Княжна Тараканова и принцесса Владимирская / сборник [Павел Иванович Мельников-Печерский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Павел Иванович Мельников-Печерский Княжна Тараканова и принцесса Владимирская (Сборник)

Красильниковы Из дорожных записок

I

В уездном городе С. остановились мы посмотреть на известные кожевенные заводы Красильникова. Нетрудно было отыскать дом богатого заводчика, каменный, двухэтажный, лучший во всем городе; стоит он недалеко от древнего собора, обезображенного пристройками в «новейшем» вкусе.

В верхнем жилье, в окнах с цельными зеркальными стеклами стояли незатейливые гипсовые изображения Вольтера, Суворова, поднявшей чуть не выше головы правую ногу Тальони, зеленого попугая с коричневым носом и разноцветной кошки, с головой, качавшейся при малейшем прикосновении. В середнем окне виднелись дорогие бронзовые часы, а стекла других залеплены были вырезанными из цветной бумаги подобиями лошади и чего-то вроде буквы Ф., с раздвоенным нижним концом и трехуголкой с перьями наверху. В нижнем жилье в окна вделаны были толстые железные решетки, а стекла сплошь выбиты. На цоколе красным карандашом в несколько рядов писаны бирочные знаки: кресты, кружки, черточки – открытая на весь мир расходная книга приказчика, отпускавшего кому-то опойки.

Ворота были заперты. Я стукнул тяжелым железным кольцом о дубовое полотно калитки: раздался сильный лай цепной дворняжки, и в подворотне показались три собачьи морды, скаля зубы и заливаясь глухим ревом. Щеколда изнутри стукнула, и краснолицая, курносая девка-чернавка, вершков одиннадцати в отрубе, одетая в засаленный московский сарафан из ивановского ситца, просунулась до половины и спросила нас:

– Кого вам надоть?

– Корнила Егорыч дома?

– А отдыхает: сейчас пообедамши.

– Когда его можно застать?

– А не знаю же я… Да вы откелева будете?

– Из П…

Я назвал губернский город.

– По кожу аль по сало?

– Нет… Так, нужно хозяина повидать. Когда застать-то?

– Не веду. Спрошать разве Марью Андревну, коль не започивала.

Заперла девка-чернавка калитку, ушла. Воротясь минут через пять, сказала:

– В вечерню приходите, не то завтра после ранней обедни.

– Ну, завтра так завтра.

Мы с путевым товарищем хотели было идти на постоялый двор, где остановились за неимением в С. гостиницы; но девка-чернавка еще раз спросила нас, должно быть, для удовлетворения собственного любопытства:

– А сами-то вы из каких будете? Приказчики, что ли, чьи?

– Нет, не приказчики.

– Кто же вы?

– Чиновные.

– Из судов?

– От губернатора.

Это слово имело чародейную силу: не прошли мы ста сажен, как за нами послышались крики:

– Обождите-ка, воротитесь-ка! Корнила Егорыч вас кликнуть велел.

Босоногая девка-чернавка бежала во всю прыть. Ее перегоняли собаки, одна вцепилась в полу моего спутника.

– Лыска! Лыска! цымате! Экой пострел, кабан проклятый! – кричала изо всей мочи девка-чернавка.

И, схватив валявшуюся на улице слегу, принялась колотить направо и налево косматых стражей Корнилы Егорыча. Собаки завизжали и побежали домой. Путеводимые спасительницей от их ярости, вошли мы на двор Красильникова, обошли парадное крыльцо, где обглоданные мослы и сбитое сено указывали на жительство врагов наших, и теперь еще исподтишка бросавшихся под ноги. Обогнув угол дома, по заднему крыльцу вошли мы наверх, нагибаясь под протянутыми веревками, развешанными для просушки белья. По всему двору крепко пахло дегтем и кожей.

Темными закоулками провела нас девка-чернавка в обширную комнату – в «залу» и, молвив, что хозяин сейчас выйдет, ушла.

По убранству комнаты видно было, что Корнила Егорыч – человек домовитый и, разбогатев, из кожи лез, чтоб на славу украсить жилище свое: денег не жалел, все покупал без разбору, платил втридорога, и все невпопад. Отделав стены под мрамор, раззолотил карнизы, настлал дубовый мелкоштучный паркет, покрыл его шелковыми коврами, над окнами развесил бархатные занавеси, а на стену наклеил литографию Василья Логинова, в углу повесил клетку с перепелом, а на окнах между кактусом и гелиотропом в полуразбитых чайниках поставил стручковый перец да бальзамин. Мебель в гостиной за дорогую цену куплена была в Петербурге да еще наперебой с каким-то вельможей; но сшитые из поношенного холста с крашенинными заплатами чехлы снимались с нее только в светлое воскресенье да в хозяйские именины. В великолепных лампах, расставленных по столам и по углам, масла сроду не бывало, да во всем С. и зажигать-то их тогда еще никто не умел.

Непривычно Корниле Егорычу ходить по мелкоштучному паркету, не умеет он ни сесть ни стать в комнатах, строенных не на житье, а людям напоказ, робеет громко слово сказать в виду дорогих своих мебелей. Душно ему в своем доме, сбылась над ним пословица: «Своя воля страшней неволи». Осторожно пробираясь меж затейливыми диванами и креслами, ровно изгнанник, бежит Корнила Егорыч из раззолоченных палат в укромный уголок, чужому человеку недоступный. Там на теплой изразцовой лежанке ищет он удобств, каких не сыскать в разубранных комнатах. Вот у лежанки стоит сосновый, крепкой водкой травленный стол под ярославской салфеткой; на нем счетная книга, псалтирь и «Московские Ведомости»; у стола стул-складень; привык к нему Корнила Егорыч, еще сидя мальчишкой в чужой лавке. Вот двуспальная кровать с пуховиком чуть не до потолка и с дюжиной подушек: крепко спится на ней Корниле Егорычу. Вот кафельная печь с поливными фигурами балахонской работы: ровно баню, греет она заветный угол хозяина и приглядней ему беломраморных стен залы и бархатных обоев гостиной. А часов с кукушкой, что повешены против кровати, не отдаст он за две дюжины дорогих часов, что на мраморном подставе красуются у середнего окна гостиной. Добровольно, но подчас с досадой, жмется Корнила Егорыч в тесной мурье – хватил бы все по боку и зажил бы как хочется – да нельзя!.. Как от людей отстать? Попал в стаю – лай не лай, а хвостом виляй… Еще скрягой прозовут. Зато раз отведена была у него квартира для губернатора. На прощаньи генерал сказал хозяину: «Ну, Корнила Егорыч, домик-то у тебя на славу отделан – мебель хоть во дворец». И счастлив и доволен был Корнила Егорыч и сторицей вознагражден за досадные минуты, когда, проходя бочком мимо дорогих мебелей, думает сам про себя: «И на какой шут, прости господи, такие стулья наделаны? Сесть порядком нельзя – без сноровки провалишься совсем».

Не странно в зале Корнилы Егорыча встретить и логиновскую литографию, и стручковый перец, и перепела в клетке из лутошек. Дороги они хозяину, добровольному заточеннику в золотой тюрьме своей. Вспоминали они ему былое, бедное, но свободное от несродного житья-бытья время – время молодости, когда жилось веселей, а на свете божьем было просторней и все смотрело ясней и радостней. Кроме перепела да перца, остальное было чуждо, несродно хозяину: здесь ему и свое не свое, здесь и сам он ровно на выставке – миру напоказ. Ничего для себя; все для чужих; даже гипсовых Вольтера с попугаем поставил он передом на улицу.

По лицу вышедшего к нам Корнилы Егорыча видно было, что могучее слово «от губернатора» оторвало его от дорогой лежанки. Заметно было, что одевался он наскоро; золотых медалей однако ж не забыл надеть. Это был широкоплечий старик среднего роста, волосы совсем почти белые, борода маленькая, клином, глаза подслеповатые, но живые, выразительные. По суровому облику его видно было, что это старик своеобычный, крутой; а россыпью глядевшие глаза обличали в нем человека, что всякого проведет и выведет. Но в этом хитром, бегающем взоре крылась какая-то грусть затаенная. Туманилось лицо Корнилы Егорыча горем душевным, еще не выношенным, не выстраданным. День меркнет ночью, человек печалью, а горе, что годы, борозды по лицу проводит. Казалось, и Корниле Егорычу не годы убелили голову, а душевное горе. Оно не молодит, а косицу белит.

– Покорно просим! – сказал Корнила Егорыч. – Извините, позадержал: соснуть было прилег.

И, при воспоминанье о лежанке, зевнул, набожно перекрестив рот. Мы извинились, что потревожили его, сказали свои имена и показали открытый лист начальника губернии, где было сказано, что приехали мы из Петербурга от министра внутренних дел для собрания статистических сведений. После того я попросил хозяйского дозволения взглянуть на его кожевенный завод.

Без чашки чаю, без рюмки вина, без закуски от русского купца старого закала никому не уйти. Старинное хлебосольство не чуждо было и Корниле Егорычу. На столах появились вино, закуска, разные сласти. Приказчик, стриженный в скобку, в длиннополой суконной сибирке с борами назади и с сильным запахом кожи, подал чай. Речь шла про торговлю.

– Кожа плохо пошла! – говорил Корнила Егорыч. – В прежние годы в одну Одессу мы втрое больше ставили, в Ливурну оттоле возили; теперь стало дело, да и шабаш.

– Отчего ж так, Корнила Егорыч?

– Сырьем повезли. У иностранцев, я вам доложу, на этот предмет руки золотые – не нашим чета. Наш брат русак сметкой взял, а немец – терпеньем. Да в нашей-то сметке горе проявилось, да не одно, целых три… Русский человек на трех сваях стоит: авось, небось да как-нибудь. Нам бы тяп-ляп и корабль, а там – нет-с, там на этот счет все в аккурат… К примеру хоть кожа: что наша русская кожа? Вон на дворе партия юхты лежит, – на Урюпинску заготовил – разваляйте-ка воз: тут подрез, тут гниль мясная, а тут и все дырье… Отчего?.. Оттого, что платишь рабочему поштучно, он тебе и делает как-нибудь, одно норовит: больше бы кож обрядить… Да как пошел ножом сплеча валять, тут ему не до подрезей. Небось, говорит, хозяин не заприметит. А хозяин, наш брат, не в печку же ему бросать порчену кожу: авось, думает, на ярмонке сбуду. А как работник-от делает как-нибудь да хоронится за небось, да как и хозяин-от на авоське в ярмонку выезжает – добра не жди. Правду надо говорить!.. Вот за границу наша кожа и нейдет, а сырье иностранцы с руками готовы рвать. Из русского сырья они такую тебе кожу сработают, что нашей-то в нос кинется. Вот отчего, сударь, стала наша кожа. Красна юхта покуда еще идет – это особь статья, эта завсегда пойдет; у нас березы-то не занимать стать, а за границей чуть не каждый сучок на перечете.

– Как же сбыт юхты зависит от березы?

– Березы нет – дегтю нет; а без дегтю хорошей юхты не сделать.

Перешел разговор на смуты, возникшие в то время на Западе.

– В Венгрии, кажется, война будет, – сказал я: – для тамошних войск кожа потребуется, нашей попросят…

– Пуда не попросят. Пошли бы туда наши кожи, ежели бы там шла война по божьему велению, стал бы царь на царя, закон на закон. Тогда бы пошла…

А теперь что там? Законная разве война… Бунт богопротивный, усобица… Подерутся и босиком!..

Таковы были речи Корнилы Егорыча. А учился за медну полтину у приходского дьячка, выезжал из своего городка только к Макарью на ярмонку, да будучи городским головой, раза два в губернский город – ко властям на поклон. Кроме Псалтиря, Четьи-Минеи да «Московских Ведомостей» сроду ничего не читывал, а говорил, ровно книга… Человек бывалый. Природный, светлый ум брал свое. Заговорили о развитии торговли и промышленности.

– Чтоб дело торговое шло, – молвил Корнила Егорыч, – надо, чтоб ему не делали помехи, а пуще того, чтоб ему не помогали, на казенну бы форму не гнули. Не приказное это дело: в форменну книгу его не уложишь. А главная статья – сноровка… Без сноровки будь каждый день с барышом, а век проходишь нагишом. А главней всего – божья воля: благословит господь – в отрепье деньгу найдешь; без божьего благословенья корабли с золотом ко дну пойдут.

– Так, Корнила Егорыч, слова нет на вашу речь: божье благословенье первое дело; но, кажется, вы еще одно позабыли.

– А что ж такое?

– Науку, просвещение.

Нахмурился Красильников, помолчал и такую речь повел:

– Просвещение!.. Это что в книгах-то пишут?.. Эх, сударь, мало ль что пишут да печатают! Супротив печатного не соврешь. Перо скрыпит, бумага молчит да все терпит… Вот, примеру ради, промысла хоть, что ли, взять? Пишут да печатают, что в гору они пошли… Речи нет, прытко идут, шагают широко, да не так, как пишут. Не в ту силу говорю, что наша промышленность тише идет супротив того, как про нее печатают: нет-с, может, она и попрытче того идет, – а про то я говорю, что пишут-то нескладно, неладно, ровно черт шестом по Неглинной… Вот в «Ведомостях» как-то раз я про наш уезд вычитал. Пишет какой-то барин – видно, такой же, что и вы: тоже сведения собирал, – пишет, что в запрошлом году и скота у нас стало больше и крестьянский промысел в гору пошел; а видно-де это из того, что на базарах скота больше продано, саней и всякого другого крестьянского изделия.

– Что ж, Корнила Егорыч? Разве базарная торговля не может показать степень крестьянских промыслов?..

– Вряд ли, сударь!.. По-нашему, не может… Вот хоть бы нашу сторону взять… Сторона гужевая: от Волги четыреста, от Оки двести верст, реки, пристани далеко – надо все гужом. Вот в запрошлый год и уродились у нас хлеба вдоволь, а промысла на ту пору позамялись… Мужик волком и взвыл, для того, что ему хлебом одним не прожить… Крестьянско житье тоже деньгу просит. Спаси, господи, и помилуй православных от недорода, да избавь, царю небесный, и от того, чтобы много-то хлеба родилось.

– Как так, Корнила Егорыч?

– Да так-с. Мы люди простые, зато седьмой десяток доживаем – всего насмотрелись. Привел господь смолоду, когда еще в бедности находился, и голод изжить: макуху, дуранду, мезгу сосновую ели. И урожаи видал. Так уж я и знаю, что перерод хуже недорода, что здешнему гужевому крестьянину не то беда, что гумно не полно, а то горе великое, ежели работа замнется, промыслу не хватит, да на ту пору хлеб в низкой цене станет. В запрошлый год хлеб-то здесь по полтине был ассигнациями. Серебряный пятиалтынный, значит, без семитки… Подушные мужику надо платить: вези, значит, три воза за двести верст до пристани, – для того, что по осени да по первозимице на месте покупщиков ни души. Ну, и вези да считай, много ль дорогой-то денег-то прохарчишь… Да что подати?.. Подати у нас, слава богу, не больно еще тяжелы; так ведь не на одне подати мужику деньги нужны: надо упряжь справить, надо кушак купить, шапку, платок жене, в храмовой праздник винца хлебнуть, а там еще свадьбы да родины, молебны да крестины, поп с праздничным придет – ему хлеб-от хлебом, а деньги деньгами. А как в урожайный год хлеб-от подешевеет да промыслы-то ухнут, и нет их совсем, заработки-то пойдут дешевые, у мужика из рук все и отобьется. А на ту пору староста в окошко стучит: «оброк, говорит, подавай». – «Денег нет». «Давай, говорит, срок пришел, а нет денег, так корову продавай…» Повел мужик телку, повел другой снова телку, повел третий бычка. На базаре их сосчитали да в «Ведомостях» и припечатали: «Скота-де у них расплодилось»… Прошел месяц-другой, опять староста у окна. – «Денег нет», говорит ему мужичок. А староста ему на ответ: «у тебя две телеги – нову-то продай». Повез мужик телегу, повез другой сани, повез третий дровни – на базаре их сосчитали, а ваша милость, что сведения-то собираете, и хвать в «Ведомостях» – «промыслы-де у них в гору пошли»… Не в ту силу, говорю, что здешнему мужику жизнь горемычная. Год на год не приходит: одно лето перетерпит, на другое за три наверстает. А в ту силу говорю, что ины книги ровно шайтан помелом в трубе написал. Год-от перерода минет, на хлеб станет цена хорошая, промыслы поднимутся, глядишь – справился мужик: скотом обзавелся, сбруей, и в мошне не пусто стало. В зимнице три-четыре коровушки, под навесом две-три телеги, и как староста под окно придет, оброк-от ему платить есть из чего. А на базаре ни коров, ни телег, ни саней, что в прошлом году нужда вывозила. Подметят господа, что книги печатают, да, не справясь со святцами, – бух в большой, скота-де стало меньше: видно-де, падеж у них был, да и промыслы упали, должно-де быть, народ обеднял… Обеднял!.. Как же!.. Лежит себе на печи да бражку потягивает.

Странным казалось мне уклоненье Корнилы Егорыча от прямого разговора. «Что б это значило? – думалось мне. – Начал за здравие, свел за упокой». Опять наклонил я речи на прежний предмет, опять сказал, что для успехов торговли надо купцам учиться и учиться…

– В ниверситете, что ли-с? – с горькой, но задорной усмешкой возразил Красильников. – Нет-с, увольте, ваше высокородие!.. Покорнейше благодарим-с!.. Знаем мы! Это дело, сударь, ваше – барское, а нашему брату оно не по шерсти. Из нашего брата, из купечества, это тому пригодно, кто думает сыновей в дворяне выводить, а нам – нет-с, увольте!., да и проку мало, ей-богу, мало. Дед, отец копят деньги, скопят капитал, большие дела заведут, миллионами зачнут ворочать, а ученый сынок в карты их проиграет, на шампанском с гуляками пропьет, комедиянткам расшвыряет, аль на балы да на вечеринки… Глядишь – и пошел Христовым именем кормиться. Да это бы еще не беда… А как разум сгинет, как… Прохора Андреича Крапивина – изволите знать?.. В Москве суконная фабрика у него была. У него сынок-от ученый… В чинах был, в каретах ездил, на дворянке женился да как профуфынился – из ружья себя и застрелил… Вот-те и чины!.. Вот-те и ученье!.. Душеньку-то свою не уберег, самому сатане ее на руки отдал…

– Не говорю я, Корнила Егорыч, чтоб молодые купцы, выучившись, оставляли свое звание и проматывали отцовские капиталы. Дельное, правильное ученье научит быть бережливым, научит и уважение иметь к сословию, в котором родился. Теперь у нас слава богу…

– Не говорите!.. Мне-то этого не говорите!.. Купцу ученье – пагуба, вот что!.. У меня у самого… Да позабавьтесь финичками-то, ваше высокородие… Икорки-то покушайте: первого, сударь, багренья, прямо из Уральска… А ты что губы-то распустил, Петрович?.. Что чашки не примаешь?.. Давай еще чаю-то!.. Да мадерцы еще рюмочку, ваше высокородие!.. Кликни Сережу, Петрович!

Сережа, парень лет двадцати трех-четырех, румяный, здоровый, с богобоязненным видом и тихой поступью, робко вошел в комнату. Низко поклонясь, смиренно остановился он у притолки, глядя исподлобья на родителя. Тот сказал ему:

– Сивую в дрожки, савраску в беговые. Ты со мной на савраске поедешь.

Я стал уговаривать Корнилу Егорыча самому не беспокоиться, а отпустить с нами на завод одного Сережу… Взгрустнулось, должно быть, по лежанке Корниле Егорычу, – согласился.

– Парень молодой, – сказал он про сына, – мало еще толку в нем… Оно толк-то есть, да не втолкан весь… Молод, дурь еще в голове ходит – похулить грех, да и похвалишь, так бог убьет. Все бы еще рядиться да на рысаках. Известно, зелен виноград – не вкусен, млад человек не искусен. Летось женил: кажется, пора бы и ум копить. Ну, да господь милостив: это еще горе не великое… не другое что…

Помутился взор Корнилы Егорыча. Помолчавши, вздохнул он и молвил вполголоса:

– На волю божью не подашь просьбы!..

Вошел Сережа.

– Поезжай на завод с господами! – сказал ему отец. – Покажи там все, как оно есть… Слышишь?.. Чего стал?.. Пошел, дожидайся!

Сережа пошел было, но отец, воротив его с полдороги, тихонько молвил ему:

– Митьку в сушильню!.. Слышишь?.. – прибавил он громко.

– Слышу, тятенька!

– Ступай же!.. На крыльце дожидайся… А после заводу, ваше высокородие, просим покорно на чашку чаю. Сделайте такое ваше одолжение, не побрезгуйте убогим нашим угощением.

Сережа, тихий смиренник на отцовских глазах, не таков был на заводе. С нами обходился подобострастно, насилу согласился картуз надеть, но с рабочими обходился круто и к тому ж бестолково. Покрикивая ни за что ни про что, сурово поглядывал он то на того, то на другого, и пятились рабочие и прятались друг за дружку, косясь на толстую, суковатую палку, что была в сильных, мускулистых руках Сережи… Но вдруг какой-то шальной, вывернувшись из-за зольного чана, мазнул его по спине мешалкой, обмакнутой в известковый подзол. Сделав свое дело, поворотил он неровным шагом назад. Рабочие уступали ему дорогу и, казалось, друг другу говорили глазами: «Ай да молодец!..» Увлеченный рассказом, через сколько пересолов проходит яловица прежде квасов, Сережа ничего не заметил. Тот шальной был молодой человек лет под тридцать, в загрязненной, просаленной насквозь холщовой рубахе и в дырявых сапогах. Взъерошенная голова, казалось, сроду не была чесана, небольшая бородка свалялась комьями, бледно-желтое, худощавое лицо обрюзгло, рот глупо разинут; но в тусклых, помутившихся глазах виднелось что-то невыразимо-странное, что-то болезненно-грустное… Потухающий ум последней, прощальной искрой светился в том взоре.

Мы проходили через отделение, где толкут корье. Неочищенную ивовую кору подбрасывали в толчею. Путевой товарищ мой заметил, что он видел в Бельгии особую машину для скобленья корья. Сказал это по-французски.

– Les meilleurs cuirs – maroquins qui se fabriquent…[1] – проговорил за нами сиплый голос.

Обернулся Сережа и крикнул:

– В сушильню!

Оглянувшись, увидал я того шального, что вымазал спину Сереже.

– Нейду! – закричал тот задорно. – Ты мне не указ… Наушник!.. Подлец!.. Ты ее погубил!.. Ты убил мою…

– Митька!.. Тятеньке скажу.

Вздрогнул шальной. Понурив голову, тихо поплелся он из толчеи, но вдруг быстро обернулся и заговорил умоляющим голосом:

– Сереженька, голубчик ты мой! Дай гривенничек.

– В сушильню!

– Хоть на шкалик!

– Слушай, Митька! – подняв палку, закричал Сережа: – Право, тятеньке скажу!.. Хоть бы при чужих постыдился!.. Сведи его, Федька, в сушильню. На замок.

Митька сам пошел. За дверьми нестройно запел он хриплым басом:

Quand le vin de champagne
Fait en ecliappant,
Pan, Pan!
La douce gaote me gagne…[2]
– А вот здесь дегтем бухтарму после дубов мажут! – говорил в то время Сережа, переводя нас в другое отделение.

II

Вечером, сидя у Красильникова, опять я свел разговор на просвещение. Говорил, что купцам ученье необходимо… Заговорил и Корнила Егорыч, сидя за пуншиком.

– Не говорите про это, ваше высокородие… Мне-то не говорите!.. Говорят люди: красна птица перьем, человек ученьем… Говорят: ученье свет, неученье тьма… Врут люди!.. Ученье – прямо мученье, а нашему брату погибель!..

Купец знай читать, знай писать, знай на счетах класть, шабаш – дальше не забирайся!.. Лучше недоучиться, чем переучиться. Ученье-то ведь что дерево: из него и икона и лопата… Аль что ножик: иной его на пользу держит, а наш брат себя ж по горлу норовит… Купцу наука, что ребенку огонь. Это уж так-с, это – не извольте беспокоиться… Много купецкой молодежи промоталось, много и совсем сгинуло, – а все отчего?.. Все от ученья, все моды проклятые, все оттого, что за господами пошли тянуться, им захотели в вёрсту стать. Нет-с, был бы купец смышлен, даром что не учен.

Нынче за наши грехи не на ту стать пошло. Не то что сыновей, дочерей-то французскому стали учить, да на музыке, плясать. Выучатся дочки, хвать – ан забыли, которой рукой перекрестить лоб следует… У свояка моего, у Петра Андреича Кирпишникова, дочка ученая есть: имя-то святое, при крещенье богоданное – Матреной зовут – на какое-то басурманское сменяла, выговорить даже грех, Матильда, пес ее знает, какая-то стала… Замуж вышла за дворянина: промотался голубчик, женился – карман починить. Стала дворянкой и пустилась во вся тяжкая: верхом, сударь, на лошади катается… тьфу ты, гадость какая!..

Вот и у меня Митька… Погиб, совсем погиб, пропащий стал человек… А все ученье, все наука… А парень-от какой был разумный, да тихий, смирный, рассудительный!.. Что перед ним Сережка?.. Дурь нагольная, как есть одна дурь!.. Сердце колом повернет, как вспомнишь… Ох ты, господи, творец праведный!..

Да-с, без детей горе, а с ними вдвое… Дал мне господь двух сынов да дочку одну: Митька от покойницы от первой жены, Сережа да Настя от Марьи Андревны. Ну, дочь, известно дело, чужое сокровище — холь, корми, учи, стереги, да после в люди отдай… А сын домашний гость – корми его да пой – тебе же пригодится. Да учи его, покамест поперек лавки лежит; вырастет да во всю вытянется, тогда уж его не унять. Худ сын глупый – родной отец к коже ума ему не пришьет, а хуже того сын ненаказанный – он бесчестье отцу… Легло бесчестье и на мою седую голову!.. Божья воля!..

Смьштлен рос Митька, отдал я его здесь в уездно училище. Учился бойко – три похвальных листа получил. Выучился, в гимназию стал проситься, ревет мой парень: пусти да пусти. Думал я ременную гимназию ему в спину-то засыпать, да шурин-покойник уговорил… Пристал, отдай да отдай ему Митю на руки… Попутал меня грех, – послушался… В гимназии Митька учился лет пять и был умен не по годам: летом, бывало, на побывку приедет, – на что у нас пятницкой протопоп отец Никанор, и тот с ним не связывайся: в пух загоняет, да все ведь по-латынски… А благочестивый какой был: ни обедни, ни заутрени не пропустит… На крылосе как пел… Голос-от, голос-от какой был!.. А смиренник какой!., что твоя красная девка… И по заводу навострился: ни корья, ни подзола при нем, бывало, фунта не украдут, даром что не был приучен к заводским порядкам… И думал ли я, на него радуясь, что погибнет мой разумник, что покроет он горем старость мою?.. Господи, господи!..

Когда срок ученья ему отошел, был я на ту пору в губернском городе: городским головой служил, к начальству ездил. Стал Митька проситься в Москву, в ниверситете доучиваться. В ногах валяется – плачет: пусти да пусти его еще в ученье. «Врешь, говорю, Митька, умнее не будешь: не пушу!» – Чуяло родительское сердце!.. А из гимназии когда его выпущали, был он что ни на есть первый ученик, не то что своего брата, барчат всех за пояс заткнул. На экзамент на ихний велели мне побывать, печатный билетец прислали… Митька речь держал по-французскому, качал бойко, только ничего не поймешь. Его превосходительство господин губернатор из своих рук лист да книгу эту пожаловал, да, подозвавши меня, сказал: «У тебя, говорит, Корнила Егорыч, не сын, а звезда». А был на ту пору в нашем губернском городе генерал, над гимназией-то набольший; он, слышь, допрашивал учеников, кто что знает и куда после выучки идти хочет. Полюбись ему мой Митька, бойко, слышь, из книг гораздо ему отвечал. Спрашивает его генерал: чей сын, откуда родом и куда хочет. А Митька ему: «Так и так, ваше превосходительство, сын я первой гильдии купца Корнилы Красильникова, оченно бы хотелось в ниверситет, да тятенька не пущает…» Ладно, хорошо!.. Сижу я у шурина, глядь, губернский лакей на двор, в золоте весь… Что за оказия?.. – «Где, говорит, Корнила Егорыч Красильников?..» – «Здесь, говорю, я самый и есть». – «Ступай, говорит, к генералу обедать». Усомнился я, думаю – прошибся лакей: к другому послали, а он ко мне… Нет, ко мне в самом деле… Честь не малая: сам губернатор обедать зовет: «Ты, говорит, Корнила Егорыч, приходи моего хлеба-соли кушать». Пошел, благо день-от скоромный был – вторник.

Посадил меня губернатор с собой рядышком; а тут еще сидел генерал, которому Митька-то мой полюбился, да губернаторша, да две барышни – дочки губернатору-то – красовитые из себя, только уж больно сухопароваты. Губернаторша сама изволила мне похлебки в тарелку налить, губернатор из своих рук вином угощал… Вот оно что!.. И стали они меня улещать: «Ты, говорят, Корнила Егорыч, поперек Митьки не ходи: из мальчугана, говорят, выйдет прок – пусти его до конца доучиться». А генерал-от, что его возлюбил, обещал ему заместо отца быть, «как за родным детищем, говорит, пригляжу, баловаться не дам, да и парень-от, говорит, он у тебя не такой, баловником не смотрит…» Сами посудите, ваше высокородие, можно ль тут поперечить им? Два генерала ровно с ножом к горлу пристали: пусти да пусти Митьку доучиться! Губернаторша тоже: «Ты, говорит, Корнила Егорыч, не губи своего детища рожоного, не отымай у Митьки счастья. Бог, говорит, за это тебе не попустит!» Послушался… Больно не хотелось, чуяло сердце… А послушался – потому нельзя: начальство не свой брат – стоя без шапки да переступая с ноги на ногу, много не накалякаешься…

Собрал Митьку в Москву. Марья Андревна хоть не родная мать, а в гору было полезла. И руками и ногами: «Не пушу, говорит, Митеньку на чужу сторонушку…» Да что она?.. Баба, бабе плеть – вот и все… Призвав бога в помощь, Николу на путь, снарядил я Митьку; да на прощанье, перед благословенной иконой, взял с него зарок, чтоб после выучки не ходил он ни в офицеры, ни в приказные, а был бы всю жизнь свою купцом и кожевенным заводчиком. А Митька, ну уж двадцать первой тогда ему шел, на полном смысле значит: «Не бойтесь, говорит, тятенька, никуда не пойду, буду вам на старости печальник, на покой души помянник, а выучусь, буду то и то, заведем мы с вами такое да этакое…» Да уже так красно говорил, что нехотя верилось!..

Четыре года Митька в Москве выжил, учился на первую стать, а в праздники там какие, аль в другие гуляющие дни, не то чтоб мотаться да бражничать, а все на фабрику какую, аль на завод, да на биржу… С первостатейным купечеством знакомства свел, пять поставок юхты уладил мне, да раз сало так продал, что, признательно сказать, мне бы и во сне так не приснилось…

Нашего уезда помещик есть Андрей Васильич Абдулин. Не изволите ль знать? У него еще конный завод в деревне… Тут вот неподалеку от Федяковской станции, – ехали сюда, мимо проезжали. Сынок у него Василий Андреич вместе с моим Митькой учился и такой был ему закадычный приятель, ровно брат родной. Митька у господина Абдулина дневал и ночевал: учиться-то вместе было поваднее… Ох, пропадай эти Абдулины! Заели век у старика, погубили у меня сына любимого!..

Отучился Митька, дали ему медаль золотую: не то чтоб на шею, а так, карманную… И в газетах пропечатали: «выучился-де такой-то Дмитрий Красильников в кандидаты»… Домой приехал, заводом занялся: то уладит, другое переменит, то чан, зольник, то другое что. Спервоначалу-то я было побаивался: испортит, думаю. Нет: восемь копеек лишков на сале взял, семь копеек на юхте. А все его разумом да старательством. Отец ведь, кажись, отец, а – сыну родному позавидовал… Вот каков был умница!.. А бережливый какой!.. Только и изводил деньги, что на книги… Бывало, как месяц прошел, так из Москвы короб с книгами ему и шлют.

Пожил Митька у меня месяцев с восемь. Андрей Васильич Абдулин той порой на теплые воды собрался жену лечить. Ехал в чужие край всей семьей. Стал у меня Митька с ними проситься. Что ж, думаю, избным теплом далеко не уедешь, печка нежит, дорога разуму учит, дам я Митьке партию сала, пущай продаст его в чужих краях; а благословит его бог, и заграничный торг заведем!.. Тут уж меня никто не уговаривал – враг смутил!.. Захочет кого господь наказать – разум отымет, слепоту на душу нашлет!..

Три года ездил мой Митька, продавал юхту бродским жидам, по салу с самим Лондоном уладил дела… Большие пошли барыши – в три-то года рубль на рубль нажил я!.. Не нарадовалось сердце!.. Экой сын-от, думаю… На что московские купцы, и те завидовали… Всем стал знаем мой Дмитрий Корнилыч Красильников. А я? Чем бы бога благодарить, колокол бы вылить аль иконостас поставить… согрешил, окаянный, возгордился – барыши стал считать да сыном хвалиться!.. Думы-то были за морями, а горе за плечами!.. Где теперь мой разумник? Чем теперь похвалюсь?.. Не родиться б ему!.. Дай-ка мне пуншу, Петрович, да крепче налей!..

На четвертый год воротился из-за моря… Господи, что было радости!.. Письма от купцов заграничных привез: товару просят, Митьку хвалят. Замышляли мы с ним свой корабль снарядить, да еще бы года три-четыре побыл у меня Митька в разуме, два снарядили бы… Думали в Питере контору открыть, дом купить, загадывали в Лондоне приказчика держать… И все тогда казалось мне таково сбыточно, как вот теперь стакан пуншу выпить… Ан нет… людское счастье, что вода в бредне! Величался почетом своим, величался сыном разумным и не знал никого счастливее себя!.. Все суета… В море потоп, в пустыне звери, в мире беды да напасти!..

Двадцать девятый Митьке пошел: давно пора своих детей наживать. Правду говорят, что и в раю тошно жить одному. Семейная каша погуще кипит, а холостой век проживет да помрет – собака не взвоет по нем…

За невестами дело не стало бы: рот разинь – из любого дома бери… Первостатейные, мильонщики, фабриканты сами с дочками напрашивались, сами письма писали. И стал я Митьке советовать: пора-де тебе и закон совершить… Только выбирай, говорю, жену не глазами, а ушами, слушай речь, разумна ли, узнавай, в хозяйстве какова. С лица не воду пить: красота приглядится, а щи не прихлебаются. А пуще всего смиренство да разум: это на всю твою жизнь пригодится. На богатство не зарься: у самих, слава богу, довольно. Приданое что? В потраве не хлеб, в долгах не деньги, в приданом не животы…

Говорю этак Митьке, а он как побледнеет, а потом лицо все пятнами… Что за притча такая?.. Пытал, пытал, неделю пытал – молчит, ни словечка… Ополовел индо весь, ходит голову повеся, от еды откинулся, исхудал, ровно спичка… Я было за плеть – думаю, хоть и ученый, да все же мне сын… И по божьей заповеди и по земным законам с родного отца воля не снята… Поучу, умнее будет – отцовски же побои не болят… Совестно стало: рука не поднялась…

Той порой из чужих краев Андрей Васильич воротился. Дом купил в городе, рядом со мной. Митька там и днюет и ночует, от дела даже отстал, придет на завод – смотрит в оба, а не видит ничего. А рабочие, сами изволите знать, народ бестия – тотчас смекнули и давай добро по сторонам тащить… Да что завод?.. Пропадай он пропадом, огнем гори, сгинь все, что нажито!.. Митька-то разум терял – вот где напасть-то!.. Кровавыми слезами ее не вымоешь!.. Верите ль богу? Старик я, старик, а плакал, бабой ревел и ему, сыну-то своему, рожденью-то своему, покорился!.. Да, покорился… Слезами обливаючись, упрашивал, умаливал его рассказать про кручину, что его одолела!.. Не вытерпел слез моих Митька – сказал!.. Лучше б на ту пору язык у него отнялся!.. Пуншу, Петрович!.. Да лей рому побольше, собака!..

Немка жила у Андрея Васильича, за дочерью ходила. По найму жила, полторы тысячи ассигнациями ей давали… Девка безродная, откуда – бог весть, так, шаверь какая-то!.. А веры ихней еретицкой, не то люторской, не то папежской – да это все равно – такая ли, сякая ли, одна нехристь… Митька и бух мне: за морем-де слюбился с нею и окромя ея ни на ком в свете не женится… Так меня варом и обдало!.. В землю бы лег, гробовой бы доской укрылся, только бы этих слов не слыхать!.. «В уме ль?» – говорю. А он свое!.. Корнями обвила, еретица, на богатство польстившись!.. Да чтоб этому быть, чтоб я сам себе бороду оплевал!.. Да весь мой род переведись!.. По миру пойду, на гноище середь улицы лягу, а такого срама не возьму на себя, не возьму покора от роду, от племени!.. «Слушай, – говорю Митьке, – вот тебе счеты: поезжай в Коренную, оттоль прямо в Нижний к Макарью, по осени в степь за скотом». Проветрится, думаю, дурь-то вытрясет. «А поедешь, говорю, Москвой, побывай у Архипа Иваныча Подколесникова, у него дочка не немке чета: тоже на всяких языках говорит, в купеческом собрании пляшет, а на музыке позакатистей немки играет… А главное – благочестивых родителей дочь, не еретица поганая…» Митька было перечить, а я ему: «Слушай, говорю, хоть ты и барином глядишь, а воля с меня не снята: возьму варовину – не пеняй!» Замолчал.

Вечером Андрей Васильич пришел ко мне. Спервоначалу так себе о том, о сем покалякали. Потом речь на немку свел, хвалит ее пуще божьего милосердия. Я слушаю да думаю: что еще будет! Говорит, она-де и креститься может; господа-де женятся же на немках. Смекнул, к чему речь клонит, говорю ему: «Господам и воля господская, а нашему брату то не указ. Вы мой гость, Андрей Васильич, грубой речи вам не молвлю, а перестанем про еретицу толковать… ну ее к бесу совсем!» «Да мне, говорит, Димитрия Корнилыча жалко».

«Вам, говорю, жалко, а мне вдвое жалчей: я ведь отец, хоть детское сердце и в камне, да отцовское в детках… Да знаете, говорю, Андрей Васильич, русскую пословицу: «Свои собаки грызутся, чужа не приставай». Замолчал.

Митька всю ночь проревел. Я уж дал волю… Проревется, думаю, легче будет. Самого меня от хлеба откинуло: отец ведь, каков ни будь сын – все болезнь утробы моей!..

Поутру в сад я пошел. Обрезываю с яблони сухие сучья у самого абдулинского забора. Слышу, Митькин голос!.. Припал ухом к забору – и ее голос!.. Говорят не по-русски!.. Из моего-то сада калитка тогда была в абдулинский сад – я туда. Свету не взвидел… Митька с немкой обнявшись сидят, плачут да целуются!.. Увидавши меня, бежать шельма, – знает кошка, чье мясо съела… А Митька в ноги… «Батюшка, говорит, мы ведь повенчаны!!»

Остамел я, услыхавши срамоту на мою седую голову… Зелень в глазах заходила, к сердцу ровно головня подкатилась!.. На лежанке очнулся, не помню, как и добрел!.. Выдался денек! Пять лет на кости накинул!.. Андрей-от Васильич хорош!.. Приятелем звался, хлеб-соль водил, денег когда займовал, а у Митьки на свадьбе в посажёных был!.. Где-то за морем, пес их знает, свадьбу сыграли… Без моего-то ведома, без родительского благословения!.. Вот они, друзья-то!.. За наше добро нам же рожон в ребро!.. Да и теперь на меня во всем вину валит! Сына, слышь, я погубил! Сами посудите, ваше высокородие, чем же я туг причинен, чем виноват?.. Ведь я отец – а ведь и змея своих детей бережет?.. Ученье всему виной, ученье!.. Не я ж в самом деле!.. Еще, слышь, Сережка да Марья Андревна на Митьку-де мне наговаривали!.. Как же!.. Не догадался б без них!.. Так вот!.. Язык-от без костей!.. Вот что…

На другой день иду от ранней обедни – немка встречу. Не стерпело – зашиб: ударил маленько. Откуда ни возьмись Митька – отнимать ее… Сердце меня и взяло: его в сторону, немку за косу да оземь… Насилу отняли… Уж очень распалился я…

Тяжела, видно, свекрова рука пришлась!.. Зачахла. Месяцев через восемь померла. Ха-ха-ха!.. Слава богу, думаю, теперь у Митьки руки развязаны, поревет-поревет, да и справится… Быль молодцу не укора, будет опять человек… Да беда не живет одна: ты от горя, оно тебе встречу; придет чаша горькая – пей до дна…

На другой день похорон пришел Митька домой… Господи батюшка!.. Никогда этого за ним не важивалось!.. Вот оно где, горе-то неизбывное!.. Митя, мой Митя!..

Крепись, Корнила!.. Терпи, голова, благо в кости скована!.. Эх, изведал бы кто мое горе отцовское!.. Глуби моря шапкой не вычерпать, слез кровавых родного отца не высушить!.. Пуншу, пуншу, Петрович!..

– Что ж потом сталось с ним? – спросил я после долгого молчания.

– Не пытайте отца!.. Горько!.. Упился я бедами, охмелился слезами!.. Петрович! лей до краев!..

Дедушка Поликарп Рассказ

Приехавши на Валковскую станцию, вышел я из тарантаса, велел закладывать лошадей, а сам пошел пешком вперед по дороге. За околицей, у ветряной мельницы, сидел старик на завалинке. На солнышке лапотки плел. Я подошел к нему, завел разговор. То был крестьянин деревни Валков, отец старого мельника, все его звали дедушкой Поликарпом.

Сколько ему лет – никто не знал, и сам он не помнил. Одно только сказывал, что нес тягло еще в ту пору, как «царица Катерина землю держала». Крепко жаловался старина на нынешние времена, звал их «останными», потому-де, что восьмая тысяча лет в доходе и антихрист во Египетской стране народился. Слово за слово, разговорились мы с дедушкой.

– Что, – спросил я его, – много ль помолу на мельнице-то?

– Какой помол, родименький! Какой помол! Наши места бесхлебные. У нас, кормилец, по всей волости хлеб-от плохо родится. Каков ни будь урожай, доле Святой своего хлеба не хватит; иной год с Тимофея-полузимника[3] на базаре покупаем.

– Земли-то у вас, кажется, довольно.

– Эх, родименький, какая земля по нашим местам! Много ее, да пути-то нет. И велико поле, да не родимо. Погляди, какова землица-то: лес да песок, болота да мочажины… Какой у нас хлеб?.. Земля же холодная: овсы иной год уродятся, ну и льны тоже, а рожь завсегда плоха бывает. А ежели насчет пшеницы аль проса, так этих хлебов у нас и в заведении нет, семена погубить, ежель посеять. Гречей тоже мало займуются, для того, что каждый год морозами ее, сердечную, бьет. Такие уж наши места!

– А в старину как бывало?

– Как можно в старину! В старину все лучше было, на что ни взглянешь, все лучше было. И люди были здоровее, хворых да тщедушных, кажись, и вовсе не бывало в стары-то годы. И все было дешево, и народ-от был проще, родимый ты мой. А урожаи в стары годы и по нашим местам бывали хорошие. Все благодарили создателя. У мужичка, бывало, года по два да по три немолоченый хлеб в одоньях стоит… А в нынешни останны времена не то… Объезжай ты, родимый, все наши места: и Заузолье, и Ячменскую волость, и Лыковщину, и Жары, нигде ты единого одонья не увидишь, чтобы про запас заготовлен был. В стары-то годы, родименький, «кули ж к и»[4] жгли, на них рожь-то, бывало, сам-восемь да сам-десять… А в нонешни года кулижек жечь не велят – лесные завелись, полесовные. От этих от самых лесных кулижка теперь в такую цену станет, что палить ее уж и не из чего… А бывало, в старину-то, в летнюю пору, перед Ильиным днем, куда ни поглядишь – там из лесу дымок, в другом месте, в третьем… Иной раз местах в десяти разом горит… А нынче не велят, запрет положон.

– Что ж это за кулиги такие, дедушка, для чего они?

– А пилини, ли, родной… Пойдет, бывало, мужик в лес, свалит ельнику, сколько ему надо, да, сваливши деревья, корни-то выроет, а потом все и спалит. А чтоб землю-то получше разрыхлить, по весне-то на огнище репы насеет. А к третьему Спасу[5] хлебцем засеет. Землица-то божья безо всякого удобренья такой урожай даст, что господа только благодарить… Сам-восемь, сам-десять урожай-от бывал. А теперь не то, – с глубоким вздохом прибавил дедушка, – теперь не велят кулижек палить.

– Да нельзя же, дедушка, волю над лесом дать. Пожжешь его без толку, так после не то что на отопку, на лучину ничего не останется.

– Вестимо, родименький! Известно дело, мужику нельзя в лесу воли дать… Как можно! всякое запрещение для порядков делается. Только земля-то у нас уж больно скудна, без навоженья ничего не родит. Такие уж наши места! Семена надо сгубить, коль хорошенько не унавозишь полосу. А на кулижках-то и без навозу хлебец родился. Так-то оно и хорошо было.

– Что ж вы получше не навозите землю-то? Навозьте ее больше.

– Вестимо так, родимый, землю по нашим местам как можно больше надо навозить. Какого хлеба с нее без навоза взять? Без навозу никак нельзя… Только скотинка-то у нас больно плохонька. Вот что, кормилец!.. Уж куда с нашими коровенками землю удобрять как следует!.. Никак невозможно… Посмотри-ка ты, какая по нашим местам скотина? Сама лядащая, именно, как пословица молвится: «коровенка меньше котенка». Слава только одна, что скотина. Вон на Горах[6] скотина хорошая, крупная: кажда корова барыней смотрит, оттого там и хлеб родится хорош. А у нас что? Места уж такие у нас.

– Так заведите хорошую скотину.

– Известно дело, родименький, что от хорошей скотины больше навозу… Это так, это ты истинну правду молвил… А нам без удобренья никак невозможно… Вот начальники-то наши, дай им богмноголетно здравствовать, хермы[7] тоже у нас завели и скота хорошего пригнали на них… Такой славный скот, что любо-дорого посмотреть. И мужичкам было хотели давать на племя такую скотину, строгостью даже приказывали разбирать ее по дворам безданно-беспошлинно… Дай бог им здоровья, господам начальникам… Уж такое они об нас глупых попечение принимают, что сказать нельзя. И не стоим мы таких милостей. Право слово, не стоим.

– Нарасхват, чай, разобрали жалованных-то коров?

– Как возможно, родимый? Нам ли таку скотину держать?.. Нет, нечего бога гневить, помиловало начальство: ни единой коровки не дали… Всей волостью поклонились тогда мужички управляющему, почем там с души пришлось, поблагодарствовали… Дал господь – откупились. Помиловали начальники, дай бог им, нашим добродеям, здоровья – не роздали коровушек. Прописали, где следует: «желающих не оказалось».

– Как же так, дедушка? Даром такое добро вам давали, а вы не брали? Что ж это значит?

– А то значит, родимый, что уж такие у нас места… Место месту ведь рознь. Начальники-то наши, известно дело, каждому человеку добра хотят, одначе ихне добро в ином месте впрямь добром выйдет, только надобно будет бога вечно молить за него, а в ином, может, и неподалеку где-нибудь, от того добра мужик-от волком взвоет… Земля-то наша святорусская больно уж велика стала, кормилец: с одного-то места ее не обозришь… Вот, примерно сказать, про казенну скотину мы с тобой калякали: по здешним местам наши лядащие коровенки не в пример способней крупного скота. А каких-нибудь за тридцать верст, хоть у нагорных, крупна скотина – истинно бесценное сокровище. У нас ведь по всем нашим местам поемных лугов вовсе нет, и пожней-то, сенных – то, значит, покосов маловато. По плантам и много, да в наличии не предвидится… Да и что за покосы? Белоус, да осока, да донник – и все тут. На что наши коровенки, и те по раменям пасутся, а сыты не бывают, зимой стоят на соломе, для того, что посыпки-то взять негде, и на свой-от обиход хлебушко с базару покупаем… Ну, от такого корму не диви, что здешняя скотина – кожа да кости. По этому по самому крупному скоту у нас и невозможно быть: зимним делом и сам голодом насидишься и жалованну корову сморишь; а летом где ее пасти? У нас по покосам да по раменям: собашник, болиголов, лютик, бешеница, молочай, жабник[8]. Ну как казенна-то корова да нахватается этой дряни, с голодухи-то? Вези под овраг да принимай от начальства остуду, не умел-де, мошенник, жалованной скотины соблюсти. И то сказать, в способных-то местах не хитро дело мужику казенну корову во двор взять, да хитрое дело держать ее. Дадут тебе корову и надзор приставят к ней. Зачнут к мужику наезжать, понаведаться: здоровенько ли, мол, жалованна-то коровушка поживает, держит ли хозяин ее в тепле да в холе. А ведь сам ты, родименький, знаешь, что наезд-от начальства из мошны деньгу волочит: и курочку ему заколи, и говядинки купи, и калачика, а по питейной части, окромя простого, виноградненького потребуется. По этому по самому, родимый, мужички наши от казенного скота и откупились, для того, что жалованна-то корова не в пример дороже купленной обойдется. Нет, на что уж нам хороши коровы?.. Нам бы вот кулижки позволили, век бы стали бога благодарить.

– Сам же ты, дедушка, сказал, что кулижки лес губят и что запрет на них положен ради порядков.

– Вестимо, родименький. Знамо дело, для порядков. Как же нам жить без порядков?.. Никак нельзя… Примером сказать, хоть об лесе, нельзя не молвить, что губленье губленью розь… Сам посуди, кормилец, какое губленье лесу от кулижки? Много ли места под нее надоть?.. И то сказать – лес-от на кулижки палят ведь не строевой, не дровяной, а больше все заборник да прясельник. А заборнику да прясельнику по нашим местам такое место, что, как ты его ни руби, он из земли так и лезет, ровно прет его оттуда кто.

– Дедушка! да ведь от прясельника и хороший лес загорится. Тогда что?

– А как ему загореться-то, родимый?.. Хорошему-то лесу? Лесной-от пожар по низу не ходит, верхом все. А кулижку-то прежде повалят да потом зажгут – она и горит низом, по верху ходу ей нет.

– Как же можно попусту лес губить? Жечь его задаром? Жаль такого добра.

– Точно, правда, родимый. Лес – вещь дорогая, дорогая, кормилец; как не жаль леса, когда он горит? Уж так его жаль, так жаль, что и сказать не можно. Как этак увидишь, что лесок-от где-нибудь загорелся, так горько станет, подумаешь: «Вот ростил его господь долгия лета, и стоял он, человека дожидаючись, чтоб извел на показанную богом потребу, а теперь за грехи наши – горит без пути»… Да вот неподалеку от нас, в Наумовской волости, такая Палестина лесу выгорела, подумать страшно: от Рожествина, почитай, до Толмазина, верст на тридцать выхватило. А лес-от был кондовый, дерево-то не охватишь. Загорелось от божьей воли, от молоньи, а друго дело, не знаю. Ну, дерево-то хоша и обгорело, а все-таки было годно для того, что в лесном-то пожаре только хвоя да сучья горят, а самому дереву вреды нет. Наши мужички и хотели было купить тот горелый лес, на сплав чтоб его в низовы города. И купцы приезжали, не по один раз смотрели, тоже хотели купить. За весь-от, что его погорело, два ста тысяч на монету давали, а Василий Трофимыч, что нами в ту пору заправлял, отписал к самому большому начальству, что тех денег взять мало, коли, дескать, сделать торги, так больше дадут. Требовал, видишь, родименький, Василий-от Трофимыч двадцать тысяч благодарности, а его не ублаготворили. Поэтому и прописал, чтобы лес не продавать, казне-де убытки будут. На третий год после пожару межевой наезжал, велено ему было доподлинно вымерять, много ль погорело казенного лесу, и сосчитать, сколько придется на продажу бревен, и какой толщины будут они. Ну, Палестина не малая – скоро ли ее вымеряешь? Наезжал года по два, – да все-то, кормилец, в саму рабочую пору. Понятых сбивал, подводы, ну и благодарности тоже требовал, без того уж нельзя. Да окромя благодарности харчевые, да свечные, да питейные. Однех питейных что вышло! Человек-от был пьющий, народ-от с ним тоже до винца охочий; бывало, каждый божий день два либо три штофа пеннику. Ну, послал межевой план-ты, куда следует; по времени и вышло об лесе решенье: торги произвесть, кто больше даст, тому его и продать. А решенье-то выслали после пожару на восьмой год; той порой лес-от подгнил, ветром его повалило, и остались одне гнилые колоды; лежат комлем вверх и новому лесу расти не дают, корни-то выворотило, землю от того всю изрыло. Не то, чтоб купить, – с казны еще стали просить, место-то бы только очистить… Так и запропало божье место: гарь теперь одна, не пролезешь. Грибы даже не растут, только и пользы, что малиннику много разродилось. Место хоть совсем брось, только беглым да скрывающим скитникам жилье уготовали, а больше ничего… Так вот оно что, родненький! – промолвил дедушка, немного помолчавши. – Как можно сказать, чтоб мы не жалели лесу! Сердце кровью обольется, как завидишь лесной пожар. Думаешь: «Ну как и этот лес задаром пропадет?» Как нам не жалеть лесу, родимый? Ведь его бог не про кого, что про нас, вырастил.

– Ты сказал, дедушка, что хлеб-от у вас плохо родится. Что ж, промыслами кормитесь?

– Как же, родименький. Промыслом только и живем, издельем то есть. Хлебца-то мало, кулижек-то палить не велят, так мы все больше около леску промышляем. Котора деревня ложки точит, котора чашки, по другим местам смолу сидят, лыко дерут, рогожи ткут: только леском и живем, родимый! Оттого-то лесок-от и люб нам, оттого-то мы его и жалеем – ведь он наш поилец, кормилец.

– За попенные лес-от берете?

– За попенные, кормилец, за попенные. Как же можно без попенных? Не велят. Да попенные что? Деньги не великие, заминки только много от них… Лесной-от тоже ведь барин, стал быть, благодарности требует. Да это бы еще ничего – без благодарности как же ему и быть, на то он лесной. А вот иные больно неподходящи бывают и на руку крепки: чуть ему слово, он тебя изобьет, как ему хочется. Станешь с ним порядком говорить, а он свое: «Разве, говорит, не знаешь, что ты весь в моих руках – застану, говорит, с топором в лесу, до смерти могу убить… Знаешь ли, говорит, что, когда лесной порубку преследует, дозволяется ему вора из ружья застрелить? Так поэтому ты, говорит, и должен ухо востро держать и меня почитать больше, чем исправника аль окружного, потому что те только спину тебе вздерут, а я, ежель захочу, до смерти могу застрелить».

Наш лесной Иван Васильич – добрый, хороший барин, а этак же иной раз нашего брата попугивает. Спервоначалу-то думали – морочит: «Как же можно ему человека застрелить», этак, знаешь, думаем. Да грамотеи из наших мужичков доподлинно в законных книжках вычитали, что лесная стража, ежели кого преследует, может того человека убить, и смертное убийство в грех ей не вменяется. Такая статья есть, кормилец… От этого лесной нашему брату страшней всякого: другой барин, как велик ни будь, все-таки живота лишить не может, а лесному это, стал быть, можно. Правду сказать, таковых случаев не слыхать, а все-таки страху много. Как же после того не ублаготворишь ты его? Умирать не своей смертью кому охота? Хоть, может быть, он только для острастки такие речи говорит, однако ж все дело в его руках. Ну, а как стрельнет? Тогда что?

Вот еще эти издельны билеты у нас! Такую заминку делают, что просто не приведи господи! Что мужик ни сработает: смолы ль насидит, кадушек ли, ведер ли наделает, чашек ли наточит, – на всяко изделье, как его на продажу везти, должен у лесного билет выправить. И в тот билет на дороге всякий у тебя смотрит, ленивый разве про билет не спрашивает. И на перевозах с ним задержка, и на базаре хлопот не оберешься. А в города да на ярмонки лучше не езди. Всякий там с тебя сорвать норовит: и городничий, и квартальный, и исправник; будочник привяжется – и будочника ублаготвори, не то скажет, что изделье из краденого леса: тебя после по судам и затаскают. А билет дают один, сколько мужик ни наработает товару, ему все один билет. Иной раз и повез бы изделье сам на базар, а сына на другой бы послал, да страшно: билет-от не разорвать стать, а куда без билета приехал, там скажут, что ты воровское изделье привез, и так тебя оборвут, что долго будешь помнить, каково без издельного билета на базар выезжать.

Тоже вот и насчет штрафных за неуборку вершин и сучьев. Это уж выходит для нас немножко и обидно, родименький. Сам ты посуди, кому хочется штрафованным быть? Штраф-от хоть не велик, да слов-то будто обидно. Да этот же штраф лесной берет наперед, заодно с попенными, точно тому делу так и надо быть, чтобы каждый человек штрафился. Ты возьми хоть два, хоть три гривенника – за тем мы не стоим – да штрафом-то не зови, а то ведь, что там ни говори, все же выходишь ты человек нехороший, коли штраф с тебя взят. Да что еще лесной-от говорит, как придешь к нему за билетом: «Ты, говорит, вершины-то да сучья не убирай, а как от этого казенному лесу порча, так и подай за то гривенник штрафу, да подай наперед, чтоб после мне тебя не разыскивать». Оно и обидно таки речи слушать: ведь это все одно, что скажут тебе, казну-де ты обворовал. Таким делом обзывать невиноватого, кажись бы, не надо.

А куда убирать вершины да сучья – ни у нас, ни по другим волостям мест не отведено… А места наши ровныя: ни гор ни оврагов верст на сотню во все стороны нет, валить-то вершины да сучья и некуда. Раз было – кучились мужики лесному, всем миром кланялись, «укажите, мол, ваше благородие, такое место». Так он поди-ка как разлютовался. «Учить, говорит, меня вздумали? Об вас же, говорит, начальство заботу принимает, нарочно штрафы учредило, чтоб вас от дела не отрывать, а вы же, мошенники, еще неблагодарны остаетесь? Да пикни, говорит, у меня кто-нибудь хоть единое слово, не то что без промыслу – без дров, без лучины оставлю. Лишу и тепла и света на всю зиму зименскую». Да весь мир взашей. Опосле еще похвалялся нашему голове: «Вот, говорит, отведу я им место верст за пятьдесят, так узнают кузькину мать». Что ты станешь делать, родимый мой?

Да наш барин – добрый и смирный. Иван-от Васильич. Бога надо благодарить за такое начальство. Просто сказать – душа-человек. Другой раз и покричит, и побьет, и убить из ружья погрозится, а все же с ним говорить хоть можно – на речи охочий. И много еще милости оказывает, дай бог ему многолетнего здравия. Хоть бы насчет лажу. Ведь прежде, родименький, целковый-от четыре рубля двадцать пять копеек ходил, а потом его на три с полтиной поворотили. Теперь деньги у мужика хоть и те же, да счетом-то их стало меньше, оно будто их и не хватает. И по всем местам в нынешни времена, где ни послышишь, лаж-от везде порешился, а наш Иван Васильич, дай бог ему здоровья, до сих пор лажем милует. Попенны деньги, те на серебро берет, а насчет иных сборов, которы ему следуют: за троицки березки, за веники, грибной сбор, ореховый, за стрельбу дичины, дровяные, лучинные, харчевые, это все дай бог ему здоровья, с лажем принимает. Оно нашему брату и повыгодней… Поэтому – хоть иной раз Иван Васильич какого непослушника и поизобидит, а все ж мы довольны им остаемся: отец родной – не барин.

За таким лесным, как Иван Васильич, дай ему бог многолетнего здравия, жить можно, и только бога надо благодарить… А вот в Липовской волости лесной-от Петр Егорыч – вот уж беда: строгий-настрогий и самый не подходящий. Слова с мужиком не молвит, глядит волком и все норовит тебя в зубы. Как ты его ни ублаготворяй, ему все мало. «Место мое, говорит, в Питере, не у вас в трущобе с волками да с медведями, так за это за самое, говорит, ты и должен меня ублаготворить. Да помни, говорит, расканалья ты этакая, что надо мной есть палата, и потому я сам под сборами нахожусь». Что с таким барином поделаешь? А нашему брату без лесу никак невозможно; лесом только и живем.

Придет к Петру Егорычу мужик за билетом, попенны принесет, ну и почести сколько следует, да коли барин на ту пору в сердцах – в карты проигрался, аль жену в город за покупками снаряжает, заломит он такую благодарность, что затылок затрещит. А как мужик заартачится, да в цене не сойдутся, Петр Егорыч ему и молвит: «приходи завтра». Завтра да завтра, да дело-то до Евдокеи-плющихи[9] и дотянет. Придет мужик на Евдокею, он билет ему выдаст и окромя попенных, – каков есть медный грош, – не возьмет. И давать станет, еще зарычит, ровно медведь: «Я человек благородный, на подлости не пойду, мундира марать не стану. Как ты смел, говорит, мошенник этакой, взятку мне давать? Да за это, говорит, в Сибирь можешь угодить, коли я захочу». Швырнет благодарность-то, обругает, иной раз поколотит. А в билете пропишет, что выдал его не на Евдокею, а на Крещенье, либо на Спиридона-поворота[10]. Мужик, коли не был учен, сдуру-то, пожалуй, обрадуется, что дешево выправил билет, да на радостях за топор – и в лес. И только что успеет он свалить деревья, что в билете прописаны, Петр Егорыч перед ним ровно из земли вырос. Вспороть прикажет, веревками руки-ноги скрутит и велит полесовным в город его везти, – рубил-де не в урочное время. Потому, видишь ты, родименькой, с Евдокеина-то дня рубке лесу запрет, для того, что тут в соку он бывает. Ну, ладно, хорошо. Наругается досыта, ружье на мужика наставит, говорит: «Убью и отвечать не буду: черту баран готов ободран. Давай пятьдесят целковых, не то по суду больше возьмут». Есть у мужика деньги – даст, нет – под суд его. Там и распоясывайся как знаешь, да еще в тюрьме насидишься.

Попался этак ему мой внучек, деревни Жужелки крестьянин, Василий Блинников. Моя-то дочка, видишь ты, в Жужелку выдана: так Васька-то внучком мне и приходится. Затребовал с него Петр Егорыч шесть золотух; тот заупрямился, не дал. Он возьми да дело-то и затяни за Евдокею, на Сорок мучеников[11] билет-то выдал, а прописал, что выдан за день до Рождества. Васютка, делом не волоча, в лес: свалил пятьдесят, никак, дерев, что в билете прописаны, да только что свалил, Петр Егорыч и шасть на то самое место. Поругал, поколотил, убить погрозился, пятьдесят целковых спросил. Васька не дал; он его в город. Что ж ты думаешь, родимый? Оценили каждое бревно, по расписанию, в два целковых, да с Васютки по суду семьсот рублев на монету без лажу и взяли. Вдвое, вишь, по закону взысканье-то полагается. Что станешь делать? Мужик был справный, по всей волости немного таких было, теперь в разор разорили его. Пять лошадок держал, полная чаша, а теперь ровно бобыль какой, и коровенки-то ребятишкам на молоко даже нет. И в палату ходил к губернатору: везде сказали, что дело сделано, как быть ему следует.

Уж бранил же я Ваську и клюкой побил. «Зачем, говорю, пес ты этакой, не ублаготворил лесного шестью золотухами, зачем опять, говорю, не дал ты ему пятидесяти целковых, как он в лесу тебя накрыл?..» Да что толковать? – старого не воротишь. Да, родименькой, супротив ветру не подуешь… Вот за Васькино упрямство и покарал его господь. И сам-от разорился, и ребятишкам по миру придется идти.

Да, родименький, уж оно так и следует. На то и порядки установлены, чтобы их исполнять. Ведь они для нас же, глупых, начальством ставятся, без порядков како уж житье? А кто супротив порядков пойдет, тот отвечай спиной и мошной. Это уж так следует. Вот и внучку такие же речи я баял, да уж нечего делать. Ну как ему можно было согрубить перед Петром Егорычем?.. Ведь лесной – начальство, а по нашим местам начальство-то самое первое, для того что лесом только и дышим. А перед начальством имей голову наклонну, а сердце покорно. Начальства должно во всем слушаться, и велено за него бога молить. Как же можно было ему огорчать Петра Егорыча? И ближний человек, и болезнь утробы моей, а надо правду говорить. Что в самом деле?

И какой еще чудной Васютка-то! Чему скорбит! «Мне, говорит, не то обидно, что меня ободрали да нищим пустили, а то, что судили меня с Прошкой Малыгиным – ему особенные права дали, а меня разорили». А Прошка Малыгин, родименький, ихней же деревни мужичонка есть – вор отъявленный, давно ему место в Сибири аль в «рестанской» роте, да все только в подозрении остается. Спервоначалу-то и он был справный мужик, да хмелем зашибся, ну, а зелено на пагубу дано, к добру оно не приведет. Съякшался Прошка с кабацкими сидельцами, пропил что было у него, стал из дому таскать, да старик-отец еще жив, приостановил. Связался Прошка с ворами да с беглыми солдатами и пошел за добром через забор ходить да на большой дороге у тарантасов чемоданы резать. Маялись с ним, маялись жужельски мужики – однако ж поймали с поличным. Суд наехал – временное, значит, отделение. Проживало в деревне недели две. Дорого обошлось жужельским Прошкино дело!.. Ведь кто по суду ли наехал, всякому припасай и чаю с сахаром, и вина, и всяких харчей. В две-то недели всех куриц в Жужелке перерезали, что баранов перекололи, а свиней, гусей и всякой животины не столь переели, сколь озорством разбросали. Да что тут говорить – известно дело: вор ворует – мир горюет; а вор попал – так и мир пропал. У Прошки обыск делан был: под полом много краденого нашли. Посадили Прошку в острог; сидит год, сидит другой, отъелся на острожных-то калачах – бык быком стал. На третий год Прошкино дело решили. Привели его в суд выслушивать решенье, и Васютку моего туда ж пригнали. Спервоначалу Ваське решенье вычитали: взять с него семьсот на монету, а после того Прошке стали вычитывать. Вычитывают Прошке такой суд: «Следовало бы тебя, деревни Жужелки вора, Прошку Малыгина, за твое великое воровство послать на житье в дальны губернии, да по статье закона замена выходит, и по этой статье следует тебя, Прошку, в «рестанску» роту на полтора года. А как-де в нашей губернии «рестанской» роты покамест еще не завели, так по этому самому случаю тебе, Прошке, по другой статье друга замена выходит: сидеть тебе, вору, в рабочем доме два года три месяца. А как в рабочем доме и без тебя, вора Прошки, много сидельцев и посадить тебя, мошенника, некуда, так по этому случаю выходит тебе по третьей статье третья замена: велено тебе, Прошке, дать восемьдесят пять розог при полиции». Прочитавши такой суд, судья спросил Прошку: «Доволен ли, говорит, решеньем?» А Прошка ног под собой не слышит: рад-радешенек, что заместо дальней губернии спиной ответить может. Поклонился судье в ноги: «Много, говорит, доволен вами, по гроб жизни, говорит, не забуду вашей милости». А судья ему: «Погоди, говорит, ведь тебе, вору, грабителю, еще особенны права будут». Прошка призадумался. «Что ж, думает, спину ль вдругорядь станут драть, в остроге ль еще сидеть доведется, аль и деньги потребуются?..» А судья ему: «Перво дело, говорит, не бывать тебе сиротским опекуном; второе дело: не будут тебя в свидетели брать; третье дело: не станут на мирской сход пускать; четвертое, говорит, дело: ни в головы, ни в старшины, ни даже в сотские аль в десятские не станут тебя выбирать во всю твою жизнь». Повалился Прошка в ноги, слезами заливается: «Отцы мои родные, говорит, благодетели вы мои, уж коли такие есть до меня ваши милости, нельзя ли приписать, чтоб и подвод-то с меня не брали?..» Однако ж подводами Прошку не помиловали, гоняет очередь с другими наряду.

Вот на это на самое и обижается Васютка: «Как же, говорит, это так? По Прошкину делу – вор Прошка; а по моему делу – вор не я. Как же с меня семьсот целковых взяли, а ему права дали и стал он теперь счастлив на всю жизнь?» «Ты, Васька, молчи, на то порядок, и всякому свое счастье, а надо всеми бог. И ты, говорю, бога не гневи: лесного почитай, супротивничать не моги, а кому какое счастье господь на суде посылает, не тебе, сиволапому, о том рассуждать. Как ты себе ни мудри, а бог над нами, и супротив начальников ходить не велено. А такая супротивность, говорю, как твоя перед Петром Егорычем, по всему хуже Прошкина воровства»…

В это время послышался колокольчик. Тарантас подъехал к мельнице, и я простился с дедушкой Поликарпом.

– А не можешь ли ты, родименький, кулижки-то нам выхлопотать? – проговорил он, когда я садился в тарантас.

– Эх, ты!.. Еще с кулигами тут! А ты знай ковыряй свои лапотки да язык-то не больно распушай, – молвил ямщик. – Еще кулиги захотел!.. Какие уж тут кулиги!.. Ехать, что ли, ваше высокородие?

– Поезжай. Прощай, дедушка.

И лихой ямщик помчал по гладкой дороге. Встречались мужики с бочками смолы, с ведрами, кадушками, корытами и другим лесным издельем. Они торопливо сворачивали с дороги и, издали сняв шапки, низко кланялись. Ждали, что и я потребую издельного билета.

Поярков Рассказ

Ехал я большой торговой дорогой, обсаженной березками. Тут когда-то был почтовый тракт, потому и обсадили его. Торный путь набит сажен на шесть в ширину, и обозы по нем взад и вперед тянутся беспереводно, друг дружке не мешая, а широкая тридцатисаженная дорога впусте лежит; давно отдана в распоряженье гуртовщиков, что гоняют скотину из уральских степей с Нарын-Песков, с ярмонки у Ханской Ставки.

Проехав версты четыре, ямщик остановился, слез с козел, стал поправлять упряжь на коренной и посвистывать пристяжной. Колокольчик замолк. В стороне послышался дрожащий старческий голос: Блажен муж, аллилуия, иже не иде на совет нечестивых, аллилуия, аллилуия.

Я оглянулся: у дороги под ракитой сидел старичок в изношенном сюртуке, с котомкой за плечами; на траве возле него клюка и кожаный картуз. Утреннее солнце ярко освещало пепельного цвета лицо его и раскинутые по плечам седые, как лунь, волосы.

– Кто бы это? – сказал я путевому товарищу.

– Богомолец. И верно из дворовых. Был псарем либо музыкантом у богатого барина, век свой брил бороду, ходил в форменном казакине, до седых волос звался Мишкой либо Гришкой и служил верой и правдой. А как пришла старость, руки-ноги стали отставки просить, да увидал Гришка, что во дворне он лишним стал: то бабы на рубаху холста забыли ему наткать, то в застольной место ему на сажень от чашки – бух в ноги барину: «Увольте в Клев ко святым мощам на поклонение да к святителю Митрофанию». Таких много по большим дорогам.

Завидя нас, старик подошел и низко поклонился.

– Не в Ключищи ль изволите ехать, ваше высокородие? – спросил он.

– В Ключищи, а что?

– Окажите милость старику; позвольте на облучок присесть. Дело хворое – ноги болят. Сам бог не оставит вас.

– Садись, пожалуй, да ты кто такой?

– Титулярный советник Поярков.

– Садитесь, пожалуйста… Да куда ж вы? Вот здесь. Тарантас широк, троим не будет тесно.

– Помилуйте, ваше высокородие, смею ли я?.. Не извольте так много беспокоиться.

Насилу уговорил его сесть с нами.

– Где служили? – спросил я, думая, что это один из оставленных за штатом чиновников… Их тоже довольно на больших дорогах.

– Приставом второго стана Пискомского уезда Хохломской губернии.

– Долго служили?

– Больше десяти лет. А до того секретарем земского суда был, письмоводителем в городническом правлении – все в полицейских должностях…

«Десять лет становым – и на большой дороге нищим! Чудеса!..» – подумал я.

– Отчего ж не продолжали службу?

– Я-с… отрешен от должности с тем, чтоб впредь никуда не определять.

– Чем же занимаетесь?

– Как вам доложить?.. Ничем-с… По святым обителям странствую… Работать не могу – года уж такие.

– Частной бы должности поискали…

– Нельзя-с.

– Отчего?

– Указом Правительствующего Сената объявлен ябедником, хождение по частным делам воспрещено… К другому ни к чему не приобык. Оно, конечно, вона теперь много местов по пароходству на Волге и в компаниях, и жалованье хорошее, и можно бы приспособиться… И пытался… Да с моим аттестатом кто возьмет?

«Вот подхватил я гуся лапчатого», – подумалось мне.

– А впрочем, благодарю создателя, что не попал на место, – заговорил Поярков после короткого молчания, – а то не сподобил бы господь столько святыни видеть и недостойными устами своими к ней прикасаться, не привел бы узнать матушку Русь православную, как живется, как думается народу. Был я, ваше высокородие, в Клеве и у Почаевской Богородицы, в Воронеже и в Соловках, у Кирилла Белозерского, у Симеона Верхотурского, вкруг Москвы везде, – всю почти Россию пешком выходил. А ведь нашему брату, убогому страннику, в дворянские да в чиновничьи дома ходу мало: у мужичков больше привитаем, от их трапезы кормимся. От них-то и узнал я русский народ… Познавать его ведь можно только лежа на полатях, а не сидя за книгами да за бумагами, да разъезжая по казенной надобности.

Сначала подумал я, что если это не закоренелый мошенник, так, по крайней мере, плут и уж наверное пьяница. Недаром говорится: вор слезлив, плут богомолен. Но, вслушиваясь в звуки речей, всматриваясь в лицо Пояркова, больше и больше удивлялся… Ни сизого носа, ни багровых пятен на щеках, ни мутности в глазах, ни отека в лице, ни одного из признаков знакомства с чарочкой не было. Напротив, в глазах выражалось много ума и благодушия, в лице – много твердости характера.

– Послушайте, господин Поярков, – сказал я, – скажу вам прямо: вы меня удивляете… По вашему лицу, по вашим речам не видно, чтоб вы были…

– Шельмованный негодяй? – перебил Поярков. – Не ропщу на суд человеческий: творился он волею божией. Поделом я наказан.

– Но…

– Как ни будь крив суд человеческий, – перебил меня Поярков, – все-таки он творится по божьему веленью.

– Бывает однако, что невинные страдают!

– Бывает, что судье мзда глаза дерет, бывает, что судья неопытен и дела не разумеет, вершит не по закону, не по совести… Так… Но поверьте, что за каждым невинно осужденным были другие грехи, до людей не дошедшие, а к богу вопиявшие. За эти-то тайные грехи и осуждается человек под предлогом таких, каким он не причастен… На человеческом суде всего один только раз был осужден не имевший греха. Судьей тогда был Пилат.

Правда, – продолжал Поярков, – судья, что плотник: что захочет, то и вырубит, а у всякого закона есть дышло: куда захочешь, туда и повернешь. Да ведь и над судьей и над подсудным есть еще судия… Неужли он допустит безвинно страдать? Не палач он людей, а весь – любовь бесконечная… Судья делом кривит, волю дьявола тем творит, на душу свою грех накладывает, а в то же время, по судьбам божьего правосудия, творит и волю правды небесной, за ту вину карает подсудимого, которой и не знал за ним. Так-то на всякую людскую глупость находит с неба божья премудрость.

Хоть об своем деле вам доложу. Отрешен от должности вот за что. В деревне баня загорелась, ее раскидали. Подают объявление о пожаре: до деревни восемьдесят верст, а у меня сорок важных дел на руках, в том числе пятнадцать арестантских. Становому всех обязанностей исполнить нельзя, будь у него в сутках сорок восемь часов. Потому и держат они вольнонаемных писцов. Набирают их из вольноотпущенных, исключенных из духовного звания, из службы выгнанных, из лиц, состоящих под надзором полиции. Они и заправляют делом, а становой тем только занят, что поважнее да прибыльнее. И у меня человек с пяток таких было. Одного и послал я на следствие о пожаре; он допросы снял, дело как следует очистил, я подписал, в уездный суд представили, решили там: «предать воле божьей». А мужичонка, бани хозяин, кляузник был, подал губернатору жалобу: был-де у меня поджог, а такой-то отпущенник поджигателей скрыл. Губернского чиновника прислали, тот нашел, что мужик врет, поджога никакого не бывало, а следствие в самом деле отпущенник производил, а я на нем учинил фальшивую, значит, подпись и совершил допросы и очные ставки задним числом… Подлог, значит!.. Губернатор был внове, а нова метла чисто метет – под суд меня. В уголовной 391 статейку и подвели: «лишение всех прав состоянии и ссылка в Сибирь на поселенье». Подмазал – смилостивились: уменьшающие вину обстоятельства нашли, решили «уволить от должности». А тут другое дело завязалось: «о похоронении на огороде без священнического отпевания некрещеного младенца матерью его, состоящею в расколе». Другой чиновник приехал. Прикосновенными были государственные крестьяне, стало быть, надо депутата. Чиновник меня и просит: «Нельзя ли, говорит, поскорей депутата прислать, всего бы лучше безграмотного прислать, да прислал бы свою печать поскорее, мы бы дело-то разом кончили. У нас, видите ли, говорит, на будущей неделе в Хохломске благородный театр будет, я, говорит, с губернаторшей «Женщину-лунатика» представляю, так достаньте, пожалуйста, поскорее депутата, да непременно безграмотного». Написал я к волостному писарю записочку, выслал бы такого-то старшину к чиновнику. Года через три попадись эта записка к моим лиходеям. Завели новое дело «о разглашении тайны», под 453 статью меня: за сообщение бумаг, отмеченных надписью «секретно», – отрешение от должности. Ведь изволите знать, что каждая бумага про раскольников, какая ни будь пустячная, сверху-то «секретно» надписывается. Бабы на базаре про дело толкуют, а ты «секретно» пиши… По совокупности преступлений меня и приговорили – отрешить от должности, чтобы впредь никуда не определять. Кому ни рассказать – всяк подумает, что не по вине страдаю. А осужден я достойно и праведно.

Теперь так говорю, когда господь умягчил мое сердце, а в те поры мыслил другое… Когда отрешили меня, остался я, на старости лет, без куска хлеба. Еще слава богу, что ни передо мной, ни за мной никого тогда не было – один как перст. Конечно, деньги были, да лихом нажитое прочно не бывает, – что было нажито, мирской слезой облито, а мирская слеза у бога велика. Под судом бывши истерялся: суд ведь докуку да деньги любит; да и жил-то широконько – привык, знаете, к хорошей-то жизни, сразу отвыкнуть не мог. В картишки любил поиграть, ну и выпала мне такая линия, что дело хоть брось – ни иголки с елки, ни иконы – помолиться, ни ножа, чем зарезаться. Работать сил нет: и годы стары и руки мягки, а мягки-то руки чужой хлеб в рот кладут, а печь своего не умеют. Так горько пришлось, так прискорбно, что руки на себя хотел наложить.

И вот злость-то какая во мне была: пришел к проруби топиться; о душе, об ответе на Страшном суде на ум не приходит, а про чуваш вспомнил, как они недругу «суху беду делают». На кого зол, пойдет к тому да у него на дворе и удавится, суд бы на него навести… И стал я думать, какая же мне польза, ежели утоплюсь – унесет меня под вешним льдом и не знай куда, где-нибудь сыщут, в губернских ведомостях напечатают, найдено-де неизвестное мертвое тело, и станут вызывать наследников или владельцев с ясными на принадлежность онаго доказательствами. Нет, думаю себе, коли класть на себя руки, так уж с тем, чтоб лиходею суху беду сделать: пусть же знает, что безрога корова и шишкой бодает. А лиходеем почитал губернатора, что велел меня под суд отдать. И такое веселье враг вложил в меня, что с проруби-то я ровно с праздника воротился.

Сведал, что у лиходея дельце есть тяжебное. В Малороссию верст тысячу пешком отшагал и усталости не знал – вот какова злость-то была. У него, видите ли, дядя бездетный был, имения тысячи две душ благоприобретенного. Покойник жене завещал его, а мой лиходей стал духовную оспаривать. Вот, думаю, привел же господь поплатиться да еще и за правду постоять. Взял у тетки доверенность, ездил, хлопотал, писал и «записался»… У племянника-то, у губернатора, то есть, сильна протекция была: тетку по миру пустил, а мне хождение по делам воспретили…

Указ застал меня в Малороссии. Денег ни копейки, деваться некуда. Опять хотел руки на себя наложить, опять к реке пошел; но тут господь мне помощь явил… Встретился я со старцем, сказывал, что идет он из Киева в Саровскую пустынь. Кто такой, не знаю, но человек божий и дар прозорливости имел. Стал разговаривать и всю-то мою жизнь ровно по книге вычитал. И сам не знаю, что со мной сделалось; заплакал я – благодать-то божия коснулась окаменелого сердца. «Научи, говорю, старче, как горю помочь». – «Ступай, говорит, в Киев, помолись Иоанну Многострадальному, и твоим страданьям будет конец».

Слова старца умилили мое сердце; в тот же день побрел я в Клев. Много раз хотел с дороги воротиться, враг-от действовал. У самых даже ворот монастырских смутил он меня, такую тоску нагнал, что хотел было я, не заходя в святую лавру, на Днепр да в воду. Но за молитвы праведного старца, давшего мне благой совет, избавил господь от врага… И сам не помню, как очутился у мощей Иоанна Многострадального… И тут во мне ровно что просияло, и заплакал я сладкими слезами… Мерзка и нечестива показалась мне прошлая жизнь! Вот теперь, девятый год по обету, данному в киевских пещерах, странствую по святым обителям.

Между тем подъехали мы к Ключищам. Старик спешил туда к храмовому празднику. В церкви того села стоит чудотворная икона, и к ней на поклоненье из окрестных мест сходится много богомольцев. После обедни залучил я к себе Пояркова. Слово за слово, зашла речь про быт уездных чиновников. Вот что он рассказал:

– Кто кого сильней да важней в уездном городе, – вы не так говорить изволите. Ежели хотите знать, кто кого в уезде больше – в табель о рангах не смотрите; там своя табель. Первое место в городе – управляющий откупом: будь он чиновником, будь борода – все одно. Ему и честь и уваженье, его и в кумовья зовут и на свадьбы в отцы посаженые. Каждый божий праздник все от обедни к нему на закуски, каждое первое число всем чиновникам он шлет и вина, и пива, и меду, и наличными много ль кому следует, по «расписанью». Вот это самое расписанье и есть табель о рангах: кому откупщик больше платит, тот чиновник важнее, силы в нем больше. Важнее всех, конечно, исправник, а ежели город большой, богатый, купцов живущих в нем много, аль ярмонки при нем знатные есть, – то городничий. Если же город не важный, то городничий последняя спица в колеснице, и знать его никто не хочет, и не слыхать совсем про него; только что в мундирный день в соборе на первом месте станет – в том и весь его авантаж. После исправника – становой, потом секретарь земского суда да секретарь уездного. Эти люди первые, за ними пойдет мелкая сошка: судья, непременный член, казначей, стряпчий, винный пристав. А всех ниже штатный смотритель да учителя: ими никто не занимается, и никакого к ним уважения нет, откуп им копейки не дает, к самой даже Пасхе полштофа полугару не пришлет. И в гости их не зовут: разве когда из милости аль для счету. Не во всяком городу окружные есть да лесничие; а это люди первой статьи: окружной с исправником может вровень стать, помощник его да лесничий выше станового, чуть-чуть не исправниками смотрят.

А ежели насчет грехов, так их во всяком городу и во всяких чинах довольно… Про других не стану говорить, зачем осуждать?.. А про свои грехи для чего не рассказать?.. Всенародное покаяние очищает ведь их…

Вырос я в канцелярии; за приказным столом и состарился. А знал людей по одной только бумаге. Написано в деле: «В деревне Колосковой крестьянин Василий Сидоров», ну и знаешь, что есть на свете Василий Сидоров. Явится он к тебе по делу, только и думы, как бы побольше сорвать с него. Не думаешь, будет ли Сидоров с семьей завтра ужинать, об одном помышляешь: губа-де у меня, у барина, к сладкому наважена, а мужицкое горло, что суконное бердо, проглотит и долото. Пишешь, бывало, бумагу: «С крестьянина Миронова деньги взысканы», и знаешь, что у Миронова были деньги. Пишешь: «Кондратьев розгами наказан», и знаешь, что есть у Кондратьева спина. А не сидят ли у Миронова ребятишки без молока, зажила ль спина у Кондратьева, про то и не думаешь. Со всякого берешь, а себя праведником ставишь. Что ж? бывало, думаешь: по праздникам церковь божию не обегаю, попов с праздным принимаю, говею каждый год, в большие посты не скоромлюсь, нищим по силе помощи подаю, в тюремном комитете состою членом, ежегодные пожертвования на детские приюты, по письмам губернаторши, плачу исправно. Чего еще?..

Святым себя считал, а врага слушал. Шепчет, бывало, в душу-то: «Карпушку-то Власьева прижми, денег у него, у шельмы, много, пущай не забывает, что ты его начальство». И прижмешь Карпушку бумаги листом, а бумаги листок на руке легок, а выйдет из-под руки, так иной раз тяжелей каменной горы станет.

Раз были нужны деньги до зарезу: наличные в горку спустил, праздники подходят, покойница-жена шляпки требует, салоп с куньим воротником ей подай, в губернское правление дань посылать срок две недели уж минул. Хоть в доме от мирского приносу всякого припаса и вдоволь, да надо хорошенького винца купить, не равно губернский чиновник наедет, не подашь ему мадеры деверье – шампанского подавай, да настоящего, по три целковых бутылка. Просто беда: как бредень ни закидывай, рыбешка не ловится. Что делать, как быть? А главное дело – губернское! Вовремя не представишь – шесть выговоров на неделе закатят, и пошел под суд, купайся там.

Почту получаю. Посмотрим, думаю, – нет ли благостыни. Подтверждений штук сорок, помечаю – «к делу». Пачка публикаций о сыске лиц и имуществ: ну, это известно дело – под стол, письмоводитель подберет, напишет: «на жительстве не оказалось», и конец. От губернатора предписания, да все пустяковые: статистику требует, да двух старых девок в консисторию на увещанье переслать… Объявления об умерших солдатах, о взысканиях, о скотском падеже, много всякой дряни, а путного нет ничего. – Эх, несчастная ты доля моя!.. Еще распечатываю: губернаторша еще раз пожертвовать в пользу детского приюта приглашает. «Нет, думаю, шалишь, ваше превосходительство, – не до твоих поросят свинье, коль ее самое палят на огне». С горя да с печали за печатны циркуляры принялся. Видно, тяжело было, что за них принялся… Их, бывало, никогда не читаешь, только сбоку пометишь: «к сведению и руководству».

Десятка полтора прочел – ничегохонько… Вдруг, гляжу – милость-то господня! У циркуляра сбоку припечатано: «об отдаче малолетних крестьянских детей в Горыгорецкую школу Могилевской губернии». – Э!.. Не пггука – деньги, штука – выдумка!.. Вот она, благодать-то, где! С места даже вскочил, запел от радости: Заутра услыши глас мой!

«Лошадей! В Ермолино!..» – Приехали. – «К волостному голове!..» – Достучались. Вошли. Хозяйка в задней избе самовар ставит, а хозяин, стоя у притолоки, в кулак зевает: на рассвете дело-то было.

– Что, говорю, Корней Сергеич, здоровенько ли поживаешь?

– Слава богу, говорит, ваше благородие, бог грехам терпит.

– Ну, слава богу, – дороже всего, говорю… Домашние что? Хозяюшка здравствует ли?

– Что ей делается?.. Вон с самоваром возится… Ишь надымила как в сенях-то!.. Грунька! Чего в угли-то налила?.. Эка дурь-баба!.. Дым сюда пройдет – у барина головка разболится.

– Ничего, говорю, Корней Сергеич… Ну, дочки что?.. Землемер-от, чать, недаром месяц у тебя выжил.

– Эх, ваше благородие, чего тут ворошить? Мало ль чего толкуют?.. Чужи речи не переслушаешь.

– Ну, да про это что? Девки молодые! По-вашему, может, так и надо. Парнишка-то что?

– Ничего, ваше благородие, растет. Часослов скончал, на второй кафизме сидит.

– Дело хорошее… А ведь я, Корней Сергеич, к тебе с повесткой… Читай-ка: человек ты грамотный. – И подаю ему циркуляр. А народ-от по захолустьям глуп: видит, печатна бумага, да сбоку «министерство» стоит – глаза-то у него и разбежались. Учен еще мало, знаете.

Прочел бумагу Корней, повертел в руках, на стол кладет.

– Мы, говорит, ваше благородие, люди слепые, – извольте приказать, какое тому дело есть.

– Что ты за слепой человек, Корней Сергеич!.. Зачем на себя клепать? Читай-ка вот, сбоку-то: «об отдаче малолетних крестьянских детей в Горыгорецкую школу, Могилевской губернии». Видишь?

– Вижу, ваше благородие.

– А слыхал ли ты про такую губернию? Про Могилевскую-то?

– Никак нет, ваше благородие, не слыхивал, что есть такая Могилевская губерния. Впервой слышу!

– Эта губерния за Сибирью, на самом краю света, – говорю ему. – И вся-то она, братец ты мой, состоит в могилах. А на тех на могилах гора, и на той горе школу, вот видишь, завели… Крестьянских ребятишек там ко всякому горю приобучают: оттого и прозвана «на горе горецкая школа». Понял?

– Невдомек, ваше благородие: ваши речи умные, да наши головы глупые.

– Да полно малину-то в рукавицы совать! Что в самом деле на себя клеплешь! У него и Власка кафизмы читает, а сам будто и печатного разобрать не может. Бери бумагу-то читай; не морочу ведь тебя… Печатное. Не сам же я печатал… Видишь? «Об отдаче малолетних крестьянских детей»… А ты читай сам!

Корней ни жив ни мертв: только пальцами семенит. Смекнул, куда дело-то клоню. А все-таки спрашивает:

– Какое ж тут до меня касательство, ваше благородие?

– Как какое касательство? Власке-то который год?

– Двенадцатый на Масленице пошел.

– Таких и требуется. Читай-ка вот.

– Нельзя ли помиловать, ваше благородие?

– Да как же я тебя помилую? По ревизским сказкам известно ведь, у какого крестьянина каких лет сыновья. Что ж мне из-за твоего Власки на свою голову беду брать… А?..

Замолчал Корней. Повесил голову, лицо пятнами пошло. А я себе прималкиваю, из сундучка бумаги вынимаю да раскладываю их по столу.

– Нельзя ли как помиловать, ваше благородие? – заголосил Корней.

– Как мне тебя миловать-то, КорнейСергеич? Своего, что ли, сына заместо Власки по этапу высылать? Так у меня и сына-то нет.

– Все в ваших руках, ваше благородие… Как бог, так и вы!.. Помилуйте, заставьте за себя вечно бога молить.

Корнеева жена в избу вошла, знает уж, о чем дело идет. Повалилась на пол, ухватилась мне за ноги, воет в неточный голос на всю деревню. Услыхавши материн вой, девки прибежали, тоже завыли, тоже в ноги. А Власка, войдя в избу, стал у притолоки, сам ни с места. Побелел, ровно полотно, стоит, ровно к смерти приговорен.

– Душно что-то здесь, – молвил я Корнею, – на крыльцо выйду. Хочешь, вместе пойдем.

Вышли на крыльцо. Хозяйка почти без дыхания. Девки – было за нами, да Корней цыкнул на них.

Сел на крыльце, трубочку закурил, покуриваю себе… Говорю Корнею таково приятно да ласково:

– Избы не хочу сквернить этим куревом… Знаю, что старинки держишься, скитам веруешь… Так я на крылечке, чтоб у тебя богов не закоптить… Садись-ка рядком, Корней Сергеич, потолкуем…

Потолковали. На пяти золотых покончили. Написал я Власку немым и увечным, в Горыгорецкую, значит, негодным.

С легкой Корнеевой руки у меня дело как по маслу пошло. Сколько ни было в стану богатых мужиков, – всех объехал, никого не забыл. Сулил могилы да на горах горе, получил за каждого парнишку по золотенькому, в глухие, в немые писал их… Мужики рады-радешеньки, отбывши такое великое горе. Всем праздник, а мне вдвое: у жены салоп и шляпка с белым пером, точь-в-точь как у вице-губернаторши; у полюбовниц, что в стану держал: у одной шелково платье, у другой золотная душегрейка; шампанского вдоволь, хоть на месяц приезжай губернские… А главное, в губернском правлении остались довольны: крепко, значит, на месте сижу.

Да-с, бывал я котком, лавливал мьштек.

Вся штука в том, что надо остроту иметь, чтоб показать мужику дело не с той стороны, как оно есть. Это у нас называлось «перелицевать». Кто мастер на это, будет сыт, и детки без хлеба не останутся. Закон, как толково ни будь написан, все в наших руках: из каждой бумаги хочешь – свечку Николе сучи, хочешь – посконну веревку вей… А мужик что понимает? Он человек простой: только охает да в затылке чешет. До бога, говорит, высоко, до царя далеко. Похнычет-похнычет – и перестанет.

А нет ничего прибыльней, как раскольники. Народ уж такой: обижаются даже на того, кто не берет. Кто взял, на того надеются, что не выдаст и все по-ихнему сделает; а кто не взял, того боятся, притеснителем обзывают, и пронесут имя его, яко зло – до самых высоких степеней… Такая уж вера у них: им шагу ступить нельзя, чтобы чего-нибудь супротивного закону не сделать. Паспортов, по-ихнему, не надо, для того, что антихристову печать означают. Оттого беспаспортным у них пристанище, к тому ж без беглых им во всем невозможно: попы ли, большаки ли ихние, народ все «скрывающийся», попросту сказать – беглый. А это нашему брату и на руку. У меня в стану скиты были – дно золотое.

В каждом по десяти, по двенадцати обителей, в каждой обители настоятельница, стариц и белиц штук пятьдесят и побольше. Это «лицевых», значит, таких, что с паспортами живут. Кроме того, «скрывающихся» много. Каждая настоятельница за «лицевую» в год золотых по два платит, а за «скрывающуюся» меньше тридцати взять нельзя. А у богатых раскольников еще такое заведение есть, что ежели купеческой дочке пошалить случится и она тяжела станет, ее посылают в скиты, будто бы к тетушке там какой-нибудь погостить, в своем-то бы городу огласки не было, женихи бы после не обегали. Тут, бывало, пожива хорошая: девка-то придет с деньгами, с нее за то, чтоб девичьей тайны не огласить, а ребеночка принесет – следствия б не производить!..

Большой праздник подходит: изо всех обителей к тебе с подносами: к Пасхе – на куличи, к Петрову дню – на барана, к Успенью – на мед, к Покрову – на брагу, к Рождеству – на свинину, к Масленице – на рыбу, к Великому посту – на редьку да на капусту.

А то еще за сборами по городам матери ездят. Приедут перед зимним Николой, воротятся к благовещеньеву дню… Едучи в путь, приходят паспорты явить… Со сбору воротятся, опять являются – и чего тут, бывало, не натащат. Котора в Саратов ездила – рыбы да икры, котора в Казань – сафьяну на сапоги, котора из Екатеринбурга приехала – нельмы-рыбы да печаток из камней самоцветных, с Дону – балыков, из Москвы – сукна, материй разных, всякого, значит, фабричного дела. Самому ни съесть, ни износить, лишки нужным людям в губернию шлешь… Они довольны, и оттого насчет неприятностей опасения не предвидится.

В скит приедешь – угощение тут тебе богатой рукой. Спервоначалу все чинно: сядешь за стол с чиновниками, что прихватишь с собой разгуляться, матери во всем чину у дверей стоят в венцах, во иночестве, – шапочка такая плисовая у них есть, иночеством зовется! – на плечах у всех манатейки – пелеринки, этакие черные с красной выпушкой. У каждой в руке лестовка: стоят смиренно, глядят умильно, речь ведет одна игуменья, да разве еще келарь, стряпка значит, примолвит: «милости просим», когда на стол нову перемену ставит. Рядовые старицы только вздыхают да молитвы про себя шепчут. Белиц тут не бывает, – те по светлицам сидят. И велишь, бывало, матерям пить, ихним же добром их угощаешь. Хоть все они, кроме престарелых, до винца и охочи, – а спервоначалу тоже блюдут себя, церемонятся. Выругаешь хорошенько, примутся за чарочки… Перепьются, потому что не смеют ослушаться…

Тогда к белицам в гости. А белицы бывали хорошие, молодые, красивые, полные такие да здоровенные – кровь с молоком. Ходят чистенько: юбки, рубашки миткалевые, кофточки полотняные… При сторонних в черных сарафанах с цветными широкими ситцевыми передниками. Пойдешь по светлицам: там они сидят, бисерны кошельки вынизывают, шелковы пояски ткут, по канве шерстями да синелью вышивают… Такая тут возня пойдет, что без греха никогда, бывало, кончиться не может… Насчет этого слабеньки…

А ведь их винить нельзя. У крестьянской девки хоть много работы, да в году три радости есть: на Масленице покататься, на Святой покачаться, на Троицу венки завивать. А келейны белицы тяжелого дела не знают, снуют целый день из часовни в светлицу, из светлицы в часовню, каноны читают да кошельки вяжут – вот и работа вся. А едят сладко, спят мягко, живут пространно, всякому пальчику по чуланчику – дурь-то в голову и лезет. По-ихнему же это и не грех, а только падение: без греха, слышь, нет покаяния, а без покаянья и спасения нет. Потому девице и дозволено согрешить, было бы в чем каяться и тем спасенье получить. Такая уж вера.

А когда благодетели, значит богатые купцы, приедут в скит, тут не то… Не тем обитель смотрит, точно в самом деле истинное благочестие в ней обитает. Поведут матери благодетеля в часовню, там старицы стоят чинно, рядами, в полном чину, на венце у каждой креповая «наметка», все лицо она покрывает. Везде лампадки, везде свечи горят. В середине стоит «уставщица», смиренно в землю глаза опустив, внятно читает старинные книги. Чистыми, звонкими голосами стройно белицы поют по крюкам, демественным разводом. Кланяются разом, перед земными поклонами бросают на пол подручники разом, подымают их разом, лестовки перебирают разом. Слова стороннего не молвят, в сторону не взглянут – да этак часов пять либо шесть сряду. Благодетель-от упарится, умается и сам себе думает: «Вот оно где благочестие-то, вот она где старая-то вера!..».

И пригоршнями благостыни отвалит… А домой приедет, братье своей зачнет говорить: «Видел я, братия, скиты… Уж такое там благолепие, уж такое там благочестие: истинно земные ангелы, небесные же человеки». А небесные человеки – только что благодетель вон из скита, на радостях от хорошей выручки, – старицы за рюмочку, а белицы за мила дружка за сердечного.

Благодетели на каноны и на негасимую денег скитницам пересылают много. Ежели где-нибудь, хоть в дальнем каком городе, богатый раскольник умрет, родственники посылают милостыни «на корм братии». Те деньги идут настоятельницам, у них в каждой обители общежительство: пьют, едят на общий счет. Кроме того, на «негасимую свечу» присылают, значит, чтоб читать Псалтирь по покойнике денно-нощно шесть недель, либо полгода, либо год, глядя по деньгам, и каждый день петь «канон за единоумершего». Иной раз придется рублев по пяти на скитницу, богачи-то присылают на все скиты тысяч по десяти, на ассигнации… Дележ бывает в скрытности, опричь игумений да каких-нибудь знатнеющих, никого тут не бывает… А сборы им законом воспрещены; потому они завсегда у нас в руках.

Случится узнать, – привезли панафидные деньги и будут делить в такой-то обители. Поедешь, бывало; но как ни придешь – ничего не застанешь, а по всему видно, что вот сейчас из кельи вон разбежались… Когда и вовремя попадешь, да у них в скитах дома нарочно такие построены: ходы в них да переходы, темные коридоры, чуланы да тайники, скрытные проходы меж двойными стенами, под двойными полами, и подземные ходы из одной обители в другую есть. Им без того нельзя, – такая уж у них вера, что вся на беглых стоит. Прячут их в тайниках-то в случае надобности.

Раз мне удалось на дележ попасть. Узнал, что из Сибири большую сумму привезли и будут делить у матери Иринархии в обители. На ту пору был я у матери Иринархии по какому-то делу, а у нее купеческая дочка из Москвы жила и со мной, грешным делом, по тайности в любви находилась. А скитские девки, я вам доложу, беда какие неотвязчивые; ежели с которой сошелся, требуют, чтобы в гости жаловал, а ежели долго в ските не бывал, плачет, укоряет – забыл-де меня…

– Знаешь ли что, – говорю возлюбленной своей, – ведь у вас завтра собрание будет, а мне больно хочется посмотреть на него. Я бы сегодня так сделал, будто уеду из скита, а сам у тебя в светлице останусь, ты мне ихнее-то собрание из тайничка и покажешь.

Обрадовалась моя Варвара Абрамовна, что целые сутки у ней в светлице пробуду… Велел я письмоводителю мою шубу надеть, да чтоб по голосу его не признали, приказал ему пьяным быть, и вышло так, будто я напился до бесчувствия, и меня, положивши в сани, из скита вон увезли. Целые сутки пробыл я у Варвары Абрамовны, а под вечер через тайничок вниз спустился и стал возле Иринархиной кельи. Дырочка там проверчена: все видно.

Собрались матери, приказчика привели, что деньги привез, помолились, письма прочитали, канон за умершего пропели, кутьи поели и уселись – деньги делить. Самая полночь была. Только что деньги на стол они разложили, я из тайника да середь честной компании и стал.

– Здорово ль, говорю, поживаете, преподобные матери?.. Что ж меня-то в долю не принимаете?

Заметались. А при мне охотничий рог был. Затрубил… Сотские да рассыльные – а им наперед велено было тайным образом к ночи вкруг обители собраться – голос стали подавать.

– Слышите, говорю, матери? Мои-то молодцы русака в скиту учуяли! Да не ты ли русак-от, почтенный? – говорю приказчику. – Кажи паспорт!

– Паспорта нет; в городе на квартире, говорит, покинул.

– Это мне все равно. Ежели при тебе паспорта нет, милости просим в кутузку.

– Да я, говорит, купеческий сын.

– А хотя ты и купеческий сын, да есть пословица: от тюрьмы да от сумы никто не отрекайся. Сидят в тюрьме и дворяне, не то что ваша братья, купцы.

Так да этак, смиловался я, отпустил приказчика. Три тысячи на ассигнации мне досталось. Читали ль матери заказной Псалтирь, нет ли – того не знаю.

А уж как легковерны они, так просто на удивленье! Жила в Чернушинском ските средних лет девка, звали ее Пелагея Коровиха. Жила у матерей долго, скитские порядки знала да скружилась, – ее и прогнали. В город переехала. Сайки на базаре продавала, с печенкой у кабака сидела – перебивалась этакой торговлей. Познакомилась она с отставным солдатом Ершовым, что лет с десяток при земском суде в рассыльных был, по всему уезду знали его. Запивать стал – потерпели-потерпели, однако выгнали наконец. Приходит он к Коровихе, на судьбу плачется, «не знаю, говорит, что и будет со мной; удавиться думаю, хуже будет, как с голоду помру». Посоветовались – да и придумали штуку! Обрезала Коровиха косу, добыла где-то вицмундир, чиновником оделась, орден св. Станислава на шею надела. Достали лошадей; Коровиха в сани, Ершов на козлы да ночным временем в скит, только не в тот, где Коровиха жила, а в другой, где не знали ее. А по уезду еще не было известно, что сменен Ершов, и он по дороге сказывает, что послан исправником при чиновнике, что по раскольничьему делу из Петербурга приехал. Перед Коровихой все шапки ломают; видят, барин большой: крест на шее.

Приехали. Разбудил Ершов настоятельницу: «Вставай, говорит, скорей, мать Евфалия: беда твоя до тебя дошла. Чиновник из самого Питера приехал. Чуть ли часовню не станет печатать». Евфалия заохала, Ершов ей свое:

– Меня, говорит, исправник нарочно с ним послал, чтоб тебе, по силе возможности, какую ни на есть помощь подать.

– Кормилец ты мой!.. – завопила Евфалия. – Помоги ты мне старой старухе, а уж я тебя не оставлю… Заставь за себя бога молить! – А сама меж тем Ершову в руки зелененькую.

– А ты вот что, мать Евфалия, – говорит Ершов, – сделайся-ка с ним, как знаешь; поблагодари его честь. Исправник велел сказать, что он подходящий, благодарить его можно.

– Дай бог здоровья его высокородию Петру Федорычу, – говорит Евфалия, – что на разум наставляет меня старую да глупую.

А чиновник-Пелагея уж в келье… Очки на носу, бумаги разбирает. Вошла к нему мать Евфалия ни жива ни мертва.

– Как тебя звать? – крикнула ей Коровиха.

– Евфалия грешная, ваше превосходительство.

– По отце?

– То есть по-белически-то зовут меня Авдотья Маркова; а это значит по-иночески: Евфалия грешная.

– Да разве ты смеешь иноческим именем называться? – закричала Коровиха и ногами затопала.

Да приподнявши платок, что Евфалия на себя в роспуск накинула, увидала под ним и манатейку и венец… Пуще прежнего закричала:

– Это что такое? Это что надето на тебе?.. Не знаешь разве, что за это нашу сестру в острог сажают? В кандалы старую каргу, – крикнула Ершову Коровиха, – в острог ее, шельму, вези!

– Слушаю, ваше превосходительство! – говорит Ершов.

– Подай из саней кандалы! – крикнул он, выйдя в сени, извозчику.

Ровно гром грянул в обители: в ногах валяются, милости просят. Тут и промахнись Коровиха.

– Давай, говорит, десять целковых да штоф пеннику.

Тотчас принесли и деньги и пеннику… Только тут все и поусумнились: что ж это за важный чиновник, коль за дело, что тысячи стоит, только десять целковых потребовал… Опять же ни мадеры, ни рому, ни другого дворянского пойла ему не надобно, а вдруг подай пеннику! Неподалеку от скита исправник в то время на следствии был. Ему дали знать, тот нагрянул. Входит в келью, а Коровиха с Ершовым, штофик-от опорожнивши, по лавкам лежат. Так и взяли их в вицмундире и с крестом на шее. По суду три года в рабочем доме потом просидела.

Чего в тех скитах не творилось! Да вот хоть про друга моего, про Кузьку Макурина рассказать. Был он из удельных крестьян, парень еще молодой. Отец у него кузнечил, а когда помер, довольно деньжонок сыну оставил, и дом – полну чашу, и кузницу о двух наковальнях. Неразумному сыну родительское богатство впрок не пошло; не понравилось Кузьке ремесло отцовское: ковать жарко, продавать холодно. Черной работы не жаловал; захотелось ему белоручкой жить – значит, от кузницы подальше, меньше бы копоти было. Годика в два родительское добро все до нитки спустил. К винцу да к сладкой еде привык, а в мошне-то пусто. И почал деньги ломом да отмычками добывать. Раз пять попадался, да каждый раз по суду в подозрении только оставляли. Поймали наконец на деле, в солдаты приговорили, потому что недели до совершенных лет у него не хватало.

На другой же день, как сдали его, он бежал. По деревням проживать опасно было, – он в скиты. Пришел к матери Маргарите: «Бегаю, говорит, от антихриста, и ты, матушка, меня в стенах своих сокрой».

Маргарита разжалобилась, взяла Кузьку на конный двор в работники. Тут он зажил припеваючи: сыт, пьян, одет, обут… А главное, живучи под крьтльштком Маргариты, никого не бойся, даром что беглый… Мы с ней жили в добром согласии. Иногда разве что скажешь ей: «Кузька-то у тебя больно пространно живет, спрячь его до греха». Ну и припрячет.

Кузька со мной подружился через то, что Маргаритину племянницу Евпраксию Михайловну мне предоставил. Изо Ржева была, купеческая дочка – с офицером провинилась, ее и послали к тетке стыд прикрывать. Скитское житье ей по нраву пришлось – осталась в кельях… Ну, Кузька, спасибо ему, помогал, очень даже помогал. Оттого и завелась у меня дружба с ним.

Неспокойный был человек. Чем бы, кажется, не житье ему было у матерей? Так нет, пакостить начал и скитниц мне выдавать. Шепнет, бывало: «Приходите, ваше благородие, тихими стопами ночью под Успеньев день к матери Феозве в моленную; беглый поп приехал, в полотняной церкви станет служить».

Нагрянешь, во всем чину службу застанешь. «Это что? Ты кто такой? Вяжи!» Матери забегают, ровно мыши в подполье: котора антиминс за пазуху, котора сосуды в карман, с попа ризы дерет. А поп ровно хмельной, сам шатается, а норовит в угол, чтоб оттуда в тайник да скрытыми переходами в другу обитель, а оттоле в лес. Знал я эти штуки-то: «Нет, говорю, отче святый, от меня не улизнешь, знаю я ваши мышиные норки, а протяни-ка ты лучше стопы свои праведные, вон сотский-от хочет кандалы на тебя набивать».

Старицы в ноги.

– Батюшка, ваше благородие, положи гнев на милость!

– Дам я вам милость, говорю: вяжи всех да подводы под них снаряжай… Всех в острог.

А они:

– Помилосердуй, милость на суде хвалится.

– Дам я вам милость!.. Вяжи всех да гаси свечи: часовню-то запечатаю.

А сам из кармана шнурок, печать да сургуч. Всегда при себе держал: страх внушают.

– Да заставьте же, ваше благородие, за себя бога молить, – вопят старицы, – помилосердуйте!..

– Да что вы, говорю, пристали ко мне?.. Ничего не могу сделать, губернатор предписал. Сами знаете: твори волю пославшего.

– Да все в твоих руках, батюшка, ваше благородие!.. Как бог, так и ты!..

Дали. Попа в кибитку, а мы к Феозве чай пить да с белицами балясы точить.

Проведает Кузька: под моленну новы столбы подвели; скажет. Приедешь в скит, найдешь починку, запечатаешь моленную. Пообедаешь, разгуляешься, возьмешь, распечатаешь.

А на Кузьку ни одна из матерей подозрения не имела. Думают: «Свой человек, состоит по древнему благочестию, как же ему Иудой-предателем быть». А в своей обители у Маргариты пакостей он не творил.

Несдобровал, однако, у скитниц мой Кузька: очень уж безобразную жизнь повел, стали матери им тяготиться, а прогнать боялись, потому что, ежели прогнать, скит сожжет. Напился он раз с попом Патрикием донельзя и зачал спорить с ним о божественном. Спорили они, спорили – Кузька в ухо попа: «я, дескать, тебя, ревнуя по истинной вере, аки Никола святитель Ария – заушаю!..» А поп-от через день возьми да богу душу и отдай… Следствия не было: беглый беглого убил, оба люди не лицевые. Так оно и заглохло.

После того его и прогнали. По деревням шататься стал где день, где ночь. Тяжело пришлось житье: в водке вкус позабыл. Конокрадством вздумал промышлять, да на первой клячонке попутал грех: поймали Кузьку, – ко мне.

– Что, говорю, попался?

– Попался, говорит, ваше благородие, такая уж судьба моя проклятая!.. А у меня до вас есть секрет.

– Какой?

– Важный секрет, ваше благородие. Могу сказать только один на один… Потому секрет по первым двум пунктам, государственный секрет, ваше благородие…

Пошли в боковушку. Сказал.

Вышли мы с ним в канцелярию, стал я с Кузьки показание снимать.

– Зовут меня Иваном; как по отце и чей родом, не помню, скольких лет, не знаю; грамоте российской читать и писать умею, в штрафах и под судом не находился, по девятой ревизии покуда никуда не приписан, движимого и недвижимого имения за мной нет, никакого определенного промысла или занятия не имею, а прибыв в прошедшем году в здешний Пискомский уезд, занимался деланием фальшивой монеты. На таковое ремесло был склонен торгующим по свидетельству третьего рода крестьянином Марком Емельяновым, каковый Марк Емельянов и научил меня, с помощью собственных его инструментов, как российскую, так и иностранную монету чеканить. А ту фальшивую монету, из опасения подозрения и законного по суду воздаяния в случае открытия, производили мы в разных местах… – После того и пошел перечислять мужиков, что самые богатые были. Во свидетельство представлял два фальшивые талера и старинный целковый, тоже фальшивый. – И сильно скорбя о содеянном преступлении и жестоко мучась угрызением совести, решился я в присутствии вашего благородия чистосердечно объяснить о содеянном мною преступлении, что вы уже и слышали от меня. Имею неотъемлемое право на справедливо заслуженное мною наказание и, предаваясь в волю закона, прошу со мною учинить, что правосудие повелевает.

Сделав такое показание, Кузька бойко подписался по всем статьям: «К сему показанию Иван, не помнящий родства, руку приложил».

Велел я заковать Ивана Непомнящего и поехал с ним да с понятыми к Марку Емельянову. Обыск произвели – ничего не отыскали. Марк, известно дело: «Знать не знаю, ведать не ведаю, впервой того человека и вижу». Поставил их на очную ставку.

Кузька говорит:

– Побойся бога, Марк Емельяныч, как же ты меня не знаешь? Да не я ль у тебя две недели выжил? Да не ты ль меня учил монету делать? Да не ты ль хвалился, что сделаешь монету лучше государевой?

Марк и руками и ногами, а Кузька ему:

– Нет, постой, Марк Емельяныч, у меня ведь улика есть.

– Какая улика? – спрашивает Марк Емельянов.

– А вот какая: прикажите, ваше благородие, понятым в избу войти.

Я велел, Кузька и говорит им:

– Вот смотрите, православные, под этой под самой лавкой я гвоздем нацарапал такие слова, что с 1 по 22 октября с Марком Емельяновым вот в этой самой избе я триста талеров начеканил.

Посмотрели под лавку, – в самом деле те слова нацарапаны.

Вязать было Марка – в острог сряжать, да сладились. От него к другим богатым мужикам поехали… И всех объехали. А как объехали всех, велел я Кузьке бежать, кандалы подпиливши, сам и пилочку дал ему. Дело заглохло.

А Кузька, извольте видеть, когда по деревням шатался, надписи такие у богатых мужиков царапал. Попросится ночевать Христа ради, ляжет на полу, да ночью, как все заснут, и ну под лавкой истории прописывать.

После того Кузька попом сказался и до сих, слышь, поп попит. Есть на рубеже двух губерний, Хохломской да Троеславской, деревня Худякова; половина – в одной губернии, другая – в другой. В той деревне мужичок проживал, Левкой звали – шельма, я вам доложу, первого сорта, а промышлял он попами. Содержать беглых попов на губернском рубеже было ловко: из Троеславской губернии нагрянут – в Хохломскую попа, из Хохломской – в Троеславскую его. Левку все раскольники знали, от него попами заимствовались. С этим самым Левкой и сведи дружбу Кузьма Макурин – днюет и ночует у него, такие стали друзья, что водой не разольешь. Рыбак рыбака далеко в плесе видит, а вор к вору и нехотя льнет.

Лежит раз Кузька у Левки в задней избе на полатях, а поп, под вечер взъехавши к Левке да отдохнувши после дороги, сидит за столом. Избу запер, зачал деньги считать, что за требы набрал по окольности. Смотрит Кузька с полатей, а сам тоже считает: считал-считал и счет потерял. Слез тихонько с печи, отомкнул дверь, вышел – поп не видит, не слышит… Кузьма в переднюю…

Будит Левку: «Вставай, говорит, дело есть». – Левка встал, Кузька ему говорит: «Поп деньги считает, я подсмотрел. Такая, братец, сумма, что за нее не грех и в тюрьме посидеть. С такими деньгами, Левушка, век свой можно счастливу быть, на Низ можно сплавиться, в купцы там приписаться».

Соблазнил.

– А видывал ли когда тебя отец-то Пахомий? – спрашивает Левка.

– Отродясь, – говорит Кузька, – не видывал.

– Делай же вот как да вот как.

Пошли приятели в заднюю, где поп-от свои дела правил… А хоть дверь и отперта была, все-таки, чтоб Пахомию не подать сомнения, Левка постучался, входную молитву творя.

– Аминь! – ответил поп из избы. – Кто там?

– Я, батюшка, отец Пахомий, хозяин.

– Сейчас, свет, отопру… Эко диво како! Дверь-то была отомкнута!.. Забыл, видно, запереть, вот ведь память-то какая у меня стала.

Вошли Левка с Кузькой. А деньги у попа уж припрятаны. Начал положили у Пахомия, простились и благословились.

– Вот, батюшка, отче Пахомие, – говорит Левка, – наш христианин, именем Косьма, исправиться желание имеет, давно мне кучился свести его к иерею древлего благочестия.

Кузька в ноги попу: «Прими, говорит, отче святый, на дух».

– Бог благословит, чадо, – ответил Пахомий, – время теперь тихое, исправлю, пожалуй.

Левка вышел, Пахомий епитрахиль надел, требник на налой положил. – «Клади начал!» – говорит.

Положили начал. Лег Кузька ничком, Пахомий ему голову епитрахилью покрыл и начал «исправу»:

– Рцы ми, чадо Косьмо…

А Кузька поднял голову, говорит ему:

– Отче святой, совесть-то моя очень сумленна, – рцы ми прежде: по отлучении от великороссийские церкви принял ли ты «исправу второго чина» с проклятием ересей?

– Нет, чадо, – говорит Пахомий, – исправе второго чина и проклятию ересей аз грешный по правилам не подлежу, того ради, что и крещение имею старое и рукоположение старое.

– А где ж ты старое-то рукоположенье сыскал? – спросил Кузька, став на ноги перед Пахомием. – Кто тебя в попы-то ставил?

– Да не смущается сердце твое, чадо Косьмо, ведай, яко имамы ныне архиереев древляго благочестия. Начало же сему произволению бысть сицевое.

– Ну, послушаем, пожалуй, какое тут у вас было произволение, – молвил Кузька, садясь на лавку.

– Садись и ты, отец Пахомий, рассказывай, какое было произволение.

– Есть, мой свет, киновия Белокриницкая. И сперва обитаема была едиными токмо мнихами, священных же особ в себе не имела, ныне же божиею к нам милостию получила архипастыря. Вси несумнящеся о сем христиане, елико обретается их в поднебесной, в том уверены. Та киновия, влекуще семя свое от древних оных кубанцев, рекше некрасовцев, зашедших туда с большим количеством народа, с женами и детьми. И тако сии вышереченные кубанцы, рекше некрасовцы, поселишася в Туречине, по реке Дунаю, и во упражнении своем занятием рыболовства…

– Да ты балясы-то не точи, говори настоящее дело. Какое произволение-то было?.. Кто тебя в попы-то поставил?

– Внимай, чадо Косьмо, дивному промышлению и не борзися… Сим бо случаем дивная вещь содеяся и памяти достойна.

– А ты лишняго-то не мели, сказывай, кто таков?

– Аз многогрешный прежде был господским крестьянином и немалое время находился приставником при псовой охоте. Обаче распалихся желанием иерейства, оставя господина, приидох к епископу нашему Софронию и молих его, да поставит мя во иерея. Он же по многом испытании рукоположи мя у единаго мужа благочестива, на пчельнике, и даде ми одикон, рекше путевой престол, и церковь полотняную.

– Так ты, попросту сказать, беглый псарь?

– Не глумися, чадо Косьмо, рцы же ми своя согрешения…

– А ведь ты мошенник, отец Пахомий! Из псарей в попы на пчельнике поставлен!.. Ай да святитель!.. Знаю Софрона-то я. Ведь это Степка Жиров, что в Москве постоялый двор в Вороньем переулке держал, что попа Егора утопил?.. Знаю, все знаю, и другого вашего пастыря знаю, Антония, что прежде Шутовым прозывался. Так ты из этаких!.. А сколько ты, собашник, христианских-то душ погубил, их исправляючи? Да знаешь ли ты, что твое место в Сибири?

Хвать его за честную браду и «караул» закричал. Левка с веревкой вбежал, скрутили попа, вытащили его на улицу, сбежался народ: кто за попа, а кто кричит: «Вези его в город!..» Кутят ему Кузька в полы-то положил: «Вот, говорит, твои прихожане!» Поглумились этак над Пахомием и пустили его на четыре стороны, а деньги и весь скарб у Левки остались.

На другой день приходит уставщик от Пахомия. «Деньги-то, говорит, возьмите, подавитесь ими, окаянные, ящик-от только отдайте… Без него отцу Пахомию никак невозможно…»

– Эка что вздумал!.. – молвил Кузька Макурин. – Да я такого ящика пятый год добиваюсь. Пойду на Урень, – сторона глухая, народ слепой, – стану попить не хуже твоего псаря. Так ему и скажи.

Заплакал инда уставщик: за ящик-от Софронию никак тысяча была заплачена, а теперь все пропало ни за денежку.

Вскрыли ящик: там и одикон, и полотняная церковь, и прочее, что нужно, и ставлена грамота.

– Эка умница этот Жиров! – молвил Кузька. – Не пишет примет в ставленой-то… Хоть я Пахомию во внуки гожусь, а с этой ставленой могу и Пахомием быть. Прощай, Левушка, – деньги все себе бери, с меня и ящика довольно. Вот каким попом буду, сам ко мне на исправу придешь… Приходи, Левушка: все грехи отпущу и гроша не возьму.

Так и поделились. Левка с деньгами на Низ уехал, – и там расторговался. А Кузька за Пахомия и до сих пор попит…

Так вот с какими я людьми хороводился! Вот какие дела делывал! Да мало ль чего не бывало… Всего не перескажешь.

Ничего в свое время не огласилось, пред судом человеческим ничего не явилось. Но все было ясно пред неумытным судиею… И послал он мне наказание достойно и праведно.

Старые годы Рассказ

Довелось мне раз побывать в большом селе Заборье. Стоит оно на Волге. Место тут привольное.

Это гнездо угасшего рода князей Заборовских. Теперь оно принадлежит разбогатевшему откупщику Кирдяпину, родитель же его некогда был подносчиком в Разгуляе. А Разгуляй – любимейший народом кабак в селе Заборье. Стоит он между пристанью и базаром: место веселое, бойкое.

Местность в Заборье живописна. Крутой, высокий берег Волги туг перемежается, образуя обширную, покатую к реке лощину, в ней построено Заборье. Там до десятка златоглавых церквей, сорок либо пятьдесят двухэтажных каменных домов, больше тысячи деревянных, городской постройки, обширный гостиный двор, несколько фабрик и заводов: всюду кипучая деятельность. По волжскому берегу тянется длинный ряд амбаров для складки хлеба и других товаров, у пристани стоит не одна сотня барок, расшив, ладей, паузков и других разной величины парусных судов. Поодаль, у особой пристани, устроенной в Кривоборском затоне, дымятся пароходы. В стороне мель, на ней обсохшая коноводка.

И справа и слева тесно застроенного и шумно оживленного Заборья великанами высятся крутые горы из красного мергеля. На одной красуются величественные храмы XVII века, украшенные снаружи стенописью, увенчанные золотыми шатрами и куполами. Вместе с громадными двухэтажными зданиями они обнесены зубчатыми белокаменными стенами, высокими башнями и бойницами. Ни казанские татары, ни лисовчики, ни сообщники Разина не могли взять тех твердынь, хоть не раз пытались овладеть Заборским монастырем, зная о сокровищах, в нем сохранявшихся. Теперь не то, теперь здесь тихое и безмятежное пристанище немногих иноков, просторно разместившихся по уголкам громадных келий, где в старые годы тесно было жить многочисленной братии и толпам слуг и служебников Заборской обители.

По другую сторону Заборья высятся на горе палаты князей Заборовских. Величественный дворец, строенный в прошлом столетии по плану Растрелли, окруженный полуразвалившимися флигелями и службами, господствуя над Волгой и Заборьем, угрюмо смотрит на новую, развившуюся под его ногами деятельность. Запустелый, обветшалый, точно переглядывается он с древними зданиями монастырскими… Ведут меж собой каменные старцы беззвучную беседу о суете мирской, что внизу гулом тысячи голосов и звуков дает знать о себе, о приволье места и о довольстве народа. Ведут угрюмые старцы беседу, а сами будто сокрушаются, что минули старые годы, когда наверху было людно и шумно, а внизу говорить громко не смели…


Исправник предложил мне показать заборский дворец, но нескоро добился ключей. Трое дворовых, приставленных для охраненья гнезда угасших князей Заборовских, рассчитав, что злонамеренные люди не украдут вверенного им здания, отправились на пристань шить кули, чтоб, заработав по пятиалтынному на брата, провести веселый вечерок в Разгуляе.

Покамест сотский их отыскивал, мы пошли в сад. Сад огромный, версты на полторы тянется он по венцу горы, а по утесам спускается до самой Волги. Прямые аллеи, обсаженные вековыми липами, не пропускающими света божьего, походили на какие-то подземные переходы. Местами, где стволы деревьев и молодых побегов срослись в сплошную почти массу, чуть не ощупью надо было пробираться по сырым грудам обвалившейся суши и листьев, которых лет восемьдесят не убирали в запущенном саду.

Кой-где уцелели каменные постаменты, на них в старые годы стояли статуи. Известный богач прошедшего века, князь Алексей Юрьич скупил много статуй за границей и поставил их в своем Заборье. Куда поcле девались они, бог знает. Вот на одном постаменте уцелели буквы: «Jov… omnipoten…»[12]. На другом ясна надпись: «Venus et Adonis»[13].

Повернув из главной аллеи в сторону, очутились мы перед глубоким оврагом, что, простираясь до самого волжского берега, разделяет сад на две части. Смелой аркой перекинут был через тот овраг каменный мост, на дне шумел родник, скрывавшийся в сочной густой зелени. За мостом каменный павильон – это Parc aux cerfs[14] Заборья старых годов… Давно свалились его двери, давно вышиблены из окон его рамы, ветер да зимние вьюги свободно гуляют по комнатам, где чего-то не бывало в старые годы!.. В одной комнате уцелели фрески, и какие фрески! Недюжинный маляр их работал. Вот Венера в объятиях Марса – хорошо сохранились свежие, роскошные перси и руки богини красоты, досадная улыбка безобразного Вулкана до сих пор мерещится мне, только что вспомню павильон заборский… На другой стене нагая Леда страстно прижимает лебедя, на третьей свеженькая нимфа лениво отталкивает обхватившего ее сатира, а на четвертой сладострастно раскинулась юная вакханка, и ее

Налитые негой груди,
Чуть прикрытые плющом,
И белее снега зубы
И пурпуровые губы —
Манят поцелуй…
Плафон осыпался, но по сохранившимся остаткам заметно, что он изображал торжество Приапа… Сколько белобрысых Акулек и чернявых Матрешек перебывало здесь в качестве живых нимф и вакханок.

– Вон там был другой такой же павильон! – оказал исправник, указывая на груду кирпичных осколков, выглядывавших из лопушника, полыни и чернобыли.

– Развалился?

– Нарочно сломали.

– Зачем?

– Да видите ли, что здесь болтают: князь Данила Борисович, годов тридцать тому назад, приезжал в Заборье и в том павильоне находку, слышь, какую-то нашел, да после того и приказал его сломать.

– Что ж он нашел?

– Да болтает народ… оно, может, и вздор, а все-таки намолвка идет, будто в том павильоне одна комната исстари была заложена, да так, что и признать ее было невозможно. А князь Данила Борисович тайно ото всех своими руками вскрыл ее.

– Ну?

– Ведь это одна намолвка, Андрей Петрович, а правда ли, нет ли, господь ведает. Клад, что ли, какой-то там нашли, только на стене, слышь, гвоздем было что-то нацарапано. Как только князь Данила Борисович прочитал, тотчас стену своими руками топором зарубил, а потом и весь павильон сломать приказал.

– Что ж такое там было?

– Чего здесь в старые годы не бывало?.. Да вы изволили, конечно, читать «Удольфские таинства» госпожи Ратклиф?

– Читал. А что?

– У нас по уезду старики-помещики говорят, будто госпожа Ратклиф те таинства с Заборья списывала. Правду ли, пустяки ль говорят, доложить не могу… А болтают.

– Скажите, пожалуйста, не осталось ли стариков, что жили в Заборье при князе Алексее Юрьиче?

– Где же? Помилуйте! Ведь князь-от Алексей Юрьич лет сто тому как помер. За пятнадцать лет до Пугачевщины скончался, считайте, сколько тому времени. Сын его, князь Борис Алексеич, и внук, князь Данила Борисович, подолгу здесь не живали, а княжна Наталья Даниловна и вовсе здесь не бывала. После нее имение за долги продано, теперь стало кирдяпинское. Старина и забылась. А долго-таки кое-что поддерживалось… Вот и я еще помню псарню здесь, музыкантов, арапа старого да карлика – древний-надревний был. Мало-помалу переводили все, а как вотчина к Кирдяпиным перешла, все порешилось. Сами изволите знать, уж как оно ни на есть, а все чужое. Оттого и не жаль. Был здесь старик Прокофьич. Чуть-чуть его помню. Да вот уж лет сорок, как и он помер. Вот он так уж всю подноготную про здешние старые годы знал. Дожил до ста лет, а в молодые годы, при князе Алексее Юрьиче в стремянных бывал. Мне про того Прокофьича Валягин Сергей Андреич много рассказывал, управляющим здесь был… Посажен был на вотчину Сергей Андреич князем Данилой Борисовичем, умер при княжне. Славный был человек, хороший, умный такой. Он даже записывал все, что ни рассказывал ему Прокофьич. Видал и я у покойника такую тетрадку.

– Куда ж она девалась?

– У наследников, должно быть, коли на подвертку свеч да на пироги не извели. После Сергея Андреича две дочери-девушки остались, у них должна быть.

– А где его дочери?

– А как Сергей-от Андреич помер, уехали они к тетке не то в Херсонскую, не то в Костромскую губернию, хорошенько сказать не могу. Слышно было, что замуж повышли, а за кого – тоже доложить не могу.

Между тем, сотский привел одного из хранителей заборовского дворца. Исправник приличным образом поругал его, посулил березовой лапши с ременным маслом и приказал отпереть дом.

Сыростью и затхлою гнилью пахнуло, когда отворили двери чертогов князей Заборовских. На каждом шагу из-под ног густая пыль поднималась, а ворвавшийся в растворенные двери поток свежего воздуха колыхал отставшие от стен и лохмотьями висевшие дорогие, редкостные когда-то шпалеры. Не грустью, не печалью веяло со стен запустелого жилища былой роскоши и чудовищного своенравия: будто с насмешкой и сожалением смотрели эти напудренные пастухи и пастушки, что виднелись на обветшалых дырявых гобеленах, а в портретной галерее потемневшие лики людей старых годов спесиво и презрительно глядели из потускневших резных рам… «Зачем вы зашли сюда, незваные гости? – будто спрашивали они. – Чего не видали… Вон ступайте, жалкие люди, мы вас не знаем, да и вам никогда не изведать нашей раздольной, веселой жизни, нашего буйного разгула, барских затей и ничем неудержимых порывов!..»

– Вот князь Алексей Юрьич! – сказал исправник.

Высокий, тучный князь стоял перед нами. Открытое лицо с римским носом и выдавшеюся вперед нижней губой выражало спесь непомерную и крутую волю, никогда и ни в чем не знавшую противоречия. Князь улыбался, но улыбка лукава была и коварна. Вот-вот сейчас нахмурится это высокое чело, и хитрые, слегка прищуренные, черные глаза заблестят неукротимым гневом… Рядом стоял портрет статной высокой женщины в желтом атласном помпадуре с черными кружевами. Лицо было прекрасно, в глазах много ума, но тихая затаенная грусть виднелась в них. Немного радостей, должно быть, видела она на веку своем!

– Это княгиня Марфа Петровна, – сказал исправник, – супруга князя Алексея Юрьича.

Один портрет особенно поразил меня. В голубой робе на фижмах, с тонко и кокетливо перегнутою талией, стояла, вероятно, молодая женщина: прекрасная ее рука, плотно обтянутая длинною перчаткой, играла розою. Но лицо, все лицо было густо замазано черною краской…

– Это что значит? – спросил я у исправника.

– А господь их знает, должно быть, не похожа была.

– Однако ж что у вас про это толкуют?

– Да говорить-то много говорят… Сказывают, что это первая супруга князя Бориса Алексеевича. В замужестве, слышь, недолго находилась, а взята была откуда-то издалека. Только что молодые успели, слышь, сюда к отцу приехать, князь Борис Алексеевич на войну ушел, супруга его стосковалась, в полк к нему поехала, да на дороге и померла. А скоро после того и сам князь Алексей Юрьич помер. Говорят, будто по смерти молодой княгини очень он тосковал… Пошел, слышь, раз в портретную один да и упал без памяти перед этим портретом. А как в чувство пришел, велел замазать лицо. И как замазали, на другой же день богу душу отдал. А другие говорят, что хлебнул чего-то… С мышьячком, должно быть, потому что перед смертью он ведь под суд попал…

В кабинете на стене висела писанная на пергаменте родословная. Похвально поступили господа Кирдяпины, оставив чуждый им пергамент в запустелом жилище князей Заборовских. Будто живой повествователь об угасшем роде, он здесь на своем месте.

Вот у корня родословного древа красуются имена Гедимина литовского, Монтевида керновского, Любарта волынского… Вот князь Минигайло Зимовитович… Приехал он в Москву на службу к великому князю Василию Дмитриевичу, крещен самим митрополитом Фотием и прозван князем Заборовским. И пошел от него ряд бояр, воевод и думных людей: водили Заборовские московские полки на крымцев и других супостатов; бывали Заборовские в ответе[15] у цесаря римского, у короля свейского, у польских панов Рады и у Галанских статов; сиживали Заборовские и в приказах московских, были Заборовские в городовых воеводах, но только в городах первой статьи: в Великом Новгороде, в Казани или в Смоленске… А вот сын окольничего, князь Юрий княж Никитич Заборовский, уже бритый, сидит обер-штеркригс-комиссаром в кригс-комиссариатской конторе военной коллегии… Скончался в Питербурх-городке после попойки с голландскими матросами и знатными персонами из российского шляхетства…

Единственный его сын, князь Алексей Юрьич, большой службы не сослужил, а в случае бывал. При Петре Великом ходу ему не было, потому что в дело не годился, зато ловкий князь после умел наверстать и взять свое: вовремя подбился к Меншикову, вовремя вошел в дружбу с молодым Долгоруковым, вовремя съездил в Митаву на поклонение Бирону, вовремя перекинулся к Миниху, вовремя сблизился с Лестоком. И когда правительственные перемены сопровождались казнями и ссылками, благополучие князя Алексея Юрьича оставалось неизменным: чины и деревни летели к нему при каждой перемене.

Нельзя сказать, чтобы он был человек умный: образование получил плохое, а от природы был коварен, тщеславен, к тому же был великий мастер лгать и хвастать непомерно. При Петре Великом приходилось ему сдерживать свой неукротимый нрав, в то время мог он давать полную волю одной только страсти – бражничанью. Много тогда было важных людей, сбривших бороды, надевших немецкие кафтаны, но оставшихся верными той стороне русской народности, про которую еще равноапостольный Владимир сказал: «Руси есть веселие пити». Но, напиваясь, под защитой вельможных бражников, князь Алексей Юрьич вел себя так увертливо, что ни разу не отведал родительского наставления от петровской дубинки. Не понимая и не сознавая важности дела сближения русского общества с Европой, Заборовский полюбил, однако, общество иностранцев, в особенности близок был с венским резидентом Гогенцоллерном, с голштинскимбароном Стамбкеном, с прусскими баронами Мардефельдами, а они, как гласит история, были горькие пьяницы[16].

Никогда князь Алексей Юрьич не был так доволен судьбой, как в короткое царствованье Петра II. Хоть в то время было ему уж под сорок, но вошел он в тесную дружбу с даровитым, обаятельным, но беспутным юношей, князем Иваном Алексеичем Долгоруковым и был с ним все три года его могущества неразлучен. Князь Заборовский, под защитой всесильного кутилы, дал полную волю своему разгулу. Под прикрытием драгун, ровно сумасшедший, скакал он с князем Иваном по московским улицам, буйствовал днем, а по ночам нагло врывался в мирные семейства честных людей… Но когда Долгоруков девятилетней ссылкой и смертью на колесе платил за грехи молодости, ловкий князь Алексей Юрьич, ругая на чем свет стоит павшего собутыльника, с прекрасным аппетитом изволил кушать за роскошными обедами герцога Эрнста-Иоанна Курляндского. Будучи знатоком в лошадях и проводя ночи в попойках с братом герцога, Карлом, был он в ходу при Бироне, достиг генеральского ранга и получил кавалерию Александра Невского… Но в 1743 году счастье повернуло к нему спину: сказано было князю Алексею Юрьичу ехать в свои деревни. Такую немилость современники объясняли близкими отношениями его к царице всех балов и ассамблей, графине Ягужинской, и дружбою с первой красавицей Петербурга, Натальей Федоровной Лопухиной. Под шумок поговаривали, будто Ягужинская в числе немногих принимала князя Заборовского во время своего таинственного затворничества, будто фавориту Натальи Федоровны, графу Рейнгольду Левенвольду, князь Алексей Юрьич проигрывал в фаро огромные суммы, будто близок он был с венским резидентом, маркизом Боттой, будто раз на охоте арапником отдул самого Разумовского. Правда ли, нет ли – кто теперь разберет?..

Когда ветреных красавиц, приятельниц князя Заборовского, постигла плачевная участь, сам он хоть не совсем чист вышел из дела, но так сумел обделать делишки, что ему только велено было отправиться в свои вотчины для приведения в порядок расстроенных дел. Таким образом жив, здрав, невредим приехал князь Алексей Юрьич в свое Заборье; здесь он начал строить великолепный дворец, разводить сады и вести жизнь самую буйную, самую неукротимую… В деревенской глуши, в забытом уголке, никем и ничем не удерживаемый, он предался той жизни, что так по сердцу пришлась ему во дни могущества князя Ивана. Не только в Заборье, – по всей губернии все ему кланялось, все перед ним раболепствовало, а он с каждым днем больше и больше предавался неудержимым порывам необузданного нрава и глубоко испорченного сердца… Вскоре для князя не стало иной законности, кроме собственных прихотей и самоуправства… При таком состоянии человека до преступления один шаг, и князь Алексей Юрьич совершал преступления, но, совершая их, нимало не помышлял, что грешит перед богом и перед людьми. О последних-то, впрочем, он не заботился и, щедро оделяя вкладами монастыри, строя по церквам иконостасы и платя за молебны пригоршнями серебра, твердо уповал на божье милосердие… И до того дошел князь Заборовский, что рассказы про его житье-бьттье в наше время кажутся страшной сказкой…

Женат был князь Алексей Юрьич на княжне Марфе Петровне, последней в роде князей Тростенских. Своим приданым увеличила она и без того огромное богатство князей Заборовских. Единственный сын их, князь Борис Алексеевич, крестник императрицы Анны Иоанновны, вахмистр гвардии в колыбели, двадцати лет уехал из Заборья в Петербург искать счастья. Находясь с полком в каком-то захолустье России, влюбился он в дочь небогатого дворянина Коростина, женился на ней без родительского благословения и, за неимением наличных денег, приехал через год после свадьбы в Заборье, кинуться вместе с женой к стопам оскорбленного родителя… Ждали страшной грозы; дело кончилось благополучно. Молодая княгиня была так прекрасна, так была образованна, так умна, что с первого свидания умела растопить каменное сердце сурового свекра… Вскоре началась Семилетняя война, молодой князь Заборовский поспешил под знамена Апраксина, оставив в Заборье молодую жену. Стосковавшись по муже, поехала она к нему в новопокоренный Мемель, но умерла по дороге…

После войны вдовый князь Борис Алексеевич поселился в Петербурге, женился в другой раз и, прожив до 1803 года по-барски, скончался от несварения в желудке после плотного ужина в одной масонской ложе. Целую жизнь, будто по заказу, старался он расстроить свое достояние, но дедовские богатства были так велики, что он не мог промотать и половины их, оставив все-таки три тысячи душ единственному своему сыну и наследнику, князю Даниле Борисовичу. Этот последний князь в древнем роде князей Заборовских как ни старался поправить грехи родительские, но не мог восстановить дедовского состояния. Впрочем, и сам он протирал-таки глаза отцовским денежкам исправно. С воронцовским корпусом во Франции был, денег, значит, извел немало; в мистицизм, по тогдашнему обычаю, пустился, в масонских ложах да в хлыстовском корабле Татариновой малую толику деньжонок ухлопал; делал большие пожертвования на Российское библейское общество. Душ восемьсот спустил понемножку. Дочь его, княжна Наталья Даниловна, как только скончался родитель ее, отправилась на теплые воды, потом в Италию, и двадцать пять лет так весело изволила проживать под небом Тасса и Петрарки, с католическими монахами да с оперными певцами, что, когда привезли из Рима в Заборье засмоленный ящик с останками княжны, в вотчинной кассе было двенадцать рублей с полтиной, а долгов на миллионы. Близких родственников у княжны не было, из дальних не оказалось ни в одном столь нежных родственных чувств к покойнице, чтоб воспользоваться Заборьем да кстати уж принять на себя и должишки итальянские. Кончилось тем, что Заборье пошло под молоток. Сын подносчика в Разгуляе стал владельцем гнезда знаменитого рода князей Заборовских, а кредиторы княжны получили по тридцати пяти копеек за рубль…

О, Гедимины и Минигайлы! Как-то встретили вы последнюю благородную отрасль вашего благоцветущего корня – княжну Наталью Даниловну?.. Князь Алексей Юрьич! Вы-то, батюшка, ваше сиятельство, как изволили встретить свою правнучку?.. Ну, он-то разве пожалел только, что встретился с нею не в здешнем свете. Здесь-то бы он расправился…

Лет через пять после того, как был я в Заборье, в одном степном городке на верховьях Дона, по случаю, досталась мне связка бумаг, принадлежавших какому-то господину Благообразову. Они состояли большею частью из черновых просьб, сочинением которых, как видно, занимался господин Благообразов. Но, представьте, каково было мое удивление, когда, разбирая кипу, в заглавии одной тетради я прочел:


Старые годы

Писано по словам столетнего старца Анисима Прокофьева с надлежащими объяснениями коллежским секретарем Сергеем Андреевым сыном Валягиным 17-го мая 1822 года в селе Заборье.


– Записки Валягина!

– Это, должно быть, тестя, – заметил случившийся на ту пору у меня один старожил того городка. – Благообразов-от на дочери Валягина был женат.

Вот «Записки Валягина».

I Розовый павильон

Вскоре по приезде нашем в Заборье, только что принял я в управление вотчину, пошел я поутру с докладом к князю Даниле Борисычу. Он был не в духе.

– Я, говорит, сегодня ни на волос уснуть не мог. Что это за вой был у нас на рассвете?

– Должно быть, на псарном дворе собаки зверя учуяли, – докладываю ему.

А князь спрашивает с неудовольствием:

– Разве, говорит, у меня есть псарный двор?

– Как же, говорю, псарня у вашего сиятельства хорошая; собак пятьсот борзых да сотни полторы гончих. Псарей и доезжачих при них до сорока человек.

– Как! – закричал князь, – шестьсот пятьдесят собак и сорок псарей-дармоедов!.. Да ведь эти проклятые псы столько хлеба съедают, что им на худой конец полтораста бедных людей круглый год будут сыты. Прошу вас, Сергей Андреич, чтоб сегодня же все собаки до единой были перевешаны. Псарей на месячину, кто хочет идти на заработки – выдать паспорты. Деньги, что шли на псарню, употребите на образование в Заборье отделения Российского библейского общества.

– Слушаю, ваше сиятельство, – сказал я и тотчас же отдал приказ вешать собак.

Через полчаса приходит к князю древний старец. Лицо у него все сморщилось; длинные, по плечам лежавшие волосы пожелтели, во рту ни единого зуба, а черные глаза так и горят. Одет был он в старинный чекмень с золотым галуном, опоясан черкесским поясом.

– Я вековечный холоп вашего сиятельства, Анисим Прокофьев, – зашамкал старик, – а был, государь мой, первым стремянным у вашего дедушки, у князя Алексея Юрьича.

– Здравствуй, здравствуй, старик, садись-ка, устал, чай! – говорит ему князь.

– Сидеть мне перед вашим сиятельством не приходится. А пришел я к вам, государь мой, челом ударить.

– О чем, Анисим Прокофьич?

– Да слышно, ваше сиятельство, что изволили на нас свой княжеский гнев положить.

– Я?.. Что ты, Прокофьич?.. В уме ли?

– Не мудрое дело, ваше сиятельство, и ума лишиться от такого бесчеловечия!.. Избить шестьсот шестьдесят восемь собак, ничем неповинных!.. Это дело, сударь, не малое!.. Ведь это все едино, что как царь Ирод неповинных младенцев избивал!.. Чем бедные собачки провинились перед вашим сиятельством? Ведь это не шутка: шестьсот шестьдесят восемь собак задавить!.. Надо ведь будет вашему сиятельству и богу на страшном судище ответ отдавать…

– Полно, старик, успокойся, перестань… – говорит ему князь.

– Чего мне перестать… Коль я не буду говорить, кто тебе скажет? – гневно вскричал старый стремянный. – Да как же тому статься, чтоб всех собак перевешать?.. Дедами, прадедами псарня установлена, больше ста годов держится, прошла про нее слава по всему, почитай, свету, и вдруг ни с того ни с сего разом перевести ее!.. Да от такого дела, князь Данила Борисыч, кости твоих родителей во гробах повернутся, все твои деды, прадеды из гробов встанут, руки на тебя протянут, проклятье тебе изрекут. Знаешь ли ты, государь мой, что псарня-то наша со дней царя Петра Алексеича нерушимо стоит? За что ж ее порушить хотите?..

Да ведь это роду вашему вечный покор, всему вашему княжому племени бесчестье, не говорю уж про то, что на совесть свою такое душегубство хотите принять!.. Собака-то, батюшка, тоже тварь божия, а в Писании что сказано!.. – «блажен иже и скоты милует». Идете, ваше сиятельство, супротив божией заповеди!.. И вот, сударь, ваше сиятельство, надел я на старости лет жалованный чекмень вашего дедушки – двадцать лет в сундуке лежал, думал я, что придется его только в могилу надеть; вот, сударь, одел я и пояс черкесский, а жаловал мне этот пояс родитель ваш в ту самую пору, как, женившись на вашей матушке, княгине Елене Васильевне, привез ее в вотчину и в первый раз охоту своей княгине изволил показывать: никто из наших не мог русака угнать, а сосед Иван Алексеич Рамиров уже совсем почти угонял, я поскакал, угнал русака и тем княжую честь перед молодой супругой сохранил… Власть ваша, князь Данила Борисыч, с места не сойду, покамест милости собакам не выпрошу.

– Да чего ж ты хочешь? – спрашивает у него князь.

– А того я хочу, ваше сиятельство, чтобы вы мне прежде голову приказали снять, а потом бы уж и собак вешать изволили… В этом чекмене, в этом поясе предстану я пред вашими родителями, дедами и прадедами, подведу к ним собачек, вами задавленных… А они-то, старики-то ваши, яко зеницу ока их берегли!.. Пусть же ваши родители судятся с вами на Страшном суде за такое злодейство… что не хотели вы уберечь родительского благословенья, пролили кровь неповинную!.. Дело мое, государь мой, старое, а порядки у вас новые, отпустите меня, ваше сиятельство, к господам моим: прикажите рубить голову, а там уж и собак вешайте.

От сильного волнения у Прокофьича дух занялся и ноги подкосились; он бы упал и расшибся, если б мы с князем его не поддержали. Без чувств вынесли старика из дома.

Горячее заступничество девяностолетнего стремянного спасло на время собак. Псарный двор в Заборье был уничтожен лишь после смерти князя Данилы Борисыча и Прокофьича…

Князь полюбил старика, часто призывал его к себе и расспрашивал о старых годах. По нескольку часов, бывало, просиживали они вместе.

Раз, вечером, после долгой беседы с Прокофьичем, послал князь за мной, требуя, чтоб я тотчас же явился к нему.

Я нашел князя сильно возволнованным.

– Сергей Андреич, – сказал он, – в состоянии ли вы несколько часов, вместе со мной, проработать ломом?

– Как проработать ломом, ваше сиятельство?

– Пробить каменную стену… Видите ль, Прокофьич сейчас рассказал мне один необыкновенный случай старого времени… Мне бы хотелось узнать: вздор болтает старик или правду говорит… Посторонних, особенно своих крепостных, в это дело мешать не годится… Будьте так любезны, Сергей Андреич, не откажите…

Я согласился, дал слово и спросил князя, что ж такое рассказывал ему Прокофьич?

– Э, да все это, может быть, еще вздор… Прокофьич, кажется, из ума стал выживать, рассказывает вещи несодеянные… А все-таки хочется удостовериться… Завтра, надеюсь, вы исполните данное слово.

Я повторил обещание, и князь тотчас же завел речь о хозяйственных делах, но, занятый другим, вовсе не слушал слов моих. Наконец отпустил меня.

– Так завтра? – сказал он, подавая руку.

– Слушаю, ваше сиятельство.

Таинственность предстоявшей работы, какое-то необыкновенное событие старых годов, волнение князя – все это до такой степени распалило мое воображение, что я всю ночь заснуть не мог. Чем свет присылает за мной князь.

– Пойдемте! – сказал он, когда я вошел в кабинет.

Пошел за ним. Князь отдал приказание, чтобы никто не смел входить в сад до нашего возвращенья. Пройдя большой сад, мы перешли мост, перекинутый через овраг, и подошли к «Розовому павильону». У входа в тот павильон уже лежали два лома, две кирки, несколько восковых свеч и небольшой красного дерева ящик. Князь на рассвете сам их отнес туда.

В павильоне было пять или шесть комнат. Пройдя три, князь ударил в глухую стену и сказал:

– Здесь!

Мы принялись за работу; часа через полтора стена была пробита. Князь зажег свечи, и мы пролезли в темную, наглухо со всех сторон закладенную комнату.

Среди развалившейся и полусгнившей мебели лежал человеческий остов…

Князь перекрестился, заплакал и тихо проговорил:

– Упокой, господи, душу рабы твоея.

– Старик сказал правду! – прибавил он, немного помолчав.

– Что это? – спросил я, немного оправившись от первого впечатления.

– Грехи старых годов, Сергей Андреич… После все расскажу; теперь помогите собрать это…

Бережно собрали мы кости и положили их в ящик красного дерева. Князь запер его и положил ключ в карман. Когда мы собирали смертные останки, нашли между ними брильянтовые серьги, золотое обручальное кольцо, несколько проволок из китового уса, на которых кой-где уцелели лохмотья полуистлевшей шелковой материи. Серьги и кольцо князь взял к себе.

Утомленные трудом и сильными впечатлениями, вынесли мы ящик из сада.

– Сейчас же собрать человек полтораста с ломами и топорами да нарядить пятьдесят подвод! – сказал князь бурмистру, проходившему через двор.

Я зашел в свой флигель умыться и переодеться. Когда пришел к князю, его не было в кабинете.

– Где князь? – спросил я попавшегося лакея.

– В портретную галерею прошли! – отвечал тот.

Там, запыленный, запачканный, как вьштел из павильона, стоял князь перед портретом женщины, у которой, по какой-то прихоти прежних владельцев, лицо было замазано черной краской. Знакомый ящик стоял на полу перед портретом. Я взглянул на князя. Он плакал.

И рассказал он страшную повесть старого времени. Подробнее узнал я ее после от Прокофьича…


Когда рабочие были собраны, князь приказал им сломать «Розовый павильон» до основания, а кирпич отвезти к строившейся тогда в Заборье церкви. Когда потолок с павильона был снят, мы еще раз вошли в ту комнату.

На стене чем-то острым было нацарапано: 1757 года октября 14-го. Прости, мой милый, твоя Варенька пропала от жестокости те…

– Топор! – вскрикнул князь, прочитав эти слова.

Подали топор. Князь быстро изрубил штукатурку.

– Живей ломайте! – торопил он рабочих. – Скорее, скорей!

К вечеру павильон был сломан.

На другой день чем свет подали карету. Мы сели вдвоем с князем и взяли с собой обернутый в черное сукно ящик.

– В монастырь! – сказал князь.

Там, в усыпальнице князей Заборовских, зарыли мы ящик с костями, а на другой день слушали заупокойную обедню и панихиду о упокоении души рабы божией княгини Варвары.

Через неделю князь Данило Борисыч уехал в Петербург. Больше мы с ним и не видались. Через три года он скончался. В духовном завещании не забыл ни меня, ни Прокофьича.

Молва о таинственной работе нашей и о сломке павильона быстро разошлась по народу. Толковали, что князь в «Розовом павильоне» нашел целый ящик золота. Чтоб поддержать этот слух, он сам после рассказывал своим знакомым, что Прокофьич открыл ему тайник, где князем Алексеем Юрьичем заложены были некоторые родовые драгоценности. Мы с Прокофьичем ту же сказку рассказывали. Так все и уверились.

II Прокофьич

– Да, батюшка Сергей Андреич, – говорил мне однажды Прокофьич, – в старину-то живали не по-нынешнему. В старину – коли барин, так и живи барином, а нынче что? Измельчало все, измалодушествовалось, важности дворянской не стало. Последние годы мир стоит. Скоро и свету конец.

Совсем, сударь, другой свет ноне стал. Посмотришь-посмотришь, да иной раз согрешишь и поропщешь: зачем, дескать, господи, зажился я у тебя на здешнем свете? Давно бы тебе пора велеть старым моим костям идти на вечный покой, не глядели бы мои глазыньки на годы новые… А все-таки, батюшка Сергей Андреич, мил вольный свет, хоть и подумаешь этак, а помирать не хочется.

А уж так измельчало, так измельчало все, что и сказать невозможно. У барина, например, не одна тысяча душ, а во дворе каких-нибудь десять-пятнадцать человек – и дворней-то нельзя назвать. Псарня малая, ни музыкантов, ни песенников, а уж насчет барских барынь, шутов, карликов, арапов, скороходов, немых, калмыков – так, я думаю, теперь ни у одного барина и в заводе нет; все стали ровно мелкопоместные. Я так полагаю, сударь, что теперь вряд ли где можно сыскать кучера, чтоб сумел карету цугом заложить. Все на парочках – ровно мелкого рангу, аль купцы какие… А ведь и в законе написано, что столбовому барину шестериком ездить следует. Да чего уж тут шестериком? – до такой срамоты дошли, что и сказать нельзя: заложат куцу лошаденку в каку-то чухонску одноколку, сядет лакей с барином рядом – сам руки крестом, а барину вожжи в руки. Смотреть даже скверно… Вот до какого унижения дошли!.. И хоть бы неволя нудила, ну, делать нечего, – так ведь нет: сами захотели… Просто, сударь, можно сказать – никакого благородства не стало, один бог знает, что это значит такое. До чего ведь иные дворяне дошли? Торговать пустились, на купчихах поженились, конторские книги сами ведут! Ну, сами вы умный человек, посудите ради Христа – дворянское ли это дело?.. Да хоть бы богатство от того какое получили; и того нет – все профуфынились, всяк должен век, а платежу нет как нет… Эх, встали бы дедушки да прадедушки, царство им небесное!..

Уж свели бы любезных внучков на конюшню, да, по старому заведению, такую бы ременную масленицу в спину-то им засыпали, что забыли бы после того дурь-то на себя накидывать.

Хоть бы нашего князя Данилу Борисыча взять! Что ни говорите, беден он, беден, а все ж не одна тысяча душ у него найдется – стало быть, барин настоящий. А похож ли хоть маненько на барина-то? Ну, сами вы скажите – похож ли?.. В Москве в каком-то нивирситете обучался, с портными да с сапожниками там на одной скамье, слышь, сидел, – товарищем ихним звался. Ну, возможно ль сапожнику с князем в товарищах быть?.. Что же вышло? Сапожников да всяких других разночинцев не облагородил, а сам вкруг них холопства набрался. Хотя бы вот тогда приезжал он с вами в свою вотчину – что делал? Чем бы на охоту съездить, аль банкет сделать, бал, гулянку какую, – по мужичьим избам на посиделки почал таскаться, с парнями да с девками мужицкие игры играть; стариков да старух сказки заставлял рассказывать да песни петь, а сам на бумагу их записывал… Княжеское ли это дело?.. Старые книги да образа за большие деньги стал покупать. Кто ни скажет ему: вот, мол, ваше сиятельство, в такой-то деревне у такого-то мужика есть редкостная книга, – глазенки у него так и загорятся, так и забегают. В полночь ли, за полночь ли – лошадей!.. И поскачет, сломя голову, верст за тридцать либо за сорок к мужику за книгой… Курганы почнет копать, сам с мужиками в земле роется, черепки там попадутся аль жеребейки какие, он их в хлопчату бумагу ровно драгоценные камни, да в ящики, да в Питер. Не видали, знать, там этакой дряни!.. Увидал раз нищего слепца, стоит слепец на базаре, Лазаря поет. Батюшки светы!.. Наш князь Данила Борисыч так и взбеленился, берет слепца за руки, сажает с собой в карету; привез домой, прямо его в кабинет, усадил оборванца на бархатных креслах, водки ему, вина, обедать со своего стола, да и заставил стихеры распевать. Тот обрадовался да дурацкое свое горло и распустил, орет себе, как бурлак какой, а князь Данила Борисыч все на бумагу да на бумагу… Ну хорошее ли это, сударь, дело?.. Ведь грязью играть – только руки марать, дело это не княжеское… Три дня тот нищий у нас выжил, пил, ел с княжого стола, на пуховой постели, собака, дрыхнул, а как все стихеры перепел, князь ему двадцать рублей деньгами, одежи всякой, харчей, повозку велел заложить да отвезти до села, где он в кельенке при церкви живет. А сам-от после носится со стихерами: «золото, говорит, неоцененное сокровище!» Хорошо сокровище, нечего сказать! Просто сказать, ума лишился, и все тут.

Нет, сударь, в стары годы жили не так. В стары годы господа держали себя истинно по-барски, такую дрянь, как нищий слепец, на версту к себе не допускали. Знай, дескать, сверчок свой шесток. Компанию с ровней водили, другой хоть и шляхетного роду, да не богат, так его разве только из милости в «знакомцы» принимали, чтоб над ним когда потешиться, аль чтобы в доме было полюднее. И должен был тот «знакомец» ходить по струнке, а чуть проштрафился, шелепами его на конюшне… Да иначе и не следует: как бы на горох не мороз, он бы через тын перерос. Так вот, сударь, как в стары-то годы живали! А теперь что! Тьфу!

Хоть бы, например, при князе Алексее Юрьиче здесь в Заборье было!.. Подлинно, не жизнь, а рай пресветлый. Богатство-то, сударь, какое, изобилие-то какое было! Одного столового серебра сто двадцать пудов, в подвале бочонки с целковыми стояли, а медные деньги, что горох, в сусеки ссыпали: нарочно такие сусеки в подвалах были наделаны. Музыкантов два хора, на псарне не одна тысяча собак, на конюшне пятьсот лошадей верховых да двести езжалых; шутов да юродивых десятка полтора при доме бывало, опричь немых арапов да карликов. Шляхетного рода «знакомцев» из мелкопоместных, человек по сорока и больше проживало. Мужики ли, бывало, у кого разбегутся, деревню ль у кого судом оттягают, пропьется ли кто из помещиков, промотается ли, всяк, бывало, в Заборье на княжие харчи. Опять барыни-приживалки, барышни: этих тоже штук по тридцати водилось. Уж именно дом был, как полная чаша. А сам-от князь какой был барин! Такой, сударь, важности, что теперь, весь свет исходи, днем с огнем не сыщешь… И все-то прошло, все-то миновалось! Да, сударь, стары годы были годы золотые, были они, сударь, да и прошли, прошли и не воротятся. Красно лето два раза в году не живет!

А куда каково давно тому времени, как в Заборье-то было житье-бытье раздольное да привольное! Мне теперь десятый десяток идет, а в ту пору и тридцати годков не было, как батюшки-то нашего, князя Алексея Юрьича, не стало. А скончаться изволил лет семидесяти без малого… Да я уж что за жизнь застал? Тогда уж князь-от в немилости был, в опале то есть, а вот как, бывало, родитель мой – дай ему бог царство небесное, а вам добро здоровье – порасскажет про те годы, как князь-от Алексей Юрьич в настоящей своей поре был и в Питере «во-времени» находился, а в Заборье бывал только наездами, так вот тогда точно что жизнь была золотая. И умирать не надо было.

А батюшку моего покойника князь Алексей Юрьич изволил жаловать своей княжею милостью. Перво-наперво он у него в доезжачих находился, а потом в стремянные попал, да проштрафился однажды: русака в остров упустил. Князь Алексей Юрьич за то на него разгневался и тут же, на поле, изволил его из своих рук выпороть, да уж так распалился, что и на конюшне еще велел пятьсот кошек ему влепить и даже согнал его со своих княжих очей: велел управляющим быть в низовой вотчине… Однако ж после того годов этак через пяток помиловал – гнев и опалу изволил снять.

Вот как то дело случилось. Князь Алексей Юрьич на охоту по первой пороше поехал. Время стояло холодное, на Волге уж закраины, только самые еще что называется стекольные, значит, лед пятаком можно еще пробить. Ста полтора русаков заполевали, за монастырем, на угоре, привал сделали. А гора в том месте высокая, что стена над Волгой-то стоймя стоит. Князь Алексей Юрьич весел был, радошен, потешаться изволил. Сел на венце горы верхом на бочке с наливкой, сам целый ковшик изволил выкушать, а потом всех тут бывших из своих рук поил, да, разгулявшись, и велел доезжачим да стремянным резака делать. А чтоб сделать резака, надо под гору торчмя головой лететь, на яру закраину головой прошибить да потом из-подо льда и вынырнуть. Любимая была потеха у покойника, дай бог ему царство небесное! На ту пору никто не сумел хорошо резака сделать: иной сдуру, как пень, в реку хлопнется, – а это уж не то, это называется паля, и за то пятнадцать кошек в спину, чтоб она свое место знала и вперед головы не совалась. Другой, не долетевши до льда, на горе себе шею свернет, а три дурака хоть и справили резака, да вынырнуть не сумели: пошли осетров караулить. Осерчал князь Алексей Юрьич: «Всех, закричал, запорю до смерти!» За мелкопоместное шляхетство принялся, им приказал резака справлять. Те еще хуже: один и прошиб было головой лед, да тоже к осетрам в гости поехал.

Заплакал индо князь Алексей Юрьич, навзрыд зарыдал: таково ему стало горько и прискорбно.

– Видно, говорит, последние мои дни настают, что нет у меня молодца, чтоб резака сумел справить!.. Все равно бабы!.. А где, говорит, Яшка Безухой?.. Вот удалец-от: по три резака, бывало, сряду делывал.

А это он про батюшку-покойника изволил вспомянуть. А батюшка-покойник и в самом деле безухий был. Лево-то ухо ему медведь отгрыз: раз как-то князь Алексей Юрьич изволил приказать батюшке с любимым своим медведем побороться, медведь, видно, осерчал да ухо батюшке и прочь, а батюшка-покойник не вытерпел да охотничьим ножом Мишку под лопатку и пырнул. У того дух вон. Так за то, что осмелился без спросу княжего медведя положить, князь Алексей Юрьич приказал для памяти батюшке-покойнику и другое ухо отрезать и прозвал его потом Яшкой Безухим. А батюшку-покойника вовсе не Яковом, а Прокофьем звали.

– Где, кричит, Яшка Безухой. Подавай сюда Яшку Безухого!

Доложили, что Яшка Безухой под гневом находится пятый год, низовой вотчиной управляет.

– Давай сюда Яшку Безухого – он у меня на резаке не прорежется, как вы, шельмецы.

Поскакали за покойным батюшкой. Ну, Саратов – место не ближнее: когда батюшку оттуда ко княжему двору привезли, лед-от такой уж стал, что будь у покойника свинцовая голова, так и тут бы ему резака не сделать. Допустили батюшку до светлых очей князя Алексея Юрьича.

– Здравствуй, говорит, Яшка Безухой!

Батюшка в ноги; князь его пожаловал, велел встать.

– Что, говорит, резака завтра с того угора вальнешь?

– Можем постараться, батюшка, ваше сиятельство, надеючись на милость божию да на ваше княжеское счастье! – отвечал покойник родитель мой.

– Ладно, говорит, ступай на псарный двор. Жалую тебя сворой муругих.

А к утру вьюга. Да так поля засыпала, что охота совсем порешилась. Остался резак за батюшкой до другого ледостава. Зато уж какого же резака на другую-то осень он справил… И за такую службу его и за великое раденье жаловал его князь Алексей Юрьич своей княжеской милостью: изволил к ручке допустить, при своей княжой охоте приказал находиться, красный чекмень с позументом пожаловал, на барской барыне женил, и сказано было ему быть в первых псарях. И до самой кончины князя Алексея Юрьича батюшка у него в самых ближних людях и в большой милости находился. А как я родился, князь Алексей Юрьич сам изволил меня от святой купели воспринимать, а восприемницей была Степанида-птичница, гайдука Самойлы жена. Тоже из барских барынь.

Подрос я, сударь, у батюшки на псарне, а как приехал князь сюда совсем на житье и мне шестнадцать лет исполнилось, изволил он и меня своей высокой милостью взыскать. На само светло Христово воскресенье, после заутрени, сказал свое жалованье: велел в комнатных казачках при себе быть, есть с княжьего стола, а матушке-покойнице давать за меня месячину мукой, крупой, маслом, да по три алтына в месяц деньгами. В грамоту с прочими казачками меня отдали, драли, сударь, немилосердно, однако ж дьячок Пафнутий до своего дошел: грамота всем далась, цифирному делу даже маленько навыкли. А когда исполнилось мне двадцать годов, стали нас распределять по наукам: кого в музыканты, кого в часовщики, кого в живописцы, кого французскому учиться, чтоб с молодым князем с Борисом Алексеевичем в Париж отправить. Меня же, за многую службу матушки-покойницы и по ее великой слезной просьбе, по собачьей части князь определить изволил.

Было, сударь, мне лет двадцать с небольшим, как сподобил и меня господь перед светлыми очами князя Алексея Юрьича малую службишку справить и тем его княжеского жалованья и милости удостоиться. Верстах в двадцати от Заборья, там, за Ундольским бором, сельцо Крутихино есть. Было оно в те поры отставного капрала Солоницына: за увечьем и ранами был тот капрал от службы уволен и жил во своем Крутихине с молодой женой… А вывез он ее из Литвы, аль из Польши, а может статься, из хохлов, доподлинно не знаю, – только красавица была писаная, теперь, думать надо, изойти весь белый свет, такой не найдешь. Князю Алексею Юрьичу Солоничиха приглянулась: сначала хотел ее честью в Заборье сманить, однако ж она не поддалась, а муж взъерошился, воюет: «Либо, говорит, матушке государыне подам челобитную, либо, говорит, самого князя зарублю». Выехали однажды по лету мы на красного зверя в Ундольский бор, с десяток лисиц затравили, привал возле Крутихина сделали. Выложили перед князем Алексеем Юрьичем из тороков зверя травленого, стоим, ждем слова ласкового.

А князь Алексей Юрьич кручинен сидит, не смотрит на красного зверя травленого, смотрит на сельцо Крутихино, да так, кажется, глазами и хочет съесть его.

– Что это за лисы, говорит, что это за красный зверь? Вот как бы кто мне затравил лисицу крутихинскую, тому человеку я и не знай бы что дал.

Гикнул я да в Крутихино. А там барынька на огороде в малинничке похаживает, ягодками забавляется. Схватил я красотку поперек живота, перекинул за седло да назад. Прискакал да князю Алексею Юрьичу к ногам лисичку и положил. «Потешайтесь, мол, ваше сиятельство, а мы от службы не прочь». Глядим, скачет капрал; чуть-чуть на самого князя не наскакал… Подлинно вам доложить не могу, как дело было, а только капрала не стало, и литвяночка стала в Заборье во флигеле жить. Лет через пять постриглась, игуменьей в Зимогорском монастыре была, и князь Алексей Юрьич очень украсил ей обитель, каменну церковь соорудил, земли купил, вклады большие пожаловал.

Добрая была барынька, дай ей бог царство небесное, милостивая: как жила в Заборье, завсегда умела утолить сердце князя Алексея Юрьича. Только что он на своих ли холопей, на мелкопоместное ли шляхетство распалится, завсегда, бывало, уймет его. Много за нее бога молили.

За эту самую службу изволил меня князь Алексей Юрьич беспримерно пожаловать. «Коли верен раб, так и князь ему рад», – при всех сказать изволил и велел мне быть при своем княжем стремени. Чекмень малиновый с позументами изволил пожаловать, полтора рубля деньгами, чарку серебряную, три полушубка мерлушчатых, лисью шубу, да кусок сукна немецкого. А сверх того соизволил женить меня на барской барыне. Однако ж матушка-покойница князя укланяла: за молодостью лет в брачное дело мне вступить было отказано. Милость князя была ко мне великая: заместо женитьбы с птичного двора девку Акульку в наложницы мне пожаловал. Да ведь не то, чтоб я просил о том, нет, сударь, сам пожаловать изволил, без просьбы… После того, года через два, меня на певице женили, на родной сестре Василисы Бурылихи, что в Заборье надо всеми порядок держала. Презлющая баба была эта Василиса, а с рожи такая, что как во сне, бывало, приснится, вскочишь да перекрестишься. А у князя Алексея Юрьича в великой была милости, для того, что по девичьим ладно дела вела. Мне с женой из-за нее куда как хорошо было жить.

III На ярмонке

«Отселе, – сказано в записках Валягина, – заношу в сию тетрадь со слов Анисима Прокофьева и по рассказам других стариков».

В старые годы бывала в Заборье ярмонка, приходилась она в летнюю пору. Съезжались на ту ярмонку люди торговые со всякими товарами со всего царства русского, а также из других краев, всякие иноземцы бывали, и всем был вольный торг на две недели. Сказывали купчины, что наша Заборская ярмонка малым чем Макарьевской уступала, а украинских и иных много лучше была. Теперь совсем порешилась.

Была она на земле монастырской, оттого все сборы денежные: таможенный, привальный и отвальный, пятно конское и австерские, похомутный и весчая пошлина сполна шли на монастырь. Монастырскую землю заборские дачи обошли во все стороны, оттого ярмонка в руках князя Алексея Юрьича состояла. Для порядку наезжали из Зимогорска комиссары с драгунами: «для дел набережных» и «для дел объезжих», да асессоры провинциальные, – исправников тогда и в духах не бывало, – однакож вся сила была в князе Алексее Юрьиче.

Наступит девята пятница, начало ярмонке. С раннего утра в Заборье все закишит, ровно в муравейнике: в парад зачнут сбираться, пудриться, одеваться, коней седлать, кареты закладывать. И когда все по чину устроится, пойдет к князю старший дворецкий с докладом, – а бывал в том чине не из холопей, а из мелкопоместного шляхетства. Доложит он, что время на ярмонку ехать, и велит князь в ряды строиться. Доложат, что построились, выйдет на крыльцо во всем наряде: в алом бархатном кафтане, шитом золотом, камзоле с серебряными блестками, в парике по плечам, в треугольной шляпе, в красной кавалерии и при шпаге. За ним с сотню других больших господ, «знакомцев» и мелкопоместного шляхетства и недорослей – все в шелковых кафтанах и париках. Потом выйдет на крыльцо княгиня Марфа Петровна – в помпадуре из серебряной парчи с алыми разводами, волосы кверху зачесаны и напудрены, наверху кораблик, а шея, грудь и голова так и горят камнями самоцветными. За ней барыни – все в робронах, в пудре, приживалки в княгининых платьях, комнатные девки – в золотых шугайчиках, в летниках и собольих шапочках.

– Трогай! – крикнет, севши в карету, князь Алексей Юрьич, и поезд поедет к монастырю.

Впереди пятьдесят вершников, на гнедых лошадях, все в суконных кармазинных чекменях, штаны голубые гарнитуровые, пояса серебряные, штиблеты желтые, на головах парики пудреные, шляпы круглые с зелеными перьями.

За вершниками охота поедет, только без собак. Псари и доезжачие региментами: первый регимент на вороных конях в кармазинных чекменях, другой регимент на рыжих конях в зеленых чекменях, третий – на серых лошадях в голубых чекменях. А чекмени у всех суконные, через плечо шелковые перевязи, у одних белые, шиты золотом, у других пюсовые, шиты серебром. За ними стремянные на гнедых конях в чекменях малиновых, в желтых шапках с красными перьями, через плечо золотая перевязь, на ней серебряный рог.

За охотой мелкопоместное шляхетство и «знакомцы» верхами, кто в мундире, кто в шелковом французском кафтане, все в пудреных париках, а лошади подо всеми с княжей конюшни. За шляхетством, мало отступя, сам князь Алексей Юрьич в открытой золотой карете, цугом, лошади белые, а хвосты да гривы черные, – нарочно чернили. За каретой четыре гайдука на запятках да шестеро пешком, все в зеленых бархатных кафтанах, а кафтаны вкруг шиты золотом, камзолы алого сукна, рукава алого бархату с кондырками малыми, золотой бахромой обшитыми. Шапки на гайдуках пюсового бархату с золотыми шнурами и с белыми перьями. И у каждого гайдука через плечо цепь серебряная. За каретой арапы пешком в красных юбках, с золотыми поясами, на шее у каждого серебряный ошейник, на голове красна шапка. Потом другая золотая карета, тоже цугом, в ней княгиня Марфа Петровна, вкруг ее кареты скороходы, на них юбки красного золотного штофа, а прочее платье белого штофа серебряного, сами в париках напудренных больших, без шапок. За княгининой каретой карет сорок простых, не золоченых, каждая заложена в четыре лошади без скороходов, а только по два лакея в желтых кафтанах на запятках; в тех каретах большие господа с женами и дочерьми, барыни из мелкопоместного шляхетства и вольные дворянки, что при княжом дворе проживали. Потом, на княжих лошадях, что поплоше, видимо-невидимо мелкопоместного шляхетства.

Приедут к монастырю, у святых ворот из карет выйдут и в церковь пешком пойдут. А как службу божественную отпоют, с крестным ходом кругом монастыря отправятся, да, обошедши монастырь, на ярмонку, ради освящения флагов. Как станут воду святить, пальба из пушек пойдет и музыка. Тут князь Алексей Юрьич к архимандриту ярмоночный флаг поднесет, тот святой водой его покропит, а князь на столб своими руками вздернет. Пушки запалят, музыка играет, трубы, роги раздадутся, а народ во все горло: ура! и шапки кверху. Это значит, ярмонка началась, и с того часу всем купцам торг повольный, а смей кто допрежь урочного часу лавку открыть, запорет князь Алексей Юрьич того до полусмерти и товар в Волгу велит покидать либо середи ярмонки сожжет его.

К архимандриту обедать! А на поле возле ярмонки столы накроют, бочки с вином ради холопей и для черного народу выкатят. И тут не одна тысяча людей на княжой кошт ест, пьет, проклажается до поздней ночи. Всем один приказ: «пей из ковша, а мера душа». Редкий год человек двадцать, бывало, не обопьется. А пьяных подбирать было не велено, а коли кто на пьяного наткнулся, перешагни через него, а тронуть пальцем не смей.

На другой день в Заборье пир горой. Соберутся большие господа и мелкопоместные, торговые люди и приказные, всего человек, может, с тысячу, иной год и больше. У князя Алексея Юрьича таков был обычай: кто ни пришел, не спрашивают, чей да откуда, а садись да пей, а коли есть хочешь, пожалуй, и ешь, добра припасено вдосталь… На поляне, позадь дому, столы поставлены, бочки выкачены. Музыка, песни, пальба, гульба день-деньской стоном стоят. Вечером потешные огни да бочки смоляные, хороводы в саду.

Со всей волости баб да девок нагонят… Тут дело известное: что в поле горох да репка, то в мире баба да девка, значит, тут без греха невозможно, потому что всяка жива душа калачика хочет. Потешные-то огни как потухнут, князь Алексей Юрьич с большими господами в павильон, а мелкопоместное шляхетство в садочке, на лужочке да по овражкам всю ночь до утра прокуражатся.

Да так всю ярмонку и прогуляют. Каждый божий день народу видимо-невидимо. И все пьяно. Крик, гам, песни, драка – дым коромыслом.

А на ярмонку ради порядку князь Алексей Юрьич каждый день изволил сам выезжать. Чуть кого в чем заметит, тут ему и расправа. И суд его был всем приятен, для того, что скоро кончался; туг же, бывало, на месте и разбор и взысканье, в дальний ящик не любил откладывать: все бы у него живой рукой шло. Чернил да бумаги беда как не жаловал. Зато все торговые люди, что на Заборскую ярмонку съезжались, как отца родного любили его, благодетелем и милостивцем звали. И они до бумаги-то не больно охочи. До челобитных ли да до приказных дел купцу на ярмонке, когда у всякого каждый час дорог?

Не любил тех князь Алексей Юрьич, кто помимо его по судам просил. Призовет, бывало, такого, шляхетного ли роду, купчину ли, мужика ли, ему все едино: перво-наперво обругает, потом из своих рук побить изволит, а после того кошки, плети аль кашица березовая, смотря по чину и по званию. А после бани тот человек должен идти к князю благодарить за науку.

– То-то и есть, – скажет тут князь, – ты как гусь: летаешь высоко, а садиться не умеешь, вот и дождался. Разве нет тебе моего суда, что вздумал по приказным ходить? Смотри же, вперед будь умнее…

И ничего, еще ручку пожалует поцеловать и велит того человека напоить, накормить до отвалу.

Купцам на ярмонке такой был приказ: с богатого сколь хочешь бери, обманывай, обмеривай, обвешивай его, сколько душе угодно; бедного обидеть не моги. Раз позвал князь к себе в Заборье одного московского купчину обедать: купец богатеющий, каждый год привозил на ярмонку панского и суровского товару на многие тысячи: парчи, дородоры, гарнитуры, глазеты, атласы, левантины, ну и всякие другие материи. А товар-от все прочный был – лубок лубком; в нынешне время таких материй и не делают, все стало щепетильнее, все измельчало, оттого и самую одежу потоньше стали носить. Пообедавши, говорит князь Алексей Юрьич купчине:

– Ты почем, Трифон Егорыч, алый левантин продаешь?

– По гривне, ваше сиятельство, продаем и по четыре алтына, смотря по доброте.

– А была у тебя вчера в лавке попадья из Большого Врагу?

– Не могу знать, ваше сиятельство, народу в день перебывает много. Всех запомнить невозможно.

– Попадья у тебя аршин алого левантину на головку покупала. Почем ты ей продал?

– Не помню, ваше сиятельство, хоть околеть на этом месте, не помню. Да еще может статься, не сам я и товар-от ей отпущал, из молодцов кто-нибудь.

– Ну ладно, – сказал князь Алексей Юрьич да и кликнул вершника. А вершников с десяток завсегда у крыльца на конях стояло для посылок.

Вошел вершник. Купчина ни жив ни мертв: думает – на конюшню. Говорит вершнику князь Алексей Юрьич:

– Проводи ты вот этого купчину до ярмонки, там он даст тебе кусок алого левантину самого лучшего. Возьми ты этот левантин и духом отвези его в Большой Враг, отдай отца Дмитрия попадье и скажи ей: купец, мол, московский Трифон Егорыч Чуркин кланяться тебе, матушка, велел и прислал, дескать, кусок левантину в подарок за то-де, что вчера он с тебя за аршин такого же левантина непомерную цену взял. А ты, Трифон Егорыч, за молодцами-то приглядывай, чтоб они бедных людей не обижали, а то ведь я по-свойски расправлюсь. Пороть тебя не стану, а в сидельцы к тебе пойду. Так смотри же, держи у меня ухо востро.

Недели непрошло, спроведал князь про Чуркина, однодворца какого-то канифасом обмерил. Только услыхал про это, ту ж минуту на конь, прискакал на ярмонку, прямо к Чуркину в лавку.

– А ты, говорит, Трифон Егорыч, приказ мой позабыл? Экая, братец мой, у тебя память-то короткая стала! Нечего делать, надо мне свое княжое слово выполнить, надо к тебе в сидельцы идти. Эй вы, аршинники, вон из лавки все до единого!

Чуркин с молодцами из лавки вон, а князь Алексей Юрьич, ставши за прилавок да взявши в руки аршин, крикнул на всю ярмонку зычным голосом:

– Господа честные, покупатели дорогие! К нам в лавку покорно просим, у нас всякого товару припасено вдоволь, есть атласы, канифасы, всякие дамские припасы, чулки, платки, батисты!.. Продаем без обмеру, без обвесу, безо всякого обману. Сдачи не даем и сами мелких денег не берем. Отпускаем товар за свою цену за наличные деньги, у кого денег нет, тому и в долг можем поверить: заплатишь – спасибо, не заплатишь – бог с тобой.

Навалила в лавку чуть не целая ярмонка. А князь за прилавком аршином работает: пять аршин чего ни на есть отмеряет да куска два-три почтения сделает. Таким манером часа через три у Чуркина весь товар распродал, только наличной выручки оказалось число невеликое.

– Вот тебе, – сказал князь Алексей Юрьич Чуркину, – выручка, а остальной товар в долг продан. Ищи, хлопочи, сбирай долги, это уж твоя забота, а мое дело сторона. Да ты у меня смотри, попадью с однодворцем не забывай. Поедем теперь в Заборье обедать; оно бы, по-настоящему, с тебя магарычи-то следовали, ну, да так и быть: пожалуй, уж я накормлю. Садись в карету.

Замялся Чуркин, не лезет в карету, стоит, дрожит, как зачумленный.

– Не бойсь, хозяин, садись, – говорит ему князь Алексей Юрьич. – Ты, чай, думаешь, драть тебя стану, не бойся: сказано, не стану пороть, значит, и не стану. Захотел бы плетью поучить – и здесь бы спину-то вздул. Садись же, хозяин!

Сел Чуркин с князем в карету, поехал в Заборье обедать. А за обедом Чуркина на перво место посадили, и князь Алексей Юрьич сам ему прислуживал: за стулом у него с тарелкой стоял, хозяином все время называл: «Я, говорит, у Трифона Егорыча в услужении».

А пороть не порол. На прощанье еще жалованьем удостоил: от любимой борзой суки Прозерпинки кобелька да сучонку на племя подарил.

С той поры Чуркин на ярмонку ни ногой.

А кто с князем Алексеем Юрьичем смело да умно поступал, того любил. Раз один купчина прогневал его: отобедавши в Заборье, не пожелал с барскими барынями да с деревенскими девками в саду повеселиться, спешным делом отговаривался, получение-де предвидится от сибирских купцов. Соснувши маленько после обеда, узнал князь, что купчина его приказу сделался ослушен: тихонько на ярмонку съехал.

– Ну, говорит, черт с ним: была бы честь предложена, от убытка бог избавит. Пороть не стану, а до морды доберусь – не пеняй.

И попадись он князю на другой день за балаганами, а тут песок сыпучий, за песком озеро, дно ровное да покатое, от берега мелко, а на середке дна не достанешь; зато ни ям, ни уступов нет ни единого. Завидевши купчину, князь остановился, пальцем манит его к себе: поди-ка, мол, сюда. Купчина смекнул, зачем зовет, нейдет, да, стоя саженях в двадцати от князя, говорит ему:

– Нет, ваше сиятельство, ты сам ко мне поди, а я не пойду для того, что ни зуботрещин твоих, ни кошек, ни плетей не желаю.

– Ах ты, аршинник этакой! – закричал князь Алексей Юрьич да к нему.

А купчина – парень не промах, задал к озеру тягача, а песок тут сыпучий, ноги так и вязнут. Князь Алексей Юрьич вдогонку, распалился весь, запыхался, все бежит, сердце-то уж очень взяло его. Вязнут ноги у купчины, вязнут и у князя. Вот купчина догадался: оглянулся назад, видит, князь шагах во ста от него. «Эх, думает, успею»; сел, сапоги долой, да босиком дальше пустился: бежать-то ему так вольготнее стало. Видит князь, купчина умно поступил, сам сел, тоже сапоги долой, да босиком дальше. Купчина к озеру, князь тоже. Забрел купчина по горло, а князь по грудь, остановился да перстиком купчину и манит.

– Подь, говорит, ко мне, разделаться с тобой хочу.

А купчина в ответ тоже пальцем манит да свое говорит:

– Нет, ваше сиятельство, ты ко мне подь, а уж я не пойду.

– Да ведь ты, подлец, утопишь?

– Там уж, что бог даст, а к тебе не пойду.

Перекорялись-перекорялись, а друг к дружке не пошли. Хоть время стояло и жаркое, а оба, стоя в воде, продрогли.

– Ну, – говорит князь, – люблю молодца за обычай, едем в Заборье обедать, зло твое я забыл.

– Врешь, ваше сиятельство, – говорит купчина, – обманешь, выпорешь.

– Пальцем не трону, – отвечал князь Алексей Юрьич: – ей-богу, пальцем не трону.

– Обманешь, ваше сиятельство.

– Ей-богу, не обману, право, не обману.

– А ну перекрестись!

И стал князь, стоя в воде, креститься и всеми святыми себя заклинать, что никакого дурна над купчиной не учинит. Дал купчина веру, поехал в Заборье.

Не то чтобы выдрать – приятелем сделал его, дом каменный в Москве подарил. Бывало, что есть – вместе, чего нет – пополам. Двух дочерей замуж повыдал; в посаженых отцах у них был, сына вывел в чины; после в Зимогорске вице-губернатором был, от соли да от вина страх как нажился…

– А ведь утопил бы ты меня, Конон Фаддеич, как бы я к тебе тогда подошел? – скажет, бывало, князь.

– А как знать, чего не знать, – отвечает купчина: – что бы бог указал, то бы я над тобой, ваше сиятельство, и сделал.

И захохочут оба, да после того и почнут целоваться.

И всегда и во всем так бывало: кто удалую штуку удерет, либо тыкнет князю прямо в нос, не боюсь-де тебя, того жаловал и в чести держал. Да вот какой случай был.

В летнюю пору после обеда садился, бывало, он в кресла подремать маленько. Кресла ставили на балконе, задние ножки в комнате, а передние на балконе, так на пороге и дремлет. И тогда по всему Заборью и на Волге на всех судах никто пикнуть не смей, не то на конюшню. Флаг над домом особый выкидывали, знали бы все, что князь Алексей Юрьич почивать изволит.

Дремлет он этак раз, а барчонок из мелкопоместных «знакомцев», что из милости на кухне проживал, тихонько возле дома пробирается. А в нижнем жилье, под самым тем балконом, жили барышни-приживалки, вольные дворянки, и деревни свои у них были, да плохонькие, оттого в Заборье на княжеских харчах и проживали. Барчонок под окна. Говорить не смеет, а турусы на колесах барышням подпустить охота, стал руками маячить, а сам ни гугу. Барышням невтерпеж: похохотать охота, да гроза наверху, не смеют. Машут барчонку платочками: уйди, дескать, пострел, до греха. А барчонок маячил-маячил, да как во все горло заголосит: «Не одна-то во поле дороженька». Заорал да и драла. Вершники, что у крыльца стояли, его не заприметили, сами тоже вздремнули; час был полуденный. Так барчонок и скрылся.

Пробудился князь. Грозен и мрачен, руки у него так и дергает.

– Кто «Дороженьку» пел? – спрашивает.

Побежали сломя голову во все стороны. Ищут.

А барчонок себе на уме, семью собаками его не сыщешь. Улегся на сеннике, спит тоже будто. Кроме барышень никто его не приметил, а те, известное дело, не выдадут.

– Кто «Дороженьку» пел? – кричит князь Алексей Юрьич.

Бегают холопи, не могут найти.

– Кто «Дороженьку» пел? – кричит князь. На крыльцо вышел, арапник в руке.

Не знают, что доложить, бегают, рыщут, дознаться не могут.

– Кто «Дороженьку» пел? – на все село кричит князь Алексей Юрьич. – Сейчас передо мною поставить, не то всех запорю!

Не могут найти. Рычит князь, словно медведь на рогатине. Ушел в дом, зеркала звенят, столы трещат.

Старший дворецкий и холопи все кланяться стали Ваське-песеннику: «возьми на себя, виноватого сыскать не можем».

Васька себе на уме, уперся. «Спина-то, говорит, моя, не ваша, да еще чего доброго, пожалуй, и в пруд угодить». Не желает.

Стали ему кучиться со слезами: «дворецкий, мол, тебя выручит, а на всякий случай вот тебе десять Рублев деньгами». А десять рублей в старые годы деньги были большие.

Почесал в затылке песенник: и спины жаль, и с деньгами расстаться неохота. «Ну, говорит, так и быть, идем. Только смотри же, коль не из своих рук станет пороть, так вы, черти, полегче».

А тем временем князь распалился без меры.

– Всему холопству, кричит, по тысяче кошек, все шляхетство плетьми задеру. Да спросить у барышень, они должны знать… Не скажут, юбки подыму, розгачами угощу!

Страх смертный. Пикнуть не смеет никто, дышать боятся.

– Кошек! – зарычал. Зычный голос по Заборью раздался, и всяка жива душа затрепетала.

– Ведут, ведут, – кричат комнатные казачки, завидев дворецкого, а за ним гайдуков: волочили они по земле по рукам по ногам связанного Ваську-песен-ника.

Сел князь на софу суд и расправу чинить. Подвели Ваську. Сами ни живы, ни мертвы.

– Ты «Дороженьку» пел? – спросил у песенника князь Алексей Юрьич.

– Виноват, ваше сиятельство, – отвечал Васька-песенник.

Замолк князь. Помолчал маленько и молвил:

– Славный голос у тебя… Десять рублей ему да кафтан с позументом!

IV Именины

А именины справлял князь на пятый день Покрова. Пиры бывали великие; недели на две либо на три все окружное шляхетство съезжалось в Заборье, губернатор из Зимогорска, воеводы провинциальные, генерал, что с драгунскими полками в Жулебине стоял, много и других чиновных. Из Москвы наезжали, иной раз из Питера. Всякому лестно было князя Алексея Юрьича с днем ангела поздравить.

Каждому своя комната, кому побольше, кому поменьше: неслужащему шляхетству, смотря по роду; чиновным, глядя по чину. Губернатору флигель особый, драгунскому генералу с воеводами другой, по прочим флигелям большие господа: кому три горницы, кому две, кому одна, а где по два, по три гостя в одной, глядя, кто каков родом. А наезжее мелкопоместное шляхетство и приказных по крестьянским дворам разводили, а которых в застольную, в ткацкую, в столярную. Там и спят вповалку.

С вечера накануне именин всенощну служат. Тут всем приказ: у службы быть неотменно. Князь сам шестопсалмие читает и синаксарь. Знал он церковный устав не хуже монастырского канонарха, к службе божией был не леностей, к дому господню радение имел большое. Сколько по церквам иконостасов наделал, сколько колоколов вылил, в самом Заборье три каменные церкви соорудил.

Ужина не бывало, чтоб грехом до утра не забражничаться, обедни не проспать бы. Подавали каждому есть-пить в своем месте, а хмельного ставили число невеликое.

На другой день, после обедни, все, бывало, поздравлять пойдут. Сядет князь Алексей Юрьич во всем наряде и в кавалерии на софе, в большой гостиной, по праву руку губернатор, по левую – княгиня Марфа Петровна. Большие господа, с ангелом князя поздравивши, тоже в гостиной рассядутся: по одну сторону мужчины, по другую – женский пол. А садились по чинам и по роду.

Пиита с виршами придет – нарочно такого для праздников держали. Звали Семеном Титычем, был он из поповского роду, а стихотворному делу на Москве обучался. В первый же год, как приехал князь Алексей Юрьич на житье в Заборье, нанял его. Привезли его из Москвы вместе с карликом – тоже редкостный был человек: ростом с восьмигодового мальчишку, не больше. Жил пиита на всем на готовом, особая горница ему была, а дело только в том и состояло, чтобы к каждому торжеству вирши написать и пастораль сделать.

И каждый раз, перед делом, недели на три запирали его ради трезвости на голубятню; бывало, как только вытрезвят, так и пойдет он вирши писать да пастораль строить.

Придет Титыч в гостиную, тоже напудренный, в шелковом кафтане, почнет поздравительные вирши сказывать. Гости слушают молча. А когда отчитает, подаст те вирши князю на бумаге, князь ручку даст ему поцеловать, денег пожалует и велит напоить Титыча до положения риз, только бы наблюдали, чтобы богу душу не отдал, для того, что человек был нужный, а пил без рассуждения. В старые годы пиитов было число невеликое, найти было их трудновато, оттого и берег князь Титыча. Таков был приказ: пииту беречь всякими мерами и ради потехи вреда ему не чинить.

Раз одного знакомца из благородного шляхетства так взодрал князь за Титыча, что небу стало жарко. Похрыснев Иван Тихоныч – было у него дворов тридцать своих крестьян, да разбежались, оттого и пошел на княжие харчи – с Титычем был приятель закадычный: пили, гуляли сообща. Насмотрелся Иван Тихоныч, каковы в Заборье забавы. И холопи и шляхетство так промеж себя забавлялись: кого на медведя насунут, кому подошвы медом намажут да дадут козлу лизать; козел-от лижет, а человеку щекотно, хохочет до тех пор, как глаза под лоб уйдут и дышать еле может. Насмотревшись таких потех, Иван Тихоныч подметил раз друга своего во пьяном образе лежаща и сшутил с ним шуточку, да и шутку-то не больно обидную: ежа за пазуху ему посадил. Вскочил пиита, заорал благим матом, спьяну да спросонок не может понять, что такое у него под рубахой возится да колет. Ровно угорелый на двор выбежал, «караул! режут!» – кричит. На грех сам князь туг случись; узнав причину, много смеяться изволил, а Ивана Тихоныча выпорол и целый день ежа за пазухой носить приказал. «Ты, говорит, знай, с кем шутить: Титыч, говорит, тебе не пара: он человек ученый, а ты свинья». Вот как ученых людей князь почитал.

А как в день княжих именин Семен Титыч из гостиной выйдет, неважные господа и знакомцы пойдут поздравлять, также и приказный народ. Подходят по чинам, и всякому, бывало, князь Алексей Юрьич жалует ручку свою целовать. Кто поцеловал, тот на галерею, а там от водок да от закусок столы ломятся.

Чай станут подавать, но только большим господам. В стары-то годы чай бывал за диковину, и пить-то его умели только большого рангу господа; мелочь не знала, как и взяться… Давали иной раз мелкопоместному шляхетству аль приказного чина людям, ради потехи, позабавиться бы большим гостям, глядя, как тот с непривычки глотку станет жечь да рожи корчит. Шутов, бывало, призовут, передражнивать барина-то прикажут, чай у него отнимать, кипятком его ошпарить. Шуты с барином подерутся, обварят его, на пол повалят да мукой обсыплют. А как назабавится князь, в шею всех и велит вытолкать.

Пьют, бывало, чай в гостиной: губернатор почнет ведомости сказывать, что в курантах вычитал, аль из Питера что ему отписывали. Московские гости со своими ведомостями. Так и толкуют час-другой времени. Приезжал частенько на именины генерал-поручик Матвей Михайлыч Ситкин, – родня князю-то был; при дворе больше находился, к Разумовскому бывал вхож.

– Слышно, – говорит он однажды, – про тебя, князь Алексей, что матушка-государыня хочет тебя в цесарскую землю к венгерской королеве резидентом послать.

– И до меня такие ведомости, сиятельнейший князь, доходили, – промолвил губернатор, – а когда Матвей Михайлович из самого дворца матушки-государыни подлинные ведомости привез, значит, оне вероятия достойны.

И стали все поздравлять князя Алексея Юрьича. А у него лицо так и просияло. Помолчал он и молвил:

– Не еду.

– В уме ль ты, князь, али рехнулся? – ужаснулся даже генерал-поручик, родня-то.

– Сказано – не поеду, так значит и не поеду, – молвил князь Алексей Юрьич. – Пускай меня матушка-государыня смертью казнит, пускай меня в дальни сибирски города сошлет, а в цесарскую землю я ни ногой.

А говорил он так ради того, что знал роденьку своего Матвея Михайлыча: любил генерал красным словцом речь поукрасить, любил и похвастаться перед людьми: я-де при государыне нахожусь, все великие и тайные дела до тонкости знаю.

– Да что ты, что ты? – стал он приставать к князю. – Есть ли резон человеку от фортуны отказываться?

Губернатор стал допытываться, драгунский генерал, воевода, из больших господ два-три человека. Другие не посмели.

– Как же мне возможно ехать в цесарскую землю? – молвил наконец князь Алексей Юрьич. – Без меня лысый черт всех русаков здесь затравит, а об красном звере лет пять после того и помину не будет.

А лысым чертом изволил звать Ивана Сергеича Опарина. Барин был большой, по соседству с Заборьем вотчина у него в две тысячи душ была, в старые годы после князя Алексея Юрьича по всей губернии был первый человек.

– Не взыщи, князь Алексей, – подхватил Иван Сергеич, – всех перетравлю. Ты там у венгерской королевы резидируй, а я тебе мышонка не покину.

Смеяться изволил князь. И все большие господа смеялись, а в других комнатах и на галерее знакомцы, шляхетство мелкопоместное и приказные тоже на тот смех хохотали, хоть к чему тот смех – и не ведали.

– А ты лучше скажи-ка мне, честный отче, подобает ли нам вот это китайское зелье пить? Греха тут нет ли? – спросил князь Алексей Юрьич.

А это он тому же Ивану Сергеичу молвил. Звал его лысым чертом потому, что голова у него была наподобие рыбьего пузыря, а честным отче потому, что в старых уставах Опарин был сведущ. Хоть бороду и брил, а париков не надевал и табаку не курил, поставляя в том грех великий. Всю жизнь пробыл в нетях[17], пятидесяти лет недорослем писался, и хоть при Петре Великом не раз был за то батогами бит нещадно, но обычай свой снес – на службу в Питер не явился. Спервоначалу и немецкого платья надеть на себя не хотел, да супруга обрядила. Был женат на богатой, супруга на ассамблеях упражнялась, нраву была сварливого, родня у ней знатная, потому мужу бить себя не соизволила; и он у нее из рук смотрел. Хоть через великую силу, бородой и охабнем супружеской любви поступился. А родитель Ивана Сергеича, в прежни годы, с князьями Мышецкими заодно был, у расколыциков в Выгорецком ските и жизнь скончал.

– Нет ли, – говорит ему князь Алексей Юрьич, – в этом пойле греха? Не опоганили ль мы с тобою, честный отче, душ своих?

– А что ж в чаю поганого? – отвечает Иван Сергеич. – Не табачище!.. Об чае и в Соловецкой челобитной не обозначено, стало быть, погани в нем нет никакой.

– А видишьли, честный отче, вычел я в одной французской книге, что когда в Хинской земле чай собирают, так языческие тамошние жрецы богомерзкое свое служение на полях совершают и водой идоло-жертвенной чай на корню кропят. А по уставу идоло-жертвенное употреблять не подобает. Поведай же нам, честный отче, опоганили мы свои души аль нет?

– А может статься, на тот чай, что мы у тебя пьем, богомерзкая-то вода и не попала? – молвил Иван Сергеич, накрывая чашку. – Вот тебе и сказ.

– Ох, ты, ответчик! – крикнул князь Алексей Юрьич, немножко прогневавшись. – Все-то у тебя ответы. Сказывают, что смолоду ты немало и раскольничьих ответов Неофиту писал… Правда, что ли? – молвил князь, подмигнув губернатору. – Сколько, лысый черт, на твою долю поморских ответов пришлось написать? Сочти-ка да скажи нам.

– Тебе бы, князь Алексей, цыплят по осени считать, а такого дела не ворошить. Не при тебе оно писано.

– Смотри, лысый черт, ты у меня молчи. Не то господина губернатора и владыку святого стану просить, чтоб тебя с расколыциками в двойной оклад записали. Пощеголяешь ты у меня с желтым козырем да со значком на вороту.

Хоть и разгневался маленько князь Алексей Юрьич, но Иван Сергеич барин был большой, попросту с ним разделаться невозможно, сам сдачи даст, у самого во дворе шестьсот человек, а кошки да плети не хуже заборских.

На счастье, под самое то слово чихнул губернатор. Встали и поклон отдали. Привстал и князь Алексей Юрьич. И все в один голос сказали:

– Салфет вашей милости![18]

А губернатор кланяется да приговаривает:

– Красота вашей чести!

На ту пору дверь распахнулась, четыре лакея, каждый в сажень ростом, закуску на подносах внесли и на столы поставили. Были тут сельди голландские, сыр немецкий, икра яикская с лимоном, икра стерляжья с перцем, балык донской, колбасы заморские, семга архангелогородская, ветчина вестфальская, сиги в уксусе из Питера, грибы отварные, огурцы подновские, рыжики вятские, пироги подового дела, оладьи и пряженцы с яйцами. А в графинах водка золотая, водка анисовая, водка зорная, водка кардамонная, водка тминная, – а все своего завода.

Закусывают час либо два, покамест все графины не опорожнят, все тарелки не очистят, тогда обедать пойдут.

А в столовой, на одном конце княгиня Марфа Петровна с барынями, на другом князь Алексей Юрьич с большими гостями. С правой руки губернатору место, с левой – генерал-поручику, за ними прочие, по роду и чинам. И всяк свое место знай, выше старшего не смей залезать, не то шутам велят стул из-под того выдернуть, аль прикажут лакеям кушаньем его обносить. Кто помельче, те на галерее едят. Там в именины человек пятьсот либо шестьсот обедывало, а в столовой человек восемьдесят либо сто – не больше.

Подле князя Алексея Юрьича с одной стороны двухгодовалого ручного медведя посадят, а с другой – юродивый Спиря на полу с чашкой сядет: босой, грязный, лохматый, в одной рубахе; в чашку ему всякого кушанья князь набросает, и перцу, и горчицы, и вина, и квасу, всего туда накладет, а Спиря ест с прибаутками. Мишку тоже из своих рук князь кормил, а после водкой, бывало, напоит его до того, что зверь и ходить не может.

В столовой на серебре подавали, а для князя, для княгини и для генеральства ставились золотые приборы. За каждым стулом по два лакея, по углам шуты, немые, карлики и калмыки – все подачек ждут и промеж себя дерутся да ругаются.

Уху, бывало, в серебряной лохани подадут – стерляди такие, какие в нонешни годы и не ловятся: от глаза до пера два аршина и больше. Осетры – чудо морское. А там еще зад быка принесут, да ветчины окорока три-четыре, да баранов штуки три, а кур, индеек, гусей, уток, рябков, куропаток, зайцев – всей этой мелкоты без счету. Всех кушаний перемен тридцать и больше, а после каждой перемены чарки в ходе. Подавали вина ренские, аликантское, эрмитаж и разные другие, а больше домашние наливки и меда ставленные. В стары годы и такие господа, как князь Алексей Юрьич, заморских вин кушали понемногу, пили больше водку да наливки домашние и меды. Дорогие вина только в праздники подавались, и то не всем: подавать такие вина на галерею в заведении не было. А шампанское вино да венгерское только и пивали в именины…

Под конец обеда, бывало, станут заздравную пить. Пили ее в столовой шампанским, в галерее – вишневым медом… Начнут князя с ангелом поздравлять, «ура» ему закричат, певчие «многие лета» запоют, музыка грянет, трубы затрубят, на угоре из пушек палить зачнут, шуты вкруг князя кувыркаются, карлики пищат, немые мычат по-своему, большие господа за столом пойдут на счастье имениннику посуду бить, а медведь ревет, на задние лапы поднявшись.

Встанут из-за стола, княгиня с барынями на свою половину пойдет, князь Алексей Юрьич с большими господами в гостиную. Сядут. Оглядится князь, все ли гости уселись, лишних нет ли, помолчит маленько да, глядя на старшего дворецкого, вполголоса промолвит ему: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Дворецкий парень был наметанный, каждый взгляд князя понимал. Тотчас, бывало, смекнет, в чем дело. Было у князя в подвале старое венгерское – вино дорогое, страх какое дорогое! Когда еще князь Алексей Юрьич при государыне в Питере проживал, водил он дружбу с цесарским резидентом, и тот цесарский резидент из своего королевства бочек с пять того вина ему по дружбе вывез. Пахло ржаным хлебом, оттого князь и звал его хлебом насущным. А подавали то вино изредка.

Принесут гайдуки стопки серебряные, старший дворецкий разольет хлеб насущный. Возьмет князь Алексей Юрьич стопку, привстанет, к губернатору обернется: «будьте здоровы», – скажет и хлебнет хлеба насущного. Потом опять привстанет, генерал-поручика тем же манером поздравствует и опять хлебнет хлеба насущного. И прочих также, все по роду и по чину. А кого князь здравствует, тому и прочие, привставая, кланяются и хлеба насущного прихлебывают. А певчие поют многолетие, в галерее «ура» кричат, на угоре из пушек палят, трубы, рога, музыка. И питаются, бывало, хлебом насущным, когда час времени, когда и больше.

– Ну, – скажет, вставая, князь Алексей Юрьич, – бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел. Не пора ль, господа, к Храповицкому? И птице вольной и зверю лесному, не токмо человеку разумному, присудил господь отдыхать в час полуденный.

И пойдут по своим местам, а князю Алексею Юрьичу на балконе кресло уж поставлено. И станет по Заборью тишина. Только храп слышно… отдыхают…

Соснув маленько, зачнут к вечернему балу снаряжаться, и весь дом станет вверх дном. Господа, барыни и барышни сидят в пудрамантах, девушки да камердинеры так и снуют: кто с робой, кто с утюгом, кто с фижмами, кто с камзолом глазетовым. В одном месте пряжки к башмакам прилаживают, в другом барышню две девки что есть мочи стягивают, в третьем барыни мушки на лицо себе лепят… К семи часам все готовы и соберутся в дом. А там уж восковых свечей зажжены тысячи, перед домом и в саду плошки, по горе смоляные бочки горят, а за Волгой, на том берегу, костры разложены.

Выйдет князь Алексей Юрьич с княгиней Марфой Петровной во всем параде, и грянет музыка. Полонез заиграют: губернатор, в зеленом кафтане на красном стамеде, в алом камзоле, в большом парике, с кавалерией через плечо, к княгине подлетит, реверансы друг другу сделают и пойдут. После того другие господа, кто барыню, кто барышню поднимут и пойдут водить полонез по залам и галереям, и водят немалое время. А барынь поднимают и в полонез водят также по роду и по чинам. Находившись досыта, в боковую галерею пойдут «пастораль» смотреть. Там подмостки с декорацией сделаны, и как гости войдут, музыканты итальянские кантаты играть зачнут, и играют, покамест гости по местам рассядутся.

Тут занавеска на подмостках поднимется, сбоку выйдет Дуняшка, ткача Егора дочь, красавица была первая по Заборью. Волосы наверх подобраны, напудрены, цветами изукрашены, на щеках мушки налеплены, сама в помпадуре на фижмах, в руке посох пастушечий с алыми и голубыми лентами. Станет князя виршами поздравлять, а писал те вирши Семен Титыч. И когда Дуня отчитает, Параша подойдет, псаря Данилы дочь.

Эта пастушком наряжена: в пудре, в штанах и в камзоле. И станут Параша с Дунькой виршами про любовь да про овечек разговаривать, сядут рядком и обнимутся… Недели по четыре девок, бывало, тем виршам с голосу Семен Титыч учил – были неграмотны. Долго, бывало, маются, сердечные, да как раз пяток их для понятия выдерут, выучат твердо.

Андрюшку-поваренка сверху на веревках спустят. Мальчишка был бойкий и проворный, – грамоте самоучкой обучился. Бога Феба он представлял, в алом кафтане, в голубых штанах с золотыми блестками. В руке доска прорезная, золотой бумагой оклеена, прозывается лирой, вкруг головы у Андрюшки золочены проволоки натыканы, вроде сияния. С Андрюшкой девять девок на веревках, бывало, спустят: напудрены все, в белых робронах, у каждой в руках нужная вещь, у одной скрипка, у другой святочная харя, у третьей зрительна трубка. Под музыку стихи пропоют, князю венок подадут, а плели тот венок в оранжерее из лаврового дерева.

И такой пасторалью все утешены бывали. Велит иной раз князь Алексей Юрьич позвать к себе Семена Титыча, чтоб из своих княжих рук подарок ему пожаловать, но никогда его привести было невозможно, каждый раз не годился и в своей горнице за замком на привязи сидел. Неспокоен, царство ему небесное, во хмелю бывал.

Опять полонез заиграют, господа в большую залу пойдут. Тут Матвея Михайлыча – генерал-поручика – маршалом сделают, княгиня Марфа Петровна букет цветов пожаловать ему изволит. Приколет он те цветы к кафтану и зачнет танцами распоряжаться. Сперва менуэт танцуют, кланяются, реверансы делают, к сердцу руки прижимают, на разлет ими отмахивают, а барышни приседают, на сторонку перегибаются и веер тихонько поднимают. После менуэта манимаску начнут, а там матрадур, гавот и разные другие танцы. Чуть не до полночи, бывало, промаются.

Вперемежку танцев питье подавали: воду брусничную, грушевку, сливянку, квас яблочный, квас малиновый, питье миндальное. Заедки всякие, бывало, разносили: конфеты, марципаны, цукаты, сахары зеренчатые, варенье инбирное индейского дела; из овощей – виноград, яблоки да разные овощи полосами: полоса дынная, полоса арбузная да ананасная полоска невеликая. Дынную да арбузную всем подают, ананасную не всякому, потому что вещь редкостная, не всякому гостю по губам придется.

А в других комнатах столы расставлены, на них в фаро да в квинтич играют; червонцы из рук в руки так и переходят, а выигрывает, бывало, завсегда больше всех губернатор. Другие кости мечут, в шахматы играют – кому что больше с руки. А меж игрой пунши да взварцы пьют, а лакеи то и дело водку да закуски разносят.

Вечерний стол бывал не великий: кушаньев десять либо двадцать – не больше, зато напитков вдоволь. Пьют, друг от дружки не отставая, кто откажется, тому князь прикажет вино на голову лить. А как после ужина барыни да барышни за княгиней уйдут, а потом и из господ кто чином помельче аль годами помоложе по своим местам разойдутся, отправится князь Алексей Юрьич в павильон и с собой гостей человек пятнадцать возьмет. И пойдет там кутеж на всю ночь до утра. Только что войдут туда князь Алексей Юрьич, и кафтан и камзол долой, гости тоже. Спервоначалу кипрским вином серебряную дедовскую ендову нальют, «чарочку» запоют и пустят ендову вкруговую. Не то попарно, как гребцы в лодке, на пол усядутся. «Вниз по матушке по Волге» затянут и орут себе что есть мочи. А запевалой сам князь Алексей Юрьич.

– Нет, скучно так, ребята, – скажет, бывало, – богинь, богинь сюда с Парнаса!

И влетят богини: Дуняша, Параша, Настенька, Машенька, Грушенька, девять сестер, что в пасторали были, да еще сколько нужно на придачу по числу гостей. Все разряжены: которая в пудре и роброне, ровно барышня, которая в сарафане, а больше так, как в павильонах на стенах писано.

Красавицы-то были какие! Хоть бы Дуню взять. Беленькая, крепонькая, черные глазенки в душу так и смотрят. Пойдет плясать: старик растает, на нее глядя! Бубен в руку; вверх его над головой вскинет, обведет всех глазами, топнет ножкой да вольной птичкой так и запорхает, а сама вся, как змейка, изгибается, от сердечной истомы щеки пышут, глазки горят, а ротик раскрыт у голубушки… Настенька опять – девочка славная, кровь с молоком, голосок соловьиный. Войдет, в сарафане алого бархату, в кружевных рукавах, на голове золотая повязка, коса у Настеньки по колена, – на кого ни взглянет, рублем подарит, слово кому скажет, мурашки у того по всему телу забегают… Или Груша опять!.. Машенька!.. На подбор были собраны красавицы, а выбирались из целой вотчины. Все-то состарелось, а состарившись примерло!..

Заря в небе зарумянится, а в павильоне песни, пляс да попойка. Воевода, Матвей Михайлыч, драгунский, Иван Сергеич, губернатор и другие большие господа, – кто пляшет, кто поет, кто чару пьет, кто с богиней в уголку сидит… Сам князь Алексей Юрьич напоследок с Дуняшей казачка пойдет.

– Эй, вы, римляне! – крикнет под конец. – Похищай сабинянок, собаки!

Схватит каждый гость по девочке: кто посильней, тот на плечо красоточку взвалит, а кто в охапку ее… А князь Алексей Юрьич станет средь комнату, да ту, что приглянулась, перстиком к себе и поманит… И разойдутся.

Тем именины и кончатся.

V В монастыре

Охоту больше на красного зверя князь Заборовский любил. Обложили медведя – готов на край света скакать. Леса были большие, лесничих в помине еще не было, оттого не бывало и порубок; в лесной гущине всякого зверя много водилось. Редкую зиму двух десятков медведей не поднимали.

Только станет зима, человек сорок пошлют берлоги искать. Опричь того мужики по всей окружности знали, какое жалованье за медведя князь Алексей Юрьич дает, оттого, бывало, каждый, кто про медведя ни проведает, вести приносит к нему. А сохрани, бывало, господи, ежели кто без него осмелится медведя поднять! Не родись на свет тот человек!..

Сам любил мишку повалить. Таков приказ у него был: «бей медведя, коли драть тебя станет аль под себя подберет, – до тех пор тронуть его не моги».

Из ружья редко бивал, не жаловал князь ружейной охоты, больше все с ножом да с рогатиной. – «Надобно ж, говорит, бывало, Михаиле Иванычу, господину Топтыгину, перед смертным часом дать позабавиться: что толку пулей его свалить, из ружья бей сороку, бей ворону, а с мишенькой весело силкой помериться!»

Сорокового бил из ружья. Сороковой медведь – дело не простое, редкому счастливо сходит он с рук – любит сороковой человека без костяной шапки оставить.

А всего медведей сто, коль не больше, повалил князь Алексей Юрьич в приволжских краях, и все ножом да рогатиной. Не раз и мишка топтал его. Раз бедро чуть не выел совсем, в другой, подобрав под себя, так зачал ломать, что князь закричал неблагим матом, и как медведя порешили, так князя чуть живого подняли и до саней на шубе несли. Шесть недель хворал, думали, жизнь покончит, но бог помиловал.

Берлогу отыщут, зверя обложат. Станет князь против выхода. Правая рука ремнем окручена, ножик в ней, в левой – рогатина. В стороне станут охотники, кто с ружьем, кто с рогатиной. Поднимут мишку, полезет косматый старец из затвора, а снег-от у него над головой так столбом и летит.

И примет князь лесного боярина по-холопски, рогатиной припрет его, куда следует, покрепче. Тот разозлится да на него, а князь сунет ему руку в раскрытую пасть да там ножом и пойдет работать. Тут-то вот любо, бывало, посмотреть на князя Алексея Юрьича – богатырь, прямой богатырь!..

А по осени, как в отъезжее поле соберутся, недель по шести, бывало, полюют, провинции по две объезжали. Выедет князь Алексей Юрьич, как солнце пресветлое: четыреста при нем псарей с борзыми, ста полтора с гончими, знакомцев да мелкопоместных человек восемьдесят, а большие господа – те со своими охотами. Один Иван Сергеевич Опарин приедет, бывало, так свор восемьдесят с собой приведет… Народу видимо-невидимо. Двинутся, в рога тотчас, и такой трубный глас пойдет, что просто ума помраченье. А за охотой на подводах припасы везут, повара там, конюхи, шуты, девки, музыканты, арапы, калмыки и другой народ всякого звания!

Дадут поле – тотчас на привал. А у каждого человека фляжка с водкой через плечо, потому к привалу-то все маленько и наготове. Разложат на поле костры, пойдет стряпня рукава стряхня, а средь поля шатер раскинут, возле шатра бочонок с водкой, ведер в десять.

– С полем! – крикнет князь Алексей Юрьич, сядет верхом на бочонок, нацедит ковш, выпьет, сколько душа возьмет, да из того ж ковша и других почнет угощать, а сам все на бочонке верхом.

– С полем, честной отче! – крикнет Ивану Сергеичу. Подойдет Иван Сергеич, князь ему ковшик подаст.

– Будь здоров, князь Алексей, с чады, с домочадцы и со всеми твоими псами борзыми и гончими, – молвит Иван Сергеич и выпьет.

– Целуй меня, лысый черт.

И поцелуются. А князь все на бочонке верхом. По одному каждого барина к себе подзывает, с полем поздравляет, из ковша водкой поит и с каждым целуется. После больших господ мелкопоместное шляхетство подзывает, потом знакомцев, что у него на харчах проживали.

А для подлого народу в сторонке сорокоуша готова. Народу немало, а винцо всякому противно, как нищему гривна: по малом времени бочку опростают.

Ковры на поляне расстелют, господа обедать на них усядутся, князь Алексей Юрьич в середке. Сначала о поле речь ведут, каждый собакой своей похваляется, об лошадях спорят, про прежние случаи рассказывают. Один хорошо сморозит, другой лучше того, а как князь начнет, так всех за пояс заткнет… Иначе и быть нельзя; испокон веку заведено, что самый праведный человек на охоте что ни скажет, то соврет.

– Нет, – молвил князь Алексей Юрьич, – вот у меня лошадь была, так уж конь. Аргамак персидский, настоящий персидский. Кабинет-министр Волынский, когда еще в Астрахани губернатором был, в презент мне прислал. Видел ты у меня его, честный отче?

– А какой же это аргамак? Что-то не помню я у тебя, князь Алексей, такого.

– Э! нашел я спросить кого, точно не знаю, что ты до седых волос в недорослях состоишь и Питера, как черт ладану, боишься… Так вот аргамак был. Каковы были кони у герцога курляндского, и у того такого аргамака не бывало. Приставал не один раз курляндчик ко мне, подари да подари ему аргамака, а не то бери за него, сколь хочешь.

– Что же, продали, князь? – спросил Суматев, Сергей Осипыч, тоже барин большой.

– Эх, ты, голова с мозгом! Барышник, что ли, я конский, аль цыган какой, что стану лошадьми торговать? В курляндском герцогстве тридцать четыре мызы за аргамака мне владеющий герцог давал, да я и то не уступил. А когда регентом стал, фельдмаршалом хотел меня за аргамака того сделать, – я не отдал.

– Ну уж и фельдмаршалом! – усмехнулся Иван Сергеич.

– Да ты молчи, лысый черт, коли тебя не спрашивают. Знаешь, что во многоглаголании несть спасения, потому и молчи… Просидел век свой в деревне, как таракан за печью, так все тебе в диковину… Что за невидаль такая фельдмаршал?.. Не бог знает что!.. Захотел бы фельдмаршалом быть, двадцать бы раз был. Не хочу да и все.

– Полно-ка ты, князь Алексей. Ну что городишь? Слушать даже тошно… Ну как бы ты стал полки-то водить, когда ни в единой баталии не был.

– Ври да не завирайся, честный отче! – крикнет на то князь Алексей Юрьич. – Как я в баталиях не бывал? А Очаков-от кто взял? А при Гданске кто викторию получил?.. Небось, Миних, по-твоему? Как же!.. Взять бы ему без меня две коклюшки с половиной!.. Принял только на себя, потому что хитер немец, везде умеет пролезть… А я человек простой, вязаться с ним не захотел. Ну, думаю себе, бог с тобой, обидел ты меня, да ведь господь терпел и нам повелел… И отлились же волку овечьи слезки! Теперь проклятый немец в Пелыме с ледяными сосульками воюет, а мы вот гуляем да красного зверя травим!.. Да!

И подвернись на грех Постромкин, Петр Филипыч, из мелкопоместных. Служил в полках, за ранами уволен от службы. Вступись он за Миниха – под командой у него прежде служил.

Как вскочит князь Алексей Юрьич, пена у рта.

– Ах, ты, шельмец! – закричал. – Смеешь рот поганый распускать… Эй, вы!.. Вздуть его!

Выпил ли чересчур Петр Филипыч, азарт ли такой нашел на него, только как кинется он на князя, цап за горло, под себя, да и ну валять на обе корки.

– Смеешь ты, говорит, честного офицера шельмецом обзывать!.. Похвальбишка ты паскудный!.. Да я сам, говорит, тебя вздую.

И вздул.

А князь:

– Полно, полно, Петр Филипыч… Больно ведь!.. Перестань… Лучше выпьем!.. Я ведь пошутил, ей-богу, пошутил.

И с той поры приятели сделались. Водой не разольешь.

Наедут, бывало, на вотчину Петра Алексеича Муранского. Барин богатый, дом полная чаша, но был человек невеселый, в болезни да в немощах все находился. А с молоду «скосырем» слыл и, живучи в Питере, на ассамблеях и банкетах так шпынял[19] больших господ, барынь и барышень, что все речей его пуще огня и чумы боялись. С Минихом под туркой был, под Очаковом его искалечили, негоден на службу стал и отпросился на покой. Приехал в деревню и ровно переродился. Был одинок, думали – женится, а он в святость пустился: духовные книги зачал читать, и хоть не монах, а жизнь не хуже черноризца повел. Много добра творил, бедным при жизни его хорошо было: только все это узналось лишь после кончины его, для того, что милостыню творил тайную. И такой был мудреный человек, что всем на удивленье! Была псарня, на охоту не ездил; были музыканты, при нем не играли; ни пиров, ни банкетов не делал; сам никуда, кроме церкви, ни ногой и холопям никакого удовольствия не делал, не поил их, не бражничал с ними… И что же? И господа и холопи как отца родного любили его. Недаром князь Алексей Юрьич «чудотворцем» его называл. А другие колдуном считали Муранского.

К нему, бывало, охотой двинутся. Табор-от в поле останется, а князь Алексей Юрьич с большими господами, с шляхетством, с знакомцами, к Петру Алексеичу в Махалиху, а всего поедет человек двадцать, не больше. Петр Алексеич примет гостей благодушно, выйдет из дома на костылях и сядет с князем рядышком на крылечке. Другие одаль – и ни гугу.

– Ну, чудотворец, – скажет, бывало, князь Алексей Юрьич, – мы к тебе заехали потрапезовать: припасы свои, нынче ведь пятница, опричь луку да квасу у тебя, чай, нет ничего. Благослови на мясное ястие и хмельное питие!.. Эй, ты, честный отче!.. Лысый черт!.. Куда запропастился?

А Иван Сергеич чинным шагом выступает с задворка, ровно утка с боку на бок переваливается. Маленький был такой да пузатенький.

– Здравствуйте, говорит, государь мой, Петр Алексеич. Как вас господь бог милует? Что ты, князь Алексей, меня кликал! Аль заврался в чем-нибудь, так на выручку я тебе понадобился?

– Я-те заврусь!.. У меня, лысый черт, ухо востро держи. Проси-ка вот лучше у чудотворца на трапезу благословенья… Эх! да ведь у меня из памяти вон, что ты, честный отче, раскола держишься – сам сегодня ради пятницы, поди, на сухарях пробудешь? Нельзя скоромятины – выгорецкие отцы не благословили.

И пойдут перекоряться, а Петр Алексеич молчит, только ухмыляется.

– Пошпыняй ты его хорошенько, пошпыняй лысого-то черта, – скажет князь Алексей Юрьич, – вспомни старину, чудотворец!.. Помнишь, как, бывало, на банкетах у графа Братиславского всех шпынял.

– Полно-ка, миленький князь, – ответит Петр Алексеич. – Мало ль чего бывало? Что было, голубчик, то былью поросло. А обед вам готов; ждал ведь я гостей-то… Еще третьего дня пали слухи, что ты с собаками ко мне в Махалиху едешь. Милости просим.

– Ну, вот за это спасибо, чудотворец. Погреба-то вели отпереть, не то ведь – народ у меня озорной, разбойник на разбойнике. Не ровен час: сам двери вон – да без угощенья, что ни есть в погребу, и выхлебают. Не вводи бедных во грех – отдай ключи.

– Ох ты, проказник, проказник, миленький мой князинька! – с усмешкой промолвит Петр Алексеич. – Что с тобой делать!.. Пахомыч!

Подойдет ключник Пахомыч.

– Отдай княжим людям ключи от второго, что ли, погреба. Пускай утешаются. Да молви дворецкому: гости, мол, есть хотят.

Из табора нагрянут и выпьют весь погреб. А в погребе сорокоуша пенного да ренское, наливки да меды. А погребов у Муранского было с десяток.


Посередь Заборья, в глубоком поросшем широколистным лопушником овраге, течет в Волгу речка Вишенка. Летом воды в ней немного, а весной, когда в верхотинах мельничные пруды спустят, бурлит та речонка не хуже горного потока, а если от осеннего паводка сорвет плотины на мельницах, тогда ни одного моста на ней не удержится, и на день или на два нет через нее ни перехода, ни переезда.

Раз, напировавшись у Муранского, взявши после того еще поля два либо три, князь Алексей Юрьич домой возвращался. Гонца наперед послал, было б в Заборье к ночи сготовлено все для приема больших господ, мелкого шляхетства и знакомцев, было б чем накормить, напоить и где спать положить псарей, доезжачих охотников.

Ветер так и рвет, косой холодный дождик так и хлещет, тьма – зги не видно. Подъезжают к Вишенке – плотины сорваны, мосты снесены, нет пути ни конному, ни пешему. А за речкой, на угоре, приветным светом блещут окна дворца Заборского, а налево, над полем, зарево стоит отразложенных костров. Вкруг тех костров псарям, доезжачим, охотникам пировать сготовлено.

Подъезжает стремянный, докладывает: «нет переезду!..»

– Броду! – крикнул князь.

Стали броду искать – трое потонуло. Докладывают…

– Броду!.. – крикнул князь зычным голосом. – Не то всех перепорю до единого! – И все присмирели, линн, вой ветра да шум разъяренного потока слышны были.

Еще двоих водой снесло, а броду нет.

– Бабы!.. – кричит князь. – Так я же вам сам брод сыщу!

И поскакал к Вишенке. Нагоняет его Опарин, Иван Сергеич, говорит:

– Ты богатырь, то всем известно… Ты перескочишь, за тобой и другие… Кто не потонет, тот переедет… А собаки-то как же? Надо ведь всех погубить. Хоть Пальму свою пожалей.

А Пальма была любимая сука князя Алексея Юрьича – подаренье приятеля его, Дмитрия Петровича Палецкого.

– Правду сказал, лысый черт, – молвил князь, остановив коня. – Что ж молчал?.. Пятеро ведь потонуло!.. На твоей душе грех, а я тут ни при чем.

Поворотил коня, стегнул его изо всей мочи и крикнул:

– В монастырь!..

А монастырь рядом, на угоре. Был тот монастырь строенье князей Заборовских, тут они и хоронились; князь Алексей Юрьич в нем ктитором был, без воли его архимандрит пальцем двинуть не мог. Богатый был монастырь: от ярмонки большие доходы имел, от ктитора много денег и всякого добра получал. Церкви старинные, каменные, большие, иконостасы золоченой резьбы, иконы в серебряных окладах с драгоценными камнями и жемчугами, колокольня высокая, колоколов десятков до трех, большой – в две тысячи пуд, риз парчовых, глазетовых, бархатных, дородоровых множество, погреба полнехоньки винами и запасами, конюшни – конями доброезжими, скотный двор – коровами холмогорскими, птичный – курами, гусями, утками, цесарками.

А порядок в монастыре не столько архимандрит, сколько князь держал. Чуть кто из братии задурит, ктитор его на конюшню. Чинов не разбирал: будь послушник, будь рясофор, будь соборный старец – всяк ложись, всяк поделом принимай воздаянье. И было в Заборском монастыре благостроение, и славились старцы его велиим благочестием.

Только что решил князь в монастыре ночлег держать, трое вершников поскакали архимандрита повестить. Звон во все колокола поднялся…

Подъехали. Святые ворота настежь, келарь, казначей, соборные старцы в длинных мантиях по два в ряд. По сторонам послушники с фонарями. Взяли келарь с казначеем князя под руки, с пением и колокольным звоном в собор его повели. За ними большие господа, шляхетство, знакомцы. Псари, доезжачие, охотники по широким монастырским дворам костры разложили – отец казначей бочку им выкатил. Греются – Христос с ними – под кровом святой обители Воздвижения честного и животворящего креста господня… А собаки вкруг них тут же отдыхают, чуя монастырскую овсянку. Отец эконом первым делом распорядился насчет собачьего ужина… Знал старец преподобный, сколько милы были псы сердцу ктитора честный обители… Оттого и заботился…

В церкви князя встретил архимандрит соборне, в ризах, с крестом и святою водою. Молебен отпели, к иконам приложились, в трапезу пошли. И там далеко за полночь куликали.

Разместились гости, где кому следовало, а князь с архимандритом в его келье лег. Наступил час полуночный, ветер в трубе воет, железными ставнями хлопает, по крыше свистит. Говорит князь шепотом:

– Отче архимандрит… Отче архимандрит… Спишь аль нет?..

– Не сплю, ваше сиятельство. А вам что требуется?

– Страх что-то берет!.. Что это воет?..

– Ветер, – говорит архимандрит.

– Нет, отче преподобный, не ветер это, другое что-нибудь.

– Чему же другому-то быть? – отвечает архимандрит. – Помилуйте, ваше сиятельство! Что это вы?

– Нет, отче святый, это не ветер… Слышишь, слышишь?..

– Слышу… Собаки завыли.

– Цыц, долгогривый!.. Собак тут нашел!.. Слышишь?.. Душа Палецкого воет… Знал ты Палецкого Дмитрия Петровича?

– Разве могут души усопших выть? – молвил архимандрит.

– Это не говори… Не говори, отче преподобный… Мало ль что на свете бывает!.. Это Палецкий!.. Он воет!.. Слышишь? Упокой, господи, душу усопшего раба твоего Дмитрия… Страшно, отче святый!.. И лампадка-то у тебя тускло горит… Зажги свечу!..

– Зажгу, пожалуй, – молвил архимандрит. – Да полноте, ваше сиятельство. Как это не стыдно и не грех?

– Толкуй тут, а я знаю… Это меня зовет Палецкий… Скоро, отче, придется тебе хоронить меня.

– Что это вам на ум пришло? – говорит архимандрит. – Конечно, памятование о смертном конце спасительно, да ведь и суеверие греховно… Уж если о смерти помышлять, так лучше бы вашему сиятельству о своих делах подумать.

– А что мои дела?.. Какие дела?.. Украл, что ли, я у кого?.. Позавидовал кому?.. Аль мало вкладов даю тебе на монастырь, подлая твоя душа, бесстыжие поповские глаза!.. Нет, брат, шалишь! На этот счет я спокоен, надеюсь на божье милосердие… А все-таки страшно…

– То-то страшно: страшен-то грех, а не смерть… Так-то, ваше сиятельство, – молвил архимандрит.

– Привязался, жеребячья порода, с грехами, что банный лист! И говорить-то с тобой нельзя. Тотчас начнет городить черт знает что… Давай спать, я и свечку потушу.

– Спите с богом, почивайте, покойной ночи вашему сиятельству, – проговорил архимандрит.

Замолчали, и ветер маленько стих. А князь Алексей Юрьич все вздыхает, все на постели ворочается. Опять завыл ветер.

– Что это все воздыхаете, ваше сиятельство? – спросил архимандрит.

– О смертном часе, отче святый, воздыхаю. Слышишь?.. Слышишь?.. Упокой, господи, душу раба твоего Дмитрия!.. Его голос…

– Да это собака завыла.

– Собака?.. Да… да… собака, точно собака. Только постой!., погоди!.. Пальма – ее голос… А Пальма Палецкого подаренье… это – она его душу чует, ему завывает… А это?.. Да воскреснет бог и расточатся врази его!.. Это что?.. Собака, по-твоему, собака?

– Ветер в трубе.

– Ветер!.. Хорош ветер!.. Упокой, господи, душу раба твоего Дмитрия!.. Хороший был человек, славный был человек, любил я его, душа в душу мы с ним жили… Еще в Петербурге приятелями были, у князя Михайлы ознакомились, когда князь Михайла во времени был. Обоим нам за одно дело и в деревни велено… Все, бывало, вместе с ним… Ох, господи!.. Страшно, отче святый!..

– Полноте, ваше сиятельство, перестаньте… Вы бы перекрестились да молитву сотворили. От молитвы и страх и ночное мечтание яко дым исчезают… Так-то…

– Молюсь… молюсь, отче преподобие… Прости, господи, согрешения мои, вольные и невольные… Опять Пальма!.. Чует, шельма, старого хозяина!.. Яже словом, я же делом, яже ведением и неведением!.. Видишь ли, отче, когда умирал Дмитрий Петрович, царство ему небесное, при нем я был… И он, голубчик, взял меня за руку, да и говорит: «нехорошо, князинька, мы с тобой жили на вольном свету, при смерти вспомнишь меня»… Да с этим словом застонал, потянулся, глядь – не дышит… Ох, господи!.. Чу!.. Поминает, что смерть подходит ко мне… Слышишь, отче?..

– Одно суеверие, – сказал архимандрит. – Предзнаменованиям веры давать не повелено… Кто им верит – духу тьмы верит… Пустяками вы себя пугаете.

– У тебя все пустяки!.. Нет, отче святый, разумею аз, грешный, близость кончины: предо мной стоит… Слышишь?.. Скоро предамся червям на съедение, а душу неведомо како устроит господь.

– Да отчего это вам в голову пришло?

– Мало ль отчего?.. И Палецкий воет, и Пальма воет, и сны такие вижу… Сказано в Писании: «старцы в сониях видят». У пророка Иоиля сказано то! А мне седьмой десяток, стало быть, я старец… Старец ведь я, старец?..

– Дело не молодое, – молвил архимандрит.

– Так пилишь ли: «старцы в сониях видят». А что я вечор во сне видел?.. С Машкой-скотницей венчался… Видеть во сне, что венчаешься, – смерть.

– Полноте, греховодник вы этакий!

– Тебе все полно да полно! Не тебе, чернохвостнику, в гроб-от ложиться… А это, по-твоему, тоже «полно», что намедни Дианка тринадцатью ощенилась? Да еще одного трехпалого принесла, сам борзой, щипец ровно у гончей, и без правила. Это, по-твоему, тоже ничего?

– Не повелено, ваше сиятельство…

– Да ты молчи, коль я с тобою говорю, черт ты этакий!.. По-твоему и это ничего, что нынешнего года в самое мое рожденье зеркало в гостиной у меня лопнуло?

– Слышал я, что сами же свечу под то зеркало подставили.

– Врешь, отче преподобный, ничего ты не смыслишь!.. Коли зеркало лопнуло – кончено дело. Тут уж, брат, как ни вертись – от смерти не отвертишься. А тебе все ничего… Ты, пожалуй, скажешь, и это ничего, что намедни ко мне воробей в кабинет залетел?.. По-твоему, и это ничего, что на прошлой неделе нас ужинать село тринадцать?.. Отсчитал от себя тринадцатого – вышел Скорняков. Знаешь Скорнякова? В знакомцах у меня проживает – рыжий такой, губа сеченая… Думаю, пусть же над ним надо псом оборвется тринадцатый. Велел ему пить – жизнь бы свою тут же покончил, собака… С полведра вылакал, бестия, без памяти под стол свалился, ни духу, ни послушания. «Ну, думаю, слава тебе господи – опился. Тринадцатый-то, значит, он…» Что ж ты думаешь?.. На другой день поутру глядь, а он в буфете похмеляется… Так меня варом и обдало!.. Кто ж, по-твоему, тринадцатый-то вышел?.. А?..

– Великий грех суевериям предаваться, – говорил архимандрит.

– А ты молчи, жеребячья порода!.. Видишь, к смертному часу готовлюсь, так ты молчи… Слышишь!.. Опять Палецкий!.. А вот и Пальма его учуяла!.. Страшно!.. Помолись обо мне, отче преподобный, не помяни моих озлоблений, помолись за меня, за грешного, простил бы господь прегрешения мои, вольная и невольная… Молись за меня, твое дело. Еще году не прошло, большой вклад тебе положил, колокол вылил – значит, не даром прошу святых молитв твоих… Духовную писал, душеприказчиком тебя сделал. Сам знаешь, опричь тебя такого дела поручить некому, народ все пьяный, забулдыжный… Так уж я тебя… Помру, положи ты меня в ногах у родителя моего, князя Юрия Никитича; сорок обеден соборне отслужи за меня, в синодик запиши в постенной и в литейной, чтобы братия по все годы молилась за меня беспереводно. А панихиды по мне петь: на день преставления моего да пятого октября, на день московских святителей Петра, Алексия, Ионы – ангела моего день, – и служить те панихиды каждый год беспереводно… И в те дни корм на братию и велие утешение… Так и вели записать в синодик, и те бы архимандриты, которые после тебя будут, ведали и чинили по моему завещанию каждый год безо всякия порухи. А душу свою тебе поручаю. Будь ты на покон моей души помянник, умоли ты господа бога об отпущеньи грехов моих, будь моим ходатаем, будь моим молитвенником, изведи из темницы душу мою…

И, заливаясь слезами, повалился в ноги архимандриту, ноги у него и срачицу целует, а сам так и рыдает.

Архимандрит утешает его, а князь так и разливается, плачет.

– Получишь ты по духовной большие деньги, сколько получишь, теперь не скажу: не добро хвалитися о делах своих… Четверть тех денег себе возьми, делай на них, что тебе господь на сердце положит; другой четвертью распорядись по совету с братией, как устав велит… На соборе-то главы позолоти, совсем ведь облезли; говорил я тебе, и денег давал, и бранился с тобой, а тебе все неймется, только и слов от тебя: «лучше на иную потребу деньги изведу»… А владычице жемчужный убрус устрой, жемчуг княгиня Марфа Петровна выдаст, да выдаст она еще тебе пять пудов серебряного лому, из того лому ризы во второй ярус иконостаса устрой. В Москве закажи… Зубрилову серебрянику не сметь заказывать; я еще с ним, с подлецом, покамест жив, разделаюсь… Отведает, каналья, вкусны ль заборские кошки бывают… Представь ты себе, отец архимандрит, на ярмонке смел он, шельмец, до моего парадного выезду лавку открыть. Счастлив, что тотчас же уехал, а то б я ему штук пятьсот середь ярмонки-то влепил бы.

Под это слово ставень – хлоп! Побледнел князь, задрожал.

– Упокой, господи, душу раба твоего Дмитрия!.. За мной пришел. Слышал?..

– Ставень хлопнул, – ответил архимандрит.

– У тебя все ставень!.. У тебя все… А Пальма-то, Пальма-то так и завывает!

– Да полноте же, ваше сиятельство!.. Как это не стыдно?.. Ровно баба деревенская.

– Ругаться, черт этакий?.. – во все горло закричал князь и кулаки стиснул. – Не больно ругайся, промозглая кутья!.. Кулак-от у меня бабий?.. Ну-ка, понюхай.

И поднес кулачище к архимандричьему носу.

– Ложитесь-ка лучше с богом на спокой… Давно уж пора, – кротко и спокойно промолвил архимандрит.

– Без тебя знают!.. «Баба»!.. Дам я тебе бабу, долгогривый черт!.. Ох, господи помилуй, опять Пальма… Нет, отче святый, надо умирать, скоро во гроб положишь меня, скоро в склеп поставят меня, темно там… сыро… Ох, господи помилуй, господи помилуй!.. Да!.. Ведь я не докончил тебе про духовную-то… Третью четверть денег раздай по всей епархии протопопам, попам, дьякам, пономарям и иным, сколько их есть, причетникам по рукам, каждому дьякону против попа половину, каждому причетнику против дьякона половину. И закажи ты им, и попроси ты их, усердно бы молились всемилостивому спасу и пресвятой богородице о прощении грешной души раба б о ж и я князя Алексия, искупили бы святыми молитвами своими велия моя прегрешения… Кирчагинскому дьякону не смей ни копейки давать!.. Вздумал на меня в губернскую канцелярию челобитну подать?.. Поле, слышь, у него я вытоптал, корову застрелил!.. Так разве хотел я у него хлеб-от топтать? Виноват разве я, что заяц в овес к нему кинулся?.. Упускать русака-то ради дьяконского овсишка?.. А корову?.. Разве сам я стрелял?.. Со мной вон сколь всякой сволочи ездит, усмотришь разве за всеми?.. Усмотришь разве?.. Нет, ты скажи, отче преподобный, можно ль за этими дьяволами усмотреть?.. А?.. Можно?.. Да ты молчи, коли я говорю, губы-то не распускай: во многоглаголании несть спасения, так ты и молчи… Нечего тебе рассказывать: к духовному чину завсегда решпект имею, потому что вы наши пастыри и учители, теплые об нас молитвенники, очищаете нас, окаянных, в бездне греховной валяющихся, ото всякие мерзости и нечистоты… Оттого даже ни один пономарь отродясь в Заборье на конюшне у меня не бывал… А кирчагинский помни!.. Помни, подлый кутейник, овес да корову… Еще доберусь до шельмеца!.. Останную четверть денег изведи на похороны… Покрова не покупай, в Париж к двоюродному брату, князь Владимиру, посланы деньги, самой бы наилучшей лионской парчи там купил. Боюсь только, не спустил бы мои денежки в фаро. В Версали большую игру ведет. Ему, шалопаю, и в голову не может прийти, что по его милости могу я на тот свет голышом пред богом предстать… Прошлого года просил его купить сочинения Вольтера да гобеленов в угольную. До сих пор не шлет… Шапку архимандричью устрой себе, у княгини Марфы Петровны жемчугов и камней спроси, – давно ей от меня приказано… А не княгиню, так капралыпу крутихинскую спроси, она тоже знает… Да делай шапку-то поразвалистей, а то срам глядеть на тебя – в каких шапках ты служишь: ни фасону, ни красоты, нет ничего… На похороны все шляхетство созови, и столповых, и молодых, и мелкопоместных; хорошенько помянули бы меня за упокой… Белавина Федьку не смей только звать… Он меня знать не хочет, и я его знать не хочу… Эка важна персона!.. А тоже сердце имеет!.. Поучил я его прошлого года маленько, так он и губу надул… Да это бы наплевать, я бы за это и вспороть его мог. В Петербург что-то писал про меня. До двора дошло; отписывали мне, будто по этому делу на куртаге говорили про меня немилостиво. А я ведь хоть не в опале, да и не во времени… Много ль надо меня уходить… Будь это при втором императоре, будь при владеющем курляндском герцоге – я бы Федьку в рудниках закопал, – а теперь я что?.. В подлости нахожусь – не хуже тебя, долгогривого… Оттого и махнул я рукой на Белавина… Что с дураком связываться? наплевать да и все тут… А ведь поучил-то его за что?.. Ради его же души спасения… Видишь ли, как было дело: обедал Федька у меня в воскресенье, Великим постом. Сам знаешь, большие посты я соблюдаю, устав тоже знаю… Подают кушанье как следует: вино, елей, злаки и от черепокожных. А Федька Белавин, когда подали стерляжью уху, при всех и кричит мне с другого конца стола: «вы, говорит, ваше сиятельство, сами-то постов не соблюдаете, да и гостей во грех вводите». – «Что заврался, говорю, в чем ты грех нашел?» – «А в этом», – говорит да на стерлядь и показывает. Велел подать «Устав о христианском житии», подозвал Федьку Белавина: «Читай, говорю, коли грамоте знаешь». А он: «Тут писано про черепокожных, сиречь про устерсы, черепахи, раки и улитки, яже акридами нарицаются». Зло меня взяло, слыша такое ругательство над церковью божиею… Как?.. Чтобы нам святыми отцами заповедано было снедать такую гадость, как улитки?.. А Федька богомерзкий свое несет, говорит: «Стерлядь – рыба, черепа на ней нет». Поревновал я по «Уставе», взял стерлядку с тарелки да головой-то ему в рыло. – «Что, говорю, есть череп иль нет?» Кровь пошла – рассадил ему рожу-то. Только всего и было… Не драл его, не колотил, волосом даже не тронул, об его же спасении поревновал, чтобы в самом деле, по глупости своей, не вздумал христианскую душу скверной улиткой поганить… Так поди ж ты с ним… В доносы пустился: дивлюсь еще, как слово и дело не гаркнул… Погубить бы мог, шельмец… Плюнул я на Федьку, знаться с дураком не хочу и на поминках моих кормить нечестивую утробу его не желаю. Не зови его, отче святый, никак не зови… Позовешь, будем с тобой на том свете перед истинным Спасом судиться. Помни же это… Мне что!., господь с ним, с Белавиным, меня, маленького человека, обидеть легко, а каково-то ему на том свете будет… Вот что!.. Ну, давай спать, старина.

Ветер затих. По малом времени и князь и архимандрит захрапели.

На заре проснулся князь Алексей Юрьич, говорит архимандриту:

– Надо мне, отче, на тот свет сбираться. Надо, как ты ни мудри. Только заснул я, Палецкий в овраге стоит и Пальма с ним, а в овраге жупель огненный, серой пахнет… Стоит Палецкий да меня к себе манит, сердце даже захолонуло…

– Что ж такое? – спросил архимандрит.

– Говорит: «подь сюда; сколь вору ни воровать, виселицы не миновать»… Ужаснулся я, отче, пот холодный прошиб меня, проснулся, а он воет, и Пальма воет… Нет, отче преподобный, вижу, что жить мне недолго; сегодня же князю Борису пишу, ехал бы в Заборье скорей, мать бы свою не оставил, отца бы предал честному погребенью… Шабаш охота!.. Поеду от тебя прямо домой – с женой проститься, долг христианский исполнить. Приезжай вечерком исповедать меня, причастить… На своих приезжай, мои-то кони в разгоне… Свадьбу сегодня у меня справляют. Устюшку-то замуж выдаю. Знаешь Устюшку-то мою? Маленькая такая, чернявенькая… ух, горячая девка какая!.. Так уж ты, отче святый, на своих приезжай, к непостыдной кончине готовить меня многогрешного…

– Слушаю, ваше сиятельство, слушаю, беспременно приеду, не премину, – говорит архимандрит. – А к княгине Марфе Петровне поезжайте, примиритесь с нею по-христиански: знаю ведь я, что вот уж шестой год как вы слова с ней не перемолвили… Замучилась она, бедная!

– Что княгиня?.. Баба!.. Бабе плеть…

– Эх, ваше сиятельство!.. Чем бы суевериям предаваться да сны растолковывать, лучше бы вам настоящим делом о смертном часе помыслить, укрощать бы себя помаленьку, с ближними бы мириться.

– Что мне с ними мириться-то!.. Обидел, что ли, я кого?.. Курица, и та на меня не пожалуется!.. А страшно, отче преподобие!.. Ох, голова ты моя, головушка!.. Разума напиталась, к чему-то приклонишься?.. В монахи пойду.

– Княгиню-то куда же?

– Ну ее к бесу! Мне бы свою-то только душу спасти… А она как знает себе, черт с ней.

– Ах, ваше сиятельство, ваше сиятельство!.. Что с вами делать? Не знаю, что и придумать.

– «Что делать? Что делать?..» – передразнил князь архимандрита. – Ишь какой недогадливый!.. Да долго ль, в самом деле, мне просить молитв у тебя?.. Свят ты человек пред господом, доходна твоя молитва до царя небесного? Помолись же обо мне, пожалуйста, сделай милость, помолись хорошенько, замоли грехи мои… Страшен ведь час-от смертный!.. К дьяволам бы во ад не попасть!.. Ух, как прискорбна душа!.. Спаси ее, отче святый, от огня негасимого…

И заплакал, и упал к ногам архимандрита… Ноги у него целует, говорить не может от душевного смирения, от сердечного умиления.

Вдруг за оградой гончие потянули по зрячему… Грянули рога на зверя на красного… Как вскочит князь!

– На-конь! – крикнул в окно зычным голосом.

И, кое-как одевшись, не простясь с архимандритом, метнулся на крыльцо и вскочил на лошадь…

Во весь опор помчалась за ним охота к оврагу Юрагинскому.

VI Княгиня Марфа Петровна

Много горя натерпелась в свою жизнь княгиня Марфа Петровна, мало красных дней на долю ей выпало, – великая была мученица, – царство ей небесное!

Родитель ее, князь Петр Иваныч Тростенский, у первого императора в большой милости был. Ездил за море иностранным наукам обучаться, а воротясь на Русь, больше все при государе находился. В Полтавской баталии перед светлыми очами царскими многую храбрость оказал, и, когда супостата, свейского короля, побили, великий государь при всех генералах целовал князя Тростенского и послал его на Москву с отписками о дарованной богом виктории.

Отпуская в путь, дал ему государь письмо к старому боярину Карголомскому. А тот Карголомский жил по старым обычаям. И с бородой не пожелал было расстаться, но когда царь указал, волком взвыл, а бороды себя лишил. Зато в другом во всем крепко старинки держался. Был у него сын, да под Нарвой убили его, после него осталась у старика Карголомского внучка. Ни за ним, ни перед ним никого больше не было. А вотчин и в дому богатства – тьма тьмущая.

Отдает великий государь письмо князю Тростенскому, сам такой приказ ему сказывает:

– Будучи на Москве, изволь отдать письмо Карголомскому, и что в том письме писано, изволь, с своей стороны, чинить по нашему указу. Внакладе не будешь… – Да поцеловавши князя в лоб, примолвил: – С богом.

Приехавши на Москву, подал князь Петр Иваныч царское письмо Карголомскому. Прочитал старик, охнул, затрясся, пот на лбу у него выступил. Положив три земных поклона перед Спасовым образом, сказал князю Тростенскому:

– Воля государева, а мы все его да божьи.

А в государеве письме было писано:

«Понеже господин майор князь Тростенский в европейских христианских государствах науке воинских дел довольно обучался и у высоких потентатов при наших резидентах не малое время находился, ныне же во время преславной, богом дарованной нам над свей-ским королем виктории великую храбрость пред нашими очами показал, того ради изволь выдать за него в замужество свою внуку, и тем делом прошу поспешить. А дело то и вас всех поручаю в милость всевышнего».

Горька пришлась свадьба старику Карголомскому: видел он, что нареченный его внучек – как есть немец немцем, только звание одно русское. Да ничего не поделаешь: царь указал. Даже горя-то не с кем было размыкать старику… О таком деле с кем говорить?.. Пришлось одному на старости лет тяжкую думушку думать. Не вытерпел долго старик – помер.

Молодые жили душа в душу. Великий государь и родные, глядя на них, не могли нарадоваться. Через год после Полтавской баталии даровал им господь княжну Марфу Петровну. Конца не было радостям. Сам государь княжну изволил от святой купели принимать и, когда стала она подрастать, все, бывало, нет-нет, а у отца и наведается, чему крестница обучается и каково ей наука дается. Ливонскую немку сам приставил ходить за ней, пленного шведа пожаловал для обучения княжны всякой науке и на чужестранных языках говорить, француза для танцев сам князь от себя наймовал. Придет, бывало, великий государь к князю Тростенскому – а езжал к нему нередко, – анисовой спросит, кренделем закусит и велит княжну к себе привести, почнет ее расспрашивать, чему дареный швед выучил, по-чужестранному заговорит с ней, менуэт заставит проплясать, а потом поцелует в лоб да примолвит: «Расти, крестница, да ума копи, вырастешь большая – мое будет дело жениха сыскать». Не сподобил царя господь при себе пристроить крестницу: пятнадцати годочков княжне не минуло, как взял к себе бог первого императора.

По восьмому годочку осталась княжна после матери, а родитель через полгода после великого государя жизнь скончал. Оставалась княжна сиротиночкой, кровных, близких родных нет никого, одна, что хмелинка без тычинки, и нет руки доброй, ласковой, поддержал бы сиротство да малость ее… За опекой дело не стало – сирота богатая, не объест… Взяла княжну тетка ее внучатная – княгиня Байтерекова. Стала с ней княжна во дворец на куртаги ездить, на ассамблеи к светлейшему Меншикову, к графу Головкину, к князю Куракину, а к иным знатным персонам на балы, на банкеты, и с визитою. И не было в Питере подобных красавиц и разумниц, как княжна Марфа Петровна Тростенская.

В коем дому невеста богатая, в том дому женихи, что комары на болоте толкутся. Так в старые годы бывало, так повелось и в нынешни дни… У княжны отбою от женихов не было, а были те женихи из самых знатных родов, а которы не родословны, иль родов захудалых, те знатные чины при дворе иль в гвардии имели. Однако княжна хоть и молоденька была, но честь свою наблюдала крепко, многие ею «заразились», а она благосклонности никому не показала.

Девьеров сын, Петр Антоныч, был счастливей других. На куртагах княжну на любовь склонил, через тетку Байтерекову присватался, через отца своего доложил государыне… Перед обрученьем Екатерина Алексеевна изволила княжну иконой благословить, а свадьбу велела отложить, пока не пошлет ей господь облегченья. Была государыня нездорова, а крестницу первого императора сама хотела замуж отдать и тем обещанье Петра Великого выполнить.

Ждут жених с невестой месяц, ждут другой, третий, царице все хуже да хуже. Болезнь становилась прежестокая, стали тихомолком поговаривать, вряд ли поднимет царицу господь. А кому, отходя сего света, земное царство откажет, не ведал никто. И печальны все были… Не до пиров, не до свадеб… Государыня едва дух переводила, как женихова отца, графа Девьера, взяли под караул… Дом его опечатали, к княгине Байтерековой драгунский капитан приезжал: все вещи княжны Тростенской пересмотрел, какие письма от жениха к ней были, все отобрал, а самой впредь до указу никуда не велел из дома выезжать.

Перед вешним Николой, дня за три, по Питеру беготня пошла: знатные персоны в каретах скачут, приказный люд на своих на двоих бежит, все ко дворцу. Солдаты туда же маршируют, простой народ валит кучами… Что такое?.. Царицы не стало, бегут узнать, кто на русское царство сел, кому надо присягу давать. Услыхавши ту весть, княжна на пол так и покатилась…

Ввечеру сказали: женихова отца кнутом бить, чести, чинов, имения лишить и послать в Сибирь, а жениха в дальнюю деревню вместе с его матерью. И родную сестру не пожалел светлейший Меншиков.

И проститься жениху с невестой не дали. Хотела было княжна с другом своим в несчастие ехать, да тетка Байтерекова и многие другие знатные персоны ее отговорили.

Год прошел; новый царь со всем двором в Москву переехал. Байтерекова с племянницей туда же… Там приглянись княжна князю Заборовскому. Человек был уже не молодой, лет под сорок, вдовец, хоть и бездетный. Княжна и слышать про него не хотела. А князь Алексей Юрьич с государевым фаворитом, князем Иваном Алексеичем Долгоруким, в ближней дружбе находился… Стал ему докучать про невесту, фаворит доложил государю… И сказано было княжне: «крестный твой отец, первый император, дал тебе обещанье, когда в возраст придешь, жениха сыскать, но не исполнил того обещания, волею божиею от временного царствования в вечное отыде, того ради великий государь, его императорское величество, памятуя обещание деда своего, указал тебе, княжне Марфе Петровой дочери Тростенского, быть замужем за князем Алексеем княж Юрьевичем Заборовским».

Только что стала зима, на Москве торжества и пиры пошли. Сам государь с сестрой фаворита обручался, фаворит с Шереметевой, князь Заборовский с княжной Тростенской. Ровно знал князь Алексей Юрьич, что скоро перемена последует: только Святки минули и свадьбы играть стало невозбранно, он повенчался с княжной.

Невеселая свадьба была: шла невеста под венец, что на смертную казнь, бледней полотна в церкви стояла, едва на ногах держалась. Фаворит в дружках был… Опоздал он и вошел в церковь сумрачный. С кем ни пошепчется – у каждого праздничное лицо горестным станет; шепнул словечко новобрачному, и тот насупился. И стала свадьба грустней похорон. И пира свадебного не было: по скорости гости разъехались, тужа и горюя, а о чем – не говорит никто. Наутро спознала Москва, – второй император при смерти.

Княгиня Марфа Петровна и до свадьбы и после свадьбы ходила словно в воду опущенная; новобрачный тоже день ото дня больше да больше кручинился… Про великого государя вести недобрые: все тяжелей становилось ему. А была в ту пору «семибоярщина». С семью верховными боярами и с фаворитом князь Заборовский заодно находился и каждый божий день во дворец к больному царю езжал. Только что великий государь преставился, пропал князь Алексей Юрьич, найти не могут, девался куда. Ни молодой княгине, ни в дому ничего не известно: пропал без вести да все туг. Месяца через два на Москве объявился: с Бироном вместе из Митавы приехал.

У курляндца все время в чести пребывал, сама царица Анна Ивановна великим жалованьем его жаловала. Оттого и княгиня Марфа Петровна при дворе безотменно находилась, и даже когда, бывало, сам-от князь отпросится от службы в Заборье гулять, княгиню Марфу Петровну государыня с мужем отпускать не изволила, каждый раз указ объявляла быть ей при себе. Сына родила княгиня Марфа Петровна, князь Бориса Алексеича. Государыня изволила его от купели принять и в конную гвардию вахмистром пожаловать.

Мало радостей видала дома княгиня Марфа Петровна. Горькая доля выпала ей, доставалось супружество скорбное. Князь крутенек был, каждый день в доме содом и гомор. А приедет хмелен да распалится не в меру, и кулакам волю даст… Княгиня тихая была, безответная; только, бывало, поплачет.

С первого же году стал князь от жены погуливать: ливонские девки у него на стороне жили да мамзель из француженок. По скорости и в дому завелись барские барыни. И тут никому княгиня не жалобилась, с одной подушкой горевала.

Покамест в Питере жили, княгиня частенько езжала во дворец и в дома знатных персон. Весело ль было ей, нет ли, про то никому не известно. Только, живучи в Питере, она ровно маков цвет цвела.

Получивши прощенье, приехал в Петербург Девьеров сын. Свиделись… И с того часу вконец разлютовался князь на жену свою. Зачахла она и локоны носить перестала… Князь редко и говорить с нею стал, с каждым днем лютей да лютей становился… Пока сын подрастал, княгиня с ним больше время проводила. Хоть учителей из французов и немцев приставлено было к маленькому князю вдоволь, однако ж княгиня Марфа Петровна сама больше учила его и много за то от князя терпела: боялся он, чтоб бабой княгиня сына не сделала… Отпустивши его уж из Заборья в Питер на царскую службу, стала княгиня ровно свеча таять и с той поры жила, как затворница. Только ее и видали, что в именины да в большие праздники, когда, по мужнину приказу, во всем параде к гостям выходила… И тут, бывало, мало кто от нее слово услышит, все, бывало, молчит. Сидя почти что безвыходно в своей горнице, книги читала, богу молилась, церковные воздухи да пелены шила. Гостей, бывало, наедет множество, господа и барыни с барышнями пляшут до полночи, а княгиня молится. Там музыка гремит, танцы водят, шумное пиршество идет, а княгиня на коленях перед образом… Сколько раз и спать приходилось ложиться ей не ужинавши: девки вкруг нее были верченые – бросят, бывало, княгиню одну и пойдут глазеть, как господа в танцах забавляются… Начала княгиня глазами болеть, книги читать стало ей невозможно.

Жил у князя на хлебах из мелкопоместного шляхетства Кондратий Сергеич Белоусов. Деревню у него сосед оттягал, он и пошел на княжие харчи. Человек немолодой, совсем богом убитый: еле душа в нем держалась, кроткий был и смиренный, вина капли в рот не бирал, во Святом Писании силу знал, все, бывало, над божественными книгами сидит и ни единой службы господней не пропустит, прежде попа в церковь придет, после всех выйдет. И велела ему княгиня Марфа Петровна при себе быть, сама читать не могла, его заставляла.

Выехал князь на охоту, с самого выезда все не задавалось ему. За околицей поп навстречу; только что успел с попом расправиться, лошадь понесла, чуть до смерти не убила, русаков почти всех протравили, Пальма ногу перешибла. Распалился князь Алексей Юрьич: много арапником работал, но сердца не утолил. Воротился под вечер домой мрачен, грозен, ровно туча громовая.

Письмо подают. Взглянул, зарычал аки лев… Зеркала да окна звенят, двери да столы трещат. Никто не поймет, на кого гнев простирает. Все по углам да молитву творят…

– Княгиню сюда! – закричал.

Докладывает гайдук Дормедонт: княгиня сверху сойти не могут, больны, в постели лежат. Едва вымолвил те слова Дормедонт: пал аки сноп. Пяти зубов потом не досчитался.

Сам вломился к княгине. Кондратий Сергеич возле постели сидит, житие великомученицы Варвары княгине читает.

– А! – зарычал князь. – И сына до того развратила, что на шлюхе женился, и сама с любовниками полуночничаешь!..

И дал волю гневу…

На другой день Кондратий Сергеич без вести пропал, а княгиня Марфа Петровна на столе лежала.

Пьштньте были похороны: три архимандрита, священников человек сто. Хоть княгиню Марфу Петровну и мало кто знал, а все по ней плакали. А князь, стоя у гроба, хоть бы слезинку выронил, только похудел за последние дни да часто вздрагивал. Шесть недель нищую братию в Заборье кормили, кажду субботу деньги им по рукам раздавали, на человека по денежке.

В сорочины весь обед с заборским архимандритом князь беседу вел от Писания. Толковали, как душу спасать, как должно Христов закон исполнять.

– Вот хоть бы покойницу мою княгинюшку взять, – со смирением и слезами говорил князь Алексей Юрьич: – уж истинно уготовала себе место светло, место злачно, место покойно в селении праведных… Что за доброта была, что за покорность!.. Да, отцы святии, нелицемерно могу сказать, передал я господу на пречистые руки его велию праведницу… Не по делом наградил меня царь небесный столь многоценным сокровищем. Всему нашему роду красой была, аки лоза плодовитая; в моем дому процветала, всем была изукрашена: смирением, послушанием, молчанием, доброумием, пощением, нищелюбием, нескверно-ложием… Единая у меня радость была!.. Ох, господи, господи!.. Уж каково мне, отцы святии, прискорбно, уж каково-то мне горько, и поведать вам не могу. Как я без княгинюшки останную-то жизнь стану мыкать?.. Кто дом мой изобильем наполнит?.. Кто за меня бога умолит?

Утешают князя архимандриты и попы словами душеполезными, а он сидит, кручинится, да так и разливается, плачет.

– Нет, говорит, отцы преподобные, прискорбна душа моя даже до смерти! Не могу дольше жить в сем прелестном мире, давно алчу тихого пристанища от бурь житейских… Прими ты меня в число своей братии, отче святый, не отринь слезного моленья: причти мя к малому стаду избранных, облеки во ангельский образ. – Так говорил архимандриту монастыря Заборского.

– Намерение благое, сиятельнейший князь, но дело божие должно творить с рассуждением, – отвечал архимандрит.

– Чего еще рассуждать-то?.. Внакладе не останешься: сорок тысяч вкладу. Мало – так сто, мало – так двести! Копить мне некому.

– Сын у вас есть, – заметил другой архимандрит.

– Князь-от Борька?.. Да коль хочет он, шельмец, живым быть, так не смей ко мне на глаза казаться!.. И меня погубил, злодей, и матери своей смерть причинил!.. Осрамил, злодей, нашу княжую фамилию!.. Честь нашу потерял, всему роду князей Заборовских бесчестье нанес!.. Без спросу, без родительского благословенья на мелкой шляхтенке женился!.. Да ей бы, каналье, за великую честь было у меня за свиньями ходить!.. Убил, шельмец, скаредным делом мою княгинюшку!.. Как услыхала, сердечная, про князь-Борькино злодейство, так и покатилась, тут же с ней кровяной удар и приключился…

И громко, навзрыд зарыдал князь Алексей Юрьич, поникнув головой на край стола.

– В несчастии смиряться должно, ваше сиятельство, – заметил один архимандрит.

– Не перед князем ли Борькой смиряться мне?.. – вскрикнул князь Алексей Юрьич, быстро закинув назад голову и гневно засверкав очами. – Хоть ты и архимандрит, а выходишь дурак, да и тот дурак, кто тебя, болвана, архимандритом сделал!.. Мне перед щенком, перед скверным поросенком, князь-Борькой смириться!.. Нет, брат, жирно съешь!.. Ты кутейник, ты не можешь понять, что такое значит шляхетская честь!.. Да еще не просто шляхетская, а княжеская… Мы Гедиминово рожденье!.. Этого в пустую башку твою не влезет, хоть ты и в Клеве обучался!.. Все вы едино – одна жеребячья порода!.. Не понять вам чести дворянской!.. Смерды вы, в подлости рождены, в подлости и помрете, хоть патриархами сделай вас!.. Перед князем Борькой смиряться мне!.. Эк что выдумал, долгогривый космач! Я еще его в бараний рог согну, покажу, как отца уважать надо… Полушки медной шельмецу не оставлю… Сам женюсь, я еще, слава богу, крепок. Другие дети будут; им все предоставлю. А князь Борька с своей подлой шляхтянкой броди себе под оконьем, кормись Христовым именем… За невестами у меня дело не станет: каждая барышня пойдет с удовольствием. Не пойдет, черт с ней, – на скотнице Машке женюсь!..

Под эти слова стали «тризну»[20] пить. Архидьякон Заборского монастыря «Во блаженном успении» возгласил, певчие «Вечную память» запели. Все встали из-за стола и зачали во свят угол креститься. Князь Алексей Юрьич снопом повалился перед образами и так зарыдал, что, глядя на него, все заплакали. Насилу архимандриты поднять его с полу могли.

На другой день много порол, и всех почти из своих рук. На кого ни взглянет, за каждым вину найдет, шляхетным знакомцам пришлось невтерпеж, – бежать из Заборья сбирались. В таком гневе с неделю времени был. Полютовал-полютовал, на медведя поехал. И с того часу, как свалил он мишку ножом да рогатиной, и гнев и горе как рукой сняло.

Стареть стал, и грусть чаще и чаще на него находила. Сядет, бывало, в поле верхом на бочонок, зачнет, как водится, из ковша с охотой здравствоваться – вдруг помутится, и ковшик из рук вон. По полю смех, шум, гам – тут мигом все стихнет. Побудет этак мало времени – опять просияет князь.

– Напугал я вас, – скажет. – Эх, братцы, скоро умирать придется!.. Прощай, прощай, вольный свет… Прости, прощай, житье мое удалое…

Да вдруг и гаркнет:

Пей, гуляй, перва рота,
Втора рота на работу…
Тысяча голосов подхватит. И зачнутся пляс, крик, попойка до темной ночи…

VII Княгиня Варвара Михайловна

Через год после кончины княгини Марфы Петровны привезли в Заборье письмо от князя Бориса Алексеича.

Прочитал его князь Алексей Юрьич, призвал старшего дворецкого и бурмистра и дал им такой приказ:

– Завтра князь Борька с своей поскудной шляхтянкой в Заборье приедет. Никто б перед ними шапки не ломал, попадется кто навстречу, лай им всякую брань.

Ко мне допустите, а коней не откладывать. Проучу скаредов да тем же моментом назад прогоню. Слышите?

– Слушаем, ваше сиятельство.

– Смотрите ж у меня! Ухо востро…

Чего не натерпелись князь Борис Алексеич с княгиней, ехавши по Заборью! Он, голову повеся, молча сидел, княгиня со слезами на глазах, кротко, приветно всем улыбалась. На приветы ее встречные ругали ее ругательски. Мальчишек сотни полторы с села согнали: бегут за молодыми господами, «у-у!» кричат, языки им высовывают.

Князь в зале – арапник в руке, глаза, как у волка, горят, голова ходенем ходит, а сам всем телом трясется… Тайным образом на всяк случай священника с заднего крыльца провели: может, исповедать кого надо будет.

Вошли молодые. Гневно и грозно кинулся к ним князь Алексей Юрьич… Да, взглянув на сноху, так и остамел… Арапник из рук выпал, лицо лаской-радостью просияло.

Молодые в ноги. Не допустил сноху князь в землю пасть, одной рукой обнял ее, другой за подбородок взял.

– Да ты у меня плутовка! – сказал ей ласково. – Глянь-ка, какая пригожая!.. Поцелуй меня, доченька, познакомимся… Здравствуй, князь Борис, – молвил и сыну, ласково его обнимая. – Тебя бы за уши надо подрать, ну да уж бог с тобой… Что было – не сметь вспоминать!..

Все диву дались. И то надо сказать, что княгиня Варвара Михайловна такая была красавица, что дикого зверя взглядом бы своим усмирила…

Зашумели в Заборье, что пчелки в улье. Всем был тот день великого праздника радостней. Какие балы после того пошли, какие пиры! Никогда таких не бывало в Заборье. И те пиры не на прежнюю стать: ни медведя, ни юродивых, ни шутов за обедом; шума, гама не слышно; а когда один из больших господ заговорил было про ночной кутеж в Розовом павильоне, князь Алексей Юрьич так на него посмотрел, что тот хотел что-то сказать, да голосу не хватило.

А все было делом княгини Варвары Михайловны. Бывало, скажет только: «полноте, батюшка-князь, так не годится», – и он все по ее слову. Миновались расправы на конюшне – кошки велел в кучу собрать и сжечь при себе… Барских барынь замуж повыдал, из мелкопоместного шляхетства, которые оченно до водки охочи были и во хмелю неспокойны, по другим деревням на житье разослал. В доме чистота завелась, во всем порядок. Даже на охоте не по-прежнему стало. Полно на бочонок садиться, полно пить через край; выпьет, бывало, чарку-другую, другим даст хлебнуть, а без меры пить не велит. «Нехорошо, говорит, неравно доченька узнает, серчать станет».

И князя Бориса Алексеича полюбил, все на его руки сдал: и дом и вотчины. «Я, говорит, стар становлюсь; пора мне и на покое пожить. Ты, князь Борис, с доченькой заправляйте делами, а меня, старика, покойте да кормите. Немного мне надо, поживу с вами годочек-другой, внучка дождусь и пойду в монастырь богу молиться да к смертному часу готовиться».

Сына родила княгиня Варвара Михайловна. Сколько было радости! У всех на душе так легко, как будто светло воскресенье вдругорядь пришло, а князь Алексею Юрьичу ровно двадцать годов с костей скинуло. Возле княгининой спальни девятеро суток высидел, все наблюдал, чтоб кто не испугал ее. Носит, бывало, внучка по комнатам да тихонько колыбельные песенки ему напевает. Чуть пискнет младенец, тотчас бережно его в детскую, и там сядет дедушка у колыбельки, качает внучка. В крестины всей дворне по целковому рублю да по суконному кафтану пожаловал, двести отпускных выдал, барских барынь, которые замуж не угодили, со двора долой. Павильоны досками велел забить, не было б туда ни входу, ни выходу… Одну Дуняшку оставил, и то тайком от княгини Варвары Михайловны.

Шести недель не прожил маленький князь. С такого горя князь Алексей Юрьич в постелю слег, два дня маковой росинки во рту у него не бывало, слова ни с кем не вымолвил. Мало-помалу княгиня же Варвара Михайловна его утешала. Сама, бывало, плачет по сынке, асвекра утешает, французские песенки ему сквозь слезы тихонько поет…

Году не длилось такое житье. Ведомость пришла, что прусский король подымается, надо войне быть. Князь Борис Алексеич в полках служил, на войну ему следовало. Стал собираться, княгиня с мужем ехать захотела, да старый князь слезно молил сноху, не покидала б его в одиночестве, представлял ей резоны, не женскому-де полу при войске быть; молодой князь жене то ж говорил. Послушалась княгиня Варвара Михайловна – осталась на горе в Заборье.

Слезное, умильное было прощанье!.. После молебна «в путь шествующих», благословил сына князь Алексей Юрьич святою иконой, обнял его и много поучал: сражался бы храбро, себя не щадил бы в бою, а судит господь живот положить – радостно пролил бы кровь и принял светлый небесный венец. «Об жене, – князь говорил, – ты не кручинься: будет ей и тепло и покойно»… А когда княгиня Варвара Михайловна с мужем стала прощаться, господа, шляхетные знакомцы и дворня навзрыд зарыдали… Смотреть без слез не могли, как обвилась она, сердечная, вкруг мужа и без слов, без дыханья повисла на шее. Так без чувств и снесли ее в постелю. Перекрестил жену князь Борис Алексеич, поцеловал и в карету сел.

По отъезде заборовская жизнь еще тише пошла от того, что княгиня много грустила. Приезд бывал невеликий, праздников, обедов не стало. Князь Алексей Юрьич не отходил от снохи, всячески ее спокоил, всячески утешал. Письма стали доходить от молодого князя; про баталии писал, писал, что дальше в Прусскую землю идти ему не велено, указано оставаться при полках в городе Мемеле. Княгиня веселей стала, а она весела – и все весело. Опять стали гости в Заборье сбираться; опять пошли обеды да праздники. И все было добро, хорошо, тихо и стройно.

Позавидовал враг рода человеческого. Подосадовал треклятый, глядя на новые порядки в Заборье. И вложил в стихшую душу князя Алексея Юрьича помысл греховный, распалил старого сластолюбца бесовскою страстью… Стал князь сноху на нечистую любовь склонять. В ужас княгиня пришла, услыхавши от свекра гнусные речи… Хотела образумить, да где уж тут!.. Вывел окаянный князя на стару дорогу…

– А! еретица!.. Честью не хочешь, так я тебе покажу.

И велел кликнуть Ульяшку с Василисой: бабищи здоровенные, презлющие.

– Ну-ка, – говорит. – По старине!..

Закрутили бабы княгине руки назад и тихим обычаем пошли по своим местам. А князь гаркнул в окошко:

– Рога!

В двести рогов затрубили, собачий вой поднялся, и за тем содомом ничего не было слышно…

И пошла-поехала гульба прежняя, начались попойки денно-нощные, опять визг да пляску подняли барские барыни, опять стало в доме кабак кабаком… По-прежнему шумно, разгульно в Заборье… И кошки да плети по-прежнему в честь вошли.

А про княгиню Варвару Михайловну слышно одно: больна да больна. Никто ее не видит, никто не слышит – ровно в воду канула. Болтали, к мужу-де в Мемель просилась, да свекор не пустил, оттого-де и захворала.

Был в княжеской дворне отпетый головорез Гришка Шатун. Смолоду десять годов в бегах находился: сказывали, в Муромском лесу, у Кузьмы Рощина в шайке он жил. Когда разбойника Рощина словили, Шатун воротился в Заборье охотой… И князь Алексей Юрьич мало-помалу его возлюбил, приблизил к себе и знал через него все, что где ни делается. Терпеть не могли Шатуна, ровно нечистой силы боялись его.

Перехватил окаянный письмо, что княгиня к мужу послала. Прочитал старый князь и насупился. Целый день взад да вперед ходил он по комнатам, сам руки назад, думу думает да посвистывает. Ночи темней – не смеет никто и взглянуть на него…

Из Зимогорска от губернаторского секретаря письмо подают. Пишет секретарь, держал бы князь ухо востро: губернатор-де с воеводой хоть и приятели вашего сиятельства, да забыли хлеб-соль; получивши жалобу княгини Варвары Михайловны, розыск в Заборье вздумали делать.

Опять молча, один-одинешенек, целый день ходил князь по комнатам дворца своего. Не ел, не пил, все думу какую-то думал… Вечером Гришку позвал. Держал его у себя чуть не до свету.

На другой день приказ – снаряжать в дорогу княгиню Варвару Михайловну. Отпускал к мужу в Мемель. Осенним вечером – а было темно, хоть глаз уколи – карету подали. Княгиня прощалась со всеми, подошел старый князь – вся затряслась, чуть не упала.

– С богом, с богом, – говорит он, – прощай, сношенька… Сажайте княгиню в карету.

Посадили. Сзади сели Ульяшка с Василисой, на козлах Шатун.

Ночью князь в саду пробыл немалое время… Своими руками Розовый павильон запер и ключ в Волгу бросил. Все двери в сад заколотили, и был отдан приказ близко к нему не подходить.

В ту же ночь без вести пропала Никифора конюха дочь. Чудное дело!.. Недели четыре девку лихоманка трепала – жизни никто в ней не чаял, и вдруг сбежала… С той поры об Аришке ни слуху, ни духу… Много чудились, а зря язык распускать никто не посмел…

Проводивши княгиню, Гришка Шатун с обеими бабами домой воротился. Докладывает, княгиня-де Варвара Михайловна на дороге разнемоглась, приказала остановиться в таком-то городе, за лекарем послала; лекарь был у нее, да помочь уже было нельзя, через трое суток княгиня преставилась. Письмо князю подал от воеводы того города, от лекаря, что лечил, от попа, что хоронил. Взял письма князь и, не читавши, сунул в карман.

По кончине князя Алексея Юрьича Василиса каялась, что княгиню Варвару Михайловну, только что из Заборья они выехали, задней дорогой подвезли к Розовому павильону, а наместо ее посадили в карету больную Аришку. Когда же дорогой Аришке смерть приключилась, заместо княгини ее схоронили.

Гришки с Ульяшкой скоро не стало. На другой либо на третий день после того, как они воротились, послал их князь по какому-то делу за Волгу. Осень была, по реке «сало» пошло. Поехал Шатун с Ульяшкой, стало их затирать, лодчонка плохая – пошли ко дну… Когда закричали в Заборье, наши-де тонут, на венце горы стал недвижим князь Алексей Юрьич, руки за спину заложивши. Ветер шляпу сорвал, а он стоит, глаз не сводит; зорко глядит на людскую погибель, седые волосы ветер так и развевает… Пошли ко дну, перекрестился и тотчас домой…

Василиса накануне того дня сбежала. Разлютовался князь: «Подавай Василису живую иль мертвую». Докладывают: пошла к свату в соседнюю деревню, захмелела, легла спать в овине, овин сгорел, и Василиса в нем… Строгие розыски делал, сам на овинное пожарище ездил, обгорелые косточки тростью пошевырял. Уверился, стих… А те обгорелые кости были не Василисины, а некоего забеглого шатуна, что шел в Заборье на княжие харчи… Шел на волю да на пьяное житье, попал в овин; а оттуда в жизнь вековечную… И то дело Василисин деверь состряпал. Был он на ту пору велик человек у князя Алексея Юрьича.

«Концы в воду, басни в куст, – утешает себя князь. – Двадцать розысков наезжай – ничего не разыщут».

Запили, загуляли – чуть не все погреба опростали. Две недели все пьяны были без просыпу. А из города вести за вестями – розыск едет, а князю и горюшка нету – гуляет!.. Больших господ на ту пору уж не было, и мелкое шляхетство стало редеть, знакомцы и те кажду ночь по два да по три человека зачали бегать. Иные, помня княжую хлеб-соль, докладывали ему, поберегся бы маленько, ходят-де слухи, розыск в Заборье готовят… У князя один ответ: «Это будет, когда черт умрет, а он еще и не хварывал. Приедет губернатор, – милости просим: плети готовы»… А шляхетство все тягу да тягу. Пришлось под конец князю с одними холопами бражничать. На что пиита – и тот сбежал.

Середь залы бочонки с вином. И пьют и льют, да тут же и спят вповалку. Девки – в чем мать на свет родила, волосы раскосмативши, по всему дому скачут да срамные песни поют. А князь немытый, небритый, нечесаный, в одной рубахе на ковре середь залы возле бочонка сидит да только покрикивает: «Эй, вы, черти, веселее!.. Головы не вешай, хозяина не печаль!..»

Что денег он тогда без пути разбросал… Девкам пригоршнями жемчуг делил, серьги, перстни, фермуары брильянтовые, материи всякие раздаривал, бархаты…

Раз под утро узнают: розыск наехал… Стихла гульба.

– По местам! – сказал князь. – Были бы плети наготове. Я их разыщу!

Приходит майор, с ним двое чиновных. Князь в гостиной во всем параде: в пудре, в бархатном кафтане, в кавалерии. Вошли те, а он чуть привстал и на стулья им не показывает, говорит:

– Зачем пожаловать изволили?

– Велено нам строжайший розыск о твоих скаредных поступках с покойной княгиней Варварой Михайловной сделать.

– Что-о? – крикнул князь и ногами затопал. – Да как ты смел, пащенок, холопский свой нос ко мне совать?.. Не знаешь разве, кто я?.. От кого прислан?.. От воеводы-шельмеца аль от губернатора-мошенника?.. И они у меня в переделе побывают… А тебя!.. Плетей!..

– Уймись, – говорит майор. – Со мной шкадрон драгун, а прислан я не от воеводы, а из тайной канцелярии, по именному ее императорского величества указу…

Только вымолвил он это слово, всем телом затрясся князь. Схватился за голову да одно слово твердит:

– Ох, пропал… ох, пропал!..

Подошел к майору смирнехонько, божится, что знать ничего не знает и ни в чем не виноват, что если б жива была княгиня Варвара Михайловна, сама бы невинность его доказала.

– Покойница княгиня о твоих богомерзких делах своей рукой ее императорскому величеству челобитную писала. Гляди!

И показал княгинино челобитье.

– Прозевал, значит, Шатун!.. – прошептал князь. – Счастлив, что на свете нет тебя.

– В силу данного нам указа, – говорит майор, – во все время розыска быть тебе, князь Алексей княжь Юрьев сын Заборский, в своем доме под жестоким караулом. Для того и драгуны ко всем дверям приставлены. Выхода отсель тебе нет.

Голосу у князя не хватает.

Столы раскладывают, бумаги кладут, за стол садятся, ничего князь не видит: стоит, глаза в угол уставивши, одно твердит:

– Ох, пропал, ох, пропал!..

А майор розыск зачинает. Говорит:

– Князь Алексей княжь Юрьев сын Заборский. По именному ее императорского величества указу из тайной канцелярии изволь нам по пунктам показать доподлинную и самую доточную правду по взведенному на тебя богомерзкому и скаредному делу…

– Не погуби!.. Смилуйся! Будьте отцы родные, не погубите старика!.. Ни впредь, ни после не буду… Будьте милостивы!..

И повалился князь в ноги майору.

Велик был человек, архимандритов в глаза дураками ругал, до губернатора с плетями добраться хотел, а как грянул царский гнев – майору в ножки поклонился.

– Не погубите!.. – твердит. – В монастырь пойду, в затвор затворюсь, схиму надену… Не погубите, милостивцы!.. Золотом осыплю… Что ни есть в дому, все ваше, все берите, меня только не губите…

– Встань, – говорит майор. – Не стыдно ль тебе? Ведь ты дворянин, князь.

– Какой я дворянин!.. Что мое княжество!.. Холоп я твой вековечный: как же мне тебе не кланяться?.. Милости ведь прошу. Теперь ты велик человек, все в твоих руках, не погуби!.. Двадцать тысяч рублев сейчас выдам, только бы все в мою пользу пошло.

– Полно бездельные речи нести, давай ответ в силу данного нам указа.

Поднялся князь на ноги, скрепил себя, грозно нахмурился и глухо ответил:

– Знать ничего не знаю, ведать не ведаю.

– Смотри, не пришлось бы нам ту комнату застенком сделать. Не хочешь добром подлинной правды сказать – другие средства найдем: кнут не ангел – души не вынет, а правду скажет.

Опустился на кресло князь, побагровел весь, глаза закатились, еле дух переводит.

– Ой, пропал!.. – твердит. – Ой, не снесу!..

Посмотрел на него майор… Остановил розыск до другого дня.

К князю никого не допускают. Ходит один-одинешенек по запустелому дому, волосы рвет на себе, воет в неточный голос.

Идет по портретной галерее, взглянул на портрет княгини Варвары Михайловны – и стал как вкопанный…

Чудится ему, что лицо княгини ожило, и она со скорбью, с укором головкой качает ему…

Грянулся о пол… Язык отнялся, движенья не стало…

Подняли, в постель уложили. Что-то маячит, но понять невозможно, а глаза так и горят. Майор посмотрел, за лекарем послал, людей допустил.

Кинул лекарь руду. Маленько полегчало. Хоть косно, а стал кое-что говорить. Дворецкого подозвал.

– Замажь, – говорит, – лицо на портрете княгини Варвары Михайловны. Сию же минуту замажь.

Замазали. Докладывают.

– Ладно, – молвил. – Не скажет теперь майору.

Думали – бредит, взглянули – духу нет…

Так розыску и не было.

Медвежий Угол Рассказ

В Зимогорской губернии есть уездный город Чубаров – глушь страшная.

Тому городу другого имени нет, как Медвежий Угол.

Что за дорога туда! Ровная, гладкая – ни горки, ни косогора, ни изволочка, – скатерть скатертью. Места сыроваты, но грунт хрящевик: целое лето ливмя лей, грязи не будет.

Не перероют чубаровску дорогу водороины, не наплывет на нее с боков текучей грязи и всякой мерзости, и в рабочую пору рассыльный не выгонит на нее мужика, с лопатой на плече да с краюхой хлеба на пестере, верст за двадцать от дому – чинить путь-дорогу ради благополучного проезда его превосходительства господина губернатора.

Благодарят Создателя мужики чубаровские, не больно обидна по ихним местам повинность дорожная. Зато скорбят, плачутся и богу жалуются те, кому судьба даровала жребий заправлять натуральными повинностями. С какой завистью, с какой затаенной злобой смотрит исправник чубаровский на уезды соседние! Там и глинка размывистая, и горы с изволоками, и топи, и гати – и заготовка фашинника!.. Не столь поп Великому посту да богатому покойнику рад, сколько рады в тех уездах исправники октябрю месяцу, когда расписание дорожных участков составляется. А в Чубаровке, в этом «чертовом болоте», не то что от расписания, от самого даже развода участков никакой поживы нет. «Плохой уезд, алтынный уезд!..» – говорят про него и в губернском правлении, и в губернаторской канцелярии.

Пытался исправник чубаровский, Иван Алексеич Чирков, избыть беду неизбывную, пытался исправить беду непоправимую. Вздумал дело сотворить – и самому бы тепленько было, и кого после него дворянство в исправники выберет, помянул бы добром предместника, панихиду б отпел за упокой души его. Не удалось…

Получает от губернатора предписание. Требует он «для государственных соображений, подробного и тщательного описания дорог почтовых, торговых, проселочных, как искусственных, так и грунтовых, с показанием удобств и неудобств оных, как в видах административной коммуникации, так и в отношении к вящшему распространению местной торговли и промышленности, представив притом свои соображения о проложении новых, более удобных путей сообщения, в видах общей государственной пользы».

Иностранным языкам Иван Алексеич не обучался, потому «административной коммуникации» не разумел, но на «споспешествовании» придумал штуку разыграть.

Как дважды два доказал он губернскому начальнику, что народ обеднял и промыслы упали, и в торговле застой оказался, самое даже отечество бедствует единственно по той причине, что чубаровская почтовая дорога проложена не там, где следует быть. Для «вящшего преуспеяния и споспешествования к развитию» Иван Алексеич придумал новую дорогу там проложить, где сам леший подумавши ходит. Зато сколько мостов, сколько гатей!.. Все эти топи, мочажины, болота, теперь лежащие впусте, не принося никому пользы, уже представлялись ему богатой оброчной статьей в виде гатей, ежегодно перестилаемых, мостов, каждый год перекрашиваемых. Во сне и наяву мерещится ему, как из вонючих, никуда не годных болот прыгают в карман золотенькие и сыплются пачки бумажек радужных. Прекрасным, благодатным месяцем стал для него холодный, дождливый октябрь!

Жид мессию иль концессию на железную дорогу так ждет, как ожидал Иван Алексеич разрешения на свое представление. И вдруг: «будет в виду ваш проект при общем соображении об устройстве грунтовых дорог в государстве».

Ждет Иван Алексеич общего соображения, ждет, ждет, и вдруг умирает, запарившись в бане: русский человек, по-русски и помер. Был оплакан семьей, секретарем и становыми. Почесала в затылке губернаторская канцелярия, сморщилось губернское правление; его превосходительство при всех изволил сказать: «Жаль – исправник был расторопный».

И приказал в губернских ведомостях некролог его напечатать.

Прошло немало времени и после блаженной кончины Ивана Алексеича, разрешения на представление не было. До сих пор благодарят Создателя мужики чубаровские, что не обидна им повинность дорожная, до сих пор скорбят, плачутся, богу жалуются те, кто ведает в Чубаровском уезде натуральными повинностями.

Хороша дорога в Чубаров, – скатерть скатертью.

Под самым городом вдруг стало меня немилосердно поталкивать. Чем дальше, тем хуже. Заметало тарантас во все стороны, того и гляди – набок. Во весь опор скакавшие лошади шагом пошли.

– Что за дорога? – вскрикнул я.

– Городская, – отвечал ямщик.

Такие плоды преуспеяния городского хозяйства обыкновенны. С терпением Иова ждал я минуты, когда подъеду к длинному, версты на полторы через болото построенному мосту. Другой конец его упирался в главную и единственную городскую улицу. Издали белелась и светлелась широкая гладь мостового полотна. «Ну, думаю, отдохнут мои косточки».

Не тут-то было: ямщик своротил направо и потащился тонким болотом; колеса вязли по ступицу, добрые кони едва дух переводили.

– Куда ты, куда ты? – крикнул я ямщику. – Ступай по мосту.

– По мосту? Заказан. Вон и шлахбан спущен.

В самом деле, возле развалившейся будки был спущен ветхий шлагбаум. Кроме ворон, сидевших на перилах, да квакавших в болоте лягушек, ничего живого вокруг не было, но никто не дерзал, подняв шлагбаум, проехать заповедным мостом. Столь свято исполняются в Зимогорской губернии начальственные распоряжения. Губерния благонадежная…

– Отчего ж по мосту нет езды?

– Заказано. Казенный стал, берегут, – ответил ямщик.

– Зачем же его строили?

– А губернатор наедет, либо из набольших кто.

– Давно ль такие порядки?

– Не так чтоб давно, – отвечал ямщик, помахивая кнутом над лошадьми… – Эх, вы, голубчики, ну, ну, ну-у!.. С самых с тех пор, как мосты да дороги на земство поворотили и начали ими алхитехтуры заправлять… Эх, вы, ну, ну!.. А прежде дорога и здесь была знатная, и по мосту ездили все невозбранно… ну, ну, соколики!

– Отчего ж запретили по мосту ездить?

– Кто их знает?.. Такие порядки!.. Эх, ну, ну, вы!.. Кормиться тоже и алхитехтурам надо, без того нельзя!.. Эх вы, матушки, вывози, вывози, поштенные!.. Есть-пить всякому надо… Только нашему брату совсем беда!.. Глядь-ка, кака маята коням-то!.. Ну, тащи, тащи, соколики!.. А прежде алхитехтуров да анжинеров слыхом не слыхать!.. Эх, ну, ну, вы!

Мучимые комарами, что толклись над болотом, с полчаса промаялись мы. Проезжая мимо моста с тоненькими, старенькими стойками, понял я расчет строителей. Сделавшись с подлежащей властью, то ль еще творят они по глухим местам, такие ль еще беды строят народу божьему! А все больше поляки да немцы.

В Медвежьем Углу гостиниц нет. Привезли меня к Абрамовне, что содержит единственный в городе постоялый двор. По счастью, нашлась порожняя горенка; там кой-как я расположился. Об удобствах речи не было, и за то слава богу, что комнатка нашлась.

Не успел оглядеться, как услышал сильнейший храп. Кто-то рядом отдыхал в час полуденный. Богатырские звуки неслись из соседней горенки, куда вела растворчатая, сильно покоробленная и не очень плотно затворявшаяся дверь. Она была заперта черным, репчатым замком[21], на двух кольцах. Вошла здоровенная девка в засаленном темно-синем, китаечном сарафане, пестром ситцевом переднике и сильно поношенном шелковом платке на голове.

– Самоварчик вашей милости не поставить ли?

– Какой теперь самовар!.. Кто это у вас так похрапывает?

– А Гаврила Матвеич, – отирая передником потное лицо, отвечала работница Абрамовны.

– Какой Гаврила Матвеич?

– А Уткин Гаврила Матвеич, подрядчик, – отвечала работница. – Острог строит, наезжает за работой приглядеть. Завсегда у Федосьи Абрамовны становится.

– Купец? – спросил я.

– Как вашей милости сказать? Не больно разумею я ответить-то… Купец, надо быть, – молвила работница. – Пишется деревни Белавки удельным крестьянином, вот недалече отсель деревня Белавка есть. Там и дом у него, и крупчатка о четырех поставах, фабрику недавно полотняную поставил в Белавке-то. Сам-от больше в губернии[22] проживает. По всему как есть купец. По свидетельству, что ль, как-то торгует, не умею сказать доподлинно: наше дело женское – до всякой точности не доходим. Да вы дальний, видно?

– Дальний.

– То-то.

– А почем ты узнала, что дальний я?

– А Гаврилы-то Матвеича не знаете. Его все знают. И начальство и большие господа.

– Вот как!

– Да-а… Гаврилу Матвеича все знают… Так самоварчик не потребуется?

– Нет, не потребуется.

– Ну, ладно.

Ушла. А храп Гаврилы Матвеича громче да громче раздавался по моему «покойчику». Сил не стало, и хоть жар еще не свалил, хоть и устал я с дороги, но – не слыхать бы этого храпу, пошел смотреть на Медвежий Угол.

Город как город. Каменный собор на грязной, немощеной базарной площади, нескончаемые заборы, незатейливой наружности бревенчатые домики, дырявые тротуары, заваленные всякой гадостью и травой поросшие улицы, каменные присутственные места, развалившаяся больница, ветхий навес с пустыми рассохшимися бочками, с испорченными пожарными трубами, – словом, то, что каждый видал не в одном десятке русских городов. Не по торговым иль промышленным надобностям возникали наши Чубаровы… При учреждении губерний ткнули пальцем на карте, сказали: «быть городу», и стал город. Оттого тем городам и чужда городская жизнь. Сколь бы ни хлопотали о хозяйстве «медвежьих углов», какие б ни сочиняли инвентари их имуществ, какие б ни производили исследования, как бы затейливо ни составляли росписи доходов и расходов, по силе коих, без разрешения высшего начальства, лишней метлы купить нельзя, – «медвежьи углы» на веки вечные останутся «медвежьими углами». Зато села, что на бойких, привольных местах построены, запросто, как бог послал – с каждым годом богатеют, каменные дома в тех селах что грибы растут, кипит торговля, заводятся училища, больницы, даже библиотеки. Иваново, Павлово, Лысково, Кукарка, – сравните с ними «медвежьи углы»… Где город, где деревня?..

В полчаса весь город узнал. Ни единой живой души, ни единого звука, ровно чума прошла, ровно вымер Чубаров… Спит, плотно пообедавши, Медвежий Угол. Из города, спящего сном временным, пошел я в город спящих непробудным сном. Там, средь простых крестов и голубцов, виднелись кое-где каменные памятники да обитые жестью столбики, строенные по правилам доморощенного зодчества… Читаю надгробные надписи. Кроме изречений из Священного Писания, встречаются другие.

«Под камнем сим лежит коллежский секретарь Котов,
Рожден был от дворян, отечеству служить готов,
Отец детей невинных и плачущей вдовы супруг,
В жизнь добродетелен, он умер вдруг,
Не могши избежать той горестной судьбины,
Чтоб не вкусить грозящей нам кончины».
Вообще надписи длинноваты! С надлежащей подробностью означается, за сколько лет имел покойник беспорочную пряжку, сколько лет оставалось ему дослужиться до следующего чина, и что под судом и следствием не находился… Чубаровские покойники ранга невысокого: коллежские секретари, титулярные советники, есть майор… Однако нет! позвольте – вот памятник знатного человека:

«Под сим камнем погребено тело действительного тайного советника, Российского императорского двора обер-камергера, российских орденов святого апостола Андрея Первозванного, святого благоверного князя Александра Невского и святого равноапостольного князя Владимира I-го класса, прусского Черного орла, датского Слона и шведского Серафимов, князя Алексея княжь Михайловича (фамилия стерлась)… дворового его человека Полуехта Спиридонова».

Возвращаясь с кладбища, пошел я к острогу. Рабочие выспались и косно брались за работу. В яме с известкой два парня без толку болтали веселками, работа не спорилась, известка сваривалась в комья. К неумелым подошел крепкий, коренастый, невысокого роста старик. Хоть и стояли июльские жары, на нем была надета поношенная, крытая синей крашениной шубенка, а на голове меховой малахай.

– Эх, вы, горе-ребята!.. – молвил он, подойдя к известковой яме. – Замесить-то, пострелы, путем не умеете!.. А туда ж, каменщики!.. Эх, вы!.. Дай-ка веселко-то.

И, взявши веселко, старик так пошел работать, что молодому бы впору.

– Эх, ты, яма, матушка!.. – он приговаривал. – Хозяина дождалась!.. Смотрите, горе-ребята, гляди, как месить следует. Вот как, вот как!.. А вы что?.. Кисельники!.. Гляди-ка ты!.. Вот как, вот как следует!.. А тоже, каменщики!.. Эх, вы, горе!..

Да сразу и замесил.

– Ванюха! Для че перекладину-то мало запущаешь?.. Какая тут прочность будет?.. Не на один год строится… Глубже пущай.

– Алхитехтур так велел, Гаврила Матвеич, – отозвался подмастерье, прилаживая перекладину над воротами.

– Знает плешивого беса твой алхитехтур!.. А лет через пять стена трещину даст, тогда твоего алхитехтура ищи да свищи, а мне от начальства остуда… Надо, Ванюха, всяко дело делать по-божески… Пущай, пущай-ка ты ее глубже. Пущай!..

И везде, во всех мелочах зоркий глаз Гаврилы Матвеича метко следил за работой. Во всех его распоряжениях виден был не такой подрядчик, к каким все привыкли. Не хотелось ему строить казенного дома на живую нитку: начальству в угоду, архитектору на подмогу, себе на разживу, а развалится после свидетельства, черт с ними: слабый грунт, значит, вышел, – вина не моя, была воля божия.

Заговорил я с Гаврилой Матвеичем. Сначала старик не больно распоясывался, кинет нехотя словечко и пойдет покрикивать на Ванек да на Гришек. Но когда я назвал себя старику, он спросил меня:

– Не про тебя ль, баринушка, слыхал я от нашего управляющего, от Ивана Владимирыча?

– Может статься. Знаком с ним.

– Так и есть… Слыхал про тебя. Знаю, что Иван Владимирычу ты приятель, значит, человек хороший, худого человека он не похвалит.

– Спасибо на добром слове, Гаврила Матвеич. Стало быть, довольны вы Иваном Владимирычем?

– Неча и говорить!.. На начальство-то не похож, вот каков человек!.. Одно слово: человек-душа. И вся-ку крестьянску нужду знает, ровно родился в бане, вырос на полатях. И говорит-то по-нашему, по-русски то есть, не как иные господа, что ихней речи и в толк не возьмешь. Всяко крестьянско дело знает, а закон дает по правде да по любви. Такой барин, что живи за ним, что за каменной стеной, сам только будь хорош да поступай по правде да по любви.

– Подрядами занимаешься?.. – спросил я.

– И подрядами маленько займуюсь, – ответил Гаврила Матвеич. – Да пропадай они, эти подряды!.. Бедовое, барин, дело.

– А что?

– Да что!.. Обиды много, толку мало… Известно – дело казенное, каждому желательно руки погреть. И казну забижают, и нашего брата не забывают. Не приведи господи!

– Кто ж?

– У кого глаза во лбу да руки на плечах. Ленивый только обиды тебе не сделает… Слышь ты, Митрей! Клади кирпич-то ровней. Где у тя глаза-те? Эх, ты, голова с мозгом!

– А ведь мы с тобой, Гаврила Матвеич, соседи.

– Как так?

– Ведь ты на постоялом?

– У Абрамовны.

– И я там же. Рядом с тобой.

– Ой ли?

– Да.

– Так пойдем вместе ко дворам-то. По пути будет.

– Пойдем, Гаврила Матвеич.


Весь вечер просидел я со стариком. Сначала был он не очень разговорчив: хвалил Ивана Владимирыча, толковал про обиды, а в чем те обиды – не сказывал. Под конец разговорился.

– Казенное дело, – сказал он, – оттого дорого, что всяк человек глядит на казну, что на свою мошну: лапу запускает в нее по-хозяйски. Казной корыстоваться не в пример способней, чем взятки брать… С кого взял, тот, пожалуй, «караул» закричит, а у матушки казны нет языка… За то ее и грабят.

Завели счеты да поверки, думают руки связать!.. Как не так! С теми счетами казну грабить сподручнее, потому что по счетам концы схоронить ловчей, а на поверку не ангелов божьих посылают… Какой человек рыло отворотит, когда ему в зубы калачик суют?.. А?..

Постройку взять. Этой частью сызмальства займуюсь. Мальчишкой кирпич на леса таскал, потом в артели был, а по времени, бог благословил, хозяином стал… Эту статью знаю вдосталь. В прежние годы, баринушка, по этой части совести было больше. Нынче не то. В прежни-то годы на всю губернию алхитехтур один, а нынче гляди-ка что их развелось. А приезжает все голь, и вся-то эта голь хочет скорей наживы… Анжинер хуже, для того, что анжинер форсистее. Он, видишь ты, с эполетами – значит, ему денег больше надо.

Смету составят. Городничий аль полицмейстер заодно. Дают справочны цены впятеро выше базарных, а урочное положение – дело широкое: карасей ловить можно. Нарочно так и писано!.. Такую состряпают смету, что на сметны-то деньги, заместо одного дома, два либо три выстроишь. После торгов, когда желающие обозначатся, анжинер и шлет за тобой, говорит: «Ты, борода, помни, что десять процентов мои: это уж так везде по казенным делам, да окромя тех десяти «казенных» давай еще десять процентов «строительных». Не дашь, в гроб законопачу, залоги твои пропадут». – «Как же, ваше благородие? – молвишь: – не сходно ведь?» – «Сходно, говорит, будет, черт ты этакий, для того, что сверхсметны работы тебе предоставлю. Исполнять их тебе не придется, а деньги, что получим за них, пополам. Своей половиной ты все наверстаешь. А контракт подпишешь, пять процентов тотчас неси, так дело будет верней». Как быть? Подрядчик завсегда у него в руках: может он тебя на первом же деле, на свидетельстве материалов, так прижать, что жизни не будешь рад. В разор разорит – сам-от чист выйдет, еще крест за сохранение казенного интереса возьмет, а ты со своим усердием да дурацкой простотой купайся.

Поэтому хошь на торгах и сносишь цену, да сносишь так, чтобы двадцать алхитехтурских процентов не из своего кошеля вынимать, да чтобы не из своих денег и полицмейстеру заплатить, потому что и он притеснение может сделать, потому и должон ты его задарить.

– Полицмейстера-то зачем же задаривать, Гаврила Матвеич? Не его дело.

– Подрядчик завсегда в его руках: всякий час может он ему пакости сделать. Рабочих со стройки сгонит: «табельный, дескать, день сегодня». Табели-то хоть и нет, да уж это его дело: какую табель захочет, таку и нагонит. Перо да бумага в его руках, а мы люди хоть мятые, а дело-то наше все-таки темное. И строительная комиссия для чего-нибудь да сделана… И в ней люди пить-есть хотят. Не ублаготворишь: изобидят за всяко просто, да так, что дома не скажешься. Поэтому на торгах и комиссию на памяти держишь, чтоб и ей не из своего кошеля вынимать. Да еще обеды: при закладке обед, при священье другой. Тут все начальство зови, губернаторского повара найми – без того нельзя: другого не смей нанимать. Полицмейстер с генеральской дворней завсегда друг-приятель, спокон веку ведется так. Потому и зови повара губернаторского, а торговаться не смей, не то полицмейстер такую тебе табель загнет, что после не вспомнишься… Обед же для такого случаю нужен зазвонистый, со всякими, значит, фруктами, с бакалеями и со всем, как оно есть… А благословясь за работу, алхитехтур на стройку к тебе пожалует. Пора летняя, жарко, упарится. «Мочи, говорит, нет; давай холодненького». А «холодненькое» означает шампанское, подавай бутылочку в три целковых. Наведет приятелей, и полдюжиной не управишься. Квартальному надо почесть сделать, хожалого уважить, будочников обдарить. Счетец-от и выйдет кругленькии, оттого на торгах и нельзя сносить. Как ни вертись, тридцать пять процентов беспременно по рукам разойдется, себе барыша хоть двадцать процентов надо, вот тебе и пятьдесят пять. А кому на шею? Казне.

Про стройку тебе говорю, а еще лучше – земляны работы: землю то есть надо где срыть, аль набережную сделать, откос, либо дамбу. Урочно то положение, сказал я тебе, дело широкое, торгов на большую земляну работу в обрез сделать невозможно, для того, что сквозь землю не видно, на какой грунт попадешь: единому богу известно. А копать песчаный, примером, грунт – одна цена, глину – другая, каменистый – во много раз дороже. Попадешь на песчаный, а приставленный анжинер отписывает да деньги из казны берет за каменистый. Оно, значит, и можно деревеньку купить. Поверять пришлют ихнего же брата: в одном месте учились, однокашники – все на одном стоят. Напоит, накормит наезжего, барашка в бумажке сунет товарищу, песок за камень и пойдет. Да как и поверять-то? В одном месте землю вынут, в другом ее насыпят – не копать же стать сызнова. А что столбиками-то землю ради поверки оставляют, так не хитрое дело лицевой столбик из какого хошь грунта сделать. На это ихнего брата только и взять… Доточный народ, ученый народ.

А гордианы какие, не приведи господи!.. Самый то есть неподходящий народ… Был у меня летось подряд в Зимогорске, откос на Покровском съезде делали, работами распоряжался Николай Фомич, Линквист прозыватся: не то из немцев, не то из крещеных жидов, хорошенько сказать не умею. Надо быть, из выкрестов… Вот уж человечек!.. Так и норовит оборвать тебя всячески… Слова другого от него не услышишь, как «мошенник», да «борода», да «каналья». Сам взятку принимает, а мошенником обзывает тебя… Да то и дело твердит: «Стану я подлостями заниматься? Я ведь, говорит, не чернильная душа. Нас, говорит, аполетами да усами пожаловали, значит, мундира марать нельзя». Да!.. У мундира-то языка нет, а то бы на весь народ закричал «шили меня, братцы, на крадены денежки!»

Ославлены становые с квартальными, а те не в пример добрей, потому что, хоть бы Николай Фомич – и казну грабит и от взятки не прочь, только ворует да взятку берет с гордостью; и обругает тебя бравши, а под пьяну руку и поколотит. А те люди простые, поступают по-христиански: сорвать сорвут, да и доброе слово молвят, у тебя на душе-то и полегче.

Стоит, баринушка, посмотреть на Николая Фомича, оченно стоит… Посмотри, как будешь в Зимогорске. Ходит гоголем, смотрит зверем, ворует как волк, перед набольшим лебезит ровно поляк. А уж врет как, обманывает!.. Ни на грош в том человеке правды нет. В самом деле посмотри, стоит поглядеть: забавный, право, забавный.

А на выдумки хитрый! Взял я однова подряд: на шоссейну дорогу камень для ремонту выставить, разбить его, значит, и в саженки укласть. Двадцать тысяч подрядился выставить, на целую, значит, дистанцию, а дистанцией заправлял Николай Фомич. Шлет за мной Юську, солдата-жиденка, что на вестях при нем был. Прихожу. Лежит мой Николай Фомич на диване, курит цигарку, кофей распивает: только завидел меня, накинулся аки бес и почал ругать ругательски, за што про што – не знаю.

– Ты, говорит, чертова борода, подряд-от на камень взял?

– Точно так, говорю, ваше благородие, мы-с.

– А знаешь ли, говорит, что ты теперь весь в моих руках? Захочу – по миру пушу, на весь век несчастным сделаю. В Сибирь могу сослать!.. В остроге насидишься!.. Руду будешь копать, каналья ты этакая, спину на площади вздуют.

А сам подъезжает. Так и норовит в рожу, и кулаки наготове.

Это он, знаешь, страху напущает. Такая уж у них поведенция.

А я:

– Да ты, говорю, ваше благородие, лучше скажи, что требуется… Для че по пустякам кричать!.. Кровь портишь. Печенка неравно лопнет…

– А того мне требуется, орет, чтоб знал ты, мошенник этакий, что я твое начальство, чтоб не смел ты, поганая бестия, из воли моей выходить ни на капельку.

– Как же, говорю, нашему брату из воли начальства выходить? Всякое начальство от бога, это мы знаем.

– То-то и есть, – говорит. – Ты у меня, чертова борода, гляди в оба да ходи по струнке, не то в бараний рог согну. Сколько, распротоканалья ты этакая, камню поставить взялся?

– Двадцать тысяч, ваше благородие.

– Две тысячи ставь, а за восемнадцать деньги мне подай.

– Как же так, говорю, ваше благородие? Приемка ведь будет.

– Сам, говорит, принимать стану. А умничать будешь, по миру, каналью, пушу да в придачу две шкуры спущу.

Что станешь делать? Человек хоша небольшой, а управы над ним нет. Поставил две тысячи, разбил. Николай Фомич жидятам саженок из глины наделать велел да битым камнем и обложил их. Жида на то взять, обрядит дело, иголки не подточишь. По времени из округа начальство наезжает: скачет по шоссе сломя голову, само саженки считает. Все налицо. Говорит начальство Николаю Фомичу: «спасибо за хлеб за соль, а шоссе у тебя исправно». Другое начальство скачет из самого Питера, тоже саженки считает: все налицо, чин Николаю Фомичу, крестик в петличку. По времени стал он глиняньт саженки раскидывать, а сам отписывает: на ремонт, дескать, камень весь изошел. А чтоб шоссе-то не больно портилось, круглый год у него полдороги бревнами заложено: чинят, дескать. Только и снимут бревна, как начальству проехать, а обозников в шею; да еще выпорют, коли вздумают артачиться… Здешний-от мост видел?..

– Видеть-то видел, а ездить не ездил.

– Заказан. Николай же Фомич заказал. Ему была та работа поручена, а подряд за мной оставался. Велел старый мостишко выстрогать, покрасить, да на старых же стойках и поставить. С городничим поладил… Вот теперь третий год ни конного ни пешего, опричь начальства, по мосту не пущают. На тот год думают, слышь, пускать, ради ремонта, значит: ну, тогда хоть и провалится кто, ничего, урочный срок вышел – значит, все в порядке… А по весне можно наводнение прописать: снесло, дескать, мост волею божиею. Бумага все терпит. А после того Николаю же Фомичу и новый-от мост строить дадут.

А с какой работы барышей нельзя получить, на ту Николай Фомич и не двинется. Гори, тони народ, – ухом не поведет. В здешней губернии город Мухин есть, стоит на горе над Волгой. Гора – страсть: стоймя стоит, а народ еще сыстари ухитрился налепить по ней домишек, живет в них, и горя ему мало. Случается, что иной дом в Волгу съедет, да мухинцам это нипочем: поохают, повздыхают, да на том же месте новы дома почнут лепить. А Мухин хоть на Волге, а город без воды. За водой на Волгу ходить неспособно: гора крута, а родник во всем городу один. Еще в стары годы тот родник обрядили, а по улице, что под гору идет, деревянну трубу в земле заложили, да ключ-от в нее и пустили. Чан врыли ведер ста в три, вода-то в него и стекала, и никогда в том чану не переводилась. И на домашнюю потребу, и на случай божия наслания, в пожарное то есть время, всегда было ее довольно. Так и жили мухинцы лет сто, коли не больше, попросту, без затей. Мало-помалу труба засорилась: дело не мудреное. Видят мухинцы городску нужду, приговор составили, определили трубу починить и чан новый врыть на счет обывателей. Сделали смету всего-то в восемь с полтиной. А хотя, по закону, городское общество и само может такую дешевую постройку делать, только этого сделать невозможно, потому что начальство обижается, а обидевшись одним, на другом наверстает. Оттого, думаю, обо всякой постройке, хотя б она кусаного гроша не стоила, губернскому правлению рапортует. Так и в Мухине сделали. В губернском правлении ихнюю бумагу прочитал регистратор, да и то с налету. Видит, по строительной части, доложили, слушали, приказали: позаслать в строительную комиссию. Там свой журнал слушали и приказали капитану Линквисту, отправясь на место, освидетельствовать происшедшую в мухинском «городском водопроводе» порчу и представить свои соображения о лучшем устройстве того водопровода. Посмотрел на бумагу Николай Фомич, да как увидал, что всей-то благодати на восемь с полтиной, плюнул даже на нее, да еще промолвил: «не тому у нас в корпусе обучали, чтоб такой дрянью заниматься».

Проходит год, приезжает в губернию мухинский голова. Как водится – поклоны да подносы нужным людям. Завернул и к Николаю Фомичу. Христом богом просит его делом о чане поспешить: «Вода ведь совсем не бежит, ваше благородие, оборони господи – пожар, дотла сгорим». Как накинется на него Николай Фомич! Обругал на чем свет стоит и потребовал триста целковых благодарности. «Помилуйте, – говорит голова, – ведь это дело плевое, всего-то восемь с полтиной. Нельзя ль подешевле?» Как зарычит, как затопает Николай Фомич; насилу голова и ноги уплел… Еще год проходит, труба совсем засорилась, в чану, какова есть капля воды, и той не стало… Еще год прошел – по улице вода стала землю пучить, а тут почтовый тракт пролегает. Изрыла вода дорогу так, что и способу нет. До губернатора жалобы от проезжающих стали доходить, городского голову за нерадение от службы удалили. Тот, известно дело, рад-радехонек для того, что служба торговому человеку хуже горькой редьки. Сто целковых Николаю Фомичу свез, думал, знаешь, что от него это произошло. Тот ничего, взял… Еще год, другой проходит. Мухинцы без воды волком воют, а ему наплевать. Сыскались охотники из мещан сами трубу вычистить, в Сибирь чуть не угодили: такую статью подвели, что еле-еле откупились. Приезжал в Мухин и губернатор, посмотрел и сказал: «надо починить».

Отыскался медведь поблизости Мухина. Пали слухи в губернии. А Николай Фомич на медведя охоч был ходить; как заслышал, так и поскакал «по делу о водопроводе». Медведя застрелил, водосточной трубы в глаза не видал, для того, что зима была, а из городских доходов прогоны взял туда и обратно. И медведя в губернию на городской счет в особых санях вез: ехал мишка под видом инструментов.

Донес Николай Фомич: так и так, «ездил в город Мухин «по делу о водопроводе», делал нивелировку, грунт нашел слабый, подземными ключами размываемый, рекою Волгой подмываемый, совсем ни на что неспособный; потому деньги за сондировку и нивелировку, полтораста рублей, в уплату рабочим из моей собственности удержанные, покорнейше прошу возвратить откуда следует, а для благосостояния города Мухина и для безопасного и безостановочного следования по большой дороге казенных транспортов и арестантов, а равно проезжающих по казенной и частной надобностям, необходимо мухинскую гору предварительно укрепить и потом уже устроить водопровод для снабжения жителей водою».

Поваляли бумагу по разным местам, с год времени поваляли, полтораста рублей велели Линквисту из мухинских доходов выдать, а ему приказали смету составить на укрепление горы и на устройство водопровода.

Составил же Николай Фомич смету – чуть не миллион насчитал. Десяток-другой таких городов, каков Мухин, со всеми их потрохами продать, таких денег не выручишь. А дело-то, помни, на первых порах было в восемь с полтиной. Хорошо, видно, планы да сметы сделал Николай Фомич, награда вышла ему… А мухинцы ни водопровода, ни чана с водой до сих пор и во сне не видали… Живи, как знаешь, чинить не смей. Дело заглохло, улицу совсем размыло, дома три повалило, а как летошный год на самый Петров день случился пожар: весь город и выдрало. Следствие сделали. Вышло, что загорелся Мухин от воли божией, а виновным никто не состоит. В пользу погоревших подписку сделали, и Николай Фомич чуть ли не первый два целковыхподписал: губернаторша сбирала – нельзя…

Не могу сказать, как по другим местам, а в нашей губернии всякое казенно строение делается на живу нитку. Поживы-то хочется побольше, потому и железца поубавят, и кирпичик непережженный поставят, и балку положат покороче. Барыш двойной: и от стройки перепадет и ремонту по скорости потребуется.

Вот отчего казенная стройка в дорогую цену обходится и завсегда бывает непрочна. Про другие места не знаю, а у нас всем на виду, что случилось. Пятнадцати лет не прошло, как большие работы в губернии были; не один миллион в землю засадили, городска казна до сих пор кряхтит: город в долгу, как в шелку. А на все, что было в те поры построено, – глядеть горько: губернаторский дом снизу доверху трещину дал, скоро под гору поедет, казармы развалились, откосы обсыпались, съезды завалило, от набережной следа не осталось. Две церкви старинного дела рассыпались, кремлевская стена свалилась, а стояла более трехсот годов… Надо бы было в горе родники отвести. Их не отвели, зато у строителей деревеньки явились: солдаты, что кирпич караулили, и те домишки себе построили.

А в стары годы не так строили. Видел ли, баринушка, собор у нас в губернии? Пятьсот годов стоит, хоть бы трещину дал; свод на нем хоть в замок сведен, да завершен осиновым колом. И держит тот кол церковный свод шестую сотню годов, и стоит тот свод ровно из меди вылитый. В старину-то ведь хитрости да уменья было поменьше, зато совести было побольше.

Так-то, баринушка…

Непременный Рассказ

Живя в богоспасаемом граде Бобылеве, познакомился я со всеми его обывателями, от городничего и соборного протопопа до сапожника Абросима и коллежского секретаря Маурина, что состоял под надзором полиции «за некоторые дебоши в одном из столичных городов Российской империи», как он выражался.

Хаживал ко мне Андрей Тихоныч Подобедов – «непременный». Это значит, непременный заседатель земского суда. По уездам, с учреждения становых, вывелось старинное слово «заседатель», и непременного заседателя земского суда стали звать просто «непременным».

Это было плешивенькое, коренастое создание, вечно в форменном с гербовыми пуговицами сюртуке и в мухояровых панталонах. Добрейший был человек, всякому старался услужить, а к службе до того был усерден, что хворал только в табельные дни. Что всего замечательнее – не пил.

Он из старинных столбовых, но захудалых, мелкопоместных дворян. За отцом его по пятой ревизии в Д. губернии было записано двенадцать душ крестьян. С течением времени имение его «пропало без вести».

– Затерялось-с, затерялось, – с грустью и глубокими вздохами говаривал Андрей Тихоныч. – А теперь, пожалуй, душ двадцать пять народилось бы. Такое уж несчастье!., следов отыскать не могу. Пропали души, да и все тут.

– А земля-то куда ж девалась, Андрей Тихоныч?

– И земля затерялась…

– А документы?..

– И документы затерялись… Так-таки все затерялось. Что станешь делать? Видно, уж на то воля божия.

– Что ж вы не хлопотали?

– Два раза пробовал, да толку не выходило. На гербовые только истратился. Еще, славу богу, по манифесту простили. Не то просто беда – разориться бы мог. Вот вы, Андрей Петрович, в Петербурге служите, стало быть, все знаете… Скажите, бога ради, не предвидится ль по скорости милостивого манифестика?

– Кто ж это, кроме государя, может знать?.. А вам что?

– Да еще бы разок попробовал: авось вывезет. А не вывезет, так по крайности тем бы был спокоен, что гербовых не привелось бы платить.

Родитель Андрея Тихоныча служил, по выбору дворян, в земском войске 1807 года и потому носил золотую медаль на владимирской ленте, мундир с малиновым воротником и шляпу с зеленым пером. Служил в Бобылеве по выборам до смерти, а умер без гроша. В наследство Андрею Тихонычу, кроме без вести пропавших двенадцати душ, достался домашний скарб, турецкий кинжал, ружье Лебеды да ста полтора книг екатерининского времени, большею частью разрозненных. Тихон Алексеич Подобедов жалел народ, оттого и помер нищим. Зато крестьяне всего Бобылевского уезда служили по нем панихиды, записали имя его в своих поминаньях. Старики до сих пор добрым словом его поминают.

Единственный его сын, Андрей Тихоныч, чуть не босиком бегал в уездное училище, а научившись там писать скорописью, был взят родителем из храма Минервы и введен во храм Фемиды, говоря классически, а если попросту сказать – родитель поместил его в первое повытье[23] бобылевского уездного суда. Тихон Алексеич говаривал: «уездный суд – всему начало и всему голова: тут молодой человек всему навыкнет, тут и тяжебные дела и уголовные, тут всего лучше начинать службу».

Года через три Андрей Тихоныч получал уже по сороку пяти копеек в месяц жалованья. Каким богачом казался он товарищам! Те, получая такое же вознаграждение, были обязаны содержать кто мать-старуху, кто вдовую сестру с ребятишками, кто слепого отца, калеку. А Андрей Подобедов живет у отца на готовом! сыт, одет, обут, да еще сорок пять копеек в месяц… Богач!.. Шереметев!..

Еще при жизни родителя Андрей Тихоныч получил регистраторский чин и получал жалованья по девяноста по восьми копеек в месяц, без вычета на госпитали и раненых. Он уж обзавелся тросточкой и важно ею помахивал, прогуливаясь по дырявым тротуарам Бобылева, обзавелся зелеными замшевыми перчатками и на кровные денежки справил суконную шинель горохового цвета «с семидесятью семью воротниками» – верх щегольства того времени.

Счастливый, довольный и собой и миром двадцатилетний Андрей Тихоныч стал помышлять о подруге жизни. На уездных вечеринках присосеживался к Оленьке, дочери магистраторского секретаря, говорил ей про свое сердце, и хоть она ему про свое ничего не сказывала, однако ж Андрей Тихоныч смекал, что и красненькую ленточку на груди Оленька для него прикалывает и височки колечком потому приглаживает, что ему так нравится…

Вдруг его родитель, Тихон Алексеич, скушавши за ужином шесть сковородок грибов в сметане, к утру лежал на том столе, где накануне кушал вкусные, сочные березовики. Он был первой жертвой первой холеры в Бобылеве… Остался Андрей Тихоныч один на своих руках. Еще слава богу, что ни за ним, ни перед ним никого не было: один как перст. А осталась бы обуза на руках – мать, например, аль сестры незамужние: не та б участь ему впереди была. Пустился б во вся тяжкая, спился бы с круга. Всегда так бывает.

Увидел, что на девяносто восемь копеек безо взяток жить нельзя. А взятки брать не выучился. Пробовал, да они мимо его к секретарю проскакивали. Ему работа, да на совесть гнет, а секретарю денежки. Горько стало Андрею Тихонычу. Об Оленьке и думать перестал, да и она, видя, что от него толку не будет, вышла за инвалидного поручика и зажила домком на счет солдатиков.

Тошно стало Андрею Тихонычу в Бобылеве. «Хоть землю, думает, буду копать, хоть воду стану носить, а перееду в губернию… Авось там другая мне линия выпадет».

«Экий я счастливец, – подумал он, когда совершенно неожиданно получил место в одном губернском присутственном месте. – Жалованье хорошее, и душа спокойна, оттого что взяток брать ни с кого не приходится. Знай, лупи, дери одну казну-матушку… А это разве грех…»

Служил-служил Андрей Тихоныч, пряжку беспорочную выслужил, титулярного получил. Человек смирный, покорный, безответный, каждое слово начальства, ровно слово из Неопалимой Купины, принимал. Оттого и начальство его возлюбило: каждый год Андрей Тихоныч получал наградные из остаточных сумм. От тех наград да от крупиц, что от казенной соли перепадали, составился у Андрея Тихоныча капитальчик тысяч в пять ассигнациями.

Однажды занимался он в кабинете его превосходительства, господина статского советника Александра Иваныча. И до сих пор в провинции статских советников зовут превосходительством, а это было еще в те времена, когда статским советникам давали Станиславские звезды без ленты. Как же со звездой-то да не генерал? – Сановник!..

Таким звездоносцем-сановником был Александр Иваныч фон-Кабрейт. Правил он много лет казенной палатой – казенная соль, винокуренные заводы, откупщики, рекрутские наборы, торги на поставки и подряды, купеческие свидетельства, казенные леса, оброчные статьи, перечисление душ – все под его властной рукой… И статьи-то какие все жирные!.. На пять, на десять таких сановников разделить – все бы сыты были… И разделили по времени – государственные имущества в особую палату отвели и Василья Трофимыча над ними посадили. И Александр Иваныч доходов не лишился, и Василий Трофимыч разбогател. А приехал в губернию в одной шинелишке.

– А что, – сказал Александр Иваныч, когда Подобедов кончил работу. – Женат ты, Андрей Тихоныч?

Сроду впервые начальство по имени по отчеству его назвало. У Андрея Тихоныча в глазах зарябило: будто крестик в петличку подвесили. И то опять, о чем спрашивает его превосходительство, не по службе, а по делу, можно сказать, партикулярному.

– Никак нет, ваше превосходительство, – задыхаясь от душевного волнения, едва мог проговорить Андрей Тихоныч.

– Тебе бы, братец, жениться… Ты человек уж степенный.

Растаял Андрей Тихоныч.

– Как прикажете, ваше превосходительство, – чуть слышно пробормотал он.

– Приходи ко мне завтра вечерком… часу этак в восьмом… Слышишь?

– Слушаю, ваше превосходительство.

– Да, оденься почище… К невесте поедем.

– Слушаю, ваше превосходительство, – не веря ушам, молвил Андрей Тихоныч.

Какая милость низошла по благости божией! И на мысль не вспадало, во сне не грезилось!..

Ног не слышал под собой, когда в темную, дождливую осеннюю ночь крупно и спешно шагал он по липкой грязи, возвращаясь от его превосходительства в дальний конец города, где нанимал горенку у вдовой дьяконицы… «Какое счастье, какое вниманье начальства!» – думал он. Целую ночь заснуть не мог. Приходило в голову о невесте: «Кто бы такая была?.. – раздумывал он. – И собой какова, молода ль, не ряба ли, иль какого изъяну не имеет ли?» Мысль о милости начальства вытесняла, однако, нескромные мысли о невесте. «Ну ее совсем! Милость его превосходительства, вот это дело!.. По имени по отчеству! Вместе, говорит, поедем!.. Вместе!.. Да этого он секретарю не скажет!»

На другой день разодетый, распомаженный Андрей Тихоныч явился в назначенное время. Тотчас позвали его в кабинет. Александр Иваныч одевался.

– Ты куришь? – спросил его превосходительство. – Гришка, трубку Андрею Тихонычу.

Если б коленопреклоненное королевство, долго и тщетно отыскивая себе властителя, – как, например, Испания, а в былые времена Польша, – со слезами и с рыданьями сказало д-ской казенной палаты столоначальнику: «Андрей Тихоныч, бери корону, царствуй над нами!» – едва ли б слова будущих верноподданных настолько смутили его душу, насколько смутили ее слова Александра Иваныча. Его превосходительство трубку табаку изволит предлагать!.. Сам изволит предлагать!.. Не сонное ль видение?.. Нет. Гришка сует ему в руку длинный черешневый чубук с громадным янтарем… Дрожат руки у Андрея Тихоныча, от умиленья и слезы в глазах и зелень туманом.

– Да ты садись, – молвил его превосходительство, застегивая помочи. – Садись вот здесь на диване. Покойнее будет.

Язык отнялся у бедного. Хотел что-то сказать, не смог. В блаженстве таял.

«Батюшка, батюшка! – думал он. – Видишь ли?.. Видишь ли ты, до какой чести дожил твой Андрюшенька?»

Слезы градом лились у Андрея Тихоныча.

– Что с тобой? – спросил Александр Иваныч.

– Так-с, ничего, ваше превосходительство. Покойника батюшку вспомнил…

– Похвально, молодой человек (а молодому человеку было за тридцать за пять). Действительно, в столь важную минуту жизни должно призвать благословение родителей… Хорошо, мой друг, хорошо!.. Похвально!.. – прибавил Александр Иваныч, целуя Андрея Тихоныча.

От полноты чувств коровой заревел Андрей Тихоныч. Насилу отпоил его Гришка холодной водой.

– Садись, – сказал Александр Иваныч, когда Андрей Тихоныч, как столб, стоял на крыльце перед каретой его превосходительства.

«На козлы аль на запятки?» – пришло на ум Андрею Тихонычу. Лакей втолкнул его в карету.

«Батюшка, батюшка! – чуть не вслух сказал Андрей Тихоныч. – В-и-д-ишь ли?»

В первый раз в жизни он ехал в карете. И с кем?..

Приехали на «дачу». Так в губернском городе Д… у великих людей звались домики, где цвели роскошные цветочки… Цветочек Александра Иваныча – одна из многочисленных сестер Стрельских, что, служа по крепостному праву князю Кошавскому, служили с тем вместе кто Талии, кто Мельпомене, кто Терпсихоре в дощатом ветхом балагане. По святцам Пелагея, по театру Полина Ивановна, служила Терпсихоре, но, отбив об неровный пол театра резвые свои ноженьки, пятый год верно, нелицемерно служила Александру Иванычу. А он ее за то на волю откупил…

Видел Андрей Тихоныч ярко освещенные комнаты… Видел, как его превосходительство, с словами: «вот твой жених, Поленька», подвел его к грузной барыне в распашном капоте. Видел, как она сунула ему в губы жирную руку. Видел, как подали шампанское…

Как во сне. И как он с ума не сошел?.. Золотые часы, серебряная табакерка, енотовая шуба, а главное – милость начальства, и супруга, кажется, не строгая!..

Сыграли свадьбу, и зажили домком Андрей Тихоныч с Полиной Ивановной… И к Александру Иванычу попривык Андрей Тихоныч, не с прежней робостью говорил с ним. А говорил нередко, потому что господин фон-Кабрейт, хотя свою Полину замуж и выдал, однако ж нет-нет, да, бывало, и завернет к ней вечером посидеть. О том, о сем покалякают, потом его превосходительство и скажет Андрею Тихонычу: «Что ты, братец мой, все дома сидишь? Съездил бы хоть в театр, что ли, аль к кому из знакомых. Отъезжай на моих дрожках, если хочешь». И поедет, бывало, в гости Андрей Тихоныч…

Месяца через три после свадьбы Полина Ивановна сынка принесла. В тот же день навестил молодых Александр Иваныч: родильнице билет в тысячу целковых «на зубок» положил, Андрея Тихоныча крепко обнял и раз пять поцеловал.

– Ты ведь дворянин? – спросил его превосходительство Андрея Тихоныча.

– Так точно, – робко ответил Андрей Тихоныч.

– В родословную записан?

– Так точно, ваше превосходительство…

– Отец твой дослужился до дворянства?

– Никак нет, ваше превосходительство. Наш род старинный, столбовой, в шестой части родословной книги. И в бархатной книге записан, при Симеоне Гордом наши предки на Москву выехали. Так в нашей грамоте прописано…

– Очень рад, очень рад! – сказал Александр Иваныч. – Стало быть, новорожденному не нужно, чтоб у тебя Станиславчик в петличке висел, или чтоб ты коллежским асессором был. Очень рад!.. А то в нынешнее время это немножко затруднительно… О сыне не беспокойся – бог даст, подрастет, дорога ему будет.

Сунул в руку Андрею Тихонычу ломбардный билет в десять тысяч ассигнациями, еще поцеловал его со щеки на щеку и уехал, говоря на крыльце счастливому супругу:

– Очень рад, что сын твой старинный дворянин, очень рад…

Подарил его превосходительство Полине Ивановне домик в Бобылеве. Ни на что он ему не пригоден был, и достался-то поневоле: за долг ли оставил его за собой Александр Иваныч, другое ль что-то в этаком роде было.

Подоспели дворянские выборы, его превосходительство говорит Андрею Тихонычу:

– Хочешь в Бобылев в непременные?

Света не взвидел Андрей Тихоныч… Место, на котором отец его помер, про которое и мечтать не смел.

– Ваше превосходительство!., ваше превосходительство!.. – только и мог он выговорить, всхлипывая от подступавших рыданий…

– Я тебя выберу.

И выбрал.

В Бобылевском уезде Александр Иваныч сам-друг заправлял всем на выборах. Других крупных помещиков не было.

Бобылевский уезд обыкновенно присоединяли к Чернолесскому. Его превосходительство каждый раз, бывало, и говорит чернолесским дворянам: «По вашему уезду я буду класть, кому куда прикажете, а по «моему уезду» по-моему делайте. Ведь мне, а не вам с выбранными чиновниками придется три года возиться. Так уж вы сделайте милость».


Чернолесские по его и делали. Оттого в Бобылеве губернатора не столько трусили, сколько Александра Иваныча.

Таким образом его превосходительство и сделал Андрея Тихоныча непременным.

И как был ему он благодарен… Того ему и в голову прийти не могло, что Полина Ивановна поизмялась, и его превосходительству свеженькой захотелось, ради чего и выбрал он Андрея Тихоныча в непременные.

В первое наше свиданье спрашивает Андрей Тихоныч меня, привставая со стула:

– Как в своем здоровье его превосходительство Александр Иваныч, осмелюсь вас спросить?

– Какой Александр Иваныч?

– Его превосходительства Александра Иваныча не знаете? – с удивлением вскликнул Андрей Тихоныч. Не могло у него сложиться мысли, чтоб кто-нибудь мог не знать его превосходительства. – Напрасно, напрасно, – говорил он, озадаченный моим вопросом, – человек известный. Да вы его в Петербурге должны были знать. Ведь он туда каждый год ездит, – прибавил Андрей Тихоныч.

– Петербург не Бобылев, Андрей Тихоныч. Мало ль там народу? Всех не узнаешь, – сказал я.

– Не имел счастия бывать в Петербурге, а надо полагать, что таких людей, как его превосходительство Александр Иваныч, и там не очень много, – возразил Андрей Тихоныч. – Пятьсот душ отличнейшего имения, статский советник, звезда!.. От самих господ министров почтен!.. Таких людей немного, очень даже немного… Это уж позвольте вам доложить… Не может быть, чтоб по всей Российской империи много было таких людей. Если бы его превосходительство продолжали службу, могли бы губернатором быть, даже министром, потому что ум необыкновенный.

– Отчего ж он не служит?

– Н-н-нельзя-с, – немножко помявшись, ответил Андрей Тихоныч.

– А что?

– Неприятность в некотором роде, – подсудность небольшая.

– А!

– Не подумайте, что за небрежение по службе. Нет-с. По злобе, единственно по злобе врагов. У кого их нет, Андрей Петрович?.. У всякого есть!.. А дело его превосходительства, можно сказать, самое простое: о казенной поставке.

– А! о поставке! Что ж, видно, поставка-то не поставилась?

– Правильно изволили сказать, но сами согласитесь, ведь соль – материал сырой. Мало-мальски водой ее хватит, тотчас на утек и превращается, можно сказать, в ничтожество. Его превосходительство Александр Иваныч об этом своевременно доносили по начальству: буря, дескать, и разлитие рек, и крушение судов. Следствие было произведено, и решение воспоследовало предать дело воле божией. А враги назначили переисследование. Тут воли-то божией и не оказалось. Понимаете?

– Что ж теперь поделывает ваш Александр Иваныч?

– Четвертый год старается, нельзя ли третьего следствия выхлопотать. Авось бы опять на волю божию поворотили…

И в своих и в казенных делах Андрей Тихоныч точен до самых последних мелочей. Любил порядок.

Верстах в двенадцати от Бобылева проживал в своей деревушке мелкопоместный помещик Чоботов Михайла Алексеич. Раз в сентябре приезжает к нему Андрей Тихоныч. Помещик рад; Андрея Тихоныча все любили. А все-таки член земской полиции, спрашивает хозяин: не по делу ль.

– Я ничего, сударь мой Михайла Алексеич. По соседству от вас был – у Лизаветы Ивановны; и к вам завернул «освидетельствовать» почтение.

Лизавета Ивановна, тоже мелкопоместная, жила в усадебке верстах в трех от Чоботова.

– Ну, так милости просим. Как, по-вашему, за чаек, аль прямо за водочку? – спрашивает Чоботов.

– Благодарю покорно, Михайла Алексеич, я ведь на минуточку. Развяжите вы меня Христа ради с Лизаветой Ивановной… Будьте милостивы.

– Что такое, Андрей Тихоныч?

– Да вот какое дело, сударь ты мой. Год нынче вышел такой: гусей нелегкая больно много уродила. Кто, бывало, прежде цыплятами снабжал, нынче все гуся шлет, кто прежде свинью привозил, и тот нынче с гусями лезет. Такое, сударь мой, окаянство – просто беда. Гуся не охаешь, птица добрая, да расходу много проклятая требует, обжорлива очень. Колоть теперь рано: и перо слабо, и потроха не жирны, и сала немного… Откормить к Казанской да свезти в губернию, можно будет барыши иметь, да кормить-то, сударь ты мой, чем станешь?.. Самим вам, Михайла Алексеич, известно, какой нынче на овсы-то урожай. Вовсе их нет. И прежде-то ко мне немного овса подвозили, а нынче, поверите ли вы богу, воза порядочного не собрал. Ей-богу, право, не лгу… Что мне лгать-то?.. Я человек простой.

– Так что же вам, Андрей Тихоныч?.. Овса, что ли, велеть насыпать? – спросил Чоботов.

– Какой с вас овес! – с негодованием воскликнул Андрей Тихоныч. – Сохрани господи и помилуй овсом от вас взять!.. Как это можно!.. А вот мучки ржаной так пора бы прислать, Михайла Алексеич. Чать, уж обмолотились.

– Не намололи еще, Андрей Тихоныч.

– Ну ладно, дело не к спеху… Так вот я об Лизавете – то Ивановне. Вся у меня на нее надежда была, думаю, даст возик овсеца, гуси-то у меня и откормятся. Приехал к ней в Трегубово: «Так и так, мол, сударыня, не погуби гусей, дай овсеца». А она: «Рада бы радешенька, говорит, Андрей Тихоныч, не пожалела бы для тебя, да ведь грех-от, говорит, какой у меня случился, овсы-то еще в бабках на поле, хоть сам погляди». – «Как же, говорю, Лизавета Ивановна, околевать, что ли, гусям-то?

Помилуйте, говорю, матушка, колоть, что ли, мне их спозаранок-то? Изубытчусь ведь. Пожалей…» А Лизавета Ивановна: «Поезжай, говорит, к Михайле Алексеичу, у него овсы смолочены, он тебе не откажет». – Я ей и так и сяк… Нет, сударь, уперлась баба: поезжай да поезжай к Михайле Алексеичу, да и все тут… Уж я ей толковал-толковал, никак, сударь, под лад не дается. Баба так баба и есть, хозяйства понимать не может.

– Что ж, – сказал Чоботов, – коли надо, так я дам овса.

– Помилуйте, Михайла Алексеич… Да как же это возможно? Как же такие непорядки вводить? – с сердцем вскрикнул Андрей Тихоныч, с места даже вскочил.

– Какие же непорядки, Андрей Тихоныч?.. Не понимаю я вас, растолкуйте, пожалуйста.

– Сделать по-вашему – поля перемешать, хозяйство, значит, спутать. Разве это порядки? Скажите на милость, порядки это аль нет?

– Хоть убейте, не могу понять.

– Да разве вы не знаете, как у меня уезд-от поделен? У меня вот как заведено, сударь ты мой, – важно и серьезно начал Андрей Тихоныч. – По сю сторону речки Синюхи все господа помещики на ржаном стоят, а по ту сторону на яровом. С вас, с Петра Егорыча, с Анны Никитичны беру ржаной мукой, а с Лизаветы Ивановны, с Егора Пантелеича – овсом, гречей, горохом. Как же мне с вас овсом-то взять, когда вы во ржаном поле стоите? Этак, батюшка, и концов не сведешь… Поля перепутать – хозяйство сбить.

Как Михайла Алексеич ни ублажал Андрея Тихоныча взять с него овсом, не согласился. Уперся, как баран в стену рогами, никаких резонов не принял. «Не спутаю хозяйства», – да и полно…

Покончили на том, что Михайла Алексеич послал Лизавете Ивановне овса взаймы, и она, как помещица яровая, отдала этот овес Андрею Тихонычу. Когда же, уладив дело, Михайла Алексеич хотел послать овес на своих лошадях в город к Андрею Тихонычу, тот не согласился и на том настоял, чтоб овес был отвезен к Лизавете Ивановне, а она бы уж его в город отправила.

Вот какой точный был человек Андрей Тихоныч.


И все в Бобылеве любили его, и он всех любил. Душа была у него самая мягкая, каждому был рад услужить, чем только мог. Чиновники, бывало, о нем: «А наш-от блаженный! Он ничего. Пороху не выдумает, а человек тихий». Мужички в один голос: «Такого барина, как Андрей Тихоныч, ввек не нажить. И родитель был душа-человек, а этот и того лучше; всякому доступен, всякого по силе-возможности милует. Много за него господа молим».

А был же и у него враг. При всем благодушии, при всей кротости не мог Андрей Тихоныч говорить про него равнодушно. Это был бобылевский почтмейстер Егоров.

– Отчего вы не любите Ивана Петровича? – спросил я однажды Андрея Тихоныча.

– Нельзя мне любить его, Андрей Петрович… Он – злодей мой… Такую беду надо мной сделал, что представить себе не можете. Такая по милости этого подлеца со мной конфузия случилась., что вспомнить страшно!.. Ехидный человек! Самый злющий, самый жадный!..

Служение свое первоначально имел он в гусарском полку, по скорости исключен за пьянство. И как же теперь он злословит ихнюю гусарскую службу, даже вчуже обидно. Уверяет, якобы гусары не кутят, и что у них чуть кто выпьет да маленько пошутит, тотчас его вон из полка. «Хоть меня, говорит, взять – ну что такое я сделал? Выпивши, голый я по базару прошелся, и за это – хлоп! – из полка вон». Всячески злословит. «Какие, говорит, они кутилы, они, говорит, наперсточные кутилы, бабьими наперстками пьют». И здесь каждого человека обидеть готов.

На что я? На весь уезд пошлюсь, никто меня ни в чем не приметил. Так нет, и меня оскорбил по азартной своей нравственности. Да оскорбил-то как! Без ножа голову снял.

Покамест я по милости его превосходительства Александра Иваныча на сем месте «приуставлен» не был, проживание имел в губернии, а домик, что его превосходительство Полине Ивановне пожертвовали, отдавал под почтовую контору. Когда ж переехал в Бобылев, дому-то срок не вышел еще. Делать нечего, и от своего угла без малого два года в наемной квартире пришлось проживать, потому контракт, можно сказать, вещь священная.

А я, осмелюсь вам доложить, хоть на медные деньги обучен, но старших уважаю и долг почтения не забываю, для того что воспитан в страхе божием. Душу имею памятную, к благодарности склонную, для того, по христианскому обычаю, перед каждым праздником, не имея возможности, за отдаленностью расстояния, лично поздравлять его превосходительство Александра Иваныча, письменно свой долг исполняю. Придешь, бывало, на почту: Иван Петрович письмо примет, гривенник получит – я и спокоен. И шло таким манером дело без мала два года.

Зачал меня «оброчным» звать. Встретится где, во все горло орет – через улицу, через площадь ли – все ровно: «Здравствуй, оброчный! Красна Пасха на дворе, оброк неси». А иной раз даже попрекнет: «Эй, ты, оброчный, к Вознесенью-то опоздал, смотри, брат, в недоимку со штрафом впишу».

А мне невдомек, что такое слова его означают. Какой, думаю, я ему оброчный? Под начальством не состою, зависимости не имею: какой же я ему оброчный? Раз даже в церкви, после обедни, таким прозвищем меня обозвал. Стали ко кресту подходить… Я, исправляя долг почтения, благородных с праздником поздравляю, и ему, подлецу, свидетельствую почтение… А он поклониться-то поклонился, да, осклабившись, при всех и бухнул: «Спасибо, оброчный, за поздравленье, и за оброк спасибо, что не запоздал»… Сердце меня взяло! Как же это в самом деле?.. В храме господнем, при городничем, при исправнике, при дамах, при всех благородных, вдруг меня таким манером хватил!.. Не вытерпел, сказал ему: «Милостивый государь мой, говорю, я столповой дворянин и потому у вас на оброке состоять не могу, а ваши слова, милостивый государь мой, для меня бесчестны». Вспылил туг я сам немножко, обидел его при всех: «милостивый государь мой» назвал. А он хоть бы что, нисколько не обиделся, точно не ему сказано. Да еще говорит: «Хоша ты и столповой дворянин, а все ж мой оброчный…» Я от него в сторону пошел, думаю: «господь с тобой, наругатель ты этакой».

Под конец контракта слышим – Иван Петрович у Спиридонова дом покупает и контору к себе переводит, чтобы, знаете, и наймом квартиры не харчиться, и с казны за контору деньги получать. Меня не прижимал, съехал даже до сроку.

Уж и отделал же он дом-от. Хуже харчевни сделал его: стены сургучом измазал, полы перегноил. Просто, с позволения вашего сказать, такая была гадость, что уму непостижимо!

Вижу, надо поновить. Тут, благодаря бога, его превосходительство Александр Иваныч в свою вотчину проезжать изволили и по душевному своему расположению леску мне пожаловали, плотников прислали, конопатки, гвоздочков и другого железца, сколько требовалось. Поисчинил я крышу, стены поисправил; думаю, кстати уж и полы-то перестелю – плотники даровые. Тронули полы в большой комнате, где «приемная» была, гляжу: половицы-то еще хороши, поосели только, щели в палец шириной и больше. Оно, конечно, можно бы их и сколотить, да уж, видно, мне божеское напоминание было. Заколодило в голове: перестели да перестели. Что ж, думаю, перестелю, теплее будет, да и черный-от пол заодно поисправлю, золой его забью, чтоб не дуло.

– Сымай, братцы, полы, – говорю плотникам, а сам точно под каким-нибудь предчувствием состою…

Как принялись за топоры, как запустили их под половицы, как пошла у них работа, поверите ли?., у меня мурашки по спине. И сердце-то болеет и в голове-то ровно туман… Точно как будто сейчас растворится дверь и войдет губернатор. «А сколько дел? А покажи-ка, распорядительный!..»

Вышел на двор освежиться. Слышу, плотники про бумаги толкуют. «Брось, – говорит старшой, – опосля все спалим».

Я к окну.

Что, мол у вас тут такое?

– Да вот, говорят, больно много бумаги под полом-то насовано… Надо быть, в эту щель совали.

– Давай, говорю, сюда. Что такое?

Высыпали они мне за окошко ворох страшенный… Угодники преподобные!.. Все-то письма, все-то письма!..

Которы распечатаны, у которых и печати целы. Одна печать – письмо не тронуто, пять – вскрыто. На адресах куши не великие: целковый, два, три, к солдатикам больше, в полки.

А плотники подкидывают да подкидывают. Сот пять накидали… Господи боже мой!.. Нет же у человека совести, и начальства не боится.

Стал я ворох разбирать, а самого как лихоманка треплет. Думаю: «Злодей-от ведь без разбора письма под пол сажал… Ну как я на государственный секрет наткнусь… Червь какой-нибудь, нуль этакой, какой-нибудь непременный, да вдруг в высшие соображения проникнет!.. Что тогда?.. Пропал аки швед под Полтавой! Ох, ты, господи, господи!..»

А ведь не кто, как бог. Сказано: «На кого воззрю? Токмо на смиренного». Так иное дело. Государственных-то секретов и не было!

Батюшки!.. Мое письмо!.. К его превосходительству!.. Варом меня так и обдало!.. Лучше б государственный секрет узнал!.. Злодей, злодей!

Раз, два, три, четыре… все шестьдесят восемь, все до единого! Ирод ты этакой!..

Хоть бы одно распечатал! Любопытства-то даже не было. Бесчувствие-то какое ведь!.. Слеза меня прошибла. Вот оно «оброчный»-от!.. Гривенники-то брал, а письма под пол да под пол… Значит, я ему в самом деле перед каждым праздником по гривеннику оброку носил.

Пропадай они гривенники!.. Его-то превосходительство, Александр-от Иваныч, что могут про меня сказать! «Неблагодарное животное», вот что могут сказать!.. Как же это в самом деле?.. Без малого два года и ни одного почтения!., господи, господи!..

Собрал я письма, связал в узелок: марш в нову контору… Иван Петрович в засаленном, сургучом залитом халате письма принимает – день-от почтовый был… Он было мне: «здравствуй, оброчный!»

– Свинья ты, свинья, Иван Петрович! Бога не боишься и стыд забыл.

А он:

– Чем ты, оброчный, обиделся?

Я письма-то на стол, и говорю:

– Это что?

А он и в конфузию не пришел, только спросил:

– Аль полы перестилаешь?..

– Просьбу, говорю, подам, под закон подведу тебя.

Зло-то меня, знаете, очень уж взяло.

А он хоть бы бровью моргнул.

По малом времени, однако, заговорил:

– А я, говорит, допрежде тебя рапорт пошлю, что, мол, оставил я, при переезде на квартире, в доме титулярного советника Подобедова пост-пакет с донесениями к разным министрам, пакеты с надписью «секретно» да сто тысяч казенных денег… И он-де, титулярный советник Подобедов, тот пост-пакет похитил… Что тогда скажешь? А?

Я так и обомлел. Вижу, дело-то хуже секретов.

Хотел изловчиться: «У меня, говорю, свидетели есть».

А он:

– Плотники, что ли? Так я, говорит, их отстраню, потому что они у тебя в услужении. На это, брат, статья есть.

Вижу, нет у человека стыда в глазах… Плюнул, пошел вон.

– Как же теперь поздравляете Александра Иваныча-то? – спросил я.

– Сотских из суда гоняю.

Именинный пирог Рассказ

Это было еще задолго до крымской войны…

В одной из степных губерний, в захолустном городке Рожнове, пришлось мне прожить по одному делу больше месяца.

Однажды в воскресный день после обедни, когда «благородные» обыватели богоспасаемого града Рожнова, приложась ко кресту, поздравляли друг друга с праздником, уездный стряпчий Иван Семеныч Хоринский подошел ко мне.

– Сделайте такое одолжение, – говорил он с какими-то торжественными ужимками, – удостойте чести мой пирожок; Антон Михайлыч будут, Степан Васильич, Михайла Сергеич. Сделайте одолжение, удостойте!.. Сегодня я именинник.

Поздравив именинника, я обещался быть у него непременно.

– Только уж нельзя ли пораньше, Андрей Петрович: мы ведь люди простые, не столичные, привыкли рано. Сделайте милость, теперь же, прямо из церкви.

Затем, посуетившись среди «благородных», Иван Семеныч в алтарь пошел приглашать духовника своего, рожновского протопопа, отца Симеона. Мимоходом тронул за плечо купца Дерюгина, торговавшего бакалеями, вином и другими жизненными потребностями и занимавшего в ту пору должность городского головы. Дерюгин оглянулся, именинник что-то шепнул ему, и голова с сияющим лицом поклонился стряпчему в пояс.

Погода была прекрасная. «Благородные» пешком пошли к Ивану Семенычу. Шел городничий Антон Михайлыч, шел исправник Степан Васильич, шел судья Михайла Сергеич, шел «непременный» Егор Матвеич, шел почтмейстер Иван Павлыч, шли и другие обоего пола «благородные». Две бородки примкнули к бритому сонму чиновных людей: одна украшала красное, широкое лицо Дерюгина, другая густым лесом разрослась по румяному лицу касимовского купеческого брата Масляникова, бывшего прежде целовальником, а теперь управляющего рожновским винным откупом.

Расходившиеся из церкви мещане и разночинцы почтительно снимали шапки и низко кланялись шествующему сонму властей, но никто не удостоился ответного поклона. Не гордость, не чванство причиной тому. Попадись благородный один на один любому мещанину, непременно б ответил ему поклоном и дружелюбно поговорил бы. Но, шествуя в сонме властей, как поклониться?.. Нельзя!..

Именинник встречал гостей на крылечке. Шумной толпой ввалили они в залу, а там столы уж уставлены яствами и питиями, задорно подстрекавшими зрение, обоняние и вкус нахлынувших гостей.

Люди мелкой сошки: столоначальники, или, как звали их по старине, «повытчики», городской голова, магистратский и думский секретари, учителя со штатным смотрителем, отец дьякон, остались в зале. Чинно рассевшись по стульям, скромно, вполголоса вели они беседу о новейших происшествиях в городе Рожнове: о том, как в ушате с помоями затонула хохлатенькая курочка матушки-протопопицы, как бабушка-повитуха Терентьевна, середь бела дня заглянув в нетопленую баню, увидала на полке кикимору, как повытчика духовного правления Глорианского кладбищенский дьякон Гервасий застал в самую полночь в своем огороде, купно с девицей Капитолиной Гервасиевной. Говорили, обсуждали, а сами с жадностью поглядывали на предстоявшую трапезу.

Гости первой статьи, ранга высокого: городничий, исправник, протопоп, управляющий откупом, судья, «непременный», заседатели уездного суда, почтмейстер, два секретаря из судов земского и уездного, казначей, винный пристав, продолжали шествие в гостиную, а там на диване сидела разряженная Катерина Васильевна, супруга Ивана Семеныча, с Анной Алексеевной, городничихой, да с Марьей Васильевной, исправницей. У дивана возле матери стояли два сынка Ивана Семеныча, один лет девяти, другой восьми, оба в красных рубашечках, обшитых белыми снурками. Дико смотрели мальчишки: старший мрачно ковырял пальцем в носу, а младший, увидя издали Протопопову бороду, разинул рот, собираясь задать исправную ревку. Он не замедлил, братишка завторил ему, и Катерина Васильевна, схватив сыновей за руку, увлекла их в детскую и минут через пять воротилась к гостям, оправляя помятое платье.

Чай подали. Хоть русский человек до чаю охоч, но, в ожидании будущих благ, гости пили его не до поту лица. Вскоре хозяин пригласил сидевших в гостиной перейти в залу – водочки выкушать.

– Да ты бы сюда велел тащить, – молвил Иван Павлыч, почтмейстер, хвалившийся перед тем, что он всего Волтера наизусть вытвердил. Почтмейстер всем говорил «ты», и оттого все думали, что он вольнодумец и верует не в бога, а в Волтера. Иван Павлыч гордился тем.

– Помилуйте, Иван Павлыч, – с явным замешательством ответил ему именинник, ткнув пальцем по направлению к дивану.

Над диваном висел писанный масляными красками портрет пожилого господина в мундире, с красной лентой через левое плечо и с двумя звездами. Длинный, горбатый нос и глаза навыкате под наморщенными, щетинистыми бровями сурово глядели из ярко позолоченной рамы.

– Эк чего струсил! – захохотал почтмейстер. – Не живой, авось не укусит!..

– Все-таки подобие, – сдержанно молвил именинник. – Вам что?.. Вы ведь Волтер, а мы христиане.

– Да-с, могу сказать!.. – самодовольно ответил, поглядывая на меня, Иван Павлыч. – Могу сказать, что Волтера знаю… Ты бы, Иван Семеныч, хоть «Оду на разрушение Лиссабона» раскусил, так и не стал бы призраков бояться… Ведь это призрак? – продолжал он, указывая на портрет. – Призрак ведь?.. А?

– Полноте вам!.. – неспокойно проговорил именинник, увлекая нечесаного Волтера к столу с графинами и графинчиками. – Вы бы лучше вот выкушали.

– Можно! – ответил почтмейстер и прошелся по водочке.

– Славная икорка! – заметил городничий, набивая рот хлебом, вплотную намазанным свежей зернистой икрой. – Из Саратова?

– Из Саратова, – ответил именинник.

– Хорошая икра. Что бы тебе, Маркелыч, такую держать? – сказал Антон Михайлыч стоявшему у притолки городскому голове.

Почтительно подойдя к «хозяину города», голова с низким поклоном и плутовской усмешкой промолвил:

– Несходно будет, ваше высокородие. Сами изволите знать, какой здесь расход.

– Мы бы стали брать, вот Степан Васильич, Алексей Петрович, Иван Семеныч, все…

– Нет, уж увольте, ваше высокородие. Ей-богу, несходно.

Прав был голова: несходно ему было хорошую вещь в лавке держать. Икра за прилавком не залежалась бы, в день либо в два расхватали б ее «благородные» – на книжку. А это значит: «пиши долг на двери, а получка в Твери».

– Пирог подан!.. – возгласил именинник. – Андрей Петрович, Антон Михайлыч, милости просим. Иван Павлыч, а повторить?

– Можно, – ответил почтмейстер и повторил в пятый либо в шестой раз. Ученик Волтера придерживался российского, о виноградном отзывался презрительно, называя его свекольником.

Гости первого сорта вокруг стола уселись, мелкая сошка пили и ели стоя, барыни с Катериной Васильевной удалились в ее комнаты. Нельзя ж при кавалерах прихлебывать настоечки да наливочки.

Зашла беседа о железных дорогах. Стоявший за стульями штатный смотритель с приличной осторожностью осмелился доложить, что было б хорошо и даже необходимо для отечественного просвещения провести железную дорогу в Рожнов. Городничий закинул назад голову и, с презрением взглянув на смотрителя, молвил:

– Ишь чего захотел!

Штатный смотритель поперхнулся куском пирога и с глухим кашлем, наклоняясь и закрывая рот салфеткой, торопливо вышел в переднюю.

– А что ж?.. Недурно бы было, – сказал исправник. – С Волги живых стерлядей сюда бы возили.

Исправник, по собственному его выражению, имея «характер гастрономический», держал повара, привезенного из Москвы, и смотрел на обед как на цель человеческой жизни.

– Часты будут наезды из губернии, – ответил городничий. – Из мундира не вылезай. Да и накладно.

– Правда, – подтвердил сонм благородных. Согласился и гастроном-исправник.

По углам разговоры шли деловые. Только и слышно было:

– К вам послано было отношение, на это отношение вы отвечали…

– А по указу губернского правления…

– Недоимка наросла страшная, хоть ты тут тресни, ничего не поделаешь…

– А казенная палата и посылает указ…

– Ну, и заключить его в тюремный замок!

И за столом разговор с железных дорог на дела перешел.

– Деятельностью могу похвалиться, – говорил исправник. – Загляните когда-нибудь к нам в земский суд, Андрей Петрович, – посмотрите… Тридцать шесть тысяч исходящих!.. И до этакого числа, могу сказать, я довел. При покойнике Алексее Алексеиче редкий год двадцать тысяч набиралось. При моей бытности, значит, в полтора раза деятельность умножилась. Дел теперь у меня… Ардалион Петрович! – крикнул он через стол секретарю земского суда. – Сколько у нас дел?

– По суду? – басом спросил секретарь.

– И по суду и у становых, всего сколько?

– Тысяча восемьсот шестьдесят девять дел к первому числу показано, – пробасил Ардалион Петрович и хлопнул на-лоб рюмку хересу.

– Возьмите вы это, Андрей Петрович, тысяча восемьсот шестьдесят девять дел. Средним числом хоть по двадцать листов на дело положить… ведь это… двадцать да шестнадцать… семнадцать… ведь это тридцать семь тысяч листов без малого. Да еще мало я кладу по двадцати листов на дело. Так изволите ли видеть, какова у нас деятельность…

Слова исправника просьбицу означали: когда, дескать, увидите министра, скажите ему: «есть, мол, ваше высокопревосходительство, в Рожнове исправник, Степан Васильич, отличный исправник, деятельный, привел уезд в цветущее, можно сказать, положение».

А вечерком на сон грядущий так исправник мечтал: «Скачет от губернатора нарочный, скачет, скачет, прямо ко мне. «Пожалуйте, говорит, к губернатору для объяснения по делам службы». Еду, разумеется, немедленно, являюсь… А губернатор на шею ко мне. «Поздравляю, говорит, поздравляю, Степан Васильич, поздравляю!» А сам крестик из пакета вынимает, к мундиру пришпиливает. Я, разумеется, в плечо его превосходительство, руку ловлю… Не дает. «Лучше, говорит, я тебя в губы»… Заманчиво, черт возьми! ей-богу, заманчиво!.. Какой бы обедище задал!.. Как свиней кормят пареной репой, так бы всех закормил я трюфелями!.. Пирогов бы страсбургских выписал, омаров… На каждого по пирогу да по цельному омару!.. Такими бы дюшесами стол изукрасил, что кто б ни взглянул, так бы и обомлел».

Пиршество меж тем продолжалось. Именинник торопливо перебегал от гостя к гостю, упрашивая, ровно бог знает о какой милости, побольше покушать. Напрасно он хлопотал, и без того гости охулки на руку не клали. Исчезло со столов пять кулебяк с вязигой да с семгой, исчез чудовищный осетр, достойный украсить обеденный стол любого откупщика; исчезли бараньи котлеты с зеленым горошком и даровые рябчики, нашпигованные не вполне свежим домашним салом. Все исчезло в бездне «благородных» утроб… Со славой те утробы поспорили бы с утробами поповскими… Про них, к общему удовольствию гостей, рожновский Волтер, обращаясь к отцу протопопу, сказал: «Сидит поп над Псалтырью, другой поп с ним рядом. «Что б означало, – спросил один: – бездна бездну призывает?» Другой отвечает: «Это, говорит, значит: поп попа в гости зовет».

Из-за стола встали грузны. Волтер хотел былодомой идти, но, отыскивая картуз, сел нечаянно на стул у окошка и тотчас заснул. Духовенство ушло, вслед за ним и мелкая сошка.

Оставшиеся завели речь про губернаторскую ревизию, потом заговорили о портрете, висевшем в гостиной именинника.

– Расскажи, Иван Семеныч, про портрет-от, – сказал городничий.

– Да вы ведь уж знаете, Антон Михайлыч, – несмело отозвался Иван Семеныч. – Зачем же повторять?

– Да вот наш гость дорогой, Андрей Петрович, не знает.

– Эх, – воскликнул Иван Семеныч, махнув рукой. – Не понять Андрею Петровичу!.. Мы ведь люди простые, степняки, не петербургские… Нет уж, Антон Михайлыч, – пущай его висит!.. Бог с ним!.. Мы ж теперь маленько подгуляли… Нехорошо в таком виде про такие дела говорить.

Неотступные просьбы поколебали именинника. Тихо подошел он к гостиной, осторожно притворил дверь и уселся в кружок. На лице его заметно было душевное волнение. Положил он широкие ладони на колени, свесил немного голову и, помолчавши, вполголоса начал рассказывать:

– Его превосходительство Алексей Михайлыч Оболдуев, наш губернский предводитель, – его, Андрей Петрович, вы, конечно, имеете честь знать, – изволили лет пять тому назад в Рожновском уезде с аукциона купить заложенное и просроченное имение гвардии поручика Княжегорского, село Княжово с деревнями… В том селе дом был старый-престарый, комнаты-сараи, потолки со сводами, стены толстые, ровно московский Кремль. В стары-то годы, знаете, любили строиться прочно, чтоб строенью веку не было. Толсто, несуразно, зато прочно выходило.

Дом у Княжегорского был запакощен хуже не знай чего. Когда в нашей губернии вторая бригада восьмой дивизии стояла, он его под военный пост отдал. И стены, и полы, и потолки в таком виде после христолюбивого воинства остались, что самому небрезгливому человеку стоило только взглянуть, так, бывало, целый день тошнит… И в таком-то доме – слышим – его превосходительство Алексей Михайлыч желает по летам проживать. Оченно ему понравилось местоположенье Княжова.

С диву пали. «Как же это, думаем, его превосходительство Алексей Михайлыч, особа обращения деликатного, воспитания тонкого, в вертепе станет жить?» Однако ж года через полтора его превосходительство, можно сказать, восьмое чудо сотворили: из запакощенного дома такой, могу вам доложить, соорудили, что хоть бы в Петербург возле государева дворца поставить. Зимние сады, цветные стекла, бронзовые решетки, карнизы, из белого камня сеченные. Не дом – чертоги.

Так и ахают все, а его превосходительство Алексей Михайлыч изволят говорить: «подождите, то ли еще будет». И выписали они из Риги немца – Карла Иваныча, чтобы он княжовский дом живописью украсил. Приехал Карл Иваныч, а был он немец настоящий, ни единого то есть слова по-русски не разумел. После наторел, а на первых порах ровно полоумный был: ты ему говоришь дело, а он выпучит глаза да головой мотает. Смешной был немец!

Чего только он не натворил: потолки расписал, нагих Венер, Купидонов и других языческих богов намалевал, и все-то они вьштли у него народ здоровенный, матерой, любо-дорого посмотреть!

Живучи в Княжове, Карл Иваныч в Рожнове частенько бывал.

Подружился я с ним, когда он по-русски стал понимать. Мастер наливки делать и все по рецептам. И меня теми рецептами снабдил. Наливочки, смею полагать, изряднехоньки. Андрей Петрович, сливяночки не прикажете ли, али вот поляниковки!.. Деликатес, могу доложить!..

Однажды приезжает немец в город прямо ко мне.

– Что, говорю, Карл Иваныч, зачем бог принес?

– Дельце, говорит, Ифан Си мои ишь, есть.

– Какое дельце?

Пошел немец рассказывать.

Дело вот какое было. В ихней Немечине, в самой то есть настоящей Немечине, в Ревеле, сродник помер у Карла Иваныча, и ему доводилось наследство получить. А как получить – не знает. По дружбе взялся я ходатайствовать, доверенность взял у него и пошел в Немечину бумаги писать. Возни много было, немцы – народ ремесленный: законов не разумеют… И присутственны-то места у них не как у людей: «обергерихты» да «гутманы», сам черт не разберет!.. А Карл Иваныч горячка: ему б в один день наследство взять безо всякой переписки. «Нет, говорю, брат, шалишь, не в порядке будет, ты повремени, а я стану писать, как следует». Насилу мог урезонить. Наставивши его на должный порядок, без малого полтора года вел его дела. Выслали напоследок Карлу Иванычу из ревельской Немечины шестьсот целковых.

Зарадовался. На козьих своих ножках так и подпрыгивает, ручонки так и потирает…

– Сколько, говорит, надо, Ифан Симон ишь, благодарности?

А я ему:

– Бог с тобой, Карл Иваныч! С ума ты, что ли, спятил… Я хлопотал по дружбе, денег не возьму.

А он:

– Да мне, говорит, совестно, Ифан Симонишь.

Хороший был человек, даром что немец, совесть знал.

– А коли, говорю, совестно, так подари картинку своего писанья.

Так и запрыгал… Руку мне пожимает, меня же благодарит, что картину у него потребовал… Слезы даже на глазах выступили. А не тому рад, что деньгами мне не поплатился. «Мне, говорит, то дорого, что вы, Ифан Симонишь, искусство любите».

А я ему:

– Уж там, брат, люблю ли я, нет ли, а картинку-то мне подай.

– Есть, говорит, у меня «Разбойник венецианский», младенца режет, да есть, говорит, «Итальянское утро», да есть, говорит, губернаторский портрет.

Разбойника взять поопасился. По должности неприлично… Стряпчий… У царского-то ока да вдруг разбойник в доме заведется?.. Хоть и не русский, а все нехорошо… Опять же супруга каждый год тяжела бывает, неравно на последних часах взглянет на «Разбойника» да испужается… Портрет взять, думаю, будет не по чину, смеяться бы не стали: «Какая-нибудь, дескать, пигалица, уездный стряпчий, а тоже подобие его превосходительства у себя имеет». Давай, говорю, «Итальянское утро». На том и решили.

Добрая неделя прошла, а «Утра» нет как нет… Стал я подумывать, не надул ли меня немец, по губам только не помазал ли? Однако ж нет, везут из Княжова ящик аршина два длины, полтора ширины. Вот оно «Утро»-то!.. Честный человек, не надул.

Жену кликнул… Гляди, мол, «Утро» привезли. Дети прибежали.

– Папася, папася, – голосят, – это пастила, что ли?

– Нишкните, говорю, какая тут пастила! Тут «Итальянское утро»: солнышко восходит, коровки идут, пастушок на свирелке играет.

Ребятишки так и запрыгали: один кричит: «папася, мне коловку!», другой голосит: «папася, патуська!»

Как вскрыл да поставил я картину на стол, так даже ахнул… Этакой ты бесстыжий, Карл Иваныч! К женатому человеку да такую пакость!.. Утра-то на картине вовсе нет: стоит молодая девка в одной рубахе, руки моет, рубашонка с плеч спущена, все наружи, рядом постель измятая… И другое житейское – все тут же!

Жена как взвизгнет да всплеснет руками. Плюнула на картину, говорит:

– Срамник ты, срамник этакой, Иван Семеныч!.. На старости лет пакостями вздумал заниматься!.. Я, говорит, отцу Симеону пожалуюсь, задал бы тебе на духу хорошенького нагоняя, епитимью наложил бы. А меня, покаместь эта мерзость в доме, ты и не знай.

Ушла и дверью хлопнула.

А ребятишки пальцами в картину тычут, кричат: «кормилка! кормилка!» А кучер Гришка, что ящик в комнаты вносил, сзади стоит, ухмыляется да бормочет себе под нос: «ровно кума Степанида».

– Вон все пошли! – крикнул я.

Остался один перед «Утром», разглядывать стал… Бес и ну смущать… Глаза масленые, с поволокой, зубы белые, сама дородная; смугла, зато грудиста, а волосы смоль, как есть смоль черные.

Гляжу-гляжу, а сам чувствую, как грех-от на душу лезет. Мурашки по спине… Дышишь – задыхаешься, в сердце ровно горячей иглой кольнуло тебя. Разбежались глаза… Хорошо намалевано!.. Да где ж «Утро-то итальянское»?

Вспомнил, что в законе, в браке то есть состою – нечего, значит, на чужую красоту глаза пялить… Какую бог послал – той и держись, а на чужую не смей зариться, грешных мыслей не умножай!.. Так господь повелел… «Греховодник ты, греховодник, Карл Иваныч! Вот оно в тихом-то болоте черти живут. Тихоня, скромник, бывало на курносую, рябую стряпку взглянет, так весь зардеет, а вот чем занимается!..»

Жену кой-как усовестил, резоны ей представлял всякие: даровому-де, коню, матушка, в зубы не смотрят, а тебе, говорю, опасаться нечего, девка не живая.

Степанидой попрекнула. А я ей:

– Степанида, говорю, матушка, вещь живая, и ты сама знаешь, что я теперь – ни-ни. А это, говорю, картина, вещь бездушная, греха от нее случиться не может.

Так да этак, уговорил Катерину Васильевну повесить картину в гостиной.

Повесили. Только стал я замечать, что моя Катерина Васильевна невесела ходит; каждый раз, что ни пройдет через гостиную, плюнет. Иной раз всплакнет даже. Станешь что-нибудь говорить с лаской, она: «Ступай, говорит, в гостиную, там у тебя «Итальянское утро».

Раздор семейный, несогласие!.. Ах, ты, немец окаянный!

Рождество Христово подошло, с визитами все. Мужчины приедут – с «Утра» глаз не сводят, а барыни – хоть святых вон неси. «Человек вы немолодой, Иван Семеныч, – корят меня, – малых детей имеете, а такой соблазн в честной дом внесли… бога не боитесь!..» И ни одна, бывало, мимо картины не пройдет, чтобы не плюнуть!.. А небось, как у его превосходительства Алексея Михайлыча в Княжове балы бывают, так из угольной от Аполлоновой статуи наших барынь плетью не отгонишь.

Житья не стало от окаянного «Утра». Отец Симеон началить стал: «Грех, говорит, в одной комнате со святыми иконами богомерзкое изображение держать».

Жаль было картинки. Не бросить же!.. Ежели в гостиной нельзя держать, перенесу ее в заднюю, – маленькая там у меня горенка есть, для прохлады…

Хуже стало. Весь Рожнов заговорил, что царское око в потаенный разврат ударился! Отец протопоп заходил, строго выговаривал.

Провались ты, думаю, окаянный немец, со своим «Итальянским утром»! – Заколотил его в ящик, и назад в Княжово. «Давай, – пишу Карлу Иванычу, – губернатора».

О ту пору, как я «Утро» отправлял, его превосходительство господин губернатор у нас в Рожнове на ревизии был. Приехал грозный и уехал грозный. Такой робости задал, так всех понастроил, что только господи ты боже… Во все сам входил: и сукно на столах охаял, и ковер, говорит, по закону должен быть… Заметил, что законы не за замком лежат, что стулья поломаны, на заднюю лестницу даже ходил. Всем досталось, а мне изволил сказать: «Ты ни за чем не смотришь, ничего не пилишь!» Так и сказал… Ей-богу!

Думаю: «Ну как немца да продернет на портрете… Как угораздит его, чертова сына, без орденов изобразить. Повесить нельзя будет его превосходительство. Хуже «Итальянского утра» выйдет».

Везут ящик. Тут я ни жену, ни детей не позвал, вдвоем с Гришкой ящик вскрывали… Ах, ты, немец окаянный… Звезду намалевал, а ленты нет… Да еще во фраке изобразил начальника-то губернии!.. А у фрака-то, можете себе вообразить, лацкан больше чем ползвезды закрывает.

А сходствия много; и смотрит грозно и руку за жилет. Так вот, кажется, сейчас и скажет: «а ты чего смотришь, дурак?»

Повесил я портрет в гостиной над диваном. Спервоначалу у нас в доме все посмирней пошло, и жена меньше ругается и развратом не попрекает. Кто ни придет, всякий, бывало, с почтением взирает. Один Иван Павлыч, ну да он что?.. Волтер, так Волтер и есть.

Заварилось той порой казусное дело. Окружной с откупщиком не поладил, каши ему наварил. Из-за выставок дело пошло. Знаете, выставка пятидесятидневная, а сидят с вином круглый год. Окружной взъерошился, дело поднял. Произвели следствие, в уездный суд представили, плохо откупщику. Сам прискакал… Заметался во все стороны: «отцы, говорит, родные, выручайте». С окружным на мировую, с нами тоже.

Только что уехал он от меня, стою в гостиной, считаю благостыню. Поднял глаза, варом меня обдало! Его превосходительство глаза так и выпучил. «А! мошенник, попался!.. В моем виду берешь!.. А по Владимирке хочешь?.. А?..» Руки с деньгами я за себя, сам думаю: «А в самом деле, неловко в присутствии его превосходительства якобы благодарность получать. Оно, конечно, не в самоличности, однако ж подобие».

Да сыскоса и глянул на портрет… диво, ей-богу!.. Не страшно.

Однако ж, думаю, что ж это за оказия? Стал замечать: никто не боится портрета, даже и ребятишки.

Старший-от у меня побойчее, без робости в гостиную ходит, запрыгает на одной ножке перед портретом, спустит рукава с ручонок да и кричит во все горло: «Альмянин, альмянин, больсеносой альмянин!»

– Какой, – крикну ему, – армянин? Это начальник, ты должен иметь к нему уважение.

А он прыгает да твердит: «Не нацяльник – альмянин!.. Не нацяльник – альмянин»… Да все на одной ножке. Сек два раза – неймется.

Цесарцы[24] в Рожнов приехали, моя Катерина Васильевна и кликни их… Бабье дело, им бы хоть поглазеть на нарядные вещицы. Разложили цесарцы товары в зале. Жена и ну приставать: купи да купи ей браслетку да брошку. Я сначала будто не слышу, а как надоела, вызвал ее в гостиную, стал урезонивать.

– Образумься, говорю, матушка! Пристало ль тебе, говорю, браслеты да брошки носить? Ведь ты уже не молоденькая!..

Как ругнет меня!.. Да раз, да другой, и пошла и пошла.

– Что ты, говорю, матушка, раскудахталась? Хоть бы его превосходительства постыдилась!

А Катерина Васильевна как захохочет, так даже и покатилась.

– Дурак, говорит, ты, дурак… Какое это начальство? Это, говорит, тряпка малеванная! Это, говорит, вот что…

Да как харкнет прямо в нос его превосходительства.

Я так и ахнул… А как прошло время, думаю, что ж это в самом деле? Не похоже разве?

Стал больше замечания держать. Что за шут, прости господи… Никакой робости перед портретом… Что такое?.. До того дошло, что иной раз после пирушки голова развинтится, – тряпку с уксусом приложишь, травничком опохмелишься да, принеся подушку в гостиную, положишь ее на диван, да в халате под портретом и ляжешь. Лежишь да посматриваешь, иной раз даже скажешь мысленно: «Ну что? Ну вот я и пьян, и в суд не пошел, а ты ничего не можешь сделать, даром что губернатор». То есть, я вам доложу, ни малейшей робости. Тут только я догадался, что портрет-от был привезен на другой день после того, как его превосходительство нам копоти задал. Со страху-то на первое время он грозно смотрел и уважение к себе вселял, а как дело-то поулеглось и портрет-от пригляделся, робости и не стало.

Не ловко дело. Ребятишки подрастают, и ежели мальчишки с малолетства не будут уважать начальство, что выйдет из них, как вырастут?.. Сохрани господь и помилуй от такого несчастия! Взял я отпуск дён на четырнадцать, в губернию поехал. Портрет с собой.

Там узнаю, что его превосходительство новой монаршей милостию взыскан, Владимира второй степени большого креста получить удостоился. Портрет-от, значит, я и кстати привез, другую звезду надо пририсовать.

Живет у нас в губернии Иван Лазарев, цараповский отпущенник. Живописью кормится: вывески по городу пишет и божьим милосердием отчасти промышляет, иконы то есть пишет, и хоша запивает, однако богомаз из наилучших. Портреты, окроме царских да его превосходительства, теперь перестал писать; портретная-де работа совсем подошла и совсем, почитай, перевелась с тех пор, как угораздило немца какого-то штуку выдумать: посадить человека перед ящиком, портрет в ящике сам готов. Ни дать ни взять, как камедиянты яичницу в шляпе стряпают. Нечистая ль сила тут малюет, другое ль что, только эти ящики, – говорит Иван Лазарев, – насущный хлеб у нашего брата отбили… Ведь на вывесках да на божьем милосердии далеко, говорит, не уедешь.

Я к нему, к Ивану Лазареву. Приятеля-то, Карла Иваныча, в нашей губернии тогда уж не было, в Немечину уехал. Говорю Лазареву: «Вот, братец ты мой, портрет его превосходительства, припиши ты другую звезду, в мундир наряди и в ленту, да в лице величия и строгости подпусти. Заодно уж и золотую раму спроворь».

Поладили за тридцать целковых кругом.

– Смотри же, говорю, не попорти, работа немецкая.

– Помилуйте, говорит, батюшка Иван Семеныч. Нам немецка работа нипочем. Бывала в наших руках самая даже итальянская. Не самоучкой дошли до искусства, покойником барином из годов Ступину в академическую школу был отдан. Десять лет, сударь, в Арзамасе выжил! Рафаэля можем писать.

– К тому я тебе говорю, Иван Лазарев, что руки-то у тебя больно трясутся.

– Это, говорит, ваше благородие, от пьянства. Запоем пью. А вы не сумлевайтесь; хоша рука и дрожит, однако ж на губернаторских портретах шибко набита. Так я ее, сударь, набил, что вот хоть сейчас в вашем виду зажмурюсь и портрет напишу: в рост – так в рост; поясной – так поясной. Оченно много заказывают.

Ждал я недолго. Несет Лазарев портрет. Переделал на диво. Своим добром хвалиться не велят, а тут уж просим извинения… Хорош! утаить нельзя.

Как принес его Иван Лазарев – взглянул я и глаза опустил.

– Спасибо, говорю. Вот твои деньги, вот еще полтинник на водку. Одолжил!..

– Питер, не губернатор, – говорит Иван Лазарев, отступив шага на три и закинувши голову.

– Именно, говорю, хоть в Питер такой портрет.

– Громы, говорит, мещет грозный зев[25].

– Грозен, говорю, действительно. И зев, говорю, у его превосходительства очень грозен. Зарычит на ревизии – душа в пятки уйдет. Ну, говорю, можно тебе чести приписать, Иван Лазарев, руки у тебя золотые. Жаль только, что руки-то золотые, да рыло поганое. Зачем не в меру пьешь?

– Эх, завей горе веревочкой!.. Прощайте, батюшка, Иван Семеныч. Теперь за ваше здоровье запил Ванька, загулял.

Что ни знаю живописцев, до вина очень охочи. Хоть и Карла Иваныча взять: бывало, так нарежется, что и русскому не суметь! А из господских, что отдают в ученье живописному, все давятся побольше; барин учит-учит человека, а как только выученный малый поступит в барский дом, тотчас и задавится. Ну и убыток.

Привожу домой обновленный портрет, вешаю на прежнее место. Тишина райская пошла. Жена ни гугу, а дети разревутся – нянька прямо их в гостиную. Покажет на портрет, скажет: «а вон бука-то!». Ребенок и стихнет.

Сами изволите видеть: и величие, и строгость, и важность, все. И две звезды и лента через плечо.

Случится в суд опоздать, так я из спальной через кухню, а мимо портрета не могу. Не вынесу, ей-богу не вынесу!

Да не я один… Помните, Антон Михайлыч, как в прошлом году я получение беспорочной пряжки праздновал. Этак же вот собрались все у меня, Андрей Петрович, только вечером. После ужина затеяли жженку варить. Середь гостиной стол поставили, свечи вынесли, зажгли жженку. Только вдруг вот Антон Михайлыч как закричит: «Убери, Иван Семеныч, убери поскорей!..» Взглянули, а от пламени-то личико его превосходительства так и морщится, так и хмурится. Пошел я к Катерине Васильевне, взял драдедамовый платок и с благоговением завесил портрет.

– Да, сходствие большое, – заметил, затягиваясь «Жуковым», Антон Михайлыч.

– Мечта! – заметил исправник.

– Хороша мечта, – возразил городничий. – А в прошлую ревизию как за мосты да за гати кого-то пудрили? Тоже мечта была?

– Нет, Степан Васильич, – подхватил именинник, – тут не мечта. На что Иван Павлыч, и тот перед портретом горла зря не распускает. Да где он?

Оглянулись: Волтер, сидя на стуле и склонив на окно буйную голову, спал богатырским сном. Пять экстр приди, десятка два эстафет приезжай, – не добудятся.

– Свалило, – мотнув головой, заметил городничий.

На станции Рассказ

Надвигалась грозовая туча; изредка сверкала молния, порой раскатывался гром в поднебесье… Стал накрапывать дождик, когда приехал я на Рекшинскую станцию.

Станционный дом сгорел, на постройку нового третий год составляется смета: пришлось укрываться от грозы в первой избе.

Крестьяне в поле, на работе. В избе восьмилетняя девчонка качает люльку да седой старик шлею чинит.

– Бог на помочь, дедушка!

– Спасибо, кормилец!

– Что работаешь?

– Да вот шлею чиню. Микешка, мошенник, намедни с исправником ездил, да пес его знает, в кабак ли в Еремине заехал, в городу ль у него на станции озорник какой шлею изрезал… Что станешь делать!.. На смех, известно, что на смех. Видят, парень хмельной, ну и потешаются, супостаты… Шибко стал зашибать Микешка-то, больно шибко. Беда с ним да и полно.

– Что он тебе?.. Сын али внук?

– Какой сын! В работниках живет.

– Зачем же ты пьяницу в работниках держишь?

– А как же его не держать-то?.. Его дело сиротское – сгинуть может человек… А у меня в дому все-таки под грозой. У него же мать старуха, вон там на задах в кельенке живет. Ей-то как же будет, коль его прогоню?.. Она, сердечная, только сыном и дышит.

Пережидая грозу, долго толковал я с Максимычем – так звали старика. Зашла речь про исправника. Максимыч его расхваливал.

– Исправник у нас барин хороший, самый подходящий, – говорил он. – Не то чтобы драться, как покойник Петр Алексеич, – царство ему небесное! – словом никого не обидит. Славный барин – дай бог ему здоровья, – все творит по закону. А покойник Петр Алексеич – лютой был, такой лютой, что не приведи господи. Зверь, одно слово, зверь. А нынешний, Алексей-от Петрович, барин тихий, богобоязненный: вот третий год доходит – волосом никого не тронул. А сам весь в кавалериях, а на правой рученьке двух перстиков нет: на войне, слышь, отсекли.

Вот уж третий год сидит он у нас в исправниках и все по закону поступает. Уложенна книга завсегда при нем. Чуть какую провинность за мужиком приметит, тотчас ему ту провинность в Уложенной сыщет и даст вычитать самому, а коли мужик неграмотный, пошлет за грамотеем, не то за дьячком, аль за дьяконом, аль и за попом… Велит статью вслух прочитать, растолкует ее, да что по статье следует, то и сделает, а каждый раз маленько помилует. Ведь во всякой статье и большой есть взыск и маленький: так Алексей Петрович, дай бог ему здоровья, все маленький кладет… И всегда судит на людях, сотские каждый раз всю деревню собьют, чтобы все видели, чтоб все слышали, как он суд и расправу дает. «Терпеть, говорит, не могу творить суд втайне, пущай, говорит, весь мир знает, что я сужу по правде, по закону, по совести…» И точно… Всегда взыск делает, как в Уложенной книге батюшка царь написал… И завсегда маленько посбавит взыску-то… Отец родной, не барин… Все им довольны остаются. Бога благодарят за такого исправника.

Спервоначалу, как наехал, мужички, как водится, сложились было всей вотчиной: хлеб-соль ему поднесли и почесть. Хлеб-соль принял: «от хлеба от соли, говорит, грех отказываться, и потому я, по божьему веленью, его принимаю, а взяток и посулов брать не могу, а потому и вашего мне не надо. Не такой, говорит, я человек, служил, говорит, богу и великому государю верой и правдой, на войне кровь проливал и не один раз жизнь терял. Стало быть, взятками мне заниматься нельзя, мундира марать я не должен. А закон, говорит, буду над вами наблюдать строго: у меня, говорит, чтобы все как по струнке ходило. Наперед приказываю, чтобы в каждом доме весь закон исполнялся. Не то, говорит, держите ухо востро. Наперед говорю: строго взыщу, как по закону следует, взыщу. Мне, говорит, что? Притеснять мужика и от бога грех, и по своей душе не могу, потому что век свой в военной службе служил. А что закон предписывает, содержать буду крепко и супротив закона ни единому человеку поноровки не дам».

На такие речи осмелились мужички спросить Алексея Петровича: про какие же это законы изволит он речь вести. «Про все, бает, законы говорю, сколько их ни на есть, чтобы все исполнялись до единого».

Мужички опять осмелились доложить:

– Мы-де, ваше высокоблагородие, законов не разумеем. Люди мы не мятые, грамоте не знаем, законов не читали, и в остроге мало которые из нашей вотчины сидели… Там, слышь, законам-то старые тюремные сидельцы всех обучают…

На это слово молвил Алексей Петрович:

– Милые вы мои мужички! Есть в нашем Российском государстве такой закон, что неведением законов отрицаться не можно: стало быть, вы, ничего еще не видя, передо мной супротивность закону сделали, коли говорите, что закон вам неизвестен… На первый раз прощаю… Суди меня бог да великий государь – беру грех на душу; а вперед держите ухо востро. Да помните у меня: ежели кто осмелится ко мне со взятками подойти аль с почестью, так я распоряжусь по-военному: до полусмерти запорю. Слышите ли?

Замялись мужички. Обидно, знаешь, стало: перво дело – почестью побрезговал, а они сто целковеньких со всяким было усердием; другое дело, больно уже темные речи загибает. Сразу-то разумных его речей и вдомек взять не могли.

Шлет он по малом времени наперед себя рассыльных… Свят, свят, свят господь бог Саваоф!.. – торопливо крестясь, прервал речь свою Максим, когда яркая молния чуть не ослепила нас, и в ту ж минуту с треском и будто с пушечными выстрелами загрохотал гром над нашими головами.

– Ай, господи, батюшка! В поле-то кого не зашибло ли, – скорбно проговорил Максимыч, немножко оправившись… И, мало помолчав, вполголоса продолжал речь свою про исправника.

– Шлет Алексей Петрович по всем волостям, по всем вотчинам повестить, новый, дескать, исправник едет, в каждом бы дому по закону все было. А что такое по закону – ни бумагой, ни речью того не приказывает. Приезжает к нам в деревню Рекшино… Дело-то было зимой, перед Масленицей; чуть ли в саму широку субботу[26]. Во всяком дому побывал, на что келейны ряды, и те исходил, ни единой кельенки не проминовал. А у самого в руках Уложенная.

К первому зашел к Захару Дмитричу: изба-то у него с краю. Вошел, как следует, только в шапке, и, снявши ее, на стол положил. По-нашему, по-крестьянскому, это бы грешно, а по-вашему, по-господски то есть, может, так и надо. У Захара дедушка слепенький есть – лет девяносто с лишком старичку. Сидел он той порой на кути. И с ним поговорил Алексей Петрович, про стары годы расспросил и про то, уважают ли его внучата, доволен ли ими. С хозяйкой поговорил, за досужество в избе похвалил и все нашел по закону, в порядке. Да, выходя из избы, стал на голбец[27] и заглянул на печку.

– Зачем, говорит Захару, рогожка-то на печи?

– А вот, батюшка, ваше высокоблагородие Алексей Петрович, слепенький-от дедушка-то спит на эвтом самом месте. Ему рогожка-то и подослана.

– Ну, – говорит Алексей Петрович, – это дело не ладно, этого закон не позволяет.

– Да ведь, батюшка, ваше высокоблагородие, – проговорил Захар, – на печи-то горячо живет, без рогожки-то старец спину сожжет… Без рогожки никак невозможно.

– Пущай, говорит, дедушка на полатях спит, а рогожу на печи держать закон не дозволяет.

– Да ему, батюшка, ваше высокоблагородие, на полати-то и не взлезть. И на печку-то с грехом лазит. Намедни упал, сердечный, да таково расшибся, что думали, решится совсем, за попом даже бегали. Дело-то его ведь больно старое.

– На полати не взлезет, так на лавке вели ему спать, а рогожи на печи не держи: закон запрещает.

– Как же это возможно, ваше высокоблагородие, – сказал Захар. – Где ж это видано? Где ж слепому старцу и быть, как не на печи? Дело его старое: на лавке холодно. Да и нельзя, батюшка Алексей Петрович. По-нашему, по-крестьянскому – старшему в семье на печи место. Как же сам-от я с женой на печи развалюсь, а дедушку на лавку положу? Такое дело сделать: и в здешнем свете от людей покор, и на Страшном суде Христос ответа потребует.

– А когда так, – говорит Алексей Петрович, – так постели дедушке на печь тюфяк, да только чтоб не сеном был набит, не соломой, не мочалой, потому что все это запрещено. Набей его конской гривой либо пухом.

– С нашими ли достатками, батюшка, ваше высокоблагородие, такие тюфяки заводить?.. Чем пуховый тюфяк справлять, лучше на те деньги другу лошаденку купить.

– Как знаешь, – говорит Алексей Петрович, – я ведь тебя не неволю. Только смотри у меня, вперед берегись. Теперь я с тебя по закону невеликое взыскание возьму, а ежели вдругорядь на печи рогожу найду, взыскание будет большое. Помни это. Было ведь, кажется, вам всем приказано, чтобы все готовы были, что законы я буду содержать крепко. Рассыльного нарочно присылал… А вам все нипочем! Не пеняйте же теперь на меня… Грамоте знаешь?

– Господь умудрил, – говорит Захар.

Алексей Петрович ему Уложенную в руки.

– Читай вот в этом месте, – говорит. – Читай вслух.

Вычитывает Захар: «кто порох да серу, селитру да солому али рогожу на печи держать будет, с того денежное взыскание от одного до ста рублей».

Взвыл Захарушка, увидавши такой закон. Сам видит, что надо будет разориться. Все заведение продать и с избой вместе, так разве-разве сотню целковых выручишь. Вот-те и рогожка!

Повалился в ноги Алексею Петровичу, хозяйка тоже, ребятишки заголосили, а дедушка хотел было поклониться, да сослепа лбом на ведро стукнулся, до крови расшибся. Лежит да охает.

– Помилосердствуйте, батюшка, ваше высокоблагородие, – голосит Захар, – ведь это выходит, что мне за рогожку надо всем домом решиться… Будьте милостивы!.. Мы про такой закон, видит бог, и не слыхали… От простоты… Ей-богу, от одной простоты, ваше высокоблагородие.

Алексей Петрович на то кротко да таково любовно промолвил:

– Неведением закона, братец ты мой, отрицаться не поведено. На это тоже закон есть.

– Да где ж я, – вопит Захар, – сто целковых-то возьму? Люди мы несправные, всего третий год, как с братовьями разделились.

Так ведь вот какой добрый барин-от, дай бог ему доброе здоровье! Другой бы не помилосердствовал, сказал бы: «вынь да положь сто целковых», и говорить бы много не стал; а он только десятью целковыми удовольствовался… Добрая душа, правду надо говорить!

Пошел Алексей Петрович от Захара к Игнатию Зиновьеву. Изба-то рядом. Ну там все этак же. Обошелся чинно, ласково, безобидно… Свят, свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля величества славы твоя!..

Опять ярко-синяя молния, опять страшный громовой удар. Старик со страхом крестился, ребенок визжал, девчонка со страху под лавку запряталась.

Оправившись, Максимыч так продолжал речь свою:

– А хоша у Игнатья тоже рогожка на печи была, да, услыхавши про беду у соседа, на двор ее выкинул. Алексей Петрович противного у него не приметил, да, выйдя из избы, полез на чердак.

– А где, говорит, у тебя кадка с водой, где, говорит, швабра?

– Какая кадка, батюшка, ваше высокоблагородие? – спрашивает Игнатий.

– А ради пожарного случая, говорит, которую велено ставить. Где она?

Игнатий ему:

– Мне, батюшка, ваше высокоблагородие, по разводу, на пожар с ухватом ходить. И на доске, что у ворот прибита, ухват намалеван. Про кадку да про швабру впервой слышу.

– Как впервой? Да ведь у тебя должна же быть кадка с водой на чердаке?

– А на что ж она потребуется, осмелюсь спросить вас, батюшка Алексей Петрович? Дело теперь зимнее: вода в кадке замерзнет, какая ж от нее польза будет? А шваброй-то что тут делать, когда божьим гневом грех случится? Теперь на крыше снегу-то на аршин. Да и летом, коли за грехи несчастный случай доведется, не со шваброй мне на крыше сидеть, а скорее бежать на пожар с ухватом. И на доске намалевано, что с ухватом. А ежель по соседству загорится, так уж тут, батюшка, ваше высокоблагородие, не до швабры, не до ухвата: тут скорей за свое добришко хватишься, чтоб на задворицу его для бережья повытаскать.

– Да ты много-то, милый мой, не растабарывай, – говорит Игнатию Алексей Петрович. – Не я выдумал, чтоб кадка да швабра у тебя на чердаке была. Царское повеление, законом предписано. На-ка, вот, читай.

– Да я, батюшка, слепой человек: грамоте не обучен.

Велел грамотника призвать. Тот же сердечный Захар пришел. Подал ему спервоначалу Алексей Петрович двенадцатый том… Так, кажись, закон-от прозывается.

– Читай, говорит, вслух.

Вычитывает Захар, что у всякого крестьянина на чердаке надо быть кадке с водой и швабре.

– Фу, ты, прорва какая! А мы и не ведали.

После того Алексей Петрович Захару Уложенну в руки. Показывает статью.

– Читай, говорит, да погромче, чтобы все слышали.

Вычитывает Захар:

«Коли у хозяев домов нет в готовности на случай пожара сосудов с водой, с того брать по закону от пятидесяти копеек до пяти рублей».

У всех руки так и опустились, для того, что ни у кого на чердаках ни кадок с водой, ни швабры и даже никакой посуды, про какую Захар вычитал, сроду не бывало… Ко всякому мужику Алексей Петрович потрудился на чердак слазить. Все перед законом остались виноваты.

Что ж ты думаешь, кормилец? Ведь добрый-от какой! Закон уж велит пять целковых за ту провинность взять, а он, дай бог ему доброго здоровья, только по зелененькой со двора справил… Такой барин, такой добрый, что весь свет выходи – другого не найдешь. Дай господи ему многолетнего здравия и души спасения!.. Хороший, хороший человек…

– Лошади готовы, – сказал вошедший мужик. – За смазочку бы старосте надо…

– Прощай, дедушка!..

– Прости, родной, прости!.. Дай бог тебе благополучно!

– Так хорош у вас Алексей Петрович? – спросил я его еще раз по выходе.

– Расхороший-хороший, – отвечал Максимыч, – такой хороший, что не надо лучше.

Гроза промчалась… Свежо, благовонно… Стрелой летели добрые кони вдоль по уезду, что так благоденствовал под отеческим управленьем доброго Алексея Петровича.

Гриша Из раскольничьего быта

Давно то было… Лет пятьдесят и побольше того в уездном городе Колгуеве жило богатое семейство Гусятниковых.

В дальнем углу городка, на самом на всполье, строенья Гусятниковых целый квартал занимали: тут были и кожевня, и салотопня, и свечной завод, и клееварня. До сих пор стоят развалины большого каменного их дома; от других строений следа не осталось – все вычистило в большой пожар, когда в два часа погорело полгорода.

И теперь есть в Колгуеве Гусятниковы, но люди захудалые, обнищалые! Из купцов давно в мещане переписались: старики только что не с сумой ходят, молодые – в солдатство по найму ушли. Сгиб, пропал богатый дом, а лет пятьдесят тому назад был он славен в Казани и в Астрахани, в Москве и в Сибири… Какие были богачи!.. Сколько добра было в доме, какую торговлю вели!.. Все прахом да тленом пошло!

Держался дом Гусятниковых матерью теперешних обнищалых стариков. Покамест жива была Евпраксия Михайловна, жили в богатстве и почете; не стало ее – все на иную стать пошло, – унесла она с собой и прежнюю честь, и прежнее довольство, и прежнее житье-бытье Гусятниковых. Как схоронили ее, так и зачали сыновья путаться; путались они, путались, да лет через десяток и спать не ужинавши стали ложиться. А не были ни воры, ни бражники: люди тихие, обходительные и не дураки… И никакого после материной смерти божьего наслания не было – ни пожара, ни потопа, ни суда, ни иного какого разорения. И в казенные подряды не вступали и откупов не держали… Такова уж судьба.

Правда, перед смертью Евпраксии Михайловны было горе у них. Но, кажись бы, от того горя нельзя было в кон разориться. Судьба, одно слово – судьба!

Отец Гусятниковых, муж Евпраксии Михайловны, торговал бойко, но дела не совсем в порядке держал. Когда помер, а помер-то он в одночасье, на чужой стороне – в Саратове никак, – чуть было не пришлось дела закрывать. Евпраксия Михайловна молодой вдовой осталась, на руках семья: пять сыновей, две дочери – мал мала меньше. Седьмым ребенком на сносях ходила, как пали к ней вести, что сожитель побывшился. – «Порешились Гусятниковы», – заговорили по купечеству… Родила Евпраксия Михайловна, справилась, сорочины по муже справила и сама за дело взялась. – «Куда молодой бабенке с такими делами возиться, – заговорили купцы, – от таких дел и у старого купца затрещит голова! Куда ей?»

В немощах человеческих господь силу являет: молодая вдова в три-четыре года дела на лучшую ногу поставила, кожевенный завод, при муже чуть не заброшенный, так подняла, что сделался он первым по губернии, и на Макарьевской ярмарке гусятниковская юфть стала всем знаема. Сыновей Евпраксия Михайловна вырастила, выучила, переженила, дочерей за хороших людей замуж повидала: одну в Казань, другую в Муром, третью чуть ли не в Арзамас. Сыновья не делились, все при матери жили даже и тогда, как своих детей переженили. Одно слово – так хорошо да ладно устроила все Евпраксия Михайловна, что и мужчине не всякому так удастся. И наградил ее господь многолетием: видела Евпраксия Михайловна внуков женатых, нянчила, холила правнуков, ото всех людей почтена была за жизнь строгую, подвижную. Правдой жила: много потаенного добра творила она, много раздала тайной милостыни, и на смертном одре поднесла господу три дара: первый дар – ночное моленье, другой дар – пост-воздержанье, третий дар – любовь-добродетель.

Страннолюбие поревновала Евпраксия Михайловна. Кто ни приди к ее дому, кто ни помяни у ворот имя Христово – всякому хлеб-соль и теплый угол. С краю обширной усадьбы, недалеко от маленькой речки, на самом на всполье, сердобольная вдовица ставила особую келью ради пристанища людей странных, ради трудников Христовых, ради перехожих богомольцев. Много тут странников привитало, много бедного народа упокоено было, много к господу теплых молитв пролито было за честную вдовицу Евпраксию.

Женского пола странние люди у Евпраксии Михайловны в самом дому привитали; сама она с дочками, покамест замуж их не повидала, да со снохами за странницами, ради бога, ходила… Мужской пол по старому уставу должен жить особо, послужить старцу должен мужчина, – того ради ставила Евпраксия Михайловна на усадьбе особую келью, а потом искала человека, смотрел бы он за келейкой денно-нощно, был бы при ней неотходно, приносил бы старцам и перехожим богомольцам горячую пищу; служил бы не из платы, а по доброму хотенью, плоть да волю свою умерщвлял бы, творил бы дело свое ради бога. В страхе господнем вспоенные, вскормленные сыновья сами на то дело позывались, но Евпраксия Михайловна им на то говорила:

– Полноте-ка вам, детки! Разве вам того неизвестно, что каждому человеку от бога своя дорога, каждому человеку от господа забота? Вам дана забота – вести торг честный, на келейное дело вы, мои ребятки, не сгодились. Семка присмотрим сироту такого, был бы смирный да богобоязный, бога ради работящий, бога ради терпеливый. По силе помощь ему подадим: барский, так выкупим; вольный, рекрутску квитанцию выправим – станет он у нас старцев покоить да бога молить об отпущеньи наших согрешений… Ладно, что ли, ребятки?

Сыновья матери ни в чем не перечили, а по такому делу и подавно. Решили искать сироту. По скорости отыскали такого.

После колгуевского мещанина Аверьяна Самохинского, горького пропойцы, что возле кабака и жизнь скончал, оставался сын Григорий. Не было у него ни роду, ни племени; как есть – круглый сирота. Было уж ему лет тринадцать, а мальчишка все меж дворов мотался: где съест, где изопьет, где в баньке попарится, а все именем Христовым. Только и праздник, бывало, Гришутке, как иная бабенка, сжалившись над ним горемычным, обносок подаст ему. И пойдет сироте тот обносок за нову рубаху. Паренек был смирный, тихий, послушный: нужда да сиротство чему не научат? И открыл ему господь разум: выучился Гришутка грамоте самоучкой, ходя по домам безграмотных мещан, читал им Псалтирь да Четьи-Минею. И возлюбил Гриша божественные книги, и уж так хорошо пел он духовные песни, что всякий человек, что в суете век свой проводит, заслушается, бывало, его поневоле. А был он из раскольников, из «записных» – из самых, значит, коренных – деды, прадеды его двойной оклад платили, указное платье с желтым козырем носили, браду свою пошлиной откупали. Это было с руки Евпраксии Михайловне: и сама она с детками «по древлему благочестию» пребывала. Только были они не злой какой секты, а по беглому священству – по Рогожскому, значит, кладбищу.

И взяла к себе в дом Евпраксия Михайловна бездомного сироту Гришу. Обмыли его, одели, рекрутскую квитанцию купили и, по доброй его воле, по его благому хотенью, приставили к богадельной келье. Там, за кафельной печкой-голанкой, устроили ему особую каморку. В той каморке, об одном малом оконце, стал жить и подвизаться молодой келейник, а в свободное время, когда в келейке ни скитских старцев, ни перехожих богомольцев не бывало, читал книги о житии пустынном, о подвижниках Христовых, что в Палестине, и во Египте, и в Фиваидских пустынях трудным подвигом, ради господа, подвизались.

Живет Гриша у Евпраксии Михайловны год, живет другой, живет третий, старцам и странним людям служит, божественные книги читает.

Отверстою душою, умом нераздвоенным внимает он древним сказаньям о подвигах отцов преподобных. С жаром, с любовью читает «Повесть об индейском царевиче Асафе». Вот думает, бывало, Гришутка: «Вот – и царевич был, и царством владал, жил в белокаменных палатах, было у него золотой казны несметно, всяких сокровищ земных неисчетно… Променял же царские брашна на гнилую колоду, сладкие меда на болотну водицу…» И западала в юную голову Гриши крепкая дума – как бы ему в дебрях пустынных постом и молитвой спасать свою душу… Разрасталась, расширялась у него та дума, и, глядя на синеву дремучего леса, что за речкой виднелся на краю небосклона, только о том и мыслил Гриша, как бы в том лесу келейку поставить, как бы там в безмятежной пустыне молиться, как бы диким овощем питаться, честным житием век свой подвизаться, столп ради подвига себе поставить и стоять на том столпе тридесять лет несходно, не ложась и колен не преклоняя, от персей рук не откладая, очей с неба не спуская…

Стоит, бывало, стоит юный келейник, вперя вдаль свои очи, стоит, ничего не слышит, по душе у него сладость разольется, и, сам не знает отчего он заплачет; заструятся по впалым бледным ланитам горючие слезы, и запоет он тихонько стих в похвалу пустыне:

О, прекрасная мати-пустыня!
Сам господь тебя, пустыню, похваляет:
Отцы по пустыне скитались,
И ангелы им помогали…
Прекрасная ты пустыня,
Прекрасная ты раиня,
Любимая моя мати!
Прими ты меня, мать-пустыня,
От юности моей прелестной!
Научи меня, мати-пустыня,
Жить и творить божье дело!
И долго-долго, бывало, тихим тоскливым напевом поет Гриша свою песню, глядя на синеву лесную. Спустится на землю вечерняя тень, черной полосой вытянется лес по закраю неба, а он все поет да поет любимую песню… Яркие звезды одна за другой загораются в небе, полный месяц выкатится из-за леса, серебристым лучом обольет он широкие луга и сонную речку, белоснежные песчаные берега и темные, нависшие в воду ракиты, а Гриша, ни голода, ни ночного холода не чуя, стоит босой на покрытой росой луговине и поет-распевает про прекрасную мать-пустыню…

Подвизался Гриша житием строгим; в великие только праздники вкушал горячую пишу, опричь хлеба да воды ничего в рот он не брал. Строгий был молчальник, праздного слова не молвил, только, бывало, его и слышно, когда распевает свои духовные псалмы… И что ни делает, где ни ходит, все молитву господню он шепчет.

На усадьбе Евпраксии Михайловны много жило народу: тут стояли заводы кожевенный, салотопный, свечной, клееварный, тут же кошму из шерсти валяли, овчины выделывали, – одних работников что тутжило? А кроме того, по торговой части приказчики да артельщики и другие наемные люди – и все-то жили в особых избах, каждый со своим семейством. Так устроила своих домочадцев добрая, заботливая обо всем Евпраксия Михайловна. По задворью, по огороду, по всему широкому усаду день-деньской народ так и снует, так и кишит, так и носится роем. С раннего утра до поздней ночи стоном стоят голоса… На таком-то великом многолюдстве, на такой-то суете шумной слова ни с кем не молвил Гриша-келейник… Ходит, опустя очи долу, ничего не видя, ничего не слыша, и беззлобно, безответно переносит злые насмешки рабочих, щипки да рывки мальчишек. Но глумленья, укоризн и всякой досады от них Гриша-келейник не боялся, все озлобленья суетных людей принимал с весельем, почитая их за благодеянья… Зато пуще огня, пуще полымя боялся он женского пола. Наслушался от перехожих старцев и сам в книгах начитался, что женская лепота горше всякого другого соблазна, что самых строгих подвижников враг человеческого рода, диавол, всегда иский кого поглотити, уловляет в геенские сети женской греховной красотою.

А молодые девчата – десятков до трех их жило на усаде – изловят, бывало, Гришу на огороде либо на всполье, хвать его за руки, да и ну – вкруг себя вертеть, тормошить, обнимать его белыми, как молоко, полными упругими руками… А сами звонкими, смеющимися голосами страстно, любовно ему напевают:

Монашек, монашек,
Купи нам калачик,
Мы тебя, монашек, поцелуем,
Под ракитовым кусточком побалуем…
Монашек, монашек,
Купи нам калачик.
Молитву за молитвой творит бедный Гришутка, крепко защурив глаза, чтоб не встретиться взором с светлыми, пуще огня палящими девичьими очами… Дня по два, по три после того искушенья бывал он сам не в себе… И накладывал он пост втрое строже, насыпал в каморке кремней и битых стекол, ходил по ним босыми ногами, клал тысячи по три поклонов, налагал на плечи железны вериги и прилежно читал книгу Аввы Дорофея. Хочется заглушить в душевном тайнике память о жгучем, томительном, захватывающем дыханье чувстве, что сладко-огненной струей пробегало по всем его суставам и, ровно пламенной иглой, насквозь кололо его бедное сердце, когда белолицые, полногрудые озорницы, изловив его, сжимали в своих жарких объятьях, обдавали постное лицо горячим, сладострастным дыханьем… Стоит Гриша на кремнях, на битых стеклах, перед книгой Аввы Дорофея, громким голосом истово и мерно ее читает, а все слышится ему звонкий хохот Дуняши, самой озорной изо всех усадских девок… Завсегда, бывало, эта Дуняша первая подустит на келейника девок, первая подманит подруг на всполье, первая затащит Гришу в круг девичий, первая заведет игры, первая успеет обвить шею постника жаркими руками и с громким, далеко разносящимся в вечерней тиши смехом успеет прижать отуманенную голову его ко груди своей лебединой…

Стоит Гриша, борзо, истово лестовку перебирая, бессчетно кладет земные поклоны, а потом читает «Скитское покаянье»: «Согрешил есмь душею, и умом, и телом, сном и леностью, во омрачениях бесовских, в мыслех нечистых». Так шепчет Гриша, глядя в «Скитское покаянье», но слова звучат без участья ума – помыслы мятежного, полного прелестей мира восстают перед ним в обольстительных образах, и таинственный голос несется из глубины замирающего сердца… Сладко, соблазнительно он говорит ему: «Помнишь Дуню молодую?.. Помнишь, как глаза у ней горели?.. Помнишь, как грудь колыхалась?..»

Вздрогнет всем телом Гришутка, вырвется отчаянный вопль из души его. Сам себя пугается, торопливо ограждает себя крестным знаменьем, и, судорожно схватив с налоя «Скитское покаянье», громко барабанит, не спуская глаз с книги:

«Грядет мира помышление греховно, борют мя страсти и помыслы мятежны. Помилуй, Господи, раба своего, очисти мя окаянного, скверного, безумного, неистового, злопытливого, неключимого, унылого, вредоумного, развращенного…»

А голос свое:

«Вспомни, как горели очи ясные, как рделись багрецом щеки маков цвет… Вспомни, как, дрожа всем телом, изнывая в сердечной истоме, она обняла тебя… как прильнула к тебе алыми устами, как прижала тебя к белоснежной груди…»

– Изми мя от враг моих, – громко читает по книге келейник, – и от восстающих на мя; изми мя от руку диаволю; отжени от мене помрачение помыслов, дух нечист и лукавнующий; избави мя от сети ловчи, не вниди в суд с рабом своим…

А голос сердечный:

«Брось молитву!.. Вон из кельи!.. К ней поди!.. Посмотри, как в светелке она спит одна у окна… Высоко поднимается грудь, и раскрыты уста, и дыханье ее горячо…»

– О Господи!., падаю… – шепчет келейник, – спаси…

А голос:

«Как бы сладко прильнуть к красоте молодой!»

Последние силы собрал Гришутка, прогнать бы только лукавого беса… И крепко ухватил он лестовку, хочет молитву читать на прогнанье бесовских мечтаний… Но сухие, дрожащие уста нехотя вторят тайному, сердечному голосу: «Как бы сладко припасть к ее персям щекой огневой…»

А где она огневая?.. Всю в посте иссушил…

Вдруг стукнуло оконце… растворилось. В белых рукавах, в белом переднике, в бледно-розовом сарафане, с распущенными длинными темно-русыми волосами, в венке из свежих васильков, вся облитая сияньем месяца, лукаво улыбаясь и пришуря искрометные глазки, глядит на постника белотелая, полногрудая красавица Дуня. Страстью горячей, ничем не одержимой, страстью любви пышет она…

– Здравствуй, Гриша, голубчик!.. Здравствуй, дорогой мой, желанный!.. – ясным голоском крикнула и, заливаясь резвым хохотом, кошечкой прыснула к подругам на всполье. И в тиши ночной раздается над речкой девичья песня:

Мы посеем, девки, лен, лен, лен.
Мы посеем молодой, молодой…
Стоит Гриша босой на кремнях, на стеклах, как вкопанный, – лестовка из рук выпала, «Скитское покаянье» на полу валяется, давят плечи тяжелые вериги. Тихо шепчет келейник:

– Ах, ты, Дуня, моя Дуня!..

А с поля несутся веселые звуки ночного хоровода:

Как во городе было во Казани,
Сдунинай-най-най – во Казани.
Молодой чернец постригался,
Сдунинай-най-най – постригался.
А свежий воздух майской ночи теплым, душистым потоком так и льется через отворенное Дуней оконце в душную келью стоящего на кремнях и стеклах постника. Тихо рыдает отшельник, по распаленному лицу его обильно струятся слезы, но они не так ему сладки, как те, что лились прежде, когда, глядя на зеленый лес, в самозабвении, певал он песню в похвалу пустыне.


Идут день за день, год за годом – Гриша все живет у Евпраксии Михайловны. Темнеют бревенчатые стены и тесовая крыша богадельной кельи, – поднимаются, разрастаются вкруг нее кудрявые липки, рукой отрока-келейника посаженные, а он все живет у Евпраксии Михайловны. И сам стал не таков, каким пришел, – и ростом выше, и на вид возмужал, и русая борода обросла бледное, исхудалое лицо его.

Много всякого народу перебывало на глазах Гриши: раскольники ближние и дальние, каждый трудник, каждый перехожий богомолец, идут, бывало, к Евпраксии Михайловне о всяку пору, ровно под родную кровлю. Кто ни брякнет железным кольцом о дубовую калитку страннолюбивой вдовицы, кто ни возвестит о себе именем Христовым, всякому готов теплый угол, будь раскольник, будь единоверец, будь церковник – все равно, отказу никому не бывало. «Все люди – Христовы человеки», – говорила Евпраксия Михайловна, когда скитские матушки иль читавшие негасимую «канонницы» зачнут, бывало, началить ее: сообщаешься-де со еретики, даешь всякому пристанище – и покрещеванцу, и никонианину, и бог весть каким иным сектам.

Много разного народа видал Гриша; но еще не случилось видать таких подвижников, про каких писано в Патериках и Прологах. «Неужли, – думает он, бывало, – неужли всех человеков греховная, мирская суета обуяла?.. Неужли все люди работают плоти? Что за трудники, что за подвижники?.. Я и млад человек и страстями борим, а правила постничества и молитвы тверже их сохраняю».

Поднимала в тайнике его души змеиную свою голову гордость треклятая. И немало старался он разогнать лукавые мысли, яко врагом внушенные, яко помысл гордыни, от нее же – читывал он – и великие подвижники с высоты ангелоподобного жития падали… Тщетны труды, напрасны усилия – самообольщение и гордость смирением, гордость многотрудным своим подвигом, неслышно и незримо подтачивали душу его… «И в самом деле, – думывал он, – что ж за трудники, что за постники, что в богоданной моей келейке привитают? Днем на людях, только у них и слова, как Христову рабу довлеет жить на вольном свету: сладко не есть, пьяно не пить, телеса свои грешные не вынеживать, не спесивому быть, не горделивому, не копить сокровищ и тленных богатств земных, до сирых, убогих быть податливу, – а ночью, как люди поулягутся и уйду я в каморку, – честные старцы по вечерней трапезе не на правило ночное становятся, а, делом не волоча, к пуховику на боковую. Иной, бывало, всю ноченьку насквозь деньги просчитает, что собрал у христолюбцев и дателей доброхотных, другой с полпггофчиком до свету пробеседует; а двое сойдутся – того и жди, что вместо душеспасительных словес про баб да про девок речь поведут… Что ж это за трудники, что за подвижники?..»

Сидит, бывало, Гриша пришипившись в каморке, сидит, а сам в щелочку смотрит, с трудников глаз не спускает, глядит, сколь добрым подвигом иной старец в тиши ночной подвизается. Но, глубоко проникнутый духом суеверия, не верит Гриша телесным очам, силится прозреть очами духовными, гонит от мятущегося ума мысль о непотребстве старца и на то свой помысл простирает: «враг-де это, лукавый дух, бесовское мечтание грешным очам моим представляет». И зачнет творить молитву от дьявольского наваждения, а сам все смотрит, как старец с водочкой беседу ведет либо деньги считает.

Насилуя себя, держа ум в таком напряженьи, и день и ночь воображает себя окруженным темною силой демонов, что, являясь в соблазнительных образах, силятся уловить его в сети, совратить с тесного пути, увлечь в шумный, полный суеты, многопрелестный мир… Уверился Гриша и в том, что по ночам не Дуняша в оконце постукивает, не она с ним на речке заигрывает, но некий-от эфиоп, сиречь бес преисподний, в девичьем образе выходит из геенны смущати его… «Окаянный – от, думает, все больше во образе жены с трудниками борется; и в книгах писано, что в древние времена в киновиях и великих лаврах синайских, в пустынях египетских и фиваидских преподобным отцам беси в женском образе все больше являлись… Такой уж у них, у проклятых, обычай! А все на пакость человеку».

Приходили раз к Евпраксии Михайловне двое старцев, оба раскольничьи мнихи. Один сказался из Чернолесского скита, другой – бродячим иноком… Таких немало по захолустьям. Наскучит жить в ските, где надо правилам подчиняться, настоятелю повиноваться, иль будучи изгнаны из обители за бесчинство, непутные старцы пускаются бродить по белу свету. У одного доброго человека поживут, у другого, да этак бродя из деревни в деревню, из города в город, век свой меж людей и проколотятся. И такие есть, что не только в скитах не живали, не видывали их. Надел изволом манатейку с кафтырем и пошел странствовать да слыть за инока честного.

Скитский старец – звали Мардарием – приехал в Колгуев на монастырской подводе с просительным письмом к «благодетельнице» Евпраксии Михайловне от чернолесского игумена Пафнутия: прислать на монастырскую потребу ржицы да пшенички, маслица да рыбки, а будет милость – и деньжонками не оставить. Был тот Мардарий старец тучный, красная рожа, плешь во весь лоб, рыжая борода, широкая, круглая, чуть не по пояс. Отдав жирную скитскую лошадь на попеченье работникам Евпраксии Михайловны, он зашел сначала в батрацкую избу, снял меховой треух с головы, распоясал красный гарусный кушак, нагольный тулуп и обрядился во весь иноческий чин: свиту надел, камилавку с кафтырем, в левую руку лестовку взял и стал как надо быть иноку. В пути такой одежды носить не дерзал: в уезде – исправник да становой, в городе – городничий. Как раз за такую одежду, как за внешнее оказательство ереси, угодишь за решетку. Войдя к Евпраксии Михайловне, Мардарий положил уставной семипоклонный начал и, поклонясь в пояс во все стороны, подошел к хозяйке. Евпраксия Михайловна, как ни богата, в каком почете ни жила, творит по уставу метания, к стопам Мардария припадая, говорит ему:

– Прости, честный отче! благослови, честный отче!

– Бог простит, бог благословит, – отвечает Мардарий и, вручая вдове просительное письмо игумена, заводит речь уставную.

– Христианския жизни доброжелательнице, ко смиренным, бедным, убогим скорая помощнице, крепкая хранительнице святоотеческого предания, добродетелями, яко солнце, сияющая, смирением, яко бисером многоценным, украшенная, честная вдовице, божия раба Евпраксия! Ко твоей любви, убогие, притекаем, от твоих великих щедрот обильныя милости чаем. Се же и письмо просительное отца нашего игумена Пафнутия и всей о Христе честной братии. Обнищахом, госпоже, оскудехом: озлоблени суще в обители нашей, гладу и хладу и всякой тесноте и угнетению, нищете и нагохождению предани бяша к тебе вопием, многомилостивая вдовице Евпраксия! Отверзи щедрую руку твою, благоволи от праведных трудов своих некое подаяние нищенствующей братии учинити, да узриши сыны сынов своих и да сподобишися пел и я и богатыя милости от самого царя небеснаго в сей век и в будущий.

– Садиться милости просим, честный отче, – отвечает Евпраксия Михайловна, – рада по силе-помощи. Чем вас потчевать, батюшка? Девицы, кликните Гришу! Здоров ли, батюшка, отец Пафнутий?

– Здрав телесне, в душеспасительных подвигах обретается, – отвечал Мардарий, садясь.

Это было в моленной горнице. Вся передняя стена уставлена древними, богато украшенными иконами; под ними висят дорогие пелены: парчовые, бархатные, золотом шитые, жемчугом низанные. Перед иконами ослопные свечи, негасимые лампады… На скамьях три невестки Евпраксии Михайловны, да с полдюжины скитских матерей и канонниц, а у притолоки бродячий старец отец Варлаам – здоровенный, долговязый парень лет тридцати пяти, искрасна-рыжий, с прыгающими глазками и редкой бородкой длинным клинышком. Поклонился Мардарий Варлааму, тот ему «метания» сотворил и сел на свое место… Оба ни гугу; сами друг на дружку поглядывают.

Закусочку подали. Изобильна была предложенная трапеза на утешение иноков: икра паюсная, стерлядь вислая, вязига в уксусе да тавранчук осетрий, грузди да рыжики, пироги да левашники, ерофеичу графинчик, виноградненького невеликая бутылочка.

– Благословите, отцы честные, откушайте, – потчует иноков гостеприимная вдовица.

– Можно, – порывисто молвил Мардарий и чинно, положив три поклона, принялся за вязигу, Варлаам рыбного употреблять не дерзает. «По обету пятый год на сухоядении обретаюсь», – говорит. Опричь хлеба да груздочков ни к чему не приступил.

– Водочки-то, отцы честные, водочки-то откушать?

– Не подобает, – так же порывисто ответил Мардарий. А Варлаам даже повесть от Пандока[28] рассказал, откуда взялось хмельное питие и как оно человека от бога отводит, к бесам же на пагубу приводит.

Не нарадуется, глядя на воздержанных и подвижных гостей, Евпраксия Михайловна. И она, и келейницы, и канонницы прониклись чувством высокого к ним уваженья, а у Гриши, что, войдя по призыву хозяйки в горницу, стал смиренно у притолки, сердце так и распаляется: привел-де наконец господь увидеть старцев благочестивых, строгих, столь высоких подвижников. Дух у Гриши занимается, творит он мысленную молитву, благодаря бога, что приводится ему послужить столь преподобным старцам.

– Побеседуйте меж себя, честные отцы, – низко кланяясь Мардарию и Варлааму, говорит Евпраксия Михайловна, когда кончили они трапезу, – просветите нас, скудоумных, разумной беседой своей.

И велела каноннице сыновей кликнуть, и они бы насладились от духовные трапезы, от премудрой беседы святоподвижных отцов.

Пришли. Уселись. Глянули старцы друг другу в очи и, нахлобучив камилавки, опустив главы долу, повели благочестную беседу.

– Рцы ми, брате, – начал Мардарий: – кто умре, а не истле?

– Лотова жена – та умре, но не истле, понеже в столп слан претворися – соль же не истлевает. И доднесь тот славный столп стоит во стране Пелестинской, на святой на реце Иордане.

Вздыхает Евпраксия Михайловна, охают и отирают слезы келейницы, а Гриша дивится скорому и столь мудрому ответу честного отца Варлаама.

– Что есть, брате, – продолжает Мардарий: – ключ древян, замок воден, заяц убеже, ловец утопе?

– Ключ древян – жезл Моисеев, замок воден – Чермное море, заяц убеже – Моисей со израильтяны, ловец потопе – Фараон зломудрый, царь египетский.

Подумал малое время Мардарий, еще вопрос предложил:

– Что есть, брате, стоит град на пути, а пути к нему нету; идет посол нем, несет грамоту неписаную?

– Град на пути – то Ноев ковчег, понеже плавайте по непроходному пути, сиречь по потопным водам: посол нем – то есть чистая голубица, а грамота неписана – то есть сучец масличный, его же принесе в ковчег голубица к Ною за уверение познания, что есть суша, и Ной праведный, зря той сучец, с сынами и дщерями, со скотом и со птицы и со всяким гадом, бывшим в ковчеге едиными усты и единым сердцем прославиша благодеющего бога.

– А осмелюсь, отец Мардарий, вас опросить, – вмешалась хозяйка: – всякие ли скоты были у Ноя в ковчеге?

– Всякие, матушка Евпраксия Михайловна, всякие были; одной твари не было…

– Какой же это, батюшка?

– Рыбы! – во все горло закричал Варлаам и, схватив обеими руками осетрий тавранчук, пошел уписывать его за обе щеки. Все переглянулись. А отец Варлаам к ерофеичу десницу простирает.

– Прорвало! – сквозь зубы прошептал Мардарий и еще ниже опустил главу свою.

– Батюшка!.. Отец Варлаам! – с ужасом вскочив с лавки, вскрикнула одна из канонниц, – не сквернись ради господа!

– Не замай его, Матренушка, – молвила тихонько Евпраксия Михайловна, удерживая за рукав канонницу. – Не видишь разве? – Христа ради юродствует…

А Гриша ног под собой не слышит. Не понимает, что вкруг него делается. И беседа мудрая, и безобразие немалое. «Что ж это такое, – думает он: – прямым ли делом отец Варлаам юродствует, иль это враг лукавое мечтание очам моим представляет?»

Мардарий пришипился – ни гугу, только лестовку перебирает. А отец Варлаам стаканчик на лоб, да еще, да еще. И псалму запел:

Прошу выслушать мой слог,
Что в печали сложить мог,
Во темныих во лесах…
– Подтягивай, Мардарий!

– Провидец, провидец! – зашептали матушки-келейницы. – Сроду не видывал отца Мардария, а узнал ангельское имя его.

Однако ж Мардарий не подтягивает, опустя голову смотрит вниз да половицы считает. А Гриша шепчет молитву на отогнание бесовских мечтаний и думает: «Чего ради бысть знамение сие?» А Варлаам-то заливается:

А вот наша вся отрада:
Хлеб, вода – и вся награда —
Живи да не тужи…
– Да подтягивай же, Мардашка!.. Хвати стариной!.. А ты, раба божия Евпраксия, водочки-то подлей!

– Виноградненького не соизволите ли, батюшка? – отвечает Евпраксия Михайловна, наливая в рюмку сантуринского.

– Не подобает!.. Настойки давай!.. Мать твою как звать?

– Евдокией, отче, Евдокией.

– Ладно, я ужо по ней канон за единоумершего справлю… С поклонами!.. А водочки-то подлей… Ну, пой же, Мардашка; подтягивай и вы, красавицы-девицы, скитские белицы… Валяй!

Щи да кашу поставляют,
За велико почитают —
Изрядной вот обет.
Пирожка кусок дадут,
То подумаешь и тут,
Как-то его съешь.
– Валяй, матери!.. Катай, канонницы!

И певец сладкогласный, оглянуться не успели, как поел все пироги и левашники.

Вместо водок, сладких вин —
Поставляют квас един:
И то за гостя чти.
– Да подлей же настойки-то, Михайловна!

По обеде все по кельям
И как будто от безделья
Правило несем.
Тогда с горя и досады
Поискать пойдешь отрады —
Во деревню, за лесок…
– А на деревне-то пташечки-сударушки! Вот такие ж красотки, как вы!

И пошел канонниц хватать да щупать.

– Юродствует, – шепчут они, – юродствует.

А Варлаам допевает песнь душеспасительную:

Лишь пойдешь за монастырь
Да возьмешь в руки костыль,
Вслед уже бегут.
Как злодеи набежали
И как вора сохватали,
Тут же цепию грозят.
Вина хотя не видал,
И игумен закричал:
«Протрезвить должно его».
– А я ни капельки не пьян. Дьявол пьян, а инок никогда не бывает пьян: это бес…

Приведут в келью, запрут,
Ключ игумну отдадут,
А тут хоть умри!
Сутки двое так томят,
Ничего не говорят,
Гладят, аки зверь!
Да как пустится вприсядку. И пошел иную псальму припевать:

Эй, ты, калина-малина.
Валяй, старцы, на Бисериху!
А девки да молодки
На Купалу на Ивана,
Да на самого болвана,
Эй, на Ярилу-молодца!
Уж и я ли не Ярила?
Уж и я ли не Гаврила?
Эх, вы, голубки,
Глядите-ка старцу сюда!
И цап-царап молодую хозяйкину невестку за рукава беломиткалевые… Запустил десницу за ворот…

– Чтой-то за безобразие?.. Господи! – закричала невестка, недавно взятая из Москвы и еще не знавшая таких подвигов преподобных отцов.

– Юродствует, матушка, юродствует! – шепчут ей. – Это он плод чрева твоего благословляет.

Спровадили кой-как блаженного юроду в Гришину келью. Не обошлось без греха: дорогой на усаде двух работников искровянил… Добравшись до места, не разоблачась, повалился на пуховик и тотчас захрапел во всю ивановскую.

Не раз случалось Грише видать бесчиние старцев; но такого и он еще не видывал. Когда, бывало, они ночью, в келейной тиши, тихомолком бесчинствуют, всю беду на дьявола он сваливал. «Известно, – думает, – окаянный силен; горами качает. Представить человеку сонное мечтание либо неподобное видение – ему нипочем». Но сколь ни вспоминал юный келейник изо всего прочтенного им – в «Патериках», в «Прологах», в «Книге о Старчестве» и в разных «Цветниках» и «Сборниках», – нигде нет того, чтобы бес, вселясь в инока, при двадцати человеках такие дела творил… «Разве что в самом деле юродствует?» – Об юродах же Гриша читал и слыхал немало, самому ж видать их еще не случалось… «Юрод – отец Варлаам, – думает он, – иначе как же можно, чтоб иноку при мирском народе, в камилавке, в кафтыре, грибезовским горлом скаредные песни петь, плясать бесовски и непотребства чинить».

Но когда ночью услыхал Гриша беседу проспавшегося Варлаама со старинным приятелем его Мардарием, когда узнал он, что Варлаам за пьянство из десяти скитов был выгнан, а за непотребство два раза в остроге да в рабочем доме сидел, а один раз своя же братья, раскольники, ему за бесчинство на девичьих посиделках бороду спалили, – смекнул тогда юный подвижник, что Варлаамово юродство на иную стать уложено.

«Что ж это за старцы, что за столпы правой веры? – размышляет Гриша. – Где ж те искусные старцы, что меня бы, грешного, правилам пустынной жизни научили? Где ж те люди, что правую бы веру уму моему раскрыли?.. Неужли кроме меня нет на свете человека, чтоб истинным подвигом подвизался и сый борим дьяволом устоял бы в прелыценьях, не поругался бы святому своему обещанью?»

Шире и шире разрастались горделивые думы в распаленной голове Гриши. Высокоумие вконец его обуяло. Еще поглядел он на несколько старцев, еще послушал их разговор – и сказал богу на молитве:

«Господи: есть ли человек праведен паче мене?»

С ранней молодости наслушался Гриша о нынешних последних временах, о том, что народился антихрист и пустил по земле нечестие: стали люди брады брити, латинску одежду носити, чай, треклятую траву, пити, табачное зелие курити, пачпорты с бесовской печатью при себе держати.

Куда деваться от него? Смотрит в книги, видит, что от злобы антихриста истинные Христовы рабы имут бежати в горы и вертепы, имут хорониться в пропасти земные; а кто не побежит из смущенного мира, тот будет уловлен в бесовские сети и погибнет погибелью вечной… Ключом кипит горячая кровь – только то и держит на уме Гриша, как бы найти ему искусного старца, жителя пустыни, чтоб бежать с ним в дебри лесные. И распалялось злобой Гришино сердце на всех, кого считал он антихриста слугами. Лелеял он в душе своей правило раскольничьих ревнителей: «с табашником, со щепотником и бритоусом и со всяким скобленым рылом – не молись, не дружись, не бранись». И дошел до убежденья, что «никонианина пришибить – семь пятниц молока не хлебать». И не дрогнула б рука у него, если б зло сотворить кому из церковников… Евпраксия Михайловна и тени не имела такой нетерпимости, не раз журила она Гришу за вырывавшиеся у него подчас злобные словеса, но журьба доброй хозяйки его не трогала. Мрачно молчит, слушая речи ее, и душой болеет: «вот, дескать, и добра и милостива, а вдалась же в суету греховную: совсем обмиршилась».

Глядя на бесчинство старцев, на безобразие перехожих богомольцев, не думает больше Гриша, что бесы его смущают, гордыня вконец обуяла его. Без грусти, без сердечной истомы смотрит он в щелочку из своей каморки, как честные отцы со штофом беседуют, иной раз и курочкой не брезгуют. Бесчинство старцев, их разговоры о вещах непотребных радуют его. Насмотревшись на них, спешит он босыми ногами на кремни да битые стекла, налагает вериги, кладет земные поклоны сотню за сотней. Уста шепчут кичливую молитву о прощении бесчинных старцев, а в душе тайный голос твердит: «Господи! да есть ли же где-нибудь человек праведен паче мене?»

Перестал Гриша на речку ходить, перестал от зари до зари воспевать прекрасную мать-пустыню, забыл про сладкие слезы, что во время былое по целым часам текли из глаз его, устремленных на черневшую вдали полосу леса.

Зато сильнее прежнего мучило Гришу другое. Многого он начитался, многого он наслушался от привитавших в его келье. Не раз слыхал, как поповщинские раскольники спорили меж себя насчет нового австрийского священства; много раз слыхал, как поморцы хулят поповщину за попов, федосеевцы поморцев за браки, филипповцы федосеевцев за то, что не по уставу кладут поклоны, а бегуны сопелковские всех проклинают, кто в своем доме живет. И все-то друг друга обзывают еретиками, все-то чужому толку наносят укоры, все хвалят одну свою веру…

И день и ночь размышляет Гриша: «Где ж правая вера, где истинное учение Христово?» И молится Гриша со многим воздыханьем и со многими словами, да пошлет к нему господь человека, что указал бы ему правую веру.

Раз, поздним вечером, ранней весною, звякнуло железное кольцо калитки у дома Евпраксии Михайловны. Тихим, слабым, чуть слышным голосом кто-то сотворил Иисусову молитву. Привратник отдал обычный «аминь» и отпер калитку. Вошел древний старец высокого роста. Преклонные лета, долгие подвиги сгорбили стан его; пожелтевшие волоса неровными всклоченными прядями висели из-под шапочки. На старце дырявая лопатинка, на ногах протоптанные корцовые лапти; за плечами невеликий пещур.

– Что тебе, дедушка? – спросил привратник.

– Ох, родименькой! – зашамкал беззубый старик, задыхаясь и тяжело опускаясь на прикалитную скамью, – указали мне боголюбцы путь в дом сей ко благочестивой вдовице, к Евпраксии Михайловне.

Привратник, не впервые принимавший странников, впустил его.

– Один, что ли, старче, аль еще кто есть с тобой? – спросил он его.

– Один, родимый ты мой, один.

– Пойдем, старче.

И повел его в дом. Евпраксия Михайловна вечернее правило тогда с канонницами справляла. Велела старца ввести.

– Мир дому сему, – сказал он, уставно, истово помолясь перед облитыми лампадным светом, сребропозлащенными иконами, и до самой земли поклонился хозяйке.

– Садись, старче божий, садись, обогрейся! Вишь у тебя лопатйночка-то какая ветхая[29]. А на дворе-то морозно, время-то погодливое… Сядь-ка вот здесь, старче… Да велите-ка, матери, Гришеньку кликнуть, «господь, мол, гостя даровал». Сними пещур-то, старче; ишь как умаялся. Принесите горячего кушанья, матери. Да топлена ль у Гриши кёлейка-то? Пустошничать что-то зачал, Христос с ним. Да и старцы давно не привитали – третья никак неделя. Не диво – непогодь такая, распутица. Сними-ка ты, старче божий, пешур-от.

И, не дожидаясь ответа, сама стала снимать со старца ношу его, но, коснувшись плеч, отшатнулась и прошептала молитву. Она тронула плохо прикрытые рубищем, вросшие в тело старца железные вериги.

Старец снял пещур. Евпраксия Михайловна бережно, творя молитву, поставила его под образа.

Вошел Гриша. Полузамерзший старец маленько поотдохнул в жарко натопленной моленной.

– Господа ради, сокрый меня грешного на малое время в стенах твоих, боголюбивая матушка, – тихо проговорил он.

– Рада всей душой, старче. А можно ль святое имя твое узнать?

– Грешный инок Досифей…

– Ах, батюшка, отче Досифее! Что ж ты не поведал ангельского своего чина?

И, творя «метания» – как она, так и бывшие с нею в моленной, – уставно покланялись старцу по дважды, приговаривая: «Прости, честный отче, благослови, честный отче».

– Бог простит, бог благословит, – отвечал Досифей. И сам сотворил всем «метания».

– Откуда грядешь, куда путь держишь? – заговорила Евпраксия Михайловна после уставного обряда.

– Града настоящего не имею, грядущего взыскую, – отвечал старец, – путь же душевный подобает нам, земным, к солнцу правды держати, аще тако отец небесный устроит. Телесный же путь кто исповесть?

«Бегун сопелковский», – думает Гриша, давно наметавшийся середь перехожих богомольцев.

– Праведны речи твои, отче Досифее, праведны твои речи, – полушепотом, набожно говорила Евпраксия Михайловна.

Несколько минут молчанья. Старец сидит, тяжело опустившись; движеньем губ творит он молитву, а слов не слышно. Радостным ликом, светлыми очами смотрит вдовица на прохожего трудника и тоже тайно молитву творит. Безмолвно сидят келейницы, истово перебирая лестовки. Мерно чикает маятник стенных часов, что висели у входа в моленную.

– В пустыне жил я, матушка, – тихой речью заговорил обогревшийся старец. – В пустыне я жил – недалеко отсюда – в Поломских лесах. Немалое время провождал, грешный, в пустыне… Келейку своими руками построил, печку сложил ради зимнего мраза; помышлял тут и жизнь свою грешную кончить… А вот – две недели тому – на самое сборное воскресенье попущение божие было. Отлучился аз, грешный, раде телесныя нужды, дровишек набрать из буреломника. Подхожу к келейке – только дымок от головешек мало-мало курится… Сгорела!.. Немалое время жил я в той келейке, матушка, сорок лет, и не было ко мне ни езду ни ходу; сорок лет людей не видал… Сгорела!.. Привык я к келейке, матушка, чаял в ней помереть, домовину выдолбил – думал в ней лечь, в келейке стояла у меня… Сгорела!.. Годы мои старые, а плоть немощна. Не снести без келейки зимняго мразу – треба нову поставить… И вот, слыша от боголюбцев про твои пел и к и я добродетели, добрел я до тебя, Евпраксия Михайловна, – дай пережить у тебя до лета; не оставь меня, грешнаго, ради Христа. А летом, богу изволюшу, побрел бы я опять в свою пустыньку, опять бы кельеночку поставил, домовинушку бы сделал… Не оставь Христа ради!

И дряхлый Досифей пал к ногам Евпраксии Михайловны. А она его поднимает, сама земное поклонение творит, а слезами так и обливается.

– Слышала, говорит, старче, слышала про ваше несчастье. Пала и к нам весть, что исправник в Поломски леса выезжал – старцев ловить, келейки жечь. Экий злорадный какой, прости господи!

– Не кори его, Евпраксия Михайловна, – сказал на то Досифей. – Не моги корить. Аль не знаешь завета: «твори волю пославшего»?.. Послушание паче поста и молитвы… Тут не злорадство его, а божия воля… Без воли-то господней влас со главы человека не падает. И то надо памятовать, что житие дано нам тесное, путь узкий, тернием, волчцами покрытый. Терпеть надо, матушка, терпеть, Евпраксия Михайловна: в терпении надо стяжать душу свою… Слава Христу, царю небесному, что посетил и меня своим посещением… Вот что!

– Праведны, старче, речи твои, – сказала Евпраксия Михайловна, – правда во устах твоих! Но за что ж они на нас так лютуют? Ведь и они во Христа бога веруют. За что же?

– На то господне смотрение. Стало быть, надо так. Не испытуй сотворшаго!.. – строго промолвил старец.

Досифея напоили, накормили; Гриша в келью его проводил.

– Бог спасет, родименькой, бог спасет, – говорил старец на усердные послуги Гриши, когда тот, затеплив лампадку перед иконами, к месту прибрал старцев пещур, закрыл ставни, а потом с обычными «метаниями» простился и благословился по чину.

– Бог простит, бог благословит, – ответил Досифей. – Ох, ты, мой любезненькой!.. Спасибо тебе… Поди-ка ты, малец, подь-ка, раб божий, спокойся.

Ушел Гриша в каморку за печку-голанку. И тотчас к щелке.

И видит: оставшись в манатейке и в келейной камилавке, хотя и был истомлен трудным путем, непогодой, на великое ночное правило старец остановился, читает положенные по уставу молитвы. Час идет, другой, третий… Гришу сон клонит, а старец стоит на молитве!.. Заснул келейник, проснулся, к щелке тотчас – старец все еще на правиле стоит.

Дожил Досифей у Евпраксии Михайловны до той поры, как реки спали и можно стало лесом ходить. Никуда не выходил он. Кроме Евпраксии Михайловны да ее сыновей, никого к себе не пускал. Не только в Колгуеве, на самом усаде Гусятниковых мало кто знал о прохожем старце… Гриша был при нем безотлучно.

Не видал еще он таких старцев… Смирил в себе гордыню, увидев, что Досифей не в пример строже его правила исполняет, почти не сходит с молитвы, ест по сухарику на день, а когда подкрепляет сном древнее тело свое – господь один знает.

Собрался Досифей в путь-дорогу. Евпраксия Михайловна денег давала – не взял; новую свиту, сапоги – ничего не берет; взял только ладану горсточку да пяток восковых свеч. Ночью, перед отходом старца, сел Гриша у ног его и просил поучить его словом. В шесть недель, проведенных Досифеем в келье, не удалось Грише изобрать часочка для беседы. То на правиле старец стоит, то «умную молитву» творит, то в безмолвии обретается.

– Скажи, отче, поведай рабу своему, в коей пустыне спасал ты душу свою, где подвигом добрым подвизался? Меня тоже в пустыню влечет, на безмолвное, трудное житие… Поведай же, отче, поведай, где такая пустыня?

– Нет моей красной пустыни!.. Нет ее больше!.. – с грустью отсоветовал старец. – Сгорела моя келейка, домовинушка в ней сгорела… Пришел, ан только одне головешки…

– Слышал, отче, слышал… Ироды!.. Пилаты!..

– Где Ироды, где Пилаты? – встав с лавки и во весь рост выпрямляясь, строго Гришу спросил Досифей.

– А твои лиходеи?.. Никониане!.. Укажи мне их, отче, укажи твоих злодеев… Я бы зубами из них черева повытаскал.

– Во Христа ты веруешь? – спросил старец Гришу, строго глядя на него.

– Верую, отче святой, – по-старинному верую.

И перекрестился истово двуперстным знамением.

– А слыхал ли ты, друже, как Христос на Лобном месте, на кресте за жидов молился?

– Читал, отче… Господь грамоте сподобил меня, сам про это читал.

– А читал ли, что перед тем от них он терпел?.. И заушения, и заплевание, и по ланитам биения… А не было за ним греха ни единаго… И все-таки за мучителей молился… А нам-то что повелел он творити? Самую-то первую заповедь какую он дал?.. Помнишь ли?.. Любить врагов повелел… Читал ли о том?

– Читывал, отче.

– А читал ли, что всякая кровь взыщется?

– Читывал… Да их ведь не грех. Они ведь еретики.

– Они люди, Гришенька. Всяк человек кровью Христовой искуплен. Кто проливает кровь человека – Христову кровь проливает. Таковый с богоубийцами жидами равную часть приемлет.

Быстро подскочил Гриша ко старцу… Смирения как не бывало. Глаза горят, кулаки стиснуты.

– Да ты какого согласу сам-от будешь? – спросил он Досифея нахальным тоном.

– Христианин.

– Хвостом-то не виляй, не отлынивай! Не напоганил ли ты у меня своим еретицким духом келейку?.. Не по Никоновой ли тропе идешь?

– Держуся книг филаретовских и иосифовских…

– А говоришь, что никонианин такой же человек, как и мы, старым крещеньем крещенные? По-твоему, пожалуй, и в пище и в питии общение с ними можно иметь?

– Можно, Гришенька… Мало того что можно, – должно.

– Да ты в своем ли уме?

– Должно. Знай, что споры о вере – грехи перед господом. Все мы братья, все единаго Христа исповедуем. Не помнишь разве, что господь, по земле ходивши, и с мытарями ел и с язычниками – никто не гнушался? Как же мы-то дерзнем?.. Святее, что ли, мы его?..

– Да ведь они щепотники, в три перста молятся.

– А сколькими перстами повелел господь самаряныне молиться?.. Читал ли ты, что богу надобно кланяться духом и истиной?.. А два ли, три ли перста сложишь… это уж самое последнее дело…

– Уйди от меня!.. Уйди, окаянный!.. – отскакивая от старца, закричал Гриша. – Исчезни!..

«Это бес лукавый; черный эфиоп в образе старца пришел меня смущати», – думает Гриша и, почасту ограждая себя крестным знаменьем, громко читает молитву на отогнание злых духов.

– Запрещаю тебе, вселукавый душе, дьяволе… Не блазни мя мерзкими и лукавыми мечтаниями, отступи от мене и отыди от мене, проклятая сила неприязни, в место пусто, в место бесплодно, в место безводно, ид еже огнь и жупел и червь неусыпающий…

А старец в ноги Грише… Слезами обливаясь, молит не убивать души своей человеконенавидением… Долго молил, наконец встал, положил на путь грядущий семипоклонный начал.

– Сам господь да просветит ум твой и да очистит сердце твое любовию, – сказал Досифей заклинавшему бесов келейнику и тихо вышел из кельи.

Гриша сам не в себе. Верит несомненно, что целые шесть недель провел он с бесом… Не одной молитвой старался он очистить себя от невольного осквернения: возложил вериги, чтоб не скидать их до смерти, голым телом ложился на кремни и битые стекла, целый день крохи в рот не бирал, обрекая себя на строгий, безъядный пост на столько же дней, на столько ночей, сколько пробыл он с Досифеем.

Но целый день и весь вечер чудятся ему разные мечтанья: стуки в столе, бесовские звуки в стенах, то-поты ножные, скакания, свист и толк, страшные кличи и нелепые грезы, гудения свирели, волынки и бубнов. И чем больше склонялся день к вечеру, чем гуще и темней становилися сумерки, тем громче и громче слышались Грише бесовские звуки. Вот и молодой месяц блеснул в небе золотым краем, звездочки вспыхнули на востоке, а заря вечерняя бледнеет. Стих людской гомон, настала теплая, благовонная майская ночь, а Гриша все борется с бесами, все читает молитвы…

И слышит: издали, с речки, из-за зеленых ракит несутся звуки волынки, гудка, новорощенной свирели и громкой песни семиковской:

Покумимся, кума, покумимся.
Мы семицкою березкой покумимся.
Ой Дид-Ладо! честному Семику,
Ой Дид-Ладо! березке моей.
Еще кумушке, да голубушке: —
Покумимся!
Покумимся!
Не сваряся, не браняся!
Ой Дид-Ладо! березка моя!
– Иждену ж я тебе, душе прокляте… Иду брань сотворить со дьяволом! – воскликнул Гриша и выбежал быстро из кельи, устремился на всполье.

И видит: многое множество красных девиц поет и пляшет у надречных ракит. Все в белом, у всех на головах венки, у всех в руках березовые ветки. Одаль молодые парни сидят – кто с сурной, кто с волынкой, кто с новорощенной свирелью. В полночный девичий семиковский хоровод им мешаться не след… И слышит Гриша ясные, веселые голоса живого семиковского хоровода:

В Арзамасе, в Арзамасе, – на украсе
Соходилися молодушки в един круг,
Оне думали крепку думу заедино:
Уж мы сложимтесь, молодки, по алтыну,
Мы пойдемте к арзамасскому воеводе.
– Ох, ты, батюшка наш, арзамасский воевода!
Ты прими, сударь, пожалуйста, не ломайся,
Дай нам волю, дай нам волю над мужьями!
Бодро, твердым шагом, с поднятым вверх двуперстным крестом бежит Гриша на борьбу с бесовскою силой. Громко, истово читает заклятья:

– Запрещаю вам, стихийныя силы и всякия порождения дьявола!.. Заклинаю вас страшным и престрашным, неприступным…

А семиковский хоровод все громче да громче:
Как возговорит арзамасский воевода:
«Вот вам воля, вот вам воля над мужьями,
Вот вам воля, вот вам воля на неделю»…
Что за воля, что за воля на неделю?
Все едино, все едино, что неволя.
– Исчезни и отыди в злосмрадный огнь геенский, княже бесовский, со аггелы своими!.. Отыди в место пусто, в место безводно, в место бесплодно, – заклинает Гриша.

А у ракит игра своим чередом. Другую песню запевают:

Дай нам шильцо да мыльцо,
Белое белильцо Да зеркальцо.
Копейку да денежку —
За красную девушку!
Ой Дид-Ладо!
Семика честнаго яичницу!
– Запрещаю тебе, вселукавый душе, проклятый Сатано!.. – говорит Гриша, приближаясь к бесовскому полку.

Но девицы, завидя его, разом встрепенулись. С гиком, с гамом завели старую песню:

Монашек, монашек,
Купи нам калачик!
Мы тебя, монашек, поцелуем,
Под ракитовым кусточком побалуем.
И вереницей кинулись на Гришу. И ну его целовать, миловать, к сердцу прижимать… А он, все-таки видя не дев земных, но бесов преисподних, знай читает свое, посылая их «в место пусто, место безводно, место бесплодно»…

И неведомо, как то случилось, – но некий от черных эфиоп, во образе полной жизни и огня, высокогрудой Дуняши, смутил строгого постника, строгого молчальника, строгого веригоносителя, что недавно с полным сознаньем говорил на молитве: «Господи, есть ли человек праведен паче меня»…

И сотвори ему бес пакость велию…

Встало солнце. Целый день Гриша отплевывался, вспоминая, что сталось с ним. Хочет молитву читать, но бес, во образе Дуни, так и лезет ему в душевные очи. Все-то мерещится Грише – ракитовый кустик над сонной речкой, белоснежная грудь, чуть прикрытая миткалевой сорочкой.

Линп, на третий день пришел в себя Гриша. И, вспомня про ночь, про ракиты, про речной бережок – залился он горючими слезами: «Погубил я житие свое подвижное!.. К чему был этот пост, к чему были эти вериги, эти кремни и стекла?.. Не спасли от искушенья, не избавили от паденья… Загубил я свою праведную душу на веки веков…»

На другой день после того, как бес, во образе Дуни, сотворил Грише пакость велию, попросился к Евпраксии Михайловне на ночлег инок, каких в келье у нее еще не бывало. Сухой, невысокого роста, с живыми, черными, как уголь, горящими глазами, был он одет в суконное полукафтанье, плотно застегнутое намедные, шарообразные, невеликие пуговки. Реденькая бородка была тщательно расчесана; недлинные, но гладко примазанные волосы спускались с головы кудрявыми, черными как смоль прядями. Поступь тихая, степенная, осторожная – ни дать ни взять кошачья. Инок был такой чистенький, такой гладенький, речь была такая томная, сладостная, вкрадчивая. Был не стар, звал себя Ардалионом.

Дня три он прожил у Евпраксии Михайловны, и не было еще никого, кто бы так по сердцу пришелся Грише, как этот постник и молчальник. Хотя, по его словам, и держал он странствие только по таким людям, что сами древних обычаев держатся, а все-таки ел и пил из своей посудины; воды, бывало, не зачерпнет из общей кадки, сам сходит на речку, сам почерпнет водицы в берестяный свой туесок. И к вареву, что принесет, бывало, ему Гриша с поварни Евпраксии Михайловны, пальцем не коснется, оком даже не взглянет, пока не очистит молитвой, не положит сотни земных поклонов: столь доброопасную строгость в общении с малознаемыми людьми имел… Сперва все допытывался он у Гриши об Евпраксии Михайловне, да не про то, как душу спасает, какого держится толку, из каких старцев у нее отец духовный, а в каком капитале, каковы у нее дела по торговле, воротились ли из Москвы сыновья, за наличные ли деньги товар они продали… И все будто стороной, мимоходом. Говорит ему Гриша, что знает, про что услыхал ненароком; а отец Ардалион тяжко вздыхает: «Ох, суета, суета! – говорит. – Как-то за эту суету на страшном Христовом судище ответ давать? Всяким людям, чадо, уготована часть в царствии небесном; внидут в селения праведныя и тати, и разбойники, и блудники, и сластолюбцы, аще добрым покаянием, постом и молитвою очистят грехи свои; не внидут же токмо еретик и богатый… Нет им части в славе божией!..»

Ночью с правила не сходит Ардалион – лестовок по сту стоит.

По душе пришелся Грише такой строгий, суровый, а проклятия на впадших в суету так и льются потоком из уст его. На третью ночь, когда уж все стихло, и Ардалион, поставив в особом углу медные образа свои, – чужим иконам он не поклонялся, – хотел становиться на правило, – робко, всем телом дрожа, подошел к нему Гриша. Кладет перед ним уставные «метания», к ногам припадает.

– Жажда душа моя, – говорит, – учительного словеси твоего, отче святый, стремится к тебе дух мой… Не отвергни меня, грешнаго!

– Чего ты хочешь, чадо, от меня неискуснаго? – тихо спрашивает Ардалион, сидя на скамье.

– Дай мне часть в молитвах твоих праведных, дозволь с тобою на правило стать… А потом учи меня… До смерти готов служить тебе, до смерти готов от тебя поучаться.

– Добр извол твой, чадо!.. Добр твой извол… Но на общение в молитве с тобой дерзать не могу.

– Отче святый, – я правой веры, я старой веры – никоея ереси нет во мне… Великий я грешник перед господом; но ни еретиком… ни идоложерцом не был.

И градом катились слезы по щекам восторженного Гриши.

– В нынешния, последния времена, – тихой, вкрадчивой речью заговорил Ардалион, – мир преисполнен ересей… Благодать взята на небо, и стадо избранных верных Христовых рабов малеет день ото дня. Да, чадо, вселенная стала пуста, нет в ней больше истиннаго благочестия, темный облик злолютых ересей всю землю мраком покры. Пустил враг-дьявол по людям многопрелестную власть свою. Все осквернено: и грады, и села, и домы, и стогны – смрад сатаны дышит повсюду. Как волки в овчиих кожах, являются слуги его, глаголя: «я правой веры, я старой веры». Все старообрядцами нарицаются – и те, что зовутся поповщиной, а вера их пестра, и те, что поморцами прозваны, федосеевцами, филипповцами – но все они единаго порожденья, геенской ехидны. Крещение их – несть крещение, но паче осквернение… Всяк, имеяй часть с ними – еретик и от бога отвержен… Какую б строгую жизнь ни повел он в трудах, в посте, в молитве, в милостыни, в нищелюбии и страннолюбии – всуе трудится. На челе и на десней руце его – антихриста печать… Уготован он дьяволу и аггелом его, того ради, что он – еретик.

– Где ж правая вера, отче святый? Скажи… Выведи меня на истинный путь.

– Вера истинная – в пещерах, в вертепах, в пропастях земных. Теперь все в мире растлено прелестью антихриста, – и земля, нечестием людей на тридцать сажен оскверненная, вопиет к богу, просит попалить ее огнем и очистить от скверны человеческой. Кто спасения ищет, все должен оставить – и отца, и мать, и родных, и друзей, ото всего отрещись и бегать в пустыню. Не следует жить под одною кровлей – твоя ли она, чужая ль, все равно – беги и странствуй по земле, дондеже воззовет тя господь. Свой кров иметь – грех незамолимый, никакими молитвами его не избудешь, никакими поклонами его не загладишь, никаким делом душевнаго спасения от него себя не очистишь. Буди, яко птица небесная, – тогда вся вселенная будет твоя!.. Беги и брань твори со антихристом!..

– А где он, отче? И как с ним брань творити?..

– Брань со антихристом – противление заповедям его. Прехвальнее того подвига и спасительнее для души нет ничего.

– Я готов, отче, – порывисто вскрикнул Гриша, вскочив на ноги.

До того он сидел при ногах Ардалиона.

И мигом сиявшее душевным восторгом лицо его омрачилось. Снова припал он к стопам Ардалиона и, обливаясь слезами, заглушая слова рыданьями, молвил:

– Недостоин я, отче святый, недостоин такой благодати. От юности моей бороли мя страсти, не устоял, окаянный… Не устоял супротив сетей дьявольских: осквернил тело и душу. Пал я, отче святый… Погубил целомудрие!..

– Что такое? Поведай мне, чадо, без всякой утайки, – как отцу духовному, поведай.

И сказал ему Гриша повесть дней своих от того дня, как взят был в келейку Евпраксии Михайловны, сказал, как думал он подвигом молитвы и измождением плоти спасти душу, и как с ним боролся дьявол… Все, все поведал ему до самой той ночи, как на празднике Семика он, в уме иль вне ума, соблазнен был некиим от эфиоп…

– Встань, чадо, – кротко, с любовью отвечал Ардалион на его слезы и рыданья. – Сие есть плотское токмо прегрешение, сие есть не грех, но токмо падение. И велико твое падение, но всяк грех, – опричь еретичества, – таково оплаканный, не токмо прощается, но покаянием паче возвышает душу павшаго. Есть грехи телесные горше того, те слезами не очищаются… Таков брак… Сие есть смертный грех, потому что в браке человек каждый день падает и не кается, и даже грех свой вменяет в правду. То грех незамолимый – прямо ведет он во тьму кромешную!.. А кто падет, как ты пал, и покается – чист от греха. Хочешь ли очиститься от всякия скверны?

– О! хочу, отче святый! Но как?.. Научи, наставь!..

– Должно креститься в правую веру и имя другое принять… Паспорты и всякия бумаги откинуть, ибо на них антихриста печать. И ни к какому обществу не приписываться: – то вступление в сонмище антихриста и сидение на седалищах губителей. И ежели вопросят тебя: кто ты и коего града? – ответствуй: «града настоящего не имею, а грядущаго взыскую». И твори брань со антихристом… Повлекут тебя на судилище – молчи… Претерпи раны и поношения, претерпи темничное заточение, самую смерть, но ни единаго слова ответствовать не моги и тем сотвори крепкую брань со антихристом. Помни то, что первые мученики с людьми препирались – и сколь светлые венцы получили; ты же со антихристом, сиречь с самим дьяволом, воротиться имешь, и аще постраждешь доблественно, паче всех мученик венец получишь, начальнейшим над ними будешь, понеже не с простым человеком, но с самим дьяволом побиешися… Хощеши ли креститися в правую веру?

– Хочу, отче святый, хочу…

– А знаешь ли, чадо, каким узким, каким трудным путем, волчцами и тернием покрытым, входят избранники в сию область спасения?.. Ведаешь ли, каким подвигом ищущие правой веры достигают светлаго собора верных, их же имена писаны в книге животной?.. О, сколь труден подвиг! Сколь неудобоносимо то иго!

– Поведай мне о том подвиге, отче!.. Я готов…

– Ни пост, ни вериги, ни иные твои подвиги, ими же добре подвизался еси, не спасут тебя, чадо, не введут во область спасения, куда, яко елень на потоки водные, столь жадно стремится душа твоя!.. Всуе трудился, ни во что применились молитвы твои, денно-нощныя стоянья на правиле, пост, воздержание, от людей ненавидение… Всуе трудился еси!.. А сколь светлы селения земных аггелов, праведников во плоти, сколь неизреченныя радости в их избранном соборе!.. И я знаю путь к тому собору и могу показать оный путь!..

– Скажи мне, отче!.. Скажи путь, в онь же пойду!.. – всем телом дрожа и лобзая ноги Ардалиона, с исступлением говорил Гриша. – Отдам тело на раздробление: узнать бы лишь тот путь и хоть на час един войти в райския светлицы земных ангелов!.. Что нужно мне, отче, чтобы достигнуть светлаго собора избранных?..

– Смирение и послушание… Слышишь ли? – послушание!

– Готов, отче, тебе и всем в правой вере сущим оказать всякое послушание…

– Не простое то послушание, но совершенное отсечение своей воли, совершенная смерть всякаго помысла, всякаго пожелания… Ты должен будешь делать только то, что велят, своей же воли отнюдь не иметь… Можешь ли принять на себя столь тяжкое иго?

– Могу, отче!

– Иго неудобоносимо, друг… Тяжеле того подвига нет на земле и никогда не бывало… Воистину ли можешь снести его?.. Ведь ты должен будешь творить всякую волю наставника, отнюдь не рассуждая, но паче веруя, что всякое его веленье – есть дар совершен, свыше сходяй… Чтоб ни повелел он тебе – все твори… И хотя б твоему непросвещенному уму и показалось его веление соблазном, хотя б дух гордыни, гнездящийся в сердце, и сказал тебе, что повеленное – греховно и богопротивно, – не внемли глаголу лестну – твори повеление… Твори без думы, без рассуждения, но только помни, что буее божие – премудрость есть человеком.

– Как же это, отче? – слегка поколебавшись, спросил Гриша. – А ежель, примером сказать, – повелят молоко в пост хлебать?

– Хлебай без рассужденья… Мало того – велят человека убить – твори волю пославшаго…

– Еретика!., готов!.. Не оскверню рук, паче же омыю их окаянною кровию!.. Как пророк Илия вааловых жрецов – перепластаю еретиков, сколько велишь!

– Не одного еретика, врага божия… Велел бы я тебе: послушания ради – самому в срубе сгореть, гладом смерть приять, засыпать себя рудожелтыми песками, в пучину морскую кинуться: твори волю мою… И если хоть един помысл греховного сомнения, хоть одна мысль сожаления внидет в душу твою – всуе трудился – уготован ты антихристу и аггелом его…

Вздрогнул Гриша.

– Можешь ли ходить путем верных? Хощеши ли да имя твое вписано будет в книгу животную?

– О, хочу, хочу!

– Пляши и пой песню бесовскую! – пришуря глаза и зорко глядя на Гришу, сказал Ардалион.

Ровно варом обдало Гришу. Отпрянул от старца на другой конец кельи, ужасом покрылось лицо его. Подняв руку с крестным знамением, задыхаясь от внутреннего волнения читает он:

– Заклинаю тебя страшным именем господа бога живаго – отыди в место пусто, в место безводно…

– О, маловер! – с укором, качая головой, сказал Ардалион. – О, несмысленный Галат!.. Где ж твое послушание?.. Где ж отсечение воли?.. Где отриновение помыслов гордыни?.. Нет, друже, неудобоносимо для тебя иго… Не можешь подъяти его праздным и раздвоенным умом твоим… Сего малого испытания не мог снести – внял глаголу духа лестна и лукава… Всуе трудился!.. Нет тебе части в светлом сонме избранных!.. Влачи жизнь в сетях антихриста!.. Погибай погибелью вечною, буди там, идеже смола кипящая, огнь неугасимый, червь неусыпающий… Говорил я, что ты должен творить всякую волю наставника, не смущатися духом, паче же веровать, что буее божие – премудрость есть человеком?.. Поди от меня!.. Что мне и тебе? Кое общение свету ко тьме?.. Маловер несмысленный!.. Не видать тебе гор Кирилловых…

– Чего?

– Гор Кирилловых, что у Малого Китежа[30]. Стоят оне над Волгой-рекой, рядом с горой Оползень… Когда по Волге плывет сплавная расшива мимо тех чудных гор Кирилловых, и на той расшиве все люди благочестивые, – Кирилловы горы расступаются, как врата пел и к и я растворяются, и выходят оттуда старцы лепообразные, един по единому… Процвели те старцы в пустыни невидимой, яко крини сельные и яко финики, яко кипарисы и древа не стареющия; просияли те старцы, яко камение драгое, яко многоценные бисеры, яко звезды небесныя… Выходят старцы лепообразные, в пояс судоходцам поклоняются, просят свезти их поклон, заочное целованье братьям Жигулевских гор…

И когда расшива проходит мимо тех Жигулевских гор, должны судоходцы исполнить приказ старцев гор Кирилловых, должны крикнуть громким голосом: «Ох, вы, гой еси, старцы жигулевские!.. Привезен вам поклон от горы Кирилловой: кирилловы старцы с вами прощаются, прощаются они, благословляются»… Расступаются тогда высокия горы Жигулевския, растворяются врата великия, белым алебастром об ину пору забранныя, и выходят на берег старцы лепообразные, един по единому… И, подняв паруса белые, вольной птицей полетит расшива на Низовье… Не насвистывай ветра, бурлак, лежа на брюхе – без свиста паруса легкие наедятся ветра могучаго – понесут расшиву куда надобно… А забудь судоходцы исполнить завет горы Кирилловой – восстанет буря великая, разверзутся хляби водныя и поглотят расшиву с судоходцами… Таковы блаженные старцы горы Кирилловой, таковы лепообразные старцы Жигулевских гор.

– Где ж те горы? Где ж те старцы? – спросил вполголоса Гриша…

– Туда ходу нет маловерам… К ним может пройти только истинный раб Христов, воли своей не имеющий, в душе помыслов нечистых не питающий, волю пославшаго творящий без рассуждения… И не только в Жигулях и на горе Кирилловой процветают крины райские, во иных во многих пустынях невидимых просияли светом невечерним светила богоизбранныя… Путь же их прав, вера истинна; имена их в книге животной написаны… И сияют те светила от древних лет… Там, за Керженцем – пролегает дорога, давным-давно запущенная. Нет по ней езду коннаго, нет пути пешеходнаго, а не зарастает она ни лесом ни кустарником… То – «Батыева тропа»… Проходили тут татары поганые от стольного града Володимира в чудный Китеж-град.

И тот чудный град доселе невидимо стоит на озере Светлом Яре… Летним вечером, когда гладью станут воды озера, ни ветер рябью не кроет их, ни рыба, играючи, не пускает широких кругов, – сокровенный град кажет тень свою: в водном лоне виднеются церкви божьи златоглавыя, терема княженецкие, хоромы боярския… Живут в том граде люди блаженные, пустынные жители преподобные… Тамо жизнь беспечальная; жизнь без воздыхания, день немерцаемый, утехи райския… И всяк человек, иже смирил душу свою послушанием, уведает путь в чудный град тот и вкусит от блаженныя жизни живущих тамо земных ангелов.

– Скажи тот путь…

– Послушание без рассуждения… Кто возжелает всем сердцем, всею душою, всем помышлением оставить сей многопрелестный мир; кто нераздвоенным умом, несомненно, без рассужденья, обещается идти в благо-утешное пристанище, тому чудныя врата сокровеннаго града отворятся… Никому в мире не поведавши, ни отцу ни матери, ни роду ни племени, творя лишь послушание наставника, ступай тропой Батыевой – иди, тщетного в себе не помышляя и о том, чтоб вспять возвратиться, не думая… Будешь терпеть лютый глад, будешь терпеть мразный хлад, – иди тропой Батыевой – пролагай стезю ко спасению, направляй стопы в чудный Китеж-град… Нападут звери лютые, наскочит на тебя змея подколодная, – иди тропой Батыевой, пролагай стезю ко спасению, направляй стопы в чудный Китеж-град. Восстанет буря великая, хлынут на тебя ручьи дождевые, заскрипят по лесу сосны столетния, повалятся деревья буреломныя, – иди тропой Батыевой, пролагай стезю ко спасению, направляй стопы в чудный Китеж-град… Накинутся лютые демоны, нападут на тебя змеи огненныя, окружат тебя эфиопы черные, заградит дорогу сила преисподняя, – а ты все иди тропой Батыевой – пролагай стезю ко спасению, направляй стопы в чудный Китеж-град.

– Скажи мне путь, в онь же пойду!.. Хоть бы денек там пребыть.

– Тамо – жизнь бесконечная. Час един – здешних сто годов… И не один таковой сокровенный град обретается; много их по разным местам и пустыням. Господом богом ради избранных поставлено… Ради тех, что бегают от антихриста в горы, вертепы и пропасти земныя, по реченному Ефремом Сирином… Там же, за Волгой, на озере Нестиаре другой сокровенный град… А подальше в лесу невидимая церковь стоит. В стары годы стояла она в Василь-городе, на Суре, на реке… Был праздник господень – Преполовеньев день, пошел крестный ход на Суру воду святить, – двинулась за крестами и церковь божия… Сура-река расступалася, как ворота растворялася, принимала людей, что за крестами шли, принимала и церковь божию… И перенеслась церковь за Суру за реку, за Волгу-реку, за Ветлугу-реку, и доселе стоит невидимо – в лесах… а в каких – поведать тебе, маловеру, нельзя… Стоят в ней люди васильгородские и будут стоять до второго Христова пришествия… Бысть един муж благочестив и боголюбив, житель единыя веси, неподалеку стоящей. Изыде той муж в леса, ловитву зверям деюще, и божиим изволением открылась ему церковь василь-городская. Пошел раб Христов, слышит: восьмой ирмос канона на Святую пасху поют: «Сей нареченный и святый день»…. Сладко райское пение, вкруг церкви благоухание, свет лучезарный окрест сияет… Муж тот не знает – во сне он или в восторге… Прослушал один только ирмос и пошел обратным путем во-свояси, славя и благодаря бога за виденную столь чудную вещь…

И гда прииде в весь свою – ни единаго знаемаго обрете, и ни един житель тоя веси его не познал. И бысть молва пел и я и многое рассуждение в люд ex… Муж же той имя свое поведал им, глаголя, что лишь накануне отыде из веси той в лес, звериныя ради ловитвы, жену и детей своих называя и дом свой указуя… И дивляху-ся вси… По мале времени обретоша по соседству мужа древня, ему же бе вящше ста лет. И поведа той старец: «Бывшу мне во отрочестве, слыхал аз, многогрешный, от родителей был-де в их веси человек добродетельный и благочестивый, имя то самое имеяй, каковым пришлец сей чудный себя нарицает… Тот человек во едино время отыде в лес, звериныя ради ловитвы, и не возвратися»… И поведа люд ем чудный муж, како видел он в дебрях лесных церковь васильгородскую и слышал ангелоподобное пение. И егда поведа, испусти дух и переселился в жизнь вечную… И познаху люди, что егда блаженный един ирмос: «Сей нареченный и святой день» слушал – сто годов протекло, и более. И восхвалиша господа и рекоша друг ко другу: «дивен бог во святых своих!»…И аз знаю путь к церкви васильгородской и могу указать тот путь несомненно спасения ищущему…

– Отче, отче! Скажи мне…

– Имеешь ли послушание?

– Имею, отче… Я сейчас… – И, взирая распаленными глазами на Ардалиона, подпер руки в боки, готовый пуститься в пляс. Запел было:

«Как во городе было во Казани…»

– Довольно… – сказал Ардалион. – Больше не надо. Благо твое послушание… Аще всегда будеши таково творити волю мою без рассуждения – узриши благая Иерусалима… Можешь ли теперь же творить брань со антихристом?

– Могу, отче… Где?.. Покажи треклятаго, да брань сотворю.

– Антихрист, чадо, многоглавен, многоумен и многоязычен. Все, что не нашей веры, – антихрист. Вся эта пестрая поповщина, хромыя души, как бывшая хозяйка твоя со всем своим мерзким отродьем – антихрист!

– Иду – задушу и ее и всех!..

– Щука умрет – зубы останутся… Не тронь… Зубы вырви у ней.

– Какие зубы?..

– Зубы ада – его сила… Сила днешняго антихриста – деньги. Ими все творится пагубы ради человеческой… Можешь ли вырвать зубы из мерзких челюстей его, окаяннаго?

– Могу, отче. Знаю, где сундук. В моленной. Хожу туда по ночам лампадки поправлять. Могу, отче!.. Иду…

И пошел было к двери.

– Постой, – сказал Ардалион. – Время не приуспе… Час не пришел… Хощеши ли креститься в праву веру?

– Хочу, отче… Где же?

– Идем на речку – время благоприятно.

Пошли… И в ночной тишине перекрестил Ардалион Гришу под той ракитой, где сжимал он в объятиях Дуню… Полная луна бледным светом обливала обнаженное тело юного изувера, когда троекратно под рукой Ардалиона погружался он в свежие струи речки. Ночь благоухала, небесные звезды тихо, безмолвно мерцали, в лесу и в приречных ракитах раздавалось громкое пенье соловьев.

И нарек Ардалион имя ему – Геронтий.

– Благослови, отче! – с исступленным жаром сказал Геронтий наставнику, когда воротились они в келью.

– Благословен грядый во имя господне!..

Без ума, со всех ног бросился Геронтий… Ардалион стал поспешно сбирать в пещур пожитки, чутко слушая, не зашумели ль. Печку потом затопил.

Принес Геронтий сундук. Насилу дотащил.

Сундук разбили. Деньги вынули, бумаги в печь покидали.

– В пустыню! – молвил Ардалион.

И, наскоро положив семипоклонный «начал», вышли на всполье, речку в брод перешли и бегом пустились к лесу.

Дня через три хоронили Евпраксию Михайловну – умерла в одночасье.

Запутались с той поры Гусятниковы.

В Чудове Быль[31]

Быть в Нижнем Новгороде и не видать Ивана Кондратьича Рыбникова было все равно что быть в Риме и не видать папы. А видеть Ивана Кондратьича можно было каждый божий день: поутру в депутатском дворянском собрании, а вечером в дворянском клубе. Тридцать три года прослужил он депутатом и чуть ли не пятьдесят лет был членом клуба.

Бывало, усядемся с ним возле бильярдной; человека два-три из неиграющих в карты подсядут, и пойдут у нас нескончаемые россказни. Раз зашла беседа заполночь; говорили про старинные псарни, про медвежью охоту. Кто-то рассказал о нечаянной встрече одного помещика с лесным боярином, Михайлой Иванычем Топтыгиным. Помещик, совсем безоружный, чудом спасся от когтей разъяренного зверя. Толковали о том, что должен был испытать помещик в обществе Мишеньки… Иван Кондратьич молча прошелся раз-другой по комнате и, остановясь перед нами, молвил:

– Со мной хуже было!

Все знали, что Иван Кондратьич не охотник. Удивились.

– Где ж это, Иван Кондратьич?

– В Чудове, Новгородской губернии.

– Как же это случилось? Расскажите, пожалуйста!

– Пожалуй – теперь можно.

– Пожалуйста, пожалуйста, Иван Кондратьич!

– Я еще молод был, – начал Иван Кондратьич, – двадцать с небольшим мне тогда было. Теперь, по новым порядкам, человек в двадцать лет – совершенный, умнее стариков, а в наше время – молокососом считался… Да… Однако я уж тогда и дворянству послужил и в отставку выйти успел. Завелись лишние деньжонки – дай слетаю в Москву, погляжу, что за Москва белокаменная… А она в ту пору отстраивалась после французского разоренья… Собрался, поехал. И встретился я в Москве с нашим помещиком, с Андреем Петровичем Приклонским. Он тогда в откупа вошел; сначала дела у него пошли хорошо, своя винокурня была, а потом спуталось как-то: взыскания пошли, споры да иски – скверное дело. Оттого и жил он в Москве: в сенате хлопотал.

Встретились мы с ним, обрадовались… Обедал я как-то у него. Вдвоем обедали. Андрей Петрович и стал мне откровенно про свои делишки рассказывать.

– Вот беда-то, – говорит, – здесь у меня все на мази, а в Петербург до зарезу надо съездить – справки там пособрать да барашка в бумажке кой-кому сунуть. Самому отлучиться нельзя, пожалуй, все дело испортишь. А верного человека нет. Хоть волком вой!

Толкуем этак, того, другого перебираем, кого бы можно в Петербург послать. Тот тем не годится, другой другим, а ехать – послезавтра.

– Знаешь ли что, Иван Кондратьич? – говорит Андрей Петрович.

– Что, – спрашиваю.

– Сделай дружбу – съезди!

– Легко сказать: съезди, – отвечаю ему. – Да как ехать-то?

– Не твоя беда: на мой кошт поедешь.

– Не в коште сила, – говорю. – Деньги что! Я и сам думал на Петербург посмотреть. А то возьмите, что в Петербурге я не бывал, приеду, как в лес: никого не знаю, за дело взяться не умею. Чтоб не испортить как-нибудь.

– Об этом, – говорит, – не беспокойся. Дам письма к приятелям, все у тебя выйдет, как по маслу. Мне нужен ты только для верности… А на тебя во всем полагаюсь: дело соседское.

– Соседское-то оно соседское. Только ведь я в откупах никакого толку не смыслю. Особенно по заводу, тут уж ни бельмеса не понимаю. Испортить боюсь. Вот что.

– Ицку пошлю с тобой.

А это – жид был, на заводе винокуром служил. Жидам строго было тогда запрещено в столицах проживать.

– Разве, – говорю, – он здесь? Ведь запрещено…

– Мало ль что запрещено! Не одна сотня жидов на Москве живет, хоть и запрещено.

– Без паспорта?

– Зачем без паспорта? С паспортом, только паспорт-то у него припрятан. Не на виду, значит…

– Как же в полиции-то?

– Мой дворовый человек – и вся недолга.

– А в Петербург-от как же его? Там ведь насчет паспортов еще строже московского.

– Здесь Ицка мой, в Петербурге будет твой.

– Не досталось бы?

– Не ты первый, не ты и последний.

Поладили. На другой день поутру привели лошадей. Ицка на облучок, а я в дормез Андрея Петровича. Отличный дормез: венской работы. Покатили шестериком. Барином ехал.

В Петербурге прожил больше месяца. Что нужно было, обделал хорошо. Поехал с Ицкой в обратный путь.


Вечерком приехали на Чудовскую станцию. Ямщик лихо подкатил дормез к подъезду «путевого дворца» – так назывались тогда станции по новой, только что выстроенной шоссейной дороге из Петербурга в Москву. Дом большой, каменный, у подъезда фонари горят. Проезжающих нет, только парная тележка стоит. Лошади, значит, будут.

Был октябрь на исходе; я прозяб, даром что в дормезе сидел; сильно подмораживало. Вышел из экипажа, иду по лестнице – освещена. Вот, думаю, как бы везде такие станции были, ездить бы сполагоря. А то по нашим местам избушки на курьих ножках: тесные, грязные, а клопов да тараканов видимо-невидимо.

Вхожу в комнату – большая, мебель прекрасная. У притолоки смотритель в струнку вытянулся… «Экий порядок!» – думаю.

– Лошадей! – приказываю смотрителю, а сам подаю ему подорожную. – Шестериком! Да дормез надо подмазать. Распорядись, любезный, а я покамест у тебя чаю напьюсь.

Тогда просто было: станционным смотрителям благородные «ты» говорили.

Смотритель подорожную взял, а сам ни с места. Иду дальше. Перед диваном – большущий стол. На нем маленький самоварчик. Пьет чай какой-то старикашка, сухой, сердитый, с кудреватыми волосами, в сереньком сюртуке. Такой неприглядный. «Должно быть, из земского суда», – думаю… Подошел я к столу, шапку положил, шарф с шеи размотал – тоже на стол. Обернулся, вижу: смотритель стоит, как вкопанный.

– Лошадь, – говорю.

Молчит смотритель, ровно солдат во фрунте.

Я опять к столу. Поворотился задом к старику, опять иду к смотрителю.

– Что ж, – говорю, – оглох ты, что ли?

Смотритель налево кругом и скорым шагом марш за дверь.

– Что, молодой человек? Откуда едешь? – сердито прогнусавил старик.

В наше время старые люди молодых тыкали: это обидным не считалось. Сухо ответил я:

– Из Питера.

– Что ж, ты, мой друг, сам-от петербургский?

– Нет!

– Откуда ж?

– Из Нижегородской губернии.

– Помещик?

– Помещик.

– Гм!.. Богатый?

– С меня станет.

– То-то: шестериком ездишь!.. В кармане-то, видно, густо.

– Чахотка.

– Не по-чахоточному ездишь. Здесь ведь прогоны большие.

– Это уж мое дело, – говорю, – а сам думаю: «что это он пристал ко мне?»

– Чайку не хочешь ли? – спрашивает.

– Да вот смотритель, каналья, до сих пор не распорядился. Я сам хотел здесь чай пить.

– Пьем вместе: у меня пареной травки в чайнике много. Выпьют же даром.

– Пожалуй… – сказал я. – Да вот прежде смотрителя надо хорошенько повернуть.

Подойдя к окошку, отворил я форточку и крикнул: «Смотритель!»

Раз крикнул, два крикнул, три крикнул: ни духу ни послушания. Ровно все вымерли. А слышно: чуть-чуть копошатся.

– Что горячишься? – гнусит старик. – Аль крепко надо спешить? Зазноба, что ли?

– Некуда мне спешить, а досадно, что смотритель порядков не знает: проезжающих нет, а он лошадей не дает… Вам ведь парочку?

– Да, парочку. Я все на парочке езжу.

– Что ж это он? И глаз не кажет! – с досадой говорю я про смотрителя.

– Не кипятись. Успеешь, мой друг. Выпей-ка лучше чайку стаканчик.

И, вынув из обитого тюленьей шкурой погребца граненый стакан, налил чаем и придвинул ко мне.

– С прикуской пьешь али внакладку?

– Внакладку.

– Как же тебе не внакладку? Богат! Помещик! – И положил сахару в мой стакан.

– А что, мой друг, – спросил он, немного помолчав: – служишь, что ли?

– Теперь не служу.

– Что ж так?

– Да так, по грамоте о вольности дворянства. «Хочем – служим, хочем – нет».

– Гм! Что ж поделываешь?

– Да ничего не делаю.

– Уж будто и ничего? В Петербург-от зачем ездил?

– Не по своему делу, – отвечаю, прихлебывая чай.

– По чьему же?

– Соседа по деревне – Приклонского Андрея Петровича.

– Что же у него за дела?

– Самые поганые, – говорю, – по откупам да по заводу винокуренному.

– Гм! Что ж за дела такие?

– Хорошенько-то и не знаю. Мое дело было справки взять да кой-кому руки смазать.

– Что ж, смазал?

– Смазал.

– И пошло дело?

– Еще как пошло-то!

– Гм! А где смазывал?

– Известно где! – И сказал, где смазывал.

– Гм! И взяли?

– Еще бы не взять!

– И не поморщились?

– Не ежа, чать, в руки-то совал, а деньги. Зачем же морщиться?

– Гм! Выпей еще стаканчик.

– Выпью. А сами-то вы откуда будете? – спрашиваю я у него.

– Недальный. Тоже помещик.

– Новгородский?

– Новгородский. Вот недалеко отсюда деревнюшка у меня есть.

– А едете откуда?

– Неподалеку отсюда по делишкам ездил… А как твое имечко святое?

– Иван.

– По батюшке-то как звать?

– Кондратьич.

– А фамилия какая?

– Рыбников.

– Как же это ты, друг мой, Иван Кондратьич, дельцо-то сладил? Говорят, винное дело мудреное. Разве сам прежде кабацкой частью занимался?

– Не бывал я по кабацкой части и не буду… Не дворянское дело… Да что это однако здесь за смотритель? Вот я поверну его по-своему!

И пошел было к дверям.

– Да ты крикни опять его в форточку. Авось услышит, – гнусит старик.

– И в самом деле, – молвил я.

Кричал-кричал я в форточку, и грозил смотрителю, и ругался – ответа нет как нет. А под окном шушукают.

– Ицка! – крикнул я.

Молчат.

– Ицка! Ицка!

– Что у тебя там за Ицка такой? – спрашивает старик.

– Жиденок.

– Как жиденок?

– Да так жиденок. Жидом родился, так и значит жид.

– Гм! Что ж он тут делает?

– Да со мной едет.

– И в Петербурге был?

– И в Петербурге был.

– Жид-от?

– Да! А что?

– Паспорта разве не спрашивали?

– Зачем паспорт? Ицка у меня за крепостного дворового человека.

– Гм! Как же это ты, Иван Кондратьич, на такое дело решился?

– Отчего ж не решиться? Не я первый, не я последний. А я бы еще стаканчик выпил.

– Пей, Иван Кондратьич, пей, мой друг!

И старик налил мне еще стакан чаю.

– Ну что, как у вас в губернии?

– Ничего, слава богу!

– Урожай хороший?

– Порядочный.

– В вашей губернии народ зажиточный, мужики богатые?

– Исправный народ, – ответил я. – Не то что здесь.

– А здесь разве тебе не нравится?

– Нет, не нравится.

– Чем же не нравится?

– Да как же это? Всех мужиков в солдаты хотят поворотить. Штабов да казарм вокруг Новгорода настроили – одно только стеснение. Мужику дай простор, он и будет исправен. А это на что похоже?

– Что ж тут нехорошего? – спросил старик, немножко насупившись. – Молод еще ты, сударь, так рассуждать!.. Над этим делом работали умы государственные.

– Черта с два!.. Государственные умы!.. Еще здешний, а не знаете, что туг Аракчеев всем ворочает.

– Так Аракчеев, по-твоему, не государственный человек? – глухо и как бы с одышкой прогнусил старик.

– Далеко кулику до Петрова дня!.. Да что об этом дьяволе толковать! Налейте-ка лучше еще стаканчик. А я вас за то отличной пуляркой угощу. Вот только Ицку кликну.

– Не суетись, мой друг. Подожди – успеешь. Ведь нам с тобой торопиться некуда. Потолкуем пока.

– Зачем же из пустого в порожнее переливать да время даром терять? Закусим и марш: вы в деревню, а я в Москву белокаменную.

– А что ж, Иван Кондратьич, в вашей-то губернии, без Аракчеева, разве легче житье-то?

– У нас, батюшка, свои Аракчеевы есть… Чинами только не выше, а то б и почище его были.

– Кто ж это такие?

– А хоть исправники, например… Что они теперь творят!.. У мертвого волос дыбом станет.

– Что ж такое?

– Да хотя бы насчет березок. Какому-то черту пришло в голову березками дороги обсаживать.

– Эта мысль тоже графа Аракчеева!

– Должно быть, что так… Хорошему человеку придет ли на ум такая штука? Теперь мужик летом, чем бы на пашне работать, береги каждую березку, окапывай ее, очищай; подсохнет – новую сади… Лист на которой чуть пожелтеет – поливай ее, либо новую сади. Одна покормка земской полиции чего станет?.. Березки-то, известно дело, не вырастут, а по двадцати копеек с дерева уж собрано.

– Куда же?

– Известно куда! Не нам с вами.

– Земска полиция?

– А то кто же?

– Гм! Сильно берут?

– Да как же и не брать-то?.. Свет на том стоит. Все берут.

– Неужли все?

– Да кто ж враг себе, кто откажется? В Петербурге сам царь живет, да с меня взяли же; а у нас вдалеке и бог простит.

– Гм! Так ты, друг мой Иван Кондратьич, давеча сказал, что у вас в губернии свои Аракчеевы есть. Значит, по-твоему, и Аракчеев взятки берет?

– Взяток не берет, зато с мужиков по три шкуры дерет.

– Гм! Не хочешь ли еще чайку-то?

– Нет. Я вот за пуляркой схожу. Спит мой жид, должно быть.

Накинул я шинель, шапки не взял: оставил ее на столе, возле старика. Вышел я из комнаты, сошел вниз.

– Где, – говорю, – смотритель?

– Здесь, ваше благородие, – отвечает он.

Смотрю: подле тележки стоит. А в тележку лошади заложены отличнейшие.

– Что ж лошадей?

– Сейчас, ваше благородие. Позвольте только графа отправить.

– Какого графа?

– А графа Аракчеева.

– Где он?

– А чаем-то вас потчевал.

Поднимаюсь наверх тихохонько. Отворил дверь, стал у притолки. Руки по швам.

Аракчеев по-прежнему сидит на диване, погребец запирает. Взглянул на меня.

– Аль со смотрителем поговорил? – спрашивает.

Открыл я рот. Хвать, язык-то не ходит.

– Подь сюда, Иван Кондратьич!

И ноги не действуют.

Сам подошел ко мне, положил руку на плечо и гнусит:

– Вот тебе, молодой человек, урок. С незнакомыми языка не распускай. Говори подумавши. Чего хорошо не знаешь, про то судить не берись… Да и жидов в столицы не вози… Прощай, друг мой!.. Да заруби на носу: про что мы с тобой говорили, про то знают только ты да Аракчеев. Помни же это!

И ушел. Слышу, тележка покатила по шоссе. Тотчас крик да говор пошел на улице.

До самой смерти Аракчеева никому не смел я заикнуться про нашу встречу. Твердо помнил, что велено было на носу зарубить. С Аракчеевым шутить было нельзя. – Сибирь не своя деревня.

Раздался клубный звонок.

– Ну, прощайте, господа! звонок. Штрафа платить не намерен, – сказал Иван Кондратьич и ушел из клуба.

Семейство Богачевых

I Семен Родионович Богачев

Лишь только путник спустится с крутого склона дороги, прорытого между двух довольно больших холмов под самым губернским городом В***, и переедет реку Кимжу, когда-то глубокую и многоводную, а теперь хотя и быструю, но мелкую, как тотчас же во всей окружающей обстановке заметит резкую перемену. Прежняя глинистая почва, при первом дожде превращающаяся в какой-то липкий кисель, переходит в не менее утомительный для пешехода сыпучий песок; вместо прежних гладких полей и лугов, по которым, как островки, были разбросаны там и сям небольшие рощицы, взорам путника представляется громадная пойма, а за ней синеют обширные сосновые леса, потомки тех лесов, которые в прошлом столетии сплошной непроходимой грядой тянулись далеко за Кимжу и наконец сливались с когда-то знаменитыми лесами Муромскими.

Так едете вы верст девяносто. Но вот лес мало-помалу начинает редеть, все дальше и дальше отодвигаясь от дороги, и наконец вы выезжаете на огромную поляну, на которой широко раскинулась зеркальная поверхность громадного озера, на отдаленном берегу которого вы видите какие-то странные, своеобразные постройки, общим видом напоминающие не то крепость, не то какой-то средневековый замок. Широкая плотина охватила озеро с южной стороны; посредине этой плотины возвышается большое и красивое двухэтажное здание, в нижнем этаже которого вы видите огромную арку; левее здания целый ряд построек, похожих на длинные каменные сараи; над одним из этих сараев бьет целый ряд огненных фонтанов, которые, по мере того как сумерки начинают окутывать землю, становятся явственнее и явственнее; за сараями возвышается увенчанный пятью главами красивый храм. Вы едете дальше, и до слуха вашего начинает долетать смесь самых разнообразных звуков; тут вы слышите разом шум и плеск падающей воды, грохот вертящихся под ее напором колес, какой-то отдаленный и глухой гул, и все это заглушается страшными громовыми ударами, раздающимися из одного из сараев, над которым высоко подымаются огненные столбы.

– Что это за крепость? – невольно спрашиваете вы ямщика.

– А это Селезневский завод Богачева, – отвечает возница. – Вон видишь: длинные-то сараи – это и есть самый завод, а где огненные-то столбы ходят, это молотовая.

– А это что за двухэтажный дом с воротами?

– Это господский дом да разные господские заведения, – поясняет ямщик.

Едем дальше.

Миновав небольшую деревушку Выселок, мы поехали вдоль какой-то каменной постройки, тянувшейся с добрую четверть версты; далее началась массивная ограда во вкусе екатерининских времен; потом мы въехали в довольно узкие ворота, и взорам нашим представился грандиозный дворец. Посредине он двух этажей, а по бокам его идут два одноэтажные флигеля; правый из них отделяет господский двор от заводской базарной площади, посреди которой воздвигнут красивый храм, а левый флигель упирается в то длинное каменное здание, вдоль стены которого мы только что ехали. Правее ворот еще двухэтажный корпус; это заводская контора.

Войдемте же в господский дом.

Пройдя огромный, мрачный, вымощенный чугунными плитами коридор нижнего этажа, мы очутимся на крыльце заднего фасада дома, выходящем в сад. Вид с крыльца превосходный: прямо перед вами расстилается широкая, усыпанная песком эспланада, края которой с необыкновенным вкусом убраны бесчисленным множеством цветов; левее эспланады видны огромные и красивые оранжереи, а прямо перед вами, с лишком на 120 сажен, тянется грандиозная липовая аллея, огромные деревья которой ясно свидетельствуют об ее более чем полувековом существовании; в конце аллеи видны развалины большой каменной беседки, а далее, как зеркало, блестит огромное озеро.

Между оранжереями и восточной стеной сада лежит огромный пустырь, в котором, кроме глуши и дичи, вы не встретите ровно ничего; где-то где торчит одиноко какое-нибудь жиденькое деревцо да куст можжевельника; посредине пустыря глубокий овраг. Тяжелое впечатление производит это как бы забытое всеми место сада, к которому, кажется, никогда и не прикасалась рука человеческая. Это так называемый «Страшный» или «Пантюшкин» сад, имеющий свою таинственную историю.

Но возвратимся к дому.

Поднявшись по одной из лестниц, ведущих из мрачных сеней во 2-й этаж, и повернув налево, вы входите в роскошный зал, убранство которого великолепно; такие залы нельзя встретить в частных домах; они присуши только царским чертогам. По бокам залы два балкона: один выходит на эспланаду сада, другой на господский двор, озеро и заводские постройки с их огненными фонтанами, шумом и грохотом. Вид с этого балкона восхитительный. Влево от залы начинается целая анфилада поистине царских комнат, а за ними следуют уже и жилые покои. Это жилая половина дома. Правее зала расположен также целый ряд комнат, но они необитаемы и представляют страшное запустение и развалины, незаметные только снаружи. Нижний этаж по расположению комнат напоминает верхний, а под этим этажом находятся подвалы, частью от времени разрушившиеся, и молва гласит, что из некоторых подвалов когда-то были подземные ходы, выходившие в поле. Молва эта, может быть, и справедлива, если принять в расчет время и обстоятельства, среди которых жил основатель и первый владелец селезневского завода, Семен Родионович Богачев, имя которого и теперь, более полувека спустя, произносится на заводе с каким-то паническим страхом.

– Кто же был этот грозный Семен Родионович? – спросит читатель.

Прадед Семена Родионовича, Кирилл Дементьев Богачев в конце XVII века числился в разряде «тульских казенных кузнецов и ствольных заворщиков»; иными словами: был житель Тулы и принадлежал к податному сословию, между тем как предки его в первой половине XVII века числились в разряде бояр и детей боярских. Каким образом утратилось потом дворянское достоинство Богачевых, неизвестно; но, как бы то ни было, Семен Родионыч и его родной брат Иван принадлежали к податному сословию и в половине прошлого столетия значились «железных водяных заводов содержателями». В это время братья Богачевы имели в Туле несколько фабрик: молотовую, гвоздевую, катальную и др., на которых и работало до полутораста человек, частью вольнонаемных, а частью купленных Богачевыми на чужое имя. Для такой купли они имели даже особого «подручного» человека, некоего чиновника Долговского, на имя которого и совершали купчие крепости.

Семен Богачев был человек твердого характера, человек в высшей степени энергичный и, что называется, широкая натура, и потому узкие рамки тульской деятельности оказались ему тесны; он задумал устроить что-либо более грандиозное, и вот его проницательный взор остановился на глухой, лесистой и многоводной местности верховьев Оки, богатой углеродно-кислым железняком.

Как раз кстати меньшой брат Иван женился в то время на богатой девушке, и Семен, недолго думая, предложил брату употребить женин капитал в дело; тот согласился, и вот в 1755 году в 4-х верстах от Оки возник первый завод Богачевых – Унженский, а через три года на границе губерний В*** и Р*** возник и известный уже читателю завод Селезневский, а спустя 8 лет они основали превосходный завод Пыхсинский, служивший любимым их местопребыванием. В 1783 году братья полюбовно разделились: Селезневский завод, вместе с тремя другими, всего более 10 тыс. душ, достался Семену Родионовичу, а в том же году императрица Екатерина II возвратила Богачевым и их прежнее дворянское достоинство.

Впрочем, при приобретении земель действовала не одна купля, а Семен Родионович употреблял для этого и иные средства.

В то время по верховьям Оки ютились целые разбойничьи шайки, для которых Богачев был истинной грозой; он всячески истреблял эти шайки, но зато первый же захватывал в свои руки имения мелких землевладельцев, из которых редкий не был в дружбе с разбойниками; в ограждение-то от них Богачев и построилсвою усадьбу-крепость и для всякого случая сделал из нее подземные ходы в чистое поле. Молва гласит, что Богачев нередко пускал в ход еще и следующий забавный способ приобретения чужой собственности. Семену Родионовичу приглянулся, положим, известный участок земли, и вот он объявляет свою претензию на эту дачу; приезжают следователи; собирают крестьян-понятых, которых по приказанию Богачева тотчас же и ведут на барский двор, велят разуться и в их лапти насыпают земли с богачевского двора; затем понятые обуваются и идут на спорную дачу.

– На чьей земле стоите? – спрашивает следователь.

– На богачевской! – отвечают в один голос понятые, и дача, понятно, остается за Семеном Родионовичем.

А вот для примера и еще случай приобретения крестьян и земли, доказывающий полнейшее всемогущество Богачева. У одного из соседних помещиков Богачев оттягал деревню Роксаново, причем прежний ее владелец исчез неизвестно куда; наследники помещика начали дело, приехали следователи, которые осмотрели издали и самую деревню и, переночевав у Богачева, утром собрались ехать в Роксаново; вьштли на крыльцо, и что же?.. Видят, что деревни как не бывало!

– Где деревня? – спрашивают следователи у понятых.

– Знать не знаем и ведать не ведаем! – отвечают те. – Да такой деревни у нас и не было!

С тем следователи и уехали от Богачева. После оказалось, что две тысячи человек работали в ночь пребывания на заводе следователей; деревню разнесли по бревнышку, а землю вспахали, так что и следа деревни не осталось, а жителей ее Богачев разослал по своим заводам.

Вообще Семен Богачев был человек с железным характером, непреклонной волей и большой самодур; но, будучи в то же время человеком умным, умел ладить с сильными мира сего, а потому всякое самодурство и сходило ему с рук. Он был любим даже князем Потемкиным-Таврическим и находился с ним в дружеской переписке. Хотя лично с князем и не был знаком, но зато заочно умел заслужить своими подарками полное его расположение; зимою, например, Богачев посылал князю свежие фрукты из своих великолепных оранжерей, а когда, говорят, Потемкин стоял под Очаковом, то Богачев посылал ему туда соленых рыжиков и других любимых князем яств. Одним словом, он как нельзя лучше умел угодить вельможному князю. Зато с местными властями Богачев обращался вполне бесцеремонно. Раз по какому-то делу приехал к нему губернатор, но Семену Родионовичу почему-то не заблагорассудилось его видеть, и он велел сказать губернатору, что он принять его не может. Делать было нечего, и губернатор поехал в ближайший уездный город К***. Между тем Богачев вручил одному из своих слуг пакет, велел обогнать губернатора и, дождавшись на крыльце его городской квартиры, вручить пакет его превосходительству. Слуга исполнил приказание в точности, а превосходительство остался такой выходкой Богачева очень доволен, так как в пакете было вложено 50 тысяч рублей. Самодурство Богачева иногда доходило до того, что он считал для себя все возможным; невозможного для него ничего не было, а время и расстояние для него как бы и не существовали. Уездный город К*** город отчасти татарский; татары народ довольно честный, и потому Богачев вел с ними большую дружбу; особенно он любил некоего Селима, которому потом составил большой капитал и выстроил в К*** дом. Раз Селим приехал к Богачеву.

– Ну, что твой дом? – спросил Богачев.

– Да еще не отделан, – ответил Селим.

– Ну, так останься у меня на день.

Селим остался. Вдруг около полуночи Богачев разбудил Селима и велел ему ехать домой. Приехал Селим в новый дом и видит, что точно какой-то волшебной силой дом был превосходно отделан. Сто человек Богачев отрядил накануне в К***, и они-то в течение суток вполне отделали дом Селима.

В числе прочих заводов у Богачева был завод Верхнеунженский, стоявший в непроходимом месте. В 1788 году Россия объявила войну Швеции. Богачев, пользуясь этим случаем, предложил государыне отлить безвозмездно для артиллерии пушки и ядра. Государыня охотно приняла предложение; пушки были отлиты и кое-как при помощи солдат были доставлены в Селезневский завод. Но тут случилось нечто неприятное для Богачева: офицер-приемщик начал браковать богачевские изделия; Семен Родионович этого не стерпел, рассерженный вбежал к офицеру, и что между ними происходило – неизвестно; известно только, что офицер неожиданно куда-то исчез, но куда, этого никто не знал. Приехал другой офицер, который все и принял, а Богачев за свои изделия получил чин, дорогие подарки и дозволение иметь почетную стражу, которая постоянно окружала его дом и конвоировала его карету.

Несмотря, однако, на непреклонную волю, сильный характер и строгость, Семен Богачев не был жесток.

Раз только проявил он свою жестокость. Однажды перед ним провинился какой-то Пантелей, или попросту – Пантюшка. Богачев велел поставить его в деревянную рамку и подтянуть петлей за горло так, что тот мог стоять не иначе, как только на пальцах ног. Долго ли стоял в таком ужасном положении несчастный Пантюшка, неизвестно; только он был найден потом удавленным. Богачев приказал похоронить его по-христиански, но священник было заартачился. «Передайте попу, что если он не исполнит моего приказания, – сказал разгневанный Богачев, – то я познакомлю его с «домной»[32]. Делать было нечего: против рожна прать было нельзя, и Пантюшка был отпет по-христиански.

Таков-то был Семен Родионович Богачев.

Некоторые старожилы помнили его уже семидесятилетним стариком. По их рассказам, лицо он имел выразительное; на нем ясно отражались и его ум и его железная воля; лоб у него был широкий; брови тонкие, сдвинутые к широкому носу; губы тонкие; темно-русые с сильною проседью волосы он носил под гребенку. Он умер 19 декабря 1799 года, 73 лет, и похоронен у престола заводской кладбищенской церкви. Над могилой его поставлен двухсаженный каменный столб, увенчанный шаром и крестом.

Предание говорит, что незадолго до смерти Богачева случилось довольно странное происшествие. По случаю какого-то праздника у Богачева был бал, а в саду иллюминация. Когда гости толпой пошли по главной аллее сада смотреть освещение и дошли до находившейся в конце аллеи каменной беседки, то вдруг на крыльце последней появился огромный черный человек с оскаленными зубами. Все, конечно, в испуге бросились назад и сообщили об этом Богачеву. Говорят, что Богачев, услыхав это, страшно побледнел и сказал: «Это смерть моя приходила за мной!» И действительно, немного времени спустя Богачев умер.

II Наследники Семена Богачева

Семен Родионович был женат, и от этого брака имел сына Сергея, которого мы будем называть «Сергей старший». Покойный Семен Родионович почему-то сильно недолюбливал его, а потому Сергей Семенович не только не жил с отцом, но никогда не бывал у него, а проживал на одном из его дальних заводов. Овдовев, Богачев жил с любовницей, какой-то Марфой Гавриловой, от которой также имел сыновей: Сергея младшего, Александра и Григория.

Когда Богачев умирал, то при нем не было ни сына Сергея, ни внука Петра, уже семнадцатилетнего юноши, вообще не было никого из родных, а его окружали одни только приказчики и другие его служащие, которые и спросили умирающего: кому он предоставляет свое громадное имение и состояние?

– Тому, – отвечал Богачев, – кто кого одолеет.

Когда Семен Родионович умер, то тотчас же об этом известили его законного сына и наследника, Сергея старшего, который немедленно приехал и похоронил отца.

Вскоре после смерти грозного и полновластного Богачева началось постепенное разорение его имущества и упадок всех его заводов; начались между законными и незаконными его наследниками нескончаемые дела и процессы, которыми в то время буквально были завалены различные присутственные места; начались всевозможные споры и кляузы, тайное и явное расхищение его громадного имущества и вообще всякого рода «темные дела».

Недаром же Богачев сказал, умирая, что его имение достанется тому, кто одолеет; видно, сердце его чуяло всю ту неурядицу, которая началась вслед за его смертью.

Первый наложил руку на все огромное имущество покойного его законный сын Сергей Семенович, человек в то время уже вдовый и пожилой, живший с любовницей, какой-то Федосьей Григорьевой, от которой имел сына Луку и двух дочерей. Эти дети жили при отце вместе с его законным сыном Петром, но жили под названием «воспитанников», и хотя были крещены в местной заводской церкви, но, по приказанию самого Сергея Семеновича, в метрики записаны не были. На их воспитание отец не щадил никаких средств, и действительно, его «воспитанники» получили превосходное образование и впоследствии составили себе блестящую карьеру: Лука добился чина полковника, а его сестры вьштли за генералов.

Между тем любовница покойного старика Богачева, видя, что Сергей Семенович сделался единственным наследником, объявила себя второй законной женой Семена Родионовича и требовала от Сергея Семеновича себе и своим детям законной части имения; однако Сергей не признал законности ее брака и послал об этом государю всеподданнейшее прошение, в силу которого императором Александром I и был утвержден единственным наследником отцовского имения, но с тем, однако, условием, чтобы это имение он не мог ни продать, ни заложить; дело же о законности брака Марфы Гавриловой государь повелел передать на рассмотрение Св. синода.

Таким образом, Сергей Семенович был утвержден в правах наследства, а его любовница, Федосья Григорьева, сделалась полной в имении хозяйкой.

Здесь невольно является вопрос: был ли в самом деле покойный Богачев женат на Марфе Гавриловой? Вероятнее всего, что не был, потому что, если бы действительно он был женат на ней, то, будучи человеком в высшей степени аккуратным, он наверное позаботился бы об имени и звании своих детей и о их гражданских правах, тем более, что он хорошо знал, что эти вторые дети после его смерти будут иметь сильного соперника в лице Сергея старшего. Однако такой заботливости о детях покойный Богачев не оказал; да наконец, если бы Семен Родионович действительно был обвенчан с Марфой Гавриловой, то его брак не прошел бы незамеченным на заводе и наверное живо сохранился бы в памяти местных жителей. Но ничего подобного мы не видим. Точно так и Св. синод не нашел возможным брак Марфы с Богачевым признать действительным, вследствие чего Марфа Гаврилова и была обязана подпиской: «впредь непринадлежащим ей званием и достоинством не именоваться».

Однако этим дело ее не кончилось, а, как увидим дальше, с этого оно главным образом и началось.

Сергей Семенович, сделавшись полновластным после отца хозяином, в 1800 г. уехал с любовницей, законным сыном Петром и тремя «воспитанниками» в Петербург, где и прожил до самой смерти, случившейся в 1816 году.

В течение этого времени его любовница, ставя на вид то обстоятельство, что у Сергея есть законный сын Петр, неотступно убеждала его обеспечить ее «воспитанников». Сергей согласился и отдал на ее волю выбор средств обеспечения. Тогда она прежде всего удалила из Петербурга законного сына Петра, который 10 лет почти без всяких средств и прожил на Селезневском заводе, между тем как Федосья неограниченно стала распоряжаться всем громадным имуществом покойного Богачева. Она вывезла из Селезневской усадьбы все драгоценности, продала огромные заводские леса, приобрела на свое имя богачевские дома и в довершение всего отбирала от заводской конторы всю наличную выручку, не оставляя денег даже для расчета с рабочими. Такими-то способами она в непродолжительном времени составила себе и своим детям капитал не менее 10 милл. р. ассигн., захватив при этом в свои руки капитал и имение покойной законной жены Сергея, т. е. матери Петра. Наконец незадолго до смерти Сергея она обвенчалась с ним, человеком уже совершенно больным, и заставила его хлопотать о признании «воспитанников» его законными детьми. Действительно, благодаря деньгам и какому-то счастливому случаю, «воспитанники» Сергея, т. е. незаконный его сын Лука с двумя сестрами, в 1814 г. высочайшим повелением были признаны законными. Петр, живя вдали от семьи, ничего этого не знал и узнал обо всем уже по смерти отца, когда приехал в Петербург.

Напрасно несчастный наследник в просьбе на имя государя доказывал свои законные права на наследство: в просьбе ему отказали, а сенат указом велел предоставить управление имениями всем наследникам Семена Богачева сообща, с тем, чтобы в продолжение двух лет они полюбовно разделились. Но так как раздела не последовало, то все богачевские имения и поступили в заведование местной дворянской опеки, которая длилась 31 год и так успешно опекала громадное имущество Семена Родионовича, что сделала заводам убытка с лишком на 3 миллиона рублей, за каковые деяния опекуны в 1835 г. высочайшим повелением и были преданы уголовному суду, а частям главных наследников: законного сына Петра, Луки, Григория младшего, незаконного от Марфы Гавриловой сына старика Богачева, был учинен сенатом раздел.

– Что же сталось с любовницей покойного Семена Родионовича, Марфой Гавриловой? – спросит читатель.

Долго ли она жила на заводе по смерти старика Богачева, неизвестно; но в 1806 году она проживала уже в Петербурге, где ожидала решения сената о признании ее законной женой Семена Богачева и где она явила на могущую достаться ей по разделу часть дарственную запись на имя своего старшего сына, Сергея младшего; однако она не дождалась окончания дела и умерла в 1828 г., а через два года ее дети: Сергей младший, Александр и Григорий, были признаны законными наследниками. Почти 30 лет тянулось это дело, а пока оно тянулось, два старшие ее сына, Сергей и Александр, успели умереть, и в живых остался один только Григорий.

Между тем, за год до признания детей Марфы законными наследниками, в петербургскую гражданскую палату было подано духовное завещание Марфы, и было подано одним из известных в то время казуистов и человеком весьма тонким, некиим отставным секретарем Климом Ивановичем Багрянцевым, известным более под названием «отставной чернильницы», который самолично и писал завещание безграмотной Марфе. Это завещание по существу своему было очень замечательно: взглянешь с одной стороны, Клим Иванович, по смыслу завещания, оказывался душеприказчиком и распорядителем части, могущей достаться Марфе Гавриловой; с другой стороны, тот же Клим Иванович оказывался не только распорядителем, но и полным хозяином этой части, могущим, по своему усмотрению, наградить наследством лиц, поименованных в особом расписании, приложенном к духовному завещанию. Гражданская палата это завещание утвердила и выделила из имущества старика Богачева часть Марфы Гавриловой Багрянцеву, не уведомив, однако, об этом завещании прямых наследников Семена Родионовича.

Читатель, вероятно, помнит, что в 1835 г. имуществу старика Богачева был произведен сенатом раздел, по которому незаконный сын его, Григорий, получил себе Селезневский завод, Лука и Петр другие заводы, а на долю бедного Клима Ивановича досталось не более, не менее, как 4500 душ крестьян, городские дома, покосы ит. п., всего на сумму более миллиона рублей.

Такой раздел поразил Богачевых. «Кто этот Клим Иванович, – спрашивали они друг друга, – и что это за завещание, о котором мы и не слыхивали?» И вот они за разъяснением этих вопросов обратились к сенату.

Сенат объявил им завещание Марфы Гавриловой, но, пока шла по этому поводу переписка и дело тянулось, – а в старину, как известно, дела тянулись подолгу, – достопочтенный Клим Иванович владел да владел миллионною частью Марфы, но вдруг случилась для него маленькая неприятность.

Одна из наследниц Семена Богачева, именно вдова Сергея младшего, указала петербургской гражданской палате на существование записи, которой Марфа Гаврилова предоставляла свою часть Сергею младшему, как своему сыну, а местная В-ая палата в то же время обратилась к Климу Ивановичу с такого рода запросом: «В завещании Марфы Гавриловой упомянуто об оставленном вам расписании, в котором обозначено: «кого и чем из ее части следует наградить», но расписания этого вы не представили» и т. д. Хотя и после этого напоминания Клим Иванович продолжал дело, но в конце концов делать было нечего, и вот через 10 лет по смерти Марфы он наконец представил палате это злополучное для себя расписание, и вот после всей этой оказии те лица, коим все сие ведать надлежало, растолковали наконец непонятливому на этот раз Климу Ивановичу, что он в завещании хоть и назначен душеприказчиком и распорядителем части Марфы Гавриловой, но что это-де не значит, что вы владелец и собственник этой части, а потому-де вы и должны от этой части отказаться в пользу ее сыновей и законных наследников: Сергея, Александра и Григория, а так как эти лица примерли, то отдать эту часть малолетним детям Григория, над которыми будет учреждена опека.

Итак, Клим Иванович волей-неволей должен был наконец расстаться с миллионною частью Марфы Гавриловой, из которой в продолжение многолетнего своего управления он повысосал порядочно-таки соку и составил себе порядочный капиталец, а потому и после такой неприятной для него оказии тужить ему, конечно, особенно было не о чем.

Как ни бедствовала при жизни Марфа, но она жила аккуратно и, в виду получения будущих благ, не делала долгов; не то пошло после ее смерти. После нее один за другим умерли ее два сына: Сергей меньшой и Александр, и остался в живых один только Григорий, который, получив один всю материнскую часть, в самом непродолжительном времени наделал до 700 тысяч рублей долгу, и в 1840 г. правительство нашло нужным учредить над ним опеку.

Следует сказать при этом, что Григорий был не мот и не кутила, а, напротив того, человек очень тихий и скромный, хотя и не совсем трезвой жизни. Каким же образом произошел такой значительный долг? – спросите вы. А произошел он очень просто. До получения своей наследственной части Григорий жил в Петербурге в крайней нужде и, постоянно имея надобность в деньгах, делал займы, причем, занимая рубль, он давал вексель на десятки рублей, благо в Петербурге нашлось немало людей, дававших на таких условиях взаймы будущему наследнику Богачева; таким-то простым способом долг Григория и вырос до громадной цифры.

В 1838 г. в жизни Григория произошла значительная перемена: он женился на красивой и образованной девушке Варваре; молодая Богачева тотчас же отстранила от мужа различного рода проходимцев и взамен того сама стала оказывать на него самое благотворное во всех отношениях влияние, которое, впрочем, продолжалось недолго: в 1845 году Григорий умер, а в начале 1846 г. умерла и Варвара, оставив двух малолетних детей, сына и дочь. Однако поправить дела Григория, да и вообще дела наследников Богачева, было уже невозможно, так как все его громадное имение в самом своем основании было потрясено еще Федосьей Григорьевой, а потом вдосталь разбито благодетельной опекой. Как будто над всем богачевским имением со всех сторон понадвинулись грозные тучи, и невозможно было предвидеть, разразятся ли они страшною грозою или рассеются постепенно, и нельзя было предвидеть, когда опять прояснится горизонт над богачевскими имениями, да и прояснится ли он?.. Прежде всего заводы и прочее имение старика Богачева были кругом в долгу; над ним тяготели долги частные, долги опекунскому совету, подати горному правлению, правительственные ссуды, различные пени и, вдобавок ко всему этому, гибельные для заводов заторжки.

Может быть, не всем читателям знакомо это злополучное слово, а потому постараемся объяснить смысл его простым и наглядным примером.

В 1834 г. один из опекунов богачевских заводов, некто Пирогов, горный чиновник Васильков и селезневская заводская контора заключили с купцом Авдюшкиным и К° контракт о запродаже ему имеющихся налицо и будущих заводских изделий, на сумму 1,5 милл. рублей. Такого-то рода контракты на запродажу заводских изделий на местном заводском жаргоне и назывались заторжкой. Эта заторжка была настолько невыгодна, что опекун Пирогов не счел возможным скрыть ее невыгоду перед местной дворянской опекой; однако опека, хорошо помня, что как ни невыгодна для заводов эта заторжка, но что в результате ее непременно достанется «всем сестрам по серьгам и всем старцам по ставцам», – эту заторжку утвердила. Полнейшая же невыгодность этого контракта была ясна до очевидности: напр., цены назначены так низко, что приходились даже ниже своих заводских цен, не говоря уже про цены базарные; но и это еще не все. По условию, заводы, или, вернее, опекуны заводов, могли, по своему усмотрению, делать (и делали) уступку по 17 к. с пуда и с этих цен, а из этих уступок образовались, конечно, у покупщиков крупные суммы, на которые Авдюшкин и К° опять-таки покупали заводские изделия; таким образом и выходило, что Авдюшкин платил хозяину за его же изделия его же собственными деньгами. Мало того, Авдюшкину дозволено было иметь на заводе свой амбар для склада изделий; но что всего любопытнее, так это то, что богачевские заводы обязаны были платить Авдюшкину за провоз своих изделий на Селезневский завод, в его, Авдюшкина, амбар. Наконец одним из пунктов контракта Авдюшкин обязан был внести в заводскую контору, в виде задатка, 215 тыс. рублей; но при этом интересен способ, которым должен был зачитаться задаток, а именно: на какую сумму в продолжение месяца Авдюшкин наберет изделий, половина этой суммы должна быть зачтена в уплату задатка; но так как, до времени полного зачета задатка, часть его неминуемо должна остаться в кассе конторы, то ведь не лежать же этим деньгам непроизводительно для тех же покупщиков компании Авдюшкина; и вот положили в виду этого на том, что та же несчастная и без того уже разоренная заводская контора обязана платить Авдюшкину за незачтенную еще часть задатка известные проценты! Одним словом, разорение заводов полное и велось вполне систематически. Наконец дело было доведено до того, что в конторе не оказалось уже и денег для уплаты мастеровым и на другие заводские нужды. Как бы вы думали, читатель, как поступили в этом случае заводские опекуны? Да вот как: они вступили в сделку с Авдюшкиным и выкинули такую штуку: так как в заводской конторе денег не было, то они, опекуны, просили Авдюшкина рассчитываться за взятый им товар не помесячно, как было до сих пор, а понедельно, и притом чистыми деньгами, т. е. без зачета задатка, контора же обязалась эту задаточную сумму, с причитающимися на нее процентами, обратить в долговую статью. Авдюшкин, понятно, согласился, и вот богачевские знаменитые заводы затянулись в долги, которых, конечно, не платили, потому что и платить было нечем, и вот, по прошествии 5-ти лет, на селезневской конторе оказалось долгу 104 тысячи, да, кроме того, заводы со времени этой несчастной заторжки понесли около 400 тыс. убытка.

Авдюшкин и К° стали требовать уплаты изделиями, но заводы платить оказались не в состоянии: денег не было, а требуемого Авдюшкиным количества изделий выработать они не могли… Осталось одно – вступить в новую, невыгодную для заводов сделку с Авдюшкиным; так и сделали…

Такого рода разорительные заторжки велись беспрерывно с 1821 по 1838 год, когда наконец правительство приняло участие в судьбе несчастных заводов и, прекратив заторжки, сняло таким образом с заводов эту мертвую петлю.

На заводах Петра и Луки дела шли не так плохо, потому что над ними, худо ли, хорошо ли, наблюдали сами владельцы, но опекуны имущества Григория были не лучше селезневских опекунов и точно так же, разоряя постепенно его заводы, дошли наконец до того, что в один прекрасный день все уцелевшее дорогое движимое имущество селезневского дворца будто бы сгорело в находившейся в конце садовой аллеи каменной беседке, в которой и печи-то никогда не было!

Вот какая горькая участь постигла громадное имение и громадное состояние знаменитого в свое время заводчика – Семена Родионовича Богачева.

Письма о расколе

Письмо первое

Раскол и раскольники представляют одно из любопытнейших явлений в исторической жизни русского народа. Но это явление, хотя и существует более двух столетий, остается доселе надлежащим образом неисследованным. Ни администрация, ни общество обстоятельно не знают, что такое раскол. Этого мало: девять десятых самих раскольников вполне не сознают, что такое раскол.

А между тем русская литература в двести лет произвела более сотни книг, относящихся к расколу, не говоря о журнальных статьях последнего времени. Но что представляют все эти книги? Много ли они разъясняют дело раскола? Многочисленные сочинения полемического содержания касались не сущности дела, но лишь случайных, внешних его признаков, которые иногда не заключали в себе ровно ничего существенного. Еще менее выяснили раскол сочинения исторические. Во всех, решительно во всех этого рода книгах, начиная от книги А. И. Журавлева, говорится очень много о разных предметах, относящихся к расколу, но очень мало о сущности раскола. Во всех совершенное отсутствие критики; во всех односторонность… Затем, до последнего времени (т. е. до 1857 г.) русская литература не представила никакого другого материала для исследования раскола. Оттого-то вопрос о расколе представляется до сих пор столь неясным, столь запутанным, что для надлежащего разъяснения его путем анализа потребно еще много материалов, много времени и много специалистов. Это совершенно нетронутая почва.

Да, ни наша администрация[33], ни наша литература, двести лет видя пред собою во всех отношениях замечательное явление, до сих пор ясно не понимают, что это за явление.

Да, надо откровенно сознаться, что в продолжение двухсот лет ни русская администрация, ни русская литература ничего почти не сделали для разъяснения этого предмета, предмета темного, не любящего света и к тому же, по стечению обстоятельств, на долгое время поставленного в потемки тайны. Администрация сначала воздвигала костры, потом собирала подать с бороды и рядила раскольников в кафтаны с козырем и знаком на вороту, а впоследствии облекла все дело раскола в непроницаемую канцелярскую тайну. Литература сперва величаво и подробно рассуждала о том, сколькими пальцами ради спасения души надо креститься и сколько раз говорить «аллилуйя», а потом стала искать в расколе воображаемых качеств, основывая свои воззрения не на личном знакомстве с расколом и раскольниками и не на взгляде их на религию и социальные отношения.

Теперь, когда мы пережили и страшную пору костров, и странную пору тайны, и темную пору схоластического словопрения о сложении перстов и ходах посолонь, теперь, когда все это признано несчастными и неудачными попытками уничтожать раскол, теперь мы знаем о нем все-таки не больше того, сколько знали наши деды и отцы во времена страшных костров, странной тайны и темной, раздражительной схоластической полемики. Мы даже меньше их знаем, ибо больше, чем они, удалились от простого народа. Между тем некоторые сочинения по части раскола, явившиеся в последнее время (с 1857 г.), частью в журналах, частью отдельными книгами, доказали, что русская публика жаждет уяснения этого предмета, горячо желает, чтобы путем всепросвещающего анализа разъяснили ей наконец загадочное явление, отражающееся на десятке миллионов русских людей и не на одной сотне тысяч народа в Пруссии, Австрии, Дунайских княжествах, Турции, Малой Азии, Египте и, может быть, даже Японии[34]. И образованная публика и грамотные простолюдины, даже многие, очень многие раскольники чувствуют необходимость узнать, что за явление этот загадочный раскол, о существовании которого двести лет все знают и которого до сих пор никто не понимает. Но сочинения о расколе, явившиеся в последнее время, еще не вполне удовлетворяют возникшей потребности… Впрочем, тем, к сожалению, немногим специалистам, которые знают русский народ и, изучив его в книгах, видали и лицом к лицу раскольников, может быть, еще рано подвергать раскол анализу. Прежде анализа необходимо собрать материалы, все материалы. Прежде чем судить о расколе безошибочно, надобно побольше таких деятелей, как гг. Щапов, Максимов, Есипов, Ламанский, Александр Б…; надобно побольше таких изданий, какими в последнее время подарил публику г. Кожанчиков, надобно побольше таких статей, какие помещаются в «Чтениях императорского московского общества истории», в журнале г. Тихонравова и в сборнике г. Кельсиева.

Материалами для научных аналитических исследований о расколе могли бы служить:

1) Сочинения духовных лиц, писавших о расколе.

2) Сочинения раскольнические: исторические, полемические и пр.

3) Архивные дела разных правительственных учреждений.

Сочинения духовных лиц, несмотря на их односторонность (они касаются почти исключительно обрядов внешнего богопочитания), составляют довольно важный материал для исследований о расколе. Эти сочинения никогда не составляли секрета; напротив, они печатались для того, чтобы быть распространенными в народе сколь возможно в большем числе экземпляров. Между тем самые важные из них составляют теперь библиографическую редкость. Так, например: «Скрижаль», «Увет», «Жезл правления», «Пращица», «Обличение раскольников» (Феофилакта) теперь находятся лишь в немногих библиотеках, хотя в первой половине прошлого века были разосланы почти во все церковные приходы. Но не только сочинения этого рода, писанные и печатанные в XVII и XVIII столетиях, даже некоторые из недавно вышедших в свет книг составляют в высшей степени библиографическую редкость, например, книга православного епископа Платона Афанацкевича о Белой-Кринице и о раскольничьем митрополите Амвросии, напечатанная в 1848 году, «О духоборцах», профессора киевской академии Ореста Новицкого, и друг.[35] Считаю излишним говорить, как бы полезно было для исторической науки новое издание всех этого рода сочинений. Если возразят указанием на материальные затраты и вопросом: могут ли распродажею книг покрыться эти затраты? – то ответ готов: «Розыск о раскольнической брынской вере», Димитрия Ростовского, имел четыре издания и все-таки составлял библиографическую редкость; в 1855 году напечатали пятое, и теперь, через семь лет, мы уже не встречаем его в книжных лавках, кроме синодальной, да и в той, как слышно, осталось немного экземпляров. Само собой разумеется, что более нужно издание тех сочинений духовных лиц, относящихся к расколу, которые вовсе не были напечатаны и хранятся по разным библиотекам, преимущественно по семинарским.

Не менее важно для успеха исторических исследований о расколе новое издание некоторых рукописных, а также и напечатанных в XVII столетии сочинений, составленных до патриаршества Никона. На этих сочинениях раскольники основывают свои мнения, и поэтому критический разбор их необходим. В особенности желательно было бы видеть в новом издании следующие книги, теперь весьма редкие, книги, без изучения которых шагу нельзя сделать тем, которые желают рассуждать о русском расколе не с ветру, а основательно: 1) «Стоглав», 2) «Потребники», напечатанные в Москве в 1625, 1633, 1636, 1647 годах, 3) «Большой катехизис», напечатанный в Москве при патриархе Филарете, 4) «Соборник», напечатанный в Москве в 1642 и 1647 годах, 5) «Псалтырь следованная», одобренная патриархом Иосифом, 6) «Кириллова книга», напечатанная в Москве в 1644 году, 7) «Книга о вере», напечатанная в Москве в 1648 году, 8) «Кормчая», напечатанная в Москве в 1653 году, 9) «Скитское покаяние», напечатанное в Супрасле в 1788 году, 10) «Проскинитарий» Арсения Суханова[36] и многие другие. Само собой разумеется, что некоторые из этих книг надо печатать не целиком, а только частями, например, в Иосифовской псалтыри для изучения раскола важно только предисловие.

Что касается до печатных сочинений о расколе, составленных светскими членами православной церкви, то их немного. До последнего времени всего их было, кажется, только двое: г. Андрей Муравьев, автор книги: «Раскол, обличаемый своею историею», и г. А. Щапов, издавший в 1857 году книгу о расколе, напечатанную им, когда он был еще студентом Казанской духовной академии. Первое из этих сочинений теперь редко, но сомнительно, чтобы, в видах научной пользы, потребно было новое издание сочинений г. Муравьева. Что касается сочинения А. П. Щапова, то, конечно, это лучшее из всех доселе вышедших в свет сочинений о расколе, несмотря на некоторые недостатки, неизбежные для студента, еще мало знакомого с действительной жизнью раскольников. Сколько мне известно, уважаемый автор этого замечательного труда намерен, пересмотрев и исправив свою книгу, издать ее вновь. Всякий, кому дорога наука, от души пожелает, чтобы обстоятельства благоприятствовали этому прекрасному намерению г. Щапова.

В последнее время и за границей появлялись некоторые сочинения о русском расколе. Кроме лондонского «Сборника о раскольниках» г. Кельсиева (на русском языке), особенно замечательны: на немецком – барона Гакстгаузена (в его «Путешествии по России»), на английском – графа Красинского (о протестантизме у славян) и на французском – неизвестного автора, но по всему видно, что русского чиновника, «Le Raskol»…

Сочинения раскольников довольно многочисленны. Они имеют даже свою библиографию в каталоге Павла Онуфриевича Любопытного, доведенном до двадцатых годов нынешнего столетия[37]. После П. Любопытного являлось еще немало раскольнических сочинений. До последнего времени из раскольнических сочинений были напечатаны весьма немногие. Перечисление их не будет продолжительно.

1) «История о отцех и страдальцех соловецких». Начинается: Аще убо древле творец Омир.

2) «Соловецкая челобитная царю Алексею Михайловичу», начинающаяся следующим обращением к государю: Благоверному и благочестивому и в православии светло сияющему.

3) «Послание к брату» (Фирсова), начинающееся словами: Понеже прошение твое бысть.

4) «Повесть о белом клобуке», начинающаяся: По смерти убо нечестивого царя Максентия. Это сочинение не раскольническое в тесном смысле; оно писано не против православия, но было обидно для Москвы, – возвышало пред нею Новгород, – а потому и осуждено на том же соборе 1667 года, на котором преданы отлучению и раскольники.

5) «Повесть дьякона Феодора» (О Аввакуме, Лазаре и Епифании), начинающаяся: Тайну цареву добро есть хранити.

6) Его же «Мучение некиих старец и исповедник Петра и Евдокима», начинающееся: В лето 7177 февраля 17.

7) «Прение священнодьякона Феодора», начинающееся: Митрополиту, живущу на Москве.

Все эти сочинения напечатаны в одном сборнике славянской печатью, несколько раз перепечатаны (в конце XVIII ст.) в польских типографиях (в Супрасли и друг.) и в России, именно в Клинцах.

В последнее время (в 1861 г.) стали наконец появляться в печати раскольнические сочинения[38]. Нельзя не пожелать, в видах пользы общественной и пользы науки, чтобы все раскольнические сочинения были наконец извлечены из-под спуда и напечатаны хотя бы для одного того, чтобы перед светом гласности они потеряли то обаятельное влияние, которое по редкости и таинственности своей они имеют доселе на наших простолюдинов. Было время, когда полагали, будто оглашение такого рода сочинений опасно для православия и может иметь вредное влияние на народ. Такое мнение, признанное теперь и церковью и правительством за ошибочное, было оскорбительно для церкви, которой не только какой-нибудь раскол, но даже самые врата адовы, по слову Иисуса Христа, одолеть не могут. Ведь наше православие, как известно, чисто и непорочно, а чистой и непорочной вере нечего опасаться каких-нибудь расколов. Напротив, утаение возражений противников церкви даже может поселить сомнение в сердцах верных. Утаение раскольничьих сочинений придает им важность, которой они не имеют. Утаение от света печатного слова доселе вредило господствующей церкви несравненно более, чем все, что ни написано в этих книгах. Утаение этих книг придавало им авторитет, а расколу силу. Сведение этих секретных сочинений и строгое запрещение не только печатать, но даже иметь их у себя в рукописях давало расколу личину страдающей, угнетаемой правды не только в среде раскольников, но и в глазах образованных людей. В настоящее время, когда начали появляться в печати раскольнические сочинения, и люди образованные и люди только грамотные сознательно усматривают, что учение раскола не более как порождение невежества. Кто же больше всего негодует теперь на появление в свет раскольнических сочинений? Белокриницкие архиереи, беглые попы, раскольничьи большаки, наставники, уставщики, уставщицы, а особенно так называемые народом «коноводы», которым раскол доставляет более или менее значительные материальные выгоды. Эти люди печатание раскольнических сочинений, извлечение их из-под спуда обаятельной тайны и прежде считали, и теперь считают делом несравненно опаснейшим для них, чем бывшие в прежние времена костры, пытки, ссылки и всякого рода преследования. Эти преследования не только не уничтожали раскола, но, напротив, возвышали и укрепляли его, доставляя ему сонмы страдальцев и мучеников и умножая таким образом число новых последователей, которые, ввиду каждого преследования, толпами обращались в раскол, не понимая вполне сознательно, в чем он состоит, но памятуя лишь старую русскую пословицу: «не та вера свята, которая мучит, а та, которую мучат». Напротив, разоблачение тайн раскола посредством печатания раскольнических сочинений лучше всего покажет и уже начинает показывать несостоятельность догматики раскола, что совершенно роняет авторитет расколоучителей. В настоящее время хотя немного, но уже поднят край завесы, за которой, под тенью благотворной для раскола, и только для одного раскола, тайны, давно скрывалось и пока еще скрывается много неразгаданного, много темного. Желать напечатания всех раскольнических сочинений, как бы дерзко ни отзывались они о церкви и правительстве, значит желать блага и преуспеяния этому самому православию и этому самому правительству. Православию ли бояться тьмы и наветов невежества, которые имеют силу лишь до той поры, пока они не выйдут на свет божий? Кто думает противное, тот оскорбляет достоинство православия. Все, все вышедшее из-под пера расколоучителей непременно следует напечатать, а потом все дело подвергнуть строгому анализу и выставить на страшный, неподкупный суд общественного мнения. Гласность, народные школы и совершенное отсутствие даже мало-мальских религиозных преследований – вот единственно верные средства к тому, чтобы раскол пал сам собою. Не надо забывать, что все эти средства не только допускаются, но даже проповедуются православием.

Архивные дела разных правительственных учреждений заключают в себе громадную массу сведений о расколе. Но едва ли правы те, которые смутность современных понятий о расколе считают прямым и исключительным следствием недоступности архивов, полагая, что как скоро архивные дела сделаются общедоступными, то сейчас же мгла, покрывающая понятия о расколе, рассеется. Отрицать возможность разъяснения полуведомого или даже почти совсем неведомого раскола посредством извлечения материалов из архивов было бы крайне нелепо, но и полагать, что в этих архивах заключается все, что нужно для дела, значит ошибаться. Что заключается во всей этой громадной массе старых дел? Известия о действиях церкви и правительства против раскольников и дела, возникавшие по частным случаям. Все это, конечно, важно и, пожалуй, даже необходимо для научного исследования раскола, но все-таки далеко не составляет главного и, как иные полагают, единственного источника для изучения раскола. Заметим при этом, что архивными делами о расколе следует пользоваться с крайней осторожностью, потому что, при формальных допросах и показаниях, раскольники (да и не одни раскольники) не бывают откровенны и искренни. Вообще в архивных делах что-нибудь одно: или пристрастный, односторонний взгляд лица, чуждого расколу, или умышленно несправедливые объяснения своего дела раскольниками. Взаимное недоверие тех и других лиц, недоверие, существующее не со вчерашнего дня, достаточно объясняет причину этого явления.

До последнего времени правительственные архивы, в которых хранятся дела о раскольниках, были совершенно недоступны для исследователей, но теперь и с них понемножку снимается всегда и во всем вредная тайна. Нам остается только желать, чтобы как можно более являлось таких трудолюбивых и добросовестных архивных деятелей, как гг. Есипов и Ламанский[39].

Но если наконец будут напечатаны и все сочинения духовных лиц, писавших о расколе, составляющие в настоящее время библиографическую редкость, и все, без исключения, сочинения раскольников, и наконец извлечения из всех архивных дел, то и тогда всего этого богатого и разнообразного материала все-таки будет еще недостаточно для того, чтобы основательно изучить раскол и снять с него ту темную завесу, которая мешает мыслящим людям знать, что это за явление, двести лет существующее в России и никем из русских еще не разгаданное.

Не в одних книгах надо изучать раскол. Кроме изучения его в книгах и архивах, необходимо стать с ним лицом к лицу, пожить в раскольнических монастырях, в скитах, в колибах, в заимках, в кельях, в лесах и т. п., изучить его в живых проявлениях, в преданиях и поверьях, не переданных бумаге, но свято сохраняемых целым рядом поколений; изучить обычаи раскольников, в которых немало своеобразного и отличного от обычаев прочих русских простолюдинов; узнать воззрение раскольников разных толков на мир духовный и мир житейский, на внутреннее устройство их общин и т. п.

Только при подобном изучении раскола и при имении под руками тех материалов, о которых сказано выше, можно будет приступить к анализу раскола. А до тех пор это одна трата времени и труда.

Письмо второе

В конце XVII и в начале XVIII столетия, при Петре и его ближайших преемниках, знали тогдашний раскол несравненно лучше, чем мы знаем раскол современный. Знали его лучше нас потому, что, ведя с ним борьбу прямую, борьбу открытую, старались его узнавать во всех подробностях, как полководец старается узнавать состояние враждебного стана. Знали раскол лучше нас и потому, что сами раскольники, как ни тяготели над ними суровые, жестокие законоположения того времени, не вели дел своих так скрытно, как в ближайшее к нам время, не таились ни перед кем до той поры, пока на опыте не узнали, что искренность и откровенность не ведут ни к чему,кроме усиления преследований. Раскольники писали более, чем теперь, правды о своих религиозных убеждениях, обрядах и устройстве своих общин. Главная причина такой откровенности в виду костров, застенков, плахи, кнута и ссылок заключалась в том, что вопрос раскольнический поставлен был при условиях полной гласности. Велась гласная и поэтому честная полемика между представителями церкви и представителями раскола. Правда, в этой полемике было много неприличного, доходившего с обеих сторон даже до ругательств, даже до богохульства; но это было неизбежно при фанатизме обеих сторон, который тогда был в полном разгаре и не мог не быть, ибо в первую пору всякого религиозного разномыслия фанатизм неизбежно проявляется во всей своей силе, со всеми своими темными сторонами. Притом же грубость и невежество отличали тот век и отражались даже в сочинениях самых просвещенных писателей XVIII века не только у нас в России, не вышедшей еще из мрака невежества, но и в западных государствах, далеко опередивших Россию на пути цивилизации. Несмотря, однако, на фанатизм, несмотря на узкую односторонность, дикую раздражительность и все неприличие (на глаза людей XIX века) этой полемики, правды и искренности в ней было несравненно больше, чем в осторожных и уклончивых сочинениях последующих поколений.

Петр I, при всей широте принадлежавшего ему воззрения на свободу совести, для раскольников, и только для одних их, признавал нужною и даже необходимою строгость. Петру, при его беспокойной, лихорадочной деятельности, хотелось как можно скорее, во что бы то ни стало, совершить задуманную им, для утверждения централизации и абсолютизма, реформу. Ему еще при жизни своей хотелось весь противный ему старинный русский быт заменить бытом народов западных, столь полюбившихся ему сперва на Москве, в Немецкой слободе, где пировал он с Лефортом и девицами Моне, а потом за границей, где в то время господствовал полный абсолютизм. Русский народ охотно перенимал все полезные нововведения, но не мог видеть пользы ни в бритье бород, ни в табаке, ни в парике, ни в других подобного рода нововведениях. Всего больше народ русский упорствовал там, где петровская реформа касалась домашнего очага, частного быта, вековых преданий. Но, не будучи в силах бороться, русский народ противопоставлял железной воле реформатора страшную силу – силу отрицания. Петр, которому хотелось, чтобы все его подданные даже и думали не иначе, как он велит, постигал, что за мощная, что за непреоборимая это сила, единственная сила, которую выработал русский народ под гнетом московской централизации, воеводских притеснений и крепостной зависимости, сила, заменившая в нашем народе энергию, заснувшую с тех пор, как сняты были вечевые колокола и вольное слово самоуправления замолкло перед лицом Москвы. Отрицание всего сильнее было со стороны раскольников, и Петр полагал, что в них, и именно в них одних, кроется корень противления его преобразованиям. В этом убеждении он не мог смотреть на раскольников иначе, как «на лютых неприятелей государю и государству, непрестанно зло мыслящих», как выразился он в одном из многочисленных своих указов. До какой степени было справедливо такое мнение Петра, можно видеть из опубликованных в последнее время материалов по делу о несчастном царевиче Алексее Петровиче. Может быть, старо-русская партия царевича возлагала свои надежды на раскольников, может быть, и сами раскольники возлагали на Алексея свои надежды; может быть, они хотя и ошибались, но смотрели на несчастную жертву интриг Меньшикова и Екатерины как на будущего восстановителя попираемой и презираемой отцом его старины; но ни в розыске по делу царевича, ни во всех раскольнических сочинениях того времени, ни в преданиях раскольников не видно ни самомалейшего следа, который обличал бы какую-нибудь причастность раскольников к этому делу. Но тем не менее крутые, железные меры Петра против раскольников и строгий правительственный надзор за ними начинаются непосредственно за процессом царевича Алексея. Явление, достойное серьезного исторического исследования, на которое, сколько мне помнится, еще не было обращено внимания исследователей. Кто знает, может быть, какая-нибудь строка, какое-нибудь невольное слово полупомешанного колодника, вырванное у него на дыбе или на виске, навлекло на раскольников длинный ряд строгих и несправедливых преследований.

Но Петр, объявив публично и торжественно государственными и своими личными неприятелями раскольников, вступив с ними в борьбу не как с противниками господствующей церкви, но как с ревностными поборниками ненавистной ему старины, хотел смотреть расколу прямо в глаза и в конце своего царствования употреблял все возможные для него способы и средства, чтобы наверное и как можно скорей узнать, с кем и с чем имеет он дело. Гласно, открыто, со свойственной ему во всех, даже и в самых жестоких и несправедливых делах, откровенностью, с полным, никогда не покидавшим его убеждением в непогрешительности всех своих поступков, вступил Петр в борьбу с расколом. Он не принял себе за образец испанских королей, которых еще с XV века православное духовенство ставило русским государям в образец, достойный подражания[40], и которым, как известно из истории, иные христианские монархи и последовали. Он не подражал ни Филиппу II, ни его преемникам, что в безгласном мраке инквизиции секретно губили даже подозреваемых только в уклонении от господствующей церкви, тщательно отбирая повсюду и предавая то таинственному, то всенародному, торжественному сожжению книги и рукописи, которые у них отбирали. Петр не старался о том, чтобы никто не смел говорить о расколе; да и странно было бы не говорить о том, что существует, что растет с каждым днем, что возбуждает против себя сильные меры правительства, что возвышает свой голос, что заставляет подчас задумываться самого Петра, не любившего ни над чем задумываться. Хотя он открыто и торжественно заявил себя непримиримым врагом раскола, но не прятал дела в мрак безгласности. В этом, и только в одном этом отношении он не подражал современнику своему Людовику XIV, абсолютизм которого в глазах Петра был идеалом государственного благоустройства. Он не разрушал молитвенных домов раскольников, как тот разрушал молельни кальвинистов, не отбирал достояния раскольников в пользу православных церквей (единоверия при Петре еще не было), как Людовик отбирал достояние гугенотов в пользу католических капелл. Он не посылал войск для насильственного побуждения раскольников возвратиться в лоно православия, как Людовик XIV, посылавший полки драгун для обращения гугенотов «в лоно святой римско-католической церкви». Нет, в этом отношении Петр не был похож ни на своих предшественников, ни на своих современников, ни даже на своих преемников. Он вел с раскольниками борьбу гласную, борьбу открытую. Одной рукой карая их, как противников совершаемой им реформы, карая их, как людей, противопоставивших ему страшную даже и для его железной воли силу отрицания, другой рукой он осыпал их благодеяниями, если замечал, что гражданская деятельность их для него полезна. Так, по представлению Геннинга, он предоставил важные льготы поморским и выгорецким раскольникам, на опыте доказавшим полезность свою для учрежденных в нынешней Олонецкой губернии горных заводов и сверх того отыскавшим неизвестные дотоле в России золотые рудники. Оттого и сами раскольники, как ни тяжела была для них железная рука Петрова, как ни ненавистен был им этот губитель старины, оглашенный ими за антихриста, верили ему и до тех пор не скрывали перед ним своих дел, пока казнь Александра дьякона в Нижнем и ряд обманов и подлогов, допущенных чересчур усердными слугами Петра, не заставили их быть осторожнее и недоверчивее[41].

Петр также никогда не скрывал и числа раскольников, как это делывалось впоследствии, и тем не заставлял их скрываться в тайне. Напротив, ему принадлежит известный и впоследствии долго действовавший закон об официальной переписи раскольников по всему государству, с наложением строгих наказаний за избежание и укрывательство от записи в заведенные для того особые книги. Всякий, даже вновь поступивший в раскол, обязан был записаться раскольником в приказе духовных дел. За это преследования и наказания не было, как впоследствии. Петр до такой степени был далек от римско-католической системы секретом прикрывать религиозные разномыслия, что даже строго предписал всем раскольникам, под опасением тяжелого штрафа, носить особое указное платье. Он хотел, чтобы все раскольники были у него и у всех на виду и на счету, не теряясь в общей массе. Повеление об указном платье составляет правительственную меру, оправдываемую общим характером петровских действий и неприменимую к последовавшему времени, но во всяком случае она чрезвычайно замечательна, как свидетельство того, что Петр хотя и признавал раскольников своими «лютыми неприятелями», но никогда из дела их не хотел делать секрета, не хотел его прятать в потемки, ибо знал, что ничто так не может усилить и распространить раскола, как тайна, и ничего нет для него страшнее, как полная гласность. Казни, пытки, ссылки усилили раскол, умножили число его последователей, но далеко не настолько, насколько в последнее время увеличила их несчастная тайна, которой долгое время покрыт был раскол и которая доходила до того, что даже нельзя было напечатать слов: «в России есть раскольники».

Полная гласность в деле правительственных противодействий расколу продолжалась при ближайших преемниках Петровых. Когда, по доносу разбойника Караулова, открыта была в Москве хлыстовщина, неправильно названная тогда квакерскою ересью, Святейший синод издал, в 1734 году, указ о всех тайностях этой ереси, для всенародного объявления. Этот указ читали в церквах, чтобы все знали о новой ереси. Так поступали и во всех подобных случаях.

При таких действиях правительства в первой половине XVIII века накопился большой запас сведений о религиозных разномыслиях русского народа, из которых можно было тогда, можно и теперь получить довольно ясное понятие о том, что такое был русский раскол в то уже далекое от нас время. Недостаток сведений сказывается лишь относительно тех религиозных разномыслий, последователи которых, понимая лучше влиятельных людей позднейшего времени, что ничто так не укрепит их вероучения, как секрет, действовали в тайне и потому до времени не обращали на себя внимания. Под покровом тайны, благодетельной для успехов всякого религиозного разномыслия, развились в прошлом и в нынешнем столетиях нелепые и изуверные учения хлыстов, скопцов, шелапутов, фарисеев, что едва ли случилось бы, если бы первые их последователи вели свое дело открыто и гласно.

Открытая борьба с расколом продолжалась и во время елизаветинского царствования. Елизавета, благоговевшая пред всяким действием своего отца и вместе с тем исполнявшая желания православного духовенства, была для раскольников грознее своих предшественников. Но как ни жестоки были в ее время действия против последователей раскола, все же они были гласны и открыты. Петр III, как скоро вступил на престол, повелел прекратить преследования раскольников. Это до такой степени обрадовало преследуемых в продолжение целого века раскольников, что все они доселе уважают память этого государя, а некоторые сектаторы (скопцы) даже признали его воплощенным божеством. Одно это обстоятельство может достаточно показать, каково было раскольникам до дней Петра III.

Со времени Петра III и Екатерины для русского раскола начинается новая эпоха. Борьба правительства с расколом была прекращена. Она прекратилась не вследствие победы той или другой стороны, не вследствие мира или перемирия между враждующими, но вследствие сознания, что дальнейшая борьба бесполезна и не может привести ни к каким благоприятным результатам.

Нельзя не заметить, что прекращению преследований раскольников, начавшихся перед тем за сто лет, немало способствовали совершенно посторонние, внешние условия. Безусловное подражание Западу при Петре I, создавшем у нас, по западным образцам, централизацию, навлекло гонение на бородатых раскольников за безграничную преданность их старорусскому быту, отрицавшему, хотя и глупо, эту централизацию. То же подражание Западу, но ради других побуждений, способствовало и прекращению этого гонения на раскольников. В полное удовлетворение господствовавшего тогда в Европе увлечения филантропическими теориями французских энциклопедистов раскольнические верования у нас, наряду со всеми другими религиозными разномыслиями, поступили под снисходительный покров общих государственных постановлений. Вследствие того прежние петровские меры исключительной к раскольникам строгости были частью положительно отменены, вообще же решительно, систематически приостановлены. Нравственное влияние Дидро и Вольтера на Екатерину немало содействовало прекращению преследований: она едва подписала указы о возвращении раскольникам утраченных предками их гражданских прав и естественного права свободной совести, как писала уже следующие строки к фернейскому пустыннику, оратору европейских дворов и князю философов XVIII века: «терпимость всех вер у нас законом уставлена, следовательно, гонение запрещается; правда, есть у нас такие исступленники, кои, по неимению гонения, сами себя сожигают, но если бы подобные им, находящиеся в других государствах, делали то же, то бы сие не только что большого зла не сделало, но еще бы более доставило свету спокойствия, и Колас не был бы колесован»[42].

В силу указов Екатерины, раскольники, получив полные гражданские права и свободу богослужения по старым книгам, во множестве добровольно воротились из-за границы, куда толпами уходили во время преследований, вышли из лесов и скитов и явились жителями городов. Из бесполезных для общества и государства тунеядных отшельников и пустынников превратились они в домовитых, оборотливых и богатых торговцев, фабрикантов и ремесленников, придавших новые, свежие силы развитию государственного богатства. Фабричная и торговая деятельность, за которую принялись дотоле утесняемые за свободу совести люди, стала развиваться с очевидным для всех, даже и для упорнейших противников раскола, успехом. Стародубские слободы наполнялись суконными фабриками, и если бы встал из гроба Петр, столь много и неусыпно заботившийся о суконной фабрикации в России, то он, без сомнения, клинцовским раскольникам оказал бы такие же милости, как поморским и выгорецким. В Москве и ее окрестностях, во Владимирской, Ярославской губерниях то и дело появлялись фабрики, и все раскольничьи. При Екатерине II возникла наша торговля, наша промышленность, наша ремесленность, но напрасно думают некоторые, что это было последствием непривившихся в русской жизни городового положения 1785 г. и пресловутых немецких цехов, целиком пересаженных на русскую почву и до сих пор не пустивших ни одного живого отпрыска. Скорее прекращение преследований раскольников имело важную долю влияния на развитие русской торговли, фабричной и ремесленной деятельности, чем эти цехи, которые, может быть, хороши для Риги с ее средневековыми понятиями, но отнюдь не для какой-нибудь Калуги, а тем еще менее Арзамаса и Кунгура.

В екатерининское время раскол хотя и перестал считаться таким злом, против которого нужны костры, пытки, кнут и плаха, но тем не менее был по-прежнему у всех на виду. Правительственный секрет еще не выступал ему на помощь. Раскол сам даже старался высказываться в правдивом виде, так как ему не для чего было скрываться. Вот почему о положении раскола во времена Екатерины II, Павла и Александра I накопилось достаточное количество сведений довольно удовлетворительных.

При рассмотрении второго полного собрания законов Российской империи, изданного по повелению Николая I, с первого поверхностного даже взгляда заметно, что узаконения о раскольниках составляют весьма незначительную часть в этом собрании законодательных актов государства за последнее, ближайшее к нам время. В первом собрании (1649–1825) законодательство о расколе, сравнительно с общим размером всего законодательства, не в пример обширнее. Но было бы весьма ошибочно выводить из этого заключение, что в сказанную эпоху на раскольников обращалось внимания меньше, чем прежде. Напротив, правительственный надзор был в это время значительно усилен, но обращен не на раскол, а на раскольников, преимущественно же на тех, которые своими действиями или нравственным влиянием на своих единоверцев могли способствовать укреплению раскола или нарушению форм и правил городского и земского благоустройства. Другими словами, этот надзор состоял в строгом и обширном соблюдении закона, изложенного в 60 ст. Устава о предупреждении и пресечении преступлений (Св. зак., т. XIV): «раскольники не преследуются за мнения их о вере, но запрещается им совращать и склонять кого-либо в раскол свой, под каким бы то ни было видом, чинить какие-либо дерзости против православной церкви или против ее священнослужителей, и вообще уклоняться почему-либо от наблюдения общих правил благоустройства, законами определенных». Число дел о раскольниках в эту эпоху значительно увеличилось, но почти все эти дела, наполняющие теперь заповедные архивы, касаются отдельных личностей и мелочных большею частью случаев, а не сущности раскола и не движений, бывших в раскольничьих общинах. Таким образом, от последнего, ближайшего к нам времени, хотя и осталась громада дел, но они очень мало могут доставить материала для научных исследований о расколе.

Строгое исполнение приведенного выше закона и широкое толкование его низшими властями сделало с 1827 года раскольников крайне осторожными, и литература их, прежде обширная, с этого времени как бы иссякает, ибо не только авторы, но и переписчики, даже владельцы, даже читатели рукописей, при первом дознании о таком «преступлении» привлекались к суду. Но, говоря: как бы иссякает, я не хотел сказать, чтобы она вовсе иссякла в последнее время. Напротив, она продолжалась и продолжается, но произведения ее сохранялись с такой осторожностью, что для исследователя раскола было несравненно легче попасть в заботливо охраняемые от посторонних глаз архивы, чем познакомиться с этой подпольной[43] литературой. Впечатление минувшего времени так сильно, что доставать раскольнические рукописи не всякому легко даже и теперь.

Словом сказать, чем дальше от нас протекшее время, тем больше представляет оно материалов для научных исследований о расколе, а чем оно ближе к нам, тем меньше материалов.

Но главный материал все-таки заключается не в книгах, не в рукописях, не в пыльных тетрадях и столбцах архивных дел, но в живых проявлениях раскола, в быте и воззрениях его последователей на мир житейский и мир духовный.

Письмо третье

Главнейшую причину запутанности понятий и знаний наших о расколе должно искать, как я уже заметил, в крайней недостаточности точных сведений и определенных понятий о настоящем значении того полуведомого явления жизни русского народа, которое принято у нас называть расколом. Название это весьма неточно. Ему дается слишком широкое значение.

И в самом деле, не только в общем, обыкновенном употреблении, но и на правительственном языке администрации, даже самого законодательства, именем раскола издавна называли и называют все вообще виды уклонения русских людей от православия, все вообще виды религиозных разномыслий, которые когда-либо были причастны русскому человеку. Но в настоящее время больше, чем когда-нибудь, эти виды до того оказываются между собою различными, что смешивать их в одном общем наименовании сколь неверно логически, столь же и вредно практически. Называют раскол нравственной болезнью русского народа. Не буду распространяться о том, верно или неверно такое уподобление. Но предположим, что оно верно. Что вышло бы, например, из медицины, если бы она все болезни человеческого организма смешала под общим названием, хоть, например, нездоровья, всем разнообразным болезням приписала одни и те же свойства и на этом основании стала врачевать их одним безразличным средством? Последствия, подобные тем, какие произошли бы от этого между больными, обнаружились и неминуемо должны были обнаружиться в течение последних двухсот лет при попытках лечить русский народ от раскола, этой нравственной болезни, как называли его некоторые. Все религиозные разномыслия смешали под общим названием раскола и лечили его одними лекарствами, большей частью такими, какие в медицине называются героическими, ибо кнута, ссылки, установленных Уложением, систематического распределения наказаний раскольникам в известных 12 статьях царевны Софии, крутых мер Петра I и пр. т. п., конечно, нельзя не назвать лекарствами сильными, героическими. Продолжая сравнение, меры Петра III, Екатерины, Александра I надо назвать лекарствами успокоительными и паллиативными. Но врачи раскола, с половины XVII века, смотря на все разномыслия русского народа с одной точки зрения, не замечая между ними существенного различия, естественно должны были впадать в такие ошибки, которые не могли принести пользы. Главная ошибка заключалась в том, что религиозные разномыслия в нашем народе были слишком разнообразны и происходили из разных источников, а этого не подозревали даже и самые светлые головы XVII и XVIII столетий.

Придерживающийся так называемой поповщины, т. е. самого близкого к православию толка, и бегун сопелковский, вовсе не сектатор, но лишь, под личиной религиозности, разрывающий все связи общественного и семейного быта, возводящий бродяжество на степень догмата и вечно живущий в иллюзиях и галлюцинациях, хлыст и уродующий себя и других скопец, – все это разумелось под одним именем: раскольники, и на всех столь разнородных сектаторов смотрели одинаково. Знали, что раскол разнообразен, но разнообразие его полагали только в различии внешних обрядов богопочтения. Принимая этого рода различие за основание, не избегли другой крайности, насчитали чуть не до сотни сект в России, тогда как их и было и есть весьма немного. Сознание о разнородности религиозных разномыслий русского народа, по отношению к их учению и взгляду на общественные связи, а не по отношению к внешним обрядам, возникло только в нынешнем столетии, в ближайшее к нам время. До тех пор раскол узнавали, так сказать, ощупью, имея притом завязанные глаза. Впрочем, и в настоящее время эта повязка еще не совсем снята с глаз и администраторов и научных исследователей.

А между тем, при тех системах действий, которые попеременно употребляемы были против раскола в последние двести лет, и при том незнании раскола в его подробностях, которое у нас господствовало, неизбежно должна была произойти несправедливость. Она была невольной, а не сознательной, и потому мы не вполне вправе кого-либо из деятелей прошлого времени, сошедших уже в темные могилы, укорять в умышленной жестокости или в умышленном потворстве; но тем не менее несправедливость существовала. Она была неизбежным следствием ошибки. До 1762 года, например, строгие меры и лишения гражданских прав, наравне с изуверами, постигали и поповщину, которая от господствующей церкви отличается единственно тем, что ее последователи не признают авторитета за православными архиереями. Над поповщиной даже сильнее тяготела петровская система действий, потому что последователи ее больше других были на виду. После 1762 года гражданские права и преимущества, возвращенные раскольникам Петром III и Екатериной II, были распространены в равной степени и на тех полезных членов общества, которые быстро возвысили во второй половине прошлого столетия промышленную, торговую и ремесленную деятельность России, и на изуверов, которые неоспоримо вредны для всякого общества и не могут быть терпимы ни в каком благоустроенном государстве, как, например: возводившие убийство на степень религиозного догмата, разрывающие все связи общественные, скопцы и т. п.

В ближайшее к нам время обращено было внимание на разнородность раскола. Стали искать, в чем состоит различие разнообразных религиозных разномыслий русского народа. Первое различие сект и разделение их на вредные и менее вредные встречаем не ранее 1830 года, когда, высочайше утвержденным, 20 октября 1830 года, мнением государственного совета, для руководства в делах о духоборцах, иконоборцах, молоканах, иудействующих и последователях других, признанных особенно вредными ересей, постановлены были правила, напечатанные в «Полном Собрании Законов»[44]. Это отличие раскола вообще от так называемых ересей особенно вредных, для которых административный надзор усиливается и строгость юридических взысканий увеличивается, вошло в свод законов, а в 1845 году и в уголовный кодекс. Но что именно следует относить к разряду ересей, признанных особенно вредными, и что к разряду обыкновенного раскола, где граница между этими юридическими подразделениями религиозных разномыслий, законодательство ни тогда, ни после не указало. Умолчало оно и о том, для кого вредны секты, признанные вредными: для церкви, или для государства, или для народа; не указало и того, в каком отношении они вредны: в политическом, или в религиозном, или по причине нарушения последователями их существующих уставов городского и земского благоустройства; не объяснено и того, в чем именно состоит вред; не предостерегло таким образом народа от того, что само назвало вредной язвой… Но этого мало; в законодательстве[45] после поименования под рубрикой вредных ересей: духоборцев, иконоборцев, молокан, иудействующих и скопцов, присовокупляется выражение: и других. Это выражение кратко, но значение его очень широко[46]. При незнании сущности религиозного разномыслия той и другой секты низшими исполнителями закона, произвол их делается на основании этого и других еще шире. В выражении и других заметно уклонение в неопределенную мглу сбивчивости понятий о том явлении, которое называется расколом. Уклонение неизбежное, которого не быть не могло, которое, при всей добросовестности деятелей, при всей чистоте их намерений, неминуемо должно было оказаться. Причина тому – неведение сущности раскола, этого явления, до сих пор еще никем вполне и ясно не понимаемого. А можно ли определить степень вреда или пользы чего бы то ни было, не узнав наперед свойств предмета, которому приписывается вредное или полезное влияние? До тех пор, пока при распределении вреда и преступности сект пред лицом существующего государственного порядка и благоустройства принимается за основание не общий дух и состав секты по отношению их к государству, но частные случаи фанатизма, от времени до времени обнаруживающегося в видимых гласных действиях преимущественно помешанных или полупомешанных сектаторов, все будут ходить в отношении раскола ощупью…[47]

Замечу мимоходом один случай, который наглядно покажет, что, при известном стечении обстоятельств, может произойти от неведения или непонимания сущности той или другой секты. Лет шесть-семь тому назад в Костромской, помнится, губернии одна несчастная женщина зарезала двух малолетних детей своих и, при производстве формального следствия, объявила, что она сделала это по побуждению родительской любви. Она в самом деле была самой нежной матерью и, как говорится, души не чаяла в своих детях, что единогласно показали под присягой все ее знавшие. Несчастная говорила, что она теперь рада за детей, что они, как невинные младенцы, теперь наслаждаются блаженством в лоне божьем, а если бы выросли, то еще бог знает, какую жизнь стали бы вести и сподобились ли бы райского блаженства, которое теперь для них несомненно. Несчастная мать была раскольница, но, к счастью, она принадлежала к тому огромному большинству раскольников, которые, по книгам и записям, значатся принадлежащими к господствующей церкви. Будь она записной (в книге) раскольницей, ее взгляд на детоубийство, совпадающий со взглядом, например, секты детоубивателей, о которой еще в первой половине прошлого столетия упоминает преосвященный Феофилакт Лопатинский в своем «Обличении неправды раскольнической»[48], секты, которой, как отдельного толка, никогда не было, – навлек бы на бедную мать страшное наказание по действующему уголовному кодексу; но, к счастью, она хотя и была раскольница, но значилась православною. Одержимая душевной болезнью mania religiosa, несчастная женщина помещена была в доме умалишенных.

Никак нельзя судить о степени вреда той или другой секты по отдельным, частным случаям проявления фанатизма, для этого необходимо добросовестное исследование духа и сущности каждой секты. Ведь если раскол – болезнь народная, как думали некоторые, то уж и к нему надо было бы отнести известную медицинскую истину, что злые припадки нередко обнаруживаются при самых безопасных болезнях. А сколько бывало и у нас и у других народов случаев фанатизма совершенно случайных, на основании которых неведающие сущности дела созидали небывалые, никогда не существовавшие секты! У нас это часто бывало, особенно в прошлом столетии. Таковы: морелыцики, детоубиватели, самосожигатели, иконоборцы, пасховерцы, иудейству-ющие, мессалиане, монтане и много-много других. Но об этом в другом месте, чтобы не отвлекаться далеко от предмета настоящего письма.

Распределение религиозных разномыслий русского народа на два широкие отдела: раскола и особенно вредных ересей, без определенной граничной черты между теми и другими, не могло не обнаружить пред лицом законодательства своего несовершенства, столь вредного в случаях практического применения закона к действительной жизни. Поэтому последовало другое разделение раскола. Вот оно:

1) Старообрядцы, приемлющие священство.

2) Раскольники разных согласий, не приемлющие священства, но поклоняющиеся иконам.

3) Духоборцы, молокане и иконоборцы (?), не приемлющие священства и не поклоняющиеся иконам.

4) Субботники или жиды, приемлющие вместо св. крещения обрезание (?).

5) Скопцы.

В этом распределении заметно уже небольшое знакомство с некоторыми сектами. В нем видно и некоторое каноническое основание. Подцерковники[49], например, верно отделены от раскольников, а эти от еретиков. Но в разделении еретиков на три отдела (3, 4 и 5) опять заметно неведение, неизбежное, естественное, ибо во время составления этого распределения еще не были и приблизительно исследованы ереси. Так, отведен особый отдел жидам (такой секты, собственно, нет), но забыты божьи люди (христовщина, или хлыстовщина), самое древнее русское религиозное разномыслие, занесенное на русскую почву еще при св. Владимире, одновременно с православием, происходящее от болгарских богомилов, как эти происходят от азиатских манихеев, и т. д. до гностиков и Филона Александрийского.

Впоследствии в обозначении отделов русских религиозных разномыслий были допущены изменения, которые, надо сказать, уклонились от верности несколько далее, чем сейчас приведенное разделение. Вот как разделили сектаторов:

1) Приемлющие священство.

2) Беспоповщина.

а) Признающие браки и молящиеся за царя.

б) Не признающие браков и не молящиеся за царя.

3) Молоканы, духоборцы и иконоборцы, субботники или иудействующие.

4) Скопцы, хлысты, шелапуты и другие, придерживающиеся скопчества[50].

Здесь главнейший недостаток в разделении беспоповщины. Брак признается всеми разномыслящими, кроме скопцов и хлыстов. У беспоповщины есть брак гражданский (сводные браки, браки по родительскому благословению), временный (посестрие). Есть у некоторых (даже и в поповщине) беглый брак (свадьба уходом). Не признает брака федосеевщина, но ведь истые федосеевцы в своем роде безбрачные монахи, в молодости все они «мирщатся», то есть живут брачно (не венчаясь, стало быть, это временный гражданский брак), а потом, достигнув известного возраста, прерывают супружеские отношения и до смерти остаются в безбрачии и целомудрии. Вообще говоря, приведенное подразделение раскола, по-видимому, довольно подробное и обстоятельное, имеет тот коренной недостаток, что в нем, при отсутствии ясных и точных понятий о существе дела, разные наименования религиозных разномыслий разбросаны по рубрикам произвольно, без надлежащего соображения с действительностью. Причина этого неизбежного недостатка заключается опять-таки в той же недостаточности сведений и неясности понятий наших об общем духе каждой секты, сведений, которые можно получить лишь прямо из наблюдений над расколом в живых его проявлениях. Принятые же для приведенного распределения основания опираются на мертвые буквы официальных бумаг и на отдельные случаи проявлений фанатизма. Неизбежным последствием этого было то, что здесь допущены такие секты, каких в действительности нет, и, с другой стороны, виды сектаторства, которые на деле существуют, пропущены или смешаны между собой. Поясню это тремя-четырьмя примерами.

1) В приведенном правительственном подразделении религиозных разномыслий русского народа на разряды, а равно в уголовном кодексе и в Уставах благочиния, упоминается секта иконоборцев.

Что это за секта? Уж не остатки ли иконокластов, что торжествовали в Византии при императорах Исаврийской династии? Совсем нет! Особой секты иконоборцев в русском народе нет и никогда не бывало.

Раскольники, называющие себя «старообрядцами» или «староверами», т. е. все те, которые отделились от церковного единения по поводу исправления обрядов, произведенного патриархом Никоном, иначе все отделы поповщины и беспоповщины, не принимают икон живописных и нового письма, но старым, а некоторые толки даже и новым, но иконописным, поклоняются. Правда, бывали отдельные случаи, не имеющие, впрочем, ничего общего с духом секты, что так называемые староверы, в пылу фанатизма, совершали иконоборные ругательства над новыми живописными иконами, но их на этом основании еще нельзя назвать иконоборцами, так как они поклоняются своим старым иконам. У хлыстов, скопцов и т. п. есть иконы, и хотя им не отдается такого чествования, как в православной церкви, но все же их почитают и употребляют при совершении некоторых обрядов, например, при приеме в свое общество новых членов и пр. Мало того, у них, кроме наших икон, есть еще свои, как, например: у хлыстов – их верховного гостя саваофа Данилы Филипповича, их христов Ивана Тимофеевича и Прокопия Лупкина, их богородицы Акулины Ивановны и проч.; у скопцов – их христа Кондратия Селиванова, их предтечи Александра Ивановича Шилова, их богородиц Акулины Ивановны и Анны Родионовны, и пр. Стало быть, их ни в каком случае нельзя назвать иконоборцами. Духоборцы и молоканы, отвергающие всякую внешность, всякий обряд, отвергают иконы, как старые, так и новые, как живописные, так и иконописные, но их все-таки нельзя назвать только иконоборцами, ибо сущность их верований состоит не просто в раскольническом разрыве с господствующей церковью из-за внешних обрядов и обычаев, как, например, почитание икон, но в совершенном отрицании никейского символа, этого краеугольного основания всех христианских исповеданий, и сверх того в отвержении таинств, церковного устройства и всяких обрядов внешнего богопочитания. Но если духоборцы и молоканы и действительно могут считаться иконоборцами, то ведь каждый из этих толков значится в разбираемом распределении раскола на секты особо, под своим именем. Кого же, спрашивается, должно, сверх них, разуметь под иконоборцами? Правда, о иконоборцах упоминают еще в начале прошлого столетия св. Дмитрий Ростовский и Феофилакт Лопатинский. Известия первого относятся к 1708 году. В этом году к ростовскому митрополиту пришел из нижегородского Заволжья (где Керженец и Чернораменье, столь известные в истории раскола) иеромонах Иоасаф и принес «малые тетрадицы», в которых были исчислены все тогдашние скиты (секты[51]), существовавшие в Брынских лесах, т. е. в нижегородском и костромском Заволжье. В этом списке встречаем иконоборщину, и потом такое ее объяснение: «Иже вся святыя иконы и старыя и новыя отметают»[52]. В том же 1708 году отыскал митрополит Дмитрий в самом Ростове одного иконоборца, посадского человека, по имени Трофим, беседовал с ним и нашел, что он «глагола еретическим лютеранским и кальвинским, купно и жидовским духом от Писания святого»[53]. Всякому, кто сколько-нибудь знаком с религиозными разномыслиями нашего народа, ясно, что этот Трофим был последователем ереси Дмитрия Евдокимовича Тверитинова (Дерюшкина), которая шла не от русского раскола, а от новгородских еретиков времен Ивана III и особенно развилась в начале XVIII столетия по влиянию любимцев Петровых, немцев-иноверцев, живших в Москве[54]. Это то, что впоследствии стали называть молоканством. Из объяснений св. Дмитрия Ростовского и Стефана Яворского видно, что последователи Тверитинова и ростовец Трофим на почтение икон смотрели как на идолопоклонство, т. е. как и нынешние молоканы и духоборцы. Совсем не такой представляет иконоборскую ересь, лет через пятнадцать после кончины Дмитрия Ростовского Феофилакт Лопатинский. Он говорит: «Ересь иконоборская за то была в расколе: от старых икон благодать божия отлете, а вновь писанным такожде (sic!); только на восток поклоняются»[55]. Это уже не молоканы, но все-таки и не особая ересь, все-таки не иконоборческая ересь, ибо последователи той секты, о которой имел неясное понятие Феофилакт, отвергали иконы только по факту, а по принципу их признавали. И до сих пор можно встретить таких раскольников, особенно престарелых, не только в беспоповщине, но даже, хотя и редко, в поповщине. Из ревности, не по разуму, они почитают святой только свою икону, зная, что она стара или благочестивым человеком написана. Не почитая чужих икон, они возят свою по дорогам, и, будучи в своем ли доме, в чужом ли, только этой иконе молятся, не позволяя ей молиться другим, даже самым близким людям. У раскольников беспоповщинских толков по деревням нередко можно встретить по две, по три иконы в каждом углу тесной избы, задернутые пеленой: старик-хозяин молится одной, старуха жена его – другой иконе, а в переднем углу общая еще икона: она назначена для молодых, еще во грехах и суетах мира живущих членов семейства и для приходящих. Что касается молитвы на восток, о которой говорит Лопатинский, то мне самому пришлось однажды в Княгининском уезде видеть точно такое моление. Случился ночью в деревне пожар; сгорело несколько раскольничьих домов; из дома, в котором загорелось, не успели и икон вынести, хотя, как известно, русский крестьянин, православный он или раскольник, все равно, в случае пожара, прежде всего спасает от огня «божье милосердие», т. е. иконы. Утром, на восходе солнца, когда дома еще догорали, погорелый старик и с ним две старухи молились на восток, потому что их иконы сгорели, а другим, по их словам, они поклоняться не привыкли. Ведь это не иконоборцы, конечно? А такие же точно старики и старухи, в том же самом Княгининском уезде, до 1848 года, когда разобрали их дело, значились в книгах земского суда иконоборцами и таким образом были причислены к вреднейшим сектаторам. А они были нетовцы. Особой секты иконоборцев у нас решительно нет, кроме разве подобных княгининским.

2) В административном распределении раскольников по сектам особая рубрика отведена для субботников, или иудействующих, которых прежде называли даже просто «жидами», приемлющими, вместо крещения, обрезание[56]. В «Уложении о наказаниях» эта секта отнесена к самым вредным, и не только распространителям ее полагается тяжкое наказание, но даже если бы при отправлении принадлежащими к этой ереси обрядов в той комнате находился малолетний крестьянин (какого именно возраста, не определено, следовательно, и полугодовой ребенок), то и он отдается в кантонисты, а если неспособен, то на казенные фабрики; причем не упомянуто даже и об ограничении такого наказания относительно детей, по рождению принадлежащих к привилегированным сословиям, права которых разрушаются частью при отдаче в кантонисты и совершенно при отдаче на казенные фабрики[57]. По закону, «местные власти, сколь возможно, преграждают жидовствующим сообщение с правоверными жителями и для того не выдают паспортов никому из принадлежащих к жидовской ереси для отлучки в другие места. Из уездов, в коих находится жидовская ересь, высылать всех евреев без исключения и ни под каким предлогом не дозволять им там пребывания. С евреями, являющимися в уездах, в коих находится жидовская ересь, поступать как с беспаспортными, подвергая взысканию и лица, давшие им пристанище»[58].

Где же эти уезды, в которые не должны являться евреи, казалось бы, уж совершенно чуждые русскому расколу? Подозреваемых в небывалом жидовстве, более сорока лет тому назад, селили в бывшем Александровском уезде бывшей Кавказской губернии и в нынешней губернии Бакинской. Но жиды ли они были?

Многократными опытами доказано, что под именем иудействующих в действительности были не последователи Моисеева закона, но либо мистики, начитавшиеся Юнга, Штиллинга, Эккартсгаузе-на (имевших в начале нынешнего столетия большое влияние на грамотных простолюдинов), либо хлысты, либо молоканы. Если являлось какое-нибудь общество мистиков, не соблюдавших постов и других внешних обрядов господствующей церкви, их сейчас заподозревали в жидовстве. Старинная, почти пятисотлетняя форма воззрений русских людей на всякого рода мистические и отвергающие внешние обряды согласия! Даже в ближайшее к нам время так называемых «десных христиан» на Урале признали было жидами и подозревали их в совершении еврейских обрядов и даже в обрезании. Мистическое братство «сионской церкви» в том же подозревалось… Хлысты имеют обычай тайно собираться для совершения своих обрядов не в самые праздники, а накануне их, стало быть, не по воскресеньям, а по субботам.

Отсюда им, по некоторым местам, дали имя субботников. Молоканы, при своих собраниях,поют одни только псалмы Давидовы, читают преимущественно Ветхий Завет, особенно места, обличающие идолопоклонство, к которому применяют почитание икон и мощей православными. Отсюда тоже подозрение в содержании жидовства. Наконец между молоканами есть так называемые молоканы-субботники, которые не признают Иисуса Христа сыном божьим. Это нечто вроде западных социниан и унитаров. Отсюда также подозрение в жидовстве. Но ни мистики, ни хлысты, ни молоканы не ожидают пришествия Мессии, не совершают еврейских обрядов и праздников, Талмуда совершенно не знают. Теперь скажем об обрезании, заменяющем будто бы у русских жидов крещение. Правда, есть молоканские секты, утверждающие, что крещение есть обучение детей грамоте, а причащение – приобщение глаголу божью, т. е. чтение Св. Писания; но чтобы они употребляли, вместо крещения, обрезание, совершенных юридических доказательств тому нет. Не оспариваю, чтобы не случалось между русскими людьми когда-нибудь обращения в еврейскую веру с обрезанием; могли быть отдельные случаи, но никогда не было целого общества таких жидов, особой секты жидовствующих и притом с пропагандой[59]. Название же жидов, по всей вероятности, присвоено частью мистикам, частью хлыстам, а больше всего молоканам, которых зовут субботниками и которые от времени до времени попадались под суд, составленный из людей, ровно ничего не смысливших в религиозных разномыслиях как русского, так и других народов. А названы последователи всех этих разномыслий, в особенности же русские социниане и унитары (молоканы-субботники), жидами на следующем основании.

Под № 30.436 в опубликованном Полном Собрании Законов Российской империи напечатано: «Как ничто не может иметь большого влияния над простым народом, как презрение или посмеяние над заблуждениями, в кои совращать его ищут, и что именно средство сие употребляют как раскольники разных сект, так и субботники в отношении православной веры, то именовать субботников жидами и оглашать, что они подлинно суть жиды, ибо настоящее их наименование субботников, или придерживающихся Моисееву закону, не дает народу точного о секте сей понятия и не производит в нем того к ней отвращения, какое может производимо быть убеждением, что обращать стараются их в жидовство». Это было постановлено 3 февраля 1825 года. Но еще задолго до этого история наша представила поразительно сходный пример такого же правительственного распоряжения, пример, относящийся ко времени Ивана Васильевича III. Так называемых «новгородских еретиков», которые были то же самое, что впоследствии секты Бакшина, Висковатова, Тверитинова, а в настоящее время молоканы, огласили «жидовствующими», ради отвращения народа от их учения, этого отпрыска реформационных идей, волновавших тогда умы в Западной Европе, учения, которое в самое короткое время было так распространено в России, что многие лица, стоявшие на самых высших ступенях общественной иерархии, открыто его приняли. Неужели и они были жиды? Кто же они были? А вот кто: когда впоследствии один монах Троицко-Сергиева монастыря, принадлежавший к этой ереси, бежал из России за литовский рубеж, то, как скоро прибыл он в Витебск, тамошние реформаторы сделали его своим пастором. Да и в нашем веке англичанин Мельвиль, протестантский миссионер[60] и некоторые социниане из иностранцев, вступили было за Кавказом в тесные связи и полное общение с «общими» и с так называемыми «жидовствующими». Какие же это жиды? Повторяю: особой секты жидов в русском народе нет и не бывало.

3) О хлыстах в первом распределении сект, а также в «Уложении о наказаниях» и в «Уставах благочиния» не упомянуто; во втором хотя они и поименованы, однако смешаны с скопцами, шелапутами и другими придерживающимися, как сказано там, скопчества. Между тем хлысты в действительности составляют весьма обширную и притом совершенно самостоятельную секту, распространенную в народе под разными, крайне многочисленными и далеко еще не приведенными в точную известность названиями, и хотя скопцы действительно происходят от хлыстов, хотя скопчество есть не что иное, как хлыстовская ересь, подвергнутая изменениям Кондратья Селиванова, однако же о самих хлыстах было бы несправедливо сказать, что они придерживаются скопчества. Напротив, они питают к скопцам самую непримиримую религиозную антипатию и даже ненависть, и, наоборот, скопцы им платят тем же. Достаточно взглянуть в скопческую книгу «Страды искупителя», чтобы видеть это. Что и хлысты и скопцы употребляют при своих «радениях» одни и те же песни и обряды, это еще ничего не доказывает, ибо скопчество образовалось из хлыстовщины, удержав обряды этой древнейшей в России ереси. Правда, еще в прошлом столетии, а также и в нынешнем, были попытки хлыстов и скопцов соединиться «во един корабль», но каждая из таких попыток оканчивалась не больше как дракою, а однажды и смертоубийством.

4) Беспоповщина разделяется в приведенном мною правительственном распределении раскола на секты и в самом нашем законодательстве на две отрасли:

а) признающие браки и молящиеся за царя и б) не признающие браков и не молящиеся за царя. А куда отнести признающих браки, но не молящихся за царя, и, наоборот, не признающих браков, но молящихся за царя? А куда отнести те общины поповщины, у которых нет моленья за царя? А между тем и те, и другие, и третьи в действительной жизни существуют.

Можно было бы привести еще немало подобных примеров, но едва ли не достаточно и этих для убеждения, что вопрос о расколе доселе представляется в хаотической мгле. А только это я и хотел доказать на сей раз. Повторю, что сказал прежде: надо откровенно сознаться, что теперь мы знаем раскол несравненно хуже, чем знали его наши деды и прадеды. Нередко в нем отыскивают то, чего в нем нет и не бывало, что совершенно ему несвойственно; зато, наоборот, что в нем действительно есть, то упускается из виду, просматривается или же представляется не так, как оно есть.

Письмо четвертое

При той неопределенности понятий и неполноте сведений о расколе и раскольниках, о которой я, кажется, вдался уж во многоглаголание, – точного, верного разделения его на отрасли ни в русской администрации, ни в русской литературе не бывало.

В XVII столетии, когда образовался собственно так называемый раскол, как последствие реформ патриарха Никона, кажется, никому не приходило в голову, что в русском народе кроются разнообразные религиозные разногласия. А между тем это было так… Хлыстовщина, например, в это время уже была, и притом давно, и притом не только у нас, но и у западных славян, со времени крещения славянских народов. Так, из Густынской летописи видно, что в 1507 году христовщина и хлыстовщина существовали в Польше и Силезии[61]. Во время Донского был у них христос Аверьян, убитый татарами, во времена Ивана Грозного были в Москве, в Киржаче и на реке Андоме христос Иван Емельянов и богородица Марья Якимовна, при Никоне странствовал по нынешним Костромской и Владимирской губерниям господь саваоф Данила Филиппович, который около Костромы побросал в Волгу и старые и новые книги, говоря, что не в грамоте и не в книгах, а в слове и духе спасение… Рационалисты, со времен «новгородских еретиков», на Руси не переводились, особенно в заволочских монастырях[62] по сказанию князя Курбского. Беспоповщина существовала задолго до Никона; начало ее в стригольничестве, появившемся во Пскове еще в XVII столетии. Но разница беспоповщины XIV и последующих столетий от современной, образовавшейся в исходе XVII столетия, весьма важна: та отвергала иерархию и по принципу и по факту, нынешняя же, признавая принцип, отвергает иерархию лишь по факту. Но об этом замечательном явлении в русской жизни, имевшем важное влияние и на развитие молоканских или рационалистских ересей, когда-нибудь после.

До XVIII столетия вовсе не разделяли раскольников на разряды, толки, согласия; всех русских людей, разномыслящих с господствующею церковью, называли общим именем: «раскольщики». Кажется, в то время еще и не подозревали распадения раскола на секты, хотя уже в конце XVII века и знали о его разногласиях. В посланиях Игнатия, митрополита сибирского, писанных в девяностых годах XVII века, уже видны указания на эти разномыслия[63]. Но первое распределение раскольников по сектам появилось в первый раз в «Розыске» св. Дмитрия Ростовского.

Помещенное в «Розыске» разделение раскольников на секты не принадлежит самому святителю. Он говорит, что в 1708 году доставлен был ему список сект Иоасафом, строителем Спасораевской пустыни, находившейся среди Чернораменских лесов, называемых св. Дмитрием (не знаю почему) Брынскими[64]. В следующем 1709 году, в марте, то есть месяцев за семь до кончины св. Дмитрия, ярославец Петр Ермилов, старец Переяславского Борисоглебского монастыря Андроник и еще старец Пахомий, давно живший в Черной Рамени и на Керженце, сообщили ему дополнительные сведения по этому предмету. Когда они были у св. Дмитрия, он показал им «малыя тетрадицы» Иоасафа и спросил, действительно ли такие секты (скиты) находятся у раскольников? Они отвечали: «Теперь не все такими именами скиты прозываются, разве что прежде так назывались, ибо иные скитоначальники перемерли, другие в иные страны переселились, в Польшу многие ушли и там поселились». И затем доставили Дмитрию сведения о существовавших тогда, т. е. в 1709 году, сектах. По списку Иоасафа их было двадцать: из них девять не упоминаются уже во втором списке, но зато вместо них прибавлено четыре новых, так что во втором списке является лишь пятнадцать толков. Вот эти толки:


По списку Иоасафа

1. Христовщина.

2. Иконоборщина.

3. Поповщина.

4. Беспоповщина.

5. Чувственники.

6. Кривотолки.

7. Онуфриевщина.

8. Аввакумовщина.

9. Ефросиновщина

10. Иосифовщина.

11. Калиновщина.

12. Киприяновщина.

13. Иларионовщина.

14. Серапионовщина.

15. Козминщина.

16. Волосатовщина.

17. Исаковщина.

18. Стефановщина.

19. Сожигатели.

20. Морелыцики.


По списку Петра Ермилова и др.

1. Христовщина.

2. Иконоборщина.

3. Поповщина.

4. Беспоповщина.

5. Чувственники.

6. Кривотолки.

7. Онуфриевщина, или аввакумовщина.

8. Иосифовщина.

9. Иларионовщина.

10. Серапионовщина, или морелыцики.

11. Волосатовщина, или сожигатели.

12. Федосеевщина.

13. Ефремовщина.

14. Иаковщина.

15. Субботники.


Сверх того, в третьей части «Розыска» упоминаются:

1. Подрешетники, или капитоны.

2. Андреевщина.

3. Рогожники, или рубищники.

4. Павлиновщина.

5. Андреяновщина.


Таким образом св. Дмитрию Ростовскому было известно о двадцати девяти раскольнических сектах. Ученый святитель не успел подвергнуть доставленные ему списки надлежащей критике, ибо в октябре того же 1709 года скончался[65].

В этих списках с раскольниками помещены и еретики (христовщина, т. е. хлысты, иконоборцы (?), субботники, то есть молоканы), помещены и «кривотолки», как особая секта, с таким объяснением: «Все скиты их раскольнические того суть именования, понеже все криво толкуют божественное писание»[66]. Из второго списка видно, что в первом Иоасаф одну и ту же секту, называвшуюся двумя именами, представлял за две отдельные (онуфриевщина и аввакумовщина, морелыцики и серапионовщина), и наконец ни в том, ни в другом списке нет разделения на главные отрасли раскола: поповщину и беспоповщину.

Питирим, прежде расколоучитель, а впоследствии архиепископ нижегородский, в изданной им, по повелению Петра I (в 1721 г.) «Пращице» первый делит раскольников на разряды более точным образом. Вот это разделение:


А. Беспоповщина.

1. Перекрещеванцы.

2. Нетовщина.

3. Андреевщина.

4. Федосеевщина.


Б. Поповщина.

1. Аввакумовщина, или онуфриевщина.

2. Софонтиевщина, или стариковщина.

3. Дьяконовщина, или лысеновщина[67].


Питирим, и в бытность свою бродячим раскольником по скитам и лесам, и в бытность свою любимцем Петра I и нижегородским архиереем, знал раскол только в нижегородской и сопредельных с ней епархиях. Потому весьма многие отрасли раскола, образовавшиеся в Поморье, польских владениях, в Стародубских лесах, в Сибири, он, по незнанию, не внес в свой список.

О хлыстах и молоканах, которых св. Дмитрий называл именами «христовщины» и «иконоборцев», Питирим вовсе не упоминает, хотя они и были в Брынских лесах (т. е. в нижегородском Заволжье), а в Березополье (нынешнем Горбатовском уезде, принадлежавшем к епархии Питирима) был в его время один из важнейших центров хлыстовщины. Еще больше было хлыстов в самом Нижнем Новгороде, где жил сам Питирим; там люди «именитых людей» Строгановых были в хлыстовщине, за что, в присутствии Питирима, Петр I запечатал великолепную, доселе составляющую украшение Нижнего Строгановскую церковь, в нижнем ярусе которой, под носом Питирима, хлысты совершали свои радения. Таков был «равноапостольный», по выражению Петра I, Питирим, к которому абсолютный император охладел со времени обыска Строгановской церкви (во время предсмертного его персидского похода). Но Феофан Прокопович Питириму руку держал, и он не погиб, но, из раскольника сделавшись русским архиереем, потом вместе с Прокоповичем чуть ли не сделался лютеранином.

Полнее список раскольнических сект у Феофилакта Лопатинского, архиепископа тверского, многими страданиями заплатившего за ревность к православию и нелюбовь к Феофану Прокоповичу и его клевретам. Этот список находится в Феофилактовом «Обличении неправды раскольнической», написанном в двадцатых годах XVIII столетия, но напечатанном не раньше 1745 года. Вот список Лопатинского:

1. Аввакумовщина.

2. Никитовщина.

3. Авраамиевщина.

4. Капитоновщина.

5. Анофриевщина.

6. Иевлевщина.

7. Досифеевщина.

8. Стапановщина.

9. Софонтиевщина.

10. Богомилы.

11. Асафовщина.

12. Потемковщина.

13. Разинковщина.

14. Акулиновщина.

15. Титловщина.

16. Староиконовщина.

17. Осиповщина.

18. Филипповцы.

19. Расстриговщина.

20. Самокрещенцы.

21. Нетовщина.

22. Беспоповщина.

23. Дьяконовщина.

24. Нифонтовщина.

25. Морелыцики.

26. Сожигатели.

27. Гробополагатели.

28. Христовщина.

29. Перекрещеванцы:

а) андреевщина.

б) феодосиевщина.

в) даниловщина.

30. Кадильники.

31. Субботовщина.

32. Детоубиватели.

33. Иконоборская.

34. Самостригольницы.

35. Пасховерцы.

36. Меселиане.


Точно так же, как и в списках, доставленных св. Дмитрию, в списке Феофилакта нет систематического разделения на секты и здесь вместе с раскольниками помещены еретики: молоканы под именами субботовщины и иконоборской ереси, хлысты с другими богомильскими ересями – под названиями богомилов, акулиновщины, христовщины и меселиан. Не разделены секты поповщинские от беспоповщинских, и тогда как перечислены все виды беспоповщины, означена еще секта, под именем «беспоповщины», и пр. Одна и та же секта, известная под разными названиями, означена под видом двух особых сект (дьяконовщина и кадильники).

С двадцатых годов XVIII столетия не являлось ни одного как печатного, так и рукописного сочинения, в котором находилось бы распределение раскольников по сектам, или толкам. После Феофилакта Лопатинского первый составил такое распределение охтинский (что в С.-Петербурге) протоиерей Андрей Иванович Журавлев, который в молодости сам был в беспоповщинском расколе, а после, по поручению князя Потемкина-Таврического, много трудился в увещании и обращении стародубских раскольников к церкви. Сочинение свое о раскольниках[68] писал он в девяностых годах XVIII столетия.

Вот как он распределяет раскольников по их толкам:


А. Беспоповщина

1. Поморское согласие.

2. Федосеевщина.

3. Филипповщина.

4. Нетовщина.

5. Пастухове, или Адамантово, согласие.

6. Новожены.

7. Самокрещенцы.

8. Чувственники.

9. Молоканы.

10. Щельники.

11. Селезневщина, или жиды.

12. Титловщина.

13. Суетные.

14. Познающие, или сомнящиеся.


Б. Поповщина

1. Онуфриевщина.

2. Ветковское согласие.

3. Епифановщина.

4. Дьяконовщина.

5. Перемазовщина.

6. Чернобольцы.

7. Суслово мнение.


В этом списке также есть свои недостатки. Так, например, ереси молоканские, под названиями молоканов, щельников и селезневщины, отнесены к беспоповщине. Не говорю о других недостатках, менее важных, оставляя это до другого времени.

В самом начале нынешнего столетия в рязанской семинарии, по распоряжению местного епископа Симона, составлена была книга под названием: «Наставление правильно состязаться с раскольниками», в которой также перечислены разные раскольнические секты, на основании сведений, заимствованных из сочинений Феофилакта Лопатинского и протоиерея Журавлева. Нового и самостоятельного в этой книге нет ничего. Распределения по сектам, сделанного Журавлевым, держались и прочие авторы, печатавшие свои сочинения по этому предмету в XIX столетии. Впрочем, у некоторых из них упоминаются и новые, т. е. узнанные в последнее время толки, например, скопцы[69], хлысты[70], духоборцы[71], общие[72], странники[73], бело-криницкие[74] и пр.

Сверх того есть еще несколько толков, о которых ни в одной печатной книге, доселе изданной, не упоминается, но говорится лишь в разных рукописных сочинениях[75].

Сюда принадлежат:


A. Поповщина

1. Лужковское согласие, или тайная церковь.


Б. Беспоповщина

1. Аристово согласие.

2. Монинское согласие.

3. Губинское согласие.

4. Рябиновщина.

5. Кондратьевщина.

6. Глухая нетовщина.

7. Петрова Крещения.

8. Дрождники.

9. Бондаревское согласие.

10. Самооправщики.

11. Перекупыванцы.

12. Церковщики.

13. Кокоревщина.

14. Арсениевщина.


B. Молоканские

1. Молоканы-субботники (социниане, унитары).

2. Молоканы-воскресники.

3. Немоляки.


Г. Мистики

1. Сионская церковь.

2. Лабзинцы.

3. Десные христиане.


Д. Богомильские

1. Фарисеи.

2. Богомилы.

3. Ляды.

4. Купидоны.

5. Лазаревщина.

6. Монтане.

7. Мшпотинская ересь, она же алатырская.

8. Адамиты (Татаринова).

9. Наполеоновы.

10. Искатели Христа (ползуны, холстовщина).

11. Шелапуты.

12. Духовные скопцы.


Смотря на приведенные здесь списки религиозных разномыслий русского народа за полтораста последних лет, можно было бы вывести заключение, что со времени составления «Розыска» одни толки исчезли, другие возникли вновь. Но такое заключение было бы крайне ошибочно. За исключением некоторых молоканских и богомильских ересей, действительно образовавшихся в XVIII и XIX столетиях, все остальные русские религиозные разномыслия и в настоящее время те же (если не таковы же), как и полтора века назад. Притом сект раскольнических никогда не было так много, как представляют их приведенные списки.

В конце XVII столетия русский раскол, обнаруживавшийся во время церковных реформ, совершенных патриархом Никоном, разделился только на две части: поповщину и беспоповщину. Когда, с течением времени, у раскольников перемерли попы старого ставленья (т. е. посвященные в сан до исправления церковных книг Никоном), тогда одна часть противников Никоновой реформы, признавая необходимость священников для совершения таинств, стала принимать к себе попов нового ставленья, т. е. рукоположенных после Никона; другая же часть раскольников отвергла совершенно священство, объявив, что священный чин повсюду упразднен, и потому таинств более нет, кроме крещения и исповеди, которые, на основании канонических правил, в случае крайней нужды, разрешено совершать и мирянам. Первые, жившие преимущественно во внутренней России и на южной Украине, составили секту поповщины; вторые, жившие преимущественно в пустынях северного Поморья и в Сибири, образовали беспоповщину. Эта беспоповщина отвергала и отвергает попов и всю иерархию, но не по принципу, а лишь по факту, т. е. признавая необходимость священства и таинств, она утверждает, что в нынешнее время правильных попов нет, восстановление их навсегда невозможно, а потому и совершение пяти таинств (кроме крещения и покаяния) навсегда невозможно. Благодати на земле нет; она взята на небо, – говорят они.

Ни в поповщине, ни в беспоповщине, при самом их образовании, не явилось такого человека, который бы, пользуясь авторитетом у всех своих единомысленников, рассеянных на огромных пространствах широкомасштабной России, дал одни неизменные уставы секты и правильно бы организовал ее. Оттого в раскольнических общинах время от времени возникали разные воззрения на тот или другой предмет церковного устройства. Отсюда произошли разделения, не весьма, впрочем, важные. В конце XVII века, когда преследуемые раскольники, спасаясь от огня, меча и «оземствования» (ссылок), удалялись в леса и пустыни, там, вдали от строгого правительственного надзора с каждым годом являлось множество скитов, т. е. общин пустынножителей, общин, устроенных по образцу монастырскому и большей частью по студийскому. И едва ли не каждый основатель скита, придерживаясь раскола в главных чертах, имел лично принадлежавшее ему воззрение на ту или другую частность раскольнического устава. Это было до такой степени обыкновенно в раскольнических скитах, что вскоре слово «скит» (обитель, монастырь) и слово «секта» (толк, согласие) сделались синонимами не только в разговорном и официальном языке законодательства XVII и XVIII ст., но даже и в сочинениях пастырей православной церкви. Так, напр., св. Дмитрий Ростовский, в «Розыске», как я уже заметил, слово скит постоянно употребляет вместо слов: «толк, секта»[76].

Различие между разными толками одного разряда, т е. поповщины или беспоповщины, не было важно. Разнствовали одни от других то числом поклонов на епитимии за один и тот же грех, то приемами при каждении кадилом, то употреблением кожаной или холщевой лестовки (четок), то употреблением той или другой надписи на кресте и пр. Каждая отрасль раскола, каждый толк, каждый скит, или секта, назывался по имени главного деятеля: создателя обители, учителя, настоятеля и т. п. Он умирал, место его заступал другой, и скит, управляемый им, принимал новое имя, по имени нового настоятеля. Это новое имя являлось у наших писателей как бы новой сектой, новой отраслью раскола. Возьмем, для наглядного объяснения, поповщину. До 1681 года главой ее был известный протопоп Аввакум, и вот поповщина зовется аввакумовщиной. Казнили Аввакума, главой поповщины делается Никита, протопоп суздальский, и поповщина зовется никитовщиной. Казнили Никиту, на Керженце является ученик Аввакума Онуфрий, и поповщина называется онуфриевщиной. В то же время в других керженских скитах является Софонтий, и поповщина его паствы называется софонтиевщиной. По смерти Онуфрия и Софонтия, там же на Керженце, является Александр дьякон, и поповщина зовется дъяконовщиной. После казни Александра центр поповщины является на Ветке, и поповщина зовется ветковским согласием; добыли поповщинские раскольники давно искомого ими епископа – его звали Епифанием – поповщина зовется епифановщиной; после него явился лжеепископ Афиноген – последователи его зовутся афиногеновщиной', за ним явился Анфим – явилась и анфимовщина\ усилилось московское общество поповщины, взяло верх над Стародубьем – и по Рогожскому кладбищу, центру московской поповщины, вся поповщина зовется рогожским согласием, и т. д., и т. д. А между тем все это одна и та же поповщина.

Раскол имел свое движение, свое развитие, что однакож не мешало ему быть неподвижным относительно обряда и воззрения на гражданское устройство общества. Как Гусс далеко не во всем сходен с Лютером, этот с Меланхтоном, а последний с Мюнстером и пр., точно так же и Аввакум несходен с Александром дьяконом, Мануил Петров с Ильей Алексеевичем Ковылиным и т. д. Это движение раскола до сих пор не было еще никем подвергнуто надлежащим исследованиям. К нему обратились слегка, ощупью и наделали сотню сект. А между тем всех русских религиозных разномыслий далеко не сто.

Собственно говоря, в расколе, в том, который произошел вследствие исправлений книг и обрядов патриархом Никоном, в том, который содержит никейский символ и обряд православной веры по книгам, печатанным в Москве до Никона, существенных разделений только два: поповщина и беспоповщина. Первая признает иерархию и, пока не имела своих архиереев (до 1846 года), брала попов из православной церкви. Вторая отвергает всякую духовную иерархию и, подобно протестантским церквам, имеет у себя учителей не рукоположенных, избранных общиной, но тем разнствует от протестантов, что эти отвергают иерархию по принципу, а беспоповщина лишь по факту. Существенное отличие беспоповщины от православия и поповщины состоит еще в том, что она признает брак только гражданский. В той и другой, особенно в беспоповщине, есть свои подразделения, но они несущественны, временны, скоропреходящи и не имеют никакого догматического значения.

Письмо пятое

Чтобы правильнее распределить религиозные разномыслия русского народа на разряды, надо принять за основание каноническое право.

По каноническим правилам господствующей в Российской империи церкви, все несогласные с ее учением разделяются на три чина:

1) Еретиков.

2) Раскольников, или схизматиков.

3) Подцерковников, или самочинные сборища.


К первому чину, т. е. к еретикам, принадлежат те «иже божия веры отнюдь учуждавшиеся», как сказано в «Кормчей» книге русского старинного, еще дониконовского перевода[77]. По православному каноническому праву, из разномыслящих с господствующею церковью русских людей сюда относятся не принимающие во всей полноте никейского символа и отвергающие, или, по своему мудрованию, изменяющие которые либо из существенных догматов христианской веры, как, например, догматы о Троице, воплощении, таинствах и т. п.

Сюда из русских людей, разномыслящих с господствующим исповеданием, относятся: духоборцы, молоканы-воскресники, общие (акинфиевщина), как отвергающие св. таинства; молоканы-субботники, как отвергающие сверх того и воплощение сына божия, хлысты, скопцы, шелапуты и проч. от богомилов происшедшие ереси, признающие вторичное воплощение и, подобно богомилам, сотворение видимого мира дьяволом.

При стройном взгляде на религиозные разномыслия русского народа, все названные сейчас ереси не должно и ставить под одно имя с тем, что у нас собственно и исключительно должно разуметь под словами раскол и раскольники. Все названные сейчас сектаторы – не раскольники и не имеют ничего общего с раскольниками. Только одно невежество наше ставит их в одну группу с раскольниками. В простом народе, который собственные дела если не постигает ясно, то всегда чует верно, ни духоборцы, ни молоканы, ни хлысты, ни скопцы и им подобные не считаются и не называются «раскольниками». Эти темные, по выражению самого народа, секты, о которых многое еще не разъяснено, существуют у нас совершенными особняками; не только православные, но и самые раскольники дичатся последователей этих сект, питают к ним какое-то отвращение и даже суеверный страх, весьма близкий к страху черта или ведьмы, считают их какими-то загадочными кудесниками, плюют и крестятся при одном упоминании об них. По понятиям простого народа, и православного и раскольников, эти сектаторы – такое явление, которое ни на что не похоже в обычном ходе и развитии русской народной жизни. И все последователи этих сект отрешаются от интересов современной гражданской жизни простого русского народа, они совершенно равнодушны к успехам развития этой жизни, еще менее имеют они сочувствия к преданию, ко временам прошлым. Для них все в их баснословном будущем: молокан ждет Араратского царства, падения Ассура[78] и тысячелетнего всемирного покоя; хлысты и скопцы ожидают торжественного возвращения «из неведанной иркутской стороны» их «искупителя-оскопителя, царя Петра III Федорыча». И те и другие думают, что, когда осуществится их чаяние, наступит золотой век. Этот золотой век, который, по их понятиям, наступит в отдаленной будущности, они считают идеалом земной жизни, презирая все прошедшее, все настоящее, все близкое будущее. Все эти еретики, говоря каноническим языком, – все эти секты – не наши, не русские; они возникли и развились не на русской народной почве, а занесены к нам в разные эпохи из чужих краев и привились к русскому народу, как нечто чуждое и доселе. У них нет никаких преданий, ни исторических, ни догматических, ни обрядовых, между тем как предание всегда нераздельно со всяким верованием русского человека. У них нет преданий, связанных с историческими преданиями русского народа[79]. В самом быте последователей еретических сект утратились или извратились многие отличительные стороны русского народного быта. Все это нашему народу чуждо.

Секты духоборческие, или молоканские, занесены на Русь с протестантского Запада; они проникли к нам еще в то отдаленное от нас время, когда в Западной Европе происходило сильное движение умов по случаю реформации[80]; усилились же в XVIII столетии сначала под влиянием лютеранства, которому покровительствовал Бирон, а потом, по отзыву самих молоканов, вследствие пропаганды крестьян, отданных в военную службу и долго находившихся в плену между протестантами за границей, во время войн за австрийское наследство и семилетней. Что касается хлыстовщины и подобных ей сект, то они, как я уже сказал, занесены в Россию из Византии, или, вернее сказать, из Болгарии, занесены очень давно, современно с принятием христианства св. Владимиром[81]; но и в течение стольких веков эти секты не успели сродниться с русским народом, доселе представляются они большинству его чуждым, несообразным с обычной русской жизнью явлением.

Ко второму чину, т. е. раскольникам, или схизматикам, относятся те разномыслящие, которые, по выражению «Кормчей книги», «от церкви себе оставлыпе»[82]. Сюда относится весь беспоповщинский отдел русского раскола, отвергающий священство и церковь, хотя и не по принципу, а по факту. В смысле каноническом они находятся в таком же отношении к православию, как лютеране и другие протестанты, отвергающие духовную иерархию, преемственную от времен апостольских.

К третьему чину, т. е. к «подцерковникам», относится поповщинский отдел русского раскола. В «Кормчей книге» значение подцерковников определяется следующими словами: «иже осуждены бывше от службы и неповинувшиеся правилом, но себе господски отметивши и епископы нарицаются и служат и церковь создавшие другую и в своей воли быти пения указаша и соборную оставиша церковь»[83]. Эти раскольники по каноническому смыслу относятся к православию гораздо ближе, чем другие, даже правильно организованные церкви, как, например, римско-католическая, армяно-грегорианская, армяно-католическая, грекоуниатская.

И беспоповщинская и поповщинская секты возникли на русской земле. В них нет ни малейшей примеси чего-либо чужеземного. Они сложились из народных элементов. Это в полном смысле русский раскол.

В самом начале, т. е. во второй половине XVII века, этот раскол был голосом консерватизма, протестом русского народа против иноземного влияния, против наплыва нововведений в русскую гражданскую жизнь, а главное, против самоуправства Никона. Церковное разномыслие на первых порах было только личиной консерваторов, которых было немало при самом дворе Алексея Михайловича. Этот раскол зародился в кремлевском дворце, на половине царицы Марьи Ильиничны. Оттуда он пошел по Москве и по областям, преимущественно поволжским и заонежским, и сначала имел чисто религиозный характер. Впоследствии, когда раскол уже развился, существенными, характеристическими чертами его сделались: безграничное, возведенное на степень догмата, уважение к старине, к преданию, а особенно к внешним религиозным обрядам, стремление подчинить этому преданию все условия гражданского, общественного и семейного быта, неподвижность жизни общественной, отвержение всякого прогресса, холодность ко всем успехам развития народной жизни, нелюбовь ко всему новому, а в особенности к иноземному, и наконец глубокая, ничем непоколебимая вера в святость и непогрешимость всякого внешнего обряда, всякого предания, которые носят на себе печать дониконовской старины и старой народности.

Идеал гражданской жизни, по понятиям раскольников, состоит в той жизни, какая была на Руси в первой половине XVII и в XVI столетии. Благочестивый царь с бородой, молящийся, как Федор Иванович, беспрестанно в церквах и келейно, одетый в парчу и жемчуг, медленно водимый под руки боярами, тоже бородатыми, непьющими треклятого зелья – табаку и т. п. По приказам – брадатые бояре, по городам – благочестивые и бородатые же воеводы, и те, и другие, и третьи строго соблюдают посты, по субботам ходят в баню, по воскресеньям – за крестными ходами, часто ездят по святым обителям на богомолья, отнюдь не дозволяют народу бесовских игр и ристалищ «яже от бога отводят, к бесом же на пагубу приводят», истребляют театры, запрещают танцы, музыку, маскарады, воздвигают гонения на общечеловеческое, истинное просвещение, как на богохульное, святыми отцами не заповеданное и притом еще заморское, и пр. и пр.

Суд и расправу они совершают по «Кормчей книге», то есть по градскому закону[84]. Все люди строго исполняют уставы о постах и поклонах, строго соблюдают старые обычаи и вполне подчиняют всю жизнь неподвижному обряду и клерикальному влиянию. Вот идеал политической и общественной жизни по понятиям раскольников.

Для доказательства, что это показание не голословно, я мог бы исписать несколько листов фактами из действительной современной жизни раскольников и множеством выписок из их сочинений. Но это слишком далеко отвлекло бы меня. Ограничусь одной выпиской из «Барнаульских ответов»[85]. Это сочинение беспоповщинское, составленное в сороковых годах нынешнего столетия. Нарочно выбираю сочинение новое, как выражающее взгляд на предмет современных раскольников, беспоповщинское, потому что беспоповщина, как многие говорят (хотя и не совсем основательно), гораздо развитее поповщины. Вот что говорят «Барнаульские ответы», например, о гражданском суде существующем и таком, какого хотелось бы вместо него раскольникам:

«Иносказательный, духоборный суд! Сидят судии духоборные, бритые жиды, губы жареныя (от сигар), и табаком носы набитые, и табакерки лежат перед ними, и на стене у них поставлен крыж латинский, или Димитрий Ростовский, сущий табачник, Иннокентий Иркутский, сущий бритоус, или Митрофаний Воронежский – только у них мощей своих. А на престоле промежду их (судей) стоит богоотчужденное некое зерцало и прочия Богом ненавидимыя иносказательныя духоборныя книги… И в них («Свод законов») и в зерцале написан богопротивный человек, сиречь Петр Первый, их законодавец, и пастырь, и новый Христос, сиречь антихрист. Так иные судят и распоряжают по своей похоти, сиречь по злату, и по сребру, и по мешкам, и по штофам, и промежду их пребывает и распоряжает противник божий, отец их диавол, т. е. смущенное жидовское собрание их церковь. Зрите опасно!.. При сем поступаю показати от святаго писания, каковы прежде были благочестивые суды и присутственныя места и каким порядком и по закону судить и распоряжать должно. Как прийдешь в присутственное место, во-первых узриши на показанном месте крест животворящий или святую икону. А судии сидят в порядке, и по образу и по подобию божию[86], хотя и князь, или судия, или боярин, а все в бородах и промежду их закон божий, сиречь вечное евангелие и седмью вселенскими соборами утвержденное кормило, душевный корабль, сиречь книга Кормчая и прочия Богом вдохновенныя: св. Кирилла, Иоанна Златоустого или преподобнаго Ефрема[87] и прочия. Так судили по закону, сиречь по небесному, т. е. по Писанию, и так право судили и так подобает быти суду праву. И аще кои попротивятся сему праведному суду, яко самому Христу и святым его противятся, и повинен будет вечному суду».

Вот еще место из тех же «Барнаульских ответов», характеризующее взгляд раскольников на гражданские отношения:

«Аще у колеса спица повредится, или укрепа спицы, сиречь закрепа, в опасении или в сумнении пребывает; или дорого ценные часы повредятся, тако же ненадежны пребывают… Зрите опасно! Хотя един шуруп или зубчик у колеса повредится и то все вредно; тако есть писано… солнце на земли благочестивый царь и патриарх… аще благочестивый царь согрешит, то весь мир не умолит, потому что ему дана от бога власть устрояти и управляти от всяких неподобных дел кои богопротивны. Как царь, так и патриарх, – оба лица сильны и пишутся христовы наместницы, – во-первых как от пианства и от бесовских песен и в воскресенье торговать запрещают и прочия богу неугодныя дела. Такожде и звезды на лице земли были: сиречь митрополиты, архиепископы и епископы, и священницы, и благие учители, как наричут их и облаки, что они апостольское благовестие истинно учили и толковали и изливали яко дождь на иссохшую землю, сиречь на сердца человеческия».

Таков взгляд раскольников по «Барнаульским ответам», написанным в таком толке, который, хотя несправедливо и без всякого основания, но считается не признающим властей. Заметим при этом, что в идеале государства, представляемом «Барнаульскими ответами», рядом с царем находится патриарх; оба они солнце, оба они наместники Христовы. Здесь раскольники зашли чересчур далеко и уклонились в чисто латинское воззрение, противное догматам православия, по которым Христос не имеет на земле никакого наместника, ни светского, ни духовного, и нет видимой главы церкви, ибо сам Христос есть глава церкви.

Таковы раскольники вообще. Само собой разумеется, что в разных толках поповщины и беспоповщины есть свои оттенки, но разницу между ними нельзя назвать слишком резкой. Идеал гражданского устройства, существующий для них в отдаленном, невозвратимом прошедшем, не существует в будущем. Впереди – антихрист, который должен пасть, но не от руки людей, а от десницы самого Иисуса Христа, как сказано в апокалипсисе, а за падением антихриста немедленно настает воскресение мертвых, страшный суд, райские утехи для верных и вечный огонь, вечный скрежет зубов для неверных.

Торжества своих общин ни раскольники, ни подцерковники не ожидают; такое торжество было бы противно их религиозным верованиям. Таким образом у них нет никакого политического будущего… Поэтому рассчитывать в будущем на какую-либо политическую деятельность раскольников, как гражданской партии, как status in statu, значит не понимать ни бывшего, ни тем еще менее современного духа раскола… Что бы ни предстояло России в будущем, раскольники, по духу своих верований, не только неспособны быть политическими деятелями, но даже и орудием таких деятелей… Они слепо и не размышляя благоговеют только перед внешностью, перед обрядом давно умершей старины. Симпатии их только в ней одной, и оттого на современное состояние общества они смотрят, как на состояние упадка, и вместе с тем, как на отвержение русской народности, а на будущее, как на еще больший упадок. Это Лотова жена, обернувшаяся назад и оставшаяся неподвижной.

Уже по одному воззрению на современную гражданскую жизнь те и другие сектаторы, свои и чужие, еретики и раскольники с подцерковниками, резко отличаются друг от друга. Для последователей ересей, занесенных на русскую землю из чужих краев, все совершенство – в будущем; для последователей же сект, образовавшихся на Руси самобытно, все – в прошедшем. Воображение одних видит впереди счастливое, золотое время и торжество своей секты; воображению других представляется в будущем грозный призрак антихриста с казнями, с гонениями и кровопролитием. Побороть его, восторжествовать над врагом божьим нет возможности, ибо торжество его предопределено самим богом и предсказано словом божьим. Он падет, но не от людей, а от бога, и затем немедленно наступит кончина века, разрушение мира. Будущего, таким образом, нет.

Еретики, живя надеждой, раскольники – воспоминаниями, равно не сочувствуют настоящему. И те и другие на современную русскую жизнь прежде смотрели даже враждебно; теперь, вследствие ослабления фанатизма и прекращения преследований, смотрят на все с самым холодным равнодушием. Индифферентизм в делах чужой и даже своей веры, вообще столь свойственный природе русского человека[88], в последнее время в раскольниках чрезвычайно усилился… по отношению к православию…

Но, смотря столь одинаково на современное развитие русской гражданской жизни, еретики и раскольники с подцерковниками на господствующую церковь смотрят совершенно различно. Раскольники и подцерковники взирают на нее более или менее неприязненно, а еретики совершенно равнодушно. Некоторые из последних, как, например, хлысты, фарисеи, скопцы, лазаревщина, без всякого принуждения ходят в православную церковь и исполняют все христианские обязанности еще гораздо усерднее православных, считая это, впрочем, ничего не значащим обрядом и поступая так единственно с целью отвлечь от себя подозрение в сектаторстве. Было много примеров, что опытные и по действиям своим вполне достойные полного уважения священники чрез несколько десятков лет так искусно были обманываемы наружным благочестием этих еретиков, что считали их самыми усерднейшими сынами православной церкви.

Разница в воззрении еретиков и раскольников на православие объясняется тем, что последние, как отделившиеся от церкви, смотрят на нее с горьким, враждебным чувством, как на изменившую, по их мнению, древним своим уставам, как на бывшую когда-то с ними в единении, а потом разорвавшую связи общения. Между тем еретики видят в учении господствующей церкви совершенно чуждое для них учение, столь же чуждое, как римско-католичество, протестантство и пр. Некоторые еретики (скопцы, а по иным местам и хлысты) смотрят на нашу церковь даже совершенно одинаково,как на иудейство, магометанство и идолопоклонство.

Чтобы сколько-нибудь уяснить темную область раскола, постараюсь набросать исторические очерки развития каждого религиозного разномыслия, его догматику и обрядность.

Очерки эти будут кратки, беглы, без строгой систематики, которая потребовала бы много времени и труда. У меня накопилось довольно значительное количество материалов по части раскола. Бог знает, успею ли когда-либо составить систематическое описание раскола, и потому, чтобы не совсем пропали собираемые долгое время факты из действительной жизни и письменные материалы, буду печатать их в полуобработанном виде. Постараюсь, чтобы в дальнейших «Письмах» моих было меньше рассуждений, но как можно больше фактов. Анализировать раскол, как я уже заметил, теперь еще преждевременно. Прежде всего нужны факты, факты и факты. Пускаться же в пышные разглагольствования о расколе по отношению его к земству и пр. и пр., искажая на каждом шагу исторические факты, пускаясь в неудержимые фантазии и для красного словца жертвуя чуть не на каждой странице истиной и уважением к науке, считаю делом нечистым и недобросовестным, для какой бы цели это ни было делано. Правило – «Цель оправдывает средства» – дурное правило, правило иезуитизма. Тем более недобросовестно умышленное искажение фактов по такому мало исследованному и вовсе почти неизвестному публике предмету, как раскол… В дальнейших моих письмах вы не найдете, читатель, блесток игривой фантазии и остроумия, но факты, факты и факты. Конечно, в этих письмах будет много недостатков и всякого рода несовершенств, но… господа отцы и братья, оже ся где буду описал, или переписал, или не дописал, чтите, исправливая бога для, а не клените, занеже книги ветшаны, а ум молод, не дотел, – скажу я с древним нашим летописцем, мнихом Лаврентием.

Княжна Тараканова и принцесса Владимирская

I

Впервой книжке «Чтений», издаваемых императорским Московским Обществом Истории и Древностей, 1867 года, помещены доставленные почетным членом этого Общества, графом В. Н. Паниным, чрезвычайно любопытные сведения о загадочной женщине, что в семидесятых годах прошлого столетия, за границей, выдавала себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны, рожденную от законного брака ее с фельдмаршалом графом А. Г. Разумовским. Время появления самозванки весьма знаменательно: оно явилось непосредственно за первым разделом Польши и одновременно с Пугачевым. Близкие сношения ее с поляками, уехавшими за границу, особенно же с знаменитым князем Карлом Радзивилом, коронным генеральной конфедерации маршалом, палатином виленским, с этим магнатом, обладавшим несметными богатствами, идолом шляхты, известным под именем «пане коханку», не оставляют сомнения, что эта женщина была орудием польской интриги против императрицы Екатерины II.

Об этой самозванке писали иностранцы с разными, по обыкновению, прикрасами. Они-то и утвердили мнение, будто эта женщина действительно была дочерью императрицы, имевшею законное право на русский престол, что, взятая в Италии графом Алексеем Григорьевичем Орловым-Чесменским, она была привезена в Петербург, заточена в Петропавловскую крепость и там, 10 сентября 1777 года, во время сильного наводнения, затоплена в каземате, из которого ее забыли или не хотели вывести.

В 1863 году в Петербурге, на художественной выставке Академии Художеств, обращала на себя внимание публики картина даровитого художника, покойного Флавицкого, изображающая ужасную смерть «княжны Таракановой». Картина эта в 1867 году была отправлена на Парижскую всемирную выставку. Она изображает женщину, одетую в поношенное и уже изорванное платье из атласа и бархата, стоящую на кровати, покрытой овчинным одеялом. В окно с железною решеткой хлещет вода и наполняет комнату; крысы плавают, пробираются на кровать и на платье заключенной. Несчастная в отчаянии смотрит на неизбежную гибель. Картина г. Флавицкого, заслуживающая, по отзывам знатоков, большую похвалу в отношении художественном и удостоенная Академией заслуженной награды, еще более распространила в публике уверенность в истине небывалого происшествия, придуманного досужими иностранцами, писавшими много разнообразного вздора об Екатерине II. Самозванка (а не настоящая княжна Тараканова) действительно была заключена в Петропавловской крепости, но, как видно из опубликованных теперь и не подлежащих никакому сомнению известий, – умерла от чахотки года за два до наводнения 1777 года.

Манштейн и некоторые другие иностранные писатели говорят, что императрица Елизавета Петровна тайно вступила в законный брак с Алексеем Григорьевичем Разумовским. Об этом несколько раз говорено было и в русской печати. В первый раз сделал печатный намек о браке Елизаветы г. Бантыш-Каменский в 1836 году. В его «Словаре достопамятных людей Русской земли» (т. IV, биография А. Г. Разумовского) сказано: «Манштейн в своих «Записках» сохранил любопытные, но едва ли достоверные подробности об отношениях императрицы Елизаветы к графу Разумовскому». Из напечатанных в России известий о тайном браке императрицы особенно замечателен «Рассказ о браке императрицы Елизаветы Петровны», напечатанный в третьей книжке «Чтений в Обществе Истории и Древностей» 1863 года. Это рассказ покойного графа С. С. Уварова, который женат был на последней в роде Разумовских, графине Екатерине Алексеевне (ум. 1849 г.), и слышал о таинственном браке от своего тестя, приходившегося родным племянником графу Алексею Григорьевичу. В своем месте мы передадим этот в высшей степени любопытный рассказ.

О браке императрицы Елизаветы Петровны с Разумовским и о детях, рожденных ею от этого брака, сохранилось у нас немало преданий. Предания эти обращались и обращаются не в одном тесном кружке высшего общества; в простом народе из поколения в поколение передаются рассказы о браке императрицы с ее подданным и о судьбе их детей. Так, в Москве народ, указывая на церковь Воскресения в Барашах, крест на которой увенчан короной, говорит, что здесь венчалась царица Елизавета и что в память этого события брачный венец поставлен на кресте церковном. На находящийся неподалеку от этой церкви дом, строенный по проекту графа Растрелли и занимаемый теперь четвертою гимназией[89], указывают как на дом, где тихо праздновалась тайная свадьба, где некоторое время жил Разумовский с царственною своею супругой. В Пучеже сохраняются в народе предания о дочери Елизаветы, жившей будто бы в этом посаде при Пушавинской церкви, под именем Варвары Мироновны Назарьевой или инокини Аркадии, и умершей в 1839 году[90]. Подобные предания сохраняются и по другим местам: в некоторые женские монастыри, например, в Арзамасе, в Екатеринбурге, в Уфе, в Нижнем, в Костроме и других местах, с таинственностию привозили в прошлом столетии женщин, принадлежавших к высшему сословию, и они в укромных обителях доживали свои дни. То были женщины, которых, по неизвестным еще пока причинам, как «умалишенных», удаляли из общества под попечительный надзор игумений[91]. Всем почти таким заточенницам, как и пучежской Варваре Мироновне, местная молва приписывала происхождение от императрицы Елизаветы… В селе Работках, Макарьевского уезда, Нижегородской губернии, сохраняется память о бывшем тамошнем помещике Шубине, за которого будто бы императрица Елизавета желала выйти замуж, но он отказался от этой чести, уступив царственную невесту Разумовскому. В Переславле-Залесском сохраняется предание о браке Елизаветы и о том, что в этом городе, в одном из тамошних монастырей, жил князь Тараканов, рожденный от этого брака. В Александровске, Владимирской губернии, где жила некоторое время Елизавета Петровна, еще бывши цесаревной, также сохраняется предание о браке ее с Разумовским. В Ярославской, Владимирской и Тверской губерниях нам случалось слышать такое же народное предание.

Все эти предания отличаются местными подробностями, но сводятся на следующее: императрица Елизавета вступила в тайный брак с Разумовским и имела детей – сына и дочь. Как рожденные от брака хотя и законного, но тайного, они не имели права на престолонаследие и по возрасте убеждены были добровольно отказаться от света и посвятить жизнь свою служению богу, дабы не сделаться орудием честолюбцев, которые могли бы употребить их имя и мнимые права для достижения собственных своекорыстных целей, дабы не быть таким образом невольною причиной весьма возможных в прошлом столетии политических замешательств. Ни о желании детей Елизаветы занять высокое положение своей матери, ни о жалобах их на печальную судьбу свою предания не упоминают ни слова. Должно быть, Таракановы были далеки от честолюбия и оставались довольны своею скромною долей. Хотя в царствование Екатерины II и являлось немало самозванцев, принимавших на себя имя Петра III, но самозванцы Таракановы не могли явиться в России. Самозванка явилась лишь за границей.

II

Цесаревна Елизавета Петровна родилась в год Полтавской победы, и когда умерла ее мать, императрица Екатерина I, ей только что исполнилось восемнадцать лет. Она была редкой, необычайной красоты. Портреты ее, находящиеся в Романовской галерее и в галерее Гатчинского дворца, свидетельствуют, как красива, как привлекательна была она во время первой молодости. Веселый, беззаботный характер и сердечная доброта отражались на нежных чертах миловидного лица белокурой цесаревны. Она была грациозна и приводила в восхищение всех знавших ее. Обе дочери Петра Великого, по справедливости, назывались первыми красавицами Севера. Берхгольц в своем «Дневнике» так описывает ее: «По левую сторону царицы стояла вторая принцесса, белокурая и очень нежная, лицо у нее, как и у старшей, чрезвычайно доброе и приятное. Она годами двумя моложе и меньше ростом, но гораздо живее и полнее старшей, которая немного худа»[92]. Елизавета не отличалась ни блестящими свойствами ума, ни политическими способностями; она любила удовольствия, любила роскошь, мир, тишину, была беспечна, ленива и, как известно, не искала престола, желая лишь одного: полной свободы действий в частной жизни. Самое вступление ее на престол совершилось почти помимо ее воли; известно, что приверженцам ее немало было труда – склонить цесаревну к решительным действиям; только страх монастырского заключения заставил беспечную, ленивую и начинавшую уже отцветать красавицу сделать желанный другими, но не ею, решительный шаг.

Еще при жизни матери Елизавета объявлена была невестой голштинского принца Карла Августа, епископа Любского; но брак не состоялся по случаю смерти жениха, последовавшей месяца через полтора по кончине Екатерины I. Через месяц после того (25 июля 1727 г.) старшая сестра Елизаветы, герцогиня голштинская Анна Петровна, с горестными слезами уехала с мужем из России в Голштинию, измученная нападками всесильного князя Меншикова. Елизавета Петровна осталась в одиночестве. Она была сирота, в полном смысле этого слова: ни отца, ни матери, ни доброго руководителя у восьмнадцатилетней девушки, пылкой, страстной, готовой пожертвовать, пренебречь всем для удовольствий и свободной, веселой жизни. Император, племянник ее, был еще очень молод, бабушка его, царица Авдотья Федоровна, не могла питать нежных чувств к дочери своей соперницы, которую считала причиною своих злоключений и плачевной кончины своего сына. К тому же она жила в монастыре, и двор был совсем чужд ей. Сестра императора, Наталья Алексеевна, была только годом старше своего брата и, кажется, не любила Елизавету. Царевны, дочери царя Ивана Алексеевича, жили в Москве; к ним Елизавета также находилась в самых холодных отношениях; словом, в царской семье она была совершенно чужою. Она потеряла всякое значение и в глазах верховных сановников империи, особенно после падения Меншикова. Остерман предложил было обвенчать четырнадцатилетнего императора на его тетке Елизавете, чтобы таким образом соединить потомство Петра Великого от обеих жен. Но эта немецкая выдумка не могла быть приведена в исполнение: уставы православной церкви не дозволяют брака в столь близкой степени родства. Некоторое время Елизавета находилась с своим племянником-императором в самых приязненных, в самых близких, коротких отношениях и имела на него большое влияние. Остерман это хорошо понимал и потому предлагал невозможный брак. По падении Меншикова, когда двор переселился в Москву, на Петра II имела большое нравственное влияние сестра его Наталья Алексеевна, что не нравилось князьям Долгоруковым, самым близким людям к императору. Любимец государев, князь Иван Алексеевич Долгоруков, по внушению своего отца, чтобы поссорить брата с сестрой или по крайней мере охладить его к ней, всячески старался возбудить привязанность его к Елизавете. Очарованный прелестями своей тетки, Петр предался ей со всем пылом молодости, не скрывал ее на себя влияния даже во многолюдных собраниях и безусловно следовал ее внушениям. Долгоруковы не предвидели, что влияние Елизаветы будет так велико, и искали способа удалить ее. Они придумали выдать ее замуж за известного Морица Саксонского, с 1725 года домогавшегося Курляндского герцогства. Это, однако, не состоялось, и когда Елизавета Петровна своим легкомыслием сама разрушила свою силу, потеряв влияние на племянника, Долгоруковы более не заботились о сватовстве ее. Последнее время Петрова царствования и первые годы Анны Ивановны цесаревна Елизавета жила отдельно от двора, в слободе Покровской, ныне вошедшей в состав города Москвы, в Переславле-Залесском и Александровской слободе (ныне город Александровск), нуждаясь нередко в денежных средствах. По своей беспечности, склонности к удовольствиям и крайнему нерасположению к труду она была совершенно безопасна для Анны Ивановны, но духовное завещание Екатерины I, по которому, в случае бездетной кончины Петра II, русская корона должна была перейти в руки одной из цесаревен, было всем памятно; оно беспокоило Анну и ближайших ее приверженцев. За Елизаветой учрежден был секретный, но бдительный надзор, но напрасно соглядатаи старались подметить в ней какие-либо политические замыслы. При дворе Елизаветы не было почти никого из знатных людей, в Покровском она нередко проводила время с слободскими девушками, в летние вечера водила с ними на лугу хороводы, пела песни и даже сочиняла их. Таким образом песня:

Во селе, селе Покровском,
Середь улицы большой,
Расплясались, расскакались
Красны девки меж собой —
приписывается Елизавете Петровне. В Переславле и Александровской слободе она также сближалась с простолюдинами. Это обратило на себя подозрительное внимание большого двора, уже переселившегося в Петербург. Боялись, чтоб она не приобрела такой популярности, которая могла бы сделаться опасною для императрицы. Елизавету вытребовали в Петербург, где она и поместилась в особом доме, называемом Смольным и находившемся в конце нынешней Воскресенской улицы. Впоследствии увидели, что популярность цесаревны в среде гвардейских солдат для преемника Анны была несравненно опаснее популярности между покровскими и александровскими слобожанами, переславскими посадскими и ямскими людьми.

III

Алексей Яковлевич Шубин, прапорщик лейб-гвардии Семеновского полка, молодой человек, не знатного происхождения[93], но чрезвычайно красивой наружности, ловкий, проворный, расторопный, решительный и энергический, овладел сердцем Елизаветы Петровны[94]. Она предалась своему чувству со всем пылом молодости, со всем упоением страсти, как говорит предание, предполагала сочетаться с Шубиным браком[95]. Пример тайного брака царевны с подданным был уже подан: родная сестра императрицы Анны Ивановны, царевна Прасковья, была замужем за Иваном Ильичом Дмитриевым-Мамоновым и умерла в 1731 году, не пережив его смерти. Если б избранный сердцем Елизаветы был такой же ничтожный человек, как муж ее двоюродной сестры Прасковьи Ивановны, по всей вероятности, тайный брак ее с Шубиным не встретил бы препятствий со стороны императрицы; но энергический прапорщик казался опасным, он был любим товарищами, имел большое влияние на солдат, через него Елизавета сблизилась с гвардейцами и вступила с ними в такие же отношения, в каких находилась прежде с слобожанами Покровской и Александровской слободы: крестила у них детей, бывала на их свадьбах; солдат-именинник приходил к ней, по старому обычаю, с именинным пирогом и получал от нее подарки и чарку анисовки, которую, как хозяйка, Елизавета и сама выпивала за здоровье именинника. Гвардейские солдаты полюбили доступную цесаревну, стали называть ее «матушкой» и говорили друг другу, по внушению Шубина, что ей, дочери Петра Великого, «не сиротой плакаться», а следовало бы на престоле сидеть. Не дождавшись брачного венца, Шубин был арестован по повелению императрицы Анны, долго томился в оковах, в так называемом «каменном мешке», где нельзя было ни сесть, ни лечь, и наконец отправлен в Камчатку и обвенчан там, против воли, с камчадалкой[96].

После ссылки Шубина пылкая Елизавета Петровна обратила внимание на Разумовского. Алексей Григорьевич Разумовский родился в один год с нею, то есть в 1709 году, в маленьком селе Лемешах[97] Козелецкого уезда Черниговской губернии; отец его был простой казак Григорий Розум. У Алексея Розума был хороший голос, и он певал на клиросе приходской церкви. Для укомплектования придворной капеллы посылали из Петербурга набирать певчих обыкновенно в Малороссию, где, как известно, несравненно более хороших голосов, чем в Великой России. Полковник Вишневский, посланный с таким поручением в царствование Анны Ивановны, услыхал в Лемешовской церкви Алексея Розума, которому было тогда с небольшим двадцать лет, и взял его в придворные певчие. Во дворце увидала его Елизавета, постаралась перевести его в свой штат и поручила ему надзор за управлением своих поместий. Розум, переименованный в Разумовского, оставался при дворе цесаревны до вступления ее на престол. В тот же день, как Елизавета заняла место несчастного Ивана Антоновича, 25 ноября 1741 года, сделала она своего любимца действительным камергером, вскоре затем обер-егермейстером, а в день коронации своей, 25 апреля 1742 года, пожаловала ему Андреевскую ленту. В 1744 году Разумовский викарием Римской империи, курфирстом саксонским, был возведен в графское Римской империи достоинство, а через два месяца после того Елизавета Петровна возвела его в графы Российской империи. Это было 15 июня 1744 года. В этот день новопожалованный граф и обвенчался с Елизаветой Петровной в Москве в церкви Воскресения в Барашах, что на Покровской улице[98]. Затем он был произведен в генерал-фельдмаршалы, хотя никогда не бывал ни в одном походе.

IV

Разумовский умел хорошо держать себя на той высоте, на которую был возведен. Хотя отношения его к императрице и были известны, но он всячески старался скрывать их, не гордился своим положением, был со всеми приветлив, всем услужлив и тем приобрел искреннюю любовь окружавших Елизавету. Сначала жил он в одном дворце с императрицей, а потом для него был построен особый дворец, известный ныне под названием Аничкова. Богатства Разумовского были несметны, и он умел ими пользоваться. Много добра делал он бедным и несчастным, снабжая их деньгами или ходатайствуя за них пред Елизаветой. Он любил поиграть в банк, и если узнавал, что кто-нибудь нуждается в денежных средствах, приглашал его играть и нарочно проигрывал ему более или менее значительные суммы. Одно в нем было неприятно: любил иногда выпить лишнюю рюмку вина и во хмелю был неспокоен, как говорит в своих «Записках» учитель Павла Петровича, Порошин. Это было, говорят, причиной охлаждения к нему Елизаветы, последовавшего года через четыре после брака. Елизавета Петровна, любившая театральные представления, в то время даваемые в сухопутном кадетском корпусе, однажды приехала туда нечаянно и, придя в театр, увидала на сцене спящего молодого человека, бывшего уже на выпуске. Это был Никита Афанасьевич Бекетов, к которому, как тогда говорили, «счастье во сне пришло». По окончании спектакля он был пожалован в сержанты, а месяца через три выпущен из корпуса прямо премьер-майором (то есть подполковником) Преображенского полка и назначен генеральс-адъютантом к Разумовскому. Разумовский был совершенно равнодушен к возвышению нового любимца и был с ним в самых приятных отношениях. Но граф Петр Иванович Шувалов, опасаясь возраставшего влияния Бекетова, сблизился с этим неопытным юношей и вкрался в его доверенность. Расхваливая его красоту, особенно же белизну его лица, он советовал для поддержания ее употреблять какое-то притиранье, которое и дал ему. Бекетов поступил по совету Шувалова, и лицо его покрылось сыпью. Жена Шувалова, Мавра Егоровна, урожденная Шепелева, еще с ранней молодости Елизаветы пользовавшаяся особенною ее доверенностью и посвященная во все ее тайны, сказала ей, что Бекетов ведет распутную жизнь и заразился. Его тотчас же отправили в армию, а место его заступил Иван Иванович Шувалов, брат графа Петра Ивановича[99]. Разумовский и с Шуваловым, и с другими фаворитами находился в столь же приятных отношениях, как и с Бекетовым. Впоследствии, по вступлении на престол Екатерины II, он совершенно отказался от двора и вел жизнь уединенную, выезжая только в церковь.

Вскоре по вступлении на престол Екатерины II Григорий Григорьевич Орлов, стремившийся занять положение, подобное положению Разумовского, сказал императрице, что брак Елизаветы, о котором пишут иностранцы, действительно был совершен, и у Разумовского есть письменные на то доказательства. На другой день Екатерина велела графу Воронцову написать указ о даровании Разумовскому, как супругу покойной императрицы, титула императорского высочества и проект указа показать Разумовскому, но попросить его, чтоб он предварительно показал бумаги, удостоверяющие в действительности события.

V

«Такое приказание, – рассказывал впоследствии граф С. С. Уваров (в Варшаве за обедом у наместника, князя Паскевича), – Воронцов слушал с величайшим удивлением, на лице его изображалась готовность высказать свое мнение, но Екатерина, как бы не замечая того, подтвердила серьезно приказание и, поклонившись благосклонно, с свойственною ей улыбкой благоволения, вышла, оставя Воронцова в совершенном недоумении. Он, видя, что ему остается только исполнить волю императрицы, поехал к себе, написал проект указа и отправился с ним к Разумовскому, которого застал сидящим в креслах у горящего камина и читающим Священное Писание.

После взаимных приветствий, между разговором, Воронцов объявил Разумовскому истинную причину своего приезда; последний потребовал проект указа, пробежал его глазами, встал тихо с своих кресел, медленно подошел к комоду, на котором стоял ларец черного дерева, окованный серебром и выложенный перламутром, отыскал в комоде ключ, отпер им ларец и из потаенного ящика вынул бумаги, обвитые в розовый атлас, развернул их, атлас спрятал обратно в ящик, а бумаги начал читать с благоговейным вниманием.

Все это он делал, не прерывая молчания. Наконец, прочитав бумаги, поцеловал их, возвел глаза, орошенные слезами, к образам, перекрестился и, возвратясь с приметным волнением души к камину, у которого оставался граф Воронцов, бросил сверток в огонь, опустился в кресла и, помолчав еще несколько, сказал:

«…Я не был ничем более, как верным рабом ее величества, покойной императрицы Елизаветы Петровны, осыпавшей меня благодеяниями выше заслуг моих. Никогда не забывал я, из какой доли и на какую степень возведен был десницею ее. Обожал ее, как сердолюбивую мать миллионов народа и примерную христианку, и никогда не дерзнул самою мыслию сближаться с ее царственным величием. Стократ смиряюсь, воспоминая прошедшее, живу в будущем, его же не прейдем, в молитвах к вседержителю. Мысленно лобызаю державные руки ныне царствующей монархини, под скипетром коей безмятежно в остальных днях жизни вкушаю дары благодеяний, излиянных на меня от престола. Если бы было некогда то, о чем вы говорите со мною, поверьте, граф, что я не имел бы суетности признать случай, помрачающий незабвенную память монархини, моей благодетельницы. Теперь вы видите, что у меня нет никаких документов, доложите обо всем этом всемилостивейшей государыне, да продлит милости свои на меня, старца, не желающего никаких земных почестей. Прощайте, ваше сиятельство! Да останется все происшедшее между нами в тайне! Пусть люди говорят, что им угодно; пусть дерзновенные простирают надежды к мнимым величиям, но мы не должны быть причиной их толков».

От Разумовского Воронцов поехал прямо к государыне и донес ей с подробностью об исполнении порученного ему. Императрица, выслушав, взглянула на Воронцова проницательно, подала руку, которую он поцеловал с чувством преданности, и вымолвила с важностью:

«Мы друг друга понимаем: тайного брака не существовало, хотя бы то для усыпления боязливой совести. Шепот о сем всегда был для меня противен. Почтенный старик предупредил меня, но я ожидала этого от свойственного малороссам самоотвержения»[100].

Как иностранные писатели, так и предания, сохранившиеся в России, единогласно утверждают, что у Елизаветы от брака с Разумовским были дети. Кастера в своей «Histoire de Catherine II» говорит, что детей было трое, из них младшая – княжна Тараканова, родившаяся в 1755 году; старшие же были сыновья, из которых один был жив еще в 1800 году, а другой еще в молодых летах, приготовляясь к горной службе, учился химии у профессора Лемана и вместе с своим учителем был удушен испарениями какого-то состава, пролившегося из разбитой по неосторожности бутылки. Гельбих, живший долго в России и вообще сообщающий известия, отличающиеся истиной и подтверждаемые во многом архивными делами, в своей «Russische Cunstlinge» говорит, согласно с русскими преданиями, что детей у Елизаветы Петровны было двое: сын, имевший фамилию Закревского, и дочь Елизавета Тараканова[101], которую считает дочерью Ивана Ивановича Шувалова, рожденною в 1753 году. Но этот год показан по соображении возраста не настоящей Таракановой, рожденной в 1745 году, а самозванки, которая в 1775 году говорила, что ей двадцать три года. Дюкло в своих «Memoires secrets sur la France» говорит, что дети Елизаветы воспитывались у одной приближенной к императрице итальянки Иоанны и были признаваемы за собственных ее детей. Гельбих также говорит, что Тараканова отвезена итальянкой, своею воспитательницей, в Италию, еще при жизни Елизаветы, и до кончины ее жила там в полном довольстве. Он прибавляет, что отец Таракановой, Иван Иванович Шувалов(?), удалившийся по воцарении Екатерины за границу на целые пятнадцать лет, виделся с Таракановой в Италии, но не открылся ей. Из опубликованных теперь графом В. Н. Паниным сведений оказывается, что действительно Алексей Орлов намеками взводил подозрение на Шувалова в сношениях не с настоящею, но с самозванкой Таракановою (не называя, впрочем, прямо его по имени). Оказалось, однако, что захваченные нежные письма к псевдо-Таракановой писаны были хотя и похожим на шуваловский почерком, но не им, а сведенным с ума самозванкой владетельным князем Лимбургским.

Между истинною Таракановой и самозванкой, наделавшею много шума в Европе во время пугачевского бунта, общего нет ничего. Вот все, что мы знаем о действительно рожденных Елизаветою Петровною детях от тайного брака с Разумовским.

Их было двое – сын и дочь. О сыне письменных свидетельств никаких не сохранилось. По крайней мере, доселе исследователи старинных архивов ничего не заявляли о нем. Известно только по преданию, что он жил до начала нынешнего столетия в одном из монастырей Переславля-Залесского и горько жаловался на свою участь. Это говорил покойный граф Д. Н. Блудов, которому хорошо были известны подобные тайны[102].

Дочь Елизаветы Петровны носила имя Августы, как свидетельствует портрет ее, находящийся в настоятельских кельях Московского Новоспасского монастыря[103]. По свидетельству Г. И. Головиной, которая училась в Ивановском монастыре и через одну монахиню сблизилась с княжной Таракановой, она звала себя по отчеству Матвеевной[104]. Отчество это, конечно, вымышленное. Почему она получила фамилию Таракановой, сказать трудно, но во всяком случае не потому, что отец ее, граф Разумовский, родился в слободе Таракановке, как рассказывал покойный граф Д. Н. Блудов[105]. Такой слободы нет во всей Черниговской губернии[106]. Где воспитывалась принцесса Августа и где она находилась до 1785 года, то есть до сорокалетнего возраста, мы не знаем[107]. В этом году она привезена была по именному повелению Екатерины II в Ивановский монастырь, который, по указу императрицы Елизаветы Петровны от 20 июня 1761 года, предназначен был для призрения «вдов и сирот знатных и заслуженных людей». Принцесса Августа была здесь пострижена и получила монашеское имя Досифеи. Во все время двадцатипятилетнего пребывания своего в этом монастыре она жила в одноэтажных каменных кельях, примыкавших к восточной части монастырской ограды близ покоев игуменьи[108]. Все ее помещение, говорит г. Снегирев[109], составляли две уютные комнаты под сводами и прихожая для келейницы; их нагревала изразчатая печь с лежанкой; окна были обращены на монастырь. На содержание ее отпускалась игуменье из казначейства особенная сумма, и Досифея, никогда не бывая в общей трапезе, имела особый стол, обильный и изысканный. Иногда на ее имя присылаемы были к игуменье значительные суммы от неизвестных лиц; эти деньги Досифея употребляла преимущественно на украшение монастырских церквей, на пособия бедным и раздавала нищим. Кроме игуменьи, духовника, причетника и московского купца Филиппа Никифоровича Шепелева[110], торговавшего чаем и сахаром на Варварке, Досифея ни с кем не видалась. Г-жа Головина рассказывала, что по смерти Екатерины II Досифею стали посещать некоторые известные лица; так, например, митрополит Платон приезжал поздравлять ее по большим праздникам, и даже одно лицо из императорской фамилии посетило ее келью и долго беседовало с затворницей. Несмотря на то, Досифея до самой смерти не была спокойна и при всяком шорохе, при каждом стуке в дверь бледнела и тряслась всем телом. У нее был портрет императрицы Елизаветы Петровны и какие-то бумаги, которые она после долгого колебания – сожгла[111]. В церковь она ходила очень редко и то в сопровождении приставленной к ней монахини. Коридор и крытая деревянная лестница от ее келий вели прямо в церковь, устроенную под святыми воротами. Там духовник с причетниками совершал богослужение для нее одной, и в это время церковные двери запирались, чтобы не мог зайти кто-либо из посторонних и увидеть таинственную монахиню. К окнам ее келий, всегда задернутым занавесками, иногда подходили любопытные, но монастырский служитель тотчас отгонял их. Рассказывают, будто граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, доживавший свой век в Москве, никогда не ездил мимо Ивановского монастыря, и если нужно было ехать мимо, всегда делал крюк. Может быть, он и сам не знал о судьбе взятой им в Ливорне обманом самозванки Таракановой и думал, что таинственная заточенница Ивановского монастыря и красавица, называвшаяся в Италии дочерью императрицы Елизаветы, одно и то же лицо. Все время своего пребывания в Ивановском монастыре Досифея посвящала молитве, чтению душеспасительных книг и рукоделию; вырученные от работ деньги раздавала нищим через свою келейницу. Последние годы она провела в безмолвии и считалась праведною. Она была среднего роста, худощава и чрезвычайно стройна; несмотря на долговременное заключение и старость, она сохраняла на лице остатки редкой красоты. Судя по портрету, она была похожа на Елизавету Петровну. Старый причетник, недавно умерший, сказывал (по словам г. Снегирева), что он видал каких-то важных особ, допущенных игуменьей к Досифее; с ними говорила она на иностранном языке. Имени ее в клировых монастырских ведомостях нет.

Досифея скончалась 64 лет от роду 4 февраля 1810 года, как сказано в надписи на надгробном ее памятнике, или в 1808 году, как сказано на обороте ее портрета. Первое указание вернее. Когда Досифея умерла, на пышные ее похороны явился в полном мундире и в Андреевской ленте тогдашний главнокомандующий Москвы граф Иван Васильевич Гудович, женатый на графине Прасковье Кирилловне Разумовской, которая приходилась двоюродною сестрой усопшей. Сенаторы, члены опекунского совета и доживавшие свой век в Москве вельможи старого времени явились на похороны также в мундирах. За болезнию престарелого митрополита Платона отпевал Досифею викарий его, дмитровский епископ Августин, в сослужении с старшим московским духовенством. Стечение народа на похоронах было необыкновенное. Досифею похоронили не в том монастыре, где она жила, и не на общем кладбище, а в монастыре Новоспасском, в усыпальнице рода бояр Романовых, где в XVII столетии погребались родственники царственного дома. Ее могила находится у восточной ограды, по левую сторону монастырской колокольни, под № 122. На диком надгробном ее камне находится следующая надпись: «Под сим камнем положено тело усопшей о Господе монахини Досифеи, обители Ивановского монастыря, подвизавшейся о Христе Иисусе в монашестве двадцать пять лет, а скончавшейся февраля 4-го 1810 года. Всего ее жития было шестьдесят четыре года. Боже, всели ее в вечных Твоих обителях!»

Монахиня Досифея, как рассказывают, была кроткого нрава и безропотно подчинялась своей участи. Говорят, она имела свидание с Екатериной и беспрекословно согласилась удалиться от света в таинственное уединение, чтобы не сделаться орудием в руках честолюбцев и не быть невинною виновницей государственных потрясений. Между ею и самозванкой, что была орудием поляков и кончила многомятежную жизнь в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, как уже сказали мы выше, общего нет ничего.

Сказав все, что известно доселе об истинной Таракановой, обращаемся к ловкой авантюристке, называвшейся дочерью императрицы Елизаветы и сделавшейся орудием в руках пресловутого князя Карла Радзивила.

VI

Когда, по воле Екатерины II, Станислав Понятовский вступил на древний престол Пястов, враждебная нам в Польше и поддерживаемая Францией партия, во главе которой стоял коронный великий гетман граф Браницкий, обратилась с просьбой о помощи к Версальскому кабинету. Герцог Шуазель, первый министр Людовика XV, заботясь о восстановлении прежнего влияния Франции на дела северных государств, рад был такому обстоятельству и не замедлил им воспользоваться.

Образовалась Барская конфедерация, враждебная королю Станиславу и поддерживавшей его России. Франция посылала конфедератам довольно значительные денежные пособия и, кроме того, искусных офицеров для распоряжений военными действиями, а чтобы отклонить Екатерину II от вооруженного вмешательства в дела Польши, склонила султана Мустафу III объявить России войну. Война началась, но для турок была несчастна. Победы Румянцева при Ларге и Кагуле, истребление графом Орловым турецкого флота при Чесме, блистательные действия князя Репнина, овладевшего Измаилом, Килеею и Аккерманом, занятие русскими войсками Молдавии, Валахии и Крыма сильно потрясли Порту: подвластные ей славяне, греки и закавказские христиане восстали, чтобы, пользуясь удобным случаем, свергнуть турецкое иго; египетский паша Али-бей также поднял оружие против султана. Между тем кровопролитные междоусобия в Польше продолжались и совершенно ее обессилили. Барские конфедераты несколько раз были разбиты русскими, и будущий известный французский генерал Дюмурье, присланный на помощь противникам Станислава Понятовского, пораженный Суворовым, ушел из Польши. Австрия с беспокойством взирала на торжество русских, особенно на занятие ими Молдавии и Валахии. Опасаясь за нарушение европейского равновесия, она предложила прусскому королю вооруженное посредничество для примирения России с Турцией. Фридрих II согласился, тем более что и сам неравнодушно смотрел на успехи Екатерины. Императрица сама была не прочь от мира, но потребовала от султана независимости крымских татар, свободного плавания русским кораблям по Черному морю и Архипелагу и присоединения к России Молдавии с Валахией. Это встревожило Австрию; заключив с султаном оборонительный союз, она собрала многочисленную армию для действия против России; война готова была вспыхнуть, но Фридрих II нашел средство отклонить ее. Зная, что Венский кабинет с особенною тревогой смотрит на намерение Екатерины приобресть Молдавию с Валахией, король предложил вознаградить Россию частию польских областей, причем как Австрии, так и самому миротворцу отмежевать из наследия Ягеллонов приличные части. Австрия согласилась, и летом 1772 года последовал «первый раздел Польши». В то же время открылись мирные переговоры России с Турцией в Фокшанах.

Магнаты и шляхта, составлявшие единственную причину всех злоключений Польского государства, были поражены этою вестью. Не наученные опытом, вздумали они продолжать борьбу с Екатериной II, которую считали единственною виновницей ослабления их отечества. Со множеством подручной шляхты некоторые из магнатов отправились в Западную Европу возбуждать против России тамошние правительства. Но в одной только Франции они имели некоторый успех: польская эмиграция свила в Париже теплое для себя гнездо, существующее, как известно, и в настоящую пору. Потомок русского великого князя Рюрика[112] Михаил Казимир Огинский, напольный гетман литовский, посланный Станиславом Понятовским в качестве посланника к Людовику XV с протестом против намерения трех соседних держав отнять у Польши значительные области, жил в Париже, напрасно вымаливал у Шуазеля деятельной помощи против Екатерины и просил о поддержке султана. Как официальному лицу, королевскому посланнику, Огинскому не приходилось быть в близких и прямых сношениях с противниками своего государя – конфедератами, но в тайных сношениях с ними он находился ради одной цели – вреда России. Богатейшим из эмигрантов был князь Радзивил, живший преимущественно в Прирейнском крае и приезжавший иногда в Париж. С ним посол Станислава Понятовского находился в тайных сношениях.

Между тем на востоке России в 1771 году возник так называемый «Яикский бунт». Яикские (ныне уральские) казаки, недовольные нововведениями в их внутреннем управлении, восстали открыто, но были усмирены вооруженною силой. Возмущение было подавлено, но недовольство казаков еще более усилилось. Они представляли самую удобную почву для внутренних замешательств, которые могли грозить серьезною опасностью государству. Замешательства не замедлили обнаружиться: летом 1773 года явился Пугачев.

Пугачевский бунт – явление доселе еще не разъясненное вполне и со всех сторон. Дело о пугачевском бунте, которого не показали Пушкину, до сих пор запечатано, и никто еще из исследователей русской истории вполне им не пользовался[113]. Пугачевский бунт был не просто мужицкий бунт, и руководителями его были не донской казак Зимовейской станицы с его пьяными и кровожадными сообщниками. Мы не знаем, насколько в этом деле принимали участия поляки, но не можем и отрицать, чтоб они были совершенно непричастны этому делу. В шайках Пугачева было несколько людей, подвизавшихся до того в Барской конфедерации.

Враждебники России и Екатерины, кто бы они ни были, устроив дела самозванца на востоке России, не замедлили поставить и самозванку, которая, по замыслам их, должна была одновременно с Пугачевым явиться среди русских войск, действовавших против турок, и возмутить их против императрицы Екатерины. Это дело – бесспорно польское дело. Князю Радзивилу, или, вернее сказать, его приближенным, ибо у самого «пане коханку» едва ли бы достало на то смысла, пришла затейная мысль: выпустить из Западной Европы на Екатерину еще самозваного претендента на русский престол. Но под чьим же именем его выпустить на свет? Под именем Петра III уже явился Пугачев, и, кроме его, в восточной части России уже прежде того являлось несколько Петров. Императора Ивана Антоновича, незадолго перед тем убитого в Шлиссельбурге, выставить было нельзя, ибо всем было известно, что этот несчастный государь, в одиночном с самого младенчества заключении, сделался совершенным идиотом, неспособным ни к какой деятельности; притом же история покушения Мировича и гибели Ивана Антоновича была хорошо всем известна и свежа в памяти. Оставались дети Елизаветы Петровны. Правда, они никогда не были объявлены, но об их существовании знали, хотя и не знали, где они находятся. Таинственность, которою были окружены Таракановы, неизвестность об их участи и местопребывании немало способствовали успеху задумавших выставить на политическую арену нового претендента на престол, занимаемый Екатериной.

По известию, сообщаемому Кастерой[114], князь Карл Радзивил, палатин виленский, еще в 1767 году взял на свое попечение дочь Елизаветы Петровны, то есть отыскал где-то девочку, способную разыграть роль самозванки. В самом начале Барской конфедерации Радзивил удалился за границу. Трудно определить, кто именно была эта девочка. Одни считали ее дочерью султана, другие приписывали ей знатное польское происхождение, третьи полагали, что родители ее неизвестны, но что она должна была в Петербурге выйти замуж за внука принца Георга Голштинского. Впоследствии, когда она была уже привезена в Петропавловскую крепость и фельдмаршалом князем Голицыным производилось о ней следствие, английский посланник сказывал в Москве Екатерине, что она родом из Праги, дочь тамошнего трактирщика, а консул английский в Ливорно, сэр Дик, помогший графу Орлову-Чесменскому взять самозванку, уверял, что она дочь нюрнбергского булочника. Трудно теперь решить, которое из этих указаний более справедливо и согласно ли которое-нибудь с истиной, но, принимая в соображение замечательное образованиезагадочной женщины, ее ловкость в политической интриге, ее короткое знакомство с дипломатическими тайнами кабинетов, ее уменье держать себя не только в среде лиц высокопоставленных, но даже в кругу владетельных немецких государей, трудно поверить, чтоб она воспитывалась в трактире или булочной. Нельзя не согласиться с составителем «Записки», напечатанной в «Чтениях»: «едва ли удастся когда-либо открыть, кто и откуда была самозванка, выдававшая себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны». Но кто бы ни была эта загадочная женщина, она была созданием польской партии, враждебной королю Понятовскому, а тем более еще императрице Екатерине.

Поляки – большие мастера подготовлять самозванцев; при этом они умеют так искусно хоронить концы, что ни современники, ни потомство не в состоянии сказать решительное слово об их происхождении. Более двух с половиной веков тому назад впустили они в Россию Лжедимитрия и даже не одного, но до сих пор никто из историков не может с положительною уверенностью сказать: кто такой был самозванец, известный у нас под именем Гришки Отрепьева, и кто был преемник его, вор Тушинский. То же самое и в деле самозванки – дочери Елизаветы Петровны. Но как несомненно участие отцов иезуитов в подготовке Лжедимитрия, так вероятно и участие их в подготовке самозванки, подставленной князем Радзивилом. Самому Карлу Радзивилу, без помощи столь искусных пособников, едва ли бы удалось выдумать «принцессу Владимирскую». Этот человек, обладавший несметными богатствами, отличавшийся своими эксцентричными выходками, гордый, тщеславный, идол кормившейся вокруг него шляхты, был очень недалек. Его ума не хватило бы на подготовку самозванки, если бы не помогли ему люди, более на то искусные. Он только сыпал деньгами, пока они у него были, и разыгрывал в Венеции и Рагузе перед публикой комедии, обращаясь с подставною принцессой как с действительною дочерью императрицы всероссийской.

Кто бы ни была девушка, выпущенная Радзивилом на политическую сцену, но, рассматривая все ее действия, читая переписку ее и показания, данные фельдмаршалу князю Голицыну в Петропавловской крепости, невольно приходишь к заключению, что не сама она вздумала сделаться самозванкой, но была вовлечена в обман и сама отчасти верила в загадочное свое происхождение. Поляки так искусно сумели опутать молоденькую девочку сетью лжи и обмана, что впоследствии она сама не могла отдать себе отчета в том, кто она такая. На краю могилы, желая примириться с совестью, призвав духовника, она сказала ему, что о месте своего рождения и о родителях она ничего не знает.

«Я помню только, – говорила она в последнем своем предсмертном показании князю Голицыну, – что старая нянька моя, Катерина, уверяла меня, что о происхождении моем знают учитель арифметики Шмидт и маршал лорд Кейт, брат которого прежде находился в русской службе и воевал против турок. Этого Кейта я видела только однажды, мельком, проездом через Швейцарию, куда меня в детстве возили на короткое время из Киля. От него я получила тогда и паспорт на обратный путь. Я помню, что Кейт держал у себя турчанку, присланную ему братом из Очакова или с Кавказа. Эта турчанка воспитывала несколько маленьких девочек, вместе с нею плененных, которые жили при ней еще в то время, когда, по смерти Кейта, я видела ее проездом через Берлин. Хотя я наверное знаю, что я не из числа этих девочек, но легко может быть, что я родилась в Черкесии». Кроме того, она объяснила, что еще в детстве жила в Киле, что из тамошних жителей помнит какого-то барона фон-Штерна и его жену, данцигского купца Шумана, платившего в Киле за ее содержание, и наконец учившего ее арифметике Шмидта. «Меня постоянно держали в неизвестности о том, кто были мои родители, – говорила она перед смертию князю Голицыну, – да и сама я мало заботилась о том, чтоб узнать, чья я дочь, потому что не ожидала от того никакой себе пользы».

Из бумаг, находившихся при ней в Ливорно и взятых графом Орловым-Чесменским, видно, что после Киля жила она в Берлине, потом в Генте и наконец в Лондоне; что сначала она известна была под именем девицы Франк, потом девицы Шель, потом г-жи Тре-муйль.

Получив, как видно, хорошее воспитание, она знала языки французский и немецкий, говорила несколько по-итальянски и по-английски; по-русски и по-польски не знала. Обладая редкою красотой[115], она была умна, всегда весела, любезна, кокетлива и владела необыкновенною способностью сводить с ума каждого мужчину и делать его покорным своим поклонником. И в самом деле, в продолжение трех-четырех лет ее похождений по Европе, одни, очарованные красотой ее, входят из угождения красавице в неоплатные долги и попадают за то в тюрьму, другие, принадлежа к хорошим фамилиям, поступают к ней в услужение; сорокалетний князь Римской империи хочет на ней жениться, вопреки всем политическим расчетам, и хотя узнает об ее неверности, однако же намеревается бросить германские свои владения и бежать с прекрасною очаровательницей в Персию. Она любила хорошо пожить, любила роскошь, удовольствия и не отличалась строгостью нравов. Увлекая в свои сети и молодых и пожилых людей, красавица не отвечала им суровостью; она даже имела в одно время по нескольку любовников, которых, по-видимому, не очень печалила ветреность их подруги.

VII

Что делала девица Франк в Берлине – неизвестно. Известно только, что здесь случилась с ней какая-то неприятная история, заставившая ее уехать в Гент и даже переменить имя. В Генте жила она под именем девицы Шель и познакомилась с сыном голландского купца Вантурсом (van Toers). Вантурс влюбился в нее, и девица Шель отвечала ему взаимностью. На роскошную жизнь ее недоставало денег, получаемых из таинственного источника, от имени какого-то персидского дяди (по всей вероятности, это были польские или иезуитские деньги). Влюбившийся Вантурс, пользуясь кредитом во многих торговых домах Гента, набрал значительные суммы, а прекрасная подруга его безрасчетно их истратила. Дело кончилось тем, что кредиторы подали векселя на Вантурса ко взысканию, и ему стали грозить банкротство и тюрьма. Бросив жену и кредиторов, Вантурс бежал с своею возлюбленной в Лондон. Здесь она явилась под именем г-жи Тремуйль. Это было в 1771 году. В Лондоне г-жа Тремуйль жила по обыкновению роскошно, а Вантурс должен был искать новых кредиторов, делать новые долги для удовлетворения безграничных прихотей своей очаровательницы. Пока еще не узнали об его гентских долгах и о побеге от кредиторов, лондонские капиталисты снабжали его деньгами. Но когда до лондонского торгового круга дошли слухи о поступке Вантурса, ему перестали верить и хотели начать против него преследование. Узнав об этом, Вантурс немедленно оставил Лондон и весною 1772 года бежал в Париж, где явился под вымышленным именем барона Эмбса. Положение оставленной им подруги было крайне неприятно, но она скоро нашла случай утешиться. Влюбился в нее некто, называвшийся бароном Шенком. Она сблизилась с ним и еще целые три месяца после побега Вантурса прожила в Лондоне с прежнею роскошью на деньги, добываемые новым любовником. Через три месяца и Шенку стали грозить кредиторы, но он заблаговременно успел с своею подругой уехать в Париж.

В Париже в это время, как мы уже сказали, жил посланник польского короля, Михаил Казимир Огинский, хлопотавший вокруг короля Людовика XV о деятельной помощи Франции в пользу Барских конфедератов и о подкреплении султана, доведенного победами екатерининских полководцев до крайности. Тогда же на некоторое время приезжал в столицу Франции и князь Радзивил. В то самое время, как Огинский получил известие, что в Петербурге раздел Польши решен, а в Фокшаны послан граф Григорий Орлов для ведения с турками мирных переговоров, в Париже явилась г-жа Тремуйль, сопровождаемая бароном Шенком. К ней присоединился и Вантурс, или, как теперь называли его, барон Эмбс. По приезде в Париж г-жа Тремуйль имела свидание с Огинским. Что они говорили между собой, не знаем, но известно, что женщина, жившая в разных городах Европы под разными именами и выдававшая себя то за немку, то за француженку, теперь, в Париже, стала выдавать себя за русскую и сделалась известною под именем «принцессы Владимирской» (princesse de Volodimir). Но за дочь императрицы Елизаветы Петровны она в это время себя еще не выдавала. Звали ее обыкновенно Алиною или Али-Эмете и признавали за единственную отрасль знаменитого происхождением и богатствами какого-то русского рода князей Владимирских. Лишившись в младенчестве родителей, которых никогда не знала, она будто бы была воспитана своим дядей в Персии и, достигнув совершеннолетия, приехала в Европу отыскивать свое наследство, находящееся в России. Ее персидский дядя обладает несметными сокровищами, и эти сокровища к ней же должны перейти по наследству. Так рассказывала про себя принцесса в Париже. Нелепость этой сказки, имеющей следы польского происхождения, была бы очевидна для всякого русского, знающего, что никаких князей Владимирских с XIV столетия не бывало, но во Франции, где об России, ее истории и внутренней жизни знали не больше, как о каком-нибудь персидском или другом азиатском государстве, слухи о Владимирской принцессе не могли казаться нелепыми, особенно если их поддерживали если не сам польский посланник, Михаил Огинский, то такие польские знаменитости, как, например, княгиня Сангушко. Кому же, по мнению парижского общества, как не ближайшим соседям России, полякам, лучше и знать о тамошних обстоятельствах?

VIII

Беззаботно и весело, утопая в блеске и роскоши, Али-Эмете провела в Париже зиму 1772 года. Присылались ли к ней в это время мнимоперсидские деньги, не знаем, но, в надежде на азиатские ее сокровища, парижские капиталисты вверили ей значительные суммы. Самыми ближними к ней людьми были в это время бароны Шенк и Эмбс; через них-то она и доставала деньги; они занимали их или на свое имя, или за своим поручительством. Эти бароны познакомились с богатым купцом Понсе и еще с каким-то Макке, которые и доставляли им деньги на житье в Париже принцессы Владимирской. Она жила открыто, пользовалась всеми удовольствиями Парижа, свела знакомства с разными лицами тамошнего высшего общества и заставила о себе говорить, чего, как известно, не легко достигнуть в столице роскоши и моды. В числе новых знакомых принцессы Алины был некто маркиз де-Марин, тип старого развратника, столь обыкновенный при дворе Людовика XV. Он до того был очарован прелестями и быстрым, увлекательным умом Алины, что пожертвовал для нее и своими связями, и состоянием, и положением при Версальском дворе и в обществе. Он сделался таким покорным рабом ее, что, не задумавшись, покинул Францию, чтобы в ничтожном немецком городишке исправлять должность ее интенданта. Трудно поверить, чтобы де-Марин не искренно верил в действительность происхождения этой женщины от Владимирских государей и в существование персидских ее богатств, иначе вряд ли он дошел бы до такого унижения. Правда, Алина отвечала на любовь старого селадона, но ему ли, имевшему столь много успехов у дам высшего французского общества, можно было жертвовать всем своим положением ради прелестей какой-то искательницы приключений, если б он знал, что она происходит не из московитского рода Владимирских князей, а из пражского трактира или нюрнбергской булочной? И не один де-Марин был в таком положении. Принадлежавший к одной из знаменитейших фамилий Франции, граф Рошфор-де-Валькур, гофмаршал владетельного князя Лимбурга (из фамилии Линанж), находившийся тогда в Париже по делам своего государя, познакомившись с Алиной, до того прельстился ею, что просил руки ее. Алина приняла предложение графа; брак был назначен в Германии тотчас по получении женихом согласия от своего государя, но, чтобы не томить жениха долгим ожиданием, прекрасная принцесса вступила с ним в супружеские отношения. Наконец сам Михаил Огинский не мог устоять пред красотою очаровательной принцессы, она и его запутала в свои сети[116].

Таким образом, в веселом обществе пяти любовников, и в том числе одного жениха, Алина Владимирская проводила дни свои в Париже. Мотовству ее не было границ, а персидский дядя денег не присылал. В начале 1773 года средства красавицы истощились, Вантурс, или барон Эмбс, попал в тюрьму за долги, барону Шенку грозила такая же участь от кредиторов. Алина попросила взаймы у Огинского, но официальное положение его как польского посланника при французском короле не дозволило ему исполнить желание обворожившей его женщины. Он, под разными предлогами, отказал ей. Ничего больше не оставалось Алине, как еще раз, в четвертый раз, бежать от заимодавцев.

Де-Марин поручился за мнимого барона Эмбса, и Вантурс был выпущен из тюрьмы. Вместе с ним, с де-Марином и с бароном Шенком принцесса переехала в одну из деревень в окрестностях Парижа. Странный переезд на дачу задолго до наступления весны, кажется, не обратил на себя ничьего особенного внимания, но парижские кредиторы немало были изумлены, когда узнали, что прекрасная Алина с своими друзьями внезапно скрылась из окрестностей Парижа и очутилась во Франкфурте-на-Майне. Неожиданный отъезд ее поразил и Огинского, хотя она и уверяла его, что важные дела требуют немедленно отъезда ее в Германию[117].

Франкфурт встретил принцессу Владимирскую не совсем гостеприимно. Парижские кредиторы не дремали. Как скоро Алина с друзьями своими поселилась в одной из тамошних гостиниц, заимодавец Макке явился там же. Он представил франкфуртскому магистрату долговые обязательства барона Эмбса, и Вантурс опять попал в тюрьму, причем даже было употреблено насилие. Вслед за тем, по жалобе другого кредитора, Понсе, франкфуртский магистрат хотел арестовать и де-Марина. Хозяин гостиницы, в которой остановилась принцесса с своими спутниками, во избежание дальнейших скандалов, выгнал из дому приезжих. Алина требовала от магистрата удовлетворения, грозила вмешательством в это дело России и показывала черновые письма свои к русским посланникам при венском и берлинском дворах. Но магистрат не испугался. Вантурс остался в тюрьме, и положение принцессы Владимирской сделалось крайне затруднительным; на счастье ее, во Франкфурт приехал в это время владетельный князь Лимбургский в сопровождении жениха ее, графа Рошфор-де-Валькура.

Филипп-Фердинанд, владетельный граф Лимбургский, Стирумский, Оберштейнский и проч., князь Священной Римской империи, претендент на герцогство Шлезвиг-Голштейнское, незадолго перед тем наследовал престол по смерти старшего брата. Он был уже пожилой холостяк – 42 лет от роду. Человек был образованный, как и подобало имперскому князю, но до крайности слабодушный. Был страшный поклонник женской красоты и легко отдавался под безграничное влияние любимой особы. Жил князь Лимбург, как и все мелкие имперские князья того времени: имел свой двор с гофмаршалом, гофмейстером, камергерами, егермейстерами и прочими придворными чинами, имел свое миниатюрное войско, держал своих поверенных при венском и версальском дворах с громким названием «посланников», имел свои ордена, которые раздавал щедро, ибо пошлины за пожалование ими составляли не последнюю статью в бюджете его доходов, бил свою монету, словом, пользовался всеми правами и преимуществами коронованных особ. В описываемое время князь Лимбург вел тяжбу с прусским королем Фридрихом II за нарушение последним каких-то державных прав его, вел переговоры с курфирстом Трирским о выкупе прав на Оберштейнское графство, находившееся у них в совместном владении, и объявил себя соперником великого князя Павла Петровича, оспаривая наследственные права его на Голштейн. Хотя эти владения и не принадлежали князю Лимбургу, тем не менее он титуловался герцогом Шлезвиг-Голштейнским или князем Голштейн-Лимбург.

С своим гофмаршалом, графом Рошфор-де-Валькуром, прибыл этот имперский князь во Франкфурт, где у него велась тяжба с курфирстом Бранденбургским, Фридрихом II. Граф Рошфор, узнав, что невеста его во Франкфурте, немедленно отыскал ее и напомнил о данном слове. Прекрасная Алина обрадовалась жениху, явившемуся как нельзя более кстати, и решилась отдать ему руку хоть сейчас же. Счастливый граф просил у своего государя дозволения вступить в брак с принцессой Владимирской и поместить ее в одном из замков князя, чтоб укрыть от преследования заимодавцев, не дававших ей покоя. При этом граф Рошфор рассказал о странной судьбе своей невесты, об ее персидском дяде и о громадных сокровищах, принадлежащих ей в Азии. Все это чрезвычайно заинтересовало князя Лимбурга, и он не только разрешил своему гофмаршалу жениться на ней, но даже просил представить его принцессе. С восторгом приняла Алина желание имперского князя и с первого же свидания до того успела обворожить его красотой, умом и кокетливою любезностью, что Лимбург тут же предложил устроить денежные дела ее во Франкфурте. Несмотря на предостережения банкира Алленца, не советовавшего князю бросать деньги на ветер, он немедленно снабдил прекрасную принцессу значительною суммой денег на уплату франкфуртских долгов и предложил скорей переселиться в его владения, где она будет совершенно безопасна от всевозможных неприятностей и проживет в довольстве и роскоши столько времени, сколько ей заблагорассудится. Алина не заставила долго просить себя и тотчас же приняла любезное предложение по уши влюбившегося в нее князя Лимбурга. Угодливостям его не было конца: тотчас же написал он посланнику своему в Париже де-Буру, чтобы тот уладил как-нибудь дела принцессы с кредиторами. Де-Бур уговорил Понсе на отсрочку уплаты денег, а другому кредитору, Макке, князь пожаловал орден, за что и тот согласился на отсрочку.

Алина совершенно завлекла в свои сети простодушного князя Лимбургского. Во Франкфурте он сделался ежедневным ее гостем, выезжал только с нею и был почти от нее неотлучен. Графу Рошфору, конечно, не нравилось, что его повелитель отбивает у него невесту, он стал немножко ревновать, но Алина переменила свое обхождение с ним, сделалась холодна, показывала жениху видимое равнодушие и в начале июня 1773 года уехала с князем Филиппом в принадлежавший ему замок Нейсес, находившийся во Франконии. Дорогой она отдалась ему. Граф Рошфор-де-Валькур не хотел, кажется, уступать своих прав на очаровательную принцессу, но, спустя несколько дней по прибытии любящейся четы в Нейсес, был заключен своим соперником в тюрьму как государственный преступник и содержался в ней несколько месяцев, до тех пор пока Алина не оставила и князя Лимбурга, и Германию.

IX

В Нейсесе Алина начала прежнюю роскошную и блестящую жизнь, которую, к крайней досаде, принуждена была оставить во Франкфурте. Все доходы влюбленного князя были к ее услугам. Здесь она стала называться султаншей – la sultane Aline, а также Элеонорой. Это обстоятельство послужило, вероятно, поводом к возникшим впоследствии толкам, будто она дочь турецкого султана. Звали ее также «принцессой Азовской». В это время она учредила даже свой орден азиатского креста, может быть, с целию так же, как и пламенный ее обожатель, иметь посредством раздачи его новую статью дохода[118]. Алина в Нейсесе устроила и свой двор. Одного из бывших своих любовников, де-Марина, назначила интендантом этого двора, выжидая первого благоприятного случая, чтобы удалить его из владений нового своего обожателя. Другого покинутого друга, барона Шенка, Алина назначила своим поверенным во Франкфурте, а Вантурса не позаботилась выручить из франкфуртской тюрьмы. Отдалив таким образом от себя прежних фаворитов, принцесса или султанша поставила себя в такое положение, что обвороженному ее прелестями князю Лимбургу, на первое, по крайней мере, время, вовсе были неизвестны похождения ее в Генте, Лондоне и Париже, и ничто не могло навести его на мысль, что обворожительная султанша, несмотря на свою молодость, уже несколько раз переходила из объятий одного обожателя в объятия другого.

В Нейсесе влюбленный князь с очаровательною султаншею прожили около месяца, предаваясь удовольствиям взаимной пламенной любви. Время летело незаметно для уединившихся беззаботных любовников.

Шутя называли они себя Телемаком и нимфою Калипсо, хотя имя юного сына Улиссова и не совсем шло сорокадвухлетнему князю Лимбургу. Недоставало в Нейсесе Ментора, но и он не замедлил явиться, если не в лице богини Минервы, то в лице барона фон-Горнштейна, служившего конференц-министром у Трирского курфирста. Горнштейн приехал в Нейсес по приглашению князя, находившегося с ним в самых коротких, дружеских отношениях. Алина была так прелестна, так привлекательна, что не было мужчины, который бы, узнав ее, не влюбился и не сделался ее поклонником. Фон-Гоолштейн не избег общей участи. С первого же свидания с Алиной он был очарован ею и, кажется, хотел сделаться соперником своего друга, по крайней мере, стал делать ей подарки, присылать ноты, но Алина, имея уже особые виды на ослепленного князя Лимбурга, была с Гоолштейном любезна, кокетничала с ним, но не допускала его до более интимных отношений. По обязанностям службы, Гоолштейн не мог долго оставаться в Нейсесе, и влюбленный Ментор с тревогой в душе принужден был покинуть очаровательную Калипсо, – но потом нередко оставлял резиденцию курфирста, Кобленц, чтобы хоть несколько часов провести в обществе очаровательницы.

Горнштейн был уверен в действительности персидских сокровищ Алины. Да и как было не поверить, когда она в самом деле получала откуда-то большие деньги и, живя в Нейсесе, достала значительную сумму, которую предложила гостеприимному своему хозяину на приобретение у Трирского курфирста прав на графство Оберштейн и на выкуп заложенного графства Стирум. Выкуп курфирстских прав на Оберштейн на счет Алины казался делом весьма выгодным и для князя Лимбургского, и для самого курфирста. Горнштейн горячо принялся за это дело, а Алина деятельно следила за ним, рассчитывая, что влюбленный князь, выкупив Оберпггейн, подарит это владение ей, что и случилось впоследствии. Для увеличения денежных средств, ибо денег, занятых Алиною, было недостаточно на выкуп оберштейнских прав и Стирума и для продолжения роскошной жизни милой принцессы, мотовство которой не имело границ, князь Лимбург вздумал, быть может, по ее же внушению, продать принадлежавшие ему лены в Лотарингии французской короне. Де-Бур вел об этом переговоры в Париже, а для помощи ему Алина послала туда же своего интенданта де-Марина и таким образом отделалась от присутствия и последнего, оставшегося еще у ней на глазах прежнего обожателя.

По делу о выкупе прав на Оберштейн князь стал нередко ездить в Кобленц для переговоров с курфирстом. Эти отлучки из Нейсеса не очень нравились Алине; она боялась, что очарованный князь охладеет к ней, если часто будет покидать ее. Чтобы привязать его к себе покрепче, она разыграла с ним следующую сцену. Однажды, возвратясь из Кобленца, князь Лимбург нашел свою возлюбленную грустною и чем-то крайне озабоченною. Неохотно отвечая на его ласки, она объявила со слезами, что настало время их разлуки. Князь был сильно поражен таким неожиданным известием и спросил о причине. «Я получила от дяди письмо, он требует возвращения моего в Персию». Лимбург стал было уговаривать принцессу остаться, но она решительно отвечала, что должна ехать. «Я не могу долее оставаться в неопределенном положении, я должна ехать, – говорила она. – В Персии я пристроюсь, там ждет меня жених».

Князь Лимбург с ума сходил, пораженный известием о внезапной разлуке с милою женщиной, которую любил искренно. Никакие убеждения его, однако, не могли поколебать решимости Алины. Она просила барона фон-Горнштейна достать ей как можно скорее денег на поездку, обещая как эти деньги, так и нужные на уплату ее долгов, выслать немедленно по прибытии в Персию. Пока Горнштейн искал денег, Алина сообщила князю Лимбургу еще одну новость: он будет отцом, она беременна. Тогда князь предложил ей свою руку, считая это своею обязанностью, делом чести. Этого только и ждала Алина, но, как ловкая женщина и опытная кокетка, она не тотчас склонилась на сделанное предложение, как ни хотелось ей сделаться владетельною княгиней Священной Римской империи и герцогиней Голштейн-Лимбургскою. Поблагодарив своего любезного, она скромно объявила, что, при всей беспредельной любви к нему, она не может сделаться его женой, потому что политические дела не дозволяют ей мешкать в Европе. Отказ еще более воспламенил влюбленного князя; он сказал ей, что не может расстаться с ней и готов пожертвовать всем, чтобы только быть мужем милой Алины. «Я откажусь от престола в пользу младшего брата, – говорил он, – покину хоть навсегда Европу и в Персии найду свое счастие в твоих объятиях». Алина согласилась. Это было в июле 1773 года.

Барон фон-Гоолштейн хотя и был не прочь от брака своего друга с прекраснейшею женщиной в мире, но, как и следовало ему в качестве Ментора, советовал ему, прежде чем он сделает решительный шаг, удостовериться в происхождении Алины. Для этого нужно было взглянуть на документы об ее рождении. К этому, как ревностный католик, барон фон-Горнштейн прибавил, что супругой католического германского государя необходимо должна быть католичка, и потому Алина должна оставить свою греческую схизму. Алина выдавала себя за православную, хотя, по собственным словам ее, никогда не приобщалась ни в какой церкви.

До нее дошли слухи о советах Горнштейна, и 7 августа 1773 года она написала к нему письмо из Стирума, куда теперь переселилась из замка Нейсеса. Прося советов у Ментора, как ей действовать в ее странном положении, она между прочим писала следующее: «Вы говорите, что меня принимают за государыню Азова (princesse d'Azof), я не государыня, а только владетельница Азова (dame d'Azof). Императрица там государыня. Через несколько недель вы прочтете в газетах, что я единственная наследница дома Владимирского (maison de Volodimir) и в настоящее время без затруднений могу вступить во владение наследством после покойного отца моего. Владения его были подвергнуты секвестру в 1749 и, находясь под ним двадцать лет, освобождены в 1769 году. Я родилась за четыре года до этого секвестра; в это печальное время умер и отец мой. Четырехлетним ребенком взял меня на свое попечение дядя мой, живущий в Персии, откуда я воротилась в Европу 16 ноября 1768 года». Это было первое известное до сих пор по документам показание загадочной женщины об ее личности. Замечательно, что она не называет в этом письме ни отца своего, ни матери и признает себя подданною русской императрицы. Рассказывать сказку о происхождении от императрицы Елизаветы было еще преждевременно по расчетам польской партии. Замечательно и то, что на этот раз Алина говорит, что родилась в год рождения настоящей княжны Таракановой (как значится в надгробной ее надписи). Поэтому выходит, что в 1773 году, когда она была у князя Лимбурга, ей было 28 лет. Впоследствии, как увидим, она убавляла себе года.

Горнштейн поверил словам Алины и с этого времени стал адресовать ей письма так: «Ее высочеству светлейшей принцессе Елизавете Владимирской» (А son Altesse Serenissime, madame la Princesse Elisabeth de Volodimir).

Весть о предстоящей женитьбе князя Лимбурга на принцессе Владимирской вскоре разнеслась и, достигнув до Парижа, имела благоприятные для невесты последствия. Тамошние кредиторы хотели было преследовать за долги уже самое Алину, но де-Бур и де-Марин сообщили им, что она выходит замуж за владетельного имперского князя, обещали им лимбургские ордена, и кредиторы успокоились. Алина сказала теперь своему жениху, что она получила новое письмо от персидского дяди, в котором он дозволил ей остаться в Европе на неопределенное время.

X

Между тем князь Лимбург уехал в Оберштейн. Дело о выкупе курфирстовых прав на это графство так подвинулось, что князь мог явиться туда уже в качестве единственного владельца. В это время принцесса Владимирская начала переписку с Огинским, все еще жившим в Париже. Она составила проект лотереи и просила его содействия для распространения билетов между французскими банкирами, но Огинский, как официальный посланник польского короля, должен был отказаться от всякого участия в этом деле (28 августа 1773); затем принцесса писала ему о делах Польши, отправила к нему составленную ею записку по польским делам для доставления ее Версальскому кабинету. К сожалению, эта переписка, которая во многом могла бы разъяснить темное, загадочное дело самозванки, – нам неизвестна, хотя, как видно из сообщенных графом В. Н. Паниным в Московское Общество Истории и Древностей сведений, она сохранилась при деле. Князь Лимбург знал о переписке своей невесты с Огинским, не зная ее содержания. Ему пришло в голову, что эта переписка любовного свойства; быть может, в это время уже дошло до его сведения о парижских отношениях Алины к польскому посланнику. Князь стал ревновать ее, а она старалась усиливать это чувство, чтобы заставить Лимбурга поскорее жениться. Но в Оберштейне князь узнал многое из прежних похождений своей подруги, как жила она под разными именами в Берлине, Генте и Лондоне и как участвовала в обманах своих приятелей, выманивавших у разных лиц деньги. Он стал догадываться и о любовных отношениях ее к Шенку и к другим. Алина писала, в свою очередь, князю Лимбургу о дошедших до нее слухах, что его хотят женить на другой, уверяла, что ей также сделано блестящее предложение и что поэтому она освобождает его от данного слова и предлагает разойтись, тем более что нельзя же ей выходить замуж до признания прав ее русским правительством и до получения документов о ее рождении, а этого нельзя получить раньше окончания все еще продолжавшейся войны России с Турцией. В другом письме она писала, что решилась окончательно уволить из службы своей и Шенка и де-Марина и предоставить все имущество свое в распоряжение князя. Для этого она приложила вексель на довольно значительную сумму, который должен был оставаться у князя в виде залога до тех пор, пока обещание о передаче имения не будет ею приведено в исполнение. Она приложила еще черновое письмо к русскому вице-канцлеру, заведовавшему тогда иностранными делами, князю Александру Михайловичу Голицыну, которого называла своим опекуном. В этом письме она сообщала мнимому опекуну о любви своей к князю Лимбургу и о намерении вступить с ним в брак, изъявляла сожаление, что тайна, покрывающая доселе ее происхождение, подает повод ко многим про нее рассказам и что сделанные ею незначительные долги преувеличены с целию иметь возможность поскорее воспользоваться ее сокровищами. В заключение письма она уверяла князя Голицына в неизменности своих чувств, благодарности и привязанности к императрице Екатерине II и в постоянном своем рвении о благе России. При письме приложен был проект о сосредоточении всей азиатской торговли на Кавказе. Алина писала наконец Голицыну, что она готова сама приехать в Петербург для разъяснения этого проекта, если бы в том настояла надобность.

Подлинного письма к князю Голицыну посылаемо, конечно, не было, но черновое нужно было послать к князю Лимбургскому, чтоб уверить Горнштейна и других его советников в действительности происхождения Алины от Владимирского княжеского дома. Горнштейн на первый раз поверил всему написанному Алиной, но, как человек осторожный, навел справки. Через несколько времени он уведомил своего друга, что весь рассказ о русском опекуне Алины князе Голицыне – чистая ложь. Сам князь не вполне, кажется, верил рассказам своей возлюбленной. В ответных письмах он то уверял ее в пламенной любви, то, сомневаясь в ее рассказах и напоминая прежние скандальные ее похождения, отказывался от ее руки, то грозил поступить в монахи, если она покинет его, то умолял ее откровенно рассказать ему всю истину, за что он простит ей все прошедшее, то просил скорее выслать ему метрическое свидетельство, уверяя, что связь их лежит тяжелым камнем на его совести, а брак может сделать его совершенно счастливым, но этот брак должен быть совершен не иначе, как по обряду римской церкви, к которой и сама она должна присоединиться. Наконец князь Лимбург просил Алину умерить мотовство, которое довело его до крайности, и советовал подумать об обеспечении будущих детей их.

Обстоятельства князя в то время (осенью 1773 года) находились в неблистательном положении: в Стирум приехал императорский фискал для наложения на это графство запрещения за долги, и хотя Горнштейн успел уладить это дело, но финансовые обстоятельства друга его все более и более запутывались. Несмотря на свою бесхарактерность и на совершенное подчинение воле прелестной Алины, князь Лимбург, узнав во Франкфурте от банкира Алленца о прежнем предосудительном ее поведении, написал к ней резкое письмо, в котором объявил, что он должен с ней расстаться. Алина немедленно отвечала ему. Не отрицая справедливости дошедших до князя слухов, она напомнила ему о своей беременности, и слабодушный князь снова поклялся жениться на ней и везде говорил о твердой решимости обвенчаться с прелестною Алиной. Узнав это, Горнштейн сообщил князю справки о мнимом ее опекуне князе Голицыне. Тогда Алина вдруг собралась ехать в Петербург, куда будто бы призывали ее важные дела, и стала искать денег на поездку. Предположенной ею поездке, по-видимому, все окружавшие верили, даже сам Горнштейн, снабдивший ее деньгами. Чтобы не разлучаться с своею любезной, князь Лимбург сам навел ее на новый обман: чтоб уверить Горнштейна в действительности происхождения ее от князей Владимирских, он посоветовал ей выдать за своего опекуна одного русского князя, жившего тогда в Спа. Она так и сделала. Обман удался вполне. Кто такой был этот русский князь – неизвестно, но впоследствии граф Орлов-Чесменский, когда уже взял самозванку, писал императрице, что она находилась в сношениях с одним знатным русским путешественником, намекая на Ивана Ивановича Шувалова.

XI

Выкупленное с помощью принцессы Владимирской графство Оберштейн князь Лимбургский подарил ей как своей невесте. Хотя формального акта на эту передачу, сколько нам известно, не сохранилось, но единогласные удостоверения разных лиц о действительности этого подарка не оставляют сомнения, что князь в самом деле передал это владение своей очаровательнице. Она переселилась в доставшееся ей таким образом графство в октябре 1773 года.

Здесь она изменилась во многом. С того времени, как она сделалась в Оберштейне полною хозяйкой, князь, бывший в Аугсбурге, и Горнштейн стали получать от разных лиц жалобы на самовластие новой владетельницы, а более всего удивляло их, особенно же ревностного католика Горнштейна, что, несмотря на уверения ее, будто занимается изучением католической веры, она стала ходить в протестантскую церковь. Затем, отдалив от себя прежнюю прислугу, Алина приняла к себе на службу новых лиц и в том числе дочь прусского капитана, Франциску фон-Мешеде, которая была при ней безотлучно до самого конца ее приключений и вместе с нею попала в Петропавловскую крепость. Наконец, удалив де-Марина и всех прежних друзей, принцесса стала заботиться и об удалении самого князя Лимбургского. Они поссорились, но Горнштейн умел помирить их; несмотря на то, Алина стала холоднее к жениху, а через несколько времени, кажется, и вовсе не помышляла о свадьбе. Что-то она затевала, но князь не мог проникнуть ее замыслов; она только сказала ему, что вместе с Огинским предпринимает блестящее и необыкновенно выгодное дело, и просила сто тысяч гульденов для начатия его.

Осенью 1773 года в Оберштейн стал являться молодой человек, приезжавший из Мосбаха, и проводить по нескольку часов с владетельницей замка наедине. Он был известен оберштейнской прислуге под именем «Мосбахского незнакомца». Полагали, что это новый любовник, и не ошибались. Алина была слишком пылкого темперамента и не могла жить без любовников, в этом она сама сознавалась, в этом каялась и во время предсмертной исповеди. Мосбахский незнакомец был поляк.

Князь Карл Радзивил летом 1772 года приехал на берега Рейна, откуда входил в сношения с Версальским кабинетом. При нем было немало приверженцев Барской конфедерации и врагов короля Понятовского, которых он употреблял для переговоров. Князь Радзивил не был настолько умен, чтобы самому вести политическую интригу, но в помощниках у него недостатка не было. Мосбахский незнакомец принадлежал к их числу. Это был Михаил Доманский, друг Радзивила, который в 1769 году, во время Барской конфедерации, был консилиаржем Пинской дистрикции (уезда). Он приехал на Рейн одновременно с князем Радзивилом. В марте 1773 года Радзивил посылал его из Мангейма, где тогда они жили, в Ландсгут, на конфедерационный генеральный польский комитет, собиравшийся в этом городе. Этот комитет состоял из главнейших членов Барской конфедерации, бежавших за границу после решительного поражения их русскими войсками. Целью совещаний было противодействие трактату, который тогда готовились заключить между собой Россия, Австрия и Пруссия о разделе Польши. Доманский предложил от имени Радзивила: издать манифест, в котором протестовать против приготовляемого раздела и всеми средствами содействовать низвержению с престола Станислава Понятовского. Предложение было принято. В следующем апреле Радзивил переехал во Францию, избрав местопребыванием своим Страсбург, и осенью 1773 года ездил в Париж.

По возвращении из Парижа в Страсбург, он немедленно послал в Константинополь одного из своих приближенных, Коссаковского, чтобы склонить Порту на сторону конфедератов и выпросить для Радзивила султанский фирман на проезд в турецкую армию, действовавшую тогда против русских. В то же самое время другой его приверженец, Доманский, начал свои таинственные посещения к оберштейнской красавице.

Обратим теперь внимание на то, что происходило в России в это время подготовления поляками самозванки, которая, по их планам, должна была произвести замешательство в России. Летом 1773 года явился на Яике Пугачев, в сентябре он осаждал Яицкий Городок, взял Илецкую защиту, крепости Рассыпную, Татищеву, Чернореченскую. Затем овладел Сакмарским Городком и Пречистенскою крепостью, а 5 октября находился уже под стенами Оренбурга. Башкирцы и мещеряки, обольщенные подарками и обещаниями самозванца, стали нападать на русские селения и толпами переходить в шайки бунтовщиков; киргизский хан Нурали вошел в дружеские сношения с Пугачевым, мордва, черемисы, чуваши заволновались и перестали повиноваться русскому правительству, служилые калмыки бегали с форпостов, помещичьи крестьяне Оренбургского края и по Волге заговорили о воле, о воле «батюшки Петра Федоровича». В половине октября Оренбургский край весь уже был охвачен мятежом; тогда же (14 октября) императрица послала, для усмирения развивающегося мятежа, генерала Кара, который, как известно, в начале ноября доставил Пугачеву возможность разбить находившееся под его командой войско.

Фокшанские переговоры не привели ни к какому соглашению. Граф Григорий Орлов, возвратясь в Петербург, увидал, что карьера его кончена: он пал. Чесменский герой, находившийся с флотом в Средиземном море, не скрывал своего неудовольствия против императрицы. В свою очередь, Панины явились ее противниками. В сентябре 1774 года Павел Петрович вступил в брак с гессен-дармштадтскою принцессой Вильгельминой, названною, по принятии православия, Наталиею Алексеевною. По внушениям Никиты Ивановича Панина, она восстановляла подпавшего под ее влияние супруга против его матери, внушая, что настала пора ему самому царствовать.

По прекращении фокшанских переговоров начались военные действия против турок. Но войска было мало, и, несмотря на победы Вейсмана и Суворова, армия наша должна была отступить на левый берег Дуная. Осада Силистрии не удалась.

Шведский король Густав III, нарушив конституцию, сделался в 1772 году самовластным государем и горел нетерпением загладить полтавское поражение Карла XII. Он грозил России войной, и с часу на час ожидали, что последует разрыв и шведские войска явятся в Финляндии.

В Польше дела наши шли вяло, русского войска было там немного, и конфедераты подняли головы.

Напрасно Станислав Понятовский объявлял амнистию за амнистией: никто почти не обращал на них внимания, и конфедераты продолжали свое дело. Версальский кабинет подавал им надежду на вооруженное вмешательство Франции в войну России с Турцией. Говорили, что в Тулоне снаряжается сильная французская эскадра, которая должна идти на помощь бедным остаткам турецкого флота, сожженного Алексеем Орловым при Чесме.

Известия о всех этих обстоятельствах, преувеличенные до крайней степени или совсем даже искаженные, разносились по Европе и возбуждали надежды поляков. Известия эти появлялись и в газетах. Конечно, тогдашняя журналистика не имела еще такого влияния на дела политические, какое получила она в нашем столетии, но рассеянные по западным государствам члены Барской конфедерации и тогда умели пользоваться ее силой, и тогда, как в недавнее время, подкупали журналистов и печатали разного рода клеветы на ненавистную им Россию.

Польские эмигранты осенью 1773 года признали благовременным поставить новое затруднение Екатерине в лице подготовленной князем Карлом Радзивилом претендентки на русский престол. Нельзя думать, чтоб они серьезно надеялись возвести на престол Русской империи подставную самозванку, им нужно было лишь создать как можно больше затруднений императрице Екатерине, им нужно было лишь произвести новое замешательство в России. Впрочем, носил же ведь некогда Мономахову шапку названный сын Ивана Грозного, выставленный польскими панами. Отчего же и не повториться этому? Ведь до 1762 года в России, при неопределенности прав престолонаследия, так часто происходили перемены в правительстве, что произведение нового переворота никому не казалось делом невозможным. Сама Екатерина нередко тревожилась этим. И как ей было не тревожиться после заговора Гурьевых, после покушения Мировича, при интригах Никиты Панина, после того, как до нее доходили сведения, будто чумный бунт в Москве 1771 года произведен был Петром Ивановичем Паниным[119], будто Иван Иванович Шувалов интригует против нее в западных государствах.

XII

Мосбахский незнакомец чаще и чаще являлся в Оберштейне. Князь Лимбург сильно ревновал его и думал, что между прекрасною Алиной и этим незнакомцем существуют одни лишь эротические отношения. Из писем князя к его возлюбленной видно, что молва о любовных ее отношениях к таинственному незнакомцу сильно распространилась и чтодаже в газетах появился по этому поводу какой-то пасквиль. Князь знал, что соперник его поляк, принадлежащий к палатинату, то есть к партии князя Карла Радзивила (палатина виленского). Но поездки Доманского в Оберштейн имели характер не столько любовный, сколько политический. Вследствие этих посещений, в декабре 1773 года разнесся в Оберштейне слух, что в этом замке под именем принцессы Владимирской живет прямая наследница русского престола, законная дочь покойной императрицы Елизаветы Петровны, великая княжна Елизавета. Слух об этом распространился и по другим местам; князь Лимбургский был очень рад такой новости, надеясь, что она склонит его родственников к согласию на брак, которому они сильно противились. Но претендентка на русскую корону, кажется, уже не теми глазами смотрела теперь на влюбленного князя, она была к нему холоднее прежнего. Лимбург ревновал, писал к ней страстные письма и в то же время формально поручал ей вести дело с русским министерством относительно прав его на Голштинию. Принцесса приняла на себя это дело.

Между тем газеты известили о действиях Пугачева, об осаде им Оренбурга и о распространении мятежа по Уралу. Родственница Радзивила, княгиня Сангушко, получала сведения о ходе дел в России, об успехах Пугачева. Сведения эти доставлялись в Оберштейн к самозванке, причем княгиня Сангушко сообщала ей списки мест, занятых пугачевскими шайками. В это время сам Радзивил счел наконец нужным лично повидаться с мнимою великою княжной и хотел для того приехать к ней в Оберштейн. Князь Лимбург был против этого, но только потому, что боялся новой измены своей невесты. Радзивил писал, что горит нетерпением представиться принцессе, но затрудняется приехать к ней, потому что, одетый в польский кунтуш, может обратить внимание любопытных и тем повредить делу, которое должно вести пока в тайне. Равным образом и ее посещение Радзивила в занимаемом им доме может иметь такие же последствия. Чтоб иметь свидание, Радзивил нанял в Цвейбрюккене особый дом, остававшийся никем не занятым, и в этом доме предложил самозванке иметь с ним свидания. Она согласилась. Свидание состоялось в Цвейбрюккене (Deux Ponts) около нового 1774 года, и после того между князем Карлом Радзивилом и прекрасною принцессой завязалась деятельная переписка. Радзивил возлагал на нее великие надежды. Предположено было: пользуясь замешательством, произведенным Пугачевым, произвести новое восстание в Польше и в белорусских воеводствах, отошедших по первому разделу во владение России, самой же принцессе, вместе с Радзивилом, ехать в Константинополь и оттуда послать в русскую армию, находившуюся в Турции, воззвание, в котором предъявить свои права на престол, занимаемый Екатериной. Этим способом надеялись они свергнуть Екатерину и доставить самозванке императорскую корону. С своей стороны самозванка обещала Радзивилу возвратить Польше отторгнутые от нее области, свергнуть Понятовского с престола и восстановить Польшу в том виде, в каком она находилась при королях саксонской династии. В одном из своих писем князь Радзивил говорит самозванке: «Я смотрю на предприятие вашего высочества, как на чудо провидения, которое бдит над нашею несчастною страной. Оно послало ей на помощь вас, такую великую героиню».

Через несколько времени принцесса уведомила князя Лимбурга о полученном ею от княгини Сангушко известии, что король Людовик XV одобрил намерение ее ехать с князем Радзивилом в Венецию и Константинополь и оттуда предъявить права свои на русский престол.

Михаил Казимир Огинский, как официальный посланник польского короля, до сего времени шага не делал к участию в замыслах бывшей своей любовницы. Кроме того, что служебное положение стесняло свободу его действий, он и по природе своей был человек крайне осторожный и притом ленивый; он боялся скомпрометировать и себя и польское дело, в случае, если замысел «принцессы Владимирской» не удастся. Она приглашала его для переговоров в Оберштейн, на что соглашался и ревнивый Лимбург, хотя не без колебания, ибо он, кажется, больше всего к Огинскому ревновал свою невесту. Чтобы не помешать своим присутствием их переговорам, он даже уехал из Оберштейна в Бартенштейн, где жила его сестра. Там он хотел приготовить родных своих к предстоящему браку его с принцессой Елизаветой. Но Огинский не приехал в Оберштейн; Людовик XV в это время находился при смерти. Отлучиться от двора умирающего короля он не мог, ибо, в случае его смерти, должен был выждать, какое направление примет политика его преемника. Зато не раз посылал он в Оберпггейн своего агента, аббата Бернарди, бывшего наставником детей его зятя, литовского великого кухмистра (т. е. обер-гофмаршала), графа Михаила Виельгорского[120]. Принцесса через этого аббата всячески уговаривала Огинского присоединиться к ней и даже вместе с Радзивилом ехать в Венецию, а оттуда в Константинополь. Теперь это было возможно для Огинского, ибо он не был более посланником; пост его занял граф Виельгорский. Но Огинский медлил.

Между тем князь Лимбург продолжал переписку с своею возлюбленною. По-видимому, эта переписка была между ними предварительно условлена, чтобы показывать ее родственникам князя и другим лицам, в случае каких-либо сомнений с их стороны или недобрых толков о принцессе и ее поездке с Радзивилом, когда она огласится. В одном из таких писем, посланном к князю в Бартенштейн, принцесса, успокоивая в нем чувства тревоги, снова возникшей по поводу таинственных посещений ее каким-то молодым поляком (то был если не Доманский, то князь Иероним Радзивил, брат князя Карла), извещала его, что готова принести в жертву милому князю свою блестящую карьеру, но должна предпринять небольшое путешествие, для устранения последних препятствий к их браку. К этому она прибавляла, что, по зрелом обсуждении, она решилась познакомиться с его родными не прежде, как сделается его женой и уплатит издержанные им на нее деньги. В ответ на это Лимбург написал, что, не имея возможности вознаградить часть рода человеческого (то есть Россию) за потерю такой прекраснейшей принцессы, он не может принять от нее такой жертвы. Письма свои князь Лимбург уже адресовал: ее императорскому высочеству принцессе Елизавете Всероссийской.

XIII

Князь Лимбург на последние остававшиеся у него денежные средства устроил отъезд своей возлюбленной, достав ей, хотя с большим трудом, на дорогу денег, кроме того, открыл ей кредит у находившегося в Аугсбурге трирского министра Горнштейна и даже отдал ей деньги, приготовленные на собственную поездку в Вену к императору, по делам притязаний на Шлезвиг – Голштейн. Зато принцесса обещала сама впоследствии съездить к императору и выхлопотать это дело.

Князь Лимбург дал ей письменное на то полномочие.

Из Оберштейна принцесса выехала 13 мая 1774 года вместе с князем Лимбургом. Он провожал ее до Цвейбрюккена. Здесь они расстались; на прощанье князь дал ей торжественное обещание быть ее супругом. В письмах, после того писанных, они называли друг друга супругами. Она и в Петропавловской крепости называла князя Лимбурга своим супругом, хотя и объясняла, что по церковному чиноположению они не венчаны. Из Цвейбрюккена принцесса поехала в Аугсбург для свидания с Горнштейном, а печальный, расстроенный разлукой с своею очаровательною «супругой» князь возвратился в Оберштейн, теперь сделавшийся ему столь дорогим по воспоминанию о пребывании в нем прекрасной Алины. По приискании денег на путевые издержки, князь обещался ей немедленно приехать в Венецию, а оттуда сопровождать принцессу в Турцию.

В Оберштейне князь застал Бернарди, посланного от Огинского к принцессе с просьбой, чтоб она разъяснила ему свои намерения и таинственные намеки, сделанные ею в письме относительно будущности Польши. Князь убедил Бернарди в действительности царственного происхождения своей возлюбленной и рассказал ему о сношениях ее с княгиней Сангушко. Этого было достаточно для убеждения французского аббата. Бернарди был ревностный поклонник прусского короля Фридриха II, человек, вполне ему преданный. Он пришел в восхищение, когда князь Лимбург, поверяя ему планы мнимой наследницы русского престола, уверял его, что как скоро она наденет на голову корону деда своего Петра Великого, то немедленно приступит к политике прусского короля, перед которым благоговеет, что она теперь же, посредством сношений с Пугачевым, постарается способствовать расширению владений Фридриха II на востоке, для чего отклонит вмешательство Австрии турецкими делами, а внимание России – войной с шведским королем, который таким образом будет помогать и ей, и Пугачеву. Бернарди, выслушав князя Лимбурга, дал ему слово, при содействии Виельгорского, убедить Огинского к немедленному отъезду в Венецию, куда уже отправился князь Радзивил со множеством поляков, приверженцев Барской конфедерации.

Принцесса торопилась ехать в Венецию, где ожидал ее князь Радзивил. Чтобы не иметь остановки в Аугсбурге, где Горнштейн должен был достать ей денег, она еще из Вирцбурга послала передового курьера к трирскому министру, прося его поторопиться приисканием денег и уведомляя, что едет в Венецию, а вслед за нею отправится туда и князь Лимбург. Горнштейн бросился к своему другу уговаривать его не путаться в опасное дело, не ездить в Венецию. Князь поколебался, но оставался однако при своем намерении. Тогда Горнштейн поскакал на свидание с принцессой. Не желая возбуждать общего внимания на свои сношения с претенденткой на русский престол, чтобы тем не скомпрометировать своего государя, курфирста Трирского, у которого был главным министром, Горнштейн не поехал в Аугсбург и свиделся с принцессой в Зусмаргаузене. Здесь он настоятельно убеждал ее отказаться от своих замыслов, не идти на верную погибель, не связываться с поляками, которые только желают иметь ее своим орудием для достижения собственных замыслов, умолял ее возвратиться в Оберштейн и жить с князем Лимбургом, удаляясь от всех политических интриг. Принцесса поколебалась и дала ему слово пробыть в Венеции самое короткое время, а потом возвратиться в Германию и хлопотать в Вене по Шлезвиг-Голштейнскому делу. Горнштейн выдал ей, за счет князя Лимбурга, 200 червонцев, и она уехала. В Бриксене к ней присоединился Доманский с разными лицами, большею частию поляками. Она сообщила им, что, обдумав все шансы затеянного ею предприятия, она не решается ехать в Константинополь и намерена пробыть в Венеции самое короткое время, а потом воротиться в Германию. Это озадачило поляков, особенно Доманского. Но «Мосбахский незнакомец» имел на принцессу влияние: он стал ее уговаривать не оставлять задуманного предприятия, блестящими красками разрисовал будущее ее положение, когда скипетру ее будут повиноваться миллионы. К этому присоединены были нежньте ласки, и Алина не устояла. Она решилась идти, куда поведет ее гений Польши, нарушила данное Гоолштейну слово и уведомила его, что пробудет в Венеции несколько долее, чем обещалась. Зная слабую струну ревностного католика Гоолштейна, Алина приписала, что намерена воспользоваться пребыванием в Венеции для основательного изучения догматов римско-католической веры, которую намерена принять.

Горнштейн был крайне удивлен, получив чрез несколько дней два письма: одно от князя с просьбой передать присланное письмо «ее императорскому высочеству принцессе Елизавете Всероссийской», а другое от нее, с «просьбой доставить приложенное письмо к ее супругу». До сих пор он не придавал особенного значения слухам и разговорам о царственном происхождении любовницы своего друга, но теперь увидел, что сам князь признает ее за дочь императрицы Елизаветы. Ему, главному министру одного из германских курфирстов, неловко было передавать такие письма: они могли навлечь немало хлопот его государю; с другой стороны, Горнштейн мог заключить, что брак князя Лимбурга, против которого он так усердно действовал, совершился… Он написал к принцессе письмо, в котором обращал ее внимание на множество противоречий, встречающихся как в прежнем, так и в настоящем ее поведении, а впрочем, обещал ей зависящую от него помощь и настоятельно уговаривал выбрать в Венеции хорошего католического священника, которому бы она могла вполне довериться.

Князь Лимбург получил между тем известие, что король Людовик XV умер и вступивший на престол Людовик XVI сочувственно отозвался о предприятии князя Радзивила. Он немедленно уведомил о столь радостной вести свою возлюбленную. Но вскоре он разочаровался в ожидаемом успехе.

XIV

Денежные дела князя Радзивила были теперь не в блистательном положении. Когда король Станислав Понятовский в 1772 году объявил амнистию всем оставившим пределы отечества участникам Барской конфедерации и прочим противникам королевским, князь Карл с насмешкой отвергнул предлагаемое прощение и не воротился в Литву. В 1773 году виленский епископ Мосальский писал к нему, уговаривая возвратиться и примириться с королем и напоминая, что в противном случае будет наложен секвестр на его обширные имения. Радзивил, будучи в Париже, поколебался было: ему, обладателю столь громадных богатств, страшно было расстаться с ними, но, построив уже план поездки в Константинополь, он посоветовался с французским министром герцогом Эгильоном и по его внушению решительно отказался от покорности королю Понятовскому. В начале января 1774 года отправился он в Венецию, куда и прибыл в конце февраля. Между тем имения Радзивила попали под секвестр, и он из Литвы не стал получать ни копейки. Приходилось жить на оставшиеся в шкатулке деньги и продавать бриллианты. Принцессе он не мог давать значительных сумм.

«Персидский дядя» исчез. Но на такое дело, за какое взялась принцесса, необходимо было иметь немалый запас денег. Находчивая женщина тотчас придумала средство получить миллионы: она составила проект русского внешнего займа от своего имени, как единственной законной наследницы Русской империи. Этот проект она послала в Париж, к Огинскому, который должен был пригласить тамошних банкиров к подписке. Но Огинский решительно отказался от участия в этом замысле. В письме к принцессе он в весьма изящных фразах говорил ей о предстоящем ей блистательном поприще, когда она сделается повелительницей огромной империи, но не без сарказма извинился, что не может содействовать успешному ходу ее займа.

Князь Лимбург, прочитав письмо Огинского и зная, что без денег любезная его не может достигнуть осуществления своих замыслов, сильно поколебался. В то же время немецкие газеты извещали, что счастие, доселе благоприятствовавшее союзнику принцессы, Пугачеву, изменило ему. Бибиков успешно подавил мятеж, Оренбург был освобожден, Яицкий Городок занят верными императрице войсками, и Пугачев, как писали, совершенно разбит.

Сообщая все эти новости своей возлюбленной, князь Лимбург умолял ее бросить опасные и едва ли при теперешних обстоятельствах возможные к исполнению замыслы и скорее воротиться в Оберштейн, где ждут ее объятия и горячие поцелуи жениха. Но принцесса уже не могла повернуть назад. Ее и Радзивила хотя и смутили слухи о подавлении пугачевского бунта, но ненадолго. Скоро до Венеции дошли благоприятные для поляков и самозванки известия: дела Пугачева поправились. Бибиков внезапно умер. В России распространился слух, что он отравлен одним из польских конфедератов. Конфедераты действительно были тогда в восточной России, были и в шайках Пугачева[121].

По смерти Бибикова (9 апреля 1774 года) дела Пугачева действительно поправились: он снова явился на Уральских заводах, еще более страшный, чем прежде. Принцесса вскоре была утешена известием, что от Сибири до Волги «ее союзник» властвует.

Она приехала в Венецию в последних числах мая, под именем графини Пиннеберг. Графство Пиннеберг находилось в Голштинии, и она приняла фамилию по его имени как будущая герцогиня Голштейн-Лимбург. В Венеции же пошли слухи, что под этим именем скрывается уже настоящая его супруга. Дошедшие о том до Оберштейна слухи сильно встревожили князя Лимбурга, и он написал к возлюбленной, чтоб она отнюдь не выдавала себя за жену его. Но в то же время он послал в Венецию своим резидентом барона Кнорра и повелел ему быть гофмаршалом при дворе графини Пиннеберг. Непоследовательность действий недалекого князя Лимбурга являлась на каждом шагу.

Князь Радзивил с сестрой своею Теофилой Моравской[122] уже два месяца жил в Венеции, когда приехала в эту республику давно ожидаемая им принцесса. Для нее приготовлена была пышная квартира – дом французского посольства при Венецианской республике. Ясное доказательство, что новый король Франции и Наварры, Людовик XVI, благоприятствовал предприятию самозванки. При графине Пиннеберг был свой двор: барон Кнорр, как мы уже заметили, сделан был гофмаршалом «ее высочества».

На третий день по приезде принцессы князь Карл Радзивил сделал ей пышный официальный визит, в сопровождении блестящей свиты, и представил бывших с ним знатных поляков: своего дядю, князя Радзивила, графа Потоцкого, стоявшего во главе польской генеральной конфедерации, графа Пржездецкого, старосту Пинского, Чарномского, одного из деятельнейших членов генеральной конфедерации, и многих других. Радзивил и Потоцкий были в лентах. На другой день принцесса сделала визит графине Моравской, у которой в то время находился и брат ее. Затем князь Карл Радзивил часто посещал принцессу, являясь к ней обыкновенно в сопровождении своего секретаря Микошты. Графиня Пиннеберг жила роскошно и открыто в палатах французского резидента и искала новых знакомств[123]. Толпа польских и французских офицеров, собравшихся вокруг князя Радзивила, чтоб ехать с ним на подмогу туркам против России, ежедневно наполняла приемные комнаты графини. Кроме Радзивилов, чаще других у нее бывали граф Потоцкий, граф Пржездецкий и сэр Эдуард Вортли Монтегю, англичанин, долго путешествовавший по Востоку, сын известной английской писательницы, лэди Мэри, дочери герцога Кингстон. Нередко посещали ее два капитана из Варварийских владений султана, Гассан и Мехемет, корабли которых стояли в то время в Венецианском порте. На одном из этих кораблей графиня Пиннеберг намеревалась ехать к султану. Но роскошная жизнь ее в Венеции скоро истощила ее средства. С обычною ловкостью принялась она за прежнее: искать денег. Несмотря однако на новоизобретенные рассказы о богатых агатовых копях, находящихся будто бы в принадлежащем ей Оберштейне, несмотря на знакомство графини с венецианскими банкирами, она никак не могла доставать много денег: венецианский банк ссудил ей только 200 червонцев. Тогда графиня Пиннеберг стала торопить Радзивила отъездом в Константинополь, куда 16 мая они вместе и отправились.

Приезд графини в Венецию наделал немало шума. Сначала было приняли ее за жену графа Голштейн-Лимбурга, но, получив от него запрещение называться его женой, она отрицала это; без сомнения, и резидент князя при Венецианской республике старался о рассеянии этих слухов. Стали обращаться к князю Карлу Радзивилу, находившемуся с ней в ежедневных почти сношениях, и «пане коханку», под условием строжайшей тайны, каждому рассказывал, что это дочь русской императрицы Елизаветы, рожденная от тайного брака, и приехала из Германии, чтобы под его покровительством ехать в Константинополь. Сама самозванка старалась о распространении таких слухов.

Варварийские капитаны 16 июня 1774 года посадили на корабли свои князя Карла Радзивила с его дядей, с графиней Моравскою и многочисленным сборищем польских и французских офицеров. С ними же села и графиня Пиннеберг со всем двором своим, кроме гофмаршала барона Кнорра, оставшегося в Венеции для устройства ее дел и для ведения переписки. Когда графиня Пиннеберг приехала на рейд, Радзивил с своими был уже на палубе. Ее встретили с большим почетом. Ей все представились и, по придворному этикету, целовали ее руку. Радзивилы обходились с ней самым почтительным образом, равно как и графиня Моравская.

Путешествие сначала шло при самых благоприятных обстоятельствах. Варварийские корабли плыли на юг по Адриатике, но вдруг подул противный ветер, и они едва добрались до острова Корфу. Вышедши с корфиотского рейда, Гассан, опасаясь бедствий на море, решился возвратиться в Венецию. Этим воспользовались сестра и дядя Карла Радзивила, намереваясь из Венеции сухим путем отправиться в Польшу. Принцессе также советовали воротиться, но роковая судьба влекла ее. С Карлом Радзивил ом перешла она на корабль Мехемета, который брался довезти их до Константинополя. Противные ветры однако понесли корабль назад, к северу, и в последних числах июля 1774 года Мехемет принужден был бросить якорь у Рагузы.

Рагузская республика не питала симпатии к Екатерине II: граф Орлов-Чесменский, начальствовавший русским флотом в Средиземном море, немало наделал досады ее сенату. Потому «великая княжна Елизавета» принята была местным населением с радостью, хотя сенат и воздержался официально признать ее в присваиваемом ею звании. Так же, как и в Венеции, принцессе уступлен был для помещения дом французского консула при Рагузской республике, де-Риво.

Этот дом сделался, так сказать, главною квартирой польско-французской экспедиции. Радзивил с знатнейшими членами своей свиты ежедневно обедал у «великой княжны всероссийской». Расходы платил «пане коханку».

XV

В Рагузе окончательно созрел план действий «принцессы Елизаветы». На ежедневных обедах поляки внушали ей мысль: торжественно объявить о правах своих на престол и в этом смысле послать воззвание в русскую армию, находившуюся тогда в Турции, и другое – на русскую эскадру, стоявшую под начальством графа Алексея Орлова и адмирала Грейга в Ливорно. Не более как через неделю по прибытии в Рагузу (10 июля) принцесса писала уже к Горнштейну, что намерена объявить о своем происхождении русским морякам и что это тем более нужно, что ее недоброжелатели уже распространили ложные слухи, будто она умерла. «Постараюсь, – писала она, – овладеть русским флотом, находящимся в Ливорно; это не очень далеко отсюда. Мне необходимо объявить, кто я, ибо уже постарались распустить слух о моей смерти. Провидение отмстит за меня. Я издам манифесты, распространю их по Европе, а Порта открыто объявит их во всеобщее сведение. Друзья мои уже в Константинополе; они работают, что нужно. Сама я не теряю ни минуты и готовлюсь объявить о себе всенародно. В Константинополе я не замешкаю, стану во главе моей армии, и меня признают». Далее «великая княжна» упоминала о документах, доказывавших будто бы права ее на корону.

Документы эти были составлены, по всей вероятности, поляками. Хотя при деле находятся они переписанные рукой самой претендентки[124], но по сличении их с письмами ее и с другими бумагами не остается сомнения, что они въштли из-под редакции не самозванки, а другого лица, лучше ее владевшего французским языком. Один из документов (духовное завещание императрицы Елизаветы Петровны) найден в бумагах принцессы в двух экземплярах: один переписан ее рукой, а на другом, с которого, вероятно, она списывала копии, находится ее собственноручная надпись: «Testament d'Elisabeth, Princesse imperiale de toutes les Russies». По удостоверению составителя «Записки о самозванке», помещенной в «Чтениях», почерк последнего не имеет сходства ни с почерком князя Лимбурга, ни с почерком лиц, составлявших его общество, стало быть, означенные документы были писаны не в Оберштейне. По всей вероятности, они были приготовлены поляками заблаговременно и вручены принцессе в Рагузе. Может быть, это была работа Доманского или Чарномского. Так полагает граф В. Н. Панин, доставивший сведения о самозванке в императорское Общество Истории и Древностей.

Вручившие принцессе копии с духовных завещаний уверили ее, что русские подлинники хранятся в надежных руках. Так впоследствии сама она писала графу Орлову.

Документы эти состояли из подложных духовных завещаний Петра I и Елизаветы Петровны и из экстракта действительного завещания Екатерины I. Завещание Петра I состоит из шести пунктов. Первым назначается преемницей императорского престола Екатерина (la czarine), в остальных находятся следующие распоряжения: Екатерине наследует великий князь Петр Алексеевич и его потомство, а дочери ее получают завоеванные Петром области: остров Эзель, Эстляндию и Лифляндию, а также доход с рижской таможни. Великий князь Петр Алексеевич должен жениться на принцессе из дома Любекского. Если он не оставит потомства, русская корона переходит к Анне Петровне и ее наследникам, с тем однако, что тот из них, кто будет на шведском престоле, не может быть русским императором. Если Анна Петровна не оставит наследников, престол переходит к Елизавете Петровне и ее потомству.

Экстракт из духовного завещания Екатерины I во всем согласен с действительным завещанием этой императрицы.

Вот мнимое завещание императрицы Елизаветы Петровны:

«Елизавета Петровна (?), дочь моя, наследует мне и управляет Россией так же самодержавно, как и я управляла. Ей наследуют дети ее, если же она умрет бездетною – потомки Петра, герцога Голштинского[125].

Во время малолетства дочери моей Елизаветы, герцог Петр Голштинский будет управлять Россией с тою же властию, с какою я управляла. На его обязанность возлагается воспитание моей дочери; преимущественно она должна изучить русские законы и установления. По достижению ею возраста, в котором можно будет ей принять в свои руки бразды правления, она будет всенародно признана императрицею всероссийскою, а герцог Петр Голштинский пожизненно сохранит титул императора, и если принцесса Елизавета, великая княжна всероссийская, выйдет замуж, то супруг ее не может пользоваться титулом императора ранее смерти Петра, герцога Голштинского. Если дочь моя не признает нужным, чтобы супруг ее именовался императором, воля ее должна быть исполнена, как воля самодержицы. После нее престол принадлежит ее потомкам как по мужской, так и по женской линии.

Дочь моя, Елизавета, учредит (верховный) совет и назначит членов его. При вступлении на престол она должна восстановить прежние права этого совета. В войске она может делать всякие преобразования, какие пожелает. Через каждые три года все присутственные места, как военные, так и гражданские, должны представлять ей отчеты в своих действиях, а также счеты. Все это рассматривается в совете дворян (Conseil des Nobles), которых назначит дочь моя Елизавета.

Каждую неделю должна она давать публичную аудиенцию. Все просьбы подаются в присутствии императрицы, и она одна производит по ним решения. Ей одной предоставляется право отменять или изменять законы, если признает то нужным.

Министры и другие члены совета решают дела по большинству голосов, но не могут приводить их в исполнение до утверждения постановления их императрицею Елизаветою Второй.

Завещаю, чтобы русский народ всегда находился в дружбе с своими соседями. Это возвысит богатство народа, а бесполезные войны ведут лишь к уменьшению народонаселения.

Завещаю, чтоб Елизавета послала посланников ко всем дворам и каждые три года переменяла их.

Никто из иностранцев, а также из не принадлежащих к православной церкви не может занимать министерских и других важных государственных должностей.

Совет дворян назначает уполномоченных ревизоров, которые будут через каждые три года обозревать отдаленные провинции и вникать в местное положение дел духовных, гражданских и военных, в состояние таможен, рудников и других принадлежностей короны.

Завещаю, чтобы губернаторы отдаленных провинций: Сибири, Астрахани, Казани и др., от времени до времени представляли отчеты по своему управлению в высшие учреждения в Петербург или в Москву, если в ней Елизавета утвердит свою резиденцию.

Если кто сделает какое-либо открытие, клонящееся к общенародной пользе или к славе императрицы, тот о своем открытии секретно представляет министрам и шесть недель спустя в канцелярию департамента, заведывающего тою частию; через три месяца после того дело поступает на решение императрицы в публичной аудиенции, а потом в продолжение девяти дней объявляется всенародно с барабанным боем.

Завещаю, чтобы в азиатской России были установлены особые учреждения для споспешествования торговле и земледелию и заведены колонии при непременном условии совершенной терпимости всех религий. Сенатом будут назначены особые чиновники для наблюдения в колониях за каждою народностию. Поселены будут разного рода ремесленники, которые будут работать на императрицу и находиться под непосредственною ее защитой. За труд свой они будут вознаграждаемы ежемесячно из местных казначейств. Всякое новое изобретение будет вознаграждаемо по мере его полезности.

Завещаю завести в каждом городе на счет казны народное училище. Через каждые три месяца местные священники обозревают эти школы.

Завещаю, чтобы все церкви и духовенство были содержимы на казенное иждивение.

Каждый налог назначается не иначе, как самою дочерью моей Елизаветой.

В каждом уезде ежегодно будет производимо исчисление народа, и через каждые три года будут посылаемы на места особые чиновники, которые будут собирать составленные чиновниками переписи.

Елизавета Вторая будет приобретать, променивать, покупать всякого рода имущества, какие ей заблагорассудится, лишь бы это было полезно и приятно народу.

Должно учредить военную академию для обучения сыновей всех военных и гражданских чиновников. Отдельно от нее должна быть устроена академия гражданская. Дети будут приниматься в академию девяти лет.

Для подкидышей должны быть основаны особые постоянные заведения. Для незаконнорожденных учредить сиротские дома и воспитанников выпускать из них в армию или к другим должностям. Отличившимся императрица может даровать право законного рождения, пожаловав кокарду красную с черными каймами и грамоту за собственноручным подписанием и приложением государственной печати.

Завещаю, чтобы вся русская нация от первого до последнего человека исполнила сию нашу последнюю волю и чтобы все, в случае надобности, поддерживали и защищали Елизавету, мою единственную дочь и единственную наследницу Российской империи.

Если до вступления ее на престол будет объявлена война, заключен какой-либо трактат, издан закон или устав, все это не должно иметь силы, если не будет подтверждено согласием дочери моей Елизаветы, и все может быть отменено силою ее высочайшей воли.

Предоставляю ее благоусмотрению уничтожать и отменять все сделанное до вступления ее на престол.

Сие завещание заключает в себе последнюю мою волю. Благословляю дочь мою Елизавету во имя Отца и Сына и Святого Духа».

С первых же дней пребывания в Рагузе графиня Пиннеберг, на ежедневных обедах в ее квартире, так рассказывала французским и польским сотрапезникам историю своих приключений. «Я дочь императрицы Елизаветы Петровны от брака ее с казацким гетманом (grand hetman de tous les Cosaques[126]), князем Разумовским. Я родилась в 1753 году и до девятилетнего возраста жила при матери. Когда она скончалась, правление Русскою империей принял племянник ее, принц Голштейн-Готторпский, и, согласно завещанию моей матери, был провозглашен императором под именем Петра III. Я должна была лишь по достижении совершеннолетия вступить на престол и надеть русскую корону, которой не надел Петр, не имея на то права. Но через полгода по смерти моей матери жена императора Екатерина низложила своего мужа, объявила себя императрицей и короновалась в Москве мне принадлежащею, древнею короной царей московских и всея России. Лишенный власти, император Петр, мой опекун, умер. Меня, девятилетнего ребенка, сослали в Сибирь. Там я пробыла год. Один священник сжалился над моею судьбой и освободил меня из заточения. Он вывез меня из Сибири в главный город донских казаков (la capitale de Donskoi). Друзья отца моего укрыли меня в его доме, но обо мне узнали, и я была отравлена. Принятыми своевременно медицинскими средствами была я однако возвращена к жизни. Чтоб избавить меня от новых опасностей, отец мой, князь Разумовский, отправил меня к своему родственнику, шаху персидскому[127]. Шах осыпал меня благодеяниями, пригласил из Европы учителей разных наук и искусств и дал мне, сколько было возможно, хорошее воспитание. В это же время научилась я разным языкам, как европейским, так и восточным. До семнадцатилетнего возраста (1760 г.) не знала я тайны моего рождения; когда же достигла этого возраста, персидский шах открыл ее мне и предложил свою руку. Как ни блистательно было предложение, сделанное мне богатейшим и могущественнейшим государем Азии, но как я должна бы была, в случае согласия, отречься от Христа и православной веры, к которой принадлежу с рождения, то и отказалась от сделанной мне чести. Шах, наделив меня богатствами, отправил меня в Европу, в сопровождении знаменитого своею ученостью и мудростью Гали. Я переоделась в мужское платье, объездила все наши (живущие в России) народы христианские и нехристианские, проехала через всю Россию, была в Петербурге и познакомилась там с некоторыми знатными людьми, бывшими друзьями покойного отца моего. Отсюда отправилась я в Берлин, сохраняя самое строгое инкогнито, здесь была принята королем Фридрихом II и начала называться принцессой. Тут умер Гали, я отправилась в Лондон, оттуда в Париж, наконец, в Германию, где приобрела покупкой у князя Лимбурга графство Оберштейн. Здесь я решилась ехать в Константинополь, чтоб искать покровительства и помощи султана. Приверженцы мои одобрили такое намерение, и я отправилась в Венецию, чтобы вместе с князем Радзивил ом ехать в столицу султана».

Свита князя Радзивила, состоявшая из восьмидесяти офицеров, была в восхищении от рассказов графини Пиннеберг. Французские искатели приключений и польская шляхта уже мечтали о почестях и богатствах, ожидающих их в Петербурге, если, при содействии их, очаровавшая всех милою любезностию, своим умом и разнообразными талантами ежедневная их собеседница наденет на свою красивую головку русскую императорскую корону. Нельзя думать, чтобы все эти люди знали о самозванстве принцессы и таким образом сознательно участвовали в обмане. Вполне владели тайной, вероятно, только князь Радзивил да самые ближайшие его советники.

Графиня Пиннеберг уверяла, что в России есть сильная партия, преданная ей и желающая видеть ее на престоле. Во главе этой партии, по словам ее, находится родной брат ее, князь Разумовский, известный под именем Пугачева. По словам ее, Пугачев был сын князя Разумовского от первого брака. Так писала самозванка верховному визирю. Другим она говорила, что Пугачев – человек знатного происхождения, из донских казаков, искусный генерал, хороший математик и отличный тактик, одаренный замечательным талантом привлекать к себе народные толпы, потому что умеет убедительно говорить с простонародьем. «Когда Разумовский, отец мой, – продолжала она, – приехал в Петербург, этот Пугачев, тогда еще очень молодой человек, находился в его свите. Императрица Елизавета Петровна пожаловала Разумовскому Андреевскую ленту и сделала его великим гетманом всех казачьих войск, а Пугачева назначила пажем при своем дворе. Заметив, что молодой человек выказывает большую склонность к изучению военного искусства, она отправила его в Берлин, где он и получил блистательное военное образование». Еще находясь в Берлине, Пугачев, по рассказам принцессы, действовал, насколько было ему возможно, в пользу своей сестры, законной наследницы русского престола, скрывавшейся под разными именами сначала в Персии, а потом в разных государствах Европы. В свою очередь, действовал в ее пользу и персидский шах, другой ее родственник и воспитатель. Так как Персия ведет обширную торговлю со всеми восточными странами и в том числе с азиатскими провинциями Русской империи, то шах, посредством торговцев, успел склонить на сторону «великой княжны Елизаветы» многих из обитателей этих провинций. С одной стороны шах, с другой – князь Разумовский под именем Пугачева тайными путями успели наконец привлечь все население соседних с Персией и других восточных областей России на ее сторону. Тогда, чтобы быть в безопасности, она поехала в Европу, а Пугачев, оставив Берлин, стал во главе населения, восставшего против Екатерины. Он решился на этот подвиг, говорила «великая княжна Елизавета», чтоб избавить множество невинно сосланных Екатериной, томившихся в хижинах Сибири. Когда восточные провинции восстали, желая видеть на престоле Елизавету II, Пугачев объявил себя регентом империи. Так как по смыслу завещания императрицы Елизаветы Петровны регентом назначен был принц Петр Голштинский с титулом императора, то и Пугачев официально принял на себя имя Петра и титул императора. Но главная цель его восстания состоит в возведении на престол сестры своей, законной наследницы русского престола. Так как она достигла уже совершеннолетия, то он, свергнув с престола Екатерину, немедленно передаст ей самодержавную власть над всеми областями Русской империи.

Такие россказни рассказывала в Рагузе «принцесса Владимирская». Несмотря на очевидную их сказочность, им верили и обо всем рассказываемом принцессой распространяли слухи по Европе. Некоторые из этих слухов нашли себе место на столбцах Франкфуртской и Утрехтской газет. Герцог Ларошфуко и граф Бюсси, приезжавшие в Оберштейн к скучавшему по своей подруге князю Лимбургу, уверяли его, что в парижских салонах много толкуют о принцессе и представляют будущность ее в самом блестящем виде, ибо полагают за несомненное, что она, по законно ей принадлежащему праву, рано или поздно, наденет корону Российской империи[128]. В «Gazette d’Utrecht»[129] была напечатана корреспонденция из Неаполя от 4 августа, в которой много говорилось о почестях, оказываемых в Рагузе «польским князем» «неизвестной принцессе».

В самой Рагузе слух о наследнице русского престола, «Елизавете II», сделался до того общим, что тамошний сенат встревожился. Хотя Рагузская республика и была недовольна Екатериной, но сенаторы не могли не опасаться вредных для их отечества последствий, если русское правительство обратит серьезное внимание на происки претендентки. В таком случае слабой республике, которой русские уже один раз дали сильный урок, предстояла бы неминуемая опасность. Рагузский сенат отнесся в Петербург к своему поверенному по делам о домогательствах неизвестной женщины, называющей себя «великою княжной Всероссийскою», предписав сообщить об этом графу Никите Ивановичу Панину, заведовавшему иностранными делами. Но Панин не счел нужным придавать этому делу какую-либо важность: он просил рагузского поверенного уведомить сенат, что нет никакой надобности обращать внимание на «эту побродяжку».

Само собою разумеется, что граф Панин о сообщении рагузского сената докладывал императрице и самый ответ поверенному дан был по ее повелению. Екатерина не желала делать из этого громкой истории и придумала иное средство уничтожить самозванку с ее замыслами. Она решилась без шума и огласки захватить ее в чужих краях. Для исполнения такого плана императрица избрала графа Алексея Орлова, которого решительность и находчивость в подобных случаях были ей очень хорошо известны.

XVI

В первые дни пребывания в Рагузе князь Радзивил и свита его относились к «принцессе Елизавете» чрезвычайно почтительно и соблюдали относительно нее строгий этикет. Она была центром польско-французской колонии, жившей в Рагузе, сам «пане коханку», казалось, отошел на второй план. Опутанная сетями интриги, искусно сплетенной поляками при несомненном участии достопочтенных отцов иезуитов, так называемая великая княжна, не зная ничего положительного о своем рождении, отчасти сама верила тому, что о ней рассказывали и что с голосу советников сама она рассказывала и писала к разным влиятельным лицам и даже к государям. Оказываемое ей почтение принимала она как должное и к самому Радзивилу стала относиться с тоном покровительства. Вероятно, «пане коханку» наскучила эта комедия, притом же получавшиеся известия о мирных переговорах Порты с Россией и о поражении Пугачева разрушали надежды поляков. Так или иначе, отношения князя Радзивила к принцессе вскоре изменились. Июля 23, в письме к князю Лимбургу, принцесса уже жаловалась на Радзивила. Она хотела напечатать в газетах прокламацию о притязаниях своих на русскую корону, хотела обнародовать завещание императрицы Елизаветы Петровны, но Радзивил тайно этому воспрепятствовал: уверил принцессу, что он отправил статьи к журналистам, а в самом деле уничтожил их.

Еще из Венеции отправлен был Радзивилом в Константинополь один из его агентов, Радзишевский. Ему поручено было собрать нужные сведения о положении дел и испросить у султана фирман на поездку Радзивила с поляками и французами в Турцию. Долго Радзишевский не возвращался, и в Рагузе не имели никаких достоверных известий с театра войны. Наконец получено было письмо Радзишевского. Он писал из Адрианополя, от 13 июля (2 по старому стилю, то есть за восемь дней до заключения Кучук-Кайнарджиского мира), что турецкая армия находится в самом жалком состоянии, средства Турции истощены, и, устрашенная победами русских, она склоняется к миру. Полякам, находящимся в турецком лагере, писал агент Радзивила, очень плохо, а Версальский двор, на который возлагали такую надежду польские конфедераты, сам предложил теперь султану свое посредничество для заключения мира с Екатериной. Что касается до фирмана Радзивилу и его свите, он не был изготовлен, и потому Радзишевский не мог и хлопотать о выдаче собравшимся в Рагузе какого-либо пособия со стороны Порты – деньгами или жизненными припасами. Невыдача фирмана произошла, впрочем, вследствие интриг самих поляков. Находившийся при турецком войске официальный агент польской конфедерации Каленский сильно интриговал в Порте, чтобы не выдавали князю Радзивилу фирмана, и вполне успел в своих происках.

Радзивил не сообщил письма Радзишевского окружавшим его; он еще надеялся перехитрить Каленского, достать султанский фирман и, приехав в Константинополь, возбудить турок к продолжению войны с Россией. Сообщил ли он известия, полученные от Радзишевского, принцессе, неизвестно, но с этого времени она в письмах своих в Германию стала настойчиво уверять, что слухи о предполагаемом мире Турции сРоссией и о поражении Пугачева не имеют никакого основания, что, напротив, все благоприятствует ее предприятию и что она в скором времени отправится в Константинополь и присоединится к турецкой армии.

Между тем в Кучук-Кайнарджи происходили мирные переговоры. Известие об этом, хотя и не скоро, достигло Рагузы. Радзивил увидел, что предприятие его рушилось, и стал придумывать средства, как бы выйти из комического положения, в которое он поставил себя перед всею Европой, а особенно перед поляками. Но принцесса не унывала. Самооболыценная до крайней степени, она еще надеялась отклонить султана от ратификации мира предложением своей помощи. Доходившие до нее слухи о всеобщем недовольстве в Турции условиями Кучук-Кайнарджиского мира, о том, что султан Ахмет и его правительство смотрят на него лишь как на кратковременное перемирие и что Порта при первом удобном случае намерена нарушить его и начать новую войну против Екатерины – были совершенно справедливы. Они-то и поддерживали уверенность «принцессы Елизаветы» в успехе ее предприятия. Она написала к султану Ахмету (24 августа) письмо, в котором, объявляя себя законною наследницей русского престола, просила снабдить ее и князя Радзивила фирманом. «Принцесса Елизавета, дочь покойной императрицы Всероссийской Елизаветы Петровны, – писала она, – умоляет императора Оттоманов о покровительстве». Далее она упоминала, что несчастия, доселе преследовавшие ее, препятствовали ей занять принадлежащий ей престол: ссылка в Сибирь была первым препятствием, затем ее отравили, и приверженцы принцессы долгое время отчаивались за ее жизнь, наконец она бежала к родственнику своего отца, казацкого гетмана, и теперь, соединясь в Венеции с князем Карлом Радзивилом, ожидает в Рагузе султанского фирмана. Предлагая союз Порте, принцесса уверяла султана, что имеет в России много приверженцев, которые уже одержали значительные победы над войсками Екатерины, и что русский флот, находящийся в Средиземном море, в самом непродолжительном времени признает ее императрицей, что она уже послала в Ливорно воззвание к морякам. Склоняя султана к союзу, принцесса говорила, что Швеция, которой она уступает некоторые из завоеванных у нее провинций, присоединится к их союзу, равно и Польша, которую они сообща восстановят в старинных ее пределах. Под письмом она подписалась: «вашего императорского величества верный друг и соседка Елизавета» (De votre majeste impcrialc la fidele amie et voisine Elisabeth).

Копия с этого письма к султану послана была принцессой, при весьма приветливом письме, к верховному визирю. Она просила его переслать эту копию к «сыну Разумовского, monsieur de Puhaczew», и оказывать ему всевозможную помощь[130]. Еще не зная, что «любезный братец ее», Пугачев, в это время уже разбитый и по пятам преследуемый Михельсоном, бежал в заволжские степи, где вскоре и выдан был сообщниками своими коменданту Яицкого Городка, «великая княжна Елизавета» посылкой к нему копии с письма своего к султану хотела, вероятно, в самом деле связать предприятие свое с делом самозванца, возмутившего восточные области Европейской России[131].

Письма были отправлены в Константинополь. Князь Радзивил при перемене обстоятельств, не желая компрометировать себя перед султаном и пред лицом всей Европы, приказал находившемуся в Царьграде своему агенту не отдавать по назначению посланий «великой княжны Всероссийской». Она этого не знала и с нетерпением ждала султанского фирмана.

XVII

Принцесса Елизавета, говоря в письме к повелителю Османов, что она послала воззвание к русскому флоту, находившемуся в Ливорно, сказала правду. Действительно, еще за четыре дня до отправления письма к султану (18 августа 1774 года) она набросала мысли для составления воззвания к русским морякам и написала письмо к графу Алексею Орлову. Запечатав то и другое в один пакет, она передала его новому своему любовнику, варварийскому капитану Гассану, который должен был доставить его в Венецию англичанину Монтегю. В письме к сэру Эдуарду Монтегю принцесса просила его доставить прилагаемый пакет графу Орлову и прислать ей денег, в которых она нуждалась. Монтегю взялся исполнить ее поручение относительно пересылки пакета, но денег достать не мог. Отвечая ей, он советовал быть как можно осторожнее с французскими офицерами, находившимися в Рагузе, присовокупляя, что французский резидент при Венецианской республике вдруг переменил тон и стал отзываться о принцессе чрезвычайно странно, и, как кажется, делает это по приказанию Версальского двора.

В «манифестике» (la petit manifeste), как называла принцесса бумагу, посланную к графу Орлову, набросаны были мысли, развить которые должен был сам граф Орлов в большом, в официальном, так сказать, манифесте, назначенном для флотского экипажа. Вот этот манифестик: «В духовном завещании императрицы Всероссийской Елизаветы, сделанном в пользу дочери ее Елизаветы Петровны (?), сказано: «дочь моя, Елизавета Петровна, наследует мне и будет управлять так же самодержавно, как и я управляла». Принцесса Елизавета не могла доселе обнародовать сего манифеста, потому что находилась в заключении в Сибири, была отравляема ядом, словом, подвергалась тысяче опасностей. Теперь, когда русский народ решился поддерживать законные права наследницы престола, она признала благовременным торжественно объявить, что ей принадлежат права наследия, известные всей Европе. Духовное завещание, на котором основываются эти права, заключает в себе статьи, направленные к благоденствию народа русского. Все верные наши подданные решились принять сторону великой княжны, находившейся в гонении со времени кончины матери ее, покойной императрицы Елизаветы Петровны. Сие и нас побудило сделать решительный шаг, дабы вывести народ наш из настоящих его злоключений на степень, подобающую ему среди народов соседних, которые навсегда пребудут мирными нашими союзниками. Мы решились на сие, имея единственною целию благоденствие отечества и всеобщий покой. Божиею милостию, мы, Елизавета Вторая, принцесса Всероссийская, объявляем всенародно, что русскому народу предстоит одно из двух: стать за нее или против нее. Мы имеем все права на похищенный у нас престол и в непродолжительном времени обнародуем духовное завещание блаженной памяти императрицы Елизаветы Петровны, и те, которые откажутся принести нам верноподцанскую присягу, подвергнутся заслуженному наказанию, на основании законов, постановленных самим народом и восстановленных Петром I, императором всероссийским».

Вероятно, для того, чтобы скрыть до времени от Орлова настоящее свое местопребывание, принцесса под этим документом написала, что он посылается из средины Турции, а в письме сказала, что она находится на турецкой эскадре.

К графу Орлову она писала следующее:

«Принцесса Елизавета всероссийская желает знать: чью сторону примете вы, граф, при настоящих обстоятельствах? Духовное завещание блаженной памяти императрицы Елизаветы Петровны, составленное в пользу дочери ее, цело и находится в надежных руках. Князь Разумовский, под именем Пугачева, находясь во главе нашей партии, благодаря всеобщей преданности русского народа к законным наследникам престола, имеет блистательные успехи. Ободряемые этим, мы решились предъявить права свои и выйти из печального положения, в какое поставлены. Всему народу известно, что принцесса Елизавета была сослана в Сибирь и потом перенесла много других бедствий. Избавясь от людей, посягавших на самую жизнь ее, она находится теперь вне всякой опасности, ибо многие монархи ее поддерживают и оказывают ей свое содействие.

Торжественно провозглашая законные права свои на всероссийский престол, принцесса Елизавета обращается к вам, граф. Долг, честь, слава – словом, все обязывает вас стать в ряды ее приверженцев.

Видя отечество разоренным войной, которая с каждым днем усиливается, а если и прекратится, то разве на самое короткое время, внимая мольбам многочисленных приверженцев, страдающих под тяжким игом, принцесса, приступая к своему делу, руководится не одним своим правом, но и стремлениями чувствительного сердца. Она желала бы знать: примете ли вы, граф, участие в ее предприятии.

Если вы желаете перейти на нашу сторону, объявите манифест, на основании прилагаемых при сем статей. Если вы не захотите стать за нас, мы не будем сожалеть, что сообщили вам о своих намерениях. Да послужит это вам удостоверением, что мы дорожили вашим участием. Прямодушный характер ваш и обширный ум внушает нам желание видеть вас в числе своих. Это желание искренно, и оно тем более должно быть лестно для вас, граф, что идет не от коварных людей, преследующих невинных.

Мы находимся в союзе с империей Оттоманскою. Не вдаваясь в подробные рассуждения о нашем предприятии, торжественно, пред лицом всего мира, возвестим о себе, о том, как похитили у нас корону, как хотели погубить нас и как правосудный Бог чудесным образом исхитил нас из рук врагов, посягавших на жизнь нашу. Нужным считаем присовокупить, что все попытки против нас, которые бы в настоящее время враги наши вздумали предпринять, будут безуспешны, ибо мы безопасны, находясь в Турецкой империи на эскадре его величества султана.

Какое решение примете вы, граф, мы узнаем из реляций, которые будут вами опубликованы. От вас зависит стать на ту или другую сторону, но можете судить, как высоко будем мы ценить заслугу вашу, если вы перейдете в ряды наших приверженцев. Мы бы никогда не решились отыскивать корону, если бы друзья покойной императрицы Елизаветы Петровны не умоляли нас о том. На основании законов, считая себя вправе начать сие предприятие, мы тем паче считаем себя к тому обязанными, что видим несчастие целого народа русского, ввергнутого в бездну злоключений со времени кончины императрицы Елизаветы Петровны. Вы понимаете, граф, что мы не обязаны писать вам так откровенно, но мы полагаемся на ваше благоразумие и правильный взгляд на вещи. Они убедят вас, что причины, вызвавшие нас к действию, вполне законны и совершенно достаточны для того, чтобы возбудить русских к исполнению их долга перед отечеством и перед самими собой: их святой долг – поддержать права законной наследницы русского престола, которая стремится к нему с единственною целию сделать счастливым страдающий народ свой. Вполне уповаем на успех нашего начинания. Главное сделано, остается лишь торжественно объявить о себе.

Уверенные в вашей честности, граф, имели мы намерение лично побывать в Ливорно, но обстоятельства тому воспрепятствовали. Неоднократно доказанная вами при разных обстоятельствах честность свидетельствует о прекрасном вашем сердце. Подумайте, граф, поразмыслите: если присутствие наше в Ливорно, по вашему мнению, нужно, уведомьте нас о том с подателем этого письма. Он не знает, от кого и откуда привезено им письмо, и потому можете ему доверить ответ, а чтобы не возбуждать его любопытства, адресуйте на имя г. Флотирана – это мой секретарь.

Завещание императрицы Елизаветы Петровны сделано в пользу одной ее дочери, в нем не упоминается о моем брате. Было бы слишком долго объяснять здесь причину этого, достаточно сказать, что он в настоящее время предводительствует племенами, всегда верными законным своим государям и теперь поддерживающими права Елизаветы II.

Время дорого. Пора энергически взяться за дело, иначе русский народ погибнет. Сострадательное сердце наше не может оставаться покойным при виде его страданий. Не обладание короной побуждает нас к действию, но кровь, текущая в наших жилах. Наша жизнь, полная несчастий и страданий, да послужит тому доказательством. Впоследствии, делами правления мы еще более докажем это. Ваш беспристрастный взгляд на вещи, граф, достойно оценит сии слова наши.

Если вы считаете благовременным распространение сущности прилагаемого при сем манифестика (се petit manifeste), то располагайте им по своему усмотрению, можете в нем прибавлять и убавлять, что хотите, но предварительно разузнайте хорошенько расположение умов. Если сочтете нужным переменить место вашего пребывания, сделайте это, ибо вы лучше знаете обстоятельства, могущие мешать успеху нашего предприятия.

Удостоверяем вас, граф, что, в каких бы обстоятельствах вы ни находились, во всякое время вы найдете в нас опору и защиту. Было бы излишне говорить о нашей к вам признательности: она есть неотъемлемая принадлежность чувствительного сердца. Просим верить искренности чувств наших».

Ни подписи, ни означения места и дня на этом письме не было.

XVIII

Граф Алексей Григорьевич Орлов имел под главным начальством своим русский флот, плававший в Средиземном море под флагом старшего флагмана, контр-адмирала Самуила Карловича Грейга, англичанина. В 1774 году этот флот или, вернее сказать, эскадра стояла на рейде города Ливорно. Здесь жил и Орлов. С 1770 года чесменский герой неоднократно живал в этом городе и имел там большие знакомства, особенно между англичанами. С английским генеральным консулом в Ливорно, сэром Джоном Диком, соплеменником и другом адмирала Грейга, он был особенно в коротких отношениях. Этот Дик оказывал нам большие услуги во время войны нашей с турками и по заключении мира в Кучук-Кайнарджи, по ходатайству Орлова, получил Аннинскую ленту[132]. Орлов жил в Италии по-царски, в его распоряжении находились огромные суммы для ведения военных, дипломатических и других дел. При нем находился огромный штат офицеров, сухопутных и морских, он набирал в русскую службу способных иностранцев, особенно из единоплеменных славян, и по предоставленной императрицей власти производил в чины до штаб-офицерского.

Незадолго перед тем, как граф Орлов получил пакет от Монтегю, он переехал из Ливорно в Пизу, где и провел всю зиму 1774–1775 года. Ливорно мало представляло удовольствий, а чесменский герой любил пожить на славу. Полученное письмо и приложенный к нему «манифестик» должны были немало его озадачить. Он, по собственным словам его[133], до тех пор будто бы не знал, что существуют на свете дети, рожденные императрицей Елизаветой от законного брака, и не имел ни малейшего понятия о «всклепавшей на себя имя» принцессы Елизаветы. Более четырех лет не быв в России (он приезжал в Петербург лишь на самое короткое время, во время Фокшанских переговоров), Орлов не знал хорошо обо всем, что делается внутри ее: московский чумный бунт 1771 года, целый ряд самозванцев, принимавших на себя имя Петра III, яицкий бунт, наконец, Пугачев, все это было без него. Проницательный Орлов догадывался, что пугачевский бунт не без связи с враждебными России замыслами некоторых западных держав, и в бытность свою в Петербурге во время начала пугачевщины прямо говорил Екатерине, что «он в подозрении, не замешались ли тут французы», поддерживавшие и поляков. Теперь вдруг получает он письмо женщины, помышляющей о русской короне. Она так положительно уверяет его, что находится в союзе с султаном и имеет пребывание на его кораблях. Орлов узнает из этого письма, что некоторые государи европейские поддерживают искательницу русской короны, что Пугачев действует в ее пользу, что он не простой казак, а Разумовский. Это невольно должно было озадачить Орлова, хотя он и довольно на своем веку искусился в политических интригах.

Известна деятельность братьев Орловых во время переворота, совершившегося 28 июня 1762 года в Петербурге. Более всех других оказали они усердия при возведении на престол Екатерины. И целые десять лет они были самыми ближайшими ее советниками, были всесильны, всемогущи. Но кредит их стал падать с 1772 года, когда Алексей находился в Средиземном море, а Григорий отправился с царскою пышностью на конгресс в Фокшаны. Пользуясь их отсутствием, противники их, граф Никита Иванович Панин, Захар Григорьевич Чернышев, князь Федор Сергеевич Барятинский и другие, успели найти соперника Григорию Орлову в лице молодого конногвардейского офицера, Александра Семеновича Васильчикова. Екатерина сделала его своим камергером и доверенным человеком. Григорий Орлов встревожился, без разрешения оставил конгресс и поскакал в Петербург. Но его не допустили ко двору, и он, под предлогом карантина, должен был жить в принадлежавшей ему Гатчине. Ему предлагали подарки, угрожали мерами строгости, лишили всех должностей, объявили ему повеление отправиться в путешествие. Непреклонный Орлов все отвергал, прося одного: личного объяснения с императрицей. Дело уладилось: он получил княжеский Римской империи титул и явился при дворе. Но влияние Орловых сильно поколебалось: новопожалованный князь уехал в Ревель и прожил там целый год. Васильчиков был добрый, но весьма ограниченный человек. Хотя он и был послушным орудием в руках выведших его в люди царедворцев, но не мог совершенно уничтожить Орловых. В апреле 1774 года место его заступил Потемкин. Это был не дюжинный человек, как Васильчиков. С первых же дней его возвышения кредит Орловых пал совершенно.

Но противникам Орловых этого было недостаточно, им хотелось совсем доконать их. Стали нашептывать императрице, что Орловы люди опасные, что они куют против нее крамолу и замышляют что-то недоброе. К Алексею Орлову были подсылаемы разные лица, убеждавшие его изменить императрице. Так, в 1774 году, незадолго до получения письма от мнимой великой княжны Елизаветы, он получил письмо от неизвестной госпожи из Пароса, которая хотела увлечь его в измену. Получив от принцессы письмо с приложенным «манифестиком», он мог подумать, что это новый подсыл к нему, направленный врагами его фамилии, что «его хотят пробовать, до чего верность его простирается к особе ея величества», как он выразился в донесении своем к императрице.

Были в то время толки (и до сих пор они не прекратились), будто граф Алексей Орлов, оскорбленный падением кредита, сам вошел в сношения с самозванкой, принял искреннее участие в ее предприятии, хотел возвести ее на престол, чтобы, сделавшись супругом императрицы Елизаветы II, достичь того положения, к которому тщетно стремился брат его вскоре по воцарении Екатерины[134]. Но это не имеет и тени вероятия. Как бы ни был недоволен Алексей Орлов изменившеюся к нему и к брату его Екатериной, он не мог решиться на предприятие, не обещавшее ни малейшего успеха. Если ограниченный «пане коханку» и легкомысленные поляки да не знавшие России иностранцы могли мечтать о возможности достижения принцессой Владимирскою русского престола, то Орлову ли, хорошо знавшему ход дел и расположение умов в России, можно было увлечься до такой степени? Мог ли русский народ признать своею государыней женщину, не знавшую по-русски, «великую княжну», о которой до того никто не слыхивал, ибо ни о браке императрицы Елизаветы, ни о рождении ею дочери никогда не было объявлено, а если и ходили о том слухи, то одни им верили, а другие, составлявшие громадное большинство, или не верили, или вовсе не знали о существовании княжны Таракановой? Всем памятно было объявление в 1742 году наследником русского престола великого князя Петра Феодоровича, которого, до самой смерти Елизаветы, во всех церквах ежедневно поминали на ектениях как ее наследника. Притязаниями своими принцесса Владимирская могла представить затруднения Екатерине, могла даже обеспокоить ее, но быть опасною никогда не могла. Не зная по-русски, она бы не могла даже разыграть роли Пугачева. Алексей Орлов хорошо понимал все это и, как скоро получил сведение о существовании самозванки, не дожидаясь повелений из Петербурга, принял меры, чтоб овладеть ею и отправить в Россию. Этим, быть может, он надеялся хотя несколько восстановить свой кредит.

Принцесса написала свой «манифестик» 18 августа (7 по старому стилю). С письмом к Орлову он был отправлен из Рагузы сначала в Венецию, оттуда при удобном случае в Ливорно, из Ливорно в Пизу. Таким образом ранее двадцатых чисел сентября, по старому стилю, Орлов не мог получить письма «великой княжны Елизаветы». Что же он сделал? Тотчас же (сентября 27) отправил и письмо и «манифестик» к императрице.

Вот что, между прочим, он писал при этом случае Екатерине: «Желательно, всемилостивейшая государыня, чтоб искоренен был Пугачев, а лучше бы того, если бы пойман был живой, чтоб изыскать чрез него сущую правду. Я все еще в подозрении, не замешались ли тут французы, о чем я в бытность мою докладывал, а теперь меня еще более подтверждает полученное мною письмо от неизвестного лица. Есть ли этакая (то есть дочь императрицы Елизаветы) или нет, я не знаю, а буде есть и хочет не принадлежащего себе, то б я навязал камень ей на шею да в воду. Сие же письмо прислано, из которого ясно увидеть изволите желание. Да мне помнится, что и от Пугачева несколько сходствовали в слоге сему его обнародования, а может быть и то, что меня хотели пробовать, до чего моя верность простирается к особе вашего величества. Я ж на оное ничего не отвечал, чтобы через то не утвердить более, что есть такой человек на свете, и не подать о себе подозрения. Еще известие пришло из Архипелага, что одна женщина приехала из Константинополя в Парос и живет в нем более четырех месяцев на английском судне, платя слишком по тысяче пиастров на месяц корабельщику, и сказывает, что она дожидается меня; только за верное еще не знаю; от меня же послан нарочно верный офицер, и ему приказано с оною женщиной переговорить, и буде найдет что-нибудь сомнительное, в таком случае обещал бы на словах мою услугу, а из-за того звал бы для точного переговора сюда, в Ливорно. И мое мнение, буде найдется такая сумасшедшая, тогда, заманя ее на корабли, отослать прямо в Кронштадт, и на оное буду ожидать повеления: каким образом повелите мне в оном случае поступить, то все наиусерднейше исполнять буду».

Ясно видно, что план Орлова заманить самозванку на русский корабль и отправить в Кронштадт явился у него при первом известии о ее существовании.

XIX

Отправив к императрице донесение, Орлов послал находившегося в русской службе серба, подполковника графа Марка Ивановича Войновича[135], на особом фрегате в Парос, поручив ему войти в личные переговоры с таинственною женщиной. Орлов предполагал, что эта женщина есть та самая принцесса, что прислала ему письмо и воззвание к флоту. Он приказал Войновичу, если эта женщина станет называть себя наследницей русского престола, уверить ее в полной готовности Орлова содействовать осуществлению ее планов и просить ее на фрегат, на котором бы она могла отправиться в Ливорно; если же это другая женщина, оставить ее в покое. Войнович застал незнакомку в Паросе и несколько раз виделся с нею. Оказалось, что это была жена какого-то константинопольского купца, женщина заносчивого характера и вздорного нрава, охотно мешавшаяся в дела политической интриги и уверявшая, будто она находится в переписке со всеми европейскими дворами. Она была лично известна султану Ахмету и его предшественнику Мустафе и, пользуясь правом свободного входа в сераль, где продавала султаншам и одалискам французские галантерейные вещи, находилась в связях со всеми государственными людьми Оттоманской Порты. Они давали ей деньги за то, чтоб она, бывая в серале, посредством любимых султанш, поддерживала их кредит у падишаха. Они-то, вероятно, не без ведома самого Ахмета, и послали ее, еще до Кучук-Кайнарджиских переговоров, обольстить Орлова и посредством подкупа увлечь его в измену Екатерине и уговорить передаться с флотом султану. Она сама предложила Войновичу ехать в Ливорно, но он не взял ее. Не она нужна была чесменскому герою.

Не ограничиваясь посылкой Войновича на остров Парос, граф Орлов вскоре по отправлении донесения к императрице, то есть в начале октября 1774 года, послал разведывать о самозванке другого надежного человека. В донесении императрице от 23 декабря он так пишет об этой посылке: «От меня вскоре после отправления курьера ко двору вашего величества послан был человек для разведывания об оном деле, и тому уже более двух месяцев никакого известия о нем не имею, и я сомневаюсь об нем, либо умер он, либо где удержан, что не может о себе известить, а человек был надежный и доказан был многими опытами в его верности». Это был Осип Михайлович Рибас, впоследствии адмирал русского флота и основатель города Одессы[136]. Он был родом испанец, уроженец Неаполя, куда отец его, кузнец, переселился из Барселоны. Молодой Рибас был в неаполитанской службе, но почему-то должен был бежать из Неаполя. В 1772 году явился он к графу Алексею Орлову в Ливорно, прося о принятии в русскую службу. Орлов принял его с чином лейтенанта и, заметив в нем большие способности, давал ему важные поручения. Получив поручение отыскать претендентку на русский престол, Рибас разъезжал по Италии и, попав на след ее в Венеции, отправился в Рагузу, но, не застав уже там, поехал по следам ее в Неаполь, потом в Рим, где и открыл местопребывание ее в начале 1775 года.

В декабре приехал к Орлову из Петербурга курьер Миллер. Он привез наставление императрицы, как действовать относительно самозванки. Из объяснения поверенного по делам Рагузской республики с графом Паниным Екатерина уже знала, что самозванка находится в Рагузе. Она сообщила о том Орлову от 12 ноября, приказывая «поймать всклепавшую на себя имя во что бы то ни стало». Орлов был даже уполномочен Екатериной подойти к Рагузе с эскадрой, потребовать выдачи самозванки и, если сенат Рагузской республики откажет ему в том, бомбардировать город[137].

Мы уже упомянули, что канцлер Российской империи, граф Н. И. Панин, с пренебрежением отозвался об искательнице русского престола поверенному по делам Рагузской республики, назвав ее «побродяжкой» и заметив, что не стоит обращать внимания на эту женщину. Так поступил он, без сомнения, по наставлению императрицы Екатерины. Известно также, что Екатерина не принимала никаких мер против разглашений иностранных газет о мнимой «великой княжне»: иностранная печать была не опасна; в России в то время, кроме двора и коллегии иностранных дел, никто не выписывал иностранных газет, за исключением разве гамбургских. Екатерина казалась равнодушною, но на самом деле была озабочена новою проделкой своих недоброжелателей. Приказание Орлову «поймать всклепавшую на себя имя во что бы то ни стало» и даже бомбардировать Рагузу служит тому доказательством.

Граф Орлов, получив повеление Екатерины, тотчас же отправил для поисков надежного офицера и еще одного славянина, венецианского подданного. «Ничего им в откровенности не сказано, – доносил он императрице, – а показал им любопытство, что я желаю знать о пребывании давно мне знакомой женщины, а офицеру приказано, буде может, и в службу войти к ней или к князю Радзивилу, волонтером, чего для и абшид (отставка) ему дан, чтобы можно было лучше ему прикрыться». К этому граф Орлов прибавил: «А случилось мне расспрашивать одного майора, который послан был от меня в Черную Гору и проезжал Рагузы и дни два в оных останавливался, и он там видел князя Радзивила и сказывал, что она еще в Рагузах, где как Радзивилу, так и оной женщине великую честь отдавали и звали его, чтоб он шел на поклон, но оный, услышав такое всклепанное имя, поопасся идти к злодейке, сказав притом, что эта женщина плутовка и обманщица, а сам старался из оных мест уехать, чтобы не подвергнуть себя опасности». Орлов, исполняя приказ государыни, хотел отправиться в Рагузу с эскадрой, чтобы потребовать от тамошнего сената, хорошо знавшего решительность действий русского графа, выдачи самозванки, ж и ну шей под покровительством республики, и в случае отказа бомбардировать город. «Если слабое мое здоровье дозволит на корабле ехать, – писал он императрице, – то я не упущу сам туда отправиться, чтобы таковую злодейку постараться всячески достать». Но вскоре он узнал, что ее с начала ноября в Рагузе более нет.

XX

Еще в августе 1774 года в Рагузе были получены неприятные для тамошней компании известия. Мобюссон, агент князя Радзивила во Франции и Германии, уведомлял, что какие-то письма «пане коханку» вскрыты в Австрии и замыслы его сделались известными. Пришло верное известие о заключении мира между Россией и Турцией. Газеты возвестили о поимке Пугачева. Напрасно принцесса продолжала настаивать, что все это неправда, что это ложные известия, которые с умыслом распускаются ее врагами; наконец и она должна была увериться: во всех европейских газетах напечатаны были известия о мире и совершенном подавлении пугачевского бунта. Ко всему этому в Рагузе оказалось совершенное безденежье и совершенная невозможность отыскать новые денежные средства. Радзивил принцессе денег не давал, у него самого их не было. Обеды графини Пиннеберг прекратились. Ее венецианский гофмаршал, барон Кнорр, и англичанин Монтегю напрасно искали денег у банкиров. Кнорр достал только двенадцать червонцев, с ними отправился в Оберштейн, везя письмо принцессы к Горнштейну, от которого она требовала полторы тысячи червонцев. Но и там денег не нашли. «Гоолштейн не хочет иметь с вами никакого дела», – писал ей Кнорр. В Оберштейне между тем носятся самые неблагоприятные слухи о принцессе, возникшие вследствие полученных из Рагузы писем о любовных ее связях. Пылкой и никогда не сдерживавшей свою страстную натуру женщине в Рагузе было много соблазна. Там были и «Мосбахский незнакомец» Доманский и варварийский капитан Гассан; в одном из писем к князю Лимбургу она сама писала, что Радзивил у ног ее. Кроме того, целая толпа красивых офицеров польских и французских были к ее услугам. В разных газетах появились известия о любовных похождениях в Рагузе мнимой великой княжны.

Между тем князь Лимбург уединенно жил в Оберштейне, тоскуя по милой очаровательнице. Недостаток денег, а потом неблагоприятные для успеха его возлюбленной известия о Кучук-Кайнарджиском мире удержали его от поездки в Рагузу. Долгое молчание прелестной Алины сокрушало бедного князя. Он писал ей письмо за письмом, настоятельно советуя ей оставить свои замыслы и возвратиться в Оберштейн. Алина не отвечала.

Принцесса с нетерпением ожидала в Рагузе ответов от султана и от графа Орлова, еще довольно дружно живя с Радзивилом и французскими офицерами, а также с консулами французским и неаполитанским. Наскучив ждать, она 11 сентября написала новое письмо к султану, стараясь отклонить его от утверждения мирного договора, еще не ратификованного, и прося о немедленной присылке фирмана на проезд в Константинополь.

Принцесса и это письмо вручила князю Радзивилу для препровождения по назначению. Радзивил теперь прямо отказался исполнить ее желание, и между ними произошла открытая ссора. Неудачи последних двух месяцев, особенно же заключение Кучук-Кайнарджиского мира и охлаждение нового короля Франции к польскому делу, сильно поколебали неугомонного «пане коханку» и навели уныние на польско-французскую колонию в Рагузе. Ввиду суровой действительности приходилось покинуть обольстительные, блестящие мечты. Недостаток денег, секвестр литовских маетностей, обнаруженные в Австрии посредством перлюстрации политические замыслы Радзивила, появившиеся по этому случаю в газетах статьи, – все это чрезвычайно обескуражило «пане коханку». Теперь он уже помышлял о промене своих литовско-польских имений на германские, чтобы, покинув отечество, сделаться князем Римской империи не по одному титулу, которым Радзивилы пользовались уже более двух веков[138], но и по владетельным правам[139]. Приезжавшие в Рагузу из Парижа гости также советовали ему бросить несбыточные замыслы и поселиться в Германии. Бросая политическую интригу, он должен был бросить и созданную этой интригой наследницу всероссийского престола. Поэтому «пане коханку» и отказал ей решительно в отправке нового письма к султану, не делая однако еще совершенного с ней разрыва. Принцесса была больна: ее кипучая деятельность, ее неумеренность в чувственных наслаждениях, огорчения, неудачи – все это расстроило до крайности небогатое ее здоровье. Еще в Венеции открылись у ней несомненные признаки чахотки, морское путешествие в Рагузу еще более расстроило ее здоровье. Она бодрилась, шутила над болезнью, но болезнь брала свое. Принцесса сделалась раздражительна. После сцены с Радзивилом по поводу отказа его отправить письмо в Константинополь она пришла в отчаяние и несколько дней провела в постели, упрекая Радзивила и жалуясь на него окружающим. «Пане коханку», чтоб утешить больную, дал ей слово послать письмо к султану. Но отправив его, по-прежнему известил своего поверенного, чтоб он присланный пакет оставил у себя. Таким образом, ни султан, ни министры Порты не получили посланий, адресованных к ним искательницей русской короны.

Несогласие Радзивила с принцессой увеличивалось с каждым днем. Немало содействовали тому распространявшиеся слухи о любовных связях мнимой великой княжны. Французские офицеры, бывшие в Рагузе, получили о ней из Парижа невыгодные известия. Там уже считали ее искательницей приключений. Несмотря на то Радзивил и находившиеся в его свите еще оказывали принцессе глубокое почтение, относясь к ней как к дочери императрицы. К этому, по всей вероятности, времени относится посещение Рагузы русским майором, который, как мы уже видели, сообщил графу Алексею Орлову, что находившиеся там французы и поляки считали самозванку за великую княжну, предлагали ему представиться ей, и что когда он стал называть ее обманщицей, то должен был поскорее оставить Рагузу, дабы избегнуть самых неприятных последствий.

Принцесса не унывала. В письме от 21 сентября она сильно жаловалась князю Лимбургу на резкое обращение с ней Радзивила, но уверяла своего жениха, что успех ее предприятия не подлежит сомнению, что Порта держит ее сторону, что успехи партии ее в России блистательны, и что она, для довершения этих успехов, входит в сношения с королем шведским. Действительно, в начале октября она послала к Горнштейну письмо на имя короля Густава, прося отправить его по назначению. Вместе с тем послано было ею письмо к русскому канцлеру графу Панину. Принцесса, по-видимому, была уверена, что Панин, как один из недоброжелателей Екатерины, не замедлит принять ее сторону. Она начинает письмо заявлением уверенности своей в том, что предприятие ее будет встречено графом с сочувствием, и что успех ее может отвратить перуны, готовые поразить его. «Вы в Петербурге, – писала она, – не доверяете никому, друг друга подозреваете, боитесь, сомневаетесь, ищете помощи, но не знаете, где ее найти. Можно найти ее во мне и в моих правах. Знайте, что ни по характеру, ни по чувствам я не способна делать что-либо без ведома народа, не способна к лукавству и коварной политике, напротив, вся жизнь моя будет посвящена народу. Знайте и то, что до последней минуты жизни я буду отстаивать права свои на корону». О заключенном с турками мире она замечает русскому канцлеру: «Не стану говорить о заключенном мире, он сам по себе весьма непрочен; вы не знаете того, что я знаю, но благоразумие заставляет меня молчать». В заключение она изъявляет готовность возвратиться в Петербург, но с условием, чтоб о приезде ее никому не было известно и чтоб она была безопасна. «Если я не скоро явлюсь в Петербурге, это будет ваша ошибка, граф», – прибавила принцесса и просила его прислать кого-нибудь в Кобленц, где посланный узнает ее адрес. Вероятно, она разумела Горнштейна, который, зная о пребывании ее в Рагузе, мог сообщить адрес ее агенту Панина, если бы тот прислал его.

Судьба писем к королю шведскому и русскому канцлеру была одинакова с судьбой писем к султану. Осторожный Горнштейн не отправил их и уведомил о том князя Лимбурга. С самою принцессой он еще прежде прервал переписку.

В октябре курьер привез письмо к Радзивилу из Константинополя: мир ратификован. Радзивил, видя, что планы его окончательно рушились, решился возвратиться в Венецию. С принцессой произошел у него совершенный разрыв. Созданная польскою интригой, самозванка теперь была не нужна ей. Радзивил бросил завлеченную в сети поляков и иезуитов женщину на произвол судьбы, объявив ей на прощанье, что и второе письмо ее к султану не было отправлено. Свита Радзивила изменила обращение с принцессой: ей более не оказывали великокняжеских почестей, над ней подсмеивались, даже в лицо говорили дерзости. В газетах появились корреспонденции из Рагузы, где рассказывались любовные похождения принцессы; корреспонденции эти не могли принадлежать никому другому, кроме французских и польских офицеров, которые еще так недавно оказывали ей царские почести. Французское правительство, изменившее по заключении Кучук-Кайнарджиского мира политику относительно России, послало запросы в Оберпггейн относительно таинственной незнакомки. Такие же запросы приходили туда и от других дворов. Наконец Версальский кабинет публично отрекся от всякого участия в действиях самозванки, и де-Риво не мог держать ее долее в доме французского консульства в Рагузе. Радзивил уехал в Венецию. «Великая княжна» осталась одна, без всяких средств.

XXI

Князь Лимбург все еще любил очаровательную Алину. Его страсть не охладела ни от беспрестанных измен, ни от скандалов, передаваемых на весь мир посредством газет, ни от неприятных столкновений с правительствами сильных держав, требовавших объяснений о загадочной женщине, так долго гостившей у него в Оберштейне. Даже распространившийся слух о намерении ее выйти замуж за какого-то ничтожного польского шляхтича не поколебал привязанности к ней князя Лимбурга. В то время, как князь Радзивил бросил «великую княжну» в Рагузе на произвол судьбы, князь Лимбург, еще не зная о плачевной участи своей возлюбленной, писал к ней (от 30 октября) письмо, в котором, напомнив обо всех ее проделках, обвинял ее, что она совершенно расстроила его состояние, навлекла на него презрение всей Европы, так как близкие его к ней отношения сделались всем известными и заставили Версальский кабинет публично отречься от всякого участия в ее действиях. Далее князь Лимбург писал, что ему представлялись весьма выгодные партии, на которые он, по причине связи с нею, не мог изъявить ни согласия, ни отказа, и что до него наконец дошли слухи, что она находится с кем-то в связи и даже располагает выйти замуж. «Я нисколько не думаю мешать вашему счастию, – прибавлял князь, – если только желания ваши согласны с честию; впрочем, если вы готовы отказаться от своего прошлого и никогда не будете поминать ни о Персии, ни о Пугачеве, ни о прочих такого же рода глупостях, то есть еще время вернуться ко мне в Оберштейн». Но письмо это не застало уже принцессы в Рагузе. Она села на корабль возлюбленного своего Гассана через четыре дня по отъезде Радзивила. Князь Лимбург, не получив ответа на свое послание, полагал, что возлюбленная его находится в Рагузе, и написал к ней туда (20 декабря) новое письмо, адресуя его, как и прежнее: «Ея высочеству принцессе Елизавете». В этом письме он отказывался от всяких на нее прав, так как она надеялась найти счастие в браке с другим, но обещал сохранить к ней непоколебимую дружбу, вполне уверенный, что она его не опозорит. Вместе с тем князь передавал ей, что газеты дозволяют себе унизительные и постыдные выражения о сношениях ее с «Мосбахским незнакомцем», о котором он узнал от его же земляков (поляков), живущих в Пфальце. «Впрочем, я готов допустить, – поспешил оговориться князь, – что и в низших слоях общества можно встретить людей, заслуживающих уважения, и так как избранный вашим сердцем едва ли имеет доказательства на дворянское происхождение, нужные для пожалования его большим крестом ордена «de J’Ancienne Noblesse», то я намерен дать ему другой орден, освободив его от платежа установленной пошлины в 300 червонцев. Да послужит это вам доказательством, что я желаю остаться вашим другом. Хотя меня со всех сторон уговаривали жениться, но я этим советам не последовал». Из тона этого письма ясно видно, что князь Лимбург писал его под влиянием сильного душевного волнения и досады на свою «милую Алину», которая предпочла князю Священной Римской империи безвестного шляхтича Доманского[140]. Он любил ее, кажется, по-прежнему, и хотя намекал в письме, что счастие зависит не от высокого звания (какое она приняла), а от непорочности (от которой она далека), хотя заявлял, что он равнодушно смотрит на различные наименования, какие она принимала, но заключил свое послание уверением, что до самой смерти не перестанет любить ни с кем не сравненную, милую Алину.

Через три дня князь Лимбург снова писал к своей возлюбленной, решившись, кажется, прервать с ней всякие сношения, которые его скомпрометировали, помешали выгодно променять Стирум на радзивиловские имения в Литве и расстроили брак его родственницы с князем Иеронимом Радзивилом. Вероятно, для того, чтобы перо не изменило ему при воспоминании о страстно любимой женщине, он поручил написать письмо доверенному своему Гальйо. Оно заключается в одних упреках ее безумию, ее чрезвычайному легкомыслию и неосторожности в переписке, которая могла быть прочтена и послужить поводом к ее обвинению как со стороны поляков, так и со стороны властей. Гальйо именем князя умолял ее как можно скорее сыскать себе надежное убежище в Италии или Германии, прибавляя, что она всегда может рассчитывать на участие князя и возвратиться к нему, как к отцу, но ни в каком случае не должна рассчитывать на его деньги.

Этим прекратилась переписка князя Лимбурга с его Алиной.

XXII

Видя замыслы свои разрушенными, покинутая поляками, принцесса все-таки не хотела отказаться от принятой роли. Она пришлась ей по вкусу. «Всклепавшая на себя имя» вздумала достичь русского престола при помощи Ватикана, обещая за то не только сама принять римско-католическую веру, но и ввести ее в России. Она на первый раз надеялась получить посредством этого хорошие деньги, с которыми намеревалась отправиться в Константинополь и оттуда, при помощи турецкого правительства, действовать на Россию посредством воззваний. Мирные отношения, возникшие между Портой и Россией, ее не смущали. Писав к графу Панину, что заключенный мир непрочен, она писала по искреннему убеждению. В это время в Европе многие не верили в его прочность, и поляки, как жившие в Турции, так и бывшие членами генеральной конфедерации, энергически действовали для побуждения Порты произвести новый разрыв с Екатериной и начать новую войну. Мир действительно был непрочен.

Из свиты князя Радзивила только три поляка остались при «великой княжне» вРагузе: Чарномский[141], намеревавшийся ехать с нею в Константинополь, где надеялся сделаться официальным агентом конфедерации; Ганецкий, бывший иезуит, имевший обширные знакомства в Риме, намеревавшийся провести ее к святейшему отцу и ввести в лоно римской церкви, и наконец – «Мосбахский незнакомец», Доманский, который не в силах был оставить прекрасную принцессу, в которую был страстно влюблен. Кроме того, у Чарномского и Доманского были и другие расчеты оставаться при «великой княжне»: они дали ей значительные суммы денег, в надежде на ее агатовые копи в Оберштейне, а еще более на сокровища русской короны. Чарномский, которого Потоцкий послал с официальным письмом к султану и верховному визирю от польской конфедерации еще в мае 1774 года, получил для исполнения возложенных на него в Турции поручений весьма значительную сумму денег. Эти-то деньги, по всей вероятности, и выманила у него принцесса. Без денег ему нельзя было ни ехать в Константинополь, ни воротиться к Потоцкому, в Верону: волей-неволей он был прикован к своей должнице. При следствии, произведенном в Петербурге фельдмаршалом князем Голицыным, Доманский дал показание, что самозванка была должна ему значительную сумму, которую отчасти он сам ей дал из своих денег, отчасти же занял в Рагузе, поручившись за нее.

Еще из Рагузы принцесса писала к Монтегю, что намерена достать неаполитанский паспорт и с ним пробраться в Турцию, что заключение мира – чистая ложь, и что приверженцы ее в России (то есть Пугачев) одержали будто бы везде блистательные победы. «Радзивил один виновен в продолжительном и совершенно бесполезном пребывании в Рагузе, – писала она, – это замедление всех привело на край погибели».

Неаполитанский паспорт она, действительно, успела достать, и с ним на корабле Гассана, в сопровождении Ганецкого, Чарномского, Доманского и одной только служительницы Франциски фон-Мешеде, «великая княжна Елизавета» переплыла Адриатическое море и вышла на неаполитанский берег в Барлетте. Отсюда она немедленно отправилась в Неаполь. Здесь она пробыла недолго, жила скромно, никуда почти не показывалась. Недостаток ли денег, усилившаяся ли от морской поездки болезнь, желание ли не возбуждать о себе толков были причиной такого несвойственного ей образа жизни, – наверное сказать нельзя. По всей вероятности, все сказанное вместе заставило расточительную принцессу отказаться на время от открытой и шумной жизни. В Неаполе принцесса познакомилась с английским посланником Гамильтоном и упросила его выхлопотать для нее с спутниками паспорты на проезд в Рим. Гамильтон обратился с просьбой о паспортах к неаполитанскому министру Таннучи и получил их в начале декабря. Получив их, принцесса немедленно оставила Неаполь.

В Риме она называлась польскою дамой знатного происхождения, но слух, что это русская «великая княжна», соблюдающая строжайшее инкогнито, немедленно распространился по городу. Спутники ее почему-то сочли нужным переменить фамилии: Чарномский стал называться Линовским, а «Мосбахский незнакомец» – Станишевским. Ганецкий сделался гофмейстером и капелланом и принимал имевших надобность до принцессы. Сама она вела себя чрезвычайно скрытно, не бывала ни в чьем доме, никому не показывалась, даже в карете ездила по городу не иначе, как с закрытыми стеклами. Аббат Рокотани в одном из писем своих (от 3 января 1775 года) в Варшаву к канонику Гиджиотти, с которым переписывался раз или два в неделю о польских делах, говорит следующее: «Иностранная дама польского происхождения, живущая в доме г. Жуяни, на Марсовом поле, прибыла сюда в сопровождении одного польского экс-иезуита[142], двух других поляков и одной польской (?) служанки. Она платит за квартиру по 50 цехинов в месяц да 35 за карету; держит при себе одного учителя-поляка, приехавшего с нею, и одного итальянца, нанятого по приезде ее в Рим. Она ни с кем не имеет знакомства и ездит на прогулку в карете с закрытыми стеклами. На квартире ее экс-иезуит дает аудиенции приходящим». Во франкфуртских газетах появилась корреспонденция о переезде принцессы из Рагузы в Рим.

Кроме спутников, прибывших из Неаполя, «принцесса Елизавета» проводила время с духовными только лицами: экс-иезуитами Воловичем и Вонсовичем. Кроме того, часто бывал у нее итальянский доктор Саличетти. Здоровье ее было уже так сильно расстроено, что необходимо было серьезное лечение: она беспрестанно кашляла, и часто с ней случались лихорадочные припадки. Чахотка развивалась в ее организме, и смерть уже грозила принцессе. В Рагузе не было порядочных врачей. Приехав в Рим, она вздумала хорошенько заняться своим здоровьем и пригласила Саличетти, пользовавшегося в то время большою известностью. Скромная жизнь принцессы продолжалась однако недолго. Ганецкий, имевший, как мы уже упомянули, обширное знакомство в Риме, достал значительную сумму денег для овечки, которую надеялся привести из мрака греческой схизмы в ограду папской веры. На эти деньги принцесса повела привычную ей блестящую, роскошную жизнь. Серьезное леченье оставлено до поры до времени.

XXIII

Еще в сентябре 1774 года умер папа Климент XIV. Конклав продолжался. Уже несколько месяцев кардиналы сидели взаперти в Ватиканском дворце, избирая из среды своей самозваного Христова наместника. Это представляло сильное препятствие замыслам принцессы: ей нужно было видеться с папой, а папы не было. Даже ни к одному из кардиналов доступ был невозможен. Джиованни-Александро Альбани, кардинал-протектор Королевства Польского, был деканом священной коллегии, и по Риму ходили положительные слухи, что выбор остановится на нем. Принцесса послала с Доманским письмо к этому молодому кардиналу[143], в котором просила назначить ей время для свидания, но так, чтоб это осталось неизвестным для публики. Доманский не мог пробраться к кардиналу. Тогда принцесса послала в Ватикан Ганецкого, надеясь, что ему, как лицу духовному и притом имевшему большие связи в папской столице, будет несравненно удобнее пробраться к запертому кардиналу, чем «Мосбахскому незнакомцу». Посылая Ганецкого, она приказала ему во что бы ни стало добиться для нее у Альбани дозволения видеться с ним в конклаве. Напрасно уверяли принцессу, что это невозможно, что кардиналы до избрания папы заперты, что даже к окну конклава не могут приблизиться самые знатные дамы. «Если так, – отвечала принцесса, – сегодня же достать мужское платье; я в нем сама проберусь к кардиналу». Едва успели уговорить ее оставить такое намерение, представляя всю опасность, которой может она подвергнуться, если узнают об этом переодеванье.

В день нового, 1775 года Ганецкому удалось пробраться к одному из окон тех апартаментов Ватикана, в которых заключен был кардинал Альбани. Он передал ему записку от «принцессы Елизаветы». Она извещала кардинала о своем приезде в Рим. Альбани сказал, чтобы Ганецкий обратился к аббату Рокотани, человеку к нему приближенному и занимавшемуся тайною перепиской с Варшавой. Января 3 Рокотани, конечно, по приказанию кардинала, получил от римской полиции извещение, что в доме Жуяни, на Марсовом поле, живет знатная польская дама, недавно приехавшая в Рим, и в тот же день принесли ему приглашение на вечер к графине Пиннеберг. Аббат не замедлил воспользоваться приглашением.

Ганецкий и Станишевский (Доманский) представили аббата графине и немедленно удалились. Они остались вдвоем. «Между нами, – пишет Рокотани, – начался оживленный разговор о политике, об иезуитах (орден которых был уничтожен покойным папой); о них графиня отозвалась не слишком благосклонно, впрочем, говорила больше всего о польских делах». – «Долго ли вы намерены оставаться в Риме?» – спросил графиню аббат. – «Не знаю, – отвечала она, – я бы желала лично познакомиться с кардиналом Альбани, который, без сомнения, будет папой, но боюсь, что конклав еще надолго замедлится, а состояние моего здоровья не дозволяет мне долго оставаться в Риме». Аббат был обворожен умом и обращением графини.

Уходя, он встретился с доктором Саличетти, сообщившим ему, что здоровье графини чрезвычайно расстроено.

Принцесса вручила аббату письмо к кардиналу Альбани. В нем спрашивала его, может ли она во всем довериться Рокотани, сказать ему о своем высоком происхождении и о своих намерениях. При этом она заметила, что положение ее требует самой строгой тайны, что приезд ее в столицу римского католичества может иметь весьма важное для ватиканского двора последствие, ибо ей предназначена провидением корона великой империи, не только для благоденствия многочисленных отдаленных от Рима народов, но и для блага церкви. Кардинал был чрезвычайно заинтересован этим письмом и отозвался об аббате Рокотани как о человеке, заслуживающем совершенного ее доверия. Записка эта была составлена самим Рокотани, и вечером 6 января он лично передал ее принцессе. Но она была больна и не могла беседовать с аббатом. Доманский и доктор сказали ему, что весь день пролежала она в постели, изнуряемая сильным кашлем и лихорадочными припадками. Чахотка развивалась в ней. На другой день (7 января) поутру Рокотани снова явился к принцессе. Она объявила ему, что оставила прежние планы ехать в Константинополь и из Турции действовать посредством преданной ей партии в России; но решилась отправиться в Польшу, чтобы в Варшаве, соблюдая строжайшее инкогнито, повидаться с королем Станиславом Августом. «В России, – сказала она между прочим аббату, – недавно умер мой наместник (она разумела, конечно, Пугачева, казненного через несколько дней после этого разговора), но я возьму часть своего войска для конвоирования и проеду в Константинополь. Я очень больна, но если провидению угодно сохранить дни мои, я достигну престола и восстановлю Польшу в прежних ее пределах, – восстановлю прежде, чем исполнится полгода. Екатерине отдам прибалтийские провинции с Петербургом, с нее будет и этого довольно». Разговорившись о польской конфедерации, принцесса неодобрительно высказалась о князе Карле Радзивиле. «Я его уговаривала помириться с королем Станиславом Августом, – сказала она, – но он меня не послушался, и я в том не виновата, что он остается в раздоре с королем; Огинского успела же я помирить с его величеством»[144]. Этот разговор до такой степени обворожил аббата, что, как сам он пишет, кардинал Альбани должен был обратить его внимание на несообразность в некоторых словах принцессы.

Несмотря на то, что принцесса так сильно увлекла аббата необыкновенным умом своим и любезностью, хитрый итальянец сначала думал, что она изыскивает только средства для получения денег и, рассказывая о русской короне, о своих владениях в Германии, об агатовых копях в ее Оберштейне, думает об одном: как бы половчее да поскорее выманить у кардинала денег. Но патер Лиадей, служивший некогда офицером в русском войске, утверждал положительно, что он знает принцессу. «Я помню ее, – говорил он, – я видал ее в Зимнем дворце на выходах; ее прочили тогда за голштинского принца, двоюродного брата тогдашнего наследника, а после перемены правительства в 1762 году все говорили, что она уехала в Пруссию». Рокотани вполне поверил Лиадею и сделался ревностным приверженцем принцессы. И она с ним сблизилась: неоднократно жаловалась она аббату на лиц своего придворного штата. Она исключала только Станишевского, то есть Доманского: его она очень хвалила. Вскоре Рокотани заметил нежные отношения искательницы русского престола к этому молодому, страстному человеку. Однажды он, сидя у аббата, распространялся об уме, любезности и красоте принцессы, об ее богатстве и связях, и сказал, что дал ей клятву сопровождать ее повсюду. При этом он дал почувствовать, что со временем, если предприятие принцессы увенчается успехом, ему самому предстоит одно из самых значительных положений в свете. В заключение он высказал аббату желание свое посоветоваться о своем положении с кардиналом Альбани. Рокотани именем кардинала отклонил это, советовал от себя молодому человеку не увлекаться, указывал ему на бедствия, которым он легко может подвергнуться, если свяжет судьбу свою с судьбой этой женщины.

На следующий день, 8 января, Рокотани опять был у принцессы. Она вручила ему письмо к кардиналу и для сведения копию с писем своих к султану и графу Орлову, не говоря, что до владыки Оттоманской империи ее послания не дошли. В письме к кардиналу, после длинных комплиментов талантам и мудрости его, она выразила соболезнование к несчастному положению Польши. «Оно давно было бы улучшено, если бы в Рагузе не расстроили моих планов. Как скоро я достигну цели, как скоро получу корону, – писала она, – я немедленно войду в сношения с римским двором и приложу все старания, чтобы подчинить народ мой святейшему отцу. Только вам одному решаюсь сообщить эту заветную тайну. Примите в уважение опасное положение, в котором я нахожусь, и поймите, насколько я нуждаюсь в ваших советах и помощи. В настоящую минуту, когда я во что бы то ни стало должна ехать в Польшу, а оттуда в Россию, у меня, к сожалению, недостает наличных денежных средств. Но я не теряю надежды и утешаю себя мыслию, что ваше высокопреосвященство будете избраны в папы».

На другой день, 9 января, принцесса через аббата Рокотани получила ответ кардинала. Он писал, что его чрезвычайно занимает все высказанное ею как о Польше, так и о римско-католическом исповедании. «Провидение будет руководить вашими благими намерениями, и если правда на вашей стороне, вы достигнете своей цели», – прибавил к этому кардинал.

Кардиналу желательно было обстоятельно узнать о правах навязавшейся на знакомство с ним русской «великой княжны». Поверенный его аббат сообщил об этом Елизавете, и она обещала доставить копию с духовного завещания своей матери. При этом она показала Рокотани письма к ней князя Лимбурга и министра Горнштейна. Казалось бы, сватовство князя, о котором говорилось в этих письмах, не имело никакого отношения до притязаний ее на императорскую корону, но у нее умысел другой тут был, как увидим впоследствии. «Непременным условием предложенного мне брака с князем Римской империи, – сказала при этом принцесса аббату Рокотани, – поставляли мне переход в римско-католическую веру, но публично отречься от греческого исповедания в моем положении все равно что отречься от прав на русский престол. Если я буду иметь счастие победить врагов моих и получу похищенную у меня корону, непременно заключу конкордат с римским двором и употреблю все возможные для меня средства, чтобы русский народ признал власть римской церкви. Но для успеха дела намерение мое должно быть скрыто от всего света». То же самое писала она и кардиналу. Января 14 принцесса послала к нему обещанную копию с известного уже нам духовного завещания Елизаветы Петровны и писала: «Наконец я решилась объявить себя из Польши и еду в Клев. Преданные нам войска всего в 50 милях от этого города, и я отправлю их на помощь королю Станиславу Августу. Прежде я долго колебалась: мне казалось удобнее ехать через неаполитанские владения до Тарента, переехать море, высадиться в Албании и оттуда сухим путем пробраться в Константинополь, ибо теперь вся Европа обратила взоры на Турцию, но я убедилась, что ехать через Польшу будет выгоднее». В конце письма принцесса, будто мимоходом, упомянула о надежде занять у графа Ланьяско, посланника Трирского курфирста, до семи тысяч червонцев и просила кардинала замолвить за нее словечко при свидании с этим посланником. Для этого-то, вероятно, искательница короны, денег и приключений и показывала аббату Рокотани дружескую переписку свою с трирским конференц-министром.

XXIV

Разорвав связи с конфедератами, принцесса, по-видимому, приняла намерение действовать в союзе с другими поляками, с теми, что держали сторону короля Понятовского, и во что бы то ни стало хотела добиться свидания с Станиславом Августом. Зная, что он крайне недоволен разделом Польши, она не сомневалась, кажется, что король и магнаты воспользуются ею, выставят ее против оставшейся без надежных союзников Екатерины и, произведя таким образом в России замешательство, восстановят прежние пределы Речи Посполитой. Екатерина действительно не имела тогда искренно расположенных к ней союзников.

Венский кабинет сильно досадовал на скорое и притом без его посредства заключение Кучук-Кайнарджиского мира; свободное плавание русских кораблей по Черному морю и Архипелагу и независимость кубанских татар, особенно же Крыма, установленные этим миром, немало беспокоили Австрию, ибо она видела, что это ведет к преобладанию России на юге, к явному ущербу государства Габсбургов. Император и прусский король ничего так не желали, как ослабления России, принимавшей грозное положение. Версальский кабинет еще более досадовал на Екатерину за то, что не удались его козни против России. Султан, возбужденный французами к войне с Екатериной, хотя и поспешил заключить невыгодный для себя мир, но Порта считала этот мир кратким перемирием. Испания последовала за Францией; а шведский король мечтал о балтийском прибрежье и желал отмстить за Полтаву. Одни только англичане, желавшие усилить свою торговлю с Россией, из расчета держали нашу сторону.

Как ни блистательны были военные действия екатерининских орлов, как ни громки были победы их, как ни много наделали они шума по всей Европе, однако все хорошо понимали, что внутренние силы России крайне истощены. И действительно, беспрерывные рекрутские наборы изнурили народ, весь цвет его был отвлечен от сохи и промыслов. Пугачевщина и другие внутренние волнения, беспрестанные пожары, от которых гибли тысячи селений и выгорали целые города, не сообразные с силами податного состояния налоги довели страну почти до нищеты, которую не трудно было заметить сквозь покрывало блеска, славы и роскоши, которое искусная рука Екатерины набрасывала на положение дел. Самое войско, столь грозное для внешних и внутренних врагов, было далеко не в блестящем виде. Дурно одетое, полуголодное, оно страдало от казнокрадства начальников, которому не было пределов. Если Петербург и ликовал при известиях о блистательных победах русского войска, то внутри России, в самой даже Москве мало тому радовались. Недовольство росло с каждым днем. Такое положение дел в России было известно «великой княжне Елизавете». Со всех сторон она получала о том сведения, по всей вероятности, даже преувеличенные. По свойству своего характера, она, на основании этих известий, вообразила, что теперь, при помощи Польши и других европейских держав, ей легко будет сделаться всероссийскою императрицей. Но она не знала того, что поляки, доставлявшие ей сведения о положении России, скрывали положение своего отечества, находившегося еще более в бедственном состоянии, чем Россия. Она не знала, что, посредством своих посланников и штыков своих солдат, Екатерина распоряжается в Польше, как у себя дома. Без Екатерины Понятовскому никогда бы не владеть короной Сигизмундов и Батория, без ее помощи эта корона давно бы слетела с головы его, и, конечно, если бы до императрицы дошли теперь сведения, что он принимает участие в химерических замыслах «всклепавшей на себя имя», он бы ранее положенного судьбой срока лишился государства.

Но этого и в голову не приходило принцессе. Она искала знакомства с польским резидентом в столице католичества, маркизом д'Античи. Сначала он уклонялся от свидания с нею, ссылаясь на свое официальное положение, но аббату Рокотани удалось убедить его познакомиться с претенденткой. Января 16 назначено было свидание в церкви Santa Maria degli Angeli. «Великая княжна» рассказала маркизу о судьбе своей, о плане и намерениях, и он пришел в восхищение от необыкновенного ее ума и любезности. Она просила д'Античи дать ей рекомендательное письмо к королю польскому, но резидент отказался; голосом холодного рассудка советовал он восторженной до экзальтации красавице оставить химерические намерения. Он доказывал ей несбыточность ее планов и сказал, что, нимало не сомневаясь в царственном ее происхождении, он полагает однако, что борьба ее с Екатериной немыслима и что в ее положении лучше всего отыскать надежное убежище, в котором бы могла она безмятежно продолжать жизнь свою. Не понравился принцессе добрый совет маркиза, она написала к нему письмо, исполненное блистательнейшими для Польши политическими соображениями, и обещала золотой век этой стране, если достигнет короны. Польский резидент отвечал принцессе в том же смысле, как говорил в церкви св. Марии, и настоятельно советовал скорей удалиться в скромное уединение и тем избегнуть вредных последствий, которые он считал неизбежными, если она не покинет своих замыслов. После того она написала к маркизу письмо, в котором говорила между прочим следующее: «В последнее свидание наше я нашла в вас столько благородства, ума и добродетели, что по сию пору нахожусь в океане размышлений и удивления… Но вчера ввечеру получила я множество писем, адресованных ко мне в Рагузу, и в то же время получила известие, что мир не будет ратификован султаном; невозможно вообразить, какие смятения царствуют теперь в Порте. Я намерена обратиться с известным вам предложением к Польше и с тою же целью пошлю курьера в Берлин к королю Фридриху. Для себя я ничего не желаю: хочу достичь одной славы – славы восстановительницы Польши. Средства к этому у меня есть, и я не замедлю доставить его величеству королю Станиславу Августу эти средства для ведения войны против Екатерины. Как скоро он поднимет оружие, русский народ, страдающий под настоящим правлением и вполне нам преданный, соединится с польскими войсками. Что касается до короля прусского, это мое дело: я на себя принимаю уладить с ним соглашение. Курьер, которого я отправляю в Константинополь, поедет через Европу и завезет письмо мое в Берлин. Сама я поеду отсюда также в Берлин и повидаюсь с королем прусским. Во время путешествия до Берлина мне будет достаточно времени подумать о моих депешах, которые король Фридрих получит до прибытия моего в его столицу. Из Берлина поеду в Польшу, оттуда в польскую Украйну, там и неподалеку оттуда стоят преданные нам русские войска. Здесь никто не будет подозревать, куда я отправляюсь, все будут думать, что я поехала в Германию, в тамошние мои владения. Какой бы оборот ни приняли дела мои, я всегда найду средства воспрепятствовать злу. Небо, нам поборающее, доставит успех, если будут помогать нам; если же я не увижу помощи, оставлю все и устрою для себя приятное убежище». Через день маркиз д'Античи отвечал ей: «Позвольте предложить вам избрать то самое намерение, какое вы высказали в письме вашем ко мне: оставьте всякие политические замыслы и удалитесь в приятное уединение. Всякое другое намерение для людей благомыслящих покажется не только опасным, но и противным долгу и голосу совести, оно может показаться им химерическим или по крайней мере влекущим за собой неизбежные бедствия». При свидании маркиз, кажется, прямо сказал ей, что ни король, ни Речь Посполитая ни в каком случае не согласятся принять участие в ее замыслах. Принцесса долго не отвечала на письмо д'Античи. С лишком через две недели (а в это время, как увидим, у нее уже созрели иные замыслы) она отвечала ему (5 февраля 1775 года), благодарила за совет, хвалила его благоразумие, проницательность, извинялась, что беспокоила его, и обещала удалиться в Германию.

Маркиз д'Античи вежливо поздравил ее с таким решением. Принцесса хитрила: она хотела, чтобы польский резидент уверился сам и передал в Польшу, что она решилась уединиться в Оберштейне, между тем как она влеклась по другому пути, приведшему ее к гибели.

XXV

Получив денежные средства, принцесса стала вести в Риме жизнь роскошную, хотя обширных знакомств и избегала. Штат ее увеличился: у нее находилось всякого рода служителей более шестидесяти человек. О ней сильно заговорили в Риме; таинственность, которою принцесса старалась до известной степени окружить себя, только усиливала разнообразные о ней толки. Простолюдины, которым она бросала деньги с истинно царскою щедростью, более всего разглашали, что в папской столице нашла приют русская великая княжна, изгнанница из своего отечества, имеющая право на престол великой северной империи. В те дни, когда усиливавшаяся с каждым днем чахотка позволяла принцессе выезжать, она обозревала картинные галереи и памятники классической архитектуры, которыми так богат Рим. По отзыву Рокотани, несколько раз сопутствовавшего ей при обозрении римских достопримечательностей, она сама прекрасно рисовала и имела обширные познания в архитектуре. Дома она собирала вокруг себя небольшой кружок близких к ней людей, и в это время разговоры о политике перемешивались с милыми, остроумными салонными разговорами, с исполнением замечательными артистами разных музыкальных пиес; сама принцесса прекрасно играла на арфе и каждый раз доставляла гостям своим случай восхищаться ее поистине высоким редким искусствам.

Деньги как вода утекали из рук расточительной принцессы. Мы уже не раз говорили о непомерном, не знавшем никаких пределов мотовстве ее, мотовстве, о котором разорившийся ради ее прелестей князь Лимбург не без горького чувства замечал, что всех сокровищ Персии не достанет на удовлетворение всех прихотей его возлюбленной. Средств вскоре оказалось недостаточно. Граф Ланьяско, трирский посланник, ссудил ее только 50 червонцами. Приближенные набирали для нее взаймы деньги по мелочам. На Ганецкого, занимавшего деньги на короткие сроки, поступило взыскание, и он, боясь личного задержания, принужден был скрываться от заимодавцев. Тогда экс-иезуит стал обращаться с принцессой резко и вместе с собратом своим по ордену Иисусову, Воловичем, распускать слухи об ее любовных похождениях и даже выражать сомнение в действительности царственного ее происхождения. Она прогнала от себя иезуитов, и Ганецкий отдал ее в руки ростовщиков.

Главным источником доходов принцессы в это время служила продажа орденов: даже сам Ланьяско, судя по письму его, дал 50 червонцев за орден. Находясь в самых критических обстоятельствах, принцесса обращалась с просьбой о займе шести или семи тысяч червонцев то к графу Ланьяско, то к маркизу д'Античи, то к кардиналу Альбани, но отовсюду получала отказы, хотя и вежливые. Положение ее сделалось крайне затруднительно. И вдруг нежданно-негаданно, в то самое время, как заимодавцы начали уже принимать относительно графини Пиннеберг полицейские меры, является к ней осторожнейший из римских банкиров, англичанин Дженкинс и предлагает ей кредит безграничный.

Недели через две по прибытии в Рим, тщетно отыскивая средств достать денег, принцесса вспомнила об английском посланнике Гамильтоне, который с такою любезною предупредительностью выхлопотал ей в Неаполе паспорт. Она вздумала попросить у него семь тысяч червонцев и для подкрепления своего кредита посвятила его в свои тайны. Декабря 21 послала она к нему длинное письмо, из которого мы сделаем некоторые извлечения: «С первого взгляда на вас, вы показались мне таким благородным, таким образованным человеком, что я невольно почувствовала к вам глубокое уважение, и теперь, нимало не сомневаясь в вашей скромности, решаюсь с вами совершенно откровенно говорить. Не думайте легко о моих предприятиях, помните, что небо, посылающее в иных людях бичей рода человеческого, посылает и таких, которые делаются утешением людей. Я долго колебалась, начинать или не начинать мне предприятие, наконец решилась. Прочтите короткий очерк обстоятельств, приведших меня в здешние края, и изложение причин, побуждающих меня действовать, и тех оснований, которые, надеюсь, дают мне право обратиться к вам с покорнейшею просьбой о паспортах для отъезда в Турцию и рекомендательных письмах к венскому и константинопольскому посланникам английского двора». Далее принцесса рассказывает Гамильтону о Пугачеве (тогда уже привезенном на казнь в Москву), которого однако не называет своим братом, но казаком, мальчиком, вывезенным в Петербург Разумовским, сделавшимся пажом императрицы Елизаветы, получившим блистательное образование в Берлине и теперь предводительствующим преданною ей партией в России. Упомянув о ссылке своей в Сибирь, об отравлении ядом, о воспитании, полученном при персидском дворе, о предложении, сделанном шахом, она говорит о поездке своей в Европу и о решимости, по совету друзей, ехать в Константинополь и там искать покровительства у султана, для чего она и соединилась с князем Радзивилом в Венеции. «Перед отъездом из этого города в Рагузу, – продолжала она, – я познакомилась с Монтегю и воспользовалась советами его благоразумия и прекрасного сердца; он одобрил мои намерения и сделал мне все, что мог бы сделать родной брат. Мы приехали с князем Радзивилом в Рагузу. В ожидании султанского фирмана мы прожили там два месяца и, имея восемьдесят человек свиты, израсходовали все деньги, взятые на проезд. В это время получено было известие о мире, заключенном между Турцией и Россией. Это известие застало нас врасплох: еще за несколько недель перед тем я послала два письма к султану, копию с которых я прилагаю. Я колебалась между страхом и надеждой, настоятельно требовала скорейшей поездки в Константинополь; но денежные средства были истощены, и приходилось выжидать время. Со всех сторон встречала я препятствия: морские непогоды, суровое время года, медленное доставление писем, которые недель по шести бывали в дороге; надо было решиться на что-либо другое. Князь Радзивил с своею огромною свитой, собранною из разных национальностей, которая ему больше вредила, чем была полезна, отправился в Венецию, а мне расстроенное здоровье несколько недель не дозволяло пуститься в море. Наконец я решилась ехать в Неаполь. Декабря 7 приехала я в Рим. Здесь дошли до моего сведения разные политические новости и в том числе о ратификации мира, и что Пугачев с каждым днем усиливается. Злые языки недоброжелателей распустили молву, перешедшую и в газеты, будто Пугачев взят, но мы имеем подлинные письма, уверяющие в противном». Затем принцесса поверяет Гамильтону предположения о дальнейших своих действиях, говорит, что намеревается проехать в Константинополь сухим путем через Венгрию, но замечает, что такое путешествие небезопасно: венгерский король Иосиф II находится в союзе с Екатериной, и, проезжая через его владения, она может быть открыта. «Это еще не беда, – замечает принцесса, – но зачем возбуждать любопытство и подвергаться излишним расходам?.. Я в Риме попусту теряю время, но как скоро достигну Константинополя, выйду из нерешительного положения, в которое поставлена благодаря коварной политике. Заключенный мир унизителен для Порты. Но я возбужу в ней стремление к спасению ее чести и к защите законных моих прав. Полагаю, что духовное завещание императрицы Елизаветы сохраняет свою силу. При сношениях с Портой я не забуду интересов вашего двора: ведь английская торговля в Леванте сильно подорвана мирным трактатом, подписанным великим визирем. Заклинаю вас, милорд, сделайте для меня все, что для вас возможно, и верьте, что на всю жизнь я сохраню чувство признательности ко всему английскому народу. Здесь расходы большие, а я не имею денежных средств. Монтегю ссудил меня, сколько ему было возможно, своими деньгами; прилагаю в доказательство одно из его писем. Если б я могла достать взаймы небольшую сумму в 7000 червонцев, я могла бы представить в обеспечение графство Оберштейн в Лотарингии, которое герцог Шлезвиг – Голштейнский, князь и граф Лимбургский, получил от дома Линанж. Войдите в мое положение, господин министр, ваше доброе сердце не дозволит вам отказать мне в бумагах, с которыми я везде была бы безопасна. Вот что вы можете сделать нисколько себя не компрометируя: снабдите меня паспортом на имя г-жи Вальмод или на имя другой ганноверской подданной. Я знаю по-немецки и немножко по-английски, следовательно, могу убедить всех в тождестве с названным лицом. Напишите в Вену, к находящемуся там министру вашего двора, чтоб он доставил мне средства отправиться в Константинополь. Я сама хотела было отправиться для свидания с вами в Неаполь; но боюсь, что это не понравится вашему превосходительству. В Риме много англичан, напишите к одному из них, которому бы можно было доверить тайну; через него я буду ожидать ваших добрых советов. Если б я могла поскорее отсюда уехать, то еще до исхода зимы приехала бы в Константинополь, то есть прежде чем войска могут выступить в поход. В настоящую минуту участь моя зависит от вашего превосходительства. Сделаю все, что вы мне посоветуете, и на всю жизнь останусь с искренним чувством уважения».

Гамильтон, получив это письмо, под которым было подписано: «принцесса Елизавета», тут только увидел, кому оказал услугу выдачей паспорта в Рим. Опасаясь, чтоб это не скомпрометировало его как в глазах собственного правительства, находившегося с императрицей Екатериной в добрых отношениях, так и в глазах графа Алексея Орлова, с которым сам он был в коротких сношениях, английский резидент решился поправить ошибку. Он отправил подлинное письмо принцессы в Ливорно, к тамошнему английскому консулу сэру Джону Дику, о дружбе которого с Орловым мы уже говорили. Сэр Джон препроводил письмо в Пизу.

Таким образом граф Орлов, уже более трех месяцев напрасно отыскивавший следы самозванки, узнал об ее местопребывании.

В первых числах января 1775 года, по старому стилю, явился к Орлову офицер, которого в ноябре он посылал в Рагузу. Он сказал, что «всклепавшая на себя имя» действительно немало времени жила в Рагузе с князем Радзивил ом, но уехала вместе с ним в Венецию. Не мешкая нимало, офицер поехал следом, но в Венеции нашел одного Радзивила, принцессы с ним не было. Наконец удалось ему от кого-то узнать, что она проехала в Неаполь. С этою вестью он и прискакал в Пизу. На другой день после этого Орлов получил от сэра Дика письмо самозванки на имя Гамильтона и тотчас же послал в Рим своего генеральс-адъютанта Христенека, чтоб он постарался втереться к принцессе Елизавете в доверенность и привезти ее в Пизу. Вот что доносил об этом граф Орлов императрице 5(16) января 1775 года:

«Всемилостивейшая государыня! По запечатании всех моих донесений вашему императорскому величеству, получил я известие от посланного мною офицера для разведывания о самозванке, что оная больше не находится в Рагузах, и многие обстоятельства уверили его, что оная поехала вместе с князем Радзивилом в Венецию; и он, нимало не мешкая, поехал за ними вслед, но, по приезде его в Венецию, нашел только одного Радзивила, а она туда и не приезжала; и об нем розно говорят: одни, будто он намерен ехать во Францию, а другие уверяют, что он возвращается в отечество. А об ней оный офицер разведал, что она поехала в Неаполь. А на другой день оного известия получил я из Неаполя письмо от английского министра Гамильтона, что там одна женщина была, которая просила у него паспорта для проезда в Рим, что он для услуги ее и сделал, а из Рима получил он от нее письмо, где она себя принцессой называет. Я ж все оные письма в оригинале, как мною получены, на рассмотрение вашему императорскому величеству при сем посылаю. А от меня нарочный того же дня послан в Рим, штата моего генеральс-адьютант Иван Христенек, чтоб об ней в точности наведаться и стараться познакомиться с нею; притом, чтоб он обещал, что она во всем может на меня положиться, и, буде уговорит, чтобы привез ее ко мне с собою. А министру английскому я отвечал, что это надобно быть самой сумасбродной и безумной женщине, однако ж притом дал ему знать мое любопытство, чтоб я желал видеть ее, а притом просил его, чтобы присоветовал он ехать ей ко мне. А между тем и кавалеру Дику приказал писать к верным людям, которых он в Риме знает, чтоб и они советовали ей приехать сюда, где она от меня всякой помощи надеяться может. И что впредь будет происходить, о том не упущу доносить вашему императорскому величеству и все силы употреблю, чтоб оную достать, а по последней мере сведому быть о ее пребыванье. Я ж, повергая себя к священным вашим стопам, пребуду навсегда вашего императорского величества, всемилостивейшей моей государыни, всеподданнейший раб, граф Алексей Орлов».

Христенек тотчас же поскакал исполнять данное ему поручение и, через два дня по отправлении Орловым донесения в Петербург, был в Риме.

XXVI

В Риме, на Марсовом поле, около дома Жуяни, стал бродить таинственный незнакомец. С большим участием расспрашивал он прислугу о принцессе, занимавшей этот дом, и отзывался о ней с крайнею почтительностию. Это передали принцессе. Она встревожилась. В беседе с аббатом Рокотани она высказала подозрение, что незнакомец, бродящий под ее окнами, тайный агент из Петербурга, и просила передать кардиналу Альбани ее просьбу приказать римской полиции разузнать о нем. Аббат отказался передать это Альбани, говоря, что кардиналу неприлично вмешиваться в такое дело, и посоветовал обратиться лучше к трирскому посланнику. Но граф Ланьяско в это время только что отказал принцессе в деньгах, и она не хотела более обращаться к нему с своими просьбами.

«Я приму этого незнакомца», – сказала она в досаде аббату. И действительно приказала принять к себе бродившего под окнами таинственного человека. Он был допущен к ней и самым почтительнейшим образом отрекомендовался лейтенантом русского флота Иваном Христенеком.

Графиня Пиннеберг приняла его недоверчиво. Она не высказывалась ему и тогда, как Христенек стал уверять «ея светлость» о преданности к особе ее графа Алексея Григорьевича и о живейшем участии, какое он принимает в ее положении. Она прекратила разговор, заметив, что графу надобно высказываться яснее.

На другой или на третий день является к принцессе англичанин, банкир Дженкинс, предлагая ей сколько угодно денег. Он только что получил об этом поручение из Ливорно от сэра Джона Дика, который, как видно, не замедлил исполнить просьбу графа Орлова. Понятно, что принцесса несказанно обрадовалась такому предложению, вероятно, думая, что Дженкинс явился к ней по поручению Гамильтона. Но когда тот сказал ей, что русский генерал граф Орлов поручил ему открыть кредит графине Пиннеберг, подозрение блеснуло в голове ее, и, несмотря на то, что она крайне нуждалась, сказала банкиру, что не имеет надобности в его помощи.

С улыбкой откланялся ей Дженкинс: он знал, что графиня Пиннеберг разыгрывает комедию, что она вся в руках ростовщиков, что полиция уже начинает предпринимать решительные против нее меры по просьбе кредиторов.

Было над чем призадуматься принцессе. Послав к графу Орлову письмо из Рагузы, она так долго ожидала объявления своего «манифестика» стоявшему на Ливорнском рейде русскому флоту, что наконец, несмотря на всю свою легкомысленность, могла прийти к заключению, что предложение ее отвергнуто Орловым и что ей не только не должно надеяться на него, но следует опасаться всем известной его предприимчивости. Эти опасения, по всей вероятности, и были причиной как холодного приема Христенеку, так и отказа Дженкинсу.

Но хитрую принцессу перехитрили. Христенек сообщил графу Орлову о сделанном ему приеме и получил от своего начальника новые наставления. До Орлова дошли верные известия о характере самозванки. «Свойство она имеет отважное, – доносил он императрице, – и своею смелостию много хвалится». Этим-то самым свойством характера принцессы и задумал граф Орлов увлечь ее в расставленные сети. Он не ошибся в расчете.

Января 27 Христенек писал принцессе, что, получив от графа Орлова письмо, о котором нужно переговорить с «ее светлостью», он просит назначить ему день и час приема. Принцесса колебалась. Не отвечая Христенеку, она послала на другой день через аббата Рокотани еще письмо к кардиналу Альбани, прося у него хоть одну тысячу червонцев. Кардинал прислал уклончивый ответ. Полиция между тем грозила. Принцессу хотели завтра или послезавтра арестовать за долги. Денег не было; положение безвыходное; она решилась принять Христенека. Кастера говорит, что при этом свидании Христенек от имени Орлова сказал ей, что граф, признавая ее за дочь Елизаветы Петровны, предлагает ей свою руку и русский престол, на который он возведет ее, произведя в России возмущение, что сделать не трудно, ибо народ недоволен Екатериной[145]. В удостоверение своих слов Христенек показал письмо Орлова; оно было написано по-немецки, чтобы принцесса могла понять его. Она поверила обману и сделала решительный шаг к своей погибели.

Склоняясь на убеждения Христенека, она послала с курьером письмо к Орлову, в котором извещала, что письмо его к лейтенанту дает ей смелость ехать в Пизу и с полною доверенностью вверить ему свою судьбу. «Желание блага России, – прибавляла она, – во мне так искренно, что никакое обстоятельство не в силах остановить меня в исполнении своего долга». В заключение она сказала, что месяца через полтора она ожидает получения значительных сумм, а до тех пор просит снабдить ее 2000 червонцев на поездку, так как скорое свидание с графом в Пизе она считает необходимым. Через день Дженкинс вручил ей 2000 червонцев. Затем он уплатил все ее римские и венецианские долги, на что, по словам польского резидента д'Античи, употреблено было одиннадцать тысяч червонцев.

Января 31 принцесса уведомила кардинала Альбани, что обстоятельства ее изменились, и она дней через десять выезжает из Рима с тем, чтоб оставить мир и посвятить жизнь свою богу. Испрашивая кардинальского благословения на такой подвиг, она просила о возвращении посланных к Альбани документов, но аббат Рокотани сказал ей, что бумаги, для большей безопасности, кардиналом сожжены. Кардинал и принцесса взаимно обманывали друг друга: документы были целы, а она о монастыре и не помышляла. Впрочем, 3 февраля она сама объявила аббату, что отречение ее от света окончательно еще не решено, но что она на днях уезжает из Рима, по совету графа Орлова, оставляя фамилию графини Пиннеберг, и что вообще дела ее неожиданно приняли очень хороший оборот. Вероятно, по совету Орлова, переданному через Христенека, принцесса никому не сказывала в Риме, никому не писала, что она едет к нему в Пизу и что он принимает деятельное участие в ее предприятии. К д'Античи она написала, что, следуя его совету, она едет в Германию, другим говорила про монастырь. Сами домашние ее не знали наверное об ее намерениях.

Простившись 10 февраля с аббатом Рокотани и сделав ему дорогие подарки, принцесса утром на другой день, под именем графини Селинской, в двух экипажах поехала из Рима. Ее сопровождали Доманский, Чарномский,Франциска Мешеде и несколько слуг. Раздав щедрую милостыню нищим, собравшимся у церкви Сан-Карло, она, при шумных благодарных криках толпы, поехала по Корсо к Флорентийской заставе и выехала из вечного города.

Следом за ее экипажем ехал Христенек.

XXVII

Через четыре дня по отъезде из Рима «принцесса Елизавета», под именем графини Селинской, приехала в Пизу, которою владел тогда сын Марии Терезии, брат императора Иосифа II и сам по смерти его император Священной Римской империи, Леопольд. Угодливый и, казалось, совершенно преданный принцессе лейтенант Христенек подвез ее к роскошному палаццо. Заблаговременно извещенный, что «всклепавшая на себя имя» сама едет в Пизу, граф Алексей Григорьевич Орлов не замедлил приискать ей прекрасное помещение, вполне приличное принятому на себя этою женщиной званию. Принцесса расположилась в палаццо с сопровождавшею ее свитой. Следом приехали из Рима остальные служители ее двора. Весь штат этого двора состоял в Пизе из шестидесяти человек, как писал граф Орлов императрице[146]. Граф Алексей Григорьевич не замедлил представиться «принцессе Елизавете». Он обращался с нею почтительно и почтение свое заявлял совершенно как верноподданный. С чрезвычайною заботливостью окружал он ее всеми возможными удобствами, являлся к ней ежедневно не иначе, как в парадной форме и в ленте, не садился перед ней, с поспешностью предупреждал каждое ее желание; даже с кавалерами двора принцессы, с Доманским и Чарномским, обходился не только с изысканною любезностью, но даже с глубоким почтением. Принцесса не вдруг однако поверила Орлову свои планы и намерения. Она только рассказала ему, что еще во младенчестве была унесена одним священником и какими-то женщинами из России, что по проискам ее врагов была отравлена, так что рвотными едва успели спасти ее жизнь. Говорила, что она воспитана в Персии, где до сих пор имеет многочисленную и сильную своим влиянием на внутренние и внешние политические дела партию, что по достижении совершеннолетия она уехала в Европу, проезжала при этом через места, населенные татарами, по Волге, была тайно в Петербурге, а оттуда через Ригу проехала в Пруссию. Принцесса рассказывала графу Орлову, что в Потсдаме она виделась с королем Фридрихом и объяснила ему, кто она такая, затем жила в Париже, была знакома с тамошними министрами, но открылась им не вполне, называя себя только «принцессой Владимирской» и умалчивая, что покойная императрица Елизавета была ее матерью. Она рассказывала также, что в Германии коротко познакомилась с некоторыми имперскими князьями, особенно же с курфирстом Трирским и князем Голштейн-Шлезвиг-Лимбургским, что она не надеется на императора Иосифа II, но вполне рассчитывает на помощь королей прусского и шведского, что с членами польской конфедерации она хорошо знакома и намерена из Италии ехать в Константинополь, чтобы представиться султану Абдул-Гамеду, для чего и послала туда наперед верного человека. Это, – говорила она, – один преданный ей персиянин, знающий восемь или девять языков.

Так рассказывала принцесса графу Орлову, и так Орлов о всем сказанном доносил императрице. Он не упомянул, чтобы принцесса говорила ему что-нибудь про Пугачева, чтоб она сказала ему что-либо о существовании в России преданной ей партии. Вероятно, в это время принцесса Владимирская уже знала, что названный ее «братец» 10 января (ст. ст.) сложил буйную свою голову в Москве на Болоте. О партии в России она не могла распространяться в интимных беседах с графом Алексеем Григорьевичем: Орлов не поляк, не англичанин, не кардинал, он лучше ее самой знал партии, существовавшие тогда в России, ему надобно было называть имена, а кого бы назвала принцесса?

Впрочем, вскоре по арестовании ее, Орлов писал императрице: «Я несколько сомнения имею на одного из наших вояжиров, а легко может быть, что я и ошибаюсь, только видел многие французские письма без подписи, и рука мне знакомая быть кажется». Орлов подозревал Ивана Ивановича Шувалова. Впоследствии к фельдмаршалу князю Голицыну, когда он производил в Петропавловской крепости следствие над «всклепавшею на себя имя», прислана была собственноручная записка Шувалова незначительного содержания для сличения почерков. Оказалось, что почерк заподозренного был сходен с почерком князя Лимбурга. Шувалова оставили в покое, и он вскоре потом воротился в Россию после столь долговременного пребывания в чужих краях.

Орлов так описывал императрице наружность принцессы Елизаветы: «Оная женщина росту небольшого, тела очень сухого, лицом ни бела ни черна, глаза имеет большие, открытые, цветом темно-карие, косы и брови темно-русы, а на лице есть и веснушки. Говорит хорошо по-французски, по-немецки, немного по-итальянски, разумеет по-английски, думать надобно, что и польский язык знает, только никак не отзывается; уверяет о себе, что она арабским и персидским языком очень хорошо говорит… Свойство она имеет довольно отважное и своею смелостию много хвалится».

Отважным свойством этой несчастной женщины и воспользовался граф Алексей Григорьевич, чтобы, во исполнение воли императрицы Екатерины, захватить ее и живою или мертвою привезти в Россию. Весьма вероятно, что Орлов еще прежде получил от кого-нибудь сведения о принцессе, об ее страстной натуре, об ее влюбчивом характере и сильной склонности к чувственным наслаждениям. Граф решился вести с ней игру в любовь, чтоб обыграть легкомысленную красавицу наверняка и увлечь ее в хитро расставленные сети. Граф Алексей Григорьевич был большой мастер играть в любовь и с особенным искусством сыграл задуманную теперь партию.

Ему было в то время тридцать восемь лет, он был красавец и настоящий богатырь. Огромного роста, в плечах, как говорится, косая сажень, силы необычайной, с приятным, умным, выразительным лицом, чесменский герой был один из красивейших людей своего времени и не мог не произвести сильного впечатления на страстную и все для чувственных наслаждений забывавшую принцессу. Все дотоле пользовавшиеся сердечным ее расположением голландцы, немцы, французы, поляки и алжирцы были пигмеи сравнительно с этим русским могучим богатырем. С первого же свидания она была очарована графом. Он, с своей стороны, прикинулся страстно влюбленным и даже просил руки прекрасной княжны. Благосклонно приняв предложение Орлова, она сказала, однако, что о браке думать пока еще рано, но что, достигнув того положения, которое принадлежит ей по рождению, она непременно сделается его женой. Орлов подарил ей свой портрет, стал выезжать с ней в открытом экипаже, показывал ей достопримечательности Пизы, вместе с ней бывал в опере, на гуляньях и проч. Так продолжалось с неделю. Из Пизы писали в это время в Варшаву, что граф Орлов, выезжая с «знаменитою иностранкой», постоянно обходится с нею чрезвычайно почтительно: ни он и никто из русских не садится в ее присутствии; если же кто говорит с нею, то, кажется, стоит перед нею на коленях. В Пизе в это время жила одна русская красавица Давыдова, находившаяся с Орловым в самых близких отношениях и до приезда принцессы постоянно с ним выезжавшая. Теперь она более не являлась с ним ни в свете, ни в театре, ни на прогулках[147]. В Пизе открыто говорили, что граф покинул Давыдову, вступив в связь с графиней Селинскою.

Эта любовь была последнею любовью принцессы, так много любившей и так часто менявшей сердечные привязанности. Связь ее с Орловым возникла быстро, едва ли не с первого дня личного знакомства, и продолжалась всего одну неделю. В письме к императрице граф Орлов не говорит прямо о своей связи, но выражается так: «Она ко мне казалась быть благосклонною, чего для я и старался пред нею быть очень страстен. Наконец я ее уверил, что я бы с охотой и женился на ней, и в доказательство хоть сегодня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы до того, чтобы волю вашего величества исполнить, но она сказала мне, что теперь не время, потому, что еще не счастлива, а когда будет на своем месте, тогда и меня сделает счастливым». Затем шутливым тоном Орлов прибавляет о каком-то неизвестном нам случае, когда он еще прежде хотел было подобным же образом, из усердия, жениться на особе, которую называет в письме «в оно время бывшая моя невеста Шмитша». «Могу теперь похвастать, – прибавляет он, – что имел невест богатых! Извините меня, всемилостивейшая государыня, что я так осмеливаюсь писать»[148].

XXVIII

Принцесса была убеждена, что ее любезный граф изменил императрице и вполне сочувствует ее планам. Так искусно умел герой Чесменский притворяться. Христенек также сделался близким человеком к принцессе и прикинулся самым ревностным ее приверженцем. Елизавета теперь не сомневалась более, что как русская эскадра, стоявшая в Ливорно, так и сухопутное войско, бывшее на ней в виде десанта, по влиянию Орлова, по первому воззванию примут ее сторону. Чтоб еще более убедить принцессу в своей преданности, граф Алексей Григорьевич не отказывал ей ни в чем. Стоило только пожелать ей чего-нибудь, тотчас же все исполнялось согласно ее воле. Так, однажды Христенек просил ее похлопотать у Орлова о награждении его полковничьим чином. Хотя Орлов и не имел полномочия производить подчиненных в штаб-офицерские чины, но в угоду принцессе превысил свою власть, и Христенек из рук принцессы получил полковничий патент.

Христенек, по свидетельству самого Орлова, отлично исполнял свою роль, обманывая легкомысленную и доверчивую женщину. «Могу вашему величеству, яко верный раб, уверить, – писал он императрице, – что оный Христенек поступает со всею возможною точностию по моим повелениям и умел удачно свою роль сыграть».

Таким образом принцессу успели завлечь в расставленные сети. Но как овладеть ею, как арестовать ее и отправить в Россию, чтоб исполнить волю императрицы? Это было не очень легко. В Пизе и вообще во владениях тосканских ходили уже слухи, что под именем графини Селинской скрывается дочь покойной русской императрицы, «опасная (?) соперница» Екатерины. Употребить против нее какое-либо насилие на тосканской территории было невозможно: флорентийский двор не дозволил бы этого. Притом у принцессы были истинные приверженцы: Доманский, Чарномский и некоторые из прислуги; они всеми силами воспротивились бы малейшему насилию со стороны графа Орлова. Наконец, иезуиты, принимавшие деятельное участие в создании самозванки, зорко следили за всем, что вокруг нее делается. А хотя орден их и был тогда уничтожен, но они были по-прежнему сильны и по-прежнему способны на все. На открытое сопротивление иезуиты, может быть, и не пошли бы, но защитить принцессу помощию местной полиции, а если нужно, то и употребить против ее врагов яд или кинжал почтенные члены Общества Иисусова были очень способны. Граф Орлов боялся их даже и после ареста принцессы. «Признаюсь, всемилостивейшая государыня, – писал он Екатерине уже по взятии самозванки, – что я теперь, находясь вне отечества, в здешних местах, опасаться должен, чтобы не быть от сообщников сей злодейки застрелену или окормлену… я всего более опасаюсь иезуитов, а с нею некоторые были и остались по разным местам».

Орлову много помог в захвате «всклепавшей на себя имя» новопожалованный аннинский кавалер, сэр Джон Дик, английский консул в Ливорно. Через несколько дней по прибытии принцессы в Пизу Орлов получил от него письмо, в котором сэр Джон извещал графа о каком-то столкновении, возникшем будто бы в Ливорно между английскими и русскими чиновниками. Никакого столкновения не было, письмо сэра Джона Дика нужно было лишь для того, чтоб Орлову можно было показать его принцессе и тем оправдать в глазах ее поспешный его отъезд из Пизы. Когда он показал ей письмо консула и сказал, что личное присутствие его в Ливорно необходимо для устранения столкновений и водворения порядка, принцесса вполне тому поверила. Она спросила своего любезного, надолго ли он ее покидает. Орлов отвечал, что и сам не знает, на сколько времени задержит его в Ливорно неприятное дело и долго ли будет он лишен удовольствия находиться в обществе обворожительной принцессы. Грустно стало ей. Разлуку с милым графом страстная принцесса считала несчастием. Напрасно умоляла она его не покидать ее, поручить кому-нибудь из доверенных лиц уладить ливорнское столкновение: Орлов был непреклонен. «В таком случае, – решительным тоном сказала принцесса, – и я поеду с вами».

Орлову только этого и хотелось. Принцесса хотела подняться из Пизы всем домом и ехать в сопровождении всех многочисленных своих служителей. Но граф Орлов и Христенек стали ее от того отговаривать. «Зачем вам брать с собой всех служителей? – говорили они. – Ведь мы пробудем в Ливорно лишь несколько дней, а потом опять сюда воротимся». Не подозревая, что ей ставят ловушку, принцесса согласилась не отправляться из Ливорно в дальнейший путь, но возвратиться в Пизу, где в блаженстве взаимной любви жить с любезным графом, сколько поживете я. Поэтому она поехала в Ливорно как на прогулку, взяв с собой только Доманского, Чарномского, камермедхен Франциску фон-Мешеде и двух камердинеров, Маркезини и Кальтфингера. Все свои вещи и бумаги она оставила в Пизе. Февраля 19 граф Орлов, вместе с принцессой и ее маленькою свитой, выехал из Пизы налегке. Христенек был с ними.

На другой день их отъезда, февраля 20 поутру, около одиннадцати часов, ординарец Орлова (вероятно, Франц Вольф) приехал к сэру Джону Дику.

– Сегодня к обеду будет у вас граф Орлов с обществом, – сказал немец англичанину, – приготовьтесь принять их.

Англичанин понял, в чем дело. Он немедленно приказал готовить роскошный обед и послал к русскому адмиралу, своему соотечественнику и другу, Грейгу и к адмиральше, жене его, приглашение к обеду. Ординарец отправился к адмиралу с письмом Орлова. Немедленно после того русская эскадра, состоявшая из пяти линейных кораблей и одного фрегата, стала готовиться к смотру.

К обеду приехал Орлов с принцессой и представил ей англичанок, жену консула и адмиральшу Грейг, причем не называл спутницу свою по имени. Хозяин дома и адмирал также были представлены ей. Сэру Джону Дику лицо принцессы показалось знакомым.

– Вы говорите по-английски? – спросил он ее.

– Говорю, но мало, – отвечала принцесса.

Консул, быть может, видал ее где-нибудь в Лондоне и, вероятно, вопросом своим хотел навести ее на этот предмет, но ловкая женщина искусно повела речь о другом, и разговор ее с сэром Джоном перешел к посторонним предметам. За обедом, к которому были приглашены Доманский, Чарномский и Христенек, как граф Орлов, так и английский консул обходились с принцессой чрезвычайно почтительно. Грейг больше молчал. Принцесса была весела, разговорчива, любезна.

Она осталась в доме гостеприимных англичан. Жена консула тотчас же втерлась в ее доверенность, что было не трудно, судя по свойствам характера легкомысленной принцессы. Бессознательно стремившаяся к гибели, несчастная женщина вполне доверилась новой знакомой, открылась ей в любви к Орлову, посвятила ее в свои тайны, рассказала о своих планах, и англичанка, по свидетельству Кастеры и Гельбига, помогала врагам принцессы, питая в ней доверенность и обманчивые надежды[149]. Вообще сэр Джон Дик и супруга его играли в этом деле роль неблаговидную и совершенно несообразную с званием дипломатического агента посторонней державы. Граф Орлов и другие, находившиеся на русской службе, делали это дело, исполняя волю своей государыни, и действовали во имя блага своего отечества, где принцесса могла произвести некоторые, хотя, конечно, самые незначительные замешательства, но из каких расчетов действовал сэр Джон Дик с своею супругой? Конечно, из-за денег. Мы не знаем, много ли заплатили английскому консулу и чего стоили бриллианты, подаренные его жене. Кастера в своей книге резко порицал поведение сэра Джона Дика, в газетах также указывали на несоответственную его званию роль, но англичанин промолчал. Он не мог, ему нечем было оправдываться. Он только рассказывал впоследствии, будто обманутая при содействии его и Грейга графом Орловым женщина была дочь нюрнбергского булочника. Замечательно, что разглашали об ее происхождении из трактира или пекарни только англичане.

Принцесса возбудила в ливорнском населении общее любопытство и даже симпатию. Народ бегал за нею по улицам. Вечером она была в опере, и взоры всех обратились на красавицу, сиявшую счастием и довольством[150]. Но это был канун тюрьмы.

Февраля 21 у английского консула был завтрак, предательский завтрак. К нему было приглашено многочисленное общество англичан, живших в Ливорно, спутницы принцессы, Доманский, Чарномский и Христенек. Принцесса была царицей праздника, все обращались с ней как с особой царственного происхождения; жена консула и адмиральша Грейг всячески старались угодить ей. Орлов не отходил от предавшейся ему беззаветно красавицы и, обращаясь к ней с утонченною вежливостью, с верноподцанскою преданностью, от времени до времени бросал страстные взоры на свою обреченную жертву. Принцесса была необыкновенно весела, она утопала в счастии. За завтраком зашла речь о флоте. Елизавета сама изъявила желание посмотреть на русские корабли. Граф Орлов отвечал, что желание ее может быть исполнено тотчас же, что он для ее удовольствия прикажет кораблям произвести маневры, чтоб она могла составить некоторое понятие о морских сражениях, словом, наобещал такое множество самых любопытных вещей, если она удостоит адмиральский корабль своим посещением, что и не такая женщина, как принцесса, ни на минуту не задумалась бы над тем, принять или не принять такое любезное предложение. Притом же принцесса Елизавета считала русскую эскадру уже как бы ей принадлежавшею и потому с радостью согласилась на предложение графа Орлова.

Адмирал Грейг немедленно велел готовить шлюпки. После завтрака веселое общество отправилось на рейд. В одной шлюпке поехала принцесса с дамами (женой консула и адмиральшей[151]), в другую сели Орлов и Грейг, в третью вся приехавшая с принцессой в Ливорно ее свита. Кроме названных лиц, в каждой шлюпке находились еще другие, завтракавшие у консула. Христенек был в числе их.

Еще принцесса с обществом находилась в доме английского консула, как весть о предстоящем посещении эскадры русскою великою княжной разнеслась по городу. Корабли и фрегат расцветились флагами, флотские и сухопутные офицеры надели парадные мундиры, принарядились и матросы, готовясь к большому смотру.

Чуть не все население Ливорно высыпало на набережную или разместилось на шлюпках в ожидании какого-нибудь необыкновенного зрелища. Граф Орлов был хорошо известен ливорнцам за великого мастера устраивать великолепные и чудовищно дорогие спектакли. Все помнили, как года три перед тем он для одного итальянского художника устроил такой спектакль, подобного которому не представляют летописи европейских флотов. Граф Орлов заказал картину Чесменского боя, и для художника, взявшегося нарисовать ее, на Ливорнском рейде были представлены разные эволюции. Была сильная пушечная пальба, ломка мачт и такелажа, – все это сделано было для того, чтобы дать живописцу понятие о морской битве. Но на картине надо было нарисовать и горевшие турецкие корабли и взрывы их. Чтоб и о них дать понятие художнику, граф Орлов приказал взорвать поpox на одном из линейных кораблей русской эскадры и потом сжечь остатки этого корабля, еще годного к употреблению и далеко еще не выслужившего срока. Такая потеха обошлась русскому казначейству, может быть, не в одну сотню тысяч рублей, не говоря о том, что при взрыве погибло несколько матросов. Зато граф Орлов был польщен итальянскими ласкателями, сравнивавшими его в подносимых стихотворениях с самим Александром Македонским, сожегшим также с эстетическою целию город Вавилон (?). И теперь жители Ливорно ожидали какого-нибудь необычайного, небывалого зрелища. Густая толпа покрывала улицы и набережную при проезде принцессы к рейду. Ее приветствовали радостными кликами. Ждали великолепного спектакля, и спектакль действительно был представлен чесменским героем, но совершенно в другом роде, чем тот, за который он удостоился сравнения с величайшим героем древнего мира.

На кораблях заиграла музыка, раздались пушечные выстрелы. То был царский салют. Матросы стояли на реях и громко кричали «ура». Принцесса была в восхищении: мечты ее осуществлялись. Русские залпы, русское «ура» приветствовали внучку Петра Великого, внучку создателя русского флота! С адмиральского корабля «Трех иерархов» спустили покойное кресло и на нем подняли принцессу на палубу. Это сделано было для нее одной, и ей объявили, что это знак особенной почести. Контр-адмирал Грейг принял принцессу с изъявлениями глубокого почтения. Идя под руку с графом Орловым, она приветствовала офицеров, представляемых ей адмиралом, ласково кланялась матросам. «Ура» не умолкало на эскадре.

Обойдя палубы корабля, принцесса введена была в адмиральскую каюту. Здесь подали роскошный десерт.

Наполнились кубки, и все общество пило здоровье принцессы Елизаветы. Начались маневры, все вьштли на палубу, подле принцессы стояли в почтительном отдалении граф Орлов, Грейг, Христенек и дамы. Елизавета стояла у самого борта и с увлечением смотрела на маневры. Долго смотрела она и молчала…

Вдруг слышит, что подле нее кто-то повелительным голосом требует у Христенека, Доманского и Чарномского их шпаги. Принцесса оглянулась: перед ней стоял гвардейский капитан Литвинов, объявлявший ее спутникам арест. Ни Орлова, ни Грейга, ни дам, приехавших с принцессой, на корабле не было. Вместо их стояли вооруженные солдаты. Таков был блистательный спектакль, устроенный на корабле «Трех иерархов» усердием и ревностию графа Алексея Григорьевича Орлова.

– Что это значит? – строгим голосом спросила принцесса у Литвинова.

– По именному повелению ее императорского величества вы арестованы, – отвечал капитан.

– Где граф Орлов? – вскрикнула принцесса.

– Арестован по приказанию адмирала.

Принцесса лишилась чувств. Ее взяли под руки и отвели в каюту вместе с Франциской фон-Мешеде. Камердинер Маркезини оставлен был при ней для прислуги.

Доманский, Чарномский, Христенек и другой камердинер, Кальтфингер, были арестованы и перевезены на другой корабль[152].

XXIX

Опомнившись в каюте, принцесса принялась за письмо к адмиралу Грейгу. Оно было написано резко. Графиня Селинская протестовала против учиненного над нею насилия, требовала немедленного освобождения и отчета в поступке адмирала. Грейг не удостоил ее ответом, на словах велел сказать, что, арестуя ее, он повиновался высочайшей воле.

Тогда принцесса написала письмо к графу Орлову. Выражая удивление, для чего он, так часто уверявший ее в верности и преданности до гроба, незаметно удалился от нее в то именно время, когда приготовлялись взять ее под стражу, она звала его к себе, чтоб объяснить ей все случившееся с нею. Она прибавила, что посещение графа будет для нее большим утешением. «Я готова на все, что ни ожидает меня, – писала она, – но постоянно сохраню чувства мои к вам, несмотря даже на то: отняли вы у меня навсегда свободу и счастие, или еще имеете возможность и желание освободить меня от ужасного положения»[153]. Письмо было отправлено тайным путем (так казалось принцессе, действительно же сам Грейг передал его Орлову).

Тем же путем принцесса получила и ответ, написанный Орловым по-немецки: «Ах! в каком мы несчастий, – писал он, – но не надо отчаиваться, будем терпеливы: всемогущий Бог не оставит нас. Я нахожусь в таком же печальном состоянии, как и вы, но преданность моих офицеров подает мне надежду на освобождение. Адмирал Грейг, по дружбе своей, давал было мне возможность бежать. Я спрашивал его, что за причина поступка, сделанного им. Он сказал, что получил повеление и меня, и всех, кто при мне находится, взять под стражу. Я сел в шлюпку и проплыл было уже мимо всех кораблей. Меня не заметили. Но вдруг увидел я два корабля перед собой и два сзади, все они направлялись к моей шлюпке. Видя, что дело плохо, я велел грести изо всех сил, чтоб уйти от кораблей; мои люди хорошо исполнили мое приказание, но один из кораблей догнал меня, к нему подошли другие, и моя шлюпка была окружена со всех сторон. Я спросил: «Что это значит? Пьяны, что ли, вы?» Но мне очень учтиво отвечали, что они имеют приказание просить меня на корабль со всеми находившимися при мне офицерами и солдатами. Когда я взошел на борт, командир корабля со слезами на глазах объявил мне, что я арестован. Я должен был покориться своей участи. Но надеюсь на всемогущего Бога, он не оставит нас. Что касается адмирала Грейга, он будет оказывать вам всевозможную услужливость, но прошу вас, хотя на первое только время, не пользоваться его преданностию к вам; он будет очень осторожен. Мне остается просить вас, чтобы вы берегли свое здоровье, а я, как только получу свободу, буду искать вас по всему свету и отыщу, чтобы служить вам. Только берегите себя, об этом прошу вас от всего сердца. Ваше письмо я получил, ваши строки я читал со слезами, видя, что вы меня обвиняете в своем несчастии. Берегите же себя. Предоставим судьбу нашу всемогущему Богу и вверимся ему. Я еще не уверен, дойдет ли это письмо до вас, но надеюсь, что адмирал будет настолько любезен и справедлив, что передаст его вам. От всего сердца целую ваши ручки». Подписи нет. Граф Орлов не счел нужным подписывать письмо, адресованное к обманутой им жертве. Он боялся. Впрочем, граф Алексей Григорьевич тотчас же донес об этом письме императрице: «У нее есть и моей руки письмо на немецком языке, – писал он, – только без подписания имени моего, что я постараюсь выйти из-под караула, а после могу спасти ее».

Несчастная женщина во всем поверила любимому человеку. Нетерпеливо, с часу на час, с минуты на минуту ждала она его появления. Принцесса верила в любовь Орлова; мысль о предательстве, совершенном столь близким ей человеком, не могла прийти ей в голову. Она ждала, она надеялась, она даже повеселела в своем заключении. Граф Алексей Григорьевич в немногие дни хорошо изучил ее характер. Подавая ей надежду на спасение, он больше всего в письме своем упрашивал ее, чтоб она берегла здоровье. Женщина с таким характером, как принцесса, находясь в безвыходном положении, непременно наложила бы на себя руки, если б ей не была подана надежда на освобождение. А самоубийство ее было не в планах Орлова и Грейга: хотелось им доставить ее в Кронштадт живою и отдать в руки Екатерины, разгневанной дерзостью женщины, «всклепавшей на себя имя» и осмелившейся оспаривать у ней право на русскую корону.

Во время корабельных маневров, отойдя незаметно от принцессы вместе с дамами и Грейгом, граф Орлов приказал арестовать свою любезную вместе с ее свитой, а для уверенности обманутой в истине роли, которую теперь разыгрывал, и Христенека, остававшегося на ее глазах. Сам же, возвратившись в Ливорно, отправил в Пизу надежных людей, чтобы они забрали бумаги и другое имущество графини Селинской и распустили ее свиту. Посланные, приехав в Пизу, объявили от имени графини, что им поручено расплатиться с прислугой и распустить ее, а вещи ее отвезти в Ливорно. Это было сделано с большою поспешностью. Еще до Пизы не успела достигнуть весть об арестовании принцессы, как ее служители, за исключением только троих, с русскими деньгами в карманах, оставили палаццо, занимаемое графиней Селинской, а бумаги и вещи ее отправлены в Ливорно и перевезены на адмиральский корабль. Трое из прислуги: Рихтер, Лабенский и Анчиотти объявили, что они не могут отдать вещи графини и ее спутников (Доманского и Чарномского) иначе, как услышав личное их приказание. Честных слуг взяли в Ливорно, вместе с вещами перевезли на корабль и там арестовали.

В числе бумаг захвачены были и бумаги польской генеральной конфедерации, находившиеся у Чарномского.

Задержание принцессы произвело сильное негодование во всем населении Ливорно. Только что приехавшая вчера в город красавица, сделавшаяся предметом народной симпатии, принцесса, которой в виду всего населения воздавались царские почести, вдруг очутилась под стражей, захваченная предательскою изменой. Простой народ энергически грозил русским, сам Орлов считал себя небезопасным. В продолжение двух дней русские корабли стояли на Ливорнском рейде, толпы любопытных подъезжали к ним на лодках, но солдаты, расставленные по бортам, кричали, чтоб они не приближались, угрожая в противном случае выстрелами. Некоторые из любопытных успели, однако, подъехать довольно близко к кораблю «Трех иерархов» и в окне каюты видели отчаянное лицо пленницы. Раздражение народа было не менее сильно и в Пизе и во Флоренции. Поступок графа Орлова считали нарушением международного права. Известный немецкий писатель Архенгольц приехал в Ливорно через несколько дней после арестования принцессы и отхода русской эскадры и еще застал весь город в сильном волнении по поводу захвата знатной дамы, которую город Ливорно считал своею гостьей. Тосканский двор был сильно раздражен поступком Орлова[154]. Говорят, великий герцог Леопольд протестовал против совершенного на его территории насилия. Русское правительство не отвечало.

Граф Орлов, более всего заботясь, чтобы захваченная им женщина была доставлена в Россию живою, независимо от письма своего к ней, в котором увещевал беречь здоровье, приказал адмиралу Грейгу иметь о пленнице всевозможное попечение. Здоровье несчастной было, как мы уже упоминали, крайне расстроено, заключение под стражу, конечно, должно было усилить чахотку, уже разрушавшую ее организм. Заботливый Орлов назначил к ней особого врача, который должен был по нескольку раз в день посещать больную. На другой же день по арестовании ее на корабле «Трех иерархов» граф Орлов был у сэра Джона Дика и, как говорил впоследствии этот англичанин, находился в самом тревожном состоянии. Он просил у своего приятеля книг, достал их еще где-то и порядочный запас для чтения отправил от своего имени на корабль к пленнице. Во время плавания до английских берегов принцесса развлекалась в своем невольном уединении чтением книг, доставленных столь заботливым о ней графом, а потом, когда поняла свою участь, пришла в отчаяние и уже не брала книг в руки.

Граф Алексей Григорьевич распорядился также, чтобы во время остановок эскадры в иностранных портах особенно строго наблюдали за пленницей. Он боялся, чтобы она не ушла или кто-либо из арестованных с нею не передал кому-нибудь письма. По приезде в Кронштадт, Грейг никому не должен был сдавать пленницу без именного указа за собственноручным подписом императрицы.

Февраля 26 (старого стиля) 1775 года русская эскадра вышла в море. Сам Орлов впоследствии отправился в Россию сухим путем. Он боялся долго оставаться в Италии, где все были раздражены его предательством. Он боялся отравы иезуитов, боялся, чтобы кто-нибудь из приверженцев принцессы не застрелил его, и решился оставить Италию без разрешения императрицы, донеся, впрочем, ей предварительно, что оставляет команду для спасения своей жизни.

Христенек сутки просидел под арестом. Затем граф Орлов отправил его в Петербург накануне отплытия кораблей из Ливорно. Он послал с ним к императрице донесение, черновое. Орлов опасался, чтобы Христенека не захватили где-нибудь с бумагами. Подробности захвата приказано было ему передать государыне на словах. Сообщаем здесь вполне донесение графа Орлова, из которого выше приведены некоторые отрывки:

«Угодно было вашему императорскому величеству повелеть: доставить называемую принцессу Елизабету, которая находилась в Рагузах. Я со всеподцанническою моею рабскою должностию, чтоб повеление вашего величества исполнить, употреблял все возможные мои силы и старания, и счастливым себя почитаю, что мог я оную злодейку захватить со всею ее свитою на корабли, которая теперь со всеми с ними содержится под арестом на кораблях, и рассажены по разным кораблям. При ней сперва была свита до шестидесяти человек; посчастливилось мне оную уговорить, что она за нужное нашла свою свиту распустить; а теперь захвачена она, камермедхен ее, два дворянина польских и несколько слуг, которых имена при сем прилагаю. Для оного дела и для посылки употреблен был штата моего генеральс-адъютант Иван Христенек, которого с оным моим донесением к императорскому величеству посылаю и осмелюсь его рекомендовать, и могу вашему величеству, яко верный раб, уверить, что оный Христенек поступал со всею возможною точностию, по моим повелениям, и умел удачно свою роль сыграть. Другой же употреблен к оному делу был Франц Вольф. Хотя он и не сделал многого, однакож, по данной мне власти от вашего императорского величества, я его наградил чином капитанским за показанное им усердие и ревность к высочайшей службе вашего императорского величества, а из других, кто к оному делу употреблен был, тех не оставлю деньгами наградить. Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я теперь, находясь вне отечества в здешних местах, опасаться должен, чтобы не быть от сообщников сей злодейки застрелену или окормлену. Я ж ее привез сам на корабли на своей шлюпке и с ее кавалерами, и препоручил над нею смотрение контр-адмиралу Грейгу, с тем повелением, чтоб он всевозможное попечение имел о ее здоровье, и приставлен один лекарь; берегся бы, чтоб она, при стоянии в портах, не ушла, тож никакого письмеца никому не передала. Равно велено смотреть и на других судах за ее свитою. Во услужении же оставлена у ней ее девка и камердинер. Все ж письма и бумаги, которые у ней находились, при сем на рассмотрение посылаю с подписанием нумеров: я надеюсь, что найдется тут несколько польских писем о конфедерации, противной вашему императорскому величеству, из которых ясно изволите увидеть и имена их, кто они таковы. Контр-адмиралу же Грейгу приказано от меня, и по приезде его в Кронштадт, никому оной женщины не вручать без особливого именного указа вашего императорского величества. Оная ж женщина росту небольшого, тела очень сухого, лицом ни бела, ни черна, глаза имеет большие и открытые, цветом темно-карие, косы и брови темно-русы, а на лице есть и веснушки; говорит хорошо по-французски, по-немецки, немного по-итальянски, разумеет по-английски; думать надобно, что и польский язык знает, только никак не отзывается; уверяет о себе, что она арабским и персидским языком очень хорошо говорит. Я все оное от нее самой слышал; сказывала о себе, что она и воспитана в Персии и там очень великую партию имеет; из России же унесена она в малолетстве одним попом и несколькими бабами; в одно время была окормлена: и не скоро могли ей помощь подать рвотными. Из Персии же ехала через татарские места, около Волги; была и в Петербурге, а там, чрез Ригу и Кенигсбург, в Потсдаме была и говорила с королем Прусским, сказавшись о себе, кто она такова; знакома очень между имперскими князьями, а особливо с Трирским и с князем Голштейн-Шлезвиг или Люнебургским (sic); была во Франции, говорила с министрами, дав мало о себе знать; венский двор в подозрении имеет; на шведский и прусский очень надеется: вся конфедерация ей очень известна и все начальники оной; намерена была отсель ехать в Константинополь прямо к султану; и уже один от нее самый верный человек туда послан, прежде нежели она сюда приехала. По объявлению ее в разговорах, этот человек персиянин и знает восемь или девять языков разных, говорит оными всеми очень чисто; я ж моего собственного о ней заключения, потому что не мог узнать в точности, кто оная действительно (sic). Свойство она имеет довольно отважное и своею смелостию много хвалится: этим-то самым мне и удалось ее завести, куда я желал. Она ж ко мне казалась быть благосклонною, чего для я и старался пред нею быть очень страстен. Наконец я ее уверил, что я бы с охотою и женился на ней, и в доказательство хоть сегодня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы до того, чтобы волю вашего величества исполнить; но она сказала мне, что теперь не время, потому что еще не счастлива, а когда будет на своем месте, тогда и меня сделает счастливым. Мне в оно время и бывшая моя невеста Шмитша. Могу теперь похвастать, что имел невест богатых! Извините меня, всемилостивейшая государыня, что я так осмеливаюсь писать, я почитаю за должность все вам доносить так, как перед богом, и мыслей моих не таить. Прошу и того мне не причесть в вину, буде я по обстоятельству дела принужден буду, для спасения моей жизни и команду оставя, уехать в Россию и упасть к священным стопам вашего императорского величества, препоручая мою команду одному из генералов, по мне младшему, какой здесь налицо будет. Да я должен буду и своих в оном случае обманывать и никому предстоящей мне опасности не показывать: я все больше опасаюсь иезуитов, а с нею некоторые были и остались по разным местам. И она из Пизы уже писала во многие места о моей к ней привязанности, и я принужден был ее подарить своим портретом, который она при себе имеет, а если захотят и в России мне недоброхотствовать, то могут поэтому придраться ко мне, когда захотят. Я несколько сомнения имею на одного из наших вояжиров, а легко может быть, что я ошибаюсь, только видел многие французские письма без подписи, и рука мне знакомая быть кажется. При сем прилагаю полученное мною одно письмо из-под аресту, тож каковое она писала и контр-адмиралу Грейгу, на рассмотрение. И она по сие время все еще верит, что не я ее арестовал, а секрет наш наружу вышел. Тож у нее есть и моей руки письмо на немецком языке, только без подписания имени моего, и что я постараюсь выйти из-под караула, а после могу и ее спасти. Теперь не имею времени обо всем донести за краткостию время, а может о многом доложить генеральс-адъютант моего штаба. Он за нею ездил в Рим, и с нею он для виду арестован был на одне сутки на корабле. Флот, под командою Грейга, состоящий в пяти кораблях и одном фрегате, сейчас под парусами, о чем дано знать в Англию к министру, чтоб оный, по прибытии в порт английский, был всем от него снабжен. Флоту ж велено, как возможно, поспешать к своим водам. Всемилостивейшая государыня, прошу не взыскать, что я вчерне мое доношение к вашему императорскому величеству посылаю; опасаюсь, чтобы в точности дела не проведали и не захватили курьера и со всеми бумагами. Я ж, повергая себя к священным стопам вашего императорского величества», и пр.

XXX

Христенек проехал Европу благополучно и около половины марта был уже в Москве, где находилась, еще с января, императрица с двором и высшими правительственными лицами. Петербургом управлял тамошний генерал-губернатор, генерал-фельдмаршал князь Александр Михайлович Голицын[155]. Получив известие, что «всклепавшая на себя имя» находится в руках Грейга, императрица 22 марта написала два рескрипта: один графу Алексею Орлову, другой князю Голицыну. Орлова, находившегося еще за границей, она благодарила за искусное задержание самозванки, а князю Голицыну писала, что женщина, выдающая себя за дочь покойной императрицы Елизаветы Петровны, со свитой своею задержана на русской эскадре, с которою контр-адмирал Грейг придет в Ревель или в Кронштадт, как скоро лед дозволит кораблям войти в рейд. Императрица на всякий случай приказала приготовить в Ревеле надежное темничное помещение, если же корабли придут в Кронштадт, то всех арестантов велела принять у адмирала князю Голицыну и тайным образом, без малейшей огласки, препроводить в Петропавловскую крепость. Князю же Голицыну поручено было и производство допросов как самой пленницы, так и ее спутников.

Бумаги, взятые графом Орловым в Пизе и отданные Грейгу, адмирал из Кадикса или из Плимута наперед отправил в Россию. Императрица приказала князю Голицыну внимательно рассмотреть их и донести, кому принадлежит затея выставить на политическую арену самозванку. При этом Екатерина писала, как о достоверно известном, что «всклепавшая на себя имя» выдавала себя за сестру Пугачева. Государыня послала князю Голицыну и полученные ею еще прежде от Орлова документы. Почти за месяц до прибытия Грейга в Кронштадт фельдмаршал уже рассмотрел бумаги, относившиеся до самозванки, и составил из них извлечение (19 апреля). Таким образом еще до прибытия пленницы в Россию, по ее бумагам, князю Голицыну были уже известны почти все ее похождения.

Вскоре по отплытии русской эскадры от итальянских берегов разнесся в Тоскане слух, распространившийся потом и по всей Европе, будто она отправилась в Бордо, и в то время, как находилась во французских водах, граф Алексей Григорьевич собственноручно умертвил принцессу Елизавету. Это еще более усилило раздражение итальянцев против гостившего еще у них Орлова. Но слух был несправедлив: графа Орлова вовсе не было ни в Бордо, ни на эскадре, а принцесса, хотя и сильно больная, 11 мая была привезена в Кронштадт.

Во время плавания до английских берегов она была спокойна. Она все еще надеялась, что в английском порте, где должны будут остановиться корабли, страстно любимый ею русский богатырь, граф Алексей Григорьевич, непременно освободит ее. Уверенность в его преданности ни на минуту не покидала несчастную женщину. В Плимуте корабли действительно остановились. Еще при отплытии их из Ливорно граф Орлов писал в Лондон к находившемуся там русскому посланнику, чтобы заблаговременно сделаны были им распоряжения к снабжению русского флота всем, что будет для него нужно. Поэтому остановка в Плимуте была непродолжительна. До тех пор принцесса не теряла надежды на освобождение, пока не узнала, что эскадра поднимает якори, чтоб идти в Балтийское море. По всей вероятности, она в то же время узнала и о том, как коварно поступил с нею граф Орлов. Она поняла теперь, с каким легкомыслием вдалась в обман, и мрачная будущность представилась ей во всем своем ужасе: Сибирь, вечное заточение в каземате и, может быть, даже позорная смерть ожидала ее впереди. Сначала принцесса пришла в бешенство, но ненадолго. Силы оставили ее, она лишилась чувств и так долго находилась в обмороке, что врачи опасались за ее жизнь. Ее вынесли на чистый воздух, на палубу. Когда она пришла в себя, обычная энергия возвратилась, она вскочила и стремительно бросилась к борту, чтобы спрыгнуть в стоявшую подле адмиральского корабля английскую шлюпку. Пленницу удержали, и Грейг учредил за ней строгий надзор; особо назначенныелюди ни на шаг не отходили от несчастной. Это было необходимо: принцесса несколько раз хотела броситься в море и несколько раз другим образом пыталась лишить себя жизни. Грейг должен был оставить Плимут ранее, чем предполагал: по его замечанию что-то очень много любопытных стали посещать его корабль, и из расспросов незваных гостей было видно, что они догадываются о заключении в одной из кают корабля «Трех иерархов» таинственной пленницы. Избегая возможных случайностей, адмирал поспешил отплытием. Не легко было Грейгу. «Я во всю жизнь мою никогда не исполнял такого тяжелого поручения», писал он к графу Орлову.

Когда корабли находились в английских водах, обманутая Орловым женщина почувствовала свою беременность. Она носила сына своего предателя.

Апреля 18 русская эскадра была в Зунде. Льды задержали ее в Балтийском море, и корабли не ранее 11 мая могли бросить якори в Кронштадтском рейде. Исполняя приказание графа Орлова, Грейг никому не выдавал пленницы. Офицерам и матросам, под страхом строжайшего наказания, запрещено было говорить о ней. В самый день прихода в порт адмирал послал в Москву донесение императрице о благополучном прибытии эскадры в Россию.

Из подмосковного села Коломенского, где жила тогда Екатерина, 16 мая послано было следующее собственноручное повеление адмиралу:

«Господин контр-адмирал Грейг. С благополучным вашим прибытием с эскадрою в наши порты, о чем я сего числа и уведомилась, вас поздравляю и весьма вестию сею обрадовалась. Что ж касается до известной женщины и до ее свиты, то об них повеления от меня посланы господину фельдмаршалу князю Голицыну в С.-Петербург, и он сих вояжиров у вас с рук снимет. Впрочем, будьте уверены, что служба ваша во всегдашней моей памяти, и не оставлю вам дать знаки моего к вам доброжелательства. Екатерина. Мая 16 1775 года. Из села Коломенского, в семи верстах от Москвы».

Грейг исходатайствовал у императрицы дозволение приехать в Москву. Екатерина согласилась и удержала его при себе до торжества, назначенного на 10 июля для празднования Кучук-Кайнарджиского мира. В этот день усердный Грейг произведен был в вице-адмиралы, через месяц назначен главным командиром Кронштадтского порта, а через год получил Александровскую ленту. Граф Алексей Григорьевич Орлов также приехал из Италии к празднеству и был принят Екатериной хотя милостиво, но с заметною холодностию. Его военные заслуги были вознаграждены: в день торжества он получил прозвание Чесменского, похвальную грамоту, серебряный сервиз и шестьдесят тысяч рублей. В Царском Селе в честь его воздвигнут памятник из цельного уральского мрамора, а на седьмой версте от Петербурга, в воспоминание Чесменской победы, церковь Иоанна Предтечи и при ней императорский дворец в азиатском вкусе, с наименованием Чесмы[156]. Но, несмотря на усердие графа Алексея Григорьевича Орлова, оказанное при захвате «всклепавшей на себя имя», несмотря на пожалованные ему награды, кредит Орловых с этого времени упал окончательно. Граф Орлов-Чесменский не возвратился с двором в Петербург, он остался в Москве, где жил до последних годов царствования Екатерины, ведя жизнь роскошную и разгульную, о которой до сих пор сохраняются в Москве предания. Чуть не ежедневный пир на весь мир, роговая музыка, цыганы, песенники, медвежья травля, конские скачки, кулачные бои, дикий разгул – вот в каких занятиях «отдыхал на лаврах» герой чесменский. О судьбе обманутой им принцессы он, по всей вероятности, не знал ничего верного, и когда через одиннадцать лет после того, как он захватил ее в Ливорно, в Ивановском монастыре помещена была настоящая княжна Тараканова, граф Алексей Орлов, как говорит предание, никогда не ездил мимо этого монастыря, полагая, что там томится в заключении его жертва, некогда любившая его страстно, предавшаяся ему беззаветно и так ужасно обманутая его притворною любовью.

XXXI

Вечером мая 24 фельдмаршал князь Голицын потребовал к себе капитана Преображенского полка Александра Матвеевича Толстого[157]. Объявив ему, что по высочайшей воле возлагается на него чрезвычайно важное секретное поручение, он повел его в другую комнату. Там стоял налой с крестом и Евангелием и находился священник в епитрахили. Толстой принял присягу, что под страхом строжайшего наказания будет вечно молчать о том, что должно будет ему исполнить в следующую ночь. Приведя к присяге капитана, фельдмаршал приказал ему тою же ночью ехать с командой в Кронштадт, принять с корабля «Трех иерархов» от адмирала Грейга женщину с несколькими ее служителями и тайным образом отвезти их в Петропавловскую крепость, где сдать коменданту Чернышеву. Команда, посланная с Толстым, состоявшая из самых надежных людей, дала в свою очередь клятву вечного молчания.

В ночь с 24 на 25 мая яхта с Толстым и несколькими преображенцами плыла из Петербурга в Кронштадт. На берегу и на судах в устье Невы все спали, и тихо плывшая яхта прошла незамеченною. В Кронштадте она направилась прямо на военный рейд и там причалила к кораблю «Трех иерархов». Толстой с командой явился к Грейгу. Адмирал приказал капитану с солдатами весь день оставаться в каютах и ни с кем не видеться. Вечером 25 он сдал Толстому принцессу, Франциску фон-Мешеде, Доманского, Чарномского и четырех камердинеров. Так же тихо, так же незаметно, как и накануне, яхта поплыла назад и в два часа ночи причалила к гранитным стенам Петропавловской крепости. Комендант, уже ожидавший в гости «вояжиров», принял их от Толстого и немедленно разместил по казематам Алексеевскою равелина. В то же утро начались допросы.

Первого допрашивали Кальтфингера. Перед допросом ему, как потом и всем остальным, было объявлено, что обстоятельства их жизни уже известны, следовательно, всякая ложь с их стороны будет совершенно бесполезна, что все средства будут употреблены для узнания самых сокровеннейших их тайн, и поэтому лучше всего рассказать с полною откровенностью все, что им известно; это одно может доставить снисхождение и даже помилование.

Кальтфингер объявил, что прежде находился он в услужении у одного французского офицера, собиравшегося в Турцию с князем Радзивилом, и приехал с ним в Рагузу. Здесь он перешел в услужение к Доманскому и сопровождал его, когда тот поехал с графиней Пиннеберг в Неаполь и Рим. В Риме господина его посещало много поляков. Графиня была нездорова, и болезненные припадки бывали с нею весьма часто; доктор Саличетти бывал у нее ежедневно. Когда все общество поехало в Пизу, Кальтфингер хотел остаться в Риме с остальною прислугой, но графиня уговорила его ехать с нею. С нею отправился он и в Ливорно и был арестован на корабле «Трех иерархов».

После Кальтфингера допрашивали Чарномского. Он признался, что вместе с Каленским в 1772 году был послан графом Потоцким в Турцию, в лагерь тамошних войск, сражавшихся с русскими. «Цель поездки моей, – говорил Чарномский, – состояла в том, чтобы разведать, нельзя ли оттуда получить помощь польской генеральной конфедерации. Из Константинополя я привез графу Потоцкому в Верону ответ от великого визиря и затем поступил на службу к князю Радзивилу, бывшему маршалом генеральной конфедерации». Но Чарномский умолчал, что генеральная конфедерация вверила ему доставление новых писем к султану и к великому визирю и что он искал места официального агента конфедерации в Турции, которое занимал Каленский. Он умолчал и о том, что взятая в Пизе переписка конфедерации принадлежит ему, а не самозванке, и что граф Потоцкий писал к нему 6 января 1775 года о возвращении вверенной ему переписки конфедерации с турецкими властями. Оттого в Петербурге и думали, что эта переписка была вверена самозванке, а не ему. Вообще в показаниях обоих поляков, Чарномского и Доманского, заметно старание выгородить не только себя, но и все польское дело, дать всему такой вид, чтобы не было обнаружено участие конфедератов, особенно же князя Карла Радзивила и иезуитов в замыслах созданной польскою интригою претендентки на русскую корону. Замечательнее же всего то, что со стороны самих следователей постоянно было опускаемо все касавшееся Радзивила, иезуитов и членов польской генеральной конфедерации. Из всего хода следственного дела видно, что князя Радзивила и других поляков старались беречь, а всю тяжесть вины сложить на голову одной «всклепавшей на себя имя». Так, например, другой камердинер Доманского, Рихтер, не был допрошен обстоятельно, между тем как из захваченных бумаг ясно было видно, что он до поступления к Доманскому жил в Париже в услужении у Михаила Огинского, в пору тесного знакомства его с принцессой Владимирскою, и едва ли не сопровождал ее, по приказанию своего господина, из Парижа во Франкфурт. Очевидно, старались не привлекать к делу людей, помирившихся с королем Станиславом Августом и не возбуждавших более против себя негодования Екатерины. Что касается князя Радзивила, он вполне испытал, что значит не угодить российской императрице и поддерживаемой ею партии, приверженной королю Понятовскому.

Мы уже сказали, что громадные имения знаменитого в своем роде ясновельможного «пане коханку» были конфискованы, и что, живя в Венеции и Рагузе, он дожил до чрезвычайно тесных обстоятельств, так что даже принужден был продавать родовые бриллианты. Спустив с рук все, что мог, он дошел до неизвестной ему дотоле крайности и, покинув принцессу Владимирскую, уехал в Венецию, а оттуда в скором времени отправился с повинною головой в Польшу к королю Станиславу Августу. Можно сказать, что в Варшаве царствовал тогда не король, а русский посланник, что не Понятовский, а он должен был решить судьбу смирившегося Радзивила. Ясновельможному князю предложили возвратить все, что потерял он, под условием, чтоб он привез в Россию принцессу Елизавету и выдал ее в руки правительства. Как ни были стеснены обстоятельства ясновельможного «пане коханку», он, всегда неразборчивый на средства и весьма легко мирившийся с совестью, не решился однако на предательство несчастной женщины и, по свидетельству Кастеры, наотрез отказался от сделанного ему предложения. Тогда ему сказали, что ему будут возвращены его конфискованные местности, если он никогда не будет помогать самозванке ни словом, ни делом. На это Радзивил согласился и получил обратно свои имения. Затем он до самой смерти (1790 г.) пользовался милостивым расположением Екатерины, хотя она и считала его пустым человеком. Очень может быть, что фельдмаршал князь Голицын имел секретное приказание всячески выгораживать смирившегося перед императрицей и при всяком случае старавшегося показать ей свою нелицемерную преданность князя Радзивила и щадить его партию. Как государыня, Екатерина была, конечно, благодарна графу Орлову за его усердие, которое, препроводив обманутую им жертву в Петропавловскую крепость, избавило императрицу от хлопот, но как женщина она не могла не оценить достойно поступков как честолюбца, предавшего полюбившую его женщину и из холодного расчета поправшего чувства любви, так и беспутного Радзивила, который, несмотря на сильный соблазн сделанного ему предложения, не решился на предательство. Сравнение было, конечно, не в пользу знаменитого героя Чесмы.

Чарномский показал, что князь Радзивил, сев в Венеции на корабль варварийского капитана, чтоб ехать в Константинополь, объявил своим спутникам, что отправляющаяся с ним к султану принцесса есть дочь покойной императрицы всероссийской Елизаветы Петровны. Все поверили словам «пане коханку» и оказывали принцессе подобающие царственному происхождению почести. Во время пребывания в Рагузе консулы французский и неаполитанский несколько раз обедали у нее и обращались с ней (в первое время, пока у ней не произошло разрыва с князем Радзивилом) как с великою княжной. Когда Радзивил воротился в Венецию, продолжал Чарномский, он с Доманским решились ехать в Рим, поэтому и приняли охотно предложение принцессы сопутствовать ей на ее счет через Неаполь и Рим в ее германские владения. В Риме все признавали спутницу их русскою великою княжной и обращались с ней с таким почтением, какое оказывают только лицам царствующих домов. Резиденты курфирста Трирского, граф Ланьяско, и польского двора, маркиз Античи – несколько раз бывали у нее; последний вел с ней переписку и на адресах писал: «Ее высочеству принцессе Елизавете». Денежные средства принцессы в Риме истощились, и Чарномский с Доманским, желая отыскать графа Потоцкого и потом вернуться в Польшу, просили принцессу уволить их из своей службы, но она в Риме уговорила их не покидать ее до времени и взяла с них обещание проводить ее до Оберштейна. Рассказав потом о прибытии лейтенанта Христенека и получении Елизаветою русских денег, Чарномский прибавил, что она ему и Доманскому сказала: «Мне граф Алексей Орлов обещал помогать во всем, и потому я поеду к нему в Пизу, где я заплачу вам долги и отпущу обоих».

В заключение Чарномский рассказал известные уже нам подробности о путешествии в Пизу и в Ливорно, о поездке на корабль «Трех иерархов» и о задержании на нем принцессы и ее спутников.

XXXII

После Чарномского к допросу привели Доманского. Он ни слова не сказал о знакомстве с принцессой в Германии, когда бывал у нее в Оберштейне и был известен под названием «Мосбахского незнакомца». Свое показание начинает он с пребывания в Венеции. «Иностранная дама» (так называет Доманский принцессу), узнав из газет, что князь Радзивил намеревается отправиться в Константинополь, приехала в Венецию, чтобы под его покровительством отправиться туда же. Когда собрались в путь и корабль был уже готов к отплытию, князь Радзивил поручил мне проводить на него «иностранную даму», сказав, что это русская «великая княжна», рожденная покойною императрицей Елизаветою Петровною от тайного, но законного брака. Я поверил словам палатина тем более, что еще в 1769 году слышал от графа Паца, служившего в России, что императрица Елизавета действительно находилась с кем-то в тайном браке. Когда мы жили в Рагузе, князь Радзивил, желая удостовериться в личности «иностранной дамы», которую называли великою княжной, писал в Мангейм к Бернатовичу, прося его доставить о ней точнейшие сведения. Бернатович вскоре уведомил, что она действительно принадлежит к высокому, знатному роду. Французские офицеры, находившиеся при Радзивиле в Рагузе, были ежедневными собеседниками «иностранной дамы», и она им рассказывала о своих приключениях. Офицеры писали в те города, в которых, по словам ее, она имела временное пребывание, и оттуда получены были ответы, что действительно в тех городах некоторое время жила проездом «принцесса Елизавета».

Радзивил, по словам Доманского, живя в Рагузе, через несколько времени стал сомневаться в действительности царственного происхождения графини Пиннеберг и говорил ему, что вследствие этого сомнения он утаил переданные ему принцессой письма к султану и великому визирю. «Она мне отдала эти письма для отправления в Константинополь, – сказывал «пане коханку» Доманскому, – но я, не желая более впутываться в ее замыслы, оставил их у себя, а ее обманул: сказал, что отправил их к Коссаковскому в Турцию для вручения по принадлежности». Когда Радзивил уехал обратно в Венецию, – продолжал Доманский, – принцесса сделала нам с Чарномским предложение сопровождать ее в Неаполь, Рим, а оттуда в германские ее владения. Так как путешествие это соответствовало дальнейшим моим намерениям, то я охотно согласился, тем более что она задолжала мне восемьсот червонцев, из которых триста принадлежали мне, а остальные были заняты мной для нее в Рагузе. Я потому более согласился ехать с нею, что надеялся на получение должных ею мне денег, если не в Италии, то в принадлежащем ей графстве Оберштейн. Я уговаривал и Чарномского не оставлять этой дамы, но французский консул в Рагузе, у которого в доме она прежде жила, советовал Чарномскому не очень доверяться этой женщине. Чарномский сказал об этом мне и, по общему нашему совету, обратился к ней, прося откровенно признаться, кто она действительно, и обещая ей следовать за нею во всяком случае, кто бы ни была она. Выслушав Чарномского, принцесса с гневом сказала: «Как вы осмелились подозревать меня в принятии на себя ложного имени?» Чарномский смутился и замолчал. Тогда я, находясь под влиянием обворожительного ее обращения и ума, уговорил Чарномского сопровождать ее хоть до Рима, где она намеревалась провести не более восьми дней. Стесненные денежные обстоятельства принцессы породили во мне новые подозрения в ее происхождении, и я несколько раз спрашивал ее, кто она такая, и каждый раз она называла себя русскою великою княжной, дочерью покойной императрицы Елизаветы Петровны. В Риме она вошла в сношения с русским генералом графом Орловым и получила от него значительную сумму денег. Из них она расплатилась со своими заимодавцами, в том числе и мне возвратила взятые для нее в Рагузе пятьсот червонцев».

Доманскому был предложен вопрос: зачем он оставался при ней, получив должные ему деньги? Он признался, что до безумия влюблен в эту очаровательную женщину. «Страстная привязанность к ней и желание знать, чем кончатся запутанные ее обстоятельства, – говорил он князю Голицыну, – заставили меня остаться при ней и уговорить Чарномского не покидать ее». Доманский подтвердил все, что относительно его говорил на допросе Чарномский, извиняясь, что он прежде не показал всего по слабости памяти.

Утром того же 26 мая спрашивали Франциску фон-Мешеде, как известно, постоянно находившуюся при Елизавете в Германии, Рагузе, Италии и на корабле «Трех иерархов». В показаниях Франциски говорится только о домашней, частной жизни принцессы. Франциска сказала, что госпожа ее держала себя с прислугой крайне осторожно. «Она никогда не вступала со мной ни в какие разговоры о предметах, не относящихся до моей должности, – говорила камермедхен, – и так таинственно держала себя относительно прислуги, что только садясь в карету сказывала, куда надо ехать. Деньги у нее были всегда, и она исправно платила прислуге, но откуда получала она их, я не знаю. Хотя она и часто бывала за службой в римско-католических храмах, но не принадлежала к латинской церкви». О беременности принцессы осенью 1774 года (от князя Лимбурга) Франциска Мешеде не упомянула. Голицын и другие следователи ничего не могли более добиться от Франциски. Она была признана слабоумною, и ее больше не спрашивали. Почему не спрашивали Рихтера, Лабенского и двух итальянцев-камердинеров, остается неразъясненным.

XXXIII

Первый допрос самой принцессе был произведен того же 26-го мая. Секретарь следственной комиссии, коллежский асессор Василий Ушаков, еще заблаговременно составил вопросные пункты, сообразно со взятыми в Пизе и рассмотренными в Петербурге бумагами. Цель вопросов состояла в том, чтоб узнать от пленницы: кто внушил ей мысль принять на себя имя дочери императрицы Елизаветы Петровны и с кем по этому поводу находилась она в сношениях. Вопросные пункты были предлагаемы ей на французском языке, пленница отвечала по-французски, со слов ее ответы писались на русском языке и после того, перед рукоприкладством, переводились ей на французский язык изустно.

Когда фельдмаршал князь Голицын в первый раз вошел в отделение Алексеевскою равелина, состоявшее из нескольких светлых, сухих и удобно убранных комнат, в которых с своею камермедхен, без внутреннего караула, содержалась «всклепавшая на себя имя», она пришла в сильное волнение. Не робость, а сильный гнев овладел ею. С достоинством и повелительным тоном спросила она Голицына:

– Скажите мне: какое право имеют так жестоко обходиться со мной? По какой причине меня арестовали и держат в заключении?

Фельдмаршал строго заметил ей, что она должна дать прямые и неуклончивые ответы на все, о чем он будет ее спрашивать. Допрос начался.

– Как вас зовут? – спросил князь Голицын.

– Елизаветой, – отвечала пленница.

– Кто ваши родители?

– Не знаю.

– Сколько вам лет?

– Двадцать три года.

– Какой вы веры?

– Я крещена по греко-восточному обряду.

– Кто вас крестил и кто были восприемники?

– Не знаю.

– Где провели вы детство?

– В Киле, у одной госпожи Пере или Перон.

– Кто при вас находился тогда?

– При мне была нянька, ее звали Катериной. Она немка, родом из Голштинии.

Дальнейшие показания пленницы состояли в следующем:

– В Киле меня постоянно утешали скорым приездом родителей. В начале 1762 года, когда мне было девять лет от роду (то есть немедленно по кончине императрицы Елизаветы Петровны, которая умерла в самый день Рождества Христова 1761 года), приехали в Киль трое незнакомцев. Они взяли меня у госпожи Перон и, вместе с нянькой Катериной, сухим путем повезли в Петербург. В Петербурге сказали мне, что родители мои в Москве и что меня повезут туда. Меня повезли, но не в Москву, а куда-то далеко, на персидскую границу, и там поместили у одной образованной старушки, которая, помню я, говаривала, что она сослана туда по повелению императора Петра III. Эта старушка жила в домике, стоявшем одиноко вблизи кочевья какого-то полудикого племени. Здесь у приютившей меня старушки прожила я год и три месяца и почти во все это время была больна.

– Чем вы были больны?

– Меня отравили. Хотя быстро данным противоядием жизнь моя была сохранена, но я долго была нездорова от последствий данного мне яда.

– Кто еще находился при вас в это время?

– Кроме Катерины, еще новая нянька; от нее я узнала несколько слов, похожих на русские. Потом начала в том же доме у старушки учиться по-русски, выучилась этому языку, но впоследствии забыла его. На персидской границе я была не в безопасности, поэтому друзья мои, но кто они такие – я не знала и до сих пор не знаю, искали случая препроводить меня в совершенно безопасное место. В 1763 году, с помощью одного татарина, няньке Катерине удалось бежать вместе со мной, десятилетним ребенком, из пределов России в Багдад. Здесь принял меня богатый персиянин Гамет, к которому нянька Катерина имела рекомендательные обо мне письма. Год спустя, в 1764 году, когда мне было одиннадцать лет, друг персиянина Гамета, князь Гали, перевез меня в Испагань, где я получила блистательное образование под руководством француза Жана Фурнье. Гали мне часто говаривал, что я законная дочь русской императрицы Елизаветы Петровны; то же постоянно говорили мне и другие окружавшие меня люди.

– Кто такие эти люди, внушавшие вам такую мысль?

– Кроме князя Гали, теперь никого не помню. В Персии пробыла я до 1769 года, пока не возникли народные волнения и беспорядки в этом государстве. Тогда Гали решился удалиться из Персии в Европу. Мне было семнадцать лет, когда он повез меня из Персии. Мы выехали сначала в Астрахань, где вместо сопровождавшей нас персидской прислуги Гали нанял русскую, принял имя Крымова и стал выдавать меня за свою дочь. Из Астрахани, через всю Россию, мы приехали в Петербург, но там оставались недолго, только переночевали. Из Петербурга сухим путем поехали в Кенигсберг, где князь Гали немедленно отпустил русскую прислугу и нанял немецкую. В Кенигсберге мы пробыли шесть недель и отправились в Берлин, где жили довольно долго, а затем поехали в Лондон. В Лондоне я жила с князем Гали года два; здесь получил он известие, что ему необходимо воротиться в Персию, и он принужден был меня оставить. Без него я прожила в Лондоне пять месяцев, на деньги, оставленные им. Он баснословно богат и, расставаясь со мной, вручил мне громадную сумму и множество драгоценных вещей. Впоследствии он постоянно присылал мне очень большие суммы, на которые я могла жить в изобилии и роскоши и содержать многочисленную прислугу. Князь Гали расставался со мной лишь на время: он очень ко мне привязан и назначил меня единственною наследницей несметных своих сокровищ. Из Лондона я отправилась в Париж. Как в Лондоне, так и в столице Франции я продолжала называться дочерью князя Гали, и потому меня обыкновенно называли «принцессою Али». В Париже я постоянно находилась в обществе самых знатных людей, и многие из них говорили мне, что я русская великая княжна, дочь императрицы Елизаветы Петровны. Но я упорно отрицала это и продолжала называться «принцессой Али» или «принцессой Алиною». Из Парижа я поехала в Германию с целию купить в Голштинии поземельную собственность на деньги, которые получала от князя Гали. Тут я познакомилась с Филиппом-Фердинандом, князем Римской империи, герцогом Шлезвиг-Голштейн-Лимбург, владетельным графом Лимбургом. Князь оказывал мне знаки своего расположения, стал ухаживать за мной, и я вскоре заметила, что он влюбился в меня. Я не отвергла его любви, потому что и мне он очень нравился. Вскоре князь Лимбург стал формально просить моей руки, я была согласна на его предложение, но для заключения брака необходимы были документы о моем происхождении, необходимо было положительно разъяснить тайну моего рождения. Я думала было, с помощию моего покровителя, князя Гали, отыскать в России необходимые для моего брака документы, предполагала сама ехать в Петербург и там представиться императрице Екатерине. Я надеялась снискать милостивое расположение государыни, представив ей важные предположения относительно торговли России с Персией. Об этом я предварительно послала записку русскому вице-канцлеру князю Голицыну. Я надеялась, что за эту услугу императрица даст мне фамилию и титул, которые бы сделали меня достойною вступить в брак с владетельным князем Римской империи. Все это делала я по совещанию с моим женихом, князем Лимбургом; он совершенно одобрил мои намерения и даже уполномочил меня вместе с этим делом взять на себя переговоры касательно притязаний его на Шлезвиг и Голштинию. Но в самое то время, как я собиралась ехать в Петербург, планы князя Лимбурга были расстроены полученным известием, что великий князь Павел Петрович, как наследный герцог Голштинский, променял Шлезвиг-Голштинское герцогство на Ольденбургские и Дельменгорстские владения. Это неожиданное обстоятельство заставило меня отложить на время петербургскую поездку и остаться в Оберштейне. В это время я была невестой князя Лимбурга, и все считали меня будущею его супругой. Мой жених нуждался в деньгах как на уплату старых долгов, так и на выкуп у Трирского курфирста исключительного права на владение графством Оберштейн. Я надеялась достать ему нужную сумму, рассчитывая на кредит моего покровителя, князя Гали. Для получения денег я поехала в Венецию, под именем графини Пиннеберг; там я надеялась получить деньги от людей, знавших князя Гали и имевших с ним денежные дела. Я хотела послать верного человека к нему в Персию, но, узнав, что князь Радзивил намеревается ехать в Константинополь, сама решилась ехать к князю Гали через Турцию. Я просила князя Радзивила назначить мне место и время для свидания, чтоб устроить свою поездку до Константинополя под его покровительством. Радзивил назначил для свидания со мной дом одного сенатора. Мы свиделись, и в разговоре со мной князь намекнул, что я могу быть весьма полезною для Польши, так как ему от сопровождавших его французских офицеров положительно известно, что я законная дочь покойной русской императрицы Елизаветы Петровны, имею неотъемлемое право на русскую корону, и если достигну престола, то в вознаграждение за содействие, которое окажут мне поляки, должна буду возвратить Польше Белоруссию и заставить Пруссию и Австрию восстановить Польшу в пределах 1772 года. Я настойчиво отрицала слова его и, заметив, что князь Радзивил, при ограниченных способностях своего ума, исполнен самых несбыточных намерений, хотела совершенно от него отделаться. Но сестра его, Теофила Моравская, жившая с ним в Венеции и изучавшая Восток, познакомившись со мной и узнав, что я имею много сведений о восточных государствах, упросила меня ехать с нею и братом ее до Константинополя, откуда мне было бы уже легко пробраться в Испагань к князю Гали, у которого я желала лично испросить согласие на брак с князем Лимбургом и надеялась получить от него такое приданое, с которым могла бы прилично выйти замуж за имперского владетельного князя. Сверх того, я надеялась получить и документы о моем рождении, необходимые для заключения брака. Таким образом мы отправились в Константинополь, но, доплыв до острова Корфу, по причине противных ветров, принуждены были воротиться в Рагузу. Отсюда Теофила Моравская с дядей своим уехали в Венецию, а я осталась в обществе князя Карла Радзивила и собравшихся вокруг него французских и польских офицеров. Я нуждалась в деньгах и посылала Чарномского в Венецию к другу моему, лорду Монтегю, переговорить с ним и достать денег, а сама оставалась в Рагузе, ожидая султанского фирмана на проезд в Константинополь. Для исходатайствования фирманов на свое и на мое имя князь Радзивил еще раньше послал в Константинополь своего поверенного. В это время, именно 8-го июля 1774 года, получила я из Венеции анонимное письмо, при котором были приложены два запечатанные конверта. В письме было сказано, что я могу спасти жизнь многих людей и сделаться посредницей при заключении мира России с Турцией, если по приезде в Константинополь соглашусь выдать себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны. Из того же письма было видно, что один из приложенных конвертов я должна была лично передать султану, а другой отослать в Ливорно к графу Алексею Григорьевичу Орлову. Конверт, назначенный в Ливорно, я распечатала и нашла в нем письмо к графу Орлову от имени какой-то принцессы Елизаветы Всероссийской и проект воззвания к экипажу русского флота, находившегося под его командой. Я сняла с этих бумаг копии, а конверт запечатала своею печатью и послала в Ливорно к графу. Бумаги, найденные мною в пакете, адресованном на имя султана, убедили меня отложить поездку в Константинополь. Когда же было получено в Рагузе известие о заключении между Турцией и Россией мира, я стала настоятельно уговаривать князя Радзивила отказаться от неосуществимых его планов и советовала ему, воротясь в Польшу, примириться с королем Станиславом Августом. Но увещания мои были напрасны, Радзивил не слушался, однако же отправился назад в Венецию, оставив при мне для сопровождения меня в Италию двух дворян из своей свиты, Чарномского и Доманского. С ними я поехала в Рим. Из Рима я писала к жениху своему, князю Лимбургу, что скоро намерена воротиться в его владения. Я предполагала ехать туда сухим путем через Пизу и Геную, где надеялась покончить дело по займу денег, за поручительством князя Гали. В Риме русский лейтенант Христенек искал моего знакомства, но я не хотела иметь с ним никаких сношений, пока не узнала, что он прислан ко мне с поручением от графа Орлова. Христенек спросил меня от имени графа: я ли послала к нему в Ливорно пакет с бумагами. Я отвечала утвердительно. Тогда Христенек сказал, что граф желает со мной лично познакомиться и зовет меня в Пизу. Мне не для чего было оставаться в Риме; я, как уже сказала, намеревалась ехать в Геную, чтоб оттуда продолжать путь в Оберштейн к жениху моему, князю Лимбургу; Пиза была по дороге, и я охотно согласилась остановиться на короткое время в этом городе, чтобы познакомиться с графом Орловым и тем исполнить его желание. Христенек поехал вместе со мной, но на дороге опередил меня, чтобы приехать в Пизу прежде и приготовить все нужное к принятию меня. В Пизу я приехала под именем графини Селинской, граф Орлов немедленно явился ко мне и предложил свои услуги. Через несколько дней, при разговоре с графом Орловым об Италии, случилось мне сказать, что я никогда не бывала в Ливорно и желала бы видеть этот город. Граф Орлов предложил мне показать Ливорно, я согласилась и поехала вместе с ним и с сопровождавшими меня польскими дворянами Доманским и Чарномским. В Ливорно граф Орлов привез меня к английскому консулу, сэру Джону Дику, принявшему нас очень гостеприимно. Я просила графа Орлова доставить мне случай полюбоваться на маневры кораблей, и он с охотой согласился на то. После обеда у сэра Джона Дика, в большом обществе отправились мы на рейд, и я, совершенно доверяясь графу, поехала в шлюпке на адмиральский корабль. При сильной пушечной пальбе начались маневры, и я засмотрелась на них; в это время граф Орлов отошел от меня, а незнакомый офицер, подойдя ко мне, объявил, что я арестована. Испуганная такою неожиданностью, я написала к графу Орлову письмо, требуя разъяснения случившегося; он отвечал мне на немецком языке.

При этом пленница передала князю Голицыну известное уже нам письмо к ней графа Орлова.

Фельдмаршал не удовольствовался данными пленницей ответами. Он имел в виду единственно разъяснение двух вопросов: кто подал ей мысль «всклепать на себя имя» дочери императрицы Елизаветы Петровны и с кем она по сему предмету находилась в сношениях? Эти вопросы, без сомнения, поставлены были самою Екатериной. Императрица не могла удовольствоваться одним романом захваченной пленницы, ей нужно было знать имена недоброжелателей, хотевших в лице мнимой принцессы создать одно из политических затруднений ее царствования. Кто эти недоброжелатели за границей, а особенно в самой России, – вот что желала знать Екатерина. Этого добивался от пленницы и фельдмаршал Голицын. Хотя она и сказала, что князь Радзивил говорил ей, что она, достигнув принадлежащего ей по праву русского престола, может быть полезна для Польши, но этим фельдмаршал не удовольствовался. Князя Радзивила императрица считала за пустого человека и притом, как кажется, не хотела впутывать в дело самозванки, после того как он обещался не помогать ей, примирился с королем Станиславом Августом и признал себя совершенно бессильным перед русскою императрицей. А между тем не кто другой, как «пане коханку», и стоял во главе затеянной поляками и иезуитами против Екатерины интриги, выдвинувшей на сцену мнимую дочь императрицы Елизаветы Петровны. Но по ограниченности ума он мог быть только орудием в руках искусных в интриге людей: их-то имена и хотелось узнать князю Голицыну, об них-то и желал он получить точные сведения от пленницы.

Замечательно, что хотя из бумаг, захваченных в Пизе, и видно было, что принцесса называла Пугачева своим братом, хотя об этом и писала Голицыну сама императрица, но на этот предмет ни при первом допросе, ни при последующих не было обращено никакого внимания. О Пугачеве не спросили пленницу.

Когда она кончила рассказ о своих похождениях, князь Голицын спросил ее:

– Вы должны сказать, по чьему наученью выдавали себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны?

– Я никогда не была намерена выдавать себя за дочь императрицы, – твердо отвечала пленница.

– Но вам говорили же, что вы дочь императрицы?

– Да, мне говорил это в детстве моем князь Гали, говорили и другие, но никто не побуждал меня выдавать себя за русскую великую княжну, и я никогда, ни одного раза не утверждала, что я дочь императрицы. Правда, иногда в разговорах с князем Лимбургом, с князем Радзивилом и другими знатными особами, которым я рассказывала о странных обстоятельствах моего детства, они говорили мне, что напрасно я скрываю свое происхождение, что им наверное известно, что я рождена русскою императрицей. Но каждый раз, чтоб отделаться от подобных расспросов, я шутливо отвечала: «Да принимайте меня за кого вы хотите: пусть буду я дочь турецкого султана или персидского шаха или русской императрицы; я и сама ничего не знаю о своем рождении». Некоторые из знатных особ даже письменно спрашивали меня, действительно ли я русская великая княжна, но я отвечала им, что не знаю, кто были мои родители.

– Отчего же слухи о вашем происхождении от императрицы распространились с тех пор, как вы приехали в Венецию, и еще более усилились, когда вы поселились в Рагузе? – спросил князь Голицын.

– Не знаю, – отвечала пленница, – но в самом деле эти слухи особенно распространились с тех пор, как я приехала к князю Радзивилу в Венецию. Может быть, это произошло от того, что сопровождавший меня из владений князя Лимбурга в Венецианскую республику его гофмаршал барон Кнорр, несмотря на неоднократные мои запрещения, в разговорах со мной давал мне титул «высочества». В Рагузе молва о том, что я дочь императрицы Елизаветы Петровны, распространилась еще более. Я даже просила сенат Рагузской республики принять с своей стороны надлежащие меры против распространения такой опасной для меня молвы.

Голицын показал ей взятые у ней завещания Петра Великого, Екатерины I и Елизаветы Петровны, а также тот «манифестик», который посылала она из Рагузы к Орлову.

– Что вы скажете об этих бумагах? – спросил он.

– Это те самые документы, что были присланы ко мне при анонимном письме из Венеции, 8 июля 1774 года. Я говорила вам о них, – сказала принцесса.

– Кто писал эти документы?

– Не знаю.

– Кто прислал их к вам – как вы предполагаете, на кого имеете в этом подозрение?

– Не знаю, кто мне прислал анонимное письмо и эти бумаги. Я готова присягнуть, что почерк, которым писаны они, мне совершенно неизвестен. Больше ничего о них не знаю и сказать не могу.

– Послушайте меня, – сказал добрейший князь Голицын, – ради вашей собственной пользы, скажите мне все откровенно и чистосердечно. Это одно может спасти вас от самых плачевных последствий.

– Говорю вам чистосердечно и с полною откровенностию, господин фельдмаршал, – с живостию отвечала пленница, – и в доказательство чистосердечия признаюсь вот в чем. Получив эти бумаги и прочитав их, стала я соображать и воспоминания моего детства, и старания друзей укрыть меня вне пределов России, и слышанное мною впоследствии от князя Гали, в Париже от разных знатных особ, в Италии от французских офицеров и от князя Радзивила относительно моего происхождения от русской императрицы. Соображая все это с бумагами, присланными ко мне при анонимном письме, мне действительно приходило иногда на ум: не я ли в самом деле то лицо, в пользу которого составлено духовное завещание императрицы Елизаветы Петровны? А относительно анонимного письма приходило мне в голову, не последствие ли это каких-либо политических соображений?

– С какою же целию писали вы к графу Орлову и послали ему завещание и проект манифеста?

– Я послала к графу Орлову пакет, присланный ко мне при анонимном письме из Венеции, потому что он был адресован на его имя. Письмо к графу Орлову от имени принцессы Елизаветы писала не я, оно не моей руки и не подписано мной. Для себя я сняла со всех этих документов копии, чтобы показать их жениху своему, князю Лимбургу. А к графу Орлову послала я бумаги, с одной стороны, думая, не узнаю ли я вследствие того чего-нибудь о своих родителях, а с другой стороны, чтоб обратить внимание графа на происки, которые, как мне казалось, ведутся из России.

– Что вы сделали с пакетом, адресованным к турецкому султану?

– Я не отправила его, ожидая, не будет ли какого разъяснения со стороны графа Орлова относительно моего происхождения.

– Повторяю вам, для собственной пользы вашей скажите: кто, по вашему мнению, прислал это письмо и духовные завещания?

– Не знаю. В свое время я много о том думала; подозрения мои в составлении их падали то на Версальский кабинет, то на Диван, то на Россию, но положительного сказать ничего не могу. Эти бумаги привели меня в такое сильное волнение, что были причиной жестокой болезни, которая теперь так сильно развилась во мне.

– Но вы из Рагузы писали еще письмо к султану, в нем уже прямо называли себя «всероссийскою великою княжной Елизаветой» и просили его помощи.

– Я к султану никогда ничего не писала и всероссийскою великою княжной ни в каких письмах себя не называла.

Фельдмаршал еще раз начал было уговаривать пленницу сказать всю правду: кто научил ее выдавать себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны, с кем по этому предмету находилась она в сношениях и в чем состояли ее замыслы?

– Я вам сказала все, что знаю, – отвечала она с решительностью. – Больше мне нечего вам отвечать. В жизни своей приходилось мне много терпеть, но никогда не имела я недостатка ни в силе духа, ни в твердом уповании на бога. Совесть не упрекает меня ни в чем преступном. Надеюсь на милость государыни; я всегда чувствовала влечение к России, всегда старалась действовать в ее пользу.

Слова пленницы секретарь Ушаков записал. Ей прочли по-французски составленное показание и дали подписать.

Она взяла перо и твердо подписала: Elisabeth.

XXXIV

Сряду четыре дня после этого допроса ходил князь Голицын в каземат уговаривать пленницу рассказать ему всю правду. Но, несмотря на все его убеждения, она не изменила ни слова в данном показании и постоянно твердила одно:

– Сама я никогда не распространяла слухов о моем происхождении от императрицы Елизаветы Петровны. Это другие выдумали на мое горе.

Князь Голицын показал ей допрос Доманского, где тот признался, что на его вопросы об ее происхождении она несколько раз отвечала ему, что она дочь императрицы Елизаветы.

Пленница не смутилась и твердо сказала:

– Повторяю, что сказала прежде: сама себя дочерью русской императрицы я никогда не выдавала. Это выдумка не моя, а других.

Мая 31-го фельдмаршал князь Голицын послал показание пленницы к императрице и в донесении своем упомянул, что она стоит на одном: «сама себя великою княжной не называла; это выдумки других», и сказала это очень смело, даже и в то время, когда ей указано на противоречащее тому показание Доманского. «Она очень больна, – писал фельдмаршал, – доктор находит жизнь ее в опасности, у нее часто поднимается сухой кашель, и она отхаркивает кровь». Так как «всклепавшая на себя имя», прибавил князь Голицын, «не может еще считаться совершенно изобличенною, то я не сделал никаких ограничений в пище, ею получаемой, и оставил при ней ее служанку, так как она по-русски не знает и сторожей понимать не может».

На Доманского и Чарномского фельдмаршал взглянул слишком легко. Он, кажется, и не подозревал, что оба они были замечательными деятелями польской генеральной конфедерации. Бумаги Чарномского, взятые в палаццо принцессы в Пизе, князь Голицын считал принадлежащими не ему, а пленнице. «По моему мнению, – писал он к императрице, – поляки, сопутствовавшие самозванке, ни более ни менее, как бродяги, приютившиеся к ней в надежде хорошего устроения своей будущности». Относительно прислуги князь Голицын говорил, что она вовсе не причастна к делу. При этом он прибавил, однако, что все они считали госпожу свою за принцессу.

На другой день по отправлении донесения к императрице, то есть 1 июня, князь Голицын получил от пленницы письмо. Она писала, что нисколько не чувствует себя виновною против России и против государыни императрицы, иначе непоехала бы с графом Орловым на русский корабль, зная, что на палубе его она будет находиться в совершенной власти русских.

При письме приложено было письмо к императрице. Пленница просила князя Голицына немедленно отослать это письмо к ее величеству. Она умоляла Екатерину смягчиться над печальною ее участью и назначить ей аудиенцию, где она лично разъяснит ее величеству все недоумения и сообщит очень важные для России сведения. Оба письма (на французском языке) подписаны так: Elisabeth.

Императрица была сильно раздражена лаконическою подписью. По правде сказать, какую же другую подпись могла употребить пленница? Зовут ее Елизаветой, это она знает, но она не знает ни фамилии своей, ни происхождения. Она была в положении «непомнящей родства»; но во времена Екатерины такого звания людей русское законодательство еще не признавало. Как же иначе, если не «Елизаветой», могла подписать пленница официальную бумагу? Но императрица видела тут другое: она думала, что, подписываясь «Елизаветой», «всклепавшая на себя имя» желает указать на действительность царственного своего происхождения, ибо только особы, принадлежащие к владетельным домам, имеют обычай подписываться одним именем. Под этим впечатлением Екатерина не поверила ни одному слову в показании, данном пленницей. «Эта наглая лгунья продолжает играть свою комедию!» – сказала она.

Июня 7 императрица писала князю Голицыну: «Передайте пленнице, что она может облегчить свою участь одною лишь безусловною откровенностию и также совершенным отказом от разыгрываемой ею доселе безумной комедии, в продолжение которой она вторично осмелилась подписаться Елизаветой. Примите в отношении к ней надлежащие меры строгости, чтобы наконец ее образумить, потому что наглость письма ее ко мне уже выходит из всяких возможных пределов».

Получив этот рескрипт, князь Голицын послал в Алексеевский равелин секретаря следственной комиссии Ушакова. Ушаков объявил заключенной, что в случае дальнейшего упорства ее во лжи будут употреблены крайние способы для узнания самых тайных ее мыслей. Пленница клялась, что показала одну только сущую правду, и говорила с такою твердостию, с такою уверенностью, что Ушаков, возвратясь к фельдмаршалу, выразил ему личное свое убеждение, что она сказала всю правду.

На другой день князь Голицын сам отправился к ней. Он увещевал пленницу рассказать всю правду, подавал ей надежду на помилование, если она раскроет все без утайки и искренно раскается в преступных против императрицы замыслах. Она не отказалась ни от одного из данных прежде показаний и ни одного слова к ним не прибавила. Больше всего допытывался у ней фельдмаршал, от кого получила она копии с духовных завещаний Петра I, Екатерины I и Елизаветы Петровны.

– Клянусь всемогущим богом, клянусь вечным спасением, клянусь вечною мукой, – с чувством отвечала ему пленница, – не знаю, кто прислал мне эти несчастные бумаги. Проступок мой состоит лишь в том, что я, отправив к графу Орлову часть полученных бумаг, не уничтожила остальные. Но мне в голову не могло прийти, чтоб это упущение когда-нибудь могло довести меня до столь бедственного положения. Умоляю государыню императрицу милосердно простить мне эту ошибку и самим богом обещаюсь хранить вечно о всем этом деле молчание, если меня отпустят за границу.

– Так вы не хотите признаться? Не хотите исполнить волю всемилостивейшей государыни?

– Мне не в чем признаться, кроме того, что я прежде сказала. Что я знаю, то все сказала, и сказала сущую правду. А больше того не могу ничего сказать, потому что ничего не знаю. Не знаю, господин фельдмаршал. Видит бог, что ничего не знаю, не знаю, не знаю.

– Отберите же у арестантки все, – сурово проговорил фельдмаршал смотрителю Алексеевскою равелина, – все, кроме постели и самого необходимого платья. Пищи давать ей столько, сколько нужно для поддержания жизни. Пища должна быть обыкновенная арестантская. Служителей ее не допускать к ней. Офицер и двое солдат день и ночь должны находиться в ее комнатах.

Пленнице перевели на французский язык распоряжение фельдмаршала. Она залилась слезами. Твердость духа, казалось, покинула ее.

Два дня, две ночи проплакала она, находясь в одних комнатах с каким-то гарнизонным офицером и двумя солдатами. Она их не понимала, они не понимали ее. Принесли в деревянной чашке суровую пишу – вероятно, щи да кашу. Изнеженная, привыкшая к довольству и роскоши, изнуренная смертельною болезнию, пленница не могла прикоснуться к этому угощению. Двое суток она ничего не ела. Болезнь усилилась, сухой кашель одолевал ее, печенками отхаркивала она кровь. Она говорила офицеру и солдатам, что желает писать письмо к фельдмаршалу, но те не понимали ее. Наконец знаками и часто произнося имя Голицына бедная женщина успела вразумить тюремщиков. Ей дали бумагу, перо и чернила.

В письме к фельдмаршалу пленница горько жаловалась на обвинения, взводимые на нее, и на то, что следственная комиссия не хочет обратить внимания на обстоятельства, доказывающие ее невинность. «Не хотят, – писала она, – признать, что я не увлеклась присланными ко мне в Рагузу от неизвестного лица документами, ибо в противном случае я поехала бы не в Италию, а на Восток. Сознаюсь, – добавила она, – что ко мне в Рагузу было прислано еще много других бумаг, кроме взятых в Пизе; из них большую часть я сожгла, а некоторые, находящиеся теперь у вас, переписала своей рукой». Повторяя, что в Венецию и Рагузу поехала она с единственною целью достать у князя Гали денег, пленница писала Голицыну: «Если вы, князь, все еще мне не верите, спросите наконец обо мне некоторых знатных людей, хорошо меня знающих. Я их назову. Хотя меня и заточили в крепость, но это еще можно поправить: объявите, что меня ошибкой приняли за другую женщину, и дайте мне возможность спокойно воротиться в Оберштейн к моему жениху, имперскому князю Лимбургу». В заключение она просила князя Голицына быть милосердным и не верить выдумкам людей, корыстолюбие которых она не могла удовлетворить или которым осталась должна самую безделицу. В этих словах нельзя не видеть указаний на Доманского и Чарномского. «Никого так много не обманывали, как меня, – писала она, – благодаря моему легковерию и доверчивости к людям. Не понимаю, как можно столь безусловно верить злонамеренным слухам, бредням и письмам бестолковых людей. В числе бумаг моих, быть может, вы найдете еще письмо от контролера финансов де-Марина, писавшего мне, будто шестьдесят тысяч войска находится в моем распоряжении. Подобные слухи были распускаемы о мне, когда я жила в Рагузе, распускали их французские офицеры, бывшие при князе Радзивиле. Они называли меня то дочерью турецкого султана, то Елизаветою, принцессою Брауншвейг-Люнебургскою, сестрою несчастного Иоанна, во младенчестве провозглашенного русским императором, то дочерью императрицы Елизаветы Петровны, другие же считали меня за простую казачку. У меня есть за границей истинные друзья; если они узнают о настоящем моем положении, я навсегда должна лишиться чести и доброго имени. Зачем же губить меня напрасно, когда и без того мое здоровье, мое имение, даже, быть может, положение мое у князя Лимбурга навсегда утрачены? И то примите, князь, в соображение: какие причины могли бы побудить меня предпринять что-нибудь против России, которой я не знаю, с жителями которой не имела никаких сношений. Да если бы, наконец, весь свет был уверен, что я дочь императрицы Елизаветы, все-таки настоящее положение дел таково, что оно мной изменено быть не может. Еще раз умоляю вас, князь, сжальтесь надо мной и над невинными людьми, погубленными единственно потому, что находились при мне».

Прочтя письмо, князь Голицын отправился к пленнице, чтобы разъяснить два обстоятельства, о которых она упомянула.

– Какие бумаги были к вам присланы в Рагузу, кроме завещаний и манифеста? – спросил ее фельдмаршал.

– Два письма к графу Панину, – отвечала изнуренная до крайности развившеюся чахоткой, строгим заключением, голодом и нравственными страданиями пленница, – еще письмо к вице-канцлеру князю Голицыну. В этих письмах неизвестные мне люди просили этих вельмож оказать «принцессе Елизавете» возможную по обстоятельствам помощь.

Она сказала неправду. Мы знаем уже, что письма эти писаны ею из Германии, задолго до пребывания в Рагузе, и что их не отправил по назначению барон фон-Горнштейн. Князь Голицын должен был знать это из бумаг, находившихся у него под руками, но почему-то не обратил на это внимания и не заметил пленнице несообразности ее слов.

– Вы писали ко мне, – сказал он, – что некоторые знатные особы знают вас и могут дать о вас сведения. Кто эти особы? Назовите их.

– Князь Филипп Шлезвиг-Голштейн-Лимбург, – отвечала она, – министр курфирста Трирского барон фон-Горнштейн, контролер финансов князя Лимбурга в Оберштейне де-Марин, литовский маршал Михаил Огинский, генерал французской службы барон Вейдбрехт, министр полиции в Париже Сартин.

Князь Голицын записал имена. Но ни с кем из названных не было сделано никаких сношений, никого из них не спросили, что знают они о личности пленницы. Екатерина отнюдь не хотела, чтоб история о мнимой дочери императрицы Елизаветы Петровны была разглашаема. Особенно несообразно было с ее видами, чтобы за границей могли подумать, что она, победительница Оттоманов, блистательно торжествующая теперь славный для России мир, обращает серьезное внимание на женщину, которую сама назвала «по-бродяжкой». В подобных случаях Екатерина держалась пословицы: «из избы сора не выносить». И действительно, во время производства следствия над принцессой Владимирскою никто вне тайной экспедиции и не подозревал, чтобы «всклепавшая на себя имя» находилась в Петропавловской крепости.

Фельдмаршал снова стал увещевать пленницу, чтоб она открыла, кто внушил ей мысль принять на себя имя дочери императрицы Елизаветы Петровны и кто были пособниками ее замыслам. Он напомнил ей о крайних мерах. Надо полагать, что ей было известно, что значат на языке тайной экспедиции слова: «крайние меры».

– Я сказала вам все, что знаю, – с твердостию отвечала фельдмаршалу пленница. – Чего же вы от меня еще хотите? Знайте, господин фельдмаршал, что не только самые страшные мучения, но сама смерть не может заставить меня отказаться в чем-либо от первого моего показания.

Князь Голицын несколько помолчал и потом сказал:

– При таком упрямстве вы не можете ожидать помилования.

Но вид почти умирающей красавицы, вид женщины, привыкшей к хорошему обществу и роскошной обстановке жизни, а теперь заключенной в одних комнатах с солдатами, содержимой на грубой арестантской пище, больной, совершенно расстроенной, убитой и физически и нравственно, не мог не поразить мягкосердого фельдмаршала. Он был одним из добрейших людей своего времени, отличался великодушием и пользовался любовию всех знавших его. Забывая приказание императрицы принять в отношении к пленнице меры строгости, добрый фельдмаршал, выйдя из Алексеевскою равелина, приказал опять допустить к ней Франциску фон-Мешеде, улучшить содержание пленницы, страже удалиться за двери и только смотреть, чтобы пленница не наложила на себя рук. Голицын заметил в ее характере так много решительности и энергии – свойств, которыми сам он вовсе не обладал, – что не без оснований опасался, чтобы заключенная не посягнула на самоубийство. Она была способна на то, как доказала на корабле «Трех Иерархов».

Об этом свидании с пленницей и о сделанных распоряжениях князь Голицын подробно донес императрице 18 июня. Но императрица отвечала ему 29 числа: «Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присвоивать чужие имена и титулы. Если она будет продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду».

В записках Винского[158], через несколько лет по смерти принцессы сидевшего в том самом отделении Алексеевского равелина, где содержалась она, сохранился рассказ очевидца (тюремщика), что к ней один раз приезжал граф Алексей Григорьевич Орлов. Соображая время возвращения его в Россию к самому торжеству Кучук-Кайнарджиского мира, надо полагать, что если он действительно навестил свою жертву, то это было в описываемое теперь нами время, то есть во второй половине июня 1775 года. По словам тюремщика, пленница разговаривала с графом Алексеем Григорьевичем не по-русски, громко, и, как видно, сильно укоряла его, кричала на своего предателя и топала ногами.

Что говорили между собой граф и женщина, столь жестоко обманутая им, женщина, которая готовилась быть матерью его ребенка, – осталось неизвестным. Но сцена, без сомнения, была исполнена истинного трагизма. В другой раз Орлов не видался с пленницей и, как мы уже заметили, по всей вероятности, даже не знал, что с нею сталось.

Грейг, как было сказано выше, находился в это время в Москве. Он подробно рассказал Екатерине, как «всклепавшая на себя имя» попалась в расставленные сети и как она вела себя на его корабле во время плавания.

– Судя по ее произношению, думаю, что она полька, – сказал адмирал императрице.

Екатерине тотчас пришло в голову, что самозванку создала польская интрига. Сообщая князю Голицыну о словах адмирала, она приказала ему обратить особенное внимание на это обстоятельство. Таинственная завеса, закрывавшая дело пленницы, таким образом готова была раскрыться, ибо дело действительно и заведено и продолжаемо было польскою рукой. Но все-таки не взялись ни за князя Радзивила, ни за Огинского, на которых указывала сама заключенная, не разобрали как следует найденных в Пизе бумаг польской генеральной конфедерации, а обратили исключительное внимание на одну самозванку, настоятельно добиваясь от нее того, чего, по всей вероятности, и действительно она не знала. Можно догадываться, что императрица, хотя и поручившая князю Голицыну обратить особенное внимание, не принадлежит ли пленница к польской национальности, приказала ограничиться допросами одной самозванки, когда убедилась, что если отыскивать польскую руку, выпустившую на политическую сцену мнимую дочь императрицы Елизаветы Петровны, то придется привлечь к делу и Радзивилов, и Огинского, и Сангушко, и других польских магнатов, смирившихся пред нею и поладивших с королем Станиславом Августом. Иначе трудно объяснить, почему при столь явных указаниях в захваченных бумагах на близкое участие польских магнатов в деле самозванки не обращено было на них ни малейшего внимания, тогда как привлечь их к делу и даже к самой строгой ответственности для Екатерины было чрезвычайно легко, ибо она властвовала в Польше почти так же неограниченно, как и в России. Как бы то ни было, следственное дело нимало не разъяснило, кто такая была женщина, которую выдавали за законную наследницу русского престола, кто внушил ей мысль, что она всероссийская великая княжна, кто способствовал исполнению ее смелых замыслов. Все это осталось загадкой, которая едва ли когда-нибудь будет разрешена.

Взятым вместе с принцессой князь Голицын, по воле императрицы, объявил, что из показаний их ясно обнаружилось, что они знали не только замыслы самозванки, но и самих зачинщиков ее замыслов. Уже одно то обстоятельство, что они остались при ней из-за каких-то воображаемых расчетов, тогда как будто бы признавали ее самозванкой, делает их соучастниками в ее преступлении; одно только откровенное признание во всем, до нее и зачинщиков замысла касающемся, может освободить их от всей тяжести заслуженного ими наказания. Но ни Доманский, ни Чарномский после такого сделанного им князем Голицыным объявления ничего нового не разъяснили. Прислугу не спрашивали.

На основании показаний принцессы и ее спутников составлены были в Москве и присланы к фельдмаршалу двадцать так называемых «доказательных статей». Они составлены искусно и, судя по господствующему в них тону и по отзывам о них князя Голицына, по-видимому, самой императрицей или кем-нибудь под непосредственным ее руководством. «Эти статьи, – писала Екатерина, – совершенно уничтожат все ее (пленницы) ложные выдумки».

При «доказательных статьях» приложены были, в переводе на русский язык, письма принцессы к султану, к графу Орлову, к трирскому министру барону Горнштейну и к другим.

XXXV

Июля 6 фельдмаршал с «доказательными статьями» поехал в крепость и прежде всего зашел к Елизавете. С большою подробностию проходил он одну статью за другою и указывал пленнице на большое сходство в слоге и даже в целых выражениях между ее письмами, писанными к нему из Петропавловской крепости, и письмами к султану и Горнштейну, найденными у ней в Пизе. Князь Голицын старался убедить ее, что одно из писем к султану очевидно писано до заключения им мира с Россией, а другое после, и оттого нельзя утверждать, чтоб оба были присланы к ней одновременно, в одном конверте. Затем фельдмаршал доказал ей положительно, что подробности, заключающиеся в письме к неизвестному министру (это было письмо к Горнштейну), были известны ей одной, а потому оно не могло быть писано другим лицом.

Пленница стояла на своем. Ни «доказательные статьи», на которые так рассчитывала императрица, ни доводы, приводимые фельдмаршалом, нимало не поколебали ее. Она твердила одно, что первое показание ее верно, что она сказала все, что знает, и более сказанного ничего не знает. Это рассердило наконец и добрейшего князя Голицына. В донесении своем императрице (от 13 июля) об этом свидании с пленницей он называет ее «наглою лгуньей».

От пленницы фельдмаршал пошел в каземат, где был заключен Доманский.

– Вы в своем показании утверждали, – сказал ему князь, – что самозванка перед вами неоднократно называла себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны. Решитесь ли вы уличить ее в этих словах на очной ставке?

Доманский смутился. Но, несколько оправившись и придя в себя, с наглостью «отрекся от данного прежде показания, утверждая, что никогда не говорил при следствии приписываемых ему фельдмаршалом слов». Наглость поляка вывела князя Голицына из терпения. Он грозил ему строгим наказанием за ложь, но Доманский стоял на своем, говоря, что никогда не слыхал, чтобы графиня Пиннеберг называла себя дочерью русской императрицы. Не было никаких средств образумить упрямого шляхтича.

Князь Голицын отправился в каземат Чарномского.

– Не передавал ли вам когда-нибудь Доманский, – спросил он его, – что эта женщина в разговорах с ним называла себя дочерью императрицы Елизаветы Петровны?

– Да, он говорил мне об этом, – отвечал Чарномский.

– Скажете ли вы это прямо ему в глаза?

– Скажу.

Тотчас же обоим полякам дали очную ставку. Чарномский уличал приятеля, что он говорил ему о словах графини Пиннеберг, утверждавшей, что она дочь императрицы.

– Этого никогда не было, – сказал смущенный Доманский.

– Как никогда не было? – возразил Чарномский. – А вспомните, как вы это говорили мне на корабле во время переезда нашего чрез Адриатическое море, из Рагузы в Барлетту.

Доманский продолжал запираться, но сбился в словах и был совершенно уличен Чарномским. Наконец он изъявил готовность стать на очную ставку с пленницей.

– Умоляю вас, – сказал он, обращаясь к фельдмаршалу, – простите мне, что я отрекся от первого моего показания и не хотел стать на очную ставку с этою женщиной. Мне жаль ее, бедную. Наконец, я откроюсь вам совершенно: я любил ее и до сих пор люблю без памяти. Я не имел сил покинуть ее, любовь приковала меня к ней, и вот – довела до заключения. Не деньги, которые она должна была мне, но страстная, пламенная любовь к ней заставила меня покинуть князя Радзивила и отправиться с ней в Италию.

– Какие же были у вас надежды? – спросил князь Голицын.

– Никаких, кроме ее любви. Единственная цель моя состояла в том, чтобы сделаться ее мужем. Об ее происхождении я никогда ничего не думал и никаких воздушных замков не строил. Я желал только любви ее и больше ничего. Если б и теперь выдали ее за меня замуж, хоть даже без всякого приданого, я бы счел себя счастливейшим человеком в мире.

После такого признания дана была очная ставка Доманскому с предметом его нежной страсти. Разговор между ними происходил на итальянском языке.

Смущенный и совершенно растерянный, Доманский сказал пленнице, что она в разговорах с ним действительно называла себя дочерью русской императрицы Елизаветы Петровны.

Резко взглянула на него пленница, не говоря ни слова. Доманский еще более смутился и стал просить у нее прощения.

– Простите меня, что я сказал, но я должен был сказать это по совести, – говорил влюбленный шляхтич.

Спокойным и твердым голосом, смотря прямо в глаза Доманскому, пленница отвечала, будто отчеканивая каждое слово:

– Никогда ничего подобного серьезно я не говорила и никаких мер для распространения слухов, будто я дочь покойной русской императрицы Елизаветы Петровны, не предпринимала.

Доманский замолчал, опустя голову. Пленница, казалось, сжалилась над своим обожателем и, обратясь к фельдмаршалу, сказала:

– Доманский беспрестанно приставал ко мне с своими несносными вопросами: правда ли, что я дочь императрицы? Он надоел мне, и, чтоб отделаться от него, быть может, я и сказала ему в шутку, что он теперь говорит. Теперь я хорошенько не помню.

Очная ставка тем и кончилась. Было еще одно обстоятельство, на которое указал в допросе своем Доманский и которое могло бы уличить пленницу в политических ее замыслах. Это передача ею князю Радзивилу писем к султану и великому визирю с тем, чтобы «пане коханку» отослал их в Турцию к агенту своему, Коссаковскому. Но на основании этого показания нельзя было сделать очной ставки, ибо Доманский показал, что слышал об этом не от самой принцессы, а от князя Радзивила. Тем не менее князь Голицын, как скоро Доманский, по окончании очной ставки, вьштел из каземата пленницы, спросил ее:

– Посылали вы через князя Карла Радзивила какое-нибудь письмо к Коссаковскому в Турцию?

Пленница несколько смутилась, помолчала, как бы припоминая что-то, и затем решительно ответила:

– Нет, не посылала.

– И никаких писем в Константинополь вы не посылали? – продолжал спрашивать князь Голицын.

Она опять стала соображать, делая вид, будто припоминает что-то.

– Я писала в Константинополь из Венеции к купцу Мелину, – сказала она, – чтоб он переслал в Персию письма мои к Гамету и князю Гали. Гамета в письме своем я просила, чтоб он приискал для моего помещения дом в Испагани, так как я предполагала туда ехать, а к князю Гали обратилась за деньгами. Я просила у него сто тысяч гульденов.

– Для чего вам нужна была такая огромная сумма?

– На расходы при вступлении в брак с князем Филиппом Шлезвиг-Голштейн-Лимбургским.

– Но ведь эта сумма баснословна, – заметил князь Голицын. – Сто тысяч гульденов!

– Что ж вас удивляет? – с достоинством отвечала пленница. – Я единственная наследница князя Гали, а богатства его так велики, что сумма во сто тысяч гульденов для него сущая безделица.

– Вы говорите, – сказал фельдмаршал, – что воспитывались в Персии у этого Гали; знаете вы восточные языки?

– Да, я знаю по-персидски и по-арабски.

– Не можете ли вы написать мне на этих языках несколько фраз, которые я вам скажу по-французски.

– С большим удовольствием, – отвечала пленница и, взяв перо, написала продиктованную фразу непонятными фельдмаршалу буквами и, подавая ему бумагу, сказала: – Вот это по-арабски, а это по-персидски.

Князь Голицын на другой день показывал написанные пленницей арабские и персидские фразы «сведущим людям». Кто были эти сведущие в восточных языках люди – нам неизвестно. Впрочем, в Петербурге в это время нетрудно было отыскать людей, основательно знающих эти языки. Такие люди были в коллегии иностранных дел, в Академии наук. Сведущие люди объявили фельдмаршалу, что показанное им письмо писано буквами им неизвестными, но, во всяком случае, не персидскими и не арабскими. Князь Голицын нарочно поехал в Петропавловскую крепость, надеясь смутить пленницу таким отзывом знатоков и затем, может быть, добиться от нее каких-либо сознаний. Но он ошибся. Когда, сказав ей об отзыве сведущих людей, он строго спросил ее:

– Что же это, наконец, значит?

Она преспокойно и даже насмешливо ответила ему:

– Это значит, что спрошенные вами люди не умеют читать ни по-арабски, ни по-персидски.

XXXVI

Июля 13, на третий день после того, как императрица, празднуя Кучук-Кайнарджиский мир, пожаловала фельдмаршалу князю Голицыну бриллиантовую шпагу с надписью «За очищение Молдавии до самых Ясс» и богатый серебряный сервиз, он писал государыне, что допросы по «доказательным статьям» сделаны, но ничто не может заставить пленницу раскаяться, ни даже безнадежное состояние ее здоровья. «Пользующий ее доктор полагает, – писал фельдмаршал, – что при продолжающихся постоянно сухом кашле, лихорадочных припадках и кровохаркании – ей жить остается недолго. Действовать на ее чувство чести или на стыд совершенно бесполезно, одним словом, от этого бессовестного создания ничего не остается ожидать. При естественной быстроте ее ума, при обширных по некоторым отраслям знаний сведениях, наконец, при привлекательной и вместе с тем повелительной ее наружности нимало не удивительно, что она возбуждала в людях, с ней обращавшихся, чувство доверия и даже благоговения к себе. Адмирал Грейг на основании выговора ее думает, что она полька. Нет, ее за польку принять невозможно. Она слишком хорошо говорит по-французски и по-немецки, а взятые с ней поляки утверждают, что она только в Рагузе заучила несколько польских слов, а языка польского вовсе не знает».

Действительно, в бумагах пленницы найдены были листки с польскими вокабулами. Вероятно, принцесса училась по ним.

Между тем чахотка быстро развивалась у несчастной женщины, беременной уже вторую половину. Она почти не вставала с постели. Нравственные страдания ее были еще сильнее физических. Лишенная свободы, она таяла в темничном заключении, не видя ни с чьей стороны ни малейшего участия к несчастному своему положению. Франциска фон-Мешеде, женщина весьма ограниченная, считала госпожу свою виновницей и ее заключения, а потому и обращалась с нею безучастно. Еще менее показывал к ней участия ежедневно посещавший ее доктор. Затем солдаты то и дело появлялись в ее комнатах и обходились с нею сурово. Грубое обхождение их заставляло содрогаться ее женскую натуру. Несчастная сознала наконец, что дни ее изочтены, недолго остается ей страдать в здешнем мире. Не могла она не думать и о судьбе того, чьею матерью готовилась быть.

Она попросила бумаги и перо, чтобы писать к князю Голицыну. Доложили об этом фельдмаршалу. Он полагал, что ожидание близкой смерти возбудит, быть может, в пленнице раскаяние и внушит мысль рассказать все, чего напрасно добиваются от нее почти два месяца. Письменные принадлежности были даны, и 21 июля Елизавета написала к князю Голицыну письмо, исполненное самого безотрадного отчаяния. При нем были приложены длинные записка и письмо к императрице.

Ничего нового в них не было сказано. Пленница настоятельно подтверждала прежнее свое показание и по-прежнему уверяла, что решительно не знает, кто прислал ей при анонимном письме из Венеции духовные завещания, проект манифеста и письмо к графу Орлову. Далее она жаловалась на суровое обращение с нею в крепости и представляла себя как жертву неизвестных ей интриганов, воспользовавшихся намерением ее отправиться в Константинополь. Надо полагать, что она подразумевала тут не только Доманского с Чарномским, но и самого князя Радзивила с его свитой, которой приписывала разглашение об ее происхождении от императрицы Елизаветы. «Требуют теперь от меня сведений о моем происхождении, – писала она, – но разве самый факт рождения может считаться преступлением? Если же из него хотят сделать преступление, то надо бы собрать доказательства о моем происхождении, о котором и сама я ничего не знаю. Меня обвиняют, что я называла себя дочерью императрицы. Если я называла себя этим именем, то не иначе, как в шутку, в тесном дружеском кружке, чтоб отделаться от вопросов, с которыми неотвязно приставали ко мне друзья мои. А разве слова, сказанные в минуту веселости, в виде шутки, могут считаться обвинением в преступлении? Я ничего не прошу, только возвратите мне свободу. Если вы меня освободите, я немедленно уеду в Оберштейн и о всем случившемся навеки сохраню глубочайшую тайну. Сделать это тем более возможно, что на корабле меня принимали за какую-то польскую даму. Вместо того, чтобы предъявить мне положительные сомнения в истине моих показаний, мне твердят одно, и притом в общих выражениях, что меня подозревают, а в чем подозревают и на основании каких данных, того не говорят. При таком направлении следствия, как же мне защищаться против голословных обвинений? Если останутся при такой системе произвоlства дела, мне, конечно, придется умереть в заточении. Теперешнее мое положение при совершенно расстроенном здоровье невыносимо и ни с чем не может быть сравнено, как только с пыткой на медленном огне. Ко мне пристают, желая узнать, какой я религии; да разве вера, исповедуемая мной, касается чем-либо интересов России? Чтобы сделаться супругой князя Шлезвиг – Голштейн-Лимбурга, я должна сделаться католичкой. Это для меня будет тем легче, что я в жизнь мою еще никогда не исповедывалась». Обращаясь к князю Голицыну, пленница горячо умоляла его о ходатайстве пред императрицей, просила освобождения, обещая за то вечную признательность свою и благодарность многочисленных друзей ее, принадлежавших к числу знатных людей.

Князь Голицын 25 июля послал письмо пленницы в Москву к государыне. Оно встретилось на дороге с повелением, посланным к нему от Екатерины 24 июля.

Это повеление препровождено было фельдмаршалу генерал-прокурором князем Александром Алексеевичем Вяземским. Императрица писала: «Удостоверьтесь в том, действительно ли арестантка опасно больна. В случае видимой опасности, узнайте, к какому исповеданию она принадлежит, и убедите ее в необходимости причаститься перед смертию. Если она потребует священника, пошлите к ней духовника, которому дать наказ, чтоб он довел ее увещаниями до раскрытия истины; о последующем же немедленно донести с курьером».

Генерал-прокурор, препровождая это именное повеление, прибавил от себя: «священнику предварительно, под страхом смертной казни, приказать хранить молчание о всем, что он услышит, увидит или узнает».

Послав это повеление, императрица, неизвестно почему, на другой же день изменила свое решение. В новом рескрипте, от 25 июля, она писала фельдмаршалу: «Не допрашивайте более распутную лгунью; объявите ей, что она за свое упорство и бесстыдство осуждается на вечное заключение. Потом передайте Доманскому, что если он подробно расскажет все, что знает о происхождении, имени и прежней жизни арестантки, то будет обвенчан с нею, и они потом получат дозволение возвратиться в их отечество. Если он согласится, следует стараться склонить и ее, почему Доманскому и дозволить переговорить о том с нею. При ее согласии на предложение – обвенчать их немедленно, чем и положится конец всем прежним обманам. Если же арестантка не захочет о том слышать, то сказать ей, что в случае открытия своего происхождения она тотчас же получит возможность восстановить сношения свои с князем Лимбургским».

Князь Вяземский в особой записке к фельдмаршалу прибавил: «Последнее предложение (о князе Лимбургском) должно быть сделано собственно от вашего имени». В другом письме (от 26 июля) генерал-прокурор сообщил князю Голицыну, что английский посланник уверял императрицу, что «всклепавшая на себя имя» есть дочь пражского трактирщика, и потому советовал послать к ней протестантского пастора, которому, может быть, удастся выведать истину. Генерал-прокурор полагал, что Прага – город немецкий, а потому и уроженцы его должны быть лютеране. Он не знал, как видно, что в Чешской земле большинство жителей исповедует римское католичество.

Получив новые повеления, фельдмаршал отправился в Петропавловскую крепость. Он нашел пленницу в совершенно безнадежном состоянии. Она лежала умирающая, страдая душевно и телесно.

– Не желаете ли вы духовника, чтобы приготовиться к… смерти? – сказал фельдмаршал, наклоняясь к пленнице.

– Да.

– Какого же вам священника, греко-восточного или католического?

– Греко-восточного.

Князь Голицын оставил каземат пленницы. Она не могла говорить с ним.

Он приказал отыскать православного священника, знающего французский или немецкий язык. Сыскали священника Казанского собора, Петра Андреева, говорившего по-немецки.

Когда священник был отыскан, князь Голицын получил новое письмо от генерал-прокурора, от 26 июля (таким образом, три дня сряду писались из Москвы одно за другим повеления о пленнице).

Августа 1, приехав в крепость, фельдмаршал снова уговаривал лежавшую на смертном одре женщину признаться во всем. «Я теперь узнал о вашем происхождении», – говорил он, полагаясь на сообщенные ему генерал-прокурором известия, но не сказал на этот раз ни слова относительно происхождения пленницы от трактирщика. «Услышав от меня сии слова, пленница сначала, видимо, поколебалась, – пишет князь Голицын в своем донесении, – но потом тоном, внушавшим истинное доверие, сказала, что она хорошо узнала и оценила меня (князя Голицына), вполне надеется на мое доброе сердце и сострадание к ее положению, а потому откроет мне всю тайну, если я обещаю сохранить ее в тайне. Но я могу решиться только на письменное признание, – сказала она, – дайте мне для того два дня сроку».

Князь Голицын был сильно тронут словами умиравшей красавицы. Он думал, что пленница и в самом деле раскроет ему наконец все, чего так долго и напрасно добивался он в силу возложенной на него обязанности. Он согласился на два дня отсрочки и приказал дать больной письменные принадлежности.

Прошло два дня. Князю Голицыну докладывают, что с пленницей случился такой жестокий болезненный припадок, что она не только писать, но даже и говорить не может.

Августа 6 она получила небольшое облегчение от болезни и просила доктора сказать фельдмаршалу, что к 8 числу она постарается кончить свое письмо. Князь Голицын донес об этом императрице. В этом донесении он заметил между прочим, что ожидаемое от пленницы письмо покажет, нужно ли будет прибегать к помощи священника, чтобы посредством исповеди получить полное сознание арестантки. Августа 9 фельдмаршал получил письмо пленницы.

В этом письме беременная пленница умоляла князя Голицына сжалиться над ужасным ее положением. «Днем и ночью в моей комнате мужчины, – писала она, – с ними я и объясниться не могу. Здоровье мое расстроено, положение невыносимо. Лучше я пойду в монастырь, долее терпеть такое обхождение я не в силах. От меня настоятельно требуют сведений о моем происхождении: кроме сказанного мною прежде, я ничего не знаю. Может быть, знают о том другие; позвольте мне написать к своим друзьям, чтоб они сообщили нужные обо мне сведения».

К письму приложено было другое, к императрице. Пленница умоляла Екатерину о помиловании и жаловалась на суровое с нею обращение, особенно на присутствие около ее постели солдат даже ночью. «Такое обхождение со мной заставляет содрогаться женскую натуру, – писала она. – На коленях умоляю ваше императорское величество, чтобы вы сами изволили прочесть записку, поданную мною князю Голицыну, и убедились в моей невинности».

Эта записка начинается повторением прежде сказанного ею о причинах, побудивших ее ехать из Германии в Венецию и Рагузу, и о том, как получила она анонимное письмо с приложением завещаний, манифеста, писем к графу Орлову, султану и другим незнакомым и неизвестным ей лицам. «Я сначала хотела все эти бумаги послать к графу Орлову, – писала она, – я не знала иного пути для доставления их императрице, но я побоялась отослать их все вдруг, думая, что на почте обратят внимание на необыкновенно большой пакет и, пожалуй, вскроют его. Потому я сначала послала один только конверт, адресованный на имя графа Орлова. Препровождая его, я не писала от себя к графу, боясь неприятностей, если бы при бумагах такого содержания нашли письмо от меня. Из этой же боязни таинственных интриг, которыми я была окружена, оставила я мысль о путешествии на Восток и сожгла все присланные ко мне подлинные бумаги, сняв с важнейших копии. Эти копии я писала, чтобы со временем переслать их к графу Орлову, с тем, чтоб он представил их императрице. Затем я поехала в Рим. Снятые мною копии я не считала для себя опасными, но прежде, чем успела переговорить о них с графом Орловым, со мной случилось неожиданное обстоятельство: меня арестовали, я больше не видалась с графом и не могла сказать ему об остальных находящихся у меня копиях. Точно так же, по краткости времени, проведенного мною в Пизе с графом, я не успела ничего сказать ему и о поручениях, возложенных на меня из Персии».

Затем в записке пленницы идет новый рассказ об ее происхождении. Пленница называет себя черкешенкой, принадлежащею к одному из древнейших и знаменитейших родов горских князей – к роду Гамета (?).

«Я родилась в горах Кавказа, – писала она, – а воспитывалась в Персии. По достижении совершеннолетия оставила я страну моего воспитания, чтобы при помощи русского правительства приобрести полосу земли на Тереке. Здесь я намерена была посеять первые семена цивилизации посредством приглашенных мною к поселению французских и немецких колонистов. Я намеревалась образовать таким образом небольшое государство, которое, находясь под верховным владычеством русских государей, служило бы связью России с Востоком и оплотом русского государства противу диких горцев. Князь Лимбургский явился как бы посланником божиим для осуществления моих планов. Он не только одобрил мои предприятия, но даже сам, отказываясь от своих владений в Европе в пользу младшего своего брата, хотел вместе со мной устраивать новое государство на Кавказе. Посредством графа Орлова я надеялась получить на то согласие императрицы, для чего и вошла с ним в сношения. Я питала эти надежды даже и на корабле, во время пути из Ливорно в Петербург. Могла ли я думать, что меня станут обвинять в преступлении противу императрицы, меня, столь доверчиво последовавшую на русский военный корабль за одним из наиболее преданных ее величеству адмиралов? После этого можно ли думать, чтоб я питала какие-нибудь враждебные замыслы против России? Знаю, что нахожусь в полной власти императрицы: смерть моя скоро послужит тому доказательством. Если бы меня не подвергли аресту в Ливорно, мне, при многочисленных моих связях, давно бы удалось узнать, кто сочинил все эти духовные завещания, манифесты и другие присланные ко мне при анонимном письме бумаги. А теперь я должна погибнуть жертвой корыстолюбия и хитрости чуждых мне людей, и только по смерти моей истина откроется и невинность моя обнаружится. При следствии никто не хотел обратить внимание на то, что гораздо ранее распространившихся безумных толков о русском моем происхождении я жила и была лично известна многим в Лондоне, в Париже и в Германии. Умоляю, позвольте мне по крайней мере написать к друзьям моим, поручившим мне самые важные дела свои, а теперь даже не знающим, где я и что со мной делается. Пусть прочитают мои письма перед их отправлением; я не замышляю побега – это воспрещает мне честь моя».

«Кажется, можно бы было обходиться со мной почеловеколюбивее и помилостивее, – писала пленница в заключение записки. – Ложное честолюбие никогда меня не увлекало: мне равно хорошо известны и большой свет и простонародье, стало быть, нечего мне было гоняться за призраками. В жизни моей я нередко страдала и всегда была убеждена, что возможное на земле счастие заключается в одном спокойствии совести. И этого счастия никто не в состоянии отнять у меня. Обо мне часто судили ложно, а теперь упрекают в хитрости и во лжи, но как же согласить это с тем, что я так слепо отдалась графу Орлову? Он меня ввергнул в погибель. Я не сделала ему никакого зла и от всего сердца прощаю его. Вполне предаю себя воле государыни императрицы. Я круглая сирота, одна, на чужой стороне, беззащитная против враждебных обвинений. Только на единого бога возлагаю упование, только он один меня не покинул. Тем не менее я все еще надеюсь на правоту свою и на великодушное сердце государыни императрицы, если только правда до нее доходит».

XXXVII

Князь Голицын не того ожидал. Пленница обещала ему открыть всю истину, обязывая даже хранить в тайне, что он от нее узнает, и вдруг он получает какой-то фантастический рассказ о том, что она черкешенка, хотевшая основать химерическое государство на Тереке.

Пленница, говоря, что намерена была на Тереке между русскими владениями и землями независимых горцев устроить под верховною властию Екатерины новое государство из немецких колонистов, кажется, желала польстить императрице, подать ей выгодное о своих намерениях мнение и чрез то достигнуть свободы или по крайней мере облегчения своей участи. Известно, что с самого начала своего царствования Екатерина заботилась о привлечении в Россию поселенцев из Западной Европы, учредила особую «канцелярию опекунства иностранных», председателем которой назначила князя Григория Орлова, ассигновала большие суммы для переселения немцев на берега Волги, дала им огромные участки превосходной земли, избавила их от платежа податей и от выполнения рекрутской и других повинностей. Переселившихся на таких условиях в Россию немецких колонистов в первые три года было около ста тысяч человек. Затем число иностранцев, желавших переселиться на привольные берега Волги, сделалось так значительно, что канцелярия опекунства иностранных, будучи не в состоянии удовлетворять просьбам об отправлении их на казенный счет на отведенные места, ходатайствовала у императрицы о прекращении на время колонизации. Екатерина, видя, что водворение колонистов в юго-восточной части империи с началом турецкой войны не может продолжаться по причине недостатка денежных средств, с сожалением согласилась на такую приостановку. Водворение немцев в пределах русской империи с такими правами и преимуществами, какие даровала им Екатерина, было, как оказалось впоследствии, политическою ошибкой великой государыни. Призванные ею немцы во сто лет не принесли России ни малейшей государственной пользы, но возбудили в окрестном русском населении мысль, что правительство явно покровительствует чужим в ущерб интересамкоренных русских подданных. Эта мысль принесла в свое время немало вреда. Но Екатерина не предвидела этого и, как мы сказали, согласилась на временное приостановление колонизации с сожалением. Пленница, хорошо знавшая современные политические дела, знала, конечно, и об этом. И вот она хватается за мысль о колонизации французов и немцев на берега Терека, без издержек русского казначейства, надеясь, что это понравится Екатерине и облегчит, быть может, ее участь. Вероятно, в том же смысле написан был и проект принцессы о торговле России с Азией, который она составила еще в Оберштейне и отдала Горнштейну для отправления к русскому вице-канцлеру.

Но расчеты пленницы не увенчались успехом. Голицын не обратил особого внимания на новое ее показание. Ему оставалось одно: исполняя повеление императрицы, обещать Елизавете брак с Доманским и даже возвращение в Оберштейн к князю Лимбургскому. Приехав нарочно для того в Петропавловскую крепость, он прежде всего отправился в комнату, занимаемую Доманским, и сказал ему, что брак его с той женщиной, которую знал он под именем графини Пиннеберг, возможен и будет заключен хоть в тот же день, но с условием.

– С каким? – живо спросил обрадованный Доманский. – Я все готов сделать, чтобы достичь счастия быть ее мужем. За эту цену я готов хоть навсегда оставаться заключенным в крепости.

– Скажите, кто она такая.

– Видит бог, что не знаю, кто она такая. Я бы все сказал, если бы знал.

– Кто подал ей мысль назваться дочерью императрицы Елизаветы Петровны?

– Не знаю. Еще прежде, чем я узнал ее, о ней уже все говорили, что она русская великая княжна.

– Кто были участники в ее замыслах?

– Не знаю. Я бы все сказал, но не знаю. Все, что знаю, я сказал, больше ничего не знаю. Но обвенчайте нас, и я хоть сейчас дам подписку, что добровольно обрекаю себя на вечное заключение в этой крепости, если по каким-либо высшим соображениям нельзя даровать ей свободу. Я готов все принести в жертву для нее, только не разлучайте нас.

Князь Голицын пошел в каземат, где содержалась пленница. Она была так слаба, что не могла подняться с постели. Фельдмаршал начал разговор с нею строгими упреками за то, что она обманула его: обещалась рассказать всю истину о себе, а написала такой же вздор, как и прежде. Совершенно изнеможенная смертным недугом, пленница не возражала, но слабым голосом клялась фельдмаршалу, что все написанное ею истинная правда, что она не знает, кто были ее родители, и больше того, что прежде говорила и писала, по совести не может ничего сказать.

– Вы католического исповедания? – спросил ее князь Голицын.

– Да, я должна держаться этого исповедания.

– Почему?

– Потому что обещала это моему мужу, – отвечала пленница.

– Мужу? Вы замужем? Кто же ваш муж?

– Князь Филипп Лимбургский. Впрочем, я еще не присоединена к римской церкви и ни разу не приобщалась по католическому обряду.

– Почему же вы прежде хотели иметь духовником священника греко-восточного исповедания?

– В моем отчаянном положении я часто не имею полного сознания о том, что говорю.

Добрейший князь Александр Михайлович был рассержен неудачей своих расспросов. Он строго сказал пленнице:

– Так я вам не пришлю ни греческого, ни католического духовника. Слышите вы это?

– Не пришлете, так и не нужно, – равнодушно отвечала больная.

Фельдмаршал замолчал и через несколько времени спросил пленницу:

– Зачем же вы прежде не сказали мне, что вы супруга князя Лимбургского?

Она не отвечала на это ни слова. Голицын опять спросил:

– Вы с князем Лимбургом венчались по церковному обряду?

– Мы священника не призывали, – отвечала пленница, – но князь Лимбургский дал мне торжественное обещание жениться на мне и в виде залога совершил в мою пользу запись на пожизненное владение принадлежащим ему графством Оберштейн.

– Знает ли князь о вашем происхождении?

– Столько же, как и я сама.

– Кто же знает?

– Помню, что старая моя няня Катерина в детстве моем говорила, что мой учитель арифметики Шмидт да еще маршал лорд Кейт знают, кто мои родители.

– Какой маршал Кейт? – спросил Голицын.

– Брат того Кейта, который служил в русской армии во время войны против турок.

– Вы знали лично генерала Кейта?

– Нет, я его не знала, но брата его, лорда Кейта, видела один раз и то мельком, проездом через Швейцарию, куда меня маленькую возили из Киля. От Кейта я получила и паспорт на обратный путь. Помню, что у него жила турчанка, присланная ему братом его из Очакова или с Кавказа. Она воспитывала несколько маленьких девочек, вместе с нею взятых в плен; они жили при ней и после. Я видела ее и с девочками после смерти лорда Кейта, проездом через Берлин. Турчанка жила тогда в Берлине. Хоть я и знаю, что я не из числа воспитывавшихся у ней девочек, но очень может быть, что я черкешенка. Наверное же ничего не знаю о моих родителях, но позвольте мне написать письмо к друзьям моим, они постараются собрать сведения о моем рождении. Они сделают это.

– Это совершенно бесполезно, – заметил князь Голицын. – Лучше вас самих никто не знает о вашем происхождении, только вы говорить не хотите. Но я знаю, кто вы, я имею явные на то доказательства.

– Кто же я? – приподнявшись и устремя испытующий взор на фельдмаршала, сказала пленница.

– Дочь пражского трактирщика.

Больная вскочила с постели и с сильнейшим негодованием вскричала:

– Кто это сказал? Глаза выцарапаю тому, кто осмелился сказать, что я низкого происхождения!

– Признайтесь однако, что вы провели детство в Праге? – сказал князь Голицын.

– Никогда я там не бывала, – ответила пленница.

Силы оставили ее, она упала на постель.

Когда пленница несколько успокоилась, князь завел речь о Доманском. Она слушала равнодушно, но когда Голицын сказал, что Доманский неотступно просит руки ее и что, если она хочет, может выйти за него замуж хоть в тот же самый день, пленница засмеялась.

– Этот жалкий человек! – сказала она насмешливым тоном. – Да ведь он совершенно необразован! Ведь он порядочно не знает ни одного языка! Помилуйте! Возможно ли это?

Принцесса забыла «Мосбахского незнакомца», забыла и то, что в Рагузе подавала Доманскому большие надежды на свою руку.

Попавший в сваты фельдмаршал уговаривал пленницу не пренебрегать предложением Доманского, которое при настоящем ее положении должно считаться очень выгодным.

– Я бы вам дозволил видеться с ним без свидетелей и переговорить обо всем, что считаете нужным, – сказал он ей.

Пленница отвечала решительным отказом. Она не хотела видеть Доманского и сказала, что и в таком случае не могла бы выйти за него замуж, если б этот поляк по своему образованию и развитию более подходил к ней, потому что дала клятву князю Филиппу Лимбургскому и считает себя уже неразрывно с ним связанною.

Тогда князь Голицын, во исполнение воли императрицы, обещал пленнице от своего лица исходатайствовать свободу и дозволение отправиться к князю Лимбургу в Оберштейн, но только в таком случае, если она откроет ему свое происхождение.

Луч надежды на свободу, казалось, животворно подействовал на больную женщину. С неподдельным чувством благодарила она фельдмаршала, но затем сказала, что, к сожалению, ничего не может прибавить к сказанному прежде о своем происхождении. Не верила ли она обещанию князя Голицына, не решалась ли возвратиться к друзьям после окончательно скомпрометировавшей ее истории, после беременности, которая не могла остаться в тайне, опасалась ли, что они отвернутся от сидевшей в крепости самозванки, близость ли смерти, которую она уже чувствовала, удерживали ее воспользоваться предлагаемою свободой?.. Она, впрочем, попросила перо и при князе Голицыне написала дополнение к своему сознанию, но написанные ею сведения были совершенно ничтожны. Она написала, что на шестом году от рождения ее посылали из Киля в Сион (в Швейцарии), потом снова возвратили в Киль через область, управляемую Кейтом[159], что о тайне рождения ее знал некто Шмидт, дававший ей уроки, и что в детстве помнит она еще какого-то барона фон-Штерна и его жену, и данцигского купца Шумана, который платил в Киле за ее содержание. «Меня постоянно держали в неизвестности о том, кто были мои родители, – заключила она. – Впрочем, я тогда мало заботилась об этом, не ожидая от того никакой пользы».

Князь Голицын, прочтя это признание и не найдя в нем того, что надеялся видеть, ушел от пленницы, объявив, что она, как нераскаявшаяся государственная преступница, осуждается на вечное заключение в крепости.

Больше он уже не видал этой несчастной женщины.

Августа 12 он доносил императрице о «бесстыдном упорстве арестантки во всем». «Это упорство, – писал фельдмаршал, – показала она в последнее со мною свидание, когда ни Доманский, ни она не прибавили ни слова к данным прежде показаниям, несмотря на то, что обоим обещаны были, казалось бы, высшие из земных благ, каких они желают: ему – обладание прекрасною женщиной, в которую он влюблен до безумия, ей – свобода и возвращение в свое графство Оберштейн. Все старания арестантки, – продолжал князь Голицын, – истолковать в свою пользу дело о найденных у нее духовных завещаниях, возмутительном манифесте и прочих бумагах вполне опровергаются тем, что они писаны ею собственноручно. Из показаний ее ясно только одно, что она бесстыдна, бессовестна, лжива и зла до крайности. Все мои старания узнать от нее истину об ее сообщниках остались совершенно напрасными. Ничто не подействовало на нее: ни увещания, ни строгость, ни ограничение в пище, одежде и вообще в потребностях жизни, ни разлучение со служанкой, ни постоянное, наконец, присутствие караульных солдат в ее комнате. Впрочем, – заключил фельдмаршал, – может быть, эти меры и будут со временем в состоянии довести ее до полного признания, так как совершенное лишение надежды на свободу, по всей вероятности, не останется без влияния на арестантку».

XXXVIII

Больная оставалась в самом строгом заключении. Хотя ее держали в верхнем этаже Алексеевского равелина, в помещении сухом, светлом, состоявшем из нескольких комнат, хотя ей давали хорошую пищу, которую готовили на комендантской кухне особо от назначенной для других арестантов, но лишение свободы разрушительно на нее подействовало. Она никого не видала, кроме прислуживающих ей караульных солдат да глуповатой Франциски. Доктор продолжал навещать ее и следил, как чахотка с каждым днем усиливается и приближает смертный конец пленницы. Так прошли август, сентябрь и первая половина октября. В октябре больная совершение ослабела. Она уже не вставала с постели, болезненные припадки возвращались к ней чаще и чаще. Доктор несколько раз уведомлял князя Голицына, что смерть быстро приближается к пленнице.

Прошел ноябрь. Пленница разрешилась от бремени. Граф Алексей Григорьевич Орлов, обольстивший из усердия к службе несчастную женщину, сделался отцом. Как обыкновенно случается с женщинами, которые страдают чахоткой во время беременности, болезнь сильнее овладела пленницей после разрешения. Смерть была близка. Что чувствовала мать при взгляде на рожденного младенца?

Гельбиг, живший в Петербурге в составе саксонской миссии при нашем дворе и хорошо знавший придворные тайны, говорит, что привезенная Грейгом принцесса, находясь в Петропавловской крепости, родила графу Орлову сына, которого крестили генерал-прокурор князь Вяземский и жена коменданта крепости Андрея Григорьевича Чернышева и который получил фамилию Чесменского. Александр Алексеевич Чесменский, побочный сын графа Орлова, действительно служил впоследствии в конной гвардии и умер в молодых летах. Что он был побочный сын графа Алексея Григорьевича, это не подлежит никакому сомнению, но действительно ли мать его была не кто другая, как «всклепавшая на себя имя» принцесса Владимирская, – утвердительно сказать нельзя, пока не будет извлечено из архивов все относящееся как до истинной дочери императрицы Елизаветы Петровны, так и до самозванки, судьбу которой мы описываем. Сообщенные графом В. Н. Потемкиным в императорское Московское общество истории и древностей извлечения из дела о самозванке – далеко не полны. Кроме того, в московском архиве иностранных дел, именно в польских бумагах, есть, говорят, немало сведений о самозванке[160].

Ноября 30 больная находилась уже в таком положении, что каждую минуту ожидали ее последнего вздоха. Она едва могла сказать доктору, что желает видеть священника и приготовиться к смерти. Доктор передал желание умирающей фельдмаршалу.

Руководствуясь прежним повелением государыни, он призвал священника Казанского собора Петра Андреева, умевшего говорить по-немецки. Под страхом смертной казни и «взяв с священника клятвенное обещание», что он вечно будет молчать обо всем, что увидит и о чем услышит, князь Голицын рассказал ему о пленнице и поручил постараться довести ее на исповеди до раскаяния и полного признания в том, кто она такая в действительности, кто подал ей мысль назваться дочерью императрицы Елизаветы Петровны и кто были сообщники в ее замыслах.

Больная с радостью приняла священника. Началась исповедь, и пленница сказала духовнику: «Я крещена по обряду греко-восточной церкви. Об этом я слыхала в Киле от воспитывавших меня до девятого года моего возраста. С тех пор я жила в разных государствах, между прочим, в Англии и Франции, потом получила в собственность графство Оберштейн в Германии и жила там. Позже провела несколько месяцев в Рагузе, оттуда поехала в Рим, затем в Пизу, приглашена графом Алексеем Орловым в Ливорно, посажена на русский корабль, привезена в Петербург и посажена в крепость».

– Где же вы родились и кто ваши родители? – опросил священник.

– Бог свидетель – не знаю, – отвечала умирающая.

Затем говорила она духовнику, что хотя крещена по греко-восточному обряду и потому считает себя принадлежащею к православной церкви, но до сих пор еще ни разу не исповедывалась и не причащалась. Греко-восточного катехизиса не учила и о христианском законе узнала только то, что вычитала в Библии и некоторых французских книгах духовного содержания. Но она верует в бога, во св. троицу и нимало не сомневается в непреложных истинах Символа веры.

Духовник стал увещевать пленницу с полным раскаянием сознаться во всех злых намерениях против государыни и в том, что она выдавала себя за дочь покойной императрицы Елизаветы Петровны.

– Свидетельствуюсь богом, что никогда я не имела намерений, которые мне приписывают, никогда сама не распространяла о себе слухов, что я дочь императрицы Елизаветы Петровны.

Духовник спросил о сообщниках, о том, откуда у нее появились духовные завещания Петра I, Екатерины I и Елизаветы Петровны, возмутительный манифест к русской эскадре, письма к султану и другие документы, о которых священник предварительно узнал от князя Голицына.

– Все это получено мной от неизвестного лица при анонимном письме.

– Вы стоите на краю могилы, – сказал священник, – вспомните о вечной жизни и скажите истину.

– Стоя на краю гроба и ожидая суда пред самим всевышним богом, – сказала она, – уверяю, что все, что ни говорила я князю Голицыну, что ни писала к нему и к императрице, – правда. Прибавить к сказанному ничего не могу, потому что ничего больше не знаю.

– Но кто были у вас соучастники?

– Никаких соучастников… не было… потому что… и преступных замыслов… мне приписываемых… не было.

Она не могла больше говорить. Случился сильный припадок. Когда он миновал, пленница едва слышным голосом сказала священнику, что она чувствует себя чрезвычайно слабою для продолжения исповеди, просит помолиться за нее и посетить на другой день.

Священник был у нее и на другой день (2 декабря). Исповедь началась снова. Пленница глубоко раскаивалась, что огорчала бога греховною своею жизнию, что с ранней юности постоянно жила в телесной нечистоте, часто отдавалась то одному мужчине, то другому, что чувствует себя великою грешницей, жившею противно заповедям господним. По разрешении сих грехов, духовник возобновил вчерашние увещания, чтоб умирающая сказала всю истину об ее происхождении и замыслах против императрицы и указала бы на тех, кто внушил ей мысль назваться русскою великою княжной и кто был соучастником в ее замыслах. Больная опять сказала, что сама не знает о своем происхождении и, не имев никаких преступных замыслов против России и императрицы Екатерины, не имела и сообщников. Она говорила все слабее и слабее; священник, наконец, не мог понимать слов умирающей. Началась агония.

Он оставил ее, не удостоив святого причастия.

На другой день (3 декабря) князь Голицын доносил императрице, что и посредством самой исповеди не удалось исторгнуть полного признания от умирающей самозванки. Донесение священника было также отправлено к императрице. Фельдмаршал писал также государыне, что по отзывам доктора и священника смерть самозванки должна последовать через несколько часов, почему он и дал приказание зарыть ее в самом равелине, чтобы ни поляки, с нею посаженные, ни камердинеры, ни Франциска фон-Мешеде не могли узнать, что сталось с нею.

Агония продолжалась долго, более двух суток. В семь часов пополудни 4 декабря 1775 года пленница испустила последний вздох, унеся в могилу тайну своего рождения, если только знала ее.

На следующий день солдаты, бессменно стоявшие при ней на часах, выкопали в Алексеевском равелине глубокую яму и тайно зарыли в нее труп пленницы. Никаких погребальных обрядов совершено не было.

Декабря 7 князь Голицын донес императрице о смерти «всклепавшей на себя имя».

XXXIX

К новому 1776 году императрица возвратилась из Москвы в Петербург. Возвратились двор и высшие правительственные лица, в числе их и генерал-прокурор князь Вяземский. Ему, вместе с фельдмаршалом князем Голицыным, поручено было кончить в тайной экспедиции дело о «всклепавшей на себя имя» или, точнее сказать, дело о сопровождавших ее арестантах.

Смертию загадочной женщины, тайну рождения которой, несмотря на все старания князя Голицына, открыть не могли, дело собственно и оканчивалось. Князь Радзивил, в это время уже находившийся в ладах с королем Понятовским и тем возвративший себе благоволение Екатерины, спокойно жил в своем Несвиже[161], невозбранно пользуясь громадными доходами с своих литовских маетностей. Он, по обыкновению, окружал себя огромною свитой прихлебателей, хвастался и безнаказанно лгал перед ними, охотился с магнатами, а иногда и с ксендзами, на медведей, бражничал с боготворившею его шляхтой, перебранивался с виленским римско-католическим епископом, от времени до времени делал свойственные ему одному эксцентрические выходки[162], задавал баснословно роскошные праздники и совершенно бросил политические замыслы, которые обошлись ему не дешево. Конечно, новая жизнь его в Несвиже была не такова, как до Барской конфедерации, когда «пане коханку» с полным сознанием собственного достоинства говаривал: «Krol sobie kiylem w Krakowie, a ja w Neswizu». Вооруженные укрепления его города были уничтожены русскими еще в 1768 году, и Радзивил не смел возобновлять их, но все же богатства его были огромны, и он мог доживать свой век спокойно и с полною возможностью тешить своеобычный нрав свой[163]. Михаил Огинский также прекратил тайную вражду с королем, пользовался благоволением императрицы Екатерины, строил знаменитый, названный именем его канал, соединяющий Неман с Припятью, и нередко бывал в Петербурге. Польские магнаты, иезуиты и другие люди, невидимо заправлявшие хитро придуманною интригой и выведшие на политическую арену несчастную женщину, конечно, и не вспоминали о ней. Ничего не знали, что случилось с принцессой Владимирскою, ее друзья в Париже, в Трире, в Оберштейне. Дело о ней хранилось в строжайшей тайне, особенно от иностранных дипломатов. Так, например, барон Сакен, польский резидент при дворе Екатерины, только 8 июня 1775 года, то есть почти через месяц, доносил в Париж, что адмирал Грейг привез в Кронштадт женщину, называвшую себя русскою великою княжной, и не ранее половины февраля 1776 года, то есть через два с половиной месяца после смерти пленницы, писал, что сумасшедшая, так называемая принцесса Елизавета, вскоре после того, как привезена в Петербург, отправлена будто бы в Шлиссельбургскую крепость и там умерла 14 февраля от болезни.

Долго ли тосковал по очаровательной Алине искренно любивший ее князь Филипп Лимбург, вспоминали ли о ней другие ее обожатели – не знаем. Но кредиторы денег не получили.

О спутниках принцессы 13 января 1776 года в тайной экспедиции фельдмаршалом князем Голицыным и генерал-прокурором князем Вяземским постановлен был следующий приговор: «Принимая во уважение, что нельзя доказать участие Чарномского и Доманского в преступных замыслах самозванки, ни в чем не сознавшейся, что они оставались при ней скорее по легкомыслию и не зная намерений обманщицы, к тому же Доманский был увлечен и страстью к ней, положено следствие об обоих прекратить. Хотя они уже за то, что следовали за преступницей, вполне заслуживали бы быть сосланными в вечное заточение, но им вменяется в достаточное наказание долговременное заключение, и они отпускаются в свое отечество с выдачею им вспомоществования по сту рублей каждому и под клятвою вечного молчания о преступнице и своем заключении».

Таким образом и теперь, при решении участи Чарномского, не было обращено должного внимания на принадлежавшие ему бумаги польской генеральной конфедерации. А в числе их были очень важные, например, манифесты конфедерации против раздела Польши 1772 года, подлинные письма конфедерации к султану и визирю, турецкие паспорты ее агентам, многие польские письма. И граф Орлов, и фельдмаршал князь Голицын, и все другие полагали, как видно, что они принадлежат самой пленнице, и напрасно добивались от нее признания относительно их. Она не выдала Чарномского. А вероятнее всего то, что следователи не хотели поднимать затухшего, как казалось тогда, польского дела и тревожить покой ясновельможных панов, вроде «пане коханку». И странно кажется теперь, что тайная экспедиция, имея под руками все бумаги, вполне положилась на показания Чарномского и Доманского. Их показания о причинах, побуждавших их следовать за принцессой из Рагузы в Италию, за исключением разве страстной любви Доманского, с первого взгляда представляются не заслуживающими вероятия. Трудно допустить, чтобы столь заметный в польской конфедерации деятель, как Чарномский, поехал с принцессой в Рим и забыл возложенные на него конфедерацией поручения единственно из дружбы к приятелю и из желания посмотреть на Рим, где на этот раз и папы нельзя было видеть. Сам же он говорил, что в последнее время пребывания их в Рагузе французский консул предостерегал его относительно принцессы, говоря, что ей не следует верить. И что же? Он, как сам говорит, перестал верить, что она русская великая княжна, а между тем, имея при себе официальные письма конфедерации, имея на руках важные дела, которые безотлагательно должен был исполнить, ни с того ни с сего поехал вслед за женщиной, которую считал искательницей приключений, и остался при ней до самого арестования. Если принцесса и выманила у него через Доманского деньги, без которых он не мог ехать в Константинополь, отчего же не отправился он в Верону к графу Потоцкому с повинною головой? Не он был первый и не он последний из поляков, проматывавших общественные деньги конфедерации и в более значительных суммах. Если бы Чарномский явился к графу Потоцкому, этот пожурил бы его, быть может, раскричался, быть может, досталось бы и шляхетной спине Чарномского (примеры тому бывали), но ни в каком случае не выдал бы агента конфедерации на жертву случайностей, которым тот неминуемо подвергался в обществе искательницы приключений, игравшей в столь опасную игру.

Столь же невероятно и показание Доманского, что желание увидеть Рим побудило его сопровождать самозванку. Не обращено было при следствии внимания и на противоречие его: то он говорил, что поехал из Рагузы вслед за графиней Пиннеберг с целию получить с нее 800 червонцев, которые она заняла у него, то утверждал, что, получив ее приказание ехать в Италию, рад был воспользоваться случаем посетить на ее счет Рим. Но как бы то ни было, и Чарномский, и Доманский, по решению тайной экспедиции, были отправлены в Польшу. За всех пострадала одна «всклепавшая на себя имя», хотя на краю гроба, на тайне исповеди, будучи уже едва в состоянии говорить, она настоятельно, именем самого бога, уверяла, что сама никогда не разглашала о царственном своем происхождении.

Не знаем, что сталось с Чарномским и Доманским по их освобождении. В марте 1776 года они были выпровождены из Петербурга за границу вместе с камердинерами Рихтером и Лабенским. Более года пробыли они под арестом на корабле и в Петропавловской крепости.

О камермедхен принцессы тайная экспедиция того же 13 января 1776 года постановила: «умственная слабость Франциски фон-Мешеде не допускает никакого подозрения в ее сообщничестве с умершею, посему отвезти ее за границу, и так как она не получала никакого жалованья от обманщицы, находится в бедности, а между тем дворянского происхождения, то отдать ей старые вещи покойницы и полтораста рублей на дорогу». Тотчас же она была отвезена в Ригу, откуда отправлена в Пруссию, ее отечество.

Камердинеров Рихтера и Лабенского, находившихся при Доманском и Чарномском, а также служителей самой принцессы, Кальтфингера, Маркезини и Анчиотти, тайная экспедиция определила выслать за границу, дав каждому по пятидести рублей, но с тем чтоб они дали клятву до смерти своей не сказывать никому, что с ними происходило и за что они содержались в Петропавловской крепости. Кальтфингер и оба итальянца были отправлены из Петербурга в Ригу, а оттуда за границу, в январе 1776 года вместе с Франциской фон-Мешеде.

XL

Тем дело и кончилось. Осталась одна безвестная могила в Алексеевском равелине, в которую солдаты тайно опустили труп загадочной женщины и закидали его мерзлою землей.

В 1826 году, когда в Петропавловской крепости содержались участники происшествия 14 декабря 1825 года, близ Алексеевскою равелина, на небольшой площадке, обращенной в садик, находилась насыпь. Старожилы крепости сказывали, что это могила княжны Таракановой[164], то есть, как теперь оказывается, самозванки Таракановой.

С каким секретом ни содержали захваченную графом Орловым женщину, какою таинственностию ни окружили смерть ее и погребение, несмотря на то, еще в царствование Екатерины разнеслись по Петербургу и оттуда пошли по другим местам слухи, будто в Петропавловской крепости уморили «дочь императрицы Елизаветы Петровны». Правду сказал барон Сакен, донося польскому правительству: «мне из верных источников известно, и я положительно знаю, что смерть сумасшедшей, так называемой принцессы Елизаветы, последовала совершенно естественно, но, вероятно, это не помешает распространению разных слухов». Гельбиг, живший в то время при саксонском посольстве в Петербурге, также говорит, что смерть пленницы последовала после кратковременной болезни в 1776 году и возбудила разные подозрения.

Прошло два года по смерти так называемой принцессы Елизаветы. В 1777 году случилось сильное наводнение в Петербурге, большее, чем в 1824 году. Казематы Петропавловской крепости были залиты. После этого стали рассказывать, будто заточенную «княжну Тараканову» не вывели из каземата, или не хотели вывести, и она утонула. Со временем этот слух вполне утвердился, хотя, как оказывается, бедная пленница содержалась в верхних отделениях Алексеевскою равелина, куда во время наводнения вода едва ли могла достигнуть, и умерла двумя годами раньше наводнения…

Прошел еще год или два. В Алексеевский равелин посажен был один авантюрист, по фамилии Винский.

Это был небогатый дворянин, учившийся в Киевской духовной академии, а потом служивший сержантом лейб-гвардии в Измайловском полку. Вовлеченный в одно политическое дело, был он арестован с несколькими другими гвардейскими офицерами. Сначала его содержали в Петропавловской крепости, а потом сослали на житье в Оренбург, где он и прожил больше тридцати лет и прощен уже императором Александром Павловичем. Винский вел записки обо всем виденном им и слышанном. Эти любопытные записки находились в руках покойного Александра Ивановича Тургенева и несколько раз читались в небольшом обществе.

В своих записках Винский говорит, что когда арестованные с ним одни были легко оштрафованы, а другие – прощены, его, как не имевшего ни связей, ни протекций, оставили в крепости и улучшили его положение в том только отношении, что перевели снизу вверх, из душного, темного каземата в Алексеевский равелин, в светлое помещение, состоявшее из нескольких комнат. Винский от нечего делать смотрел и, можно сказать, изучал все, что находил в новом своем жилище. Стоя у окна, он заметил, что на стекле нацарапаны алмазом слова: «О mio Dio!» Винский, разумеется, заинтересовался надписью и, когда сторож, давно служивший при отделении, принес ему пищу, спросил его: кто прежде содержался в этих комнатах и кто мог написать на стекле итальянские слова?

– Некому другому написать этих слов, – отвечал сторож, – кроме барыни, которая до вас здесь сидела. Она была привезена откуда-то издалека. Была молода, собой красавица и, должно быть, знатного рода, потому что ей прислуживали и за ней ухаживали не как за простою арестанткой. Прислуги у ней было много, кушанье ей носили хорошее, с комендантской кухни. Вскоре после того, как ее здесь поместили, приезжал к ней сам граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский. Оставшись с ним глаз на глаз, долго и громко она говорила с ним, так что из коридора можно было слышать все от слова до слова. Она очень сердилась на графа, кричала и, должно быть, бранила его за что-то, даже топала ногами. О чем они говорили, понять было нельзя, потому что барыня по-русски не умела, и они разговаривали на каком-то иностранном языке. Граф уехал и после того более не приезжал. А ее привезли беременную, она здесь и родила. Что было с ней потом – не знаю. Я тогда отпросился к родным, в побывку, а когда после отпуска воротился к своему месту, здешнее отделение было пусто. Оно оставалось пустым до сих пор[165].

Примечания

1

Лучшие сорта кожи – марокен, которые выделываются… (франц.) (Все примечания, данные в сносках, принадлежат автору.)

(обратно)

2

Когда летит пробка из шампанского… меня охватывает веселье… (франц.)

(обратно)

3

Двадцать второе января. (Прим. автора.)

(обратно)

4

Кулига – то же, что валки, чища, чищоба, огнище – расчищенный, выкорчеванный и выжженный под пашню лес.

(обратно)

5

Шестнадцатое августа.

(обратно)

6

На Горах – значит, на правой стороне Волги. «Нагорные» – жители правой стороны Поволжья.

(обратно)

7

Фермы.

(обратно)

8

Собашник – Cynoglossum officinale; болиголов – Chauronyllum; лютик – Aconitum, бешеница – Cicuta virosa; молочай– Euphorbium palustre; жабник – Ranunculus bulbosus – травы более или менее ядовитые.

(обратно)

9

Первое марта.

(обратно)

10

Двенадцатое декабря.

(обратно)

11

Девятое марта.

(обратно)

12

Юпитер… всемогущий… (лат.).

(обратно)

13

Венера и Адонис (лат.).

(обратно)

14

Олений парк (франц.).

(обратно)

15

В послах.

(обратно)

16

Записка Дюка де-Лириа.

(обратно)

17

Нет я м и назывались не явившиеся на службу дворяне.

(обратно)

18

При дворе говорили салют (salut) вашей милости, в провинции салют переделали всалфет. В глухих городах с а л ф е т до сих пор водится.

(обратно)

19

Шпынять – подсмеиваться, острить.

(обратно)

20

На похоронных обедах сливают вместе виноградное вино, ром, пиво, мед и пьют в конце стола. Это называется «тризной».

(обратно)

21

Черный, то есть железный висячий замок. Репчатый – наподобие сплюснутого шара, репой.

(обратно)

22

В губернском городе.

(обратно)

23

Часть канцелярии, то же, что теперь называется «столом».

(обратно)

24

Цесарцами назывались мелкие торговцы, развозившие по городам и помещичьим деревням товары и лекарства. Они назывались и «венгерцами».

(обратно)

25

Иван Лазарев в Арзамасе у Ступина учился мифологии, знал про Зевса и Юпитера. Иван Семеныч, не получив классического образования, полагал, что ему он про Петербург да про губернаторский зев говорит.

(обратно)

26

Суббота перед Масленицей. Самые большие базары по селам.

(обратно)

27

Деревянный пристенок у печи.

(обратно)

28

Раскольничье новоставленное (в XVIII веке) сочинение, наполненное вздорами о картофеле, табаке, чае и пр.

(обратно)

29

Лопать, лопатинка – рубище (в восточных и приволжских губерниях, верхняя одежда) в Сибири и на Севере.

(обратно)

30

Городец на Волге – Нижегородской губернии, Балахонского уезда.

(обратно)

31

Действительный рассказ покойного Ивана Кондратьича Рыбникова.

(обратно)

32

Заводская плавильная, или так называемая «домовая» печь.

(обратно)

33

Правительство не дальше, как в 1853 году, признало необходимым узнать, что такое раскол. Для этого в четырех губерниях специально приготовленными людьми собраны были материалы и на основании их составлены «отчеты о современном состоянии раскола». Эти отчеты не публикованы, но, по счастливому стечению обстоятельств, ими воспользовались г. Щапов и редакторы «Православного Собеседника».

(обратно)

34

«Путешественник в Опоньское царство», о раскольнической рукописи первых годов XVIII столетия.

(обратно)

35

Теперь эта книжка в три печатных листа стоит не менее 50 р. Я знаю, что ее покупали и за 100 р.

(обратно)

36

«Проскинитарий» напечатан в 1-м томе «Сказаний русского народа» г. Сахарова, но с выпусками тех мест, которые имеют какое-либо отношение к расколу. «Стоглав» напечатан за границей, но по неисправному списку.

(обратно)

37

Этот каталог, говорят, скоро будет напечатан.

(обратно)

38

«История Выговской пустыни», «Житие Аввакума» и друг.

(обратно)

39

«Записки отделения русской и славянской археологии Императорского археологического общества», т. II, изданные в 1861 году под редакцией В. И. Ламанского. «Раскольничьи дела XVIII столетия, извлеченные из дел Преображенского приказа и Тайной канцелярии» Г. В. Есиповым, С.-Пб., 1861 г.

(обратно)

40

Так, в 1490 году Геннадий, архиепископ новгородский, знаменитый, впрочем, ревнитель просвещения, писал к московскому митрополиту Зосиме по делу о новгородских еретиках: «А толко, государь наш, сын твой князь великий, того не обыщет и тех не казнит, ино как ему с своей земли та соромота свести? Ано фрязове по своей вере какову крепость держат; сказывал мне посол цесарев про шпанского короля, как он свою землю очистил, и яз с тех речей и список к тебе послал, и ты-б, господине, о том великому князю пристойно говорил не только спасения ради его, но и чти (чести) для государя великого князя». «Акты археогр. экспедиции», 1, № 381.

(обратно)

41

Замечательнейшими памятниками этого времени были «Керженские ответы Александра дьякона Питириму» и «Поморские ответы Андрея Денисова Неофиту». Первые заключают в себе полный свод всех убеждений раскольников поповщинской секты, вторые – такой же свод убеждений беспоповщины. Несмотря на то, что в продолжение последних 140 лет и поповщина и беспоповщина во многом и даже очень во многом изменились, нам доселе остается судить о догматствовании того и другого толка преимущественно по «Ответам Керженским и Поморским», ибо после них не являлось более ни одного столь полного и столь стройного раскольнического сочинения, в котором так подробно, так обстоятельно и вместе с тем так откровенно изложены были бы религиозные разномыслия русских раскольников. «Керженские ответы» распространены в меньшем числе экземпляров, чем «Ответы Поморские». Подлинник их принадлежит теперь мне. Почти двадцать лет принадлежит мне эта рукопись, но лишь недавно, по совершенно случайному обстоятельству, нашел я на бывших приклеенными к переплету листках собственноручную заметку Питирима; по сличении рукописи с подписями Александра оказалось некоторое сходство в почерке. Полного сходства и быть не может, ибо «Ответы» писаны уставом, а подписи скорописью. Г-н Александр Б. в своем «Описании книг, написанных в пользу раскола» подробно говорит о «Керженских ответах», но, кажется, бывший у него под руками список не полон. Иначе он, конечно, не пропустил бы, например, весьма замечательного описания внешности «Деяния на Мартина армянина», рукописи, которая, по повелению Петра I, была выложена для удостоверения раскольников, а потом запечатана, положена в синодальную московскую библиотеку и не была показана даже и Карамзину («Ист. Гос. Росс.», т. II, прим. 415).

(обратно)

42

«Историческая и философическая переписка императрицы Екатерины II с Вольтером». СПБ, 1802 г., стр. 12.

(обратно)

43

Подпольные книги – выражение самих раскольников.

(обратно)

44

«Второе Полное Собрание Законов», № 4010.

(обратно)

45

«Св. зак.», т. XIV. Устав о предупреждении и пресечении преступлений, ст. 79 и 87. «Уложения о наказаниях», ст. 217 («Св. зак.», т. XV).

(обратно)

46

Это «и других» внесено на основании следующих слов закона 8 октября 1835 года: «Кроме духоборцев, иконоборцев, молоканов, иудействующих, должно считать особенно вредными скопцов и не молящихся за царя, и сверх того и тех раскольников, кои, по местным соображениям, будут в равной степени признаваться вредными для общества; о сих последних испрашивать каждый раз разрешения министерства внутренних дел, описывая обряды, мнения и правила, и означать степень вреда, от них происходящего».

(обратно)

47

Для избрания правильной и твердой системы действий в отношении к расколу правительством собираются необходимые, полные и верные сведения о существующих, догматических их учениях и внутреннем составе их общин.

(обратно)

48

В прибавлении к изданию 1745 года, под № 23-м.

(обратно)

49

Так «Кормчая» называет третий чин ересей.

(обратно)

50

В декабре 1842 года последовало от Св. синода следующее распределение раскольников на три степени:

«А. Секты вреднейшие: 1) Иудействующие, ибо это хуже, нежели ересь: это совершенное отпадение от христианства и существенная вражда против христианства. 2) Молоканы. Хотя, по-видимому, держатся Священного Писания, но берут из него только то, что им нравится. Не признают никаких таинств, никакой иерархии. Не принимая присяги, не уважают верности и никакой власти, не признают ее богопоставленною, повинуются только поколику нельзя противиться. Секта разрушительная. 3) Духоборцы, сколько известно, одинакового духа с молоканами. 4) Хлыстовщина. Ересь богохульная, потому что, не отвергая наружного общения с христианскою церковью, вводит человекообожание. 5) Скопцы. Также богохульная ересь, потому что начальника секты почитает Христом. Вредит обществу, осуждая брак, искажая людей и истребляя потомство. 6) Те беспоповщинские секты, которые отвергают брак и молитву за царя. Они пишут и произносят жестокие хулы на церковь и таинства, и всякую власть нынешнего времени почитают антихристовою. Отвергая брак, вводят безнравственность.

Б. Секта вредная. Те из беспоповщины, которые не отвергают брака (новожены) и не отрекаются от молитвы за царя. По сим чертам могли бы почесться менее вредными, но решительно вредны, потому что отвергают священство и таинство евхаристии и, кроме сказанного, все заимствуют от худших отраслей беспоповщины и, между прочим, дух демократический.

В. Секта менее вредная. Поповщина. Это не ересь, а раскол. Более церковного сохраняет и более представляет надежды к обращению».

(обратно)

51

Дмитрий Ростовский слово скиты употребляет всегда в смысле «толк, секты».

(обратно)

52

«Розыск», 65 и 66.

(обратно)

53

«Розыск», 173 и 174.

(обратно)

54

«Камень веры» Стефана Яворского, т. 1–9 и след.

(обратно)

55

«Обличение». В прибавлении к изданию 1745 г., № 34.

(обратно)

56

Заметим, между прочим, что эти субботники, по высочайшему повелению 3 февраля 1825 годапереименованные в жидов, существовали и в царствование Петра I. Вот что говорит о них Феофилакг Лопатинский («Обличение», в прибавлении № 32). «Субботовщина, когда христиане постятся, тогда они не постятся: также и в праздниках противность, и то равняют как у нас разрешение противу поста арменска: также ино-де православным кое общение с никонианы. Оле! злоба не весть предпочитати полезное». Ясно, как день, что это секта Тверитинова, которую после стали называть молоканами также потому, что они в православные посты не постились, а ели молоко – самое употребительное из скоромных кушаний в обыденной жизни русского крестьянина, который, по бедности своей, ест мясо только в самые большие праздники.

(обратно)

57

«Уложение о наказаниях», стр. 219 («Св. Зак.», т. XV).

(обратно)

58

«Устав о предупреждении и пресечении преступлений», ст. 84, 85 и 86 («Св. Зак.», т. XIV).

(обратно)

59

В единоплеменном и единоверном с нами царстве Болгарском являлись тоже так называемые жидовствующие. Один проповедник этой ереси явился некогда в самом Тернове… О болгарских жидах ничего не могу сказать положительно, потому что не довольно основательно знаком с старой болгарской литературой. Глубокоуважаемый С. Н. Палаузов, как единственный у нас знаток болгарской церкви, истории и литературы, объяснит нам это явление в жизни болгарского народа.

(обратно)

60

Уехал из России, именно из Одессы, с последним кораблем, перед наложением эмбарго в 1853 году. Он дал правильную организацию общинам акинфьевщины, или секты «общих» около Шемахи, что принято и в Самаре, и в Енисейской губернии, и в Минусинском округе.

(обратно)

61

«Полное Собрание Русских Летописей», т. II, стр. 365. «В то же лето (1507), за Краковом, собрася лестцов некоих тринадесять, иже поведахуся быти апостолами и единаго межи собою нарекоша Христом и ходиша по селом, безумных лестяще и многи чудеса хитростию твориша: в безводных озерах пред людьми рыбы ловиша, прежде их тамо наметавши; наемше кого да ся мертвым сотворить, донели же его воскресят, тако мертвых воскрешаху и проч. На Шлионску же (Силезии) гостиша у единыя жены, и понеже не хоте им дати, еже у ней прошаху, тай вложиша губку зажжену во убрус, отъидоша, грозяще ей пометою от бога; она же не смотревши, вложи убрус со огнем в скрыню, и по мале возгореся ей скрыня и потом весь дом изгоре. Егда же прийде муж ея и глагола: «что се есть?» она же рече: «яко Христос ми покара, ему же не дах, еже мя прошаше». Какое разительное сходство с Христом Васильем Радаевым, которого я лично знал в 1850 г. и о котором поговорю в одном из следующих писем.

(обратно)

62

Заволочский край – в нынешних Олонецкой, Вологодской и Архангельской губерниях.

(обратно)

63

Он говорит: «Тогда воздвижися презельная буря на церковь Божию, и начата мнози ереси быти и кийждо бяше от них (раскол оучителей) своея нововымышленныя ереси начальник». Послание третье. «Православный Собеседник» 1855 года, книга 2, стр. 101.

(обратно)

64

Спасораевский монастырь, упраздненный при учреждении монастырских штатов, в 1764 г., ныне село Спас, на Кезе, Семеновского уезда. Нижегородской губернии, в так называемой Черной Рамени, по соседству с Керженцем. Что св. Дмитрий Ростовский разумел под именем Брынских лесов нижегородское Заволжье, в котором было тогда главнейшее сборище раскольников, это видно из многих мест его «Розыска»; например: «Воевода ростовский Пашков поведа нам: был послан… в Балахонский уезд, в Заузольскую волость. Там содеяна вещь сицевая: есть село Бор от Николы, в том селе у попа Сысоя два раскольника подговорили жену его с деньгами и повели в брынские раскольнические места, аки бы на спасение, и не дошед реки Керженца, те раскольники привели ту попадью в некую храмину пусту. А прежде их пришествия два бортника Толоконцовской дворцовской волости тамо пришедши…» Все эти места, т. е. Заузольская и Толоконцовская волости, р. Керженец, село Бор находятся в Семеновском уезде.

(обратно)

65

Самый «Розыск» далеко не был окончательно обработан Дмитрием, но святитель, при жизни своей, раздавал отрывки его духовным лицам своей епархии. Эти отрывки впоследствии собраны и напечатаны в первый раз через 36 лет по кончине св. Дмитрия, в 1745 году. Вообще до сих пор история составления «Розыска» не подвергнута еще надлежащей критике, не объяснено, что в этом сочинении принадлежит самому св. Дмитрию и что другим лицам. Известно только то, что св. Дмитрий не успел его совершенно обработать. Припомним однако, что все сведения о раскольниках, о их сектах и действиях св. Дмитрий прямо называет не своими, а полученными от других. Он говорит «Дела раскольническая злая, яве в противность церкви святой творимая, якоже о тех доносится нам суть неизчетна, о них же подробну писати и глаголати невозможно разве знатнейшая зде предложим. Не от себе же предложим, аз бо смиренный не в сих странах рожден и воспитан, ниже слышах тогда о расколах в стране сей (Великой России) обретающихся, ни о лесах Брынских, ни о скитах, ни о разнствии вер их, ни о делах их, но уже зде по божию изволению и по указу государеву жити начен, уведах слухом от многих доношений… Предложим убо то, яже подлинно известно: ово от самовидцов повествователей уведохом, ово от самовидцов слышахом, овая же на письме прияхом» («Розыск», стр. 566). Слова весьма важные. В «Розыске» есть места, описывающие раскольников в неправильном, искаженном виде, и это раскольниками ставится в упрек св. Дмитрию. Они говорят, будто бы он вымышлял много. Но он не вымышлял, а записывал все, что слышал, и потому неточность рассказа падает не на св. Дмитрия, а на сообщавших ему неверные слухи. Имена этих лиц он почти всегда называет. Знаменитая резолюция Петра I (через 7 лет по кончине Дмитрия): «Написать нечто против раскола и сказать на Дмитрия с братьею», вследствие которой Стефан Яворский тайно написал, а Питирим нижегородский явно напечатал подложное деяние на Мартина армянина, набросила сильную тень на святителя Дмитрия, неповинного в этом нехорошем деле, сделанном после его кончины. Память о святом Дмитрии Ростовском, просвещенном деятеле конца XVII и первых годов XVIII столетий, дорога для нас не потому, что он причислен к лику святых, но по его честной гражданской деятельности; он еще ждет своего биографа, который когда-либо представит его в надлежащем свете. Пора, пора снять с святителя Дмитрия взведенную на него клевету. Если бы Дмитрий действительно имел в руках подложное деяние на Мартина армянина, неужели бы он не упомянул о нем в своем «Розыске»? Он вносил в него все не только виденное, но и слышанное, с указанием источника, без своего, впрочем, решительного мнения. «Розыск» он писал до самой кончины своей и не успел его обработать так критически, как обработал другие свои сочинения, например, «Четьи-Минеи» (читаемые и раскольниками). Пора, пора честному историку снять незаслуженное пятно с памяти честного и истинно просвещенного деятеля нашей страны. Более ста лет протекло с той поры, как св. Дмитрий канонизован церковью, пора канонизовать и граждански этого честного гражданского деятеля Русской земли.

(обратно)

66

«Розыск», стр. 67.

(обратно)

67

«Пращица», изд. 1721 г., лист 11, на обороте.

(обратно)

68

«Полное историческое известие о древних стригольниках и новых раскольниках».

(обратно)

69

В 1819 г. напечатана особая книга о скопцах, не дающая, впрочем, надлежащего понятия об этой секте. В 1849 г. в книге иеромонаха Иоанна «Доказательства непоколебимости и важности св. церкви» несколько яснее говорится о скопцах. Лучшее сочинение об этой секте составлено покойным Н. И. Надеждиным («Исследование о скопческой ереси», СПБ, 1845 г.); оно составляет чрезвычайную библиографическую редкость. Еще реже книги Надеждина печатное сочинение о том же предмете В. И. Даля, составленное в 1844 г. Я знаю только один экземпляр этой книги и то корректурный. Впрочем, в последние 17 лет открыто немало новых сведений о скопцах, не вошедших в сочинения гг. Надеждина и Даля.

(обратно)

70

О хлыстах, называющих себя «людьми божьими», в «Православном Собеседнике», 1858 г., №№ 3 и 7.

(обратно)

71

О духоборцах весьма замечательно сочинение профессора киевской академии О. Новицкого. Также в «Православном Собеседнике» 1859 г., № 3.

(обратно)

72

Об «общих» немногие сведения напечатаны в «Православном Собеседнике» 1859 г., № 4.

(обратно)

73

О странниках, или бегунах, иначе сопелковское согласие, упоминает преосвященный Макарий в своей «Истории русского раскола». Лучшее о них исследование (рукописи) графа Стенбока.

(обратно)

74

О белокриницкой раскольнической кафедре говорят: Григорий, митрополит новгородский и с. – петербургский, в своем сочинении «Истинно древняя и истинно православная христова церковь», изд. 2, т. 1, стр. 287 и след., и инок Парфений в своей «Книге о промысле божием». За границей, именно в Буде, в 1849 году под именем епископа (Платона Афанацкевича) одной православной епархии, находящейся в пределах Австрийской империи, напечатаны на славянском языке весьма любопытные сведения о Белой Кринице. Любопытно также сочинение Н. И. Надеждина «О заграничных раскольниках», напечатанное в «Сборнике» г. Кельсиева. В «Христианском Чтении» 1859 и 1860 гг. напечатаны статьи о белокриницких раскольниках и их митрополите.

(обратно)

75

О немногих упоминается в «Сборнике» г. Кельсиева и новом «Энциклопедическом словаре», изданном в Петербурге в 1861 г.

(обратно)

76

Напр.: «Есть у них скит, глаголемый морелыцики, тии якоже и сожигатели, простых людей мужей и жен прельщают» («Розыск», стр. 591). «И иныя многия по лесам тем сказуют быти скиты великие и малые, мужские и женские, и веры тех различны» («Розыск», стр. 68). «Жилища раскольническая в лесах Брынских сугубо именуются скиты и толки…» («Розыск», стр. 598). «В том ските или толку обретается некий мужик» («Розыск», стр. 598). «Ануфриевщина или поповщина – той скит или толк болии всех, вера бо злочестивая ануфриева по многих градех расширяется» («Розыск», стр. 600). «Скиты или толки, кои попов нынешних приемлют, сии суть павлиновщина, андреяновщина, иосифовщина» («Розыск», стр. 601). «Суть же в них и такие скиты или толки, иже ни к поповщине, и к беспоповщине не пристают» («Розыск», стр. 609).

(обратно)

77

«Кормчая», старопечатное московское издание в лист, изданная в Москве в 1653 году. Она набрана и отпечатана еще при патриархе Иосифе, но вышла в свет в первый год патриаршества Никона («Кормчая» была издана еще в 1650 г. в Москве – не полна и теперь весьма редка, в 1787 г., в Москве же, в 2 частях, в 1842 году, в Петербурге, в весьма сокращенном виде, под названием: «Книга правил святых апостолов, святых соборов вселенских и поместных и святых отец»).

(обратно)

78

Читайте наоборот: выйдет русса. Толкование молокан.

(обратно)

79

Предания хлыстов об их старых христах, богородицах и пророках, заключающиеся в песнях, употребляемых ими во время радений, не имеют никакой связи вообще с преданиями русского народа.

(обратно)

80

Еретики новгородские: Бакшин, Висковатов, Артемий и т. д.

(обратно)

81

Через шестнадцать лет по крещении киевлян в Киеве был ухе обличен богомил-скопец Андриан (Руднева «Рассуждение о ересях и расколах», 29–38). Хлыстовщина имеет много общего с богомилами. Оставляя до другого письма более подробное разъяснение хлыстовщины с приличными указаниями на летописи, акты и факты действительной жизни, замечу здесь, что успеху богомильства во времена св. Владимира и его преемников много способствовала готовая к восприятию этого учения почва: вероучение финских племен, вошедших в состав первоначальной Руси. Финские кудесники и волхвы, о которых говорит летописец («Нестерова летопись. Пол. собрание русских летописей», 1, стр. 75–78), поразительно сходны, с одной стороны, с современными мордовскими возатями, окруженными тремя парандиатами, тремя туросторами, тремя янбедами и тремя кошангородами (итого 12), а с другой стороны, с христами и пророками разных эпох – богомильскими, хлыстовскими и даже скопческими. Везде учитель, находящийся в непосредственном соотношении с божеством, и почти всегда при нем 12 апостолов, как и у истинного Христа. И у силезского лже-Христа 1507 года, по летописи Густынской, и у Ивана Тимофеевича, лже-Христа, упоминаемого в «Розыске» Дмитрия Ростовского, и у Лупкина, и у Радаева, и у мордовского бога Кузьки, сосланного в 1808 году, и пр. и пр., всегда 12 учеников, или апостолов. Летописное сказание о волхве, говорившем, что человек создан дьяволом, отражается и в религии, например, чуваш, и в веровании богомилов, и в мнении хлыстов. Резание волхвами плеч у женщин и вынимание оттуда меду, жита и скоры, упоминаемое у Нестора, как две капли воды похожи на обряд, совершаемый и поныне у мордвы кошангородом и янбедом пред общественным моляном, и сходны с некоторыми приемами при хлыстовских радениях. Впоследствии надеюсь разъяснить все это в надлежащей подробности.

(обратно)

82

«Кормчая книга». Московское издание 1652 г., при патриархе Никоне, л. 225.

(обратно)

83

Там же.

(обратно)

84

Градским законом называются некоторые гражданские законоположения византийских императоров, вошедшие в «Кормчую» и «Номо-канон».

(обратно)

85

Иначе «Сибирские ответы», иначе «Тюменский странник».

(обратно)

86

В другом раскольническом сочинении, «Оглашение Бондарева», писанном около 1830 года, сказано: «образ божий в бороде, а подобие в усах». Это мнение весьма распространено у раскольников всех толков.

(обратно)

87

Здесь упоминаются те книги, которые, будучи напечатаны при патриархе Иосифе, особенно уважаются раскольниками: «Кириллова книга», составленная Стефаном Зизанием, «Маргарит» Иоанна Златоустого и «Книга Ефрема Сирина». «Кириллова книга» и «Ефрем Сирин» были перепечатаны, сходно с московскими старопечатными изданиями, в польских типографиях, в конце XVIII столетия (книги переводные). «Маргарит», сколько мне помнится, перепечатан не был.

(обратно)

88

Индифферентизм в делах веры преимущественно свойствен великоруссам, в малоруссах и белоруссах его гораздо менее. Но и раскол свойствен только великоруссам: между малоруссами раскольников нет.

(обратно)

89

Дом этот принадлежит кн. Трубецкому и известен в Москве под названием «Комода».

(обратно)

90

Во второй книжке «Чтений Общества Истории и Древностей» 1866 года напечатана статья г. Семевского «Заметка об одной могиле в посаде Пучеже». В ней сказано, что эта Варвара Мироновна была не кто иная, как дочь императрицы Елизаветы. На месте действительно ходит такой слух в народе, но Варвара Мироновна ничего общего с княжной Таракановой не имеет.

(обратно)

91

Для мужчин в XVIII столетии устроены были особые казематы в монастырях Соловецком и Спасо-Евфимьевом Суздальском. Они ссылались туда под названьем «умалишенных». Теперь в казематах обоих этих монастырей содержатся преимущественно духовные лица, а также разные секгаторы, признанные вредными.

(обратно)

92

«Дневник камер-юнкера Берхгольца», 1, 54.

(обратно)

93

До 1600 года дворян Шубиных не было. В 1699 двое Шубиных владели поместьями.

(обратно)

94

Манштейн.

(обратно)

95

Елизавета Петровна пламенно любила Шубина и выражала чувства свои в стихах, обращенных к нему. Вот одна строфа из них, приведенная г. Бантыш-Каменским в его «Словаре достопамятных людей» (второй выпуск. Спб. 1847, т. III, стр. 550):

Я не в своей мочи – огнь утушить.
Сердцем болею, да чем пособить?
Что всегда разлучно и без тебя скучно —
Легче б тя не знати, нежель так страдати
Всегда по тебе.
(обратно)

96

Вступив на престол, Елизавета Петровна вспомнила о своем любимце, сосланном за нее в дальнюю Камчатку. С великим трудом отыскали его не ранее 1742 года в одном камчадальском селении. Посланный объездил всю Камчатку, спрашивал везде, нет ли где Шубина, но не мог ничего разузнать. Когда его ссылали, то не объявили его имени, а самому ему запрещено было называть себя кому бы то ни было под страхом смертной казни. В одной юрте посланный отыскивать ссыльного спрашивал нескольких бывших тут арестантов, не слыхали ли они чего-нибудь про Шубина; никто не дал положительного ответа. Потом, разговорясь с арестантами, посланный упомянул имя императрицы Елизаветы Петровны. «Разве Елизавета царствует?» – спросил тогда один из ссыльных. «Да, вот уж другой год, как Елизавета Петровна восприяла родительский престол», – отвечал посланный. «Но чем вы удостоверите в истине?» – спросил ссыльный. Офицер показал ему подорожную и другие бумаги, в которых было написано имя императрицы Елизаветы. «В таком случае Шубин, которого вы отыскиваете, перед вами», – отвечал арестант. Его привезли в Петербург, где 2 марта 1743 года он был произведен «за невинное претерпение» прямо в генерал-майоры и лейб-гвардии Семеновского полка в майоры и получил Александровскую ленту. Императрица пожаловала ему богатые вотчины, в том числе село Работки на Волге, что в нынешнем Макарьевском уезде Нижегородской губернии. Шубин недолго оставался при дворе. Камчатская ссылка совершенно расстроила его здоровье, он предался набожности, дошедшей до аскетизма, и в 1744 году, уже в чине генерал-поручика, когда особенно сильно было влияние на императрицу Разумовского, просил увольнения от службы. Получив отставку, Шубин поселился в пожалованных ему Работках, где и умер. На прощание императрица Елизавета подарила ему драгоценный образ Спасителя и часть ризы господней. То и другое доселе сохраняется в церкви села Работок. В этом селе передается из поколения в поколение предание об отношениях императрицы Елизаветы Петровны к бывшему тамошнему помещику.

(обратно)

97

Село Лемеши, в 10 верстах от Козельца, стоит на болоте и в настоящее время имеет всего 49 дворов с 174 жителями обоего пола.

(обратно)

98

Одни говорят, что брак Елизаветы был совершен 15 июля 1748, а другие относят его к 1750 году. Но принцесса Августа Тараканова, рожденная от этого брака, скончалась 4 февраля 1810 года, 64 лет от роду. Следовательно, она родилась или в январе 1746, или в 1745 году. По этому расчету мы и относим брак Елизаветы к 1744 году.

(обратно)

99

Бантыш-Каменский. «Словарь достопамятных людей Русской земли», 1—115. Вейдемейер. «Двор и замечательные люди России», 1–3.

(обратно)

100

«Чтения в импер. Общ. Истории и Древн.», 1863 г., книжка 3, статья «Рассказ о браке императрицы Елизаветы Петровны».

(обратно)

101

В статье М. Н. Лонгинова «Княжна Тараканова», помещенной в 24-й книжке «Русского вестника» 1859 года, сказано, что этот Закревский был впоследствии тайным советником и президентом медицинской коллегии и что одна из его дочерей (Прасковья Андреевна, род. 1763, ум. 1816 г.) была замужем за генералом-аншефом графом Павлом Сергеевичем Потемкиным (генерал-губернатор кавказский, умер внезапно 29 марта 1796 года в Москве, во время посещения его известным дельцом тайной полиции Шешковским).

(обратно)

102

«Русский архив» 1865 года, книжка 1, статья М. Н. Лонгинова «Заметка о княжне Таракановой», стр. 94.

(обратно)

103

Копия с этого портрета (в монашеском одеянии) приложена к одному из выпусков «Русских достопамятностей», издаваемых А. А. Мартыновым (выпуск 5-й, «Ивановский монастырь»). Портрет писан на полотне, вышина его – 101/, ширина – 71/, вершков, на задней стороне надпись: «Принцесса Августа Тараканова, во иноцех Досифея, постриженная в Московском Ивановском монастыре, где по многих летах праведной жизни своей скончалась 1808 года и погребена в Новоспасском монастыре». Судя по портрету, принцесса Августа имела сходство с Елизаветою Петровною. В 1867 году этот портрет был выставлен публично в Москве на постоянной художественной выставке.

(обратно)

104

«Современная летопись» 1865 года, № 13, статья г. Самгина.

(обратно)

105

«Русский архив» 1865 г., книжка 1, статья М. Н. Лонгинова «Заметка о княжне Таракановой», стр. 94.

(обратно)

106

«Списки населенных местностей Российской империи», составленные и изданные центральным статистическим комитетом, т. XLXIII.

(обратно)

107

В статье г. Самгина («Современная летопись» 1865 г. № 13) сказано, что бабушке его, г-же Головиной, инокиня Досифея, в минуту откровенности, взяв с нее предварительно клятву, что она до смерти ее никому не расскажет, что услышит, сказала следующее: «Это было давно: была одна девица, дочь очень, очень знатных родителей, и воспитывалась она далеко за морем, в теплой стороне, образование получила блестящее, жила она в роскоши и почете, окруженная большим штатом прислуги. Один раз у нее были гости и в числе их один русский генерал, очень известный в то время; генерал этот и предложил покататься в шлюпке по взморью; поехали с музыкой, с песнями; а как вышли в море – там стоял наготове русский корабль. Генерал и говорит ей: «Не угодно ли вам посмотреть на устройство корабля?» Она согласилась, взошла на корабль, – а как только взошла, ее уж силой отвели в каюту, заперли и приставили к ней часовых… Через несколько времени нашлись добрые люди, сжалились над несчастною – дали ей свободу и распустили слух, что она утонула… Много было труда ей укрываться… Чтобы как-нибудь не узнали ее, она испортила лицо свое, натирая его луком до того, что оно распухло и разболелось, так что не осталось и следа от ее красоты; одета она была в рубище и питалась милостыней, которую выпрашивала на церковных папертях; наконец, пошла она к одной игуменье, женщине благочестивой, открылась ей, и та из сострадания приютила ее у себя в монастыре, рискуя сама подпасть за это под ответственность». Сделавшиеся ныне известными сведения, извлеченные из архивов, совершенно лишают этот рассказ вероятия. Ясно, что в рассказе г-жи Головиной разумеется не княжна Тараканова, а самозванка, называвшая себя принцессой Владимирскою, взятая на Ливорнском рейде графом Алексеем Орловым и умершая в Петропавловской крепости. Трудно допустить, чтобы Досифея рассказывала о себе так, как передано это г. Самгиным.

(обратно)

108

Сгоревший во время нашествия Наполеона Ивановский монастырь был после того упразднен, церковь обращена в приходскую, а в кельях помещались чиновники и рабочие Синодальной типографии. По ходатайству высокопреосвященного Филарета, митрополита Московского, в 1859 году государь император разрешил восстановить Ивановский монастырь. Некоторые старые здания при этом случае были сломаны, в том числе и кельи, где жила Тараканова.

(обратно)

109

«Русские достопамятности», изд. А. А. Мартыновым, V, 15.

(обратно)

110

Не родственник ли Мавре Егоровне Шепелевой, наперснице императрицы Елизаветы Петровны?

(обратно)

111

«Современная летопись» 1865 г. № 13.

(обратно)

112

Огинские, вместе с князьями Одоевскими, Горчаковыми, Оболенскими, Долгоруковыми, Щербатовыми, Барятинскими, Четвертинскими и Святополк-Мирскими, происходят от князей Черниговских. Сделавшись подданными литовских великих князей, они перестали писаться князьями. До второй половины XVII столетия оставались русскими и православными, а с этого времени приняли католицизм и ополячились.

(обратно)

113

Некоторые части дела о Пугачеве, по ходатайству графа Перовского, были открыты покойному Надеждину, когда он писал свои «Исследования о скопческой ереси», начальник которой, Кондратий Селиванов, современник Пугачева, также называл себя императором Петром III.

(обратно)

114

«Histoire de Catherine II», том II, стр. 80.

(обратно)

115

Она косила на один глаз, но этот недостаток не уменьшал ее замечательной красоты.

(обратно)

116

В мае 1774 года, когда граф Огинский ухе расстался с своею очаровательницей, он писал к ней письмо, из которого можно заключать о свойстве их отношений в Париже. «Quoiqu'a peine je puis me remuer encore, j’aurais, pourtant fait l’impossible pour vous voir, sans 1’accident nouveau de la maladie du roi (французского) il m ’await bien doux de vous embrasser. Combien de fois ne sedit-on pas par jour qu’on ne fait jamais ce que l’on desire avec le plus grand empressement; il suffit de desirer quelque bien avec ardeur, pour qu'il n'arrive pas». (Хотя я едва могу двигаться, я сделал бы все возможное, чтобы свидеться с вами, чтобы нежно обнять вас, если бы не новый приступ болезни короля. Сколько раз на дню говоришь себе: то, чего страстно желаешь, никогда не исполняется; достаточно горячо пожелать чего-нибудь хорошего, чтобы оно не сбылось». – Пер. ред.). Многочисленные записки Огинского к самозванке, говорит составитель «Записки», напечатанной в «Чтениях», исполнены любезности и живого участия и даже не лишены некоторого доверия к ее рассказам о баснословном богатстве персидского дяди.

(обратно)

117

На прощанье Алина выпросила у литовского напольного гетмана, имевшего право производить в офицерские чины служивших в литовском войске, бланковый патент на капитанский чин, не говоря, кому она его предназначает. Алина вписала в патент имя барона Эмбса, и с этого времени Вантурс, гентский беглец, не имевший дотоле паспорта и никакого удостоверения в подлинности принятого им на себя звания, сделался литовским капитаном, бароном Эмбсом.

(обратно)

118

В 1858 году, по случаю известного дела о торговле орденами, в Париже были между прочим конфискованы дипломы на орден азиатского креста. Он назывался «La croix de l'ordre Asiatique, fonde par la Sultane Aline». Тогда же были конфискованы дипломы и на ордена князя Лимбургского: орден Голштейн-Лимбургского Льва и соединенные ордена четырех императоров и древнего дворянства. In dependence Beige», 1858, octobre 9.

(обратно)

119

В деле о моровом поветрии и бунте, находящемся в государственном архиве, есть на это указание.

(обратно)

120

Он был женат на сестре Огинского, Елизавете. Воспитывавшиеся у аббата Бернарди дети графа Виельгорского были Михаил и Иосиф. Старший, Юрий, впоследствии бывший польским посланником в Петербурге, а потом, по принятии русского подданства, сенатором (женатый на Матюшкиной), в это время кончил уже воспитание. Ему было тогда более 20 лет.

(обратно)

121

Нельзя отвергать возможности сношений, посредством этих конфедератов, князя Радзивила и подставной принцессы Елизаветы с пьяным казаком, которого в Европе представляли человеком образованным, бывшим прежде пажом при дворе Елизаветы, учившимся в Берлине математике и отличавшимся в знании тактики. Нельзя отвергать этих сношений до тех пор, пока дело о Пугачеве не сделается вполне известным. Нельзя отвергать и сношений шведского короля с Пугачевым и с мнимою княжной Таракановой. Недаром же Екатерина в письмах своих к Вольтеру называла Густава III «другом маркиза Пугачева».

(обратно)

122

Княжна Теофила Радзивил была замужем за польским генерал-лейтенантом Моравским.

(обратно)

123

В № 38 «Московских ведомостей», 1774, от 13 мая, напечатано известие из Венеции от 18 марта: «Князь Радзивил и его сестра учатся по-турецки и поедут в Рагузу, откуда, как сказывают, турецкая эскадра проводит их в Константинополь». М. Н. Лонгинов («Русский вестник», 1859, № 24, стр. 723) думает, что под именем сестры Радзивила должно разуметь княжну Тараканову, но теперь мы знаем, что в марте 1774 года в Венеции действительно жила родная сестра Радзивила, графиня Моравская, а самозваной дочери императрицы Елизаветы Петровны до конца мая еще не было в Венеции.

(обратно)

124

Два экземпляра завещания Петра I, экземпляр завещания Екатерины I и один из двух экземпляров завещания Елизаветы Петровны переписаны рукой самой самозванки.

(обратно)

125

Император Петр III.

(обратно)

126

Отец княжны Таракановой никогда не был казацким гетманом, в это звание избран в 1750 году и утвержден в нем императрицей меньшой брат его, граф Кирилл Григорьевич. Оба Разумовские были только графами, а не князьями. Княжеское достоинство из Разумовских получил сын гетмана, граф Андрей Кириллович, первый посол на Венском конгрессе, ноября 24 1814 года.

(обратно)

127

В письме к английскому посланнику в Неаполе, сэру Вильямсу Гамильтону, из Рима, от 21 декабря 1774 года, принцесса называет этого шаха Жамас «Schah Jamas etait encore roi de Perse». Может быть, она хотела сказать Тахмас (Надир-шах), но он умер ранее этого времени.

(обратно)

128

Де-Марин писал об этом принцессе в Рагузу.

(обратно)

129

«Gazette d’Utrecht», 1774 г., № 68.

(обратно)

130

Письмо принцессы к верховному визирю находится теперь у известного пианиста Аполлинария Конте ко го.

(обратно)

131

В то время, как в России, так и за границей, ходили слухи о сношениях турецкого правительства с Пугачевым. Вольтер в письме к императрице Екатерине II (2 февраля 1774 года) говорит, что, по-видимому, Пугачевское возмущение затеяно кавалером Тоттом (который во время войны турок с Россией устроивал им артиллерию, лил пушки, укреплял города и пр.). О сношениях турецких сановников и Тотта с Пугачевым говорилось и в европейских газетах. Екатерина, отвечая Вольтеру (4 марта 1774 года), писала: «Одни только газеты распространяют молву о разбойнике Пугачеве; он не имеет с г. Тоттом ни явного, ни тайного сношения. Я, с своей стороны, презираю как пушки, выливаемые одним из них, так и предприятие другого. Впрочем, Пугачев и Тотт имеют между собой одно общее: один готовит себе петлю из пеньковой веревки, а другой подвергается опасности получить в подарок петлю шелковую». Принцесса, жадно ловившая все газетные новости, знала, конечно, о разглашавшейся поддержке Пугачева турками. Это, вероятно, и подало ей мысль установить сношения с «любезным братцем» через первого сановника Оттоманской империи.

(обратно)

132

Единственный пример получения английским подданным русского ордена в XVIII столетии. Получил еще в 1763 г. граф Билау Александровскую ленту, но не как англичанин, а как камергер двора Брауншвейг-Люнебургс ко го.

(обратно)

133

«Донесение императрице Екатерине графа Алексея Орлова» от 27 сентября 1774 г.

(обратно)

134

М. Н. Лонгинов в статье своей «Княжна Тараканова», напечатанной в «Русском вестнике», 1859 г., № 24, говорит, будто Алексей Орлов еще в январе 1774 года, то есть за десять месяцев до получения повеления Екатерины захватить самозванку (12 ноября 1774 г.), посылал к ней в Рим офицера Христенека с приглашением приехать к нему и что таким образом он в 1774 году играл в двойную игру. Это несправедливо: в январе 1774 г. принцесса Владимирская находилась еще в Германии, и граф Алексей Орлов еще не имел о ней никаких сведений. Пребывание ее в Риме и сношения с ней Христенека относятся к началу не 1774-го, а 1775 года. Впрочем, г. Лонгинов был введен в заблуждение «Русскою беседой», отнесшею донесение Орлова императрице от 5 (16) января 1775 года к тому же числу и месяцу 1774 года («Русская беседа», 1859 г., № VI, стр. 69).

(обратно)

135

Впоследствии он был контр-адмиралом русского флота.

(обратно)

136

Это был чрезвычайно тонкий и хитрый человек. Его разумел князь Суворов в известном отзыве своем о Кутузове: «Его и Рибас не проведет».

(обратно)

137

Так рассказывал сэр Джон Дик, слышавший это от самого Орлова. Текст письма императрицы графу Орлову от 12 ноября 1774 года неизвестен.

(обратно)

138

Германский император Карл V еще в 1547 году возвел Радзивилов в княжеское Римской империи достоинство с титлом герцога Олыкского (herzog von Olyka) для старшего в роде, которым в описываемую эпоху пользовался князь Карл. Радзивилы первые из невладетельных фамилий получили княжеское достоинство Римской империи, если не считать Чарторыйских (получили княжеское Римской империи достоинство в 1433 г.), имевших это достоинство по праву происхождения от Гедимина.

(обратно)

139

Во время пребывания князя Карла Радзивила в Рагузе, младший брат его, князь Иероним, сватался к родственнице князя Лимбурга, принцессе Гогенлоэ-Бартенштейн, причем предполагался промен Лимбургских и Бартенштейнских владений на маетности Радзивилов в Литве. Ни брак, ни промен не состоялись.

(обратно)

140

Ни Доманский, ни Чарномский не принадлежали к настоящим дворянским польским родам. Эти фамилии, с десятками тысяч других подобных дворянских польских фамилий, получили свое начало в XVIII столетии, когда магнаты вроде «пане коханку» своих лакеев, конюхов, псарей и т. п. прислугу возводили в шляхетское достоинство и таким образом образовали чуть не третью долю нынешнего дворянства Российской империи. Настоящих старинных польских дворянских родов только 877, а теперешних шляхетских родов по меньшей мере 80 тысяч. Все они влекут благородное свое происхождение из кухни, из псарни, из лакейской, в которых на службе ясновельможных панов подвизались их дяди и даже отцы.

(обратно)

141

Чарномский, один из деятельнейших членов польской генеральной конфедерации, еще в 1768 году находился в переписке с Бениславским, Красинским и Потоцким. В 1769 году он перешел с конфедератами из Польши через австрийскую границу и был посылаем Потоцким к сераскиру турецкому и к крымскому хану с просьбой о помощи. Затем он явился в Париже и здесь близко сошелся с Потоцким, который с того времени был постоянным его покровителем, и с Красинским. В феврале 1774 года он был в Вероне у Потоцкого, в мае этого же года Потоцкий и Путкаммер уполномочили его вместе с Каленским (официальным агентом польской конфедерации в турецком лагере) побуждать турок к поданию помощи полякам. При этом велено было ему посоветоваться с князем Радзивилом, находившимся в Венеции и собиравшимся в Константинополь. Потоцкий вручил ему формальные письма конфедерации, за подписями Красинского и Паца (подписаны 15 апреля 1774 года), на имя султана и верховного визиря, и дал от себя рекомендательное письмо к последнему, равно как различные манифесты и другие бумаги. Потоцкий проводил его до Венеции. Здесь и сам Потоцкий и Чарномский, вместе с Радзивилом, представлялись принцессе, как было сказано. Решено было: Чарномскому отправиться вместе с Радзивилом в Константинополь; вместе с ним он и попал в Рагузу. В конце сентября 1774 г. князь Радзивил посылал Чарномского к Потоцкому в Верону, вероятно, для примирения с конфедерацией, так как у Радзивила с Потоцким возникли перед тем большие разногласия, и для получения чрез то денег, в которых Радзивил начинал нуждаться, а быть может, и для прекращения пронырств Каленского, воспрепятствовавшего высылке султанского фирмана на имя Радзивила. Составитель «Записки о самозванке», напечатанной в «Чтениях», говорит: «Не подлежит сомнению, что Чарномский просил Потоцкого о назначении его вместо Каленского официальным агентом конфедерации в Турции. Еще в Венеции, а еще более в Рагузе, он близко сошелся с принцессой, пользовался ее доверенностию и имел на нее большое влияние». В Константинополь он не попал: он взят был вместе с самозванкой; письмо к султану и другие бумаги были от него отобраны. Они находятся теперь при деле о самозванке.

(обратно)

142

Орден иезуитов незадолго перед тем был уничтожен папой, потому все члены сего славного своим лицемерием, коварством, злодеяниями и подлостями общества назывались тогда экс-иезуитами.

(обратно)

143

Альбани в это время было ухе 54 года, – возраст довольно молодой для кандидатства в святейшие отцы. Он сделался кардиналом еще в 1747 году, то есть будучи только двадцати семи лет от рождения.

(обратно)

144

Огинский действительно в это время, примирившись с королем, ухе воротился в Польшу, но посредничество самозванки, конечно, ее выдумка.

(обратно)

145

«Histoire de Catherine II», Paris, II, 82.

(обратно)

146

«Донесение графа Орлова императрице» от 14 (25) февраля 1775 года.

(обратно)

147

Письмо из Пизы от 15 марта 1775 года, найденное в бумагах аббата Рокотани. Г-жа Давыдова, о которой упоминается в этом письме, была, кажется, Екатерина Львовна, жена Александра Николаевича Давыдова. Она урожденная Орлова и едва ли не родственница Чесменскому. Впрочем, Орловы не стеснялись и более близкими узами родства. Известно, как поступил князь Григорий Григорьевич с оною двоюродною сестрой своею, Екатериной Николаевной Зиновьевой. Императрица заставила его потом жениться на ней.

(обратно)

148

Г-жа Шмидт была в 1756 году надзирательницей за живущими во дворце фрейлинами. Может быть, в письме Орлова находится намек на нее или на ее дочь. Граф Орлов-Чесменский был в 1775 году еще холост. Вскоре он женился на Авдотье Николаевне Лопухиной (род. 1762, умерла 1786 г.).

(обратно)

149

Castera «Histoire de Catherine II». Paris, an VIII, II, стр. 86. Helbig «Russische Cunstlinge». Tubingen, 1809 г., стр. 250.

(обратно)

150

Castera, 86.

(обратно)

151

Так говорят Кастера, Гельбиг и другие. Сэр Джон Дик впоследствии рассказывал, будто ни жена его, ни адмиральша не участвовали в этой предательской поездке.

(обратно)

152

По другим известиям, принцесса в Пизе решилась вступить в брак с графом Орловым, но так как в этом городе не было православного священника, то она и согласилась на предложение жениха ехать в Ливорно и там обвенчаться на адмиральском корабле, где была церковь.

(обратно)

153

Это письмо, равно как и письмо принцессы к адмиралу Грейгу, были препровождены к производившему следствие фельдмаршалу князю Голицыну, но, по неизвестной причине, уничтожены. Их при деле нет, а сохранилось только извлечение из них, составленное князем Голицыным.

(обратно)

154

Archenholz. «England und Italien Leipzig», 1787, IV, 157–158.

(обратно)

155

Князь Александр Михайлович Голицын (род. 1718, ум. 1783), сын петровского фельдмаршала, князя Михаила Михайловича, рожденный от второго брака его с княжною Куракиной. В молодости служил он в войсках знаменитого полководца XVIII века принца Евгения, командовавшего в 1735 году на Рейне австрийскою армиею, ив 1740 году, будучи 22 лет, воротился в Россию и, вступив на дипломатическое поприще, находился сначала в Константинополе при русском после Румянцеве, а потом посланником при саксонском дворе. Хотя он был дипломатом, но получал чины военные и с 1744 года был генерал-поручиком. В 1757 году его из посланников сделали полководцем. В Семилетнюю войну он не отличался замечательными подвигами и, командуя левым крылом армии в сражении при Кунерсдорфе, был вытеснен Фридрихом II из окопов, потерял свои пушки и множество людей и бежал с остатками своего отряда. Фридрих уже торжествовал и послал в Берлин уведомление о победе, но Петр Иванович Панин и знаменитый впоследствии Румянцев решили судьбу Кунерсдорфской битвы: прусская армия была рассеяна. Разбитый Голицын сдал команду другому, но это не помешало ему получить чин генерал-аншефа и Александровскую ленту. В 1768 году Екатерина послала его против турок и писала к графу Салтыкову: «дай бог ему счастья отцовского», но князь Александр Михайлович, как видно, не наследовал от родителя ни счастья, ни военныхталантов. Он был отозван от армии и заменен Румянцевым, но все-таки получил чин фельдмаршала. Его даже назвали «покорителем Хотина». Плохой полководец, он был человек добрый, честный, справедливый, не вдавался в придворные интриги и сумел приобресть общее уважение.

(обратно)

156

Ныне Чесменская богадельня для инвалидов.

(обратно)

157

Впоследствии бригадир, умер в 1811 году.

(обратно)

158

См последнюю главу этой статьи.

(обратно)

159

Ганновер?

(обратно)

160

Как сказывали нам работавшие в этом архиве.

(обратно)

161

Минской губернии, Слуцкого уезда.

(обратно)

162

Так, однажды во время бала, на который съехалось в Несвиж множество гостей, князь Радзивил сказал, что завтра будет зима. А дело было в жаркую летнюю пору. Поутру гости его увидели, что действительно снег покрыл землю. Поданы были сани, и «пане коханку» с гостями проехал по снегу из замка до костела, несмотря на то, что солнце палило. Он за ночь приказал усыпать дорогу солью.

(обратно)

163

По возвращении в Несвиж «пане коханку» однажды на охоте расхвастался не в меру, по своему обыкновению. Шляхтич Бродовский, которого князь Радзивил очень жаловал, заметил несообразность его рассказов и без церемонии назвал их ложью. «Пане коханку» рассердился и при многочисленных участниках охоты дал своему приятелю полновесную пощечину. Бродовский кинулся было на своего патрона с ножом, но его удержали. Оскорбленный подал жалобу в трибунал, но польские судьи, постоянно отличавшиеся не только подкупностию, но и бескорыстною подлостию перед магнатами, не признали Радзивила виновным. Тяжба продолжалась долго, и бедняк Бродовский дошел до крайности. Узнав, что в Несвижском замке назначен блистательный праздник, Бродовский разоделся и явился в залах Радзивила во время самого разгара бала. Увидав незваного гостя, Радзивил с изумлением подошел к нему и спросил: «Что это значит, пане коханку? Зачем вы пожаловали ко мне?» Толпа магнатов, шляхтичей, дам окружила бывших друзей. «Я пришел к вашей княжеской милости, – громогласно отвечал Бродовский, – сказать вам, кто самые пошлые дураки во всем свете. Их двое: первый дурак – ваша княжеская милость, а второй – я. Ясновельможный князь дурак потому, что вздумал бороться с русскою императрицей, а я дурак потому, что вздумал бороться с вашею княжескою милостию». Такое сравнение с Екатериной очень польстило князю Радзивилу, и он обнял старого своего приятеля. Дружеские отношения их возобновились.

(обратно)

164

Ср. «Русский Архив», 1865 г., № 1, стр. 93.

(обратно)

165

«Северная пчела», 1860 г., № 53.

(обратно)

Оглавление

  • Красильниковы Из дорожных записок
  •   I
  •   II
  • Дедушка Поликарп Рассказ
  • Поярков Рассказ
  • Старые годы Рассказ
  •   I Розовый павильон
  •   II Прокофьич
  •   III На ярмонке
  •   IV Именины
  •   V В монастыре
  •   VI Княгиня Марфа Петровна
  •   VII Княгиня Варвара Михайловна
  • Медвежий Угол Рассказ
  • Непременный Рассказ
  • Именинный пирог Рассказ
  • На станции Рассказ
  • Гриша Из раскольничьего быта
  • В Чудове Быль[31]
  • Семейство Богачевых
  •   I Семен Родионович Богачев
  •   II Наследники Семена Богачева
  • Письма о расколе
  •   Письмо первое
  •   Письмо второе
  •   Письмо третье
  •   Письмо четвертое
  •   Письмо пятое
  • Княжна Тараканова и принцесса Владимирская
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   XXXIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  • *** Примечания ***