Княжна Тараканова и принцесса Владимирская / сборник [Павел Иванович Мельников-Печерский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Павел Иванович Мельников-Печерский Княжна Тараканова и принцесса Владимирская (Сборник)
Красильниковы Из дорожных записок
I
В уездном городе С. остановились мы посмотреть на известные кожевенные заводы Красильникова. Нетрудно было отыскать дом богатого заводчика, каменный, двухэтажный, лучший во всем городе; стоит он недалеко от древнего собора, обезображенного пристройками в «новейшем» вкусе. В верхнем жилье, в окнах с цельными зеркальными стеклами стояли незатейливые гипсовые изображения Вольтера, Суворова, поднявшей чуть не выше головы правую ногу Тальони, зеленого попугая с коричневым носом и разноцветной кошки, с головой, качавшейся при малейшем прикосновении. В середнем окне виднелись дорогие бронзовые часы, а стекла других залеплены были вырезанными из цветной бумаги подобиями лошади и чего-то вроде буквы Ф., с раздвоенным нижним концом и трехуголкой с перьями наверху. В нижнем жилье в окна вделаны были толстые железные решетки, а стекла сплошь выбиты. На цоколе красным карандашом в несколько рядов писаны бирочные знаки: кресты, кружки, черточки – открытая на весь мир расходная книга приказчика, отпускавшего кому-то опойки. Ворота были заперты. Я стукнул тяжелым железным кольцом о дубовое полотно калитки: раздался сильный лай цепной дворняжки, и в подворотне показались три собачьи морды, скаля зубы и заливаясь глухим ревом. Щеколда изнутри стукнула, и краснолицая, курносая девка-чернавка, вершков одиннадцати в отрубе, одетая в засаленный московский сарафан из ивановского ситца, просунулась до половины и спросила нас: – Кого вам надоть? – Корнила Егорыч дома? – А отдыхает: сейчас пообедамши. – Когда его можно застать? – А не знаю же я… Да вы откелева будете? – Из П… Я назвал губернский город. – По кожу аль по сало? – Нет… Так, нужно хозяина повидать. Когда застать-то? – Не веду. Спрошать разве Марью Андревну, коль не започивала. Заперла девка-чернавка калитку, ушла. Воротясь минут через пять, сказала: – В вечерню приходите, не то завтра после ранней обедни. – Ну, завтра так завтра. Мы с путевым товарищем хотели было идти на постоялый двор, где остановились за неимением в С. гостиницы; но девка-чернавка еще раз спросила нас, должно быть, для удовлетворения собственного любопытства: – А сами-то вы из каких будете? Приказчики, что ли, чьи? – Нет, не приказчики. – Кто же вы? – Чиновные. – Из судов? – От губернатора. Это слово имело чародейную силу: не прошли мы ста сажен, как за нами послышались крики: – Обождите-ка, воротитесь-ка! Корнила Егорыч вас кликнуть велел. Босоногая девка-чернавка бежала во всю прыть. Ее перегоняли собаки, одна вцепилась в полу моего спутника. – Лыска! Лыска! цымате! Экой пострел, кабан проклятый! – кричала изо всей мочи девка-чернавка. И, схватив валявшуюся на улице слегу, принялась колотить направо и налево косматых стражей Корнилы Егорыча. Собаки завизжали и побежали домой. Путеводимые спасительницей от их ярости, вошли мы на двор Красильникова, обошли парадное крыльцо, где обглоданные мослы и сбитое сено указывали на жительство врагов наших, и теперь еще исподтишка бросавшихся под ноги. Обогнув угол дома, по заднему крыльцу вошли мы наверх, нагибаясь под протянутыми веревками, развешанными для просушки белья. По всему двору крепко пахло дегтем и кожей. Темными закоулками провела нас девка-чернавка в обширную комнату – в «залу» и, молвив, что хозяин сейчас выйдет, ушла. По убранству комнаты видно было, что Корнила Егорыч – человек домовитый и, разбогатев, из кожи лез, чтоб на славу украсить жилище свое: денег не жалел, все покупал без разбору, платил втридорога, и все невпопад. Отделав стены под мрамор, раззолотил карнизы, настлал дубовый мелкоштучный паркет, покрыл его шелковыми коврами, над окнами развесил бархатные занавеси, а на стену наклеил литографию Василья Логинова, в углу повесил клетку с перепелом, а на окнах между кактусом и гелиотропом в полуразбитых чайниках поставил стручковый перец да бальзамин. Мебель в гостиной за дорогую цену куплена была в Петербурге да еще наперебой с каким-то вельможей; но сшитые из поношенного холста с крашенинными заплатами чехлы снимались с нее только в светлое воскресенье да в хозяйские именины. В великолепных лампах, расставленных по столам и по углам, масла сроду не бывало, да во всем С. и зажигать-то их тогда еще никто не умел. Непривычно Корниле Егорычу ходить по мелкоштучному паркету, не умеет он ни сесть ни стать в комнатах, строенных не на житье, а людям напоказ, робеет громко слово сказать в виду дорогих своих мебелей. Душно ему в своем доме, сбылась над ним пословица: «Своя воля страшней неволи». Осторожно пробираясь меж затейливыми диванами и креслами, ровно изгнанник, бежит Корнила Егорыч из раззолоченных палат в укромный уголок, чужому человеку недоступный. Там на теплой изразцовой лежанке ищет он удобств, каких не сыскать в разубранных комнатах. Вот у лежанки стоит сосновый, крепкой водкой травленный стол под ярославской салфеткой; на нем счетная книга, псалтирь и «Московские Ведомости»; у стола стул-складень; привык к нему Корнила Егорыч, еще сидя мальчишкой в чужой лавке. Вот двуспальная кровать с пуховиком чуть не до потолка и с дюжиной подушек: крепко спится на ней Корниле Егорычу. Вот кафельная печь с поливными фигурами балахонской работы: ровно баню, греет она заветный угол хозяина и приглядней ему беломраморных стен залы и бархатных обоев гостиной. А часов с кукушкой, что повешены против кровати, не отдаст он за две дюжины дорогих часов, что на мраморном подставе красуются у середнего окна гостиной. Добровольно, но подчас с досадой, жмется Корнила Егорыч в тесной мурье – хватил бы все по боку и зажил бы как хочется – да нельзя!.. Как от людей отстать? Попал в стаю – лай не лай, а хвостом виляй… Еще скрягой прозовут. Зато раз отведена была у него квартира для губернатора. На прощаньи генерал сказал хозяину: «Ну, Корнила Егорыч, домик-то у тебя на славу отделан – мебель хоть во дворец». И счастлив и доволен был Корнила Егорыч и сторицей вознагражден за досадные минуты, когда, проходя бочком мимо дорогих мебелей, думает сам про себя: «И на какой шут, прости господи, такие стулья наделаны? Сесть порядком нельзя – без сноровки провалишься совсем». Не странно в зале Корнилы Егорыча встретить и логиновскую литографию, и стручковый перец, и перепела в клетке из лутошек. Дороги они хозяину, добровольному заточеннику в золотой тюрьме своей. Вспоминали они ему былое, бедное, но свободное от несродного житья-бытья время – время молодости, когда жилось веселей, а на свете божьем было просторней и все смотрело ясней и радостней. Кроме перепела да перца, остальное было чуждо, несродно хозяину: здесь ему и свое не свое, здесь и сам он ровно на выставке – миру напоказ. Ничего для себя; все для чужих; даже гипсовых Вольтера с попугаем поставил он передом на улицу. По лицу вышедшего к нам Корнилы Егорыча видно было, что могучее слово «от губернатора» оторвало его от дорогой лежанки. Заметно было, что одевался он наскоро; золотых медалей однако ж не забыл надеть. Это был широкоплечий старик среднего роста, волосы совсем почти белые, борода маленькая, клином, глаза подслеповатые, но живые, выразительные. По суровому облику его видно было, что это старик своеобычный, крутой; а россыпью глядевшие глаза обличали в нем человека, что всякого проведет и выведет. Но в этом хитром, бегающем взоре крылась какая-то грусть затаенная. Туманилось лицо Корнилы Егорыча горем душевным, еще не выношенным, не выстраданным. День меркнет ночью, человек печалью, а горе, что годы, борозды по лицу проводит. Казалось, и Корниле Егорычу не годы убелили голову, а душевное горе. Оно не молодит, а косицу белит. – Покорно просим! – сказал Корнила Егорыч. – Извините, позадержал: соснуть было прилег. И, при воспоминанье о лежанке, зевнул, набожно перекрестив рот. Мы извинились, что потревожили его, сказали свои имена и показали открытый лист начальника губернии, где было сказано, что приехали мы из Петербурга от министра внутренних дел для собрания статистических сведений. После того я попросил хозяйского дозволения взглянуть на его кожевенный завод. Без чашки чаю, без рюмки вина, без закуски от русского купца старого закала никому не уйти. Старинное хлебосольство не чуждо было и Корниле Егорычу. На столах появились вино, закуска, разные сласти. Приказчик, стриженный в скобку, в длиннополой суконной сибирке с борами назади и с сильным запахом кожи, подал чай. Речь шла про торговлю. – Кожа плохо пошла! – говорил Корнила Егорыч. – В прежние годы в одну Одессу мы втрое больше ставили, в Ливурну оттоле возили; теперь стало дело, да и шабаш. – Отчего ж так, Корнила Егорыч? – Сырьем повезли. У иностранцев, я вам доложу, на этот предмет руки золотые – не нашим чета. Наш брат русак сметкой взял, а немец – терпеньем. Да в нашей-то сметке горе проявилось, да не одно, целых три… Русский человек на трех сваях стоит: авось, небось да как-нибудь. Нам бы тяп-ляп и корабль, а там – нет-с, там на этот счет все в аккурат… К примеру хоть кожа: что наша русская кожа? Вон на дворе партия юхты лежит, – на Урюпинску заготовил – разваляйте-ка воз: тут подрез, тут гниль мясная, а тут и все дырье… Отчего?.. Оттого, что платишь рабочему поштучно, он тебе и делает как-нибудь, одно норовит: больше бы кож обрядить… Да как пошел ножом сплеча валять, тут ему не до подрезей. Небось, говорит, хозяин не заприметит. А хозяин, наш брат, не в печку же ему бросать порчену кожу: авось, думает, на ярмонке сбуду. А как работник-от делает как-нибудь да хоронится за небось, да как и хозяин-от на авоське в ярмонку выезжает – добра не жди. Правду надо говорить!.. Вот за границу наша кожа и нейдет, а сырье иностранцы с руками готовы рвать. Из русского сырья они такую тебе кожу сработают, что нашей-то в нос кинется. Вот отчего, сударь, стала наша кожа. Красна юхта покуда еще идет – это особь статья, эта завсегда пойдет; у нас березы-то не занимать стать, а за границей чуть не каждый сучок на перечете. – Как же сбыт юхты зависит от березы? – Березы нет – дегтю нет; а без дегтю хорошей юхты не сделать. Перешел разговор на смуты, возникшие в то время на Западе. – В Венгрии, кажется, война будет, – сказал я: – для тамошних войск кожа потребуется, нашей попросят… – Пуда не попросят. Пошли бы туда наши кожи, ежели бы там шла война по божьему велению, стал бы царь на царя, закон на закон. Тогда бы пошла… А теперь что там? Законная разве война… Бунт богопротивный, усобица… Подерутся и босиком!.. Таковы были речи Корнилы Егорыча. А учился за медну полтину у приходского дьячка, выезжал из своего городка только к Макарью на ярмонку, да будучи городским головой, раза два в губернский город – ко властям на поклон. Кроме Псалтиря, Четьи-Минеи да «Московских Ведомостей» сроду ничего не читывал, а говорил, ровно книга… Человек бывалый. Природный, светлый ум брал свое. Заговорили о развитии торговли и промышленности. – Чтоб дело торговое шло, – молвил Корнила Егорыч, – надо, чтоб ему не делали помехи, а пуще того, чтоб ему не помогали, на казенну бы форму не гнули. Не приказное это дело: в форменну книгу его не уложишь. А главная статья – сноровка… Без сноровки будь каждый день с барышом, а век проходишь нагишом. А главней всего – божья воля: благословит господь – в отрепье деньгу найдешь; без божьего благословенья корабли с золотом ко дну пойдут. – Так, Корнила Егорыч, слова нет на вашу речь: божье благословенье первое дело; но, кажется, вы еще одно позабыли. – А что ж такое? – Науку, просвещение. Нахмурился Красильников, помолчал и такую речь повел: – Просвещение!.. Это что в книгах-то пишут?.. Эх, сударь, мало ль что пишут да печатают! Супротив печатного не соврешь. Перо скрыпит, бумага молчит да все терпит… Вот, примеру ради, промысла хоть, что ли, взять? Пишут да печатают, что в гору они пошли… Речи нет, прытко идут, шагают широко, да не так, как пишут. Не в ту силу говорю, что наша промышленность тише идет супротив того, как про нее печатают: нет-с, может, она и попрытче того идет, – а про то я говорю, что пишут-то нескладно, неладно, ровно черт шестом по Неглинной… Вот в «Ведомостях» как-то раз я про наш уезд вычитал. Пишет какой-то барин – видно, такой же, что и вы: тоже сведения собирал, – пишет, что в запрошлом году и скота у нас стало больше и крестьянский промысел в гору пошел; а видно-де это из того, что на базарах скота больше продано, саней и всякого другого крестьянского изделия. – Что ж, Корнила Егорыч? Разве базарная торговля не может показать степень крестьянских промыслов?.. – Вряд ли, сударь!.. По-нашему, не может… Вот хоть бы нашу сторону взять… Сторона гужевая: от Волги четыреста, от Оки двести верст, реки, пристани далеко – надо все гужом. Вот в запрошлый год и уродились у нас хлеба вдоволь, а промысла на ту пору позамялись… Мужик волком и взвыл, для того, что ему хлебом одним не прожить… Крестьянско житье тоже деньгу просит. Спаси, господи, и помилуй православных от недорода, да избавь, царю небесный, и от того, чтобы много-то хлеба родилось. – Как так, Корнила Егорыч? – Да так-с. Мы люди простые, зато седьмой десяток доживаем – всего насмотрелись. Привел господь смолоду, когда еще в бедности находился, и голод изжить: макуху, дуранду, мезгу сосновую ели. И урожаи видал. Так уж я и знаю, что перерод хуже недорода, что здешнему гужевому крестьянину не то беда, что гумно не полно, а то горе великое, ежели работа замнется, промыслу не хватит, да на ту пору хлеб в низкой цене станет. В запрошлый год хлеб-то здесь по полтине был ассигнациями. Серебряный пятиалтынный, значит, без семитки… Подушные мужику надо платить: вези, значит, три воза за двести верст до пристани, – для того, что по осени да по первозимице на месте покупщиков ни души. Ну, и вези да считай, много ль дорогой-то денег-то прохарчишь… Да что подати?.. Подати у нас, слава богу, не больно еще тяжелы; так ведь не на одне подати мужику деньги нужны: надо упряжь справить, надо кушак купить, шапку, платок жене, в храмовой праздник винца хлебнуть, а там еще свадьбы да родины, молебны да крестины, поп с праздничным придет – ему хлеб-от хлебом, а деньги деньгами. А как в урожайный год хлеб-от подешевеет да промыслы-то ухнут, и нет их совсем, заработки-то пойдут дешевые, у мужика из рук все и отобьется. А на ту пору староста в окошко стучит: «оброк, говорит, подавай». – «Денег нет». «Давай, говорит, срок пришел, а нет денег, так корову продавай…» Повел мужик телку, повел другой снова телку, повел третий бычка. На базаре их сосчитали да в «Ведомостях» и припечатали: «Скота-де у них расплодилось»… Прошел месяц-другой, опять староста у окна. – «Денег нет», говорит ему мужичок. А староста ему на ответ: «у тебя две телеги – нову-то продай». Повез мужик телегу, повез другой сани, повез третий дровни – на базаре их сосчитали, а ваша милость, что сведения-то собираете, и хвать в «Ведомостях» – «промыслы-де у них в гору пошли»… Не в ту силу, говорю, что здешнему мужику жизнь горемычная. Год на год не приходит: одно лето перетерпит, на другое за три наверстает. А в ту силу говорю, что ины книги ровно шайтан помелом в трубе написал. Год-от перерода минет, на хлеб станет цена хорошая, промыслы поднимутся, глядишь – справился мужик: скотом обзавелся, сбруей, и в мошне не пусто стало. В зимнице три-четыре коровушки, под навесом две-три телеги, и как староста под окно придет, оброк-от ему платить есть из чего. А на базаре ни коров, ни телег, ни саней, что в прошлом году нужда вывозила. Подметят господа, что книги печатают, да, не справясь со святцами, – бух в большой, скота-де стало меньше: видно-де, падеж у них был, да и промыслы упали, должно-де быть, народ обеднял… Обеднял!.. Как же!.. Лежит себе на печи да бражку потягивает. Странным казалось мне уклоненье Корнилы Егорыча от прямого разговора. «Что б это значило? – думалось мне. – Начал за здравие, свел за упокой». Опять наклонил я речи на прежний предмет, опять сказал, что для успехов торговли надо купцам учиться и учиться… – В ниверситете, что ли-с? – с горькой, но задорной усмешкой возразил Красильников. – Нет-с, увольте, ваше высокородие!.. Покорнейше благодарим-с!.. Знаем мы! Это дело, сударь, ваше – барское, а нашему брату оно не по шерсти. Из нашего брата, из купечества, это тому пригодно, кто думает сыновей в дворяне выводить, а нам – нет-с, увольте!., да и проку мало, ей-богу, мало. Дед, отец копят деньги, скопят капитал, большие дела заведут, миллионами зачнут ворочать, а ученый сынок в карты их проиграет, на шампанском с гуляками пропьет, комедиянткам расшвыряет, аль на балы да на вечеринки… Глядишь – и пошел Христовым именем кормиться. Да это бы еще не беда… А как разум сгинет, как… Прохора Андреича Крапивина – изволите знать?.. В Москве суконная фабрика у него была. У него сынок-от ученый… В чинах был, в каретах ездил, на дворянке женился да как профуфынился – из ружья себя и застрелил… Вот-те и чины!.. Вот-те и ученье!.. Душеньку-то свою не уберег, самому сатане ее на руки отдал… – Не говорю я, Корнила Егорыч, чтоб молодые купцы, выучившись, оставляли свое звание и проматывали отцовские капиталы. Дельное, правильное ученье научит быть бережливым, научит и уважение иметь к сословию, в котором родился. Теперь у нас слава богу… – Не говорите!.. Мне-то этого не говорите!.. Купцу ученье – пагуба, вот что!.. У меня у самого… Да позабавьтесь финичками-то, ваше высокородие… Икорки-то покушайте: первого, сударь, багренья, прямо из Уральска… А ты что губы-то распустил, Петрович?.. Что чашки не примаешь?.. Давай еще чаю-то!.. Да мадерцы еще рюмочку, ваше высокородие!.. Кликни Сережу, Петрович! Сережа, парень лет двадцати трех-четырех, румяный, здоровый, с богобоязненным видом и тихой поступью, робко вошел в комнату. Низко поклонясь, смиренно остановился он у притолки, глядя исподлобья на родителя. Тот сказал ему: – Сивую в дрожки, савраску в беговые. Ты со мной на савраске поедешь. Я стал уговаривать Корнилу Егорыча самому не беспокоиться, а отпустить с нами на завод одного Сережу… Взгрустнулось, должно быть, по лежанке Корниле Егорычу, – согласился. – Парень молодой, – сказал он про сына, – мало еще толку в нем… Оно толк-то есть, да не втолкан весь… Молод, дурь еще в голове ходит – похулить грех, да и похвалишь, так бог убьет. Все бы еще рядиться да на рысаках. Известно, зелен виноград – не вкусен, млад человек не искусен. Летось женил: кажется, пора бы и ум копить. Ну, да господь милостив: это еще горе не великое… не другое что… Помутился взор Корнилы Егорыча. Помолчавши, вздохнул он и молвил вполголоса: – На волю божью не подашь просьбы!.. Вошел Сережа. – Поезжай на завод с господами! – сказал ему отец. – Покажи там все, как оно есть… Слышишь?.. Чего стал?.. Пошел, дожидайся! Сережа пошел было, но отец, воротив его с полдороги, тихонько молвил ему: – Митьку в сушильню!.. Слышишь?.. – прибавил он громко. – Слышу, тятенька! – Ступай же!.. На крыльце дожидайся… А после заводу, ваше высокородие, просим покорно на чашку чаю. Сделайте такое ваше одолжение, не побрезгуйте убогим нашим угощением. Сережа, тихий смиренник на отцовских глазах, не таков был на заводе. С нами обходился подобострастно, насилу согласился картуз надеть, но с рабочими обходился круто и к тому ж бестолково. Покрикивая ни за что ни про что, сурово поглядывал он то на того, то на другого, и пятились рабочие и прятались друг за дружку, косясь на толстую, суковатую палку, что была в сильных, мускулистых руках Сережи… Но вдруг какой-то шальной, вывернувшись из-за зольного чана, мазнул его по спине мешалкой, обмакнутой в известковый подзол. Сделав свое дело, поворотил он неровным шагом назад. Рабочие уступали ему дорогу и, казалось, друг другу говорили глазами: «Ай да молодец!..» Увлеченный рассказом, через сколько пересолов проходит яловица прежде квасов, Сережа ничего не заметил. Тот шальной был молодой человек лет под тридцать, в загрязненной, просаленной насквозь холщовой рубахе и в дырявых сапогах. Взъерошенная голова, казалось, сроду не была чесана, небольшая бородка свалялась комьями, бледно-желтое, худощавое лицо обрюзгло, рот глупо разинут; но в тусклых, помутившихся глазах виднелось что-то невыразимо-странное, что-то болезненно-грустное… Потухающий ум последней, прощальной искрой светился в том взоре. Мы проходили через отделение, где толкут корье. Неочищенную ивовую кору подбрасывали в толчею. Путевой товарищ мой заметил, что он видел в Бельгии особую машину для скобленья корья. Сказал это по-французски. – Les meilleurs cuirs – maroquins qui se fabriquent…[1] – проговорил за нами сиплый голос. Обернулся Сережа и крикнул: – В сушильню! Оглянувшись, увидал я того шального, что вымазал спину Сереже. – Нейду! – закричал тот задорно. – Ты мне не указ… Наушник!.. Подлец!.. Ты ее погубил!.. Ты убил мою… – Митька!.. Тятеньке скажу. Вздрогнул шальной. Понурив голову, тихо поплелся он из толчеи, но вдруг быстро обернулся и заговорил умоляющим голосом: – Сереженька, голубчик ты мой! Дай гривенничек. – В сушильню! – Хоть на шкалик! – Слушай, Митька! – подняв палку, закричал Сережа: – Право, тятеньке скажу!.. Хоть бы при чужих постыдился!.. Сведи его, Федька, в сушильню. На замок. Митька сам пошел. За дверьми нестройно запел он хриплым басом:II
Вечером, сидя у Красильникова, опять я свел разговор на просвещение. Говорил, что купцам ученье необходимо… Заговорил и Корнила Егорыч, сидя за пуншиком. – Не говорите про это, ваше высокородие… Мне-то не говорите!.. Говорят люди: красна птица перьем, человек ученьем… Говорят: ученье свет, неученье тьма… Врут люди!.. Ученье – прямо мученье, а нашему брату погибель!.. Купец знай читать, знай писать, знай на счетах класть, шабаш – дальше не забирайся!.. Лучше недоучиться, чем переучиться. Ученье-то ведь что дерево: из него и икона и лопата… Аль что ножик: иной его на пользу держит, а наш брат себя ж по горлу норовит… Купцу наука, что ребенку огонь. Это уж так-с, это – не извольте беспокоиться… Много купецкой молодежи промоталось, много и совсем сгинуло, – а все отчего?.. Все от ученья, все моды проклятые, все оттого, что за господами пошли тянуться, им захотели в вёрсту стать. Нет-с, был бы купец смышлен, даром что не учен. Нынче за наши грехи не на ту стать пошло. Не то что сыновей, дочерей-то французскому стали учить, да на музыке, плясать. Выучатся дочки, хвать – ан забыли, которой рукой перекрестить лоб следует… У свояка моего, у Петра Андреича Кирпишникова, дочка ученая есть: имя-то святое, при крещенье богоданное – Матреной зовут – на какое-то басурманское сменяла, выговорить даже грех, Матильда, пес ее знает, какая-то стала… Замуж вышла за дворянина: промотался голубчик, женился – карман починить. Стала дворянкой и пустилась во вся тяжкая: верхом, сударь, на лошади катается… тьфу ты, гадость какая!.. Вот и у меня Митька… Погиб, совсем погиб, пропащий стал человек… А все ученье, все наука… А парень-от какой был разумный, да тихий, смирный, рассудительный!.. Что перед ним Сережка?.. Дурь нагольная, как есть одна дурь!.. Сердце колом повернет, как вспомнишь… Ох ты, господи, творец праведный!.. Да-с, без детей горе, а с ними вдвое… Дал мне господь двух сынов да дочку одну: Митька от покойницы от первой жены, Сережа да Настя от Марьи Андревны. Ну, дочь, известно дело, чужое сокровище — холь, корми, учи, стереги, да после в люди отдай… А сын домашний гость – корми его да пой – тебе же пригодится. Да учи его, покамест поперек лавки лежит; вырастет да во всю вытянется, тогда уж его не унять. Худ сын глупый – родной отец к коже ума ему не пришьет, а хуже того сын ненаказанный – он бесчестье отцу… Легло бесчестье и на мою седую голову!.. Божья воля!.. Смьштлен рос Митька, отдал я его здесь в уездно училище. Учился бойко – три похвальных листа получил. Выучился, в гимназию стал проситься, ревет мой парень: пусти да пусти. Думал я ременную гимназию ему в спину-то засыпать, да шурин-покойник уговорил… Пристал, отдай да отдай ему Митю на руки… Попутал меня грех, – послушался… В гимназии Митька учился лет пять и был умен не по годам: летом, бывало, на побывку приедет, – на что у нас пятницкой протопоп отец Никанор, и тот с ним не связывайся: в пух загоняет, да все ведь по-латынски… А благочестивый какой был: ни обедни, ни заутрени не пропустит… На крылосе как пел… Голос-от, голос-от какой был!.. А смиренник какой!., что твоя красная девка… И по заводу навострился: ни корья, ни подзола при нем, бывало, фунта не украдут, даром что не был приучен к заводским порядкам… И думал ли я, на него радуясь, что погибнет мой разумник, что покроет он горем старость мою?.. Господи, господи!.. Когда срок ученья ему отошел, был я на ту пору в губернском городе: городским головой служил, к начальству ездил. Стал Митька проситься в Москву, в ниверситете доучиваться. В ногах валяется – плачет: пусти да пусти его еще в ученье. «Врешь, говорю, Митька, умнее не будешь: не пушу!» – Чуяло родительское сердце!.. А из гимназии когда его выпущали, был он что ни на есть первый ученик, не то что своего брата, барчат всех за пояс заткнул. На экзамент на ихний велели мне побывать, печатный билетец прислали… Митька речь держал по-французскому, качал бойко, только ничего не поймешь. Его превосходительство господин губернатор из своих рук лист да книгу эту пожаловал, да, подозвавши меня, сказал: «У тебя, говорит, Корнила Егорыч, не сын, а звезда». А был на ту пору в нашем губернском городе генерал, над гимназией-то набольший; он, слышь, допрашивал учеников, кто что знает и куда после выучки идти хочет. Полюбись ему мой Митька, бойко, слышь, из книг гораздо ему отвечал. Спрашивает его генерал: чей сын, откуда родом и куда хочет. А Митька ему: «Так и так, ваше превосходительство, сын я первой гильдии купца Корнилы Красильникова, оченно бы хотелось в ниверситет, да тятенька не пущает…» Ладно, хорошо!.. Сижу я у шурина, глядь, губернский лакей на двор, в золоте весь… Что за оказия?.. – «Где, говорит, Корнила Егорыч Красильников?..» – «Здесь, говорю, я самый и есть». – «Ступай, говорит, к генералу обедать». Усомнился я, думаю – прошибся лакей: к другому послали, а он ко мне… Нет, ко мне в самом деле… Честь не малая: сам губернатор обедать зовет: «Ты, говорит, Корнила Егорыч, приходи моего хлеба-соли кушать». Пошел, благо день-от скоромный был – вторник. Посадил меня губернатор с собой рядышком; а тут еще сидел генерал, которому Митька-то мой полюбился, да губернаторша, да две барышни – дочки губернатору-то – красовитые из себя, только уж больно сухопароваты. Губернаторша сама изволила мне похлебки в тарелку налить, губернатор из своих рук вином угощал… Вот оно что!.. И стали они меня улещать: «Ты, говорят, Корнила Егорыч, поперек Митьки не ходи: из мальчугана, говорят, выйдет прок – пусти его до конца доучиться». А генерал-от, что его возлюбил, обещал ему заместо отца быть, «как за родным детищем, говорит, пригляжу, баловаться не дам, да и парень-от, говорит, он у тебя не такой, баловником не смотрит…» Сами посудите, ваше высокородие, можно ль тут поперечить им? Два генерала ровно с ножом к горлу пристали: пусти да пусти Митьку доучиться! Губернаторша тоже: «Ты, говорит, Корнила Егорыч, не губи своего детища рожоного, не отымай у Митьки счастья. Бог, говорит, за это тебе не попустит!» Послушался… Больно не хотелось, чуяло сердце… А послушался – потому нельзя: начальство не свой брат – стоя без шапки да переступая с ноги на ногу, много не накалякаешься… Собрал Митьку в Москву. Марья Андревна хоть не родная мать, а в гору было полезла. И руками и ногами: «Не пушу, говорит, Митеньку на чужу сторонушку…» Да что она?.. Баба, бабе плеть – вот и все… Призвав бога в помощь, Николу на путь, снарядил я Митьку; да на прощанье, перед благословенной иконой, взял с него зарок, чтоб после выучки не ходил он ни в офицеры, ни в приказные, а был бы всю жизнь свою купцом и кожевенным заводчиком. А Митька, ну уж двадцать первой тогда ему шел, на полном смысле значит: «Не бойтесь, говорит, тятенька, никуда не пойду, буду вам на старости печальник, на покой души помянник, а выучусь, буду то и то, заведем мы с вами такое да этакое…» Да уже так красно говорил, что нехотя верилось!.. Четыре года Митька в Москве выжил, учился на первую стать, а в праздники там какие, аль в другие гуляющие дни, не то чтоб мотаться да бражничать, а все на фабрику какую, аль на завод, да на биржу… С первостатейным купечеством знакомства свел, пять поставок юхты уладил мне, да раз сало так продал, что, признательно сказать, мне бы и во сне так не приснилось… Нашего уезда помещик есть Андрей Васильич Абдулин. Не изволите ль знать? У него еще конный завод в деревне… Тут вот неподалеку от Федяковской станции, – ехали сюда, мимо проезжали. Сынок у него Василий Андреич вместе с моим Митькой учился и такой был ему закадычный приятель, ровно брат родной. Митька у господина Абдулина дневал и ночевал: учиться-то вместе было поваднее… Ох, пропадай эти Абдулины! Заели век у старика, погубили у меня сына любимого!.. Отучился Митька, дали ему медаль золотую: не то чтоб на шею, а так, карманную… И в газетах пропечатали: «выучился-де такой-то Дмитрий Красильников в кандидаты»… Домой приехал, заводом занялся: то уладит, другое переменит, то чан, зольник, то другое что. Спервоначалу-то я было побаивался: испортит, думаю. Нет: восемь копеек лишков на сале взял, семь копеек на юхте. А все его разумом да старательством. Отец ведь, кажись, отец, а – сыну родному позавидовал… Вот каков был умница!.. А бережливый какой!.. Только и изводил деньги, что на книги… Бывало, как месяц прошел, так из Москвы короб с книгами ему и шлют. Пожил Митька у меня месяцев с восемь. Андрей Васильич Абдулин той порой на теплые воды собрался жену лечить. Ехал в чужие край всей семьей. Стал у меня Митька с ними проситься. Что ж, думаю, избным теплом далеко не уедешь, печка нежит, дорога разуму учит, дам я Митьке партию сала, пущай продаст его в чужих краях; а благословит его бог, и заграничный торг заведем!.. Тут уж меня никто не уговаривал – враг смутил!.. Захочет кого господь наказать – разум отымет, слепоту на душу нашлет!.. Три года ездил мой Митька, продавал юхту бродским жидам, по салу с самим Лондоном уладил дела… Большие пошли барыши – в три-то года рубль на рубль нажил я!.. Не нарадовалось сердце!.. Экой сын-от, думаю… На что московские купцы, и те завидовали… Всем стал знаем мой Дмитрий Корнилыч Красильников. А я? Чем бы бога благодарить, колокол бы вылить аль иконостас поставить… согрешил, окаянный, возгордился – барыши стал считать да сыном хвалиться!.. Думы-то были за морями, а горе за плечами!.. Где теперь мой разумник? Чем теперь похвалюсь?.. Не родиться б ему!.. Дай-ка мне пуншу, Петрович, да крепче налей!.. На четвертый год воротился из-за моря… Господи, что было радости!.. Письма от купцов заграничных привез: товару просят, Митьку хвалят. Замышляли мы с ним свой корабль снарядить, да еще бы года три-четыре побыл у меня Митька в разуме, два снарядили бы… Думали в Питере контору открыть, дом купить, загадывали в Лондоне приказчика держать… И все тогда казалось мне таково сбыточно, как вот теперь стакан пуншу выпить… Ан нет… людское счастье, что вода в бредне! Величался почетом своим, величался сыном разумным и не знал никого счастливее себя!.. Все суета… В море потоп, в пустыне звери, в мире беды да напасти!.. Двадцать девятый Митьке пошел: давно пора своих детей наживать. Правду говорят, что и в раю тошно жить одному. Семейная каша погуще кипит, а холостой век проживет да помрет – собака не взвоет по нем… За невестами дело не стало бы: рот разинь – из любого дома бери… Первостатейные, мильонщики, фабриканты сами с дочками напрашивались, сами письма писали. И стал я Митьке советовать: пора-де тебе и закон совершить… Только выбирай, говорю, жену не глазами, а ушами, слушай речь, разумна ли, узнавай, в хозяйстве какова. С лица не воду пить: красота приглядится, а щи не прихлебаются. А пуще всего смиренство да разум: это на всю твою жизнь пригодится. На богатство не зарься: у самих, слава богу, довольно. Приданое что? В потраве не хлеб, в долгах не деньги, в приданом не животы… Говорю этак Митьке, а он как побледнеет, а потом лицо все пятнами… Что за притча такая?.. Пытал, пытал, неделю пытал – молчит, ни словечка… Ополовел индо весь, ходит голову повеся, от еды откинулся, исхудал, ровно спичка… Я было за плеть – думаю, хоть и ученый, да все же мне сын… И по божьей заповеди и по земным законам с родного отца воля не снята… Поучу, умнее будет – отцовски же побои не болят… Совестно стало: рука не поднялась… Той порой из чужих краев Андрей Васильич воротился. Дом купил в городе, рядом со мной. Митька там и днюет и ночует, от дела даже отстал, придет на завод – смотрит в оба, а не видит ничего. А рабочие, сами изволите знать, народ бестия – тотчас смекнули и давай добро по сторонам тащить… Да что завод?.. Пропадай он пропадом, огнем гори, сгинь все, что нажито!.. Митька-то разум терял – вот где напасть-то!.. Кровавыми слезами ее не вымоешь!.. Верите ль богу? Старик я, старик, а плакал, бабой ревел и ему, сыну-то своему, рожденью-то своему, покорился!.. Да, покорился… Слезами обливаючись, упрашивал, умаливал его рассказать про кручину, что его одолела!.. Не вытерпел слез моих Митька – сказал!.. Лучше б на ту пору язык у него отнялся!.. Пуншу, Петрович!.. Да лей рому побольше, собака!.. Немка жила у Андрея Васильича, за дочерью ходила. По найму жила, полторы тысячи ассигнациями ей давали… Девка безродная, откуда – бог весть, так, шаверь какая-то!.. А веры ихней еретицкой, не то люторской, не то папежской – да это все равно – такая ли, сякая ли, одна нехристь… Митька и бух мне: за морем-де слюбился с нею и окромя ея ни на ком в свете не женится… Так меня варом и обдало!.. В землю бы лег, гробовой бы доской укрылся, только бы этих слов не слыхать!.. «В уме ль?» – говорю. А он свое!.. Корнями обвила, еретица, на богатство польстившись!.. Да чтоб этому быть, чтоб я сам себе бороду оплевал!.. Да весь мой род переведись!.. По миру пойду, на гноище середь улицы лягу, а такого срама не возьму на себя, не возьму покора от роду, от племени!.. «Слушай, – говорю Митьке, – вот тебе счеты: поезжай в Коренную, оттоль прямо в Нижний к Макарью, по осени в степь за скотом». Проветрится, думаю, дурь-то вытрясет. «А поедешь, говорю, Москвой, побывай у Архипа Иваныча Подколесникова, у него дочка не немке чета: тоже на всяких языках говорит, в купеческом собрании пляшет, а на музыке позакатистей немки играет… А главное – благочестивых родителей дочь, не еретица поганая…» Митька было перечить, а я ему: «Слушай, говорю, хоть ты и барином глядишь, а воля с меня не снята: возьму варовину – не пеняй!» Замолчал. Вечером Андрей Васильич пришел ко мне. Спервоначалу так себе о том, о сем покалякали. Потом речь на немку свел, хвалит ее пуще божьего милосердия. Я слушаю да думаю: что еще будет! Говорит, она-де и креститься может; господа-де женятся же на немках. Смекнул, к чему речь клонит, говорю ему: «Господам и воля господская, а нашему брату то не указ. Вы мой гость, Андрей Васильич, грубой речи вам не молвлю, а перестанем про еретицу толковать… ну ее к бесу совсем!» «Да мне, говорит, Димитрия Корнилыча жалко». «Вам, говорю, жалко, а мне вдвое жалчей: я ведь отец, хоть детское сердце и в камне, да отцовское в детках… Да знаете, говорю, Андрей Васильич, русскую пословицу: «Свои собаки грызутся, чужа не приставай». Замолчал. Митька всю ночь проревел. Я уж дал волю… Проревется, думаю, легче будет. Самого меня от хлеба откинуло: отец ведь, каков ни будь сын – все болезнь утробы моей!.. Поутру в сад я пошел. Обрезываю с яблони сухие сучья у самого абдулинского забора. Слышу, Митькин голос!.. Припал ухом к забору – и ее голос!.. Говорят не по-русски!.. Из моего-то сада калитка тогда была в абдулинский сад – я туда. Свету не взвидел… Митька с немкой обнявшись сидят, плачут да целуются!.. Увидавши меня, бежать шельма, – знает кошка, чье мясо съела… А Митька в ноги… «Батюшка, говорит, мы ведь повенчаны!!» Остамел я, услыхавши срамоту на мою седую голову… Зелень в глазах заходила, к сердцу ровно головня подкатилась!.. На лежанке очнулся, не помню, как и добрел!.. Выдался денек! Пять лет на кости накинул!.. Андрей-от Васильич хорош!.. Приятелем звался, хлеб-соль водил, денег когда займовал, а у Митьки на свадьбе в посажёных был!.. Где-то за морем, пес их знает, свадьбу сыграли… Без моего-то ведома, без родительского благословения!.. Вот они, друзья-то!.. За наше добро нам же рожон в ребро!.. Да и теперь на меня во всем вину валит! Сына, слышь, я погубил! Сами посудите, ваше высокородие, чем же я туг причинен, чем виноват?.. Ведь я отец – а ведь и змея своих детей бережет?.. Ученье всему виной, ученье!.. Не я ж в самом деле!.. Еще, слышь, Сережка да Марья Андревна на Митьку-де мне наговаривали!.. Как же!.. Не догадался б без них!.. Так вот!.. Язык-от без костей!.. Вот что… На другой день иду от ранней обедни – немка встречу. Не стерпело – зашиб: ударил маленько. Откуда ни возьмись Митька – отнимать ее… Сердце меня и взяло: его в сторону, немку за косу да оземь… Насилу отняли… Уж очень распалился я… Тяжела, видно, свекрова рука пришлась!.. Зачахла. Месяцев через восемь померла. Ха-ха-ха!.. Слава богу, думаю, теперь у Митьки руки развязаны, поревет-поревет, да и справится… Быль молодцу не укора, будет опять человек… Да беда не живет одна: ты от горя, оно тебе встречу; придет чаша горькая – пей до дна… На другой день похорон пришел Митька домой… Господи батюшка!.. Никогда этого за ним не важивалось!.. Вот оно где, горе-то неизбывное!.. Митя, мой Митя!.. Крепись, Корнила!.. Терпи, голова, благо в кости скована!.. Эх, изведал бы кто мое горе отцовское!.. Глуби моря шапкой не вычерпать, слез кровавых родного отца не высушить!.. Пуншу, пуншу, Петрович!.. – Что ж потом сталось с ним? – спросил я после долгого молчания. – Не пытайте отца!.. Горько!.. Упился я бедами, охмелился слезами!.. Петрович! лей до краев!..Дедушка Поликарп Рассказ
Приехавши на Валковскую станцию, вышел я из тарантаса, велел закладывать лошадей, а сам пошел пешком вперед по дороге. За околицей, у ветряной мельницы, сидел старик на завалинке. На солнышке лапотки плел. Я подошел к нему, завел разговор. То был крестьянин деревни Валков, отец старого мельника, все его звали дедушкой Поликарпом. Сколько ему лет – никто не знал, и сам он не помнил. Одно только сказывал, что нес тягло еще в ту пору, как «царица Катерина землю держала». Крепко жаловался старина на нынешние времена, звал их «останными», потому-де, что восьмая тысяча лет в доходе и антихрист во Египетской стране народился. Слово за слово, разговорились мы с дедушкой. – Что, – спросил я его, – много ль помолу на мельнице-то? – Какой помол, родименький! Какой помол! Наши места бесхлебные. У нас, кормилец, по всей волости хлеб-от плохо родится. Каков ни будь урожай, доле Святой своего хлеба не хватит; иной год с Тимофея-полузимника[3] на базаре покупаем. – Земли-то у вас, кажется, довольно. – Эх, родименький, какая земля по нашим местам! Много ее, да пути-то нет. И велико поле, да не родимо. Погляди, какова землица-то: лес да песок, болота да мочажины… Какой у нас хлеб?.. Земля же холодная: овсы иной год уродятся, ну и льны тоже, а рожь завсегда плоха бывает. А ежели насчет пшеницы аль проса, так этих хлебов у нас и в заведении нет, семена погубить, ежель посеять. Гречей тоже мало займуются, для того, что каждый год морозами ее, сердечную, бьет. Такие уж наши места! – А в старину как бывало? – Как можно в старину! В старину все лучше было, на что ни взглянешь, все лучше было. И люди были здоровее, хворых да тщедушных, кажись, и вовсе не бывало в стары-то годы. И все было дешево, и народ-от был проще, родимый ты мой. А урожаи в стары годы и по нашим местам бывали хорошие. Все благодарили создателя. У мужичка, бывало, года по два да по три немолоченый хлеб в одоньях стоит… А в нынешни останны времена не то… Объезжай ты, родимый, все наши места: и Заузолье, и Ячменскую волость, и Лыковщину, и Жары, нигде ты единого одонья не увидишь, чтобы про запас заготовлен был. В стары-то годы, родименький, «кули ж к и»[4] жгли, на них рожь-то, бывало, сам-восемь да сам-десять… А в нонешни года кулижек жечь не велят – лесные завелись, полесовные. От этих от самых лесных кулижка теперь в такую цену станет, что палить ее уж и не из чего… А бывало, в старину-то, в летнюю пору, перед Ильиным днем, куда ни поглядишь – там из лесу дымок, в другом месте, в третьем… Иной раз местах в десяти разом горит… А нынче не велят, запрет положон. – Что ж это за кулиги такие, дедушка, для чего они? – А пилини, ли, родной… Пойдет, бывало, мужик в лес, свалит ельнику, сколько ему надо, да, сваливши деревья, корни-то выроет, а потом все и спалит. А чтоб землю-то получше разрыхлить, по весне-то на огнище репы насеет. А к третьему Спасу[5] хлебцем засеет. Землица-то божья безо всякого удобренья такой урожай даст, что господа только благодарить… Сам-восемь, сам-десять урожай-от бывал. А теперь не то, – с глубоким вздохом прибавил дедушка, – теперь не велят кулижек палить. – Да нельзя же, дедушка, волю над лесом дать. Пожжешь его без толку, так после не то что на отопку, на лучину ничего не останется. – Вестимо, родименький! Известно дело, мужику нельзя в лесу воли дать… Как можно! всякое запрещение для порядков делается. Только земля-то у нас уж больно скудна, без навоженья ничего не родит. Такие уж наши места! Семена надо сгубить, коль хорошенько не унавозишь полосу. А на кулижках-то и без навозу хлебец родился. Так-то оно и хорошо было. – Что ж вы получше не навозите землю-то? Навозьте ее больше. – Вестимо так, родимый, землю по нашим местам как можно больше надо навозить. Какого хлеба с нее без навоза взять? Без навозу никак нельзя… Только скотинка-то у нас больно плохонька. Вот что, кормилец!.. Уж куда с нашими коровенками землю удобрять как следует!.. Никак невозможно… Посмотри-ка ты, какая по нашим местам скотина? Сама лядащая, именно, как пословица молвится: «коровенка меньше котенка». Слава только одна, что скотина. Вон на Горах[6] скотина хорошая, крупная: кажда корова барыней смотрит, оттого там и хлеб родится хорош. А у нас что? Места уж такие у нас. – Так заведите хорошую скотину. – Известно дело, родименький, что от хорошей скотины больше навозу… Это так, это ты истинну правду молвил… А нам без удобренья никак невозможно… Вот начальники-то наши, дай им богмноголетно здравствовать, хермы[7] тоже у нас завели и скота хорошего пригнали на них… Такой славный скот, что любо-дорого посмотреть. И мужичкам было хотели давать на племя такую скотину, строгостью даже приказывали разбирать ее по дворам безданно-беспошлинно… Дай бог им здоровья, господам начальникам… Уж такое они об нас глупых попечение принимают, что сказать нельзя. И не стоим мы таких милостей. Право слово, не стоим. – Нарасхват, чай, разобрали жалованных-то коров? – Как возможно, родимый? Нам ли таку скотину держать?.. Нет, нечего бога гневить, помиловало начальство: ни единой коровки не дали… Всей волостью поклонились тогда мужички управляющему, почем там с души пришлось, поблагодарствовали… Дал господь – откупились. Помиловали начальники, дай бог им, нашим добродеям, здоровья – не роздали коровушек. Прописали, где следует: «желающих не оказалось». – Как же так, дедушка? Даром такое добро вам давали, а вы не брали? Что ж это значит? – А то значит, родимый, что уж такие у нас места… Место месту ведь рознь. Начальники-то наши, известно дело, каждому человеку добра хотят, одначе ихне добро в ином месте впрямь добром выйдет, только надобно будет бога вечно молить за него, а в ином, может, и неподалеку где-нибудь, от того добра мужик-от волком взвоет… Земля-то наша святорусская больно уж велика стала, кормилец: с одного-то места ее не обозришь… Вот, примерно сказать, про казенну скотину мы с тобой калякали: по здешним местам наши лядащие коровенки не в пример способней крупного скота. А каких-нибудь за тридцать верст, хоть у нагорных, крупна скотина – истинно бесценное сокровище. У нас ведь по всем нашим местам поемных лугов вовсе нет, и пожней-то, сенных – то, значит, покосов маловато. По плантам и много, да в наличии не предвидится… Да и что за покосы? Белоус, да осока, да донник – и все тут. На что наши коровенки, и те по раменям пасутся, а сыты не бывают, зимой стоят на соломе, для того, что посыпки-то взять негде, и на свой-от обиход хлебушко с базару покупаем… Ну, от такого корму не диви, что здешняя скотина – кожа да кости. По этому по самому крупному скоту у нас и невозможно быть: зимним делом и сам голодом насидишься и жалованну корову сморишь; а летом где ее пасти? У нас по покосам да по раменям: собашник, болиголов, лютик, бешеница, молочай, жабник[8]. Ну как казенна-то корова да нахватается этой дряни, с голодухи-то? Вези под овраг да принимай от начальства остуду, не умел-де, мошенник, жалованной скотины соблюсти. И то сказать, в способных-то местах не хитро дело мужику казенну корову во двор взять, да хитрое дело держать ее. Дадут тебе корову и надзор приставят к ней. Зачнут к мужику наезжать, понаведаться: здоровенько ли, мол, жалованна-то коровушка поживает, держит ли хозяин ее в тепле да в холе. А ведь сам ты, родименький, знаешь, что наезд-от начальства из мошны деньгу волочит: и курочку ему заколи, и говядинки купи, и калачика, а по питейной части, окромя простого, виноградненького потребуется. По этому по самому, родимый, мужички наши от казенного скота и откупились, для того, что жалованна-то корова не в пример дороже купленной обойдется. Нет, на что уж нам хороши коровы?.. Нам бы вот кулижки позволили, век бы стали бога благодарить. – Сам же ты, дедушка, сказал, что кулижки лес губят и что запрет на них положен ради порядков. – Вестимо, родименький. Знамо дело, для порядков. Как же нам жить без порядков?.. Никак нельзя… Примером сказать, хоть об лесе, нельзя не молвить, что губленье губленью розь… Сам посуди, кормилец, какое губленье лесу от кулижки? Много ли места под нее надоть?.. И то сказать – лес-от на кулижки палят ведь не строевой, не дровяной, а больше все заборник да прясельник. А заборнику да прясельнику по нашим местам такое место, что, как ты его ни руби, он из земли так и лезет, ровно прет его оттуда кто. – Дедушка! да ведь от прясельника и хороший лес загорится. Тогда что? – А как ему загореться-то, родимый?.. Хорошему-то лесу? Лесной-от пожар по низу не ходит, верхом все. А кулижку-то прежде повалят да потом зажгут – она и горит низом, по верху ходу ей нет. – Как же можно попусту лес губить? Жечь его задаром? Жаль такого добра. – Точно, правда, родимый. Лес – вещь дорогая, дорогая, кормилец; как не жаль леса, когда он горит? Уж так его жаль, так жаль, что и сказать не можно. Как этак увидишь, что лесок-от где-нибудь загорелся, так горько станет, подумаешь: «Вот ростил его господь долгия лета, и стоял он, человека дожидаючись, чтоб извел на показанную богом потребу, а теперь за грехи наши – горит без пути»… Да вот неподалеку от нас, в Наумовской волости, такая Палестина лесу выгорела, подумать страшно: от Рожествина, почитай, до Толмазина, верст на тридцать выхватило. А лес-от был кондовый, дерево-то не охватишь. Загорелось от божьей воли, от молоньи, а друго дело, не знаю. Ну, дерево-то хоша и обгорело, а все-таки было годно для того, что в лесном-то пожаре только хвоя да сучья горят, а самому дереву вреды нет. Наши мужички и хотели было купить тот горелый лес, на сплав чтоб его в низовы города. И купцы приезжали, не по один раз смотрели, тоже хотели купить. За весь-от, что его погорело, два ста тысяч на монету давали, а Василий Трофимыч, что нами в ту пору заправлял, отписал к самому большому начальству, что тех денег взять мало, коли, дескать, сделать торги, так больше дадут. Требовал, видишь, родименький, Василий-от Трофимыч двадцать тысяч благодарности, а его не ублаготворили. Поэтому и прописал, чтобы лес не продавать, казне-де убытки будут. На третий год после пожару межевой наезжал, велено ему было доподлинно вымерять, много ль погорело казенного лесу, и сосчитать, сколько придется на продажу бревен, и какой толщины будут они. Ну, Палестина не малая – скоро ли ее вымеряешь? Наезжал года по два, – да все-то, кормилец, в саму рабочую пору. Понятых сбивал, подводы, ну и благодарности тоже требовал, без того уж нельзя. Да окромя благодарности харчевые, да свечные, да питейные. Однех питейных что вышло! Человек-от был пьющий, народ-от с ним тоже до винца охочий; бывало, каждый божий день два либо три штофа пеннику. Ну, послал межевой план-ты, куда следует; по времени и вышло об лесе решенье: торги произвесть, кто больше даст, тому его и продать. А решенье-то выслали после пожару на восьмой год; той порой лес-от подгнил, ветром его повалило, и остались одне гнилые колоды; лежат комлем вверх и новому лесу расти не дают, корни-то выворотило, землю от того всю изрыло. Не то, чтоб купить, – с казны еще стали просить, место-то бы только очистить… Так и запропало божье место: гарь теперь одна, не пролезешь. Грибы даже не растут, только и пользы, что малиннику много разродилось. Место хоть совсем брось, только беглым да скрывающим скитникам жилье уготовали, а больше ничего… Так вот оно что, родненький! – промолвил дедушка, немного помолчавши. – Как можно сказать, чтоб мы не жалели лесу! Сердце кровью обольется, как завидишь лесной пожар. Думаешь: «Ну как и этот лес задаром пропадет?» Как нам не жалеть лесу, родимый? Ведь его бог не про кого, что про нас, вырастил. – Ты сказал, дедушка, что хлеб-от у вас плохо родится. Что ж, промыслами кормитесь? – Как же, родименький. Промыслом только и живем, издельем то есть. Хлебца-то мало, кулижек-то палить не велят, так мы все больше около леску промышляем. Котора деревня ложки точит, котора чашки, по другим местам смолу сидят, лыко дерут, рогожи ткут: только леском и живем, родимый! Оттого-то лесок-от и люб нам, оттого-то мы его и жалеем – ведь он наш поилец, кормилец. – За попенные лес-от берете? – За попенные, кормилец, за попенные. Как же можно без попенных? Не велят. Да попенные что? Деньги не великие, заминки только много от них… Лесной-от тоже ведь барин, стал быть, благодарности требует. Да это бы еще ничего – без благодарности как же ему и быть, на то он лесной. А вот иные больно неподходящи бывают и на руку крепки: чуть ему слово, он тебя изобьет, как ему хочется. Станешь с ним порядком говорить, а он свое: «Разве, говорит, не знаешь, что ты весь в моих руках – застану, говорит, с топором в лесу, до смерти могу убить… Знаешь ли, говорит, что, когда лесной порубку преследует, дозволяется ему вора из ружья застрелить? Так поэтому ты, говорит, и должен ухо востро держать и меня почитать больше, чем исправника аль окружного, потому что те только спину тебе вздерут, а я, ежель захочу, до смерти могу застрелить». Наш лесной Иван Васильич – добрый, хороший барин, а этак же иной раз нашего брата попугивает. Спервоначалу-то думали – морочит: «Как же можно ему человека застрелить», этак, знаешь, думаем. Да грамотеи из наших мужичков доподлинно в законных книжках вычитали, что лесная стража, ежели кого преследует, может того человека убить, и смертное убийство в грех ей не вменяется. Такая статья есть, кормилец… От этого лесной нашему брату страшней всякого: другой барин, как велик ни будь, все-таки живота лишить не может, а лесному это, стал быть, можно. Правду сказать, таковых случаев не слыхать, а все-таки страху много. Как же после того не ублаготворишь ты его? Умирать не своей смертью кому охота? Хоть, может быть, он только для острастки такие речи говорит, однако ж все дело в его руках. Ну, а как стрельнет? Тогда что? Вот еще эти издельны билеты у нас! Такую заминку делают, что просто не приведи господи! Что мужик ни сработает: смолы ль насидит, кадушек ли, ведер ли наделает, чашек ли наточит, – на всяко изделье, как его на продажу везти, должен у лесного билет выправить. И в тот билет на дороге всякий у тебя смотрит, ленивый разве про билет не спрашивает. И на перевозах с ним задержка, и на базаре хлопот не оберешься. А в города да на ярмонки лучше не езди. Всякий там с тебя сорвать норовит: и городничий, и квартальный, и исправник; будочник привяжется – и будочника ублаготвори, не то скажет, что изделье из краденого леса: тебя после по судам и затаскают. А билет дают один, сколько мужик ни наработает товару, ему все один билет. Иной раз и повез бы изделье сам на базар, а сына на другой бы послал, да страшно: билет-от не разорвать стать, а куда без билета приехал, там скажут, что ты воровское изделье привез, и так тебя оборвут, что долго будешь помнить, каково без издельного билета на базар выезжать. Тоже вот и насчет штрафных за неуборку вершин и сучьев. Это уж выходит для нас немножко и обидно, родименький. Сам ты посуди, кому хочется штрафованным быть? Штраф-от хоть не велик, да слов-то будто обидно. Да этот же штраф лесной берет наперед, заодно с попенными, точно тому делу так и надо быть, чтобы каждый человек штрафился. Ты возьми хоть два, хоть три гривенника – за тем мы не стоим – да штрафом-то не зови, а то ведь, что там ни говори, все же выходишь ты человек нехороший, коли штраф с тебя взят. Да что еще лесной-от говорит, как придешь к нему за билетом: «Ты, говорит, вершины-то да сучья не убирай, а как от этого казенному лесу порча, так и подай за то гривенник штрафу, да подай наперед, чтоб после мне тебя не разыскивать». Оно и обидно таки речи слушать: ведь это все одно, что скажут тебе, казну-де ты обворовал. Таким делом обзывать невиноватого, кажись бы, не надо. А куда убирать вершины да сучья – ни у нас, ни по другим волостям мест не отведено… А места наши ровныя: ни гор ни оврагов верст на сотню во все стороны нет, валить-то вершины да сучья и некуда. Раз было – кучились мужики лесному, всем миром кланялись, «укажите, мол, ваше благородие, такое место». Так он поди-ка как разлютовался. «Учить, говорит, меня вздумали? Об вас же, говорит, начальство заботу принимает, нарочно штрафы учредило, чтоб вас от дела не отрывать, а вы же, мошенники, еще неблагодарны остаетесь? Да пикни, говорит, у меня кто-нибудь хоть единое слово, не то что без промыслу – без дров, без лучины оставлю. Лишу и тепла и света на всю зиму зименскую». Да весь мир взашей. Опосле еще похвалялся нашему голове: «Вот, говорит, отведу я им место верст за пятьдесят, так узнают кузькину мать». Что ты станешь делать, родимый мой? Да наш барин – добрый и смирный. Иван-от Васильич. Бога надо благодарить за такое начальство. Просто сказать – душа-человек. Другой раз и покричит, и побьет, и убить из ружья погрозится, а все же с ним говорить хоть можно – на речи охочий. И много еще милости оказывает, дай бог ему многолетнего здравия. Хоть бы насчет лажу. Ведь прежде, родименький, целковый-от четыре рубля двадцать пять копеек ходил, а потом его на три с полтиной поворотили. Теперь деньги у мужика хоть и те же, да счетом-то их стало меньше, оно будто их и не хватает. И по всем местам в нынешни времена, где ни послышишь, лаж-от везде порешился, а наш Иван Васильич, дай бог ему здоровья, до сих пор лажем милует. Попенны деньги, те на серебро берет, а насчет иных сборов, которы ему следуют: за троицки березки, за веники, грибной сбор, ореховый, за стрельбу дичины, дровяные, лучинные, харчевые, это все дай бог ему здоровья, с лажем принимает. Оно нашему брату и повыгодней… Поэтому – хоть иной раз Иван Васильич какого непослушника и поизобидит, а все ж мы довольны им остаемся: отец родной – не барин. За таким лесным, как Иван Васильич, дай ему бог многолетнего здравия, жить можно, и только бога надо благодарить… А вот в Липовской волости лесной-от Петр Егорыч – вот уж беда: строгий-настрогий и самый не подходящий. Слова с мужиком не молвит, глядит волком и все норовит тебя в зубы. Как ты его ни ублаготворяй, ему все мало. «Место мое, говорит, в Питере, не у вас в трущобе с волками да с медведями, так за это за самое, говорит, ты и должен меня ублаготворить. Да помни, говорит, расканалья ты этакая, что надо мной есть палата, и потому я сам под сборами нахожусь». Что с таким барином поделаешь? А нашему брату без лесу никак невозможно; лесом только и живем. Придет к Петру Егорычу мужик за билетом, попенны принесет, ну и почести сколько следует, да коли барин на ту пору в сердцах – в карты проигрался, аль жену в город за покупками снаряжает, заломит он такую благодарность, что затылок затрещит. А как мужик заартачится, да в цене не сойдутся, Петр Егорыч ему и молвит: «приходи завтра». Завтра да завтра, да дело-то до Евдокеи-плющихи[9] и дотянет. Придет мужик на Евдокею, он билет ему выдаст и окромя попенных, – каков есть медный грош, – не возьмет. И давать станет, еще зарычит, ровно медведь: «Я человек благородный, на подлости не пойду, мундира марать не стану. Как ты смел, говорит, мошенник этакой, взятку мне давать? Да за это, говорит, в Сибирь можешь угодить, коли я захочу». Швырнет благодарность-то, обругает, иной раз поколотит. А в билете пропишет, что выдал его не на Евдокею, а на Крещенье, либо на Спиридона-поворота[10]. Мужик, коли не был учен, сдуру-то, пожалуй, обрадуется, что дешево выправил билет, да на радостях за топор – и в лес. И только что успеет он свалить деревья, что в билете прописаны, Петр Егорыч перед ним ровно из земли вырос. Вспороть прикажет, веревками руки-ноги скрутит и велит полесовным в город его везти, – рубил-де не в урочное время. Потому, видишь ты, родименькой, с Евдокеина-то дня рубке лесу запрет, для того, что тут в соку он бывает. Ну, ладно, хорошо. Наругается досыта, ружье на мужика наставит, говорит: «Убью и отвечать не буду: черту баран готов ободран. Давай пятьдесят целковых, не то по суду больше возьмут». Есть у мужика деньги – даст, нет – под суд его. Там и распоясывайся как знаешь, да еще в тюрьме насидишься. Попался этак ему мой внучек, деревни Жужелки крестьянин, Василий Блинников. Моя-то дочка, видишь ты, в Жужелку выдана: так Васька-то внучком мне и приходится. Затребовал с него Петр Егорыч шесть золотух; тот заупрямился, не дал. Он возьми да дело-то и затяни за Евдокею, на Сорок мучеников[11] билет-то выдал, а прописал, что выдан за день до Рождества. Васютка, делом не волоча, в лес: свалил пятьдесят, никак, дерев, что в билете прописаны, да только что свалил, Петр Егорыч и шасть на то самое место. Поругал, поколотил, убить погрозился, пятьдесят целковых спросил. Васька не дал; он его в город. Что ж ты думаешь, родимый? Оценили каждое бревно, по расписанию, в два целковых, да с Васютки по суду семьсот рублев на монету без лажу и взяли. Вдвое, вишь, по закону взысканье-то полагается. Что станешь делать? Мужик был справный, по всей волости немного таких было, теперь в разор разорили его. Пять лошадок держал, полная чаша, а теперь ровно бобыль какой, и коровенки-то ребятишкам на молоко даже нет. И в палату ходил к губернатору: везде сказали, что дело сделано, как быть ему следует. Уж бранил же я Ваську и клюкой побил. «Зачем, говорю, пес ты этакой, не ублаготворил лесного шестью золотухами, зачем опять, говорю, не дал ты ему пятидесяти целковых, как он в лесу тебя накрыл?..» Да что толковать? – старого не воротишь. Да, родименькой, супротив ветру не подуешь… Вот за Васькино упрямство и покарал его господь. И сам-от разорился, и ребятишкам по миру придется идти. Да, родименький, уж оно так и следует. На то и порядки установлены, чтобы их исполнять. Ведь они для нас же, глупых, начальством ставятся, без порядков како уж житье? А кто супротив порядков пойдет, тот отвечай спиной и мошной. Это уж так следует. Вот и внучку такие же речи я баял, да уж нечего делать. Ну как ему можно было согрубить перед Петром Егорычем?.. Ведь лесной – начальство, а по нашим местам начальство-то самое первое, для того что лесом только и дышим. А перед начальством имей голову наклонну, а сердце покорно. Начальства должно во всем слушаться, и велено за него бога молить. Как же можно было ему огорчать Петра Егорыча? И ближний человек, и болезнь утробы моей, а надо правду говорить. Что в самом деле? И какой еще чудной Васютка-то! Чему скорбит! «Мне, говорит, не то обидно, что меня ободрали да нищим пустили, а то, что судили меня с Прошкой Малыгиным – ему особенные права дали, а меня разорили». А Прошка Малыгин, родименький, ихней же деревни мужичонка есть – вор отъявленный, давно ему место в Сибири аль в «рестанской» роте, да все только в подозрении остается. Спервоначалу-то и он был справный мужик, да хмелем зашибся, ну, а зелено на пагубу дано, к добру оно не приведет. Съякшался Прошка с кабацкими сидельцами, пропил что было у него, стал из дому таскать, да старик-отец еще жив, приостановил. Связался Прошка с ворами да с беглыми солдатами и пошел за добром через забор ходить да на большой дороге у тарантасов чемоданы резать. Маялись с ним, маялись жужельски мужики – однако ж поймали с поличным. Суд наехал – временное, значит, отделение. Проживало в деревне недели две. Дорого обошлось жужельским Прошкино дело!.. Ведь кто по суду ли наехал, всякому припасай и чаю с сахаром, и вина, и всяких харчей. В две-то недели всех куриц в Жужелке перерезали, что баранов перекололи, а свиней, гусей и всякой животины не столь переели, сколь озорством разбросали. Да что тут говорить – известно дело: вор ворует – мир горюет; а вор попал – так и мир пропал. У Прошки обыск делан был: под полом много краденого нашли. Посадили Прошку в острог; сидит год, сидит другой, отъелся на острожных-то калачах – бык быком стал. На третий год Прошкино дело решили. Привели его в суд выслушивать решенье, и Васютку моего туда ж пригнали. Спервоначалу Ваське решенье вычитали: взять с него семьсот на монету, а после того Прошке стали вычитывать. Вычитывают Прошке такой суд: «Следовало бы тебя, деревни Жужелки вора, Прошку Малыгина, за твое великое воровство послать на житье в дальны губернии, да по статье закона замена выходит, и по этой статье следует тебя, Прошку, в «рестанску» роту на полтора года. А как-де в нашей губернии «рестанской» роты покамест еще не завели, так по этому самому случаю тебе, Прошке, по другой статье друга замена выходит: сидеть тебе, вору, в рабочем доме два года три месяца. А как в рабочем доме и без тебя, вора Прошки, много сидельцев и посадить тебя, мошенника, некуда, так по этому случаю выходит тебе по третьей статье третья замена: велено тебе, Прошке, дать восемьдесят пять розог при полиции». Прочитавши такой суд, судья спросил Прошку: «Доволен ли, говорит, решеньем?» А Прошка ног под собой не слышит: рад-радешенек, что заместо дальней губернии спиной ответить может. Поклонился судье в ноги: «Много, говорит, доволен вами, по гроб жизни, говорит, не забуду вашей милости». А судья ему: «Погоди, говорит, ведь тебе, вору, грабителю, еще особенны права будут». Прошка призадумался. «Что ж, думает, спину ль вдругорядь станут драть, в остроге ль еще сидеть доведется, аль и деньги потребуются?..» А судья ему: «Перво дело, говорит, не бывать тебе сиротским опекуном; второе дело: не будут тебя в свидетели брать; третье дело: не станут на мирской сход пускать; четвертое, говорит, дело: ни в головы, ни в старшины, ни даже в сотские аль в десятские не станут тебя выбирать во всю твою жизнь». Повалился Прошка в ноги, слезами заливается: «Отцы мои родные, говорит, благодетели вы мои, уж коли такие есть до меня ваши милости, нельзя ли приписать, чтоб и подвод-то с меня не брали?..» Однако ж подводами Прошку не помиловали, гоняет очередь с другими наряду. Вот на это на самое и обижается Васютка: «Как же, говорит, это так? По Прошкину делу – вор Прошка; а по моему делу – вор не я. Как же с меня семьсот целковых взяли, а ему права дали и стал он теперь счастлив на всю жизнь?» «Ты, Васька, молчи, на то порядок, и всякому свое счастье, а надо всеми бог. И ты, говорю, бога не гневи: лесного почитай, супротивничать не моги, а кому какое счастье господь на суде посылает, не тебе, сиволапому, о том рассуждать. Как ты себе ни мудри, а бог над нами, и супротив начальников ходить не велено. А такая супротивность, говорю, как твоя перед Петром Егорычем, по всему хуже Прошкина воровства»… В это время послышался колокольчик. Тарантас подъехал к мельнице, и я простился с дедушкой Поликарпом. – А не можешь ли ты, родименький, кулижки-то нам выхлопотать? – проговорил он, когда я садился в тарантас. – Эх, ты!.. Еще с кулигами тут! А ты знай ковыряй свои лапотки да язык-то не больно распушай, – молвил ямщик. – Еще кулиги захотел!.. Какие уж тут кулиги!.. Ехать, что ли, ваше высокородие? – Поезжай. Прощай, дедушка. И лихой ямщик помчал по гладкой дороге. Встречались мужики с бочками смолы, с ведрами, кадушками, корытами и другим лесным издельем. Они торопливо сворачивали с дороги и, издали сняв шапки, низко кланялись. Ждали, что и я потребую издельного билета.Поярков Рассказ
Ехал я большой торговой дорогой, обсаженной березками. Тут когда-то был почтовый тракт, потому и обсадили его. Торный путь набит сажен на шесть в ширину, и обозы по нем взад и вперед тянутся беспереводно, друг дружке не мешая, а широкая тридцатисаженная дорога впусте лежит; давно отдана в распоряженье гуртовщиков, что гоняют скотину из уральских степей с Нарын-Песков, с ярмонки у Ханской Ставки. Проехав версты четыре, ямщик остановился, слез с козел, стал поправлять упряжь на коренной и посвистывать пристяжной. Колокольчик замолк. В стороне послышался дрожащий старческий голос: Блажен муж, аллилуия, иже не иде на совет нечестивых, аллилуия, аллилуия. Я оглянулся: у дороги под ракитой сидел старичок в изношенном сюртуке, с котомкой за плечами; на траве возле него клюка и кожаный картуз. Утреннее солнце ярко освещало пепельного цвета лицо его и раскинутые по плечам седые, как лунь, волосы. – Кто бы это? – сказал я путевому товарищу. – Богомолец. И верно из дворовых. Был псарем либо музыкантом у богатого барина, век свой брил бороду, ходил в форменном казакине, до седых волос звался Мишкой либо Гришкой и служил верой и правдой. А как пришла старость, руки-ноги стали отставки просить, да увидал Гришка, что во дворне он лишним стал: то бабы на рубаху холста забыли ему наткать, то в застольной место ему на сажень от чашки – бух в ноги барину: «Увольте в Клев ко святым мощам на поклонение да к святителю Митрофанию». Таких много по большим дорогам. Завидя нас, старик подошел и низко поклонился. – Не в Ключищи ль изволите ехать, ваше высокородие? – спросил он. – В Ключищи, а что? – Окажите милость старику; позвольте на облучок присесть. Дело хворое – ноги болят. Сам бог не оставит вас. – Садись, пожалуй, да ты кто такой? – Титулярный советник Поярков. – Садитесь, пожалуйста… Да куда ж вы? Вот здесь. Тарантас широк, троим не будет тесно. – Помилуйте, ваше высокородие, смею ли я?.. Не извольте так много беспокоиться. Насилу уговорил его сесть с нами. – Где служили? – спросил я, думая, что это один из оставленных за штатом чиновников… Их тоже довольно на больших дорогах. – Приставом второго стана Пискомского уезда Хохломской губернии. – Долго служили? – Больше десяти лет. А до того секретарем земского суда был, письмоводителем в городническом правлении – все в полицейских должностях… «Десять лет становым – и на большой дороге нищим! Чудеса!..» – подумал я. – Отчего ж не продолжали службу? – Я-с… отрешен от должности с тем, чтоб впредь никуда не определять. – Чем же занимаетесь? – Как вам доложить?.. Ничем-с… По святым обителям странствую… Работать не могу – года уж такие. – Частной бы должности поискали… – Нельзя-с. – Отчего? – Указом Правительствующего Сената объявлен ябедником, хождение по частным делам воспрещено… К другому ни к чему не приобык. Оно, конечно, вона теперь много местов по пароходству на Волге и в компаниях, и жалованье хорошее, и можно бы приспособиться… И пытался… Да с моим аттестатом кто возьмет? «Вот подхватил я гуся лапчатого», – подумалось мне. – А впрочем, благодарю создателя, что не попал на место, – заговорил Поярков после короткого молчания, – а то не сподобил бы господь столько святыни видеть и недостойными устами своими к ней прикасаться, не привел бы узнать матушку Русь православную, как живется, как думается народу. Был я, ваше высокородие, в Клеве и у Почаевской Богородицы, в Воронеже и в Соловках, у Кирилла Белозерского, у Симеона Верхотурского, вкруг Москвы везде, – всю почти Россию пешком выходил. А ведь нашему брату, убогому страннику, в дворянские да в чиновничьи дома ходу мало: у мужичков больше привитаем, от их трапезы кормимся. От них-то и узнал я русский народ… Познавать его ведь можно только лежа на полатях, а не сидя за книгами да за бумагами, да разъезжая по казенной надобности. Сначала подумал я, что если это не закоренелый мошенник, так, по крайней мере, плут и уж наверное пьяница. Недаром говорится: вор слезлив, плут богомолен. Но, вслушиваясь в звуки речей, всматриваясь в лицо Пояркова, больше и больше удивлялся… Ни сизого носа, ни багровых пятен на щеках, ни мутности в глазах, ни отека в лице, ни одного из признаков знакомства с чарочкой не было. Напротив, в глазах выражалось много ума и благодушия, в лице – много твердости характера. – Послушайте, господин Поярков, – сказал я, – скажу вам прямо: вы меня удивляете… По вашему лицу, по вашим речам не видно, чтоб вы были… – Шельмованный негодяй? – перебил Поярков. – Не ропщу на суд человеческий: творился он волею божией. Поделом я наказан. – Но… – Как ни будь крив суд человеческий, – перебил меня Поярков, – все-таки он творится по божьему веленью. – Бывает однако, что невинные страдают! – Бывает, что судье мзда глаза дерет, бывает, что судья неопытен и дела не разумеет, вершит не по закону, не по совести… Так… Но поверьте, что за каждым невинно осужденным были другие грехи, до людей не дошедшие, а к богу вопиявшие. За эти-то тайные грехи и осуждается человек под предлогом таких, каким он не причастен… На человеческом суде всего один только раз был осужден не имевший греха. Судьей тогда был Пилат. Правда, – продолжал Поярков, – судья, что плотник: что захочет, то и вырубит, а у всякого закона есть дышло: куда захочешь, туда и повернешь. Да ведь и над судьей и над подсудным есть еще судия… Неужли он допустит безвинно страдать? Не палач он людей, а весь – любовь бесконечная… Судья делом кривит, волю дьявола тем творит, на душу свою грех накладывает, а в то же время, по судьбам божьего правосудия, творит и волю правды небесной, за ту вину карает подсудимого, которой и не знал за ним. Так-то на всякую людскую глупость находит с неба божья премудрость. Хоть об своем деле вам доложу. Отрешен от должности вот за что. В деревне баня загорелась, ее раскидали. Подают объявление о пожаре: до деревни восемьдесят верст, а у меня сорок важных дел на руках, в том числе пятнадцать арестантских. Становому всех обязанностей исполнить нельзя, будь у него в сутках сорок восемь часов. Потому и держат они вольнонаемных писцов. Набирают их из вольноотпущенных, исключенных из духовного звания, из службы выгнанных, из лиц, состоящих под надзором полиции. Они и заправляют делом, а становой тем только занят, что поважнее да прибыльнее. И у меня человек с пяток таких было. Одного и послал я на следствие о пожаре; он допросы снял, дело как следует очистил, я подписал, в уездный суд представили, решили там: «предать воле божьей». А мужичонка, бани хозяин, кляузник был, подал губернатору жалобу: был-де у меня поджог, а такой-то отпущенник поджигателей скрыл. Губернского чиновника прислали, тот нашел, что мужик врет, поджога никакого не бывало, а следствие в самом деле отпущенник производил, а я на нем учинил фальшивую, значит, подпись и совершил допросы и очные ставки задним числом… Подлог, значит!.. Губернатор был внове, а нова метла чисто метет – под суд меня. В уголовной 391 статейку и подвели: «лишение всех прав состоянии и ссылка в Сибирь на поселенье». Подмазал – смилостивились: уменьшающие вину обстоятельства нашли, решили «уволить от должности». А тут другое дело завязалось: «о похоронении на огороде без священнического отпевания некрещеного младенца матерью его, состоящею в расколе». Другой чиновник приехал. Прикосновенными были государственные крестьяне, стало быть, надо депутата. Чиновник меня и просит: «Нельзя ли, говорит, поскорей депутата прислать, всего бы лучше безграмотного прислать, да прислал бы свою печать поскорее, мы бы дело-то разом кончили. У нас, видите ли, говорит, на будущей неделе в Хохломске благородный театр будет, я, говорит, с губернаторшей «Женщину-лунатика» представляю, так достаньте, пожалуйста, поскорее депутата, да непременно безграмотного». Написал я к волостному писарю записочку, выслал бы такого-то старшину к чиновнику. Года через три попадись эта записка к моим лиходеям. Завели новое дело «о разглашении тайны», под 453 статью меня: за сообщение бумаг, отмеченных надписью «секретно», – отрешение от должности. Ведь изволите знать, что каждая бумага про раскольников, какая ни будь пустячная, сверху-то «секретно» надписывается. Бабы на базаре про дело толкуют, а ты «секретно» пиши… По совокупности преступлений меня и приговорили – отрешить от должности, чтобы впредь никуда не определять. Кому ни рассказать – всяк подумает, что не по вине страдаю. А осужден я достойно и праведно. Теперь так говорю, когда господь умягчил мое сердце, а в те поры мыслил другое… Когда отрешили меня, остался я, на старости лет, без куска хлеба. Еще слава богу, что ни передо мной, ни за мной никого тогда не было – один как перст. Конечно, деньги были, да лихом нажитое прочно не бывает, – что было нажито, мирской слезой облито, а мирская слеза у бога велика. Под судом бывши истерялся: суд ведь докуку да деньги любит; да и жил-то широконько – привык, знаете, к хорошей-то жизни, сразу отвыкнуть не мог. В картишки любил поиграть, ну и выпала мне такая линия, что дело хоть брось – ни иголки с елки, ни иконы – помолиться, ни ножа, чем зарезаться. Работать сил нет: и годы стары и руки мягки, а мягки-то руки чужой хлеб в рот кладут, а печь своего не умеют. Так горько пришлось, так прискорбно, что руки на себя хотел наложить. И вот злость-то какая во мне была: пришел к проруби топиться; о душе, об ответе на Страшном суде на ум не приходит, а про чуваш вспомнил, как они недругу «суху беду делают». На кого зол, пойдет к тому да у него на дворе и удавится, суд бы на него навести… И стал я думать, какая же мне польза, ежели утоплюсь – унесет меня под вешним льдом и не знай куда, где-нибудь сыщут, в губернских ведомостях напечатают, найдено-де неизвестное мертвое тело, и станут вызывать наследников или владельцев с ясными на принадлежность онаго доказательствами. Нет, думаю себе, коли класть на себя руки, так уж с тем, чтоб лиходею суху беду сделать: пусть же знает, что безрога корова и шишкой бодает. А лиходеем почитал губернатора, что велел меня под суд отдать. И такое веселье враг вложил в меня, что с проруби-то я ровно с праздника воротился. Сведал, что у лиходея дельце есть тяжебное. В Малороссию верст тысячу пешком отшагал и усталости не знал – вот какова злость-то была. У него, видите ли, дядя бездетный был, имения тысячи две душ благоприобретенного. Покойник жене завещал его, а мой лиходей стал духовную оспаривать. Вот, думаю, привел же господь поплатиться да еще и за правду постоять. Взял у тетки доверенность, ездил, хлопотал, писал и «записался»… У племянника-то, у губернатора, то есть, сильна протекция была: тетку по миру пустил, а мне хождение по делам воспретили… Указ застал меня в Малороссии. Денег ни копейки, деваться некуда. Опять хотел руки на себя наложить, опять к реке пошел; но тут господь мне помощь явил… Встретился я со старцем, сказывал, что идет он из Киева в Саровскую пустынь. Кто такой, не знаю, но человек божий и дар прозорливости имел. Стал разговаривать и всю-то мою жизнь ровно по книге вычитал. И сам не знаю, что со мной сделалось; заплакал я – благодать-то божия коснулась окаменелого сердца. «Научи, говорю, старче, как горю помочь». – «Ступай, говорит, в Киев, помолись Иоанну Многострадальному, и твоим страданьям будет конец». Слова старца умилили мое сердце; в тот же день побрел я в Клев. Много раз хотел с дороги воротиться, враг-от действовал. У самых даже ворот монастырских смутил он меня, такую тоску нагнал, что хотел было я, не заходя в святую лавру, на Днепр да в воду. Но за молитвы праведного старца, давшего мне благой совет, избавил господь от врага… И сам не помню, как очутился у мощей Иоанна Многострадального… И тут во мне ровно что просияло, и заплакал я сладкими слезами… Мерзка и нечестива показалась мне прошлая жизнь! Вот теперь, девятый год по обету, данному в киевских пещерах, странствую по святым обителям. Между тем подъехали мы к Ключищам. Старик спешил туда к храмовому празднику. В церкви того села стоит чудотворная икона, и к ней на поклоненье из окрестных мест сходится много богомольцев. После обедни залучил я к себе Пояркова. Слово за слово, зашла речь про быт уездных чиновников. Вот что он рассказал: – Кто кого сильней да важней в уездном городе, – вы не так говорить изволите. Ежели хотите знать, кто кого в уезде больше – в табель о рангах не смотрите; там своя табель. Первое место в городе – управляющий откупом: будь он чиновником, будь борода – все одно. Ему и честь и уваженье, его и в кумовья зовут и на свадьбы в отцы посаженые. Каждый божий праздник все от обедни к нему на закуски, каждое первое число всем чиновникам он шлет и вина, и пива, и меду, и наличными много ль кому следует, по «расписанью». Вот это самое расписанье и есть табель о рангах: кому откупщик больше платит, тот чиновник важнее, силы в нем больше. Важнее всех, конечно, исправник, а ежели город большой, богатый, купцов живущих в нем много, аль ярмонки при нем знатные есть, – то городничий. Если же город не важный, то городничий последняя спица в колеснице, и знать его никто не хочет, и не слыхать совсем про него; только что в мундирный день в соборе на первом месте станет – в том и весь его авантаж. После исправника – становой, потом секретарь земского суда да секретарь уездного. Эти люди первые, за ними пойдет мелкая сошка: судья, непременный член, казначей, стряпчий, винный пристав. А всех ниже штатный смотритель да учителя: ими никто не занимается, и никакого к ним уважения нет, откуп им копейки не дает, к самой даже Пасхе полштофа полугару не пришлет. И в гости их не зовут: разве когда из милости аль для счету. Не во всяком городу окружные есть да лесничие; а это люди первой статьи: окружной с исправником может вровень стать, помощник его да лесничий выше станового, чуть-чуть не исправниками смотрят. А ежели насчет грехов, так их во всяком городу и во всяких чинах довольно… Про других не стану говорить, зачем осуждать?.. А про свои грехи для чего не рассказать?.. Всенародное покаяние очищает ведь их… Вырос я в канцелярии; за приказным столом и состарился. А знал людей по одной только бумаге. Написано в деле: «В деревне Колосковой крестьянин Василий Сидоров», ну и знаешь, что есть на свете Василий Сидоров. Явится он к тебе по делу, только и думы, как бы побольше сорвать с него. Не думаешь, будет ли Сидоров с семьей завтра ужинать, об одном помышляешь: губа-де у меня, у барина, к сладкому наважена, а мужицкое горло, что суконное бердо, проглотит и долото. Пишешь, бывало, бумагу: «С крестьянина Миронова деньги взысканы», и знаешь, что у Миронова были деньги. Пишешь: «Кондратьев розгами наказан», и знаешь, что есть у Кондратьева спина. А не сидят ли у Миронова ребятишки без молока, зажила ль спина у Кондратьева, про то и не думаешь. Со всякого берешь, а себя праведником ставишь. Что ж? бывало, думаешь: по праздникам церковь божию не обегаю, попов с праздным принимаю, говею каждый год, в большие посты не скоромлюсь, нищим по силе помощи подаю, в тюремном комитете состою членом, ежегодные пожертвования на детские приюты, по письмам губернаторши, плачу исправно. Чего еще?.. Святым себя считал, а врага слушал. Шепчет, бывало, в душу-то: «Карпушку-то Власьева прижми, денег у него, у шельмы, много, пущай не забывает, что ты его начальство». И прижмешь Карпушку бумаги листом, а бумаги листок на руке легок, а выйдет из-под руки, так иной раз тяжелей каменной горы станет. Раз были нужны деньги до зарезу: наличные в горку спустил, праздники подходят, покойница-жена шляпки требует, салоп с куньим воротником ей подай, в губернское правление дань посылать срок две недели уж минул. Хоть в доме от мирского приносу всякого припаса и вдоволь, да надо хорошенького винца купить, не равно губернский чиновник наедет, не подашь ему мадеры деверье – шампанского подавай, да настоящего, по три целковых бутылка. Просто беда: как бредень ни закидывай, рыбешка не ловится. Что делать, как быть? А главное дело – губернское! Вовремя не представишь – шесть выговоров на неделе закатят, и пошел под суд, купайся там. Почту получаю. Посмотрим, думаю, – нет ли благостыни. Подтверждений штук сорок, помечаю – «к делу». Пачка публикаций о сыске лиц и имуществ: ну, это известно дело – под стол, письмоводитель подберет, напишет: «на жительстве не оказалось», и конец. От губернатора предписания, да все пустяковые: статистику требует, да двух старых девок в консисторию на увещанье переслать… Объявления об умерших солдатах, о взысканиях, о скотском падеже, много всякой дряни, а путного нет ничего. – Эх, несчастная ты доля моя!.. Еще распечатываю: губернаторша еще раз пожертвовать в пользу детского приюта приглашает. «Нет, думаю, шалишь, ваше превосходительство, – не до твоих поросят свинье, коль ее самое палят на огне». С горя да с печали за печатны циркуляры принялся. Видно, тяжело было, что за них принялся… Их, бывало, никогда не читаешь, только сбоку пометишь: «к сведению и руководству». Десятка полтора прочел – ничегохонько… Вдруг, гляжу – милость-то господня! У циркуляра сбоку припечатано: «об отдаче малолетних крестьянских детей в Горыгорецкую школу Могилевской губернии». – Э!.. Не пггука – деньги, штука – выдумка!.. Вот она, благодать-то, где! С места даже вскочил, запел от радости: Заутра услыши глас мой! «Лошадей! В Ермолино!..» – Приехали. – «К волостному голове!..» – Достучались. Вошли. Хозяйка в задней избе самовар ставит, а хозяин, стоя у притолоки, в кулак зевает: на рассвете дело-то было. – Что, говорю, Корней Сергеич, здоровенько ли поживаешь? – Слава богу, говорит, ваше благородие, бог грехам терпит. – Ну, слава богу, – дороже всего, говорю… Домашние что? Хозяюшка здравствует ли? – Что ей делается?.. Вон с самоваром возится… Ишь надымила как в сенях-то!.. Грунька! Чего в угли-то налила?.. Эка дурь-баба!.. Дым сюда пройдет – у барина головка разболится. – Ничего, говорю, Корней Сергеич… Ну, дочки что?.. Землемер-от, чать, недаром месяц у тебя выжил. – Эх, ваше благородие, чего тут ворошить? Мало ль чего толкуют?.. Чужи речи не переслушаешь. – Ну, да про это что? Девки молодые! По-вашему, может, так и надо. Парнишка-то что? – Ничего, ваше благородие, растет. Часослов скончал, на второй кафизме сидит. – Дело хорошее… А ведь я, Корней Сергеич, к тебе с повесткой… Читай-ка: человек ты грамотный. – И подаю ему циркуляр. А народ-от по захолустьям глуп: видит, печатна бумага, да сбоку «министерство» стоит – глаза-то у него и разбежались. Учен еще мало, знаете. Прочел бумагу Корней, повертел в руках, на стол кладет. – Мы, говорит, ваше благородие, люди слепые, – извольте приказать, какое тому дело есть. – Что ты за слепой человек, Корней Сергеич!.. Зачем на себя клепать? Читай-ка вот, сбоку-то: «об отдаче малолетних крестьянских детей в Горыгорецкую школу, Могилевской губернии». Видишь? – Вижу, ваше благородие. – А слыхал ли ты про такую губернию? Про Могилевскую-то? – Никак нет, ваше благородие, не слыхивал, что есть такая Могилевская губерния. Впервой слышу! – Эта губерния за Сибирью, на самом краю света, – говорю ему. – И вся-то она, братец ты мой, состоит в могилах. А на тех на могилах гора, и на той горе школу, вот видишь, завели… Крестьянских ребятишек там ко всякому горю приобучают: оттого и прозвана «на горе горецкая школа». Понял? – Невдомек, ваше благородие: ваши речи умные, да наши головы глупые. – Да полно малину-то в рукавицы совать! Что в самом деле на себя клеплешь! У него и Власка кафизмы читает, а сам будто и печатного разобрать не может. Бери бумагу-то читай; не морочу ведь тебя… Печатное. Не сам же я печатал… Видишь? «Об отдаче малолетних крестьянских детей»… А ты читай сам! Корней ни жив ни мертв: только пальцами семенит. Смекнул, куда дело-то клоню. А все-таки спрашивает: – Какое ж тут до меня касательство, ваше благородие? – Как какое касательство? Власке-то который год? – Двенадцатый на Масленице пошел. – Таких и требуется. Читай-ка вот. – Нельзя ли помиловать, ваше благородие? – Да как же я тебя помилую? По ревизским сказкам известно ведь, у какого крестьянина каких лет сыновья. Что ж мне из-за твоего Власки на свою голову беду брать… А?.. Замолчал Корней. Повесил голову, лицо пятнами пошло. А я себе прималкиваю, из сундучка бумаги вынимаю да раскладываю их по столу. – Нельзя ли как помиловать, ваше благородие? – заголосил Корней. – Как мне тебя миловать-то, КорнейСергеич? Своего, что ли, сына заместо Власки по этапу высылать? Так у меня и сына-то нет. – Все в ваших руках, ваше благородие… Как бог, так и вы!.. Помилуйте, заставьте за себя вечно бога молить. Корнеева жена в избу вошла, знает уж, о чем дело идет. Повалилась на пол, ухватилась мне за ноги, воет в неточный голос на всю деревню. Услыхавши материн вой, девки прибежали, тоже завыли, тоже в ноги. А Власка, войдя в избу, стал у притолоки, сам ни с места. Побелел, ровно полотно, стоит, ровно к смерти приговорен. – Душно что-то здесь, – молвил я Корнею, – на крыльцо выйду. Хочешь, вместе пойдем. Вышли на крыльцо. Хозяйка почти без дыхания. Девки – было за нами, да Корней цыкнул на них. Сел на крыльце, трубочку закурил, покуриваю себе… Говорю Корнею таково приятно да ласково: – Избы не хочу сквернить этим куревом… Знаю, что старинки держишься, скитам веруешь… Так я на крылечке, чтоб у тебя богов не закоптить… Садись-ка рядком, Корней Сергеич, потолкуем… Потолковали. На пяти золотых покончили. Написал я Власку немым и увечным, в Горыгорецкую, значит, негодным. С легкой Корнеевой руки у меня дело как по маслу пошло. Сколько ни было в стану богатых мужиков, – всех объехал, никого не забыл. Сулил могилы да на горах горе, получил за каждого парнишку по золотенькому, в глухие, в немые писал их… Мужики рады-радешеньки, отбывши такое великое горе. Всем праздник, а мне вдвое: у жены салоп и шляпка с белым пером, точь-в-точь как у вице-губернаторши; у полюбовниц, что в стану держал: у одной шелково платье, у другой золотная душегрейка; шампанского вдоволь, хоть на месяц приезжай губернские… А главное, в губернском правлении остались довольны: крепко, значит, на месте сижу. Да-с, бывал я котком, лавливал мьштек. Вся штука в том, что надо остроту иметь, чтоб показать мужику дело не с той стороны, как оно есть. Это у нас называлось «перелицевать». Кто мастер на это, будет сыт, и детки без хлеба не останутся. Закон, как толково ни будь написан, все в наших руках: из каждой бумаги хочешь – свечку Николе сучи, хочешь – посконну веревку вей… А мужик что понимает? Он человек простой: только охает да в затылке чешет. До бога, говорит, высоко, до царя далеко. Похнычет-похнычет – и перестанет. А нет ничего прибыльней, как раскольники. Народ уж такой: обижаются даже на того, кто не берет. Кто взял, на того надеются, что не выдаст и все по-ихнему сделает; а кто не взял, того боятся, притеснителем обзывают, и пронесут имя его, яко зло – до самых высоких степеней… Такая уж вера у них: им шагу ступить нельзя, чтобы чего-нибудь супротивного закону не сделать. Паспортов, по-ихнему, не надо, для того, что антихристову печать означают. Оттого беспаспортным у них пристанище, к тому ж без беглых им во всем невозможно: попы ли, большаки ли ихние, народ все «скрывающийся», попросту сказать – беглый. А это нашему брату и на руку. У меня в стану скиты были – дно золотое. В каждом по десяти, по двенадцати обителей, в каждой обители настоятельница, стариц и белиц штук пятьдесят и побольше. Это «лицевых», значит, таких, что с паспортами живут. Кроме того, «скрывающихся» много. Каждая настоятельница за «лицевую» в год золотых по два платит, а за «скрывающуюся» меньше тридцати взять нельзя. А у богатых раскольников еще такое заведение есть, что ежели купеческой дочке пошалить случится и она тяжела станет, ее посылают в скиты, будто бы к тетушке там какой-нибудь погостить, в своем-то бы городу огласки не было, женихи бы после не обегали. Тут, бывало, пожива хорошая: девка-то придет с деньгами, с нее за то, чтоб девичьей тайны не огласить, а ребеночка принесет – следствия б не производить!.. Большой праздник подходит: изо всех обителей к тебе с подносами: к Пасхе – на куличи, к Петрову дню – на барана, к Успенью – на мед, к Покрову – на брагу, к Рождеству – на свинину, к Масленице – на рыбу, к Великому посту – на редьку да на капусту. А то еще за сборами по городам матери ездят. Приедут перед зимним Николой, воротятся к благовещеньеву дню… Едучи в путь, приходят паспорты явить… Со сбору воротятся, опять являются – и чего тут, бывало, не натащат. Котора в Саратов ездила – рыбы да икры, котора в Казань – сафьяну на сапоги, котора из Екатеринбурга приехала – нельмы-рыбы да печаток из камней самоцветных, с Дону – балыков, из Москвы – сукна, материй разных, всякого, значит, фабричного дела. Самому ни съесть, ни износить, лишки нужным людям в губернию шлешь… Они довольны, и оттого насчет неприятностей опасения не предвидится. В скит приедешь – угощение тут тебе богатой рукой. Спервоначалу все чинно: сядешь за стол с чиновниками, что прихватишь с собой разгуляться, матери во всем чину у дверей стоят в венцах, во иночестве, – шапочка такая плисовая у них есть, иночеством зовется! – на плечах у всех манатейки – пелеринки, этакие черные с красной выпушкой. У каждой в руке лестовка: стоят смиренно, глядят умильно, речь ведет одна игуменья, да разве еще келарь, стряпка значит, примолвит: «милости просим», когда на стол нову перемену ставит. Рядовые старицы только вздыхают да молитвы про себя шепчут. Белиц тут не бывает, – те по светлицам сидят. И велишь, бывало, матерям пить, ихним же добром их угощаешь. Хоть все они, кроме престарелых, до винца и охочи, – а спервоначалу тоже блюдут себя, церемонятся. Выругаешь хорошенько, примутся за чарочки… Перепьются, потому что не смеют ослушаться… Тогда к белицам в гости. А белицы бывали хорошие, молодые, красивые, полные такие да здоровенные – кровь с молоком. Ходят чистенько: юбки, рубашки миткалевые, кофточки полотняные… При сторонних в черных сарафанах с цветными широкими ситцевыми передниками. Пойдешь по светлицам: там они сидят, бисерны кошельки вынизывают, шелковы пояски ткут, по канве шерстями да синелью вышивают… Такая тут возня пойдет, что без греха никогда, бывало, кончиться не может… Насчет этого слабеньки… А ведь их винить нельзя. У крестьянской девки хоть много работы, да в году три радости есть: на Масленице покататься, на Святой покачаться, на Троицу венки завивать. А келейны белицы тяжелого дела не знают, снуют целый день из часовни в светлицу, из светлицы в часовню, каноны читают да кошельки вяжут – вот и работа вся. А едят сладко, спят мягко, живут пространно, всякому пальчику по чуланчику – дурь-то в голову и лезет. По-ихнему же это и не грех, а только падение: без греха, слышь, нет покаяния, а без покаянья и спасения нет. Потому девице и дозволено согрешить, было бы в чем каяться и тем спасенье получить. Такая уж вера. А когда благодетели, значит богатые купцы, приедут в скит, тут не то… Не тем обитель смотрит, точно в самом деле истинное благочестие в ней обитает. Поведут матери благодетеля в часовню, там старицы стоят чинно, рядами, в полном чину, на венце у каждой креповая «наметка», все лицо она покрывает. Везде лампадки, везде свечи горят. В середине стоит «уставщица», смиренно в землю глаза опустив, внятно читает старинные книги. Чистыми, звонкими голосами стройно белицы поют по крюкам, демественным разводом. Кланяются разом, перед земными поклонами бросают на пол подручники разом, подымают их разом, лестовки перебирают разом. Слова стороннего не молвят, в сторону не взглянут – да этак часов пять либо шесть сряду. Благодетель-от упарится, умается и сам себе думает: «Вот оно где благочестие-то, вот она где старая-то вера!..». И пригоршнями благостыни отвалит… А домой приедет, братье своей зачнет говорить: «Видел я, братия, скиты… Уж такое там благолепие, уж такое там благочестие: истинно земные ангелы, небесные же человеки». А небесные человеки – только что благодетель вон из скита, на радостях от хорошей выручки, – старицы за рюмочку, а белицы за мила дружка за сердечного. Благодетели на каноны и на негасимую денег скитницам пересылают много. Ежели где-нибудь, хоть в дальнем каком городе, богатый раскольник умрет, родственники посылают милостыни «на корм братии». Те деньги идут настоятельницам, у них в каждой обители общежительство: пьют, едят на общий счет. Кроме того, на «негасимую свечу» присылают, значит, чтоб читать Псалтирь по покойнике денно-нощно шесть недель, либо полгода, либо год, глядя по деньгам, и каждый день петь «канон за единоумершего». Иной раз придется рублев по пяти на скитницу, богачи-то присылают на все скиты тысяч по десяти, на ассигнации… Дележ бывает в скрытности, опричь игумений да каких-нибудь знатнеющих, никого тут не бывает… А сборы им законом воспрещены; потому они завсегда у нас в руках. Случится узнать, – привезли панафидные деньги и будут делить в такой-то обители. Поедешь, бывало; но как ни придешь – ничего не застанешь, а по всему видно, что вот сейчас из кельи вон разбежались… Когда и вовремя попадешь, да у них в скитах дома нарочно такие построены: ходы в них да переходы, темные коридоры, чуланы да тайники, скрытные проходы меж двойными стенами, под двойными полами, и подземные ходы из одной обители в другую есть. Им без того нельзя, – такая уж у них вера, что вся на беглых стоит. Прячут их в тайниках-то в случае надобности. Раз мне удалось на дележ попасть. Узнал, что из Сибири большую сумму привезли и будут делить у матери Иринархии в обители. На ту пору был я у матери Иринархии по какому-то делу, а у нее купеческая дочка из Москвы жила и со мной, грешным делом, по тайности в любви находилась. А скитские девки, я вам доложу, беда какие неотвязчивые; ежели с которой сошелся, требуют, чтобы в гости жаловал, а ежели долго в ските не бывал, плачет, укоряет – забыл-де меня… – Знаешь ли что, – говорю возлюбленной своей, – ведь у вас завтра собрание будет, а мне больно хочется посмотреть на него. Я бы сегодня так сделал, будто уеду из скита, а сам у тебя в светлице останусь, ты мне ихнее-то собрание из тайничка и покажешь. Обрадовалась моя Варвара Абрамовна, что целые сутки у ней в светлице пробуду… Велел я письмоводителю мою шубу надеть, да чтоб по голосу его не признали, приказал ему пьяным быть, и вышло так, будто я напился до бесчувствия, и меня, положивши в сани, из скита вон увезли. Целые сутки пробыл я у Варвары Абрамовны, а под вечер через тайничок вниз спустился и стал возле Иринархиной кельи. Дырочка там проверчена: все видно. Собрались матери, приказчика привели, что деньги привез, помолились, письма прочитали, канон за умершего пропели, кутьи поели и уселись – деньги делить. Самая полночь была. Только что деньги на стол они разложили, я из тайника да середь честной компании и стал. – Здорово ль, говорю, поживаете, преподобные матери?.. Что ж меня-то в долю не принимаете? Заметались. А при мне охотничий рог был. Затрубил… Сотские да рассыльные – а им наперед велено было тайным образом к ночи вкруг обители собраться – голос стали подавать. – Слышите, говорю, матери? Мои-то молодцы русака в скиту учуяли! Да не ты ли русак-от, почтенный? – говорю приказчику. – Кажи паспорт! – Паспорта нет; в городе на квартире, говорит, покинул. – Это мне все равно. Ежели при тебе паспорта нет, милости просим в кутузку. – Да я, говорит, купеческий сын. – А хотя ты и купеческий сын, да есть пословица: от тюрьмы да от сумы никто не отрекайся. Сидят в тюрьме и дворяне, не то что ваша братья, купцы. Так да этак, смиловался я, отпустил приказчика. Три тысячи на ассигнации мне досталось. Читали ль матери заказной Псалтирь, нет ли – того не знаю. А уж как легковерны они, так просто на удивленье! Жила в Чернушинском ските средних лет девка, звали ее Пелагея Коровиха. Жила у матерей долго, скитские порядки знала да скружилась, – ее и прогнали. В город переехала. Сайки на базаре продавала, с печенкой у кабака сидела – перебивалась этакой торговлей. Познакомилась она с отставным солдатом Ершовым, что лет с десяток при земском суде в рассыльных был, по всему уезду знали его. Запивать стал – потерпели-потерпели, однако выгнали наконец. Приходит он к Коровихе, на судьбу плачется, «не знаю, говорит, что и будет со мной; удавиться думаю, хуже будет, как с голоду помру». Посоветовались – да и придумали штуку! Обрезала Коровиха косу, добыла где-то вицмундир, чиновником оделась, орден св. Станислава на шею надела. Достали лошадей; Коровиха в сани, Ершов на козлы да ночным временем в скит, только не в тот, где Коровиха жила, а в другой, где не знали ее. А по уезду еще не было известно, что сменен Ершов, и он по дороге сказывает, что послан исправником при чиновнике, что по раскольничьему делу из Петербурга приехал. Перед Коровихой все шапки ломают; видят, барин большой: крест на шее. Приехали. Разбудил Ершов настоятельницу: «Вставай, говорит, скорей, мать Евфалия: беда твоя до тебя дошла. Чиновник из самого Питера приехал. Чуть ли часовню не станет печатать». Евфалия заохала, Ершов ей свое: – Меня, говорит, исправник нарочно с ним послал, чтоб тебе, по силе возможности, какую ни на есть помощь подать. – Кормилец ты мой!.. – завопила Евфалия. – Помоги ты мне старой старухе, а уж я тебя не оставлю… Заставь за себя бога молить! – А сама меж тем Ершову в руки зелененькую. – А ты вот что, мать Евфалия, – говорит Ершов, – сделайся-ка с ним, как знаешь; поблагодари его честь. Исправник велел сказать, что он подходящий, благодарить его можно. – Дай бог здоровья его высокородию Петру Федорычу, – говорит Евфалия, – что на разум наставляет меня старую да глупую. А чиновник-Пелагея уж в келье… Очки на носу, бумаги разбирает. Вошла к нему мать Евфалия ни жива ни мертва. – Как тебя звать? – крикнула ей Коровиха. – Евфалия грешная, ваше превосходительство. – По отце? – То есть по-белически-то зовут меня Авдотья Маркова; а это значит по-иночески: Евфалия грешная. – Да разве ты смеешь иноческим именем называться? – закричала Коровиха и ногами затопала. Да приподнявши платок, что Евфалия на себя в роспуск накинула, увидала под ним и манатейку и венец… Пуще прежнего закричала: – Это что такое? Это что надето на тебе?.. Не знаешь разве, что за это нашу сестру в острог сажают? В кандалы старую каргу, – крикнула Ершову Коровиха, – в острог ее, шельму, вези! – Слушаю, ваше превосходительство! – говорит Ершов. – Подай из саней кандалы! – крикнул он, выйдя в сени, извозчику. Ровно гром грянул в обители: в ногах валяются, милости просят. Тут и промахнись Коровиха. – Давай, говорит, десять целковых да штоф пеннику. Тотчас принесли и деньги и пеннику… Только тут все и поусумнились: что ж это за важный чиновник, коль за дело, что тысячи стоит, только десять целковых потребовал… Опять же ни мадеры, ни рому, ни другого дворянского пойла ему не надобно, а вдруг подай пеннику! Неподалеку от скита исправник в то время на следствии был. Ему дали знать, тот нагрянул. Входит в келью, а Коровиха с Ершовым, штофик-от опорожнивши, по лавкам лежат. Так и взяли их в вицмундире и с крестом на шее. По суду три года в рабочем доме потом просидела. Чего в тех скитах не творилось! Да вот хоть про друга моего, про Кузьку Макурина рассказать. Был он из удельных крестьян, парень еще молодой. Отец у него кузнечил, а когда помер, довольно деньжонок сыну оставил, и дом – полну чашу, и кузницу о двух наковальнях. Неразумному сыну родительское богатство впрок не пошло; не понравилось Кузьке ремесло отцовское: ковать жарко, продавать холодно. Черной работы не жаловал; захотелось ему белоручкой жить – значит, от кузницы подальше, меньше бы копоти было. Годика в два родительское добро все до нитки спустил. К винцу да к сладкой еде привык, а в мошне-то пусто. И почал деньги ломом да отмычками добывать. Раз пять попадался, да каждый раз по суду в подозрении только оставляли. Поймали наконец на деле, в солдаты приговорили, потому что недели до совершенных лет у него не хватало. На другой же день, как сдали его, он бежал. По деревням проживать опасно было, – он в скиты. Пришел к матери Маргарите: «Бегаю, говорит, от антихриста, и ты, матушка, меня в стенах своих сокрой». Маргарита разжалобилась, взяла Кузьку на конный двор в работники. Тут он зажил припеваючи: сыт, пьян, одет, обут… А главное, живучи под крьтльштком Маргариты, никого не бойся, даром что беглый… Мы с ней жили в добром согласии. Иногда разве что скажешь ей: «Кузька-то у тебя больно пространно живет, спрячь его до греха». Ну и припрячет. Кузька со мной подружился через то, что Маргаритину племянницу Евпраксию Михайловну мне предоставил. Изо Ржева была, купеческая дочка – с офицером провинилась, ее и послали к тетке стыд прикрывать. Скитское житье ей по нраву пришлось – осталась в кельях… Ну, Кузька, спасибо ему, помогал, очень даже помогал. Оттого и завелась у меня дружба с ним. Неспокойный был человек. Чем бы, кажется, не житье ему было у матерей? Так нет, пакостить начал и скитниц мне выдавать. Шепнет, бывало: «Приходите, ваше благородие, тихими стопами ночью под Успеньев день к матери Феозве в моленную; беглый поп приехал, в полотняной церкви станет служить». Нагрянешь, во всем чину службу застанешь. «Это что? Ты кто такой? Вяжи!» Матери забегают, ровно мыши в подполье: котора антиминс за пазуху, котора сосуды в карман, с попа ризы дерет. А поп ровно хмельной, сам шатается, а норовит в угол, чтоб оттуда в тайник да скрытыми переходами в другу обитель, а оттоле в лес. Знал я эти штуки-то: «Нет, говорю, отче святый, от меня не улизнешь, знаю я ваши мышиные норки, а протяни-ка ты лучше стопы свои праведные, вон сотский-от хочет кандалы на тебя набивать». Старицы в ноги. – Батюшка, ваше благородие, положи гнев на милость! – Дам я вам милость, говорю: вяжи всех да подводы под них снаряжай… Всех в острог. А они: – Помилосердуй, милость на суде хвалится. – Дам я вам милость!.. Вяжи всех да гаси свечи: часовню-то запечатаю. А сам из кармана шнурок, печать да сургуч. Всегда при себе держал: страх внушают. – Да заставьте же, ваше благородие, за себя бога молить, – вопят старицы, – помилосердуйте!.. – Да что вы, говорю, пристали ко мне?.. Ничего не могу сделать, губернатор предписал. Сами знаете: твори волю пославшего. – Да все в твоих руках, батюшка, ваше благородие!.. Как бог, так и ты!.. Дали. Попа в кибитку, а мы к Феозве чай пить да с белицами балясы точить. Проведает Кузька: под моленну новы столбы подвели; скажет. Приедешь в скит, найдешь починку, запечатаешь моленную. Пообедаешь, разгуляешься, возьмешь, распечатаешь. А на Кузьку ни одна из матерей подозрения не имела. Думают: «Свой человек, состоит по древнему благочестию, как же ему Иудой-предателем быть». А в своей обители у Маргариты пакостей он не творил. Несдобровал, однако, у скитниц мой Кузька: очень уж безобразную жизнь повел, стали матери им тяготиться, а прогнать боялись, потому что, ежели прогнать, скит сожжет. Напился он раз с попом Патрикием донельзя и зачал спорить с ним о божественном. Спорили они, спорили – Кузька в ухо попа: «я, дескать, тебя, ревнуя по истинной вере, аки Никола святитель Ария – заушаю!..» А поп-от через день возьми да богу душу и отдай… Следствия не было: беглый беглого убил, оба люди не лицевые. Так оно и заглохло. После того его и прогнали. По деревням шататься стал где день, где ночь. Тяжело пришлось житье: в водке вкус позабыл. Конокрадством вздумал промышлять, да на первой клячонке попутал грех: поймали Кузьку, – ко мне. – Что, говорю, попался? – Попался, говорит, ваше благородие, такая уж судьба моя проклятая!.. А у меня до вас есть секрет. – Какой? – Важный секрет, ваше благородие. Могу сказать только один на один… Потому секрет по первым двум пунктам, государственный секрет, ваше благородие… Пошли в боковушку. Сказал. Вышли мы с ним в канцелярию, стал я с Кузьки показание снимать. – Зовут меня Иваном; как по отце и чей родом, не помню, скольких лет, не знаю; грамоте российской читать и писать умею, в штрафах и под судом не находился, по девятой ревизии покуда никуда не приписан, движимого и недвижимого имения за мной нет, никакого определенного промысла или занятия не имею, а прибыв в прошедшем году в здешний Пискомский уезд, занимался деланием фальшивой монеты. На таковое ремесло был склонен торгующим по свидетельству третьего рода крестьянином Марком Емельяновым, каковый Марк Емельянов и научил меня, с помощью собственных его инструментов, как российскую, так и иностранную монету чеканить. А ту фальшивую монету, из опасения подозрения и законного по суду воздаяния в случае открытия, производили мы в разных местах… – После того и пошел перечислять мужиков, что самые богатые были. Во свидетельство представлял два фальшивые талера и старинный целковый, тоже фальшивый. – И сильно скорбя о содеянном преступлении и жестоко мучась угрызением совести, решился я в присутствии вашего благородия чистосердечно объяснить о содеянном мною преступлении, что вы уже и слышали от меня. Имею неотъемлемое право на справедливо заслуженное мною наказание и, предаваясь в волю закона, прошу со мною учинить, что правосудие повелевает. Сделав такое показание, Кузька бойко подписался по всем статьям: «К сему показанию Иван, не помнящий родства, руку приложил». Велел я заковать Ивана Непомнящего и поехал с ним да с понятыми к Марку Емельянову. Обыск произвели – ничего не отыскали. Марк, известно дело: «Знать не знаю, ведать не ведаю, впервой того человека и вижу». Поставил их на очную ставку. Кузька говорит: – Побойся бога, Марк Емельяныч, как же ты меня не знаешь? Да не я ль у тебя две недели выжил? Да не ты ль меня учил монету делать? Да не ты ль хвалился, что сделаешь монету лучше государевой? Марк и руками и ногами, а Кузька ему: – Нет, постой, Марк Емельяныч, у меня ведь улика есть. – Какая улика? – спрашивает Марк Емельянов. – А вот какая: прикажите, ваше благородие, понятым в избу войти. Я велел, Кузька и говорит им: – Вот смотрите, православные, под этой под самой лавкой я гвоздем нацарапал такие слова, что с 1 по 22 октября с Марком Емельяновым вот в этой самой избе я триста талеров начеканил. Посмотрели под лавку, – в самом деле те слова нацарапаны. Вязать было Марка – в острог сряжать, да сладились. От него к другим богатым мужикам поехали… И всех объехали. А как объехали всех, велел я Кузьке бежать, кандалы подпиливши, сам и пилочку дал ему. Дело заглохло. А Кузька, извольте видеть, когда по деревням шатался, надписи такие у богатых мужиков царапал. Попросится ночевать Христа ради, ляжет на полу, да ночью, как все заснут, и ну под лавкой истории прописывать. После того Кузька попом сказался и до сих, слышь, поп попит. Есть на рубеже двух губерний, Хохломской да Троеславской, деревня Худякова; половина – в одной губернии, другая – в другой. В той деревне мужичок проживал, Левкой звали – шельма, я вам доложу, первого сорта, а промышлял он попами. Содержать беглых попов на губернском рубеже было ловко: из Троеславской губернии нагрянут – в Хохломскую попа, из Хохломской – в Троеславскую его. Левку все раскольники знали, от него попами заимствовались. С этим самым Левкой и сведи дружбу Кузьма Макурин – днюет и ночует у него, такие стали друзья, что водой не разольешь. Рыбак рыбака далеко в плесе видит, а вор к вору и нехотя льнет. Лежит раз Кузька у Левки в задней избе на полатях, а поп, под вечер взъехавши к Левке да отдохнувши после дороги, сидит за столом. Избу запер, зачал деньги считать, что за требы набрал по окольности. Смотрит Кузька с полатей, а сам тоже считает: считал-считал и счет потерял. Слез тихонько с печи, отомкнул дверь, вышел – поп не видит, не слышит… Кузьма в переднюю… Будит Левку: «Вставай, говорит, дело есть». – Левка встал, Кузька ему говорит: «Поп деньги считает, я подсмотрел. Такая, братец, сумма, что за нее не грех и в тюрьме посидеть. С такими деньгами, Левушка, век свой можно счастливу быть, на Низ можно сплавиться, в купцы там приписаться». Соблазнил. – А видывал ли когда тебя отец-то Пахомий? – спрашивает Левка. – Отродясь, – говорит Кузька, – не видывал. – Делай же вот как да вот как. Пошли приятели в заднюю, где поп-от свои дела правил… А хоть дверь и отперта была, все-таки, чтоб Пахомию не подать сомнения, Левка постучался, входную молитву творя. – Аминь! – ответил поп из избы. – Кто там? – Я, батюшка, отец Пахомий, хозяин. – Сейчас, свет, отопру… Эко диво како! Дверь-то была отомкнута!.. Забыл, видно, запереть, вот ведь память-то какая у меня стала. Вошли Левка с Кузькой. А деньги у попа уж припрятаны. Начал положили у Пахомия, простились и благословились. – Вот, батюшка, отче Пахомие, – говорит Левка, – наш христианин, именем Косьма, исправиться желание имеет, давно мне кучился свести его к иерею древлего благочестия. Кузька в ноги попу: «Прими, говорит, отче святый, на дух». – Бог благословит, чадо, – ответил Пахомий, – время теперь тихое, исправлю, пожалуй. Левка вышел, Пахомий епитрахиль надел, требник на налой положил. – «Клади начал!» – говорит. Положили начал. Лег Кузька ничком, Пахомий ему голову епитрахилью покрыл и начал «исправу»: – Рцы ми, чадо Косьмо… А Кузька поднял голову, говорит ему: – Отче святой, совесть-то моя очень сумленна, – рцы ми прежде: по отлучении от великороссийские церкви принял ли ты «исправу второго чина» с проклятием ересей? – Нет, чадо, – говорит Пахомий, – исправе второго чина и проклятию ересей аз грешный по правилам не подлежу, того ради, что и крещение имею старое и рукоположение старое. – А где ж ты старое-то рукоположенье сыскал? – спросил Кузька, став на ноги перед Пахомием. – Кто тебя в попы-то ставил? – Да не смущается сердце твое, чадо Косьмо, ведай, яко имамы ныне архиереев древляго благочестия. Начало же сему произволению бысть сицевое. – Ну, послушаем, пожалуй, какое тут у вас было произволение, – молвил Кузька, садясь на лавку. – Садись и ты, отец Пахомий, рассказывай, какое было произволение. – Есть, мой свет, киновия Белокриницкая. И сперва обитаема была едиными токмо мнихами, священных же особ в себе не имела, ныне же божиею к нам милостию получила архипастыря. Вси несумнящеся о сем христиане, елико обретается их в поднебесной, в том уверены. Та киновия, влекуще семя свое от древних оных кубанцев, рекше некрасовцев, зашедших туда с большим количеством народа, с женами и детьми. И тако сии вышереченные кубанцы, рекше некрасовцы, поселишася в Туречине, по реке Дунаю, и во упражнении своем занятием рыболовства… – Да ты балясы-то не точи, говори настоящее дело. Какое произволение-то было?.. Кто тебя в попы-то поставил? – Внимай, чадо Косьмо, дивному промышлению и не борзися… Сим бо случаем дивная вещь содеяся и памяти достойна. – А ты лишняго-то не мели, сказывай, кто таков? – Аз многогрешный прежде был господским крестьянином и немалое время находился приставником при псовой охоте. Обаче распалихся желанием иерейства, оставя господина, приидох к епископу нашему Софронию и молих его, да поставит мя во иерея. Он же по многом испытании рукоположи мя у единаго мужа благочестива, на пчельнике, и даде ми одикон, рекше путевой престол, и церковь полотняную. – Так ты, попросту сказать, беглый псарь? – Не глумися, чадо Косьмо, рцы же ми своя согрешения… – А ведь ты мошенник, отец Пахомий! Из псарей в попы на пчельнике поставлен!.. Ай да святитель!.. Знаю Софрона-то я. Ведь это Степка Жиров, что в Москве постоялый двор в Вороньем переулке держал, что попа Егора утопил?.. Знаю, все знаю, и другого вашего пастыря знаю, Антония, что прежде Шутовым прозывался. Так ты из этаких!.. А сколько ты, собашник, христианских-то душ погубил, их исправляючи? Да знаешь ли ты, что твое место в Сибири? Хвать его за честную браду и «караул» закричал. Левка с веревкой вбежал, скрутили попа, вытащили его на улицу, сбежался народ: кто за попа, а кто кричит: «Вези его в город!..» Кутят ему Кузька в полы-то положил: «Вот, говорит, твои прихожане!» Поглумились этак над Пахомием и пустили его на четыре стороны, а деньги и весь скарб у Левки остались. На другой день приходит уставщик от Пахомия. «Деньги-то, говорит, возьмите, подавитесь ими, окаянные, ящик-от только отдайте… Без него отцу Пахомию никак невозможно…» – Эка что вздумал!.. – молвил Кузька Макурин. – Да я такого ящика пятый год добиваюсь. Пойду на Урень, – сторона глухая, народ слепой, – стану попить не хуже твоего псаря. Так ему и скажи. Заплакал инда уставщик: за ящик-от Софронию никак тысяча была заплачена, а теперь все пропало ни за денежку. Вскрыли ящик: там и одикон, и полотняная церковь, и прочее, что нужно, и ставлена грамота. – Эка умница этот Жиров! – молвил Кузька. – Не пишет примет в ставленой-то… Хоть я Пахомию во внуки гожусь, а с этой ставленой могу и Пахомием быть. Прощай, Левушка, – деньги все себе бери, с меня и ящика довольно. Вот каким попом буду, сам ко мне на исправу придешь… Приходи, Левушка: все грехи отпущу и гроша не возьму. Так и поделились. Левка с деньгами на Низ уехал, – и там расторговался. А Кузька за Пахомия и до сих пор попит… Так вот с какими я людьми хороводился! Вот какие дела делывал! Да мало ль чего не бывало… Всего не перескажешь. Ничего в свое время не огласилось, пред судом человеческим ничего не явилось. Но все было ясно пред неумытным судиею… И послал он мне наказание достойно и праведно.Старые годы Рассказ
Довелось мне раз побывать в большом селе Заборье. Стоит оно на Волге. Место тут привольное. Это гнездо угасшего рода князей Заборовских. Теперь оно принадлежит разбогатевшему откупщику Кирдяпину, родитель же его некогда был подносчиком в Разгуляе. А Разгуляй – любимейший народом кабак в селе Заборье. Стоит он между пристанью и базаром: место веселое, бойкое. Местность в Заборье живописна. Крутой, высокий берег Волги туг перемежается, образуя обширную, покатую к реке лощину, в ней построено Заборье. Там до десятка златоглавых церквей, сорок либо пятьдесят двухэтажных каменных домов, больше тысячи деревянных, городской постройки, обширный гостиный двор, несколько фабрик и заводов: всюду кипучая деятельность. По волжскому берегу тянется длинный ряд амбаров для складки хлеба и других товаров, у пристани стоит не одна сотня барок, расшив, ладей, паузков и других разной величины парусных судов. Поодаль, у особой пристани, устроенной в Кривоборском затоне, дымятся пароходы. В стороне мель, на ней обсохшая коноводка. И справа и слева тесно застроенного и шумно оживленного Заборья великанами высятся крутые горы из красного мергеля. На одной красуются величественные храмы XVII века, украшенные снаружи стенописью, увенчанные золотыми шатрами и куполами. Вместе с громадными двухэтажными зданиями они обнесены зубчатыми белокаменными стенами, высокими башнями и бойницами. Ни казанские татары, ни лисовчики, ни сообщники Разина не могли взять тех твердынь, хоть не раз пытались овладеть Заборским монастырем, зная о сокровищах, в нем сохранявшихся. Теперь не то, теперь здесь тихое и безмятежное пристанище немногих иноков, просторно разместившихся по уголкам громадных келий, где в старые годы тесно было жить многочисленной братии и толпам слуг и служебников Заборской обители. По другую сторону Заборья высятся на горе палаты князей Заборовских. Величественный дворец, строенный в прошлом столетии по плану Растрелли, окруженный полуразвалившимися флигелями и службами, господствуя над Волгой и Заборьем, угрюмо смотрит на новую, развившуюся под его ногами деятельность. Запустелый, обветшалый, точно переглядывается он с древними зданиями монастырскими… Ведут меж собой каменные старцы беззвучную беседу о суете мирской, что внизу гулом тысячи голосов и звуков дает знать о себе, о приволье места и о довольстве народа. Ведут угрюмые старцы беседу, а сами будто сокрушаются, что минули старые годы, когда наверху было людно и шумно, а внизу говорить громко не смели…Исправник предложил мне показать заборский дворец, но нескоро добился ключей. Трое дворовых, приставленных для охраненья гнезда угасших князей Заборовских, рассчитав, что злонамеренные люди не украдут вверенного им здания, отправились на пристань шить кули, чтоб, заработав по пятиалтынному на брата, провести веселый вечерок в Разгуляе. Покамест сотский их отыскивал, мы пошли в сад. Сад огромный, версты на полторы тянется он по венцу горы, а по утесам спускается до самой Волги. Прямые аллеи, обсаженные вековыми липами, не пропускающими света божьего, походили на какие-то подземные переходы. Местами, где стволы деревьев и молодых побегов срослись в сплошную почти массу, чуть не ощупью надо было пробираться по сырым грудам обвалившейся суши и листьев, которых лет восемьдесят не убирали в запущенном саду. Кой-где уцелели каменные постаменты, на них в старые годы стояли статуи. Известный богач прошедшего века, князь Алексей Юрьич скупил много статуй за границей и поставил их в своем Заборье. Куда поcле девались они, бог знает. Вот на одном постаменте уцелели буквы: «Jov… omnipoten…»[12]. На другом ясна надпись: «Venus et Adonis»[13]. Повернув из главной аллеи в сторону, очутились мы перед глубоким оврагом, что, простираясь до самого волжского берега, разделяет сад на две части. Смелой аркой перекинут был через тот овраг каменный мост, на дне шумел родник, скрывавшийся в сочной густой зелени. За мостом каменный павильон – это Parc aux cerfs[14] Заборья старых годов… Давно свалились его двери, давно вышиблены из окон его рамы, ветер да зимние вьюги свободно гуляют по комнатам, где чего-то не бывало в старые годы!.. В одной комнате уцелели фрески, и какие фрески! Недюжинный маляр их работал. Вот Венера в объятиях Марса – хорошо сохранились свежие, роскошные перси и руки богини красоты, досадная улыбка безобразного Вулкана до сих пор мерещится мне, только что вспомню павильон заборский… На другой стене нагая Леда страстно прижимает лебедя, на третьей свеженькая нимфа лениво отталкивает обхватившего ее сатира, а на четвертой сладострастно раскинулась юная вакханка, и ее
Старые годы Писано по словам столетнего старца Анисима Прокофьева с надлежащими объяснениями коллежским секретарем Сергеем Андреевым сыном Валягиным 17-го мая 1822 года в селе Заборье.
– Записки Валягина! – Это, должно быть, тестя, – заметил случившийся на ту пору у меня один старожил того городка. – Благообразов-от на дочери Валягина был женат. Вот «Записки Валягина».
I Розовый павильон
Вскоре по приезде нашем в Заборье, только что принял я в управление вотчину, пошел я поутру с докладом к князю Даниле Борисычу. Он был не в духе. – Я, говорит, сегодня ни на волос уснуть не мог. Что это за вой был у нас на рассвете? – Должно быть, на псарном дворе собаки зверя учуяли, – докладываю ему. А князь спрашивает с неудовольствием: – Разве, говорит, у меня есть псарный двор? – Как же, говорю, псарня у вашего сиятельства хорошая; собак пятьсот борзых да сотни полторы гончих. Псарей и доезжачих при них до сорока человек. – Как! – закричал князь, – шестьсот пятьдесят собак и сорок псарей-дармоедов!.. Да ведь эти проклятые псы столько хлеба съедают, что им на худой конец полтораста бедных людей круглый год будут сыты. Прошу вас, Сергей Андреич, чтоб сегодня же все собаки до единой были перевешаны. Псарей на месячину, кто хочет идти на заработки – выдать паспорты. Деньги, что шли на псарню, употребите на образование в Заборье отделения Российского библейского общества. – Слушаю, ваше сиятельство, – сказал я и тотчас же отдал приказ вешать собак. Через полчаса приходит к князю древний старец. Лицо у него все сморщилось; длинные, по плечам лежавшие волосы пожелтели, во рту ни единого зуба, а черные глаза так и горят. Одет был он в старинный чекмень с золотым галуном, опоясан черкесским поясом. – Я вековечный холоп вашего сиятельства, Анисим Прокофьев, – зашамкал старик, – а был, государь мой, первым стремянным у вашего дедушки, у князя Алексея Юрьича. – Здравствуй, здравствуй, старик, садись-ка, устал, чай! – говорит ему князь. – Сидеть мне перед вашим сиятельством не приходится. А пришел я к вам, государь мой, челом ударить. – О чем, Анисим Прокофьич? – Да слышно, ваше сиятельство, что изволили на нас свой княжеский гнев положить. – Я?.. Что ты, Прокофьич?.. В уме ли? – Не мудрое дело, ваше сиятельство, и ума лишиться от такого бесчеловечия!.. Избить шестьсот шестьдесят восемь собак, ничем неповинных!.. Это дело, сударь, не малое!.. Ведь это все едино, что как царь Ирод неповинных младенцев избивал!.. Чем бедные собачки провинились перед вашим сиятельством? Ведь это не шутка: шестьсот шестьдесят восемь собак задавить!.. Надо ведь будет вашему сиятельству и богу на страшном судище ответ отдавать… – Полно, старик, успокойся, перестань… – говорит ему князь. – Чего мне перестать… Коль я не буду говорить, кто тебе скажет? – гневно вскричал старый стремянный. – Да как же тому статься, чтоб всех собак перевешать?.. Дедами, прадедами псарня установлена, больше ста годов держится, прошла про нее слава по всему, почитай, свету, и вдруг ни с того ни с сего разом перевести ее!.. Да от такого дела, князь Данила Борисыч, кости твоих родителей во гробах повернутся, все твои деды, прадеды из гробов встанут, руки на тебя протянут, проклятье тебе изрекут. Знаешь ли ты, государь мой, что псарня-то наша со дней царя Петра Алексеича нерушимо стоит? За что ж ее порушить хотите?.. Да ведь это роду вашему вечный покор, всему вашему княжому племени бесчестье, не говорю уж про то, что на совесть свою такое душегубство хотите принять!.. Собака-то, батюшка, тоже тварь божия, а в Писании что сказано!.. – «блажен иже и скоты милует». Идете, ваше сиятельство, супротив божией заповеди!.. И вот, сударь, ваше сиятельство, надел я на старости лет жалованный чекмень вашего дедушки – двадцать лет в сундуке лежал, думал я, что придется его только в могилу надеть; вот, сударь, одел я и пояс черкесский, а жаловал мне этот пояс родитель ваш в ту самую пору, как, женившись на вашей матушке, княгине Елене Васильевне, привез ее в вотчину и в первый раз охоту своей княгине изволил показывать: никто из наших не мог русака угнать, а сосед Иван Алексеич Рамиров уже совсем почти угонял, я поскакал, угнал русака и тем княжую честь перед молодой супругой сохранил… Власть ваша, князь Данила Борисыч, с места не сойду, покамест милости собакам не выпрошу. – Да чего ж ты хочешь? – спрашивает у него князь. – А того я хочу, ваше сиятельство, чтобы вы мне прежде голову приказали снять, а потом бы уж и собак вешать изволили… В этом чекмене, в этом поясе предстану я пред вашими родителями, дедами и прадедами, подведу к ним собачек, вами задавленных… А они-то, старики-то ваши, яко зеницу ока их берегли!.. Пусть же ваши родители судятся с вами на Страшном суде за такое злодейство… что не хотели вы уберечь родительского благословенья, пролили кровь неповинную!.. Дело мое, государь мой, старое, а порядки у вас новые, отпустите меня, ваше сиятельство, к господам моим: прикажите рубить голову, а там уж и собак вешайте. От сильного волнения у Прокофьича дух занялся и ноги подкосились; он бы упал и расшибся, если б мы с князем его не поддержали. Без чувств вынесли старика из дома. Горячее заступничество девяностолетнего стремянного спасло на время собак. Псарный двор в Заборье был уничтожен лишь после смерти князя Данилы Борисыча и Прокофьича… Князь полюбил старика, часто призывал его к себе и расспрашивал о старых годах. По нескольку часов, бывало, просиживали они вместе. Раз, вечером, после долгой беседы с Прокофьичем, послал князь за мной, требуя, чтоб я тотчас же явился к нему. Я нашел князя сильно возволнованным. – Сергей Андреич, – сказал он, – в состоянии ли вы несколько часов, вместе со мной, проработать ломом? – Как проработать ломом, ваше сиятельство? – Пробить каменную стену… Видите ль, Прокофьич сейчас рассказал мне один необыкновенный случай старого времени… Мне бы хотелось узнать: вздор болтает старик или правду говорит… Посторонних, особенно своих крепостных, в это дело мешать не годится… Будьте так любезны, Сергей Андреич, не откажите… Я согласился, дал слово и спросил князя, что ж такое рассказывал ему Прокофьич? – Э, да все это, может быть, еще вздор… Прокофьич, кажется, из ума стал выживать, рассказывает вещи несодеянные… А все-таки хочется удостовериться… Завтра, надеюсь, вы исполните данное слово. Я повторил обещание, и князь тотчас же завел речь о хозяйственных делах, но, занятый другим, вовсе не слушал слов моих. Наконец отпустил меня. – Так завтра? – сказал он, подавая руку. – Слушаю, ваше сиятельство. Таинственность предстоявшей работы, какое-то необыкновенное событие старых годов, волнение князя – все это до такой степени распалило мое воображение, что я всю ночь заснуть не мог. Чем свет присылает за мной князь. – Пойдемте! – сказал он, когда я вошел в кабинет. Пошел за ним. Князь отдал приказание, чтобы никто не смел входить в сад до нашего возвращенья. Пройдя большой сад, мы перешли мост, перекинутый через овраг, и подошли к «Розовому павильону». У входа в тот павильон уже лежали два лома, две кирки, несколько восковых свеч и небольшой красного дерева ящик. Князь на рассвете сам их отнес туда. В павильоне было пять или шесть комнат. Пройдя три, князь ударил в глухую стену и сказал: – Здесь! Мы принялись за работу; часа через полтора стена была пробита. Князь зажег свечи, и мы пролезли в темную, наглухо со всех сторон закладенную комнату. Среди развалившейся и полусгнившей мебели лежал человеческий остов… Князь перекрестился, заплакал и тихо проговорил: – Упокой, господи, душу рабы твоея. – Старик сказал правду! – прибавил он, немного помолчав. – Что это? – спросил я, немного оправившись от первого впечатления. – Грехи старых годов, Сергей Андреич… После все расскажу; теперь помогите собрать это… Бережно собрали мы кости и положили их в ящик красного дерева. Князь запер его и положил ключ в карман. Когда мы собирали смертные останки, нашли между ними брильянтовые серьги, золотое обручальное кольцо, несколько проволок из китового уса, на которых кой-где уцелели лохмотья полуистлевшей шелковой материи. Серьги и кольцо князь взял к себе. Утомленные трудом и сильными впечатлениями, вынесли мы ящик из сада. – Сейчас же собрать человек полтораста с ломами и топорами да нарядить пятьдесят подвод! – сказал князь бурмистру, проходившему через двор. Я зашел в свой флигель умыться и переодеться. Когда пришел к князю, его не было в кабинете. – Где князь? – спросил я попавшегося лакея. – В портретную галерею прошли! – отвечал тот. Там, запыленный, запачканный, как вьштел из павильона, стоял князь перед портретом женщины, у которой, по какой-то прихоти прежних владельцев, лицо было замазано черной краской. Знакомый ящик стоял на полу перед портретом. Я взглянул на князя. Он плакал. И рассказал он страшную повесть старого времени. Подробнее узнал я ее после от Прокофьича…Когда рабочие были собраны, князь приказал им сломать «Розовый павильон» до основания, а кирпич отвезти к строившейся тогда в Заборье церкви. Когда потолок с павильона был снят, мы еще раз вошли в ту комнату. На стене чем-то острым было нацарапано: 1757 года октября 14-го. Прости, мой милый, твоя Варенька пропала от жестокости те… – Топор! – вскрикнул князь, прочитав эти слова. Подали топор. Князь быстро изрубил штукатурку. – Живей ломайте! – торопил он рабочих. – Скорее, скорей! К вечеру павильон был сломан. На другой день чем свет подали карету. Мы сели вдвоем с князем и взяли с собой обернутый в черное сукно ящик. – В монастырь! – сказал князь. Там, в усыпальнице князей Заборовских, зарыли мы ящик с костями, а на другой день слушали заупокойную обедню и панихиду о упокоении души рабы божией княгини Варвары. Через неделю князь Данило Борисыч уехал в Петербург. Больше мы с ним и не видались. Через три года он скончался. В духовном завещании не забыл ни меня, ни Прокофьича. Молва о таинственной работе нашей и о сломке павильона быстро разошлась по народу. Толковали, что князь в «Розовом павильоне» нашел целый ящик золота. Чтоб поддержать этот слух, он сам после рассказывал своим знакомым, что Прокофьич открыл ему тайник, где князем Алексеем Юрьичем заложены были некоторые родовые драгоценности. Мы с Прокофьичем ту же сказку рассказывали. Так все и уверились.
II Прокофьич
– Да, батюшка Сергей Андреич, – говорил мне однажды Прокофьич, – в старину-то живали не по-нынешнему. В старину – коли барин, так и живи барином, а нынче что? Измельчало все, измалодушествовалось, важности дворянской не стало. Последние годы мир стоит. Скоро и свету конец. Совсем, сударь, другой свет ноне стал. Посмотришь-посмотришь, да иной раз согрешишь и поропщешь: зачем, дескать, господи, зажился я у тебя на здешнем свете? Давно бы тебе пора велеть старым моим костям идти на вечный покой, не глядели бы мои глазыньки на годы новые… А все-таки, батюшка Сергей Андреич, мил вольный свет, хоть и подумаешь этак, а помирать не хочется. А уж так измельчало, так измельчало все, что и сказать невозможно. У барина, например, не одна тысяча душ, а во дворе каких-нибудь десять-пятнадцать человек – и дворней-то нельзя назвать. Псарня малая, ни музыкантов, ни песенников, а уж насчет барских барынь, шутов, карликов, арапов, скороходов, немых, калмыков – так, я думаю, теперь ни у одного барина и в заводе нет; все стали ровно мелкопоместные. Я так полагаю, сударь, что теперь вряд ли где можно сыскать кучера, чтоб сумел карету цугом заложить. Все на парочках – ровно мелкого рангу, аль купцы какие… А ведь и в законе написано, что столбовому барину шестериком ездить следует. Да чего уж тут шестериком? – до такой срамоты дошли, что и сказать нельзя: заложат куцу лошаденку в каку-то чухонску одноколку, сядет лакей с барином рядом – сам руки крестом, а барину вожжи в руки. Смотреть даже скверно… Вот до какого унижения дошли!.. И хоть бы неволя нудила, ну, делать нечего, – так ведь нет: сами захотели… Просто, сударь, можно сказать – никакого благородства не стало, один бог знает, что это значит такое. До чего ведь иные дворяне дошли? Торговать пустились, на купчихах поженились, конторские книги сами ведут! Ну, сами вы умный человек, посудите ради Христа – дворянское ли это дело?.. Да хоть бы богатство от того какое получили; и того нет – все профуфынились, всяк должен век, а платежу нет как нет… Эх, встали бы дедушки да прадедушки, царство им небесное!.. Уж свели бы любезных внучков на конюшню, да, по старому заведению, такую бы ременную масленицу в спину-то им засыпали, что забыли бы после того дурь-то на себя накидывать. Хоть бы нашего князя Данилу Борисыча взять! Что ни говорите, беден он, беден, а все ж не одна тысяча душ у него найдется – стало быть, барин настоящий. А похож ли хоть маненько на барина-то? Ну, сами вы скажите – похож ли?.. В Москве в каком-то нивирситете обучался, с портными да с сапожниками там на одной скамье, слышь, сидел, – товарищем ихним звался. Ну, возможно ль сапожнику с князем в товарищах быть?.. Что же вышло? Сапожников да всяких других разночинцев не облагородил, а сам вкруг них холопства набрался. Хотя бы вот тогда приезжал он с вами в свою вотчину – что делал? Чем бы на охоту съездить, аль банкет сделать, бал, гулянку какую, – по мужичьим избам на посиделки почал таскаться, с парнями да с девками мужицкие игры играть; стариков да старух сказки заставлял рассказывать да песни петь, а сам на бумагу их записывал… Княжеское ли это дело?.. Старые книги да образа за большие деньги стал покупать. Кто ни скажет ему: вот, мол, ваше сиятельство, в такой-то деревне у такого-то мужика есть редкостная книга, – глазенки у него так и загорятся, так и забегают. В полночь ли, за полночь ли – лошадей!.. И поскачет, сломя голову, верст за тридцать либо за сорок к мужику за книгой… Курганы почнет копать, сам с мужиками в земле роется, черепки там попадутся аль жеребейки какие, он их в хлопчату бумагу ровно драгоценные камни, да в ящики, да в Питер. Не видали, знать, там этакой дряни!.. Увидал раз нищего слепца, стоит слепец на базаре, Лазаря поет. Батюшки светы!.. Наш князь Данила Борисыч так и взбеленился, берет слепца за руки, сажает с собой в карету; привез домой, прямо его в кабинет, усадил оборванца на бархатных креслах, водки ему, вина, обедать со своего стола, да и заставил стихеры распевать. Тот обрадовался да дурацкое свое горло и распустил, орет себе, как бурлак какой, а князь Данила Борисыч все на бумагу да на бумагу… Ну хорошее ли это, сударь, дело?.. Ведь грязью играть – только руки марать, дело это не княжеское… Три дня тот нищий у нас выжил, пил, ел с княжого стола, на пуховой постели, собака, дрыхнул, а как все стихеры перепел, князь ему двадцать рублей деньгами, одежи всякой, харчей, повозку велел заложить да отвезти до села, где он в кельенке при церкви живет. А сам-от после носится со стихерами: «золото, говорит, неоцененное сокровище!» Хорошо сокровище, нечего сказать! Просто сказать, ума лишился, и все тут. Нет, сударь, в стары годы жили не так. В стары годы господа держали себя истинно по-барски, такую дрянь, как нищий слепец, на версту к себе не допускали. Знай, дескать, сверчок свой шесток. Компанию с ровней водили, другой хоть и шляхетного роду, да не богат, так его разве только из милости в «знакомцы» принимали, чтоб над ним когда потешиться, аль чтобы в доме было полюднее. И должен был тот «знакомец» ходить по струнке, а чуть проштрафился, шелепами его на конюшне… Да иначе и не следует: как бы на горох не мороз, он бы через тын перерос. Так вот, сударь, как в стары-то годы живали! А теперь что! Тьфу! Хоть бы, например, при князе Алексее Юрьиче здесь в Заборье было!.. Подлинно, не жизнь, а рай пресветлый. Богатство-то, сударь, какое, изобилие-то какое было! Одного столового серебра сто двадцать пудов, в подвале бочонки с целковыми стояли, а медные деньги, что горох, в сусеки ссыпали: нарочно такие сусеки в подвалах были наделаны. Музыкантов два хора, на псарне не одна тысяча собак, на конюшне пятьсот лошадей верховых да двести езжалых; шутов да юродивых десятка полтора при доме бывало, опричь немых арапов да карликов. Шляхетного рода «знакомцев» из мелкопоместных, человек по сорока и больше проживало. Мужики ли, бывало, у кого разбегутся, деревню ль у кого судом оттягают, пропьется ли кто из помещиков, промотается ли, всяк, бывало, в Заборье на княжие харчи. Опять барыни-приживалки, барышни: этих тоже штук по тридцати водилось. Уж именно дом был, как полная чаша. А сам-от князь какой был барин! Такой, сударь, важности, что теперь, весь свет исходи, днем с огнем не сыщешь… И все-то прошло, все-то миновалось! Да, сударь, стары годы были годы золотые, были они, сударь, да и прошли, прошли и не воротятся. Красно лето два раза в году не живет! А куда каково давно тому времени, как в Заборье-то было житье-бытье раздольное да привольное! Мне теперь десятый десяток идет, а в ту пору и тридцати годков не было, как батюшки-то нашего, князя Алексея Юрьича, не стало. А скончаться изволил лет семидесяти без малого… Да я уж что за жизнь застал? Тогда уж князь-от в немилости был, в опале то есть, а вот как, бывало, родитель мой – дай ему бог царство небесное, а вам добро здоровье – порасскажет про те годы, как князь-от Алексей Юрьич в настоящей своей поре был и в Питере «во-времени» находился, а в Заборье бывал только наездами, так вот тогда точно что жизнь была золотая. И умирать не надо было. А батюшку моего покойника князь Алексей Юрьич изволил жаловать своей княжею милостью. Перво-наперво он у него в доезжачих находился, а потом в стремянные попал, да проштрафился однажды: русака в остров упустил. Князь Алексей Юрьич за то на него разгневался и тут же, на поле, изволил его из своих рук выпороть, да уж так распалился, что и на конюшне еще велел пятьсот кошек ему влепить и даже согнал его со своих княжих очей: велел управляющим быть в низовой вотчине… Однако ж после того годов этак через пяток помиловал – гнев и опалу изволил снять. Вот как то дело случилось. Князь Алексей Юрьич на охоту по первой пороше поехал. Время стояло холодное, на Волге уж закраины, только самые еще что называется стекольные, значит, лед пятаком можно еще пробить. Ста полтора русаков заполевали, за монастырем, на угоре, привал сделали. А гора в том месте высокая, что стена над Волгой-то стоймя стоит. Князь Алексей Юрьич весел был, радошен, потешаться изволил. Сел на венце горы верхом на бочке с наливкой, сам целый ковшик изволил выкушать, а потом всех тут бывших из своих рук поил, да, разгулявшись, и велел доезжачим да стремянным резака делать. А чтоб сделать резака, надо под гору торчмя головой лететь, на яру закраину головой прошибить да потом из-подо льда и вынырнуть. Любимая была потеха у покойника, дай бог ему царство небесное! На ту пору никто не сумел хорошо резака сделать: иной сдуру, как пень, в реку хлопнется, – а это уж не то, это называется паля, и за то пятнадцать кошек в спину, чтоб она свое место знала и вперед головы не совалась. Другой, не долетевши до льда, на горе себе шею свернет, а три дурака хоть и справили резака, да вынырнуть не сумели: пошли осетров караулить. Осерчал князь Алексей Юрьич: «Всех, закричал, запорю до смерти!» За мелкопоместное шляхетство принялся, им приказал резака справлять. Те еще хуже: один и прошиб было головой лед, да тоже к осетрам в гости поехал. Заплакал индо князь Алексей Юрьич, навзрыд зарыдал: таково ему стало горько и прискорбно. – Видно, говорит, последние мои дни настают, что нет у меня молодца, чтоб резака сумел справить!.. Все равно бабы!.. А где, говорит, Яшка Безухой?.. Вот удалец-от: по три резака, бывало, сряду делывал. А это он про батюшку-покойника изволил вспомянуть. А батюшка-покойник и в самом деле безухий был. Лево-то ухо ему медведь отгрыз: раз как-то князь Алексей Юрьич изволил приказать батюшке с любимым своим медведем побороться, медведь, видно, осерчал да ухо батюшке и прочь, а батюшка-покойник не вытерпел да охотничьим ножом Мишку под лопатку и пырнул. У того дух вон. Так за то, что осмелился без спросу княжего медведя положить, князь Алексей Юрьич приказал для памяти батюшке-покойнику и другое ухо отрезать и прозвал его потом Яшкой Безухим. А батюшку-покойника вовсе не Яковом, а Прокофьем звали. – Где, кричит, Яшка Безухой. Подавай сюда Яшку Безухого! Доложили, что Яшка Безухой под гневом находится пятый год, низовой вотчиной управляет. – Давай сюда Яшку Безухого – он у меня на резаке не прорежется, как вы, шельмецы. Поскакали за покойным батюшкой. Ну, Саратов – место не ближнее: когда батюшку оттуда ко княжему двору привезли, лед-от такой уж стал, что будь у покойника свинцовая голова, так и тут бы ему резака не сделать. Допустили батюшку до светлых очей князя Алексея Юрьича. – Здравствуй, говорит, Яшка Безухой! Батюшка в ноги; князь его пожаловал, велел встать. – Что, говорит, резака завтра с того угора вальнешь? – Можем постараться, батюшка, ваше сиятельство, надеючись на милость божию да на ваше княжеское счастье! – отвечал покойник родитель мой. – Ладно, говорит, ступай на псарный двор. Жалую тебя сворой муругих. А к утру вьюга. Да так поля засыпала, что охота совсем порешилась. Остался резак за батюшкой до другого ледостава. Зато уж какого же резака на другую-то осень он справил… И за такую службу его и за великое раденье жаловал его князь Алексей Юрьич своей княжеской милостью: изволил к ручке допустить, при своей княжой охоте приказал находиться, красный чекмень с позументом пожаловал, на барской барыне женил, и сказано было ему быть в первых псарях. И до самой кончины князя Алексея Юрьича батюшка у него в самых ближних людях и в большой милости находился. А как я родился, князь Алексей Юрьич сам изволил меня от святой купели воспринимать, а восприемницей была Степанида-птичница, гайдука Самойлы жена. Тоже из барских барынь. Подрос я, сударь, у батюшки на псарне, а как приехал князь сюда совсем на житье и мне шестнадцать лет исполнилось, изволил он и меня своей высокой милостью взыскать. На само светло Христово воскресенье, после заутрени, сказал свое жалованье: велел в комнатных казачках при себе быть, есть с княжьего стола, а матушке-покойнице давать за меня месячину мукой, крупой, маслом, да по три алтына в месяц деньгами. В грамоту с прочими казачками меня отдали, драли, сударь, немилосердно, однако ж дьячок Пафнутий до своего дошел: грамота всем далась, цифирному делу даже маленько навыкли. А когда исполнилось мне двадцать годов, стали нас распределять по наукам: кого в музыканты, кого в часовщики, кого в живописцы, кого французскому учиться, чтоб с молодым князем с Борисом Алексеевичем в Париж отправить. Меня же, за многую службу матушки-покойницы и по ее великой слезной просьбе, по собачьей части князь определить изволил. Было, сударь, мне лет двадцать с небольшим, как сподобил и меня господь перед светлыми очами князя Алексея Юрьича малую службишку справить и тем его княжеского жалованья и милости удостоиться. Верстах в двадцати от Заборья, там, за Ундольским бором, сельцо Крутихино есть. Было оно в те поры отставного капрала Солоницына: за увечьем и ранами был тот капрал от службы уволен и жил во своем Крутихине с молодой женой… А вывез он ее из Литвы, аль из Польши, а может статься, из хохлов, доподлинно не знаю, – только красавица была писаная, теперь, думать надо, изойти весь белый свет, такой не найдешь. Князю Алексею Юрьичу Солоничиха приглянулась: сначала хотел ее честью в Заборье сманить, однако ж она не поддалась, а муж взъерошился, воюет: «Либо, говорит, матушке государыне подам челобитную, либо, говорит, самого князя зарублю». Выехали однажды по лету мы на красного зверя в Ундольский бор, с десяток лисиц затравили, привал возле Крутихина сделали. Выложили перед князем Алексеем Юрьичем из тороков зверя травленого, стоим, ждем слова ласкового. А князь Алексей Юрьич кручинен сидит, не смотрит на красного зверя травленого, смотрит на сельцо Крутихино, да так, кажется, глазами и хочет съесть его. – Что это за лисы, говорит, что это за красный зверь? Вот как бы кто мне затравил лисицу крутихинскую, тому человеку я и не знай бы что дал. Гикнул я да в Крутихино. А там барынька на огороде в малинничке похаживает, ягодками забавляется. Схватил я красотку поперек живота, перекинул за седло да назад. Прискакал да князю Алексею Юрьичу к ногам лисичку и положил. «Потешайтесь, мол, ваше сиятельство, а мы от службы не прочь». Глядим, скачет капрал; чуть-чуть на самого князя не наскакал… Подлинно вам доложить не могу, как дело было, а только капрала не стало, и литвяночка стала в Заборье во флигеле жить. Лет через пять постриглась, игуменьей в Зимогорском монастыре была, и князь Алексей Юрьич очень украсил ей обитель, каменну церковь соорудил, земли купил, вклады большие пожаловал. Добрая была барынька, дай ей бог царство небесное, милостивая: как жила в Заборье, завсегда умела утолить сердце князя Алексея Юрьича. Только что он на своих ли холопей, на мелкопоместное ли шляхетство распалится, завсегда, бывало, уймет его. Много за нее бога молили. За эту самую службу изволил меня князь Алексей Юрьич беспримерно пожаловать. «Коли верен раб, так и князь ему рад», – при всех сказать изволил и велел мне быть при своем княжем стремени. Чекмень малиновый с позументами изволил пожаловать, полтора рубля деньгами, чарку серебряную, три полушубка мерлушчатых, лисью шубу, да кусок сукна немецкого. А сверх того соизволил женить меня на барской барыне. Однако ж матушка-покойница князя укланяла: за молодостью лет в брачное дело мне вступить было отказано. Милость князя была ко мне великая: заместо женитьбы с птичного двора девку Акульку в наложницы мне пожаловал. Да ведь не то, чтоб я просил о том, нет, сударь, сам пожаловать изволил, без просьбы… После того, года через два, меня на певице женили, на родной сестре Василисы Бурылихи, что в Заборье надо всеми порядок держала. Презлющая баба была эта Василиса, а с рожи такая, что как во сне, бывало, приснится, вскочишь да перекрестишься. А у князя Алексея Юрьича в великой была милости, для того, что по девичьим ладно дела вела. Мне с женой из-за нее куда как хорошо было жить.III На ярмонке
«Отселе, – сказано в записках Валягина, – заношу в сию тетрадь со слов Анисима Прокофьева и по рассказам других стариков». В старые годы бывала в Заборье ярмонка, приходилась она в летнюю пору. Съезжались на ту ярмонку люди торговые со всякими товарами со всего царства русского, а также из других краев, всякие иноземцы бывали, и всем был вольный торг на две недели. Сказывали купчины, что наша Заборская ярмонка малым чем Макарьевской уступала, а украинских и иных много лучше была. Теперь совсем порешилась. Была она на земле монастырской, оттого все сборы денежные: таможенный, привальный и отвальный, пятно конское и австерские, похомутный и весчая пошлина сполна шли на монастырь. Монастырскую землю заборские дачи обошли во все стороны, оттого ярмонка в руках князя Алексея Юрьича состояла. Для порядку наезжали из Зимогорска комиссары с драгунами: «для дел набережных» и «для дел объезжих», да асессоры провинциальные, – исправников тогда и в духах не бывало, – однакож вся сила была в князе Алексее Юрьиче. Наступит девята пятница, начало ярмонке. С раннего утра в Заборье все закишит, ровно в муравейнике: в парад зачнут сбираться, пудриться, одеваться, коней седлать, кареты закладывать. И когда все по чину устроится, пойдет к князю старший дворецкий с докладом, – а бывал в том чине не из холопей, а из мелкопоместного шляхетства. Доложит он, что время на ярмонку ехать, и велит князь в ряды строиться. Доложат, что построились, выйдет на крыльцо во всем наряде: в алом бархатном кафтане, шитом золотом, камзоле с серебряными блестками, в парике по плечам, в треугольной шляпе, в красной кавалерии и при шпаге. За ним с сотню других больших господ, «знакомцев» и мелкопоместного шляхетства и недорослей – все в шелковых кафтанах и париках. Потом выйдет на крыльцо княгиня Марфа Петровна – в помпадуре из серебряной парчи с алыми разводами, волосы кверху зачесаны и напудрены, наверху кораблик, а шея, грудь и голова так и горят камнями самоцветными. За ней барыни – все в робронах, в пудре, приживалки в княгининых платьях, комнатные девки – в золотых шугайчиках, в летниках и собольих шапочках. – Трогай! – крикнет, севши в карету, князь Алексей Юрьич, и поезд поедет к монастырю. Впереди пятьдесят вершников, на гнедых лошадях, все в суконных кармазинных чекменях, штаны голубые гарнитуровые, пояса серебряные, штиблеты желтые, на головах парики пудреные, шляпы круглые с зелеными перьями. За вершниками охота поедет, только без собак. Псари и доезжачие региментами: первый регимент на вороных конях в кармазинных чекменях, другой регимент на рыжих конях в зеленых чекменях, третий – на серых лошадях в голубых чекменях. А чекмени у всех суконные, через плечо шелковые перевязи, у одних белые, шиты золотом, у других пюсовые, шиты серебром. За ними стремянные на гнедых конях в чекменях малиновых, в желтых шапках с красными перьями, через плечо золотая перевязь, на ней серебряный рог. За охотой мелкопоместное шляхетство и «знакомцы» верхами, кто в мундире, кто в шелковом французском кафтане, все в пудреных париках, а лошади подо всеми с княжей конюшни. За шляхетством, мало отступя, сам князь Алексей Юрьич в открытой золотой карете, цугом, лошади белые, а хвосты да гривы черные, – нарочно чернили. За каретой четыре гайдука на запятках да шестеро пешком, все в зеленых бархатных кафтанах, а кафтаны вкруг шиты золотом, камзолы алого сукна, рукава алого бархату с кондырками малыми, золотой бахромой обшитыми. Шапки на гайдуках пюсового бархату с золотыми шнурами и с белыми перьями. И у каждого гайдука через плечо цепь серебряная. За каретой арапы пешком в красных юбках, с золотыми поясами, на шее у каждого серебряный ошейник, на голове красна шапка. Потом другая золотая карета, тоже цугом, в ней княгиня Марфа Петровна, вкруг ее кареты скороходы, на них юбки красного золотного штофа, а прочее платье белого штофа серебряного, сами в париках напудренных больших, без шапок. За княгининой каретой карет сорок простых, не золоченых, каждая заложена в четыре лошади без скороходов, а только по два лакея в желтых кафтанах на запятках; в тех каретах большие господа с женами и дочерьми, барыни из мелкопоместного шляхетства и вольные дворянки, что при княжом дворе проживали. Потом, на княжих лошадях, что поплоше, видимо-невидимо мелкопоместного шляхетства. Приедут к монастырю, у святых ворот из карет выйдут и в церковь пешком пойдут. А как службу божественную отпоют, с крестным ходом кругом монастыря отправятся, да, обошедши монастырь, на ярмонку, ради освящения флагов. Как станут воду святить, пальба из пушек пойдет и музыка. Тут князь Алексей Юрьич к архимандриту ярмоночный флаг поднесет, тот святой водой его покропит, а князь на столб своими руками вздернет. Пушки запалят, музыка играет, трубы, роги раздадутся, а народ во все горло: ура! и шапки кверху. Это значит, ярмонка началась, и с того часу всем купцам торг повольный, а смей кто допрежь урочного часу лавку открыть, запорет князь Алексей Юрьич того до полусмерти и товар в Волгу велит покидать либо середи ярмонки сожжет его. К архимандриту обедать! А на поле возле ярмонки столы накроют, бочки с вином ради холопей и для черного народу выкатят. И тут не одна тысяча людей на княжой кошт ест, пьет, проклажается до поздней ночи. Всем один приказ: «пей из ковша, а мера душа». Редкий год человек двадцать, бывало, не обопьется. А пьяных подбирать было не велено, а коли кто на пьяного наткнулся, перешагни через него, а тронуть пальцем не смей. На другой день в Заборье пир горой. Соберутся большие господа и мелкопоместные, торговые люди и приказные, всего человек, может, с тысячу, иной год и больше. У князя Алексея Юрьича таков был обычай: кто ни пришел, не спрашивают, чей да откуда, а садись да пей, а коли есть хочешь, пожалуй, и ешь, добра припасено вдосталь… На поляне, позадь дому, столы поставлены, бочки выкачены. Музыка, песни, пальба, гульба день-деньской стоном стоят. Вечером потешные огни да бочки смоляные, хороводы в саду. Со всей волости баб да девок нагонят… Тут дело известное: что в поле горох да репка, то в мире баба да девка, значит, тут без греха невозможно, потому что всяка жива душа калачика хочет. Потешные-то огни как потухнут, князь Алексей Юрьич с большими господами в павильон, а мелкопоместное шляхетство в садочке, на лужочке да по овражкам всю ночь до утра прокуражатся. Да так всю ярмонку и прогуляют. Каждый божий день народу видимо-невидимо. И все пьяно. Крик, гам, песни, драка – дым коромыслом. А на ярмонку ради порядку князь Алексей Юрьич каждый день изволил сам выезжать. Чуть кого в чем заметит, тут ему и расправа. И суд его был всем приятен, для того, что скоро кончался; туг же, бывало, на месте и разбор и взысканье, в дальний ящик не любил откладывать: все бы у него живой рукой шло. Чернил да бумаги беда как не жаловал. Зато все торговые люди, что на Заборскую ярмонку съезжались, как отца родного любили его, благодетелем и милостивцем звали. И они до бумаги-то не больно охочи. До челобитных ли да до приказных дел купцу на ярмонке, когда у всякого каждый час дорог? Не любил тех князь Алексей Юрьич, кто помимо его по судам просил. Призовет, бывало, такого, шляхетного ли роду, купчину ли, мужика ли, ему все едино: перво-наперво обругает, потом из своих рук побить изволит, а после того кошки, плети аль кашица березовая, смотря по чину и по званию. А после бани тот человек должен идти к князю благодарить за науку. – То-то и есть, – скажет тут князь, – ты как гусь: летаешь высоко, а садиться не умеешь, вот и дождался. Разве нет тебе моего суда, что вздумал по приказным ходить? Смотри же, вперед будь умнее… И ничего, еще ручку пожалует поцеловать и велит того человека напоить, накормить до отвалу. Купцам на ярмонке такой был приказ: с богатого сколь хочешь бери, обманывай, обмеривай, обвешивай его, сколько душе угодно; бедного обидеть не моги. Раз позвал князь к себе в Заборье одного московского купчину обедать: купец богатеющий, каждый год привозил на ярмонку панского и суровского товару на многие тысячи: парчи, дородоры, гарнитуры, глазеты, атласы, левантины, ну и всякие другие материи. А товар-от все прочный был – лубок лубком; в нынешне время таких материй и не делают, все стало щепетильнее, все измельчало, оттого и самую одежу потоньше стали носить. Пообедавши, говорит князь Алексей Юрьич купчине: – Ты почем, Трифон Егорыч, алый левантин продаешь? – По гривне, ваше сиятельство, продаем и по четыре алтына, смотря по доброте. – А была у тебя вчера в лавке попадья из Большого Врагу? – Не могу знать, ваше сиятельство, народу в день перебывает много. Всех запомнить невозможно. – Попадья у тебя аршин алого левантину на головку покупала. Почем ты ей продал? – Не помню, ваше сиятельство, хоть околеть на этом месте, не помню. Да еще может статься, не сам я и товар-от ей отпущал, из молодцов кто-нибудь. – Ну ладно, – сказал князь Алексей Юрьич да и кликнул вершника. А вершников с десяток завсегда у крыльца на конях стояло для посылок. Вошел вершник. Купчина ни жив ни мертв: думает – на конюшню. Говорит вершнику князь Алексей Юрьич: – Проводи ты вот этого купчину до ярмонки, там он даст тебе кусок алого левантину самого лучшего. Возьми ты этот левантин и духом отвези его в Большой Враг, отдай отца Дмитрия попадье и скажи ей: купец, мол, московский Трифон Егорыч Чуркин кланяться тебе, матушка, велел и прислал, дескать, кусок левантину в подарок за то-де, что вчера он с тебя за аршин такого же левантина непомерную цену взял. А ты, Трифон Егорыч, за молодцами-то приглядывай, чтоб они бедных людей не обижали, а то ведь я по-свойски расправлюсь. Пороть тебя не стану, а в сидельцы к тебе пойду. Так смотри же, держи у меня ухо востро. Недели непрошло, спроведал князь про Чуркина, однодворца какого-то канифасом обмерил. Только услыхал про это, ту ж минуту на конь, прискакал на ярмонку, прямо к Чуркину в лавку. – А ты, говорит, Трифон Егорыч, приказ мой позабыл? Экая, братец мой, у тебя память-то короткая стала! Нечего делать, надо мне свое княжое слово выполнить, надо к тебе в сидельцы идти. Эй вы, аршинники, вон из лавки все до единого! Чуркин с молодцами из лавки вон, а князь Алексей Юрьич, ставши за прилавок да взявши в руки аршин, крикнул на всю ярмонку зычным голосом: – Господа честные, покупатели дорогие! К нам в лавку покорно просим, у нас всякого товару припасено вдоволь, есть атласы, канифасы, всякие дамские припасы, чулки, платки, батисты!.. Продаем без обмеру, без обвесу, безо всякого обману. Сдачи не даем и сами мелких денег не берем. Отпускаем товар за свою цену за наличные деньги, у кого денег нет, тому и в долг можем поверить: заплатишь – спасибо, не заплатишь – бог с тобой. Навалила в лавку чуть не целая ярмонка. А князь за прилавком аршином работает: пять аршин чего ни на есть отмеряет да куска два-три почтения сделает. Таким манером часа через три у Чуркина весь товар распродал, только наличной выручки оказалось число невеликое. – Вот тебе, – сказал князь Алексей Юрьич Чуркину, – выручка, а остальной товар в долг продан. Ищи, хлопочи, сбирай долги, это уж твоя забота, а мое дело сторона. Да ты у меня смотри, попадью с однодворцем не забывай. Поедем теперь в Заборье обедать; оно бы, по-настоящему, с тебя магарычи-то следовали, ну, да так и быть: пожалуй, уж я накормлю. Садись в карету. Замялся Чуркин, не лезет в карету, стоит, дрожит, как зачумленный. – Не бойсь, хозяин, садись, – говорит ему князь Алексей Юрьич. – Ты, чай, думаешь, драть тебя стану, не бойся: сказано, не стану пороть, значит, и не стану. Захотел бы плетью поучить – и здесь бы спину-то вздул. Садись же, хозяин! Сел Чуркин с князем в карету, поехал в Заборье обедать. А за обедом Чуркина на перво место посадили, и князь Алексей Юрьич сам ему прислуживал: за стулом у него с тарелкой стоял, хозяином все время называл: «Я, говорит, у Трифона Егорыча в услужении». А пороть не порол. На прощанье еще жалованьем удостоил: от любимой борзой суки Прозерпинки кобелька да сучонку на племя подарил. С той поры Чуркин на ярмонку ни ногой. А кто с князем Алексеем Юрьичем смело да умно поступал, того любил. Раз один купчина прогневал его: отобедавши в Заборье, не пожелал с барскими барынями да с деревенскими девками в саду повеселиться, спешным делом отговаривался, получение-де предвидится от сибирских купцов. Соснувши маленько после обеда, узнал князь, что купчина его приказу сделался ослушен: тихонько на ярмонку съехал. – Ну, говорит, черт с ним: была бы честь предложена, от убытка бог избавит. Пороть не стану, а до морды доберусь – не пеняй. И попадись он князю на другой день за балаганами, а тут песок сыпучий, за песком озеро, дно ровное да покатое, от берега мелко, а на середке дна не достанешь; зато ни ям, ни уступов нет ни единого. Завидевши купчину, князь остановился, пальцем манит его к себе: поди-ка, мол, сюда. Купчина смекнул, зачем зовет, нейдет, да, стоя саженях в двадцати от князя, говорит ему: – Нет, ваше сиятельство, ты сам ко мне поди, а я не пойду для того, что ни зуботрещин твоих, ни кошек, ни плетей не желаю. – Ах ты, аршинник этакой! – закричал князь Алексей Юрьич да к нему. А купчина – парень не промах, задал к озеру тягача, а песок тут сыпучий, ноги так и вязнут. Князь Алексей Юрьич вдогонку, распалился весь, запыхался, все бежит, сердце-то уж очень взяло его. Вязнут ноги у купчины, вязнут и у князя. Вот купчина догадался: оглянулся назад, видит, князь шагах во ста от него. «Эх, думает, успею»; сел, сапоги долой, да босиком дальше пустился: бежать-то ему так вольготнее стало. Видит князь, купчина умно поступил, сам сел, тоже сапоги долой, да босиком дальше. Купчина к озеру, князь тоже. Забрел купчина по горло, а князь по грудь, остановился да перстиком купчину и манит. – Подь, говорит, ко мне, разделаться с тобой хочу. А купчина в ответ тоже пальцем манит да свое говорит: – Нет, ваше сиятельство, ты ко мне подь, а уж я не пойду. – Да ведь ты, подлец, утопишь? – Там уж, что бог даст, а к тебе не пойду. Перекорялись-перекорялись, а друг к дружке не пошли. Хоть время стояло и жаркое, а оба, стоя в воде, продрогли. – Ну, – говорит князь, – люблю молодца за обычай, едем в Заборье обедать, зло твое я забыл. – Врешь, ваше сиятельство, – говорит купчина, – обманешь, выпорешь. – Пальцем не трону, – отвечал князь Алексей Юрьич: – ей-богу, пальцем не трону. – Обманешь, ваше сиятельство. – Ей-богу, не обману, право, не обману. – А ну перекрестись! И стал князь, стоя в воде, креститься и всеми святыми себя заклинать, что никакого дурна над купчиной не учинит. Дал купчина веру, поехал в Заборье. Не то чтобы выдрать – приятелем сделал его, дом каменный в Москве подарил. Бывало, что есть – вместе, чего нет – пополам. Двух дочерей замуж повыдал; в посаженых отцах у них был, сына вывел в чины; после в Зимогорске вице-губернатором был, от соли да от вина страх как нажился… – А ведь утопил бы ты меня, Конон Фаддеич, как бы я к тебе тогда подошел? – скажет, бывало, князь. – А как знать, чего не знать, – отвечает купчина: – что бы бог указал, то бы я над тобой, ваше сиятельство, и сделал. И захохочут оба, да после того и почнут целоваться. И всегда и во всем так бывало: кто удалую штуку удерет, либо тыкнет князю прямо в нос, не боюсь-де тебя, того жаловал и в чести держал. Да вот какой случай был. В летнюю пору после обеда садился, бывало, он в кресла подремать маленько. Кресла ставили на балконе, задние ножки в комнате, а передние на балконе, так на пороге и дремлет. И тогда по всему Заборью и на Волге на всех судах никто пикнуть не смей, не то на конюшню. Флаг над домом особый выкидывали, знали бы все, что князь Алексей Юрьич почивать изволит. Дремлет он этак раз, а барчонок из мелкопоместных «знакомцев», что из милости на кухне проживал, тихонько возле дома пробирается. А в нижнем жилье, под самым тем балконом, жили барышни-приживалки, вольные дворянки, и деревни свои у них были, да плохонькие, оттого в Заборье на княжеских харчах и проживали. Барчонок под окна. Говорить не смеет, а турусы на колесах барышням подпустить охота, стал руками маячить, а сам ни гугу. Барышням невтерпеж: похохотать охота, да гроза наверху, не смеют. Машут барчонку платочками: уйди, дескать, пострел, до греха. А барчонок маячил-маячил, да как во все горло заголосит: «Не одна-то во поле дороженька». Заорал да и драла. Вершники, что у крыльца стояли, его не заприметили, сами тоже вздремнули; час был полуденный. Так барчонок и скрылся. Пробудился князь. Грозен и мрачен, руки у него так и дергает. – Кто «Дороженьку» пел? – спрашивает. Побежали сломя голову во все стороны. Ищут. А барчонок себе на уме, семью собаками его не сыщешь. Улегся на сеннике, спит тоже будто. Кроме барышень никто его не приметил, а те, известное дело, не выдадут. – Кто «Дороженьку» пел? – кричит князь Алексей Юрьич. Бегают холопи, не могут найти. – Кто «Дороженьку» пел? – кричит князь. На крыльцо вышел, арапник в руке. Не знают, что доложить, бегают, рыщут, дознаться не могут. – Кто «Дороженьку» пел? – на все село кричит князь Алексей Юрьич. – Сейчас передо мною поставить, не то всех запорю! Не могут найти. Рычит князь, словно медведь на рогатине. Ушел в дом, зеркала звенят, столы трещат. Старший дворецкий и холопи все кланяться стали Ваське-песеннику: «возьми на себя, виноватого сыскать не можем». Васька себе на уме, уперся. «Спина-то, говорит, моя, не ваша, да еще чего доброго, пожалуй, и в пруд угодить». Не желает. Стали ему кучиться со слезами: «дворецкий, мол, тебя выручит, а на всякий случай вот тебе десять Рублев деньгами». А десять рублей в старые годы деньги были большие. Почесал в затылке песенник: и спины жаль, и с деньгами расстаться неохота. «Ну, говорит, так и быть, идем. Только смотри же, коль не из своих рук станет пороть, так вы, черти, полегче». А тем временем князь распалился без меры. – Всему холопству, кричит, по тысяче кошек, все шляхетство плетьми задеру. Да спросить у барышень, они должны знать… Не скажут, юбки подыму, розгачами угощу! Страх смертный. Пикнуть не смеет никто, дышать боятся. – Кошек! – зарычал. Зычный голос по Заборью раздался, и всяка жива душа затрепетала. – Ведут, ведут, – кричат комнатные казачки, завидев дворецкого, а за ним гайдуков: волочили они по земле по рукам по ногам связанного Ваську-песен-ника. Сел князь на софу суд и расправу чинить. Подвели Ваську. Сами ни живы, ни мертвы. – Ты «Дороженьку» пел? – спросил у песенника князь Алексей Юрьич. – Виноват, ваше сиятельство, – отвечал Васька-песенник. Замолк князь. Помолчал маленько и молвил: – Славный голос у тебя… Десять рублей ему да кафтан с позументом!IV Именины
А именины справлял князь на пятый день Покрова. Пиры бывали великие; недели на две либо на три все окружное шляхетство съезжалось в Заборье, губернатор из Зимогорска, воеводы провинциальные, генерал, что с драгунскими полками в Жулебине стоял, много и других чиновных. Из Москвы наезжали, иной раз из Питера. Всякому лестно было князя Алексея Юрьича с днем ангела поздравить. Каждому своя комната, кому побольше, кому поменьше: неслужащему шляхетству, смотря по роду; чиновным, глядя по чину. Губернатору флигель особый, драгунскому генералу с воеводами другой, по прочим флигелям большие господа: кому три горницы, кому две, кому одна, а где по два, по три гостя в одной, глядя, кто каков родом. А наезжее мелкопоместное шляхетство и приказных по крестьянским дворам разводили, а которых в застольную, в ткацкую, в столярную. Там и спят вповалку. С вечера накануне именин всенощну служат. Тут всем приказ: у службы быть неотменно. Князь сам шестопсалмие читает и синаксарь. Знал он церковный устав не хуже монастырского канонарха, к службе божией был не леностей, к дому господню радение имел большое. Сколько по церквам иконостасов наделал, сколько колоколов вылил, в самом Заборье три каменные церкви соорудил. Ужина не бывало, чтоб грехом до утра не забражничаться, обедни не проспать бы. Подавали каждому есть-пить в своем месте, а хмельного ставили число невеликое. На другой день, после обедни, все, бывало, поздравлять пойдут. Сядет князь Алексей Юрьич во всем наряде и в кавалерии на софе, в большой гостиной, по праву руку губернатор, по левую – княгиня Марфа Петровна. Большие господа, с ангелом князя поздравивши, тоже в гостиной рассядутся: по одну сторону мужчины, по другую – женский пол. А садились по чинам и по роду. Пиита с виршами придет – нарочно такого для праздников держали. Звали Семеном Титычем, был он из поповского роду, а стихотворному делу на Москве обучался. В первый же год, как приехал князь Алексей Юрьич на житье в Заборье, нанял его. Привезли его из Москвы вместе с карликом – тоже редкостный был человек: ростом с восьмигодового мальчишку, не больше. Жил пиита на всем на готовом, особая горница ему была, а дело только в том и состояло, чтобы к каждому торжеству вирши написать и пастораль сделать. И каждый раз, перед делом, недели на три запирали его ради трезвости на голубятню; бывало, как только вытрезвят, так и пойдет он вирши писать да пастораль строить. Придет Титыч в гостиную, тоже напудренный, в шелковом кафтане, почнет поздравительные вирши сказывать. Гости слушают молча. А когда отчитает, подаст те вирши князю на бумаге, князь ручку даст ему поцеловать, денег пожалует и велит напоить Титыча до положения риз, только бы наблюдали, чтобы богу душу не отдал, для того, что человек был нужный, а пил без рассуждения. В старые годы пиитов было число невеликое, найти было их трудновато, оттого и берег князь Титыча. Таков был приказ: пииту беречь всякими мерами и ради потехи вреда ему не чинить. Раз одного знакомца из благородного шляхетства так взодрал князь за Титыча, что небу стало жарко. Похрыснев Иван Тихоныч – было у него дворов тридцать своих крестьян, да разбежались, оттого и пошел на княжие харчи – с Титычем был приятель закадычный: пили, гуляли сообща. Насмотрелся Иван Тихоныч, каковы в Заборье забавы. И холопи и шляхетство так промеж себя забавлялись: кого на медведя насунут, кому подошвы медом намажут да дадут козлу лизать; козел-от лижет, а человеку щекотно, хохочет до тех пор, как глаза под лоб уйдут и дышать еле может. Насмотревшись таких потех, Иван Тихоныч подметил раз друга своего во пьяном образе лежаща и сшутил с ним шуточку, да и шутку-то не больно обидную: ежа за пазуху ему посадил. Вскочил пиита, заорал благим матом, спьяну да спросонок не может понять, что такое у него под рубахой возится да колет. Ровно угорелый на двор выбежал, «караул! режут!» – кричит. На грех сам князь туг случись; узнав причину, много смеяться изволил, а Ивана Тихоныча выпорол и целый день ежа за пазухой носить приказал. «Ты, говорит, знай, с кем шутить: Титыч, говорит, тебе не пара: он человек ученый, а ты свинья». Вот как ученых людей князь почитал. А как в день княжих именин Семен Титыч из гостиной выйдет, неважные господа и знакомцы пойдут поздравлять, также и приказный народ. Подходят по чинам, и всякому, бывало, князь Алексей Юрьич жалует ручку свою целовать. Кто поцеловал, тот на галерею, а там от водок да от закусок столы ломятся. Чай станут подавать, но только большим господам. В стары-то годы чай бывал за диковину, и пить-то его умели только большого рангу господа; мелочь не знала, как и взяться… Давали иной раз мелкопоместному шляхетству аль приказного чина людям, ради потехи, позабавиться бы большим гостям, глядя, как тот с непривычки глотку станет жечь да рожи корчит. Шутов, бывало, призовут, передражнивать барина-то прикажут, чай у него отнимать, кипятком его ошпарить. Шуты с барином подерутся, обварят его, на пол повалят да мукой обсыплют. А как назабавится князь, в шею всех и велит вытолкать. Пьют, бывало, чай в гостиной: губернатор почнет ведомости сказывать, что в курантах вычитал, аль из Питера что ему отписывали. Московские гости со своими ведомостями. Так и толкуют час-другой времени. Приезжал частенько на именины генерал-поручик Матвей Михайлыч Ситкин, – родня князю-то был; при дворе больше находился, к Разумовскому бывал вхож. – Слышно, – говорит он однажды, – про тебя, князь Алексей, что матушка-государыня хочет тебя в цесарскую землю к венгерской королеве резидентом послать. – И до меня такие ведомости, сиятельнейший князь, доходили, – промолвил губернатор, – а когда Матвей Михайлович из самого дворца матушки-государыни подлинные ведомости привез, значит, оне вероятия достойны. И стали все поздравлять князя Алексея Юрьича. А у него лицо так и просияло. Помолчал он и молвил: – Не еду. – В уме ль ты, князь, али рехнулся? – ужаснулся даже генерал-поручик, родня-то. – Сказано – не поеду, так значит и не поеду, – молвил князь Алексей Юрьич. – Пускай меня матушка-государыня смертью казнит, пускай меня в дальни сибирски города сошлет, а в цесарскую землю я ни ногой. А говорил он так ради того, что знал роденьку своего Матвея Михайлыча: любил генерал красным словцом речь поукрасить, любил и похвастаться перед людьми: я-де при государыне нахожусь, все великие и тайные дела до тонкости знаю. – Да что ты, что ты? – стал он приставать к князю. – Есть ли резон человеку от фортуны отказываться? Губернатор стал допытываться, драгунский генерал, воевода, из больших господ два-три человека. Другие не посмели. – Как же мне возможно ехать в цесарскую землю? – молвил наконец князь Алексей Юрьич. – Без меня лысый черт всех русаков здесь затравит, а об красном звере лет пять после того и помину не будет. А лысым чертом изволил звать Ивана Сергеича Опарина. Барин был большой, по соседству с Заборьем вотчина у него в две тысячи душ была, в старые годы после князя Алексея Юрьича по всей губернии был первый человек. – Не взыщи, князь Алексей, – подхватил Иван Сергеич, – всех перетравлю. Ты там у венгерской королевы резидируй, а я тебе мышонка не покину. Смеяться изволил князь. И все большие господа смеялись, а в других комнатах и на галерее знакомцы, шляхетство мелкопоместное и приказные тоже на тот смех хохотали, хоть к чему тот смех – и не ведали. – А ты лучше скажи-ка мне, честный отче, подобает ли нам вот это китайское зелье пить? Греха тут нет ли? – спросил князь Алексей Юрьич. А это он тому же Ивану Сергеичу молвил. Звал его лысым чертом потому, что голова у него была наподобие рыбьего пузыря, а честным отче потому, что в старых уставах Опарин был сведущ. Хоть бороду и брил, а париков не надевал и табаку не курил, поставляя в том грех великий. Всю жизнь пробыл в нетях[17], пятидесяти лет недорослем писался, и хоть при Петре Великом не раз был за то батогами бит нещадно, но обычай свой снес – на службу в Питер не явился. Спервоначалу и немецкого платья надеть на себя не хотел, да супруга обрядила. Был женат на богатой, супруга на ассамблеях упражнялась, нраву была сварливого, родня у ней знатная, потому мужу бить себя не соизволила; и он у нее из рук смотрел. Хоть через великую силу, бородой и охабнем супружеской любви поступился. А родитель Ивана Сергеича, в прежни годы, с князьями Мышецкими заодно был, у расколыциков в Выгорецком ските и жизнь скончал. – Нет ли, – говорит ему князь Алексей Юрьич, – в этом пойле греха? Не опоганили ль мы с тобою, честный отче, душ своих? – А что ж в чаю поганого? – отвечает Иван Сергеич. – Не табачище!.. Об чае и в Соловецкой челобитной не обозначено, стало быть, погани в нем нет никакой. – А видишьли, честный отче, вычел я в одной французской книге, что когда в Хинской земле чай собирают, так языческие тамошние жрецы богомерзкое свое служение на полях совершают и водой идоло-жертвенной чай на корню кропят. А по уставу идоло-жертвенное употреблять не подобает. Поведай же нам, честный отче, опоганили мы свои души аль нет? – А может статься, на тот чай, что мы у тебя пьем, богомерзкая-то вода и не попала? – молвил Иван Сергеич, накрывая чашку. – Вот тебе и сказ. – Ох, ты, ответчик! – крикнул князь Алексей Юрьич, немножко прогневавшись. – Все-то у тебя ответы. Сказывают, что смолоду ты немало и раскольничьих ответов Неофиту писал… Правда, что ли? – молвил князь, подмигнув губернатору. – Сколько, лысый черт, на твою долю поморских ответов пришлось написать? Сочти-ка да скажи нам. – Тебе бы, князь Алексей, цыплят по осени считать, а такого дела не ворошить. Не при тебе оно писано. – Смотри, лысый черт, ты у меня молчи. Не то господина губернатора и владыку святого стану просить, чтоб тебя с расколыциками в двойной оклад записали. Пощеголяешь ты у меня с желтым козырем да со значком на вороту. Хоть и разгневался маленько князь Алексей Юрьич, но Иван Сергеич барин был большой, попросту с ним разделаться невозможно, сам сдачи даст, у самого во дворе шестьсот человек, а кошки да плети не хуже заборских. На счастье, под самое то слово чихнул губернатор. Встали и поклон отдали. Привстал и князь Алексей Юрьич. И все в один голос сказали: – Салфет вашей милости![18] А губернатор кланяется да приговаривает: – Красота вашей чести! На ту пору дверь распахнулась, четыре лакея, каждый в сажень ростом, закуску на подносах внесли и на столы поставили. Были тут сельди голландские, сыр немецкий, икра яикская с лимоном, икра стерляжья с перцем, балык донской, колбасы заморские, семга архангелогородская, ветчина вестфальская, сиги в уксусе из Питера, грибы отварные, огурцы подновские, рыжики вятские, пироги подового дела, оладьи и пряженцы с яйцами. А в графинах водка золотая, водка анисовая, водка зорная, водка кардамонная, водка тминная, – а все своего завода. Закусывают час либо два, покамест все графины не опорожнят, все тарелки не очистят, тогда обедать пойдут. А в столовой, на одном конце княгиня Марфа Петровна с барынями, на другом князь Алексей Юрьич с большими гостями. С правой руки губернатору место, с левой – генерал-поручику, за ними прочие, по роду и чинам. И всяк свое место знай, выше старшего не смей залезать, не то шутам велят стул из-под того выдернуть, аль прикажут лакеям кушаньем его обносить. Кто помельче, те на галерее едят. Там в именины человек пятьсот либо шестьсот обедывало, а в столовой человек восемьдесят либо сто – не больше. Подле князя Алексея Юрьича с одной стороны двухгодовалого ручного медведя посадят, а с другой – юродивый Спиря на полу с чашкой сядет: босой, грязный, лохматый, в одной рубахе; в чашку ему всякого кушанья князь набросает, и перцу, и горчицы, и вина, и квасу, всего туда накладет, а Спиря ест с прибаутками. Мишку тоже из своих рук князь кормил, а после водкой, бывало, напоит его до того, что зверь и ходить не может. В столовой на серебре подавали, а для князя, для княгини и для генеральства ставились золотые приборы. За каждым стулом по два лакея, по углам шуты, немые, карлики и калмыки – все подачек ждут и промеж себя дерутся да ругаются. Уху, бывало, в серебряной лохани подадут – стерляди такие, какие в нонешни годы и не ловятся: от глаза до пера два аршина и больше. Осетры – чудо морское. А там еще зад быка принесут, да ветчины окорока три-четыре, да баранов штуки три, а кур, индеек, гусей, уток, рябков, куропаток, зайцев – всей этой мелкоты без счету. Всех кушаний перемен тридцать и больше, а после каждой перемены чарки в ходе. Подавали вина ренские, аликантское, эрмитаж и разные другие, а больше домашние наливки и меда ставленные. В стары годы и такие господа, как князь Алексей Юрьич, заморских вин кушали понемногу, пили больше водку да наливки домашние и меды. Дорогие вина только в праздники подавались, и то не всем: подавать такие вина на галерею в заведении не было. А шампанское вино да венгерское только и пивали в именины… Под конец обеда, бывало, станут заздравную пить. Пили ее в столовой шампанским, в галерее – вишневым медом… Начнут князя с ангелом поздравлять, «ура» ему закричат, певчие «многие лета» запоют, музыка грянет, трубы затрубят, на угоре из пушек палить зачнут, шуты вкруг князя кувыркаются, карлики пищат, немые мычат по-своему, большие господа за столом пойдут на счастье имениннику посуду бить, а медведь ревет, на задние лапы поднявшись. Встанут из-за стола, княгиня с барынями на свою половину пойдет, князь Алексей Юрьич с большими господами в гостиную. Сядут. Оглядится князь, все ли гости уселись, лишних нет ли, помолчит маленько да, глядя на старшего дворецкого, вполголоса промолвит ему: «Хлеб наш насущный даждь нам днесь». Дворецкий парень был наметанный, каждый взгляд князя понимал. Тотчас, бывало, смекнет, в чем дело. Было у князя в подвале старое венгерское – вино дорогое, страх какое дорогое! Когда еще князь Алексей Юрьич при государыне в Питере проживал, водил он дружбу с цесарским резидентом, и тот цесарский резидент из своего королевства бочек с пять того вина ему по дружбе вывез. Пахло ржаным хлебом, оттого князь и звал его хлебом насущным. А подавали то вино изредка. Принесут гайдуки стопки серебряные, старший дворецкий разольет хлеб насущный. Возьмет князь Алексей Юрьич стопку, привстанет, к губернатору обернется: «будьте здоровы», – скажет и хлебнет хлеба насущного. Потом опять привстанет, генерал-поручика тем же манером поздравствует и опять хлебнет хлеба насущного. И прочих также, все по роду и по чину. А кого князь здравствует, тому и прочие, привставая, кланяются и хлеба насущного прихлебывают. А певчие поют многолетие, в галерее «ура» кричат, на угоре из пушек палят, трубы, рога, музыка. И питаются, бывало, хлебом насущным, когда час времени, когда и больше. – Ну, – скажет, вставая, князь Алексей Юрьич, – бог напитал, никто не видал, а кто видел, тот не обидел. Не пора ль, господа, к Храповицкому? И птице вольной и зверю лесному, не токмо человеку разумному, присудил господь отдыхать в час полуденный. И пойдут по своим местам, а князю Алексею Юрьичу на балконе кресло уж поставлено. И станет по Заборью тишина. Только храп слышно… отдыхают… Соснув маленько, зачнут к вечернему балу снаряжаться, и весь дом станет вверх дном. Господа, барыни и барышни сидят в пудрамантах, девушки да камердинеры так и снуют: кто с робой, кто с утюгом, кто с фижмами, кто с камзолом глазетовым. В одном месте пряжки к башмакам прилаживают, в другом барышню две девки что есть мочи стягивают, в третьем барыни мушки на лицо себе лепят… К семи часам все готовы и соберутся в дом. А там уж восковых свечей зажжены тысячи, перед домом и в саду плошки, по горе смоляные бочки горят, а за Волгой, на том берегу, костры разложены. Выйдет князь Алексей Юрьич с княгиней Марфой Петровной во всем параде, и грянет музыка. Полонез заиграют: губернатор, в зеленом кафтане на красном стамеде, в алом камзоле, в большом парике, с кавалерией через плечо, к княгине подлетит, реверансы друг другу сделают и пойдут. После того другие господа, кто барыню, кто барышню поднимут и пойдут водить полонез по залам и галереям, и водят немалое время. А барынь поднимают и в полонез водят также по роду и по чинам. Находившись досыта, в боковую галерею пойдут «пастораль» смотреть. Там подмостки с декорацией сделаны, и как гости войдут, музыканты итальянские кантаты играть зачнут, и играют, покамест гости по местам рассядутся. Тут занавеска на подмостках поднимется, сбоку выйдет Дуняшка, ткача Егора дочь, красавица была первая по Заборью. Волосы наверх подобраны, напудрены, цветами изукрашены, на щеках мушки налеплены, сама в помпадуре на фижмах, в руке посох пастушечий с алыми и голубыми лентами. Станет князя виршами поздравлять, а писал те вирши Семен Титыч. И когда Дуня отчитает, Параша подойдет, псаря Данилы дочь. Эта пастушком наряжена: в пудре, в штанах и в камзоле. И станут Параша с Дунькой виршами про любовь да про овечек разговаривать, сядут рядком и обнимутся… Недели по четыре девок, бывало, тем виршам с голосу Семен Титыч учил – были неграмотны. Долго, бывало, маются, сердечные, да как раз пяток их для понятия выдерут, выучат твердо. Андрюшку-поваренка сверху на веревках спустят. Мальчишка был бойкий и проворный, – грамоте самоучкой обучился. Бога Феба он представлял, в алом кафтане, в голубых штанах с золотыми блестками. В руке доска прорезная, золотой бумагой оклеена, прозывается лирой, вкруг головы у Андрюшки золочены проволоки натыканы, вроде сияния. С Андрюшкой девять девок на веревках, бывало, спустят: напудрены все, в белых робронах, у каждой в руках нужная вещь, у одной скрипка, у другой святочная харя, у третьей зрительна трубка. Под музыку стихи пропоют, князю венок подадут, а плели тот венок в оранжерее из лаврового дерева. И такой пасторалью все утешены бывали. Велит иной раз князь Алексей Юрьич позвать к себе Семена Титыча, чтоб из своих княжих рук подарок ему пожаловать, но никогда его привести было невозможно, каждый раз не годился и в своей горнице за замком на привязи сидел. Неспокоен, царство ему небесное, во хмелю бывал. Опять полонез заиграют, господа в большую залу пойдут. Тут Матвея Михайлыча – генерал-поручика – маршалом сделают, княгиня Марфа Петровна букет цветов пожаловать ему изволит. Приколет он те цветы к кафтану и зачнет танцами распоряжаться. Сперва менуэт танцуют, кланяются, реверансы делают, к сердцу руки прижимают, на разлет ими отмахивают, а барышни приседают, на сторонку перегибаются и веер тихонько поднимают. После менуэта манимаску начнут, а там матрадур, гавот и разные другие танцы. Чуть не до полночи, бывало, промаются. Вперемежку танцев питье подавали: воду брусничную, грушевку, сливянку, квас яблочный, квас малиновый, питье миндальное. Заедки всякие, бывало, разносили: конфеты, марципаны, цукаты, сахары зеренчатые, варенье инбирное индейского дела; из овощей – виноград, яблоки да разные овощи полосами: полоса дынная, полоса арбузная да ананасная полоска невеликая. Дынную да арбузную всем подают, ананасную не всякому, потому что вещь редкостная, не всякому гостю по губам придется. А в других комнатах столы расставлены, на них в фаро да в квинтич играют; червонцы из рук в руки так и переходят, а выигрывает, бывало, завсегда больше всех губернатор. Другие кости мечут, в шахматы играют – кому что больше с руки. А меж игрой пунши да взварцы пьют, а лакеи то и дело водку да закуски разносят. Вечерний стол бывал не великий: кушаньев десять либо двадцать – не больше, зато напитков вдоволь. Пьют, друг от дружки не отставая, кто откажется, тому князь прикажет вино на голову лить. А как после ужина барыни да барышни за княгиней уйдут, а потом и из господ кто чином помельче аль годами помоложе по своим местам разойдутся, отправится князь Алексей Юрьич в павильон и с собой гостей человек пятнадцать возьмет. И пойдет там кутеж на всю ночь до утра. Только что войдут туда князь Алексей Юрьич, и кафтан и камзол долой, гости тоже. Спервоначалу кипрским вином серебряную дедовскую ендову нальют, «чарочку» запоют и пустят ендову вкруговую. Не то попарно, как гребцы в лодке, на пол усядутся. «Вниз по матушке по Волге» затянут и орут себе что есть мочи. А запевалой сам князь Алексей Юрьич. – Нет, скучно так, ребята, – скажет, бывало, – богинь, богинь сюда с Парнаса! И влетят богини: Дуняша, Параша, Настенька, Машенька, Грушенька, девять сестер, что в пасторали были, да еще сколько нужно на придачу по числу гостей. Все разряжены: которая в пудре и роброне, ровно барышня, которая в сарафане, а больше так, как в павильонах на стенах писано. Красавицы-то были какие! Хоть бы Дуню взять. Беленькая, крепонькая, черные глазенки в душу так и смотрят. Пойдет плясать: старик растает, на нее глядя! Бубен в руку; вверх его над головой вскинет, обведет всех глазами, топнет ножкой да вольной птичкой так и запорхает, а сама вся, как змейка, изгибается, от сердечной истомы щеки пышут, глазки горят, а ротик раскрыт у голубушки… Настенька опять – девочка славная, кровь с молоком, голосок соловьиный. Войдет, в сарафане алого бархату, в кружевных рукавах, на голове золотая повязка, коса у Настеньки по колена, – на кого ни взглянет, рублем подарит, слово кому скажет, мурашки у того по всему телу забегают… Или Груша опять!.. Машенька!.. На подбор были собраны красавицы, а выбирались из целой вотчины. Все-то состарелось, а состарившись примерло!.. Заря в небе зарумянится, а в павильоне песни, пляс да попойка. Воевода, Матвей Михайлыч, драгунский, Иван Сергеич, губернатор и другие большие господа, – кто пляшет, кто поет, кто чару пьет, кто с богиней в уголку сидит… Сам князь Алексей Юрьич напоследок с Дуняшей казачка пойдет. – Эй, вы, римляне! – крикнет под конец. – Похищай сабинянок, собаки! Схватит каждый гость по девочке: кто посильней, тот на плечо красоточку взвалит, а кто в охапку ее… А князь Алексей Юрьич станет средь комнату, да ту, что приглянулась, перстиком к себе и поманит… И разойдутся. Тем именины и кончатся.V В монастыре
Охоту больше на красного зверя князь Заборовский любил. Обложили медведя – готов на край света скакать. Леса были большие, лесничих в помине еще не было, оттого не бывало и порубок; в лесной гущине всякого зверя много водилось. Редкую зиму двух десятков медведей не поднимали. Только станет зима, человек сорок пошлют берлоги искать. Опричь того мужики по всей окружности знали, какое жалованье за медведя князь Алексей Юрьич дает, оттого, бывало, каждый, кто про медведя ни проведает, вести приносит к нему. А сохрани, бывало, господи, ежели кто без него осмелится медведя поднять! Не родись на свет тот человек!.. Сам любил мишку повалить. Таков приказ у него был: «бей медведя, коли драть тебя станет аль под себя подберет, – до тех пор тронуть его не моги». Из ружья редко бивал, не жаловал князь ружейной охоты, больше все с ножом да с рогатиной. – «Надобно ж, говорит, бывало, Михаиле Иванычу, господину Топтыгину, перед смертным часом дать позабавиться: что толку пулей его свалить, из ружья бей сороку, бей ворону, а с мишенькой весело силкой помериться!» Сорокового бил из ружья. Сороковой медведь – дело не простое, редкому счастливо сходит он с рук – любит сороковой человека без костяной шапки оставить. А всего медведей сто, коль не больше, повалил князь Алексей Юрьич в приволжских краях, и все ножом да рогатиной. Не раз и мишка топтал его. Раз бедро чуть не выел совсем, в другой, подобрав под себя, так зачал ломать, что князь закричал неблагим матом, и как медведя порешили, так князя чуть живого подняли и до саней на шубе несли. Шесть недель хворал, думали, жизнь покончит, но бог помиловал. Берлогу отыщут, зверя обложат. Станет князь против выхода. Правая рука ремнем окручена, ножик в ней, в левой – рогатина. В стороне станут охотники, кто с ружьем, кто с рогатиной. Поднимут мишку, полезет косматый старец из затвора, а снег-от у него над головой так столбом и летит. И примет князь лесного боярина по-холопски, рогатиной припрет его, куда следует, покрепче. Тот разозлится да на него, а князь сунет ему руку в раскрытую пасть да там ножом и пойдет работать. Тут-то вот любо, бывало, посмотреть на князя Алексея Юрьича – богатырь, прямой богатырь!.. А по осени, как в отъезжее поле соберутся, недель по шести, бывало, полюют, провинции по две объезжали. Выедет князь Алексей Юрьич, как солнце пресветлое: четыреста при нем псарей с борзыми, ста полтора с гончими, знакомцев да мелкопоместных человек восемьдесят, а большие господа – те со своими охотами. Один Иван Сергеевич Опарин приедет, бывало, так свор восемьдесят с собой приведет… Народу видимо-невидимо. Двинутся, в рога тотчас, и такой трубный глас пойдет, что просто ума помраченье. А за охотой на подводах припасы везут, повара там, конюхи, шуты, девки, музыканты, арапы, калмыки и другой народ всякого звания! Дадут поле – тотчас на привал. А у каждого человека фляжка с водкой через плечо, потому к привалу-то все маленько и наготове. Разложат на поле костры, пойдет стряпня рукава стряхня, а средь поля шатер раскинут, возле шатра бочонок с водкой, ведер в десять. – С полем! – крикнет князь Алексей Юрьич, сядет верхом на бочонок, нацедит ковш, выпьет, сколько душа возьмет, да из того ж ковша и других почнет угощать, а сам все на бочонке верхом. – С полем, честной отче! – крикнет Ивану Сергеичу. Подойдет Иван Сергеич, князь ему ковшик подаст. – Будь здоров, князь Алексей, с чады, с домочадцы и со всеми твоими псами борзыми и гончими, – молвит Иван Сергеич и выпьет. – Целуй меня, лысый черт. И поцелуются. А князь все на бочонке верхом. По одному каждого барина к себе подзывает, с полем поздравляет, из ковша водкой поит и с каждым целуется. После больших господ мелкопоместное шляхетство подзывает, потом знакомцев, что у него на харчах проживали. А для подлого народу в сторонке сорокоуша готова. Народу немало, а винцо всякому противно, как нищему гривна: по малом времени бочку опростают. Ковры на поляне расстелют, господа обедать на них усядутся, князь Алексей Юрьич в середке. Сначала о поле речь ведут, каждый собакой своей похваляется, об лошадях спорят, про прежние случаи рассказывают. Один хорошо сморозит, другой лучше того, а как князь начнет, так всех за пояс заткнет… Иначе и быть нельзя; испокон веку заведено, что самый праведный человек на охоте что ни скажет, то соврет. – Нет, – молвил князь Алексей Юрьич, – вот у меня лошадь была, так уж конь. Аргамак персидский, настоящий персидский. Кабинет-министр Волынский, когда еще в Астрахани губернатором был, в презент мне прислал. Видел ты у меня его, честный отче? – А какой же это аргамак? Что-то не помню я у тебя, князь Алексей, такого. – Э! нашел я спросить кого, точно не знаю, что ты до седых волос в недорослях состоишь и Питера, как черт ладану, боишься… Так вот аргамак был. Каковы были кони у герцога курляндского, и у того такого аргамака не бывало. Приставал не один раз курляндчик ко мне, подари да подари ему аргамака, а не то бери за него, сколь хочешь. – Что же, продали, князь? – спросил Суматев, Сергей Осипыч, тоже барин большой. – Эх, ты, голова с мозгом! Барышник, что ли, я конский, аль цыган какой, что стану лошадьми торговать? В курляндском герцогстве тридцать четыре мызы за аргамака мне владеющий герцог давал, да я и то не уступил. А когда регентом стал, фельдмаршалом хотел меня за аргамака того сделать, – я не отдал. – Ну уж и фельдмаршалом! – усмехнулся Иван Сергеич. – Да ты молчи, лысый черт, коли тебя не спрашивают. Знаешь, что во многоглаголании несть спасения, потому и молчи… Просидел век свой в деревне, как таракан за печью, так все тебе в диковину… Что за невидаль такая фельдмаршал?.. Не бог знает что!.. Захотел бы фельдмаршалом быть, двадцать бы раз был. Не хочу да и все. – Полно-ка ты, князь Алексей. Ну что городишь? Слушать даже тошно… Ну как бы ты стал полки-то водить, когда ни в единой баталии не был. – Ври да не завирайся, честный отче! – крикнет на то князь Алексей Юрьич. – Как я в баталиях не бывал? А Очаков-от кто взял? А при Гданске кто викторию получил?.. Небось, Миних, по-твоему? Как же!.. Взять бы ему без меня две коклюшки с половиной!.. Принял только на себя, потому что хитер немец, везде умеет пролезть… А я человек простой, вязаться с ним не захотел. Ну, думаю себе, бог с тобой, обидел ты меня, да ведь господь терпел и нам повелел… И отлились же волку овечьи слезки! Теперь проклятый немец в Пелыме с ледяными сосульками воюет, а мы вот гуляем да красного зверя травим!.. Да! И подвернись на грех Постромкин, Петр Филипыч, из мелкопоместных. Служил в полках, за ранами уволен от службы. Вступись он за Миниха – под командой у него прежде служил. Как вскочит князь Алексей Юрьич, пена у рта. – Ах, ты, шельмец! – закричал. – Смеешь рот поганый распускать… Эй, вы!.. Вздуть его! Выпил ли чересчур Петр Филипыч, азарт ли такой нашел на него, только как кинется он на князя, цап за горло, под себя, да и ну валять на обе корки. – Смеешь ты, говорит, честного офицера шельмецом обзывать!.. Похвальбишка ты паскудный!.. Да я сам, говорит, тебя вздую. И вздул. А князь: – Полно, полно, Петр Филипыч… Больно ведь!.. Перестань… Лучше выпьем!.. Я ведь пошутил, ей-богу, пошутил. И с той поры приятели сделались. Водой не разольешь. Наедут, бывало, на вотчину Петра Алексеича Муранского. Барин богатый, дом полная чаша, но был человек невеселый, в болезни да в немощах все находился. А с молоду «скосырем» слыл и, живучи в Питере, на ассамблеях и банкетах так шпынял[19] больших господ, барынь и барышень, что все речей его пуще огня и чумы боялись. С Минихом под туркой был, под Очаковом его искалечили, негоден на службу стал и отпросился на покой. Приехал в деревню и ровно переродился. Был одинок, думали – женится, а он в святость пустился: духовные книги зачал читать, и хоть не монах, а жизнь не хуже черноризца повел. Много добра творил, бедным при жизни его хорошо было: только все это узналось лишь после кончины его, для того, что милостыню творил тайную. И такой был мудреный человек, что всем на удивленье! Была псарня, на охоту не ездил; были музыканты, при нем не играли; ни пиров, ни банкетов не делал; сам никуда, кроме церкви, ни ногой и холопям никакого удовольствия не делал, не поил их, не бражничал с ними… И что же? И господа и холопи как отца родного любили его. Недаром князь Алексей Юрьич «чудотворцем» его называл. А другие колдуном считали Муранского. К нему, бывало, охотой двинутся. Табор-от в поле останется, а князь Алексей Юрьич с большими господами, с шляхетством, с знакомцами, к Петру Алексеичу в Махалиху, а всего поедет человек двадцать, не больше. Петр Алексеич примет гостей благодушно, выйдет из дома на костылях и сядет с князем рядышком на крылечке. Другие одаль – и ни гугу. – Ну, чудотворец, – скажет, бывало, князь Алексей Юрьич, – мы к тебе заехали потрапезовать: припасы свои, нынче ведь пятница, опричь луку да квасу у тебя, чай, нет ничего. Благослови на мясное ястие и хмельное питие!.. Эй, ты, честный отче!.. Лысый черт!.. Куда запропастился? А Иван Сергеич чинным шагом выступает с задворка, ровно утка с боку на бок переваливается. Маленький был такой да пузатенький. – Здравствуйте, говорит, государь мой, Петр Алексеич. Как вас господь бог милует? Что ты, князь Алексей, меня кликал! Аль заврался в чем-нибудь, так на выручку я тебе понадобился? – Я-те заврусь!.. У меня, лысый черт, ухо востро держи. Проси-ка вот лучше у чудотворца на трапезу благословенья… Эх! да ведь у меня из памяти вон, что ты, честный отче, раскола держишься – сам сегодня ради пятницы, поди, на сухарях пробудешь? Нельзя скоромятины – выгорецкие отцы не благословили. И пойдут перекоряться, а Петр Алексеич молчит, только ухмыляется. – Пошпыняй ты его хорошенько, пошпыняй лысого-то черта, – скажет князь Алексей Юрьич, – вспомни старину, чудотворец!.. Помнишь, как, бывало, на банкетах у графа Братиславского всех шпынял. – Полно-ка, миленький князь, – ответит Петр Алексеич. – Мало ль чего бывало? Что было, голубчик, то былью поросло. А обед вам готов; ждал ведь я гостей-то… Еще третьего дня пали слухи, что ты с собаками ко мне в Махалиху едешь. Милости просим. – Ну, вот за это спасибо, чудотворец. Погреба-то вели отпереть, не то ведь – народ у меня озорной, разбойник на разбойнике. Не ровен час: сам двери вон – да без угощенья, что ни есть в погребу, и выхлебают. Не вводи бедных во грех – отдай ключи. – Ох ты, проказник, проказник, миленький мой князинька! – с усмешкой промолвит Петр Алексеич. – Что с тобой делать!.. Пахомыч! Подойдет ключник Пахомыч. – Отдай княжим людям ключи от второго, что ли, погреба. Пускай утешаются. Да молви дворецкому: гости, мол, есть хотят. Из табора нагрянут и выпьют весь погреб. А в погребе сорокоуша пенного да ренское, наливки да меды. А погребов у Муранского было с десяток.Посередь Заборья, в глубоком поросшем широколистным лопушником овраге, течет в Волгу речка Вишенка. Летом воды в ней немного, а весной, когда в верхотинах мельничные пруды спустят, бурлит та речонка не хуже горного потока, а если от осеннего паводка сорвет плотины на мельницах, тогда ни одного моста на ней не удержится, и на день или на два нет через нее ни перехода, ни переезда. Раз, напировавшись у Муранского, взявши после того еще поля два либо три, князь Алексей Юрьич домой возвращался. Гонца наперед послал, было б в Заборье к ночи сготовлено все для приема больших господ, мелкого шляхетства и знакомцев, было б чем накормить, напоить и где спать положить псарей, доезжачих охотников. Ветер так и рвет, косой холодный дождик так и хлещет, тьма – зги не видно. Подъезжают к Вишенке – плотины сорваны, мосты снесены, нет пути ни конному, ни пешему. А за речкой, на угоре, приветным светом блещут окна дворца Заборского, а налево, над полем, зарево стоит отразложенных костров. Вкруг тех костров псарям, доезжачим, охотникам пировать сготовлено. Подъезжает стремянный, докладывает: «нет переезду!..» – Броду! – крикнул князь. Стали броду искать – трое потонуло. Докладывают… – Броду!.. – крикнул князь зычным голосом. – Не то всех перепорю до единого! – И все присмирели, линн, вой ветра да шум разъяренного потока слышны были. Еще двоих водой снесло, а броду нет. – Бабы!.. – кричит князь. – Так я же вам сам брод сыщу! И поскакал к Вишенке. Нагоняет его Опарин, Иван Сергеич, говорит: – Ты богатырь, то всем известно… Ты перескочишь, за тобой и другие… Кто не потонет, тот переедет… А собаки-то как же? Надо ведь всех погубить. Хоть Пальму свою пожалей. А Пальма была любимая сука князя Алексея Юрьича – подаренье приятеля его, Дмитрия Петровича Палецкого. – Правду сказал, лысый черт, – молвил князь, остановив коня. – Что ж молчал?.. Пятеро ведь потонуло!.. На твоей душе грех, а я тут ни при чем. Поворотил коня, стегнул его изо всей мочи и крикнул: – В монастырь!.. А монастырь рядом, на угоре. Был тот монастырь строенье князей Заборовских, тут они и хоронились; князь Алексей Юрьич в нем ктитором был, без воли его архимандрит пальцем двинуть не мог. Богатый был монастырь: от ярмонки большие доходы имел, от ктитора много денег и всякого добра получал. Церкви старинные, каменные, большие, иконостасы золоченой резьбы, иконы в серебряных окладах с драгоценными камнями и жемчугами, колокольня высокая, колоколов десятков до трех, большой – в две тысячи пуд, риз парчовых, глазетовых, бархатных, дородоровых множество, погреба полнехоньки винами и запасами, конюшни – конями доброезжими, скотный двор – коровами холмогорскими, птичный – курами, гусями, утками, цесарками. А порядок в монастыре не столько архимандрит, сколько князь держал. Чуть кто из братии задурит, ктитор его на конюшню. Чинов не разбирал: будь послушник, будь рясофор, будь соборный старец – всяк ложись, всяк поделом принимай воздаянье. И было в Заборском монастыре благостроение, и славились старцы его велиим благочестием. Только что решил князь в монастыре ночлег держать, трое вершников поскакали архимандрита повестить. Звон во все колокола поднялся… Подъехали. Святые ворота настежь, келарь, казначей, соборные старцы в длинных мантиях по два в ряд. По сторонам послушники с фонарями. Взяли келарь с казначеем князя под руки, с пением и колокольным звоном в собор его повели. За ними большие господа, шляхетство, знакомцы. Псари, доезжачие, охотники по широким монастырским дворам костры разложили – отец казначей бочку им выкатил. Греются – Христос с ними – под кровом святой обители Воздвижения честного и животворящего креста господня… А собаки вкруг них тут же отдыхают, чуя монастырскую овсянку. Отец эконом первым делом распорядился насчет собачьего ужина… Знал старец преподобный, сколько милы были псы сердцу ктитора честный обители… Оттого и заботился… В церкви князя встретил архимандрит соборне, в ризах, с крестом и святою водою. Молебен отпели, к иконам приложились, в трапезу пошли. И там далеко за полночь куликали. Разместились гости, где кому следовало, а князь с архимандритом в его келье лег. Наступил час полуночный, ветер в трубе воет, железными ставнями хлопает, по крыше свистит. Говорит князь шепотом: – Отче архимандрит… Отче архимандрит… Спишь аль нет?.. – Не сплю, ваше сиятельство. А вам что требуется? – Страх что-то берет!.. Что это воет?.. – Ветер, – говорит архимандрит. – Нет, отче преподобный, не ветер это, другое что-нибудь. – Чему же другому-то быть? – отвечает архимандрит. – Помилуйте, ваше сиятельство! Что это вы? – Нет, отче святый, это не ветер… Слышишь, слышишь?.. – Слышу… Собаки завыли. – Цыц, долгогривый!.. Собак тут нашел!.. Слышишь?.. Душа Палецкого воет… Знал ты Палецкого Дмитрия Петровича? – Разве могут души усопших выть? – молвил архимандрит. – Это не говори… Не говори, отче преподобный… Мало ль что на свете бывает!.. Это Палецкий!.. Он воет!.. Слышишь? Упокой, господи, душу усопшего раба твоего Дмитрия… Страшно, отче святый!.. И лампадка-то у тебя тускло горит… Зажги свечу!.. – Зажгу, пожалуй, – молвил архимандрит. – Да полноте, ваше сиятельство. Как это не стыдно и не грех? – Толкуй тут, а я знаю… Это меня зовет Палецкий… Скоро, отче, придется тебе хоронить меня. – Что это вам на ум пришло? – говорит архимандрит. – Конечно, памятование о смертном конце спасительно, да ведь и суеверие греховно… Уж если о смерти помышлять, так лучше бы вашему сиятельству о своих делах подумать. – А что мои дела?.. Какие дела?.. Украл, что ли, я у кого?.. Позавидовал кому?.. Аль мало вкладов даю тебе на монастырь, подлая твоя душа, бесстыжие поповские глаза!.. Нет, брат, шалишь! На этот счет я спокоен, надеюсь на божье милосердие… А все-таки страшно… – То-то страшно: страшен-то грех, а не смерть… Так-то, ваше сиятельство, – молвил архимандрит. – Привязался, жеребячья порода, с грехами, что банный лист! И говорить-то с тобой нельзя. Тотчас начнет городить черт знает что… Давай спать, я и свечку потушу. – Спите с богом, почивайте, покойной ночи вашему сиятельству, – проговорил архимандрит. Замолчали, и ветер маленько стих. А князь Алексей Юрьич все вздыхает, все на постели ворочается. Опять завыл ветер. – Что это все воздыхаете, ваше сиятельство? – спросил архимандрит. – О смертном часе, отче святый, воздыхаю. Слышишь?.. Слышишь?.. Упокой, господи, душу раба твоего Дмитрия!.. Его голос… – Да это собака завыла. – Собака?.. Да… да… собака, точно собака. Только постой!., погоди!.. Пальма – ее голос… А Пальма Палецкого подаренье… это – она его душу чует, ему завывает… А это?.. Да воскреснет бог и расточатся врази его!.. Это что?.. Собака, по-твоему, собака? – Ветер в трубе. – Ветер!.. Хорош ветер!.. Упокой, господи, душу раба твоего Дмитрия!.. Хороший был человек, славный был человек, любил я его, душа в душу мы с ним жили… Еще в Петербурге приятелями были, у князя Михайлы ознакомились, когда князь Михайла во времени был. Обоим нам за одно дело и в деревни велено… Все, бывало, вместе с ним… Ох, господи!.. Страшно, отче святый!.. – Полноте, ваше сиятельство, перестаньте… Вы бы перекрестились да молитву сотворили. От молитвы и страх и ночное мечтание яко дым исчезают… Так-то… – Молюсь… молюсь, отче преподобие… Прости, господи, согрешения мои, вольные и невольные… Опять Пальма!.. Чует, шельма, старого хозяина!.. Яже словом, я же делом, яже ведением и неведением!.. Видишь ли, отче, когда умирал Дмитрий Петрович, царство ему небесное, при нем я был… И он, голубчик, взял меня за руку, да и говорит: «нехорошо, князинька, мы с тобой жили на вольном свету, при смерти вспомнишь меня»… Да с этим словом застонал, потянулся, глядь – не дышит… Ох, господи!.. Чу!.. Поминает, что смерть подходит ко мне… Слышишь, отче?.. – Одно суеверие, – сказал архимандрит. – Предзнаменованиям веры давать не повелено… Кто им верит – духу тьмы верит… Пустяками вы себя пугаете. – У тебя все пустяки!.. Нет, отче святый, разумею аз, грешный, близость кончины: предо мной стоит… Слышишь?.. Скоро предамся червям на съедение, а душу неведомо како устроит господь. – Да отчего это вам в голову пришло? – Мало ль отчего?.. И Палецкий воет, и Пальма воет, и сны такие вижу… Сказано в Писании: «старцы в сониях видят». У пророка Иоиля сказано то! А мне седьмой десяток, стало быть, я старец… Старец ведь я, старец?.. – Дело не молодое, – молвил архимандрит. – Так пилишь ли: «старцы в сониях видят». А что я вечор во сне видел?.. С Машкой-скотницей венчался… Видеть во сне, что венчаешься, – смерть. – Полноте, греховодник вы этакий! – Тебе все полно да полно! Не тебе, чернохвостнику, в гроб-от ложиться… А это, по-твоему, тоже «полно», что намедни Дианка тринадцатью ощенилась? Да еще одного трехпалого принесла, сам борзой, щипец ровно у гончей, и без правила. Это, по-твоему, тоже ничего? – Не повелено, ваше сиятельство… – Да ты молчи, коль я с тобою говорю, черт ты этакий!.. По-твоему и это ничего, что нынешнего года в самое мое рожденье зеркало в гостиной у меня лопнуло? – Слышал я, что сами же свечу под то зеркало подставили. – Врешь, отче преподобный, ничего ты не смыслишь!.. Коли зеркало лопнуло – кончено дело. Тут уж, брат, как ни вертись – от смерти не отвертишься. А тебе все ничего… Ты, пожалуй, скажешь, и это ничего, что намедни ко мне воробей в кабинет залетел?.. По-твоему, и это ничего, что на прошлой неделе нас ужинать село тринадцать?.. Отсчитал от себя тринадцатого – вышел Скорняков. Знаешь Скорнякова? В знакомцах у меня проживает – рыжий такой, губа сеченая… Думаю, пусть же над ним надо псом оборвется тринадцатый. Велел ему пить – жизнь бы свою тут же покончил, собака… С полведра вылакал, бестия, без памяти под стол свалился, ни духу, ни послушания. «Ну, думаю, слава тебе господи – опился. Тринадцатый-то, значит, он…» Что ж ты думаешь?.. На другой день поутру глядь, а он в буфете похмеляется… Так меня варом и обдало!.. Кто ж, по-твоему, тринадцатый-то вышел?.. А?.. – Великий грех суевериям предаваться, – говорил архимандрит. – А ты молчи, жеребячья порода!.. Видишь, к смертному часу готовлюсь, так ты молчи… Слышишь!.. Опять Палецкий!.. А вот и Пальма его учуяла!.. Страшно!.. Помолись обо мне, отче преподобный, не помяни моих озлоблений, помолись за меня, за грешного, простил бы господь прегрешения мои, вольная и невольная… Молись за меня, твое дело. Еще году не прошло, большой вклад тебе положил, колокол вылил – значит, не даром прошу святых молитв твоих… Духовную писал, душеприказчиком тебя сделал. Сам знаешь, опричь тебя такого дела поручить некому, народ все пьяный, забулдыжный… Так уж я тебя… Помру, положи ты меня в ногах у родителя моего, князя Юрия Никитича; сорок обеден соборне отслужи за меня, в синодик запиши в постенной и в литейной, чтобы братия по все годы молилась за меня беспереводно. А панихиды по мне петь: на день преставления моего да пятого октября, на день московских святителей Петра, Алексия, Ионы – ангела моего день, – и служить те панихиды каждый год беспереводно… И в те дни корм на братию и велие утешение… Так и вели записать в синодик, и те бы архимандриты, которые после тебя будут, ведали и чинили по моему завещанию каждый год безо всякия порухи. А душу свою тебе поручаю. Будь ты на покон моей души помянник, умоли ты господа бога об отпущеньи грехов моих, будь моим ходатаем, будь моим молитвенником, изведи из темницы душу мою… И, заливаясь слезами, повалился в ноги архимандриту, ноги у него и срачицу целует, а сам так и рыдает. Архимандрит утешает его, а князь так и разливается, плачет. – Получишь ты по духовной большие деньги, сколько получишь, теперь не скажу: не добро хвалитися о делах своих… Четверть тех денег себе возьми, делай на них, что тебе господь на сердце положит; другой четвертью распорядись по совету с братией, как устав велит… На соборе-то главы позолоти, совсем ведь облезли; говорил я тебе, и денег давал, и бранился с тобой, а тебе все неймется, только и слов от тебя: «лучше на иную потребу деньги изведу»… А владычице жемчужный убрус устрой, жемчуг княгиня Марфа Петровна выдаст, да выдаст она еще тебе пять пудов серебряного лому, из того лому ризы во второй ярус иконостаса устрой. В Москве закажи… Зубрилову серебрянику не сметь заказывать; я еще с ним, с подлецом, покамест жив, разделаюсь… Отведает, каналья, вкусны ль заборские кошки бывают… Представь ты себе, отец архимандрит, на ярмонке смел он, шельмец, до моего парадного выезду лавку открыть. Счастлив, что тотчас же уехал, а то б я ему штук пятьсот середь ярмонки-то влепил бы. Под это слово ставень – хлоп! Побледнел князь, задрожал. – Упокой, господи, душу раба твоего Дмитрия!.. За мной пришел. Слышал?.. – Ставень хлопнул, – ответил архимандрит. – У тебя все ставень!.. У тебя все… А Пальма-то, Пальма-то так и завывает! – Да полноте же, ваше сиятельство!.. Как это не стыдно?.. Ровно баба деревенская. – Ругаться, черт этакий?.. – во все горло закричал князь и кулаки стиснул. – Не больно ругайся, промозглая кутья!.. Кулак-от у меня бабий?.. Ну-ка, понюхай. И поднес кулачище к архимандричьему носу. – Ложитесь-ка лучше с богом на спокой… Давно уж пора, – кротко и спокойно промолвил архимандрит. – Без тебя знают!.. «Баба»!.. Дам я тебе бабу, долгогривый черт!.. Ох, господи помилуй, опять Пальма… Нет, отче святый, надо умирать, скоро во гроб положишь меня, скоро в склеп поставят меня, темно там… сыро… Ох, господи помилуй, господи помилуй!.. Да!.. Ведь я не докончил тебе про духовную-то… Третью четверть денег раздай по всей епархии протопопам, попам, дьякам, пономарям и иным, сколько их есть, причетникам по рукам, каждому дьякону против попа половину, каждому причетнику против дьякона половину. И закажи ты им, и попроси ты их, усердно бы молились всемилостивому спасу и пресвятой богородице о прощении грешной души раба б о ж и я князя Алексия, искупили бы святыми молитвами своими велия моя прегрешения… Кирчагинскому дьякону не смей ни копейки давать!.. Вздумал на меня в губернскую канцелярию челобитну подать?.. Поле, слышь, у него я вытоптал, корову застрелил!.. Так разве хотел я у него хлеб-от топтать? Виноват разве я, что заяц в овес к нему кинулся?.. Упускать русака-то ради дьяконского овсишка?.. А корову?.. Разве сам я стрелял?.. Со мной вон сколь всякой сволочи ездит, усмотришь разве за всеми?.. Усмотришь разве?.. Нет, ты скажи, отче преподобный, можно ль за этими дьяволами усмотреть?.. А?.. Можно?.. Да ты молчи, коли я говорю, губы-то не распускай: во многоглаголании несть спасения, так ты и молчи… Нечего тебе рассказывать: к духовному чину завсегда решпект имею, потому что вы наши пастыри и учители, теплые об нас молитвенники, очищаете нас, окаянных, в бездне греховной валяющихся, ото всякие мерзости и нечистоты… Оттого даже ни один пономарь отродясь в Заборье на конюшне у меня не бывал… А кирчагинский помни!.. Помни, подлый кутейник, овес да корову… Еще доберусь до шельмеца!.. Останную четверть денег изведи на похороны… Покрова не покупай, в Париж к двоюродному брату, князь Владимиру, посланы деньги, самой бы наилучшей лионской парчи там купил. Боюсь только, не спустил бы мои денежки в фаро. В Версали большую игру ведет. Ему, шалопаю, и в голову не может прийти, что по его милости могу я на тот свет голышом пред богом предстать… Прошлого года просил его купить сочинения Вольтера да гобеленов в угольную. До сих пор не шлет… Шапку архимандричью устрой себе, у княгини Марфы Петровны жемчугов и камней спроси, – давно ей от меня приказано… А не княгиню, так капралыпу крутихинскую спроси, она тоже знает… Да делай шапку-то поразвалистей, а то срам глядеть на тебя – в каких шапках ты служишь: ни фасону, ни красоты, нет ничего… На похороны все шляхетство созови, и столповых, и молодых, и мелкопоместных; хорошенько помянули бы меня за упокой… Белавина Федьку не смей только звать… Он меня знать не хочет, и я его знать не хочу… Эка важна персона!.. А тоже сердце имеет!.. Поучил я его прошлого года маленько, так он и губу надул… Да это бы наплевать, я бы за это и вспороть его мог. В Петербург что-то писал про меня. До двора дошло; отписывали мне, будто по этому делу на куртаге говорили про меня немилостиво. А я ведь хоть не в опале, да и не во времени… Много ль надо меня уходить… Будь это при втором императоре, будь при владеющем курляндском герцоге – я бы Федьку в рудниках закопал, – а теперь я что?.. В подлости нахожусь – не хуже тебя, долгогривого… Оттого и махнул я рукой на Белавина… Что с дураком связываться? наплевать да и все тут… А ведь поучил-то его за что?.. Ради его же души спасения… Видишь ли, как было дело: обедал Федька у меня в воскресенье, Великим постом. Сам знаешь, большие посты я соблюдаю, устав тоже знаю… Подают кушанье как следует: вино, елей, злаки и от черепокожных. А Федька Белавин, когда подали стерляжью уху, при всех и кричит мне с другого конца стола: «вы, говорит, ваше сиятельство, сами-то постов не соблюдаете, да и гостей во грех вводите». – «Что заврался, говорю, в чем ты грех нашел?» – «А в этом», – говорит да на стерлядь и показывает. Велел подать «Устав о христианском житии», подозвал Федьку Белавина: «Читай, говорю, коли грамоте знаешь». А он: «Тут писано про черепокожных, сиречь про устерсы, черепахи, раки и улитки, яже акридами нарицаются». Зло меня взяло, слыша такое ругательство над церковью божиею… Как?.. Чтобы нам святыми отцами заповедано было снедать такую гадость, как улитки?.. А Федька богомерзкий свое несет, говорит: «Стерлядь – рыба, черепа на ней нет». Поревновал я по «Уставе», взял стерлядку с тарелки да головой-то ему в рыло. – «Что, говорю, есть череп иль нет?» Кровь пошла – рассадил ему рожу-то. Только всего и было… Не драл его, не колотил, волосом даже не тронул, об его же спасении поревновал, чтобы в самом деле, по глупости своей, не вздумал христианскую душу скверной улиткой поганить… Так поди ж ты с ним… В доносы пустился: дивлюсь еще, как слово и дело не гаркнул… Погубить бы мог, шельмец… Плюнул я на Федьку, знаться с дураком не хочу и на поминках моих кормить нечестивую утробу его не желаю. Не зови его, отче святый, никак не зови… Позовешь, будем с тобой на том свете перед истинным Спасом судиться. Помни же это… Мне что!., господь с ним, с Белавиным, меня, маленького человека, обидеть легко, а каково-то ему на том свете будет… Вот что!.. Ну, давай спать, старина. Ветер затих. По малом времени и князь и архимандрит захрапели. На заре проснулся князь Алексей Юрьич, говорит архимандриту: – Надо мне, отче, на тот свет сбираться. Надо, как ты ни мудри. Только заснул я, Палецкий в овраге стоит и Пальма с ним, а в овраге жупель огненный, серой пахнет… Стоит Палецкий да меня к себе манит, сердце даже захолонуло… – Что ж такое? – спросил архимандрит. – Говорит: «подь сюда; сколь вору ни воровать, виселицы не миновать»… Ужаснулся я, отче, пот холодный прошиб меня, проснулся, а он воет, и Пальма воет… Нет, отче преподобный, вижу, что жить мне недолго; сегодня же князю Борису пишу, ехал бы в Заборье скорей, мать бы свою не оставил, отца бы предал честному погребенью… Шабаш охота!.. Поеду от тебя прямо домой – с женой проститься, долг христианский исполнить. Приезжай вечерком исповедать меня, причастить… На своих приезжай, мои-то кони в разгоне… Свадьбу сегодня у меня справляют. Устюшку-то замуж выдаю. Знаешь Устюшку-то мою? Маленькая такая, чернявенькая… ух, горячая девка какая!.. Так уж ты, отче святый, на своих приезжай, к непостыдной кончине готовить меня многогрешного… – Слушаю, ваше сиятельство, слушаю, беспременно приеду, не премину, – говорит архимандрит. – А к княгине Марфе Петровне поезжайте, примиритесь с нею по-христиански: знаю ведь я, что вот уж шестой год как вы слова с ней не перемолвили… Замучилась она, бедная! – Что княгиня?.. Баба!.. Бабе плеть… – Эх, ваше сиятельство!.. Чем бы суевериям предаваться да сны растолковывать, лучше бы вам настоящим делом о смертном часе помыслить, укрощать бы себя помаленьку, с ближними бы мириться. – Что мне с ними мириться-то!.. Обидел, что ли, я кого?.. Курица, и та на меня не пожалуется!.. А страшно, отче преподобие!.. Ох, голова ты моя, головушка!.. Разума напиталась, к чему-то приклонишься?.. В монахи пойду. – Княгиню-то куда же? – Ну ее к бесу! Мне бы свою-то только душу спасти… А она как знает себе, черт с ней. – Ах, ваше сиятельство, ваше сиятельство!.. Что с вами делать? Не знаю, что и придумать. – «Что делать? Что делать?..» – передразнил князь архимандрита. – Ишь какой недогадливый!.. Да долго ль, в самом деле, мне просить молитв у тебя?.. Свят ты человек пред господом, доходна твоя молитва до царя небесного? Помолись же обо мне, пожалуйста, сделай милость, помолись хорошенько, замоли грехи мои… Страшен ведь час-от смертный!.. К дьяволам бы во ад не попасть!.. Ух, как прискорбна душа!.. Спаси ее, отче святый, от огня негасимого… И заплакал, и упал к ногам архимандрита… Ноги у него целует, говорить не может от душевного смирения, от сердечного умиления. Вдруг за оградой гончие потянули по зрячему… Грянули рога на зверя на красного… Как вскочит князь! – На-конь! – крикнул в окно зычным голосом. И, кое-как одевшись, не простясь с архимандритом, метнулся на крыльцо и вскочил на лошадь… Во весь опор помчалась за ним охота к оврагу Юрагинскому.
VI Княгиня Марфа Петровна
Много горя натерпелась в свою жизнь княгиня Марфа Петровна, мало красных дней на долю ей выпало, – великая была мученица, – царство ей небесное! Родитель ее, князь Петр Иваныч Тростенский, у первого императора в большой милости был. Ездил за море иностранным наукам обучаться, а воротясь на Русь, больше все при государе находился. В Полтавской баталии перед светлыми очами царскими многую храбрость оказал, и, когда супостата, свейского короля, побили, великий государь при всех генералах целовал князя Тростенского и послал его на Москву с отписками о дарованной богом виктории. Отпуская в путь, дал ему государь письмо к старому боярину Карголомскому. А тот Карголомский жил по старым обычаям. И с бородой не пожелал было расстаться, но когда царь указал, волком взвыл, а бороды себя лишил. Зато в другом во всем крепко старинки держался. Был у него сын, да под Нарвой убили его, после него осталась у старика Карголомского внучка. Ни за ним, ни перед ним никого больше не было. А вотчин и в дому богатства – тьма тьмущая. Отдает великий государь письмо князю Тростенскому, сам такой приказ ему сказывает: – Будучи на Москве, изволь отдать письмо Карголомскому, и что в том письме писано, изволь, с своей стороны, чинить по нашему указу. Внакладе не будешь… – Да поцеловавши князя в лоб, примолвил: – С богом. Приехавши на Москву, подал князь Петр Иваныч царское письмо Карголомскому. Прочитал старик, охнул, затрясся, пот на лбу у него выступил. Положив три земных поклона перед Спасовым образом, сказал князю Тростенскому: – Воля государева, а мы все его да божьи. А в государеве письме было писано: «Понеже господин майор князь Тростенский в европейских христианских государствах науке воинских дел довольно обучался и у высоких потентатов при наших резидентах не малое время находился, ныне же во время преславной, богом дарованной нам над свей-ским королем виктории великую храбрость пред нашими очами показал, того ради изволь выдать за него в замужество свою внуку, и тем делом прошу поспешить. А дело то и вас всех поручаю в милость всевышнего». Горька пришлась свадьба старику Карголомскому: видел он, что нареченный его внучек – как есть немец немцем, только звание одно русское. Да ничего не поделаешь: царь указал. Даже горя-то не с кем было размыкать старику… О таком деле с кем говорить?.. Пришлось одному на старости лет тяжкую думушку думать. Не вытерпел долго старик – помер. Молодые жили душа в душу. Великий государь и родные, глядя на них, не могли нарадоваться. Через год после Полтавской баталии даровал им господь княжну Марфу Петровну. Конца не было радостям. Сам государь княжну изволил от святой купели принимать и, когда стала она подрастать, все, бывало, нет-нет, а у отца и наведается, чему крестница обучается и каково ей наука дается. Ливонскую немку сам приставил ходить за ней, пленного шведа пожаловал для обучения княжны всякой науке и на чужестранных языках говорить, француза для танцев сам князь от себя наймовал. Придет, бывало, великий государь к князю Тростенскому – а езжал к нему нередко, – анисовой спросит, кренделем закусит и велит княжну к себе привести, почнет ее расспрашивать, чему дареный швед выучил, по-чужестранному заговорит с ней, менуэт заставит проплясать, а потом поцелует в лоб да примолвит: «Расти, крестница, да ума копи, вырастешь большая – мое будет дело жениха сыскать». Не сподобил царя господь при себе пристроить крестницу: пятнадцати годочков княжне не минуло, как взял к себе бог первого императора. По восьмому годочку осталась княжна после матери, а родитель через полгода после великого государя жизнь скончал. Оставалась княжна сиротиночкой, кровных, близких родных нет никого, одна, что хмелинка без тычинки, и нет руки доброй, ласковой, поддержал бы сиротство да малость ее… За опекой дело не стало – сирота богатая, не объест… Взяла княжну тетка ее внучатная – княгиня Байтерекова. Стала с ней княжна во дворец на куртаги ездить, на ассамблеи к светлейшему Меншикову, к графу Головкину, к князю Куракину, а к иным знатным персонам на балы, на банкеты, и с визитою. И не было в Питере подобных красавиц и разумниц, как княжна Марфа Петровна Тростенская. В коем дому невеста богатая, в том дому женихи, что комары на болоте толкутся. Так в старые годы бывало, так повелось и в нынешни дни… У княжны отбою от женихов не было, а были те женихи из самых знатных родов, а которы не родословны, иль родов захудалых, те знатные чины при дворе иль в гвардии имели. Однако княжна хоть и молоденька была, но честь свою наблюдала крепко, многие ею «заразились», а она благосклонности никому не показала. Девьеров сын, Петр Антоныч, был счастливей других. На куртагах княжну на любовь склонил, через тетку Байтерекову присватался, через отца своего доложил государыне… Перед обрученьем Екатерина Алексеевна изволила княжну иконой благословить, а свадьбу велела отложить, пока не пошлет ей господь облегченья. Была государыня нездорова, а крестницу первого императора сама хотела замуж отдать и тем обещанье Петра Великого выполнить. Ждут жених с невестой месяц, ждут другой, третий, царице все хуже да хуже. Болезнь становилась прежестокая, стали тихомолком поговаривать, вряд ли поднимет царицу господь. А кому, отходя сего света, земное царство откажет, не ведал никто. И печальны все были… Не до пиров, не до свадеб… Государыня едва дух переводила, как женихова отца, графа Девьера, взяли под караул… Дом его опечатали, к княгине Байтерековой драгунский капитан приезжал: все вещи княжны Тростенской пересмотрел, какие письма от жениха к ней были, все отобрал, а самой впредь до указу никуда не велел из дома выезжать. Перед вешним Николой, дня за три, по Питеру беготня пошла: знатные персоны в каретах скачут, приказный люд на своих на двоих бежит, все ко дворцу. Солдаты туда же маршируют, простой народ валит кучами… Что такое?.. Царицы не стало, бегут узнать, кто на русское царство сел, кому надо присягу давать. Услыхавши ту весть, княжна на пол так и покатилась… Ввечеру сказали: женихова отца кнутом бить, чести, чинов, имения лишить и послать в Сибирь, а жениха в дальнюю деревню вместе с его матерью. И родную сестру не пожалел светлейший Меншиков. И проститься жениху с невестой не дали. Хотела было княжна с другом своим в несчастие ехать, да тетка Байтерекова и многие другие знатные персоны ее отговорили. Год прошел; новый царь со всем двором в Москву переехал. Байтерекова с племянницей туда же… Там приглянись княжна князю Заборовскому. Человек был уже не молодой, лет под сорок, вдовец, хоть и бездетный. Княжна и слышать про него не хотела. А князь Алексей Юрьич с государевым фаворитом, князем Иваном Алексеичем Долгоруким, в ближней дружбе находился… Стал ему докучать про невесту, фаворит доложил государю… И сказано было княжне: «крестный твой отец, первый император, дал тебе обещанье, когда в возраст придешь, жениха сыскать, но не исполнил того обещания, волею божиею от временного царствования в вечное отыде, того ради великий государь, его императорское величество, памятуя обещание деда своего, указал тебе, княжне Марфе Петровой дочери Тростенского, быть замужем за князем Алексеем княж Юрьевичем Заборовским». Только что стала зима, на Москве торжества и пиры пошли. Сам государь с сестрой фаворита обручался, фаворит с Шереметевой, князь Заборовский с княжной Тростенской. Ровно знал князь Алексей Юрьич, что скоро перемена последует: только Святки минули и свадьбы играть стало невозбранно, он повенчался с княжной. Невеселая свадьба была: шла невеста под венец, что на смертную казнь, бледней полотна в церкви стояла, едва на ногах держалась. Фаворит в дружках был… Опоздал он и вошел в церковь сумрачный. С кем ни пошепчется – у каждого праздничное лицо горестным станет; шепнул словечко новобрачному, и тот насупился. И стала свадьба грустней похорон. И пира свадебного не было: по скорости гости разъехались, тужа и горюя, а о чем – не говорит никто. Наутро спознала Москва, – второй император при смерти. Княгиня Марфа Петровна и до свадьбы и после свадьбы ходила словно в воду опущенная; новобрачный тоже день ото дня больше да больше кручинился… Про великого государя вести недобрые: все тяжелей становилось ему. А была в ту пору «семибоярщина». С семью верховными боярами и с фаворитом князь Заборовский заодно находился и каждый божий день во дворец к больному царю езжал. Только что великий государь преставился, пропал князь Алексей Юрьич, найти не могут, девался куда. Ни молодой княгине, ни в дому ничего не известно: пропал без вести да все туг. Месяца через два на Москве объявился: с Бироном вместе из Митавы приехал. У курляндца все время в чести пребывал, сама царица Анна Ивановна великим жалованьем его жаловала. Оттого и княгиня Марфа Петровна при дворе безотменно находилась, и даже когда, бывало, сам-от князь отпросится от службы в Заборье гулять, княгиню Марфу Петровну государыня с мужем отпускать не изволила, каждый раз указ объявляла быть ей при себе. Сына родила княгиня Марфа Петровна, князь Бориса Алексеича. Государыня изволила его от купели принять и в конную гвардию вахмистром пожаловать. Мало радостей видала дома княгиня Марфа Петровна. Горькая доля выпала ей, доставалось супружество скорбное. Князь крутенек был, каждый день в доме содом и гомор. А приедет хмелен да распалится не в меру, и кулакам волю даст… Княгиня тихая была, безответная; только, бывало, поплачет. С первого же году стал князь от жены погуливать: ливонские девки у него на стороне жили да мамзель из француженок. По скорости и в дому завелись барские барыни. И тут никому княгиня не жалобилась, с одной подушкой горевала. Покамест в Питере жили, княгиня частенько езжала во дворец и в дома знатных персон. Весело ль было ей, нет ли, про то никому не известно. Только, живучи в Питере, она ровно маков цвет цвела. Получивши прощенье, приехал в Петербург Девьеров сын. Свиделись… И с того часу вконец разлютовался князь на жену свою. Зачахла она и локоны носить перестала… Князь редко и говорить с нею стал, с каждым днем лютей да лютей становился… Пока сын подрастал, княгиня с ним больше время проводила. Хоть учителей из французов и немцев приставлено было к маленькому князю вдоволь, однако ж княгиня Марфа Петровна сама больше учила его и много за то от князя терпела: боялся он, чтоб бабой княгиня сына не сделала… Отпустивши его уж из Заборья в Питер на царскую службу, стала княгиня ровно свеча таять и с той поры жила, как затворница. Только ее и видали, что в именины да в большие праздники, когда, по мужнину приказу, во всем параде к гостям выходила… И тут, бывало, мало кто от нее слово услышит, все, бывало, молчит. Сидя почти что безвыходно в своей горнице, книги читала, богу молилась, церковные воздухи да пелены шила. Гостей, бывало, наедет множество, господа и барыни с барышнями пляшут до полночи, а княгиня молится. Там музыка гремит, танцы водят, шумное пиршество идет, а княгиня на коленях перед образом… Сколько раз и спать приходилось ложиться ей не ужинавши: девки вкруг нее были верченые – бросят, бывало, княгиню одну и пойдут глазеть, как господа в танцах забавляются… Начала княгиня глазами болеть, книги читать стало ей невозможно. Жил у князя на хлебах из мелкопоместного шляхетства Кондратий Сергеич Белоусов. Деревню у него сосед оттягал, он и пошел на княжие харчи. Человек немолодой, совсем богом убитый: еле душа в нем держалась, кроткий был и смиренный, вина капли в рот не бирал, во Святом Писании силу знал, все, бывало, над божественными книгами сидит и ни единой службы господней не пропустит, прежде попа в церковь придет, после всех выйдет. И велела ему княгиня Марфа Петровна при себе быть, сама читать не могла, его заставляла. Выехал князь на охоту, с самого выезда все не задавалось ему. За околицей поп навстречу; только что успел с попом расправиться, лошадь понесла, чуть до смерти не убила, русаков почти всех протравили, Пальма ногу перешибла. Распалился князь Алексей Юрьич: много арапником работал, но сердца не утолил. Воротился под вечер домой мрачен, грозен, ровно туча громовая. Письмо подают. Взглянул, зарычал аки лев… Зеркала да окна звенят, двери да столы трещат. Никто не поймет, на кого гнев простирает. Все по углам да молитву творят… – Княгиню сюда! – закричал. Докладывает гайдук Дормедонт: княгиня сверху сойти не могут, больны, в постели лежат. Едва вымолвил те слова Дормедонт: пал аки сноп. Пяти зубов потом не досчитался. Сам вломился к княгине. Кондратий Сергеич возле постели сидит, житие великомученицы Варвары княгине читает. – А! – зарычал князь. – И сына до того развратила, что на шлюхе женился, и сама с любовниками полуночничаешь!.. И дал волю гневу… На другой день Кондратий Сергеич без вести пропал, а княгиня Марфа Петровна на столе лежала. Пьштньте были похороны: три архимандрита, священников человек сто. Хоть княгиню Марфу Петровну и мало кто знал, а все по ней плакали. А князь, стоя у гроба, хоть бы слезинку выронил, только похудел за последние дни да часто вздрагивал. Шесть недель нищую братию в Заборье кормили, кажду субботу деньги им по рукам раздавали, на человека по денежке. В сорочины весь обед с заборским архимандритом князь беседу вел от Писания. Толковали, как душу спасать, как должно Христов закон исполнять. – Вот хоть бы покойницу мою княгинюшку взять, – со смирением и слезами говорил князь Алексей Юрьич: – уж истинно уготовала себе место светло, место злачно, место покойно в селении праведных… Что за доброта была, что за покорность!.. Да, отцы святии, нелицемерно могу сказать, передал я господу на пречистые руки его велию праведницу… Не по делом наградил меня царь небесный столь многоценным сокровищем. Всему нашему роду красой была, аки лоза плодовитая; в моем дому процветала, всем была изукрашена: смирением, послушанием, молчанием, доброумием, пощением, нищелюбием, нескверно-ложием… Единая у меня радость была!.. Ох, господи, господи!.. Уж каково мне, отцы святии, прискорбно, уж каково-то мне горько, и поведать вам не могу. Как я без княгинюшки останную-то жизнь стану мыкать?.. Кто дом мой изобильем наполнит?.. Кто за меня бога умолит? Утешают князя архимандриты и попы словами душеполезными, а он сидит, кручинится, да так и разливается, плачет. – Нет, говорит, отцы преподобные, прискорбна душа моя даже до смерти! Не могу дольше жить в сем прелестном мире, давно алчу тихого пристанища от бурь житейских… Прими ты меня в число своей братии, отче святый, не отринь слезного моленья: причти мя к малому стаду избранных, облеки во ангельский образ. – Так говорил архимандриту монастыря Заборского. – Намерение благое, сиятельнейший князь, но дело божие должно творить с рассуждением, – отвечал архимандрит. – Чего еще рассуждать-то?.. Внакладе не останешься: сорок тысяч вкладу. Мало – так сто, мало – так двести! Копить мне некому. – Сын у вас есть, – заметил другой архимандрит. – Князь-от Борька?.. Да коль хочет он, шельмец, живым быть, так не смей ко мне на глаза казаться!.. И меня погубил, злодей, и матери своей смерть причинил!.. Осрамил, злодей, нашу княжую фамилию!.. Честь нашу потерял, всему роду князей Заборовских бесчестье нанес!.. Без спросу, без родительского благословенья на мелкой шляхтенке женился!.. Да ей бы, каналье, за великую честь было у меня за свиньями ходить!.. Убил, шельмец, скаредным делом мою княгинюшку!.. Как услыхала, сердечная, про князь-Борькино злодейство, так и покатилась, тут же с ней кровяной удар и приключился… И громко, навзрыд зарыдал князь Алексей Юрьич, поникнув головой на край стола. – В несчастии смиряться должно, ваше сиятельство, – заметил один архимандрит. – Не перед князем ли Борькой смиряться мне?.. – вскрикнул князь Алексей Юрьич, быстро закинув назад голову и гневно засверкав очами. – Хоть ты и архимандрит, а выходишь дурак, да и тот дурак, кто тебя, болвана, архимандритом сделал!.. Мне перед щенком, перед скверным поросенком, князь-Борькой смириться!.. Нет, брат, жирно съешь!.. Ты кутейник, ты не можешь понять, что такое значит шляхетская честь!.. Да еще не просто шляхетская, а княжеская… Мы Гедиминово рожденье!.. Этого в пустую башку твою не влезет, хоть ты и в Клеве обучался!.. Все вы едино – одна жеребячья порода!.. Не понять вам чести дворянской!.. Смерды вы, в подлости рождены, в подлости и помрете, хоть патриархами сделай вас!.. Перед князем Борькой смиряться мне!.. Эк что выдумал, долгогривый космач! Я еще его в бараний рог согну, покажу, как отца уважать надо… Полушки медной шельмецу не оставлю… Сам женюсь, я еще, слава богу, крепок. Другие дети будут; им все предоставлю. А князь Борька с своей подлой шляхтянкой броди себе под оконьем, кормись Христовым именем… За невестами у меня дело не станет: каждая барышня пойдет с удовольствием. Не пойдет, черт с ней, – на скотнице Машке женюсь!.. Под эти слова стали «тризну»[20] пить. Архидьякон Заборского монастыря «Во блаженном успении» возгласил, певчие «Вечную память» запели. Все встали из-за стола и зачали во свят угол креститься. Князь Алексей Юрьич снопом повалился перед образами и так зарыдал, что, глядя на него, все заплакали. Насилу архимандриты поднять его с полу могли. На другой день много порол, и всех почти из своих рук. На кого ни взглянет, за каждым вину найдет, шляхетным знакомцам пришлось невтерпеж, – бежать из Заборья сбирались. В таком гневе с неделю времени был. Полютовал-полютовал, на медведя поехал. И с того часу, как свалил он мишку ножом да рогатиной, и гнев и горе как рукой сняло. Стареть стал, и грусть чаще и чаще на него находила. Сядет, бывало, в поле верхом на бочонок, зачнет, как водится, из ковша с охотой здравствоваться – вдруг помутится, и ковшик из рук вон. По полю смех, шум, гам – тут мигом все стихнет. Побудет этак мало времени – опять просияет князь. – Напугал я вас, – скажет. – Эх, братцы, скоро умирать придется!.. Прощай, прощай, вольный свет… Прости, прощай, житье мое удалое… Да вдруг и гаркнет:VII Княгиня Варвара Михайловна
Через год после кончины княгини Марфы Петровны привезли в Заборье письмо от князя Бориса Алексеича. Прочитал его князь Алексей Юрьич, призвал старшего дворецкого и бурмистра и дал им такой приказ: – Завтра князь Борька с своей поскудной шляхтянкой в Заборье приедет. Никто б перед ними шапки не ломал, попадется кто навстречу, лай им всякую брань. Ко мне допустите, а коней не откладывать. Проучу скаредов да тем же моментом назад прогоню. Слышите? – Слушаем, ваше сиятельство. – Смотрите ж у меня! Ухо востро… Чего не натерпелись князь Борис Алексеич с княгиней, ехавши по Заборью! Он, голову повеся, молча сидел, княгиня со слезами на глазах, кротко, приветно всем улыбалась. На приветы ее встречные ругали ее ругательски. Мальчишек сотни полторы с села согнали: бегут за молодыми господами, «у-у!» кричат, языки им высовывают. Князь в зале – арапник в руке, глаза, как у волка, горят, голова ходенем ходит, а сам всем телом трясется… Тайным образом на всяк случай священника с заднего крыльца провели: может, исповедать кого надо будет. Вошли молодые. Гневно и грозно кинулся к ним князь Алексей Юрьич… Да, взглянув на сноху, так и остамел… Арапник из рук выпал, лицо лаской-радостью просияло. Молодые в ноги. Не допустил сноху князь в землю пасть, одной рукой обнял ее, другой за подбородок взял. – Да ты у меня плутовка! – сказал ей ласково. – Глянь-ка, какая пригожая!.. Поцелуй меня, доченька, познакомимся… Здравствуй, князь Борис, – молвил и сыну, ласково его обнимая. – Тебя бы за уши надо подрать, ну да уж бог с тобой… Что было – не сметь вспоминать!.. Все диву дались. И то надо сказать, что княгиня Варвара Михайловна такая была красавица, что дикого зверя взглядом бы своим усмирила… Зашумели в Заборье, что пчелки в улье. Всем был тот день великого праздника радостней. Какие балы после того пошли, какие пиры! Никогда таких не бывало в Заборье. И те пиры не на прежнюю стать: ни медведя, ни юродивых, ни шутов за обедом; шума, гама не слышно; а когда один из больших господ заговорил было про ночной кутеж в Розовом павильоне, князь Алексей Юрьич так на него посмотрел, что тот хотел что-то сказать, да голосу не хватило. А все было делом княгини Варвары Михайловны. Бывало, скажет только: «полноте, батюшка-князь, так не годится», – и он все по ее слову. Миновались расправы на конюшне – кошки велел в кучу собрать и сжечь при себе… Барских барынь замуж повыдал, из мелкопоместного шляхетства, которые оченно до водки охочи были и во хмелю неспокойны, по другим деревням на житье разослал. В доме чистота завелась, во всем порядок. Даже на охоте не по-прежнему стало. Полно на бочонок садиться, полно пить через край; выпьет, бывало, чарку-другую, другим даст хлебнуть, а без меры пить не велит. «Нехорошо, говорит, неравно доченька узнает, серчать станет». И князя Бориса Алексеича полюбил, все на его руки сдал: и дом и вотчины. «Я, говорит, стар становлюсь; пора мне и на покое пожить. Ты, князь Борис, с доченькой заправляйте делами, а меня, старика, покойте да кормите. Немного мне надо, поживу с вами годочек-другой, внучка дождусь и пойду в монастырь богу молиться да к смертному часу готовиться». Сына родила княгиня Варвара Михайловна. Сколько было радости! У всех на душе так легко, как будто светло воскресенье вдругорядь пришло, а князь Алексею Юрьичу ровно двадцать годов с костей скинуло. Возле княгининой спальни девятеро суток высидел, все наблюдал, чтоб кто не испугал ее. Носит, бывало, внучка по комнатам да тихонько колыбельные песенки ему напевает. Чуть пискнет младенец, тотчас бережно его в детскую, и там сядет дедушка у колыбельки, качает внучка. В крестины всей дворне по целковому рублю да по суконному кафтану пожаловал, двести отпускных выдал, барских барынь, которые замуж не угодили, со двора долой. Павильоны досками велел забить, не было б туда ни входу, ни выходу… Одну Дуняшку оставил, и то тайком от княгини Варвары Михайловны. Шести недель не прожил маленький князь. С такого горя князь Алексей Юрьич в постелю слег, два дня маковой росинки во рту у него не бывало, слова ни с кем не вымолвил. Мало-помалу княгиня же Варвара Михайловна его утешала. Сама, бывало, плачет по сынке, асвекра утешает, французские песенки ему сквозь слезы тихонько поет… Году не длилось такое житье. Ведомость пришла, что прусский король подымается, надо войне быть. Князь Борис Алексеич в полках служил, на войну ему следовало. Стал собираться, княгиня с мужем ехать захотела, да старый князь слезно молил сноху, не покидала б его в одиночестве, представлял ей резоны, не женскому-де полу при войске быть; молодой князь жене то ж говорил. Послушалась княгиня Варвара Михайловна – осталась на горе в Заборье. Слезное, умильное было прощанье!.. После молебна «в путь шествующих», благословил сына князь Алексей Юрьич святою иконой, обнял его и много поучал: сражался бы храбро, себя не щадил бы в бою, а судит господь живот положить – радостно пролил бы кровь и принял светлый небесный венец. «Об жене, – князь говорил, – ты не кручинься: будет ей и тепло и покойно»… А когда княгиня Варвара Михайловна с мужем стала прощаться, господа, шляхетные знакомцы и дворня навзрыд зарыдали… Смотреть без слез не могли, как обвилась она, сердечная, вкруг мужа и без слов, без дыханья повисла на шее. Так без чувств и снесли ее в постелю. Перекрестил жену князь Борис Алексеич, поцеловал и в карету сел. По отъезде заборовская жизнь еще тише пошла от того, что княгиня много грустила. Приезд бывал невеликий, праздников, обедов не стало. Князь Алексей Юрьич не отходил от снохи, всячески ее спокоил, всячески утешал. Письма стали доходить от молодого князя; про баталии писал, писал, что дальше в Прусскую землю идти ему не велено, указано оставаться при полках в городе Мемеле. Княгиня веселей стала, а она весела – и все весело. Опять стали гости в Заборье сбираться; опять пошли обеды да праздники. И все было добро, хорошо, тихо и стройно. Позавидовал враг рода человеческого. Подосадовал треклятый, глядя на новые порядки в Заборье. И вложил в стихшую душу князя Алексея Юрьича помысл греховный, распалил старого сластолюбца бесовскою страстью… Стал князь сноху на нечистую любовь склонять. В ужас княгиня пришла, услыхавши от свекра гнусные речи… Хотела образумить, да где уж тут!.. Вывел окаянный князя на стару дорогу… – А! еретица!.. Честью не хочешь, так я тебе покажу. И велел кликнуть Ульяшку с Василисой: бабищи здоровенные, презлющие. – Ну-ка, – говорит. – По старине!.. Закрутили бабы княгине руки назад и тихим обычаем пошли по своим местам. А князь гаркнул в окошко: – Рога! В двести рогов затрубили, собачий вой поднялся, и за тем содомом ничего не было слышно… И пошла-поехала гульба прежняя, начались попойки денно-нощные, опять визг да пляску подняли барские барыни, опять стало в доме кабак кабаком… По-прежнему шумно, разгульно в Заборье… И кошки да плети по-прежнему в честь вошли. А про княгиню Варвару Михайловну слышно одно: больна да больна. Никто ее не видит, никто не слышит – ровно в воду канула. Болтали, к мужу-де в Мемель просилась, да свекор не пустил, оттого-де и захворала. Был в княжеской дворне отпетый головорез Гришка Шатун. Смолоду десять годов в бегах находился: сказывали, в Муромском лесу, у Кузьмы Рощина в шайке он жил. Когда разбойника Рощина словили, Шатун воротился в Заборье охотой… И князь Алексей Юрьич мало-помалу его возлюбил, приблизил к себе и знал через него все, что где ни делается. Терпеть не могли Шатуна, ровно нечистой силы боялись его. Перехватил окаянный письмо, что княгиня к мужу послала. Прочитал старый князь и насупился. Целый день взад да вперед ходил он по комнатам, сам руки назад, думу думает да посвистывает. Ночи темней – не смеет никто и взглянуть на него… Из Зимогорска от губернаторского секретаря письмо подают. Пишет секретарь, держал бы князь ухо востро: губернатор-де с воеводой хоть и приятели вашего сиятельства, да забыли хлеб-соль; получивши жалобу княгини Варвары Михайловны, розыск в Заборье вздумали делать. Опять молча, один-одинешенек, целый день ходил князь по комнатам дворца своего. Не ел, не пил, все думу какую-то думал… Вечером Гришку позвал. Держал его у себя чуть не до свету. На другой день приказ – снаряжать в дорогу княгиню Варвару Михайловну. Отпускал к мужу в Мемель. Осенним вечером – а было темно, хоть глаз уколи – карету подали. Княгиня прощалась со всеми, подошел старый князь – вся затряслась, чуть не упала. – С богом, с богом, – говорит он, – прощай, сношенька… Сажайте княгиню в карету. Посадили. Сзади сели Ульяшка с Василисой, на козлах Шатун. Ночью князь в саду пробыл немалое время… Своими руками Розовый павильон запер и ключ в Волгу бросил. Все двери в сад заколотили, и был отдан приказ близко к нему не подходить. В ту же ночь без вести пропала Никифора конюха дочь. Чудное дело!.. Недели четыре девку лихоманка трепала – жизни никто в ней не чаял, и вдруг сбежала… С той поры об Аришке ни слуху, ни духу… Много чудились, а зря язык распускать никто не посмел… Проводивши княгиню, Гришка Шатун с обеими бабами домой воротился. Докладывает, княгиня-де Варвара Михайловна на дороге разнемоглась, приказала остановиться в таком-то городе, за лекарем послала; лекарь был у нее, да помочь уже было нельзя, через трое суток княгиня преставилась. Письмо князю подал от воеводы того города, от лекаря, что лечил, от попа, что хоронил. Взял письма князь и, не читавши, сунул в карман. По кончине князя Алексея Юрьича Василиса каялась, что княгиню Варвару Михайловну, только что из Заборья они выехали, задней дорогой подвезли к Розовому павильону, а наместо ее посадили в карету больную Аришку. Когда же дорогой Аришке смерть приключилась, заместо княгини ее схоронили. Гришки с Ульяшкой скоро не стало. На другой либо на третий день после того, как они воротились, послал их князь по какому-то делу за Волгу. Осень была, по реке «сало» пошло. Поехал Шатун с Ульяшкой, стало их затирать, лодчонка плохая – пошли ко дну… Когда закричали в Заборье, наши-де тонут, на венце горы стал недвижим князь Алексей Юрьич, руки за спину заложивши. Ветер шляпу сорвал, а он стоит, глаз не сводит; зорко глядит на людскую погибель, седые волосы ветер так и развевает… Пошли ко дну, перекрестился и тотчас домой… Василиса накануне того дня сбежала. Разлютовался князь: «Подавай Василису живую иль мертвую». Докладывают: пошла к свату в соседнюю деревню, захмелела, легла спать в овине, овин сгорел, и Василиса в нем… Строгие розыски делал, сам на овинное пожарище ездил, обгорелые косточки тростью пошевырял. Уверился, стих… А те обгорелые кости были не Василисины, а некоего забеглого шатуна, что шел в Заборье на княжие харчи… Шел на волю да на пьяное житье, попал в овин; а оттуда в жизнь вековечную… И то дело Василисин деверь состряпал. Был он на ту пору велик человек у князя Алексея Юрьича. «Концы в воду, басни в куст, – утешает себя князь. – Двадцать розысков наезжай – ничего не разыщут». Запили, загуляли – чуть не все погреба опростали. Две недели все пьяны были без просыпу. А из города вести за вестями – розыск едет, а князю и горюшка нету – гуляет!.. Больших господ на ту пору уж не было, и мелкое шляхетство стало редеть, знакомцы и те кажду ночь по два да по три человека зачали бегать. Иные, помня княжую хлеб-соль, докладывали ему, поберегся бы маленько, ходят-де слухи, розыск в Заборье готовят… У князя один ответ: «Это будет, когда черт умрет, а он еще и не хварывал. Приедет губернатор, – милости просим: плети готовы»… А шляхетство все тягу да тягу. Пришлось под конец князю с одними холопами бражничать. На что пиита – и тот сбежал. Середь залы бочонки с вином. И пьют и льют, да тут же и спят вповалку. Девки – в чем мать на свет родила, волосы раскосмативши, по всему дому скачут да срамные песни поют. А князь немытый, небритый, нечесаный, в одной рубахе на ковре середь залы возле бочонка сидит да только покрикивает: «Эй, вы, черти, веселее!.. Головы не вешай, хозяина не печаль!..» Что денег он тогда без пути разбросал… Девкам пригоршнями жемчуг делил, серьги, перстни, фермуары брильянтовые, материи всякие раздаривал, бархаты… Раз под утро узнают: розыск наехал… Стихла гульба. – По местам! – сказал князь. – Были бы плети наготове. Я их разыщу! Приходит майор, с ним двое чиновных. Князь в гостиной во всем параде: в пудре, в бархатном кафтане, в кавалерии. Вошли те, а он чуть привстал и на стулья им не показывает, говорит: – Зачем пожаловать изволили? – Велено нам строжайший розыск о твоих скаредных поступках с покойной княгиней Варварой Михайловной сделать. – Что-о? – крикнул князь и ногами затопал. – Да как ты смел, пащенок, холопский свой нос ко мне совать?.. Не знаешь разве, кто я?.. От кого прислан?.. От воеводы-шельмеца аль от губернатора-мошенника?.. И они у меня в переделе побывают… А тебя!.. Плетей!.. – Уймись, – говорит майор. – Со мной шкадрон драгун, а прислан я не от воеводы, а из тайной канцелярии, по именному ее императорского величества указу… Только вымолвил он это слово, всем телом затрясся князь. Схватился за голову да одно слово твердит: – Ох, пропал… ох, пропал!.. Подошел к майору смирнехонько, божится, что знать ничего не знает и ни в чем не виноват, что если б жива была княгиня Варвара Михайловна, сама бы невинность его доказала. – Покойница княгиня о твоих богомерзких делах своей рукой ее императорскому величеству челобитную писала. Гляди! И показал княгинино челобитье. – Прозевал, значит, Шатун!.. – прошептал князь. – Счастлив, что на свете нет тебя. – В силу данного нам указа, – говорит майор, – во все время розыска быть тебе, князь Алексей княжь Юрьев сын Заборский, в своем доме под жестоким караулом. Для того и драгуны ко всем дверям приставлены. Выхода отсель тебе нет. Голосу у князя не хватает. Столы раскладывают, бумаги кладут, за стол садятся, ничего князь не видит: стоит, глаза в угол уставивши, одно твердит: – Ох, пропал, ох, пропал!.. А майор розыск зачинает. Говорит: – Князь Алексей княжь Юрьев сын Заборский. По именному ее императорского величества указу из тайной канцелярии изволь нам по пунктам показать доподлинную и самую доточную правду по взведенному на тебя богомерзкому и скаредному делу… – Не погуби!.. Смилуйся! Будьте отцы родные, не погубите старика!.. Ни впредь, ни после не буду… Будьте милостивы!.. И повалился князь в ноги майору. Велик был человек, архимандритов в глаза дураками ругал, до губернатора с плетями добраться хотел, а как грянул царский гнев – майору в ножки поклонился. – Не погубите!.. – твердит. – В монастырь пойду, в затвор затворюсь, схиму надену… Не погубите, милостивцы!.. Золотом осыплю… Что ни есть в дому, все ваше, все берите, меня только не губите… – Встань, – говорит майор. – Не стыдно ль тебе? Ведь ты дворянин, князь. – Какой я дворянин!.. Что мое княжество!.. Холоп я твой вековечный: как же мне тебе не кланяться?.. Милости ведь прошу. Теперь ты велик человек, все в твоих руках, не погуби!.. Двадцать тысяч рублев сейчас выдам, только бы все в мою пользу пошло. – Полно бездельные речи нести, давай ответ в силу данного нам указа. Поднялся князь на ноги, скрепил себя, грозно нахмурился и глухо ответил: – Знать ничего не знаю, ведать не ведаю. – Смотри, не пришлось бы нам ту комнату застенком сделать. Не хочешь добром подлинной правды сказать – другие средства найдем: кнут не ангел – души не вынет, а правду скажет. Опустился на кресло князь, побагровел весь, глаза закатились, еле дух переводит. – Ой, пропал!.. – твердит. – Ой, не снесу!.. Посмотрел на него майор… Остановил розыск до другого дня. К князю никого не допускают. Ходит один-одинешенек по запустелому дому, волосы рвет на себе, воет в неточный голос. Идет по портретной галерее, взглянул на портрет княгини Варвары Михайловны – и стал как вкопанный… Чудится ему, что лицо княгини ожило, и она со скорбью, с укором головкой качает ему… Грянулся о пол… Язык отнялся, движенья не стало… Подняли, в постель уложили. Что-то маячит, но понять невозможно, а глаза так и горят. Майор посмотрел, за лекарем послал, людей допустил. Кинул лекарь руду. Маленько полегчало. Хоть косно, а стал кое-что говорить. Дворецкого подозвал. – Замажь, – говорит, – лицо на портрете княгини Варвары Михайловны. Сию же минуту замажь. Замазали. Докладывают. – Ладно, – молвил. – Не скажет теперь майору. Думали – бредит, взглянули – духу нет… Так розыску и не было.Медвежий Угол Рассказ
В Зимогорской губернии есть уездный город Чубаров – глушь страшная. Тому городу другого имени нет, как Медвежий Угол. Что за дорога туда! Ровная, гладкая – ни горки, ни косогора, ни изволочка, – скатерть скатертью. Места сыроваты, но грунт хрящевик: целое лето ливмя лей, грязи не будет. Не перероют чубаровску дорогу водороины, не наплывет на нее с боков текучей грязи и всякой мерзости, и в рабочую пору рассыльный не выгонит на нее мужика, с лопатой на плече да с краюхой хлеба на пестере, верст за двадцать от дому – чинить путь-дорогу ради благополучного проезда его превосходительства господина губернатора. Благодарят Создателя мужики чубаровские, не больно обидна по ихним местам повинность дорожная. Зато скорбят, плачутся и богу жалуются те, кому судьба даровала жребий заправлять натуральными повинностями. С какой завистью, с какой затаенной злобой смотрит исправник чубаровский на уезды соседние! Там и глинка размывистая, и горы с изволоками, и топи, и гати – и заготовка фашинника!.. Не столь поп Великому посту да богатому покойнику рад, сколько рады в тех уездах исправники октябрю месяцу, когда расписание дорожных участков составляется. А в Чубаровке, в этом «чертовом болоте», не то что от расписания, от самого даже развода участков никакой поживы нет. «Плохой уезд, алтынный уезд!..» – говорят про него и в губернском правлении, и в губернаторской канцелярии. Пытался исправник чубаровский, Иван Алексеич Чирков, избыть беду неизбывную, пытался исправить беду непоправимую. Вздумал дело сотворить – и самому бы тепленько было, и кого после него дворянство в исправники выберет, помянул бы добром предместника, панихиду б отпел за упокой души его. Не удалось… Получает от губернатора предписание. Требует он «для государственных соображений, подробного и тщательного описания дорог почтовых, торговых, проселочных, как искусственных, так и грунтовых, с показанием удобств и неудобств оных, как в видах административной коммуникации, так и в отношении к вящшему распространению местной торговли и промышленности, представив притом свои соображения о проложении новых, более удобных путей сообщения, в видах общей государственной пользы». Иностранным языкам Иван Алексеич не обучался, потому «административной коммуникации» не разумел, но на «споспешествовании» придумал штуку разыграть. Как дважды два доказал он губернскому начальнику, что народ обеднял и промыслы упали, и в торговле застой оказался, самое даже отечество бедствует единственно по той причине, что чубаровская почтовая дорога проложена не там, где следует быть. Для «вящшего преуспеяния и споспешествования к развитию» Иван Алексеич придумал новую дорогу там проложить, где сам леший подумавши ходит. Зато сколько мостов, сколько гатей!.. Все эти топи, мочажины, болота, теперь лежащие впусте, не принося никому пользы, уже представлялись ему богатой оброчной статьей в виде гатей, ежегодно перестилаемых, мостов, каждый год перекрашиваемых. Во сне и наяву мерещится ему, как из вонючих, никуда не годных болот прыгают в карман золотенькие и сыплются пачки бумажек радужных. Прекрасным, благодатным месяцем стал для него холодный, дождливый октябрь! Жид мессию иль концессию на железную дорогу так ждет, как ожидал Иван Алексеич разрешения на свое представление. И вдруг: «будет в виду ваш проект при общем соображении об устройстве грунтовых дорог в государстве». Ждет Иван Алексеич общего соображения, ждет, ждет, и вдруг умирает, запарившись в бане: русский человек, по-русски и помер. Был оплакан семьей, секретарем и становыми. Почесала в затылке губернаторская канцелярия, сморщилось губернское правление; его превосходительство при всех изволил сказать: «Жаль – исправник был расторопный». И приказал в губернских ведомостях некролог его напечатать. Прошло немало времени и после блаженной кончины Ивана Алексеича, разрешения на представление не было. До сих пор благодарят Создателя мужики чубаровские, что не обидна им повинность дорожная, до сих пор скорбят, плачутся, богу жалуются те, кто ведает в Чубаровском уезде натуральными повинностями. Хороша дорога в Чубаров, – скатерть скатертью. Под самым городом вдруг стало меня немилосердно поталкивать. Чем дальше, тем хуже. Заметало тарантас во все стороны, того и гляди – набок. Во весь опор скакавшие лошади шагом пошли. – Что за дорога? – вскрикнул я. – Городская, – отвечал ямщик. Такие плоды преуспеяния городского хозяйства обыкновенны. С терпением Иова ждал я минуты, когда подъеду к длинному, версты на полторы через болото построенному мосту. Другой конец его упирался в главную и единственную городскую улицу. Издали белелась и светлелась широкая гладь мостового полотна. «Ну, думаю, отдохнут мои косточки». Не тут-то было: ямщик своротил направо и потащился тонким болотом; колеса вязли по ступицу, добрые кони едва дух переводили. – Куда ты, куда ты? – крикнул я ямщику. – Ступай по мосту. – По мосту? Заказан. Вон и шлахбан спущен. В самом деле, возле развалившейся будки был спущен ветхий шлагбаум. Кроме ворон, сидевших на перилах, да квакавших в болоте лягушек, ничего живого вокруг не было, но никто не дерзал, подняв шлагбаум, проехать заповедным мостом. Столь свято исполняются в Зимогорской губернии начальственные распоряжения. Губерния благонадежная… – Отчего ж по мосту нет езды? – Заказано. Казенный стал, берегут, – ответил ямщик. – Зачем же его строили? – А губернатор наедет, либо из набольших кто. – Давно ль такие порядки? – Не так чтоб давно, – отвечал ямщик, помахивая кнутом над лошадьми… – Эх, вы, голубчики, ну, ну, ну-у!.. С самых с тех пор, как мосты да дороги на земство поворотили и начали ими алхитехтуры заправлять… Эх, вы, ну, ну!.. А прежде дорога и здесь была знатная, и по мосту ездили все невозбранно… ну, ну, соколики! – Отчего ж запретили по мосту ездить? – Кто их знает?.. Такие порядки!.. Эх, ну, ну, вы!.. Кормиться тоже и алхитехтурам надо, без того нельзя!.. Эх вы, матушки, вывози, вывози, поштенные!.. Есть-пить всякому надо… Только нашему брату совсем беда!.. Глядь-ка, кака маята коням-то!.. Ну, тащи, тащи, соколики!.. А прежде алхитехтуров да анжинеров слыхом не слыхать!.. Эх, ну, ну, вы! Мучимые комарами, что толклись над болотом, с полчаса промаялись мы. Проезжая мимо моста с тоненькими, старенькими стойками, понял я расчет строителей. Сделавшись с подлежащей властью, то ль еще творят они по глухим местам, такие ль еще беды строят народу божьему! А все больше поляки да немцы. В Медвежьем Углу гостиниц нет. Привезли меня к Абрамовне, что содержит единственный в городе постоялый двор. По счастью, нашлась порожняя горенка; там кой-как я расположился. Об удобствах речи не было, и за то слава богу, что комнатка нашлась. Не успел оглядеться, как услышал сильнейший храп. Кто-то рядом отдыхал в час полуденный. Богатырские звуки неслись из соседней горенки, куда вела растворчатая, сильно покоробленная и не очень плотно затворявшаяся дверь. Она была заперта черным, репчатым замком[21], на двух кольцах. Вошла здоровенная девка в засаленном темно-синем, китаечном сарафане, пестром ситцевом переднике и сильно поношенном шелковом платке на голове. – Самоварчик вашей милости не поставить ли? – Какой теперь самовар!.. Кто это у вас так похрапывает? – А Гаврила Матвеич, – отирая передником потное лицо, отвечала работница Абрамовны. – Какой Гаврила Матвеич? – А Уткин Гаврила Матвеич, подрядчик, – отвечала работница. – Острог строит, наезжает за работой приглядеть. Завсегда у Федосьи Абрамовны становится. – Купец? – спросил я. – Как вашей милости сказать? Не больно разумею я ответить-то… Купец, надо быть, – молвила работница. – Пишется деревни Белавки удельным крестьянином, вот недалече отсель деревня Белавка есть. Там и дом у него, и крупчатка о четырех поставах, фабрику недавно полотняную поставил в Белавке-то. Сам-от больше в губернии[22] проживает. По всему как есть купец. По свидетельству, что ль, как-то торгует, не умею сказать доподлинно: наше дело женское – до всякой точности не доходим. Да вы дальний, видно? – Дальний. – То-то. – А почем ты узнала, что дальний я? – А Гаврилы-то Матвеича не знаете. Его все знают. И начальство и большие господа. – Вот как! – Да-а… Гаврилу Матвеича все знают… Так самоварчик не потребуется? – Нет, не потребуется. – Ну, ладно. Ушла. А храп Гаврилы Матвеича громче да громче раздавался по моему «покойчику». Сил не стало, и хоть жар еще не свалил, хоть и устал я с дороги, но – не слыхать бы этого храпу, пошел смотреть на Медвежий Угол. Город как город. Каменный собор на грязной, немощеной базарной площади, нескончаемые заборы, незатейливой наружности бревенчатые домики, дырявые тротуары, заваленные всякой гадостью и травой поросшие улицы, каменные присутственные места, развалившаяся больница, ветхий навес с пустыми рассохшимися бочками, с испорченными пожарными трубами, – словом, то, что каждый видал не в одном десятке русских городов. Не по торговым иль промышленным надобностям возникали наши Чубаровы… При учреждении губерний ткнули пальцем на карте, сказали: «быть городу», и стал город. Оттого тем городам и чужда городская жизнь. Сколь бы ни хлопотали о хозяйстве «медвежьих углов», какие б ни сочиняли инвентари их имуществ, какие б ни производили исследования, как бы затейливо ни составляли росписи доходов и расходов, по силе коих, без разрешения высшего начальства, лишней метлы купить нельзя, – «медвежьи углы» на веки вечные останутся «медвежьими углами». Зато села, что на бойких, привольных местах построены, запросто, как бог послал – с каждым годом богатеют, каменные дома в тех селах что грибы растут, кипит торговля, заводятся училища, больницы, даже библиотеки. Иваново, Павлово, Лысково, Кукарка, – сравните с ними «медвежьи углы»… Где город, где деревня?.. В полчаса весь город узнал. Ни единой живой души, ни единого звука, ровно чума прошла, ровно вымер Чубаров… Спит, плотно пообедавши, Медвежий Угол. Из города, спящего сном временным, пошел я в город спящих непробудным сном. Там, средь простых крестов и голубцов, виднелись кое-где каменные памятники да обитые жестью столбики, строенные по правилам доморощенного зодчества… Читаю надгробные надписи. Кроме изречений из Священного Писания, встречаются другие.Весь вечер просидел я со стариком. Сначала был он не очень разговорчив: хвалил Ивана Владимирыча, толковал про обиды, а в чем те обиды – не сказывал. Под конец разговорился. – Казенное дело, – сказал он, – оттого дорого, что всяк человек глядит на казну, что на свою мошну: лапу запускает в нее по-хозяйски. Казной корыстоваться не в пример способней, чем взятки брать… С кого взял, тот, пожалуй, «караул» закричит, а у матушки казны нет языка… За то ее и грабят. Завели счеты да поверки, думают руки связать!.. Как не так! С теми счетами казну грабить сподручнее, потому что по счетам концы схоронить ловчей, а на поверку не ангелов божьих посылают… Какой человек рыло отворотит, когда ему в зубы калачик суют?.. А?.. Постройку взять. Этой частью сызмальства займуюсь. Мальчишкой кирпич на леса таскал, потом в артели был, а по времени, бог благословил, хозяином стал… Эту статью знаю вдосталь. В прежние годы, баринушка, по этой части совести было больше. Нынче не то. В прежни-то годы на всю губернию алхитехтур один, а нынче гляди-ка что их развелось. А приезжает все голь, и вся-то эта голь хочет скорей наживы… Анжинер хуже, для того, что анжинер форсистее. Он, видишь ты, с эполетами – значит, ему денег больше надо. Смету составят. Городничий аль полицмейстер заодно. Дают справочны цены впятеро выше базарных, а урочное положение – дело широкое: карасей ловить можно. Нарочно так и писано!.. Такую состряпают смету, что на сметны-то деньги, заместо одного дома, два либо три выстроишь. После торгов, когда желающие обозначатся, анжинер и шлет за тобой, говорит: «Ты, борода, помни, что десять процентов мои: это уж так везде по казенным делам, да окромя тех десяти «казенных» давай еще десять процентов «строительных». Не дашь, в гроб законопачу, залоги твои пропадут». – «Как же, ваше благородие? – молвишь: – не сходно ведь?» – «Сходно, говорит, будет, черт ты этакий, для того, что сверхсметны работы тебе предоставлю. Исполнять их тебе не придется, а деньги, что получим за них, пополам. Своей половиной ты все наверстаешь. А контракт подпишешь, пять процентов тотчас неси, так дело будет верней». Как быть? Подрядчик завсегда у него в руках: может он тебя на первом же деле, на свидетельстве материалов, так прижать, что жизни не будешь рад. В разор разорит – сам-от чист выйдет, еще крест за сохранение казенного интереса возьмет, а ты со своим усердием да дурацкой простотой купайся. Поэтому хошь на торгах и сносишь цену, да сносишь так, чтобы двадцать алхитехтурских процентов не из своего кошеля вынимать, да чтобы не из своих денег и полицмейстеру заплатить, потому что и он притеснение может сделать, потому и должон ты его задарить. – Полицмейстера-то зачем же задаривать, Гаврила Матвеич? Не его дело. – Подрядчик завсегда в его руках: всякий час может он ему пакости сделать. Рабочих со стройки сгонит: «табельный, дескать, день сегодня». Табели-то хоть и нет, да уж это его дело: какую табель захочет, таку и нагонит. Перо да бумага в его руках, а мы люди хоть мятые, а дело-то наше все-таки темное. И строительная комиссия для чего-нибудь да сделана… И в ней люди пить-есть хотят. Не ублаготворишь: изобидят за всяко просто, да так, что дома не скажешься. Поэтому на торгах и комиссию на памяти держишь, чтоб и ей не из своего кошеля вынимать. Да еще обеды: при закладке обед, при священье другой. Тут все начальство зови, губернаторского повара найми – без того нельзя: другого не смей нанимать. Полицмейстер с генеральской дворней завсегда друг-приятель, спокон веку ведется так. Потому и зови повара губернаторского, а торговаться не смей, не то полицмейстер такую тебе табель загнет, что после не вспомнишься… Обед же для такого случаю нужен зазвонистый, со всякими, значит, фруктами, с бакалеями и со всем, как оно есть… А благословясь за работу, алхитехтур на стройку к тебе пожалует. Пора летняя, жарко, упарится. «Мочи, говорит, нет; давай холодненького». А «холодненькое» означает шампанское, подавай бутылочку в три целковых. Наведет приятелей, и полдюжиной не управишься. Квартальному надо почесть сделать, хожалого уважить, будочников обдарить. Счетец-от и выйдет кругленькии, оттого на торгах и нельзя сносить. Как ни вертись, тридцать пять процентов беспременно по рукам разойдется, себе барыша хоть двадцать процентов надо, вот тебе и пятьдесят пять. А кому на шею? Казне. Про стройку тебе говорю, а еще лучше – земляны работы: землю то есть надо где срыть, аль набережную сделать, откос, либо дамбу. Урочно то положение, сказал я тебе, дело широкое, торгов на большую земляну работу в обрез сделать невозможно, для того, что сквозь землю не видно, на какой грунт попадешь: единому богу известно. А копать песчаный, примером, грунт – одна цена, глину – другая, каменистый – во много раз дороже. Попадешь на песчаный, а приставленный анжинер отписывает да деньги из казны берет за каменистый. Оно, значит, и можно деревеньку купить. Поверять пришлют ихнего же брата: в одном месте учились, однокашники – все на одном стоят. Напоит, накормит наезжего, барашка в бумажке сунет товарищу, песок за камень и пойдет. Да как и поверять-то? В одном месте землю вынут, в другом ее насыпят – не копать же стать сызнова. А что столбиками-то землю ради поверки оставляют, так не хитрое дело лицевой столбик из какого хошь грунта сделать. На это ихнего брата только и взять… Доточный народ, ученый народ. А гордианы какие, не приведи господи!.. Самый то есть неподходящий народ… Был у меня летось подряд в Зимогорске, откос на Покровском съезде делали, работами распоряжался Николай Фомич, Линквист прозыватся: не то из немцев, не то из крещеных жидов, хорошенько сказать не умею. Надо быть, из выкрестов… Вот уж человечек!.. Так и норовит оборвать тебя всячески… Слова другого от него не услышишь, как «мошенник», да «борода», да «каналья». Сам взятку принимает, а мошенником обзывает тебя… Да то и дело твердит: «Стану я подлостями заниматься? Я ведь, говорит, не чернильная душа. Нас, говорит, аполетами да усами пожаловали, значит, мундира марать нельзя». Да!.. У мундира-то языка нет, а то бы на весь народ закричал «шили меня, братцы, на крадены денежки!» Ославлены становые с квартальными, а те не в пример добрей, потому что, хоть бы Николай Фомич – и казну грабит и от взятки не прочь, только ворует да взятку берет с гордостью; и обругает тебя бравши, а под пьяну руку и поколотит. А те люди простые, поступают по-христиански: сорвать сорвут, да и доброе слово молвят, у тебя на душе-то и полегче. Стоит, баринушка, посмотреть на Николая Фомича, оченно стоит… Посмотри, как будешь в Зимогорске. Ходит гоголем, смотрит зверем, ворует как волк, перед набольшим лебезит ровно поляк. А уж врет как, обманывает!.. Ни на грош в том человеке правды нет. В самом деле посмотри, стоит поглядеть: забавный, право, забавный. А на выдумки хитрый! Взял я однова подряд: на шоссейну дорогу камень для ремонту выставить, разбить его, значит, и в саженки укласть. Двадцать тысяч подрядился выставить, на целую, значит, дистанцию, а дистанцией заправлял Николай Фомич. Шлет за мной Юську, солдата-жиденка, что на вестях при нем был. Прихожу. Лежит мой Николай Фомич на диване, курит цигарку, кофей распивает: только завидел меня, накинулся аки бес и почал ругать ругательски, за што про што – не знаю. – Ты, говорит, чертова борода, подряд-от на камень взял? – Точно так, говорю, ваше благородие, мы-с. – А знаешь ли, говорит, что ты теперь весь в моих руках? Захочу – по миру пушу, на весь век несчастным сделаю. В Сибирь могу сослать!.. В остроге насидишься!.. Руду будешь копать, каналья ты этакая, спину на площади вздуют. А сам подъезжает. Так и норовит в рожу, и кулаки наготове. Это он, знаешь, страху напущает. Такая уж у них поведенция. А я: – Да ты, говорю, ваше благородие, лучше скажи, что требуется… Для че по пустякам кричать!.. Кровь портишь. Печенка неравно лопнет… – А того мне требуется, орет, чтоб знал ты, мошенник этакий, что я твое начальство, чтоб не смел ты, поганая бестия, из воли моей выходить ни на капельку. – Как же, говорю, нашему брату из воли начальства выходить? Всякое начальство от бога, это мы знаем. – То-то и есть, – говорит. – Ты у меня, чертова борода, гляди в оба да ходи по струнке, не то в бараний рог согну. Сколько, распротоканалья ты этакая, камню поставить взялся? – Двадцать тысяч, ваше благородие. – Две тысячи ставь, а за восемнадцать деньги мне подай. – Как же так, говорю, ваше благородие? Приемка ведь будет. – Сам, говорит, принимать стану. А умничать будешь, по миру, каналью, пушу да в придачу две шкуры спущу. Что станешь делать? Человек хоша небольшой, а управы над ним нет. Поставил две тысячи, разбил. Николай Фомич жидятам саженок из глины наделать велел да битым камнем и обложил их. Жида на то взять, обрядит дело, иголки не подточишь. По времени из округа начальство наезжает: скачет по шоссе сломя голову, само саженки считает. Все налицо. Говорит начальство Николаю Фомичу: «спасибо за хлеб за соль, а шоссе у тебя исправно». Другое начальство скачет из самого Питера, тоже саженки считает: все налицо, чин Николаю Фомичу, крестик в петличку. По времени стал он глиняньт саженки раскидывать, а сам отписывает: на ремонт, дескать, камень весь изошел. А чтоб шоссе-то не больно портилось, круглый год у него полдороги бревнами заложено: чинят, дескать. Только и снимут бревна, как начальству проехать, а обозников в шею; да еще выпорют, коли вздумают артачиться… Здешний-от мост видел?.. – Видеть-то видел, а ездить не ездил. – Заказан. Николай же Фомич заказал. Ему была та работа поручена, а подряд за мной оставался. Велел старый мостишко выстрогать, покрасить, да на старых же стойках и поставить. С городничим поладил… Вот теперь третий год ни конного ни пешего, опричь начальства, по мосту не пущают. На тот год думают, слышь, пускать, ради ремонта, значит: ну, тогда хоть и провалится кто, ничего, урочный срок вышел – значит, все в порядке… А по весне можно наводнение прописать: снесло, дескать, мост волею божиею. Бумага все терпит. А после того Николаю же Фомичу и новый-от мост строить дадут. А с какой работы барышей нельзя получить, на ту Николай Фомич и не двинется. Гори, тони народ, – ухом не поведет. В здешней губернии город Мухин есть, стоит на горе над Волгой. Гора – страсть: стоймя стоит, а народ еще сыстари ухитрился налепить по ней домишек, живет в них, и горя ему мало. Случается, что иной дом в Волгу съедет, да мухинцам это нипочем: поохают, повздыхают, да на том же месте новы дома почнут лепить. А Мухин хоть на Волге, а город без воды. За водой на Волгу ходить неспособно: гора крута, а родник во всем городу один. Еще в стары годы тот родник обрядили, а по улице, что под гору идет, деревянну трубу в земле заложили, да ключ-от в нее и пустили. Чан врыли ведер ста в три, вода-то в него и стекала, и никогда в том чану не переводилась. И на домашнюю потребу, и на случай божия наслания, в пожарное то есть время, всегда было ее довольно. Так и жили мухинцы лет сто, коли не больше, попросту, без затей. Мало-помалу труба засорилась: дело не мудреное. Видят мухинцы городску нужду, приговор составили, определили трубу починить и чан новый врыть на счет обывателей. Сделали смету всего-то в восемь с полтиной. А хотя, по закону, городское общество и само может такую дешевую постройку делать, только этого сделать невозможно, потому что начальство обижается, а обидевшись одним, на другом наверстает. Оттого, думаю, обо всякой постройке, хотя б она кусаного гроша не стоила, губернскому правлению рапортует. Так и в Мухине сделали. В губернском правлении ихнюю бумагу прочитал регистратор, да и то с налету. Видит, по строительной части, доложили, слушали, приказали: позаслать в строительную комиссию. Там свой журнал слушали и приказали капитану Линквисту, отправясь на место, освидетельствовать происшедшую в мухинском «городском водопроводе» порчу и представить свои соображения о лучшем устройстве того водопровода. Посмотрел на бумагу Николай Фомич, да как увидал, что всей-то благодати на восемь с полтиной, плюнул даже на нее, да еще промолвил: «не тому у нас в корпусе обучали, чтоб такой дрянью заниматься». Проходит год, приезжает в губернию мухинский голова. Как водится – поклоны да подносы нужным людям. Завернул и к Николаю Фомичу. Христом богом просит его делом о чане поспешить: «Вода ведь совсем не бежит, ваше благородие, оборони господи – пожар, дотла сгорим». Как накинется на него Николай Фомич! Обругал на чем свет стоит и потребовал триста целковых благодарности. «Помилуйте, – говорит голова, – ведь это дело плевое, всего-то восемь с полтиной. Нельзя ль подешевле?» Как зарычит, как затопает Николай Фомич; насилу голова и ноги уплел… Еще год проходит, труба совсем засорилась, в чану, какова есть капля воды, и той не стало… Еще год прошел – по улице вода стала землю пучить, а тут почтовый тракт пролегает. Изрыла вода дорогу так, что и способу нет. До губернатора жалобы от проезжающих стали доходить, городского голову за нерадение от службы удалили. Тот, известно дело, рад-радехонек для того, что служба торговому человеку хуже горькой редьки. Сто целковых Николаю Фомичу свез, думал, знаешь, что от него это произошло. Тот ничего, взял… Еще год, другой проходит. Мухинцы без воды волком воют, а ему наплевать. Сыскались охотники из мещан сами трубу вычистить, в Сибирь чуть не угодили: такую статью подвели, что еле-еле откупились. Приезжал в Мухин и губернатор, посмотрел и сказал: «надо починить». Отыскался медведь поблизости Мухина. Пали слухи в губернии. А Николай Фомич на медведя охоч был ходить; как заслышал, так и поскакал «по делу о водопроводе». Медведя застрелил, водосточной трубы в глаза не видал, для того, что зима была, а из городских доходов прогоны взял туда и обратно. И медведя в губернию на городской счет в особых санях вез: ехал мишка под видом инструментов. Донес Николай Фомич: так и так, «ездил в город Мухин «по делу о водопроводе», делал нивелировку, грунт нашел слабый, подземными ключами размываемый, рекою Волгой подмываемый, совсем ни на что неспособный; потому деньги за сондировку и нивелировку, полтораста рублей, в уплату рабочим из моей собственности удержанные, покорнейше прошу возвратить откуда следует, а для благосостояния города Мухина и для безопасного и безостановочного следования по большой дороге казенных транспортов и арестантов, а равно проезжающих по казенной и частной надобностям, необходимо мухинскую гору предварительно укрепить и потом уже устроить водопровод для снабжения жителей водою». Поваляли бумагу по разным местам, с год времени поваляли, полтораста рублей велели Линквисту из мухинских доходов выдать, а ему приказали смету составить на укрепление горы и на устройство водопровода. Составил же Николай Фомич смету – чуть не миллион насчитал. Десяток-другой таких городов, каков Мухин, со всеми их потрохами продать, таких денег не выручишь. А дело-то, помни, на первых порах было в восемь с полтиной. Хорошо, видно, планы да сметы сделал Николай Фомич, награда вышла ему… А мухинцы ни водопровода, ни чана с водой до сих пор и во сне не видали… Живи, как знаешь, чинить не смей. Дело заглохло, улицу совсем размыло, дома три повалило, а как летошный год на самый Петров день случился пожар: весь город и выдрало. Следствие сделали. Вышло, что загорелся Мухин от воли божией, а виновным никто не состоит. В пользу погоревших подписку сделали, и Николай Фомич чуть ли не первый два целковыхподписал: губернаторша сбирала – нельзя… Не могу сказать, как по другим местам, а в нашей губернии всякое казенно строение делается на живу нитку. Поживы-то хочется побольше, потому и железца поубавят, и кирпичик непережженный поставят, и балку положат покороче. Барыш двойной: и от стройки перепадет и ремонту по скорости потребуется. Вот отчего казенная стройка в дорогую цену обходится и завсегда бывает непрочна. Про другие места не знаю, а у нас всем на виду, что случилось. Пятнадцати лет не прошло, как большие работы в губернии были; не один миллион в землю засадили, городска казна до сих пор кряхтит: город в долгу, как в шелку. А на все, что было в те поры построено, – глядеть горько: губернаторский дом снизу доверху трещину дал, скоро под гору поедет, казармы развалились, откосы обсыпались, съезды завалило, от набережной следа не осталось. Две церкви старинного дела рассыпались, кремлевская стена свалилась, а стояла более трехсот годов… Надо бы было в горе родники отвести. Их не отвели, зато у строителей деревеньки явились: солдаты, что кирпич караулили, и те домишки себе построили. А в стары годы не так строили. Видел ли, баринушка, собор у нас в губернии? Пятьсот годов стоит, хоть бы трещину дал; свод на нем хоть в замок сведен, да завершен осиновым колом. И держит тот кол церковный свод шестую сотню годов, и стоит тот свод ровно из меди вылитый. В старину-то ведь хитрости да уменья было поменьше, зато совести было побольше. Так-то, баринушка…
Непременный Рассказ
Живя в богоспасаемом граде Бобылеве, познакомился я со всеми его обывателями, от городничего и соборного протопопа до сапожника Абросима и коллежского секретаря Маурина, что состоял под надзором полиции «за некоторые дебоши в одном из столичных городов Российской империи», как он выражался. Хаживал ко мне Андрей Тихоныч Подобедов – «непременный». Это значит, непременный заседатель земского суда. По уездам, с учреждения становых, вывелось старинное слово «заседатель», и непременного заседателя земского суда стали звать просто «непременным». Это было плешивенькое, коренастое создание, вечно в форменном с гербовыми пуговицами сюртуке и в мухояровых панталонах. Добрейший был человек, всякому старался услужить, а к службе до того был усерден, что хворал только в табельные дни. Что всего замечательнее – не пил. Он из старинных столбовых, но захудалых, мелкопоместных дворян. За отцом его по пятой ревизии в Д. губернии было записано двенадцать душ крестьян. С течением времени имение его «пропало без вести». – Затерялось-с, затерялось, – с грустью и глубокими вздохами говаривал Андрей Тихоныч. – А теперь, пожалуй, душ двадцать пять народилось бы. Такое уж несчастье!., следов отыскать не могу. Пропали души, да и все тут. – А земля-то куда ж девалась, Андрей Тихоныч? – И земля затерялась… – А документы?.. – И документы затерялись… Так-таки все затерялось. Что станешь делать? Видно, уж на то воля божия. – Что ж вы не хлопотали? – Два раза пробовал, да толку не выходило. На гербовые только истратился. Еще, славу богу, по манифесту простили. Не то просто беда – разориться бы мог. Вот вы, Андрей Петрович, в Петербурге служите, стало быть, все знаете… Скажите, бога ради, не предвидится ль по скорости милостивого манифестика? – Кто ж это, кроме государя, может знать?.. А вам что? – Да еще бы разок попробовал: авось вывезет. А не вывезет, так по крайности тем бы был спокоен, что гербовых не привелось бы платить. Родитель Андрея Тихоныча служил, по выбору дворян, в земском войске 1807 года и потому носил золотую медаль на владимирской ленте, мундир с малиновым воротником и шляпу с зеленым пером. Служил в Бобылеве по выборам до смерти, а умер без гроша. В наследство Андрею Тихонычу, кроме без вести пропавших двенадцати душ, достался домашний скарб, турецкий кинжал, ружье Лебеды да ста полтора книг екатерининского времени, большею частью разрозненных. Тихон Алексеич Подобедов жалел народ, оттого и помер нищим. Зато крестьяне всего Бобылевского уезда служили по нем панихиды, записали имя его в своих поминаньях. Старики до сих пор добрым словом его поминают. Единственный его сын, Андрей Тихоныч, чуть не босиком бегал в уездное училище, а научившись там писать скорописью, был взят родителем из храма Минервы и введен во храм Фемиды, говоря классически, а если попросту сказать – родитель поместил его в первое повытье[23] бобылевского уездного суда. Тихон Алексеич говаривал: «уездный суд – всему начало и всему голова: тут молодой человек всему навыкнет, тут и тяжебные дела и уголовные, тут всего лучше начинать службу». Года через три Андрей Тихоныч получал уже по сороку пяти копеек в месяц жалованья. Каким богачом казался он товарищам! Те, получая такое же вознаграждение, были обязаны содержать кто мать-старуху, кто вдовую сестру с ребятишками, кто слепого отца, калеку. А Андрей Подобедов живет у отца на готовом! сыт, одет, обут, да еще сорок пять копеек в месяц… Богач!.. Шереметев!.. Еще при жизни родителя Андрей Тихоныч получил регистраторский чин и получал жалованья по девяноста по восьми копеек в месяц, без вычета на госпитали и раненых. Он уж обзавелся тросточкой и важно ею помахивал, прогуливаясь по дырявым тротуарам Бобылева, обзавелся зелеными замшевыми перчатками и на кровные денежки справил суконную шинель горохового цвета «с семидесятью семью воротниками» – верх щегольства того времени. Счастливый, довольный и собой и миром двадцатилетний Андрей Тихоныч стал помышлять о подруге жизни. На уездных вечеринках присосеживался к Оленьке, дочери магистраторского секретаря, говорил ей про свое сердце, и хоть она ему про свое ничего не сказывала, однако ж Андрей Тихоныч смекал, что и красненькую ленточку на груди Оленька для него прикалывает и височки колечком потому приглаживает, что ему так нравится… Вдруг его родитель, Тихон Алексеич, скушавши за ужином шесть сковородок грибов в сметане, к утру лежал на том столе, где накануне кушал вкусные, сочные березовики. Он был первой жертвой первой холеры в Бобылеве… Остался Андрей Тихоныч один на своих руках. Еще слава богу, что ни за ним, ни перед ним никого не было: один как перст. А осталась бы обуза на руках – мать, например, аль сестры незамужние: не та б участь ему впереди была. Пустился б во вся тяжкая, спился бы с круга. Всегда так бывает. Увидел, что на девяносто восемь копеек безо взяток жить нельзя. А взятки брать не выучился. Пробовал, да они мимо его к секретарю проскакивали. Ему работа, да на совесть гнет, а секретарю денежки. Горько стало Андрею Тихонычу. Об Оленьке и думать перестал, да и она, видя, что от него толку не будет, вышла за инвалидного поручика и зажила домком на счет солдатиков. Тошно стало Андрею Тихонычу в Бобылеве. «Хоть землю, думает, буду копать, хоть воду стану носить, а перееду в губернию… Авось там другая мне линия выпадет». «Экий я счастливец, – подумал он, когда совершенно неожиданно получил место в одном губернском присутственном месте. – Жалованье хорошее, и душа спокойна, оттого что взяток брать ни с кого не приходится. Знай, лупи, дери одну казну-матушку… А это разве грех…» Служил-служил Андрей Тихоныч, пряжку беспорочную выслужил, титулярного получил. Человек смирный, покорный, безответный, каждое слово начальства, ровно слово из Неопалимой Купины, принимал. Оттого и начальство его возлюбило: каждый год Андрей Тихоныч получал наградные из остаточных сумм. От тех наград да от крупиц, что от казенной соли перепадали, составился у Андрея Тихоныча капитальчик тысяч в пять ассигнациями. Однажды занимался он в кабинете его превосходительства, господина статского советника Александра Иваныча. И до сих пор в провинции статских советников зовут превосходительством, а это было еще в те времена, когда статским советникам давали Станиславские звезды без ленты. Как же со звездой-то да не генерал? – Сановник!.. Таким звездоносцем-сановником был Александр Иваныч фон-Кабрейт. Правил он много лет казенной палатой – казенная соль, винокуренные заводы, откупщики, рекрутские наборы, торги на поставки и подряды, купеческие свидетельства, казенные леса, оброчные статьи, перечисление душ – все под его властной рукой… И статьи-то какие все жирные!.. На пять, на десять таких сановников разделить – все бы сыты были… И разделили по времени – государственные имущества в особую палату отвели и Василья Трофимыча над ними посадили. И Александр Иваныч доходов не лишился, и Василий Трофимыч разбогател. А приехал в губернию в одной шинелишке. – А что, – сказал Александр Иваныч, когда Подобедов кончил работу. – Женат ты, Андрей Тихоныч? Сроду впервые начальство по имени по отчеству его назвало. У Андрея Тихоныча в глазах зарябило: будто крестик в петличку подвесили. И то опять, о чем спрашивает его превосходительство, не по службе, а по делу, можно сказать, партикулярному. – Никак нет, ваше превосходительство, – задыхаясь от душевного волнения, едва мог проговорить Андрей Тихоныч. – Тебе бы, братец, жениться… Ты человек уж степенный. Растаял Андрей Тихоныч. – Как прикажете, ваше превосходительство, – чуть слышно пробормотал он. – Приходи ко мне завтра вечерком… часу этак в восьмом… Слышишь? – Слушаю, ваше превосходительство. – Да, оденься почище… К невесте поедем. – Слушаю, ваше превосходительство, – не веря ушам, молвил Андрей Тихоныч. Какая милость низошла по благости божией! И на мысль не вспадало, во сне не грезилось!.. Ног не слышал под собой, когда в темную, дождливую осеннюю ночь крупно и спешно шагал он по липкой грязи, возвращаясь от его превосходительства в дальний конец города, где нанимал горенку у вдовой дьяконицы… «Какое счастье, какое вниманье начальства!» – думал он. Целую ночь заснуть не мог. Приходило в голову о невесте: «Кто бы такая была?.. – раздумывал он. – И собой какова, молода ль, не ряба ли, иль какого изъяну не имеет ли?» Мысль о милости начальства вытесняла, однако, нескромные мысли о невесте. «Ну ее совсем! Милость его превосходительства, вот это дело!.. По имени по отчеству! Вместе, говорит, поедем!.. Вместе!.. Да этого он секретарю не скажет!» На другой день разодетый, распомаженный Андрей Тихоныч явился в назначенное время. Тотчас позвали его в кабинет. Александр Иваныч одевался. – Ты куришь? – спросил его превосходительство. – Гришка, трубку Андрею Тихонычу. Если б коленопреклоненное королевство, долго и тщетно отыскивая себе властителя, – как, например, Испания, а в былые времена Польша, – со слезами и с рыданьями сказало д-ской казенной палаты столоначальнику: «Андрей Тихоныч, бери корону, царствуй над нами!» – едва ли б слова будущих верноподданных настолько смутили его душу, насколько смутили ее слова Александра Иваныча. Его превосходительство трубку табаку изволит предлагать!.. Сам изволит предлагать!.. Не сонное ль видение?.. Нет. Гришка сует ему в руку длинный черешневый чубук с громадным янтарем… Дрожат руки у Андрея Тихоныча, от умиленья и слезы в глазах и зелень туманом. – Да ты садись, – молвил его превосходительство, застегивая помочи. – Садись вот здесь на диване. Покойнее будет. Язык отнялся у бедного. Хотел что-то сказать, не смог. В блаженстве таял. «Батюшка, батюшка! – думал он. – Видишь ли?.. Видишь ли ты, до какой чести дожил твой Андрюшенька?» Слезы градом лились у Андрея Тихоныча. – Что с тобой? – спросил Александр Иваныч. – Так-с, ничего, ваше превосходительство. Покойника батюшку вспомнил… – Похвально, молодой человек (а молодому человеку было за тридцать за пять). Действительно, в столь важную минуту жизни должно призвать благословение родителей… Хорошо, мой друг, хорошо!.. Похвально!.. – прибавил Александр Иваныч, целуя Андрея Тихоныча. От полноты чувств коровой заревел Андрей Тихоныч. Насилу отпоил его Гришка холодной водой. – Садись, – сказал Александр Иваныч, когда Андрей Тихоныч, как столб, стоял на крыльце перед каретой его превосходительства. «На козлы аль на запятки?» – пришло на ум Андрею Тихонычу. Лакей втолкнул его в карету. «Батюшка, батюшка! – чуть не вслух сказал Андрей Тихоныч. – В-и-д-ишь ли?» В первый раз в жизни он ехал в карете. И с кем?.. Приехали на «дачу». Так в губернском городе Д… у великих людей звались домики, где цвели роскошные цветочки… Цветочек Александра Иваныча – одна из многочисленных сестер Стрельских, что, служа по крепостному праву князю Кошавскому, служили с тем вместе кто Талии, кто Мельпомене, кто Терпсихоре в дощатом ветхом балагане. По святцам Пелагея, по театру Полина Ивановна, служила Терпсихоре, но, отбив об неровный пол театра резвые свои ноженьки, пятый год верно, нелицемерно служила Александру Иванычу. А он ее за то на волю откупил… Видел Андрей Тихоныч ярко освещенные комнаты… Видел, как его превосходительство, с словами: «вот твой жених, Поленька», подвел его к грузной барыне в распашном капоте. Видел, как она сунула ему в губы жирную руку. Видел, как подали шампанское… Как во сне. И как он с ума не сошел?.. Золотые часы, серебряная табакерка, енотовая шуба, а главное – милость начальства, и супруга, кажется, не строгая!.. Сыграли свадьбу, и зажили домком Андрей Тихоныч с Полиной Ивановной… И к Александру Иванычу попривык Андрей Тихоныч, не с прежней робостью говорил с ним. А говорил нередко, потому что господин фон-Кабрейт, хотя свою Полину замуж и выдал, однако ж нет-нет, да, бывало, и завернет к ней вечером посидеть. О том, о сем покалякают, потом его превосходительство и скажет Андрею Тихонычу: «Что ты, братец мой, все дома сидишь? Съездил бы хоть в театр, что ли, аль к кому из знакомых. Отъезжай на моих дрожках, если хочешь». И поедет, бывало, в гости Андрей Тихоныч… Месяца через три после свадьбы Полина Ивановна сынка принесла. В тот же день навестил молодых Александр Иваныч: родильнице билет в тысячу целковых «на зубок» положил, Андрея Тихоныча крепко обнял и раз пять поцеловал. – Ты ведь дворянин? – спросил его превосходительство Андрея Тихоныча. – Так точно, – робко ответил Андрей Тихоныч. – В родословную записан? – Так точно, ваше превосходительство… – Отец твой дослужился до дворянства? – Никак нет, ваше превосходительство. Наш род старинный, столбовой, в шестой части родословной книги. И в бархатной книге записан, при Симеоне Гордом наши предки на Москву выехали. Так в нашей грамоте прописано… – Очень рад, очень рад! – сказал Александр Иваныч. – Стало быть, новорожденному не нужно, чтоб у тебя Станиславчик в петличке висел, или чтоб ты коллежским асессором был. Очень рад!.. А то в нынешнее время это немножко затруднительно… О сыне не беспокойся – бог даст, подрастет, дорога ему будет. Сунул в руку Андрею Тихонычу ломбардный билет в десять тысяч ассигнациями, еще поцеловал его со щеки на щеку и уехал, говоря на крыльце счастливому супругу: – Очень рад, что сын твой старинный дворянин, очень рад… Подарил его превосходительство Полине Ивановне домик в Бобылеве. Ни на что он ему не пригоден был, и достался-то поневоле: за долг ли оставил его за собой Александр Иваныч, другое ль что-то в этаком роде было. Подоспели дворянские выборы, его превосходительство говорит Андрею Тихонычу: – Хочешь в Бобылев в непременные? Света не взвидел Андрей Тихоныч… Место, на котором отец его помер, про которое и мечтать не смел. – Ваше превосходительство!., ваше превосходительство!.. – только и мог он выговорить, всхлипывая от подступавших рыданий… – Я тебя выберу. И выбрал. В Бобылевском уезде Александр Иваныч сам-друг заправлял всем на выборах. Других крупных помещиков не было. Бобылевский уезд обыкновенно присоединяли к Чернолесскому. Его превосходительство каждый раз, бывало, и говорит чернолесским дворянам: «По вашему уезду я буду класть, кому куда прикажете, а по «моему уезду» по-моему делайте. Ведь мне, а не вам с выбранными чиновниками придется три года возиться. Так уж вы сделайте милость».Чернолесские по его и делали. Оттого в Бобылеве губернатора не столько трусили, сколько Александра Иваныча. Таким образом его превосходительство и сделал Андрея Тихоныча непременным. И как был ему он благодарен… Того ему и в голову прийти не могло, что Полина Ивановна поизмялась, и его превосходительству свеженькой захотелось, ради чего и выбрал он Андрея Тихоныча в непременные. В первое наше свиданье спрашивает Андрей Тихоныч меня, привставая со стула: – Как в своем здоровье его превосходительство Александр Иваныч, осмелюсь вас спросить? – Какой Александр Иваныч? – Его превосходительства Александра Иваныча не знаете? – с удивлением вскликнул Андрей Тихоныч. Не могло у него сложиться мысли, чтоб кто-нибудь мог не знать его превосходительства. – Напрасно, напрасно, – говорил он, озадаченный моим вопросом, – человек известный. Да вы его в Петербурге должны были знать. Ведь он туда каждый год ездит, – прибавил Андрей Тихоныч. – Петербург не Бобылев, Андрей Тихоныч. Мало ль там народу? Всех не узнаешь, – сказал я. – Не имел счастия бывать в Петербурге, а надо полагать, что таких людей, как его превосходительство Александр Иваныч, и там не очень много, – возразил Андрей Тихоныч. – Пятьсот душ отличнейшего имения, статский советник, звезда!.. От самих господ министров почтен!.. Таких людей немного, очень даже немного… Это уж позвольте вам доложить… Не может быть, чтоб по всей Российской империи много было таких людей. Если бы его превосходительство продолжали службу, могли бы губернатором быть, даже министром, потому что ум необыкновенный. – Отчего ж он не служит? – Н-н-нельзя-с, – немножко помявшись, ответил Андрей Тихоныч. – А что? – Неприятность в некотором роде, – подсудность небольшая. – А! – Не подумайте, что за небрежение по службе. Нет-с. По злобе, единственно по злобе врагов. У кого их нет, Андрей Петрович?.. У всякого есть!.. А дело его превосходительства, можно сказать, самое простое: о казенной поставке. – А! о поставке! Что ж, видно, поставка-то не поставилась? – Правильно изволили сказать, но сами согласитесь, ведь соль – материал сырой. Мало-мальски водой ее хватит, тотчас на утек и превращается, можно сказать, в ничтожество. Его превосходительство Александр Иваныч об этом своевременно доносили по начальству: буря, дескать, и разлитие рек, и крушение судов. Следствие было произведено, и решение воспоследовало предать дело воле божией. А враги назначили переисследование. Тут воли-то божией и не оказалось. Понимаете? – Что ж теперь поделывает ваш Александр Иваныч? – Четвертый год старается, нельзя ли третьего следствия выхлопотать. Авось бы опять на волю божию поворотили… И в своих и в казенных делах Андрей Тихоныч точен до самых последних мелочей. Любил порядок. Верстах в двенадцати от Бобылева проживал в своей деревушке мелкопоместный помещик Чоботов Михайла Алексеич. Раз в сентябре приезжает к нему Андрей Тихоныч. Помещик рад; Андрея Тихоныча все любили. А все-таки член земской полиции, спрашивает хозяин: не по делу ль. – Я ничего, сударь мой Михайла Алексеич. По соседству от вас был – у Лизаветы Ивановны; и к вам завернул «освидетельствовать» почтение. Лизавета Ивановна, тоже мелкопоместная, жила в усадебке верстах в трех от Чоботова. – Ну, так милости просим. Как, по-вашему, за чаек, аль прямо за водочку? – спрашивает Чоботов. – Благодарю покорно, Михайла Алексеич, я ведь на минуточку. Развяжите вы меня Христа ради с Лизаветой Ивановной… Будьте милостивы. – Что такое, Андрей Тихоныч? – Да вот какое дело, сударь ты мой. Год нынче вышел такой: гусей нелегкая больно много уродила. Кто, бывало, прежде цыплятами снабжал, нынче все гуся шлет, кто прежде свинью привозил, и тот нынче с гусями лезет. Такое, сударь мой, окаянство – просто беда. Гуся не охаешь, птица добрая, да расходу много проклятая требует, обжорлива очень. Колоть теперь рано: и перо слабо, и потроха не жирны, и сала немного… Откормить к Казанской да свезти в губернию, можно будет барыши иметь, да кормить-то, сударь ты мой, чем станешь?.. Самим вам, Михайла Алексеич, известно, какой нынче на овсы-то урожай. Вовсе их нет. И прежде-то ко мне немного овса подвозили, а нынче, поверите ли вы богу, воза порядочного не собрал. Ей-богу, право, не лгу… Что мне лгать-то?.. Я человек простой. – Так что же вам, Андрей Тихоныч?.. Овса, что ли, велеть насыпать? – спросил Чоботов. – Какой с вас овес! – с негодованием воскликнул Андрей Тихоныч. – Сохрани господи и помилуй овсом от вас взять!.. Как это можно!.. А вот мучки ржаной так пора бы прислать, Михайла Алексеич. Чать, уж обмолотились. – Не намололи еще, Андрей Тихоныч. – Ну ладно, дело не к спеху… Так вот я об Лизавете – то Ивановне. Вся у меня на нее надежда была, думаю, даст возик овсеца, гуси-то у меня и откормятся. Приехал к ней в Трегубово: «Так и так, мол, сударыня, не погуби гусей, дай овсеца». А она: «Рада бы радешенька, говорит, Андрей Тихоныч, не пожалела бы для тебя, да ведь грех-от, говорит, какой у меня случился, овсы-то еще в бабках на поле, хоть сам погляди». – «Как же, говорю, Лизавета Ивановна, околевать, что ли, гусям-то? Помилуйте, говорю, матушка, колоть, что ли, мне их спозаранок-то? Изубытчусь ведь. Пожалей…» А Лизавета Ивановна: «Поезжай, говорит, к Михайле Алексеичу, у него овсы смолочены, он тебе не откажет». – Я ей и так и сяк… Нет, сударь, уперлась баба: поезжай да поезжай к Михайле Алексеичу, да и все тут… Уж я ей толковал-толковал, никак, сударь, под лад не дается. Баба так баба и есть, хозяйства понимать не может. – Что ж, – сказал Чоботов, – коли надо, так я дам овса. – Помилуйте, Михайла Алексеич… Да как же это возможно? Как же такие непорядки вводить? – с сердцем вскрикнул Андрей Тихоныч, с места даже вскочил. – Какие же непорядки, Андрей Тихоныч?.. Не понимаю я вас, растолкуйте, пожалуйста. – Сделать по-вашему – поля перемешать, хозяйство, значит, спутать. Разве это порядки? Скажите на милость, порядки это аль нет? – Хоть убейте, не могу понять. – Да разве вы не знаете, как у меня уезд-от поделен? У меня вот как заведено, сударь ты мой, – важно и серьезно начал Андрей Тихоныч. – По сю сторону речки Синюхи все господа помещики на ржаном стоят, а по ту сторону на яровом. С вас, с Петра Егорыча, с Анны Никитичны беру ржаной мукой, а с Лизаветы Ивановны, с Егора Пантелеича – овсом, гречей, горохом. Как же мне с вас овсом-то взять, когда вы во ржаном поле стоите? Этак, батюшка, и концов не сведешь… Поля перепутать – хозяйство сбить. Как Михайла Алексеич ни ублажал Андрея Тихоныча взять с него овсом, не согласился. Уперся, как баран в стену рогами, никаких резонов не принял. «Не спутаю хозяйства», – да и полно… Покончили на том, что Михайла Алексеич послал Лизавете Ивановне овса взаймы, и она, как помещица яровая, отдала этот овес Андрею Тихонычу. Когда же, уладив дело, Михайла Алексеич хотел послать овес на своих лошадях в город к Андрею Тихонычу, тот не согласился и на том настоял, чтоб овес был отвезен к Лизавете Ивановне, а она бы уж его в город отправила. Вот какой точный был человек Андрей Тихоныч.
И все в Бобылеве любили его, и он всех любил. Душа была у него самая мягкая, каждому был рад услужить, чем только мог. Чиновники, бывало, о нем: «А наш-от блаженный! Он ничего. Пороху не выдумает, а человек тихий». Мужички в один голос: «Такого барина, как Андрей Тихоныч, ввек не нажить. И родитель был душа-человек, а этот и того лучше; всякому доступен, всякого по силе-возможности милует. Много за него господа молим». А был же и у него враг. При всем благодушии, при всей кротости не мог Андрей Тихоныч говорить про него равнодушно. Это был бобылевский почтмейстер Егоров. – Отчего вы не любите Ивана Петровича? – спросил я однажды Андрея Тихоныча. – Нельзя мне любить его, Андрей Петрович… Он – злодей мой… Такую беду надо мной сделал, что представить себе не можете. Такая по милости этого подлеца со мной конфузия случилась., что вспомнить страшно!.. Ехидный человек! Самый злющий, самый жадный!.. Служение свое первоначально имел он в гусарском полку, по скорости исключен за пьянство. И как же теперь он злословит ихнюю гусарскую службу, даже вчуже обидно. Уверяет, якобы гусары не кутят, и что у них чуть кто выпьет да маленько пошутит, тотчас его вон из полка. «Хоть меня, говорит, взять – ну что такое я сделал? Выпивши, голый я по базару прошелся, и за это – хлоп! – из полка вон». Всячески злословит. «Какие, говорит, они кутилы, они, говорит, наперсточные кутилы, бабьими наперстками пьют». И здесь каждого человека обидеть готов. На что я? На весь уезд пошлюсь, никто меня ни в чем не приметил. Так нет, и меня оскорбил по азартной своей нравственности. Да оскорбил-то как! Без ножа голову снял. Покамест я по милости его превосходительства Александра Иваныча на сем месте «приуставлен» не был, проживание имел в губернии, а домик, что его превосходительство Полине Ивановне пожертвовали, отдавал под почтовую контору. Когда ж переехал в Бобылев, дому-то срок не вышел еще. Делать нечего, и от своего угла без малого два года в наемной квартире пришлось проживать, потому контракт, можно сказать, вещь священная. А я, осмелюсь вам доложить, хоть на медные деньги обучен, но старших уважаю и долг почтения не забываю, для того что воспитан в страхе божием. Душу имею памятную, к благодарности склонную, для того, по христианскому обычаю, перед каждым праздником, не имея возможности, за отдаленностью расстояния, лично поздравлять его превосходительство Александра Иваныча, письменно свой долг исполняю. Придешь, бывало, на почту: Иван Петрович письмо примет, гривенник получит – я и спокоен. И шло таким манером дело без мала два года. Зачал меня «оброчным» звать. Встретится где, во все горло орет – через улицу, через площадь ли – все ровно: «Здравствуй, оброчный! Красна Пасха на дворе, оброк неси». А иной раз даже попрекнет: «Эй, ты, оброчный, к Вознесенью-то опоздал, смотри, брат, в недоимку со штрафом впишу». А мне невдомек, что такое слова его означают. Какой, думаю, я ему оброчный? Под начальством не состою, зависимости не имею: какой же я ему оброчный? Раз даже в церкви, после обедни, таким прозвищем меня обозвал. Стали ко кресту подходить… Я, исправляя долг почтения, благородных с праздником поздравляю, и ему, подлецу, свидетельствую почтение… А он поклониться-то поклонился, да, осклабившись, при всех и бухнул: «Спасибо, оброчный, за поздравленье, и за оброк спасибо, что не запоздал»… Сердце меня взяло! Как же это в самом деле?.. В храме господнем, при городничем, при исправнике, при дамах, при всех благородных, вдруг меня таким манером хватил!.. Не вытерпел, сказал ему: «Милостивый государь мой, говорю, я столповой дворянин и потому у вас на оброке состоять не могу, а ваши слова, милостивый государь мой, для меня бесчестны». Вспылил туг я сам немножко, обидел его при всех: «милостивый государь мой» назвал. А он хоть бы что, нисколько не обиделся, точно не ему сказано. Да еще говорит: «Хоша ты и столповой дворянин, а все ж мой оброчный…» Я от него в сторону пошел, думаю: «господь с тобой, наругатель ты этакой». Под конец контракта слышим – Иван Петрович у Спиридонова дом покупает и контору к себе переводит, чтобы, знаете, и наймом квартиры не харчиться, и с казны за контору деньги получать. Меня не прижимал, съехал даже до сроку. Уж и отделал же он дом-от. Хуже харчевни сделал его: стены сургучом измазал, полы перегноил. Просто, с позволения вашего сказать, такая была гадость, что уму непостижимо! Вижу, надо поновить. Тут, благодаря бога, его превосходительство Александр Иваныч в свою вотчину проезжать изволили и по душевному своему расположению леску мне пожаловали, плотников прислали, конопатки, гвоздочков и другого железца, сколько требовалось. Поисчинил я крышу, стены поисправил; думаю, кстати уж и полы-то перестелю – плотники даровые. Тронули полы в большой комнате, где «приемная» была, гляжу: половицы-то еще хороши, поосели только, щели в палец шириной и больше. Оно, конечно, можно бы их и сколотить, да уж, видно, мне божеское напоминание было. Заколодило в голове: перестели да перестели. Что ж, думаю, перестелю, теплее будет, да и черный-от пол заодно поисправлю, золой его забью, чтоб не дуло. – Сымай, братцы, полы, – говорю плотникам, а сам точно под каким-нибудь предчувствием состою… Как принялись за топоры, как запустили их под половицы, как пошла у них работа, поверите ли?., у меня мурашки по спине. И сердце-то болеет и в голове-то ровно туман… Точно как будто сейчас растворится дверь и войдет губернатор. «А сколько дел? А покажи-ка, распорядительный!..» Вышел на двор освежиться. Слышу, плотники про бумаги толкуют. «Брось, – говорит старшой, – опосля все спалим». Я к окну. Что, мол у вас тут такое? – Да вот, говорят, больно много бумаги под полом-то насовано… Надо быть, в эту щель совали. – Давай, говорю, сюда. Что такое? Высыпали они мне за окошко ворох страшенный… Угодники преподобные!.. Все-то письма, все-то письма!.. Которы распечатаны, у которых и печати целы. Одна печать – письмо не тронуто, пять – вскрыто. На адресах куши не великие: целковый, два, три, к солдатикам больше, в полки. А плотники подкидывают да подкидывают. Сот пять накидали… Господи боже мой!.. Нет же у человека совести, и начальства не боится. Стал я ворох разбирать, а самого как лихоманка треплет. Думаю: «Злодей-от ведь без разбора письма под пол сажал… Ну как я на государственный секрет наткнусь… Червь какой-нибудь, нуль этакой, какой-нибудь непременный, да вдруг в высшие соображения проникнет!.. Что тогда?.. Пропал аки швед под Полтавой! Ох, ты, господи, господи!..» А ведь не кто, как бог. Сказано: «На кого воззрю? Токмо на смиренного». Так иное дело. Государственных-то секретов и не было! Батюшки!.. Мое письмо!.. К его превосходительству!.. Варом меня так и обдало!.. Лучше б государственный секрет узнал!.. Злодей, злодей! Раз, два, три, четыре… все шестьдесят восемь, все до единого! Ирод ты этакой!.. Хоть бы одно распечатал! Любопытства-то даже не было. Бесчувствие-то какое ведь!.. Слеза меня прошибла. Вот оно «оброчный»-от!.. Гривенники-то брал, а письма под пол да под пол… Значит, я ему в самом деле перед каждым праздником по гривеннику оброку носил. Пропадай они гривенники!.. Его-то превосходительство, Александр-от Иваныч, что могут про меня сказать! «Неблагодарное животное», вот что могут сказать!.. Как же это в самом деле?.. Без малого два года и ни одного почтения!., господи, господи!.. Собрал я письма, связал в узелок: марш в нову контору… Иван Петрович в засаленном, сургучом залитом халате письма принимает – день-от почтовый был… Он было мне: «здравствуй, оброчный!» – Свинья ты, свинья, Иван Петрович! Бога не боишься и стыд забыл. А он: – Чем ты, оброчный, обиделся? Я письма-то на стол, и говорю: – Это что? А он и в конфузию не пришел, только спросил: – Аль полы перестилаешь?.. – Просьбу, говорю, подам, под закон подведу тебя. Зло-то меня, знаете, очень уж взяло. А он хоть бы бровью моргнул. По малом времени, однако, заговорил: – А я, говорит, допрежде тебя рапорт пошлю, что, мол, оставил я, при переезде на квартире, в доме титулярного советника Подобедова пост-пакет с донесениями к разным министрам, пакеты с надписью «секретно» да сто тысяч казенных денег… И он-де, титулярный советник Подобедов, тот пост-пакет похитил… Что тогда скажешь? А? Я так и обомлел. Вижу, дело-то хуже секретов. Хотел изловчиться: «У меня, говорю, свидетели есть». А он: – Плотники, что ли? Так я, говорит, их отстраню, потому что они у тебя в услужении. На это, брат, статья есть. Вижу, нет у человека стыда в глазах… Плюнул, пошел вон. – Как же теперь поздравляете Александра Иваныча-то? – спросил я. – Сотских из суда гоняю.
Именинный пирог Рассказ
Это было еще задолго до крымской войны… В одной из степных губерний, в захолустном городке Рожнове, пришлось мне прожить по одному делу больше месяца. Однажды в воскресный день после обедни, когда «благородные» обыватели богоспасаемого града Рожнова, приложась ко кресту, поздравляли друг друга с праздником, уездный стряпчий Иван Семеныч Хоринский подошел ко мне. – Сделайте такое одолжение, – говорил он с какими-то торжественными ужимками, – удостойте чести мой пирожок; Антон Михайлыч будут, Степан Васильич, Михайла Сергеич. Сделайте одолжение, удостойте!.. Сегодня я именинник. Поздравив именинника, я обещался быть у него непременно. – Только уж нельзя ли пораньше, Андрей Петрович: мы ведь люди простые, не столичные, привыкли рано. Сделайте милость, теперь же, прямо из церкви. Затем, посуетившись среди «благородных», Иван Семеныч в алтарь пошел приглашать духовника своего, рожновского протопопа, отца Симеона. Мимоходом тронул за плечо купца Дерюгина, торговавшего бакалеями, вином и другими жизненными потребностями и занимавшего в ту пору должность городского головы. Дерюгин оглянулся, именинник что-то шепнул ему, и голова с сияющим лицом поклонился стряпчему в пояс. Погода была прекрасная. «Благородные» пешком пошли к Ивану Семенычу. Шел городничий Антон Михайлыч, шел исправник Степан Васильич, шел судья Михайла Сергеич, шел «непременный» Егор Матвеич, шел почтмейстер Иван Павлыч, шли и другие обоего пола «благородные». Две бородки примкнули к бритому сонму чиновных людей: одна украшала красное, широкое лицо Дерюгина, другая густым лесом разрослась по румяному лицу касимовского купеческого брата Масляникова, бывшего прежде целовальником, а теперь управляющего рожновским винным откупом. Расходившиеся из церкви мещане и разночинцы почтительно снимали шапки и низко кланялись шествующему сонму властей, но никто не удостоился ответного поклона. Не гордость, не чванство причиной тому. Попадись благородный один на один любому мещанину, непременно б ответил ему поклоном и дружелюбно поговорил бы. Но, шествуя в сонме властей, как поклониться?.. Нельзя!.. Именинник встречал гостей на крылечке. Шумной толпой ввалили они в залу, а там столы уж уставлены яствами и питиями, задорно подстрекавшими зрение, обоняние и вкус нахлынувших гостей. Люди мелкой сошки: столоначальники, или, как звали их по старине, «повытчики», городской голова, магистратский и думский секретари, учителя со штатным смотрителем, отец дьякон, остались в зале. Чинно рассевшись по стульям, скромно, вполголоса вели они беседу о новейших происшествиях в городе Рожнове: о том, как в ушате с помоями затонула хохлатенькая курочка матушки-протопопицы, как бабушка-повитуха Терентьевна, середь бела дня заглянув в нетопленую баню, увидала на полке кикимору, как повытчика духовного правления Глорианского кладбищенский дьякон Гервасий застал в самую полночь в своем огороде, купно с девицей Капитолиной Гервасиевной. Говорили, обсуждали, а сами с жадностью поглядывали на предстоявшую трапезу. Гости первой статьи, ранга высокого: городничий, исправник, протопоп, управляющий откупом, судья, «непременный», заседатели уездного суда, почтмейстер, два секретаря из судов земского и уездного, казначей, винный пристав, продолжали шествие в гостиную, а там на диване сидела разряженная Катерина Васильевна, супруга Ивана Семеныча, с Анной Алексеевной, городничихой, да с Марьей Васильевной, исправницей. У дивана возле матери стояли два сынка Ивана Семеныча, один лет девяти, другой восьми, оба в красных рубашечках, обшитых белыми снурками. Дико смотрели мальчишки: старший мрачно ковырял пальцем в носу, а младший, увидя издали Протопопову бороду, разинул рот, собираясь задать исправную ревку. Он не замедлил, братишка завторил ему, и Катерина Васильевна, схватив сыновей за руку, увлекла их в детскую и минут через пять воротилась к гостям, оправляя помятое платье. Чай подали. Хоть русский человек до чаю охоч, но, в ожидании будущих благ, гости пили его не до поту лица. Вскоре хозяин пригласил сидевших в гостиной перейти в залу – водочки выкушать. – Да ты бы сюда велел тащить, – молвил Иван Павлыч, почтмейстер, хвалившийся перед тем, что он всего Волтера наизусть вытвердил. Почтмейстер всем говорил «ты», и оттого все думали, что он вольнодумец и верует не в бога, а в Волтера. Иван Павлыч гордился тем. – Помилуйте, Иван Павлыч, – с явным замешательством ответил ему именинник, ткнув пальцем по направлению к дивану. Над диваном висел писанный масляными красками портрет пожилого господина в мундире, с красной лентой через левое плечо и с двумя звездами. Длинный, горбатый нос и глаза навыкате под наморщенными, щетинистыми бровями сурово глядели из ярко позолоченной рамы. – Эк чего струсил! – захохотал почтмейстер. – Не живой, авось не укусит!.. – Все-таки подобие, – сдержанно молвил именинник. – Вам что?.. Вы ведь Волтер, а мы христиане. – Да-с, могу сказать!.. – самодовольно ответил, поглядывая на меня, Иван Павлыч. – Могу сказать, что Волтера знаю… Ты бы, Иван Семеныч, хоть «Оду на разрушение Лиссабона» раскусил, так и не стал бы призраков бояться… Ведь это призрак? – продолжал он, указывая на портрет. – Призрак ведь?.. А? – Полноте вам!.. – неспокойно проговорил именинник, увлекая нечесаного Волтера к столу с графинами и графинчиками. – Вы бы лучше вот выкушали. – Можно! – ответил почтмейстер и прошелся по водочке. – Славная икорка! – заметил городничий, набивая рот хлебом, вплотную намазанным свежей зернистой икрой. – Из Саратова? – Из Саратова, – ответил именинник. – Хорошая икра. Что бы тебе, Маркелыч, такую держать? – сказал Антон Михайлыч стоявшему у притолки городскому голове. Почтительно подойдя к «хозяину города», голова с низким поклоном и плутовской усмешкой промолвил: – Несходно будет, ваше высокородие. Сами изволите знать, какой здесь расход. – Мы бы стали брать, вот Степан Васильич, Алексей Петрович, Иван Семеныч, все… – Нет, уж увольте, ваше высокородие. Ей-богу, несходно. Прав был голова: несходно ему было хорошую вещь в лавке держать. Икра за прилавком не залежалась бы, в день либо в два расхватали б ее «благородные» – на книжку. А это значит: «пиши долг на двери, а получка в Твери». – Пирог подан!.. – возгласил именинник. – Андрей Петрович, Антон Михайлыч, милости просим. Иван Павлыч, а повторить? – Можно, – ответил почтмейстер и повторил в пятый либо в шестой раз. Ученик Волтера придерживался российского, о виноградном отзывался презрительно, называя его свекольником. Гости первого сорта вокруг стола уселись, мелкая сошка пили и ели стоя, барыни с Катериной Васильевной удалились в ее комнаты. Нельзя ж при кавалерах прихлебывать настоечки да наливочки. Зашла беседа о железных дорогах. Стоявший за стульями штатный смотритель с приличной осторожностью осмелился доложить, что было б хорошо и даже необходимо для отечественного просвещения провести железную дорогу в Рожнов. Городничий закинул назад голову и, с презрением взглянув на смотрителя, молвил: – Ишь чего захотел! Штатный смотритель поперхнулся куском пирога и с глухим кашлем, наклоняясь и закрывая рот салфеткой, торопливо вышел в переднюю. – А что ж?.. Недурно бы было, – сказал исправник. – С Волги живых стерлядей сюда бы возили. Исправник, по собственному его выражению, имея «характер гастрономический», держал повара, привезенного из Москвы, и смотрел на обед как на цель человеческой жизни. – Часты будут наезды из губернии, – ответил городничий. – Из мундира не вылезай. Да и накладно. – Правда, – подтвердил сонм благородных. Согласился и гастроном-исправник. По углам разговоры шли деловые. Только и слышно было: – К вам послано было отношение, на это отношение вы отвечали… – А по указу губернского правления… – Недоимка наросла страшная, хоть ты тут тресни, ничего не поделаешь… – А казенная палата и посылает указ… – Ну, и заключить его в тюремный замок! И за столом разговор с железных дорог на дела перешел. – Деятельностью могу похвалиться, – говорил исправник. – Загляните когда-нибудь к нам в земский суд, Андрей Петрович, – посмотрите… Тридцать шесть тысяч исходящих!.. И до этакого числа, могу сказать, я довел. При покойнике Алексее Алексеиче редкий год двадцать тысяч набиралось. При моей бытности, значит, в полтора раза деятельность умножилась. Дел теперь у меня… Ардалион Петрович! – крикнул он через стол секретарю земского суда. – Сколько у нас дел? – По суду? – басом спросил секретарь. – И по суду и у становых, всего сколько? – Тысяча восемьсот шестьдесят девять дел к первому числу показано, – пробасил Ардалион Петрович и хлопнул на-лоб рюмку хересу. – Возьмите вы это, Андрей Петрович, тысяча восемьсот шестьдесят девять дел. Средним числом хоть по двадцать листов на дело положить… ведь это… двадцать да шестнадцать… семнадцать… ведь это тридцать семь тысяч листов без малого. Да еще мало я кладу по двадцати листов на дело. Так изволите ли видеть, какова у нас деятельность… Слова исправника просьбицу означали: когда, дескать, увидите министра, скажите ему: «есть, мол, ваше высокопревосходительство, в Рожнове исправник, Степан Васильич, отличный исправник, деятельный, привел уезд в цветущее, можно сказать, положение». А вечерком на сон грядущий так исправник мечтал: «Скачет от губернатора нарочный, скачет, скачет, прямо ко мне. «Пожалуйте, говорит, к губернатору для объяснения по делам службы». Еду, разумеется, немедленно, являюсь… А губернатор на шею ко мне. «Поздравляю, говорит, поздравляю, Степан Васильич, поздравляю!» А сам крестик из пакета вынимает, к мундиру пришпиливает. Я, разумеется, в плечо его превосходительство, руку ловлю… Не дает. «Лучше, говорит, я тебя в губы»… Заманчиво, черт возьми! ей-богу, заманчиво!.. Какой бы обедище задал!.. Как свиней кормят пареной репой, так бы всех закормил я трюфелями!.. Пирогов бы страсбургских выписал, омаров… На каждого по пирогу да по цельному омару!.. Такими бы дюшесами стол изукрасил, что кто б ни взглянул, так бы и обомлел». Пиршество меж тем продолжалось. Именинник торопливо перебегал от гостя к гостю, упрашивая, ровно бог знает о какой милости, побольше покушать. Напрасно он хлопотал, и без того гости охулки на руку не клали. Исчезло со столов пять кулебяк с вязигой да с семгой, исчез чудовищный осетр, достойный украсить обеденный стол любого откупщика; исчезли бараньи котлеты с зеленым горошком и даровые рябчики, нашпигованные не вполне свежим домашним салом. Все исчезло в бездне «благородных» утроб… Со славой те утробы поспорили бы с утробами поповскими… Про них, к общему удовольствию гостей, рожновский Волтер, обращаясь к отцу протопопу, сказал: «Сидит поп над Псалтырью, другой поп с ним рядом. «Что б означало, – спросил один: – бездна бездну призывает?» Другой отвечает: «Это, говорит, значит: поп попа в гости зовет». Из-за стола встали грузны. Волтер хотел былодомой идти, но, отыскивая картуз, сел нечаянно на стул у окошка и тотчас заснул. Духовенство ушло, вслед за ним и мелкая сошка. Оставшиеся завели речь про губернаторскую ревизию, потом заговорили о портрете, висевшем в гостиной именинника. – Расскажи, Иван Семеныч, про портрет-от, – сказал городничий. – Да вы ведь уж знаете, Антон Михайлыч, – несмело отозвался Иван Семеныч. – Зачем же повторять? – Да вот наш гость дорогой, Андрей Петрович, не знает. – Эх, – воскликнул Иван Семеныч, махнув рукой. – Не понять Андрею Петровичу!.. Мы ведь люди простые, степняки, не петербургские… Нет уж, Антон Михайлыч, – пущай его висит!.. Бог с ним!.. Мы ж теперь маленько подгуляли… Нехорошо в таком виде про такие дела говорить. Неотступные просьбы поколебали именинника. Тихо подошел он к гостиной, осторожно притворил дверь и уселся в кружок. На лице его заметно было душевное волнение. Положил он широкие ладони на колени, свесил немного голову и, помолчавши, вполголоса начал рассказывать: – Его превосходительство Алексей Михайлыч Оболдуев, наш губернский предводитель, – его, Андрей Петрович, вы, конечно, имеете честь знать, – изволили лет пять тому назад в Рожновском уезде с аукциона купить заложенное и просроченное имение гвардии поручика Княжегорского, село Княжово с деревнями… В том селе дом был старый-престарый, комнаты-сараи, потолки со сводами, стены толстые, ровно московский Кремль. В стары-то годы, знаете, любили строиться прочно, чтоб строенью веку не было. Толсто, несуразно, зато прочно выходило. Дом у Княжегорского был запакощен хуже не знай чего. Когда в нашей губернии вторая бригада восьмой дивизии стояла, он его под военный пост отдал. И стены, и полы, и потолки в таком виде после христолюбивого воинства остались, что самому небрезгливому человеку стоило только взглянуть, так, бывало, целый день тошнит… И в таком-то доме – слышим – его превосходительство Алексей Михайлыч желает по летам проживать. Оченно ему понравилось местоположенье Княжова. С диву пали. «Как же это, думаем, его превосходительство Алексей Михайлыч, особа обращения деликатного, воспитания тонкого, в вертепе станет жить?» Однако ж года через полтора его превосходительство, можно сказать, восьмое чудо сотворили: из запакощенного дома такой, могу вам доложить, соорудили, что хоть бы в Петербург возле государева дворца поставить. Зимние сады, цветные стекла, бронзовые решетки, карнизы, из белого камня сеченные. Не дом – чертоги. Так и ахают все, а его превосходительство Алексей Михайлыч изволят говорить: «подождите, то ли еще будет». И выписали они из Риги немца – Карла Иваныча, чтобы он княжовский дом живописью украсил. Приехал Карл Иваныч, а был он немец настоящий, ни единого то есть слова по-русски не разумел. После наторел, а на первых порах ровно полоумный был: ты ему говоришь дело, а он выпучит глаза да головой мотает. Смешной был немец! Чего только он не натворил: потолки расписал, нагих Венер, Купидонов и других языческих богов намалевал, и все-то они вьштли у него народ здоровенный, матерой, любо-дорого посмотреть! Живучи в Княжове, Карл Иваныч в Рожнове частенько бывал. Подружился я с ним, когда он по-русски стал понимать. Мастер наливки делать и все по рецептам. И меня теми рецептами снабдил. Наливочки, смею полагать, изряднехоньки. Андрей Петрович, сливяночки не прикажете ли, али вот поляниковки!.. Деликатес, могу доложить!.. Однажды приезжает немец в город прямо ко мне. – Что, говорю, Карл Иваныч, зачем бог принес? – Дельце, говорит, Ифан Си мои ишь, есть. – Какое дельце? Пошел немец рассказывать. Дело вот какое было. В ихней Немечине, в самой то есть настоящей Немечине, в Ревеле, сродник помер у Карла Иваныча, и ему доводилось наследство получить. А как получить – не знает. По дружбе взялся я ходатайствовать, доверенность взял у него и пошел в Немечину бумаги писать. Возни много было, немцы – народ ремесленный: законов не разумеют… И присутственны-то места у них не как у людей: «обергерихты» да «гутманы», сам черт не разберет!.. А Карл Иваныч горячка: ему б в один день наследство взять безо всякой переписки. «Нет, говорю, брат, шалишь, не в порядке будет, ты повремени, а я стану писать, как следует». Насилу мог урезонить. Наставивши его на должный порядок, без малого полтора года вел его дела. Выслали напоследок Карлу Иванычу из ревельской Немечины шестьсот целковых. Зарадовался. На козьих своих ножках так и подпрыгивает, ручонки так и потирает… – Сколько, говорит, надо, Ифан Симон ишь, благодарности? А я ему: – Бог с тобой, Карл Иваныч! С ума ты, что ли, спятил… Я хлопотал по дружбе, денег не возьму. А он: – Да мне, говорит, совестно, Ифан Симонишь. Хороший был человек, даром что немец, совесть знал. – А коли, говорю, совестно, так подари картинку своего писанья. Так и запрыгал… Руку мне пожимает, меня же благодарит, что картину у него потребовал… Слезы даже на глазах выступили. А не тому рад, что деньгами мне не поплатился. «Мне, говорит, то дорого, что вы, Ифан Симонишь, искусство любите». А я ему: – Уж там, брат, люблю ли я, нет ли, а картинку-то мне подай. – Есть, говорит, у меня «Разбойник венецианский», младенца режет, да есть, говорит, «Итальянское утро», да есть, говорит, губернаторский портрет. Разбойника взять поопасился. По должности неприлично… Стряпчий… У царского-то ока да вдруг разбойник в доме заведется?.. Хоть и не русский, а все нехорошо… Опять же супруга каждый год тяжела бывает, неравно на последних часах взглянет на «Разбойника» да испужается… Портрет взять, думаю, будет не по чину, смеяться бы не стали: «Какая-нибудь, дескать, пигалица, уездный стряпчий, а тоже подобие его превосходительства у себя имеет». Давай, говорю, «Итальянское утро». На том и решили. Добрая неделя прошла, а «Утра» нет как нет… Стал я подумывать, не надул ли меня немец, по губам только не помазал ли? Однако ж нет, везут из Княжова ящик аршина два длины, полтора ширины. Вот оно «Утро»-то!.. Честный человек, не надул. Жену кликнул… Гляди, мол, «Утро» привезли. Дети прибежали. – Папася, папася, – голосят, – это пастила, что ли? – Нишкните, говорю, какая тут пастила! Тут «Итальянское утро»: солнышко восходит, коровки идут, пастушок на свирелке играет. Ребятишки так и запрыгали: один кричит: «папася, мне коловку!», другой голосит: «папася, патуська!» Как вскрыл да поставил я картину на стол, так даже ахнул… Этакой ты бесстыжий, Карл Иваныч! К женатому человеку да такую пакость!.. Утра-то на картине вовсе нет: стоит молодая девка в одной рубахе, руки моет, рубашонка с плеч спущена, все наружи, рядом постель измятая… И другое житейское – все тут же! Жена как взвизгнет да всплеснет руками. Плюнула на картину, говорит: – Срамник ты, срамник этакой, Иван Семеныч!.. На старости лет пакостями вздумал заниматься!.. Я, говорит, отцу Симеону пожалуюсь, задал бы тебе на духу хорошенького нагоняя, епитимью наложил бы. А меня, покаместь эта мерзость в доме, ты и не знай. Ушла и дверью хлопнула. А ребятишки пальцами в картину тычут, кричат: «кормилка! кормилка!» А кучер Гришка, что ящик в комнаты вносил, сзади стоит, ухмыляется да бормочет себе под нос: «ровно кума Степанида». – Вон все пошли! – крикнул я. Остался один перед «Утром», разглядывать стал… Бес и ну смущать… Глаза масленые, с поволокой, зубы белые, сама дородная; смугла, зато грудиста, а волосы смоль, как есть смоль черные. Гляжу-гляжу, а сам чувствую, как грех-от на душу лезет. Мурашки по спине… Дышишь – задыхаешься, в сердце ровно горячей иглой кольнуло тебя. Разбежались глаза… Хорошо намалевано!.. Да где ж «Утро-то итальянское»? Вспомнил, что в законе, в браке то есть состою – нечего, значит, на чужую красоту глаза пялить… Какую бог послал – той и держись, а на чужую не смей зариться, грешных мыслей не умножай!.. Так господь повелел… «Греховодник ты, греховодник, Карл Иваныч! Вот оно в тихом-то болоте черти живут. Тихоня, скромник, бывало на курносую, рябую стряпку взглянет, так весь зардеет, а вот чем занимается!..» Жену кой-как усовестил, резоны ей представлял всякие: даровому-де, коню, матушка, в зубы не смотрят, а тебе, говорю, опасаться нечего, девка не живая. Степанидой попрекнула. А я ей: – Степанида, говорю, матушка, вещь живая, и ты сама знаешь, что я теперь – ни-ни. А это, говорю, картина, вещь бездушная, греха от нее случиться не может. Так да этак, уговорил Катерину Васильевну повесить картину в гостиной. Повесили. Только стал я замечать, что моя Катерина Васильевна невесела ходит; каждый раз, что ни пройдет через гостиную, плюнет. Иной раз всплакнет даже. Станешь что-нибудь говорить с лаской, она: «Ступай, говорит, в гостиную, там у тебя «Итальянское утро». Раздор семейный, несогласие!.. Ах, ты, немец окаянный! Рождество Христово подошло, с визитами все. Мужчины приедут – с «Утра» глаз не сводят, а барыни – хоть святых вон неси. «Человек вы немолодой, Иван Семеныч, – корят меня, – малых детей имеете, а такой соблазн в честной дом внесли… бога не боитесь!..» И ни одна, бывало, мимо картины не пройдет, чтобы не плюнуть!.. А небось, как у его превосходительства Алексея Михайлыча в Княжове балы бывают, так из угольной от Аполлоновой статуи наших барынь плетью не отгонишь. Житья не стало от окаянного «Утра». Отец Симеон началить стал: «Грех, говорит, в одной комнате со святыми иконами богомерзкое изображение держать». Жаль было картинки. Не бросить же!.. Ежели в гостиной нельзя держать, перенесу ее в заднюю, – маленькая там у меня горенка есть, для прохлады… Хуже стало. Весь Рожнов заговорил, что царское око в потаенный разврат ударился! Отец протопоп заходил, строго выговаривал. Провались ты, думаю, окаянный немец, со своим «Итальянским утром»! – Заколотил его в ящик, и назад в Княжово. «Давай, – пишу Карлу Иванычу, – губернатора». О ту пору, как я «Утро» отправлял, его превосходительство господин губернатор у нас в Рожнове на ревизии был. Приехал грозный и уехал грозный. Такой робости задал, так всех понастроил, что только господи ты боже… Во все сам входил: и сукно на столах охаял, и ковер, говорит, по закону должен быть… Заметил, что законы не за замком лежат, что стулья поломаны, на заднюю лестницу даже ходил. Всем досталось, а мне изволил сказать: «Ты ни за чем не смотришь, ничего не пилишь!» Так и сказал… Ей-богу! Думаю: «Ну как немца да продернет на портрете… Как угораздит его, чертова сына, без орденов изобразить. Повесить нельзя будет его превосходительство. Хуже «Итальянского утра» выйдет». Везут ящик. Тут я ни жену, ни детей не позвал, вдвоем с Гришкой ящик вскрывали… Ах, ты, немец окаянный… Звезду намалевал, а ленты нет… Да еще во фраке изобразил начальника-то губернии!.. А у фрака-то, можете себе вообразить, лацкан больше чем ползвезды закрывает. А сходствия много; и смотрит грозно и руку за жилет. Так вот, кажется, сейчас и скажет: «а ты чего смотришь, дурак?» Повесил я портрет в гостиной над диваном. Спервоначалу у нас в доме все посмирней пошло, и жена меньше ругается и развратом не попрекает. Кто ни придет, всякий, бывало, с почтением взирает. Один Иван Павлыч, ну да он что?.. Волтер, так Волтер и есть. Заварилось той порой казусное дело. Окружной с откупщиком не поладил, каши ему наварил. Из-за выставок дело пошло. Знаете, выставка пятидесятидневная, а сидят с вином круглый год. Окружной взъерошился, дело поднял. Произвели следствие, в уездный суд представили, плохо откупщику. Сам прискакал… Заметался во все стороны: «отцы, говорит, родные, выручайте». С окружным на мировую, с нами тоже. Только что уехал он от меня, стою в гостиной, считаю благостыню. Поднял глаза, варом меня обдало! Его превосходительство глаза так и выпучил. «А! мошенник, попался!.. В моем виду берешь!.. А по Владимирке хочешь?.. А?..» Руки с деньгами я за себя, сам думаю: «А в самом деле, неловко в присутствии его превосходительства якобы благодарность получать. Оно, конечно, не в самоличности, однако ж подобие». Да сыскоса и глянул на портрет… диво, ей-богу!.. Не страшно. Однако ж, думаю, что ж это за оказия? Стал замечать: никто не боится портрета, даже и ребятишки. Старший-от у меня побойчее, без робости в гостиную ходит, запрыгает на одной ножке перед портретом, спустит рукава с ручонок да и кричит во все горло: «Альмянин, альмянин, больсеносой альмянин!» – Какой, – крикну ему, – армянин? Это начальник, ты должен иметь к нему уважение. А он прыгает да твердит: «Не нацяльник – альмянин!.. Не нацяльник – альмянин»… Да все на одной ножке. Сек два раза – неймется. Цесарцы[24] в Рожнов приехали, моя Катерина Васильевна и кликни их… Бабье дело, им бы хоть поглазеть на нарядные вещицы. Разложили цесарцы товары в зале. Жена и ну приставать: купи да купи ей браслетку да брошку. Я сначала будто не слышу, а как надоела, вызвал ее в гостиную, стал урезонивать. – Образумься, говорю, матушка! Пристало ль тебе, говорю, браслеты да брошки носить? Ведь ты уже не молоденькая!.. Как ругнет меня!.. Да раз, да другой, и пошла и пошла. – Что ты, говорю, матушка, раскудахталась? Хоть бы его превосходительства постыдилась! А Катерина Васильевна как захохочет, так даже и покатилась. – Дурак, говорит, ты, дурак… Какое это начальство? Это, говорит, тряпка малеванная! Это, говорит, вот что… Да как харкнет прямо в нос его превосходительства. Я так и ахнул… А как прошло время, думаю, что ж это в самом деле? Не похоже разве? Стал больше замечания держать. Что за шут, прости господи… Никакой робости перед портретом… Что такое?.. До того дошло, что иной раз после пирушки голова развинтится, – тряпку с уксусом приложишь, травничком опохмелишься да, принеся подушку в гостиную, положишь ее на диван, да в халате под портретом и ляжешь. Лежишь да посматриваешь, иной раз даже скажешь мысленно: «Ну что? Ну вот я и пьян, и в суд не пошел, а ты ничего не можешь сделать, даром что губернатор». То есть, я вам доложу, ни малейшей робости. Тут только я догадался, что портрет-от был привезен на другой день после того, как его превосходительство нам копоти задал. Со страху-то на первое время он грозно смотрел и уважение к себе вселял, а как дело-то поулеглось и портрет-от пригляделся, робости и не стало. Не ловко дело. Ребятишки подрастают, и ежели мальчишки с малолетства не будут уважать начальство, что выйдет из них, как вырастут?.. Сохрани господь и помилуй от такого несчастия! Взял я отпуск дён на четырнадцать, в губернию поехал. Портрет с собой. Там узнаю, что его превосходительство новой монаршей милостию взыскан, Владимира второй степени большого креста получить удостоился. Портрет-от, значит, я и кстати привез, другую звезду надо пририсовать. Живет у нас в губернии Иван Лазарев, цараповский отпущенник. Живописью кормится: вывески по городу пишет и божьим милосердием отчасти промышляет, иконы то есть пишет, и хоша запивает, однако богомаз из наилучших. Портреты, окроме царских да его превосходительства, теперь перестал писать; портретная-де работа совсем подошла и совсем, почитай, перевелась с тех пор, как угораздило немца какого-то штуку выдумать: посадить человека перед ящиком, портрет в ящике сам готов. Ни дать ни взять, как камедиянты яичницу в шляпе стряпают. Нечистая ль сила тут малюет, другое ль что, только эти ящики, – говорит Иван Лазарев, – насущный хлеб у нашего брата отбили… Ведь на вывесках да на божьем милосердии далеко, говорит, не уедешь. Я к нему, к Ивану Лазареву. Приятеля-то, Карла Иваныча, в нашей губернии тогда уж не было, в Немечину уехал. Говорю Лазареву: «Вот, братец ты мой, портрет его превосходительства, припиши ты другую звезду, в мундир наряди и в ленту, да в лице величия и строгости подпусти. Заодно уж и золотую раму спроворь». Поладили за тридцать целковых кругом. – Смотри же, говорю, не попорти, работа немецкая. – Помилуйте, говорит, батюшка Иван Семеныч. Нам немецка работа нипочем. Бывала в наших руках самая даже итальянская. Не самоучкой дошли до искусства, покойником барином из годов Ступину в академическую школу был отдан. Десять лет, сударь, в Арзамасе выжил! Рафаэля можем писать. – К тому я тебе говорю, Иван Лазарев, что руки-то у тебя больно трясутся. – Это, говорит, ваше благородие, от пьянства. Запоем пью. А вы не сумлевайтесь; хоша рука и дрожит, однако ж на губернаторских портретах шибко набита. Так я ее, сударь, набил, что вот хоть сейчас в вашем виду зажмурюсь и портрет напишу: в рост – так в рост; поясной – так поясной. Оченно много заказывают. Ждал я недолго. Несет Лазарев портрет. Переделал на диво. Своим добром хвалиться не велят, а тут уж просим извинения… Хорош! утаить нельзя. Как принес его Иван Лазарев – взглянул я и глаза опустил. – Спасибо, говорю. Вот твои деньги, вот еще полтинник на водку. Одолжил!.. – Питер, не губернатор, – говорит Иван Лазарев, отступив шага на три и закинувши голову. – Именно, говорю, хоть в Питер такой портрет. – Громы, говорит, мещет грозный зев[25]. – Грозен, говорю, действительно. И зев, говорю, у его превосходительства очень грозен. Зарычит на ревизии – душа в пятки уйдет. Ну, говорю, можно тебе чести приписать, Иван Лазарев, руки у тебя золотые. Жаль только, что руки-то золотые, да рыло поганое. Зачем не в меру пьешь? – Эх, завей горе веревочкой!.. Прощайте, батюшка, Иван Семеныч. Теперь за ваше здоровье запил Ванька, загулял. Что ни знаю живописцев, до вина очень охочи. Хоть и Карла Иваныча взять: бывало, так нарежется, что и русскому не суметь! А из господских, что отдают в ученье живописному, все давятся побольше; барин учит-учит человека, а как только выученный малый поступит в барский дом, тотчас и задавится. Ну и убыток. Привожу домой обновленный портрет, вешаю на прежнее место. Тишина райская пошла. Жена ни гугу, а дети разревутся – нянька прямо их в гостиную. Покажет на портрет, скажет: «а вон бука-то!». Ребенок и стихнет. Сами изволите видеть: и величие, и строгость, и важность, все. И две звезды и лента через плечо. Случится в суд опоздать, так я из спальной через кухню, а мимо портрета не могу. Не вынесу, ей-богу не вынесу! Да не я один… Помните, Антон Михайлыч, как в прошлом году я получение беспорочной пряжки праздновал. Этак же вот собрались все у меня, Андрей Петрович, только вечером. После ужина затеяли жженку варить. Середь гостиной стол поставили, свечи вынесли, зажгли жженку. Только вдруг вот Антон Михайлыч как закричит: «Убери, Иван Семеныч, убери поскорей!..» Взглянули, а от пламени-то личико его превосходительства так и морщится, так и хмурится. Пошел я к Катерине Васильевне, взял драдедамовый платок и с благоговением завесил портрет. – Да, сходствие большое, – заметил, затягиваясь «Жуковым», Антон Михайлыч. – Мечта! – заметил исправник. – Хороша мечта, – возразил городничий. – А в прошлую ревизию как за мосты да за гати кого-то пудрили? Тоже мечта была? – Нет, Степан Васильич, – подхватил именинник, – тут не мечта. На что Иван Павлыч, и тот перед портретом горла зря не распускает. Да где он? Оглянулись: Волтер, сидя на стуле и склонив на окно буйную голову, спал богатырским сном. Пять экстр приди, десятка два эстафет приезжай, – не добудятся. – Свалило, – мотнув головой, заметил городничий.На станции Рассказ
Надвигалась грозовая туча; изредка сверкала молния, порой раскатывался гром в поднебесье… Стал накрапывать дождик, когда приехал я на Рекшинскую станцию. Станционный дом сгорел, на постройку нового третий год составляется смета: пришлось укрываться от грозы в первой избе. Крестьяне в поле, на работе. В избе восьмилетняя девчонка качает люльку да седой старик шлею чинит. – Бог на помочь, дедушка! – Спасибо, кормилец! – Что работаешь? – Да вот шлею чиню. Микешка, мошенник, намедни с исправником ездил, да пес его знает, в кабак ли в Еремине заехал, в городу ль у него на станции озорник какой шлею изрезал… Что станешь делать!.. На смех, известно, что на смех. Видят, парень хмельной, ну и потешаются, супостаты… Шибко стал зашибать Микешка-то, больно шибко. Беда с ним да и полно. – Что он тебе?.. Сын али внук? – Какой сын! В работниках живет. – Зачем же ты пьяницу в работниках держишь? – А как же его не держать-то?.. Его дело сиротское – сгинуть может человек… А у меня в дому все-таки под грозой. У него же мать старуха, вон там на задах в кельенке живет. Ей-то как же будет, коль его прогоню?.. Она, сердечная, только сыном и дышит. Пережидая грозу, долго толковал я с Максимычем – так звали старика. Зашла речь про исправника. Максимыч его расхваливал. – Исправник у нас барин хороший, самый подходящий, – говорил он. – Не то чтобы драться, как покойник Петр Алексеич, – царство ему небесное! – словом никого не обидит. Славный барин – дай бог ему здоровья, – все творит по закону. А покойник Петр Алексеич – лютой был, такой лютой, что не приведи господи. Зверь, одно слово, зверь. А нынешний, Алексей-от Петрович, барин тихий, богобоязненный: вот третий год доходит – волосом никого не тронул. А сам весь в кавалериях, а на правой рученьке двух перстиков нет: на войне, слышь, отсекли. Вот уж третий год сидит он у нас в исправниках и все по закону поступает. Уложенна книга завсегда при нем. Чуть какую провинность за мужиком приметит, тотчас ему ту провинность в Уложенной сыщет и даст вычитать самому, а коли мужик неграмотный, пошлет за грамотеем, не то за дьячком, аль за дьяконом, аль и за попом… Велит статью вслух прочитать, растолкует ее, да что по статье следует, то и сделает, а каждый раз маленько помилует. Ведь во всякой статье и большой есть взыск и маленький: так Алексей Петрович, дай бог ему здоровья, все маленький кладет… И всегда судит на людях, сотские каждый раз всю деревню собьют, чтобы все видели, чтоб все слышали, как он суд и расправу дает. «Терпеть, говорит, не могу творить суд втайне, пущай, говорит, весь мир знает, что я сужу по правде, по закону, по совести…» И точно… Всегда взыск делает, как в Уложенной книге батюшка царь написал… И завсегда маленько посбавит взыску-то… Отец родной, не барин… Все им довольны остаются. Бога благодарят за такого исправника. Спервоначалу, как наехал, мужички, как водится, сложились было всей вотчиной: хлеб-соль ему поднесли и почесть. Хлеб-соль принял: «от хлеба от соли, говорит, грех отказываться, и потому я, по божьему веленью, его принимаю, а взяток и посулов брать не могу, а потому и вашего мне не надо. Не такой, говорит, я человек, служил, говорит, богу и великому государю верой и правдой, на войне кровь проливал и не один раз жизнь терял. Стало быть, взятками мне заниматься нельзя, мундира марать я не должен. А закон, говорит, буду над вами наблюдать строго: у меня, говорит, чтобы все как по струнке ходило. Наперед приказываю, чтобы в каждом доме весь закон исполнялся. Не то, говорит, держите ухо востро. Наперед говорю: строго взыщу, как по закону следует, взыщу. Мне, говорит, что? Притеснять мужика и от бога грех, и по своей душе не могу, потому что век свой в военной службе служил. А что закон предписывает, содержать буду крепко и супротив закона ни единому человеку поноровки не дам». На такие речи осмелились мужички спросить Алексея Петровича: про какие же это законы изволит он речь вести. «Про все, бает, законы говорю, сколько их ни на есть, чтобы все исполнялись до единого». Мужички опять осмелились доложить: – Мы-де, ваше высокоблагородие, законов не разумеем. Люди мы не мятые, грамоте не знаем, законов не читали, и в остроге мало которые из нашей вотчины сидели… Там, слышь, законам-то старые тюремные сидельцы всех обучают… На это слово молвил Алексей Петрович: – Милые вы мои мужички! Есть в нашем Российском государстве такой закон, что неведением законов отрицаться не можно: стало быть, вы, ничего еще не видя, передо мной супротивность закону сделали, коли говорите, что закон вам неизвестен… На первый раз прощаю… Суди меня бог да великий государь – беру грех на душу; а вперед держите ухо востро. Да помните у меня: ежели кто осмелится ко мне со взятками подойти аль с почестью, так я распоряжусь по-военному: до полусмерти запорю. Слышите ли? Замялись мужички. Обидно, знаешь, стало: перво дело – почестью побрезговал, а они сто целковеньких со всяким было усердием; другое дело, больно уже темные речи загибает. Сразу-то разумных его речей и вдомек взять не могли. Шлет он по малом времени наперед себя рассыльных… Свят, свят, свят господь бог Саваоф!.. – торопливо крестясь, прервал речь свою Максим, когда яркая молния чуть не ослепила нас, и в ту ж минуту с треском и будто с пушечными выстрелами загрохотал гром над нашими головами. – Ай, господи, батюшка! В поле-то кого не зашибло ли, – скорбно проговорил Максимыч, немножко оправившись… И, мало помолчав, вполголоса продолжал речь свою про исправника. – Шлет Алексей Петрович по всем волостям, по всем вотчинам повестить, новый, дескать, исправник едет, в каждом бы дому по закону все было. А что такое по закону – ни бумагой, ни речью того не приказывает. Приезжает к нам в деревню Рекшино… Дело-то было зимой, перед Масленицей; чуть ли в саму широку субботу[26]. Во всяком дому побывал, на что келейны ряды, и те исходил, ни единой кельенки не проминовал. А у самого в руках Уложенная. К первому зашел к Захару Дмитричу: изба-то у него с краю. Вошел, как следует, только в шапке, и, снявши ее, на стол положил. По-нашему, по-крестьянскому, это бы грешно, а по-вашему, по-господски то есть, может, так и надо. У Захара дедушка слепенький есть – лет девяносто с лишком старичку. Сидел он той порой на кути. И с ним поговорил Алексей Петрович, про стары годы расспросил и про то, уважают ли его внучата, доволен ли ими. С хозяйкой поговорил, за досужество в избе похвалил и все нашел по закону, в порядке. Да, выходя из избы, стал на голбец[27] и заглянул на печку. – Зачем, говорит Захару, рогожка-то на печи? – А вот, батюшка, ваше высокоблагородие Алексей Петрович, слепенький-от дедушка-то спит на эвтом самом месте. Ему рогожка-то и подослана. – Ну, – говорит Алексей Петрович, – это дело не ладно, этого закон не позволяет. – Да ведь, батюшка, ваше высокоблагородие, – проговорил Захар, – на печи-то горячо живет, без рогожки-то старец спину сожжет… Без рогожки никак невозможно. – Пущай, говорит, дедушка на полатях спит, а рогожу на печи держать закон не дозволяет. – Да ему, батюшка, ваше высокоблагородие, на полати-то и не взлезть. И на печку-то с грехом лазит. Намедни упал, сердечный, да таково расшибся, что думали, решится совсем, за попом даже бегали. Дело-то его ведь больно старое. – На полати не взлезет, так на лавке вели ему спать, а рогожи на печи не держи: закон запрещает. – Как же это возможно, ваше высокоблагородие, – сказал Захар. – Где ж это видано? Где ж слепому старцу и быть, как не на печи? Дело его старое: на лавке холодно. Да и нельзя, батюшка Алексей Петрович. По-нашему, по-крестьянскому – старшему в семье на печи место. Как же сам-от я с женой на печи развалюсь, а дедушку на лавку положу? Такое дело сделать: и в здешнем свете от людей покор, и на Страшном суде Христос ответа потребует. – А когда так, – говорит Алексей Петрович, – так постели дедушке на печь тюфяк, да только чтоб не сеном был набит, не соломой, не мочалой, потому что все это запрещено. Набей его конской гривой либо пухом. – С нашими ли достатками, батюшка, ваше высокоблагородие, такие тюфяки заводить?.. Чем пуховый тюфяк справлять, лучше на те деньги другу лошаденку купить. – Как знаешь, – говорит Алексей Петрович, – я ведь тебя не неволю. Только смотри у меня, вперед берегись. Теперь я с тебя по закону невеликое взыскание возьму, а ежели вдругорядь на печи рогожу найду, взыскание будет большое. Помни это. Было ведь, кажется, вам всем приказано, чтобы все готовы были, что законы я буду содержать крепко. Рассыльного нарочно присылал… А вам все нипочем! Не пеняйте же теперь на меня… Грамоте знаешь? – Господь умудрил, – говорит Захар. Алексей Петрович ему Уложенную в руки. – Читай вот в этом месте, – говорит. – Читай вслух. Вычитывает Захар: «кто порох да серу, селитру да солому али рогожу на печи держать будет, с того денежное взыскание от одного до ста рублей». Взвыл Захарушка, увидавши такой закон. Сам видит, что надо будет разориться. Все заведение продать и с избой вместе, так разве-разве сотню целковых выручишь. Вот-те и рогожка! Повалился в ноги Алексею Петровичу, хозяйка тоже, ребятишки заголосили, а дедушка хотел было поклониться, да сослепа лбом на ведро стукнулся, до крови расшибся. Лежит да охает. – Помилосердствуйте, батюшка, ваше высокоблагородие, – голосит Захар, – ведь это выходит, что мне за рогожку надо всем домом решиться… Будьте милостивы!.. Мы про такой закон, видит бог, и не слыхали… От простоты… Ей-богу, от одной простоты, ваше высокоблагородие. Алексей Петрович на то кротко да таково любовно промолвил: – Неведением закона, братец ты мой, отрицаться не поведено. На это тоже закон есть. – Да где ж я, – вопит Захар, – сто целковых-то возьму? Люди мы несправные, всего третий год, как с братовьями разделились. Так ведь вот какой добрый барин-от, дай бог ему доброе здоровье! Другой бы не помилосердствовал, сказал бы: «вынь да положь сто целковых», и говорить бы много не стал; а он только десятью целковыми удовольствовался… Добрая душа, правду надо говорить! Пошел Алексей Петрович от Захара к Игнатию Зиновьеву. Изба-то рядом. Ну там все этак же. Обошелся чинно, ласково, безобидно… Свят, свят, свят, господь Саваоф, исполнь небо и земля величества славы твоя!.. Опять ярко-синяя молния, опять страшный громовой удар. Старик со страхом крестился, ребенок визжал, девчонка со страху под лавку запряталась. Оправившись, Максимыч так продолжал речь свою: – А хоша у Игнатья тоже рогожка на печи была, да, услыхавши про беду у соседа, на двор ее выкинул. Алексей Петрович противного у него не приметил, да, выйдя из избы, полез на чердак. – А где, говорит, у тебя кадка с водой, где, говорит, швабра? – Какая кадка, батюшка, ваше высокоблагородие? – спрашивает Игнатий. – А ради пожарного случая, говорит, которую велено ставить. Где она? Игнатий ему: – Мне, батюшка, ваше высокоблагородие, по разводу, на пожар с ухватом ходить. И на доске, что у ворот прибита, ухват намалеван. Про кадку да про швабру впервой слышу. – Как впервой? Да ведь у тебя должна же быть кадка с водой на чердаке? – А на что ж она потребуется, осмелюсь спросить вас, батюшка Алексей Петрович? Дело теперь зимнее: вода в кадке замерзнет, какая ж от нее польза будет? А шваброй-то что тут делать, когда божьим гневом грех случится? Теперь на крыше снегу-то на аршин. Да и летом, коли за грехи несчастный случай доведется, не со шваброй мне на крыше сидеть, а скорее бежать на пожар с ухватом. И на доске намалевано, что с ухватом. А ежель по соседству загорится, так уж тут, батюшка, ваше высокоблагородие, не до швабры, не до ухвата: тут скорей за свое добришко хватишься, чтоб на задворицу его для бережья повытаскать. – Да ты много-то, милый мой, не растабарывай, – говорит Игнатию Алексей Петрович. – Не я выдумал, чтоб кадка да швабра у тебя на чердаке была. Царское повеление, законом предписано. На-ка, вот, читай. – Да я, батюшка, слепой человек: грамоте не обучен. Велел грамотника призвать. Тот же сердечный Захар пришел. Подал ему спервоначалу Алексей Петрович двенадцатый том… Так, кажись, закон-от прозывается. – Читай, говорит, вслух. Вычитывает Захар, что у всякого крестьянина на чердаке надо быть кадке с водой и швабре. – Фу, ты, прорва какая! А мы и не ведали. После того Алексей Петрович Захару Уложенну в руки. Показывает статью. – Читай, говорит, да погромче, чтобы все слышали. Вычитывает Захар: «Коли у хозяев домов нет в готовности на случай пожара сосудов с водой, с того брать по закону от пятидесяти копеек до пяти рублей». У всех руки так и опустились, для того, что ни у кого на чердаках ни кадок с водой, ни швабры и даже никакой посуды, про какую Захар вычитал, сроду не бывало… Ко всякому мужику Алексей Петрович потрудился на чердак слазить. Все перед законом остались виноваты. Что ж ты думаешь, кормилец? Ведь добрый-от какой! Закон уж велит пять целковых за ту провинность взять, а он, дай бог ему доброго здоровья, только по зелененькой со двора справил… Такой барин, такой добрый, что весь свет выходи – другого не найдешь. Дай господи ему многолетнего здравия и души спасения!.. Хороший, хороший человек… – Лошади готовы, – сказал вошедший мужик. – За смазочку бы старосте надо… – Прощай, дедушка!.. – Прости, родной, прости!.. Дай бог тебе благополучно! – Так хорош у вас Алексей Петрович? – спросил я его еще раз по выходе. – Расхороший-хороший, – отвечал Максимыч, – такой хороший, что не надо лучше. Гроза промчалась… Свежо, благовонно… Стрелой летели добрые кони вдоль по уезду, что так благоденствовал под отеческим управленьем доброго Алексея Петровича.Гриша Из раскольничьего быта
Давно то было… Лет пятьдесят и побольше того в уездном городе Колгуеве жило богатое семейство Гусятниковых. В дальнем углу городка, на самом на всполье, строенья Гусятниковых целый квартал занимали: тут были и кожевня, и салотопня, и свечной завод, и клееварня. До сих пор стоят развалины большого каменного их дома; от других строений следа не осталось – все вычистило в большой пожар, когда в два часа погорело полгорода. И теперь есть в Колгуеве Гусятниковы, но люди захудалые, обнищалые! Из купцов давно в мещане переписались: старики только что не с сумой ходят, молодые – в солдатство по найму ушли. Сгиб, пропал богатый дом, а лет пятьдесят тому назад был он славен в Казани и в Астрахани, в Москве и в Сибири… Какие были богачи!.. Сколько добра было в доме, какую торговлю вели!.. Все прахом да тленом пошло! Держался дом Гусятниковых матерью теперешних обнищалых стариков. Покамест жива была Евпраксия Михайловна, жили в богатстве и почете; не стало ее – все на иную стать пошло, – унесла она с собой и прежнюю честь, и прежнее довольство, и прежнее житье-бытье Гусятниковых. Как схоронили ее, так и зачали сыновья путаться; путались они, путались, да лет через десяток и спать не ужинавши стали ложиться. А не были ни воры, ни бражники: люди тихие, обходительные и не дураки… И никакого после материной смерти божьего наслания не было – ни пожара, ни потопа, ни суда, ни иного какого разорения. И в казенные подряды не вступали и откупов не держали… Такова уж судьба. Правда, перед смертью Евпраксии Михайловны было горе у них. Но, кажись бы, от того горя нельзя было в кон разориться. Судьба, одно слово – судьба! Отец Гусятниковых, муж Евпраксии Михайловны, торговал бойко, но дела не совсем в порядке держал. Когда помер, а помер-то он в одночасье, на чужой стороне – в Саратове никак, – чуть было не пришлось дела закрывать. Евпраксия Михайловна молодой вдовой осталась, на руках семья: пять сыновей, две дочери – мал мала меньше. Седьмым ребенком на сносях ходила, как пали к ней вести, что сожитель побывшился. – «Порешились Гусятниковы», – заговорили по купечеству… Родила Евпраксия Михайловна, справилась, сорочины по муже справила и сама за дело взялась. – «Куда молодой бабенке с такими делами возиться, – заговорили купцы, – от таких дел и у старого купца затрещит голова! Куда ей?» В немощах человеческих господь силу являет: молодая вдова в три-четыре года дела на лучшую ногу поставила, кожевенный завод, при муже чуть не заброшенный, так подняла, что сделался он первым по губернии, и на Макарьевской ярмарке гусятниковская юфть стала всем знаема. Сыновей Евпраксия Михайловна вырастила, выучила, переженила, дочерей за хороших людей замуж повидала: одну в Казань, другую в Муром, третью чуть ли не в Арзамас. Сыновья не делились, все при матери жили даже и тогда, как своих детей переженили. Одно слово – так хорошо да ладно устроила все Евпраксия Михайловна, что и мужчине не всякому так удастся. И наградил ее господь многолетием: видела Евпраксия Михайловна внуков женатых, нянчила, холила правнуков, ото всех людей почтена была за жизнь строгую, подвижную. Правдой жила: много потаенного добра творила она, много раздала тайной милостыни, и на смертном одре поднесла господу три дара: первый дар – ночное моленье, другой дар – пост-воздержанье, третий дар – любовь-добродетель. Страннолюбие поревновала Евпраксия Михайловна. Кто ни приди к ее дому, кто ни помяни у ворот имя Христово – всякому хлеб-соль и теплый угол. С краю обширной усадьбы, недалеко от маленькой речки, на самом на всполье, сердобольная вдовица ставила особую келью ради пристанища людей странных, ради трудников Христовых, ради перехожих богомольцев. Много тут странников привитало, много бедного народа упокоено было, много к господу теплых молитв пролито было за честную вдовицу Евпраксию. Женского пола странние люди у Евпраксии Михайловны в самом дому привитали; сама она с дочками, покамест замуж их не повидала, да со снохами за странницами, ради бога, ходила… Мужской пол по старому уставу должен жить особо, послужить старцу должен мужчина, – того ради ставила Евпраксия Михайловна на усадьбе особую келью, а потом искала человека, смотрел бы он за келейкой денно-нощно, был бы при ней неотходно, приносил бы старцам и перехожим богомольцам горячую пищу; служил бы не из платы, а по доброму хотенью, плоть да волю свою умерщвлял бы, творил бы дело свое ради бога. В страхе господнем вспоенные, вскормленные сыновья сами на то дело позывались, но Евпраксия Михайловна им на то говорила: – Полноте-ка вам, детки! Разве вам того неизвестно, что каждому человеку от бога своя дорога, каждому человеку от господа забота? Вам дана забота – вести торг честный, на келейное дело вы, мои ребятки, не сгодились. Семка присмотрим сироту такого, был бы смирный да богобоязный, бога ради работящий, бога ради терпеливый. По силе помощь ему подадим: барский, так выкупим; вольный, рекрутску квитанцию выправим – станет он у нас старцев покоить да бога молить об отпущеньи наших согрешений… Ладно, что ли, ребятки? Сыновья матери ни в чем не перечили, а по такому делу и подавно. Решили искать сироту. По скорости отыскали такого. После колгуевского мещанина Аверьяна Самохинского, горького пропойцы, что возле кабака и жизнь скончал, оставался сын Григорий. Не было у него ни роду, ни племени; как есть – круглый сирота. Было уж ему лет тринадцать, а мальчишка все меж дворов мотался: где съест, где изопьет, где в баньке попарится, а все именем Христовым. Только и праздник, бывало, Гришутке, как иная бабенка, сжалившись над ним горемычным, обносок подаст ему. И пойдет сироте тот обносок за нову рубаху. Паренек был смирный, тихий, послушный: нужда да сиротство чему не научат? И открыл ему господь разум: выучился Гришутка грамоте самоучкой, ходя по домам безграмотных мещан, читал им Псалтирь да Четьи-Минею. И возлюбил Гриша божественные книги, и уж так хорошо пел он духовные песни, что всякий человек, что в суете век свой проводит, заслушается, бывало, его поневоле. А был он из раскольников, из «записных» – из самых, значит, коренных – деды, прадеды его двойной оклад платили, указное платье с желтым козырем носили, браду свою пошлиной откупали. Это было с руки Евпраксии Михайловне: и сама она с детками «по древлему благочестию» пребывала. Только были они не злой какой секты, а по беглому священству – по Рогожскому, значит, кладбищу. И взяла к себе в дом Евпраксия Михайловна бездомного сироту Гришу. Обмыли его, одели, рекрутскую квитанцию купили и, по доброй его воле, по его благому хотенью, приставили к богадельной келье. Там, за кафельной печкой-голанкой, устроили ему особую каморку. В той каморке, об одном малом оконце, стал жить и подвизаться молодой келейник, а в свободное время, когда в келейке ни скитских старцев, ни перехожих богомольцев не бывало, читал книги о житии пустынном, о подвижниках Христовых, что в Палестине, и во Египте, и в Фиваидских пустынях трудным подвигом, ради господа, подвизались. Живет Гриша у Евпраксии Михайловны год, живет другой, живет третий, старцам и странним людям служит, божественные книги читает. Отверстою душою, умом нераздвоенным внимает он древним сказаньям о подвигах отцов преподобных. С жаром, с любовью читает «Повесть об индейском царевиче Асафе». Вот думает, бывало, Гришутка: «Вот – и царевич был, и царством владал, жил в белокаменных палатах, было у него золотой казны несметно, всяких сокровищ земных неисчетно… Променял же царские брашна на гнилую колоду, сладкие меда на болотну водицу…» И западала в юную голову Гриши крепкая дума – как бы ему в дебрях пустынных постом и молитвой спасать свою душу… Разрасталась, расширялась у него та дума, и, глядя на синеву дремучего леса, что за речкой виднелся на краю небосклона, только о том и мыслил Гриша, как бы в том лесу келейку поставить, как бы там в безмятежной пустыне молиться, как бы диким овощем питаться, честным житием век свой подвизаться, столп ради подвига себе поставить и стоять на том столпе тридесять лет несходно, не ложась и колен не преклоняя, от персей рук не откладая, очей с неба не спуская… Стоит, бывало, стоит юный келейник, вперя вдаль свои очи, стоит, ничего не слышит, по душе у него сладость разольется, и, сам не знает отчего он заплачет; заструятся по впалым бледным ланитам горючие слезы, и запоет он тихонько стих в похвалу пустыне:Идут день за день, год за годом – Гриша все живет у Евпраксии Михайловны. Темнеют бревенчатые стены и тесовая крыша богадельной кельи, – поднимаются, разрастаются вкруг нее кудрявые липки, рукой отрока-келейника посаженные, а он все живет у Евпраксии Михайловны. И сам стал не таков, каким пришел, – и ростом выше, и на вид возмужал, и русая борода обросла бледное, исхудалое лицо его. Много всякого народу перебывало на глазах Гриши: раскольники ближние и дальние, каждый трудник, каждый перехожий богомолец, идут, бывало, к Евпраксии Михайловне о всяку пору, ровно под родную кровлю. Кто ни брякнет железным кольцом о дубовую калитку страннолюбивой вдовицы, кто ни возвестит о себе именем Христовым, всякому готов теплый угол, будь раскольник, будь единоверец, будь церковник – все равно, отказу никому не бывало. «Все люди – Христовы человеки», – говорила Евпраксия Михайловна, когда скитские матушки иль читавшие негасимую «канонницы» зачнут, бывало, началить ее: сообщаешься-де со еретики, даешь всякому пристанище – и покрещеванцу, и никонианину, и бог весть каким иным сектам. Много разного народа видал Гриша; но еще не случилось видать таких подвижников, про каких писано в Патериках и Прологах. «Неужли, – думает он, бывало, – неужли всех человеков греховная, мирская суета обуяла?.. Неужли все люди работают плоти? Что за трудники, что за подвижники?.. Я и млад человек и страстями борим, а правила постничества и молитвы тверже их сохраняю». Поднимала в тайнике его души змеиную свою голову гордость треклятая. И немало старался он разогнать лукавые мысли, яко врагом внушенные, яко помысл гордыни, от нее же – читывал он – и великие подвижники с высоты ангелоподобного жития падали… Тщетны труды, напрасны усилия – самообольщение и гордость смирением, гордость многотрудным своим подвигом, неслышно и незримо подтачивали душу его… «И в самом деле, – думывал он, – что ж за трудники, что за постники, что в богоданной моей келейке привитают? Днем на людях, только у них и слова, как Христову рабу довлеет жить на вольном свету: сладко не есть, пьяно не пить, телеса свои грешные не вынеживать, не спесивому быть, не горделивому, не копить сокровищ и тленных богатств земных, до сирых, убогих быть податливу, – а ночью, как люди поулягутся и уйду я в каморку, – честные старцы по вечерней трапезе не на правило ночное становятся, а, делом не волоча, к пуховику на боковую. Иной, бывало, всю ноченьку насквозь деньги просчитает, что собрал у христолюбцев и дателей доброхотных, другой с полпггофчиком до свету пробеседует; а двое сойдутся – того и жди, что вместо душеспасительных словес про баб да про девок речь поведут… Что ж это за трудники, что за подвижники?..» Сидит, бывало, Гриша пришипившись в каморке, сидит, а сам в щелочку смотрит, с трудников глаз не спускает, глядит, сколь добрым подвигом иной старец в тиши ночной подвизается. Но, глубоко проникнутый духом суеверия, не верит Гриша телесным очам, силится прозреть очами духовными, гонит от мятущегося ума мысль о непотребстве старца и на то свой помысл простирает: «враг-де это, лукавый дух, бесовское мечтание грешным очам моим представляет». И зачнет творить молитву от дьявольского наваждения, а сам все смотрит, как старец с водочкой беседу ведет либо деньги считает. Насилуя себя, держа ум в таком напряженьи, и день и ночь воображает себя окруженным темною силой демонов, что, являясь в соблазнительных образах, силятся уловить его в сети, совратить с тесного пути, увлечь в шумный, полный суеты, многопрелестный мир… Уверился Гриша и в том, что по ночам не Дуняша в оконце постукивает, не она с ним на речке заигрывает, но некий-от эфиоп, сиречь бес преисподний, в девичьем образе выходит из геенны смущати его… «Окаянный – от, думает, все больше во образе жены с трудниками борется; и в книгах писано, что в древние времена в киновиях и великих лаврах синайских, в пустынях египетских и фиваидских преподобным отцам беси в женском образе все больше являлись… Такой уж у них, у проклятых, обычай! А все на пакость человеку». Приходили раз к Евпраксии Михайловне двое старцев, оба раскольничьи мнихи. Один сказался из Чернолесского скита, другой – бродячим иноком… Таких немало по захолустьям. Наскучит жить в ските, где надо правилам подчиняться, настоятелю повиноваться, иль будучи изгнаны из обители за бесчинство, непутные старцы пускаются бродить по белу свету. У одного доброго человека поживут, у другого, да этак бродя из деревни в деревню, из города в город, век свой меж людей и проколотятся. И такие есть, что не только в скитах не живали, не видывали их. Надел изволом манатейку с кафтырем и пошел странствовать да слыть за инока честного. Скитский старец – звали Мардарием – приехал в Колгуев на монастырской подводе с просительным письмом к «благодетельнице» Евпраксии Михайловне от чернолесского игумена Пафнутия: прислать на монастырскую потребу ржицы да пшенички, маслица да рыбки, а будет милость – и деньжонками не оставить. Был тот Мардарий старец тучный, красная рожа, плешь во весь лоб, рыжая борода, широкая, круглая, чуть не по пояс. Отдав жирную скитскую лошадь на попеченье работникам Евпраксии Михайловны, он зашел сначала в батрацкую избу, снял меховой треух с головы, распоясал красный гарусный кушак, нагольный тулуп и обрядился во весь иноческий чин: свиту надел, камилавку с кафтырем, в левую руку лестовку взял и стал как надо быть иноку. В пути такой одежды носить не дерзал: в уезде – исправник да становой, в городе – городничий. Как раз за такую одежду, как за внешнее оказательство ереси, угодишь за решетку. Войдя к Евпраксии Михайловне, Мардарий положил уставной семипоклонный начал и, поклонясь в пояс во все стороны, подошел к хозяйке. Евпраксия Михайловна, как ни богата, в каком почете ни жила, творит по уставу метания, к стопам Мардария припадая, говорит ему: – Прости, честный отче! благослови, честный отче! – Бог простит, бог благословит, – отвечает Мардарий и, вручая вдове просительное письмо игумена, заводит речь уставную. – Христианския жизни доброжелательнице, ко смиренным, бедным, убогим скорая помощнице, крепкая хранительнице святоотеческого предания, добродетелями, яко солнце, сияющая, смирением, яко бисером многоценным, украшенная, честная вдовице, божия раба Евпраксия! Ко твоей любви, убогие, притекаем, от твоих великих щедрот обильныя милости чаем. Се же и письмо просительное отца нашего игумена Пафнутия и всей о Христе честной братии. Обнищахом, госпоже, оскудехом: озлоблени суще в обители нашей, гладу и хладу и всякой тесноте и угнетению, нищете и нагохождению предани бяша к тебе вопием, многомилостивая вдовице Евпраксия! Отверзи щедрую руку твою, благоволи от праведных трудов своих некое подаяние нищенствующей братии учинити, да узриши сыны сынов своих и да сподобишися пел и я и богатыя милости от самого царя небеснаго в сей век и в будущий. – Садиться милости просим, честный отче, – отвечает Евпраксия Михайловна, – рада по силе-помощи. Чем вас потчевать, батюшка? Девицы, кликните Гришу! Здоров ли, батюшка, отец Пафнутий? – Здрав телесне, в душеспасительных подвигах обретается, – отвечал Мардарий, садясь. Это было в моленной горнице. Вся передняя стена уставлена древними, богато украшенными иконами; под ними висят дорогие пелены: парчовые, бархатные, золотом шитые, жемчугом низанные. Перед иконами ослопные свечи, негасимые лампады… На скамьях три невестки Евпраксии Михайловны, да с полдюжины скитских матерей и канонниц, а у притолоки бродячий старец отец Варлаам – здоровенный, долговязый парень лет тридцати пяти, искрасна-рыжий, с прыгающими глазками и редкой бородкой длинным клинышком. Поклонился Мардарий Варлааму, тот ему «метания» сотворил и сел на свое место… Оба ни гугу; сами друг на дружку поглядывают. Закусочку подали. Изобильна была предложенная трапеза на утешение иноков: икра паюсная, стерлядь вислая, вязига в уксусе да тавранчук осетрий, грузди да рыжики, пироги да левашники, ерофеичу графинчик, виноградненького невеликая бутылочка. – Благословите, отцы честные, откушайте, – потчует иноков гостеприимная вдовица. – Можно, – порывисто молвил Мардарий и чинно, положив три поклона, принялся за вязигу, Варлаам рыбного употреблять не дерзает. «По обету пятый год на сухоядении обретаюсь», – говорит. Опричь хлеба да груздочков ни к чему не приступил. – Водочки-то, отцы честные, водочки-то откушать? – Не подобает, – так же порывисто ответил Мардарий. А Варлаам даже повесть от Пандока[28] рассказал, откуда взялось хмельное питие и как оно человека от бога отводит, к бесам же на пагубу приводит. Не нарадуется, глядя на воздержанных и подвижных гостей, Евпраксия Михайловна. И она, и келейницы, и канонницы прониклись чувством высокого к ним уваженья, а у Гриши, что, войдя по призыву хозяйки в горницу, стал смиренно у притолки, сердце так и распаляется: привел-де наконец господь увидеть старцев благочестивых, строгих, столь высоких подвижников. Дух у Гриши занимается, творит он мысленную молитву, благодаря бога, что приводится ему послужить столь преподобным старцам. – Побеседуйте меж себя, честные отцы, – низко кланяясь Мардарию и Варлааму, говорит Евпраксия Михайловна, когда кончили они трапезу, – просветите нас, скудоумных, разумной беседой своей. И велела каноннице сыновей кликнуть, и они бы насладились от духовные трапезы, от премудрой беседы святоподвижных отцов. Пришли. Уселись. Глянули старцы друг другу в очи и, нахлобучив камилавки, опустив главы долу, повели благочестную беседу. – Рцы ми, брате, – начал Мардарий: – кто умре, а не истле? – Лотова жена – та умре, но не истле, понеже в столп слан претворися – соль же не истлевает. И доднесь тот славный столп стоит во стране Пелестинской, на святой на реце Иордане. Вздыхает Евпраксия Михайловна, охают и отирают слезы келейницы, а Гриша дивится скорому и столь мудрому ответу честного отца Варлаама. – Что есть, брате, – продолжает Мардарий: – ключ древян, замок воден, заяц убеже, ловец утопе? – Ключ древян – жезл Моисеев, замок воден – Чермное море, заяц убеже – Моисей со израильтяны, ловец потопе – Фараон зломудрый, царь египетский. Подумал малое время Мардарий, еще вопрос предложил: – Что есть, брате, стоит град на пути, а пути к нему нету; идет посол нем, несет грамоту неписаную? – Град на пути – то Ноев ковчег, понеже плавайте по непроходному пути, сиречь по потопным водам: посол нем – то есть чистая голубица, а грамота неписана – то есть сучец масличный, его же принесе в ковчег голубица к Ною за уверение познания, что есть суша, и Ной праведный, зря той сучец, с сынами и дщерями, со скотом и со птицы и со всяким гадом, бывшим в ковчеге едиными усты и единым сердцем прославиша благодеющего бога. – А осмелюсь, отец Мардарий, вас опросить, – вмешалась хозяйка: – всякие ли скоты были у Ноя в ковчеге? – Всякие, матушка Евпраксия Михайловна, всякие были; одной твари не было… – Какой же это, батюшка? – Рыбы! – во все горло закричал Варлаам и, схватив обеими руками осетрий тавранчук, пошел уписывать его за обе щеки. Все переглянулись. А отец Варлаам к ерофеичу десницу простирает. – Прорвало! – сквозь зубы прошептал Мардарий и еще ниже опустил главу свою. – Батюшка!.. Отец Варлаам! – с ужасом вскочив с лавки, вскрикнула одна из канонниц, – не сквернись ради господа! – Не замай его, Матренушка, – молвила тихонько Евпраксия Михайловна, удерживая за рукав канонницу. – Не видишь разве? – Христа ради юродствует… А Гриша ног под собой не слышит. Не понимает, что вкруг него делается. И беседа мудрая, и безобразие немалое. «Что ж это такое, – думает он: – прямым ли делом отец Варлаам юродствует, иль это враг лукавое мечтание очам моим представляет?» Мардарий пришипился – ни гугу, только лестовку перебирает. А отец Варлаам стаканчик на лоб, да еще, да еще. И псалму запел:
В Чудове Быль[31]
Быть в Нижнем Новгороде и не видать Ивана Кондратьича Рыбникова было все равно что быть в Риме и не видать папы. А видеть Ивана Кондратьича можно было каждый божий день: поутру в депутатском дворянском собрании, а вечером в дворянском клубе. Тридцать три года прослужил он депутатом и чуть ли не пятьдесят лет был членом клуба. Бывало, усядемся с ним возле бильярдной; человека два-три из неиграющих в карты подсядут, и пойдут у нас нескончаемые россказни. Раз зашла беседа заполночь; говорили про старинные псарни, про медвежью охоту. Кто-то рассказал о нечаянной встрече одного помещика с лесным боярином, Михайлой Иванычем Топтыгиным. Помещик, совсем безоружный, чудом спасся от когтей разъяренного зверя. Толковали о том, что должен был испытать помещик в обществе Мишеньки… Иван Кондратьич молча прошелся раз-другой по комнате и, остановясь перед нами, молвил: – Со мной хуже было! Все знали, что Иван Кондратьич не охотник. Удивились. – Где ж это, Иван Кондратьич? – В Чудове, Новгородской губернии. – Как же это случилось? Расскажите, пожалуйста! – Пожалуй – теперь можно. – Пожалуйста, пожалуйста, Иван Кондратьич! – Я еще молод был, – начал Иван Кондратьич, – двадцать с небольшим мне тогда было. Теперь, по новым порядкам, человек в двадцать лет – совершенный, умнее стариков, а в наше время – молокососом считался… Да… Однако я уж тогда и дворянству послужил и в отставку выйти успел. Завелись лишние деньжонки – дай слетаю в Москву, погляжу, что за Москва белокаменная… А она в ту пору отстраивалась после французского разоренья… Собрался, поехал. И встретился я в Москве с нашим помещиком, с Андреем Петровичем Приклонским. Он тогда в откупа вошел; сначала дела у него пошли хорошо, своя винокурня была, а потом спуталось как-то: взыскания пошли, споры да иски – скверное дело. Оттого и жил он в Москве: в сенате хлопотал. Встретились мы с ним, обрадовались… Обедал я как-то у него. Вдвоем обедали. Андрей Петрович и стал мне откровенно про свои делишки рассказывать. – Вот беда-то, – говорит, – здесь у меня все на мази, а в Петербург до зарезу надо съездить – справки там пособрать да барашка в бумажке кой-кому сунуть. Самому отлучиться нельзя, пожалуй, все дело испортишь. А верного человека нет. Хоть волком вой! Толкуем этак, того, другого перебираем, кого бы можно в Петербург послать. Тот тем не годится, другой другим, а ехать – послезавтра. – Знаешь ли что, Иван Кондратьич? – говорит Андрей Петрович. – Что, – спрашиваю. – Сделай дружбу – съезди! – Легко сказать: съезди, – отвечаю ему. – Да как ехать-то? – Не твоя беда: на мой кошт поедешь. – Не в коште сила, – говорю. – Деньги что! Я и сам думал на Петербург посмотреть. А то возьмите, что в Петербурге я не бывал, приеду, как в лес: никого не знаю, за дело взяться не умею. Чтоб не испортить как-нибудь. – Об этом, – говорит, – не беспокойся. Дам письма к приятелям, все у тебя выйдет, как по маслу. Мне нужен ты только для верности… А на тебя во всем полагаюсь: дело соседское. – Соседское-то оно соседское. Только ведь я в откупах никакого толку не смыслю. Особенно по заводу, тут уж ни бельмеса не понимаю. Испортить боюсь. Вот что. – Ицку пошлю с тобой. А это – жид был, на заводе винокуром служил. Жидам строго было тогда запрещено в столицах проживать. – Разве, – говорю, – он здесь? Ведь запрещено… – Мало ль что запрещено! Не одна сотня жидов на Москве живет, хоть и запрещено. – Без паспорта? – Зачем без паспорта? С паспортом, только паспорт-то у него припрятан. Не на виду, значит… – Как же в полиции-то? – Мой дворовый человек – и вся недолга. – А в Петербург-от как же его? Там ведь насчет паспортов еще строже московского. – Здесь Ицка мой, в Петербурге будет твой. – Не досталось бы? – Не ты первый, не ты и последний. Поладили. На другой день поутру привели лошадей. Ицка на облучок, а я в дормез Андрея Петровича. Отличный дормез: венской работы. Покатили шестериком. Барином ехал. В Петербурге прожил больше месяца. Что нужно было, обделал хорошо. Поехал с Ицкой в обратный путь.Вечерком приехали на Чудовскую станцию. Ямщик лихо подкатил дормез к подъезду «путевого дворца» – так назывались тогда станции по новой, только что выстроенной шоссейной дороге из Петербурга в Москву. Дом большой, каменный, у подъезда фонари горят. Проезжающих нет, только парная тележка стоит. Лошади, значит, будут. Был октябрь на исходе; я прозяб, даром что в дормезе сидел; сильно подмораживало. Вышел из экипажа, иду по лестнице – освещена. Вот, думаю, как бы везде такие станции были, ездить бы сполагоря. А то по нашим местам избушки на курьих ножках: тесные, грязные, а клопов да тараканов видимо-невидимо. Вхожу в комнату – большая, мебель прекрасная. У притолоки смотритель в струнку вытянулся… «Экий порядок!» – думаю. – Лошадей! – приказываю смотрителю, а сам подаю ему подорожную. – Шестериком! Да дормез надо подмазать. Распорядись, любезный, а я покамест у тебя чаю напьюсь. Тогда просто было: станционным смотрителям благородные «ты» говорили. Смотритель подорожную взял, а сам ни с места. Иду дальше. Перед диваном – большущий стол. На нем маленький самоварчик. Пьет чай какой-то старикашка, сухой, сердитый, с кудреватыми волосами, в сереньком сюртуке. Такой неприглядный. «Должно быть, из земского суда», – думаю… Подошел я к столу, шапку положил, шарф с шеи размотал – тоже на стол. Обернулся, вижу: смотритель стоит, как вкопанный. – Лошадь, – говорю. Молчит смотритель, ровно солдат во фрунте. Я опять к столу. Поворотился задом к старику, опять иду к смотрителю. – Что ж, – говорю, – оглох ты, что ли? Смотритель налево кругом и скорым шагом марш за дверь. – Что, молодой человек? Откуда едешь? – сердито прогнусавил старик. В наше время старые люди молодых тыкали: это обидным не считалось. Сухо ответил я: – Из Питера. – Что ж, ты, мой друг, сам-от петербургский? – Нет! – Откуда ж? – Из Нижегородской губернии. – Помещик? – Помещик. – Гм!.. Богатый? – С меня станет. – То-то: шестериком ездишь!.. В кармане-то, видно, густо. – Чахотка. – Не по-чахоточному ездишь. Здесь ведь прогоны большие. – Это уж мое дело, – говорю, – а сам думаю: «что это он пристал ко мне?» – Чайку не хочешь ли? – спрашивает. – Да вот смотритель, каналья, до сих пор не распорядился. Я сам хотел здесь чай пить. – Пьем вместе: у меня пареной травки в чайнике много. Выпьют же даром. – Пожалуй… – сказал я. – Да вот прежде смотрителя надо хорошенько повернуть. Подойдя к окошку, отворил я форточку и крикнул: «Смотритель!» Раз крикнул, два крикнул, три крикнул: ни духу ни послушания. Ровно все вымерли. А слышно: чуть-чуть копошатся. – Что горячишься? – гнусит старик. – Аль крепко надо спешить? Зазноба, что ли? – Некуда мне спешить, а досадно, что смотритель порядков не знает: проезжающих нет, а он лошадей не дает… Вам ведь парочку? – Да, парочку. Я все на парочке езжу. – Что ж это он? И глаз не кажет! – с досадой говорю я про смотрителя. – Не кипятись. Успеешь, мой друг. Выпей-ка лучше чайку стаканчик. И, вынув из обитого тюленьей шкурой погребца граненый стакан, налил чаем и придвинул ко мне. – С прикуской пьешь али внакладку? – Внакладку. – Как же тебе не внакладку? Богат! Помещик! – И положил сахару в мой стакан. – А что, мой друг, – спросил он, немного помолчав: – служишь, что ли? – Теперь не служу. – Что ж так? – Да так, по грамоте о вольности дворянства. «Хочем – служим, хочем – нет». – Гм! Что ж поделываешь? – Да ничего не делаю. – Уж будто и ничего? В Петербург-от зачем ездил? – Не по своему делу, – отвечаю, прихлебывая чай. – По чьему же? – Соседа по деревне – Приклонского Андрея Петровича. – Что же у него за дела? – Самые поганые, – говорю, – по откупам да по заводу винокуренному. – Гм! Что ж за дела такие? – Хорошенько-то и не знаю. Мое дело было справки взять да кой-кому руки смазать. – Что ж, смазал? – Смазал. – И пошло дело? – Еще как пошло-то! – Гм! А где смазывал? – Известно где! – И сказал, где смазывал. – Гм! И взяли? – Еще бы не взять! – И не поморщились? – Не ежа, чать, в руки-то совал, а деньги. Зачем же морщиться? – Гм! Выпей еще стаканчик. – Выпью. А сами-то вы откуда будете? – спрашиваю я у него. – Недальный. Тоже помещик. – Новгородский? – Новгородский. Вот недалеко отсюда деревнюшка у меня есть. – А едете откуда? – Неподалеку отсюда по делишкам ездил… А как твое имечко святое? – Иван. – По батюшке-то как звать? – Кондратьич. – А фамилия какая? – Рыбников. – Как же это ты, друг мой, Иван Кондратьич, дельцо-то сладил? Говорят, винное дело мудреное. Разве сам прежде кабацкой частью занимался? – Не бывал я по кабацкой части и не буду… Не дворянское дело… Да что это однако здесь за смотритель? Вот я поверну его по-своему! И пошел было к дверям. – Да ты крикни опять его в форточку. Авось услышит, – гнусит старик. – И в самом деле, – молвил я. Кричал-кричал я в форточку, и грозил смотрителю, и ругался – ответа нет как нет. А под окном шушукают. – Ицка! – крикнул я. Молчат. – Ицка! Ицка! – Что у тебя там за Ицка такой? – спрашивает старик. – Жиденок. – Как жиденок? – Да так жиденок. Жидом родился, так и значит жид. – Гм! Что ж он тут делает? – Да со мной едет. – И в Петербурге был? – И в Петербурге был. – Жид-от? – Да! А что? – Паспорта разве не спрашивали? – Зачем паспорт? Ицка у меня за крепостного дворового человека. – Гм! Как же это ты, Иван Кондратьич, на такое дело решился? – Отчего ж не решиться? Не я первый, не я последний. А я бы еще стаканчик выпил. – Пей, Иван Кондратьич, пей, мой друг! И старик налил мне еще стакан чаю. – Ну что, как у вас в губернии? – Ничего, слава богу! – Урожай хороший? – Порядочный. – В вашей губернии народ зажиточный, мужики богатые? – Исправный народ, – ответил я. – Не то что здесь. – А здесь разве тебе не нравится? – Нет, не нравится. – Чем же не нравится? – Да как же это? Всех мужиков в солдаты хотят поворотить. Штабов да казарм вокруг Новгорода настроили – одно только стеснение. Мужику дай простор, он и будет исправен. А это на что похоже? – Что ж тут нехорошего? – спросил старик, немножко насупившись. – Молод еще ты, сударь, так рассуждать!.. Над этим делом работали умы государственные. – Черта с два!.. Государственные умы!.. Еще здешний, а не знаете, что туг Аракчеев всем ворочает. – Так Аракчеев, по-твоему, не государственный человек? – глухо и как бы с одышкой прогнусил старик. – Далеко кулику до Петрова дня!.. Да что об этом дьяволе толковать! Налейте-ка лучше еще стаканчик. А я вас за то отличной пуляркой угощу. Вот только Ицку кликну. – Не суетись, мой друг. Подожди – успеешь. Ведь нам с тобой торопиться некуда. Потолкуем пока. – Зачем же из пустого в порожнее переливать да время даром терять? Закусим и марш: вы в деревню, а я в Москву белокаменную. – А что ж, Иван Кондратьич, в вашей-то губернии, без Аракчеева, разве легче житье-то? – У нас, батюшка, свои Аракчеевы есть… Чинами только не выше, а то б и почище его были. – Кто ж это такие? – А хоть исправники, например… Что они теперь творят!.. У мертвого волос дыбом станет. – Что ж такое? – Да хотя бы насчет березок. Какому-то черту пришло в голову березками дороги обсаживать. – Эта мысль тоже графа Аракчеева! – Должно быть, что так… Хорошему человеку придет ли на ум такая штука? Теперь мужик летом, чем бы на пашне работать, береги каждую березку, окапывай ее, очищай; подсохнет – новую сади… Лист на которой чуть пожелтеет – поливай ее, либо новую сади. Одна покормка земской полиции чего станет?.. Березки-то, известно дело, не вырастут, а по двадцати копеек с дерева уж собрано. – Куда же? – Известно куда! Не нам с вами. – Земска полиция? – А то кто же? – Гм! Сильно берут? – Да как же и не брать-то?.. Свет на том стоит. Все берут. – Неужли все? – Да кто ж враг себе, кто откажется? В Петербурге сам царь живет, да с меня взяли же; а у нас вдалеке и бог простит. – Гм! Так ты, друг мой Иван Кондратьич, давеча сказал, что у вас в губернии свои Аракчеевы есть. Значит, по-твоему, и Аракчеев взятки берет? – Взяток не берет, зато с мужиков по три шкуры дерет. – Гм! Не хочешь ли еще чайку-то? – Нет. Я вот за пуляркой схожу. Спит мой жид, должно быть. Накинул я шинель, шапки не взял: оставил ее на столе, возле старика. Вышел я из комнаты, сошел вниз. – Где, – говорю, – смотритель? – Здесь, ваше благородие, – отвечает он. Смотрю: подле тележки стоит. А в тележку лошади заложены отличнейшие. – Что ж лошадей? – Сейчас, ваше благородие. Позвольте только графа отправить. – Какого графа? – А графа Аракчеева. – Где он? – А чаем-то вас потчевал. Поднимаюсь наверх тихохонько. Отворил дверь, стал у притолки. Руки по швам. Аракчеев по-прежнему сидит на диване, погребец запирает. Взглянул на меня. – Аль со смотрителем поговорил? – спрашивает. Открыл я рот. Хвать, язык-то не ходит. – Подь сюда, Иван Кондратьич! И ноги не действуют. Сам подошел ко мне, положил руку на плечо и гнусит: – Вот тебе, молодой человек, урок. С незнакомыми языка не распускай. Говори подумавши. Чего хорошо не знаешь, про то судить не берись… Да и жидов в столицы не вози… Прощай, друг мой!.. Да заруби на носу: про что мы с тобой говорили, про то знают только ты да Аракчеев. Помни же это! И ушел. Слышу, тележка покатила по шоссе. Тотчас крик да говор пошел на улице. До самой смерти Аракчеева никому не смел я заикнуться про нашу встречу. Твердо помнил, что велено было на носу зарубить. С Аракчеевым шутить было нельзя. – Сибирь не своя деревня. Раздался клубный звонок. – Ну, прощайте, господа! звонок. Штрафа платить не намерен, – сказал Иван Кондратьич и ушел из клуба.
Семейство Богачевых
I Семен Родионович Богачев
Лишь только путник спустится с крутого склона дороги, прорытого между двух довольно больших холмов под самым губернским городом В***, и переедет реку Кимжу, когда-то глубокую и многоводную, а теперь хотя и быструю, но мелкую, как тотчас же во всей окружающей обстановке заметит резкую перемену. Прежняя глинистая почва, при первом дожде превращающаяся в какой-то липкий кисель, переходит в не менее утомительный для пешехода сыпучий песок; вместо прежних гладких полей и лугов, по которым, как островки, были разбросаны там и сям небольшие рощицы, взорам путника представляется громадная пойма, а за ней синеют обширные сосновые леса, потомки тех лесов, которые в прошлом столетии сплошной непроходимой грядой тянулись далеко за Кимжу и наконец сливались с когда-то знаменитыми лесами Муромскими. Так едете вы верст девяносто. Но вот лес мало-помалу начинает редеть, все дальше и дальше отодвигаясь от дороги, и наконец вы выезжаете на огромную поляну, на которой широко раскинулась зеркальная поверхность громадного озера, на отдаленном берегу которого вы видите какие-то странные, своеобразные постройки, общим видом напоминающие не то крепость, не то какой-то средневековый замок. Широкая плотина охватила озеро с южной стороны; посредине этой плотины возвышается большое и красивое двухэтажное здание, в нижнем этаже которого вы видите огромную арку; левее здания целый ряд построек, похожих на длинные каменные сараи; над одним из этих сараев бьет целый ряд огненных фонтанов, которые, по мере того как сумерки начинают окутывать землю, становятся явственнее и явственнее; за сараями возвышается увенчанный пятью главами красивый храм. Вы едете дальше, и до слуха вашего начинает долетать смесь самых разнообразных звуков; тут вы слышите разом шум и плеск падающей воды, грохот вертящихся под ее напором колес, какой-то отдаленный и глухой гул, и все это заглушается страшными громовыми ударами, раздающимися из одного из сараев, над которым высоко подымаются огненные столбы. – Что это за крепость? – невольно спрашиваете вы ямщика. – А это Селезневский завод Богачева, – отвечает возница. – Вон видишь: длинные-то сараи – это и есть самый завод, а где огненные-то столбы ходят, это молотовая. – А это что за двухэтажный дом с воротами? – Это господский дом да разные господские заведения, – поясняет ямщик. Едем дальше. Миновав небольшую деревушку Выселок, мы поехали вдоль какой-то каменной постройки, тянувшейся с добрую четверть версты; далее началась массивная ограда во вкусе екатерининских времен; потом мы въехали в довольно узкие ворота, и взорам нашим представился грандиозный дворец. Посредине он двух этажей, а по бокам его идут два одноэтажные флигеля; правый из них отделяет господский двор от заводской базарной площади, посреди которой воздвигнут красивый храм, а левый флигель упирается в то длинное каменное здание, вдоль стены которого мы только что ехали. Правее ворот еще двухэтажный корпус; это заводская контора. Войдемте же в господский дом. Пройдя огромный, мрачный, вымощенный чугунными плитами коридор нижнего этажа, мы очутимся на крыльце заднего фасада дома, выходящем в сад. Вид с крыльца превосходный: прямо перед вами расстилается широкая, усыпанная песком эспланада, края которой с необыкновенным вкусом убраны бесчисленным множеством цветов; левее эспланады видны огромные и красивые оранжереи, а прямо перед вами, с лишком на 120 сажен, тянется грандиозная липовая аллея, огромные деревья которой ясно свидетельствуют об ее более чем полувековом существовании; в конце аллеи видны развалины большой каменной беседки, а далее, как зеркало, блестит огромное озеро. Между оранжереями и восточной стеной сада лежит огромный пустырь, в котором, кроме глуши и дичи, вы не встретите ровно ничего; где-то где торчит одиноко какое-нибудь жиденькое деревцо да куст можжевельника; посредине пустыря глубокий овраг. Тяжелое впечатление производит это как бы забытое всеми место сада, к которому, кажется, никогда и не прикасалась рука человеческая. Это так называемый «Страшный» или «Пантюшкин» сад, имеющий свою таинственную историю. Но возвратимся к дому. Поднявшись по одной из лестниц, ведущих из мрачных сеней во 2-й этаж, и повернув налево, вы входите в роскошный зал, убранство которого великолепно; такие залы нельзя встретить в частных домах; они присуши только царским чертогам. По бокам залы два балкона: один выходит на эспланаду сада, другой на господский двор, озеро и заводские постройки с их огненными фонтанами, шумом и грохотом. Вид с этого балкона восхитительный. Влево от залы начинается целая анфилада поистине царских комнат, а за ними следуют уже и жилые покои. Это жилая половина дома. Правее зала расположен также целый ряд комнат, но они необитаемы и представляют страшное запустение и развалины, незаметные только снаружи. Нижний этаж по расположению комнат напоминает верхний, а под этим этажом находятся подвалы, частью от времени разрушившиеся, и молва гласит, что из некоторых подвалов когда-то были подземные ходы, выходившие в поле. Молва эта, может быть, и справедлива, если принять в расчет время и обстоятельства, среди которых жил основатель и первый владелец селезневского завода, Семен Родионович Богачев, имя которого и теперь, более полувека спустя, произносится на заводе с каким-то паническим страхом. – Кто же был этот грозный Семен Родионович? – спросит читатель. Прадед Семена Родионовича, Кирилл Дементьев Богачев в конце XVII века числился в разряде «тульских казенных кузнецов и ствольных заворщиков»; иными словами: был житель Тулы и принадлежал к податному сословию, между тем как предки его в первой половине XVII века числились в разряде бояр и детей боярских. Каким образом утратилось потом дворянское достоинство Богачевых, неизвестно; но, как бы то ни было, Семен Родионыч и его родной брат Иван принадлежали к податному сословию и в половине прошлого столетия значились «железных водяных заводов содержателями». В это время братья Богачевы имели в Туле несколько фабрик: молотовую, гвоздевую, катальную и др., на которых и работало до полутораста человек, частью вольнонаемных, а частью купленных Богачевыми на чужое имя. Для такой купли они имели даже особого «подручного» человека, некоего чиновника Долговского, на имя которого и совершали купчие крепости. Семен Богачев был человек твердого характера, человек в высшей степени энергичный и, что называется, широкая натура, и потому узкие рамки тульской деятельности оказались ему тесны; он задумал устроить что-либо более грандиозное, и вот его проницательный взор остановился на глухой, лесистой и многоводной местности верховьев Оки, богатой углеродно-кислым железняком. Как раз кстати меньшой брат Иван женился в то время на богатой девушке, и Семен, недолго думая, предложил брату употребить женин капитал в дело; тот согласился, и вот в 1755 году в 4-х верстах от Оки возник первый завод Богачевых – Унженский, а через три года на границе губерний В*** и Р*** возник и известный уже читателю завод Селезневский, а спустя 8 лет они основали превосходный завод Пыхсинский, служивший любимым их местопребыванием. В 1783 году братья полюбовно разделились: Селезневский завод, вместе с тремя другими, всего более 10 тыс. душ, достался Семену Родионовичу, а в том же году императрица Екатерина II возвратила Богачевым и их прежнее дворянское достоинство. Впрочем, при приобретении земель действовала не одна купля, а Семен Родионович употреблял для этого и иные средства. В то время по верховьям Оки ютились целые разбойничьи шайки, для которых Богачев был истинной грозой; он всячески истреблял эти шайки, но зато первый же захватывал в свои руки имения мелких землевладельцев, из которых редкий не был в дружбе с разбойниками; в ограждение-то от них Богачев и построилсвою усадьбу-крепость и для всякого случая сделал из нее подземные ходы в чистое поле. Молва гласит, что Богачев нередко пускал в ход еще и следующий забавный способ приобретения чужой собственности. Семену Родионовичу приглянулся, положим, известный участок земли, и вот он объявляет свою претензию на эту дачу; приезжают следователи; собирают крестьян-понятых, которых по приказанию Богачева тотчас же и ведут на барский двор, велят разуться и в их лапти насыпают земли с богачевского двора; затем понятые обуваются и идут на спорную дачу. – На чьей земле стоите? – спрашивает следователь. – На богачевской! – отвечают в один голос понятые, и дача, понятно, остается за Семеном Родионовичем. А вот для примера и еще случай приобретения крестьян и земли, доказывающий полнейшее всемогущество Богачева. У одного из соседних помещиков Богачев оттягал деревню Роксаново, причем прежний ее владелец исчез неизвестно куда; наследники помещика начали дело, приехали следователи, которые осмотрели издали и самую деревню и, переночевав у Богачева, утром собрались ехать в Роксаново; вьштли на крыльцо, и что же?.. Видят, что деревни как не бывало! – Где деревня? – спрашивают следователи у понятых. – Знать не знаем и ведать не ведаем! – отвечают те. – Да такой деревни у нас и не было! С тем следователи и уехали от Богачева. После оказалось, что две тысячи человек работали в ночь пребывания на заводе следователей; деревню разнесли по бревнышку, а землю вспахали, так что и следа деревни не осталось, а жителей ее Богачев разослал по своим заводам. Вообще Семен Богачев был человек с железным характером, непреклонной волей и большой самодур; но, будучи в то же время человеком умным, умел ладить с сильными мира сего, а потому всякое самодурство и сходило ему с рук. Он был любим даже князем Потемкиным-Таврическим и находился с ним в дружеской переписке. Хотя лично с князем и не был знаком, но зато заочно умел заслужить своими подарками полное его расположение; зимою, например, Богачев посылал князю свежие фрукты из своих великолепных оранжерей, а когда, говорят, Потемкин стоял под Очаковом, то Богачев посылал ему туда соленых рыжиков и других любимых князем яств. Одним словом, он как нельзя лучше умел угодить вельможному князю. Зато с местными властями Богачев обращался вполне бесцеремонно. Раз по какому-то делу приехал к нему губернатор, но Семену Родионовичу почему-то не заблагорассудилось его видеть, и он велел сказать губернатору, что он принять его не может. Делать было нечего, и губернатор поехал в ближайший уездный город К***. Между тем Богачев вручил одному из своих слуг пакет, велел обогнать губернатора и, дождавшись на крыльце его городской квартиры, вручить пакет его превосходительству. Слуга исполнил приказание в точности, а превосходительство остался такой выходкой Богачева очень доволен, так как в пакете было вложено 50 тысяч рублей. Самодурство Богачева иногда доходило до того, что он считал для себя все возможным; невозможного для него ничего не было, а время и расстояние для него как бы и не существовали. Уездный город К*** город отчасти татарский; татары народ довольно честный, и потому Богачев вел с ними большую дружбу; особенно он любил некоего Селима, которому потом составил большой капитал и выстроил в К*** дом. Раз Селим приехал к Богачеву. – Ну, что твой дом? – спросил Богачев. – Да еще не отделан, – ответил Селим. – Ну, так останься у меня на день. Селим остался. Вдруг около полуночи Богачев разбудил Селима и велел ему ехать домой. Приехал Селим в новый дом и видит, что точно какой-то волшебной силой дом был превосходно отделан. Сто человек Богачев отрядил накануне в К***, и они-то в течение суток вполне отделали дом Селима. В числе прочих заводов у Богачева был завод Верхнеунженский, стоявший в непроходимом месте. В 1788 году Россия объявила войну Швеции. Богачев, пользуясь этим случаем, предложил государыне отлить безвозмездно для артиллерии пушки и ядра. Государыня охотно приняла предложение; пушки были отлиты и кое-как при помощи солдат были доставлены в Селезневский завод. Но тут случилось нечто неприятное для Богачева: офицер-приемщик начал браковать богачевские изделия; Семен Родионович этого не стерпел, рассерженный вбежал к офицеру, и что между ними происходило – неизвестно; известно только, что офицер неожиданно куда-то исчез, но куда, этого никто не знал. Приехал другой офицер, который все и принял, а Богачев за свои изделия получил чин, дорогие подарки и дозволение иметь почетную стражу, которая постоянно окружала его дом и конвоировала его карету. Несмотря, однако, на непреклонную волю, сильный характер и строгость, Семен Богачев не был жесток. Раз только проявил он свою жестокость. Однажды перед ним провинился какой-то Пантелей, или попросту – Пантюшка. Богачев велел поставить его в деревянную рамку и подтянуть петлей за горло так, что тот мог стоять не иначе, как только на пальцах ног. Долго ли стоял в таком ужасном положении несчастный Пантюшка, неизвестно; только он был найден потом удавленным. Богачев приказал похоронить его по-христиански, но священник было заартачился. «Передайте попу, что если он не исполнит моего приказания, – сказал разгневанный Богачев, – то я познакомлю его с «домной»[32]. Делать было нечего: против рожна прать было нельзя, и Пантюшка был отпет по-христиански. Таков-то был Семен Родионович Богачев. Некоторые старожилы помнили его уже семидесятилетним стариком. По их рассказам, лицо он имел выразительное; на нем ясно отражались и его ум и его железная воля; лоб у него был широкий; брови тонкие, сдвинутые к широкому носу; губы тонкие; темно-русые с сильною проседью волосы он носил под гребенку. Он умер 19 декабря 1799 года, 73 лет, и похоронен у престола заводской кладбищенской церкви. Над могилой его поставлен двухсаженный каменный столб, увенчанный шаром и крестом. Предание говорит, что незадолго до смерти Богачева случилось довольно странное происшествие. По случаю какого-то праздника у Богачева был бал, а в саду иллюминация. Когда гости толпой пошли по главной аллее сада смотреть освещение и дошли до находившейся в конце аллеи каменной беседки, то вдруг на крыльце последней появился огромный черный человек с оскаленными зубами. Все, конечно, в испуге бросились назад и сообщили об этом Богачеву. Говорят, что Богачев, услыхав это, страшно побледнел и сказал: «Это смерть моя приходила за мной!» И действительно, немного времени спустя Богачев умер.II Наследники Семена Богачева
Семен Родионович был женат, и от этого брака имел сына Сергея, которого мы будем называть «Сергей старший». Покойный Семен Родионович почему-то сильно недолюбливал его, а потому Сергей Семенович не только не жил с отцом, но никогда не бывал у него, а проживал на одном из его дальних заводов. Овдовев, Богачев жил с любовницей, какой-то Марфой Гавриловой, от которой также имел сыновей: Сергея младшего, Александра и Григория. Когда Богачев умирал, то при нем не было ни сына Сергея, ни внука Петра, уже семнадцатилетнего юноши, вообще не было никого из родных, а его окружали одни только приказчики и другие его служащие, которые и спросили умирающего: кому он предоставляет свое громадное имение и состояние? – Тому, – отвечал Богачев, – кто кого одолеет. Когда Семен Родионович умер, то тотчас же об этом известили его законного сына и наследника, Сергея старшего, который немедленно приехал и похоронил отца. Вскоре после смерти грозного и полновластного Богачева началось постепенное разорение его имущества и упадок всех его заводов; начались между законными и незаконными его наследниками нескончаемые дела и процессы, которыми в то время буквально были завалены различные присутственные места; начались всевозможные споры и кляузы, тайное и явное расхищение его громадного имущества и вообще всякого рода «темные дела». Недаром же Богачев сказал, умирая, что его имение достанется тому, кто одолеет; видно, сердце его чуяло всю ту неурядицу, которая началась вслед за его смертью. Первый наложил руку на все огромное имущество покойного его законный сын Сергей Семенович, человек в то время уже вдовый и пожилой, живший с любовницей, какой-то Федосьей Григорьевой, от которой имел сына Луку и двух дочерей. Эти дети жили при отце вместе с его законным сыном Петром, но жили под названием «воспитанников», и хотя были крещены в местной заводской церкви, но, по приказанию самого Сергея Семеновича, в метрики записаны не были. На их воспитание отец не щадил никаких средств, и действительно, его «воспитанники» получили превосходное образование и впоследствии составили себе блестящую карьеру: Лука добился чина полковника, а его сестры вьштли за генералов. Между тем любовница покойного старика Богачева, видя, что Сергей Семенович сделался единственным наследником, объявила себя второй законной женой Семена Родионовича и требовала от Сергея Семеновича себе и своим детям законной части имения; однако Сергей не признал законности ее брака и послал об этом государю всеподданнейшее прошение, в силу которого императором Александром I и был утвержден единственным наследником отцовского имения, но с тем, однако, условием, чтобы это имение он не мог ни продать, ни заложить; дело же о законности брака Марфы Гавриловой государь повелел передать на рассмотрение Св. синода. Таким образом, Сергей Семенович был утвержден в правах наследства, а его любовница, Федосья Григорьева, сделалась полной в имении хозяйкой. Здесь невольно является вопрос: был ли в самом деле покойный Богачев женат на Марфе Гавриловой? Вероятнее всего, что не был, потому что, если бы действительно он был женат на ней, то, будучи человеком в высшей степени аккуратным, он наверное позаботился бы об имени и звании своих детей и о их гражданских правах, тем более, что он хорошо знал, что эти вторые дети после его смерти будут иметь сильного соперника в лице Сергея старшего. Однако такой заботливости о детях покойный Богачев не оказал; да наконец, если бы Семен Родионович действительно был обвенчан с Марфой Гавриловой, то его брак не прошел бы незамеченным на заводе и наверное живо сохранился бы в памяти местных жителей. Но ничего подобного мы не видим. Точно так и Св. синод не нашел возможным брак Марфы с Богачевым признать действительным, вследствие чего Марфа Гаврилова и была обязана подпиской: «впредь непринадлежащим ей званием и достоинством не именоваться». Однако этим дело ее не кончилось, а, как увидим дальше, с этого оно главным образом и началось. Сергей Семенович, сделавшись полновластным после отца хозяином, в 1800 г. уехал с любовницей, законным сыном Петром и тремя «воспитанниками» в Петербург, где и прожил до самой смерти, случившейся в 1816 году. В течение этого времени его любовница, ставя на вид то обстоятельство, что у Сергея есть законный сын Петр, неотступно убеждала его обеспечить ее «воспитанников». Сергей согласился и отдал на ее волю выбор средств обеспечения. Тогда она прежде всего удалила из Петербурга законного сына Петра, который 10 лет почти без всяких средств и прожил на Селезневском заводе, между тем как Федосья неограниченно стала распоряжаться всем громадным имуществом покойного Богачева. Она вывезла из Селезневской усадьбы все драгоценности, продала огромные заводские леса, приобрела на свое имя богачевские дома и в довершение всего отбирала от заводской конторы всю наличную выручку, не оставляя денег даже для расчета с рабочими. Такими-то способами она в непродолжительном времени составила себе и своим детям капитал не менее 10 милл. р. ассигн., захватив при этом в свои руки капитал и имение покойной законной жены Сергея, т. е. матери Петра. Наконец незадолго до смерти Сергея она обвенчалась с ним, человеком уже совершенно больным, и заставила его хлопотать о признании «воспитанников» его законными детьми. Действительно, благодаря деньгам и какому-то счастливому случаю, «воспитанники» Сергея, т. е. незаконный его сын Лука с двумя сестрами, в 1814 г. высочайшим повелением были признаны законными. Петр, живя вдали от семьи, ничего этого не знал и узнал обо всем уже по смерти отца, когда приехал в Петербург. Напрасно несчастный наследник в просьбе на имя государя доказывал свои законные права на наследство: в просьбе ему отказали, а сенат указом велел предоставить управление имениями всем наследникам Семена Богачева сообща, с тем, чтобы в продолжение двух лет они полюбовно разделились. Но так как раздела не последовало, то все богачевские имения и поступили в заведование местной дворянской опеки, которая длилась 31 год и так успешно опекала громадное имущество Семена Родионовича, что сделала заводам убытка с лишком на 3 миллиона рублей, за каковые деяния опекуны в 1835 г. высочайшим повелением и были преданы уголовному суду, а частям главных наследников: законного сына Петра, Луки, Григория младшего, незаконного от Марфы Гавриловой сына старика Богачева, был учинен сенатом раздел. – Что же сталось с любовницей покойного Семена Родионовича, Марфой Гавриловой? – спросит читатель. Долго ли она жила на заводе по смерти старика Богачева, неизвестно; но в 1806 году она проживала уже в Петербурге, где ожидала решения сената о признании ее законной женой Семена Богачева и где она явила на могущую достаться ей по разделу часть дарственную запись на имя своего старшего сына, Сергея младшего; однако она не дождалась окончания дела и умерла в 1828 г., а через два года ее дети: Сергей младший, Александр и Григорий, были признаны законными наследниками. Почти 30 лет тянулось это дело, а пока оно тянулось, два старшие ее сына, Сергей и Александр, успели умереть, и в живых остался один только Григорий. Между тем, за год до признания детей Марфы законными наследниками, в петербургскую гражданскую палату было подано духовное завещание Марфы, и было подано одним из известных в то время казуистов и человеком весьма тонким, некиим отставным секретарем Климом Ивановичем Багрянцевым, известным более под названием «отставной чернильницы», который самолично и писал завещание безграмотной Марфе. Это завещание по существу своему было очень замечательно: взглянешь с одной стороны, Клим Иванович, по смыслу завещания, оказывался душеприказчиком и распорядителем части, могущей достаться Марфе Гавриловой; с другой стороны, тот же Клим Иванович оказывался не только распорядителем, но и полным хозяином этой части, могущим, по своему усмотрению, наградить наследством лиц, поименованных в особом расписании, приложенном к духовному завещанию. Гражданская палата это завещание утвердила и выделила из имущества старика Богачева часть Марфы Гавриловой Багрянцеву, не уведомив, однако, об этом завещании прямых наследников Семена Родионовича. Читатель, вероятно, помнит, что в 1835 г. имуществу старика Богачева был произведен сенатом раздел, по которому незаконный сын его, Григорий, получил себе Селезневский завод, Лука и Петр другие заводы, а на долю бедного Клима Ивановича досталось не более, не менее, как 4500 душ крестьян, городские дома, покосы ит. п., всего на сумму более миллиона рублей. Такой раздел поразил Богачевых. «Кто этот Клим Иванович, – спрашивали они друг друга, – и что это за завещание, о котором мы и не слыхивали?» И вот они за разъяснением этих вопросов обратились к сенату. Сенат объявил им завещание Марфы Гавриловой, но, пока шла по этому поводу переписка и дело тянулось, – а в старину, как известно, дела тянулись подолгу, – достопочтенный Клим Иванович владел да владел миллионною частью Марфы, но вдруг случилась для него маленькая неприятность. Одна из наследниц Семена Богачева, именно вдова Сергея младшего, указала петербургской гражданской палате на существование записи, которой Марфа Гаврилова предоставляла свою часть Сергею младшему, как своему сыну, а местная В-ая палата в то же время обратилась к Климу Ивановичу с такого рода запросом: «В завещании Марфы Гавриловой упомянуто об оставленном вам расписании, в котором обозначено: «кого и чем из ее части следует наградить», но расписания этого вы не представили» и т. д. Хотя и после этого напоминания Клим Иванович продолжал дело, но в конце концов делать было нечего, и вот через 10 лет по смерти Марфы он наконец представил палате это злополучное для себя расписание, и вот после всей этой оказии те лица, коим все сие ведать надлежало, растолковали наконец непонятливому на этот раз Климу Ивановичу, что он в завещании хоть и назначен душеприказчиком и распорядителем части Марфы Гавриловой, но что это-де не значит, что вы владелец и собственник этой части, а потому-де вы и должны от этой части отказаться в пользу ее сыновей и законных наследников: Сергея, Александра и Григория, а так как эти лица примерли, то отдать эту часть малолетним детям Григория, над которыми будет учреждена опека. Итак, Клим Иванович волей-неволей должен был наконец расстаться с миллионною частью Марфы Гавриловой, из которой в продолжение многолетнего своего управления он повысосал порядочно-таки соку и составил себе порядочный капиталец, а потому и после такой неприятной для него оказии тужить ему, конечно, особенно было не о чем. Как ни бедствовала при жизни Марфа, но она жила аккуратно и, в виду получения будущих благ, не делала долгов; не то пошло после ее смерти. После нее один за другим умерли ее два сына: Сергей меньшой и Александр, и остался в живых один только Григорий, который, получив один всю материнскую часть, в самом непродолжительном времени наделал до 700 тысяч рублей долгу, и в 1840 г. правительство нашло нужным учредить над ним опеку. Следует сказать при этом, что Григорий был не мот и не кутила, а, напротив того, человек очень тихий и скромный, хотя и не совсем трезвой жизни. Каким же образом произошел такой значительный долг? – спросите вы. А произошел он очень просто. До получения своей наследственной части Григорий жил в Петербурге в крайней нужде и, постоянно имея надобность в деньгах, делал займы, причем, занимая рубль, он давал вексель на десятки рублей, благо в Петербурге нашлось немало людей, дававших на таких условиях взаймы будущему наследнику Богачева; таким-то простым способом долг Григория и вырос до громадной цифры. В 1838 г. в жизни Григория произошла значительная перемена: он женился на красивой и образованной девушке Варваре; молодая Богачева тотчас же отстранила от мужа различного рода проходимцев и взамен того сама стала оказывать на него самое благотворное во всех отношениях влияние, которое, впрочем, продолжалось недолго: в 1845 году Григорий умер, а в начале 1846 г. умерла и Варвара, оставив двух малолетних детей, сына и дочь. Однако поправить дела Григория, да и вообще дела наследников Богачева, было уже невозможно, так как все его громадное имение в самом своем основании было потрясено еще Федосьей Григорьевой, а потом вдосталь разбито благодетельной опекой. Как будто над всем богачевским имением со всех сторон понадвинулись грозные тучи, и невозможно было предвидеть, разразятся ли они страшною грозою или рассеются постепенно, и нельзя было предвидеть, когда опять прояснится горизонт над богачевскими имениями, да и прояснится ли он?.. Прежде всего заводы и прочее имение старика Богачева были кругом в долгу; над ним тяготели долги частные, долги опекунскому совету, подати горному правлению, правительственные ссуды, различные пени и, вдобавок ко всему этому, гибельные для заводов заторжки. Может быть, не всем читателям знакомо это злополучное слово, а потому постараемся объяснить смысл его простым и наглядным примером. В 1834 г. один из опекунов богачевских заводов, некто Пирогов, горный чиновник Васильков и селезневская заводская контора заключили с купцом Авдюшкиным и К° контракт о запродаже ему имеющихся налицо и будущих заводских изделий, на сумму 1,5 милл. рублей. Такого-то рода контракты на запродажу заводских изделий на местном заводском жаргоне и назывались заторжкой. Эта заторжка была настолько невыгодна, что опекун Пирогов не счел возможным скрыть ее невыгоду перед местной дворянской опекой; однако опека, хорошо помня, что как ни невыгодна для заводов эта заторжка, но что в результате ее непременно достанется «всем сестрам по серьгам и всем старцам по ставцам», – эту заторжку утвердила. Полнейшая же невыгодность этого контракта была ясна до очевидности: напр., цены назначены так низко, что приходились даже ниже своих заводских цен, не говоря уже про цены базарные; но и это еще не все. По условию, заводы, или, вернее, опекуны заводов, могли, по своему усмотрению, делать (и делали) уступку по 17 к. с пуда и с этих цен, а из этих уступок образовались, конечно, у покупщиков крупные суммы, на которые Авдюшкин и К° опять-таки покупали заводские изделия; таким образом и выходило, что Авдюшкин платил хозяину за его же изделия его же собственными деньгами. Мало того, Авдюшкину дозволено было иметь на заводе свой амбар для склада изделий; но что всего любопытнее, так это то, что богачевские заводы обязаны были платить Авдюшкину за провоз своих изделий на Селезневский завод, в его, Авдюшкина, амбар. Наконец одним из пунктов контракта Авдюшкин обязан был внести в заводскую контору, в виде задатка, 215 тыс. рублей; но при этом интересен способ, которым должен был зачитаться задаток, а именно: на какую сумму в продолжение месяца Авдюшкин наберет изделий, половина этой суммы должна быть зачтена в уплату задатка; но так как, до времени полного зачета задатка, часть его неминуемо должна остаться в кассе конторы, то ведь не лежать же этим деньгам непроизводительно для тех же покупщиков компании Авдюшкина; и вот положили в виду этого на том, что та же несчастная и без того уже разоренная заводская контора обязана платить Авдюшкину за незачтенную еще часть задатка известные проценты! Одним словом, разорение заводов полное и велось вполне систематически. Наконец дело было доведено до того, что в конторе не оказалось уже и денег для уплаты мастеровым и на другие заводские нужды. Как бы вы думали, читатель, как поступили в этом случае заводские опекуны? Да вот как: они вступили в сделку с Авдюшкиным и выкинули такую штуку: так как в заводской конторе денег не было, то они, опекуны, просили Авдюшкина рассчитываться за взятый им товар не помесячно, как было до сих пор, а понедельно, и притом чистыми деньгами, т. е. без зачета задатка, контора же обязалась эту задаточную сумму, с причитающимися на нее процентами, обратить в долговую статью. Авдюшкин, понятно, согласился, и вот богачевские знаменитые заводы затянулись в долги, которых, конечно, не платили, потому что и платить было нечем, и вот, по прошествии 5-ти лет, на селезневской конторе оказалось долгу 104 тысячи, да, кроме того, заводы со времени этой несчастной заторжки понесли около 400 тыс. убытка. Авдюшкин и К° стали требовать уплаты изделиями, но заводы платить оказались не в состоянии: денег не было, а требуемого Авдюшкиным количества изделий выработать они не могли… Осталось одно – вступить в новую, невыгодную для заводов сделку с Авдюшкиным; так и сделали… Такого рода разорительные заторжки велись беспрерывно с 1821 по 1838 год, когда наконец правительство приняло участие в судьбе несчастных заводов и, прекратив заторжки, сняло таким образом с заводов эту мертвую петлю. На заводах Петра и Луки дела шли не так плохо, потому что над ними, худо ли, хорошо ли, наблюдали сами владельцы, но опекуны имущества Григория были не лучше селезневских опекунов и точно так же, разоряя постепенно его заводы, дошли наконец до того, что в один прекрасный день все уцелевшее дорогое движимое имущество селезневского дворца будто бы сгорело в находившейся в конце садовой аллеи каменной беседке, в которой и печи-то никогда не было! Вот какая горькая участь постигла громадное имение и громадное состояние знаменитого в свое время заводчика – Семена Родионовича Богачева.Письма о расколе
Письмо первое
Раскол и раскольники представляют одно из любопытнейших явлений в исторической жизни русского народа. Но это явление, хотя и существует более двух столетий, остается доселе надлежащим образом неисследованным. Ни администрация, ни общество обстоятельно не знают, что такое раскол. Этого мало: девять десятых самих раскольников вполне не сознают, что такое раскол. А между тем русская литература в двести лет произвела более сотни книг, относящихся к расколу, не говоря о журнальных статьях последнего времени. Но что представляют все эти книги? Много ли они разъясняют дело раскола? Многочисленные сочинения полемического содержания касались не сущности дела, но лишь случайных, внешних его признаков, которые иногда не заключали в себе ровно ничего существенного. Еще менее выяснили раскол сочинения исторические. Во всех, решительно во всех этого рода книгах, начиная от книги А. И. Журавлева, говорится очень много о разных предметах, относящихся к расколу, но очень мало о сущности раскола. Во всех совершенное отсутствие критики; во всех односторонность… Затем, до последнего времени (т. е. до 1857 г.) русская литература не представила никакого другого материала для исследования раскола. Оттого-то вопрос о расколе представляется до сих пор столь неясным, столь запутанным, что для надлежащего разъяснения его путем анализа потребно еще много материалов, много времени и много специалистов. Это совершенно нетронутая почва. Да, ни наша администрация[33], ни наша литература, двести лет видя пред собою во всех отношениях замечательное явление, до сих пор ясно не понимают, что это за явление. Да, надо откровенно сознаться, что в продолжение двухсот лет ни русская администрация, ни русская литература ничего почти не сделали для разъяснения этого предмета, предмета темного, не любящего света и к тому же, по стечению обстоятельств, на долгое время поставленного в потемки тайны. Администрация сначала воздвигала костры, потом собирала подать с бороды и рядила раскольников в кафтаны с козырем и знаком на вороту, а впоследствии облекла все дело раскола в непроницаемую канцелярскую тайну. Литература сперва величаво и подробно рассуждала о том, сколькими пальцами ради спасения души надо креститься и сколько раз говорить «аллилуйя», а потом стала искать в расколе воображаемых качеств, основывая свои воззрения не на личном знакомстве с расколом и раскольниками и не на взгляде их на религию и социальные отношения. Теперь, когда мы пережили и страшную пору костров, и странную пору тайны, и темную пору схоластического словопрения о сложении перстов и ходах посолонь, теперь, когда все это признано несчастными и неудачными попытками уничтожать раскол, теперь мы знаем о нем все-таки не больше того, сколько знали наши деды и отцы во времена страшных костров, странной тайны и темной, раздражительной схоластической полемики. Мы даже меньше их знаем, ибо больше, чем они, удалились от простого народа. Между тем некоторые сочинения по части раскола, явившиеся в последнее время (с 1857 г.), частью в журналах, частью отдельными книгами, доказали, что русская публика жаждет уяснения этого предмета, горячо желает, чтобы путем всепросвещающего анализа разъяснили ей наконец загадочное явление, отражающееся на десятке миллионов русских людей и не на одной сотне тысяч народа в Пруссии, Австрии, Дунайских княжествах, Турции, Малой Азии, Египте и, может быть, даже Японии[34]. И образованная публика и грамотные простолюдины, даже многие, очень многие раскольники чувствуют необходимость узнать, что за явление этот загадочный раскол, о существовании которого двести лет все знают и которого до сих пор никто не понимает. Но сочинения о расколе, явившиеся в последнее время, еще не вполне удовлетворяют возникшей потребности… Впрочем, тем, к сожалению, немногим специалистам, которые знают русский народ и, изучив его в книгах, видали и лицом к лицу раскольников, может быть, еще рано подвергать раскол анализу. Прежде анализа необходимо собрать материалы, все материалы. Прежде чем судить о расколе безошибочно, надобно побольше таких деятелей, как гг. Щапов, Максимов, Есипов, Ламанский, Александр Б…; надобно побольше таких изданий, какими в последнее время подарил публику г. Кожанчиков, надобно побольше таких статей, какие помещаются в «Чтениях императорского московского общества истории», в журнале г. Тихонравова и в сборнике г. Кельсиева. Материалами для научных аналитических исследований о расколе могли бы служить: 1) Сочинения духовных лиц, писавших о расколе. 2) Сочинения раскольнические: исторические, полемические и пр. 3) Архивные дела разных правительственных учреждений. Сочинения духовных лиц, несмотря на их односторонность (они касаются почти исключительно обрядов внешнего богопочитания), составляют довольно важный материал для исследований о расколе. Эти сочинения никогда не составляли секрета; напротив, они печатались для того, чтобы быть распространенными в народе сколь возможно в большем числе экземпляров. Между тем самые важные из них составляют теперь библиографическую редкость. Так, например: «Скрижаль», «Увет», «Жезл правления», «Пращица», «Обличение раскольников» (Феофилакта) теперь находятся лишь в немногих библиотеках, хотя в первой половине прошлого века были разосланы почти во все церковные приходы. Но не только сочинения этого рода, писанные и печатанные в XVII и XVIII столетиях, даже некоторые из недавно вышедших в свет книг составляют в высшей степени библиографическую редкость, например, книга православного епископа Платона Афанацкевича о Белой-Кринице и о раскольничьем митрополите Амвросии, напечатанная в 1848 году, «О духоборцах», профессора киевской академии Ореста Новицкого, и друг.[35] Считаю излишним говорить, как бы полезно было для исторической науки новое издание всех этого рода сочинений. Если возразят указанием на материальные затраты и вопросом: могут ли распродажею книг покрыться эти затраты? – то ответ готов: «Розыск о раскольнической брынской вере», Димитрия Ростовского, имел четыре издания и все-таки составлял библиографическую редкость; в 1855 году напечатали пятое, и теперь, через семь лет, мы уже не встречаем его в книжных лавках, кроме синодальной, да и в той, как слышно, осталось немного экземпляров. Само собой разумеется, что более нужно издание тех сочинений духовных лиц, относящихся к расколу, которые вовсе не были напечатаны и хранятся по разным библиотекам, преимущественно по семинарским. Не менее важно для успеха исторических исследований о расколе новое издание некоторых рукописных, а также и напечатанных в XVII столетии сочинений, составленных до патриаршества Никона. На этих сочинениях раскольники основывают свои мнения, и поэтому критический разбор их необходим. В особенности желательно было бы видеть в новом издании следующие книги, теперь весьма редкие, книги, без изучения которых шагу нельзя сделать тем, которые желают рассуждать о русском расколе не с ветру, а основательно: 1) «Стоглав», 2) «Потребники», напечатанные в Москве в 1625, 1633, 1636, 1647 годах, 3) «Большой катехизис», напечатанный в Москве при патриархе Филарете, 4) «Соборник», напечатанный в Москве в 1642 и 1647 годах, 5) «Псалтырь следованная», одобренная патриархом Иосифом, 6) «Кириллова книга», напечатанная в Москве в 1644 году, 7) «Книга о вере», напечатанная в Москве в 1648 году, 8) «Кормчая», напечатанная в Москве в 1653 году, 9) «Скитское покаяние», напечатанное в Супрасле в 1788 году, 10) «Проскинитарий» Арсения Суханова[36] и многие другие. Само собой разумеется, что некоторые из этих книг надо печатать не целиком, а только частями, например, в Иосифовской псалтыри для изучения раскола важно только предисловие. Что касается до печатных сочинений о расколе, составленных светскими членами православной церкви, то их немного. До последнего времени всего их было, кажется, только двое: г. Андрей Муравьев, автор книги: «Раскол, обличаемый своею историею», и г. А. Щапов, издавший в 1857 году книгу о расколе, напечатанную им, когда он был еще студентом Казанской духовной академии. Первое из этих сочинений теперь редко, но сомнительно, чтобы, в видах научной пользы, потребно было новое издание сочинений г. Муравьева. Что касается сочинения А. П. Щапова, то, конечно, это лучшее из всех доселе вышедших в свет сочинений о расколе, несмотря на некоторые недостатки, неизбежные для студента, еще мало знакомого с действительной жизнью раскольников. Сколько мне известно, уважаемый автор этого замечательного труда намерен, пересмотрев и исправив свою книгу, издать ее вновь. Всякий, кому дорога наука, от души пожелает, чтобы обстоятельства благоприятствовали этому прекрасному намерению г. Щапова. В последнее время и за границей появлялись некоторые сочинения о русском расколе. Кроме лондонского «Сборника о раскольниках» г. Кельсиева (на русском языке), особенно замечательны: на немецком – барона Гакстгаузена (в его «Путешествии по России»), на английском – графа Красинского (о протестантизме у славян) и на французском – неизвестного автора, но по всему видно, что русского чиновника, «Le Raskol»… Сочинения раскольников довольно многочисленны. Они имеют даже свою библиографию в каталоге Павла Онуфриевича Любопытного, доведенном до двадцатых годов нынешнего столетия[37]. После П. Любопытного являлось еще немало раскольнических сочинений. До последнего времени из раскольнических сочинений были напечатаны весьма немногие. Перечисление их не будет продолжительно. 1) «История о отцех и страдальцех соловецких». Начинается: Аще убо древле творец Омир. 2) «Соловецкая челобитная царю Алексею Михайловичу», начинающаяся следующим обращением к государю: Благоверному и благочестивому и в православии светло сияющему. 3) «Послание к брату» (Фирсова), начинающееся словами: Понеже прошение твое бысть. 4) «Повесть о белом клобуке», начинающаяся: По смерти убо нечестивого царя Максентия. Это сочинение не раскольническое в тесном смысле; оно писано не против православия, но было обидно для Москвы, – возвышало пред нею Новгород, – а потому и осуждено на том же соборе 1667 года, на котором преданы отлучению и раскольники. 5) «Повесть дьякона Феодора» (О Аввакуме, Лазаре и Епифании), начинающаяся: Тайну цареву добро есть хранити. 6) Его же «Мучение некиих старец и исповедник Петра и Евдокима», начинающееся: В лето 7177 февраля 17. 7) «Прение священнодьякона Феодора», начинающееся: Митрополиту, живущу на Москве. Все эти сочинения напечатаны в одном сборнике славянской печатью, несколько раз перепечатаны (в конце XVIII ст.) в польских типографиях (в Супрасли и друг.) и в России, именно в Клинцах. В последнее время (в 1861 г.) стали наконец появляться в печати раскольнические сочинения[38]. Нельзя не пожелать, в видах пользы общественной и пользы науки, чтобы все раскольнические сочинения были наконец извлечены из-под спуда и напечатаны хотя бы для одного того, чтобы перед светом гласности они потеряли то обаятельное влияние, которое по редкости и таинственности своей они имеют доселе на наших простолюдинов. Было время, когда полагали, будто оглашение такого рода сочинений опасно для православия и может иметь вредное влияние на народ. Такое мнение, признанное теперь и церковью и правительством за ошибочное, было оскорбительно для церкви, которой не только какой-нибудь раскол, но даже самые врата адовы, по слову Иисуса Христа, одолеть не могут. Ведь наше православие, как известно, чисто и непорочно, а чистой и непорочной вере нечего опасаться каких-нибудь расколов. Напротив, утаение возражений противников церкви даже может поселить сомнение в сердцах верных. Утаение раскольничьих сочинений придает им важность, которой они не имеют. Утаение от света печатного слова доселе вредило господствующей церкви несравненно более, чем все, что ни написано в этих книгах. Утаение этих книг придавало им авторитет, а расколу силу. Сведение этих секретных сочинений и строгое запрещение не только печатать, но даже иметь их у себя в рукописях давало расколу личину страдающей, угнетаемой правды не только в среде раскольников, но и в глазах образованных людей. В настоящее время, когда начали появляться в печати раскольнические сочинения, и люди образованные и люди только грамотные сознательно усматривают, что учение раскола не более как порождение невежества. Кто же больше всего негодует теперь на появление в свет раскольнических сочинений? Белокриницкие архиереи, беглые попы, раскольничьи большаки, наставники, уставщики, уставщицы, а особенно так называемые народом «коноводы», которым раскол доставляет более или менее значительные материальные выгоды. Эти люди печатание раскольнических сочинений, извлечение их из-под спуда обаятельной тайны и прежде считали, и теперь считают делом несравненно опаснейшим для них, чем бывшие в прежние времена костры, пытки, ссылки и всякого рода преследования. Эти преследования не только не уничтожали раскола, но, напротив, возвышали и укрепляли его, доставляя ему сонмы страдальцев и мучеников и умножая таким образом число новых последователей, которые, ввиду каждого преследования, толпами обращались в раскол, не понимая вполне сознательно, в чем он состоит, но памятуя лишь старую русскую пословицу: «не та вера свята, которая мучит, а та, которую мучат». Напротив, разоблачение тайн раскола посредством печатания раскольнических сочинений лучше всего покажет и уже начинает показывать несостоятельность догматики раскола, что совершенно роняет авторитет расколоучителей. В настоящее время хотя немного, но уже поднят край завесы, за которой, под тенью благотворной для раскола, и только для одного раскола, тайны, давно скрывалось и пока еще скрывается много неразгаданного, много темного. Желать напечатания всех раскольнических сочинений, как бы дерзко ни отзывались они о церкви и правительстве, значит желать блага и преуспеяния этому самому православию и этому самому правительству. Православию ли бояться тьмы и наветов невежества, которые имеют силу лишь до той поры, пока они не выйдут на свет божий? Кто думает противное, тот оскорбляет достоинство православия. Все, все вышедшее из-под пера расколоучителей непременно следует напечатать, а потом все дело подвергнуть строгому анализу и выставить на страшный, неподкупный суд общественного мнения. Гласность, народные школы и совершенное отсутствие даже мало-мальских религиозных преследований – вот единственно верные средства к тому, чтобы раскол пал сам собою. Не надо забывать, что все эти средства не только допускаются, но даже проповедуются православием. Архивные дела разных правительственных учреждений заключают в себе громадную массу сведений о расколе. Но едва ли правы те, которые смутность современных понятий о расколе считают прямым и исключительным следствием недоступности архивов, полагая, что как скоро архивные дела сделаются общедоступными, то сейчас же мгла, покрывающая понятия о расколе, рассеется. Отрицать возможность разъяснения полуведомого или даже почти совсем неведомого раскола посредством извлечения материалов из архивов было бы крайне нелепо, но и полагать, что в этих архивах заключается все, что нужно для дела, значит ошибаться. Что заключается во всей этой громадной массе старых дел? Известия о действиях церкви и правительства против раскольников и дела, возникавшие по частным случаям. Все это, конечно, важно и, пожалуй, даже необходимо для научного исследования раскола, но все-таки далеко не составляет главного и, как иные полагают, единственного источника для изучения раскола. Заметим при этом, что архивными делами о расколе следует пользоваться с крайней осторожностью, потому что, при формальных допросах и показаниях, раскольники (да и не одни раскольники) не бывают откровенны и искренни. Вообще в архивных делах что-нибудь одно: или пристрастный, односторонний взгляд лица, чуждого расколу, или умышленно несправедливые объяснения своего дела раскольниками. Взаимное недоверие тех и других лиц, недоверие, существующее не со вчерашнего дня, достаточно объясняет причину этого явления. До последнего времени правительственные архивы, в которых хранятся дела о раскольниках, были совершенно недоступны для исследователей, но теперь и с них понемножку снимается всегда и во всем вредная тайна. Нам остается только желать, чтобы как можно более являлось таких трудолюбивых и добросовестных архивных деятелей, как гг. Есипов и Ламанский[39]. Но если наконец будут напечатаны и все сочинения духовных лиц, писавших о расколе, составляющие в настоящее время библиографическую редкость, и все, без исключения, сочинения раскольников, и наконец извлечения из всех архивных дел, то и тогда всего этого богатого и разнообразного материала все-таки будет еще недостаточно для того, чтобы основательно изучить раскол и снять с него ту темную завесу, которая мешает мыслящим людям знать, что это за явление, двести лет существующее в России и никем из русских еще не разгаданное. Не в одних книгах надо изучать раскол. Кроме изучения его в книгах и архивах, необходимо стать с ним лицом к лицу, пожить в раскольнических монастырях, в скитах, в колибах, в заимках, в кельях, в лесах и т. п., изучить его в живых проявлениях, в преданиях и поверьях, не переданных бумаге, но свято сохраняемых целым рядом поколений; изучить обычаи раскольников, в которых немало своеобразного и отличного от обычаев прочих русских простолюдинов; узнать воззрение раскольников разных толков на мир духовный и мир житейский, на внутреннее устройство их общин и т. п. Только при подобном изучении раскола и при имении под руками тех материалов, о которых сказано выше, можно будет приступить к анализу раскола. А до тех пор это одна трата времени и труда.Письмо второе
В конце XVII и в начале XVIII столетия, при Петре и его ближайших преемниках, знали тогдашний раскол несравненно лучше, чем мы знаем раскол современный. Знали его лучше нас потому, что, ведя с ним борьбу прямую, борьбу открытую, старались его узнавать во всех подробностях, как полководец старается узнавать состояние враждебного стана. Знали раскол лучше нас и потому, что сами раскольники, как ни тяготели над ними суровые, жестокие законоположения того времени, не вели дел своих так скрытно, как в ближайшее к нам время, не таились ни перед кем до той поры, пока на опыте не узнали, что искренность и откровенность не ведут ни к чему,кроме усиления преследований. Раскольники писали более, чем теперь, правды о своих религиозных убеждениях, обрядах и устройстве своих общин. Главная причина такой откровенности в виду костров, застенков, плахи, кнута и ссылок заключалась в том, что вопрос раскольнический поставлен был при условиях полной гласности. Велась гласная и поэтому честная полемика между представителями церкви и представителями раскола. Правда, в этой полемике было много неприличного, доходившего с обеих сторон даже до ругательств, даже до богохульства; но это было неизбежно при фанатизме обеих сторон, который тогда был в полном разгаре и не мог не быть, ибо в первую пору всякого религиозного разномыслия фанатизм неизбежно проявляется во всей своей силе, со всеми своими темными сторонами. Притом же грубость и невежество отличали тот век и отражались даже в сочинениях самых просвещенных писателей XVIII века не только у нас в России, не вышедшей еще из мрака невежества, но и в западных государствах, далеко опередивших Россию на пути цивилизации. Несмотря, однако, на фанатизм, несмотря на узкую односторонность, дикую раздражительность и все неприличие (на глаза людей XIX века) этой полемики, правды и искренности в ней было несравненно больше, чем в осторожных и уклончивых сочинениях последующих поколений. Петр I, при всей широте принадлежавшего ему воззрения на свободу совести, для раскольников, и только для одних их, признавал нужною и даже необходимою строгость. Петру, при его беспокойной, лихорадочной деятельности, хотелось как можно скорее, во что бы то ни стало, совершить задуманную им, для утверждения централизации и абсолютизма, реформу. Ему еще при жизни своей хотелось весь противный ему старинный русский быт заменить бытом народов западных, столь полюбившихся ему сперва на Москве, в Немецкой слободе, где пировал он с Лефортом и девицами Моне, а потом за границей, где в то время господствовал полный абсолютизм. Русский народ охотно перенимал все полезные нововведения, но не мог видеть пользы ни в бритье бород, ни в табаке, ни в парике, ни в других подобного рода нововведениях. Всего больше народ русский упорствовал там, где петровская реформа касалась домашнего очага, частного быта, вековых преданий. Но, не будучи в силах бороться, русский народ противопоставлял железной воле реформатора страшную силу – силу отрицания. Петр, которому хотелось, чтобы все его подданные даже и думали не иначе, как он велит, постигал, что за мощная, что за непреоборимая это сила, единственная сила, которую выработал русский народ под гнетом московской централизации, воеводских притеснений и крепостной зависимости, сила, заменившая в нашем народе энергию, заснувшую с тех пор, как сняты были вечевые колокола и вольное слово самоуправления замолкло перед лицом Москвы. Отрицание всего сильнее было со стороны раскольников, и Петр полагал, что в них, и именно в них одних, кроется корень противления его преобразованиям. В этом убеждении он не мог смотреть на раскольников иначе, как «на лютых неприятелей государю и государству, непрестанно зло мыслящих», как выразился он в одном из многочисленных своих указов. До какой степени было справедливо такое мнение Петра, можно видеть из опубликованных в последнее время материалов по делу о несчастном царевиче Алексее Петровиче. Может быть, старо-русская партия царевича возлагала свои надежды на раскольников, может быть, и сами раскольники возлагали на Алексея свои надежды; может быть, они хотя и ошибались, но смотрели на несчастную жертву интриг Меньшикова и Екатерины как на будущего восстановителя попираемой и презираемой отцом его старины; но ни в розыске по делу царевича, ни во всех раскольнических сочинениях того времени, ни в преданиях раскольников не видно ни самомалейшего следа, который обличал бы какую-нибудь причастность раскольников к этому делу. Но тем не менее крутые, железные меры Петра против раскольников и строгий правительственный надзор за ними начинаются непосредственно за процессом царевича Алексея. Явление, достойное серьезного исторического исследования, на которое, сколько мне помнится, еще не было обращено внимания исследователей. Кто знает, может быть, какая-нибудь строка, какое-нибудь невольное слово полупомешанного колодника, вырванное у него на дыбе или на виске, навлекло на раскольников длинный ряд строгих и несправедливых преследований. Но Петр, объявив публично и торжественно государственными и своими личными неприятелями раскольников, вступив с ними в борьбу не как с противниками господствующей церкви, но как с ревностными поборниками ненавистной ему старины, хотел смотреть расколу прямо в глаза и в конце своего царствования употреблял все возможные для него способы и средства, чтобы наверное и как можно скорей узнать, с кем и с чем имеет он дело. Гласно, открыто, со свойственной ему во всех, даже и в самых жестоких и несправедливых делах, откровенностью, с полным, никогда не покидавшим его убеждением в непогрешительности всех своих поступков, вступил Петр в борьбу с расколом. Он не принял себе за образец испанских королей, которых еще с XV века православное духовенство ставило русским государям в образец, достойный подражания[40], и которым, как известно из истории, иные христианские монархи и последовали. Он не подражал ни Филиппу II, ни его преемникам, что в безгласном мраке инквизиции секретно губили даже подозреваемых только в уклонении от господствующей церкви, тщательно отбирая повсюду и предавая то таинственному, то всенародному, торжественному сожжению книги и рукописи, которые у них отбирали. Петр не старался о том, чтобы никто не смел говорить о расколе; да и странно было бы не говорить о том, что существует, что растет с каждым днем, что возбуждает против себя сильные меры правительства, что возвышает свой голос, что заставляет подчас задумываться самого Петра, не любившего ни над чем задумываться. Хотя он открыто и торжественно заявил себя непримиримым врагом раскола, но не прятал дела в мрак безгласности. В этом, и только в одном этом отношении он не подражал современнику своему Людовику XIV, абсолютизм которого в глазах Петра был идеалом государственного благоустройства. Он не разрушал молитвенных домов раскольников, как тот разрушал молельни кальвинистов, не отбирал достояния раскольников в пользу православных церквей (единоверия при Петре еще не было), как Людовик отбирал достояние гугенотов в пользу католических капелл. Он не посылал войск для насильственного побуждения раскольников возвратиться в лоно православия, как Людовик XIV, посылавший полки драгун для обращения гугенотов «в лоно святой римско-католической церкви». Нет, в этом отношении Петр не был похож ни на своих предшественников, ни на своих современников, ни даже на своих преемников. Он вел с раскольниками борьбу гласную, борьбу открытую. Одной рукой карая их, как противников совершаемой им реформы, карая их, как людей, противопоставивших ему страшную даже и для его железной воли силу отрицания, другой рукой он осыпал их благодеяниями, если замечал, что гражданская деятельность их для него полезна. Так, по представлению Геннинга, он предоставил важные льготы поморским и выгорецким раскольникам, на опыте доказавшим полезность свою для учрежденных в нынешней Олонецкой губернии горных заводов и сверх того отыскавшим неизвестные дотоле в России золотые рудники. Оттого и сами раскольники, как ни тяжела была для них железная рука Петрова, как ни ненавистен был им этот губитель старины, оглашенный ими за антихриста, верили ему и до тех пор не скрывали перед ним своих дел, пока казнь Александра дьякона в Нижнем и ряд обманов и подлогов, допущенных чересчур усердными слугами Петра, не заставили их быть осторожнее и недоверчивее[41]. Петр также никогда не скрывал и числа раскольников, как это делывалось впоследствии, и тем не заставлял их скрываться в тайне. Напротив, ему принадлежит известный и впоследствии долго действовавший закон об официальной переписи раскольников по всему государству, с наложением строгих наказаний за избежание и укрывательство от записи в заведенные для того особые книги. Всякий, даже вновь поступивший в раскол, обязан был записаться раскольником в приказе духовных дел. За это преследования и наказания не было, как впоследствии. Петр до такой степени был далек от римско-католической системы секретом прикрывать религиозные разномыслия, что даже строго предписал всем раскольникам, под опасением тяжелого штрафа, носить особое указное платье. Он хотел, чтобы все раскольники были у него и у всех на виду и на счету, не теряясь в общей массе. Повеление об указном платье составляет правительственную меру, оправдываемую общим характером петровских действий и неприменимую к последовавшему времени, но во всяком случае она чрезвычайно замечательна, как свидетельство того, что Петр хотя и признавал раскольников своими «лютыми неприятелями», но никогда из дела их не хотел делать секрета, не хотел его прятать в потемки, ибо знал, что ничто так не может усилить и распространить раскола, как тайна, и ничего нет для него страшнее, как полная гласность. Казни, пытки, ссылки усилили раскол, умножили число его последователей, но далеко не настолько, насколько в последнее время увеличила их несчастная тайна, которой долгое время покрыт был раскол и которая доходила до того, что даже нельзя было напечатать слов: «в России есть раскольники». Полная гласность в деле правительственных противодействий расколу продолжалась при ближайших преемниках Петровых. Когда, по доносу разбойника Караулова, открыта была в Москве хлыстовщина, неправильно названная тогда квакерскою ересью, Святейший синод издал, в 1734 году, указ о всех тайностях этой ереси, для всенародного объявления. Этот указ читали в церквах, чтобы все знали о новой ереси. Так поступали и во всех подобных случаях. При таких действиях правительства в первой половине XVIII века накопился большой запас сведений о религиозных разномыслиях русского народа, из которых можно было тогда, можно и теперь получить довольно ясное понятие о том, что такое был русский раскол в то уже далекое от нас время. Недостаток сведений сказывается лишь относительно тех религиозных разномыслий, последователи которых, понимая лучше влиятельных людей позднейшего времени, что ничто так не укрепит их вероучения, как секрет, действовали в тайне и потому до времени не обращали на себя внимания. Под покровом тайны, благодетельной для успехов всякого религиозного разномыслия, развились в прошлом и в нынешнем столетиях нелепые и изуверные учения хлыстов, скопцов, шелапутов, фарисеев, что едва ли случилось бы, если бы первые их последователи вели свое дело открыто и гласно. Открытая борьба с расколом продолжалась и во время елизаветинского царствования. Елизавета, благоговевшая пред всяким действием своего отца и вместе с тем исполнявшая желания православного духовенства, была для раскольников грознее своих предшественников. Но как ни жестоки были в ее время действия против последователей раскола, все же они были гласны и открыты. Петр III, как скоро вступил на престол, повелел прекратить преследования раскольников. Это до такой степени обрадовало преследуемых в продолжение целого века раскольников, что все они доселе уважают память этого государя, а некоторые сектаторы (скопцы) даже признали его воплощенным божеством. Одно это обстоятельство может достаточно показать, каково было раскольникам до дней Петра III. Со времени Петра III и Екатерины для русского раскола начинается новая эпоха. Борьба правительства с расколом была прекращена. Она прекратилась не вследствие победы той или другой стороны, не вследствие мира или перемирия между враждующими, но вследствие сознания, что дальнейшая борьба бесполезна и не может привести ни к каким благоприятным результатам. Нельзя не заметить, что прекращению преследований раскольников, начавшихся перед тем за сто лет, немало способствовали совершенно посторонние, внешние условия. Безусловное подражание Западу при Петре I, создавшем у нас, по западным образцам, централизацию, навлекло гонение на бородатых раскольников за безграничную преданность их старорусскому быту, отрицавшему, хотя и глупо, эту централизацию. То же подражание Западу, но ради других побуждений, способствовало и прекращению этого гонения на раскольников. В полное удовлетворение господствовавшего тогда в Европе увлечения филантропическими теориями французских энциклопедистов раскольнические верования у нас, наряду со всеми другими религиозными разномыслиями, поступили под снисходительный покров общих государственных постановлений. Вследствие того прежние петровские меры исключительной к раскольникам строгости были частью положительно отменены, вообще же решительно, систематически приостановлены. Нравственное влияние Дидро и Вольтера на Екатерину немало содействовало прекращению преследований: она едва подписала указы о возвращении раскольникам утраченных предками их гражданских прав и естественного права свободной совести, как писала уже следующие строки к фернейскому пустыннику, оратору европейских дворов и князю философов XVIII века: «терпимость всех вер у нас законом уставлена, следовательно, гонение запрещается; правда, есть у нас такие исступленники, кои, по неимению гонения, сами себя сожигают, но если бы подобные им, находящиеся в других государствах, делали то же, то бы сие не только что большого зла не сделало, но еще бы более доставило свету спокойствия, и Колас не был бы колесован»[42]. В силу указов Екатерины, раскольники, получив полные гражданские права и свободу богослужения по старым книгам, во множестве добровольно воротились из-за границы, куда толпами уходили во время преследований, вышли из лесов и скитов и явились жителями городов. Из бесполезных для общества и государства тунеядных отшельников и пустынников превратились они в домовитых, оборотливых и богатых торговцев, фабрикантов и ремесленников, придавших новые, свежие силы развитию государственного богатства. Фабричная и торговая деятельность, за которую принялись дотоле утесняемые за свободу совести люди, стала развиваться с очевидным для всех, даже и для упорнейших противников раскола, успехом. Стародубские слободы наполнялись суконными фабриками, и если бы встал из гроба Петр, столь много и неусыпно заботившийся о суконной фабрикации в России, то он, без сомнения, клинцовским раскольникам оказал бы такие же милости, как поморским и выгорецким. В Москве и ее окрестностях, во Владимирской, Ярославской губерниях то и дело появлялись фабрики, и все раскольничьи. При Екатерине II возникла наша торговля, наша промышленность, наша ремесленность, но напрасно думают некоторые, что это было последствием непривившихся в русской жизни городового положения 1785 г. и пресловутых немецких цехов, целиком пересаженных на русскую почву и до сих пор не пустивших ни одного живого отпрыска. Скорее прекращение преследований раскольников имело важную долю влияния на развитие русской торговли, фабричной и ремесленной деятельности, чем эти цехи, которые, может быть, хороши для Риги с ее средневековыми понятиями, но отнюдь не для какой-нибудь Калуги, а тем еще менее Арзамаса и Кунгура. В екатерининское время раскол хотя и перестал считаться таким злом, против которого нужны костры, пытки, кнут и плаха, но тем не менее был по-прежнему у всех на виду. Правительственный секрет еще не выступал ему на помощь. Раскол сам даже старался высказываться в правдивом виде, так как ему не для чего было скрываться. Вот почему о положении раскола во времена Екатерины II, Павла и Александра I накопилось достаточное количество сведений довольно удовлетворительных. При рассмотрении второго полного собрания законов Российской империи, изданного по повелению Николая I, с первого поверхностного даже взгляда заметно, что узаконения о раскольниках составляют весьма незначительную часть в этом собрании законодательных актов государства за последнее, ближайшее к нам время. В первом собрании (1649–1825) законодательство о расколе, сравнительно с общим размером всего законодательства, не в пример обширнее. Но было бы весьма ошибочно выводить из этого заключение, что в сказанную эпоху на раскольников обращалось внимания меньше, чем прежде. Напротив, правительственный надзор был в это время значительно усилен, но обращен не на раскол, а на раскольников, преимущественно же на тех, которые своими действиями или нравственным влиянием на своих единоверцев могли способствовать укреплению раскола или нарушению форм и правил городского и земского благоустройства. Другими словами, этот надзор состоял в строгом и обширном соблюдении закона, изложенного в 60 ст. Устава о предупреждении и пресечении преступлений (Св. зак., т. XIV): «раскольники не преследуются за мнения их о вере, но запрещается им совращать и склонять кого-либо в раскол свой, под каким бы то ни было видом, чинить какие-либо дерзости против православной церкви или против ее священнослужителей, и вообще уклоняться почему-либо от наблюдения общих правил благоустройства, законами определенных». Число дел о раскольниках в эту эпоху значительно увеличилось, но почти все эти дела, наполняющие теперь заповедные архивы, касаются отдельных личностей и мелочных большею частью случаев, а не сущности раскола и не движений, бывших в раскольничьих общинах. Таким образом, от последнего, ближайшего к нам времени, хотя и осталась громада дел, но они очень мало могут доставить материала для научных исследований о расколе. Строгое исполнение приведенного выше закона и широкое толкование его низшими властями сделало с 1827 года раскольников крайне осторожными, и литература их, прежде обширная, с этого времени как бы иссякает, ибо не только авторы, но и переписчики, даже владельцы, даже читатели рукописей, при первом дознании о таком «преступлении» привлекались к суду. Но, говоря: как бы иссякает, я не хотел сказать, чтобы она вовсе иссякла в последнее время. Напротив, она продолжалась и продолжается, но произведения ее сохранялись с такой осторожностью, что для исследователя раскола было несравненно легче попасть в заботливо охраняемые от посторонних глаз архивы, чем познакомиться с этой подпольной[43] литературой. Впечатление минувшего времени так сильно, что доставать раскольнические рукописи не всякому легко даже и теперь. Словом сказать, чем дальше от нас протекшее время, тем больше представляет оно материалов для научных исследований о расколе, а чем оно ближе к нам, тем меньше материалов. Но главный материал все-таки заключается не в книгах, не в рукописях, не в пыльных тетрадях и столбцах архивных дел, но в живых проявлениях раскола, в быте и воззрениях его последователей на мир житейский и мир духовный.Письмо третье
Главнейшую причину запутанности понятий и знаний наших о расколе должно искать, как я уже заметил, в крайней недостаточности точных сведений и определенных понятий о настоящем значении того полуведомого явления жизни русского народа, которое принято у нас называть расколом. Название это весьма неточно. Ему дается слишком широкое значение. И в самом деле, не только в общем, обыкновенном употреблении, но и на правительственном языке администрации, даже самого законодательства, именем раскола издавна называли и называют все вообще виды уклонения русских людей от православия, все вообще виды религиозных разномыслий, которые когда-либо были причастны русскому человеку. Но в настоящее время больше, чем когда-нибудь, эти виды до того оказываются между собою различными, что смешивать их в одном общем наименовании сколь неверно логически, столь же и вредно практически. Называют раскол нравственной болезнью русского народа. Не буду распространяться о том, верно или неверно такое уподобление. Но предположим, что оно верно. Что вышло бы, например, из медицины, если бы она все болезни человеческого организма смешала под общим названием, хоть, например, нездоровья, всем разнообразным болезням приписала одни и те же свойства и на этом основании стала врачевать их одним безразличным средством? Последствия, подобные тем, какие произошли бы от этого между больными, обнаружились и неминуемо должны были обнаружиться в течение последних двухсот лет при попытках лечить русский народ от раскола, этой нравственной болезни, как называли его некоторые. Все религиозные разномыслия смешали под общим названием раскола и лечили его одними лекарствами, большей частью такими, какие в медицине называются героическими, ибо кнута, ссылки, установленных Уложением, систематического распределения наказаний раскольникам в известных 12 статьях царевны Софии, крутых мер Петра I и пр. т. п., конечно, нельзя не назвать лекарствами сильными, героическими. Продолжая сравнение, меры Петра III, Екатерины, Александра I надо назвать лекарствами успокоительными и паллиативными. Но врачи раскола, с половины XVII века, смотря на все разномыслия русского народа с одной точки зрения, не замечая между ними существенного различия, естественно должны были впадать в такие ошибки, которые не могли принести пользы. Главная ошибка заключалась в том, что религиозные разномыслия в нашем народе были слишком разнообразны и происходили из разных источников, а этого не подозревали даже и самые светлые головы XVII и XVIII столетий. Придерживающийся так называемой поповщины, т. е. самого близкого к православию толка, и бегун сопелковский, вовсе не сектатор, но лишь, под личиной религиозности, разрывающий все связи общественного и семейного быта, возводящий бродяжество на степень догмата и вечно живущий в иллюзиях и галлюцинациях, хлыст и уродующий себя и других скопец, – все это разумелось под одним именем: раскольники, и на всех столь разнородных сектаторов смотрели одинаково. Знали, что раскол разнообразен, но разнообразие его полагали только в различии внешних обрядов богопочтения. Принимая этого рода различие за основание, не избегли другой крайности, насчитали чуть не до сотни сект в России, тогда как их и было и есть весьма немного. Сознание о разнородности религиозных разномыслий русского народа, по отношению к их учению и взгляду на общественные связи, а не по отношению к внешним обрядам, возникло только в нынешнем столетии, в ближайшее к нам время. До тех пор раскол узнавали, так сказать, ощупью, имея притом завязанные глаза. Впрочем, и в настоящее время эта повязка еще не совсем снята с глаз и администраторов и научных исследователей. А между тем, при тех системах действий, которые попеременно употребляемы были против раскола в последние двести лет, и при том незнании раскола в его подробностях, которое у нас господствовало, неизбежно должна была произойти несправедливость. Она была невольной, а не сознательной, и потому мы не вполне вправе кого-либо из деятелей прошлого времени, сошедших уже в темные могилы, укорять в умышленной жестокости или в умышленном потворстве; но тем не менее несправедливость существовала. Она была неизбежным следствием ошибки. До 1762 года, например, строгие меры и лишения гражданских прав, наравне с изуверами, постигали и поповщину, которая от господствующей церкви отличается единственно тем, что ее последователи не признают авторитета за православными архиереями. Над поповщиной даже сильнее тяготела петровская система действий, потому что последователи ее больше других были на виду. После 1762 года гражданские права и преимущества, возвращенные раскольникам Петром III и Екатериной II, были распространены в равной степени и на тех полезных членов общества, которые быстро возвысили во второй половине прошлого столетия промышленную, торговую и ремесленную деятельность России, и на изуверов, которые неоспоримо вредны для всякого общества и не могут быть терпимы ни в каком благоустроенном государстве, как, например: возводившие убийство на степень религиозного догмата, разрывающие все связи общественные, скопцы и т. п. В ближайшее к нам время обращено было внимание на разнородность раскола. Стали искать, в чем состоит различие разнообразных религиозных разномыслий русского народа. Первое различие сект и разделение их на вредные и менее вредные встречаем не ранее 1830 года, когда, высочайше утвержденным, 20 октября 1830 года, мнением государственного совета, для руководства в делах о духоборцах, иконоборцах, молоканах, иудействующих и последователях других, признанных особенно вредными ересей, постановлены были правила, напечатанные в «Полном Собрании Законов»[44]. Это отличие раскола вообще от так называемых ересей особенно вредных, для которых административный надзор усиливается и строгость юридических взысканий увеличивается, вошло в свод законов, а в 1845 году и в уголовный кодекс. Но что именно следует относить к разряду ересей, признанных особенно вредными, и что к разряду обыкновенного раскола, где граница между этими юридическими подразделениями религиозных разномыслий, законодательство ни тогда, ни после не указало. Умолчало оно и о том, для кого вредны секты, признанные вредными: для церкви, или для государства, или для народа; не указало и того, в каком отношении они вредны: в политическом, или в религиозном, или по причине нарушения последователями их существующих уставов городского и земского благоустройства; не объяснено и того, в чем именно состоит вред; не предостерегло таким образом народа от того, что само назвало вредной язвой… Но этого мало; в законодательстве[45] после поименования под рубрикой вредных ересей: духоборцев, иконоборцев, молокан, иудействующих и скопцов, присовокупляется выражение: и других. Это выражение кратко, но значение его очень широко[46]. При незнании сущности религиозного разномыслия той и другой секты низшими исполнителями закона, произвол их делается на основании этого и других еще шире. В выражении и других заметно уклонение в неопределенную мглу сбивчивости понятий о том явлении, которое называется расколом. Уклонение неизбежное, которого не быть не могло, которое, при всей добросовестности деятелей, при всей чистоте их намерений, неминуемо должно было оказаться. Причина тому – неведение сущности раскола, этого явления, до сих пор еще никем вполне и ясно не понимаемого. А можно ли определить степень вреда или пользы чего бы то ни было, не узнав наперед свойств предмета, которому приписывается вредное или полезное влияние? До тех пор, пока при распределении вреда и преступности сект пред лицом существующего государственного порядка и благоустройства принимается за основание не общий дух и состав секты по отношению их к государству, но частные случаи фанатизма, от времени до времени обнаруживающегося в видимых гласных действиях преимущественно помешанных или полупомешанных сектаторов, все будут ходить в отношении раскола ощупью…[47] Замечу мимоходом один случай, который наглядно покажет, что, при известном стечении обстоятельств, может произойти от неведения или непонимания сущности той или другой секты. Лет шесть-семь тому назад в Костромской, помнится, губернии одна несчастная женщина зарезала двух малолетних детей своих и, при производстве формального следствия, объявила, что она сделала это по побуждению родительской любви. Она в самом деле была самой нежной матерью и, как говорится, души не чаяла в своих детях, что единогласно показали под присягой все ее знавшие. Несчастная говорила, что она теперь рада за детей, что они, как невинные младенцы, теперь наслаждаются блаженством в лоне божьем, а если бы выросли, то еще бог знает, какую жизнь стали бы вести и сподобились ли бы райского блаженства, которое теперь для них несомненно. Несчастная мать была раскольница, но, к счастью, она принадлежала к тому огромному большинству раскольников, которые, по книгам и записям, значатся принадлежащими к господствующей церкви. Будь она записной (в книге) раскольницей, ее взгляд на детоубийство, совпадающий со взглядом, например, секты детоубивателей, о которой еще в первой половине прошлого столетия упоминает преосвященный Феофилакт Лопатинский в своем «Обличении неправды раскольнической»[48], секты, которой, как отдельного толка, никогда не было, – навлек бы на бедную мать страшное наказание по действующему уголовному кодексу; но, к счастью, она хотя и была раскольница, но значилась православною. Одержимая душевной болезнью mania religiosa, несчастная женщина помещена была в доме умалишенных. Никак нельзя судить о степени вреда той или другой секты по отдельным, частным случаям проявления фанатизма, для этого необходимо добросовестное исследование духа и сущности каждой секты. Ведь если раскол – болезнь народная, как думали некоторые, то уж и к нему надо было бы отнести известную медицинскую истину, что злые припадки нередко обнаруживаются при самых безопасных болезнях. А сколько бывало и у нас и у других народов случаев фанатизма совершенно случайных, на основании которых неведающие сущности дела созидали небывалые, никогда не существовавшие секты! У нас это часто бывало, особенно в прошлом столетии. Таковы: морелыцики, детоубиватели, самосожигатели, иконоборцы, пасховерцы, иудейству-ющие, мессалиане, монтане и много-много других. Но об этом в другом месте, чтобы не отвлекаться далеко от предмета настоящего письма. Распределение религиозных разномыслий русского народа на два широкие отдела: раскола и особенно вредных ересей, без определенной граничной черты между теми и другими, не могло не обнаружить пред лицом законодательства своего несовершенства, столь вредного в случаях практического применения закона к действительной жизни. Поэтому последовало другое разделение раскола. Вот оно: 1) Старообрядцы, приемлющие священство. 2) Раскольники разных согласий, не приемлющие священства, но поклоняющиеся иконам. 3) Духоборцы, молокане и иконоборцы (?), не приемлющие священства и не поклоняющиеся иконам. 4) Субботники или жиды, приемлющие вместо св. крещения обрезание (?). 5) Скопцы. В этом распределении заметно уже небольшое знакомство с некоторыми сектами. В нем видно и некоторое каноническое основание. Подцерковники[49], например, верно отделены от раскольников, а эти от еретиков. Но в разделении еретиков на три отдела (3, 4 и 5) опять заметно неведение, неизбежное, естественное, ибо во время составления этого распределения еще не были и приблизительно исследованы ереси. Так, отведен особый отдел жидам (такой секты, собственно, нет), но забыты божьи люди (христовщина, или хлыстовщина), самое древнее русское религиозное разномыслие, занесенное на русскую почву еще при св. Владимире, одновременно с православием, происходящее от болгарских богомилов, как эти происходят от азиатских манихеев, и т. д. до гностиков и Филона Александрийского. Впоследствии в обозначении отделов русских религиозных разномыслий были допущены изменения, которые, надо сказать, уклонились от верности несколько далее, чем сейчас приведенное разделение. Вот как разделили сектаторов: 1) Приемлющие священство. 2) Беспоповщина. а) Признающие браки и молящиеся за царя. б) Не признающие браков и не молящиеся за царя. 3) Молоканы, духоборцы и иконоборцы, субботники или иудействующие. 4) Скопцы, хлысты, шелапуты и другие, придерживающиеся скопчества[50]. Здесь главнейший недостаток в разделении беспоповщины. Брак признается всеми разномыслящими, кроме скопцов и хлыстов. У беспоповщины есть брак гражданский (сводные браки, браки по родительскому благословению), временный (посестрие). Есть у некоторых (даже и в поповщине) беглый брак (свадьба уходом). Не признает брака федосеевщина, но ведь истые федосеевцы в своем роде безбрачные монахи, в молодости все они «мирщатся», то есть живут брачно (не венчаясь, стало быть, это временный гражданский брак), а потом, достигнув известного возраста, прерывают супружеские отношения и до смерти остаются в безбрачии и целомудрии. Вообще говоря, приведенное подразделение раскола, по-видимому, довольно подробное и обстоятельное, имеет тот коренной недостаток, что в нем, при отсутствии ясных и точных понятий о существе дела, разные наименования религиозных разномыслий разбросаны по рубрикам произвольно, без надлежащего соображения с действительностью. Причина этого неизбежного недостатка заключается опять-таки в той же недостаточности сведений и неясности понятий наших об общем духе каждой секты, сведений, которые можно получить лишь прямо из наблюдений над расколом в живых его проявлениях. Принятые же для приведенного распределения основания опираются на мертвые буквы официальных бумаг и на отдельные случаи проявлений фанатизма. Неизбежным последствием этого было то, что здесь допущены такие секты, каких в действительности нет, и, с другой стороны, виды сектаторства, которые на деле существуют, пропущены или смешаны между собой. Поясню это тремя-четырьмя примерами. 1) В приведенном правительственном подразделении религиозных разномыслий русского народа на разряды, а равно в уголовном кодексе и в Уставах благочиния, упоминается секта иконоборцев. Что это за секта? Уж не остатки ли иконокластов, что торжествовали в Византии при императорах Исаврийской династии? Совсем нет! Особой секты иконоборцев в русском народе нет и никогда не бывало. Раскольники, называющие себя «старообрядцами» или «староверами», т. е. все те, которые отделились от церковного единения по поводу исправления обрядов, произведенного патриархом Никоном, иначе все отделы поповщины и беспоповщины, не принимают икон живописных и нового письма, но старым, а некоторые толки даже и новым, но иконописным, поклоняются. Правда, бывали отдельные случаи, не имеющие, впрочем, ничего общего с духом секты, что так называемые староверы, в пылу фанатизма, совершали иконоборные ругательства над новыми живописными иконами, но их на этом основании еще нельзя назвать иконоборцами, так как они поклоняются своим старым иконам. У хлыстов, скопцов и т. п. есть иконы, и хотя им не отдается такого чествования, как в православной церкви, но все же их почитают и употребляют при совершении некоторых обрядов, например, при приеме в свое общество новых членов и пр. Мало того, у них, кроме наших икон, есть еще свои, как, например: у хлыстов – их верховного гостя саваофа Данилы Филипповича, их христов Ивана Тимофеевича и Прокопия Лупкина, их богородицы Акулины Ивановны и проч.; у скопцов – их христа Кондратия Селиванова, их предтечи Александра Ивановича Шилова, их богородиц Акулины Ивановны и Анны Родионовны, и пр. Стало быть, их ни в каком случае нельзя назвать иконоборцами. Духоборцы и молоканы, отвергающие всякую внешность, всякий обряд, отвергают иконы, как старые, так и новые, как живописные, так и иконописные, но их все-таки нельзя назвать только иконоборцами, ибо сущность их верований состоит не просто в раскольническом разрыве с господствующей церковью из-за внешних обрядов и обычаев, как, например, почитание икон, но в совершенном отрицании никейского символа, этого краеугольного основания всех христианских исповеданий, и сверх того в отвержении таинств, церковного устройства и всяких обрядов внешнего богопочитания. Но если духоборцы и молоканы и действительно могут считаться иконоборцами, то ведь каждый из этих толков значится в разбираемом распределении раскола на секты особо, под своим именем. Кого же, спрашивается, должно, сверх них, разуметь под иконоборцами? Правда, о иконоборцах упоминают еще в начале прошлого столетия св. Дмитрий Ростовский и Феофилакт Лопатинский. Известия первого относятся к 1708 году. В этом году к ростовскому митрополиту пришел из нижегородского Заволжья (где Керженец и Чернораменье, столь известные в истории раскола) иеромонах Иоасаф и принес «малые тетрадицы», в которых были исчислены все тогдашние скиты (секты[51]), существовавшие в Брынских лесах, т. е. в нижегородском и костромском Заволжье. В этом списке встречаем иконоборщину, и потом такое ее объяснение: «Иже вся святыя иконы и старыя и новыя отметают»[52]. В том же 1708 году отыскал митрополит Дмитрий в самом Ростове одного иконоборца, посадского человека, по имени Трофим, беседовал с ним и нашел, что он «глагола еретическим лютеранским и кальвинским, купно и жидовским духом от Писания святого»[53]. Всякому, кто сколько-нибудь знаком с религиозными разномыслиями нашего народа, ясно, что этот Трофим был последователем ереси Дмитрия Евдокимовича Тверитинова (Дерюшкина), которая шла не от русского раскола, а от новгородских еретиков времен Ивана III и особенно развилась в начале XVIII столетия по влиянию любимцев Петровых, немцев-иноверцев, живших в Москве[54]. Это то, что впоследствии стали называть молоканством. Из объяснений св. Дмитрия Ростовского и Стефана Яворского видно, что последователи Тверитинова и ростовец Трофим на почтение икон смотрели как на идолопоклонство, т. е. как и нынешние молоканы и духоборцы. Совсем не такой представляет иконоборскую ересь, лет через пятнадцать после кончины Дмитрия Ростовского Феофилакт Лопатинский. Он говорит: «Ересь иконоборская за то была в расколе: от старых икон благодать божия отлете, а вновь писанным такожде (sic!); только на восток поклоняются»[55]. Это уже не молоканы, но все-таки и не особая ересь, все-таки не иконоборческая ересь, ибо последователи той секты, о которой имел неясное понятие Феофилакт, отвергали иконы только по факту, а по принципу их признавали. И до сих пор можно встретить таких раскольников, особенно престарелых, не только в беспоповщине, но даже, хотя и редко, в поповщине. Из ревности, не по разуму, они почитают святой только свою икону, зная, что она стара или благочестивым человеком написана. Не почитая чужих икон, они возят свою по дорогам, и, будучи в своем ли доме, в чужом ли, только этой иконе молятся, не позволяя ей молиться другим, даже самым близким людям. У раскольников беспоповщинских толков по деревням нередко можно встретить по две, по три иконы в каждом углу тесной избы, задернутые пеленой: старик-хозяин молится одной, старуха жена его – другой иконе, а в переднем углу общая еще икона: она назначена для молодых, еще во грехах и суетах мира живущих членов семейства и для приходящих. Что касается молитвы на восток, о которой говорит Лопатинский, то мне самому пришлось однажды в Княгининском уезде видеть точно такое моление. Случился ночью в деревне пожар; сгорело несколько раскольничьих домов; из дома, в котором загорелось, не успели и икон вынести, хотя, как известно, русский крестьянин, православный он или раскольник, все равно, в случае пожара, прежде всего спасает от огня «божье милосердие», т. е. иконы. Утром, на восходе солнца, когда дома еще догорали, погорелый старик и с ним две старухи молились на восток, потому что их иконы сгорели, а другим, по их словам, они поклоняться не привыкли. Ведь это не иконоборцы, конечно? А такие же точно старики и старухи, в том же самом Княгининском уезде, до 1848 года, когда разобрали их дело, значились в книгах земского суда иконоборцами и таким образом были причислены к вреднейшим сектаторам. А они были нетовцы. Особой секты иконоборцев у нас решительно нет, кроме разве подобных княгининским. 2) В административном распределении раскольников по сектам особая рубрика отведена для субботников, или иудействующих, которых прежде называли даже просто «жидами», приемлющими, вместо крещения, обрезание[56]. В «Уложении о наказаниях» эта секта отнесена к самым вредным, и не только распространителям ее полагается тяжкое наказание, но даже если бы при отправлении принадлежащими к этой ереси обрядов в той комнате находился малолетний крестьянин (какого именно возраста, не определено, следовательно, и полугодовой ребенок), то и он отдается в кантонисты, а если неспособен, то на казенные фабрики; причем не упомянуто даже и об ограничении такого наказания относительно детей, по рождению принадлежащих к привилегированным сословиям, права которых разрушаются частью при отдаче в кантонисты и совершенно при отдаче на казенные фабрики[57]. По закону, «местные власти, сколь возможно, преграждают жидовствующим сообщение с правоверными жителями и для того не выдают паспортов никому из принадлежащих к жидовской ереси для отлучки в другие места. Из уездов, в коих находится жидовская ересь, высылать всех евреев без исключения и ни под каким предлогом не дозволять им там пребывания. С евреями, являющимися в уездах, в коих находится жидовская ересь, поступать как с беспаспортными, подвергая взысканию и лица, давшие им пристанище»[58]. Где же эти уезды, в которые не должны являться евреи, казалось бы, уж совершенно чуждые русскому расколу? Подозреваемых в небывалом жидовстве, более сорока лет тому назад, селили в бывшем Александровском уезде бывшей Кавказской губернии и в нынешней губернии Бакинской. Но жиды ли они были? Многократными опытами доказано, что под именем иудействующих в действительности были не последователи Моисеева закона, но либо мистики, начитавшиеся Юнга, Штиллинга, Эккартсгаузе-на (имевших в начале нынешнего столетия большое влияние на грамотных простолюдинов), либо хлысты, либо молоканы. Если являлось какое-нибудь общество мистиков, не соблюдавших постов и других внешних обрядов господствующей церкви, их сейчас заподозревали в жидовстве. Старинная, почти пятисотлетняя форма воззрений русских людей на всякого рода мистические и отвергающие внешние обряды согласия! Даже в ближайшее к нам время так называемых «десных христиан» на Урале признали было жидами и подозревали их в совершении еврейских обрядов и даже в обрезании. Мистическое братство «сионской церкви» в том же подозревалось… Хлысты имеют обычай тайно собираться для совершения своих обрядов не в самые праздники, а накануне их, стало быть, не по воскресеньям, а по субботам. Отсюда им, по некоторым местам, дали имя субботников. Молоканы, при своих собраниях,поют одни только псалмы Давидовы, читают преимущественно Ветхий Завет, особенно места, обличающие идолопоклонство, к которому применяют почитание икон и мощей православными. Отсюда тоже подозрение в содержании жидовства. Наконец между молоканами есть так называемые молоканы-субботники, которые не признают Иисуса Христа сыном божьим. Это нечто вроде западных социниан и унитаров. Отсюда также подозрение в жидовстве. Но ни мистики, ни хлысты, ни молоканы не ожидают пришествия Мессии, не совершают еврейских обрядов и праздников, Талмуда совершенно не знают. Теперь скажем об обрезании, заменяющем будто бы у русских жидов крещение. Правда, есть молоканские секты, утверждающие, что крещение есть обучение детей грамоте, а причащение – приобщение глаголу божью, т. е. чтение Св. Писания; но чтобы они употребляли, вместо крещения, обрезание, совершенных юридических доказательств тому нет. Не оспариваю, чтобы не случалось между русскими людьми когда-нибудь обращения в еврейскую веру с обрезанием; могли быть отдельные случаи, но никогда не было целого общества таких жидов, особой секты жидовствующих и притом с пропагандой[59]. Название же жидов, по всей вероятности, присвоено частью мистикам, частью хлыстам, а больше всего молоканам, которых зовут субботниками и которые от времени до времени попадались под суд, составленный из людей, ровно ничего не смысливших в религиозных разномыслиях как русского, так и других народов. А названы последователи всех этих разномыслий, в особенности же русские социниане и унитары (молоканы-субботники), жидами на следующем основании. Под № 30.436 в опубликованном Полном Собрании Законов Российской империи напечатано: «Как ничто не может иметь большого влияния над простым народом, как презрение или посмеяние над заблуждениями, в кои совращать его ищут, и что именно средство сие употребляют как раскольники разных сект, так и субботники в отношении православной веры, то именовать субботников жидами и оглашать, что они подлинно суть жиды, ибо настоящее их наименование субботников, или придерживающихся Моисееву закону, не дает народу точного о секте сей понятия и не производит в нем того к ней отвращения, какое может производимо быть убеждением, что обращать стараются их в жидовство». Это было постановлено 3 февраля 1825 года. Но еще задолго до этого история наша представила поразительно сходный пример такого же правительственного распоряжения, пример, относящийся ко времени Ивана Васильевича III. Так называемых «новгородских еретиков», которые были то же самое, что впоследствии секты Бакшина, Висковатова, Тверитинова, а в настоящее время молоканы, огласили «жидовствующими», ради отвращения народа от их учения, этого отпрыска реформационных идей, волновавших тогда умы в Западной Европе, учения, которое в самое короткое время было так распространено в России, что многие лица, стоявшие на самых высших ступенях общественной иерархии, открыто его приняли. Неужели и они были жиды? Кто же они были? А вот кто: когда впоследствии один монах Троицко-Сергиева монастыря, принадлежавший к этой ереси, бежал из России за литовский рубеж, то, как скоро прибыл он в Витебск, тамошние реформаторы сделали его своим пастором. Да и в нашем веке англичанин Мельвиль, протестантский миссионер[60] и некоторые социниане из иностранцев, вступили было за Кавказом в тесные связи и полное общение с «общими» и с так называемыми «жидовствующими». Какие же это жиды? Повторяю: особой секты жидов в русском народе нет и не бывало. 3) О хлыстах в первом распределении сект, а также в «Уложении о наказаниях» и в «Уставах благочиния» не упомянуто; во втором хотя они и поименованы, однако смешаны с скопцами, шелапутами и другими придерживающимися, как сказано там, скопчества. Между тем хлысты в действительности составляют весьма обширную и притом совершенно самостоятельную секту, распространенную в народе под разными, крайне многочисленными и далеко еще не приведенными в точную известность названиями, и хотя скопцы действительно происходят от хлыстов, хотя скопчество есть не что иное, как хлыстовская ересь, подвергнутая изменениям Кондратья Селиванова, однако же о самих хлыстах было бы несправедливо сказать, что они придерживаются скопчества. Напротив, они питают к скопцам самую непримиримую религиозную антипатию и даже ненависть, и, наоборот, скопцы им платят тем же. Достаточно взглянуть в скопческую книгу «Страды искупителя», чтобы видеть это. Что и хлысты и скопцы употребляют при своих «радениях» одни и те же песни и обряды, это еще ничего не доказывает, ибо скопчество образовалось из хлыстовщины, удержав обряды этой древнейшей в России ереси. Правда, еще в прошлом столетии, а также и в нынешнем, были попытки хлыстов и скопцов соединиться «во един корабль», но каждая из таких попыток оканчивалась не больше как дракою, а однажды и смертоубийством. 4) Беспоповщина разделяется в приведенном мною правительственном распределении раскола на секты и в самом нашем законодательстве на две отрасли: а) признающие браки и молящиеся за царя и б) не признающие браков и не молящиеся за царя. А куда отнести признающих браки, но не молящихся за царя, и, наоборот, не признающих браков, но молящихся за царя? А куда отнести те общины поповщины, у которых нет моленья за царя? А между тем и те, и другие, и третьи в действительной жизни существуют. Можно было бы привести еще немало подобных примеров, но едва ли не достаточно и этих для убеждения, что вопрос о расколе доселе представляется в хаотической мгле. А только это я и хотел доказать на сей раз. Повторю, что сказал прежде: надо откровенно сознаться, что теперь мы знаем раскол несравненно хуже, чем знали его наши деды и прадеды. Нередко в нем отыскивают то, чего в нем нет и не бывало, что совершенно ему несвойственно; зато, наоборот, что в нем действительно есть, то упускается из виду, просматривается или же представляется не так, как оно есть.Письмо четвертое
При той неопределенности понятий и неполноте сведений о расколе и раскольниках, о которой я, кажется, вдался уж во многоглаголание, – точного, верного разделения его на отрасли ни в русской администрации, ни в русской литературе не бывало. В XVII столетии, когда образовался собственно так называемый раскол, как последствие реформ патриарха Никона, кажется, никому не приходило в голову, что в русском народе кроются разнообразные религиозные разногласия. А между тем это было так… Хлыстовщина, например, в это время уже была, и притом давно, и притом не только у нас, но и у западных славян, со времени крещения славянских народов. Так, из Густынской летописи видно, что в 1507 году христовщина и хлыстовщина существовали в Польше и Силезии[61]. Во время Донского был у них христос Аверьян, убитый татарами, во времена Ивана Грозного были в Москве, в Киржаче и на реке Андоме христос Иван Емельянов и богородица Марья Якимовна, при Никоне странствовал по нынешним Костромской и Владимирской губерниям господь саваоф Данила Филиппович, который около Костромы побросал в Волгу и старые и новые книги, говоря, что не в грамоте и не в книгах, а в слове и духе спасение… Рационалисты, со времен «новгородских еретиков», на Руси не переводились, особенно в заволочских монастырях[62] по сказанию князя Курбского. Беспоповщина существовала задолго до Никона; начало ее в стригольничестве, появившемся во Пскове еще в XVII столетии. Но разница беспоповщины XIV и последующих столетий от современной, образовавшейся в исходе XVII столетия, весьма важна: та отвергала иерархию и по принципу и по факту, нынешняя же, признавая принцип, отвергает иерархию лишь по факту. Но об этом замечательном явлении в русской жизни, имевшем важное влияние и на развитие молоканских или рационалистских ересей, когда-нибудь после. До XVIII столетия вовсе не разделяли раскольников на разряды, толки, согласия; всех русских людей, разномыслящих с господствующею церковью, называли общим именем: «раскольщики». Кажется, в то время еще и не подозревали распадения раскола на секты, хотя уже в конце XVII века и знали о его разногласиях. В посланиях Игнатия, митрополита сибирского, писанных в девяностых годах XVII века, уже видны указания на эти разномыслия[63]. Но первое распределение раскольников по сектам появилось в первый раз в «Розыске» св. Дмитрия Ростовского. Помещенное в «Розыске» разделение раскольников на секты не принадлежит самому святителю. Он говорит, что в 1708 году доставлен был ему список сект Иоасафом, строителем Спасораевской пустыни, находившейся среди Чернораменских лесов, называемых св. Дмитрием (не знаю почему) Брынскими[64]. В следующем 1709 году, в марте, то есть месяцев за семь до кончины св. Дмитрия, ярославец Петр Ермилов, старец Переяславского Борисоглебского монастыря Андроник и еще старец Пахомий, давно живший в Черной Рамени и на Керженце, сообщили ему дополнительные сведения по этому предмету. Когда они были у св. Дмитрия, он показал им «малыя тетрадицы» Иоасафа и спросил, действительно ли такие секты (скиты) находятся у раскольников? Они отвечали: «Теперь не все такими именами скиты прозываются, разве что прежде так назывались, ибо иные скитоначальники перемерли, другие в иные страны переселились, в Польшу многие ушли и там поселились». И затем доставили Дмитрию сведения о существовавших тогда, т. е. в 1709 году, сектах. По списку Иоасафа их было двадцать: из них девять не упоминаются уже во втором списке, но зато вместо них прибавлено четыре новых, так что во втором списке является лишь пятнадцать толков. Вот эти толки:По списку Иоасафа 1. Христовщина. 2. Иконоборщина. 3. Поповщина. 4. Беспоповщина. 5. Чувственники. 6. Кривотолки. 7. Онуфриевщина. 8. Аввакумовщина. 9. Ефросиновщина 10. Иосифовщина. 11. Калиновщина. 12. Киприяновщина. 13. Иларионовщина. 14. Серапионовщина. 15. Козминщина. 16. Волосатовщина. 17. Исаковщина. 18. Стефановщина. 19. Сожигатели. 20. Морелыцики.
По списку Петра Ермилова и др. 1. Христовщина. 2. Иконоборщина. 3. Поповщина. 4. Беспоповщина. 5. Чувственники. 6. Кривотолки. 7. Онуфриевщина, или аввакумовщина. 8. Иосифовщина. 9. Иларионовщина. 10. Серапионовщина, или морелыцики. 11. Волосатовщина, или сожигатели. 12. Федосеевщина. 13. Ефремовщина. 14. Иаковщина. 15. Субботники.
Сверх того, в третьей части «Розыска» упоминаются: 1. Подрешетники, или капитоны. 2. Андреевщина. 3. Рогожники, или рубищники. 4. Павлиновщина. 5. Андреяновщина.
Таким образом св. Дмитрию Ростовскому было известно о двадцати девяти раскольнических сектах. Ученый святитель не успел подвергнуть доставленные ему списки надлежащей критике, ибо в октябре того же 1709 года скончался[65]. В этих списках с раскольниками помещены и еретики (христовщина, т. е. хлысты, иконоборцы (?), субботники, то есть молоканы), помещены и «кривотолки», как особая секта, с таким объяснением: «Все скиты их раскольнические того суть именования, понеже все криво толкуют божественное писание»[66]. Из второго списка видно, что в первом Иоасаф одну и ту же секту, называвшуюся двумя именами, представлял за две отдельные (онуфриевщина и аввакумовщина, морелыцики и серапионовщина), и наконец ни в том, ни в другом списке нет разделения на главные отрасли раскола: поповщину и беспоповщину. Питирим, прежде расколоучитель, а впоследствии архиепископ нижегородский, в изданной им, по повелению Петра I (в 1721 г.) «Пращице» первый делит раскольников на разряды более точным образом. Вот это разделение:
А. Беспоповщина. 1. Перекрещеванцы. 2. Нетовщина. 3. Андреевщина. 4. Федосеевщина.
Б. Поповщина. 1. Аввакумовщина, или онуфриевщина. 2. Софонтиевщина, или стариковщина. 3. Дьяконовщина, или лысеновщина[67].
Питирим, и в бытность свою бродячим раскольником по скитам и лесам, и в бытность свою любимцем Петра I и нижегородским архиереем, знал раскол только в нижегородской и сопредельных с ней епархиях. Потому весьма многие отрасли раскола, образовавшиеся в Поморье, польских владениях, в Стародубских лесах, в Сибири, он, по незнанию, не внес в свой список. О хлыстах и молоканах, которых св. Дмитрий называл именами «христовщины» и «иконоборцев», Питирим вовсе не упоминает, хотя они и были в Брынских лесах (т. е. в нижегородском Заволжье), а в Березополье (нынешнем Горбатовском уезде, принадлежавшем к епархии Питирима) был в его время один из важнейших центров хлыстовщины. Еще больше было хлыстов в самом Нижнем Новгороде, где жил сам Питирим; там люди «именитых людей» Строгановых были в хлыстовщине, за что, в присутствии Питирима, Петр I запечатал великолепную, доселе составляющую украшение Нижнего Строгановскую церковь, в нижнем ярусе которой, под носом Питирима, хлысты совершали свои радения. Таков был «равноапостольный», по выражению Петра I, Питирим, к которому абсолютный император охладел со времени обыска Строгановской церкви (во время предсмертного его персидского похода). Но Феофан Прокопович Питириму руку держал, и он не погиб, но, из раскольника сделавшись русским архиереем, потом вместе с Прокоповичем чуть ли не сделался лютеранином. Полнее список раскольнических сект у Феофилакта Лопатинского, архиепископа тверского, многими страданиями заплатившего за ревность к православию и нелюбовь к Феофану Прокоповичу и его клевретам. Этот список находится в Феофилактовом «Обличении неправды раскольнической», написанном в двадцатых годах XVIII столетия, но напечатанном не раньше 1745 года. Вот список Лопатинского: 1. Аввакумовщина. 2. Никитовщина. 3. Авраамиевщина. 4. Капитоновщина. 5. Анофриевщина. 6. Иевлевщина. 7. Досифеевщина. 8. Стапановщина. 9. Софонтиевщина. 10. Богомилы. 11. Асафовщина. 12. Потемковщина. 13. Разинковщина. 14. Акулиновщина. 15. Титловщина. 16. Староиконовщина. 17. Осиповщина. 18. Филипповцы. 19. Расстриговщина. 20. Самокрещенцы. 21. Нетовщина. 22. Беспоповщина. 23. Дьяконовщина. 24. Нифонтовщина. 25. Морелыцики. 26. Сожигатели. 27. Гробополагатели. 28. Христовщина. 29. Перекрещеванцы: а) андреевщина. б) феодосиевщина. в) даниловщина. 30. Кадильники. 31. Субботовщина. 32. Детоубиватели. 33. Иконоборская. 34. Самостригольницы. 35. Пасховерцы. 36. Меселиане.
Точно так же, как и в списках, доставленных св. Дмитрию, в списке Феофилакта нет систематического разделения на секты и здесь вместе с раскольниками помещены еретики: молоканы под именами субботовщины и иконоборской ереси, хлысты с другими богомильскими ересями – под названиями богомилов, акулиновщины, христовщины и меселиан. Не разделены секты поповщинские от беспоповщинских, и тогда как перечислены все виды беспоповщины, означена еще секта, под именем «беспоповщины», и пр. Одна и та же секта, известная под разными названиями, означена под видом двух особых сект (дьяконовщина и кадильники). С двадцатых годов XVIII столетия не являлось ни одного как печатного, так и рукописного сочинения, в котором находилось бы распределение раскольников по сектам, или толкам. После Феофилакта Лопатинского первый составил такое распределение охтинский (что в С.-Петербурге) протоиерей Андрей Иванович Журавлев, который в молодости сам был в беспоповщинском расколе, а после, по поручению князя Потемкина-Таврического, много трудился в увещании и обращении стародубских раскольников к церкви. Сочинение свое о раскольниках[68] писал он в девяностых годах XVIII столетия. Вот как он распределяет раскольников по их толкам:
А. Беспоповщина 1. Поморское согласие. 2. Федосеевщина. 3. Филипповщина. 4. Нетовщина. 5. Пастухове, или Адамантово, согласие. 6. Новожены. 7. Самокрещенцы. 8. Чувственники. 9. Молоканы. 10. Щельники. 11. Селезневщина, или жиды. 12. Титловщина. 13. Суетные. 14. Познающие, или сомнящиеся.
Б. Поповщина 1. Онуфриевщина. 2. Ветковское согласие. 3. Епифановщина. 4. Дьяконовщина. 5. Перемазовщина. 6. Чернобольцы. 7. Суслово мнение.
В этом списке также есть свои недостатки. Так, например, ереси молоканские, под названиями молоканов, щельников и селезневщины, отнесены к беспоповщине. Не говорю о других недостатках, менее важных, оставляя это до другого времени. В самом начале нынешнего столетия в рязанской семинарии, по распоряжению местного епископа Симона, составлена была книга под названием: «Наставление правильно состязаться с раскольниками», в которой также перечислены разные раскольнические секты, на основании сведений, заимствованных из сочинений Феофилакта Лопатинского и протоиерея Журавлева. Нового и самостоятельного в этой книге нет ничего. Распределения по сектам, сделанного Журавлевым, держались и прочие авторы, печатавшие свои сочинения по этому предмету в XIX столетии. Впрочем, у некоторых из них упоминаются и новые, т. е. узнанные в последнее время толки, например, скопцы[69], хлысты[70], духоборцы[71], общие[72], странники[73], бело-криницкие[74] и пр. Сверх того есть еще несколько толков, о которых ни в одной печатной книге, доселе изданной, не упоминается, но говорится лишь в разных рукописных сочинениях[75]. Сюда принадлежат:
A. Поповщина 1. Лужковское согласие, или тайная церковь.
Б. Беспоповщина 1. Аристово согласие. 2. Монинское согласие. 3. Губинское согласие. 4. Рябиновщина. 5. Кондратьевщина. 6. Глухая нетовщина. 7. Петрова Крещения. 8. Дрождники. 9. Бондаревское согласие. 10. Самооправщики. 11. Перекупыванцы. 12. Церковщики. 13. Кокоревщина. 14. Арсениевщина.
B. Молоканские 1. Молоканы-субботники (социниане, унитары). 2. Молоканы-воскресники. 3. Немоляки.
Г. Мистики 1. Сионская церковь. 2. Лабзинцы. 3. Десные христиане.
Д. Богомильские 1. Фарисеи. 2. Богомилы. 3. Ляды. 4. Купидоны. 5. Лазаревщина. 6. Монтане. 7. Мшпотинская ересь, она же алатырская. 8. Адамиты (Татаринова). 9. Наполеоновы. 10. Искатели Христа (ползуны, холстовщина). 11. Шелапуты. 12. Духовные скопцы.
Смотря на приведенные здесь списки религиозных разномыслий русского народа за полтораста последних лет, можно было бы вывести заключение, что со времени составления «Розыска» одни толки исчезли, другие возникли вновь. Но такое заключение было бы крайне ошибочно. За исключением некоторых молоканских и богомильских ересей, действительно образовавшихся в XVIII и XIX столетиях, все остальные русские религиозные разномыслия и в настоящее время те же (если не таковы же), как и полтора века назад. Притом сект раскольнических никогда не было так много, как представляют их приведенные списки. В конце XVII столетия русский раскол, обнаруживавшийся во время церковных реформ, совершенных патриархом Никоном, разделился только на две части: поповщину и беспоповщину. Когда, с течением времени, у раскольников перемерли попы старого ставленья (т. е. посвященные в сан до исправления церковных книг Никоном), тогда одна часть противников Никоновой реформы, признавая необходимость священников для совершения таинств, стала принимать к себе попов нового ставленья, т. е. рукоположенных после Никона; другая же часть раскольников отвергла совершенно священство, объявив, что священный чин повсюду упразднен, и потому таинств более нет, кроме крещения и исповеди, которые, на основании канонических правил, в случае крайней нужды, разрешено совершать и мирянам. Первые, жившие преимущественно во внутренней России и на южной Украине, составили секту поповщины; вторые, жившие преимущественно в пустынях северного Поморья и в Сибири, образовали беспоповщину. Эта беспоповщина отвергала и отвергает попов и всю иерархию, но не по принципу, а лишь по факту, т. е. признавая необходимость священства и таинств, она утверждает, что в нынешнее время правильных попов нет, восстановление их навсегда невозможно, а потому и совершение пяти таинств (кроме крещения и покаяния) навсегда невозможно. Благодати на земле нет; она взята на небо, – говорят они. Ни в поповщине, ни в беспоповщине, при самом их образовании, не явилось такого человека, который бы, пользуясь авторитетом у всех своих единомысленников, рассеянных на огромных пространствах широкомасштабной России, дал одни неизменные уставы секты и правильно бы организовал ее. Оттого в раскольнических общинах время от времени возникали разные воззрения на тот или другой предмет церковного устройства. Отсюда произошли разделения, не весьма, впрочем, важные. В конце XVII века, когда преследуемые раскольники, спасаясь от огня, меча и «оземствования» (ссылок), удалялись в леса и пустыни, там, вдали от строгого правительственного надзора с каждым годом являлось множество скитов, т. е. общин пустынножителей, общин, устроенных по образцу монастырскому и большей частью по студийскому. И едва ли не каждый основатель скита, придерживаясь раскола в главных чертах, имел лично принадлежавшее ему воззрение на ту или другую частность раскольнического устава. Это было до такой степени обыкновенно в раскольнических скитах, что вскоре слово «скит» (обитель, монастырь) и слово «секта» (толк, согласие) сделались синонимами не только в разговорном и официальном языке законодательства XVII и XVIII ст., но даже и в сочинениях пастырей православной церкви. Так, напр., св. Дмитрий Ростовский, в «Розыске», как я уже заметил, слово скит постоянно употребляет вместо слов: «толк, секта»[76]. Различие между разными толками одного разряда, т е. поповщины или беспоповщины, не было важно. Разнствовали одни от других то числом поклонов на епитимии за один и тот же грех, то приемами при каждении кадилом, то употреблением кожаной или холщевой лестовки (четок), то употреблением той или другой надписи на кресте и пр. Каждая отрасль раскола, каждый толк, каждый скит, или секта, назывался по имени главного деятеля: создателя обители, учителя, настоятеля и т. п. Он умирал, место его заступал другой, и скит, управляемый им, принимал новое имя, по имени нового настоятеля. Это новое имя являлось у наших писателей как бы новой сектой, новой отраслью раскола. Возьмем, для наглядного объяснения, поповщину. До 1681 года главой ее был известный протопоп Аввакум, и вот поповщина зовется аввакумовщиной. Казнили Аввакума, главой поповщины делается Никита, протопоп суздальский, и поповщина зовется никитовщиной. Казнили Никиту, на Керженце является ученик Аввакума Онуфрий, и поповщина называется онуфриевщиной. В то же время в других керженских скитах является Софонтий, и поповщина его паствы называется софонтиевщиной. По смерти Онуфрия и Софонтия, там же на Керженце, является Александр дьякон, и поповщина зовется дъяконовщиной. После казни Александра центр поповщины является на Ветке, и поповщина зовется ветковским согласием; добыли поповщинские раскольники давно искомого ими епископа – его звали Епифанием – поповщина зовется епифановщиной; после него явился лжеепископ Афиноген – последователи его зовутся афиногеновщиной', за ним явился Анфим – явилась и анфимовщина\ усилилось московское общество поповщины, взяло верх над Стародубьем – и по Рогожскому кладбищу, центру московской поповщины, вся поповщина зовется рогожским согласием, и т. д., и т. д. А между тем все это одна и та же поповщина. Раскол имел свое движение, свое развитие, что однакож не мешало ему быть неподвижным относительно обряда и воззрения на гражданское устройство общества. Как Гусс далеко не во всем сходен с Лютером, этот с Меланхтоном, а последний с Мюнстером и пр., точно так же и Аввакум несходен с Александром дьяконом, Мануил Петров с Ильей Алексеевичем Ковылиным и т. д. Это движение раскола до сих пор не было еще никем подвергнуто надлежащим исследованиям. К нему обратились слегка, ощупью и наделали сотню сект. А между тем всех русских религиозных разномыслий далеко не сто. Собственно говоря, в расколе, в том, который произошел вследствие исправлений книг и обрядов патриархом Никоном, в том, который содержит никейский символ и обряд православной веры по книгам, печатанным в Москве до Никона, существенных разделений только два: поповщина и беспоповщина. Первая признает иерархию и, пока не имела своих архиереев (до 1846 года), брала попов из православной церкви. Вторая отвергает всякую духовную иерархию и, подобно протестантским церквам, имеет у себя учителей не рукоположенных, избранных общиной, но тем разнствует от протестантов, что эти отвергают иерархию по принципу, а беспоповщина лишь по факту. Существенное отличие беспоповщины от православия и поповщины состоит еще в том, что она признает брак только гражданский. В той и другой, особенно в беспоповщине, есть свои подразделения, но они несущественны, временны, скоропреходящи и не имеют никакого догматического значения.
Письмо пятое
Чтобы правильнее распределить религиозные разномыслия русского народа на разряды, надо принять за основание каноническое право. По каноническим правилам господствующей в Российской империи церкви, все несогласные с ее учением разделяются на три чина: 1) Еретиков. 2) Раскольников, или схизматиков. 3) Подцерковников, или самочинные сборища.К первому чину, т. е. к еретикам, принадлежат те «иже божия веры отнюдь учуждавшиеся», как сказано в «Кормчей» книге русского старинного, еще дониконовского перевода[77]. По православному каноническому праву, из разномыслящих с господствующею церковью русских людей сюда относятся не принимающие во всей полноте никейского символа и отвергающие, или, по своему мудрованию, изменяющие которые либо из существенных догматов христианской веры, как, например, догматы о Троице, воплощении, таинствах и т. п. Сюда из русских людей, разномыслящих с господствующим исповеданием, относятся: духоборцы, молоканы-воскресники, общие (акинфиевщина), как отвергающие св. таинства; молоканы-субботники, как отвергающие сверх того и воплощение сына божия, хлысты, скопцы, шелапуты и проч. от богомилов происшедшие ереси, признающие вторичное воплощение и, подобно богомилам, сотворение видимого мира дьяволом. При стройном взгляде на религиозные разномыслия русского народа, все названные сейчас ереси не должно и ставить под одно имя с тем, что у нас собственно и исключительно должно разуметь под словами раскол и раскольники. Все названные сейчас сектаторы – не раскольники и не имеют ничего общего с раскольниками. Только одно невежество наше ставит их в одну группу с раскольниками. В простом народе, который собственные дела если не постигает ясно, то всегда чует верно, ни духоборцы, ни молоканы, ни хлысты, ни скопцы и им подобные не считаются и не называются «раскольниками». Эти темные, по выражению самого народа, секты, о которых многое еще не разъяснено, существуют у нас совершенными особняками; не только православные, но и самые раскольники дичатся последователей этих сект, питают к ним какое-то отвращение и даже суеверный страх, весьма близкий к страху черта или ведьмы, считают их какими-то загадочными кудесниками, плюют и крестятся при одном упоминании об них. По понятиям простого народа, и православного и раскольников, эти сектаторы – такое явление, которое ни на что не похоже в обычном ходе и развитии русской народной жизни. И все последователи этих сект отрешаются от интересов современной гражданской жизни простого русского народа, они совершенно равнодушны к успехам развития этой жизни, еще менее имеют они сочувствия к преданию, ко временам прошлым. Для них все в их баснословном будущем: молокан ждет Араратского царства, падения Ассура[78] и тысячелетнего всемирного покоя; хлысты и скопцы ожидают торжественного возвращения «из неведанной иркутской стороны» их «искупителя-оскопителя, царя Петра III Федорыча». И те и другие думают, что, когда осуществится их чаяние, наступит золотой век. Этот золотой век, который, по их понятиям, наступит в отдаленной будущности, они считают идеалом земной жизни, презирая все прошедшее, все настоящее, все близкое будущее. Все эти еретики, говоря каноническим языком, – все эти секты – не наши, не русские; они возникли и развились не на русской народной почве, а занесены к нам в разные эпохи из чужих краев и привились к русскому народу, как нечто чуждое и доселе. У них нет никаких преданий, ни исторических, ни догматических, ни обрядовых, между тем как предание всегда нераздельно со всяким верованием русского человека. У них нет преданий, связанных с историческими преданиями русского народа[79]. В самом быте последователей еретических сект утратились или извратились многие отличительные стороны русского народного быта. Все это нашему народу чуждо. Секты духоборческие, или молоканские, занесены на Русь с протестантского Запада; они проникли к нам еще в то отдаленное от нас время, когда в Западной Европе происходило сильное движение умов по случаю реформации[80]; усилились же в XVIII столетии сначала под влиянием лютеранства, которому покровительствовал Бирон, а потом, по отзыву самих молоканов, вследствие пропаганды крестьян, отданных в военную службу и долго находившихся в плену между протестантами за границей, во время войн за австрийское наследство и семилетней. Что касается хлыстовщины и подобных ей сект, то они, как я уже сказал, занесены в Россию из Византии, или, вернее сказать, из Болгарии, занесены очень давно, современно с принятием христианства св. Владимиром[81]; но и в течение стольких веков эти секты не успели сродниться с русским народом, доселе представляются они большинству его чуждым, несообразным с обычной русской жизнью явлением. Ко второму чину, т. е. раскольникам, или схизматикам, относятся те разномыслящие, которые, по выражению «Кормчей книги», «от церкви себе оставлыпе»[82]. Сюда относится весь беспоповщинский отдел русского раскола, отвергающий священство и церковь, хотя и не по принципу, а по факту. В смысле каноническом они находятся в таком же отношении к православию, как лютеране и другие протестанты, отвергающие духовную иерархию, преемственную от времен апостольских. К третьему чину, т. е. к «подцерковникам», относится поповщинский отдел русского раскола. В «Кормчей книге» значение подцерковников определяется следующими словами: «иже осуждены бывше от службы и неповинувшиеся правилом, но себе господски отметивши и епископы нарицаются и служат и церковь создавшие другую и в своей воли быти пения указаша и соборную оставиша церковь»[83]. Эти раскольники по каноническому смыслу относятся к православию гораздо ближе, чем другие, даже правильно организованные церкви, как, например, римско-католическая, армяно-грегорианская, армяно-католическая, грекоуниатская. И беспоповщинская и поповщинская секты возникли на русской земле. В них нет ни малейшей примеси чего-либо чужеземного. Они сложились из народных элементов. Это в полном смысле русский раскол. В самом начале, т. е. во второй половине XVII века, этот раскол был голосом консерватизма, протестом русского народа против иноземного влияния, против наплыва нововведений в русскую гражданскую жизнь, а главное, против самоуправства Никона. Церковное разномыслие на первых порах было только личиной консерваторов, которых было немало при самом дворе Алексея Михайловича. Этот раскол зародился в кремлевском дворце, на половине царицы Марьи Ильиничны. Оттуда он пошел по Москве и по областям, преимущественно поволжским и заонежским, и сначала имел чисто религиозный характер. Впоследствии, когда раскол уже развился, существенными, характеристическими чертами его сделались: безграничное, возведенное на степень догмата, уважение к старине, к преданию, а особенно к внешним религиозным обрядам, стремление подчинить этому преданию все условия гражданского, общественного и семейного быта, неподвижность жизни общественной, отвержение всякого прогресса, холодность ко всем успехам развития народной жизни, нелюбовь ко всему новому, а в особенности к иноземному, и наконец глубокая, ничем непоколебимая вера в святость и непогрешимость всякого внешнего обряда, всякого предания, которые носят на себе печать дониконовской старины и старой народности. Идеал гражданской жизни, по понятиям раскольников, состоит в той жизни, какая была на Руси в первой половине XVII и в XVI столетии. Благочестивый царь с бородой, молящийся, как Федор Иванович, беспрестанно в церквах и келейно, одетый в парчу и жемчуг, медленно водимый под руки боярами, тоже бородатыми, непьющими треклятого зелья – табаку и т. п. По приказам – брадатые бояре, по городам – благочестивые и бородатые же воеводы, и те, и другие, и третьи строго соблюдают посты, по субботам ходят в баню, по воскресеньям – за крестными ходами, часто ездят по святым обителям на богомолья, отнюдь не дозволяют народу бесовских игр и ристалищ «яже от бога отводят, к бесом же на пагубу приводят», истребляют театры, запрещают танцы, музыку, маскарады, воздвигают гонения на общечеловеческое, истинное просвещение, как на богохульное, святыми отцами не заповеданное и притом еще заморское, и пр. и пр. Суд и расправу они совершают по «Кормчей книге», то есть по градскому закону[84]. Все люди строго исполняют уставы о постах и поклонах, строго соблюдают старые обычаи и вполне подчиняют всю жизнь неподвижному обряду и клерикальному влиянию. Вот идеал политической и общественной жизни по понятиям раскольников. Для доказательства, что это показание не голословно, я мог бы исписать несколько листов фактами из действительной современной жизни раскольников и множеством выписок из их сочинений. Но это слишком далеко отвлекло бы меня. Ограничусь одной выпиской из «Барнаульских ответов»[85]. Это сочинение беспоповщинское, составленное в сороковых годах нынешнего столетия. Нарочно выбираю сочинение новое, как выражающее взгляд на предмет современных раскольников, беспоповщинское, потому что беспоповщина, как многие говорят (хотя и не совсем основательно), гораздо развитее поповщины. Вот что говорят «Барнаульские ответы», например, о гражданском суде существующем и таком, какого хотелось бы вместо него раскольникам: «Иносказательный, духоборный суд! Сидят судии духоборные, бритые жиды, губы жареныя (от сигар), и табаком носы набитые, и табакерки лежат перед ними, и на стене у них поставлен крыж латинский, или Димитрий Ростовский, сущий табачник, Иннокентий Иркутский, сущий бритоус, или Митрофаний Воронежский – только у них мощей своих. А на престоле промежду их (судей) стоит богоотчужденное некое зерцало и прочия Богом ненавидимыя иносказательныя духоборныя книги… И в них («Свод законов») и в зерцале написан богопротивный человек, сиречь Петр Первый, их законодавец, и пастырь, и новый Христос, сиречь антихрист. Так иные судят и распоряжают по своей похоти, сиречь по злату, и по сребру, и по мешкам, и по штофам, и промежду их пребывает и распоряжает противник божий, отец их диавол, т. е. смущенное жидовское собрание их церковь. Зрите опасно!.. При сем поступаю показати от святаго писания, каковы прежде были благочестивые суды и присутственныя места и каким порядком и по закону судить и распоряжать должно. Как прийдешь в присутственное место, во-первых узриши на показанном месте крест животворящий или святую икону. А судии сидят в порядке, и по образу и по подобию божию[86], хотя и князь, или судия, или боярин, а все в бородах и промежду их закон божий, сиречь вечное евангелие и седмью вселенскими соборами утвержденное кормило, душевный корабль, сиречь книга Кормчая и прочия Богом вдохновенныя: св. Кирилла, Иоанна Златоустого или преподобнаго Ефрема[87] и прочия. Так судили по закону, сиречь по небесному, т. е. по Писанию, и так право судили и так подобает быти суду праву. И аще кои попротивятся сему праведному суду, яко самому Христу и святым его противятся, и повинен будет вечному суду». Вот еще место из тех же «Барнаульских ответов», характеризующее взгляд раскольников на гражданские отношения: «Аще у колеса спица повредится, или укрепа спицы, сиречь закрепа, в опасении или в сумнении пребывает; или дорого ценные часы повредятся, тако же ненадежны пребывают… Зрите опасно! Хотя един шуруп или зубчик у колеса повредится и то все вредно; тако есть писано… солнце на земли благочестивый царь и патриарх… аще благочестивый царь согрешит, то весь мир не умолит, потому что ему дана от бога власть устрояти и управляти от всяких неподобных дел кои богопротивны. Как царь, так и патриарх, – оба лица сильны и пишутся христовы наместницы, – во-первых как от пианства и от бесовских песен и в воскресенье торговать запрещают и прочия богу неугодныя дела. Такожде и звезды на лице земли были: сиречь митрополиты, архиепископы и епископы, и священницы, и благие учители, как наричут их и облаки, что они апостольское благовестие истинно учили и толковали и изливали яко дождь на иссохшую землю, сиречь на сердца человеческия». Таков взгляд раскольников по «Барнаульским ответам», написанным в таком толке, который, хотя несправедливо и без всякого основания, но считается не признающим властей. Заметим при этом, что в идеале государства, представляемом «Барнаульскими ответами», рядом с царем находится патриарх; оба они солнце, оба они наместники Христовы. Здесь раскольники зашли чересчур далеко и уклонились в чисто латинское воззрение, противное догматам православия, по которым Христос не имеет на земле никакого наместника, ни светского, ни духовного, и нет видимой главы церкви, ибо сам Христос есть глава церкви. Таковы раскольники вообще. Само собой разумеется, что в разных толках поповщины и беспоповщины есть свои оттенки, но разницу между ними нельзя назвать слишком резкой. Идеал гражданского устройства, существующий для них в отдаленном, невозвратимом прошедшем, не существует в будущем. Впереди – антихрист, который должен пасть, но не от руки людей, а от десницы самого Иисуса Христа, как сказано в апокалипсисе, а за падением антихриста немедленно настает воскресение мертвых, страшный суд, райские утехи для верных и вечный огонь, вечный скрежет зубов для неверных. Торжества своих общин ни раскольники, ни подцерковники не ожидают; такое торжество было бы противно их религиозным верованиям. Таким образом у них нет никакого политического будущего… Поэтому рассчитывать в будущем на какую-либо политическую деятельность раскольников, как гражданской партии, как status in statu, значит не понимать ни бывшего, ни тем еще менее современного духа раскола… Что бы ни предстояло России в будущем, раскольники, по духу своих верований, не только неспособны быть политическими деятелями, но даже и орудием таких деятелей… Они слепо и не размышляя благоговеют только перед внешностью, перед обрядом давно умершей старины. Симпатии их только в ней одной, и оттого на современное состояние общества они смотрят, как на состояние упадка, и вместе с тем, как на отвержение русской народности, а на будущее, как на еще больший упадок. Это Лотова жена, обернувшаяся назад и оставшаяся неподвижной. Уже по одному воззрению на современную гражданскую жизнь те и другие сектаторы, свои и чужие, еретики и раскольники с подцерковниками, резко отличаются друг от друга. Для последователей ересей, занесенных на русскую землю из чужих краев, все совершенство – в будущем; для последователей же сект, образовавшихся на Руси самобытно, все – в прошедшем. Воображение одних видит впереди счастливое, золотое время и торжество своей секты; воображению других представляется в будущем грозный призрак антихриста с казнями, с гонениями и кровопролитием. Побороть его, восторжествовать над врагом божьим нет возможности, ибо торжество его предопределено самим богом и предсказано словом божьим. Он падет, но не от людей, а от бога, и затем немедленно наступит кончина века, разрушение мира. Будущего, таким образом, нет. Еретики, живя надеждой, раскольники – воспоминаниями, равно не сочувствуют настоящему. И те и другие на современную русскую жизнь прежде смотрели даже враждебно; теперь, вследствие ослабления фанатизма и прекращения преследований, смотрят на все с самым холодным равнодушием. Индифферентизм в делах чужой и даже своей веры, вообще столь свойственный природе русского человека[88], в последнее время в раскольниках чрезвычайно усилился… по отношению к православию… Но, смотря столь одинаково на современное развитие русской гражданской жизни, еретики и раскольники с подцерковниками на господствующую церковь смотрят совершенно различно. Раскольники и подцерковники взирают на нее более или менее неприязненно, а еретики совершенно равнодушно. Некоторые из последних, как, например, хлысты, фарисеи, скопцы, лазаревщина, без всякого принуждения ходят в православную церковь и исполняют все христианские обязанности еще гораздо усерднее православных, считая это, впрочем, ничего не значащим обрядом и поступая так единственно с целью отвлечь от себя подозрение в сектаторстве. Было много примеров, что опытные и по действиям своим вполне достойные полного уважения священники чрез несколько десятков лет так искусно были обманываемы наружным благочестием этих еретиков, что считали их самыми усерднейшими сынами православной церкви. Разница в воззрении еретиков и раскольников на православие объясняется тем, что последние, как отделившиеся от церкви, смотрят на нее с горьким, враждебным чувством, как на изменившую, по их мнению, древним своим уставам, как на бывшую когда-то с ними в единении, а потом разорвавшую связи общения. Между тем еретики видят в учении господствующей церкви совершенно чуждое для них учение, столь же чуждое, как римско-католичество, протестантство и пр. Некоторые еретики (скопцы, а по иным местам и хлысты) смотрят на нашу церковь даже совершенно одинаково,как на иудейство, магометанство и идолопоклонство. Чтобы сколько-нибудь уяснить темную область раскола, постараюсь набросать исторические очерки развития каждого религиозного разномыслия, его догматику и обрядность. Очерки эти будут кратки, беглы, без строгой систематики, которая потребовала бы много времени и труда. У меня накопилось довольно значительное количество материалов по части раскола. Бог знает, успею ли когда-либо составить систематическое описание раскола, и потому, чтобы не совсем пропали собираемые долгое время факты из действительной жизни и письменные материалы, буду печатать их в полуобработанном виде. Постараюсь, чтобы в дальнейших «Письмах» моих было меньше рассуждений, но как можно больше фактов. Анализировать раскол, как я уже заметил, теперь еще преждевременно. Прежде всего нужны факты, факты и факты. Пускаться же в пышные разглагольствования о расколе по отношению его к земству и пр. и пр., искажая на каждом шагу исторические факты, пускаясь в неудержимые фантазии и для красного словца жертвуя чуть не на каждой странице истиной и уважением к науке, считаю делом нечистым и недобросовестным, для какой бы цели это ни было делано. Правило – «Цель оправдывает средства» – дурное правило, правило иезуитизма. Тем более недобросовестно умышленное искажение фактов по такому мало исследованному и вовсе почти неизвестному публике предмету, как раскол… В дальнейших моих письмах вы не найдете, читатель, блесток игривой фантазии и остроумия, но факты, факты и факты. Конечно, в этих письмах будет много недостатков и всякого рода несовершенств, но… господа отцы и братья, оже ся где буду описал, или переписал, или не дописал, чтите, исправливая бога для, а не клените, занеже книги ветшаны, а ум молод, не дотел, – скажу я с древним нашим летописцем, мнихом Лаврентием.
Последние комментарии
8 часов 19 минут назад
1 день 1 час назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад
1 день 2 часов назад