КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 397684 томов
Объем библиотеки - 518 Гб.
Всего авторов - 168471
Пользователей - 90425

Последние комментарии

Загрузка...

Впечатления

Интересненько про Кард: Звездные дороги (Боевая фантастика)

ISBN: 978-5-389-06579-6

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Шорт: Попасть и выжить (СИ) (Фэнтези)

понравилось, довольно интересный сюжет. продолжение есть?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Cloverfield про Уильямс: Сборник "Орден Монускрипта". Компиляция. Книги 1-6 (Фэнтези)

Вот всё хорошо, но мОнускрипта, глаз режет.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Mef про Коваленко: Росс Крейзи. Падальщик (Космическая фантастика)

70 летний старик, с лексиконом в 1000 слов, а ведь инженер оружейник, думает как прыщавое 12 летнее чмо.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Алексеев: Воскресное утро. Книга вторая (СИ) (Альтернативная история)

как вариант альтернативки - реплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Гарднер: Обман и чудачества под видом науки (История)

Это точно перевод?... И это точно русский?

Не так уже много книг о современной лженауке. Только две попытки полезных обобщений нашёл.

Многое было найдено кривыми путями, выяснением мутноуказанного, интуицией.

Нынче того нет. Арена науки церкви не подчиняется.

Видать, упрямее всего наука себя проявила в опровержении метеоритики.


"Это вот не рыба... не заливная рыба... это стрихнин какой-то!" (с)

Читать такой текст - невозможно.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Serg55 про Ковальчук: Наследие (Боевая фантастика)

довольно интересно

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
загрузка...

Дон-Жуан (fb2)

- Дон-Жуан (пер. Татьяна Григорьевна Гнедич) (и.с. Библиотека всемирной литературы (изд. "Художественная Литература")-67) 4.04 Мб, 386с. (скачать fb2) - Джордж Гордон Байрон

Настройки текста:



Джордж Гордон Байрон Дон-Жуан

Перевод с английского Т. Гнедич.

Вступительная статья А. Елистратовой.

Иллюстрации Ф. Константинова


А. Елистратова Джордж Гордон Байрон

1

Однажды в горькую минуту, подумывая навсегда распроститься с поэзией, Байрон, которому было тогда всего двадцать шесть лет, писал своему другу Т. Муру: «У меня была своя пора, на том и покончим. Самое большее, чего я ожидаю или даже желаю, это чтобы в Biographia Britannica было сказано, что я бы мог стать поэтом, если бы постарался исправиться. — Но тут же он с гордостью продолжал: — Я нахожу большое удовольствие в сознании, что временная слава, которой я добился, завоевала наперекор общепринятым мнениям и предрассудкам. Я не льстил властям предержащим; я не скрыл ни одной мысли, которую мне хотелось высказать».

С поэзией Байрона разлучила только смерть. И до конца он по праву ощущал себя в своем творчестве борцом и сравнивал свои произведения с прославленными в истории битвами:

Моей Москвою будет «Дон-Жуан»,
Как Лейпцигом, пожалуй, был «Фальеро»,
А «Каин» — это просто Мон-Сен-Жан…

Ироническая интонация этих строк песни одиннадцатой «Дон-Жуана» не противоречит глубокой серьезности выраженного в них убеждения. Уподобление политического стихотворения — ручной гранате, слова — молнии, мысли — мечу, своего поэтического голоса — легендарному Роландову рогу, зовущему к бою, проходит через все творчество Байрона.

Обстоятельства жизни Байрона (1788–1824) сложились так, что уже с детства он привык чувствовать себя чужаком и отщепенцем в той аристократической среде, к которой принадлежал по праву рождения.

Последние представители знатного рода Байронов в конце XVIII века не могли похвастать милостями Фортуны и были по преимуществу известны своими несчастьями. В бурные периоды жизни Байрон не раз вспоминал своего деда, адмирала Джона Байрона, за которым навсегда укрепилось прозвище «Джек Непогода»: матросы были твердо убеждены, что корабль под командой Джека Непогоды обязательно ждут ураганы и шквалы, и поэт склонен был видеть в этом символическое предвестие собственной судьбы. Родовые поместья Байронов к тому времени, когда десятилетний Джордж Гордон Байрон после смерти своего двоюродного деда унаследовал титул лорда Байрона, были частью разорены, а частью находились под секвестром, так как права владельцев стали предметом многолетней судебной тяжбы. Состояние матери Байрона, гордившейся своим происхождением от древних шотландских королей, давно было пущено па ветер ее мужем, блестящим, но беспутным офицером, который разошелся с нею вскоре после рождения сына и умер за границей, куда ускользнул от кредиторов. Когда десятилетний мальчик приехал с матерью в Ньюстедское аббатство, свое родовое гнездо, оказалось, что запущенный замок непригоден для жилья; в одном полуразрушенном крыле зияли пустые проемы окон, другое крыло служило сеновалом… Вековые леса, окружавшие Ньюстед, были проданы на сруб. Маленькому лорду и его матери пришлось, сдав Ньюстед в аренду, поселиться в соседнем городке Саутвел и довольствоваться самым скромным полумещанским существованием. Первые годы учения в аристократической школе в Харроу были омрачены для самолюбивого подростка и сознанием своей бедности п одиночества, и врожденным физическим недостатком — хромотой, усугубленной в эту пору варварским, шарлатанским «лечением». (Впоследствии она не помешала Байрону стать хорошим боксером, неутомимым наездником и превосходным пловцом.)

Своим образованием Байрон был в большей степени обязан самому себе, чем рутинному преподаванию в Харроу и Кембриджском университете.

Байрон с детства много и жадно читал, поражая сверстников широтой познаний и независимостью суждений. Много позже, в двадцатых годах, когда ход мировой истории научил его более критически оценивать политическую роль бонапартизма, Байрон с усмешкой вспоминал, как он яростно дрался со своими однокашниками в Харроу, чтобы уберечь от них свое сокровище — бюст Наполеона. В этом еще недавно безвестном артиллерийском офицере, ставшем первым консулом, а затем императором Франции, Байрону виделся тогда наследник Французской революции, победоносный противник старых, реакционных европейских режимов.

Еще на школьной скамье его любимым чтением были труды историков, мемуары, речи ораторов. Он мечтал о политической деятельности и долгое время рассматривал свою поэзию лишь как временную замену настоящего дела. «Кто стал бы писать, если бы мог делать что-нибудь получше?.. «Действия — действия — действия», — говорил Демосфен. «Действий — действий», — говорю я, — а не сочинительства, и менее всего стихов», — писал он в дневнике в 1813 году.

Личность в высшей степени активная, обладавшая к тому же способностью мыслить исторически, Байрон остро ощущал себя человеком переломной революционной эпохи и сожалел, что родился слишком поздно, чтобы принять участие в революционных боях конца XVIII века. Его глубоко возмущала роль «тюремщика народов», которую приняла на себя Англия, потопившая в крови ирландские национально-освободительные восстания 1798 и 1803 годов, поработившая и разграбившая Индию, способствовавшая реставрации реакционных правительств в Европе после падения Наполеона. Он горячо сочувствовал бедствиям английских рабочих и ремесленников, которых развитие машинной индустрии обрекало на безработицу и нищету и которые объединялись в эту пору для своих первых, еще стихийных выступлений.

Но те реальные возможности вмешательства в общественную политическую жизнь, какими он располагал в Англии, не могли удовлетворить Байрона. Обе тогдашние парламентские партии — тори и виги — были равно далеки от народа и более озабочены борьбой за власть, чем защитой его интересов.

Первое длительное путешествие Байрона за границу, где он провел около двух лет (1809–1811), главным образом в странах Ближнего Востока, было само по себе демонстративным актом вызова: он покинул Англию в разгар ее военных действий против Наполеона, едва успев официально занять свое место в палате лордов. Путешествие это, открывшее Байрону новые широкие горизонты, не только обогатило его впечатлениями, воплотившимися в первых песнях «Паломничества Чайльд-Гарольда», вышедших в 1812 году, но обострило критическое отношение молодого поэта к политике правящих кругов его родины. «Я проехал через Пиренейский полуостров в дни, когда там свирепствовала война, я побывал в самых угнетенных провинциях Турции, но даже там, под властью деспотического и нехристианского правительства, я не видел такой ужасающей нищеты, какую по своем возвращении нашел здесь, в самом сердце христианского государства…» — так характеризовал Байрон положение английских рабочих в своем первом выступлении в парламенте (февраль 1812 г.). Речь шла о его земляках, ноттингемских рабочих-чулочниках, которые бунтовали, захватывали фабрики и разрушали вытеснявшие их из производства станки. Правительство спешило провести через парламент законопроект о смертной казни для бунтовщиков. Сохранилась любопытная переписка Байрона с главою вигийской парламентской оппозиции, лордом Холландом, показывающая, что, дорожа поддержкой талантливого молодого оратора, виги, однако, хотели бы смягчить его пыл и ввести его аргументацию в рамки своей весьма компромиссной программы. Байрон не внял этим увещеваниям. «Право же, милорд, — писал он, — … поддержание существования трудящихся бедняков и их благополучие гораздо важнее для общества, чем обогащение нескольких монополистов за счет усовершенствования орудий производства, лишающего работника хлеба…» Эту мысль и развивал Байрон в своей гневной и страстной речи. Но его защита луддитов — разрушителей станков не достигла цели. Билль был утвержден парламентом. А к вольнодумному оратору стали присматриваться с подозрительностью. «Мне указывали, — вспоминал впоследствии Байрон, — что моя манера говорить недостаточно солидна для палаты лордов. Я думаю, что это была речь вроде «Дон-Жуана». (Любопытно, что Гете, высоко ценивший поэзию Байрона, со своей стороны охарактеризовал его поэмы как «непроизнесенные парламентские речи»!)

Безрезультатным осталось и другое парламентское выступление Байрона в защиту угнетенных ирландцев, столь же энергичное, остроумное и смелое, как и его первая речь. Опыт убеждал Байрона, что в тогдашних условиях он лишен возможности воздействовать на жизнь посредством парламентской борьбы.

Третьего февраля 1816 года он получил от своего тестя письмо, ставившее его в известность, что его жена, незадолго до этого уехавшая из Лондона с новорожденной дочерью погостить к родителям, отказывается вернуться к мужу.

Женитьба Байрона была несчастлива. Его жена, Аннабелла Мильбэнк, не разделяла его интересов, — Аннабелла гордилась своей образованностью, даже сочиняла стихи, но ей были совершенно чужды и титаническая вольнолюбивая поэзия Байрона, и его гордый, нетерпеливый и пылкий нрав.

Акт о раздельном жительстве супругов, оформленный юристами после того, как леди Байрон отвергла все просьбы и протесты мужа, казалось, исчерпывал дело. Тогдашняя великосветская хроника насчитывала множество подобных, а зачастую и гораздо более сенсационных случаев. Однако реакция уже давно ждала повода для того, чтобы свести счеты с Байроном. Ему не могли простить ни его свободомыслия, ни блеска его сатирических эпиграмм, ни бунтарского духа его поэм. Еще в начале 1812 года консервативный журнал «Куортерли ревью», рецензируя первые песни «Паломничества Чайльд-Гарольда», порицал поэта за то, что его герой — «смертельный враг всяких воинских дел, насмехается над прекрасным полом и, по-видимому, склонен рассматривать все религии как различные роды суеверия». Его последующие поэмы — «Гяур» (1813), «Корсар» (1814), «Лара» (1814), с их мятежными трагическими героями-отщепенцами, враждующими против общества и смело преступающими все установленные им законы, укрепили за Байроном славу опасного поэта-бунтаря. Разрыв его с женой послужил долгожданным предлогом для того, чтобы свести с ним счеты. Все средства были пущены в ход. Совместными усилиями кредиторов имущество его было описано и дом занят судебными приставами. Газеты были полны издевательских заметок и карикатур; при появлении в свете Байрона встречали оскорбительными, враждебными демонстрациями. 25 апреля 1816 года Байрон покинул свою родину, — как оказалось, навсегда.

Первые месяцы этого полудобровольного, полувынужденного изгнания были для Байрона периодом тяжкого душевного кризиса. Потрясенный всем пережитым, остро ощущая свое одиночество, он создает самые мрачные свои произведения — поэму «Тьма» (1816), драматическую поэму «Манфред» (1817). Но беспросветное отчаяние, прорывавшееся в этих поэмах, преодолевалось стоическим мужеством Байрона. Это мужество воплощено нм и в образе Манфреда, противостоящего всем духам земли и неба и смело идущего навстречу смерти, и в образе Прометея в одноименной поэме, древнего титана-богоборца античных мифов, который со школьных лет был одним из любимых героев английского поэта. Возвращение к «Паломничеству Чайльд-Гарольда», над третьей и четвертой песнями которого Байрон работает в 1816–1817 годах, знаменовало собой новый взлет его творчества.

Переезд в Италию после нескольких месяцев, проведенных в Швейцарии, оказался чрезвычайно плодотворным для Байрона. Италия покорила его не только великолепием своей природы, неисчислимыми памятниками искусства и старины и счастливой вольностью нравов, чуждых чопорному ханжеству и спеси английского «света». Байрон нашел здесь то, чего ему недоставало на родине, — возможность деятельного участия в освободительной борьбе народа. А это, в свою очередь, послужило могучим источником вдохновения для его поэзии. Творчество Байрона итальянского периода отличается ярким и смелым поэтическим новаторством, отражающим все более тесное сближение поэта-романтика с действительной жизнью. Вслед за «Паломничеством Чайльд-Гарольда» возникает оборванный безвременной смертью Байрона «Дон-Жуан».

В ту пору, когда Байрон приехал в Италию, там подымалось национально-освободительное движение, руководимое тайными союзами карбонариев и направленное на свержение австрийского ига и марионеточных абсолютистских режимов, насильственно навязанных итальянскому народу после Венского конгресса (1814–1815). Около 1819 года Байрон сблизился с карбонариями, стал, по-видимому, во главе одной из карбонарских организаций, носившей название «Американцы»[1], и со всей свойственной ему самозабвенной энергией отдался подготовке восстания. Он щедро снабжал заговорщиков деньгами и оружием; его дом в Равенне был превращен в арсенал и подготовлен к тому, чтобы выдержать военную осаду. Байрон писал прокламации, участвовал в разработке планов вооруженных действий повстанцев. В его дневнике за январь — февраль 1821 года необычайно явственно выразилось душевное состояние поэта накануне сигнала к восстанию: внутренняя собранность, нетерпеливая готовность к решающей схватке; а вместе с тем, непрестанные переходы от надежд к опасениям и тревоге, порожденным противоречиями в самом карбонарском движении, легкомыслием и неслаженностью действий его руководителей. Задачи этого национально-освободительного движения воодушевляли Байрона, заранее готового пожертвовать всем ради победы: «Какая великолепная цель — настоящая поэзия политики. Подумать только — свободная Италия!!! Ведь ничего подобного не было со времен Августа», — писал он в своем дневнике.

Карбонарское восстание потерпело неудачу. Но «поэзия политики», вдохновлявшая Байрона в «итальянской» четвертой песни «Чайльд-Гарольда»[2], в поэме «Пророчество Данте» (1821) и в политических трагедиях из итальянской истории — «Марино Фальеро» (1821) и «Двое Фоскари» (1821), — и после поражения не иссякает в его творчестве. Именно в эту пору создает он свои блистательные политические сатиры: «Ирландская аватара» (1821), «Видение суда» (1822) и «Бронзовый век» (1823). Грандиозной сатирой был, в сущности, и «Дон-Жуан»[3] — вершина творчества Байрона. Презрительное негодование, с каким он пишет о повелителях Европы — об английском короле Георге IV и его предшественнике, слабоумном Георге III, о Людовике XVIII и об Александре I, усугублялось надеждами Байрона на ход современной истории: несмотря на все усилия международной реакции новые очаги освободительной борьбы разгорались на карте мира.

В Испании с 1820 по 1823 год бушевало восстание, подавленное лишь вторжением интервентов. В Латинской Америке вслед за Аргентиной (1816) и Чили (1818) провозгласили свою независимость Перу и Венесуэла (1821), Бразилия и Эквадор (1822). В 1822 году была провозглашена независимость Греции: началась долгая, изнурительная война греческого народа против турок.

Байрон счел своим долгом поспешить на помощь грекам. В июне 1823 года на корабле «Геркулес» он отплыл из Италии в Грецию для участия в военных действиях. В «Кефалонском дневнике» Байрона, в его последних письмах и в воспоминаниях его спутников запечатлены тяжкие испытания, воинские труды и заботы, которые ожидали его. С кипучей энергией и целеустремленностью Байрон старается координировать все силы раздробленного освободительного движения, ведет переговоры с греческими руководителями, формирует и финансирует военные отряды, заботится об укреплении греческого флота и артиллерии, организует обмен военнопленных, сам участвует в разгрузке прибывшего из Англии снаряжения. Штаб-квартира Байрона находилась в городке Миссолунги, расположенном в нездоровой, болотистой местности. Здесь он подготовлял план наступления на занятую турками крепость Лепанто. Эта операция, которая в случае успеха могла бы сыграть переломную роль в ходе войны, не состоялась. Труды и лишения лагерной жизни подорвали силы Байрона. Он заболел лихорадкой и умер в Миссолунгах 19 апреля 1824 года. В предсмертном бреду, по воспоминаниям очевидца, он думал о Греции: «Я отдал ей свое время, средства, здоровье, — мог ли я сделать больше? Теперь отдаю ей жизнь». Кончина Байрона, вызвавшая в Греции всенародную скорбь, была отмечена национальным трауром. Тело поэта с воинскими почестями было отправлено на родину. Его английские друзья тщетно пытались добиться, чтобы Вестминстерское аббатство — национальная усыпальница Англии приняла его прах. Гроб Байрона нашел приют в старинной маленькой церкви в Хакнолл-Торкард, в Ноттингемском графстве, неподалеку от Ньюстеда[4].

Героическая гибель Байрона в Греции вызвала скорбные отголоски в литературе многих стран мира. Престарелый Гете изобразил его в символическом образе отважного юного Эвфориона — сына Фауста и Елены, воплотившей в себе красоту Древней Греции. Пушкин уподобил Байрона, «властителя дум» своего поколения, вольной морской стихии:

Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен,
Как ты, ничем неукротим.
2

«Мы живем в грандиозное и гиперболическое время, когда все, что уступает по размерам Гогу и Магогу, кажется пигмейским», — писал Байрон В. Скотту 4 мая 1822 года. Тема Времени проходит, облекаясь в различные образы и в разных тональностях, и через «Паломничество Чайльд-Гарольда», и через «Дон-Шуана», — как, в сущности, и через все творчество поэта.

Французская революция 1789–1794 годов, сокрушившая твердыни феодализма во Франции и расшатавшая их во всем мире, жила в сознании Байрона, как и множества его современников, не как завершенное, исчерпанное историческое событие, а как могучий побудительный пример и двигатель будущих битв. Она невиданно убыстрила ход истории. Немногие годы отделяют напечатание первых двух песен «Паломничества Чайльд-Гарольда», вышедших в феврале 1812 года, от возобновления работы над ними (песнь третья была закончена в июле 1810 года). Но за эти четыре года разыгралась всемирно-историческая эпопея Отечественной войны в России, произошли разгром и отречение Наполеона («бедный мой маленький божок, Наполеон, сброшен со своего пьедестала», — записал в своем дневнике Байрон). За реставрацией Бурбонов последовали «Сто дней» и Ватерлоо, положившее конец наполеоновской империи. Карта Европы была несколько раз перекроена; династии успели несколько раз смениться на утративших прочность тронах.

В поэзии Байрона с небывалой до того силой выразилось ощущение неотвратимости грандиозных потрясений, великих исторических перемен. Процесс исторического развития, в его представлении, не отличается ни плавностью, ни постепенностью. Он полон трагических катаклизмов и в своем бурном движении во многом сродни могучим стихиям природы. Вечно волнуемый океан, грозовые разряды, порывы урагана — таковы романтические образы, которые чаще всего избирает Байрон, говоря о ходе истории. Так Французская революция уподобляется всепожирающему пожару:

И мир таким заполыхал огнем,
Что королевства, рушась, гибли в нем.

Чайльд-Гарольд», III, 81)


А пожар Москвы в 1812 году, в котором Байрон видит символ героического самоотречения русского народа, предстает вместе с тем в поэме «Бронзовый век» и как предвестие будущего всемирного торжества свободы:

Москва, Москва! Пред пламенем твоим
Померк вулканов озаренный дым.
……………………
Сравнится с ним огонь грядущих дней,
Что истребит престолы всех царей.

В поэзии Байрона возникают и иные, безысходно-мрачные картины колоссальных космических катастроф, потрясающих мироздание, несоизмеримых по своему грандиозному неотвратимому размаху с какими бы то ни было сознательными усилиями и стремлениями живых существ. В мистерии «Каин» (1821), где библейское предание дополняется вдохновившими Байрона естественно-научными гипотезами Кювье, мятежный богоотступник Люцифер увлекает Каина в фантастический полет по вселенной, показывая ему призраки погибших миров, населенных существами, непохожими на людей, но не менее прекрасными и созданными для счастья. Все эти миры уничтожены космическими катастрофами, и лишь тени их смутно мерцают в царстве смерти. В таком же духе была истолкована Байроном и библейская легенда о всемирном потопе в его другой, неоконченной мистерии «Небо и земля». В небольшой поэме «Тьма», написанной в самый мрачный и трагический для Байрона период, в начале его изгнаннической жизни в Швейцарии в 1816 году, поэт предрекает грядущую гибель человечества. Погаснет солнце; вечный холод скует брошенный в пространство земной шар; два последних человека на земле — два злейших врага — встретятся у последнего догорающего костра, и вид их будет так страшен, что они умрут, потрясенные ужасом, так и не узнав друг друга… Но «Тьма» — единственное произведение Байрона, где идея бессмысленности бытия и всесилия смерти царит полновластно, не встречая ни опровержения, ни протеста. Во всех других, даже самых трагических и скорбных его созданиях, как в сложном музыкальном сочинении, сталкиваются, сплетаются и расходятся противоречивые, но неразрывно связанные друг с другом темы: утверждение и отрицание, отчаяние и надежда, сомнение и уверенность, уныние и радость. Они перебивают друг друга, разрешаясь иногда кричащими диссонансами, но образуют в конце концов мощную целостную гармонию.

Лирический сборник «Часы досуга» (1807) и в особенности литературная сатира «Английские барды и шотландские обозреватели» (1809) сделали имя Байрона известным в литературных кругах. Но только шумный успех «Паломничества Чайльд-Гарольда» снискал ему славу первого из национальных поэтов его времени, а вместе с тем и международную известность.

Сегодняшним читателям 70-х годов XX века необходимо известное усилие воображения, чтобы понять причины этого небывалого успеха, который застал врасплох даже самого Байрона, и воспринять «Чайльд-Гарольда» так, как восприняли его читатели времен наполеоновских войн.

С одной стороны, многое из того, что было поэтическим открытием Байрона, — и прежде всего необычайно естественное и полное слияние лирического и эпического начал, позволяющее поэту свободно и непринужденно переходить от выражений мгновенного личного настроения пли чувства к судьбам народов, общества, всего человечества, — кажется само собой разумеющимся, привычным поколению, с детства воспитанному на сочинениях Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Маяковского, Блока. Новаторство Байрона как создателя лирико-эпической поэмы было усвоено европейской поэзией, вошло в ток ее крови и, многократно творчески трансформируясь, незримо присутствует в произведениях, создатели которых зачастую уже и не помышляют о своей отдаленной преемственной связи с байронической традицией революционного романтизма.

А с другой стороны, сто шестьдесят лет, протекшие со времени выхода первых песен «Чайльд-Гарольда», не могли не приглушить свежесть первоначальных красок поэмы, не могли не сгладить злободневнейшую остроту политических намеков и характеристик, которые теперь во многих случаях уже требуют особого комментария, тогда как читатели 1812 года ловили их на лету.

Кроме того, тот читатель, к которому в тоне непринужденной доверительной беседы обращался автор «Чайльд-Гарольда», был человеком, образованным в духе своего времени. Подобно пушкинскому Онегину, он, во всяком случае, «знал довольно по-латыне, чтоб эпиграфы разбирать», он тоже хранил в своей памяти «дней минувших анекдоты от Ромула до наших дней»; ему были понятны с полуслова многочисленные намеки английского поэта на мифы и предания классической древности, и он мог, вслед за Байроном, читать по развалинам и обломкам летопись героических деяний минувших веков.

Постоянные переходы от настоящего к прошедшему и будущему и обратно составляют главное движущее начало поэмы. Скитания лирического героя, соответствующие путевым маршрутам самого Байрона в 1809–1811 годах и в 1816–1817 годах, дают непрестанно повод для этих смелых взлетов воображения. Сменяющиеся картины различных стран и нравов — это та основа, по которой непрерывно снует челнок авторской мысли, создавая сложную, прихотливую ткань поэмы.

Многое здесь обладало для первых читателей «Чайльд-Гарольда» актуальностью свежего газетного листа. Байрон был не только великим поэтом; как заметил его новейший французский исследователь Р. Эскарпи[5], он был и превосходным журналистом. Острый анализ важнейших политических событий современности придавал многим строфам «Паломничества» характер памфлета. Байрон резко критиковал нашумевшее соглашение, заключенное с французским военным командованием в Синтре (Португалия) на условиях, которые, по мнению молодого автора, свидетельствовали о бездарности или беспринципности британской дипломатии. Многократно, в связи с военными действиями на Пиренеях, в связи с положением в Греции, в связи с воспоминаниями о Ватерлоо, он разоблачал претензии Англии на роль «освободительницы» Европы. Необычайно глубок и проницателен для своего времени был взгляд Байрона на ход событий в Испании, которая представляла собой театр военных действий между французскими захватчиками и английскими экспедиционными частями, поддерживавшими против Наполеона насквозь прогнивший абсолютистский режим Фердинанда VII. Байрон показывал трагическое положение испанского народа: представляя собой единственную подлинно-освободительную силу в этой войне, испанские патриоты-партизаны жертвуют собой ради восстановления антинародного монархического строя:

Испания, таков твой жребий странный:
Народ-невольник встал за вольность в бой.
Бежал король, сдаются капитаны,
Но твердо знамя держит рядовой.

«Изменить могла здесь только знать», — Саркастически напоминает поэт, противопоставляя трусость правящих классов Испании, готовых на компромисс с Наполеоном, отваге народа. Еще за несколько лет до того, как Россия показала миру, что значит в борьбе с агрессором «дубина народной войны», Байрон, обобщая свои личные путевые впечатления, с восхищением пишет о боевых действиях испанских партизан, о мужестве испанских женщин, которые, как прославленная «Дева Сарагоссы», принимали участие в боях против французов.

Байрон писал в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» о недавних сражениях, в которых участвовали и его соотечественники. Многие из тех, кто читал «Чайльд-Гарольда» в 1812 и 1816 годах, оплакивали своих близких, погибших на полях Испании и при Ватерлоо. Байрон скорбит о павших. Но в своей оценке английской воинской славы он резко противоречит официальному общественному мнению своей страны. В то время как почти вся английская печать (в том числе даже такие выдающиеся писатели, как Скотт и Вордсворт) славила победу над Наполеоном при Ватерлоо, для Байрона низвержение императора означает лишь замену одного тирана другими. Тревожно и скорбно вглядывается поэт в будущее, уготованное Европе, отданной во власть Священного Союза. Земля удобрена кровью убитых,

Но мир на самом страшном из полей
С победой получил лишь новых королей.

Вместе с тем, перед читателями «Чайльд-Гарольда» развертывается в стремительном движении необъятная, блистающая всеми красками романтического «местного колорита» панорама стран, через которые лежит путь байроновского паломника. Поэзия истории и поэзия природы сливаются воедино. И всюду — в Испании, в Греции, в Швейцарии, в Италии — настоящее напоминает о прошлом, а прошлое — о настоящем. Развалины храмов, дворцов и триумфальных колонн как будто говорят о бренности человеческих стремлений, о суетности славы… Но из глубины минувшего раздаются вдруг голоса укора и ободрения: так Древняя Греция напоминает о себе своим потомкам, порабощенным турками, и зовет их к борьбе. И сама ее земля вселяет надежду на будущее:

Но ты жива, священная земля,
И так же Фебом пламенным согрета.
Оливы пышны, зелены поля,
Багряны лозы, светел мед Гимета.
…………………..
Пусть Время рушит храмы иль мосты,
Но море есть, и горы, и долины,
Не дрогнул Марафон, хоть рухнули Афины.

Эпическая широта «Паломничества Чайльд-Гарольда» не противоречит субъективному лирическому началу поэмы.

Для большинства современников Байрона это лирическое начало всецело воплощалось в образе Чайльд-Гарольда, который воспринимался как образ вполне автобиографический, двойник самого поэта. Это, однако, не вполне соответствует действительности. Байрон, конечно, проецировал в образ своего разочарованного, пресыщенного жизнью скитальца многое из того, что было пережито и перечувствовано им самим. Многое, — но не все и далеко не самое главное. Горделивое одиночество Гарольда, его презрительная отчужденность от светской суеты и корыстных расчетов, его добровольное изгнанничество соответствовали настроениям молодого Байрона в ту пору, когда, едва достигнув совершеннолетия, он демонстративно покинул Англию; в 1816 году, когда его соотечественники сами поставили его в положение гонимого, оклеветанного отщепенца, он, естественно, вернулся к образу Гарольда и возобновил давно оставленную поэму. Но характерно, что даже в ту пору, когда первые песни «Чайльд-Гарольда» готовились к печати, 31 октября 1811 года, Байрон в письме к Далласу уже настаивал на своем отличии от Гарольда: «Я никак не намерен отождествлять себя с Гарольдом; я буду отрицать всякую связь с ним. Если частично и можно думать, что я рисовал его с себя, то, поверьте мне, лишь частично, а я не признаюсь даже и в этом… Я ни за что на свете не хотел бы быть таким лицом, каким я сделал своего героя». Другая записка поясняет причины столь раздраженного отношения Байрона к его мнимому двойнику. «Лучше все, что угодно, чем я, я, я, я, — вечно я», — восклицает поэт. Как показывают уже первые песни «Паломничества», Байрон не может удовлетвориться ни эгоцентрическим индивидуализмом Гарольда, ни его неизменной позой равнодушного созерцателя жизни. Если одним из двух главных героев «Паломничества» было само Время, то другим был, конечно, не Гарольд, а сам Байрон, авторский голос которого мощно звучит в поэме на протяжении всех четырех песен.

«Да, этот человек был велик; он в муках открывал новые миры…» — писал о Байроне Гейне. Это открытие «новых миров» совершалось и в «Паломничестве Чайльд-Гарольда» и в «Дон-Жуане». И образ автора в этих поэмах предстает как образ неутомимого искателя, чуткого ко всем впечатлениям бытия, ко всем противоречиям действительности. В отличие от его неизменно сумрачного, унылого Гарольда автор «Паломничества» одарен неутолимой любознательностью и пылким жизнелюбием. Ложная традиция надолго закрепила за Байроном одностороннее наименование «поэт мировой скорби». Но эта скорбь, питавшая и его порывы к действию, к борьбе, не была бы столь поэтически плодотворной, если бы Байрон не умел ценить людей и жизнь. Именно поэтому уже начиная с первых песен «Чайльд-Гарольда» так ярки там картины быта и нравов чужеземных стран и так точно и живо очерчены образы новых не только для английской, но и для мировой поэзии того времени народных героев: испанские крестьяне-партизаны, погонщик мулов, проклинающий предателей родины, девушка-партизанка из Сарагоссы, албанские рыбаки и земледельцы, венецианский гондольер… Не довольствуясь внешней экзотической живописностью, Байрон проникает в их душевный мир, показывая чувства и страсти, определяющие их характеры. А рядом с ними возникают блистательные психологические портреты Наполеона, Вольтера, Руссо…

В драматичном внутреннем движении поэмы отразился и ход всемирной истории, и потрясения, пережитые самим Байроном. Песнь третья в этом отношении выделяется своей трагической напряженностью и безудержностью отчаяния. Отодвигая на задний план своего условного «паломника», поэт поверяет всему миру свои обиды, свою нежность и печаль. Эта песнь открывается и завершается обращением Байрона к отнятой у него дочери, Аде, которую ему уже не суждено было увидеть. Личная скорбь переплетается с горестными раздумьями о судьбах Европы, снова отданной во власть феодально-абсолютистской реакции. Природа — полноводный Рейн, Швейцария, с ее грандиозными горными вершинами и прозрачными озерами, — влечет к себе поэта как возможное прибежище от общественной несправедливости. Этот мотив слияния с природой звучит с особенной силой в 75-й строфе песни третьей:

Иль горы, волны, небеса — не часть
Моей души, а я — не часть вселенной?
И, к ним узнав возвышенную страсть,
Не лучше ль бросить этот мир презренный,
Чем прозябать…

Но бегство от людей не могло удовлетворить Байрона. Та же Швейцария, где он, подобно своему Манфреду, напрасно искал целительного «забвения», напоминала ему о другом — о битвах швейцарцев за свободу, о великих мыслителях Просвещения — Вольтере и Руссо, которые жили на этой земле, и о Французской революции, в которой воплотились их идеи. Выходя из своего созерцательного уединения, поэт снова возвращается к людям и зовет их к борьбе.

Песнь четвертая «Паломничества» знаменует собою новый этап в развитии мировоззрения Байрона. Недаром уже в начальных строфах, вслед за великолепным поэтическим изображением Венеции (где он писал эту песнь), поэт обращается к размышлениям о собственном творчестве в его отношении к жизни. Романтическим вымыслам он предпочитает теперь «могучую реальность» бытия, которая отныне владеет его воображением:

Для разума открылся мир иной.
Иные голоса уже владеют мной…

Этим «иным миром», этой «могучей реальностью» стала для автора Италия.

Создания человеческих рук, творения искусства и памятники старины говорят с ним не менее красноречиво, чем стихии природы. В песнь четвертую «Паломничества» входит, как одна из ее основных тем, великая национальная культура Италии, запечатленная в ее зодчестве, ваянии, живописи, в ее поэзии и науке. Преклоняясь перед памятью Данте, Петрарки, Боккаччо, Микеланджело, «звездного Галилея», Байрон думает не только о прошедшем, но и о настоящем и будущем: не может оставаться раздробленной, униженной и порабощенной страна, которая столько дала миру.

Образ Времени, столь важный вообще для творчества Байрона, в этой песни приобретает особое значение. Поэт взывает к Времени-мстителю, исправителю ошибок, вершителю попранной справедливости. Строфы 132–137, открывающиеся патетическим заклинанием: «Зову тебя, святая Немезида…», намекают и ла лично пережитую Байроном трагедию, приоткрытую читателям еще в песни третьей. Но возмездие, которого Байрон требует и ждет от Времени-мстителя, это, конечно, не только мщение его личным обидчикам и гонителям, а сведение великих счетов истории.

Всегда нуждавшийся удобного и легкого, поверхностного оптимизма, Байрон и здесь возвращается к тревожным вопросам о смысле человеческого бытия и возможностях человеческого разума:

Цель бытия — кто скажет, в чем она?
Наш разум слаб, недолги наши годы,
Мы близоруки, истина темна…
…………………..
И человек лишен простой свободы
Судить и думать, быть самим собой,
И мысль рождается бесправною рабой.

Байрон отказывается признать человека побежденным судьбой. Его ответ — призыв к сопротивлению, к действию, к борьбе.

Природа и общество, резко противопоставленные в песни третьей, здесь, в песни четвертой «Чайльд-Гарольда», снова сближаются друг с другом. Теперь природа обещает поэту не умиротворение и покой, а бури, без которых нет жизни, нет движения. Великолепные заключительные строфы (179–184) обращены к морю, образ которого приобретает здесь особый символический смысл: неукротимая, свободная, могучая стихия становится как бы воплощением неудержимых законов вечного движения жизни, против которых бессильны тираны:

Левиафаны боевых армад,
Которыми хотят цари земные
Свой навязать закон твоей стихии, —
Что все они! Лишь буря заревет,
Растаяв, точно хлопья снеговые,
Они бесследно гибнут в бездне вод,
Как мощь Испании, как Трафальгарский флот.
3

Свободная форма «Паломничества Чайльд-Гарольда» допускала возможность продолжения поэмы, и многие ждали от Байрона создания песни пятой. Но он искал новых путей. В песни четвертой поэмы он простился не только со своим полузабытым, уже ненужным ему спутником — Гарольдом. Он простился и с самим собой, с целым периодом своей жизни, на который смотрел теперь как на пройденный, завершенный этап.

В письме Муру (10 марта 1817 г.), в связи с критическими отзывами английских журналов о песни третьей «Чайльд-Гарольда», Байрон восклицает, что он вовсе не тот «мизантропический и угрюмый джентльмен», за которого его принимают, а «веселый собеседник», умеющий поболтать и посмеяться не хуже любого другого умника. Но, — с досадой добавляет он, — «теперь, наверное, в глазах публики я никогда не смогу сбросить с себя мои траурные одежды».

Эти «траурные одежды» — гарольдов плащ, давно ему прискучивший и уже стеснявший его, — Байрон сбросил с себя в «Дон-Жуане».

Когда близкий друг Байрона Хобхауз много лет спустя после смерти поэта задался в своем дневнике вопросом, что лучше всего запомнилось ему в Байроне, он ответил самому себе: его смех. Неповторимый байроновский смех и сейчас звучит в «Дон-Жуане».

Байрон работал над этой поэмой, венчающей все его творчество, на протяжении последних шести лет своей жизни в Италии, начиная с 1818 года. Она издавалась отдельными выпусками (1819–1824) и осталась незавершенной. (Фрагмент песни семнадцатой, которым обрывается поэма, был найден и опубликован только в начале нашего столетия.) Трудно судить о том, какую часть своего замысла успел осуществить Байрон. Замысел этот, по-видимому, менялся, усложнялся и уточнялся по мере того, как создавалась поэма. В песни первой Байрон обещал своим читателям «двенадцать книг»; но была начата уже песнь семнадцатая, а конец еще не был виден. Позднее, полушутя, он мистифицировал читателей, уверяя, что намерен написать еще сотню песен.

Не вполне ясен был и финал поэмы. Иногда (как, например, в 200-й строфе песни первой, Байрон намекал на то, что, в соответствии с традиционным сюжетом предания о Дон-Жуане, его герой попадет в ад. Позднее в своих письмах он заявлял, что собирается привести Жуана в Париж и сделать его очевидцем и участником Французской революции.

Но даже и не доведенная до конца, оборванная почти на полуслове, посреди только что завязавшегося фривольного эпизода, «эпическая сатира» Байрона (как назвал ее он сам) вошла в мировую литературу как монументальное произведение, поражающее и глубиной содержания, и блеском поэтической формы. Появление поэмы в печати, уже начиная с первых песен, вызвало бурю негодования в «обществе». Она, казалось, вполне оправдывала кличку главы «Сатанинской школы» поэтов, данную Байрону реакционным литератором Саути (тем самым, которому Байрон, в свою очередь, адресовал свирепое сатирическое «Посвящение» «Дон-Жуана»). В этой сатирической энциклопедии современной жизни ниспровергались все авторитеты, разоблачались все лицемерные претензии, все фальшивые репутации и благонамеренная ложь. И, что казалось особенно опасным, это совершалось непринужденно, как бы невзначай, в стихах, которые увлекали читателя, подчиняя его обаянию интимно-доверительной авторской интонации, шутливое простодушие которой оборачивалось убийственной иронией. Блюстителей британской нравственности возмущал и сюжет поэмы с его вольными эротическими перипетиями (хотя им было прекрасно известно, что интимная жизнь принца-регента, будущего Георга IV, так же как и его братьев, принцев крови, изобиловала куда более скандальными подробностями). Однако Байрону скорее простили бы даже фривольность сюжета, чем сатирический, разоблачительный дух поэмы. Саути печатно объявил, что «Дон-Жуан» равнозначен государственной измене.

Против Байрона ополчились все — его враги, его друзья, его издатель, даже его возлюбленная, графиня Тереза Гвиччиоли; сентиментальная воспитанница монастырского пансиона, прочитав во французском переводе первые песни поэмы, нашла, что автор слишком непочтительно пишет о женщинах и о любви. Она даже попыталась наложить на поэму свое «вето», но Байрон, сперва уступивший ее просьбам, очень скоро нарушил этот запрет. Что касается своих английских советчиков, то он отмахивался от всех их сетований, укоров и угроз, твердо убежденный в том, что стоит на верном пути.

Время, этот незримый и непобедимый герой, играет в «Дон-Жуане» не меньшую, и притом даже более сложную роль, чем в «Паломничестве Чайльд-Гарольда». Действие поэмы развертывается одновременно в двух различных временных планах. Дон-Жуан, юношей участвующий во взятии Измаила под командованием Суворова (1790), должен был родиться где-то в начале семидесятых годов XVIII века. Он лет на шестнадцать — восемнадцать старше своего создателя, — разница не слишком большая, но все же делающая его человеком другого века. Изображая русско-турецкую войну, двор Екатерины, Пруссию, Байрон верен тем источникам, которые были в его распоряжении (хотя, как заметил еще Пушкин, допускает ошибки в описании России). Но в то же время и автор, и его читатели живут прежде всего в атмосфере сегодняшнего дня — конца второго и начала третьего десятилетия XIX века. В последних, английских (по месту их действия) песнях поэмы пошлые и мелочные заботы английских парламентариев и их супруг, столь иронически трактованные Байроном в описании четы Амондевиллов, больше напоминают Англию начала двадцатых годов XIX века, чем Англию первых лет Французской революции, когда в стране умножались «беспорядки» и правительство было всерьез озабочено решением сложных внутриполитических и международных проблем, вызванных событиями во Франции. Но эти анахронизмы мало беспокоили Байрона — они даже входили в его программу.

Ироническая парадоксальность определяла и движение поэмы, п всю ее атмосферу. Парадоксальна была и трактовка сюжета. Воспользовавшись тем старым преданием о великом соблазнителе, заживо попавшем за свои грехи в преисподнюю, которое вдохновило Тирсо де Молину, Мольера, Моцарта, Пушкина и многих других, Байрон, однако, ставит своего Жуана в положение не искусителя, а искушаемого[6]. В нем нет ничего от демонического сладострастного хищника, гонимого неутолимой жаждой наслаждения. Это, скорее (по выражению Стендаля), «средний чувственный человек», добрый малый, естественно идущий навстречу соблазну, а иногда и сопротивляющийся ему (как, например, в эпизоде с султаншей Гюльбеей).

Дистанция между Жуаном и автором в этой поэме еще значительнее, чем между автором и Гарольдом в «Паломничестве». В отношении автора к Жуану сочувствие смешано с иронией. Все повествование о жизненных «опытах» его юного героя представляет для Байрона часть того развенчания романтических иллюзий, которое образует одну из определяющих тенденций поэмы.

В эти годы Байрон не раз резко осуждал «ложную систему» своего раннего творчества. «Я расплачиваюсь теперь за то, что содействовал порче общественного вкуса, — писал он Исааку Дизраэли-старшему 10 июня 1822 года. — Пока я писал фальшивым, преувеличенным слогом, по молодости лет и в духе нашего времени, мне рукоплескали… А за последние годы, когда я стал стремиться к лучшему и написал вещи, в которых, как я подозреваю, есть основа долговечности, церковь, канцлер и весь Свет… восстали против меня и моих новых сочинений. Такова Правда! Люди не осмеливаются взглянуть ей в лицо…»

Байрон отрекался, конечно, не от бунтарского духа своих ранних произведений, но от присущей им субъективной односторонности, неестественности и риторики в выражении страстей и в обрисовке ситуаций и характеров (это относилось в особенности к таким его поэмам, как «Гяур», «Корсар», «Лара» и др.). Он сохранял и в «Дон-Жуане» верность лучшим традициям своего революционного романтизма, смело дополняя своим воображением еще не вполне раскрывшуюся картину действительности, угадывая в тумане будущего то, что можно было только предчувствовать в настоящем. Но он стремится к большей объективности и точности изображения общества и человека и требовательнее проверяет и себя самого, и своих героев строгим мерилом опыта и правдоподобия. Байрон далек от стремления унизить человеческую природу, какое приписывали ему противники. Но на примере своего Жуана он показывает, как обманчивы наши тщеславные представления о самих себе. Приступа морской болезни достаточно, чтобы прервать самые восторженные любовные клятвы Жуана, разлученного со своей Юлией. А гордость, охранившая, как ему кажется, его целомудрие в приключении с деспотической султаншей Гюльбеей, улетучивается перед соблазном попасть в фавор к императрице Екатерине.

Байрон не чернит своего героя, он даже позволяет ему завоевать симпатии читателей. Жуан легко поддается обстоятельствам, по он иногда и возвышается над ними: после кораблекрушения, на плоту, среди обезумевших от голода и жажды спутников, он не оскверняет себя людоедством. Мужественно, хотя и тщетно, пытается он защитить Гайдэ от ярости ее отца. Во время штурма Измаила он рискует всем — трофейной добычей, воинской карьерой и самой жизнью ради спасения маленькой турчанки Леилы…

Главной мишенью сатиры Байрона является общественный строй его времени. Его отношение к правящим кругам Англии и всей Европы остается столь же непримиримым, как и в «Чайльд-Гарольде». Но гнев и презрение поэта подкрепляются более точными, конкретными наблюдениями, заостряющими его сатиру.

С проницательностью, предвосхищающей реализм Бальзака, он говорит о крупных капиталах, о банкирах, как негласных заправилах мировой политики:

О, золото! Кто возбуждает прессу?
Кто властвует на бирже? Кто царит
На всех великих сеймах и конгрессах?..
Кто создает надежды, интересы?
Кто радости и горести дарит?
Вы думаете — дух Наполеона?
Нет! Ротшильда и Беринга мильоны!

Недаром он даже обещает читателям, что в одной из последующих песен их ждет «экономический трактат, упорных размышлений результат!».

Говоря о политических деятелях своей страны, он зачастую предпочитает патетическим инвективам язвительную пародию (как, например, в 72—75-й строфах песни шестнадцатой, где в характеристике Амондевилла блестяще пародируется пошлая демагогия парламентского красноречия). Или же прибегает к убийственному сатирическому сопоставлению, вскользь замечая, например, по поводу отца Гайдэ, свирепого пирата и работорговца:

Все флаги он в морях подстерегал
И грабил. Но к нему не будем строги:
Будь он министром, всякий бы сказал,
Что просто утверждает он налоги!

Так же, как и ранее в «Чайльд-Гарольде», Байрон клеймит захватнические войны, обличает деспотические режимы и XVIII века, и своего времени. Его негодование столь же пламенно, но чаще оно переходит в насмешливую издевку.

В песни четырнадцатой он насмешливо предлагает — не обратить ли в рабство Александра I и других государей Священного Союза:

Сошли «святую тройку» в Сенегалию
И Александра Лысого запри,
Чтоб развлеченья рабства испытали и
Запомнили тираны и цари.

Для русских читателей полны особого волнующего смысла стихи песни шестой, где Байрон за два-три года до восстания декабристов, до которого ему не суждено было дожить, говорит о подъеме революционного движения в России:

Я знаю: в рев балтийского прибоя
Уже проник могучий новый звук—
Неукротимой вольности дыханье!
С меня довольно этого сознанья.

Что же касается Георга IV, то поэт предвидит, как поразятся этой чудовищной туше люди нового, свободного мира, который возникнет на развалинах старого. Достойное место ему будет только в музее, рядом с мамонтами и прочими ископаемыми…

Пушкин восхищался «удивительным шекспировским разнообразием» «Дон-Жуана».

Это «шекспировское разнообразие» проявляется во всей структуре поэмы — и в ее необычайно широком, динамическом и контрастном общественном фоне, и в сюжете, полном драматических конфликтов, где трагическое и комическое стремительно сменяют и оттеняют друг друга. Прямые и скрытые, нередко шутливо переосмысленные цитаты из Шекспира пронизывают поэму (так же, как и письма и дневники Байрона этих лет). «Век вывихнут, — но вывихнут и я», — так, например, перефразирует поэт применительно к самому себе известные слова Гамлета…

«Шекспировским разнообразием» поражает и язык поэмы. Байрон с виртуозной легкостью переходит в своих октавах от высокого обличительного пафоса к шутливой веселости, от философского раздумья — к прозе повседневного быта, от лирической нежности — к язвительной насмешке… Каламбуры, анекдоты, автобиографические воспоминания, внезапные полемические экскурсы (вроде спора с идеалистом Беркли) и сенсационные технические прогнозы (о движении пароходов на Луну!), саркастические намеки, недомолвки, оборванные на полуслове риторические обращения, ссылки на Библию или на песенку Беранже, воровской жаргон и цитаты из латинских классиков — все это могло бы показаться хаотичным, если бы этот видимый хаос не был подчинен ясной и целеустремленной мысли поэта. Читая «Дон-Жуана», нельзя не почувствовать, как наслаждается автор самим процессом созидания и сознанием своего поэтического мастерства.

«Если я горжусь кое-чем в моей поэзии, то еще более я горд некоторыми из моих предсказаний», — писал Байрон Киннерду 22 ноября 1820 года в разгар работы над «Дон-Жуаном». Время, к которому так часто взывал поэт, не обмануло его надежд. Люди новой эпохи и нового мира, к которым издалека обращался создатель этой поэмы (песнь восьмая, строфы 135–137), слышат в ней его поныне живой голос и преклоняются перед гражданским и творческим подвигом великого революционного романтика.

А. Елистратова

Дон-Жуан Перевод Т. Гнедич

«ДОН-ЖУАН»

Упоминания о «Дон-Жуане» («Don Juan») появляются в переписке Байрона в июле 1818 года. Песнь первую он начал еще в июне и кончил в ноябре 1818, вторую — в январе 1819 года. Несмотря на сопротивление Мерри, постоянного издателя Байрона, обе песни вышли из печати летом 1819 года. Поздней осенью того же года и ранней зимой следующего поэт работал над песнями третьей и четвертой. Раздраженный борьбой с Мерри и его «треклятым пуританским советом», протестовавшим против «непристойности» поэмы, Байрон лишь к концу 1820 года завершил песнь пятую. Опубликовать новые песни ему удалось только в августе 1821 года.

Под впечатлением возмущенных рецензий и обвинений в безнравственности даже со стороны близких ему людей, Байрон в течение полутора лет не прикасался к своей поэме. Возобновил он работу над «Дон-Жуаном» летом 1822 года и с необыкновенной быстротой, до весны 1823 года, написал одиннадцать песен (шестую — шестнадцатую и отрывок семнадцатой). Поэма осталась незавершенной из-за отъезда поэта в Грецию, где его целиком поглотила освободительная война греков против Турции.

В разгар работы над заключительными песнями Байрон передал «Дон-Жуана» новому издателю — Джону Ханту, известному своей политической смелостью. Благодаря его энергии все законченные поэтом песни были опубликованы в течение года. Последние (пятнадцатая и шестнадцатая) вышли в марте 1824 года, за несколько недель до его смерти.

Между 1824 и 1860 годами было напечатано, по крайней мере, сорок Собраний сочинений Байрона. Почти все они включали и «Дон-Жуана».

Начиная с издания 1833 года, в текст поэмы вошло и Посвящение, «двум Робертам» — Саути и Каслрею, поэту-лауреату и министру иностранных дел Англии. Поэт не позволил опубликовать Посвящение в прижизненных изданиях, поскольку, находясь в добровольном изгнании в Италии, не мог дать удовлетворения адресатам Посвящения. К тому же он вынужден был выступать анонимно и не хотел наносить удары «под покровом темноты».

Честь первого научного издания поэмы принадлежит Э.-Х. Кольриджу, опубликовавшему в 1898–1904 годах Полное собрание поэтических произведений Байрона (The Works of Lord Byron, Poetry, vols. 1–7). «Дон-Жуану» предоставлен шестой том (1903). Здесь впервые появились четырнадцать строф незавершенной семнадцатой песни. Наряду с каноническим текстом приводятся первоначальные черновые варианты, а также краткий комментарий. Несравненно более обширный комментарий содержится в четвертом томе издания, осуществленного американскими учеными Т.-Г. Стеффаном и У.-У. Прэттом (Т. G. Steffan, W. W. Pratt, Byron’s Don Juan, vols. 1–4. Univ. of Texas, 1957). В первом томе дан беглый анализ идейно-художественных особенностей поэмы, во втором и третьем — полный текст ее, со всеми сохранившимися черновыми вариантами. Это издание следует считать самым авторитетным. Наиболее распространенным является многократно переиздававшееся The Works of Lord Byron publ. by T. Moore, Scott, Crabbe etc., в которое, естественно, входит и «Дон-Жуан». Существует и советское издание поэмы на английском языке — Byron, Don Juan, Foreign Languages Publishing House, Moscow, 1948.

В России «Дон-Жуан» приобрел известность уже в двадцатые годы XIX века. Им восхищались многие русские поэты, начиная от Пушкина и Лермонтова. Переводить его тоже начали рано. Так, в 1825 году в «Московском телеграфе» появился прозаический перевод нескольких строф песни тринадцатой (описание Ньюстедского — у переводчика «Ньюстидского» — аббатства), а в 1829 году Н. Маркевич поместил там же свой опыт поэтического перевода из песни первой. Пренебрегая подлинником, Маркевич использует в своем переводе онегинскую строфу, допускает множество ошибок и отступлений. Впоследствии им была переведена вся песнь первая и опубликована отдельным изданием в 1863 году. Он же перевел отрывок из песни третьей. В те же годы «Московский телеграф» поместил довольно точный прозаический перевод песни четырнадцатой, подписанный буквой Ш.

Среди ранних переводчиков выделяется Иван Козлов, талантливый поэт, переложивший хорошими стихами строфы 122–123 песни первой (1829). // В середине XIX века с переводами довольно значительных отрывков из «Дон-Жуана» выступили Н. Жандр и Д. Мин. Н. Жандр опубликовал в 1846 году песнь первую, Д. Мин перевел описание гибели корабля и пребывания Жуана на острове пирата из второй песни и Ave Maria (песнь третья). Оба эти переводчика не возвысились над уровнем посредственности [8].

Первым полным русским «Дон-Жуаном» оказался более чем вольный, развязный и в высшей степени нехудожественный пересказ В. Любича-Романовича (1847). Никакого представления о Байроне он не дает. Такое представление русский читатель впервые получил по полному переводу Дмитрия Минаева, напечатанному в шестидесятые годы в журнале «Современник». Автор владеет стихом, передает мысль английского поэта, некоторые его приемы и интонации. Неточности и несовершенства труда Минаева вызвали, однако, потребность в более точном воспроизведении байроновского подлинника. Так появился хороший прозаический перевод Александра Соколовского, который, в свою очередь, имел неизбежные и очевидные недостатки и потери. Он вошел в известное издание «Сочинения лорда Байрона в переводах русских поэтов» под редакцией Н. В. Гербеля. Здесь же был напечатан и перевод Минаева.

На фоне этих, в целом, неадекватных попыток создать русского «Дон-Жуана» крупным событием стал перевод Павла Козлова. Он печатался в восьмидесятые годы в журнале «Русская мысль» и отдельным изданием вышел впервые в 1889 году. В течение более полустолетия этот перевод был фактически единственным, по которому русские читатели могли знакомиться с Байроном. Он многократно перепечатывался — например, в томе III Полного собрания сочинений Байрона (изд. Брокгауз и Ефрон, 1904), в издании «Всемирной литературы» под редакцией М. Л. Лозинского (1923). Несмотря на ряд достоинств, перевод П. А. Козлова не доносил до читателя блеск и разнообразие творения Байрона, его революционный дух, злую иронию, пристрастие к словесной игре, к озорным рифмам. На первый план выступают у Козлова банально романтические, элегические интонации, а богатство идей, образов, каламбуров и рифм осталось невоспроизведенным.

В стремлении избежать этих ошибок и потерь Г. Шенгели в своем переводе, вышедшем в 1947 году, поставил перед собой невыполнимую цель — абсолютную точность и полноту. В результате, даже при замене пятистопного ямба подлинника шестистопным ямбом, стих Г. Шенгели оказался слишком перегруженным, перевод чересчур буквальным, а потому недостаточно поэтическим. Тем не менее труд Г. Шенгели помог советскому читателю подробнее ознакомиться с «Дон-Жуаном».

Предлагаемый перевод, выполненный Татьяной Гнедич, издается в третий раз (первое издание — 1959 г.; второе издание — 1964 г.).

Из крупных поэтов-переводчиков к «Дон-Жуану» в советское время обращались также М. Кузмин (малоудачный перевод песен девятой и десятой в книге «Избранные произведения в одном томе» под редакцией М. Н. Розанова, 1935), М. Лозинский (14 строф песни семнадцатой в издании «Всемирной литературы») и В. Левик (песнь первая, строфы 122–127 в его сборнике «Из европейских поэтов», 1966).

Посвящение

1
Боб Саути! Ты — поэт, лауреат
И представитель бардов, — превосходно!
Ты ныне, как отменный тори, аттестован:
это модно и доходно.
Ну как живешь, почтенный ренегат?
В Озерной школе все, что вам угодно,
Поют десятки мелких голосов,
Как «в пироге волшебном хор дроздов[9];
2
Когда пирог подобный подают
На королевский стол и разрезают,
Дрозды, как полагается, поют».
Принц-регент[10] это блюдо обожает.
И Колридж-метафизик[11] тоже тут,
Но колпачок соколику мешает:
Он многое берется объяснять,
Да жаль, что объяснений не понять.
3
Ты дерзок, Боб! Я знаю, в чем тут дело:
Ведь ты мечтал, с отменным мастерством
Всех крикунов перекричав умело,
Стать в пироге единственным дроздом.
Силенки ты напряг довольно смело,
Но вмиг на землю сверзился потом.
Ты залететь не сможешь высоко, Боб!
Летать крылатой рыбе нелегко, Боб!
4
А Вордсворт наш в своей «Прогулке»[12] длительной —
Страниц, пожалуй, больше пятисот —
Дал образец системы столь сомнительной,
Что всех ученых оторопь берет.
Считает он поэзией чувствительной
Сей странный бред; но кто там разберет,
Творенье это — или не творенье,
А Вавилонское столпотворенье!
5
Да, господа, вы в Кезике[13] своем
Людей получше вас всегда чурались,
Друг друга вы читали, а потом
Друг другом изощренно восхищались.
И вы сошлись, естественно, на том,
Что лавры вам одним предназначались.
Но все-таки пора бы перестать
За океан озера принимать[14].
6
А я не смог бы до порока лести
Унизить самолюбие свое, —
Пусть заслужили вы потерей чести
И славу, и привольное житье.
В акцизе служит Вордсворт[15] — всяк при месте;
Ваш труд оплачен — каждому свое.
Народ вы жалкий, хоть поэты все же
И на парнасский холм взобрались тоже.
7
Вы лаврами скрываете пока
И лысины и наглость, но порою
Вы все-таки краснеете слегка.
Нет, я вам не завидую; не скрою —
Я не хотел бы вашего венка!
Притом ведь лавры получают с бою:
Мур[17], Роджерс, Кэмбел, Крабб и Вальтер Скотт —
Любой у вас всю славу отобьет.
8
Пусть я с моею музой прозаичной
Хожу пешком — а ваш-то конь крылат!
По да пошлет вам бог и слог приличный,
И славу, и сноровку. Как собрат,
Я воздаю вам должное — обычный
Прием, которым многие грешат! —
Едва ль, на современность негодуя,
Хвалу потомков этим заслужу я.
9
Но тот, кто лавры хочет получить
Лишь от потомства, должен быть скромнее:
Он сам себе ведь может повредить,
Провозгласив подобную идею.
Порой эпоха может породить
Титана, но как правило — пигмеи
Все претенденты. Им, читатель мой,
Один конец — бог ведает какой!
10
Лишь Мильтон, злоязычьем уязвленный,
Взывал к возмездью Времени — и вот,
Судья нелицемерный, непреклонный,
Поэту Время славу воздает.
Но он не лгал — гонимый, угнетенный,
Не унижал таланта, ибо тот,
Кто не клевещет, кто не льстит, не гнется,
Всю жизнь тираноборцем остается[18].
11
О, если б мог восстать, как Самуил[19],
Он, сей старик, пророк, чей голос властный
Сердца монархов страхом леденил!
О, если б он воскрес, седой и страстный!
Глаза слепые он бы обратил
На злобных дочерей. Но и несчастный
Не льстил бы он ни трону, ни венцу,
И не тебе, моральному скопцу,
12
Преступник Каслрей[21] — лукавый, ловкий,
Ты холеные руки обагрил
В крови Ирландии. С большой сноровкой
Ты в Англии свободу придушил.
Готовый на подлейшие уловки,
Ты тирании ревностно служил,
Надетые оковы закрепляя
И яд, давно готовый, предлагая.
12. Или так:
Не мог бы он стать низким лауреатом,
Продажным презренным Искариотом[22].
13
Когда ты говоришь парадный вздор[23],
И гладкий и пустой до омерзенья,
Льстецов твоих — и тех смолкает хор.
Все нации с усмешкою презренья
Следят, как создает словесный сор
Бессмысленного жернова круженье,
Который может миру доказать,
Что даже речь способна пыткой стать.
14
Гнусна твоя бездарная работа:
Одно старье латать, клепать, чинить.
Всегда страшит твоих хозяев что-то,
И это — повод нации душить.
Созвать конгресс[24] пришла тебе охота,
Чтоб цепи человечества скрепить.
Ты создаешь рабов с таким раденьем,
Что проклят и людьми и провиденьем,
15
Ну, что о сущности твоей сказать?
Имеешь ты (или, верней, Оно)
Две цели: удушать и угождать.
Кого и как — такому все равно:
Привык он, как Евтропий[25], услужать.
В нем, правда, есть достоинство одно —
Бесстрашие, но это уж не смелость,
А просто чувств и сердца омертвелость.
16
Куда бы я глаза ни обратил,
Везде я вижу цепи. О Италия!
Ведь даже римский дух твой погасил
Сей ловкий шут, презренная каналия!
Он ранами Ирландию покрыл,
Европа вся в кровавой вакханалии,
Везде рабы и троны, смрад и тьма,
Да Саути — их певец, плохой весьма.
17
Но, сэр лауреат, я все ж дерзаю
Сей скромный труд тебе преподнести.
Особой лести я не обещаю —
Я ближе к вигам и всегда почти
Цвет желто-голубой[26] предпочитаю.
До ренегатства мне не дорасти,
Хоть без него живется многим худо —
Тем, кто не Юлиан[27] и не Иуда…

Песнь первая

[28]

1
Ищу героя! Нынче что ни год
Являются герои, как ни странно.
Им пресса щедро славу воздает,
Но эта лесть, увы, непостоянна:
Сезон прошел — герой уже не тот.
А посему я выбрал Дон-Жуана:
Ведь он, наш старый друг, в расцвете сил
Со сцены прямо к черту угодил.
2
Хок, Фердинанд и Гренби — все герои,[29]
И Кемберленд-мясник и Кеппел тут;
Они потомством Банко предо мною,
Как пред Макбетом, в сумраке встают[30],
«Помет одной свиньи», они толпою
По-прежнему за славою бегут,
А слава — даже слава Бонапарта —
Есть детище газетного азарта.
3
Варнав, Бриссо, Дантон, и Кондорсе,[31]
Марат, и Петион, и Лафайет —
Вот Франция во всей своей красе,
(А все-таки забывчив праздный свет.)
Жубер и Ош, Марсо, Моро, Дезэ —
Смотрите-ка: им просто счету нет!
Недавно их венчали лавры славы,
Но не приемлют их мои октавы.
4
Наш Нельсон[32] — сей британский бог войны —
Достоин славы гордого угара,
Но вместе с ним давно погребены
И лавры и легенды Трафальгара.
Нам силы сухопутные нужны,
И моряки встревожены недаром:
Великих адмиралов имена
Забыл король, забыла вся страна!
5
И до и после славного Ахилла
Цвели мужи, не худшие, чем он,
Но песнь поэта нам не сохранила
Ни славы их, ни доблестных имен.
И потому мне очень трудно было
В тумане новых и былых времен
Найти героя вовсе без изъяна —
И предпочел я все же Дон-Жуана!
6
Гораций говорил, что «medias res»[33]
Для эпоса — широкая дорога.
Что было раньше, волею небес
Поэт потом покажет понемногу,
Влюбленных приведя под сень древес,
В пещеру или к пышному чертогу,
За ужином, в саду или в раю —
Где он посадит парочку свою.
7
Таков обычный метод, но не мой:
Мой метод — начинать всегда с начала,
Мой замысел и точный и прямой,
В нем отступлений будет очень мало.
Начну я просто первою главой
(Каких бы мне трудов она ни стала).
Я вам хочу подробно описать
Отца и мать героя, так сказать.
8
В Севилье он родился. Город, славный
Гранатами и женщинами. Тот
Бедняк, кто не был в нем, — бедняк подавно.
Севилья лучшим городом слывет.
Родители Жуана благонравно
И неизменно жили круглый год
Над речкою, воспетой целым миром
И называемой Гвадалкивиром.
9
Его отец — Хосе, понятно, «дон»,
Идальго[34] чистокровный, без следа
Еврейско-маврской крови, — был рожден
От грандов, не робевших никогда.
Не всякий граф, маркиз или барон
Был на коне так ловок, господа,
Как дон Хосе, зачавший Дон-Жуана,
Зачавшего (об этом, впрочем, рано)…
10

[35]

Его мамаша столь была умна,
Такими отличалась дарованьями,
Что повсеместно славилась она
И всех ученых затмевала знаньями.
Их честь была весьма уязвлена,
И затаенной зависти стенаньями
Отметили они наперебой
Инесы превосходство над собой.
11
 Творенья Лопе вдоль и поперек
И Кальдерона[36] знала эта дама:
Когда актер припомнить роль не мог,
Она ему подсказывала прямо.
Добро бы ей Финэгл[37] в том помог:
Но сам Финэгл, позабыв рекламу
И лавочку прикрыв, глядел, дивясь,
Как у Инесы память развилась.
12
Она имела ум математический,
Держалась величаво до жеманности,
Шутила редко, но всегда аттически[38],
Была высокопарна до туманности,
Чудила и морально и физически
И даже одевалась не без странности:
Весною в шелк, а летом в канифас —
Все это бредни, уверяю вас!
13
Она латынь (весь «Pater noster»[39]) знала
И греческие буквы превзошла,
Французские романчики читала,
Но одолеть прононса не могла.
Родным испанским занималась мало;
В ее речах царила полумгла,
Ее сужденья на любые темы
Являли теоремы и проблемы…
14
Еврейский и английский языки
Инеса без труда постигла тоже:
Она считала, что они «близки»
И в некоторых случаях похожи.
Читая песнопенья и стихи,
Она вопрос обдумывала все же —
Не одного ли корня, что Эдем,
Известное британское «god damn»? [40]
15
Она была живое поученье,
Мораль и притча с головы до ног,
И походила в этом отношенье
На Ромили[41]: он был ужасно строг,
Когда судил чужие прегрешенья,
А сам себе советом не помог:
Самоубийцей став сентиментальным,
Провозглашен был просто ненормальным.
16
Как миссис Триммер[42] книжки поучительные,
Как Эджуорт[43] ожившие романы,
Как Целебса[44] супруга умилительная,
Она была моральна и жеманна.
Едва ли в ней черту предосудительную
Нашла бы даже зависть. Как ни странно,
Она была вот тем-то и страшна,
Что всех пороков женских лишена.
17
Она настолько нравственной была
И к слову искушенья непреклонной,
Что ангела-хранителя могла
Освободить от службы гарнизонной.
Точнее были все ее дела
Хронометров завода Гаррисона[45].
Я б мог сравнить ее высокий дар
С твоим лишь маслом, дивный Макассар!
18
Она была бесспорно совершенна, —
Но к совершенству свет и глух и нем.
Недаром прародители вселенной
Хранительный покинули Эдем:
Они в раю (скажу вам откровенно)
И целоваться не могли совсем!
А дон Хосе, прямой потомок Евы,
Любил срывать плоды с любого древа.
19
Хосе, беспечный смертный, не любил
Речей мудреных и людей ученых,
Куда хотел и с кем хотел ходил,
Не замечая взоров возмущенных;
Но за его поступками следил
Синклит ходжей, клеймить пороки склонных,
И двух его любовниц называл,
Хотя одна — и то уже скандал!
20
Инеса, несомненно, знала цену
Своим высоким и моральным качествам,
Но и святая не снесет измены
И даже может отказаться начисто
Бороться с чёртом; кротости на смену
Тогда приходят разные чудачества,
А коль святая станет ревновать,
То тут супругу уж несдобровать.
21
Совсем нетрудно справиться с мужчиной,
Коль он неосторожен и не прав:
Он хочет ускользнуть с невинной миной,
Но тут его хватают за рукав.
Он следует за гневной «половиной»,
Она ж, во утвержденье дамских прав,
Хватает веер, а в руке прелестной
Он хуже всякой плетки, как известно[47].
22
Мне очень, очень жаль, что за повес
Выходят замуж умные девицы.
Но что же делать, если бедный бес
Ученым разговором тяготится?
(Я ближних соблюдаю интерес,
Со мной такой ошибки не случится;
Но вы, увы, супруги дам таких,
Признайтесь: все под башмачком у них!)
23
Хосе нередко ссорился с женою.
Дознаться, «почему» и «отчего»,
Пытались все друзья любой ценою,
Хоть это не касалось никого.
Злословия порок всему виною!
Но я вполне свободен от него:
Супругов я улаживаю ссоры,
Но сам-то я женюсь весьма не скоро.
24
Я пробовал вмешаться. Я имел
Отличные намеренья, признаться,
Но как-то я ни разу не сумел
До них ни днем, ни ночью достучаться:
Дом словно вымер, словно онемел.
Один лишь раз (прошу вас не смеяться!)
Жуан случайно среди бела дня
Ведро помоев вылил на меня.
25
Он был похож на юркую мартышку —
Хорошенький, кудрявый, озорной.
Родители любили шалунишку,
И только в этой прихоти одной
Они сходились. Надо бы мальчишку
Учить и жучить, но они со мной
Советоваться вовсе не хотели
И портили сынишку как умели.
26
Итак — я не могу не пожалеть —
Супруги жили плохо и уныло,
Мечтая каждый рано овдоветь.
Со стороны, однако, трудно было
Их внутреннюю распрю разглядеть:
Они держались вежливо и мило,
Но вот огонь прорвался, запылал —
И явно обнаружился скандал.
27

[48]

Инеса к медицине обратилась,
Стремясь безумье мужа доказать,
Потом она с отчаянья пустилась
Его в дурных инстинктах упрекать,
Но все-таки ни разу не решилась
Прямые доказательства назвать:
Она считала (так она твердила),
Что честно перед богом поступила.
28
Она вела старательно учет
Его проступкам; все его записки
Цитировать могла наперечет
(К шпионству души любящие близки).
Все жители Севильи круглый год
Инесе помогали в этом сыске:
Уж бабушка на что стара была —
А ведь и та чего-то наплела!
29
Инеса созерцала без волненья,
Подобно женам Спарты прошлых лет,
Казнимого супруга злоключенья,
Надменно соблюдая этикет.
От клеветы и злобного глумленья
Несчастный погибал, а льстивый свет
В ее великолепном равнодушии
С восторгом отмечал великодушие.
30
Прощаю осторожное терпенье
Моим друзьям, которые молчат,
Когда по мере сил и разуменья
Вокруг меня завистники кричат:
Юристы не такое поведенье
Названьем «malus animus»[49] клеймят:
Мы мстительность пороком полагаем,
Но если мстит другой — не возражаем.
31
А если наши старые грешки,
Украшенные ложью подновленной,
Всплывут наружу, — это пустяки:
Во-первых, ложь — прием традиционный,
К тому же господа клеветники,
Увлечены враждой неугомонной,
Не замечают, что из года в год
Шумиха только славу создает.
32
Сперва друзья пытались их мирить,
И родственники думали вмешаться.
А я, уж если правду говорить,
Советовал бы вам не обращаться
Ни к тем и ни к другим. Большую прыть
Явили и законники, признаться,
В надежде гонораров. Только вдруг —
Скончался неожиданно супруг!
33
Скончался. Умер. О его кончине
Жалели горячо и стар и млад
По той весьма естественной причине,
Что рассуждать о ближнем всякий рад.
Мне намекал юрист в высоком чине:
Процесс-то был скандалами богат.
Любители острот и диффамаций
Лишились самой лучшей из сенсаций.
34
Он умер. Вместе с ним погребены
И сплетни и доходы адвоката;
Любовницы пошли за полцены,
Одна — еврею, а одна — аббату.
Дом продан, слуги все разочтены,
И, как ни принял свет сию утрату,
Оставил он разумную жену
Его грехи обдумывать — одну.
35
Покойный дон Хосе был славный малый —
Могу сказать: его я лично знал, —
Он образ жизни вел довольно шалый,
Но я его за то не осуждал:
Он был горяч, игра его пленяла,
И страсти он охотно уступал.
Не всем же жить в таком унылом стиле,
Как Нума[50], именуемый Помпилий!
36
Но, какова бы ни была цена
Его грехам, он пострадал довольно,
И вся его искуплена вина.
Подумайте, ему ведь было больно,
Что жизнь его и честь осквернена
Женой и светской чернью сердобольной.
Он понял — кроме смерти, для него
Уже не остается ничего.
37
Он умер, не оставив завещанья,
И стал Жуан наследником всего —
И сплетен, и долгов, и состоянья,
А маменька почтенная — его
Опекуном. Такое сочетанье
Ролей не удивило никого:
Единственная мать уже по чину
Надежный друг единственному сыну.
38
Умнейшая из вдов, немало сил
Инеса приложила и старания,
Чтоб сын ее семьи не посрамил,
Которою гордилась вся Испания,
Жуан, как подобает, изучил
Езду верхом, стрельбу и фехтование,
Чтоб ловко проникать — святая цель —
И в женский монастырь, и в цитадель.
39
Инеса постоянно хлопотала
И очень беспокоилась о том,
Чтоб воспитанье сына протекало
Отменно добродетельным путем:
Руководила и во все вникала
С большим педагогическим чутьем.
Жуан отлично знал науки многие,
Но, боже сохрани, — не биологию!
40
Все мертвые постиг он языки
И самые туманные науки,
Которые от жизни далеки,
Как всякий бред схоластики и скуки;
Но книжек про житейские грешки
Ему, конечно, не давали в руки,
И размноженья каверзный закон
Был от его вниманья утаен.
41
Трудненько было с классиками им:
Ведь боги и богини резво жили
И, не в пример испанцам молодым,
Ни панталон, ни юбок не носили.
Педантов простодушием своим
Смущали и Гомер, и сам Вергилий;
Инеса, что совсем не мудрено,
Боялась мифологии давно.
42
Мораль Анакреона очень спорна[51],
Овидий был распутник, как вы знаете,
Катулла[52] слово каждое зазорно.
Конечно, оды Сафо[53] вы читаете,
И Лонгин[54] восхвалял ее упорно,
Но вряд ли вы святой ее считаете.
Вергилий чист, но написал же он
Свое «Formosum Pastor Corydon»[55].
43
Лукреция[56] безбожие опасно
Для молодых умов, а Ювенал[57],
Хотя его намеренья прекрасны,
Неправильно пороки обличал:
Он говорил о ближних столь ужасно,
Что просто грубым слог его бывал!
И, наконец, чей вкус не оскорбляло
Бесстыдство в эпиграммах Марциала[58]?
44
Жуан, конечно, классиков зубрил,
Читая только школьные изданья,
Из коих мудрый ментор удалил
Все грубые слова и описанья.
Но, не имея смелости и сил
Их выбросить из книги, в примечанья
Их вынес, чтоб учащиеся вмиг
Их находили, не листая книг.
45
Как статуи, они стояли рядом,
Казалось, педагогика сама
Их выстроила праздничным парадом
Для юного пытливого ума,
Покамест новый ментор мудрым взглядом
Их не пошлет в отдельные дома,
По разным клеткам, строчкам и куплетам,
Где место им назначено поэтом.
46
Фамильный требник[60] их украшен был
Картинками, какими украшали
Такие книжки. Но излишний пыл
Художники при этом допускали:
Не раз глазком молящийся косил
На многие занятные детали.
Инеса этот требник берегла,
Но Дон-Жуану в руки не дала.
47
Читал он поученья, и гомилии[61],
И жития бесчисленных святых,
Отчаянные делавших усилия
Для обузданья слабостей своих
(Их имена известны в изобилии).
Блаженный Августин[62], один из них,
Своим весьма цветистым «Искушеньем»
Внушает зависть юным поколеньям.
48
Но Августина пламенный рассказ
Был запрещен Жуану: этим чарам
Поддаться может юноша как раз.
Инеса, осторожная недаром,
Обычно с сына не спускала глаз,
Служанкам доверяла только старым, —
Что и при муже делала она.
Сия метода женская умна!
49
Итак, мой Дон-Жуан все рос да рос,
В шесть лет — прелестный мальчик, а в двенадцать
Мог, если ставить правильно вопрос,
Уже прелестным юношей считаться.
Конечно, он не знал греховных грез
И был способен много заниматься:
Все дни он проводил, покорен, тих,
В кругу седых наставников своих.
50
В шесть лет он был ребенок очень милый
И даже, по ребячеству, шалил;
В двенадцать приобрел он вид унылый
И был хотя хорош, но как-то хил,
Инеса горделиво говорила,
Что метод в нем натуру изменил.
Философ юный, несмотря на годы,
Был тих и скромен, будто от природы.
51
Признаться вам, доселе склонен я
Не доверять теориям Инесы.
С ее супругом были мы друзья;
Я знаю, очень сложные эксцессы
Рождает неудачная семья,
Когда отец — характером повеса,
А маменька — ханжа. Не без причин
В отца выходит склонностями сын!
52
Я сплетничать не буду, но сказать
Хочу со всею честностью моею:
Когда б хотел я сына воспитать
(А я его, по счастью, не имею!),
Не согласился б я его отдать
В Инесин монастырь; всего скорее
Послал бы я мальчишку в пансион,
Где подросту учиться мог бы он.
53
Там все-таки, скажу без хвастовства я,
Как следует учили нас, ребят.
Я греческие буквы забываю,
Но многое я помню — verbum sat! [63]
И многое отлично понимаю.
Я, в сущности, конечно, не женат,
Но сыновей возможных воспитание
Обдумывал как следует заранее.
54
В шестнадцать лет младой испанец наш
Был строен, ловок, хорошо сложён;
Догадлив и умен почти как паж,
Почти мужчиной мог назваться он;
Но маменька его впадала в раж
При этой мысли, подавляя стон:
Уж в самом слове «зрелость», ей казалось,
Ужасное значенье заключалось!
55
Среди ее бесчисленных друзей
(Чьи качества описывать не стану)
Была и донна Юлия. Ей-ей,
Красавица без всякого изъяну!
Все прелести присущи были ей,
Как сладость — розе, горечь — океану,
Венере — пояс, Купидону — лук…
(Как Купидону лук! Преглупый звук!)
56
Ее глаза, блиставшие пленительно,
Могли на предков-мавров[64] намекать.
В Испании оно предосудительно,
Но факты невозможно отрицать!
Когда Гренада пала и стремительно
Пустились мавры в Африку бежать,
Прабабка донны Юлии осталась
В Испании и вскоре обвенчалась
57
С одним идальго. Кровь ее и род
Упоминать, я думаю, не лестно:
Досадного скрещения пород
Не любят наши гранды, как известно,
А потому они из года в год
Берут себе в супруги повсеместно
Своих племянниц, теток и кузин,
Что истощает род не без причин.
58
Но это нечестивое скрещенье
Восстановило плоть, испортив кровь.
Гнилое древо вновь пошло в цветенье;
Наследники дородны стали вновь,
А дочери — так просто загляденье.
(Мне, впрочем, намекали, что любовь,
Законом не стесненная нимало,
Прабабке нашей донны помогала!)
59
Сей обновленный род и цвел и рос,
Давал побеги, листики и почки.
Ему последний отпрыск преподнес
Прекрасный дар в лице последней дочки:
Она была прелестней всяких грез
(Я говорил об этом с первой строчки),
Милее розы и нежней зари
И замужем была уж года три.
60
Ее глаза (охотник я до глаз!)
Таили пламя гордости и счастья,
Как темный полированный алмаз.
В них было все: и солнце и ненастье;
А главное, мелькало в них не раз
Какое-то — не то что сладострастье,
А тайное движение мечты,
Разбуженной сознаньем красоты.
61
На лоб ее прекрасный и открытый
Ложились кольца шелковых волос,
Румянец озарял ее ланиты,
Как небеса — зарницы теплых гроз;
Она была стройна, как Афродита:
А статность — я хочу сказать всерьез —
Особенно в красавицах ценю я:
Приземистых толстушек не терплю я.
62
Вполне корректен был ее супруг
Пятидесяти лет. Оно обычно,
Но я бы променял его на двух
По двадцать пять. Ты скажешь: неприлична
Такая шутка? Полно, милый друг, —
Под южным солнцем все звучит отлично!
Известно, у красавиц не в чести
Мужья, которым больше тридцати.
63
Печально, а придется допустить,
Что вечно это солнце озорное
Не хочет бедной плоти пощадить:
Печет, и жжет, и не дает покоя.
Вы можете поститься и грустить,
Но сами боги в результате зноя
Нам подают губительный пример.
Что смертным — грех, то Зевсу — адюльтер!
64
О, нравственные северные люди!
О, мудрый климат, где любой порок
Мороз и успокоит и остудит!
Снег, я слыхал, Антонию[65] помог…
На севере любовников не судят,
Но с них берут порядочный налог
Судейские, признавшие недаром
Порок довольно выгодным товаром.
65
Муж Юлии, Альфонсо, я слыхал,
Был — по своим годам — мужчина в силе;
Их брак довольно мирно протекал,
Зазорного о них не говорили.
Он никогда жену не упрекал,
Но подозрения его томили:
Он, говоря по правде, ревновал,
Но признаков того не подавал.
66
В нежнейшей дружбе — странный род влеченья! —
С Инесой донна Юлия была,
Она, однако, не любила чтенья,
Пера же просто в руки не брала.
Но, впрочем, я слыхал предположенье
(Хотя молва завистлива и зла),
Что в юности Альфонсо и Инеса
Окутывались облаком Зевеса[66].
67
И, сохраняя дружбу прежних дней —
Конечно, в форме сдержанной и милой, —
Инеса (этот метод всех умней)
Его супругу нежно полюбила:
Нежней сестры она бывала с ней
И вкус Альфонсо каждому хвалила, —
И сплетня, как живуча ни была,
А укусить Инесу не могла.
68
Я сам не разобрался, видит бог,
Как Юлия все это принимала.
Спокойно, без волнений и тревог
Ее существованье протекало,
И вымысел смутить ее не мог,
И ревности она не понимала:
Не разрешала пагубных проблем
И не делилась тайнами ни с кем.
69
Жуан любил, играя, к ней ласкаться.
И в этом ничего плохого нет:
Когда ей — двадцать, а ему — тринадцать,
Такие ласки терпит этикет.
Но я уже не стал бы улыбаться,
Когда ему шестнадцать стало лет,
Ей — двадцать три, а три коротких года
Меняют все у южного народа!
70
И он переменился и она:
Они при встречах стали молчаливы,
Он был смущен, а донна — холодна,
И только взоры их красноречивы.
Она понять бы, кажется, должна
Значенье сей тревоги справедливой,
А не видавший моря Дон-Жуан
Не сознавал, что видит океан!
71
Но холодность ее дышала тайной,
И так тревожно нежная рука
Руки Жуана словно бы случайно
Касалась осторожно и слегка,
Что юноша тоской необычайной
Томился — бессознательно пока!
Прикосновенья магия простая
Опасней волшебства, я так считаю.
72
Она не улыбалась, но подчас
Так ласково глаза ее блестели,
Как будто скрытой нежности запас
Жуану передать они хотели.
Очаровать одним сияньем глаз
Все женщины умеют и умели.
Сама невинность прячется за ложь —
Так учится притворству молодежь!
73
Но страсти беспокойное движенье
Нельзя ни подавить, ни даже скрыть,
Как в темном небе бури приближенье.
Напрасно вы стараетесь хитрить,
Подделывать улыбки, выраженья,
Неискренние речи говорить:
Насмешка, холод, гнев или презренье —
Все это маски только на мгновенье.
74
Украдкой разгорающийся взор,
Запретного румянца трепетанье,
Рукопожатья ласковый укор,
Смятенье встреч, томленье ожиданья,
Невинной страсти тайный разговор —
Прелюдия любви и обладанья.
Но ежели любовник — новичок,
То для развязки надобен толчок.
75
Да, Юлии прекрасной состояние
Опасно было — что и говорить, —
Во имя веры, чести, воспитания
Она его сперва хотела скрыть,
Потом решила — странное желание,
Способное Тарквиния[67] смутить, —
Святой мадонны попросить защиты,
Поскольку тайны женщин ей открыты.
76
Она клялась Жуана не встречать,
Но с маменькой его в беседе чинной
Невольно не могла не примечать,
Кто открывает двери из гостиной.
Не он… Опять не он… Не он опять!
Вняла мадонна женщине невинной,
Но Юлия, внезапно став грустней,
Решила впредь не обращаться к ней.
77
Должна ли добродетельная леди
Пугливо убегать от искушенья?
Уверенная в доблестной победе,
Она его встречает без смущенья:
В спокойных встречах, и в живой беседе,
И в дружеском, живом нравоученье
Она докажет юноше стократ,
Что он ничуть не более, чем брат.
78
И даже если все же (бес хитер!)
Проснется в сердце чувство поневоле, —
Легко перебороть подобный вздор
Раз навсегда простым усильем воли.
Пусть о любви напрасно молит взор:
Простой отказ — одно мгновенье боли!
Красавицы! Рекомендую вам
Сей хитрый способ верности мужьям.
79
Притом ведь есть же чистая любовь,
Какую сам Платон[68] провозглашает,
Какую херувимы всех сортов
И пожилые дамы воспевают, —
Гармония духовных голосов,
Когда сердца друг друга понимают.
От этакой гармонии, друзья,
Не прочь бы с донной Юлией и я.
80
В дни юности, далекой от порока,
Влюбленность безыскусна и чиста:
Сперва целуют руку, после щеку,
А там, глядишь, — встречаются уста.
Я это говорю не для упрека,
Я верю, что невинна красота,
Но если нарушают меру эту, —
Моей вины, читатель, в этом нету!
81
Итак, решила Юлия моя,
Любви запретной воли не давая,
Жуану преподать — сказал бы я:
Святую дружбу. Как на лоне рая,
Он мог бы, чистой страсти не тая,
Быть счастлив, безмятежно расцветая,
И даже обучиться, — но чему —
И ей неясно было и ему.
82
В кольчуге благородного решенья,
Она теперь уверена была,
Что ей уже не страшно искушенье,
Что честь ее упорна, как скала,
И что она, отбросив опасенья,
Предаться чувству нежному могла
К тому, о ком мечты ее пленяли…
(Была ль она права, увидим дале!)
83
Что ничего плохого в этом нет,
Она не сомневалась ни мгновенья:
Жуан — дитя! Ему шестнадцать лет!
К чему запреты, тайны, подозренья?
Безгрешен сердца чистого совет.
(Ведь жгли же христиане без стесненья
Друг друга, ибо так, любой считал,
И всякий бы апостол поступал.)
84
А ежели б Альфонсо вдруг скончался?..
Хотя и в тайниках заветных грез
Подобный случай ей не представлялся:
Он вызвал бы потоки горьких слез!
А если б он возможен оказался…
(Для рифмы добавляю «inter nos»[69],
Точнее — «entre nous»[70], чтоб ясно стало,
Что по-французски Юлия мечтала.)
85
Но если б это все-таки стряслось
(Лет через семь — и то не будет поздно). —
Жуан бы подучился и подрос
И мог бы жизнь рассматривать серьезно,
И нашей донне долго б не пришлось
Томиться вдовьей долей многослезной:
Их дружбы серафическая[71] связь
Естественно бы в нежность развилась.
86
А что об этом думал мой Жуан?
Волненьем непонятным пламенея,
Он видел все сквозь розовый туман,
Восторженный, как томная Медея[72]
Овидия, на грани новых стран.
Он ожидал, предчувствием пьянея,
Что очень скоро с ним произойдет
Какой-то коренной переворот.
87
Задумчивый, тревожный, молчаливый,
В тени дубрав блуждая как во сне,
Своей тоской печальной и счастливой
Томился он в блаженной тишине.
(Живых страстей приют красноречивый —
Уединенье нравится и мне.
Точней — уединенье не монаха,
А нежащегося в гареме шаха.)
88
«Когда, Любовь, о божество весны,
Сливаешь ты покой и упоенье, —
Ты царствуешь! Тебе покорены
Блаженство и святое вдохновенье!»[73]
Стихи поэта этого сильны,
Но странное он выражает мненье,
«Сливая» «упоенье» и «покой» —
Я помеси не видывал такой!
89
Мне непонятно это сочетанье:
Поэт хотел заметить, может быть,
Что в мирном, безопасном состоянье
Привыкли мы и кушать и любить…
Об «упоенье» да еще «слиянье»
Я даже не решаюсь говорить —
Но о «покое» — возражаю смело:
«Покой» в минуту страсти портит дело!
90
Жуан мечтал, блуждая по лугам,
В зеленых рощах солнечного лета,
Он радовался чистым ручейкам,
И птичкам, и листочкам в час рассвета.
Так пищу идиллическим мечтам
Находят все любезные поэты,
Один лишь Вордсворт не умеет их
Пересказать понятно для других.
91
Он (но не Вордсворт, а Жуан, понятно)
Прислушивался к сердцу своему,
И даже боль была ему приятна
И как бы душу нежила ему.
Он видел мир — прекрасный, необъятный,
Дивился и печалился всему
И скоро вдался (сам того не чуя),
Как Колридж, — в метафизику прямую.
92
Он думал о себе и о звездах,
О том, кой черт зажег в какой-то день их,
О людях, о великих городах,
О войнах, о больших землетрясениях,
Терялся в фантастических мечтах,
В заоблачных носился похождениях,
Вздыхая о луне, о царстве фей
И о глазах красавицы своей.
93
Иным присуще с отроческих лет
Такое свойство мыслить и томиться,
Но кто любовью тайною согрет,
Тот может этой страсти научиться.
Жуан привык, как истинный поэт,
В заоблачные сферы уноситься,
И томной жажде встретить идеал
Пыл юной крови очень помогал.
94
Он любовался листьями, цветами,
В дыханье ветра слышал голоса,
Порою нимфы тайными путями
Его вели в дубравы и леса.
Он, увлеченный неявными мечтами,
Опаздывал на два, на три часа
К обеду — но не сетовал нимало:
Еда его почти не занимала!
95
Порою он и книги открывал
Великих Гарсиласо и Боскана[74]:
Какой-то сладкий ветер навевал
От их страниц мечты на Дон-Жуана,
В его груди волненье вызывал
Их нежный бред, как сила талисмана.
Так вызывают бури колдуны
В наивных сказках милой старины.
96
Жуан бродил, уединясь от света,
Не понимая собственных стремлений.
Ни томный сон, ни вымысел поэта
Не утоляли смутных вожделений:
Ему хотелось плакать до рассвета,
На чью-то грудь склонившись в умиленье
(А может, и еще чего-нибудь,
О чем я не решаюсь намекнуть).
97
От Юлии укрыться не могли
Его томленье и его скитанья.
Они, быть может, даже разожгли
В ее умильном сердце состраданье,
Но странно, что они не привлекли
Инесы неусыпного вниманья.
Она ему не стала докучать
Вопросами и предпочла молчать.
98
Хочу отметить странное явленье:
Известно, что ревнивые мужья,
Жену подозревая в нарушенье…
Какая это заповедь, друзья?
Седьмая ли? Восьмая ль? Я в сомненье!
И вы забыли — так же, как и я!
Короче говоря — в своей тревоге
Мужья легко сбиваются с дороги.
99
Хороший муж, как правило, ревнив,
Но часто ошибается предметом:
С невинным он угрюм и неучтив,
А окружает лаской и приветом
Какого-нибудь друга, позабыв,
Что все друзья коварны в мире этом.
А после друга и жену клянет,
Но собственной вины не признает.
100
Недальновидны часто и родные:
Не в силах уловить их зоркий взгляд
Того, о чем подружки озорные
Шутливо и лукаво говорят,
И только результаты роковые —
Явленье непредвиденных внучат —
Повергнет, в семьях порождая грозы,
Папашу — в ярость, а мамашу — в слезы.
101
Но где была Инеса, не пойму!
Признаться, я имею подозренье,
Что не случайно сыну своему
Она не запретила «искушенья»,
Полезного и сердцу и уму,
А также укреплявшего сомненье
Альфонсо относительно цены
Красивой и молоденькой жены.
102
Случилось это вечером, весной, —
Сезон, вы понимаете, опасный
Для слабой плоти. А всему виной
Предательское солнце — это ясно!
Но летом и под хладною луной
Сердца горят. Да что болтать напрасно:
Известно, в марте млеет каждый кот,
А в мае людям маяться черед.
103
Двадцатого случилось это мая…
Вы видите: любитель точных дат,
И день и месяц я упоминаю.
Ведь на полях веков они пестрят,
Как станции, где, лошадей меняя,
Перекладные фатума гостят
Часок-другой, а после дале мчатся,
А, богословы смотрят и дивятся!
104
Случилось это все часу в седьмом,
Двадцатого, как я заметил, мая.
Как гурия в раю, в саду своем
Сидела томно Юлия младая.
(Все краски для картины мы найдем,
Анакреона-Мура[75] изучая.
Он заслужил и славу и венец.
Я очень рад: храни его творец!)
105
Но Юлия сидела не одна.
Как это вышло — посудите сами…
Оно, конечно, молодость, весна…
Но — языки держите за зубами! —
С ней был Жуан. В том не моя вина.
Они сидели рядом. Между нами,
Скажу вам, что не следовало им
В такую ночь весною быть одним.
106
Как нежно рдело на ее щеках
Ее мечты заветное волненье!
Увы, Любовь, весь мир в твоих руках:
Ты — слабых власть и сильных укрощенье!
И мудрость забываем мы и страх,
Волшебному покорны обольщенью,
И часто, стоя бездны на краю,
Всё в невиновность веруем свою!
107
О чем она вздыхала? О Жуане,
О том, что он наивен и хорош,
О нежном, платоническом романе,
О глупости навязчивых святош,
Она вздыхала (я скажу заране)
О том, что воли сердца не поймешь,
О том, что мужу, как уже известно,
Давно за пятьдесят, коль молвить честно.
108
«В пятидесятый раз я вам сказал!» —
Кричит противник, в споре свирепея.
«Я пятьдесят куплетов написал», —
Вещает бард, и публика робеет:
Ох, как бы он их все не прочитал!
При слове «пятьдесят» любовь мертвеет…
Лишь пятьдесят червонцев, спору нет, —
Поистине прекраснейший предмет!
109
Спокойную и честную любовь
К Альфонсо донна Юлия питала
И никаких особенных грехов
Покамест за собой не замечала.
Не торопясь в ней разгоралась кровь,
Руки Жуана юного сначала
Она коснулась словно бы своей —
Ну разве только чуточку нежней,
110
Его другую руку, как ни странно,
Она нашла на поясе своем, —
И вот начало каждого романа,
Что мы из каждой книжки узнаем!
Но как могла мамаша Дон-Жуана
Оставить эту парочку вдвоем?
Она-то как за ними не следила?
Моя мамаша б так не поступила!
111
Затем прелестной Юлии рука
Жуана руку ласково пожала,
Как будто бы, не ведая греха,
Продлить прикосновенье приглашала.
Все было платонически пока:
Она б, как от лягушки, убежала
От мысли, что такие пустяки
Рождают и проступки и грешки.
112
Что думал Дон-Жуан, не знаю я,
Но что он сделал, вы поймете сами:
Он, пылкого восторга не тая,
Коснулся дерзновенными устами
Ее щеки. Красавица моя
В крови своей почувствовала пламя,
Хотела убежать… хотела встать…
Но не могла ни слова прошептать.
113
А солнце село. Желтая луна
Взошла на небо — старая колдунья;
На вид она скромна и холодна,
Но даже двадцать первого июня[76]
За три часа наделает она
Таких проказ в иное полнолунье,
Каких за целый день не натворить:
У ней на это дьявольская прыть!
114
Вы знаете опасное молчанье,
В котором растворяется Душа,
Как будто замирая в ожиданье:
Природа безмятежно хороша,
Леса, поля в серебряном сиянье,
Земля томится, сладостно дыша
Влюбленной негой и влюбленной ленью,
В которой нет покоя ни мгновенья.
115
Итак: не разжимая жарких рук,
Жуан и донна Юлия молчали;
Они слыхали сердца каждый стук
И все-таки греха не замечали.
Они могли расстаться… Но вокруг
Такую прелесть взоры их встречали,
Что… что… (Бог знает что! Боюсь сказать!
Уж я не рад, что принялся писать!)
116
Платон! Платон! Безумными мечтами
Ты вымостил опасные пути!
Любое сердце этими путями
До гибели возможно довести.
Ведь все поэты прозой и стихами
Вреда не могут столько принести,
Как ты, святого вымысла угодник!
Обманщик! Плут! Да ты ведь просто сводник!
117
Да… Юлия вздыхала и молчала,
Пока уж стало поздно говорить.
Слезами залилась она сначала,
Не понимая, как ей поступить,
Но страсти власть кого не поглощала?
Кто мог любовь и разум помирить?
Она вздохнула, вспыхнула, смутилась,
Шепнула: «Ни за что!» — и… согласилась!
118
Я слышал — Ксеркс[77] награду обещал
За новое в науке наслажденья…
Полезная задача, я б сказал,
И, несомненно, стоит поощренья.
Но лично я, по скромности, считал
Любовь за некий вид отдохновенья:
Нововведений не ищу я — что ж?
И старый способ, в сущности, хорош.
119
Приятно наслаждаться наслажденьем,
Хотя оно чревато, говорят,
Проклятьем ада. С этим убежденьем
Стараюсь я уж много лет подряд
Исправиться, но с горьким сожаленьем
Я замечаю каждый листопад,
Что грешником я оказался снова,
Но я исправлюсь — я даю вам слово!
120
У музы я прощенья попрошу
За вольность. Не пугайся, образцовый
Читатель! Грех, которым согрешу,
Есть только маленькая вольность слова.
Я в стиле Аристотеля[78] пишу.
У классиков устав весьма суровый;
Вот почему, предвидя злой укор,
Я о прощенье поднял разговор.
121
А вольность в том, что я предполагаю
В читателе способность допустить,
Что после ночи на исходе мая
(Что я уже успел изобразить)
Младой Жуан и Юлия младая
Успели лето целое прожить.
Стоял ноябрь. Но дата мне сомнительна:
Не разглядеть в тумане позволительно!
122
Отрадно в полночь под луною полной
Внимать октав Торкватовых размер,
Когда адриатические волны
Веслом и песней будит гондольер;
Отраден первых звезд узор безмолвный;
Отрадно после бури, например,
Следить, как выступает из тумана
Мост радуги на сваях океана!
123
Отраден честный лай большого пса,
Приветствующий нас у двери дома,
Где просветлеют лица и сердца
Навстречу нам улыбкою знакомой;
Отрадны утром птичьи голоса,
А вечером — ручья живая дрема;
Отраден запах трав, и тень ветвей,
И первый лепет наших малышей!
124
Отраден сбор обильный винограда,
Вакхического буйства благодать;
Отрадно из ликующего града
В обитель сельской лени убегать;
Скупому — груды золота отрада,
Отцу — отрада первенца обнять,
Грабеж — солдату, моряку — награда,
А мщенье — сердцу женскому отрада.
125
Отрадно неожиданно узнать
О смерти старца, чье существованье
Нас, молодежь, заставило вздыхать
О преизрядной сумме завещанья:
Иные тянут лет по двадцать пять,
А мы — в долгах, в надеждах, в ожиданье —
Даем под их кончину векселя,
Процентами евреев веселя.
126
Весьма отрадно славу заслужить —
Чернилами иль кровью, все едино:
Отрадно ссорой дружбу завершить,
Когда к тому имеется причина;
Отрадно добродетель защитить,
Отрадно пить изысканные вина,
Отраден нам родного неба свет,
Уроки и забавы детских лет.
127
Но выше всех отрад — скажу вам прямо —
Пленительная первая любовь,
Как первый грех невинного Адама,
Увы, не повторяющийся вновь!
Как Прометей, бунтующий упрямо,
Украв огонь небесный у богов,
Мы познаем блаженство — пусть однажды, —
Впервые утолив святую жажду.
128
Конечно, человек — престранный зверь,
И странное находит примененье
Своим чудесным склонностям. Теперь
У всех экспериментом увлеченье:
Мы все стучимся в запертую дверь.
Таланты процветают, без сомненья:
Сперва поманят истиной, а там
Исподтишка и ложь подсунут вам.
129
Открытий много, и тому причина —
Блестящий гений и пустой карман:
Тот делает носы, тот — гильотины.
Тот страстью к костоправству обуян.
А все-таки — открытие вакцины
Снарядам антитеза. В ряде стран
Врачи от оспы ловко откупаются:
Она болезнью бычьей заменяется.
130
Мы хлеб теперь картофельный печем,
Мы трупы заставляем ухмыляться
Посредством гальванизма, с каждым днем
У нас благотворители плодятся,
Мы новые проекты создаем,
У нас машины стали появляться.
Покончили мы с оспой — очень рад!
И сифилис, пожалуй, устранят!
131
Он из Америки явился к нам,
Теперь его обратно отправляют.
Растет народонаселенье там,
Его и поубавить не мешает
Войной или чумой: ведь все друзьям
Цивилизация предоставляет.
Какая ж из общественных зараз
Опаснейшей является для нас?
132
Наш век есть век прекрасных разговоров,
Убийства тела и спасенья душ,
Изобретений и ученых споров.
Сэр Хэмфри Дэви[79] — сей ученый муж —
Изобретает лампы для шахтеров.
Мы посещаем полюсы к тому ж.
И все идет на пользу человечью:
И Ватерлоо, и слава, и увечья.
133
Непостижимо слово «человек»!
И как постичь столь странное явленье?
Пожалуй, сам он знает меньше всех
Своих земных путей предназначенье.
Мне очень жаль, что наслажденье — грех,
А грех — увы! — нередко наслажденье.
Любой из нас идет своим путем,
Живет и умирает… А потом?
134
Ну что «потом»? Ни вы, ни я не знаем.
Спокойной ночи! Ждет меня рассказ.
Стоял ноябрь, туманы нагоняя;
Надвинув башлыки до самых глаз,
Белели горы. В скалы ударяя,
Ревел прибой. И в очень ранний час,
Покорное режиму неизменно,
Ложилось солнце — скромно и степенно.
135
Была, как часовые говорят,
«Глухая ночь», когда кричит сова,
И воет ветер, и в печи горят
Приветливо и весело дрова
И путника усталого манят,
Как солнечного неба синева…
(Люблю огонь, шампанское, жаркое,
Сверчков, и болтовню, и все такое!)
136
В постели донна Юлия была;
Спала, наверно. Вдруг у самой двери
Ужасная возня произошла…
Я, правда, в жизнь загробную не верю,
Но мертвых разбудить она могла,
Я заявляю вам, не лицемеря.
Потом раздался голос: «Ах, творец!
Сударыня! Сударыня! Конец!
137
Сударыня! Хозяин за дверями,
Сюда ведет полгорода с собою!
Ах, я не виновата перед вами!
Я не спала! Вот горе-то какое!
Откройте им скорей! Откройте сами!
Они уже на лестнице; гурьбою
Идут сюда! Но убежать легко:
Он молод, и окно невысоко!..»
138
Но в этот миг Альфонсо показался
В толпе друзей, средь факелов и слуг;
Никто из них ничуть не постеснялся
Прелестной донне причинить испуг;
У многих лоб уже давно чесался
От шалостей хорошеньких супруг, —
Примеры заразительны такие:
Простишь одну — начнут шалить другие!
139
Не понимаю, как и отчего
Безумное закралось подозренье,
Но грубости идальго моего
Не нахожу я даже извиненья.
Ревнивец безрассудный! От кого,
Чему и где искал он подтвержденья,
Ворвавшись в дом с толпой ретивых слуг?
Тому, что он — обманутый супруг.
140
Проснулась донна Юлия и стала
Вздыхать, стонать и жалобно зевать,
А верная Антония ворчала,
Что донне помешали почивать.
Она поспешно взбила одеяло,
Подушки взгромоздила на кровать,
Чтоб показать ревнивому герою,
Что на кровати, точно, спали двое
141
Служанка с госпожой. Не без причин
Красавицы пугливы. В самом деле:
Страшась и привидений и мужчин,
Разумно спать вдвоем в одной постели,
Пока не возвратится господин.
А он еще последние недели
Приходит очень поздно, как на грех,
Ворча, что «возвратился раньше всех»!
142
Тут наша донна голос обрела:
«В уме ль вы, дон Альфонсо? Что случилось?
Какая вас причуда привела?
Что с перепою ночью вам приснилось?
Зачем до свадьбы я не умерла?
Я жертвою чудовища явилась!
Ищите же! Но я вам не прощу!..»
Альфонсо мрачно молвил: «Поищу!»
143
И он и все, кто с ним пришел, искали:
Комоды перерыли, сундуки,
Нашли белье и кружевные шали,
Гребенки, туфли, тонкие чулки
(Чем женщины от века украшали
Часы безделья, неги и тоски),
Потом еще потыкали с отвагой
Во все диваны и портьеры шпагой.
144
Иные заглянули под кровать
И там нашли… не то, чего хотели,
Окно открыли, стали толковать,
Что и следов не видно, в самом деле!
Посовещались шепотом опять
И комнату вторично оглядели,
Но странно: ни один не мог смекнуть,
Что и в постель бы надо заглянуть!
145
«Ищите всюду! — Юлия кричала. —
Отныне ваша низость мне ясна!
Как долго я терпела и молчала,
Такому зверю в жертву отдана!
Смириться попыталась я сначала!
Альфонсо! Я вам больше не жена!
Я не стерплю! Я говорю заранее!
И суд и право я найду в Испании!
146
Вы мне не муж, Альфонсо! Спору нет —
Вам и названье это не пристало!
Подумайте! Вам трижды двадцать лет!
За пятьдесят — и то уже немало!
Вы грубостью попрали этикет!
Вы чести осквернили покрывало!
Вы негодяй, вы варвар, вы злодей, —
Но вы жены не знаете своей!
147
Напрасно, вам доставить не желая
Ревнивого волненья, вопреки
Советам всех подруг, себе взяла я
Глухого старика в духовники!
Но даже он однажды, отпуская
Мои невинно-детские грехи,
С улыбкою сказал шутливо все же,
Что я на дам замужних не похожа!
148
Из юношей Севильи никого
Моим кортехо я не называла.
Что видела я в жизни? — Ничего!
Бои быков, балы да карнавалы!
Суровой честью нрава моего
Я всех моих поклонников пугала!
Сам граф О’Рилли[80] мной отвергнут был,
Хоть он Алжир геройски покорил[81].
149
Не мне ль певец прославленный Каццани
Шесть месяцев романсы распевал
И не меня ль прекрасный граф Корньяни[82]
Испанской добродетелью назвал?
У ног моих бывали англичане,
Граф Строганов к любви моей взывал,
Лорд Кофихаус[83], не вымолив пощады,
Убил себя вином в пылу досады!
150
А как в меня епископ был влюблен?
А герцог Айкр? А дон Фернандо Нуньес?
Так вот каков удел покорных жен:
Нас оскорбляет бешеный безумец —
К себе домой нахально, как в притон,
Приводит он ораву с грязных улиц!
Ну что же вы стоите? Может быть,
Жену вы пожелаете избить?
151
Так вот зачем вчера вы толковали,
Что будто уезжаете куда-то!
Я вижу, вы законника призвали:
Подлец молчит и смотрит виновато!
Такую массу глупостей едва ли
Придумали бы вы без адвоката!
Ему же не нужны ни вы, ни я, —
Лишь низменная выгода своя!
152
Вы комнату отлично перерыли, —
Быть может, он напишет протокол?
Не зря ж ему вы деньги заплатили!
Прошу вас, сударь, вот сюда, за стол!
А вы бы, дон Альфонсо, попросили,
Чтоб этот сброд из комнаты ушел:
Антонии, я вижу, стыдно тоже!
(Та всхлипнула: «Я наплюю им в рожи!»)
153
Ну что же вы стоите? Вот комод!
В камине можно спрятаться! В диване!
Для карлика и кресло подойдет!
Я больше говорить не в состоянье!
Я спать хочу! Уже четыре бьет!
В прихожей поискали бы! В чулане!
Найдете — не забудьте показать:
Я жажду это диво увидать!
154
Ну что ж, идальго? Ваши подозренья
Пока вы не успели подтвердить?
Скажите нам хотя бы в утешенье:
Кого вы здесь надеялись открыть?
Его происхожденье? Положенье?
Он молод и прекрасен, может быть?
Поскольку мне уж больше нет спасенья,
Я оправдаю ваши опасенья!
155
Надеюсь, что ему не пятьдесят?
Тогда бы вы не стали торопиться,
Свою жену ревнуя невпопад!..
Антония!! Подайте мне напиться!!
Я на отца похожа, говорят:
Испанке гордой плакать не годится!
Но чувствовала ль матушка моя,
Что извергу достанусь в жертву я!
156
Быть может, вас Антония смутила:
Вы видели — она спала со мной,
Когда я вашей банде дверь открыла!
Хотя бы из пристойности одной
На будущее я бы вас просила,
Когда обход свершаете ночной,
Немного подождать у этой двери
И дать одеться нам по крайней мере!
157
Я больше вам ни слова не скажу,
Но пусть мое молчанье вам покажет,
Как втайне я слезами исхожу,
Как тяжело печаль на сердце ляжет!
Я вашего поступка не сужу!
Настанет час — и совесть вам подскажет,
Как был он глуп, и жалок, и жесток!..
Антония! Подайте мне платок!..»
158
Она затихла, царственно бледна,
С глазами, пламеневшими мятежно,
Как небо в бурю. Темная волна
Ее волос, рассыпанных небрежно,
Ей затеняла щеки. Белизна
Ее атласных плеч казалась снежной.
Откинувшись в подушки, чуть дыша,
Она была как ангел хороша.
159
Синьор Альфонсо был весьма сконфужен.
Антония, по комнате носясь,
Косилась на осмеянного мужа,
Управиться с уборкой торопясь.
Отряд ревнивцев был обезоружен,
Их ловкая затея сорвалась;
Один лишь адвокат, лукавый малый,
Не удивлялся этому нимало.
160
Насмешливо приглядывался он
К Антонии, мелькавшей суетливо.
В проступке был он твердо убежден
И ожидал довольно терпеливо,
Когда он будет вскрыт и подтвержден.
Давно он знал, что искренне правдивы
Лишь наши лжесвидетели, когда
Владеют ими страх или нужда.
161
Но дон Альфонсо вид имел унылый
И подлинно достойный сожаленья,
Когда из нежных уст супруги милой
Выслушивал упреки и глумленья.
Они его хлестали с дикой силой,
Как частый град равнины и селенья,
И он, улик не видя никаких,
Был обречен покорно слушать их!
162
Он даже попытался извиняться,
Но Юлия тотчас же принялась
Стонать, и задыхаться, и сморкаться;
И, в этом усмотрев прямую связь
С истерикой, решил ретироваться
Наш дон, Альфонсо, на жену косясь,
И, бурные предвидя объясненья
С ее родней, набрался он терпенья.
163
Он слова три успел пробормотать,
Но ловкая Антония умело Его смутила:
«Что тут толковать! Мне, сударь, и без вас немало дела!
Синьора умирает!» — «Наплевать! —
Пробормотал Альфонсо. — Надоело!»
И, сам не зная, как и почему,
Он сделал, что приказано ему.
164
За ним ушел, провалом огорчен,
Его угрюмый posse comitatus[84],
Всех позже — адвокат; у двери он
Пытался задержаться? адвокату
Смущаться не пристало, но смущен
Он был, что в доказательствах — hiatus! [85]
Антония могла его теперь
Без церемоний выставить за дверь.
165
Как только дверь закрылась, — о, стенанье!
О, женщины! О, ужас! О, позор!
О, лживые прекрасные созданья,
Как может мир вам верить до сих пор! —
Произнесу ль ужасное признанье?
Едва лишь дверь закрылась на запор,
Как Дон-Жуан, невидимый доселе,
Слегка примятый, вылез из постели!
166
Он спрятан был и ловко и умно,
Но где и как — я обсуждать не смею:
Среди пуховиков не мудрено
Упаковать предмет и покрупнее.
Оно, наверно, душно и смешно,
Но я ничуть Жуана не жалею,
Что мог он утонуть в волнах перин,
Как в бочке Кларенс, сей любитель вин[86].
167
И наконец жалеть его не след,
Поскольку он грешил по доброй воле
И сам, нарушив божеский завет,
Себе готовил горестную долю.
Но, право, никому в шестнадцать лет
Раскаянье не причиняет боли,
И лишь за шестьдесят и бес и бог
Подводят нашим шалостям итог!
168
Как выглядел Жуан — мы не видали,
Но в Библии легко об этом справиться:
Врачи царю Давиду[87] прописали
Взамен пиявки юную красавицу.
В достойном старце силы заиграли
Живей, и не замедлил он поправиться.
Однако я не знаю, как Давид, —
А Дон-Жуан имел унылый вид!
169
Но каждая минута драгоценна:
Альфонсо возвратится! Как тут быть?
Антония, умевшая мгновенно
Разумные советы находить,
На этот раз не знала совершенно,
Как новую атаку отразить.
А Юлия молчала, отдыхая,
К щеке Жуана губы прижимая.
170
Жуан уже прильнул к ее губам
И плечи ей поглаживал устало,
О страхе позабыв. «Да полно вам! —
Антония сердито прошептала. —
Поди служи подобным господам!
До глупостей ли нынче? Все им мало!
Мне этого красавчика пора
Упрятать в шкаф до самого утра!
171
Я вся еще дрожу! Помилуй бог!
Ведь этакая вышла суматоха!
И — да простится мне! — такой щенок
Виновник был всего переполоха!
Ох, я боюсь, хозяин очень строг!
Не кончились бы шутки наши плохо!
Я потеряю место, — ну, а вы
Останетесь как раз без головы!
172
И что за вкус? Ну, будь мужчина статный,
Лет двадцати пяти иль тридцати,
Оно, пожалуй, было бы понятно, —
А то мальчишка, господи прости!
Ну, лезьте в шкаф и стойте аккуратно —
Хозяин может в комнату войти;
Не шаркайте ногами, не сопите,
А главное — пожалуйста, не спите!»
173
Но тут Альфонсо — грозный господин —
Ее прервал внезапным появленьем.
На этот раз он был совсем один
И потому с угрюмым нетерпеньем
Ей сделал знак уйти. Не без причин
На госпожу взглянула с сожаленьем
Антония, потом свечу взяла
И, сделав книксен, вежливо ушла.
174
Альфонсо постоял минуты две
И принялся опять за извиненья:
Он лепетал о ветреной молве
И о своем нелепом поведенье,
О смутных снах, о шуме в голове;
Ну, словом, речь его была смешенье
Риторики и несуразных фраз,
В которых он мучительно увяз.
175
Но Юлия, не говоря ни слова,
Ему внимала. Женщина молчит,
Когда оружье у нее готово,
Которое супруга поразит!
В семейных ссорах, в сущности, не ново,
Что тот приемлет равнодушный вид,
Кто за намек твой на одну измену
Тебя уликой в трех сразит мгновенно!
176
Она могла бы многое сказать
По поводу известного романа
Инесы и Альфонсо. Но молчать
Она предпочитала. Разве странно,
Что ради сына, уважая мать,
Она щадила уши Дон-Жуана?
А может быть, другим развлечена,
Про эту связь не вспомнила она.
177
Но я еще причину угадал
Ее вполне разумного молчанья:
Альфонсо никогда не намекал
(Из робости, а может — по незнанью!),
К кому он нашу донну ревновал,
Инесы допустив упоминанье,
Она могла б по верному пути
Его на след Жуана навести!
178
В столь щекотливом деле очень вреден
Один намек. Молчанье — это такт.
(Для рифмы нужен «такт» — язык наш беден,
Октава — тиранический контракт!)
Мне хочется сказать, что наши леди
Умеют «замолчать» опасный факт.
Их ложь умна, изящна, интересна —
И даже им к лицу, коль молвить честно!
179
Они краснеют — это им идет,
И мы им верим, хоть они и лживы.
Притом же отвечать им не расчет:
Они обычно так красноречивы,
Вздыхая, так кривят прелестный рот
И опускают глазки так красиво,
Потом слезу роняют, а потом —
Мы вместе с ними ужинать идем.
180
Итак, Альфонсо каялся. Меж тем
Красавица, ему не доверяя,
Его еще простила не совсем,
И, о пощаде полной умоляя,
Стоял он перед ней уныл и нем,
Как изгнанный Адам у двери рая,
Исполнен покаянья и тоски.
И вдруг… наткнулся он на башмаки!
181
Ну что же — возразите вы — не чудо
Увидеть в спальне дамский башмачок!
Увы, друзья, скрывать от вас не буду:
То были башмаки для крупных ног!
Альфонсо покраснел. Мне стало худо!
Я, кажется, от страха занемог!
Альфонсо, форму их проверив тщательно,
Вскипел и разъярился окончательно.
182
Он выбежал за шпагою своей,
А наша донна к шкафу подбежала:
«Беги, мой милый друг, беги скорей! —
Она, открывши дверцы, прошептала. —
В саду темно, не видно сторожей,
На улицах еще народу мало!!
Я слышу, он идет! Спеши! Спеши!
Беги! Прощай, звезда моей души!»
183
Совет, конечно, был хорош и верен,
Но слишком поздно был преподнесен
И потому, как водится, потерян.
Досадой и волненьем потрясен,
Одним прыжком Жуан уж был у двери,
Но тут с Альфонсо повстречался он:
Тот был в халате и во гневе яром,
Но сбил его Жуан одним ударом.
184
Свеча потухла. Кто-то закричал,
Антония вопила: «Воры! Воры!»
Никто из слуг на крик не отвечал.
Альфонсо, озверевший от позора,
Жестокою расправой угрожал.
Жуан в припадке пылкого задора
Как турок на Альфонсо налетел:
Он жертвою быть вовсе не хотел.
185
Альфонсо шпагу выронил впотьмах.
Чего Жуан, по счастью, не заметил.
Будь эта шпага у него в руках,
Давно б Альфонсо не было на свете.
Они, тузя друг друга впопыхах,
Барахтались, как маленькие дети.
Ужасный час, когда плохой жене
Грозит опасность овдоветь вдвойне!
186
Мой Дон-Жуан отважно отбивался,
И скоро кровь ручьями полилась
Из носа мужа. Он перепугался
И выпустил соперника, смутясь.
Но, к сожаленью, рыцарь мой остался,
Из цепких рук его освободясь, —
Как молодой Иосиф[88] из Писания,
В решительный момент без одеяния!
187
Тут прибежали слуги. Стыд и страх!
Какое зрелище предстало взору:
В крови синьор, Антония в слезах,
И в обмороке юная синьора!
Следы жестокой схватки на коврах:
Осколки ваз, оборванные шторы.
Но Дон-Жуан проворен был и смел
И за калитку выскочить успел.
188
Тут кончу я. Не стану воспевать,
Как мой Жуан, нагой, под кровом ночи
(Она таких готова покрывать!)
Спешил домой и волновался очень,
И что поутру стали толковать,
И как Альфонсо, зол и озабочен,
Развод затеял. Обо всем как есть
В газетах все вы можете прочесть.
189
Расскажет вам назойливая пресса,
Как протекал процесс и сколько дней,
Какие были новые эксцессы,
Что говорят о нем и что о ней.
(Среди статей, достойных интереса,
Гернея[89] стенограмма всех точней:
Он даже побывал для этой цели
В Мадриде, как разведать мы успели.)
190
Инеса, чтобы как-нибудь утих
Ужасный шум великого скандала.
(В Испании уж не было таких
Со времени нашествия вандала!),
Двенадцать фунтов свечек восковых
Святой Марии-деве обещала,
А сына порешила отослать
В чужих краях забвенья поискать.
191
Он мог бы там набраться новых правил,
Узнать людей, усвоить языки,
В Италии б здоровье он поправил,
В Париже излечился б от тоски.
Меж тем Альфонсо Юлию отправил
Замаливать в монастыре грехи.
Я чувств ее описывать не стану,
Но вот ее посланье к Дон-Жуану.
192
«Ты уезжаешь. Это решено
И хорошо и мудро, — но ужасно!
Твое младое сердце суждено
Не мне одной, и я одна несчастна!
Одно искусство было мне дано:
Любить без меры! Я пишу неясно,
Но пятна на бумаге не следы
Горячих слез: глаза мои горды.
193
Да, я любила и люблю — и вот
Покоем, честью и души спасеньем
Пожертвовала страсти. Кто поймет,
Что это я пишу не с огорченьем?
Еще теперь в душе моей живет
Воспоминанье рядом со смиреньем.
Не смею ни молить, ни упрекать,
Но, милый друг, могу ли не вздыхать?
194
В судьбе мужчин любовь не основное,
Для женщины любовь и жизнь — одно,
В парламенте, в суде, на поле боя
Мужчине подвизаться суждено.
Он может сердце вылечить больное
Успехами, почетом, славой, но
Для нас одно возможно излеченье:
Вновь полюбить для нового мученья!
195
Ты будешь жить, ласкаем, и любим,
Любя, лаская и пленяя многих,
А я уйду с раскаяньем моим
В молчанье дней молитвенных и строгих.
Но страсти пыл ничем непобедим:
Я все еще горю, я вся в тревоге!
Прости меня! Люби меня! Не верь
Моим словам: все кончено теперь!
196
Да, я слаба и телом и душой,
Но я способна с мыслями собраться.
Как волны океана под грозой,
Мои мечты покорные стремятся
Лишь к одному тебе. Одним тобой
Могу я жить, дышать и наслаждаться:
Так в компасе настойчивый магнит
К заветной точке рвется и дрожит.
197
Все сказано, но у меня нет силы
Проститься навсегда с моей весной.
Я так тебя любила, друг мой милый,
Такой жестокий жребий предо мной!
Зачем меня страданье не убило?
Мне суждено остаться вновь одной,
Разлуку пережить и удалиться,
Тебя любить и о тебе молиться!»
198
Она писала это billet doux[90]
На листике с каемкой золотою:
Казалось, было ей невмоготу
Скрепить письмо печатью вырезною
С девизом нежным «Elle vous suit partout»[91][92],
Что означает: «Я всегда с тобою»,
С подсолнечником, верности цветком,
Который всем любовникам знаком.
199
Вот первое Жуана приключенье.
О новых я не смею продолжать:
Мне нужно прежде умное сужденье
И вкусы нашей публики узнать:
Их милость укрепляет самомненье,
А их капризам надо потакать.
Но если одобренье заслужу я,
То через год даю главу вторую,
200
Эпической была наречена
Моя поэма. В ней двенадцать книг,
Любовь, страданья, бури и война,
И блеск мечей, и тяжкий лязг вериг,
Вождей, князей, героев имена,
Пейзажи ада, замыслы владык:
Все без обмана, в самом лучшем стиле,
Как нас Гомер с Вергилием учили.

201
Давно мы с Аристотелем друзья:
Сей vademecum[93] каждому годится.
Его поэтов дружная семья
Влюбленно чтит, им хор глупцов гордится.
Прозаик любит белый стих, но я
За рифму: дело мастера боится!
А у меня запас всегда готов
Сравнений, и цитат, и острых слов.
202
Есть у меня отличие одно
От всех, писавших до меня поэмы,
Но мне заслугой кажется оно:
Ошибки предков замечаем все мы,
И эту доказать не мудрено:
Они уж слишком украшают тему,
За вымыслом блуждая вкривь и вкось,
А мне вот быть правдивым удалось!
203
А ежели вы склонны сомневаться,
Узнаете вы правду из газет,
Могу и на историю сослаться,
На оперу, на драму, на балет;
Да наконец, уж если признаваться,
Я расскажу вам (это не секрет!):
Я видел сам недавно, как в Севилье
Жуана черти в бездну утащили![94]
204
Уж если я до прозы снизойду,
То заповеди напишу поэтам:
Я всех моих собратий превзойду,
Подобным занимавшихся предметом,
Всем вкусам я итоги подведу
И назову сей ценный труд при этом:
«Лонгин с бутылкой», или «Всяк пиит
Будь сам себе закон и Стагирит[95]».
205

[96]

Чти Мильтона и Попа[97]: никогда
Не подражай мужам Озерной школы:
Их Вордсворт — безнадежная балда,
Пьян Колридж, а у Саути слог тяжелый;
У Кэмбела стихи — одна вода,
А трудный Крабб — соперник невеселый;
От Роджерса ни строчки не бери
И с музой Мура флирта не твори.
206
Не пожелай от Созби[98] ни Пегаса,
Ни музы, ни всего его добра,
Не клевещи на ближних для прикрасы
И сплетнями не оскверняй пера,
Пиши без принуждения, без гримасы,
Пиши, как я (давно уже пора!),
Целуй мою лозу, а не желаешь —
Ты на своей спине ее узнаешь!
207
Уж если вы хотите утверждать,
Что этот мой рассказ лишен морали,
То мне придется искренне сказать,
Что вы его ни разу не читали!
Рассказ мой весел, не хочу скрывать.
(Я враг нравоучительной печали!)
В двенадцатой же песне я хотел
Изобразить всех грешников удел.
208
Но тем из вас, чей извращенный разум,
Улик и сплетен разбирая хлам,
Все доводы опровергая разом,
Не веря мне и собственным глазам,
Твердит про «аморальную заразу», —
Я вам скажу — пиитам и попам:
«Вы просто лжете, дорогие сэры!
Точнее — заблуждаетесь без меры!»
209

[99]

Я рад во вкусе бабушек писать?
Я ссориться с читателем не смею,
Мне все же лавры хочется стяжать
Эпической поэмою моею.
(Ребенку надо что-нибудь сосать,
Чтоб зубки прорезались поскорее!)
Я, чтоб читатель-скромник не бранил,
«Британский вестник» бабушкин купил.
210
Я взятку положил в письмо к издателю
И даже получил его ответ:
Он мило обещал (хвала создателю!)
Статью — хвалебных отзывов букет!
Но если он (что свойственно приятелю)
Обманет и меня, и целый свет
И желчью обольет меня язвительно, —
Он деньги взял с меня, ему простительно.
211
Но верю я: священный сей союз
Меня вполне спасет от нападенья,
И ублажать журналов прочих вкус
Не стану в ожиданье одобренья!
Они не любят наших юных муз,
И даже в «Эдинбургском обозренье»
Писатель, нарушающий закон,
Весьма жестокой каре обречен.
212
«Non ego hoc ferrem calida juventa»[100], —
Гораций говорил, скажу и я:
Лет семь тому назад — еще до Бренты —
Была живее вспыльчивость моя:
Тогда под впечатлением момента
Удары все я возвращал, друзья.
Я б это дело втуне не оставил,
Когда Георг, по счету третий, правил.
213
Но в тридцать лет седы мои виски,
Что будет в сорок — даже и не знаю:
Поглядывать я стал на парики.
Я сердцем сед! Еще в начале мая
Растратил я хорошие деньки,
Уж я себя отважным не считаю:
Я как-то незаметно промотал
И смелости и жизни капитал.
214
О, больше никогда на сердце это
Не упадет живительной росой
Заветный луч магического света,
Рождаемый восторгом и красой!
Подобно улью пчел, душа поэта
Богата медом — творческой весной;
Но это все — пока мы сами в силах
Удваивать красу предметов милых!
215
О, никогда не испытаю я,
Как это сердце ширится и тает,
Вмещая все богатства бытия,
И гневом и восторгом замирает.
Прошла навек восторженность моя.
Бесчувственность меня обуревает,
И вместо сердца слышу все ясней
Рассудка мерный пульс в груди моей.
216
Минули дни любви. Уж никогда
Ни девушки, ни женщины, ни вдовы
Меня не одурачат, господа!
Я образ жизни избираю новый:
Все вина заменяет мне вода,
И всех страстей отбросил я оковы,
Лишь скупости предаться я бы мог,
Поскольку это — старческий порок.
217
Тщеславию я долго поклонялся,
Но божествам Блаженства и Печали
Его я предал. Долго я скитался,
И многие мечты меня прельщали;
Но годы проходили, я менялся.
О, солнечная молодость! Не я ли
Растрачивал в горячке чувств и дум
На страсти — сердце и на рифмы — ум…
218
В чем слава? В том, чтоб именем своим
Столбцы газет заполнить поплотнее.
Что слава? Просто холм, а мы спешим
Добраться до вершины поскорее.
Мы пишем, поучаем, говорим,
Ломаем копья и ломаем шеи,
Чтоб после нашей смерти помнил свет
Фамилию и плохонький портрет!
219
Египта царь Хеопс[102], мы знаем с вами,
Для памяти и мумии своей
Себе воздвиг над многими веками
Гигантский небывалый мавзолей.
Он был разграблен жадными руками,
И не осталось от царя царей,
Увы, ни горсти праха. Так на что же
Мы, грешные, надеяться-то можем?
220
Но все же, философию ценя,
Я часто говорю себе: увы,
Мы — существа единственного дня,
И наш удел — удел любой травы!
Но юность и у вас и у меня
Была приятна, согласитесь вы!
Живите же, судьбу не упрекая,
Копите деньги, Библию читая!..
221
Любезный мой читатель (а верней —
Любезный покупатель), до свиданья!
Я жму вам руку и на много дней
Вам искренне желаю процветанья.
Мы встретимся, пожалуй, попоздней,
Коль явится на то у вас желанье.
(Я от собратьев отличаюсь тем,
Что докучать я не люблю совсем!)
222

[103]

«Иди же, тихий плод уединенья!
Пускай тебя по прихоти несет
Веселых вод спокойное теченье,
И мир тебя когда-нибудь найдет!»
Уж если Боб[104] находит одобренье
И Вордсворт понят — мой теперь черед!
Четыре первых строчки не считайте
Моими: это Саути, так и знайте!

Песнь вторая

[105]

1
О вы, друзья, кому на обученье
Цвет молодежи всех народов дан, —
Секите всех юнцов без сожаленья
Во исправленье нравов разных стран!
Напрасны оказались наставленья
Мамаши образцовой, и Жуан,
Чуть только на свободе очутился,
Невинности и скромности лишился.
2
Начни он просто школу посещать,
Учись он ежедневно и помногу,
Он не успел бы даже испытать
Воображенья раннюю тревогу.
О, пламенного климата печать!
О, ужас и смятенье педагога!
Как был он тих, как набожен! И вот
В шестнадцать лет уж вызвал он развод.
3
По правде, я не слишком удивлен,
Все к этому вело, судите сами:
Осел-наставник, величавый тон
Мамаши с философскими мозгами,
Хорошенькая женщина и дон
Супруг, слегка потрепанный годами, —
Стеченье обстоятельств, как назло,
Неотвратимо к этому вело.
4
Вокруг своей оси весь мир кружится:
Мы можем, восхваляя небеса,
Платить налоги, жить и веселиться,
Приспособляя к ветру паруса,
Чтить короля, у доктора лечиться,
С попами говорить про чудеса, —
И мы за это получаем право
На жизнь, любовь и, может быть, на славу.
5
Итак, поехал в Кадис мой Жуан.
Прелестный город; я им долго бредил.
Какие там товары южных стран!
А девочки! (Я разумею — леди!)
Походкою и то бываешь пьян,
Не говоря о пенье и беседе, —
Чему же уподобит их поэт,
Когда подобных им на свете нет!
6
Арабский конь, прекрасная пантера,
Газель или стремительный олень —
Нет, это все не то! А их манеры!
Их шали, юбки, их движений лень!
А ножек их изящные размеры!
Да я готов потратить целый день,
Подыскивая лучшие сравненья,
Но муза, вижу я, иного мненья.
7
Она молчит и хмурится. Постой!
Дай вспомнить нежной ручки мановенье,
Горячий взор и локон золотой!
Пленительно-прекрасное виденье
В душе, сияньем страсти залитой!
Я забывал и слезы и моленья,
Когда они весною при луне
Под «фаццоли»[106] порой являлись мне.
8
Но ближе к делу. Маменька послала
Жуана в Кадис, чтобы блудный сын
Пустился года на три — срок немалый —
В чужие страны странствовать один.
Таким путем Инеса отрывала
Его от всех, казалось ей, причин
Грехопадений всяческих: не скрою,
Был для нее корабль — ковчегом Ноя[107].
9
Жуан велел лакею своему
Упаковать баулы кочевые.
Инесе стало грустно — потому,
Что уезжал он все-таки впервые
На долгий срок. Потом она ему
Вручила на дорогу золотые
Советы и монеты; наш герой
Из этих двух даров ценил второй.
10
Инеса между тем открыла школу
Воскресную для озорных детей,
Чей нрав неукротимый и тяжелый
Сулил улов для дьявольских сетей.
С трех лет младенцев мужеского пола
Здесь розгами стегали без затей.
Успех Жуана в ней родил решенье
Воспитывать второе поколенье.
11
И вот готов к отплытью Дон-Жуан;
Попутный ветер свеж, и качка злая;
Всегда в заливе этом океан,
Соленой пеной в путников швыряя,
Бурлит, чертовской злобой обуян.
Уж я-то нрав его отлично знаю!
И наш герой на много-много дней
Прощается с Испанией своей.
12
Когда знакомый берег отступает
В туманы моря, смутная тоска
Неотвратимо нас обуревает —
Особенно, конечно, новичка.
Все берега, синея, исчезают,
Но помню я — как снег и облака,
Белея, тают берега Британии[108],
Нас провожая в дальние скитания.
13
Итак, Жуан на палубе стоял.
Ругались моряки, скрипели реи,
Выл ветер, постепенно исчезал
Далекий город, пятнышком чернея.
Мне от морской болезни помогал
Всегда бифштекс. Настаивать не смею,
Но все же, сэр, примите мой совет;
Попробуйте, худого в этом нет.
14
Печально он на палубе стоял,
Взирая на Испанию родную.
Любой солдат, который покидал
Свою отчизну, знает боль такую;
Любой душой и сердцем трепетал,
Любой в минуту эту роковую,
Забыв десятки гнусных лиц и дел,
На шпиль церковный горестно глядел.
15
Он оставлял любовницу, мамашу
И, что важней, не оставлял жены.
Он сильно горевал, и — воля ваша —
Вы все ему сочувствовать должны:
И нам, испившим опытности чашу,
Часы прощанья все-таки грустны,
Хоть чувства в нас давно оледенели, —
А наш красавец плакал в самом деле.
16
Так плакали Израиля сыны[109]
У Вавилонских рек о днях счастливых, —
И я б заплакал в память старины,
Да муза у меня не из плаксивых.
Я знаю, путешествия нужны
Для юношей богатых и пытливых:
Для упаковки им всего нужней
Листки поэмы ветреной моей.
17
Жуан рыдал, и слез текли ручьи
Соленые — в соленое же море.
«Прекрасные — прекрасной»[110], — ведь сии
Слова произносила в Эльсиноре
Мать принца датского, цветы свои
На гроб Офелии бросая. В горе,
Раскаяньем томимый и тоской,
Исправиться поклялся наш герой.
18
«Прощай, моя Испания, — вскричал он. —
Придется ль мне опять тебя узреть?
Быть может, мне судьба предназначала
В изгнанье сиротливо умереть!
Прощай, Гвадалкивир! Прощайте, скалы,
И мать моя, и та, о ком скорбеть
Я обречен!» Тут вынул он посланье
И перечел, чтоб обострить страданье.
19
«Я не могу, — воскликнул Дон-Жуан, —
Тебя забыть и с горем примириться!
Скорей туманом станет океан
И в океане суша растворится,
Чем образ твой — прекрасный талисман —
В моей душе исчезнет; излечиться
Не может ум от страсти и мечты!»
(Тут ощутил он приступ тошноты.)
20
«О Юлия! (А тошнота сильнее.)
Предмет моей любви, моей тоски!..
Эй, дайте мне напиться поскорее!
Баттиста! Педро! Где вы, дураки?..
Прекрасная! О боже! Я слабею!
О Юлия!.. Проклятые толчки!..
К тебе взываю именем Эрота!»
Но тут его слова прервала… рвота.
21
Он спазмы ощутил в душе (точней —
В желудке), что, как правило, бывает,
Когда тебя предательство друзей,
Или разлука с милой угнетает,
Иль смерть любимых — и в душе твоей
Святое пламя жизни замирает.
Еще вздыхал бы долго Дон-Жуан,
Но лучше всяких рвотных океан.
22
Любовную горячку всякий знает:
Довольно сильный жар она дает,
Но насморка и кашля избегает,
Да и с ангиной дружбы не ведет.
Недугам благородным помогает,
А низменных — и в слуги не берет!
Чиханье прерывает вздох любовный,
А флюс для страсти вреден безусловно.
23
Но хуже всех, конечно, тошнота.
Как быть любви прекрасному пыланью
При болях в нижней части живота?
Слабительные, клизмы, растиранья
Опасны слову нежному «мечта»,
А рвота для любви страшней изгнанья!
Но мой герой, как ни был он влюблен,
Был качкою на рвоту осужден.
24
Корабль, носивший имя «Тринидада»,
В Ливорно шел; обосновалось там
Семейство по фамилии Монкада —
Родня Инесе, как известно нам.
Друзья снабдить Жуана были рады
Письмом, которое повез он сам,
О том, чтобы за ним понаблюдали и
С кем нужно познакомили в Италии.
25
Его сопровождали двое слуг
И полиглот-наставник, дон Педрилло, —
Веселый малый, но морской недуг
Его сломил: всю ночь его мутило!
В каюте, подавляя свой испуг,
Он помышлял о береге уныло,
А качка, все сдвигая набекрень,
Усиливала страшную мигрень.
26
Да, ветер положительно крепчал,
И к ночи просто буря разыгралась.
Хоть экипаж ее не замечал,
Но пассажирам все-таки не спалось.
Матросов ветер вовсе не смущал,
Но небо испугало. Оказалось,
Что паруса приходится убрать,
Из опасенья мачты потерять.
27

[111]

В час ночи шквал ужасный налетел,
Швырнул корабль с размаху, как корыто;
Открылась течь, и остов заскрипел,
Большая мачта оказалась сбита.
Корабль весь накренился и осел,
Как раненый, не чающий защиты;
И скоро, в довершение беды,
Набралось в трюмах фута три воды.
28
Часть экипажа, устали не зная,
Взялась за помпы, прочие меж тем
Пробоину искали, полагая,
Что можно бы заткнуть ее совсем.
Напрасный труд: упрямая и злая
Вода, наперекор всему и всем,
Просачивалась буйно сквозь холстину,
Тюки белья, атласа и муслина.
29
Ничто б несчастным не могло помочь —
Ни стоны, ни молитвы, ни проклятья,
И все ко дну пошли бы в ту же ночь,
Когда б не помпы. Вам, мои собратья,
Вам, мореходы Англии, не прочь
Чудесные их свойства описать я:
Ведь помпы фирмы Мэнна — без прикрас! —
Полсотни тонн выкачивают в час.
30
С рассветом буря стала утихать
И даже течь как будто ослабела.
Матросы, не решаясь отдыхать,
Насосами работали умело.
Но к ночи ветер поднялся опять,
И море беспокойно заревело,
А ураган, набравшись новых сил,
Корабль одним ударом накренил.
31
Измученный, лежал он без движенья,
На палубы нахлынула вода.
(Картин пожаров, битв и разрушенья
Не забывают люди никогда,
Но, хоть рождают боль и сожаленье
Разбитые сердца и города,
Всем уцелевшим, как давно известно,
О катастрофе вспомнить интересно.)
32
Матросы, топором вооружась,
Грот-мачту торопливо подрубили,
Но, как бревно, лежал, не шевелясь,
Как будто ослабевший от усилий,
Больной корабль; тревожно суетясь,
Фок-мачту и бушприт они свалили —
И, как старик, что превозмог недуг,
Корабль с усильем выпрямился вдруг.
33
Естественно, что в час такой плачевный
Всех пассажиров ужас обуял:
И аппетит их, и покой душевный
Жестокой бури приступ нарушал.
Ведь даже и матросы, к повседневной
Опасности привыкнув, каждый шквал
Встречают смело, только дозой грога
И рома ободренные немного.
34
Ничто так не способно утешать,
Как добрый ром и пламенная вера:
Матросы, собираясь умирать,
И пили и молились свыше меры;
А волны продолжали бушевать,
Клубились тучи в небе мутно-сером,
И, вторя вою океана, ввысь
Проклятья, стоны и мольбы неслись.
35
Но Дон-Жуан один не растерялся,
Находчивость сумел он проявить:
Он вынул пистолет и попытался
Безумство на борту остановить,
И экипаж ему повиновался;
Они страшились пули, может быть,
Сильней, чем волн, хоть моряки считают,
Что во хмелю тонуть им подобает.
36
Идти ко дну готовясь через час,
Они просили грогу. Но упорно
Жуан им отвечал: «Меня и вас
Погибель ждет, но умирать позорно
В обличье скотском!» Власти подчинясь,
Ему внимали пьяницы покорно,
И сам Педрилло, выбившись из сил,
Напрасно грогу у него просил.
37
Старик несчастный был разбит совсем:
Он жаловался громко, и молился,
И каялся в грехах, и клялся всем,
Что он теперь вполне переродился;
Теперь, не отвлекаемый ничем,
В науки б он прилежно погрузился,
Никто его не мог бы соблазнить
Для Дон-Жуана Санчо Пансой быть.
38
Потом опять надежда появилась —
К рассвету ветер несколько утих.
Но с прежней силой течь возобновилась;
Усилий не жалея никаких,
Команда вновь за помпы ухватилась,
А два десятка слабых и больных
На солнце сели, кости прогревая
И к парусам заплаты пришивая.
39
Желая течь хоть как-нибудь унять,
Они под киль поддели парусину.
Пусть кораблю без мачт не совладать
С разгулом урагана и пучины,
Но никогда не нужно унывать,
Встречая даже страшную кончину!
Хоть умирать приходится лишь раз,
Но как — вот это беспокоит нас!
40
Швыряли волны их и ветры били
По воле и по прихоти своей.
Матросы и руля не укрепили,
И отдыха не знали много дней,
Но ждали все же наступленья штиля
(Надежда подкрепляет всех людей).
Корабль, конечно, плыл еще куда-то,
Но по сравненью с уткой — плоховато.
41
Пожалуй, ветер стал ослабевать,
Зато корабль держался еле-еле,
И все, кто начал это сознавать,
Насупились и явно оробели;
Притом воды им стало не хватать.
Напрасно в телескоп они глядели:
Ни паруса, ни полосы земли —
Лишь море предвечернее вдали.
42
А к ночи снова буря разыгралась,
И в трюме и на палубе опять
Вода, как накануне, показалась.
Все знали, что теперь несдобровать.
Все помпы отказали. Оставалось
На жалость волн и бури уповать, —
А волны столь же к жалости способны,
Как люди в дни войны междоусобной.
43
Вот плотник, со слезами на глазах,
Измученный, явился к капитану.
Он был силен, хотя уже в годах,
Не раз уж он по злому океану
Отважно плавал, и отнюдь не страх
Его заставил плакать, — но не странно,
Что он заплакал: он семью имел
И в страшный час детей своих жалел.
44
Корабль тонул. Мольбы и заклинания,
Все пассажиры начали кричать:
По сотне свеч угодникам заранее
Несчастные старались обещать.
Иные в этом хаосе стенания
Спешили шлюпки на море спускать,
Один к Педрилло бросился в смятенье,
Прося хоть у него благословенья.
45
Иные наряжались, торопясь,
Как будто на воскресное гулянье;
Иные рвали волосы, крестясь,
И плакали, кляня существованье;
Иные, в лодке плотно умостясь,
Утешились на время от сознанья,
Что лучше корабля хороший челн
Противиться способен гневу волн.
46
Но, к сожаленью, в этом состоянье,
Усталые от страха и тоски,
Они тащили в диком состязанье
Куда попало кадки и тюки.
Ведь, даже умирая, о питанье
Мечтают люди, смыслу вопреки!
Но в катер погрузили очень мало:
Мешок с галетами и бочку сала.
47
Зато в баркас успели взять и ром,
И хлеб, слегка подмоченный, и мясо —
Свинину и говядину; притом
Воды бочонок взяли для баркаса
И даже пять огромных фляг с вином —
По существу, немалые запасы!
Хотя при обстоятельствах таких
И на неделю б не хватило их.
48
Все остальные лодки потеряли
В начале шторма. Впрочем, и баркас
Был в жалком состоянье и едва ли
Мог долго продержаться. Но сейчас
Не думали об этом: все мечтали
За борт скорее прыгнуть, чтобы час
Урвать у жизни: всем уж ясно стало,
Что лодок для спасенья не хватало.
49
Вот сумерки, как лиловатый дым,
Над водною пустыней опустились;
Ночь надвигалась облаком густым,
И лица всё бледнее становились:
За этой пеленой, казалось им,
Черты чего-то гневного таились.
Двенадцать дней их страх сводил с ума,
Теперь его сменила смерть сама.
50
Кто в силах был — трудились над плотом:
Нелепая затея в бурном море;
Хотя смешного мало было в том,
Но остальные, облегчая горе,
Над ними насмехались. Крепкий ром
Подогревал веселье. В страшной своре
Полубезумцев, полумертвецов
Их дикий смех казался визгом псов.
51
К восьми часам бочонки, доски, реи —
Всё побросали в море, что могли.
По небу тучи, сумрачно темнея,
Скрывая звезды, медленно ползли.
От корабля отчалив поскорее,
Как можно дальше лодки отошли.
Вдруг черный остов дрогнул, накренился
И как-то сразу в воду погрузился.
52
И тут вознесся к небу страшный крик
Прощанья с жизнью. Храбрые молчали,
Но вой трусливых был смертельно дик;
Иные, в волны прыгая, рыдали,
И волны жадно поглощали их,
И снова пасть пучины разевали.
Так в рукопашной схватке в жажде жить
Спешат враги друг друга задушить.
53
Вот над могучим воем урагана
Еще один последний общий стон
Рванулся в тьму полночного тумана
И снова, громом бури заглушен,
Умолк в пустыне черной океана;
Но ветер доносил со всех сторон
Лишь крики одиноких утопавших —
Агонию пловцов ослабевавших.
54
Нагруженные лодки отошли
Заранее, но те, кто были в них,
Едва ли верить искренне могли
Теперь в спасенье бренных тел своих,
Куда бы волны их ни понесли.
В баркасе только тридцать было их,
А в катере лишь девять поместилось,
Погрузка неразумно проводилась.
55
Все прочие — душ около двухсот —
Расстались с христианскими телами.
Утопленник недель по восемь ждет,
Носимый океанскими волнами,
Пока святая месса не зальет
Чистилища безжалостное пламя;
А месса нынче, что ни говори,
Обходится порою франка в три!
56
Жуан помочь Педрилло постарался
Спуститься своевременно в баркас;
Несчастный педагог повиновался
(Он весь дрожал, не осушая глаз).
Жуан отлично всем распоряжался;
Он, верно б, и своих лакеев спас,
Но вот беда — Баттиста, он же Тита,
Погиб из-за пристрастья к aqua vita[112].
57
И Педро не был вовремя спасен
По вышеупомянутой причине:
На катер неудачно прыгнул он
С кормы — и канул в пенистой пучине,
Неведеньем блаженно упоен.
Вино, в его виновное кончине,
Жестокость волн смягчило для него:
Он утонул — и больше ничего.
58
К отцу хранил герой наш уваженье —
Его собачку он с собою вез.
Опасности почуяв приближенье,
Метался и скулил несчастный пес.
Обычно катастрофы и крушенья
Предчувствует собачий умный нос!
Схватив собачку эту, вместе с нею
Жуан мой в лодку прыгнул, не робея.
59
Деньгами второпях наполнил он
Свои карманы и карман Педрилло —
Наставник, истощен и потрясен,
Повиновался робко и уныло;
Но твердо верил наш отважный дон
В свое спасенье, молодость и силы,
А потому в такой ужасный час
Собачку и наставника он спас.
60
А ночь ревела, ветер бесновался,
Громады волн вставали с двух сторон,
И парус то испуганно вздувался,
То опадал, от ветра защищен
Стеной воды, и на корму бросался
Обрушившийся вал. Сквозь свист и стон
Они друг друга слышать перестали,
Промокли все до нитки, все устали.
61
Разбитый катер вдруг нырнул во мрак,
И больше тень его не появлялась.
Баркас еще держался на волнах;
Из одеял к веслу какой-то парус
Приделали матросы кое-как.
Но всем собратьев гибель вспоминалась,
Всем было жалко сала и галет,
Доставшихся акулам на обед.
62
Вот солнце встало пламенно-багровое —
Предвестник верный шторма; тут одна
Возможность — бурю вытерпеть суровую
И ждать, чтоб успокоилась она.
Всем ослабевшим — средство образцовое —
По ложке дали рому и вина
С заплесневелым хлебом; все устали.
И все в лохмотьях жалких замерзали.
63
Их было тридцать, сбившихся толпой,
Оборванных и дремлющих устало:
Иной сидел с покорностью тупой,
Иной лежал, иного даже рвало;
От холода и сырости ночной
Их лихорадка лютая трепала,
И только небо покрывало их —
Измученных, голодных и больных.
64
Мне говорили, что желанье жить
Способно и продлить существованье:
Больные могут волей победить
Любое тяжкое заболеванье,
Предохраняя жизненную нить
От ножниц Парки[113]. Страха трепетанье
Опасно смертным — робкий человек
Свой краткий укорачивает век.
65
Но старички, живущие на ренту,
Живут, как я заметил, дольше всех
И внуков, ожидающих момента
Кончины их, частенько вводят в грех.
Но, впрочем, за хорошие проценты
Дают нам под наследство без помех
По векселям ростовщики-евреи,
Хотя они всех кредиторов злее.
66
В открытом море эта жажда жить
Обуревает нас: ни сила шквала,
Ни буря не способны победить
Сердца пловцов, упорные, как скалы.
С опасностью и случаем шутить —
Удел матросов; так всегда бывало —
И аргонавты, и библейский Ной
Спасались этой жаждою одной!
67
Но люди плотоядны от рожденья,
Как тигр или акула; с юных лет
Желудки их привыкли, к сожаленью,
Иметь мясное блюдо на обед.
Конечно, аппарат пищеваренья
И овощной приемлет винегрет,
Но трудовой народ привык, признаться,
Свининой и говядиной питаться.
68
На третий день попали моряки
В глубокий штиль — прозрачный, тихокрылый.
Как в солнечной лазури голубки,
По океану судно их скользило.
Распаковав корзинки и мешки,
Они поспешно подкрепили силы,
Не думая о том, что, может быть,
Им каждой крошкой нужно дорожить.
69
Последствия легко предугадать:
Провизию довольно быстро съели,
И выпили вино, и стали ждать,
Что ветер их погонит прямо к цели.
Баркасом было трудно управлять:
Одно весло на всех они имели,
Припасов не имея никаких.
Какая ж участь ожидала их?
70
Четыре дня стояла тишина
И паруса висели бездыханно.
В спокойствии младенческого сна
Едва качались волны океана,
А голод рос, как грозная волна.
На пятый день собачку Дон-Жуана
Убили, вопреки его мольбам,
И тут же растащили по кускам.
71
Иссохшей шкуркой на шестые сутки
Питались все, но продолжал поститься
Жуан: ему мешали предрассудки
Папашиной собачкой подкрепиться.
Но, побежденный спазмами в желудке,
Решил передней лапкой поделиться
С Педрилло: тот и половинку съел,
И на вторую жадно посмотрел.
72
Семь дней без ветра солнце пожирало
Бессильные недвижные тела,
Простертые как трупы. Даль пылала:
В ней даже тень прохлады умерла.
Ни пищи, ни воды уже не стало,
И молчаливо, медленно росла
Предвестием неотвратимых бедствий
В их волчьих взорах мысль о людоедстве.
73
И вот — один товарищу шепнул,
Другой шепнул соседу осторожно,
И шепот их в зловещий тихий гул
Стал разрастаться грозно и тревожно.
Никто не знал, кто первый намекнул
На то, что все скрывали, сколь возможно,
И вдруг решили жребии метать:
Кому судьба для братьев пищей стать,
74
Они уж накануне раскромсали
Все кожаные шапки и ремни
И съели. Пищи взоры их искали,
Хотели мяса свежего они.
Бумаги, впрочем, сразу не достали,
Поэтому — о муза, не кляни
Жестоких! — у Жуана взяли силой
На жребии письмо подруги милой.
75
Пришла минута жребии тянуть,
И на одно короткое мгновенье
Мертвящую почувствовали жуть
Все, кто мечтал о страшном насыщенье.
Но дикий голод не давал заснуть
Вгрызавшемуся в сердце их решенью,
И, хоть того никто и не желал,
На бедного Педрилло жребий пал.
76
Он попросил их только об одном:
Чтоб кровь ему пустили; нужно было
Ему лишь вену вскрыть — и мирным сном
Забылся безмятежно наш Педрилло.
Он умер как католик; веру в нем
Недаром воспитанье укрепило.
Распятье он поцеловал, вздохнул
И руку для надреза протянул.
77
Хирургу вместо платы полагалось
Кусок отличный взять себе, но тот
Лишь крови напился; ему казалось,
Что как вино она из вены бьет.
Матросы съели мясо. Что осталось —
Мозги, печенка, сердце, пищевод —
Акулам за борт выброшено было.
Таков удел несчастного Педрилло.
78
Матросы съели мясо, я сказал,
За исключеньем тех, кого действительно
Сей вид мясоеденья не прельщал.
Жуан был в их числе: неудивительно —
Уж если он собачку есть не стал,
Считая, что сие предосудительно,
Не мог он, даже голодом томим,
Позавтракать наставником своим!
79
И он был прав. Последствия сказались
Обжорства их в конце того же дня:
Несчастные, безумствуя, метались,
Кощунствуя, рыдая и стеня,
В конвульсиях по палубе катались,
Прося воды, судьбу свою кляня,
В отчаянье одежды раздирали —
И, как гиены, с воем умирали,
80
От этого несчастья их число,
Я полагаю, сильно поредело.
Но те, кому покамест повезло
В живых остаться, думали несмело,
Кого бы снова скушать; не пошло
На пользу им сознанье злого дела
И зрелище жестокой смерти тех,
Кто объедался, позабыв про грех.
81
Всех толще был помощник капитана,
И все о нем подумывали, — но
Прихварывал он что-то постоянно;
Еще соображение одно
Спасло его от гибели нежданно:
Ему преподнесли не так давно
По дружбе дамы в Кадисе вскладчину
Подарок, удручающий мужчину.
82
Педрилло уж никто не доедал:
На аппетит усердных едоков
Невольный страх порядком повлиял.
Жуан, ко всем превратностям готов,
Куски бамбука и свинца жевал;
Когда же случай им послал нырков
И пару альбатросов на жаркое, —
Покойника оставили в покое.
83
Пусть те, кого шокирует из вас
Удел Педрилло, вспомнят Уголино[114]:
Тот, кончив свой трагический рассказ,
Грыз голову врага. Сия картина
В аду ничуть не оскорбляет глаз;
Тем более уж люди неповинны,
Когда они друзей своих едят
В минуты пострашней, чем Дантов ад.
84
Лишь ночью ливнем тучи разразились.
Как трещины засушливой земли,
Страдальцев губы жаждою кривились,
Ловили капли влаги, как могли.
Когда б вы в Малой Азии родились
Иль без воды дней десять провели, —
В колодец вы мечтали бы спуститься,
Где, как известно, истина таится.
85
Дождь ливмя лил, но эта благодать
Жестокой жажды их не облегчала,
Пока не догадались разостлать
На палубе остатки одеяла;
Его, понятно, стали выжимать
И воду пили жадно, одичало,
Впервые ощущая, может быть,
Насколько велико блаженство пить.
86
Глотая воду, как земля сухая,
Их губы оставались горячи,
Их языки чернели, опухая,
В иссохшем рту, как в доменной печи.
Так, о росинке нищих умоляя,
В аду напрасно стонут богачи!
И если это правда, то действительно
Доктрина христианства утешительна.
87
Среди скитальцев были два отца
Измученных и два печальных сына.
Один держался бодро до конца,
Но умер вдруг, как будто без причины.
Старик отец взглянул на мертвеца,
Перекрестился истово и чинно,
«Да будет воля божья!» — произнес
И попрощался с первенцем без слез.

88
Второй ребенок слабеньким казался,
Он был изнежен и немного хил,
Но долго мальчик смерти не сдавался,
Поддерживал в нем дух остатки сил.
Отцу ребенок слабо улыбался
И слово утешенья находил,
Когда в чертах отца, с надеждой споря,
Мелькала тень разлуки — ужас горя.
89
И, наклонясь над мальчиком своим,
Не отрывая глаз, отец унылый
Следил за ним, ухаживал за ним.
Когда страдальцев ливнем оживило,
Ребенок был уж вовсе недвижим,
Но взор померкший радость озарила,
Когда из тряпки в рот ему отец
Хоть каплю влаги выжал наконец.
90
Ребенок умер. Пристально и странно
Смотрел отец на хладный этот прах,
Как будто труп, простертый бездыханно,
Еще очнуться мог в его руках.
Когда же, став добычей океана,
Поплыл мертвец, качаясь на волнах, —
Старик упал и встать уж не пытался,
Лишь изредка всем телом содрогался.
91
Вдруг радуга у них над головой,
Прорезав облака над мглою моря,
На крутизне воздвиглась голубой.
Все стало сразу ярче, словно споря
Сияньем с этой аркою цветной;
Как плещущее знамя на просторе,
Горел ее прекрасный полукруг;
Потом поблекнул и растаял вдруг.
92
Как ты хорош, хамелеон небесный,
Паров и солнца дивное дитя!
Подернут дымкой пурпур твой чудесный,
Все семицветье светом золотя, —
Так полумесяцы во тьме окрестной
Горят, над минаретами блестя.
(Но, впрочем, синяки при боксе тоже
С его цветами, несомненно, схожи!)
93
Все ободрились: радугу они
Считали добрым предзнаменованьем:
И римляне и греки искони
Подобным доверяли указаньям.
В тяжелые и горестные дни
Полезно это всем; когда страданьем
Измучен ум, — приятно допустить,
Что радуга спасеньем может быть.
94
Вдруг белая сверкающая птица,
Как будто голубь, сбившийся с пути,
Над ними стала медленно кружиться,
Казалось, уж готовая почти
Для отдыха на мачту опуститься,
Как будто ночь хотела провести
Среди людей, — и птицы появленье
Им показалось признаком спасенья.
95
И все-таки хочу отметить я:
Сей голубь очень мудро поступил,
Что дальше от двуногого зверья
Найти себе пристанище решил:
Будь даже тем он голубем, друзья,
Который Ною милость возвестил,
Насытились бы им, как пищей редкой, —
Им и его оливковою веткой[115].
96
С приходом ночи ветер разыгрался,
Но был спокоен звездный небосвод.
В неведомом пространстве продвигался
Скитальцев жалких обветшалый бот.
То им казалось — берег рисовался
В туманной мгле на грани синих вод;
То слышался им дальний шум прибоя,
То грохот пушек, словно с поля боя.
97
К рассвету ветер сразу ослабел.
Вдруг вахтенный воскликнул возбужденно,
Что долгожданный берег засинел
В дали, зари сияньем освещенной.
Никто поверить этому не смел:
Скалистый берег, светлый, озаренный, —
Уже не сон, мерещившийся им;
Он был реален, видим, достижим!
98
Иные разрыдались от волненья,
Иные, не решаясь говорить,
Глядели вдаль в тупом недоуменье,
Еще не смея ужас позабыть;
Иной шептал творцу благословенья
(Впервые в долгой жизни, может быть!);
Троих будить настойчиво пытались,
Но трупами лентяи оказались.
99
Днем раньше на волнах они нашли
Большую черепаху очень ценной
Породы, к ней тихонько подплыли,
Поймали и насытились отменно.
День жизни этим все они спасли,
Притом же им казалось несомненно,
Что так внезапно, в столь тяжелый час
Их провиденье, а не случай спас.
100
Гористый берег быстро вырастал,
К нему несли и ветер и теченье,
Куда — никто доподлинно не знал,
Догадки возникали и сомненья.
Так долго ветер их бросал и гнал,
Что были все в большом недоуменье:
Кто эти горы Этною считал,
Кто — Кипром, кто — грядой родосских скал.
101
А между тем теченье неуклонно
Их к берегу желанному несло.
Они, как призраки в ладье Харона[116],
Не двигались, не брались за весло;
Им даже бросить трех непогребенных
В морские волны было тяжело, —
А уж за ними две акулы плыли
И, весело резвясь, хвостами били,
102
Жестокий голод, жажда, зной и хлад
Измученных страдальцев обглодали,
Ужасен был их облик и наряд:
Их матери бы даже не узнали!
Их ветер бил, хлестали дождь и град,
Их леденили ночи, дни сжигали,
Но худшим злом был все-таки понос,
Который им Педрилло преподнес.
103
Все приближался берег отдаленный,
Еще недавно видимый едва;
Уже дышала свежестью зеленой
Его лесов веселая листва.
Скитальцев взор, страданьем воспаленный,
Слепила волн и неба синева,
Они не смели верить, что нежданно
Спаслись от хищной пасти океана.
104
Казалось, берег был безлюдно-тих,
Одни буруны пенились у скал;
Но так истосковалось сердце их,
Что рифов устрашающий оскал
Кипеньем волн косматых и седых
Ни одного гребца не испугал:
Стремительно они на скалы ринулись —
И, что вполне понятно, опрокинулись.
105
Но мой Жуан свои младые члены
Не раз в Гвадалкивире омывал, —
В реке сей славной плавал он отменно
И это ценным качеством считал;
Он переплыл бы даже, несомненно,
И Геллеспонт[117], когда бы пожелал, —
Что совершили, к вящей нашей гордости,
Лишь Экенхед, Леандр и я — по молодости.
106
Жуан, хоть был измучен и устал,
Отважился с волнами состязаться.
Страшась акул, он силы напрягал,
Чтоб как-нибудь до берега добраться.
Трех спутников он сразу потерял:
Два вовсе не смогли передвигаться,
А к третьему акула подплыла
И, за ногу схватив, уволокла.
107
Но наш герой держался еле-еле
И вдруг увидел длинное весло;
Хоть руки у Жуана ослабели
И плыть ему уж было тяжело,
Весло схватил он, и к желанной цели
Его и эту щепку понесло,
То плыл он, то барахтался, то бился —
И на песок беспомощно свалился.
108
Впился ногтями цепко он в песок,
Сквозь бред соображая через силу,
Что океан ревел у самых ног
То дико, то угрюмо, то уныло,
Бесясь, что утащить его не мог
Обратно в ненасытную могилу.
Жуан лежал недвижен, слаб и нем.
Да, он от смерти спасся, — но зачем?
109
С усилием он попытался встать.
Но тут же на колени опустился.
Тревожным взором начал он искать
Товарищей, с которыми сроднился,
Но хладный страх объял его опять;
Один лишь труп с ним рядом очутился, —
На берегу чужом, у хмурых скал,
Казалось, погребенья он искал.
110
Заметив это вздувшееся тело,
Жуан подумал, что узрел свой рок.
В его глазах все сразу потемнело,
Все поплыло — и скалы и песок;
Рука, весло сжимая, помертвела,
И, стройный, как весенний стебелек,
Поник он вдруг, бессильный и безгласный,
Как лилия увядшая, прекрасный.
111
Как долго он на берегу лежал,
Не знал Жуан — он потерял сознанье
И времени совсем не замечал:
Сквозь тяжкие, но смутные страданья
Он, пробиваясь к жизни, ощущал
Биенье крови, пульса трепетанье,
Мучительно томясь. За шагом шаг
Смерть отступала, как разбитый враг.
112
Глаза открыл он и закрыл устало
В недоуменье. Чудилось ему,
Что лодку то качало, то бросало,
И с ужасом он вспомнил — почему,
И пожалел, что смерть не наступала.
И вдруг над ним сквозь сон и полутьму
Склонился лик прекрасный, как виденье,
Лет восемнадцати, а то и менее.
113
Все ближе, ближе… Нежные уста,
Казалось, оживляющим дыханьем
Его согреть хотели; теплота
Ее руки с заботливым вниманьем
Касалась щек его, висков и рта
С таким любовным, ласковым желаньем
В нем снова жизнь и чувства воскресить,
Что мой герой вздохнул — и начал жить.
114
Тогда его полунагое тело
Плащом прикрыли, голову его
Поникшую приподняли несмело;
Жуан, еще не помня ничего,
К ее щеке прижался, помертвелый,
И, из кудрей питомца своего
Рукою нежной влагу выжимая,
Задумалась красавица, вздыхая.
115
Потом его в пещеру отнесла
Она вдвоем с прислужницей своею.
Хоть та постарше госпожи была,
Но позадорней, да и посильнее.
Костер она в пещере развела,
И перед ним предстала, словно фея,
Девица — или кем бы там она
Ни оказалась, — девственно стройна.
116
На лбу ее монеты золотые
Блестели меж каштановых кудрей,
И две косы тяжелые, густые
Почти касались пола. И стройней
Была она и выше, чем другие;
Какое-то величье было в ней,
Какая-то надменность; всякий знает,
Что госпоже надменность подобает.
117
Каштановыми были, я сказал,
Ее густые волосы; но очи —
Черны как смерть; их мягко осенял
Пушистый шелк ресниц темнее ночи.
Когда прекрасный взор ее сверкал,
Стрелы быстрей и молнии короче, —
Подумать каждый мог, ручаюсь я,
Что на него бросается змея,
118
Лилейный лоб, румянец нежно-алый,
Как небо на заре; капризный рот…
Такие губки увидав, пожалуй,
Любой о милых радостях вздохнет!
Она красой, как статуя, сияла.
А впрочем, присягну: искусство лжет,
Что идеалы мраморные краше,
Чем юные живые девы наши!
119
Я говорю вам это неспроста,
Я даже под присягой утверждаю:
Одной ирландской леди красота[118]
Увянет незамеченной, я знаю,
Не оживив ни одного холста;
И если злое время, все меняя,
Морщинами сей лик избороздит, —
Ничья нам кисть его не сохранит!
120
Такою же была и эта фея;
Хоть не испанским был ее наряд —
Попроще, но поярче, веселее.
Испанки избегают, говорят,
Материй ярких — хитрая затея!
Но как они таинственно шуршат
Баскинами[119] и складками мантильи —
Веселые прелестницы Севильи!
121
Но наша дева в пестрые цвета
Была с большим уменьем разодета.
Все было ярко в ней — и красота,
И золото, и камни-самоцветы.
И кружевная тонкая фата,
И поясок, и кольца, и браслеты,
И туфельки цветные; но — ей-ей! —
Чулок на ножках не было у ней!
122
Костюм ее служанки был скромнее,
Из пестрых тканей, более простых;
Фата была, понятно, погрубее,
И серебро монет в кудрях густых
(Оно приданым числилось за нею,
Как водится у девушек таких).
Погуще, но короче были косы.
Глаза живее, но чуть-чуть раскосы!
123
Они с изобретательным стараньем
Кормили Дон-Жуана каждый час.
Всем женщинам — пленительным созданьям —
Естественно заботиться о нас.
Бульон какой-то с редкостным названьем
Ему варили; уверяю вас:
Таких бульонов даже в дни Ахилла
С самим Гомером муза не варила!
124
Но мне пора вам рассказать, друзья,
Что вовсе не принцессы девы эти.
(Я не люблю таинственности, я
Не выношу манерности в поэте!)
Итак, одна красавица моя —
Прислужница, как всякий мог заметить:
Вторая — госпожа. Отец ее
Живет уловом: каждому свое!
125
Он в юности был рыбаком отличным —
И, в сущности, остался рыбаком,
Хотя иным уловом необычным
Он занимался на море тайком.
Мы числим контрабанду неприличным
Занятием, а грабежи — грехом.
Но не понес за грех он наказанья,
А накопил большое состоянье.
126
Улавливал он в сети и людей,
Как Петр-апостол, — впрочем, скажем сразу,
Немало он ловил и кораблей,
Товарами груженных до отказу,
Присваивал он грузы без затей,
Не испытав раскаянья ни разу,
Людей же отбирал, сортировал —
И на турецких рынках продавал.
127
Он был по крови грек, и дом красивый
Имел на диком острове Циклад[120].
И жил свободной жизнью и счастливой,
Поскольку был достаточно богат.
Не нам судить, читатель мой пытливый,
В каких он прегрешеньях виноват,
Но дом украсил он лепной работой,
Картинами, резьбой и позолотой.
128
Имел он дочь-красавицу. За ней
Приданого готовил он немало,
Но дочь его Гайдэ красой своей
Богатства блеск бесспорно затмевала.
Как деревцо, в сиянье вешних дней
Она светло и нежно расцветала
И нескольким искателям в ответ
Уже сказала ласковое «нет».
129
И вот, гуляя вечером однажды,
Жуана на песке она нашла,
Бессильного от голода и жажды.
Конечно, нагота его могла
Смутить девицу — это знает каждый,
Но жалость разом все превозмогла.
Нельзя ж, чтоб умер он, такой пригожий,
И главное — с такою белой кожей!..
130
Но просто взять его в отцовский дом,
Она считала, будет ненадежно:
Ведь в помещенье, занятом котом,
Больных мышей лечить неосторожно,
Старик владел практическим умом,
И υοδς[121] бы подсказал ему, возможно,
Юнца гостеприимно подлечив,
Его продать, поскольку он красив.
131
И вот она, служанки вняв совету
(Служанкам девы любят доверять),
Жуана отнесла в пещеру эту
И там его решила посещать.
Их жалость возрастала; дива нету:
Ведь жалость — это божья благодать,
Она — сказал апостол Павел здраво —
У райских врат на вход дает нам право!
132
Костер они в пещере развели,
Насобирав поспешно и любовно
Все, что на берег волны принесли, —
Обломки весел, мачты, доски, бревна.
Во множестве здесь гибли корабли,
И рухляди трухлявой, безусловно,
По милости господней, так сказать,
Хватило бы костров на двадцать пять.
133
Ему мехами ложе застелили;
Гайдэ не пожалела ничего,
Чтоб все возможные удобства были
К услугам Дон-Жуана моего.
Его вдобавок юбками накрыли
И обещали навестить его
С рассветом, принеся для угощенья
Хлеб, кофе, яйца, рыбу и печенье.
134
Когда они укутали его,
Заснул он сразу; так же непробудно
Спят мертвецы, бог знает отчего:
Наверно, просто им проснуться трудно.
Не вспоминал Жуан мой ничего,
И горе прошлых лет, довольно нудно
В проклятых снах терзающее нас,
Не жгло слезой его закрытых глаз.
135
Жуан мой спал, а дева наклонилась,
Поправила подушки, отошла.
Но оглянулась: ей вообразилось —
Он звал ее во сне. Она была
Взволнована, и сердце в ней забилось.
Сообразить красотка не смогла,
Что имени ее, уж без сомненья,
Еще не знал Жуан мой в то мгновенье.
136
Задумчиво пошла она домой
И Зое очень строго приказала
Молчать. И та отлично смысл простой
Задумчивости этой разгадала.
Она была — пойми, читатель мой, —
Двумя годами старше, что не мало,
Когда познанье мы прямым путем
Из рук природы-матери берем.
137
Застало утро нашего героя
В пещере крепко спящим. И пока
Ни солнца луч, блестевший за горою,
Ни дальнее журчанье ручейка
Не нарушали мирного покоя;
Он отсыпался как бы за века
Страданий (про такие же страданья
Писал мой дед в своем «Повествованье»[122]).
138
Но сон Гайдэ был беспокоен — ей
Сжимало грудь. Она вздыхала странно,
Ей бредились обломки кораблей
И, на песке простерты бездыханно,
Тела красавцев. Девушке своей
Она мешала спать и встала рано,
Перебудив разноплеменных слуг,
Ее капризный нрав бранивших вслух.
139
Гайдэ тотчас же слугам объявила,
Что непременно хочет видеть, как
Восходит в небе яркое светило:
Явленье Феба — это не пустяк!
Блестит роса, щебечут птицы мило,
Природа ночи сбрасывает мрак,
Как женщины свой траур по мужчине —
Супругу иль иной какой скотине.
140
Друзья, люблю я солнце наблюдать,
Когда оно встает; совсем недавно
Всю ночь себя заставил я не спать,
Что, по словам врачей, неблагонравно.
Но если ты желаешь обладать
Здоровьем и червонцами, — исправно
Вставай с зарей и, проживя сто лет,
Потомкам завещай вставать чуть свет.
141
Прекрасная Гайдэ зарю встречала,
Сама свежей зари. К ее щекам
Тревожно кровь от сердца приливала.
Так реки снежных Альп — я видел сам —
Преобразуются, встречая скалы,
В озера, что алеют по утрам;
Так море Красное всегда прекрасно,
А впрочем, море Красное не красно.
142
К пещере, лани: трепетной быстрей,
Она спустилась легкими стопами.
Казалось, солнце радовалось ей;
Сама Аврора влажными устами
Ей улыбалась, как сестре своей:
Их за сестер вы приняли бы сами,
Но смертной прелесть заключалась в том,
Что в воздухе не таяла пустом.
143
Гайдэ вошла в пещеру торопливо,
Но робко; мой Жуан беспечно спал
Сладчайшим сном. Она была пуглива,
И на мгновенье страх ее объял.
Она над ним склонилась терпеливо,
Прислушалась, как тихо он дышал,
И потеплее бережно укрыла,
Чтоб утренняя свежесть не вредила.
144
Как серафим над праведным, она
Над мирно спавшим нежно наклонилась,
А юноша лежал в объятьях сна,
И ровно ничего ему не снилось.
Но Зоя, как всегда оживлена,
С яичницей и завтраком возилась,
Отлично зная — отдадим ей честь, —
Что эта парочка попросит есть.
145
Нуждаются же в пище все созданья,
А странники — подавно. И притом,
Не будучи в любовном состоянье,
Она-то ведь на берегу морском
Продрогла и поэтому питанье
Доставила проворно: фрукты, ром,
Мед, рыбу, яйца, кофе и печенье —
Чудеснейшее вышло угощенье!
146
Жуана собралась она будить,
Когда была яичница готова,
Но госпожа ее остановить
Успела жестом, не сказав ни слова.
Предоставляя завтраку остыть,
Второй готовить Зоя стала снова,
Чтоб госпожу свою не волновать
И мирный сон Жуана не прервать.
147
Недвижно, распростертый, исхудалый,
Жуан как умирающий лежал,
И лик его бескровный и усталый
Недавние страданья отражал;
И только на щеках румянец алый,
Как грустный отблеск вечера, пылал,
А спутанные кудри увлажненные
Блестели моря свежестью соленою.
148
Гайдэ над ним склонилась ниже. К ней
Он, как младенец к матери, прижался.
Как ива, он поник и, мнилось ей,
Как дремлющее море, наслаждался.
Расцветшей розы мягче и нежней,
Он лебедем измученным казался;
От бед он, правда, пожелтел, — а все ж,
Ей-богу, и таким он был хорош!
149
Глаза открыл он и заснул бы снова,
По нежный женский образ помешал
Ему закрыть глаза; хотя больного
Глубокий сон по-прежнему прельщал,
Но мой красавец нрава был такого:
Он и во храме взоры обращал
Не на святых косматых лица злые,
А лишь на облик сладостный Марии.
150
На локоть опираясь, он привстал.
Она смутилась, очи опустила,
В ее лице румянец заиграл,
И ласково она заговорила;
Красноречиво взор ее сиял,
Когда слова она произносила,
И понял он, не понимая слов,
Что лучший завтрак для него готов.
151
Да, мой Жуан не понимал ни слова
По-гречески, но это не беда.
Он голоса прелестного такого
Не слыхивал нигде и никогда;
Мелодия божественно простого
Звучанья, величава и горда,
Таилась в этих звуках непонятных,
И сладостных, и мягких, и приятных.
152
Ему казалось, он проснулся вдруг
От музыки таинственного звука,
Не зная сам — не греза ль этот звук
И не рассеется ль она от стука
Какого-нибудь сторожа, а стук —
Противнейшая вещь и даже мука
Для тех, кто утром спит, а по ночам
Любуется на звезды и на дам.
153
Итак, Жуан внезапно пробудился
От сна, который бреду был сродни;
В нем аппетит могучий появился.
Приятный запах Зоиной стряпни
Над ним туманным облаком кружился,
И этот запах, как в былые дни,
В нем возбудил желанье пообедать.
Точней — бифштекса сочного отведать.
154
Говядины на этих островах,
Где нет быков, понятно, не водилось;
Одних овец и коз во всех домах
Зажаривать на праздник приходилось.
Случалось это редко: на скалах
Лишь несколько домишек там ютилось.
Но остров, о котором речь идет,
Имел сады, и пастбища, и скот.
155
Я вспомнил, о говядине мечтая,
Про Минотавра[123] странный древний миф:
Все наши моралисты Пасифаю
Сурово осуждают, заклеймив
За то, что лик коровий приняла и
Носила, но заметим, рассудив, —
Она лишь поощряла скотоводство,
Чтоб на войне дать Криту превосходство.
156
Мы знаем: англичане искони
Любители говядины и пива,
Но пиво всякой жидкости сродни,
И суть не в пиве, говоря правдиво,
Но и войны любители они,
А это стоит дорого; не диво,
Что бритт и Крит обожествляют скот,
Пригодный для убоя круглый год.
157
Но к делу! Ослабевший мой герой,
На локоть опершись, глядел устало
На пышный стол: ведь пищею сырой
Он подкреплялся в море и немало
Благодарил всевышнего порой
За крысу, за ремень; на что попало
Он с жадностью набросился б теперь,
Как поп, акула или хищный зверь.
158
Он ел, ему подкладывала снова
Она, как мать, любуясь на него, —
Для пациента милого такого
Она не пожалела б ничего.
Но Зоя рассудить могла толково
(Хотя из книг не ведала того),
Что голодавшим надо осторожно
И есть и пить — не то ведь лопнуть можно.
159
И потому решительно весьма
За дело эта девушка взялась:
Конечно, госпожа ее сама
Заботливо о юноше пеклась, —
Но хватит есть. Нельзя сходить с ума,
Своим желаньям слепо подчинясь:
Ведь даже лошадь, если б столько съела,
На следующий день бы околела!
160
Затем, поскольку был он, так сказать,
Почти что гол, — штанов его остатки
Сожгли. Жуана стали одевать
В турецком вкусе. Но, ввиду нехватки
Чалмы с кинжалом, можно посчитать —
Он был одет как грек. Про недостатки
Не будем говорить, но подчеркнем:
Шальвары были чудные на нем!
161
Затем Гайдэ к Жуану обратилась;
Ни слова мой герой не понимал,
Но слушал так, что дева оживилась,
Поскольку он ее не прерывал,
И с протеже своим разговорилась,
В восторге от немых его похвал,
Пока, остановившись на мгновенье,
Не поняла, что он в недоуменье.
162
И вот тогда пришлось прибегнуть ей
К улыбкам, жестам, говорящим взорам,
И мой Жуан — оно всего верней —
Ответствовал таким же разговором
Красноречивым. Он души своей
Не утаил, и скоро, очень скоро
В его глазах ей как бы просветлел
Мир дивных слов — залог прекрасных дел.
163
Он изъяснялся пальцами, глазами,
Слова за нею робко повторял,
Ее язык и — вы поймете сами —
Ее прелестный облик изучал.
Так тот, кто наблюдал за небесами
По книге, часто книгу оставлял,
Чтоб видеть звезды. Взор ее блестящий
Был азбукой Жуана настоящей.
164
Приятно изучать чужой язык
Из женских уст, когда нам горя мало,
Когда и ментор юн и ученик
(Со мной такое в юности бывало!).
Улыбкой дарит нежный женский лик
Успехи и ошибки поначалу,
А там — сближенья уст, пожатья рук, —
И вот язык любви усвоен вдруг!
165
Вот потому-то я случайно знаю
Испанские, турецкие слова,
По-итальянски меньше понимаю,
А по-английски лишь едва-едва
Умею изъясняться: изучаю
Я сей язык по Блеру[124], раза два
В неделю проповедников читая,
Но их речей не помню никогда я.
166
О наших леди мне ли говорить?
Ведь я изгнанник общества и света:
И я, как все, был счастлив, может быть;
И я, как все, изведал боль за это.
Всему удел извечный — проходить,
И злость моя, живая злость поэта
На ложь друзей, врагов, мужей и жен,
Прошла сама, растаяла как сон!
167
Но возвратимся к нашему Жуану.
Он повторял слова чужие, но
Как солнце все обогревает страны,
Так чувство зажигает всех одно
(Включая и монашек). Я не стану
Скрывать: он был влюблен — не мудрено! —
В свою благотворительницу нежную,
И страсть его была не безнадежною.
168
Когда герой мой сладко почивал,
К нему в пещеру утром, очень рано,
Взглянуть, как сей птенец беспечно спал,
Она являлась словно бы нежданно;
Так бережно, что он и не слыхал,
Разглаживала кудри Дон-Жуана,
Касалась губ его, и лба, и щек,
Как майской розы южный ветерок.
169
Так с каждым утром выглядел свежей
Мой Дон-Жуан, заметно поправляясь:
Здоровье украшает всех людей,
Любви отличной почвою являясь;
Безделье же для пламени страстей
Любовных лучше пороха, ручаюсь!
Притом Церера[125] с Вакхом, так сказать,
Венере помогают побеждать…
170
Пока Венера сердце заполняет —
Поскольку сердце нужно для любви, —
Церера вермишелью подкрепляет
Любовный жар и в плоти и в крови,
А Вакх тотчас же кубки наливает.
Покушать любят все, но назови,
Кто — Пан[126], Нептун[127] иль сам Зевес нас балует
И яйцами и устрицами жалует,
171
Итак, Жуан, проснувшись, находил
Купанье, завтрак и к тому ж сиянье
Прекраснейших очей — живых светил,
Способных вызвать сердца трепетанье
В любом. Но я об этом уж твердил,
А повторенье — хуже наказанья.
Ну, словом, искупавшись, он спешил
К своей Гайдэ и с нею кофе пил.
172
Так был он юн и так она невинна,
Что он ее купаньем не смущал;
Ей мнилось — он мечта или картина.
Ее ночные грезы посещал
Уж года два, как будто беспричинно,
Заветный милый образ, идеал,
Сулящий счастье, — а при полном счастье
Двоих персон желательно участье.
173
Она влюбленно восхищалась им,
С восторгом целым миром любовалась,
От нежных встреч всем существом своим
Восторженно и смутно волновалась;
Готовая навек остаться с ним
При мысли о разлуке ужасалась.
Он был ее сокровищем; она
Была впервые в жизни влюблена.
174
Красавица Жуана посещала
Весь месяц ежедневно и притом
Была так осторожна поначалу,
Что догадаться не могли о нем.
Но вот ее папаша снял с причала
Свои суда, спеша не за руном
И не за Ио[128], а за кораблями,
Груженными товаром и рабами,
175
Тут наступил ее свободы час:
Ведь матери Гайдэ давно не знала
И, проводив отца, могла сейчас
Располагать собою как желала.
Так женщины замужние у нас
Запретом не стесняются нимало
(О христианских странах говоря,
Где под замком не держат женщин зря).
176
Теперь ее дневные посещенья
И разговоры стали подлинней;
Он мог уже составить предложенье:
«Пойдемте погулять!» Немало дней
Он пролежал в пещере без движенья,
Как сломленный цветок, но рядом с ней
Он оживал и, вместе с ней гуляя,
Закаты созерцал, луну встречая.
177
А остров был безлюден и уныл:
Вверху — скалистый, а внизу — песчаный.
Его конвой утесов сторожил,
И лишь местами пристанью желанной
Он моряка усталого манил.
Прибой ревел упорный, непрестанный;
Лишь в летний длинный день, истомой пьян,
Как озеро был ясен океан.
178
И, окаймляя брег лишь легкой пеной
Шампанского, клубилась рябь волны.
Когда вином, души росой священной,
Бокалы ослепительно полны,
Что лучше этой влаги драгоценной?
Пускай твердят про трезвость болтуны, —
Пью за вино, за женщин, за веселье,
А проповедь послушаем с похмелья.
179
Разумный человек обычно пьет, —
Что в нашей жизни лучше опьяненья?
Всечасно упивается народ
Любовью, славой, золотом и ленью.
Без опьяненья жизни сладкий плод
Казался б просто кислым, без сомненья.
Так пей же всласть на жизненном пиру,
Чтоб голова болела поутру.
180
Затем, проснувшись, прикажи лакею
Подать холодной содовой воды.
Сам Ксеркс, великий царь, сию затею
Одобрил бы; ни южные плоды,
Ни ключ в пустыне не сравнится с нею:
Разгула, скуки, праздности следы
Смывает разом, как поток могучий,
Глоток воды прохладной и шипучей.
181
А берег — я ведь, помнится, писал
Про берег — он, что изредка бывало,
Как небеса, спокойно отдыхал:
Песок и даже волны — все дремало.
Лишь чайки крик молчанье нарушал,
Да плеск дельфина, да, дробясь о скалы,
Сердилось море, что ему невмочь
Ничтожную преграду превозмочь.
182
Красавица папашу проводила
И, ничьего надзора не страшась,
Теперь к Жуану чаще приходила,
А Зоя, беспрестанно суетясь,
Вставала с солнцем, воду приносила,
Ей заплетала косы и подчас
За это получать бывала рада
Поношенные шали и наряды.
183
Был тихий час, когда спокойно-алое
Садится солнце за грядою гор,
И вся земля, притихшая, усталая,
Молчит и ждет, вперяя в небо взор,
И полукругом дремлющие скалы и
Немого моря ласковый простор —
Все спит, и в небе розовом, широком
Одна звезда сияет светлым оком.
184
Безмолвно и задумчиво блуждали
По берегу песчаному они.
Ракушки, камни пестрые блистали
Под их ногами в ласковой тени,
Прибрежные пещеры открывали
Им свой приют, готовый искони,
И, за руки держась, они в молчанье
Дивились неба алому сиянью.
185
Они смотрели в розовую высь,
В пурпурном океане отраженную,
Смотрели вдаль, где облака вились,
Всплывающей луной посеребренные.
И ветер стих, и волны улеглись.
В глаза друг другу, как завороженные,
Они взглянули: их сердца зажглись,
И в поцелуе губы их слились.
186
О, долгий, долгий поцелуй весны!
Любви, мечты и прелести сиянье
В нем, словно в фокусе, отражены.
Лишь в юности, в блаженном состоянье,
Когда душа и ум одним полны,
И кровь как лава, и в сердцах пыланье,
Нас потрясают поцелуи те,
Которых сила в нежной долготе.
187
Я разумею длительность; признаюсь —
Свидетель бог, — их поцелуй был длительным,
Но он им показался, я ручаюсь,
Мгновеньем небывало ослепительным.
Они молчали оба, наслаждаясь
От всей души мгновеньем упоительным
Слияния; так пчелка чистый мед,
Прильнув к цветку прекрасному, сосет.
188
Они уединились — не уныло,
Не в комнате, не в четырех стенах:
И море, и небесные светила,
Безмолвие песков, и гротов мрак —
Все их ласкало, нежило, томило.
Они, обнявшись, наслаждались так,
Как будто были в этот час блаженный
Бессмертными одни во всей вселенной.
189
Они одни на берегу глухом
Ничьих ушей и глаз не опасались,
Лишь друг для друга внятным языком
В полунамеках нежных изъяснялись.
Язык живой любви нам всем знаком:
Его слова во вздохах выражались.
С тех пор как Ева пала в первый раз,
Язык любви привычен стал для нас.
190
Гайдэ и не клялась и не просила
Ответных клятв, еще совсем не зная
Супружеских обетов, и любила,
Опасностей любви не понимая.
Неведенье в ней так безгрешно было,
Что к другу, словно пташка молодая,
Она прильнула без докучных слов,
Вся — преданность и верная любовь!
191
Она любила и была любима,
Как вся природа диктовала ей;
Боготворя, была боготворима.
Их души в этом пламени страстей
То задыхались, то неутолимо
Взмывали снова к радости своей,
Сердца влюбленных бились, пламенели,
Как будто розно биться не умели,
192
Ах, в этот светлый одинокий час
Они так юны были, так прекрасны,
Так далеки от посторонних глаз,
Так им сердца подсказывали властно
Извечное решенье, каждый раз
Влекущее геенны[129] дождь ужасный
На головы влюбленных, сиречь — тех,
Кто друг для друга кладезь всех утех!
193
Увы, Жуан! Увы, Гайдэ! Едва ли
Кто знал прекрасных грешников таких!
Лишь наши прародители вначале
В раю чуть-чуть напоминали их.
О страшном Стиксе многие слыхали,
Слыхала и Гайдэ, но в этот миг —
Как раз, когда бы вспомнить нужно было —
Она про эти страхи позабыла.
194
Мерцает лунный свет в глазах у них,
На шее у него ее рука
Белеет, а в кудрях ее густых
Его рука, несмелая пока,
Блуждает и трепещет. Сладкий миг!
Они, как два влюбленных голубка,
Казались парой самою античною:
Полунагие, нежные, лиричные.
195
Затем Жуан, немного утомясь,
Уснул в ее объятьях безмятежно,
Она, над милым юношей склонясь,
Его к своей груди прижала нежно
И то глядела на небо, молясь,
То на того, чей сон она прилежно
Хранила на груди, упоена
Всем, чем была душа ее полна.
196
Младенец нежный, на огонь взирающий
Иль матери своей сосущий грудь;
Молящийся, икону созерцающий,
Араб, сумевший щедростью блеснуть,
Пират, добычу в море настигающий,
Скупец, в сундук сующий что-нибудь, —
Блаженны, но блаженство несравнимое
Смотреть, как спит создание любимое!
197
Как мирен и прекрасен этот сон!
В нем нашей жизни счастье заключается,
Недвижен, тих и томно-нежен он,
В нем безотчетно радость отражается,
И мнится, в светлый солнечный затон
Все прожитое мирно погружается.
Как смерти неподвижность нам страшна,
И как прекрасна неподвижность сна!
198
Итак, она любимым любовалась
Наедине с любовью и луной,
И океан в душе ее, казалось,
Устало бился темною волной.
На берег голый полночь опускалась
Покоем, негой, страстью, тишиной,
А звезды в небе толпами стояли
И на пылавший лик ее взирали.
199
Увы, любовь! Для женщин искони
Нет ничего прекрасней и опасней:
На эту карту ставят жизнь они,
Что страсти обманувшейся несчастней?
Как горестны ее пустые дни!
А месть любви — прыжка пантер ужасней!
Страшна их месть! Но, уверяю вас,
Они страдают сами, муча нас!

200
И вспомните, как часто мы, мужчины,
Несправедливы к женщинам! Не раз,
Обманывая женщин без причины,
Мы учим их обманывать и нас.
Скрывая сердца боль от властелина,
Они молчат, пока приходит час
Замужества, а там — супруг унылый,
Любовник, дети, церковь и… могила.
201
Иных любовная утешит связь,
Иных займут домашние заботы,
Иные, на фортуну осердясь,
Бегут от положенья и почета,
Ни у кого из старших не спросясь,
Но этим не спасаются от гнета
Условностей и, перестав чудить,
Романы принимаются строчить[130].
202
Гайдэ — как дочь наивная природы
И неподдельной страсти — родилась
Под знойным солнцем юга, где народы
Живут, любви законам подчинясь,
Избраннику прекрасному на годы
Она душой и сердцем отдалась,
Не мысля, не тревожась, не робея;
Он с нею был — и счастье было с нею!
203
Ах, счастье душ блаженно-молодых!
Как бьется сердце в нежные мгновенья!
Пускай мы платим дорого за них,
Но безрассудно мудрости стремленье
Вредить упорством доводов своих
Алхимии блаженства — без сомненья
Нравоученья ценны, но не смог
Сам Каслрей[131] ввести на них налог.
204
Час пробил! Их сердца соединились
На берегу среди суровых скал.
Над ними звезды яркие светились,
И океан обетам их внимал.
Их чувства тишиною освятились,
Их дух уединенья обвенчал,
Они дышали счастьем, принимая
Друг друга за детей земного рая.
205
Любовь! Сам Цезарь был твоим ценителем[132],
Рабом — Антоний[133], Флавий[134] — знатоком,
Катулл — учеником, Назон — учителем,
А Сафо — синим ревностным чулком.
(Всем изощренным древности любителям
Скалы Левкадской миф давно знаком!)
Любовь! Ты — зла богиня! Я немею,
Но дьяволом назвать тебя не смею!
206
Ты не щадишь супружеских цепей,
Рогами украшаешь лбы великих:
И Магомет, и Цезарь, и Помпей,
Могучие и славные владыки, —
Их судьбы поражают всех людей,
Все времена их знают, все языки;
Но, как геройство их ни воспевать, —
Всех можно рогоносцами назвать.
207
И Эпикур[135] в рядах твоих сторонников,
И Аристипп[136] — адептам нет числа,
Но вольная доктрина беззаконников
Лишь на пути разврата увлекла.
Боюсь, утащит черт твоих поклонников,
А то их вера всем бы подошла!
Ешь, пей, люби и не грусти нимало —
Таков девиз царя Сарданапала[137].
208
Но как же мой Жуан? Ужели он
Так быстро мог забыть о донне Юлии?
Вопрос труднейший! Я весьма смущен;
Ответить сразу на него могу ли я?
Всему виной луна, я убежден;
Весь грех от полнолуний: ну, усну ли я,
Когда чертовский этот свет опять
Зовет о новых радостях вздыхать?
209
Непостоянства я не признаю,
Противны, гадки, мерзки мне натуры,
Меняющие вечно суть свою,
Как ртуть от перемен температуры.
Но нынче в маскараде — не таю —
Попал в ловушку хитрого Амура:
Хорошенькое личико и мне
Внушило чувства, гнусные вполне.
210
Но Мудрость мне велит угомониться:
«Ах, Мудрость! — я вздыхаю. — Как мне быть?
Ах, милая! Могу ли я решиться
Ее глаза и зубки позабыть?
Замужняя она или девица?
Мне нужно знать, чтоб сердце усмирить!»
Но Мудрость головою покачала
И «перестань!» торжественно вскричала.
211
И я, понятно, сразу перестал.
Непостоянство в том и заключается,
Что прелести природной идеал
Всегда восторгом общим награждается:
Тот ставит божество на пьедестал,
Тот статуям прекрасным поклоняется,
Прелестный новый облик каждый раз
Стремленье к идеалу будит в нас.
212
Платон пас поучает, что сознание —
Способностей тончайших глубина,
Прекрасного живое познавание,
В котором глубь небес отражена.
И точно: жизнь без мысли — прозябание!
Глазам на мир глядящего дана
Способность видеть мир, поскольку все же
И мы из праха огненного тоже.
213
Но если б нам всегда один предмет
Казался и желанным и прекрасным,
Как Ева в дни, когда не ведал свет
Других, мы прожили б в покое ясном
Свой век, не испытав жестоких бед,
Не тратя денег. Мой совет — всечасно
Единственную женщину любить,
Чтоб сердце, да и печень, сохранить!
214
На свод небесный все сердца похожи:
В них ночь сменяет день, как в небесах,
Их облака и молнии тревожат,
Пугает гром и сотрясает страх;
Но разразиться буря эта может
Простым дождем: зато у нас в глазах
Британский климат, и любые грозы
Весьма легко перекипают в слезы.
215
А печень — нашей желчи карантин,
Но функции прескверно выполняет:
В ней первая же страсть, как властелин,
Такую тьму пороков вызывает,
В ней злоба, зависть, мстительность и сплин
Змеиные клубки свои свивают,
Как из глубин вулкана, сотни бед
Из недр ее рождаются на свет,
216
Тем временем я кончил, написав,
Как в первой песни этого романа,
Две сотни с лишком строф, точней — октав.
В поэме мной задумано по плану
Двенадцать или, может, двадцать глав.
Кладу перо. Гайдэ и Дон-Жуану
Желаю наслаждаться и у всех
Читателей моих иметь успех!

Песнь третья

[138]

1
О муза, ты… et cetera[139]. Жуана
Уснувшим на груди оставил я,
В которой страсти сладостная рана
Едва открылась. Счастье бытия
Гайдэ вдыхала кротко; ни обмана,
Ни яда злых предчувствий не тая,
Она следила в нежном упоенье
Невинных дней спокойное теченье.
2
Увы, любовь, зачем таков закон,
Что любящих пути всегда фатальны?
Зачем алтарь блаженства окружен
Конвоем кипарисов погребальных?
Зачем цветок прекрасный обречен
Пленять сердца любовников печальных
И погибать от любящей руки,
Покорные роняя лепестки?
3
Лишь в первой страсти дорог нам любимый.
Потом любовь уж любят самоё,
Умея с простотой неоценимой,
Как туфельку, примеривать ее!
Один лишь раз любим неповторимый,
Преобразивший наше бытие,
Затем число любимых возрастает,
И это милой леди не мешает.
4
Не знаю я, винить ли в том мужчин
Иль женщин, но уж так всегда выходит:
Коль сделаться ханжой ей нет причин —
Она себе любовников находит.
Конечно, первый у нее один,
Но время и другим она отводит.
Уж ежели с одним она грешна —
Одним не ограничится она,
5
Я признаю с великим сожаленьем,
Испорчен род людской — да, это так:
Единым порожденные стремленьем,
Не ладят меж собой любовь и брак!
Сродни вину, без всякого сомненья,
Печальный уксус, но какой чудак
Напиток сей и трезвый и унылый —
Способен пить, болтая с музой милой!
6
Какой-то есть особенный закон
Внезапного рожденья антипатий:
Сперва влюбленный страстью ослеплен,
Но в кандалах супружеских объятий
Неотвратимо прозревает он
И видит — все нелепо, все некстати!
Любовник страстный — чуть не Аполлон,
А страстный муж докучен и смешон!
7
Мужья стыдятся нежности наивной,
Притом они, конечно, устают:
Нельзя же восхищаться непрерывно
Тем, что нам ежедневно подают!
Притом и катехизис заунывный
Толкует, что семейственный уют
И брачные утехи с нашей милой
Терпеть обречены мы до могилы.
8
Любую страсть и душит и гнетет
Семейных отношений процедура:
Любовник юный радостью цветет,
А юный муж глядит уже понуро.
Никто в стихах прекрасных не поет
Супружеское счастье; будь Лаура
Повенчана с Петраркой — видит бог,
Сонетов написать бы он не мог!
9
Комедии всегда венчает брак,
Трагедии — внезапная кончина,
Грядущую судьбу скрывает мрак,
И этому имеется причина —
Не смеет поэтический чудак
Пускаться в столь опасные пучины!
Обряды описав, любой пиит
О «Смерти» и о «Даме» уж молчит[140].
10
Лишь двух поэтов музы мне назвали:
Про ад и рай, про брак и про семью
Лишь Дант и Мильтон[141] много написали,
Да плохо жизнь устроили свою:
До времени тревоги и печали
Их счастье отравили, не таю!
Но Беатриче, да и Ева тоже
На жен поэтов этих не похожи.
11
Ученые мне говорили строгие
(Да только я не всем им доверял!),
Что будто Алигьери теологию
Под видом Беатриче представлял.
Поэт, конечно, волен мысли многие
Преобразить в абстрактный идеал,
Изображая в образах мистических
Высокий круг наук математических.
12
С Гайдэ обвенчан не был Дон-Жуан.
Моей вины, читатель, в этом нету,
А если ты моралью обуян
И ею докучать намерен свету, —
То просто брось опасный мой роман
Про парочку безнравственную эту;
Зачем же, портя сон себе и кровь,
Читать про незаконную любовь?
13
Невинному восторгу их желаний,
Их наслажденьям не было конца,
Красавица, пьянея от свиданий,
Не думала о строгости отца.
(Впервые обретя предмет мечтаний,
Неутомимы юные сердца!)
Пирату-папе и во сне не снилось,
Как сильно дочь его переменилась!
14
Все флаги он в морях подстерегал
И грабил. Но к нему не будем строги:
Будь он министром, всякий бы сказал,
Что просто утверждает он налоги!
Он был скромней и скромно занимал
Свой пост; морей бескрайние дороги,
Как честный сборщик, не шалея сил,
Он вдоль и поперек исколесил
15
Его в последнем рейсе задержала
Большая буря и большой улов.
Пришлось добычу выследить сначала,
А после брать десятками голов.
Но в бухте, где погода не мешала,
Он сосчитал и выстроил рабов,
Ошейники надел и цену мелом
И чернокожим выставил и белым!
16
Десяток он на Матапане[142] сбыл,
Тунисскому агенту сдал десяток,
Больного старикашку утопил
(Закон любой торговли прост и краток!),
С богатых для начала получил
Значительного выкупа задаток
И, заковав попарно остальных,
На рынок в Триполи[143] отправил их.
17
Он рассмотрел и неживой товар,
Назначенный для ярмарки Леванта[144],
И отобрал поднос и пять гитар,
Духи, шелка, гребенки, шпильки, банты,
Тарелки, чайник, туфель восемь пар
И пару кастаньет из Аликанте[145], —
Как любящий отец, он был не прочь
Порадовать единственную дочь.
18
Он выбрал также дога, и макаку,
И кошку с целым выводком котят,
Двух пестрых попугаев, и собаку,
Которую три месяца назад
Какой-то бритт, заехав на Итаку[146],
Оставил у крестьянина; пират
В одну большую клетку поместил их,
Чтоб вал морской нечаянно не смыл их,
19
Закончив неотложные дела,
Он к берегу направился, скучая
По дочери, которая цвела,
Дары гостеприимства расточая
И прочие прекрасные дела
Без ведома папаши совершая…
Он обогнул уступы острых скал
И в бухте за горой на якорь стал.
20
На берег он сошел без промедленья:
Таможня и унылый карантин
С него не попросили объясненья
Особых обстоятельств и причин.
Матросы, по его распоряженью,
К разгрузке приступили, как один,
И сбросили проворными руками
Балласт, оружье и тюки с шелками.
21
Старик взошел на холм и, глядя вдаль,
Увидел дом родной в лучах заката,
И возвращенья смутная печаль
Проникла в сердце хмурое пирата.
В подобный час нам прошлой жизни жаль:
Предчувствие свиданья, страх утраты,
И боль разлуки прежней, и любовь —
Все чувства наши вспыхивают вновь!
22
Домой из дальних странствий возвращаясь,
Тревожатся папаши и мужья;
И, право, я ничуть не удивляюсь
Такому состоянию, друзья!
Красавицам я льстить не собираюсь,
Ведь знаете отлично вы и я:
Супруга в одиночестве — смелее,
А дочь — глядишь, и влюбится в лакея.
23
Не все мужья, как славный Одиссей,
В объятья Пенелопы попадают,
Не все супруги ждут своих мужей
И холодно любовников встречают:
Порой, застыв пред урною своей,
Скиталец потрясенный замечает,
Что друг — отец детей его жены,
И свой же Аргус[147] рвет ему штаны!
24
И холостяк имеет огорченья:
Его невеста, скукой истомясь,
За богача выходит, к сожаленью!
Обманутый поклонник, возвратясь,
Сперва коварной выразит презренье,
Потом угомонится, превратись
Хоть в cavalier servente[148], но с досады
В стихах клеймит неверность без пощады.
25
Но даже вы, которые давно
Имеете liaison [149] (названье это
Невинной дружбе исстари дано
С замужней леди. От упреков света
Гименом[150] охраняется оно),
Но даже вы послушайтесь совета!
Надолго уезжать и вам не след,
Поскольку верной дружбы в мире нет.
26
Но Ламбро, предприимчивый пират,
Утонченный знаток морской охоты,
Увидев дом, был, несомненно, рад,
Хотя не отдавал себе отчета
В движеньях сердца. Был он грубоват,
Но проявлял нежнейшую заботу
О дочери, хотя глагол «любить»
Не смог бы как философ объяснить.
27
Он увидал густую зелень сада
И дом красивый, солнцем залитой,
Родных дерев тенистую прохладу,
Цветущую веселой суетой;
Оружья блеск и яркие наряды,
Как бабочки, сверкали пестротой;
Он услыхал ручья веселый лепет,
И дальний лай собак, и листьев трепет.
28
Но скоро озадачило его
Небудничное это оживленьем:
Из рощи доносилось до него
Веселое пиликанье и пенье,
Еще не понимая ничего,
Он слушал, подавляя удивленье,
Гитары, барабан и — громче всех! —
Столь непривычный на Востоке смех.
29
Спустившись по тропинке до ограды,
Пират раздвинул заросли кустов
И увидал цветистые наряды
Веселых, разгулявшихся рабов.
Как дервиши[151], кружились до упаду
Гуляки наподобие волчков
В пиррическом неукротимом танце[152],
Которым увлекаются левантцы.
30
Как будто нить жемчужин дорогих,
Гречанки в хороводе танцевали;
Волнами кудри шелковые их
На мраморные плечи ниспадали
(Способные с десяток молодых
Поэтов обольстить); они порхали
Под пение подруги молодой,
Ей как бы вторя в пляске хоровой.
31
Вокруг подносов гости остальные
Сидели, ноги под себя поджав,
Потягивая вина дорогие
И кушая отличнейший пилав;
Гранаты, апельсины наливные,
Живой десерт приветливых дубрав,
Изнеженной потворствовали лени,
Свисая с веток прямо на колени.
32
Рога барана, белого как снег,
Ребята разукрасили венками:
Овечий патриарх — предмет утех —
Покорно наклоненными рогами
Бодался как бы в шутку. Детский смех
Звенел вокруг. Спокойными шагами
Он шел за детворой, как чинный друг,
И, как ягненок, ел из детских рук!
33
Их нежных лиц веселое пыланье,
Горячий чистый блеск их черных глаз,
Их грации живой очарованье
Невольно поразило бы и вас!
Невинные счастливые созданья
Заставили б философа не раз
Вздохнуть о том, что и они с годами
Состарятся, — увы! — как все мы с вами.
34
Какой-то карлик бойко толковал
Кружку седых курильщиков почтенных
О чудесах завороженных скал,
О тайниках и кладах драгоценных,
О том, каких волшебниц он встречал —
Супругов превращающих мгновенно
В рогатый скот (хотя такой рассказ
Не удивил бы никого из нас!).
35
Ну, словом все земные развлеченья,
Приятные для уха и для глаза, —
Вино и танцы, музыка и пенье,
Веселые персидские рассказы, —
Все было там; но с чувством отвращенья
Взирал на них пират: он понял сразу,
Что отощает в самый краткий срок
От этакого пира кошелек.
36
О боги! Как ничтожен человек!
Какие беды смертных поджидают!
Счастливейшим за весь железный век
Денечек золотой перепадает!
Все наслажденья переходят в грех
И, как сирены, в бездну увлекают;
Пират пришел и пировавших пыл,
Как одеялом пламя, потушил.
37
Старик не тратил слов и не терялся:
Желая дочь приездом удивить,
Тайком поближе к дому он подкрался,
Дабы врасплох пирующих накрыть!
Стоял он долго молча и старался
Все высмотреть, понять и оценить
И удивлялся дочери желанию
Собрать такую шумную компанию.
38
Не ведал он, что слух прошел о том,
Как будто он погиб, — и три недели
Был в трауре его унылый дом.
(Все люди лгут, и лгут без всякой цели —
В особенности греки.) Но потом
Все лица оживились, посвежели,
Гайдэ забыла слезы, расцвела
И как хозяйка дело повела.
39
Отсюда — танцы, музыка, похмелье,
И рис, и мясо, и обилье вин,
Прислуги праздной пьяное безделье,
Какого старый строгий господин
Не допустил бы; буйное веселье
И женщин охватило и мужчин,
Кипела жизнь, хотя Гайдэ сначала
Все время только страсти посвящала.
40
Вам кажется, читатели, что он
Вспылил при виде праздничной оравы?
Что был он справедливо возмущен?
Вы, верно, ожидаете по праву,
Что был и кнут и карцер применен,
Что учинил он грозную расправу
И все penchants[153] пиратские свои
По-царски проявил в кругу семьи?
41
Но вы ошиблись: Ламбро отличался
От озорных любителей разбоя —
Как джентльмен, пристойно он держался
И мог, как дипломат, владеть собою.
Мне жаль, что он чрезмерно увлекался
Опасностями, риском и борьбою:
Вращаясь в высшем свете, был бы он
Всеобщим уваженьем окружен.
42
Он подошел к пирующей компании
И по плечу любезно потрепал
Ближайшего — и выразил желание
Узнать, куда он, собственно, попал
И в честь чего такое ликование?
Но грек уже совсем не понимал
Простейших слов и, весело кивая,
Смеялся, новый кубок наливая.
43
Мотнув отяжелевшей головой,
Он протянул бокал с улыбкой пьяной
И молвил: «Я пустою болтовней
Не занимаюсь! Наливай стаканы!»
Второй сказал, икая: «Пей и пой!
Хозяин умер — я грустить не стану!
Спроси-ка у хозяйки, милый мой,
Кто новый наш хозяин молодой!»
44
Гуляки, по случайности, не знали,
С кем говорили. Ламбро побледнел,
Его глаза зловеще засверкали,
Но он порывом гнева овладел;
Он попросил, чтоб гости рассказали,
Откуда сей наследник залетел,
Каких он лет и званья — этот самый
Смельчак — и сделал ли Гайдэ он дамой.
45
«Не знаю я, — рассказчик отвечал, —
Откуда он — да мне какое дело?
Таким вином никто не угощал,
И жирен этот гусь — ручаюсь смело!
Ты лучше бы соседа поспрошал:
Он сплетничает бойко и умело
И, болтовню с приятелем любя,
Послушает охотно сам себя!»
46
Мой Ламбро проявил (судите сами)
И сдержанность, и редкое терпенье:
С французскими он мог бы образцами
Воспитанности выдержать сравненье.
Скорбя душою и скрипя зубами,
Выслушивал он глупое глумленье
Обжор и пьяниц, за его столом
Его же перепившихся вином.
47
А если человек повелевает
Покорными и судьбы их вершит,
Заковывает в цепи, убивает
И даже взором подданных страшит,
То сдержанность его нас удивляет,
Коль самого себя он усмирит;
Но, усмирив, он гвельфу[154] уподобится
И права править смертными сподобится!
48
И наш пират имел горячий нрав,
Но, будучи в серьезном настроенье,
Умел, как притаившийся удав,
Готовить на добычу нападенье.
Не делал он, терпенье потеряв,
Ни одного поспешного движенья;
Но если раз удар он наносил, —
Второй удар уже не нужен был!
49
Расспросы прекратив, томимый думой,
Тропинкой потайной прошел он в дом:
Среди веселья общего и шума
Совсем никто не вспоминал о нем.
Была ль еще в душе его угрюмой
Любовь к Гайдэ — не нам судить о том,
Но мертвецу, вернувшемуся к жизни,
Не по себе на столь веселой тризне»
50
Когда бы воскресали мертвецы
(Что, бог даст, никогда не приключится),
Когда бы все супруги и отцы
Могли к своим пенатам возвратиться,
Мы все — неуловимые лжецы,
Умеющие в траур облачиться
И плакать над могилами — увы! —
От воскресений плакали бы вы.
51
Вошел он в дом, уже ему чужой.
Невыносимо скорбное мгновенье!
Переживать больнее час такой
Для каждого, чем смерти приближенье.
Очаг могилой сделался глухой,
Погасло все — желанья, впечатленья,
Надежды, чувства, страсти дней былых,
И грустно видеть серый пепел их.
52
Он в дом вошел бездомный и унылый
(Без любящего сердца дома нет!),
И вспомнил он, как на краю могилы,
Все радостные дни минувших лет:
Здесь солнце счастья некогда светило,
Здесь милый взор и радостный привет
Невинной нежной дочери когда-то
Ласкали чувства старого пирата…
53
Характером он был немного дик,
Но вежлив и приятен в обращенье,
Весьма умерен в прихотях своих;
В одежде, в пище, даже в поведенье,
Умел он быть отважным в нужный миг
И выносить суровые лишенья, —
И, чтоб рабом в стране рабов не стать,
Решил он сам других порабощать.
54
Любовь к наживе и привычка к власти,
Суровые опасности войны,
Морские бури, грозные напасти,
С которыми они сопряжены,
В нем развили наклонности и страсти,
Такие, что обидчикам страшны.
Он был хорошим другом, но, понятно,
Знакомство с ним могло быть неприятно!
55
Эллады гордый дух таился в нем:
С героями Колхиды несравненной
Он мог бы плыть за золотым руном,
Бесстрашный, беззаботный, дерзновенный.
Он был строптив и выносил с трудом
Позор отчизны попранной, презренной
И скорбной. Человечеству в укор
Он вымещал на всех ее позор,
56
Но ионийской[155] тонкостью взыскательной
Его прекрасный климат наделил:
Он как-то поневоле, бессознательно
Картины, танцы, музыку любил,
Он комнаты украсил очень тщательно
И тайную отраду находил
В прозрачности ручья, в цветах и травах
И в прелестях природы величавых.
57
Но лучшие наклонности его
В любви к прекрасной дочери сказались;
Они в душе пирата моего
С ужасными делами сочетались.
Без этих чувств, пожалуй, ничего
В нем не было гуманного: остались
Одни лишь злые страсти — в гневе он
Был, как Циклоп[156], безумьем ослеплен.
58
Всегда страшна для пастуха и стада
Тигрица, потерявшая тигрят;
Ужасны моря пенные громады,
Когда они бушуют и гремят,
Но этот гнев о мощные преграды
Скорее разобьет свой шумный ад,
Чем гнев отца — немой, глубокий, черный,
Из всех страстей особенно упорный.
59
Мы знаем: легкомыслие детей —
Удел всеобщий, но удел печальный, —
Детей, в которых утро наших дней
На склоне лет мечтой сентиментальной
Мы любим воскрешать, когда грустней
Нас греет солнце ласкою прощальной,
А дети беззаботно каждый раз
В кругу болезней оставляют нас!
60
Но мне по сердцу мирная картина:
Семья, здоровьем пышущая мать
(Когда дочурку кормишь или сына,
При этом нежелательно тощать),
Люблю я у горящего камина
Румяных ангелочков наблюдать
И дочерей вокруг приятной леди,
Как около червонца — кучку меди!
61

[157]

Старик вошел в калитку, постоял,
Не узнанный никем, у двери зала;
Под равномерный шорох опахал
Чета счастливцев юных пировала.
И серебро, и жемчуг, и коралл,
И бирюза посуду украшала,
А на столы причудливой резьбы
Златые чаши ставили рабы.
62
Обед необычайный и обильный
Из сотни блюд различных состоял
(Пред ними б даже самый щепетильный
И тонкий сибарит не устоял!).
Там — суп шафранный, там и хлеб ванильный,
И сладостный шербет благоухал,
Там были поросята, и ягнята,
И виноград, и сочные гранаты!
63
В хрустальных вазах розовели там
Плоды и очень пряные печенья,
Там кофе подавали всем гостям
В китайских тонких чашках (украшенья
Из тонкой филиграни по краям
Спасали от ожогов), к сожаленью —
Отнюдь не по рецепту англичан, —
Был в этом кофе мускус и шафран.
64
Цветные ткани стены украшали;
По бархату расшитые шелками,
Цветы на них гирляндами лежали,
И золото широкими лучами
Блистало по бордюру, где сияли
Лазурно-бирюзовыми словами
Отрывки гладью вышитых стихов
Персидских моралистов и певцов.
65
Повсюду, по обычаю Востока,
Такие изреченья по стенам
О «суете сует» и «воле рока»
В веселый час напоминают нам,
Как Валтасару[158] — грозный глас пророка,
Как черепа — Мемфису[159]: мудрецам
Внимают все, но голос наслажденья
Всегда сильней разумного сужденья!
66
Раскаяньем охваченный порок,
Поэт унылый, спившийся с досады,
Ударом пораженный старичок,
Просящий у всевышнего пощады,
Красавица в чахотке — вот урок
Превратности судьбы, но думать надо,
Что глупое обжорство не вредней
Вина, любви и буйных кутежей.
67
На шелковом узорчатом диване
Покоились Гайдэ и Дон-Жуан.
Как величавый трон, на первом плане
Две трети помещенья сей диван
Роскошно занимал; цветные ткани
Пылали, как пунцовый океан,
И солнца диск лучами золотыми
Сиял, шелками вышитый, над ними.
68
Ковров персидских пестрые цветы
И яркие индийские циновки,
Фарфор и мрамор редкой красоты
Усугубляли роскошь обстановки;
Газели, кошки, карлики, шуты
Пускали в ход лукавые уловки,
Чтоб одобрение сильных заслужить
И лакомый кусочек получить!
69
Там зеркала огромные сияли
И столики с узором дорогим
Из кости, перламутра и эмали,
Бордюром окаймленные витым;
Они узором редкостным блистали
Из черепахи с золотом литым,
И украшали их весьма картинно
Шербет во льду и редкостные вина.
70

[160]

Но я займусь моей Гайдэ: она
Носила две джеллики[161] — голубую
И желтую; вздымалась, как волна,
Сорочка, грудь скрывая молодую:
Как в облаках прекрасная луна,
Она фату накинула цветную,
И украшал жемчужин крупных ряд
Пунцово-золотой ее наряд,
71
На мраморных руках ее блистали
Широкие браслеты без замка,
Столь гибкие, что руки облегали
Свободно и упруго, как шелка,
Расстаться с ними как бы не желали,
Сжимая их любовно и слегка;
Металл чистейший на нежнейшей коже
Казался и прекрасней и дороже.
72
Как подобает дочери владык,
Гайдэ на ноги тоже надевала
Браслеты; на кудрях ее густых
Блистали звезды; складки покрывала
Застежка из жемчужин дорогих
На поясе под грудью закрепляла;
Атлас ее шальвар, пурпурно-ал,
Прелестнейшую ножку обвивал.
73
Ее волос каштановые волны —
Природный и прелестнейший наряд —
Спускались до земли, как позлащенный
Лучом зари альпийский водопад;
Но локон, сеткой шелковой стесненный,
Порою трепетал, свободе рад,
Когда ее лицо, как опахало,
Дыханье ветра вешнего ласкало.
74
Она несла с собою жизнь и свет,
Прекрасна, как невинная Психея;
Небесной чистотой счастливых лет
Она цвела, как юная лилея;
Казалось, даже воздух был согрет
Сияньем чудных глаз ее. Пред нею
Восторженно колена преклонить
Кощунством не сочтется, может быть!
75
Напрасно, по обычаю Востока,
Она свои ресницы начернила:
Горячий блеск пленительного ока
Их бахрома густая не затмила.
Клянусь я небом и звездой пророка,
Напрасно хна восточная покрыла
Ей розовые ногти: и без хны
Они прекрасны были и нежны!
76
Известно: белизну и нежность кожи
Восточная подчеркивает хна,
Но для Гайдэ, я отмечаю все же,
Она была, бесспорно, не нужна:
На гордый блеск снегов была похожа
Ее груди и шеи белизна.
Шекспир сказал: «Раскрашивать лилею[164]
И золотить червонец я не смею!»
77
Жуана белый плащ прозрачен был,
И самоцветы сквозь него мерцали,
Как Млечный Путь из маленьких светил,
И золотой узор на черной шали
Горел огнем; чалму его скрепил
Огромный изумруд — и трепетали
Алмазы полумесяца над ним
Сияньем беспокойным и живым.
78
Их развлекали плясками девицы,
И евнухи, и карлы, и поэт —
Последний мог успехами гордиться
И думать, что гремит на целый свет.
Вельможе не приходится скупиться,
Коль хочет быть как следует воспет:
Поэтам и за лесть и за сатиры
Отлично платят все владыки мира!
79
Он, вопреки привычке прежних дней,
Бранил былое, восхищаясь новым,
За сытный пудинг со стола царей
Стал антиякобинцем образцовым[165].
Он поступился гордостью своей,
Свободной волей и свободным словом,
И пел султана, раз велел султан, —
Правдив, как Саути, и, как Крэшоу[166], рьян!
80
Он изменялся, видя измененья,
Охотно, как магнитная игла:
Но чересчур вертлявой, без сомненья,
Его звезда полярная была!
За деньги, а порой за угощенье
Он прославлял «великие дела»
И лгал с такой готовностью и жаром,
Что лавры заслужил себе не даром.
81
Он был талантлив, если ренегат
Способен быть талантливым: к несчастью,
Все «vates irritabiles»[167] хотят
Признанья и похвал из жажды власти!
Но где же мы, читатель?! Виноват!
Простите, бросил я в разгаре страсти
И третьей песни наших молодых
В роскошном островном жилище их.
82
Поэт, весьма умелый и занятный,
Любимец многочисленных гостей,
Их забавлял игрой весьма приятной
И мелодичной песнею своей:
Порой они считали непонятной
Причудливую вязь его речей,
Но шумно выражали одобренье, —
Ведь таково общественное мненье!
83
Набравшись вольнодумнейших идей
В своих блужданьях по различным странам,
Он был среди порядочных людей
Пришельцем досточтимым и желанным.
Он мог, как в ранней юности своей,
Прикрывшись поэтическим туманом,
Почти без риска правду говорить —
И ухитряться все же высшим льстить.
84
Он знал арабов, франков и татар,
Он видел разных наций недостатки,
Он знал народы, как купцы — товар:
Изъяны их, и нравы, и повадки.
Он был хитер, хотя еще не стар,
И понял, что на лесть все люди падки
И принцип основной уменья жить —
Что «в Риме надо римлянином быть»[168].
85
Умела петь по вкусу разных стран
Его весьма покладистая муза:
«God save the king! [169]» — он пел для англичан
И «Çа ira![170]» — для пылкого француза.
Он знал и высшей лирики дурман
И не чуждался хладного союза
С разумностью; бывал, как Пиндар[171], он
Талантлив, изворотлив и умен.
86
Треченто[172] воспевал бы он в Италии,
Для бриттов написал бы песен том,
В Германии (прославила де Сталь[173] ее!)
При Гете б состоял учеником;
Он сочинил бы в знойной Португалии
Баллады о герое молодом,
В Париже — песни по последней моде,
А для Эллады — нечто в этом роде:
«О, светлый край златой весны,
Где Феб родился, где цвели
Искусства мира и войны,
Где песни Сафо небо жгли!
Блестит над Аттикой весна,
Но тьмою жизнь омрачена.
Теосских и хиосских муз[174]
Певцы — любовник и герой —
Бессмертных радостей союз
Бессмертной славили игрой,
Но на прекрасных островах
Забыт ваш глас, молчит ваш прах!
Холмы глядят на Марафон,
А Марафон — в туман морской,
И снится мне прекрасный сон —
Свобода Греции родной.
Могила персов! Здесь врагу
Я покориться не могу!
На гребни саламинских скал[175]
Владыка сумрачно глядел,
И корабли свои считал,
И войску строиться велел;
Но солнце село, день угас, —
И славы Ксеркса пробил час!
Но вот и ты, моя страна,
Безгласно смотришь на закат;
Героев песня не слышна,
Сердца геройские молчат!
Коснусь ли робкою рукой
Бессмертной лиры золотой?
Но на останках славных дел
Я услыхал священный зов,
Я песню вольности запел
В толпе закованных рабов;
Стыдись за греков, и красней,
И плачь о Греции своей!
Но стыдно слезы проливать,
Где предки проливали кровь!
Земля! Верни, верни опять
Великой Спарты храбрецов!
С одною сотой прежних сил
Вернем мы славу Фермопил!
Но ты молчишь — и все молчат!
О нет! Усопших голоса,
Как буря дальняя, звучат
И будят горы и леса:
«Вперед! Вперед! Не бойся тьмы!
Молчат живые, а не мы!»
Вотще взывает к ним война:
Забыта честь и смелый бой,
Лишь кровь самосского вина[176]
Струится в кубок золотой,
И вакханалий дерзкий рев
Глушит призывы мертвецов.
Пиррийский танец есть у вас,
Но Пирровой фаланги[177] нет;
Пустой обычай тешит глаз,
Но умер прадедов завет.
Ужели Кадма[178] письменам
Достаться суждено рабам?
Пускай зальет печали пыл
Вина самосского фиал:
Анакреон его любил,
Когда тирана воспевал.
Но сей тиран был Поликрат[179]
И эллинам по крови брат.
Таким тираном Херсонес
Гордится; славный Мильтиад[180],
Могуч и смел, как Геркулес,
Свободы доблестный солдат:
Он тоже цепи надевал,
Но их народ не разрывал!
Над морем, у сулийских скал,
На диком паргском берегу,
Дорийцев[181] гордых я встречал,
Не покорившихся врагу:
В их жилах Гераклидов[182] кровь
Научит их делам отцов!
Не верьте франкам[183] — шпагу их
Легко продать, легко купить;
Лишь меч родной в руках родных
Отчизну может защитить!
Не верьте франкам: их обман
Опасней силы мусульман!
Налейте ж кубок мне полней,
Я вижу пляску наших дев,
Я вижу черный блеск очей —
Но в сердце слезы, боль и гнев:
Ведь каждой предстоит судьба
Быть скорбной матерью раба!
Я с высоты сунийских скал[184]
Смотрю один в морскую даль:
Я только морю завещал
Мою великую печаль!
Я бросил кубок! Я один,
Страна рабов, — тебе не сын!»
87
Так пел — вернее, так бы должен петь! —
Наш современный эллин, внук Орфея.
(С Орфеем состязаться надо сметь!
Мы все великих праотцев слабее.)
Поэта чувства могут разогреть
Сердца людей. Но, право, я робею:
Все эти чувства — так устроен свет, —
Как руки маляра, меняют цвет!
88
Слова весьма вещественны: чернила,
Бессмертия чудесная роса!
Она мильоны мыслей сохранила
И мудрецов почивших голоса
С мильонами живых соединила.
Как странно поступают небеса
С людьми: клочок бумаги малоценной
Переживет поэта непременно!
89
Исчезнет прах, забудется могила,
Умрет семья, и даже весь народ
В преданьях хронологии унылой
Последнее пристанище найдет;
Но вдруг из-под земли ученый хилый
Остатки манускрипта извлечет —
И строчки возродят померкший разум,
Века забвенья побеждая разом!
90
«Что слава?» — усмехается софист.
Ничто и Нечто, облако, дыханье!
Известно, что историк-казуист
Ее распределяет по желанью.
Приам воспет Гомером, Хойлем[185] — вист,
Прославленного Мальборо[186] деянья
Забыли бы мы все, когда б о нем
Написан не был Кокса толстый том.
91
Джон Мильтон — князь поэзии у нас:
Учен, умерен, строг — чего вам боле?
Тяжеловат бывает он подчас,
Но что за дар! И что за сила воли!
А Джонсон[187] сообщает, что не раз
Сего любимца муз стегали в школе,
Что был он скучный муж, хозяин злой
И брошен был хорошенькой женой!
92
Имели Тит и Цезарь недостатки,
О приключениях Бернса знает мир,
Лорд Бэкон[188] брал, как полагают, взятки,
Стрелял чужих оленей сам Шекспир[189],
И Кромвеля поступки были гадки, —
Любой великой нации кумир
Имеет нежелательные свойства,
Вредящие традициям геройства!
93
Не каждый же, как Саути, моралист,
Болтавший о своей «Пантисократии»[190],
Или как Вордсворт, что, душою чист,
Стих приправлял мечтой о демократии!
Когда-то Колридж был весьма речист,
Но продал он теперь газетной братии
Свой гордый пыл и выбросил, увы,
Модисток Бата вон из головы.
94
Их имена теперь являют нам
Ботани-бэй[191] моральной географии;
Из ренегатства с ложью пополам
Слагаются такие биографии.
Том новый Вордсворта — снотворный хлам,
Какого не бывало в типографии,
«Прогулкой» называется и мне,
Ей-богу, омерзителен втройне!
95
Он сам нарочно мысль загромождает
(Авось его читатель не поймет!),
А Вордсворта друзья напоминают
Поклонников пророчицы Сауткотт[192]:
Их речи никого не поражают —
Их все-таки народ не признает.
Плод их таланта, как видали все вы, —
Не чудо, а водянка старой девы!
96
Но я грешу обильем отступлений,
А мне пора приняться за рассказ;
Такому водопаду рассуждений
Читатель возмущался уж не раз.
Теряя нить забавных приключений,
Я прихожу в парламентский экстаз, —
Мне в сторону увлечься очень просто,
Хоть я не так велик, как Ариосто!
97
Longueurs [193]— у нас такого слова нет,
Но, что ценней, есть самое явленье;
Боб Саути, наш эпический поэт
Украсил им бессмертные творенья.
Таких longueurs еще не видел свет!
Я мог бы доказать без затрудненья,
Что эпопеи гордые свои
Построил он на принципах ennui[194].
98
«Гомер порою спит»[195], — сказал Гораций,
Порою Вордсворт бдит, сказал бы я.
Его «Возница»[196], сын унылых граций,
Блуждает над озерами, друзья,
В тоске неудержимых ламентаций:
Ему нужна какая-то «ладья»[197]!
И, слюни, словно волны, распуская,
Он плавает, отнюдь не утопая.
99
Пегасу трудно «Воз» такой тащить,
Ему и не взлететь до Аполлона;
Поэту б у Медеи попросить
Хоть одного крылатого дракона!
Но ни за что не хочет походить
На классиков глупец самовлюбленный:
Он бредит о луне, и посему
Воздушный шар годился бы ему.
100
«Возы», «Возницы», «Фуры»[198]! Что за вздор!
О, Поп и Драйден! До чего дошли мы!
Увы, зачем всплывает этот сор
Из глубины реки невозмутимой?
Ужели глупых Кэдов приговор[199]
Над вами прозвучал неумолимо?
Смеется туповатый Питер Белл[200]
Над тем, кем сотворен Ахитофель[201]!
101
Но кончен пир, потушены огни,
Танцующие девы удалились,
Замолк поэт, и в розовой тени
На бледном небе звезды засветились,
И юные любовники одни
В глубокое молчанье погрузились.
Ave Maria! Дивно просветлен
Твой тихий час! Тебя достоин он!
102
Ave Maria! Благодатный миг!
Благословенный край, где я когда-то
Величье совершенное постиг
Прекрасного весеннего заката!
Вечерний звон был благостен и тих,
Земля молчала, таинством объята,
Затихло море, воздух задремал,
Но каждый лист молитвой трепетал.
103
Ave Maria! — это час любви!
Ave Maria! — это час моленья!
Благословенье неба призови
И сына твоего благоволенье
Для смертных испроси! Глаза твои
Опущены и голубя явленье
Предчувствуют — и светлый образ твой
Мне душу озаряет, как живой.
104
Придирчивая пресса разгласила,
Что набожности мне недостает;
Но я постиг таинственные силы,
Моя дорога на небо ведет.
Мне служат алтарями все светила,
Земля, и океан, и небосвод —
Везде начало жизни обитает,
Которое творит и растворяет.
105
О, сумерки на тихом берегу,
В лесу сосновом около Равенны[202],
Где угрожала гневному врагу
Твердыня силы цезарей надменной!
Я в памяти доселе берегу
Преданья Адриатики священной:
Сей древний бор — свидетель славных лет —
Боккаччо был и Драйденом воспет!
106
Пронзительно цикады стрекотали,
Лесной туман вставал со всех сторон,
Скакали кони, травы трепетали,
И раздавался колокола звон,
И призраки в тумане возникали,
И снился мне Онести странный сон:
Красавиц ужас, гончие собаки
И тени грозных всадников во мраке!
107
О Геспер[203]! Всем отраду ты несешь —
Голодным ужин и приют усталым,
Ты птенчикам пристанище даешь,
Ты открываешь двери запоздалым,
Ты всех под кровлю мирную зовешь,
Ты учишь всех довольствоваться малым,
Всех сыновей земли под кров родной
Приводишь ты в безмолвный час ночной.
108
О сладкий час раздумий и желаний!
В сердцах скитальцев пробуждаешь ты
Заветную печаль воспоминаний,
И образы любимых и мечты;
Когда спокойно тающий в тумане
Вечерний звон плывет из темноты —
Что эта грусть неведомая значит?
Ничто не умерло, но что-то плачет!
109
Когда погиб поверженный Нерон[206],
Рычал, ликуя, Рим освобожденный:
«Убит! Убит убийца! Рим спасен!
Воскрешены священные законы!»
Но кто-то, робким сердцем умилен,
На гроб его с печалью затаенной
Принес цветы и этим подтвердил,
Что и Нерона кто-нибудь любил.
110
Нерон… но это снова отступленье;
Нерон и всякий родственный ему
Нелепый шут венчанный — отношенья
К герою не имеют моему!
Я собственное порчу сочиненье —
И осрамлюсь по случаю сему!
(Мы в Кембридже смеялись над бедняжками
И звали отстающих «деревяшками».)
111
Но докучать я не желаю вам
Эпичностью моей — для облегченья
Я перережу песню пополам,
Чтоб не вводить людей во искушенье!
Я знаю, только тонким знатокам
Заметно будет это улучшенье:
Мне Аристотель дал такой совет.
(Читай его «Ποιητική»[208], поэт!)

Песнь четвертая

[209]

1
Поэму начинать бывает трудно,
Да и кончать задача нелегка:
Пегас[210] несется вскачь — смотри, как чудно!
А вскинется — и сбросит седока!
Как Люцифер, упрямец безрассудный,
Мы все грешим гордынею, пока
Не занесемся выше разуменья,
Тем опровергнув наше самомненье.
2
Но время всех умеет примирить,
А разные напасти научают
Людей — и даже черта, может быть, —
Что безграничным разум не бывает.
Лишь в юности горячей крови прыть
Стремит мечты и мысли затмевает;
Но, приближаясь к устью наших дней,
Мы думаем о сущности страстей,
3
Я с детства знал, что я способный малый,
И укреплял в других такое мненье;
Я заслужил, когда пора настала,
Признание и даже одобренье.
Теперь моя весна уже увяла,
Давно остыл огонь воображенья,
И превращает правды хладный блеск
Минувших дней романтику в бурлеск.
4
Теперь, когда смеюсь над чем-нибудь,
Смеюсь, чтоб не заплакать, а вздыхаю
Лишь потому, что трудно не вздохнуть:
Апатию свою оберегая,
Должны мы сердце в Лету окунуть!
Фетида[211], в Стиксе первенца купая,
Его оберегла от бед и зол,
Но я бы воды Леты предпочел.
5
Меня винят в нападках постоянно
На нравы и обычаи страны.
Из каждой строчки этого романа
Такие мысли якобы ясны.
Но я не строил никакого плана,
Да мне и планы вовсе не нужны;
Я думал быть веселым — это слово
В моих устах звучит, пожалуй, ново!
6
Боюсь, для здравомыслящих людей
Звучит моя поэма экзотически;
Лукавый Пульчи[212], милый чародей,
Любил сей жанр ирои-сатирический
Во дни бесстрашных рыцарей и фей,
Невинных дев и власти деспотической.
Последняя найдется и у нас,
Но прочих всех давно иссяк запас.
7
Почти о современниках пишу я;
Правдиво ль я изображаю их?
Не повторю ль ошибку роковую
Пристрастных ненавистников моих?
И все же я не слишком негодую:
Нужна ж свобода слова и для них!
Но Аполлон меня за ухо тянет
И просит говорить о Дон-Жуане.
8
Оставил я героя моего
Наедине с его подругой милой.
Остановилось время для него
И на минуту косу опустило.
Оно не поощряет никого
И никогда влюбленных не любило,
Но ими любовалось от души:
Уж очень были оба хороши!
9
Их лиц испортить не могли морщины,
Их старость не могла бы оскорбить,
Не смела бы седая паутина
Их шелковые волосы покрыть.
В них для недуга не было причины,
В них не было того, что может гнить:
Увянуть пальма юная не может,
Ее одна лишь буря уничтожит.
10
Опять они одни! О, райский миг!
Наедине им скучно не бывало,
В разлуке же любовников моих
Ужасная тоска обуревала:
Так жалок усыхающий родник
И дерево, которое увяло
В разлуке с корнем; так печально-тих
Ребенок, что оторван от родных.
11
О, сердце, сердце! О, сосуд священный,
Сосуд тончайший! Трижды счастлив тот,
Кому рука фортуны дерзновенной
Его одним ударом разобьет!
Ни долгих лет, ни горести бессменной,
Ни тяжести утрат он не поймет, —
Но жизнь, увы, цепляется упорно
За тех, кто жаждет смерти непритворно.
12
«Богов любимцы долго не живут!» —
Сказал мудрец. Утрат они не знают,
Для них друзья и дружба не умрут,
Их юность и любовь не увядают.
В конце концов в могиле отдохнут
И те, кто слишком долго избегает
Могилы; но прекрасней доли нет,
Как сей покинуть мир во цвете лет!
13
Гайдэ и мой Жуан не помышляли
О смерти, ибо небо и земля
Их безмятежным светом окружали;
Холмы, долины, рощи и поля
Их молодое счастье отражали,
Как будто с ними радости деля.
В очах друг друга, в зеркале блаженства,
Они читали только совершенство.
14
Доверчивая юная любовь,
Сияющая кроткой благодатью,
Улыбка глаз, понятная без слов,
Восторг прикосновенья и пожатья,
Язык влюбленных птиц, язык богов,
О коем ни малейшего понятья
Нет у того, кому уже давно
Все нежное и чуждо и смешно!
15
Они блаженству верили, как дети,
И солнце детства улыбалось им:
Мир дел житейских в истинном их свете
Был чужд наивным душам молодым.
Как мотыльки, как эльфы на рассвете,
Счастливые мгновеньем золотым,
Они любовью только и дышали
И ни часов, ни дней не замечали!
16
Менялись луны, созерцая их,
Их радости безмолвно освещая,
Любуясь на счастливцев молодых
И ночи их улыбкою встречая.
Ведь чувственность для чистых душ таких
Лишь часть самой любви; не пресыщает
Их обладанье — злейший враг любви, —
Не охлаждая страсти в их крови.
17
О, дивная, о, редкая и дивная
Мечта любви, в которой сердце пьет
Блаженство наслажденья непрерывное,
Забыв уродство жизненных забот —
Интриги, страсти, сплетни заунывные,
Побеги, браки, мелочный расчет,
Когда печать Гимена прикрывает
Позор, который все подозревают!
18
Но горьких истин и жестоких слов
Я не люблю: вернусь к чете прекрасной.
Ни дней не замечая, ни часов,
Тревогой не смущаемы напрасной,
Они цвели. Десятки мудрецов
Романтикой ненужной и опасной
Зовут такую глупость, господа
(Но втайне ей завидуют всегда).
19
Болезненное это состоянье
От юности бывает и от чтенья;
Но и без книг невинные созданья
Покорствуют сердечному влеченью.
Он получил «святое» воспитанье,
Она не отличалась просвещеньем
И расточала нежности свои,
Как голуби весной и соловьи.
20
Пред ними тихий вечер догорал:
Прекрасный час, любимый час влюбленных,
Казалось, их любовь благословлял
С небес невозмутимых и бездонных:
Однажды их сердца околдовал
Подобный час и, страстью просветленных,
На несколько мгновений, может быть,
О всех и вся заставил позабыть!
21
Но странно — безотчетное смятенье
По их блаженству светлому прошло,
Как облака немое отраженье,
Как пламени тревожное крыло,
Как ветра незаметное движенье
На струнах арфы. Как-то тяжело
Вздохнул Жуан, охваченный тоскою.
И взор Гайдэ вдруг заблистал слезою.
22
Ее проникновенный ясный взгляд
Следил за исчезающим светилом,
Как будто это был весны закат,
Как будто это счастье уходило.
Жуан влюбленный, нежностью объят,
Следил за нею, и его томила
Тревога безотчетная, и он
Печалью беспричинной был смущен.
23
Она Жуану тихо улыбнулась
Улыбкой, навевающей печаль,
Потом, нахмурив брови, отвернулась
И побледнела, вглядываясь в даль.
Жуан спросил: «О чем тебе взгрустнулось?»
Она ему ответила: «Мне жаль
Минувшего и жутко от сознанья,
Что не переживу я расставанья!»
24
Жуан хотел расспрашивать. Она
Устами губы милого закрыла
И злую тень пророческого сна
Горячим поцелуем победила.
Сей метод лучше действия вина:
Я пробовал целительную силу
Обоих; результаты их — увы! —
Боль сердца или только головы.
25
Порой жестокое недомоганье
Вино и женщины приносят нам,
За радости нас облагая данью.
Какое предпочесть — не знаю сам,
Но я скажу, потомству в назиданье,
Проблему изучив по всем статьям,
Что лучше уж с обоими спознаться,
Чем ни одним из них не наслаждаться!
26
Счастливцы со слезами на глазах
Молчали долго, нежностью объяты;
Все чувства сочетались в их сердцах —
Ребенка, друга, любящего брата.
Парили души, будто на крылах,
Восторгом страсти радостной богаты,
И счастье жить, любить и обладать
Их вдохновляло жизнь благословлять.
27
Зачем, соединив сердца и руки,
Не умерли влюбленные тогда?
Ни хладных лет, ни горечи разлуки
Они бы не узнали никогда!
Унылый мир жестокости и скуки
И скорбная печаль была чужда
Их нежным душам, пылким и прекрасным,
Как песни Сафо, пламенным и страстным.
28
Им нужно бы скрываться от людей
И петь, как соловьи в зеленой чаще,
Не ведая пороков и страстей.
Избранники свободы настоящей
Живут одни: чуждается друзей
Орел, высоко на небе парящий,
Вороны же и галки — шумный люд, —
Как мы, добычу стаями клюют.
29
Прекрасная Гайдэ с моим Жуаном
На ложе нег вкушали сладкий сон,
Но тайную тревогу, как ни странно,
Порою ощущал невольно он.
Как ручеек в саду благоуханном,
Ее уста шептали; как бутон
Прекрасной розы, забываясь дремой,
Она дышала счастьем и истомой.
30
Как ветер беспокоит иногда
Поток альпийский сладким дуновеньем,
Так наших душ глубокая вода,
Встревоженная странным сновиденьем,
Таинственно томится, и тогда,
Озарена чудесным; просветленьем,
Бесчувственна, но, чувством смущена,
Не глядя, видит вечное она.
31
Гайдэ приснилось, что в ночи туманной
Она к скале прикована. Вокруг
Ревут и воют волны океана,
Хватая жертву тысячами рук.
Вот поднялись до уст; ей душно, странно,
Ее томит мучительный испуг,
Вот захлестнули голову… О боже!
Но умереть никак она не может!
32
Затем она как будто бы одна
Идет босая: острые каменья
Изрезали ей ноги, но она
Должна идти, идти за смутной тенью
В покрове белом; ужаса полна,
Гайдэ глядит на странное виденье:
Оно молчит, и движется вперед,
И подойти поближе не дает!
33
Сменился сон: пред ней пещеры своды
В уборе сталактитов ледяных;
Века и молчаливая природа
Неутомимо выточили их.
Ей косы растрепала непогода,
И слезы из очей ее немых
Обильно льются на крутые скалы
И сразу превращаются в кристаллы.
34
И тут же, хладен, тих и недвижим
И странно бледен, как морская пена
(Когда-то словом ласковым одним
Она его будила неизменно!),
Лежал Жуан, и жалобно над ним
Рыдало море голосом сирены:
Заставить это сердце биться вновь
Уж больше не могла ее любовь!
35
И, странно, ей внезапно показалось,
Что облик дорогого мертвеца
Менялся: в нем как будто прояснялось
Усталое лицо ее отца
И взгляд его недобрый; испугалась
Гайдэ при виде этого лица,
Проснулась — и увидела, бледнея,
Что он, ее отец, стоит пред нею!
36
Она вскочила с воплем и пред ним
Упала; счастье, ужас и смятенье
Узнать того, кто прежде был любим,
А ныне стал оплаканною тенью,
Боролись в ней с отчаяньем немым
Тревоги, недоверья, опасенья
За милого. (Я тоже пережил
Подобный миг, но я его забыл.)
37
Услышав крик отчаянный любимой,
Проснулся мой прекрасный Дон-Жуан
И, храбростью горя неукротимой,
Схватил тотчас же острый ятаган.
Но Ламбро, до поры невозмутимый,
Сказал с презреньем: «Глупый мальчуган!
Смирить твою отвагу озорную
Десятку сотен сабель прикажу я!»
38
Но тут Гайдэ воскликнула опять:
«Ведь это мой отец! О, милый, милый!
Ему я ноги буду целовать!
Он нас простит, как небо нас простило!
Отец! Позволь судьбу благословлять,
Которая тебя нам возвратила!
Сорви обиду сердца своего
На мне одной, но пощади его!»
39
Старик стоял спокоен, строг и прям,
Его глаза светились странным светом.
Я думаю, он был взволнован сам
И медлил с окончательным ответом.
Наш юный друг, и вспыльчив и упрям,
Хотел блеснуть отвагой в деле этом;
Он за себя решился постоять
И собирался с честью умирать.
40
«Отдай оружье!» — Ламбро молвил строго.
Жуан сказал: «Без боя не отдам!»
Старик суровый побледнел немного
И возразил: «Тогда смотри ты сам,
За кровь твою я не отвечу богу!»
И тут, от слов переходя к делам,
Свой пистолет он вынул из кармана
И взвел курок, прицелясь в Дон-Жуана.
41
Как странно звук взведенного курка
Внимательное ухо поражает,
Когда, прищурясь, нас издалека
Приятель у барьера поджидает,
Где нас от рокового тупика
Едва двенадцать ярдов отделяют!
Но кто имел дуэлей больше двух,
Тот потеряет утонченный слух.
42
Нацелился пират; еще мгновенье —
И роковой конец бы наступил
И песне и Жуану, без сомненья.
Но крик Гайдэ отца остановил:
«Виновна я! Убей без сожаленья
Меня одну! Он вовсе не просил
Моей любви! Смотри! Его люблю я!
Как ты, бесстрашна я, и с ним умру я!»
43
Вот только что бессильно перед ним
Она слезами горькими рыдала,
Но он молчал, угрюм и недвижим.
И вот она опомнилась и встала,
Бледна, стройна, строга, как серафим
Разгневанный. Теперь она сияла
Отвагой; взор ее ужасен был,
Но руку Ламбро не остановил.
44
Так друг на друга черными очами
Они глядели молча; что за сходство!
В неукротимом взоре то же пламя,
В осанке та же сила превосходства.
Он был упрям, она — еще упрямей.
В ней сказывалось крови благородство;
Так может гнев и жажда отомстить
Ручную львицу вмиг преобразить.
45
Их сходство проявлялось и в повадке,
И в блеске глаз, и даже в форме рук,
Они имели те же недостатки
И те же добродетели — и вдруг
Все вспыхнуло в жестокой этой схватке;
Ведь ни один привычный светлый звук,
Ни милые слова, ни слезы счастья
Немыслимы, когда бушуют страсти.
46
Отец угрюмый помолчал немного.
Потом, смотря на дочь, заговорил:
«Не я ему показывал дорогу,
Не я ему несчастье причинил!
Свидетель бог, я поступил не строго:
Никто б такой обиды не простил,
Не совершив убийства. Все деянья
Влекут награду или наказанье!
47
Пускай он сдастся! Или я готов
Тебе поклясться этой головою,
Что голову его, не тратя слов,
Снесу вот этой самою рукою!»
Тут свистнул он, и двадцать молодцов
Покорною, но шумною толпою
Вбежали. Он сказал им: «Мой приказ:
Схватить или убить его тотчас!»
48
К себе рванул он дочь, ей руку сжав,
Меж тем Жуана стража окружила,
Осиным роем на него напав.
Напрасно билась, напрягая силы,
Гайдэ в руках отца: как злой удав,
Ее держал он. От нее закрыла
Жуана стая хищников, но он
Еще боролся, битвой увлечен.
49
Один бежал с разбитой головой,
Другой упал с разрубленным плечом,
Но третий ловко нашего героя
Ударил быстро вынутым ножом;
И тут уж все накинулись гурьбою
На юношу. Кровь полилась ручьем
Из нанесенной ятаганом раны
На голове несчастного Жуана.
50
Они его связали в тот же миг
И унесли из комнаты. Тогда же
Им подал знак безжалостный старик,
И мой красавец под надзором стражи
Был переправлен на пиратский бриг,
Где был он в трюм немедленно посажен,
И строго приказали часовым
Неутомимо наблюдать за ним.
51
Как странен мир, читатель дорогой!
Признаться, мне ужасно неприятно,
Что человек богатый, молодой,
Красивый, и воспитанный, и знатный,
Изранен, связан буйною толпой
И, по капризу воли непонятной,
Отправлен в море только оттого,
Что полюбила девушка его!
52
Но я почти в патетику впадаю,
Растроганный китайской нимфой слез,
Лирической Кассандрой[214] — музой чая!
Я раскисаю, как молокосос,
Когда четыре чашки выпиваю!
Но чем же утешаться, вот вопрос?
Мне вина, несомненно, не под силу,
А чай и кофе — чересчур унылы,
53
Когда не оживляет их Коньяк —
Прелестная наяда Флегетона.
Увы! Ее пленительных атак
Не терпит мой желудок воспаленный!
Я прибегаю к пуншу: как-никак
Довольно слаб сей друг неугомонный
Бесед полночных, но и он подчас
Недомоганием наделяет нас!
54
Оставил я несчастного Жуана
Израненным, страдающим уныло,
Но не сравнится боль телесной раны
С отчаяньем Гайдэ; ведь не под силу
Таким сердцам смиряться пред тираном.
Из Феса мать ее происходила —
Из той страны, где, как известно всем,
Соседствуют пустыня и Эдем.
55
Там осеняют мощные оливы
Обложенные мрамором фонтаны,
Там по пустыне выжженной, тоскливой
Идут верблюдов сонных караваны,
Там львы рычат, там блещет прихотливо
Цветов и трав наряд благоуханный,
Там древо смерти источает яд,
Там человек преступен — или свят!
56
Горячим солнцем Африки природа
Причудливая там сотворена,
И кровь ее горячего народа
Игрой добра и зла накалена.
И мать Гайдэ была такой породы:
Ее очей прекрасных глубина
Таила силу страсти настоящей,
Дремавшую, как лев в зеленой чаще.
57
Конечно, дочь ее была нежней:
Она спокойной грацией сияла;
Как облака прекрасных летних дней,
Она грозу безмолвно накопляла;
Она казалась кроткой, но и в ней,
Как пламя, сила тайная дремала
И, как самум, могла прорваться вдруг,
Губя и разрушая все вокруг.
58
В последний раз видала Дон-Жуана
Гайдэ поверженным, лишенным сил,
Видала кровь, текущую из раны
На тот же пол, где только что ходил
Ее Жуан, прекрасный и желанный!
Ужасный стон ей кровь заледенил,
Она в руках отца затрепетала
И, словно кедр надломленный, упала.
59
В ней что-то оборвалось, как струна.
Ей губы пеной алою покрыла
Густая кровь. Бессильная, она
И голову и руки опустила,
Как сломанная лилия, бледна:
Напрасна трав целительная сила
В подобный миг, когда уже навек
Теряет связи с жизнью человек.
60
И так она лежала много дней,
Безжизненная, словно не дышала,
Но смерть как будто медлила — и в ней
Уродство тленья все не проступало
И на лицо причудливых теней
Не налагало; светлое начало
Прекрасной жизни, юная душа,
В ней оставалась нежно-хороша.
61
Как в мраморном бессмертном изваянье,
Одна лишь скорбь навек застыла в нем,
Так мраморной Киприды обаянье
От вечности своей еще нежней.
Лаокоона страстные терзанья
Прославлены недвижностью своей,
И образ гладиатора страдающий
Живет в веках, бессмертно умирающий.
62
И вот она очнулась наконец,
Но странное то было пробужденье:
Так к жизни пробуждается мертвец;
Ему все чуждо. Ни одно явленье
Уже не воскресит таких сердец,
В которых только боли впечатленье
Еще осталось — смутное пока.
На миг вздремнула Фурия-тоска.
63
Увы, на все она глядела лица
Бесчувственно, не различая их,
Была не в силах даже удивиться,
Не спрашивала даже о родных;
В ней даже сил уж не было томиться:
Ни болтовня подруг ее былых,
Ни ласки их — ничто не воскресило
В ней чувств, уже сроднившихся с могилой.
64
Она своих не замечала слуг
И на отца как будто не глядела,
Не узнавала никого вокруг
И ничего уж больше не хотела.
Беспамятство — причудливый недуг —
Над нею, как заклятье, тяготело.
И только иногда в ее глазах
Являлась тень сознанья, боль и страх!
65
Арфиста как-то в комнату позвали:
Настраивал довольно долго он
Свой инструмент, и на него вначале
Был взор ее тревожный устремлен.
Потом, как будто прячась от печали,
Она уткнулась в стенку, словно стон
Тая. А он запел о днях далеких.
Когда тиранов не было жестоких.
66
Такт песни отбивала по стене
Она устало пальцами. Но вскоре
Запел арфист о солнце, о весне
И о любви. Воспоминаний море
Открылось перед нею, как во сне, —
Вся страсть, все счастье, все смятенье горя, —
И хлынула из тучи смутных грез
Потоком горным буря горьких слез.
67
Но были то не слезы облегченья:
Они взметнули вихрь в мозгу больном,
Несчастная вскочила и в смятенье,
На всех бросаясь в бешенстве слепом,
Без выкриков, без воплей, в исступленье,
Метаться стала в ужасе. Потом
Ее связать пытались, даже били,
Но средств ее смирить не находили.
68
В ней память лишь мерцала; тяжело
И смутно в ней роились ощущенья;
Ничто ее заставить не могло
Взглянуть в лицо отца хоть на мгновенье.
Меж тем на все вокруг она светло
Глядела в бредовом недоуменье,
Но день за днем не ела, не пила
И, главное, ни часу не спала.
69
Двенадцать дней, бессильно увядая,
Она томилась так — и как-то вдруг
Без стонов наконец душа младая
Ушла навек, закончив жизни круг.
И вряд ли кто, за нею наблюдая,
Из нежных опечаленных подруг
Заметил миг, когда застыли веки
И взора блеск остекленел навеки.
70
Так умерла она — и не одна:
В пей новой жизни брезжило начало,
Дитя греха безгрешное, весна,
Которая весны не увидала
И в землю вновь ушла, не рождена,
Туда, где все, что смято, что увяло,
Лежит, — и тщетно свет свой небо шлет
На мертвый сей цветок и мертвый плод!
71
Конец всему! Уж никогда отныне
Не прикоснутся к ней печаль и стыд;
Не суждено ей было, как рабыне,
Сносить года страданий и обид!
Прекрасен был, как неба купол синий,
Ее блаженства краткого зенит,
И мирно спит она во тьме могилы
На берегу, где отдыхать любила.
72
И остров этот стал угрюм и тих:
Безлюдные жилища исчезают,
Лишь две могилы средь лугов пустых
Пришельцу иногда напоминают
О ней и об отце ее, но их
Никто не ищет и не замечает,
Лишь волны гимном траурным гремят,
Скорбя о ней — красавице Циклад.
73
Но греческие девушки порой
Ее со вздохом в песне поминают,
Да, коротая ночь, старик иной
Ее отца рассказом воскрешает:
Его отвагой и ее красой
Туманные легенды наполняет
О том, что мстит любовь себе самой,
Платя за счастье страшною ценой.
74
Но бросим эту тему тем не менее.
Безумных я описывать боюсь,
По правде говоря — из опасения,
Что тронутым и сам я покажусь!
Притом весьма капризное творение
Моя подруга муза; я вернусь
К Жуану: он, захваченный врагами,
Октав уж двадцать как оставлен нами.
75
Изранен, «связан, скован, заточен»[216],
Два дня лежал Жуан, с судьбой не споря,
На третий день совсем очнулся он
И увидал себя в открытом море.
Вдали синел священный Илион,
Но мой герой в таком был сильном горе,
Что Илиона видеть не хотел
И на сигейский мыс[217] не поглядел.
76
Над Геллеспонтом — символ гордой силы,
Надменно озирая острова,
Стоит курган бесстрашного Ахилла, —
Гипотеза ученых такова!
А рядом — неизвестная могила;
Кого — о том не ведает молва.
(Когда б герои эти живы были,
Они бы всех живущих перебили!)
77
Равнины невозделанный простор,
Курганы без надгробий, без названья,
Вершина Иды над цепями гор
И берегов Скамандра[218] очертанья;
Здесь обитала Слава с давних пор,
Здесь древности покоются преданья,
Но кто тревожит Илиона прах?
Стада овец и сонных черепах!
78
Печальные селенья, кипарисы,
В пустынном поле — ржанье табунов;
Пастух, едва ль похожий на Париса[219],
Глазеет на приезжих болтунов,
Мечтающих о родине Улисса[220]
Со школьных лет. И, набожно-суров,
Повсюду турок с трубкой восседает;
Ну, а фригийцы где?[221] А черт их знает!
79
Итак, Жуан печально созерцал,
Удел раба предчувствуя уныло,
Лазурь морскую, и уступы скал,
И греков горделивые могилы.
Вопросов он пока не задавал,
Его потеря крови изнурила,
Да и ответы стражи для него
Не значили бы ровно ничего,
80
Он увидал товарищей по плену,
Артистов — итальянцев молодых;
Они-то рассказали откровенно
Подробности превратностей своих:
Как водится, в Сицилию на сцепу
Спешила из Ливорно труппа их.
Их продал импресарио пирату —
И взял за это небольшую плату!
81
Один из них особенно болтал;
Он buffo [222] был и buffo оставался,
Он искренне, сердечно хохотал
И беззаботным комиком держался;
Он распродажи пленных ожидал
И в шуточках веселых изощрялся,
Меж тем как тенор сумрачно грустил,
А примадонна выбилась из сил.
82
«Однажды ночью, — комик говорил, —
Макиавелли сей, наш импресарио,
Сигналом чей-то бриг остановил
У берега: Corpo di Caio Mario! [223]
Потом нас на корабль пересадил,
Без всякого намека на salario; [224]
Но если любит пение султан,
То мы легко наполним свой карман!
83
Конечно, примадонна старовата,
И хрипоте подвержена подчас,
И стала петь, пожалуй, плоховато;
Зато подруга тенора у нас
Одарена природою богато;
Она на карнавале прошлый раз
Отбила графа юного Чиконья
У старой принчипессы[225] из Болоньи!
84
Хорош у нас балетный персонал:
Пленяет всеми качествами Нини,
Пятьсот цехинов прошлый карнавал
Доставил хохотушке Пелегрини.
(Нетрудно столь ничтожный капитал
Растратить беззаботной балерине!)
А вот гротеска[226] — эта бы могла
Очаровать и души и тела!
85
Солисткам фигурантки уступают,
Но миленькие личики и тут
Невольно покупателей пленяют
И сбыт на рынке, видимо, найдут!
Одна, положим, шест напоминает,
Хоть в ней талант и чувства признают,
Но с этакой фигурой где же взяться
Изяществу, чтоб в танцах отличаться?
86
Мужчин у нас хороших нет совсем;
У musico[227] вот голос петушиный
(Конечно, бас дается нам не всем,
И есть тому особые причины),
Но евнухом устроиться в гарем
Способен сей талантливый мужчина, —
Хоть пана третий пол всегда ценил,
Но петь любимцев он не научил.
87
У тенора — излишек аффектации,
А бас, как бык, рычит и завывает,
Не признает ни нот, ни пунктуации;
Хоть наша примадонна замечает
В нем редкое богатство интонации,
Однако точно так же распевает,
Тревожа мирный сон полей и сел,
Рулады исполняющий осел.
88
Не позволяет сдержанность моя
Упоминать о собственном таланте,
Но вы видали чуждые края
И слышали вы имя Раукоканти[229]?
Так знайте: Раукоканти — это я!
Когда вы в Луго будете, достаньте
Себе билет, и небом поклянусь,
Еще я перед вами отличусь.
89
Наш баритон — заносчивый мальчишка,
Играет плохо, не умеет петь,
Но искренне уверен, хвастунишка,
Что мог бы в целом мире прогреметь!
Едва годится слабый голосишко
Для уличного пенья! Жаль смотреть!
Изображая страсть и муки ада,
Зубами он скрежещет без пощады!»
90
Здесь Раукоканти пламенный рассказ
Нарушило пиратов появленье,
И пленники услышали приказ
Спуститься в трюм. Со вздохом сожаленья
Увидели они в последний раз
Под ясным небом в дымке отдаленья
Веселый танец ярко-голубых
Свободных и счастливых волн морских.
91
Затем сказали им, что в Дарданеллы
Придет его величества фирман[230]
(Без коего не обойдется дело
В стране богохранимой мусульман!),
Там закуют их прочно и умело
И повезут, как стаю обезьян,
В Константинополь, где раба на рынке
Купить и выбрать легче, чем ботинки!
92
Когда попарно их сковали всех:
С мужчинами мужчин, а даму с дамой,
Нечетными остались, как на грех
(Игра судьбы капризной и упрямой!),
Мой бедный Дон-Жуан и… (право, смех!
Порою шутка совместима с драмой!)
Цветущая красотка: мой герой
Прикован был к вакханке молодой!
93
К несчастью, Раукоканти поместили
В одной упряжке с тенором: они
Друг друга, несомненно, не любили —
На сцене все враждуют искони!
Но эти двое дня не проводили
Без ярых словопрений, хоть сродни
Они друг другу были почему-то:
«Arcades ambo» [231], id est [232]— оба плуты!
94
Партнершею героя моего
Была красотка родом из Анконы,
Прекрасное, живое существо,
В отличном смысле слова «bella donna»[233].
Во всех улыбках — блеск и торжество,
Глаза черны как уголь и бездонны,
И каждое движенье, каждый взгляд —
Залог неописуемых услад!
95
Но тщетно эти прелести взывали
К печальному Жуану: словно мгла,
Ему глаза и сердце застилали
Тоска и боль; руки его не жгла
Ее рука, его не волновали
Прикосновенья, полные тепла,
Ее округлых плеч и рук прекрасных,
Для молодых людей всегда опасных!
96
В анализ углубляться нам не след,
Но факт есть факт: Жуан был сердцем верен
Возлюбленной своей. На свете нет
Такой любви — уж в этом я уверен!
«Мечтами о снегах, — гласит поэт, —
Жар пламени не может быть умерен»[234].
Но мой герой страдал, и мукой он
Был от греховных мыслей защищен.
97
Здесь мог бы я увлечься описаньем,
Не слишком скромным. В юности моей
Я избегал с особенным стараньем
Такого искушения, ей-ей!
Но критика злорадным замечаньем
Меня тревожит: якобы скорей
Протиснется верблюд в ушко игольное,
Чем мой роман в семейство богомольное!
98
Но все равно — уступчив нравом я!
Я знаю: Смоллет, Прайор, Ариосто
И Фильдинг[235] — эта славная семья —
Стеснялись мало, выражались просто.
Вести войну словесную, друзья,
Умел и я, провозглашая тосты
Задорные, противников дразнить
И беззаботно ссоры заводить.
99
Я был драчлив, — мальчишки любят драки! —
Но ныне становлюсь миролюбив:
Пускай шумят и спорят забияки!
Пройдет ли мой успех, пока я жив,
Иль сохранится, как маяк во мраке,
Густой туман столетий победив, —
Шуршанье трав в полночный час унылый
Не прекратится над моей могилой.
100
Поэты, нам известные сейчас,
Избранниками славы и преданья
Живут среди людей один лишь раз,
Но имени великого звучанье
Столетий двадцать катится до нас,
Как снежный ком. Чем больше расстоянье,
Тем больше глыба, но она всегда
Не что иное, как скопленье льда.
101
Увы, читатель, слава номинальна,
И номинальны славных имена:
Невоскресимый прах молчит печально,
Ему, наверно, слава не нужна.
Все погибает слепо и фатально —
Ахилл зарыт, и Троя сожжена,
И будущего новые герои
Забудут Рим, как мы забыли Трою.
102
Сметает время даже имена
Великих дел; могилу ждет могила.
Весну сменяет новая весна,
Века бледнеют, все теряет силы,
Бесчисленных надгробий имена
Становятся безжизненно-унылы
С теченьем лет, и так же, как живых,
Пучина смерти поглощает их,
103
Нередко я вечернею порою
Смотрю на холм с надломленной колонной
И вспоминаю юношу-героя:
Как умер он, прекрасно вдохновленный
Своею славой. Как он жил борьбою
Равенны, благородно-возмущенной!
О, юный де Фуа![236][237] И он — и он
На скорое забвенье обречен!
104
Обычно все могилу посещают,
Где Данта прах покоится смиренно;
Ее священным нимбом окружает
Почтенье обитателей Равенны,
Но будет время: память обветшает,
И том терцин, для нас еще священный,
Утонет в Лете, где погребены
Певцы для нас безгласной старины.
105
Все памятники кровью освящаются,
Но скоро человеческая грязь
К ним пристает — и чернь уж их чуждается,
Над собственною мерзостью глумясь!
Ищейки за трофеями гоняются
В болоте крови. Славы напилась
Земля на славу, и ее трофеи
Видений ада Дантова страшнее!
106
Но барды есть! Конечно, слава — дым,
Хоть люди любят запах фимиама:
Неукротимым склонностям таким
Поют хвалы и воздвигают храмы.
Воюют волны с берегом крутым
И в пену превращаются упрямо:
Так наши мысли, страсти и грехи,
Сгорев, преображаются в стихи,
107
Но если вы немало испытали
Сомнений, приключений и страстей,
Тревоги и превратности познали
И разгадали с горечью людей,
И если вы способны все печали
Изобразить в стихах, как чародей, —
То все же не касайтесь этой темы;
Пускай уж мир лишается поэмы!
108
О вы, чулки небесной синевы[238],
Пред кем дрожит несмелый литератор,
Поэма погибает, если вы
Не огласите ваше «imprimatur»![239]
В обертку превратит ее, увы,
Парнасской славы бойкий арендатор!
Ах, буду ль я обласкан невзначай
И приглашен на ваш кастальский чай[240]?
109
А разве «львом» я быть не в силах боле?
Домашним бардом, баловнем балов?
Как Йорика скворец[241], томясь в неволе,
Вздыхаю я, что жребий мой суров;
Как Вордсворт, я взропщу о грустной доле
Моих никем не читанных стихов;
Воскликну я: «Лишились вкуса все вы!»
Что слава? Лотерея старой девы!
110
Глубокой, темной, дивной синевой
Нас небеса ласкают благосклонно —
Как синие чулки, чей ум живой
Блистает в центре каждого салона!
Клянусь моей беспечной головой,
Подвязки я видал того же тона[242]
На левых икрах знатных англичан;
Подвязки эти — власти талисман!
111
За то, что вы, небесные созданья,
Читаете поэмы и стишки,
Я опровергну глупое преданье,
Что носите вы синие чулки!
Не всякую натуру портит знанье,
Не все богини нравом столь жестки:
Одна весьма ученая девица
Прекрасна и… глупа, как голубица.
112
Скиталец мудрый Гумбольдт[243], говорят
(Когда и где — потомству неизвестно),
Придумал небывалый аппарат
Для измеренья синевы небесной
И плотности ее. Я буду рад
Измерить — это очень интересно —
Вас, о миледи Дафна, ибо вы
Слывете совершенством синевы!
113
Но возвращаюсь к нашему рассказу.
В Константинополь пленников привез
Пиратский бриг. На якорь стал он сразу.
Ему местечко в гавани нашлось.
Чумы, холеры и другой заразы
В столицу он как будто не занес,
Доставив на большой стамбульский рынок
Черкешенок, славянок и грузинок,
114
Иных ценили дорого: одна
Черкешенка, с ручательством бесспорным
Невинности, была оценена
В пятнадцать сотен долларов. Проворно
Ей цену набавляли, и цена
Росла; купец накидывал упорно,
Входя в азарт, пока не угадал,
Что сам султан девицу покупал,
115
Двенадцать негритянок помоложе
Довольно высоко ценились тут.
Увы, освобожденных чернокожих,
На горе Уилберфорсу[244] продают,
Притом теперь значительно дороже!
(С пороком воевать — напрасный труд
Порок больших расходов не боится.
А добродетель чахнет — и скупится!)
116
У каждого особая судьба:
Кого купил паша, кого — евреи,
Кто примирился с участью раба,
Кто утвердился в должности лакея,
А женщины — ведь женщина слаба —
Надеялись достаться поскорее
Нестарому визирю и мечтать
Его женой или рабыней стать!
117
Но позже все подробно расскажу я,
Все приключенья точно передам.
Пока перо на время отложу я;
Глава длинна, я понимаю сам;
Я сам на многословье негодую,
Но докучаю вежливым друзьям.
Теперь пора: оставим Дон-Жуана,
Как Оссиан, «до пятого дуана[245]».

Песнь пятая

[246]

1
Когда прелестно и медоточиво
Поют поэты о любви своей
И спаривают рифмы прихотливо,
Как лентами Киприда — голубей, —
Не спорю я, они красноречивы;
Но чем творенье лучше, тем вредней:
Назон[247] и сам Петрарка, без сомнений,
Ввели в соблазн десятки поколений.
2
Но я и не хочу изображать
Любовные дела в приятном свете,
Я буду строго факты излагать,
Имея поучение в предмете;
Моралью буду я опровергать
Мечты и страсти пагубные эти,
И (только бы не выдал мой Пегас!)
Я критиков порадую не раз.
3
Реки морской живые берега[248],
Дворцами испещренные богато,
Софии купол, гордые снега
Олимпа, и военные фрегаты,
И рощи кипарисов, и луга —
Я эти страны пел уже когда-то:
Они уже пленяли, не таю,
Пленительную Мэри Монтегью[249].
4
Ах, я пристрастен к имени «Мария»![250]
Мне был когда-то дорог этот звук;
Я снова вижу дали золотые
В тумане элегических разлук,
Оно живит мои мечты былые,
Оно меня печалит, милый друг, —
А я пишу рассказ весьма холодный,
От всяческой патетики свободный,
5
Играли волны, ветер пробегал,
Торжественно вдали синели горы,
От Азии Европу отделял
Поток могучий пенного Босфора,
И открывалась за грядою скал
Седая даль эвксинского простора
И злой прибой. Из всех морских пучин
Опаснейшая — все-таки Эвксин!
6
Стояла осень; ночи нарастают
В такую пору и темнеют дни,
И беспощадно Парки обрывают
Рыбачьи жизни. О, не мы одни,
Когда нас буря в море настигает,
Исправиться клянемся искони!
Но мертвый клятвы выполнить не в силах,
А спасшийся, глядишь, — и позабыл их.
7
На рынке было множество рабов
Различных наций. Сумрачно стояли
Продрогшие бедняги у столбов,
Друзей, родных, свободу вспоминали,
Кляли свой плен со скрежетом зубов.
Лишь негры, как философы, молчали
И огорчались меньше всех других:
Семь шкур уже не раз спускали с них.
8
Мой Дон-Жуан, по молодости лет,
Превратности встречать бы должен смело,
Но грустно он глядел на белый свет
И смахивал слезинки то и дело.
Он ослабел от раны, спору нет,
А может быть, душа его болела:
Объятья милой на ярмо раба
Сменить — едва ль завидная судьба!
9
Такое бы и стоика сломало,
А он держался твердо как-никак,
И вся его осанка подтверждала,
Что он и дворянин и не бедняк.
Притом его одежда привлекала
Барышников и попросту зевак:
Прикидывали опытные люди,
Что выкуп за него хороший будет.
10
Итак, базар невольничий пестрел
То белыми, то черными телами,
И, выбирая кто и что хотел,
Купцы как будто рылись в старом хламе.
Герой мой молча в сторону смотрел,
Но тут мужчина с серыми глазами,
Лет тридцати, еще в расцвете сил,
Его вниманье вдруг остановил.
11
Имел он статный рост и крупный нос,
Румянец свежий при отличной коже,
Красивый отблеск вьющихся волос,
Хороший лоб, и рот, и зубы тоже.
Он, видимо, немало перенес
И ранен был, но не утратил все же
Того sang froid[251], с которым истый бритт
Бесстрастно на вселенную глядит.
12
Он тоже сразу обратил вниманье
На юношу, прекрасного собой,
И, ощутив подобье состраданья,
Чужой тотчас же занялся судьбой.
Он пригляделся к этому созданью,
Еще не искушенному борьбой,
И угадал живых страстей кипенье
И полное отсутствие терпенья.
13
«Послушайте-ка, юноша! Сейчас
В толпе рабов, несчастной и презренной,
Куда судьба забросила и нас, —
Одни лишь мы, пожалуй, джентльмены!
А потому в такой опасный час
Должны мы быть знакомы непременно.
Я буду вам полезен, может быть.
Вы кто по крови, я хотел спросить?»
14
Жуан сказал: «Испанец!» Тот ответил:
«Я так и знал, что вы не жалкий грек, —
Ваш гордый взгляд я сразу же заметил.
Что ж! На фортуну жаловаться грех,
Причудница играет всем на свете:
Сейчас — удар, а через час — успех.
Она со мной не лучше поступила,
Но, признаюсь, меня не удивила!»
15
«Простите, сэр, — Жуан его спросил, —
Что привело вас в это состоянье?»
«Шесть турок, цепь и превосходство сил!»
«Простите мне нескромное желанье
Узнать, откуда вы?» — «О, я служил
В войсках у русских: получил заданье
Суворова взять Видин[252], а взамен,
Как видите, был взят врагами в плен».
16
«А есть у вас друзья?» — «Помилуй бог!
Они меня покамест не тревожат!
Ну вот, я рассказал вам все, что мог,
Теперь и вы расскажете, быть может?»
«Увы, исполнен горестных тревог
Рассказ мой долгий! Боль мне сердце гложет!»
«Тогда молчите: горестный рассказ,
Коль долог он, печальней во сто раз.
17
Не падайте же духом! В ваши годы
Фортуна, как любовница, мила;
Взвалить на вас все беды и невзгоды
Она никак надолго не могла.
Нельзя сердиться на закон природы;
Превратны наши судьбы и дела!
Смиримся же; таков рассудка голос:
Серпа желаньям не перечит колос!»
18
«О, я грущу не о судьбе своей! —
Вздохнул Жуан. — Я плачу о любимой!»
И в темной глубине его очей
Блеснула боль тоски неутолимой.
«О, как сильна печаль души моей!
О, как жесток мой рок неумолимый!
Я перенес такое, видит бог,
Чего никто бы вынести не мог!
19
Я страшную утрату испытал!..»
И он умолк, расплакаться не смея.
«Я так и думал, — друг его сказал, —
Что ваш печальный случай связан с нею:
Я тоже слезы лил и трепетал,
А посему сочувствовать умею.
Одна моя супруга умерла,
Другая убежала, в чем была,
20
А третья…» — «Как, — Жуан воскликнул, — третья?
Вы в тридцать лет имели уж троих?»
«А много ли для нашего столетья?
Ведь только две, как видите, в живых!
Притом успел сердечно пожалеть я
И осчастливить каждую из них!»
«Ну, третья что ж? Она сбежала тоже?»
«Нет, тут уж я сбежал, прости мне боже!»
21
«Вы хладнокровны, сэр!» — сказал Жуан.
«А как же! — Англичанин усмехнулся. —
Вначале всех нас манит океан.
Но кто потом на берег не вернулся?
Я знал восторгов сладостный обман,
Но от него я вовремя очнулся.
Былых иллюзий я не узнаю —
Они, как змеи, сняли чешую.
22
Согласен я, что чешуя другая
Бывает и пестрей, но каждый раз
Она сползает, медленно линяя,
И новая уже ласкает глаз.
Сперва любовь нас ловит, ослепляя,
Но не одна любовь прельщает нас:
Злопамятство, упрямство, жажда славы —
Приманок много для любого нрава».
23
Жуан вздохнул: «Вы правы, может быть;
Но умные слова и размышленья
Не в силах нашу долю изменить!»
«Нет, юный друг мой, я иного мненья, —
Сказал британец, — нужно находить
Осмысленную цель в любом явленье;
Нас обучает рабства тяжкий гнет,
Как исполнять честнее роль господ!»
24
Жуан вздохнул: «Увы! Я все усвоил
И выдержать экзамен был бы рад!
«Ну что ж! — его британец успокоил. —
Изменчива фортуна, говорят:
Вполне возможно, что еще с лихвою
Нас боги через год вознаградят.
Мне только надоел ярлык на шее,
И я б хотел быть проданным скорее!
25
Сейчас, конечно, нам не повезло,
Но в этом и возможность улучшенья;
Мы все рабы, коли на то пошло, —
Рабы страстей, капризов, наслажденья.
Со временем душевное тепло
И доброта в нас гибнут, к сожаленью.
Искусство жить, коль правду вам сказать,
В том, чтоб о наших ближних не страдать».
26
Меж тем старик, на вид немного странный,
Из тех, кого прозвали «третий пол»,
Разглядывая пристально Жуана,
К приятелям вплотную подошел.
Так на чужих коней глядят цыганы,
Портной — на ткани, на овцу — орел,
Служители тюрьмы — на арестанта,
На деньги — ростовщик, на женщин — франты.
27
Нет, на рабов глядят еще смелей!
Себе подобных покупать отрадно.
Но если приглядеться почестней —
И Власть, и Красота до денег жадны
И нет непродающихся людей:
Наличный счет — хозяин беспощадный!
Всяк получает за свои грешки —
Иной короны, а иной пинки.
28
Но евнух их рассматривал недаром
И, наконец, прицениваться стал.
Барышник торговался с истым жаром,
Божился, клялся, в сторону плевал
И цену набивал своим товарам,
Как будто бы скотину продавал.
Процесс торговли далеко не всякий
Сумел бы отличить от буйной драки,
29
Но скоро крики перешли в ворчанье,
И спорщики достали кошельки,
И серебра приятное журчанье
Плеснуло звоном на ладонь руки.
Монеты были разного названья,
И долго их считали старики.
И вот, закончив сделку аккуратно,
Купец ушел — обедать, вероятно.
30
Не знаю, как и сколько кушал он
И каково его пищеваренье;
Я думаю, он мог бы быть смущен,
Продав себе подобных. Без сомненья,
Любой из нас бывает удручен,
Когда в желудке чувствует стесненье,
Пожалуй, это самый худший час
Из всех, какими сутки мучат нас!
31
Вольтер не соглашается со мною:
Он заявляет, что его Кандид[253],
Покушав, примиряется с судьбою
И на людей по-новому глядит.
Но кто не пьян и не рожден свиньею —
Того пищеваренье тяготит,
В том крови учащенное биенье
Рождает боль, тревогу и сомненья,
32
И правильно сказал Филиппов сын,
Великий Александр, что акт питанья,
Над коим человек не господин,
В нас укрепляет смертности сознанье.
Духовностью гордиться нет причин,
Когда рождают радость и страданье
Какой-то суп, говядины кусок —
Желудочный в конечном счете сок!
33
На той неделе — в пятницу как раз —
Я собирался выйти на прогулку.
Я шляпу взял. Уж был девятый час.
Вдруг за окном раскатисто и гулко
Раздался выстрел. Выбежав тотчас,
Я тут же, в двух шагах от переулка,
Равенны коменданта увидал,
Убитого, наверно, наповал.
34
Пять пуль его, беднягу, уложили;
За что — теперь уж поздно толковать!
Я слуг позвал. Они его втащили
Ко мне и положили на кровать.
Но я напрасно не щадил усилий:
Убитый начинал уж остывать.
Жизнь кончилась довольно глупой дракой
С каким-то итальянским забиякой!
35
Я знал его при жизни и глядел
В раздумье на лицо его немое:
Я видывал десятки мертвых тел,
Но не встречал подобного покоя.
Он словно бы заснул, устав от дел,
С закинутою навзничь головою.
И мне казалась, бледность мертвеца
Лишь бледностью усталого лица.
36
«Так это смерть? Но что ж она такое?
Скажи мне!» Он молчит! «Ответь!» Молчит!
Еще вчера он выглядел героем,
Имел хороший вид и аппетит,
Его команды слово громовое
В ушах солдата все еще звучит, —
А завтра он предстанет батальонам
При гуле барабанов похоронном!
37
Вот на него внимательно глядят
Те, кто еще вчера его боялся;
Они еще поверить не хотят,
Что командир от власти отказался.
Хороший офицер, храбрец и хват,
За Бонапарта смело он сражался,
И вот на грязной улице убит
И, словно бык зарезанный, лежит.
38
Былые затянувшиеся раны
И кровь его последних, свежих ран
На мертвом теле выглядели странно, —
Я все стоял, раздумьем обуян.
До самой смерти я не перестану
Допрашивать усопших! Но туман
Непроницаем, неподвижно-серый, —
И для сомнений наших, и для веры.
39
Был человек, и нет его — смотри!
Что жизненный процесс остановило?
Какого-то свинца кусочка три.
Вода, земля, огонь, любая сила —
Все разуму подвластно! Мы — цари!
Но плохо нас природа защитила:
Любое вещество не то что в час —
В одно мгновенье истребляет нас,
40
Но где ж мои герои? Евнух черный
Их погрузил в каик, уселся сам,
Гребцы взмахнули веслами проворно,
И лодка полетела по волнам.
Как узники, бесчувственно-покорны,
Друзья молчали. Негр велел гребцам
Причалить у стены глухой и сонной,
Рядами кипарисов осененной.
41
Угрюмый негр в калитку постучал,
Железная калитка отворилась,
Он дал им знак идти и зашагал.
Тропинка чуть заметная змеилась
Сквозь заросли густые. Негр молчал.
Ночная мгла давно уже спустилась,
И по такому странному пути
Лишь ощупью могли они идти.
42
Для чащи экзотических растений —
Жасминов, лавров, пальм et cetera —
Я мог бы вам придумать тьму сравнений;
Но нынче много этого добра
Разводят в парниках своих творений
Поставщики базара и двора, —
А все затем, что одному поэту[254]
Пришла причуда странствовать по свету!
43
И вот в глубокой мгле и тишине
Возникла мысль у моего героя
(Она могла прийти и вам и мне!):
«Старик, наверно, слаб, а нас-то двое!
Мы можем безнаказанно вполне
Освободиться от его конвоя…»
«Пристукнем негра!» — другу он шепнул
И даже руку было протянул.
44
«Да, — отвечал британец, — а потом?
Подумайте: ведь если нас поймают,
Нас освежуют попросту живьем!
Варфоломея[255] участь не прельщает
Меня ни в коей мере. И притом
Я голоден. Желудок мой страдает,
И за бифштекс охотно, как Исав[256],
Я откажусь от первородных прав.
45
Мы, верно, очень близко от жилья—
Старик идет спокойно и бесстрастно;
Он знает, что вокруг — его друзья
И что тропинка эта безопасна!
Догадка подтверждается моя:
Вы видите на небе отблеск красный?
Мы повернули вправо наконец.
Черт побери! Смотрите-ка — дворец!»
46
И в самом деле — ярко освещенный,
Глазам моих друзей предстал дворец,
Причудливый, цветистый, золоченый,
Безвкусицы турецкой образец.
Родник искусств Эллады угнетенной
В чужих руках, увы, иссяк вконец:
Раскраска вилл на берегу Босфора
Напоминает ширмы или шторы!
47
Подливок и пилава аромат
Их оживлял по мере приближенья.
Хорошему жаркому всякий рад,
И моего героя настроенье
Исправилось. Участливый собрат
Ему шепнул: «Оставьте все сомненья!
Поужинаем плотно, а потом
О вылазке подумаем вдвоем!»
48
Тот действует на чувство, тот — на страсти,
Порою даже доводы умны,
Иному нужен кнут, иному — сласти,
Иному даже правила нужны;
Но я чужой не подчиняюсь власти:
Рассудку рассужденья не страшны!
К тому же и ораторы, признаться,
Никак не могут кратко выражаться.
49
Но я не собираюсь отрицать,
Что сила слова, красоты и лести,
Как сила денег, может возбуждать
Все чувства — от предательства до чести.
Но что способно так объединять
Все ощущенья радостные вместе,
Как звонкий гонг, который в должный час
К принятью пищи приглашает нас?
50
У турок для обеденного часа
Ни гонга, ни звонков, понятно, нет,
Поклоны слуг по правилам танцкласса
Не возвещают, что несут обед,
Но, чуя запах жареного мяса,
Жуан и друг его узрели свет
И сразу огляделись деловито
В пророческом экстазе аппетита.
51
Итак, пока решив не бунтовать,
Они за негром поспешили смело.
Не знал он, что недавно, так сказать,
На волоске судьба его висела.
Он им велел немного подождать;
Большая дверь на петлях заскрипела,
И взору их торжественно предстал
Во всем восточном блеске пышный зал.
52
Я был когда-то мастер описаний,
Но в наши дни — увы! — любой болван
Отягощает публики вниманье
Красотами природы жарких стран.
Ему — восторг, издателю — страданье,
Природе ж все равно, в какой роман,
Путеводитель, стансы и сонеты
Ее вгоняют чахлые поэты.
53
Халатами пестрел огромный зал.
Кто занят был беседою с друзьями,
Кто собственное платье созерцал,
Кто попросту размахивал руками,
Кто трубку драгоценную сосал
И любовался дыма завитками,
Кто в шахматы играл, а кто зевал,
А кто стаканчик рома допивал.
54
На евнуха и купленную пару
Гяуров поглядели стороной
Гулявшие как будто по бульвару
Беспечные лентяи. Так иной,
Рассеянно блуждая по базару,
Увидя жеребца, его ценой
Рассеянно займется на мгновенье,
Не придавая этому значенья.
55
Они, однако, миновали зал
И много комнат маленьких и странных.
В одной из них печально бормотал
Фонтан, забытый в сумерках туманных,
И женский взор внимательный блистал
Из-за дверей узорно-филигранных,
Настойчиво допрашивая тьму:
Кого ведут? Куда? И почему?
56
Роскошные, но тусклые лампады
Над арками причудливых дверей
Неясно освещали анфилады
Высоких золоченых галерей.
В вечерний час для сердца и для взгляда
Нет ничего грустней и тяжелей,
Чем пышного безлюдного покоя
Молчанье неподвижно-роковое.
57
Кому бывать случалось одному
В лесу, в толпе, в пустыне, в океане —
В великом одиночестве, — тому
Понятно все его очарованье.
Но кто знавал немую полутьму
Пустых, огромных, величавых зданий,
Тот знает, что на камне хладных плит
Походка смерти явственно звучит.
58
Спокойный час домашнего досуга,
Вино, закуска, славный аппетит,
Камин и книга, друг или подруга —
Вот все, чем англичанин дорожит;
В осенний вечер от такого круга
И рампы блеск его не отвратит.
Но я по вечерам в пустынном зале
Брожу один и предаюсь печали!
59
Великое творя, мы подтверждаем
Ничтожество свое: огромный храм
Стоит века, но зодчих мы не знаем,
Бессмертным воскуряя фимиам.
Гробницы мы и домы воздвигаем
Вотще с тех пор, как согрешил Адам,
И оставляем все-таки преданье
О Вавилонской башне без вниманья!
60
Нас Вавилон пленяет до сих пор:
Там роскошь небывалая царила.
Там царь царей Навуходоносор[258]
Травой питался, святость Даниила[259]
Там усмиряла львов, умильный взор
Там на Пирама Фисба[260] обратила;
Там, совершая громкие дела,
Семирамида[261] славная жила!
61
Историки царицу упрекали
В неблаговидной нежности к коню[262].
Конечно, чудеса всегда бывали,
Но все же я историков виню;
Не конюха ль они предполагали?
Пресечь ошибку надо на корню.
А впрочем, прихоти не знают меры:
Любовь впадает в ереси, как вера!
62
Скептические люди в наши дни
Твердят упрямо, но довольно вяло,
Что это всё побасенки одни,
Что Вавилона вовсе не бывало.
Евреям верить не хотят они[263],
Но им евреи тоже верят мало.
Однако ведь нашел же Клавдий Рич[264]
На месте Вавилона свой кирпич!
63
Прекрасными и краткими стихами
Гораций хорошо изобразил,
Что строящие забывают сами
О беспощадной близости могил.
Мы все идем различными путями,
Но цель одну нам рок определил:
Что «at sepulchri immemor struis domos»[265]
Могила ожидает за углом нас!
64
Но вот они пришли в покой пустынный,
Дивясь его роскошной пестроте.
Казалось, ткани, вазы и картины
Соперничали в редкой красоте;
Все, чем искусство тешит господина,
Покорное причуде и мечте,
Все было здесь — самой природы сила
Здесь ремесла искусству уступила.
65
Здесь было все, что смертному дано:
Диваны драгоценные такие,
Что сесть на них, казалось бы, грешно;
Ковры необычайно дорогие,
Сверкавшие, как сказочное дно,
Где ярко блещут рыбки золотые;
Чтоб чудную их ткань не повредить,
По ним бы надо плыть, а не ходить,
66
Сапог ступать не смел и не хотел
На эти звезды, луны и растенья,
Но равнодушный евнух не глядел
На роскошь, причинявшую волненье
Моим друзьям. Он молча повертел
Какой-то ключик в темном углубленье
И, дверцу потянув что было сил,
Глубокий шкаф пред ними отворил.
67
И в глубине явилось их очам
Роскошное скопленье одеяний,
Какие, сообразно должностям
И положенью, носят мусульмане.
Отличный гардероб, скажу я вам, —
Великолепный выбор пестрых тканей;
Но негр вопрос заранее решил
И перед бриттом платье положил.
68
Тот мог и облачиться и обуться:
Он получил роскошные штаны,
Которые не лопнут, не протрутся
Из-за своей восточной ширины,
И туфли, в коих трудно не споткнуться;
Кафтан, кинжал значительной цены —
Все прелести надменного эфенди[266],
Турецкого изысканного денди!
69
Пока он эти вещи надевал,
Его приятель новый, негр Баба,
Обоим намекал и пояснял,
Что в Турцию их привела судьба;
Что тот, кто упираться бы не стал,
Мог избежать бы участи раба,
Себе открыв дорогу к процветанью
При помощи обряда обрезанья!
70
Он намекнул, что был бы очень рад
Их видеть правоверными. Понятно,
Их не заставят совершить обряд;
Но прозелиты, очень вероятно,
Высоких удостоятся наград.
В ответ британец молвил деликатно,
Что чтит он сам, как все мы чтить должны,
Обычаи столь праведной страны.
71
«Подобное решенье, — он сказал, —
Серьезно, и его обдумать надо.
Я, впрочем, никогда не порицал
Столь древнего почтенного обряда,
И, может быть…» Но тут его прервал
Жуан, метавший пламенные взгляды:
«Нет, нет! Уж за себя я постою!
Скорей отрежут голову мою!
72
Я сам отрежу тысячи голов…»
«Позвольте мне, — заметил англичанин, —
Хотя бы досказать десяток слов:
Сэр, добрый ваш совет немного странен,
Однако я принять его готов…
Но в данный миг мой разум затуманен;
Поужинав, я обещаю вам,
Что свой ответ немедля передам!»
73
Затем спокойно негр неторопливый
Перед Жуаном платье положил,
Достойное принцессы, но строптивый
Жуан не склонен к маскараду был.
Ногою христианской, горделивой
Он сей наряд с презреньем отстранил.
Когда же негр велел поторопиться,
Он отвечал: «Старик! Я не девица!»
74
«Что ты такое — мне заботы нет! —
Сказал Баба. — Ты делай, что велю я!»
«Но наконец, — Жуан ему в ответ, —
Зачем ломать комедию пустую?»
«Вопросы задавать тебе не след, —
Заметил негр, — однако намекну я:
Все постепенно разъяснится, но
Мне попусту болтать запрещено».
75
«Нет! — возразил Жуан. — Для пустяка
Одеждою не посрамлю я пола!
Я докажу, сильна моя рука!»
«Эх, — молвил негр, — вот нрав какой тяжелый!
Ну, не дури, послушай старика!
А то конец ведь будет невеселый:
Таких я кликну молодцов сюда,
Что станешь ты бесполым навсегда.
76
Тебе костюм я лучший предложил;
Конечно, женский, но тому причина
Особая, как я и объяснил».
«Но, — возразил Жуан, — ведь я мужчина,
И отроду я юбок не носил!
Куда мне к черту эта паутина!»
(Он молвил эти дерзкие слова
Про лучшие на свете кружева.)

«Дон-Жуан»

77
Он все же взял, ругаясь и вздыхая,
Предметы, незнакомые для нас:
Шальвары, шали — я всего не знаю;
Ну, словом, — всякий бархат и атлас.
Но с непривычки, юбку надевая,
Запутался или, точней, увяз.
(Для рифмы я поставил слово это;
Она тиранит каждого поэта!)
78
Увяз он, несомненно, потому,
Что с юбками имел он дела мало,
И это обстоятельство ему
Поспешно одеваться помешало.
Но негр помог герою моему:
Поправил шаль, одернул покрывало,
Потом, шагов на десять отступив,
Решил, что сей наряд весьма красив!
79
Еще одно возникло затрудненье —
Что волосы Жуана не длинны;
Но негр ему принес в одно мгновенье
На выбор косы разной толщины,
Затем ему велел для соблюденья
Ансамбля расчесать их, как должны
То делать девы, ниткою жемчужной
Их перевить и умастить, как нужно.
80
И, облаченный в женственный наряд,
При помощи подстрижки и подкраски
Он стал почти что девушкой на взгляд.
«Да это превращенье словно в сказке! —
Вскричал Баба, — Отличный маскарад!
Теперь я проведу вас без опаски!»
В ладони он ударил, и пришли
Четыре негра как из-под земли.
81
«Отныне, сэр, извольте удалиться;
Поужинать вам слуги подадут,
А эта христианская девица
Последует за мною. Как, и тут
Упрямство? Сэр, чего она боится?
Не на съеденье львам ее ведут;
Мы во дворце, где правоверных око
Провидит кущи райские пророка!
82
Они тебе не станут делать зла!..»
Жуан ответил: «Радуюсь за них!
Моя рука довольно тяжела,
Хотя на вид, быть может, я и тих.
Куда бы нас игра ни завела,
Я не боюсь обидчиков моих,
А тех, кто оскорбит мое обличье,
Я научу и чести и приличью!»
83
«Молчи, тупица! — негр ему сказал. —
Иди за мной скорее, бога ради!»
С улыбкой англичанин созерцал
Красавицу в причудливом наряде.
«Счастливый путь! Я, кажется, попал
В магический дворец к Шехеразаде.
Сей черный повелитель тайных сил
Нас в девушку и турка обратил!»
84
«Как следует покушать вам желаю, —
Сказал Жуан, — и весело пожить!»
«Мне жаль, — британец молвил, — не скрываю,
Вас потерять из виду. Может быть,
Мы встретимся! Прощайте, дорогая;
Желаю вам невинность сохранить!»
«Ну, ну, — баском ответила красавица, —
Со мною сам султан — и тот не справится!»
85
Итак, они расстались. Мой герой
Пошел за негром. Эхо трепетало
На мраморных полах в тиши ночной,
На темных сводах золото блистало;
И вот вдали причудливой стеной
Возникла тень гигантского портала,
И фимиама сладостный туман
Повеял им навстречу, как дурман.
86
Литые двери бронзы золоченой
Являли взору множество картин:
Там разгорался бой ожесточенный
Меж конниками яростных дружин,
Там преклонял колена побежденный,
Как в дни, когда великий Константин[267],
К себе пересадивший славу Рима,
Еще держал бразды неоспоримо.
87
Могучее величье пирамид
Напоминали взору двери эти,
А по бокам — ужасные на вид,
Уродливей всего, что есть на свете, —
Два карлика сидели. Как гранит,
Над ними двери высились. Заметьте,
Величье выражается во всем —
В гвоздях и петлях; гвоздь вопроса в том![268]
88
Лишь только подойдя вплотную, вы
Испуганно отшатывались. Боже!
Какие губы мертвой синевы!
Какой оттенок черно-серой кожи!
Какая форма страшной головы!
Какие злые, мерзостные рожи!
Чудовища чудовищной цены;
Они владыке каждому нужны!
89
Они еще к тому же были немы,
Но совершали грозные дела:
Хранить и отворять врата гарема
Их страшная обязанность была.
Они же разрешали все проблемы
Искорененья дерзостного зла —
В их длинных пальцах быстрая веревка
Виновных успокаивала ловко.
90
Им евнух подал знак без лишних слов,
И дверь тяжелую они открыли,
Но иглы их безжалостных зрачков
И негра и Жуана просверлили,
И хоть герой наш был из смельчаков,
Но чувства в нем от ужаса застыли,
Когда холодный, скользкий, злобный взгляд
В него впивался, как змеиный яд.
91
Баба его успел предостеречь:
«Сдержи себя, своей же пользы ради.
Иди за мной, не расправляя плеч,
И не держись, как будто на параде.
Остерегайся взоры их привлечь;
Умей держаться в девичьем наряде —
Иди ленивее, гляди нежней,
А главное — веди себя скромней!
92
Глаза у них опаснее, чем шило;
Не приведи их боже твой наряд
Насквозь увидеть; никакие силы
Тебя — да и меня! — не защитят!
Босфор весьма надежная могила,
И до рассвета нас с тобой казнят —
Зашьют в мешок, и, с волнами не споря,
Отправимся мы в Мраморное море!»
93
Жуана эти бодрые слова
Смирили — и покорно, в самом деле,
Вошел он в зал, где у него едва
От роскоши глаза не заболели:
Разбросанные всюду как трава,
Несметные сокровища блестели
В таком обилье пышной пестроты,
Что затмевали сказки и мечты!
94
Богатства блеск и вкуса недостаток
Обычны для Востока, но — увы! —
Я западных дворцов видал с десяток,
И все они, признаться, таковы!
На всем какой-то фальши отпечаток:
Картины плохи, статуи мертвы,
Но грубую дешевую работу
Обильно искупает позолота.
95
В подушках утопая, как в цветах,
Под пологом раскинувшись лениво,
С улыбкой самовластья на устах
Лежала дама. Евнух торопливо,
Не поднимая глаз, повергся в прах
И потянул Жуана; терпеливо
Ему повиновался мой герой,
Забавной озадаченный игрой.
96
Красавица с подушек поднялась,
Как из пушистой пены Афродита.
Перед огнем ее пафосских глаз[270]
Тускнели и сапфир и хризолиты.
Поцеловав руки ее атлас
И край ее одежды, деловито
Ей что-то евнух на ухо сказал
И жестом на Жуана указал.
97
Ее движений, голоса и стана,
Подобных совершенству божества,
Подробно я описывать не стану —
Бессильны тут сравненья и слова;
Притом у вас из зависти к султану
Могла бы закружиться голова,
Когда бы описанье вышло живо…
А посему молчу красноречиво!
98
Ей было лет, пожалуй, двадцать семь:
Преклонный возраст для ее народа!
Но есть краса, которую совсем
Не искажают годы и природа.
Мария Стюарт[271], как известно всем,
Блистала красотой такого рода,
Нинон Ланкло[272] уже седой была,
А подурнеть до смерти не смогла!
99
Девицы в одинаковых нарядах
(Так евнух нарядил и Дон-Жуана)
Ловили волю царственного взгляда,
Как нимфы, окружавшие Диану.
(Сие сравненье углублять не надо,
И я его отстаивать не стану.)
Как я уже сказал, Гюльбея, встав,
Им знак дала, на двери указав.
100
Прелестный рой покорно удалился.
Жуан стоял, дыханье затая,
И приключенью странному дивился.
В какие-то волшебные края,
Ему казалось, он переселился,
Где чудеса реальны… (Лично я
Никак не вижу смысла в скромном даре
Известного нам всем «nil admirari»[273].)
101
«Не удивляться ничему на свете —
Наука благоденствия для всех!»[274]
(Увы, я знаю, Мерри[275], речи эти;
А в текстах Крича[276] сомневаться грех.)
Гораций эту истину отметил,
А Поп — пересказал ее для всех.
Но если б удивляться мы не стали,
Ни Попа б мы, ни древних не читали.
102
Баба велел Жуану не зевать,
Приблизиться, и преклонить колено,
И ножку госпожи поцеловать;
Но гордый мой герой вскипел мгновенно,
Ужасно заупрямился опять
И негру заявил весьма надменно:
«Я туфель не целую никому —
Пожалуй, только папе одному[277]
103
Баба сказал: «Напрасно я учу
Тебя добру — с тобою сладу нету!
Послушай! Я с тобою не шучу!»
«Да я самой невесте Магомета
Поцеловать туфли не захочу!»
(Пойми, читатель, силу этикета:
Король и мещанин, мудрец и плут
Его законы знают и блюдут!)
104
Он, как Атлант[278], был тверд и несгибаем,
Не слушая потока гневных слов;
В его груди бурлила, закипая,
Кастильских предков пламенная кровь,
И, гордо честь отцов оберегая,
Он жизнью был пожертвовать готов.
«Ну, — молвил негр, — с тобою просто мука!
Не хочешь ногу — поцелуй хоть руку!»
105
На этот благородный компромисс
Жуан уже не мог не согласиться.
Любые дипломаты бы сдались,
Признав, что дольше спорить не годится.
Итак, мой несговорчивый Парис
Решил совету негра подчиниться, —
Тем более что признавал он сам
Обычай ручки целовать у дам!
106
Он подошел к руке ее атласной
И неохотно губы приложил
К душистой коже, тонкой и прекрасной.
Он был сердит, рассеян и уныл —
И потому тревоги сладострастной
От этого ничуть не ощутил,
Хотя такой руки прикосновенье
Все прошлые стирает увлеченья.
107
Красавица взглянула на него
И удалиться евнуху велела
Небрежным жестом в сторону его.
Баба Жуану, как бы между делом,
Успел шепнуть: «Не бойся ничего!» —
И вышел бодро, весело и смело,
Как будто он во славу высших сил
Благое дело честно совершил!
108
Едва Баба исчез — преобразилось
Ее доселе гордое чело:
Оно тревогой страсти озарилось
И трепетным румянцем расцвело.
Так в небе — только солнце закатилось —
Заря сияет пышно и светло.
В ней спорили в немом соревнованье
Полутомленье, полуприказанье.
109
В ней было все, чем страшен слабый пол,
Все дьявольские чары сатаны,
С какими он однажды подошел
Смутить покой Адамовой жены.
Никто бы в ней изъяна не нашел:
В ней был и солнца блеск, и свет луны,
Ей только кротости недоставало —
Она и полюбив повелевала.
110
Властительно в ней выражалась власть:
Она как будто сковывала цепью;
Как иго вы испытывали страсть,
Взирая на ее великолепье.
Конечно, плоть всегда готова пасть
Во прах, но, как орел над вольной степью,
Душа у нас свободна и горда
И не приемлет плена никогда.
111
В ее улыбке нежной и надменной,
В самом ее привете был приказ,
И своеволье ножки совершенной
Ступало не случайно и не раз
По шеям и сердцам толпы плененной.
За поясом ее, смущая глаз,
Блистал кинжал, что подобает сану
Избранницы великого султана.
112
«Внемли и повинуйся!» — вот закон,
Который бессловесные творенья,
Покорно окружающие трон,
Усвоили от самого рожденья:
Ее капризам не было препон,
И не было узды ее «хотенью».
А будь она крещеной — спору нет,
Она б и больше натворила бед!
113
Когда чего-нибудь хотелось ей, —
Желаемое сразу приносили,
За исполнение всех ее затей
Любые суммы золотом платили.
Но даже деспотичностью своей
Она была мила; ее любили
И женщины и всё прощали ей —
Все, кроме красоты, сказать точней.
114
Жуан — ее последняя причуда —
Замечен ею из окна; тотчас
Искать его по городу повсюду,
Купить его немедля — был приказ.
Баба его нашел (скрывать не буду —
Он потакал красавице не раз)
И, действуя по тщательному плану,
Переодел рабынею Жуана.
115
Но как она, султанова жена,
Решилась на такое приключенье?
Почем я знаю! Не моя вина,
Что не имеют жены уваженья
К мужьям венчанным; всем одна цена!
Обманывают всех без исключенья
Супругов — и монархов и князьков:
Уж такова традиция веков.
116
Но ближе к теме! Видя по всему,
Что дело приближается к развязке,
Она в лицо герою моему
Взглянула без особенной опаски.
Он был «приобретен», а посему
Она его спросила — не без ласки,
Но несколько надменно, может быть:
«Умеешь ли ты, юноша, любить?»
117
В другое время моего Жуана
Такой вопрос легко б воспламенил,
Но в нем была свежа живая рана:
Свою Гайдэ еще он не забыл,
И сей вопрос любимицы султана
В нем только боль утраты разбудил;
И он залился горькими слезами,
Что очень глупо, согласитесь сами.
118
Гюльбея удивилась — не слезам:
Их женщины охотно проливают,
Но юноши прекрасного глазам
Их влажный блеск никак не подобает!
Лишь тот, кто пытку слез изведал сам,
Тот знает — слезы женщин быстро тают,
А наши, как расплавленный свинец,
Впиваются в расщелины сердец!
119
Она б его утешить постаралась,
Но не могла понять, с чего начать.
Ведь ей ни разу в жизни не случалось
Себе подобных в горе утешать!
К ней горе никогда не приближалось,
И очень трудно было ей понять,
Что кто-нибудь, глаза ее встречая,
Способен плакать, их не замечая.
120
Но женщины природа такова,
Что зрелище смятенья и страданья
Диктует ей участия слова
В любой стране, при всяком восиитанье.
В ней жалость изначальная жива,
Она — самаритянка[279] по призванью.
Глаза Гюльбеи, бог весть отчего,
Слезой блеснули, глядя на него.
121
Но слезы, как и все на этом свете,
Иссякли, — а Жуан не мог забыть,
Что он еще султанше не ответил,
Умеет ли он подлинно любить.
Она была красива, он заметил;
Но он не мог досаду подавить:
Он был пред этой женщиной надменной
В смешном наряде — и к тому же пленный!
122
Гюльбея озадачена была
(Впервые, может быть, за двадцать лет!);
Она сама ведь всем пренебрегла
И дерзостно нарушила запрет,
Когда герою нашему дала
Столь милый и приятный tête-à-tête[280].
Меж тем уже минут минуло двадцать,
А он не помышлял повиноваться.
123
О джентльмены! Я хотел сказать,
Что в случаях подобных промедленье
Под солнцем юга принято считать
За самое плохое поведенье.
Красавицу заставить ожидать —
Да это даже хуже преступленья;
Здесь несколько мгновений, может быть,
Способны репутацию сгубить.
124
Жуан был смел и мог бы быть смелее,
Но старая любовь проснулась в нем.
Напрасно благородная Гюльбея
С ним говорила властно, как с рабом, —
Невежливо он обошелся с нею,
А все-таки, признаться, поделом!
Красавица краснела и бледнела
И на него внимательно глядела.
125
Она Жуана за руку взяла
С улыбкой благосклонной и усталой,
Но искра гнева взор ее зажгла:
Любви его лицо не выражало.
Она вздохнула, встала, отошла
И наконец — последнее, пожалуй,
Чем можно гордой женщине рискнуть, —
Жуану просто бросилась на грудь.
126
Опасный миг! Но гордость, боль и горе
Как сталь его хранили: он вздохнул
И с царственной надменностью во взоре
Божественные руки разомкнул.
В ее глаза, лазурные как море,
Он холодно и пристально взглянул.
«Красавица! — воскликнул он. — В неволе
Не брачутся орлы, — а я тем боле!
127
Спросила ты — умею ль я любить?
Умею, но, прости меня, — другую!
Мне стыдно платье женское носить!
Под крышею твоей едва дышу я!
Любовь — удел свободных! Подчинить
Султанской власти чувство не могу я!
Сгибаются колени, взоры льстят,
И руки служат, — но сердца молчат».
128
Для европейца это очень ясно,
Она ж привыкла искренне считать,
Что прихоти владыки все подвластно,
Что даже эта прихоть — благодать!
Рабы невозмутимы и безгласны,
Не могут и не смеют возражать —
Вот бытия простое пониманье
В наивном императорском сознанье.
129
К тому ж (как я успел упомянуть)
Она была красива несомненно,
Ей стоило на смертного взглянуть —
И он терял свободу совершенно.
Итак, двойное право посягнуть
На полное господство над вселенной
Давали ей и красота и сан;
И вдруг — не покорился Дон-Жуан!
130
Скажите вы, которые хранили
В невинности свои младые лета,
Как вас напрасно вдовушки ловили
И как вас ненавидели за это.
Припомните досаду их усилий,
Стесненную кольчугой этикета, —
Тогда поймете вы всего верней
Ужасный гнев красавицы моей.
131
Трагедию мы знаем не одну,
Поэты их изображали щедро.
Припомните Пентефрия жену,
И леди Буби, и царицу Федру[281]:
Похожи на морскую глубину
Их гневных душ бушующие недра —
И это вам поможет, может быть,
Моей Гюльбеи лик вообразить!
132
Прекрасный гнев тигрицы разъяренной
И львицы, у которой взяли львят, —
Сравню ли с гневом женщины влюбленной,
Когда ее утешить не хотят!
И это гнев, по-моему, законный:
Не все ль равно — что потерять ребят,
Что потерять желанное мгновенье,
Когда возможно их возникновенье.
133
Любовь к потомству всех страстей сильней,
Извечный сей инстинкт непобедим;
Тигрица, утка, заяц, воробей
Не подпускают к отпрыскам своим.
Мы сами за вознею малышей
То с гордостью, то с нежностью следим.
Коль результат могуч, всесилен даже, —
То мощь первопричины какова же?
134
Не пламенем зажглись глаза Гюльбеи:
Они горели пламенем всегда —
Ее румянец сделался живее,
А ласковость исчезла без следа.
Впервые в жизни совладала с нею
Упрямой воли дерзкая узда!
А взнузданная женщина — о боже! —
На что она способна и похожа!
135
Одно мгновенье гнев ее пылал
(Не то она погибла бы от жара!),
Так ад перед поэтом возникал
В жестокой буре дымного пожара;
Так разбивались у могучих скал
Прибоя озверелые удары!
В ней было все — движенья и глаза —
Как бурная, мятежная гроза!
136
Да что гроза! Свирепый ураган,
Сметающий убогие преграды,
Неистово ревущий океан,
Стремительная сила водопада,
Песчаный смерч, пронзительный буран —
Вот гнев ее! Она была бы рада
Весь этот непокорный гадкий мир
«Убить, убить, убить!»[282] — как старый Лир!
137
Но эта буря, как любые грозы,
Промчалась, и за нею, как всегда,
Явился ливень — яростные слезы,
Плотину прососавшая вода!
Ей сердце жгли бессильные угрозы
Раскаянья, досады и стыда;
Но людям в столь высоком положенье
Порой небесполезно униженье.
138
Оно их учит — пусть любой ценой, —
Что люди все в известной мере братья,
И что из глины сделано одной
Все — и горшки и вазы — без изъятья,
Что от страданий в жизни сей земной
Не защищает никакое платье, —
И это все способно, может быть,
В них наконец раздумье заронить.
139
Она Жуана думала лишить
Сначала головы, потом — вниманья,
Потом его хотела пристыдить,
Потом — его склонить на состраданье,
Хотела негра-евнуха избить,
Хотела заколоться в назиданье, —
А разрешилась эта тьма угроз,
Как водится, ручьями горьких слез.
140
Как я уже сказал, она хотела
Немедля заколоться, но кинжал
Был тут же, под рукой — и злому делу
Такой «удобный случай» помешал!
Жуана заколоть она жалела —
Он сердце ей по-прежнему смущал;
Притом она отлично понимала,
Что этим ничего не достигала.
141
Жуан смутился; он уж был готов
К жестокой пытке колеса и дыбы,
Ему уж представлялся дым костров,
И когти льва, и зубы хищной рыбы;
Ни плаха, ни смола, ни пасти псов
Сломить его упорство не могли бы:
Он умер бы — и больше ничего;
Но просто слезы — тронули его.
142
Как смелость Боба Эйкра в страшный час,
Жуана целомудрие мелело:[283]
Он упрекал себя за свой отказ
И думал, как поправить это дело, —
Так мучится раскаяньем не раз
Отшельника мятущееся тело,
Так милая вдова во цвете лет
Клянет напрасной верности обет.
143
Он лепетать уж начал объясненья,
Смущенно повторяя наугад
Все лучшие признанья и сравненья,
Которые поэты нам твердят.
(Так Каслрей в минуты вдохновенья
Красноречиво врет — и все молчат!)
Жуан уж был не прочь и от объятий,
Но тут вошел Баба — весьма некстати!
144
«Подруга солнца и сестра луны! —
Сказал он. — Повелительница света!
Твоим очам миры подчинены,
Твоя улыбка радует планеты!
Как первый луч живительной весны,
Тебе я возвещаю час рассвета!
Внемли, и возликуй, и будь горда:
За мною Солнце следует сюда».
145
«Ах, боже мой! — воскликнула Гюльбея, —
Оно могло бы утром заглянуть!
Ко мне, комета старая! Скорее
Вели звездам составить Млечный Путь
Да прикажи держаться поскромнее!
Ты, христианка, спрячься как-нибудь!»
Но тут ее слова прервали клики:
«Султан идет! Султан идет великий!»
146
Сперва явился дев прелестный рой,
Затем султана евнухи цветные;
Как на параде, замыкали строй
Их пышные кафтаны расписные.
Он обставлял торжественно порой
Такие посещения ночные:
Гордился он четвертою женой
И угождать старался ей одной.
147
Он был мужчина видный и суровый:
Чалма до носа, борода до глаз;
Он ловко спасся из тюрьмы дворцовой
И брата удавил в удобный час.
Он был монарх не слитком образцовый,
Но плоховаты все они у нас:
Один лишь Солиман[284] — могучий воин —
Быть славой рода своего достоин.
148
Ходил он честно, как велел алла,
В мечеть молиться в дни богослуженья,
Визирю он доверил все дела,
Не проявляя к ним большого рвенья,
А жизнь его домашняя текла
Легко: он управлял без затрудненья
Четверкой жен и нежных дев толпой,
Как наш король — супругою одной.
149
И если даже что-нибудь бывало —
Никто узнать подробности не мог;
Невозмутимо море принимало
Таинственно завязанный мешок!
Общественное мнение молчало:
Ни толков, ни догадок, ни тревог
В нем возбудить газеты не могли бы;
Мораль цвела — и… процветали рыбы.
150
Он видел лично, что кругла луна,
И убедился, что земля — квадратна,
Поскольку всюду плоская она
(Что каждому мыслителю понятно!).
Его весьма обширная страна
Ему была покорна, вероятно.
Лишь изредка гяуры и паши
Тревожили покой его души!
151
Когда же распря грозно разгоралась,
Всех дипломатов — даже и пашей —
Сажали в башни; подразумевалось,
Что эта свора, не нося мечей,
Науськиваньем грязным занималась
И ложью про врагов и про друзей
Депеши начиняла — очень тонкой, —
Нимало не рискуя бороденкой.
152
Имел он сорок восемь сыновей,
А дочек — пять десятков; их держали,
Конечно, взаперти (оно верней!)
И в шелковые платья наряжали,
Пока от состоятельных пашей
С подарками послы не приезжали,
Которым разрешалось увезти
Невесту лет шести иль девяти!
153
И сыновей держали под замком
По правилам восточного закона:
Кому придется царствовать — о том
Не знали и сановные персоны.
Любой, считалось, в случае любом
Достоин петли и достоин трона,
А потому, в надежде на успех,
По-княжески воспитывали всех.
154
Султан свою четвертую жену
Порадовал улыбкою привета.
Она, желая скрыть свою вину,
Была нежна, как солнечное лето.
(Историю я знаю не одну,
Когда искусство женственное это
Супругов оставляло в дураках
С оленьим украшеньем на висках!)
155
Глаза султана, черные, как сливы,
Взглянули очень пристально вокруг
И выбрали весьма красноречиво
Жуана из числа его подруг.
«Твоя рабыня новая красива! —
Его величество сказало вдруг
Встревоженной Гюльбее. — Но напрасно
Дочь племени гяуров так прекрасна!»
156
Все взоры обратились на него,
Вернее — на прекрасную девицу.
Товарки удивлялись: отчего
Владыке ею вздумалось прельститься?!
Из их толпы еще ни для кого
Не снизошли уста его открыться!
Но обсуждать подробно сей предмет
Им помешали страх и этикет.
157
Я признаю — бесспорно, турки правы:
В гаремы жен полезно запирать.
На юге слишком ветреные нравы,
Чтоб женщине свободу доверять.
На севере — и то они лукавы,
Но там холодный климат — благодать!
Снега, морозы, вьюги завыванья
Препятствуют порока процветанью.
158

[285]

Закон Востока мрачен и суров:
Оковы брака он не отличает
От рабских унизительных оков;
И все-таки в гаремах возникает
Немало преступлений и грешков.
Красавиц многоженство развращает;
Когда живут кентавром муж с женой[286],
У них на вещи взгляд совсем иной.
159
Но властвуют поэтики законы
Над формою и долготою глав:
Бросая рифмы якорь золоченый,
Сверну я паруса моих октав.
Прими мой труд, читатель благосклонный!
А я, в поэмах древних прочитав,
Что отдыхал и сам Гомер, бывало,
Хочу, чтоб муза тоже подремала.

Предисловие (к шестой, седьмой и восьмой песням)

[287]

Подробности осады Измаила, изложенные в двух из нижеследующих песен (то есть в седьмой и восьмой), заимствованы из французской работы «Histoire de la Nouvelle Russie»[288]. Ряд приключений, приписанных Дон-Жуану, взят из жизни, в частности — спасение им ребенка. На самом деле героем этой истории был покойный герцог Ришелье, в то время доброволец в русской армии, а впоследствии — основатель и благодетель Одессы, где никогда не перестанут чтить его имя и память.

Две-три строфы этих песен касаются покойного маркиза Лондондерри; но они были написаны несколько ранее его кончины. Я выбросил бы их, если бы олигархия этого человека умерла вместе с ним. Однако при настоящем положении вещей я не вижу ни в обстоятельствах его смерти, ни в обстоятельствах его жизни ничего такого, что могло бы помешать всем тем людям, к порабощению которых было устремлено все его существование, свободно высказывать свое мнение о нем. Говорят, что в частной жизни он был приятным человеком. Может быть, это и так, но публике до этого дела нет, а для оплакивания его смерти будет достаточно времени тогда, когда Ирландия перестанет сожалеть о его рождении. Вместе с миллионами других я считаю, что как министр он обладал более деспотическими наклонностями и более слабым интеллектом, чем любой правитель, когда-либо угнетавший свою страну. Поистине впервые со времен норманнов Англия оказалась в столь унизительном положении, что ею правит министр, который не умеет говорить по-английски, впервые парламент допустил, чтобы предписания ему давались на языке миссис Малапроп[289].

Об обстоятельствах его смерти не стоит много говорить. Скажем только, что, если бы какой-нибудь несчастный радикал, вроде Уоддингтона или Уотсона[290], перерезал себе горло, его похоронили бы на перекрестке, со всеми обычными атрибутами в виде кола и деревянного молотка. Но министр был великосветским безумцем — сентиментальным самоубийцей, — он просто перерезал себе «сонную артерию» (да будет благословенна ученость!). И вот уже торжественная церемония, и погребение в Вестминстерском аббатстве, и «вопли скорби, несущиеся»[291] со страниц газет, и хвалебная речь коронера[292] над окровавленным телом усопшего (речь Антония, который достоин такого Цезаря[293]), и тошнотворная лицемерная болтовня гнусной шайки, составившей заговор против всего искреннего и честного. С точки зрения закона[294], его смерть дает основания считать его либо преступником, либо сумасшедшим; и в том и в другом случае он вряд ли подходящий объект для панегирика. Какою была его жизнь — знает весь мир и полмира будет чувствовать еще много лет, если только его смерть не послужит нравственным укором пережившим его Сеянам Европы[295]. Народы могут, по крайней мере, найти некоторое утешение в том, что их угнетатели несчастливы и в известных случаях так справедливо судят о собственных поступках, что предвосхищают суд человечества. Не будем больше говорить об этом человеке, и пусть Ирландия вынесет прах своего Граттана[296] из вестминстерского святилища. Неужели борец за все человечество должен покоиться возле политического Вертера[297]!!!

Что касается других возражений, которые возникали по поводу ранее опубликованных песен этой поэмы, то я ограничусь двумя цитатами из Вольтера: «La pudeur s’est enfuite des coeurs et s’est refugiée sur les lèvres…»[298] «Plus les moeurs sont dépravées, plus les expressions deviennent mesurées; on croit regagner en langage ce qu’on a perdu en verlu»[299]. Это совершенно точная характеристика развращенной и лицемерной кучки людей, выступающих во главе современного английского общества, и это единственный ответ, которого они заслуживают. Избитая и часто незаслуженная кличка богохульника, как и другие подобные ей, вроде радикала, либерала, якобинца, реформатора и прочее, — таковы обвинения, которыми наемные писаки прожужжали уши всем, кто согласен их слушать. Эти обвинения должны, в сущности, быть очень приятны для тех, кто помнит, против кого они в свое время выдвигались. Сократ и Иисус Христос были преданы публичной казни именно как богохульники. И так бывало и еще может быть со многими, дерзающими противиться самым отвратительным оскорблениям имени бога и разума человеческого. Но преследование не есть опровержение и даже не победа: «жалкий атеист»[300], как его именуют, вероятно, счастливее в своей тюрьме, чем самые надменные из его противников. С его убеждениями у меня нет ничего общего, но независимо от того, правильны они или нет, он пострадал за них, и это страдание во имя совести доставит больше прозелитов деизму, чем прелаты-еретики[301] — христианству, чем министры-самоубийцы — тирании, чем щедро награжденные убийцы — тому нечестивому союзу, который оскорбляет мир, называя себя «Священным»! У меня нет никакого желания попирать ногами мертвых или людей обесчещенных, но было бы неплохо, если бы приверженцы тех классов, из которых происходят эти лица, несколько умерили свое ханжество, это вопиющее преступление нашего двуличного и фальшивого века, века эгоистических грабителей и… но пока достаточно.

Пиза, июль 1822 г.

Песнь шестая

1
Приливы есть во всех делах людских[302],
И те, кто их использует умело,
Преуспевают в замыслах своих, —
Так говорит Шекспир; но в том и дело,
Что вовремя увидеть надо их, —
А все-таки я заявляю смело:
Все к лучшему! И в самый черный час
Вдруг луч удачи озаряет пас.
2
И в жизни женщин тоже есть приливы,
Влекущие к неслыханным делам,
И дерзок тот моряк нетерпеливый,
Который доверяет их волнам!
Сам Якоб Беме[303], маг красноречивый,
Чудес подобных не расскажет вам:
Мужчина головою рассуждает,
А женщин сердце в бездны увлекает.
3
Но смелая и пылкая она
Прекрасна и стремительна бывает,
Когда, со всею страстью влюблена,
Все узы дерзновенно порывает,
Чтоб быть свободной. За любовь она
Вселенную и трон свой предлагает.
Такая даже дьявола затмит,
Любого в манихея превратит![304]
4
Миры и царства можно погубить
Из честолюбия, но извиненья
Готовы мы безумствам находить,
Когда любовь — причина пораженья.
Антония привыкли мы ценить
Превыше Цезаря не за сраженья,
А лишь за то, что ради женских глаз
Он Акциум оставил как-то раз!
5
Ему, однако, было пятьдесят,
А Клеопатре — сорок! Цифры эти
Не столь уж обольстительно звучат,
Как «двадцать» и «пятнадцать»… Все на свете
Стареет; да, — увы! — года летят,
Мы чувства сердца, пылкие в расцвете,
Теряем, и способность полюбить
Нам никакой ценой не возвратить.
6
Но все мы эту лепту, как вдова
Библейская, внесли, и лепта эта
Зачтется нам. Любовь всегда жива,
Любовью все живущее согрето.
Недаром ореолом божества
Чело Любви украсили поэты,
Когда морщины низменных страстей
Не искажали образа людей.
7
В опасном положенье мой герой
И третья героиня. Всякий знает,
Чем джентльмен рискует молодой,
Который одалиску соблазняет,
Притом еще в гареме. Грех такой
Султаны все безжалостно карают,
Не уступая мудро, как Катон[305],
Приятелям своих красивых жен.
8
Я вижу, что прекрасная Гюльбея
Была в своем поступке неправа,
Я знаю, порицаю, сожалею —
Но это все напрасные слова.
Сказать по правде, я согласен с нею —
С тоски порой кружится голова;
Хотя султану шесть десятков било,
Наложниц у него шесть сотен было.
9
Здесь алгебра, пожалуй, не нужна,
Здесь арифметики простой довольно,
Чтоб доказать, что юная жена,
Которая смела и своевольна,
Томиться и скучать обречена
И может быть султаном недовольна,
Когда на склоне лет он делит с ней
Пыл шестисотой нежности своей.
10
К своим правам относятся серьезно
Все женщины — в особенности жены,
А ежели они религиозны,
То обвиненья их неугомонны:
За каждую ошибку очень грозно
Они нас предают мечу закона,
Дабы другая не могла украсть
У них хотя бы тысячную часть.
11
Таков обычай христианских стран,
Но, кажется, и жены некрещеных
Не любят отступать на задний план
И не теряют прав своих законных,
И ежели какой-нибудь султан
Не ублажает жен своих влюбленных,
Они — будь их четыре или пять —
Все за себя сумеют постоять.
12
Четвертою женой была Гюльбея —
Любимой, но четвертой как-никак:
Ей-богу, полигамия грустнее,
Чем наш простой и моногамный брак!
Кто знал одну жену и сладил с нею,
Тот сознает, что это не пустяк;
Вообразите ж, что за наказанье
От четырех выслушивать стенанья!
13
Пресветлый, превеликий падишах
(Монархам льстят прекрасными словами,
Пока не будет съеден царский прах
Слепыми якобинцами-червями[306]) —
Великий падишах, гроза и страх,
Ласкал Гюльбею нежными глазами,
Желая получить за этот взгляд,
Чего всегда любовники хотят.
14
Но помните, влюбленные поэты,
Что поцелуи, взгляды и слова
Для женщин — только части туалета,
Как бантики, чепцы и кружева;
Их можно, как и прочие предметы,
Снимать и надевать; и голова
И сердце ни при чем, а выраженья
Нежнейшие — всего лишь украшенья.
15
Несмелый взор, румянец на щеках,
Прелестного волненья трепетанье,
Смущенная улыбка на губах,
В которой только чудится признанье, —
Вот образ, вызывающий в сердцах
Влюбленности счастливое сиянье!
Излишний холод и излишний жар
Уничтожают силу этих чар!
16
Излишний жар нам кажется притворным,
А если непритворен он порой,
То зрелым людям, право же, зазорно
Столь юношеской тешиться игрой.
Притом — красотки пылкие покорны
Любому, кто случится под рукой;
Холодные же дамы и девицы
По большей части попросту тупицы.
17
Вполне понятно, возмущает нас
Бесчувственно-безвкусное молчанье,
Когда своим восторгам в нежный час
Мы требуем ответного признанья.
Святой Франциск[307] — и тот просил не раз
У ледяной возлюбленной вниманья,
«Medio tu tutissimus ibis»[308] — вот
Какой завет Гораций нам дает.

«Дон-Жуан»

18
Напрасно здесь я «tu» [309] употребил
(Оно мне для размера пригодилось!),
Мне латинист такого б не простил,
Но с ним считаться уж не приходилось;
И без того я выбился из сил —
С гекзаметром октава не мирилась!
Просодия[310] корит меня, ну что ж?
Мой стих правдив — и тем уже хорош.
19
Как роль сыграла милая Гюльбея,
Не знаю я; но знаю, что успех
Венчает дело: хитрые Цирцеи
Супругами владеют лучше всех,
Мужское самолюбие лелея.
Все в мире лгут. Обман — отец утех!
Лишь голод умеряет тяготенье
К ужасному пороку размноженья.
20
Прекрасную чету оставил я
Спокойно отдыхать на царском ложе,
Что снилось им — забота не моя,
Но, между прочим, я замечу все же,
Что в лучшие минуты бытия
Какая-нибудь мелочь нас тревожит.
Давно известно — мелочи как раз
Сильней всего долбят и точат нас.
21
Сварливая жена с лицом невинным,
Оплате подлежащие счета,
Покойник, по неведомым причинам
Тебе не завещавший ни черта,
Болезнь собаки, недовольство сыном
И лошади любимой хромота —
Все это просто мелочи, быть может, —
А нас они и мучат и тревожат.
22
Но я философ: черт их побери —
Зверей, людей и деньги, — но не милых,
Прелестных женщин. Что ни говори,
Их проклинать я все-таки не в силах!
Все остальное к черту: воспари
Душой и духом — я всегда ценил их,
Но в чем их суть и в чем их глубина —
Не знаю, разрази их сатана!
23
Как Афанасий[311], я всему на свете
Анафему легко провозгласил.
Он на врагов излил проклятья эти
И верующих души умилил;
На протяженье нескольких столетий
Его речей неудержимый пыл,
Как радуга цветистая, сияет
И требников страницы украшает.
24
Оставил я высокую чету
В объятьях сна. Но нет, не спит Гюльбея!
Жене порочной спать невмоготу,
Когда, греховной страстью пламенея
К холостяку, заветную мечту
Свиданья предстоящего лелея,
Она томится, сердится, горит
И на супруга спящего глядит.
25
Увы! И под роскошным балдахином,
И под открытым небом жестока,
По вышеобозначенным причинам,
Терзающая женщину тоска.
Ни пышные пушистые перины,
Ни золото, ни яркие шелка
Не утешали бедную Гюльбею,
Обманутую в брачной лотерее.
26
Тем временем «девица» Дон-Жуан
И прочие красавицы толпою
Пошли в сераль, где их держал султан,
Как водится, под стражею двойною.
Хариты[312] разных климатов и стран
Там предавались лени и покою,
Но, словно птички в клетке, грезы их
Томились жаждой радостей живых.
27
Люблю я женщин и всегда любил —
И до сих пор об этом не жалею.
Один тиран[313] когда-то говорил:
«Имей весь мир одну большую шею,
Я с маху б эту шею разрубил!»
Мое желанье проще и нежнее:
Поцеловать (наивная мечта!)
Весь милый женский род в одни уста.
28
Завидовать я мог бы Бриарею[314],
Творившему великие дела,
Когда бы он, десятки рук имея,
Имел и прочих членов без числа.
Но что нам до титанов? Мы — пигмеи!
И даже муза нынче предпочла
Великой доле быть женой титана
Простые приключенья Дон-Жуана.
29
Итак, в толпе красавиц мой Жуан
Подвергся искушению и риску.
Весьма жесток закон восточных стран
К тому, кто поглядит на одалиску;
Не то что у моральных англичан,
Где, если подойдешь ты слишком близко
К замужней леди, разум потеряв, —
Лишь полисмен возьмет за это штраф!
30
Однако роли он не забывал,
Лишь исподволь соседок созерцая;
За ними хмурый евнух поспешал,
А рядом, неусыпно наблюдая,
Чтобы никто не пел и не болтал,
Шла женщина уже немолодая
С довольно странным прозвищем: она
Мамашей дев была наречена.
31
Была ль она «мамашей» — кто поймет?
И «девами» ли были девы эти?
Но ей немалых стоило хлопот
Следить за ними и не быть в ответе.
И Кантемир[315] и, помнится, де Тот[316]
Рассказывают нам о сем предмете.
Пятнадцать сотен дев — легко сказать! —
Должна такая «мать» оберегать.
32
Но уходить от строгого надзора
У них обычно не было причин;
Ей помогали стража и запоры,
Но, главное, — отсутствие мужчин.
Лишь падишах скучающие взоры
И умилял и радовал один,
И лишь один исход они, бедняжки,
Имели для услады, как монашки…
33
Какой исход? Молитвы и посты!
Я вашему вопросу удивляюсь:
Известно, как монахини чисты!
Но я к Жуану снова возвращаюсь.
Как по воде плывущие цветы,
Прелестно и задумчиво качаясь,
Печальны, величавы и горды,
Пленительные двигались ряды.
34
Но чуть они пришли к себе в покой,
Они заговорили, зашумели,
Как ручейки веселою весной,
Как птицы или школьники в апреле,
Как из Бедлама спасшийся больной,
Которому сиделки надоели;
Как на ирландской ярмарке, смеясь,
Играя, щебеча и веселясь,
35
Они свою подругу разбирали:
Судили о глазах, о волосах,
Что не к лицу ей платье, толковали,
Что нет сережек у нее в ушах,
Что рост у ней мужской, и замечали,
Что слишком широка она в плечах,
И добавляли — о, змея злоречья! —
«Жаль, что мужского только рост и плечи…»
36
Никто не сомневался, что она,
По платью судя, — дева молодая,
Шептались, что грузинка ни одна
Сравниться с ней красою не могла, и
Решили, что Гюльбея не умна,
Таких прелестных пленниц покупая,
Которые способны, может быть,
Ее высоких почестей лишить…
37
Но, что по-настоящему чудесно, —
Он зависти ни в ком не возбудил!
Наоборот: с настойчивостью честной
Пытливый хор подругу находил
Все более и более прелестной.
(Здесь вижу я влиянье тайных сил:
Несвойственно красавицам, признаться,
Восторженно друг другом любоваться!)
38
Таков закон природы, милый друг;
Но тут случилось просто исключенье:
К Жуанне все почувствовали вдруг
Какое-то невольное влеченье,
Какой-то странной нежности недуг:
Бесовское ль то было наважденье
Иль сила магнетизма — все равно:
Мне разобраться в этом мудрено.
39
Симпатией невинной и неясной
Озарены, как радостной мечтой,
Сентиментальной дружбой самой страстной
Пылали все к подруге молодой;
И лишь иные шуткою опасной
Смущали мир невинности святой:
Мол, если бы у девушки пригожей
Был юный братец, на нее похожий!
40
Особенно отмечу я троих —
Дуду, грузинку Катеньку и Лолу.
Природа щедро наделила их
Всей прелестью прелестнейшего пола.
Среди подруг хорошеньких своих
Они сияли грацией веселой
И отнеслись к герою моему
Нежнее всех — не знаю почему.
41
Смуглянка Лола горяча была,
Как Индии пылающее лето;
А Катенька румяна и бела,
Глаза у ней лазоревого цвета,
А ножка так изысканно мала,
Что еле прикасается к паркету,
Но для ленивой грации Дуду
Я, кажется, сравнений не найду!
42
Дуду казалась дремлющей Венерой,
Способной «сон убить»[317] в любом из нас;
Улыбка, стан, ленивые манеры,
Властительно прельщающие глаз, —
Все было в ней округло свыше меры
(Что может очень нравиться подчас!).
Не повредив пейзажа, скажем смело,
Убрать округлость — не простое дело!
43
В ней проступала жизнь сквозь томный сон,
Как майского рассвета дуновенье;
Был нежный свет в глазах ее зажжен;
Она была — вот новое сравненье! —
Как статуя, когда Пигмалион[318]
Ее коснулся силой вдохновенья,
И мрамор, оживляемый мечтой,
Еще устало спорит с теплотой.
44
«Жуанна! Это милое название
Для девушки! А где твоя семья?»
«В Испании!» — «А это где — Испания?» —
Спросила Катя. «Милая моя! —
Вскричала Лола. — Глупое создание!
Испания! Отлично помню я
Прекрасный островок, богатый рисом,
Меж Африкой, Марокко и Тунисом!»
45
Дуду ни с кем не спорила. Она
С улыбкой вопрошающе-туманной,
В безвестные мечты погружена,
Играла молча косами Жуанны;
А та была немного смущена
Своей судьбой причудливой и странной.
Под взорами таких пытливых глаз
Смущаются пришельцы каждый раз.
46
Но тут Мамаша дев предупредила их,
Что спать пора. К Жуанне обратясь,
Она сказала: «Я не знаю, милая, —
Явилась ты нежданно, в поздний час,
И ужином тебя не накормила я,
И все постели заняты у нас.
Тебе придется нынче спать со мною,
А завтра утром я тебя устрою».
47
Но тут вмешалась Лола: «Боже мой!
И без того вы слишком чутко спите!
Мы все оберегаем ваш покой!
Вы лучше мне Жуанну уступите.
Ей будет очень хорошо со мной,
Мы тоненькие обе, поглядите!»
«Как? — возразила Катенька. — А я?!
Постель вполне удобна и моя!
48
Притом я ненавижу спать одна:
Я вижу привиденья, воля ваша!
Мне тишина полночная страшна,
И каждый звук, и каждый шорох страшен,
Мне снятся черти, призраки, война…»
«Все глупости! — нахмурилась Мамаша. —
Но ты бояться будешь и дрожать
И спать подруге можешь помешать.
49
Чтоб не была ты слишком боязливой,
Тебе я средство лучшее найду.
Ты, Лола, чересчур нетерпелива;
Жуанна будет спать с моей Дуду:
Она скромна, спокойна, молчалива,
Не мечется в бессмысленном бреду.
Иди, мое дитя!» Дуду молчала
И только кротким взором отвечала.
50
Поцеловав любезно всех троих —
Начальницу, и Катеньку, и Лолу,
С поклоном (нету книксенов у них:
Они — изобретенье нашей школы)
Дуду подруг утешила своих
Улыбкою беспечной и веселой,
Жуанну нежно за руку взяла
И за собою в «оду» повела.
51
А что такое «ода»? Это зал,
Пестреющий постелями, шелками
(В таких покоях я не раз бывал),
Подушками и всеми пустяками,
Какими бес от века забавлял
Сердца красавиц. (Согласитесь сами:
Когда Жуан ступил за сей порог,
Бес большего уж выдумать не мог!)
52
Дуду была прелестное творенье;
Такие не сжигают, а лелеют,
Столь правильную прелесть, к сожаленью,
Запечатлеть художник не умеет.
Его прельщает сила выраженья,
Которую, как водится, имеют
Неправильные, резкие черты,
Лишенные особой красоты!
53
Она была как светлая равнина,
В которой все — покой и тишина,
Гармония счастливости невинной
И радости цветущая весна…
Любезны мне подобные картины!
Мне бурная красавица страшна,
Как бурный океан; или, вернее, —
Красавица, пожалуй, пострашнее!
54
Она была тиха, но не грустна;
Задумчива, но, говоря точнее,
Серьезна; изнутри озарена
Спокойствием; она была светлее
Самой весны. Не думала она
Гордиться юной прелестью своею;
В свои семнадцать лет она была
Младенческим неведеньем мила.
55
Как золото в дни века золотого,
Когда не знали золота, — она
Была не блеском имени пустого,
А ей присущей прелестью полна.
«Lucus à non lucendo»[319] нам не ново;
Пожалуй, эта формула умна
В наш век, когда с проворством небывалым
Перемешал сам дьявол все металлы —
56
И получился очень странный сплав,
С коринфской медью[320] сходный; посмеется
Читатель надо мной и будет прав:
Люблю я отвлекаться, где придется,
И этим порчу множество октав.
Пускай мне эта слабость не зачтется;
Я знаю, понимаю и винюсь,
И все-таки свободным остаюсь.
57
Дуду вела прелестную Жуанну
(Или Жуана, что одно и то же)
Среди невест великого султана,
Склоненных на пестреющие ложа;
Она молчала — дар весьма желанный
И очень редкий в девушке пригожей;
Представьте, как бы тешила глаза
Роскошная, но тихая гроза!
58
Она, однако, пояснила ей
(Сказав ему, я отвлекусь от темы,
Хоть это, правда, было бы точней)
Все правила и строгости гарема,
Все хитрости причудливых затей
Великой охранительной системы;
Сверхштатных дев столь многих охранять
Довольно сложно, что легко понять.
59
Дуду свою подругу молодую
Поцеловала ласково: ну что ж?
В таком невинном, нежном поцелуе
Ты ничего плохого не найдешь.
Читатель, дружбу женскую люблю я,
И женский поцелуй всегда хорош,
Хотя, для полноты переживанья,
К «лобзанью» в рифму просится «желанье».
60
Дуду разделась быстро, не тая
Своей красы, естественным движеньем;
И в зеркало красавица моя
Глядела с грациозным небреженьем.
Так в ясности прозрачного ручья
Любуется прекрасным отраженьем
Газель, не понимая, как живет
Волшебный этот образ в бездне вод.
61
Дуду раздеть хотела и подругу,
Но та была до крайности скромна
И, отклонив любезную услугу,
Сказала, что управится одна.
Но, с непривычки или с перепугу,
Несчетными булавками она
Все пальцы исколола; в дамском платье
Булавки — это кара и проклятье,
62
Прекрасных превращающее дам
В ежей, к которым страшно прикасаться.
Я в юности изведал это сам,
Когда случалось мне преображаться
В служанку, помогая госпожам
На маскарад поспешно наряжаться;
Булавки я втыкал как только мог
Не там, где надо, — да простит мне бог!
63
Но эта болтовня предосудительна:
Науки как-никак теперь в цене!
Потолковать люблю я рассудительно
О всем — хоть о тиране, хоть о пне.
Но дева Философия действительно
Для всех загадка, и неясно мне,
Зачем, доколе, как, кому в угоду
Живут на свете люди и народы.
64
Итак, в молчанье погружен гарем.
Едва мерцают бледные лампады.
Замечу кстати здесь, что духам всем,
Уж если есть они, избрать бы надо
Для вылазок ночных такой эдем,
А не руин угрюмых анфилады,
И нам, беспечным смертным, доказать,
Что духи могут вкусом обладать.
65
Красавицы роскошно отдыхают,
Как пестрые прекрасные цветы,
Которые томятся и вздыхают
В садах волшебной южной красоты.
Одна, слегка усталая, являет
Прелестное создание мечты,
Как нежный плод причудливый и редкий,
Свисающий с отяжеленной ветки.
66
Другая разгоревшейся щекой
На ручку белоснежную склонилась,
На плечи ей кудрявою волной
Ее коса густая распустилась;
Ее плечо, сверкая белизной,
Несмело, но упрямо приоткрылось,
И сквозь покровы, трепетно нежны,
Ее красы блестят, как свет луны,
67
Когда сквозь волокнистые туманы
Прозрачных туч является она.
Подальше — третья пленница султана
В печальный, смутный сон погружена:
Ей снится берег родины желанной,
Оплаканная милая страна,
И, как роса на кипарисах темных,
Мерцают слезы на ресницах томных.
68
Четвертая, как статуя бледна,
Покоится в бесчувственном молчанье,
Бела, чиста, бесстрастна, холодна,
Как снежных Альп высокое сиянье,
Как Лота онемевшая жена[321],
Как на могиле девы изваянье.
(Сравнений тьма; предоставляю вам
Любое выбрать — я не знаю сам.)
69
Вот пятая, богиня средних лет,
Что в точном переводе означает —
Уже в летах. Увы! Ее портрет
Ничем воображенья не прельщает.
Я признаю, как истинный поэт,
Лишь молодость. Душа моя скучает
Среди почтенных, пожилых людей,
Вздыхающих о юности своей.
70
Но как Дуду любезная спала?
Конечно, это очень интересно,
Но муза знать об этом не могла,
А лгать она не любит, как известно.
Волшебная царила полумгла
Над пленницами, спавшими прелестно,
Как розы в очарованном саду, —
И вдруг ужасно взвизгнула Дуду —
71
На весь гарем. Вся «ода» поднялась,
Мамаша дев и девы всполошились,
Казалось, буря шумная неслась
И волны друг на друга громоздились.
Тревожно и испуганно толпясь,
Красавицы шептались и дивились,
Что, что могло во сне или в бреду
Так испугать спокойную Дуду?
72
Огромными, тревожными глазами
Дуду глядела в страхе на подруг.
Так в час полночный метеора пламя
Внезапно озаряет все вокруг;
Дрожащие, взволнованные сами,
Они стояли, затаив испуг,
Не понимая и понять не смея,
Что, собственно, в ночи случилось с нею.
73
Но вот, друзья, какое благо сон!
Жуанна безмятежно почивала.
Так муж, блаженством брачным утомлен,
Похрапывает мирно и устало.
Красавицы ее со всех сторон
Расталкивали, не щадя нимало,
И наконец, слегка удивлена,
На них, зевая, глянула она.
74
Тут началось великое дознанье,
Расспросы без начала и конца;
От любопытства, страха, ожиданья
Пылали взоры, лица и сердца.
Догадки, замечанья, восклицанья
Смутили б и глупца и мудреца!
Дуду искусством речи не владела
И не умела объяснить, в чем дело.
75
Она сказала, ей приснился сон,
Что будто в лес зашла она дремучий —
Как Дантов лес[322], где каждый обречен,
Смиряя сердце, стать умней и лучше,
Где исправляет нрав лукавых жен
Закон необходимости могучей, —
Ну, словом, ей приснился темный лес,
Как водится, исполненный чудес.
76
Прекрасное, прозрачно-налитое,
На дереве, над самой головой,
Слегка блестело яблоко златое,
Зеленой окруженное листвой.
Но оказалось — дело не простое
Его достать; упрямою рукой
Дуду напрасно камешки кидала —
Все в яблоко она не попадала.
77
Она в досаде было отошла,
Вдруг сам собой упал прекрасный плод
К ее ногам. Дуду его взяла,
Но только-только приоткрыла рот,
Чтоб надкусить его, как вдруг пчела
Откуда ни возьмись! Да как кольнет!
От боли сердце в ней остановилось,
Она вскричала: «Ай!» — и пробудилась.
78
Дуду была ужасно смущена
(Конечно, в результате сновиденья,
Которого разгадка неясна),
И мне знакомо странное явленье
Таинственно-пророческого сна:
Быть может, это просто совпаденье;
Но совпаденьем люди в наши дни
Считают все, что тайному сродни.
79
Красавицы, которые мечтали
Услышать про ужасные дела,
Наперебой подругу упрекали,
Что их она с постелей подняла.
Мамаша, оробевшая вначале,
Теперь весьма разгневана была;
Дуду вздыхала, робко повторяя,
Что вскрикнула, сама того не зная.
80
«Я небылицы слышала не раз,
Но чтобы сон про яблоко и пчелку
Перепугал гарем в полночный час,
Как появленье черта или волка, —
Такого не бывало и у нас!
В твоем рассказе я не вижу толку!
Ты вся дрожишь, ты бредишь наяву, —
К тебе врача я завтра ж позову.
81
А бедная Жуанна! То-то мило!
Она-то как напугана была!
Напрасно накануне я решила,
Чтобы с тобою спать она легла.
Но я всегда особенно ценила,
Что ты тиха, разумна и мила…
Теперь придется Лоле потесниться,
Чтобы с подругой новой поместиться!»
82
Улыбкой счастья Лола расцвела,
Но бедная Дуду, глотая слезы
(Она еще взволнована была
И странным сном, и строгостью угрозы!), —
Дуду внезапно сделалась смела,
И разгорелась ярче майской розы,
И стала клясться, что такого сна
Уже не испугается она.
83
Она Мамаше нежно обещала
Отныне снов не видеть никаких,
Жалела, что с испугу закричала
И всполошила всех подруг своих;
Она, когда проснулась, поначалу
Перепугалась, глядя на других,
И горячо просила извинения
За слабость или недоразуменье.
84
Но тут Жуанна заступилась вдруг:
Она с Дуду прекрасно отдыхала;
Когда б не шум взволнованных подруг,
Она б и крика вовсе не слыхала;
Она прощала маленький испуг
И ни за что Дуду не упрекала, —
Природа грез туманна и темна,
Чего не померещится со сна!
85
Дуду скрывала на груди Жуанны
Пылающее личико свое,
Как роза пробужденная румяна.
И шея и затылок у нее
Зарделись от волненья, как ни странно,
Но, впрочем, это дело не мое,
И мне пора оставить эту тему
И доброй ночи пожелать гарему
86
Или, вернее, доброго утра,
Поскольку петухи уже пропели.
Уж там и сям, как нити серебра,
Мечетей полумесяцы блестели;
Росистая, прохладная пора,
Когда с холмов, шагая еле-еле,
Верблюдов длинный вьется караван
От самой Каф-горы[323], из дальних стран.
87
Но с первыми туманами рассвета
Гюльбея, беспокойна и грустна,
Была уже умыта и одета,
Как страсть неукротимая бледна.
У соловья, как говорят поэты,
Шипом томленья грудь уязвлена —
Но эта боль ничто перед страданьем,
Рожденным необузданным желаньем.
88
Я вывел бы мораль, но в наши дни
Читатели легко подозревают
Поэта в злобном умысле; они
Какие-то намеки открывают
В любой строфе. И не они одни —
Свои ж собратья нас одолевают.
На свете нынче много нас, писак,
И всем польстить я не могу никак.
89
Итак, султанша с ложа поднялась
Пухового, как ложе сибарита, —
На лепестки нежнейших роз ложась,
Стонал он всякий раз весьма сердито.
Гюльбея, в зеркала не поглядясь,
Не ощущая даже аппетита,
Заветной возбужденная мечтой,
Горела бледной, гневной красотой.
90
Ее великий муж и покровитель
Проснулся тоже — несколько поздней, —
Он, тридцати провинций повелитель,
Супруге редко нравился своей.
Но в Турции отличный исцелитель
В подобном деле щедрый Гименей:
Эмбарго он на жен не налагает
И утешаться мужу помогает.
91
Султан, однако, редко размышлял
На эту тему; как любой мужчина,
С красотками от дел он отдыхал
И их ценил, как дорогие вина.
Черкешенок в гареме он держал,
Как безделушки, вазы и картины,
Но все-таки гордился он одной
Гюльбеей, как любимою женой.
92
Он встал и омовенья совершил,
Напился кофе, помолясь пророку,
И на совет министров поспешил.
Им не давал ни отдыху, ни сроку
Несокрушимый натиск русских сил,
За что льстецы венчанного порока
Доселе не устали прославлять
Великую монархиню и б….
93
Не обижайся этой похвалою,
О Александр, ее законный внук[324],
Когда над императорской Невою
Мои октавы ты услышишь вдруг.
Я знаю: в рев балтийского прибоя
Уже проник могучий новый звук —
Неукротимой вольности дыханье!
С меня довольно этого сознанья.
94
Что твой отец — Екатеринин сын,
Вельможи все признали дружным хором;
Любила государыня мужчин,
Но это не считается позором,
И адюльтер какой-нибудь один
Не может стать наследственным укором,
И в лучшей родословной, господа,
Погрешности найду я без труда.
95
Когда б Екатерина и султан
Свои же интересы соблюдали,
То распре христиан и мусульман
Они едва ль потворствовать бы стали,
Усвоили б уроки новых стран
И расточать казну бы перестали:
Он — на гарем в пятнадцать сотен «фей»,
Она — для пышной гвардии своей[325].
96
Беспомощный султан просил совета
У бородатых и ученых лиц,
Как успокоить амазонку эту,
Драчливейшую бабу из цариц;
Они взамен разумного ответа,
Вздыхая, скорбно повергались ниц
И, в качестве единственной подмоги,
Удваивали сборы и налоги.
97
Гюльбея в свой отдельный будуар
Тем временем отправилась устало.
Для завтраков и для любовных чар
Прелестнее приюта не бывало:
Цветы, садов великолепный дар,
Карбункулы, бесценные кристаллы,
Ковры, шелка, узорный потолок —
Все украшало этот уголок.
98
Порфир и мрамор гордой пестротой
С бесценными шелками состязались,
Цветные стекла умеряли зной,
Ручные птицы звонко заливались…
Но описаньем роскоши такой
Не раз поэты тщетно занимались;
Пусть этого покоя блеск и вид
Читатель пылкий сам вообразит.
99
Гюльбея строго евнуха спросила:
Что делал Дон-Жуан за это время,
Какие разговоры возбудило
Его явленье странное в гареме,
Держался ль он по-прежнему уныло,
И как он познакомился со всеми, —
И главное — она желала знать,
Где, как и с кем он соизволил спать.
100
Баба ей отвечал, слегка робея,
Стараясь очень много говорить;
Услужливой болтливостью своею
Он думал госпожу перехитрить.
Но догадалась умная Гюльбея,
Что он стремится что-то утаить;
Баба держался несколько несмело,
Почесывая ухо то и дело.
101
Гюльбея не привыкла ожидать;
Не зная добродетели терпенья,
Она любила сразу получать
Ответы и простые объясненья.
Несчастный негр, не смея продолжать,
Остановился в страхе и смущенье,
Когда растущей ярости гроза
Зажгла Гюльбее щеки и глаза.
102
Предвидя, что такие проявленья
Сулят неотвратимую беду,
Баба повергся ниц, прося прощенья,
И рассказал правдиво, что Дуду
Достался Дон-Жуан на попеченье;
Он в этом обвинял свою звезду,
Клянясь Кораном и святым верблюдом,
Что это все случилось просто чудом,
103
Он проводил Жуана до дверей,
А дальше власть его не простиралась.
Мамаша этих сотен дочерей
Самодержавно всем распоряжалась;
Вся дисциплина держится на ней,
И негру ничего не оставалось…
Любая необдуманная речь
Могла опасность новую навлечь.
104
Баба надежду выразил к тому же,
Что Дон-Жуан умел себя держать:
Неосторожность каждая ему же
Могла бы поминутно угрожать
Мешком и даже чем-нибудь похуже…
Во всем признался негр, но рассказать
О сне Дуду он как-то не решался
И ловко обойти его пытался.
105
Он говорил бы, верно, до сих пор,
Но, сдвинув брови, грозная Гюльбея
Смотрела на рассказчика в упор.
Она с трудом дышала. Пламенея,
Сверкал ее нахмурившийся взор,
И, как роса на трепетной лилее,
От дурноты, волненья и тоски
Холодный пот покрыл ее виски.
106
Она была не слабого десятка
И к обморокам вовсе не склонна,
Но в то мгновенье нервного припадка
Выказывала признаки она;
Так ужаса мучительная схватка,
Агонии холодная волна
Сжимают наше сердце на мгновенье
В минуты рокового потрясенья.
107
Как Пифия в пророческом бреду
На миг она застыла, вся во власти
Агонии отчаянья, в чаду
Смятения, неистовства и страсти,
Как будто кони, потеряв узду,
Ей сердце рвали яростно на части.
И, задыхаясь, мертвенно бледна,
Вдруг опустила голову она.
108
Она поникла, странно молчалива,
Как будто ослабевшая от ран;
Ее власы, как тень плакучей ивы,
Рассыпались на шелковый диван,
Вздымалась грудь тревожно и тоскливо,
Как возмущенный бурей океан;
Натешившись, швыряет он устало
Одни обломки на песок и скалы.
109
Как я сказал, лицо ее закрыли
Распущенные волосы; рука
Упала на диван в немом бессилье,
Безжизненна, прозрачна и тонка…
Эх, трудно мне писать в подобном стиле;
Поэт, а не художник я пока;
Слова не то что краски: эти строки
Лишь контуры да слабые намеки!
110
Баба отлично знал, когда болтать,
Когда держать язык свой за зубами.
Надеялся он бурю переждать,
Не соревнуясь с грозными волнами.
Гюльбея встала и прошлась опять
По комнате. Следя за ней глазами,
Заметил он: гроза проходит, но
Утихомирить море мудрено.
111
Она остановилась, помолчала,
Прошлась опять; тревожный нервный шаг
Ускорила и снова задержала.
Известно, что походка — верный знак;
Не раз она людей изобличала.
Саллюстий[326] нам о Катилиие так
Писал: у темных демонов во власти
И в поступи являл он бури страсти.
112
Гюльбея к негру обратилась: «Раб!
Вели их привести, да поскорее!»
Султанши голос был немного слаб,
Но понял бедный евнух, цепенея,
Что никакая сила не могла б
Спасти виновных. Он спросил Гюльбею,
Кого к ее величеству тащить,
Дабы ошибки вновь не совершить.
113
«Ты должен знать! — Гюльбея отвечала. —
Грузинку и любовника ее!
Чтоб лодка у калитки ожидала…
Ты понял приказание мое?»
Но тут она невольно замолчала —
Слова застряли в горле у нее;
А он молился бороде пророка,
Чтоб тот остановил десницу рока!
114
«Молчу и повинуюсь, — он сказал, —
Я, госпожа, не возражал ни разу,
Всегда я неуклонно выполнял
Твои — порой жестокие — приказы;
Но не спеши; я часто наблюдал,
Что, повинуясь гневу, можно сразу
Себе же принести великий вред.
Не об огласке говорю я, нет, —
115
О том, что ты себя не пожалела!
Губительна морская глубина,
Уж не одно безжизненное тело
Укрыла в темной пропасти она,
Но извини, что я замечу смело:
Ты в этого красавца влюблена…
Его убить — нетрудное искусство,
Но, извини, убьешь ли этим чувство?»
116
«Как смеешь ты о чувствах рассуждать, —
Гюльбея закричала. — Прочь, несчастный!»
Красавицу не смея раздражать,
Баба смекнул, что было бы опасно
Ее приказу долго возражать;
Оно еще к тому же и напрасно.
Притом он был отнюдь не из таких,
Что жертвуют собою для других.
117
И он пошел исполнить приказанье,
Проклятья по-турецки бормоча,
На женские причуды и желанья
И на султаншу гневную ропща.
Упрямые, капризные созданья!
Как страстность их нелепо горяча!
Благословлял он, видя беды эти.
Что пребывает сам в нейтралитете.
118
Баба велел немедля передать
Двум согрешившим, чтоб они явились,
Чтоб не забыли кудри расчесать
И в лучшие шелка принарядились, —
Султанша, мол, желает их принять
И расспросить, где жили, где родились.
Встревожилась Дуду. Жуан притих,
Но возражать не смел никто из них.
119
Не буду я мешать приготовленью
К приему высочайшему; возможно,
Окажет им Гюльбея снисхожденье;
Возможно, и казнит; неосторожно
Решать: неуловимое движенье
Порой решает все, и очень сложно
Предугадать, каким пойдет путем
Каприза гневной женщины излом.
120
Главу седьмую нашего романа
Пора писать; пускаюсь в новый путь.
Известно — на банкетах постоянно
Порядок блюд варьируют чуть-чуть;
Так пожелаем милому Жуану
Спастись от рыбьей пасти как-нибудь,
А мы с моею музой в это время
Досуги посвятим военной теме.

Песнь седьмая

1
О вы, любовь и слава! С давних пор
Вы радостно витаете над нами.
Так пламенно-блестящий метеор
Слепит и жжет волшебными лучами
Угрюмый путь среди ледовых гор,
А мы глядим на вас, но знаем сами,
Что все равно в ночной последний час
В морозной мгле покинете вы нас…
2
Вот и мое капризное созданье,
Игривое и странное на вид,
Как яркое полярное сиянье
В холодном нашем климате горит.
Конечно, все достойно порицанья,
И не шутить, а плакать надлежит,
Но и смеяться допустимо тоже —
Все в нашей жизни на спектакль похоже!
3
Подумайте, они меня винят —
Меня, вот эти пишущего строки,
Как будто я смеюсь над всем подряд,
Хуля добро, превознося пороки!
Мне очень злые вещи говорят
(Вы знаете, как ближние жестоки), —
А я сказал лишь то, я убежден, —
Что Дант, Сервантес или Соломон[327],
4
Что Свифт, Ларошфуко, Макиавелли,
Что Лютер, Фенелон или Платон, —
Ведь цену жизни все уразумели, —
И Уэсли, и Руссо, и Тиллотсон;[328]
Гроша она не стоит, в самом деле,
Но я не Диоген и не Катон[329];
Я знаю: мы живем и умираем,
А что умней — ни вы, ни я не знаем.
5
Сократ сказал: «Я знаю лишь одно —
Что ничего не знаю!» Сколь приятно
Такое знанье! Делает оно
И мудрецов ослами, вероятно.
А Ньютон заявил уже давно:
«Вселенная для знаний — необъятна!
Лишь камешки сбираем мы, друзья,
На бреге океана Бытия!»
6
«Все суета!» — Екклесиаст твердит,
А с ним и все новейшие пророки.
Святой, мудрец, наставник и пиит
Изобличают страсти и пороки;
Любой найти примеры норовит
Того, что все мы низки и жестоки;
Зачем же мне велите вы молчать
И низости людской не замечать?
7
О, люди — псы! Но вам напрасно льщу я:
И псами вас не стоит называть;
Ваш гнусный род вам честно покажу я,
Но музу вам мою не испугать!
Напрасно волки воют, негодуя
На ясную луну; ее прогнать
Визгливым лаем хищники не в силах:
Спокойно блещет вечное светило.
8
И я пою могущество страстей,
«Любви жестокой и войны бесчестной»
(Так выразился, кажется, о ней
Один поэт, достаточно известный);
Осада будет темою моей.
Глава, пожалуй, будет интересной:
Ее герой[330] любил кровавый бой,
Как олдермены — ростбиф кровяной.
9
На левом берегу реки Дуная,
От моря в ста верстах, построен был,
Великий водный путь оберегая,
Восточный город — крепость Измаил[331].
Цела ли эта крепость — я не знаю,
Или ее указом упразднил
Завоеватель; город был не новый,
Но крепостью считался образцовой.
10
На возвышенье с левой стороны
Предместье к бастионам подходило,
Чего, по новым правилам войны,
Стратегия б никак не допустила.
А палисад у крепостной стены
При штурме облегчал осаду с тыла.
Сей палисад возвел какой-то грек, —
Глупец иль очень умный человек.
11
Таланты хитроумного Вобана[332]
Строитель в этом деле показал, —
Хоть ров был вряд ли мельче океана
И высился над ним огромный вал,
Зато подходы выглядели странно:
Прикрытий, верков инженер не знал
(Читатель мне простит из снисхожденья
Саперского жаргона выраженья).
12
Там был отменно крепкий бастион,
Как плотный череп старого солдата:
Как добрый наш Сент-Джордж вооружен,
Имел барбетты он и казематы.
Дуная берег сильно защищен
Был этою громадой сероватой,
И двадцать пушек с правой стороны
Топорщились над выступом стены.
13
Но в город был открыт свободный вход
Со стороны Дуная, из расчета,
Что в реку флот российский не войдет —
Ни смелости не станет, ни охоты;
А потому и войско и народ
При виде неожиданного флота
В испуге закричали: «Бисмилла!»[333],
Предчувствуя, что гибель подошла.
14
Но русские готовились к атаке.
Увы, богиня Слава! Как мне быть?
Достойны восхваления казаки,
Но как их имена произносить?
Сам доблестный Ахилл в бессмертной драке
Не мог бы пылкой смелостью затмить
Сих воинов великого народа,
Чьи имена не выговорить сроду!
15
Но нескольких я все-таки готов
Назвать — хотя бы ради упражненья:
Чокенофф, Львофф, Арссеньефф, Чичакофф[334]
Взгляните, каково нагроможденье
Согласных? Строкнофф, Стронгенофф, Чичшкофф!
Туга на ухо слава, без сомненья!
А впрочем, подобает, может быть,
Ей эту какофонию любить.
16
Не в силах я ввести в мои октавы
Московские фамилии. Так что ж,
Я признаю — они достойны славы,
Как похвалы достойна молодежь!
Министры наши льстивы и лукавы,
Произнося фамилии вельмож
На «ишкин», «ушкин», «ашкин», «ивский», «овский», —
Но мне годится только Разумовский.
17
Куракин, Мускин-Пускин, Коклобской,
Коклотский, Шерематов и Хремахов —
Взгляните: что ни имя, то герой!
Ни перед чем не знающие страха,
Такие молодцы бросались в бой
На муфтиев[335] и самого аллаха
И кожей правоверных мусульман
Свой полковой чинили барабан.
18
Тут были развращенные наградами
Солдаты чужеземные; война
Прельщала их мундирами, парадами
И щедро им дарила ордена.
Сраженьями, победами, осадами
Всегда пленяет юношей она.
Там было, признаюсь, немало, бриттов:
Пятнадцать Томсонов и двадцать Смитов!
19
Там были Томсон Джек и Томсон Билл,
Тринадцать остальных носили имя
Певца, который англичанам мил,
А нам известен под названьем Джимми[336].
Трех Смитов звали Питер; Смитом был
И тот, кто с гренадерами своими
Врага под Галифаксом отразил[337];
На этот раз татарам он служил[338].
20
Там были Джеки, Билли, Вилли, Джили,
Но старший Джек — конечно, тоже Смит —
Родился в Камберленде, где и жили
Его родные. Был он знаменит
 Участием в бою, как сообщили.
Он пал героем у села Шмаксмит
В Молдавии; британские газеты
Ему бессмертье выдали за это.
21
Всегда я Марса богом почитал,
Но все-таки раздумывал, признаться,
О тех, кто в списки доблести попал:
Приятно ль им сей славой наслаждаться,
Имея пулю в сердце? Я слыхал
В одной из пьес, которыми гордятся
Любители шекспировских цитат,
Такую ж мысль[339], чему я очень рад!
22
Там были и веселые французы,
Но я — неукротимый патриот:
В столь славный день моя британка-муза
Зазорных их имен не назовет!
Я мира с ними враг и враг союза;
По-моему, изменник даже тот,
Кто говорить о них дерзает честно.
В подобном деле правда неуместна!
23
Две батареи русских с двух сторон
Грозили Измаилу в день осады.
Амфитеатром был построен он,
Чему артиллеристы были рады.
Одна должна разрушить бастион,
Другая — зданья, улицы и склады
С живым инвентарем: в подобный день
И он являл отличную мишень!
24
Второю целью было — не зевать,
Воспользоваться общим замешательством
И в гавани врасплох атаковать
Турецкий флот; подобным обстоятельством
Цель достигалась третья — страх нагнать,
Который служит лучшим доказательством,
Что время сдаться; воин ведь — и тот,
В отличье от бульдога, устает!
25
Есть у иных наклонность предурная
Презрения к противнику порой.
И губит зря заносчивость такая
Всех, кто отмечен прозвищем «герой».
Так именно погибли, я считаю,
И некий Чичичков и Смит — второй
Из двадцати, — но их ведь очень много:
Адам и тот был Смитом, ей-же-богу!
26
Все батареи русских впопыхах
Сооружались — спешка, вероятно,
Частенько портит дело и в стихах
(Ведь Лонгмену и Мерри[340] неприятно,
Когда их книжки новые никак
Не продаются) и, вполне понятно,
Вредит тому, что ныне бард иной
То «славой» именует, то «резней».
27
Строителя ль то было неумение,
Подрядчик ли смошенничал слегка,
Чтоб, смертоносное сооружение
Испортив, на душу не взять греха, —
Но так или иначе, без сомнения,
Постройка батарей была плоха:
Они обычно невпопад стреляли,
Зато мишень собою представляли.
28
Дистанции печальное незнание
Им тоже причинило много зла:
Закончили свое существование
Три русских брандера, сгорев дотла.
Их подожгли случайно много ранее,
Чем вражеская сила подошла.
Они на рейде на заре взорвались,
Когда враги еще не просыпались.
29
Но вот проснулись турки — и вдали
Вдруг русскую эскадру увидали,
А ровно в девять эти корабли
Неустрашимо продвигаться стали
В виду у Измаила; подошли,
И канонада началась. Едва ли,
Читатель, перечислю я тебе
Все виды ядер при такой пальбе!
30
Так шесть часов подряд они сносили
Огонь турецкий. Не жалея сил,
Ему в ответ береговые били,
Но, видя, что не сдастся Измаил,
В час пополудни дружно отступили.
Один корабль при этом взорван был,
Другой (маневр был, видно, неудачен!)
Уткнулся в мель и сразу был захвачен.
31
И мусульмане тоже потеряли
Немало кораблей, но, увидав,
Что отступает враг, возликовали,
И делибаши бросились стремглав
На русских. Эта вылазка едва ли
Дала плоды желаемые: граф
Дама[341] их искрошил и сбросил в воду —
Газетным сообщениям в угоду.
32
«Когда бы нам (историк говорит)
Деянья русских описать досталось бы,
Тома б наполнить мог любой пиит —
И многое несказанным осталось бы!»
А посему о русских он молчит
И воздает хвалы (смешно, казалось бы!)
Десятку чужеземцев: Ланжерон,
Дама, де Линь — вот русской славы звон!
33
И это подтверждает нам, сколь слава
Существенна и сколь она нужна:
Не будь ее — читатели бы, право,
Не слышали про эти имена.
Все лотерея, рассуждая здраво, —
И почести, и слава, и война!
Но, впрочем, вот де Линя без усилий
Его же мемуары воскресили!
34
Хоть были там, конечно, и герои
Бесстрашные средь мертвых и живых,
Но в толкотне и суматохе боя
Никто не видит и не ищет их.
У бранной славы свойство есть плохое —
Легко тускнеть. Когда считать своих
Прославленных в боях героев станем,
Имен десятка даже не натянем.
35
Ну, словом, как ни славен этот бой,
Но было что-то, где-то, почему-то
Неладно: де Рибас[342], морской герой,
Настаивал на штурме, но ему-то
Все возражали; спор кипел большой.
Но тут уж я помедлю на минуту —
Речей припоминать я не хочу;
Читателям они не по плечу!
36
Потемкин[343] был в то время знаменит.
Геракла он имел телосложенье,
Но, несмотря на знатный аппетит,
Всю жизнь страдал от злого несваренья
Желудка; был он желчен и сердит
И умер он один в своем именье,
В унынье мрачном дни свои влача,
Как проклятая всеми саранча.
37
Потемкин был чудовищно богат
Поместьями, деньгами и чинами
В те дни, когда убийство и разврат
Мужчин дородных делало богами.
Он был высок, имел надменный взгляд
И щедро был украшен орденами.
(В глазах царицы за один уж рост
Он мог занять весьма высокий пост!)
38
Тем временем секретного курьера
Светлейшему отправил де Рибас;
Тот рассмотрел предложенные меры
И подписал желаемый приказ.
Ему повиновались офицеры,
И в предусмотренный приказом час
На берегах Дуная, свирепея,
Сурово загремели батареи.
39
Тринадцатого стали отступать
Гяуры, сияв осаду; но гонец
Явился неожиданно опять
Пришпорить ярость доблестных сердец
И дух геройский наново поднять.
Приказ гласил: чтоб положить конец
Всем нехристям без дальних разговоров, —
Назначен к ним фельдмаршал, сам Суворов!
40
Фельдмаршалу светлейший написал
Короткое спартанское посланье.
Когда бы он свободу защищал,
Посланье это стоило б вниманья;
Но он порок и жадность ублажал,
Когда, сынам Беллоны в назиданье,
Классическую строчку сочинил:
«Любой ценой возьмите Измаил!»
41
«Да будет свет!» — господь провозгласил,
«Да будет кровь!» — провозгласили люди.
И вот в боренье злых страстей и сил
Они взывают с ужасом о чуде.
Один жестокий час испепелил
Цветущий рай, и после в дымной груде
За сотни лет не разобраться нам:
Война вредит и кронам и корням!
42
Встречали турки русских отступленье
Восторженными криками «алла!»;
Но, как и все ошибки самомненья,
Их радость преждевременна была.
Считать врага нам лестно, к сожаленью,
Побитым. Но грамматика ведь зла —
Разбитым будет правильней, я знаю,
Да сгоряча о формах забываю.
43
Шестнадцатого турки вдалеке
Увидели двух всадников лихих,
Скакавших без поклажи, налегке
На лошаденках маленьких своих.
Обычна смелость в русском казаке;
Особо не разглядывали их,
Когда ж они поближе подскакали,
В одном из них Суворова узнали!
44
«Какая радость в Лондоне!» — вскричал
Болван, когда узрел иллюминацию.
Джон Буль[344] всегда восторженно встречал
Народную сию галлюцинацию;
Ракет и ламп цветистый карнавал
Его пьянит, и он во имя нации
Готов отдать и жизнь и кошелек, —
Гигантский одуревший мотылек!
45
Ругательство английское гласит:
«Будь прокляты глаза мои!» И точно —
Джон Буль теперь на что ни поглядит,
Все видит наизнанку, как нарочно:
Ему налоги — рай, долги — кредит,
И даже сам костлявый голод, прочно
Его поработивший господин, —
Не боле, как Цереры младший сын,
46
Но ближе к делу; лагерь ликовал,
Шумели и французы и казаки,
Их, как фонарь, Суворов озарял —
Залог победы в яростной атаке.
Как огонек болотный, он сиял
И прыгал в надвигающемся мраке,
Всех увлекал вперед, неустрашим,
И все, не размышляя, шли за ним.
47
Но лагерь ликовал на самом деле —
Всех воинов восторг обуревал;
Нетерпеливо ратники шумели,
И каждый о победе толковал.
Не думая о вражеском обстреле,
Они, уже готовясь лезть на вал,
Чинили пушки, лестницы, фашины
И прочие приятные машины.
48
Так направляет разум одного
Поток людской в едином направленье;
Так слушаются овцы своего
Барана; так слепые от рожденья
Идут, не опасаясь ничего,
За собачонкой — странное явленье!
Звон бубенца, вот сущность, черт возьми,
Людей великих власти над людьми.
49
Весь лагерь ликовал; сказать бы можно,
Что брачный пир их ожидает всех
(Подобная метафора возможна
И уложилась в строчку без помех).
Любой юнец мечтал неосторожно
О битве и трофеях. Просто смех —
Старик чудаковатый и вертлявый
Всех увлекал с собой во имя славы.
50
И потому-то все приготовленья
Поспешно делались: один отряд
Из трех колонн стоял, готов к сраженью,
И ждал, чтоб первый просвистел снаряд;
Другой был также в три подразделенья
И также жаждал крови и наград;
Поодаль третий был готовым к бою
И в двух колоннах двигался рекою.
51
Совет военный дело обсудил,
Единодушно и единогласно
(Что редко достигается) решил —
Мол, положенье, в сущности, опасно,
Но при разумном напряженье сил
Вдали маячит слава — это ясно!
Суворов молча славу предвкушал
И самолично рекрут обучал.
52
Да, это факт; фельдмаршал самолично
Благоволил полки тренировать
И тратил много времени обычно,
Дабы капрала должность исполнять.
Едва ли эта прихоть неприлична:
Любил он сам солдату показать,
Как по канатной лестнице взбираться,
А то и через ров переправляться.
53
Еще порой фашины ставил в ряд,
Украсив их чалмами, ятаганами
И нападать на них учил солдат,
Как будто бы сражаясь с мусульманами,
И каждый раз бывал успеху рад.
Его проделки полагая странными,
О нем острили в штабе иногда,
А он в ответ брал с ходу города.
54
Но в этот вечер накануне боя
Весь русский лагерь был сурово-тих;
Невольно призадумались герои
О том, что завтра ожидает их,
Решившихся на дело роковое, —
О детских днях, о близких и родных,
О том, что миновало невозвратно,
И о себе самих, вполне понятно.
55
Суворов появлялся здесь и там,
Смеясь, бранясь, муштруя, проверяя.
(Признаться вам — Суворова я сам
Без колебаний чудом называю!)
То прост, то горд, то ласков, то упрям,
То шуткою, то верой ободряя,
То бог, то арлекин, то Марс, то Мом[346],
Он гением блистал в бою любом.
56
И вот, пока фельдмаршал занимался
Солдат ученьем, как простой капрал,
Разъезд казачий по полю слонялся
И путников усталых повстречал.
Один из них по-русски изъяснялся;
Конечно, слов запас был очень мал,
Но жестами он объяснил резонными,
Что дрался под российскими знаменами.
57
И посему просил казаков он,
Чтоб их немедля в штаб препроводили:
Полутурецкий вид их был смешон,
Шальвары мусульманские не скрыли
Их сути христианской, и фасон
Одежд не повредил им (а сгубили
Мы множество порядочных людей,
Не отличив обличья от идей).
58
Суворов, сняв мундир, в одной рубашке,
Тренировал калмыков батальон,
Ругался, если кто-нибудь, бедняжка,
Неповоротлив был иль утомлен.
Искусство убивать штыком и шашкой
Преподавал он ловко; верил он,
Что человечье тело, без сомнения, —
Лишь матерьял, пригодный для сражения!
59
Фельдмаршал пленных сразу увидал,
Окинул зорким взглядом: «Подойдите!»
Нахмурил брови, всматриваться стал:
«Откуда?» — «Из Стамбула мы — простите,
Константинополя…» — «Я так и знал…
А кто вы?» — «Поглядите и судите!» —
Была беседа очень коротка —
Знал отвечавший вкусы старика.
60
«Как звать?» — «Я — Джонсон, он — Жуан». — «А те-то?»
«Две женщины, а третий — ни мужчина,
Ни женщина…» — «Постой, тебя я где-то
Уже встречал… Какая бы причина?..
Ты — Джонсон? Знаю, знаю имя это!
Ты был, дружок, не помню только чина,
В пехотном Николаевском? Ведь был?»
«Так точно, ваш-сиятельство, служил!»
61
«При Видине ты дрался?» — «Да». — «В атаке
Ты отличился, помню, а потом?»
«Я ранен был!» — «Но ловок так не всякий,
Ты бросился отважно напролом.
А дальше?» — «Я очнулся в полном мраке
Уже турецким пленником — рабом».
«Ну, завтра отомстишь за униженье —
Ведь это будет адское сраженье!..
62
Отлично. Где же хочешь ты служить?»
«Где вы сочтете нужным». — «Понимаю!
Конечно, ты захочешь туркам мстить
И будешь снова смел, я полагаю;
Еще смелее даже, может быть!
А этого юнца вот я не знаю!»
«Ручаюсь, генерал, он смел вдвойне.
Герой он и в любви и на войне!»
63
Жуан безмолвно низко поклонился —
Он комплимент инстинктом угадал.
Меж тем Суворов снова оживился:
«Ты счастлив, Джонсон! Полк-то твой попал
В колонну первых! Долго я молился
И всем святым сегодня клятву дал —
Сровнять с землею стены Измаила
И плугом распахать его могилу!
64
Ну, в добрый час, ребята!» Тут опять
Фельдмаршал к батальону поспешил
Подшучивать, браниться, муштровать,
Чтоб разогреть геройский дух и пыл.
Он даже, проповеднику под стать,
Сказал, что бог их сам благословил:
Императрица-де Екатерина
На нехристей ведет свои дружины!
65
Наш Джонсон, из беседы убедясь,
Что он попал, пожалуй, в фавориты,
К фельдмаршалу вторично обратясь,
Сказал: «Мне лестно даже быть убитым
В таком бою. Мы оба, не страшась,
Пойдем на этот приступ знаменитый,
Но мы бы вас хотели попросить
Нам полк и номер роты сообщить!»
66
«Да, верно. Я забыл. Сейчас устрою.
Ты в прежний полк, понятно, поступай.
Катсков! Сведи-ка этого героя
В пехотный Николаевский. Ступай!
Красавчика-юнца оставь со мною;
Я присмотрюсь к нему. Пока прощай.
Ах да, еще ведь женщины; ну, эти
Пускай пока побудут в лазарете…»
67
Но тут-то вдруг, не знаю почему,
Красавицы — хоть их и воспитали
В гареме быть покорными всему,
Чего бы только требовать ни стали, —
По случаю особому сему
Заволновались и затрепетали,
Слезами загорелись очи их,
И, как наседки крыльями своих
68
Цыплят, они горячими руками
Мужчин за шеи стали обвивать.
Герои, как мы убедились с вами,
Отважно собирались воевать.
О, глупый мир, обманутый словами!
О, гордый лавр! Не стоит обрывать
Твой лист бессмертный ради рек кровавых
И горьких слез, текущих в море славы.
69
Суворов видел слез и крови много
И к ремеслу ужасному привык,
Но женщин бестолковая тревога
В нем отозвалась жалостью на миг.
Он посмотрел на них не слишком строго
(Ведь жалостлив бывает и мясник).
Страданье слабых трогает героя,
А что герой Суворов — я не скрою!
70
Он грубовато-ласково сказал:
«Какого черта, Джонсон, друг любезный,
Вы притащили женщин? Кто их звал?
Они в военном деле бесполезны!
Отправим их в обоз — не то скандал;
Закон войны, вы знаете, железный!
Пожалуй, я их сразу отошлю:
Я рекрутов женатых не люблю!»
71
Британец отвечал его сиятельству:
«Они не жены никому из нас.
Мы слишком уважаем обстоятельства,
Чтобы возиться с женами сейчас.
Солдатской службы лучшее ручательство —
Отсутствие семьи и меткий глаз.
Не только жены — даже и невесты
Средь боевых товарищей не к месту.
72
Турчанки эти пожалели нас
И помогли нам убежать из плена,
Делили с нами трудности подчас
Стоически: коль молвить откровенно,
Я видел это все уже не раз,
А им, бедняжкам, тяжко несомненно;
И я за нашу службу, генерал,
Прошу, чтоб их никто не обижал!»
73
Но женщины с тревогою понятной
Глядели на защитников своих,
Страшила их игра судьбы превратной,
Притом еще пугал их и старик —
Шумливый, юркий, странно неопрятный,
Не то смешон, не то как будто дик,
Внушал он окружавшим столько страха,
Как ни один султан сынам аллаха!
74
Султан для них был полубожеством:
Он был роскошный, яркий, как картина,
Величие все подтверждало в нем,
Осанкой он напоминал павлина,
Сверкающего царственным хвостом;
Но непонятна им была причина
Того, что и всесилен и велик
Одетый скромно маленький старик.
75
Джон Джонсон, наблюдая их смятенье,
Утешить попытался их слегка —
Восточного не знал он обхожденья;
Жуан поклялся с жаром новичка,
Что за обиду им иль оскорбленье
Поплатятся все русские войска!
И это их умерило волненье —
Все девы любят преувеличенья!
76
Вот обняли они в последний раз
Героев, плача горькими слезами.
Что ожидало их? В ужасный час
Фортуна потешается над нами,
Зато Незнанье утешает нас.
И то же было с нашими друзьями —
Героям предстояло, как всегда,
Сжечь город, им не сделавший вреда.
77
Суворов не любил вникать в детали,
Он был велик — а посему суров;
В пылу войны он замечал едва ли
Хрип раненых и причитанья вдов;
Потери очень мало волновали
Фельдмаршала в дни яростных боев,
А всхлипыванья женские действительно
Не значили уж ничего решительно!
78
Однако скоро грянет канонада,
Какой троянский лагерь не слыхал!
Но в наше время автор «Илиады»
Не стал бы петь, как сын Приамов пал;
Мортиры, пули, ядра, эскалады —
Вот эпоса новейший арсенал.
Но знаю я — штыки и батареи
Противны музе грубостью своею!
79
Божественный Омир[347]! Чаруешь ты
Все уши — даже длинные! Народы
Ты покоряешь силою мечты
И славою бессмертного похода.
Но устарели шлемы и щиты;
Монархам ненавистную Свободу
Пороховой теперь скрывает дым, —
Но эту Трою не разрушить им!
80
И я пою, божественный Омир,
Все ужасы чудовищной осады,
Хотя не знали гаубиц и мортир
В оперативных сводках Илиады.
Но я с тобой не спорю: ты кумир!
Ручью не должно с мощью водопада
Соревноваться… Но, порукой бес,
В резне за нами будет перевес.
81
В поэзии мы отстаем, пожалуй,
Но факты! Но правдивость! Бог ты мой!
Нам муза с прямотою небывалой
Могла бы подвиг описать любой!
Дела героев! Реки крови алой!
Но мне-то как прославить этот бой?
Предвижу — Феб от славных генералов
Известий ждет для новых мадригалов.
82
О, гордые сраженья Бонапарта!
О, доблестные тысячи убитых!
О, слава Леонида, слава Спарты!
О, слава полководцев знаменитых!
О, Цезаря великолепный дар, — ты,
Доселе в «Комментариях»[348] избитых
Горящий! Всех вас я хочу просить
Прощальным блеском музу осенить.
83
Зачем я говорю: «прощальным блеском»?
Затем, что каждый век и каждый год
Герои с новым шумом, с новым треском
Военной славой потчуют народ.
Но тот, кто честно, искренне и веско
Оценит их заслуги, — тот поймет:
Все эти мясники друг с другом схожи
И все дурачат разум молодежи.
84
Кресты, медали, ленты, галуны —
Бессмертнейших бессмертная забава!
Мундиры пылким мальчикам нужны,
Как веера красоткам! Любит Слава
 Игрушки золоченые войны!
А что такое Слава? Вот уж, право,
Как выглядит она, не знаю я…
Мне давеча сказали, что свинья
85
Способна видеть ветер[349]. Это чудно!
Мне говорили, что, почуя ветер,
Свинья бежит довольно безрассудно.
Но полно толковать о сем предмете;
Ведь муза утомилась — видно, трудно
И ей самой писать октавы эти.
Читайте песнь восьмую; как набат,
В ней ужасы осады зазвучат!
86
Чу! В тишине холодной, тусклой ночи
Гудящих армий строятся ряды,
Железо темной тяжестью грохочет,
И берега и полосы воды —
Все ощетинилось, все битвы хочет.
Несутся тучи… В небе — ни звезды…
О, скоро дыма мутные громады
Его закроют занавесом ада!
87
Перед восьмою песней отдохнем..»
Ужасное молчанье наступает:
В последний раз не беспробудным сном
Беспечные герои почивают…
Заутра дымом, громом и огнем
Проснувшиеся силы заиграют.
«Ура!» — «Алла[350]!» — десятком сотен ртов
Сольются в смертоносный грозный рев.

Песнь восьмая

1
О, кровь и гром! О, раны, гул и вой!
О, злая брань! О, раны, кровь и стоны!
Все эти звуки оскорбляют твой
Тончайший слух, читатель благосклонный;
Пойми изнанку славы боевой —
Хоть украшают именем Беллоны
И Марса эту бойню, но цена
И суть ее во все века одна.
2
Готово все для страшного парада:
И люди, и знамена, и штыки;
Как лев, наметив жертву из засады,
Готовы к истреблению полки.
Стоглавой гидрою, исчадьем ада,
Они ползут по берегу реки.
Пускай героев головы слетают —
Немедленно другие вырастают.
3
Всегда «en grand»[351] история берет
События, детали опуская.
Но кто урон и выгоды учтет,
Тому война претит; и я считаю,
Что столько денег тратить не расчет,
За пядь земли сраженья затевая.
Одну слезу почетней осушить,
Чем кровью поле боя затопить.
4
Хорошему деянью все мы рады,
А славы ослепительный экстаз,
Знамена, арки, пенсии, парады,
Обычно ослепляющие глаз,
Высокие отличья и награды
Кого угодно развратят у нас;
Но, в сущности, лишь войны за свободу
Достойны благородного народа.
5
Все прочие — убийство! Вашингтон
И Леонид достойны уваженья;
Их подвигом народ освобожден,
Священна почва каждого сраженья,
Священен даже отзвук их имен —
Они в тумане зла и заблужденья,
Как маяков Грядущего лучи,
Сияют человечеству в ночи!
6
Кольцом пожаров полночь озаряя,
Мерцали артиллерии огни;
Как призрак ада, в зеркале Дуная
Стояли тучей пламени они.
Гремели ядра, гулко завывая,
Ударам грома Зевсова сродни, —
Хотя любому смертному известно,
Что гром земной страшней, чем гром небесный!
7
И вот под грохот русских батарей
Пошла в атаку первая колонна,
А мусульмане, грозной лавы злей,
Навстречу им. Смешались крики, стоны,
Солдаты взвыли яростней зверей;
Так, бешенством великим потрясенный,
Во чреве Этны, злобой обуян,
Икает расходившийся титан.
8
И крик «Алла!» — ужасный, грозный крик,
Страшнее, чем орудий завыванье,
Над берегом и городом возник.
Как беспощадной мести заклинанье,
Он был могуч, стремителен и дик,
Он небо потрясал до основанья,
Он нес погибель каждому врагу:
«Алла! Гроза неверных! Алла-гу!»[352]
9
С реки на берег двинулись колонны,
И, как трава, легли за строем строй,
Хоть сам Арсеньев — ярый сын Беллоны,
Руководил сей доблестной игрой.
«Господней дщерью» Вордсворт умиленный
Назвал войну; коль так, она сестрой
Доводится Христу — и уж наверно
С неверными обходится прескверно.
10
Сам принц де Линь в колено ранен был,
А Шапо-Бра[353] — аристократ надменный —
В высокий кивер пулю получил,
Но черепа его фасон отменный
Способствовал тому, что не сразил
Легитимиста сей свинец презренный;
Легко понять отсюда вывод тот,
Что медный лоб свинец не прошибет!
11
Носилки принца Марков-генерал
Велел убрать, минуты не теряя,
Чтоб принц с простым народом не лежал
На поле боя. В корчах умирая,
Кто пить просил, кто жалобно стонал,
Последние молитвы повторяя.
О них не думал бравый генерал,
Пока и сам ноги не потерял.
12
Выбрасывали пушки и мушкеты
Свинцовые пилюли и плевки.
Кровавое слабительное это
Сметает разом целые полки!
Пугают человечество кометы,
Чума и голод. Очень велики
Несчастья мира, но картина боя
Правдивая затмит все зло земное.
13
На поле боя поражают нас
Все виды человеческих страданий —
Сведенных рук, остекленевших глаз:
Все ужасы жестоких истязаний
Без всяких поэтических прикрас.
Так погибают тысячи созданий,
Иной же уцелеет как-нибудь
И ленточкой потом украсит грудь!
14
Но я люблю большое слово Слава;
Оно героям в старости дает
На пенсию заслуженное право,
А бардам — дополнительный доход.
В поэзии герои величавы,
Отсюда все — и гордость и почет;
А пенсии, без всякого сомненья,
Оправдывают ближних истребленье!
15
Передовые приступом спешат
У турок взять одну из батарей,
А ниже по реке другой отряд
Закончил высадку; еще быстрей
Солдаты лезут (так толпа ребят
Бежит навстречу матери своей)
Через окоп и стену палисада,
Храня порядок, словно для парада.
16
Ужасный бой пылал и грохотал:
Казалось, сам Везувий раскаленный
Губительной картечью клокотал.
Суворов, жаркой битвой увлеченный,
Треть офицеров сразу потерял,
А строгая статистика Беллоны
Нас поучает, что урон такой
Сулит исход решительно плохой.
17
Но я большую тему оставляю,
Чтоб показать, как мой прекрасный дон
Стяжает лавры, доблестью сияя,
Успехами и славой окрылен.
(Хоть можно бы назвать, я точно знаю,
До сотни тысяч доблестных имен,
Вполне достойных, рассуждая здраво,
Упоминанья в лексиконе славы, —
18
Но предоставлю эти имена
Почтенной разговорчивой газете;
В канавах и в полях найдет она
Трофеи героические эти.
Теперь на них высокая цена:
Но все, друзья, изменчиво на свете:
Случается, что может и печать
Фамилию героя переврать!)
19
И Джонсона, и юного Жуана
Послали в бой с каким-то там полком.
Они сражались доблестно и рьяно,
Не думая, не помня ни о ком;
Кричали, били, наносили раны
И шпагою, и просто кулаком —
И, говоря по правде, заслужили,
Чтоб их обоих в сводку поместили.
20
Порой идти им приходилось вброд
В болоте мертвых тел и крови черной:
Казалось — ад бушует и ревет
Навстречу им стихией непокорной;
Они упрямо двигались вперед
С отвагою безумной и упорной
И, по телам товарищей своих
Шагая, не слыхали стонов их.
21
Хоть мой герой впервые был в бою,
Хотя в тумане ночи инфернальной
Труднее храбрость выказать свою,
Чем под нарядной аркой триумфальной,
Хоть он устал порядком (не таю)
И вид имел достаточно печальный,
Хоть он робел и, может быть, дрожал, —
Но с поля боя он не убежал,
22
Оно, конечно, убежать из строя
Не так-то просто, но не в том беда;
И самые великие герои
Выказывали робость иногда.
Под Мольвитцем[355] сам Фридрих с поля боя
Изволил удалиться, господа, —
Но все присягу соблюдают свято:
Иной — за совесть, а иной — за плату!
23

[356]

Был мой герой «не парень, а бульон»,
Как говорят ирландцы по-пунически.
(Ученый мир недавно извещен,
Что в Карфагене был язык кельтический,
И Патриком[357] доныне сохранен
Дух Ганнибала. В тунике классической
Душа Дидоны в Эрине[358] живет —
Так волен думать каждый патриот.)
24
Ну, словом, был он очень пылкий малый,
Дитя порывов, песен и страстей,
То полон чувства, от веселья шалый
(Иль чувственности — если так верней!),
А то готов с компанией удалой
Все разрушать, что подвернется ей;
Так многие находят развлеченье
И пользу от осады иль сраженья.
25
В любви и на войне идальго мой
Намерений благих всегда держался,
А это козырь выгодный: любой
Им от упреков света защищался —
И дипломат, и шлюха, и герой,
Всяк на свои намеренья ссылался
Прекрасные, хоть черти ими ад
Мостят уж много сотен лет подряд.
26
Признаться вам, берет меня сомненье
По части этих адских мостовых;
Я думал и о способах мощенья,
И степени выносливости их.
Не поставляют наши поколенья
Достаточно намерений благих
Для их починки; мостовые ада
Напоминают Лондон, думать надо.
27
Однако к делу. Юный мой герой
Остался вдруг один в разгаре боя;
Так покидают женщины порой
Еще недавно милого героя
По свадьбе через год. Идальго мой
Увидел (не без ужаса, не скрою),
Что он огнем и дымом окружен
И что совсем один остался он.
28
Как это получилось, я не знаю;
Кто был убит, кто раненный лежал,
А кто, поспешно жизнь свою спасая,
Без памяти от ужаса бежал.
(Сам Юлий Цезарь, я припоминаю,
Бегущих римлян еле удержал,
Когда своим щитом в пылу сраженья
Им преградил дорогу отступленья!)
29
Жуан мой, не имея под рукой
Щита и Цезарю не подражая,
Увидел, что момент настал плохой,
Задумался, с трудом соображая,
И, как осел (метафорой такой
Я славного Гомера воскрешаю:
Для самого Аякса[359] не нашел
Он лучшего сравненья, чем осел)…
30
Итак, Жуан, ослу уподобляясь,
Пошел вперед и не смотрел назад,
Скользя и поминутно натыкаясь
На трупы коченеющих солдат.
Слепительный пожар, переливаясь,
Горел вдали. И, ужасом объят,
Идальго мой, теряя направленье,
Не видел своего подразделенья.
31
В разгаре боя он найти не мог
Ни командира, ни полка, ни роты;
Куда они девались — знает бог
И, может быть, история пехоты.
Но верный случай юноше помог.
Когда в пылу воинственной охоты
Он бросился неведомо куда
За славою, мерцавшей как звезда.
32
Не находя ни ротного, ни роты,
Он побежал куда глаза глядят;
Как путник, выбираясь из болота,
И огоньку блуждающему рад,
А моряки рассеянного флота
И к ненадежной пристани спешат, —
Так мой герой, отвагой пламенея,
Бежал туда, где был огонь сильнее.
33
Он толком ничего не понимал:
В глазах темнело и в висках стучало,
Ужасный грохот разум оглушал,
И молния по жилам пробегала;
А сила, в клочья рвущая металл,
И небеса и землю сотрясала;
Ее придумал, дьяволам на страх,
Наш Роджер Бэкон — набожный монах![360]
34
Но тут Жуан колонну увидал.
Она в бою порядком поредела;
Отважный Ласси, бойкий генерал[361],
Повел солдат вперед настолько смело,
Что больше половины потерял.
Растаяла колонна до предела,
Осталась от нее в конце концов
Лишь горсточка отборных храбрецов.
35
И Джонсон тут же рядом оказался.
Он, говоря по правде, отступал,
Но, оглядевшись, быстро догадался,
Что из огня да в полымя попал.
Он, замечаю в скобках, не терялся
И к бегству никогда не прибегал,
За исключеньем случаев особых,
Когда храбриться попусту смешно бы.
36
Меж тем как безрассудный Дон-Жуан
Совсем один остался в гуще боя,
Как новичок своей отвагой пьян,
Наш бритт избрал решение иное;
Не то чтоб он боялся мусульман,
Но рассудил, что может и героя
В такой «Долине смерти» бросить в дрожь, —
Тогда солдат уже не соберешь!
37
Как черти, мусульмане защищали
Великую твердыню Магомета:
Солдат дождем свинцовым поливали
Дома, редуты, стены, парапеты.
Укрытие надежное едва ли
Нашлось бы в этом городе, но где-то
Заметил егерей британец мой,
Жестокой перепуганных резней.
38
Он их окликнул, и, что очень странно,
Они тотчас откликнулись на зов,
Не так, как «духи бездн», о ком туманно
Нам Хотспер говорит[362], что голосов
Людских они не слышат. Джонсон рьяно
Ободрил присмиревших молодцов,
И, стадному инстинкту подчиняясь,
Они пошли за ним, не упираясь.
39
Мой Джонсон был герой не без заслуг,
Хотя его судьба не наделила
Фамилией, ласкающею слух,
Как имена Аякса иль Ахилла;
Он был достойный враг и верный друг,
Имел большую выдержку и силу
И истреблял противников порой,
Не суетясь, как подлинный герой.
40
Он даже и бежал-то в данном случае
Лишь в поисках людей, что вслед за ним
Пойдут вперед в огонь, почтя за лучшее
Его признать начальником своим.
Известно — страх влияет, как шипучее
На многие желудки; мы спешим
В укрытие от грохота сраженья,
Чтоб дух перевести хоть на мгновенье.
41
Так Джонсон мой решил передохнуть,
Но он потом, конечно, собирался
Вернуться вновь на тот туманный путь,
Которого и Гамлет опасался[363]
Но Джек не беспокоился ничуть,
Он свойствами магнита отличался:
Придя в себя, он возвратился в бой
И всех увлек туда же за собой.
42
Им показалась со второго разу
Настолько страшной чертова игра,
Что впору позабыть любые фразы
О чести, орденах et cetera.
Солдат живет и дышит по приказу:
Услышав беспощадное «пора!»,
Особенно раздумывать не надо,
В аду ли ты иль на пороге ада…
43
Они легли, как травы под косой,
Как урожай под градом, как серпами
Подрезанная рожь. Перед грозой
Бессильно жизни маленькое пламя, —
А турки, разъяренные борьбой,
Их молотили сверху, как цепами,
И то и дело падали стрелки,
Спускать не успевавшие курки.
44
Отстреливались турки с бастиона,
Как дьяволы: сплошной свинцовый шквал
Сметал атаковавшие колонны,
Как пену с крутизны прибрежных скал.
Но Джонсон мой, фортуной охраненный,
Ни под какую пулю не попал;
Он, сам не зная как, вперед пробился
И на обратном скате очутился.
45
За ним еще четыре или пять,
А там и десять выбежали смело;
Теперь уж было нечего терять:
Земля вокруг гудела и горела.
Бежать гораздо легче, чем стоять;
Вперед или назад — не в этом дело!
И посему десяток храбрецов
Ворвался в Измаил в конце концов.
46
И тут они, к большому изумленью,
Узрели пресловутый палисад —
Нелепое весьма сооруженье,
Невежества плачевный результат.
(Теперь береговые укрепленья
Построили отлично, говорят,
Голландцы и французы, — но недаром
Гордятся англичане Гибралтаром!)
47
Герои наши с легкостью могли
Укрыться под защитой палисада,
Построиться и по команде «пли!»
Обрушиться на турок без пощады.
(Потом и палисад они снесли;
Больших трудов для этого не надо.)
Ну, словом, палисад, по мере сил,
Условия осады облегчил.
48
О первенстве бессмысленные споры
Рождают, миролюбию назло,
Союзных наций мелкие раздоры
О том, кому случайно повезло.
Британца оскорбляют разговоры,
Что будто бы враги при Ватерлоо
Почти что отлупили Веллингтона,
Да подоспели прусские колонны,
49
Что Блюхер, Гнейзенау[364] и ряд других
На «ер» и «ау» известных генералов
Французов окружили в самый миг,
Когда рука Фортуны задрожала;
Что Веллингтону якобы без них,
Быть может, никогда б не перепало
Ни орденов, ни денежных наград,
О коих все историки твердят.
50
Храни нам, боже, короля![365] Храни
И королей, а то народ, пожалуй,
Хранить их не захочет в наши дни.
Ведь даже кляча, если досаждала
Ей сбруя и узда, как ни гони,
Брыкаться будет. Да, пора настала;
Народ почуял силу, посему
Быть Иовом[366] не захочется ему.
51
Он хмурится, бранится, проклинает
И камешки швыряет, как Давид[367],
В лицо врага — потом топор хватает
И все кругом безжалостно крушит;
Тогда-то бой великий закипает;
Хоть мне война, как правило, претит,
Но только революция, наверно,
Избавит старый мир от всякой скверны.
52
Но возвратимся к делу. Мой Жуан
Ворвался смело, ловкий и проворный,
На парапет твердыни мусульман
Хотя не самым первым, но, бесспорно,
Одним из первых. Славы ураган
Его увлек; веселый и задорный,
Мой юноша держался храбрецом,
Хоть нежен был и сердцем и лицом.
53
Не он ли на груди красавиц страстных
Был, как дитя, пленителен и мил,
Не он ли в их объятьях ежечасно
Элизиум блаженства находил?
Для всякого любовника опасны
Минуты расставанья — говорил
Жан-Жак Руссо. Но моему герою
Всегда расстаться с милою игрою
54
Бывало жаль; красавиц покидал
Он под влияньем рока, или шквала,
Или родных — и каждый раз страдал
И вот теперь судьба его послала
В ужасный бой, где пламя и металл
Убили состраданье, где пылала
Стихия буйной смерти; словно конь
Пришпоренный, он бросился в огонь,
55
Жуана кровь зажгло сопротивленье;
Мы знаем, что на гонках, на бегах
Весьма легко подобное волненье
И в наших загорается сердцах.
На должном расстоянье, без сомненья,
Он ненавидел зверство, но в боях
Меняются характеры и страсти,
И наш порыв уже не в нашей власти.
56
Отважный Ласси был со всех сторон
Тесним и сжат. Увидев подкрепленье,
Он был и рад, и очень удивлен;
Зато юнцов отважных появленье
С Жуаном во главе тотчас же он
Приветствовал, но только, к сожаленью,
Испанцем он Жуана не признал
И по-немецки речь свою сказал…
57
Язык немецкий был для, Дон-Жуана
Не более понятен, чем санскрит,
Но уловил он, — что отнюдь не странно, —
О чем маститый воин говорит.
Свидетельством чинов его и сана
Являлись ленты, звезды, строгий вид,
Украшенные пышно грудь и плечи
И самый тон его любезной речи.
58
На разных языках сквозь шум и чад
Трудненько сговориться, думать надо,
Когда визжит картечь, дома горят
И стоны заглушают канонаду,
Когда в ушах бушуют, как набат,
Все звуки, характерные для ада, —
И крик, и вой, и брань; под этот хор
Почти что невозможен разговор.
59
На то, что длилось меньше двух минут,
Потратил я две длинные октавы;
А бой ревел. Все бушевало тут
В агонии жестокой и кровавой.
Казалось, даже пушки устают
От грохота. И символ злой расправы
Над чувствами людскими — дикий вой,
Протяжный вопль стоял во мгле ночной…
60
Вот враг ворвался в город разоренный…
«Бог создал мир, а люди — города!» —
Воскликнул Каупер[368] — и вполне законно;
А Тир и Ниневия, господа?
А Карфаген и стены Вавилона?
Исчезли, не осталось и следа!
Мы скоро все поймем, весьма возможно,
Что только жить в лесах вполне надежно.
61
Удачником убийца Сулла слыл;
Ему судьба сама давалась в руки.
По мне же всех людей счастливей был
Охотник Бун[369], который жил в Кентукки.
За весь свой век он только и убил
Козу или медведя. Слез и муки
Не ведая, в спокойствии души
Он мирно жил в хранительной глуши
62
До старости глубокой. Преступленье
Не омрачало дум его простых;
Здоровье — верный друг уединенья —
Немало дней беспечно-золотых
Ему дало; болезни и сомненья
Теснятся в клетках улиц городских,
А честный Бун провел в лесу и в поле
Лет девяносто — может быть, и боле.
63
И, что всего ценней, оставил он
Надолго память добрую по праву.
(Удел не всех прославленных имен —
Без доброй славы что такое слава?
Пустой кабацкой песенки трезвон!)
Ни ревности, ни зависти лукавой
Не знал отшельник деятельный сей,
Дитя лесов и солнечных полей.
64
Людей он, правда, несколько чуждался,
Включая даже собственную нацию:
Чуть кто-нибудь в лесах его являлся,
Он удалялся в сильной ажитации.
По существу, он искренне боялся
Новейших форм и благ цивилизации,
Но, встретив человека одного,
По-братски он приветствовал его.
65
Он не был одинок; сыны природы
Вокруг него доверчиво росли.
Ни меч, ни брань, ни тайные невзгоды
Сей юный мир состарить не могли.
Не зная ни тоски, ни непогоды,
Они на лоне матери-земли
Хранили нравы вольного кочевья,
Свободные, как реки и деревья.
66
От карликовых жалких горожан
Их отличали мужество и сила,
Красивая походка, стройный стан
И простота души. Не превратила
Их мода в изощренных обезьян,
Их жадное стяжанье не томило,
И браться за ружье по пустякам
Ни разу не случалось их стрелкам.
67
Они трудились днем и сладко спали,
Когда спокойный вечер наступал;
Их ни разврат, ни роскошь не смущали,
Ни подкупа порок не обольщал;
Их сердца не тревожили печали,
Их светлый мир был и велик и мал;
В уединенье общины блаженной
Они вкушали радости вселенной.
68
Но полно о природе! Нужно мне
Напомнить о тебе, Цивилизация!
О битвах, о чуме, о злой вине
Тиранов, утверждавших славу нации
Мильонами убитых на войне,
О славе, генералах и реляциях,
Украсивших интимный кабинет
Владычицы шестидесяти лет.
69
Итак, отряды первые вбежали
В горящий осажденный Измаил;
Штыки и сабли яростно сверкали;
Неистово, собрав остатки сил,
Разбитый город турки защищали.
Ужасный вой до неба доходил:
Кричали дети, женщины вопили
В густом дыму и тучах черной пыли.
70
Кутузов (тот, что позже одолел
Не без подмоги стужи Бонапарта)
Под Измаилом еле уцелел;
В пылу неукротимого азарта
С врагом и другом он шутить умел,
Но здесь была поставлена на карту
Победа, жизнь и смерть, — момент настал,
Когда и он смеяться перестал.
71
Он бросился отважно в наступленье
Через глубокий ров. А гренадеры,
Окрасив кровью мутное теченье,
Старались не отстать от офицера.
Тут перебили многих (к сожаленью,
Включая генерала Рибопьера),
И мусульмане русских смельчаков
Отбросили со стен обратно в ров.
72
И если бы неведомый отряд,
Случайно потерявший направленье,
Блуждая средь развалин наугад,
Не увидал ужасное скопленье
В кровавый ров поверженных солдат
И не явился к ним как избавленье, —
То сам Кутузов, смелый весельчак,
Не выбрался б, я думаю, никак!
73
И вскоре те же самые герои,
Которые Кутузова спасли,
За ним вослед, не соблюдая строя,
Через ворота Килия вошли,
Скользя и спотыкаясь. Почва боя —
Комки замерзшей глины и земли —
Подтаяла к рассвету, размесилась
И в липкое болото превратилась.
74
Казаки (или, может, козаки?
Я не силен, признаться, в орфографии.
Вопрос об удареньях — пустяки;
Лишь тактика нужна да география!),
Наездники лихие, смельчаки,
Казаки плохо знали топографию.
Их турки загоняли в тупики
И там рубили попросту в куски.
75
Казаки под раскаты канонады
Достигли вала и неосторожно
Решили, что закончена осада
И грабежами заниматься можно.
Но турки им устроили засаду:
Они, гяуров пропустив безбожных
До бастионов, бросились на них
И беспощадно перебили их.
76
Внезапно атакованные с тыла,
Что очень неприятно для солдат,
Казаки тщетно напрягали силы
И все легли, как скошенные, в ряд.
Но, впрочем, груда трупов послужила
Отличной лестницей, и, говорят,
По трупам тем Есуцкого[370] колонны
Прошли успешно в город побежденный.
77
Сей храбрый муж всех турок убивал
Ретиво, но и сам в пылу сраженья
Под саблю мусульманскую попал.
Всех турок обуяла жажда мщенья.
Кто больше в этой схватке потерял,
Я не решаюсь высказать сужденье;
Оплачивался жизнью каждый шаг,
И уступал врагу лишь мертвый враг.
78
Вторая наступавшая колонна
Не меньше пострадала; нужно знать,
Что пред атакой доблестной патроны
Не следует солдатам выдавать.
Любой солдат, патронами снабженный
К штыку обычно медлит прибегать,
Укрытья ищет, держится несмело
И по врагу стреляет без прицела.
79
На выручку героев подбежал
Еще отряд Мекнопа[371]-генерала
(Хоть сам-то генерал уже лежал
Недалеко от вражеского вала).
Никто из смельчаков не замечал,
Что смерть на бастионе бушевала:
Там сераскир[372] отчаянный засел
И ни за что сдаваться не хотел.
80
Пощаду, с разрешенья командира,
Ему Жуан охотно обещал;
Но слов таких не знают сераскиры:
Отважный турок их не понимал.
С гяурами не признавая мира,
Как правоверный, он бесстрашно пал.
Один моряк британский попытался
Забрать его живьем, но сам попался.
81
Спокойно турок поднял пистолет
И уложил противника на месте —
Короткий, но внушительный ответ.
Тут и свинец и сталь, во имя чести
Употребляемые сотни лет,
Над смельчаком свершили дело мести:
Он умер от четырнадцати ран,
А с ним еще пять тысяч мусульман.
82
Да, город пал, не уступив ни шагу
Ценой дешевой. Каждая стена
Оборонялась с дерзостной отвагой.
Не только Смерть была утомлена,
Напившись допьяна кровавой брагой, —
В самой природе, кажется, война,
Как в разогретой зноем почве Нила,
Чудовищные формы породила.
83
Какой-то русский офицер спешил
По грудам тел, и вдруг его зубами
За пятку кто-то яростно схватил,
Как змей, что Еву наградил грехами.
Ругался офицер и волком выл,
На помощь звал и бил врага ногами —
Вцепились зубы в жертву хваткой злой,
Как сатана в наш бедный, род людской.
84
Какой-то умирающий, почуя
Пяту врага, тотчас ее схватил
И, в изуверской радости ликуя,
Две челюсти свои соединил
На мякоти, которую зову я
Твоим достойным именем, Ахилл[373]
И с тем и умер, на ноге героя
Отрубленной повиснув головою.
85
И говорят (хоть тут легко солгать),
Что офицер хромым потом остался,
Поскольку турок челюсти разжать
И после смерти даже отказался.
Хирурга ли должны мы обвинять,
Который этим делом занимался,
Иль яростные зубы мертвеца,
Державшие добычу до конца?
86
Но факт есть факт, и дело только в этом
(Я вымыслов не стал бы излагать);
Особо я советую поэтам
В поэмах измышлений избегать,
Следить за каждой рифмой и куплетом
И, — что и в прозе следует, — не лгать,
Поэты любят ложь, как сахар дети,
И попадают в дьявольские сети.
87
Да, город пал, но он не сдался — нет!
Никто из мусульман не отдал шпаги!
Вода Дуная изменила цвет
От крови их, но, верные присяге,
Они врагу упорному в ответ
Являли чудо воинской отваги,
И, право, побежденных каждый стон
Был стоном победивших повторен!
88
Штыки кололи, сабли рассекали,
Людей рубили с маху, как дрова,
Тела убитых почву устилали,
Как осенью опавшая листва,
И, как осенний ветер, завывали
Оставшиеся жить. Почти мертва
Была твердыня, но, теряя силы,
Как подсеченный дуб, — еще грозила.
89
Ужасна эта тема. Никогда
Не взял бы я столь страшного сюжета.
Существованье наше, господа, —
Обычно смена сумрака и света,
И трудно петь о сумраке всегда,
Хоть высшее достоинство поэта
Суметь изгнать и клевету и лесть
И мир изобразить таким, как есть!
90
Но добрый подвиг в море преступленья
(Употребляя фарисейский слог
И вычурно-пустые ухищренья
Любителей элегий и эклог)
Росою благодатной умиленья
Мне освежил октаву, видит бог,
Победным опаленную сраженьем,
Что эпос почитает украшеньем.
91
На бастионе среди бела дня
Валялись трупы женщин. Их застала
Врасплох бесчеловечная резня.
Они лежали грудой, как попало,
А девочка лет десяти, стеня,
По этим трупам ползая, рыдала
И призывала в ужасе родных,
Ища защиты от врагов у них.
92
Два казака огромных с пьяным гиком
Гонялись за ребенком. Ни с одним
Животным хищным, мерзостным и диким,
Мы человека-зверя не сравним.
Но в этом унижении великом
Кого мы справедливо обвиним?
Натуру их иль волю государя,
Которому нужны такие твари?
93
От ужаса совсем изнемогал
Ребенок и, под трупы подползая,
Спасенья и убежища искал,
Когда Жуан мой, мимо пробегая,
Увидел это. Что он тут сказал,
Я повторить при дамах не дерзаю,
Но то, что сделал он, на казаков
Подействовало лучше всяких слов.
94
Плечо он разрубил у одного,
А у другого ногу. Призывая
Чертей и санитара своего,
Солдаты убежали, завывая.
Остывший после подвига сего,
Мой Дон-Жуан, опасность сознавая,
Свою добычу за руку схватил
И от кровавой груды оттащил.
95
На личике несчастного созданья,
Смертельно бледном, яркой полосой
Горел багровый шрам— напоминанье,
Что смерть его затронула косой,
Когда сметала все до основанья.
Как птичка, оглушенная грозой,
Глаза раскрыв, от страха бездыханна,
Турчаночка взглянула на Жуана.
96
Одно мгновенье и она и он
В глаза друг другу пристально глядели,
И мой герой был сильно потрясен;
И боль, и гнев, и гордость овладели
Его душой. Ребенок был спасен;
Еще несмелой радостью блестели
Глаза на бледном личике; оно
Казалось изнутри освещено.
97
Но тут явился Джонсон. Не хочу я
Назвать его бесцеременно Джеком:
Осаду городов живописуя,
Не спорю я с обычаем и с веком.
Итак, явился Джонсон, негодуя:
«Жуан, Жуан! Да будь же человеком!
Я ставлю доллар и клянусь Москвой:
«Георгия»[374] получим мы с тобой!
98
Ты слышал? Сераскира доконали,
Но держится последний бастион.
Там старого пашу атаковали;
Десятками убитых окружен,
Под грохот канонады, мне сказали,
Задумчиво покуривает он,
Как будто пуль и ядер завыванье
Он оставляет вовсе без вниманья.
99
Идем скорее!» — «Нет! — Жуан сказал. —
Я спас ребенка этого: смотри ты!
У смерти я ее отвоевал
И не могу оставить без защиты!»
Британец головою покачал,
Потеребил свой галстук деловито:
«Ну что ж, ты прав! Ни слова не скажу!
Но как тут быть — ума не приложу!»
100
Жуан сказал: «Себя не пожалею,
Но не рискну ребенком!» — «Это можно! —
Ответил бритт немного веселее. —
Здесь жизни не жалеть совсем не сложно,
Но ты карьерой жертвуешь своею!»
«Пусть! — возразил Жуан неосторожно. —
За девочку в ответе был бы я:
Она ничья, а следственно — моя!»
101
«Да, — молвил Джонсон, — девочка прелестна,
Но мы не можем времени терять;
Приходится теперь, сознайся честно,
Меж славою и чувством выбирать,
Меж гордостью и жалостью. Нелестно
В подобный час от армии отстать!
Мне без тебя уйти чертовски трудно,
Но опоздать на приступ — безрассудно».
102
Британец друга искренне любил.
Сочувствуя упорству Дон-Жуана,
Он нескольких из роты отрядил
И отдал им ребенка под охрану,
Притом еще расстрелом пригрозил,
Коль с нею что случится. Утром рано
Доставить в штаб они ее должны
И будут хорошо награждены.
103
Он обещал им пятьдесят целковых
И полное участие в разделе
Полученной добычи. Это слово
Солдаты хорошо уразумели, —
И вот мой Дон-Жуан помчался снова
Туда, где пушки яростно гремели.
Не все ль равно, добыча иль почет, —
Всегда героев выгода влечет.
104
Вот — суть побед и суть людских сердец
(По крайней мере девяти десятых).
Что думал бог — разумный их творец, —
Не нам судить, и мы не виноваты.
Но возвращаюсь к теме наконец.
Итак, в редуте, пламенем объятом,
Держался старый хан, неукротим,
И сыновья держались вместе с ним.
105
Пять сыновей (заслуга полигамии,
Отчизне поставляющей солдат
Десятками!) — такими сыновьями я
Гордиться вместе с ханом был бы рад.
Невольно вспоминаю о Приаме я!
Не верил старый хан, что город взят;
Седой, отважный, верный, стойкий воин,
Он, право, уваженья был достоин.
106
Никто к нему приблизиться не мог,
Но смерть героя трогает героя:
Он полузверь, но он же полубог;
Преобладает все-таки второе.
Увидя, что противник изнемог,
Враги его жалели: ведь порою
Дикарь способен к жалости — весной
И дуб шумит приветливо листвой.
107
На предложенья сдаться старый хан
Косил сплеча с отвагой непреклонной
Вокруг себя десятки христиан,
Как шведский Карл[375], в Бендерах окруженный,
Не слыша пуль, не замечая ран.
Но русские в борьбе ожесточенной
В конце концов разгорячились так,
Что в них источник жалости иссяк.
108
Хотя Жуан и Джонсон применили
Все лучшие восточные сравненья,
Когда его изысканно просили
Не доводить солдат до исступленья, —
На них бросался он в слепом бессилье,
Как богословы в буре словопренья
На скептиков, и, тратя праздный пыл,
Своих друзей, как дети нянек, бил!
109
Он даже их поранить умудрился.
Тут протрезвились Джонсон и Жуан:
Жуан вздохнул, а Джонсон рассердился:
Мол, черт возьми упорство мусульман!
Теперь уже никто не заступился
За храброго противника, но хан
И сыновья его под страшным градом
Еще мгновенье простояли рядом.
110
Сперва погиб, сраженный наповал,
Второй из сыновей; неустрашимый,
Под саблями неверных третий пал,
А пятый (самый смелый и любимый)
Заколот был штыками. Защищал
Отца четвертый сын неутомимо,
Хоть хан его стыдился — ибо он
Был от гречанки-пленницы рожден.
111
Неверных презирающий жестоко,
Неукротимый турок, старший сын,
Был настоящий мученик пророка
И чернооких гурий паладин.
В сады аллаха, к роскоши Востока,
На райский шелк пленительных перин,
Как всякая красавица, лукавы,
Они его манили солнцем славы.
112
Зачем в раю им нужен юный хан, —
Красавицы, наверно, лучше знают;
Наверно, седовласым женихам
И гурии юнцов предпочитают.
В объятьях дев не место старикам, —
И вот поля сражений устилают
Десятки тысяч юных мертвецов,
Красивейших и бравых молодцов.
113
Известно мне, что гурии охотно
Супругов похищают молодых,
Когда медовый месяц мимолетный
Цветами счастья украшает их,
Когда мечты о жизни беззаботной
И холостой не привлекают их…
Оспаривают феи, без сомненья,
У смертных это краткое цветенье.
114
О четырех подругах юный хан
Забыл, на гурий устремляя очи:
Отвагою и страстью обуян,
Он помышлял о первой райской ночи.
Так подвиги младых магометан
Безумье окрыляет. Между прочим
Он знал, что рай один назначен всем,
А ведь небес-то шесть, а может — семь.
115
Он так спокойно верил, умирая,
Что, ощутив клинок в своей груди,
Он прошептал: «Алла!» — и кущи рая
Прекрасные увидел впереди
К нему, герою, руки простирая,
Бесплотные воскликнули: «Приди!»
Он солнцу правоверных улыбнулся,
Увидел вечный свет — и задохнулся!
116
И старый хан с восторженным лицом
(Хоть он уже давно не видел гурий)
Склонился над прекрасным мертвецом.
Как молодые кедры, сильной бурей
Сраженные, лежали пред отцом
Все сыновья. Седые брови хмуря,
Прервав сраженье, головой поник
И любовался первенцем старик.
117
Заметив это, русские солдаты
Остановились, думая, что он,
Увидев столь ужасные, утраты,
Сообразит, что сдаться принужден.
Но он молчал, отчаяньем объятый,
И вздрагивал, и, подавляя стон,
Глядел на сыновей, и ужасался,
Что он один в живых еще остался.
118
Но этот приступ старческой тоски
Недолго продолжался; с болью страстной,
Опомнившись, на русские штыки
Открытой грудью бросился несчастный,
Как на огонь ночные мотыльки.
Любая смерть была теперь прекрасной;
Отчаяньем, как счастьем, окрылен,
От страшных ран мгновенно умер он.
119
Но, как ни странно, — грубые и хмурые
Солдаты, не щадившие детей,
Глядели как бы с шалостью понурою
На старика и мертвых сыновей:
Суровые геройские натуры их
Его геройство трогало живей,
Чем вопли слабых, а его презренье
К опасности внушало уваженье.
120
Еще один, последний бастион
Отстреливался стойко; там держался
Паша, своим отрядом окружен,
И с русскими отважно расправлялся
Раз двадцать отступить заставил он
Штурмующих, пока не догадался
Спросить о ходе битвы и узнал,
Что под ударом русских город пал.
121
Тогда послал он бея[376] к де Рибасу
По поводу условий, а пока
Курил он равнодушно больше часу
С холодным стоицизмом смельчака,
Храня величья важную гримасу,
Разглаживая бороду слегка.
Кто три хвоста на бунчуке имеет[377],
Тот и тройною силою владеет.
122
Но так или иначе — город пал,
Как муэдзин пророку ни молился
И как паша его ни защищал.
Сребристый полумесяц закатился,
И алый крест над полем засиял.
Не кровью искупленья он светился,
Нет — эта кровь по улицам текла,
Как от луны, от зарева светла.
123
Все то, чем леденит и мысль и тело
Глухих легенд причудливая тьма,
Что даже бред рисует нам несмело,
На что способен черт, сойдя с ума;
Все ужасы, которые не смела
Изобразить фантазия сама, —
Все силы ада здесь кипели страстью,
Разнузданные в буре самовластья.
124
И если состраданье хоть на миг
В какое-нибудь сердце проникало,
Когда младенец милый иль старик
Спасался из бушующего шквала, —
Поступок добрый и предсмертный крик —
Все в море разрушенья утопало.
Вам, жители столиц, пора понять,
Что кроется под словом «воевать»!
125

[378]

Какой ценой даются «сообщенья»,
Задумайтесь, любители газет;
Поймите, что гарантии спасенья
У вас самих на будущее нет!
Налоги, Каслрея выступленья,
Восторги Веллингтоновых побед,
Ирландии голодные стенанья —
Везде я вижу предзнаменованья.
126
Но все же, уважая короля,
Цветет патриотическая нация,
Поэты, повелителей хваля,
Всечасно пребывают в экзальтации.
В Ирландии напала на поля
Новейшая чума — пауперизация;
Но это зло корону не смутит:
Георг Четвертый толст и очень сыт.
127
Но я опять от темы отвлекаюсь.
Итак, погиб несчастный Измаил!
Его пожар, в Дунае отражаясь,
Кровавым блеском полночь озарил.
Еще гудели стены, сотрясаясь,
Но оборона выбилась из сил;
Из нескольких десятков тысяч смелых
Едва ли даже сотня уцелела.
128
Но русских мне придется похвалить
За добродетельное поведенье —
В наш век развратный надобно ценить
Такое крайне редкое явленье!
Сюжет довольно скользкий… Как мне быть?
Ну, словом, многодневные лишенья
Влиянье оказали, говорят,
На степень целомудрия солдат.
129
Они, конечно, грабили немало,
Но от насилий, следует сказать,
Едва ли сорок дюжин пострадало.
Не стану о причинах толковать,
Но только вам напомню, что бывало,
Когда случалось город штурмовать
Французам — этой нации приятной,
Но крайне изощренной и развратной.
130
Конечно, в темноте и впопыхах
Могли ошибки мелкие случаться:
Там дым стоял такой во всех домах,
Что впору даже с чертом повстречаться!
Шесть гренадеров, якобы впотьмах, —
Куда тут было толком разобраться! —
Наделали непоправимых бед
С девицами семидесяти лет.
131
Но, в общем, все держались образцово,
Что, говоря по правде, огорчало
Красавиц томных возраста такого,
Которым уж невинность докучала.
Роль скорбной жертвы случая слепого
Их ни одной минуты не смущала;
Сабинянок удел[379] казался им,
Сказать по правде, вовсе не плохим.
132
И вдовы проявляли нетерпенье;
Перевалив уже за сорок лет,
Матроны выражали удивленье,
Что массовых насилий вовсе нет.
Но так или иначе, без сомненья
Уставшие от грохота побед,
Солдаты в развлеченьях не нуждались,
И вдовы, вероятно, не дождались.
133
Суворов в этот день превосходил
Тимура и, пожалуй, Чингис-хана[380]:
Он созерцал горящий Измаил
И слушал вопли вражеского стана;
Царице он депешу сочинил
Рукой окровавленной, как ни странно —
Стихами: «Слава богу, слава вам! —
Писал он. — Крепость взята, и я там!»[381][382]
134
Двустишье это, мнится мне, страшнее
Могучих слов «Мене, Мене, Текел!»[383],
Которые, от ужаса бледнея,
Избранник Даниил уразумел.
Но сам пророк великой Иудеи
Над бедствием смеяться не посмел,
А этот рифмоплет — Нерону пара! —
Еще острил при зареве пожара.
135
Как страшно эта песенка звучит
Под музыку стенаний! Негодуя,
Пускай ее потомство повторит.
Я возглашаю: камни научу я
Громить тиранов! Пусть не говорит
Никто, что льстил я тронам! Вам кричу я,
Потомки! Мир в оковах рабской тьмы
Таким, как был он, показали мы!
136
Нам новый век узреть не суждено,
Но вы, вкушая радость мирозданья, —
Поймете ль вы, что было так темно,
Так мерзостно людей существованье!
Да будет навсегда погребено
Презренных этих лет воспоминанье!
Забудьте кровожадных дикарей,
Кичившихся жестокостью своей!
137
Пускай же разукрашенные троны
И все на них сидевшие царьки
Вам чужды, как забытые законы,
Как тайных иероглифов значки
На древних обелисках фараона,
Как мамонтов огромных костяки;
Вы будете глядеть в недоуменье —
Могли ли жить подобные творенья!
138
Итак, читатель, все, что обещал
Я в первой песне, — выполняю честно:
Я все теперь подробно описал:
Любовь, и шторм, и битвы. Как известно,
Эпической поэму я назвал,
И разрешил задачу я чудесно
Назло моим предшественникам; Феб
Мне помогает, волею судеб.
139
Уже не раз на лире сей болтливой
Певучую струну он поправлял
И продолжать рассказ мой прихотливый
Мне так или иначе помогал.
Но надоел мне грозный бой шумливый,
Так сделаем же маленький привал,
Пока Жуан в столицу поспешает,
А Петербург депешу предвкушает.
140
Такая честь оказана ему
За то, что он держался и гуманно
И доблестно. Герою моему
Об этом повторяли неустанно.
«Владимиром» по случаю сему
Украсили отважного Жуана,
Но он не им гордился, а скорей
Спасеньем бедной пленницы своей.
141
И в Петербург турчаночка Леила
Поехала с Жуаном. Без жилья
Ее одну нельзя оставить было.
Все близкие ее и все друзья
Погибли при осаде Измаила,
Как Гектора печальная семья.
Жуан поклялся бедное созданье
Оберегать — и сдержит обещанье.

Песнь девятая

[384]

1
О Веллингтон (иль Villainton[385] — зовет
Тебя и так двусмысленная слава;
Не победив тебя, не признает
Величья твоего француз лукавый
И, побежденный, каламбуром бьет)!
Хвала! На пенсию обрел ты право.
Кто смеет славы не признать твоей?
Восстанут все и завопят о Ней.[386][387]
2
Неладно ты с Киннердом поступил
В процессе Марине[388] — скажу открыто,
Такой поступок я б не поместил
На славные вестминстерские плиты.
Все остальное мир тебе простил,
И нами эти сплетни позабыты:
Хоть как мужчина ты и стал нулем, —
«Героем юным» мы тебя зовем.
3
Мы знаем, после славного похода
Тебе даров немало принесли
За то, что, Реставрации в угоду,
Ты спас легитимизма костыли[389].
Испанцам и французскому народу
Они прийтись по сердцу не могли,
Но Ватерлоо заслуженно воспето,
Хоть не дается бардам тема эта[390].
4
Но, что ни говори, война — разбой,
Когда священных прав не защищает.
Конечно, ты — «головорез лихой»[391];
Так сам Шекспир подобных называет;
Но точно ль благороден подвиг твой —
Народ, а не тираны, пусть решает.
А им-то лишь одним и повезло:
Им и тебе на пользу Ватерлоо.
5
Но я не льщу; ведь лестью ты упитан!
Устав от грома битвы, так сказать,
Герой, когда имеет аппетит он,
Скорее оды предпочтет глотать,
Чем острые сатиры. Все простит он
Тем, кто его способен называть
«Спасителем» народов — не спасенных,
И «провиденьем» — стран порабощенных.
6
Иди к столу! Я все сказал, поверь!
Но вспомни, как наешься до отвала, —
Солдату, охраняющему дверь,
Чего-нибудь послать бы не мешало:
Он тоже ведь сражался, а теперь
Его уже не кормят, как бывало.
Никто не отнимает благ твоих,
Но что-нибудь оставь и для других.
7
Я не хочу вдаваться в рассужденья,
Ведь ты велик, ты выше эпиграмм!
Был в Риме Цинциннат[392], но отношенья
Он никакого не имеет к нам.
Ты, как ирландец, любишь, без сомненья,
Картофель, но его не садишь сам;
Сабинская же ферма[393], к сожалению,
Народу обошлась в мильон, не менее.
8
Великие к наградам безучастны:
Эпаминонд[394], освободитель Фив,
Скончался — это знаем мы прекрасно, —
На похороны денег не скопив…
И Вашингтона[395] славят не напрасно!
Великий Питт[396] был с нацией учтив
(Что патриоту каждому любезно)
И разорял отчизну безвозмездно.
9
Ей-богу, даже сам Наполеон,
Пожалуй, не имел такого случая —
Спасти от кучки деспотов закон,
В Европе утвердить благополучие.
А вышло что? Победы шум и звон
И пышных славословий благозвучие
Стихают, а за ними все слышней
Проклятья нищей родины твоей!
10
Но муза неподкупна и вольна,
Она с газетой дружбы не водила;
Поведает истории она,
Как пировали жирные кутилы,
Как их пиры голодная страна
И кровью и деньгами оплатила.
Ты многое для вечности свершил,
Но ты о чело-вечности забыл.
11
Смеется смерть — костлявый силуэт,
Небытия неведомая сила.
Воскреснет ли весны и солнца свет
Из темноты загадочной могилы?
Смеется смерть… И ей заботы нет,
Кому она страданья причинила.
Ужасен символ тайны и конца —
Безгубый смех безглазого лица!
12
Не то чтобы улыбка до ушей,
А все-таки улыбка остается;
Без губ и без ушей она страшней:
Не слышит шут, а все-таки смеется
Над миром и над сущностью вещей;
Наверно знает он, что доберется
До каждого и что ему в ответ
Осклабится ободранный скелет.
13
Смеется смерть. Печально созерцать
Веселье устрашающее это;
Но почему б и жизни не плясать,
Не радоваться солнечному свету
И пузырьками пены не мелькать?
Ведь все равно системы и планеты,
Века, мгновенья, атомы, миры
Исчезнут в смене огненной игры.
14
«Быть иль не быть[397], — сказал Шекспир, — таков
Вопрос», — а этот автор нынче в моде.
Но я не Александр[398], и гордый зов
Бесплодной славы чужд мне по природе.
Я Бонапарта уважать готов,
Но рак его на память мне приходит,
И я словам абстрактным «власть» и «честь»
Готов пищеваренье предпочесть.
15
«О! dura ilia messorum!» [399] — или:
«Блажен желудок пахаря!» И тот,
Кого катары злые истомили,
Такое чувство зависти поймет:
Не утешает пышность изобилий,
Когда у вас в кишечнике течет
Горячий Стикс! Спокойствие желудка —
Залог любви богов; сие не шутка.
16
«Быть иль не быть?» Но я хотел бы знать —
В чем бытия неясное значенье?
Мы очень любим много рассуждать,
Мы видим очень многие явленья,
Но как себя всевидящим считать,
Когда не видишь мудрого реш