КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 423494 томов
Объем библиотеки - 575 Гб.
Всего авторов - 201799
Пользователей - 96105

Впечатления

кирилл789 про Желязны: Девять принцев Амбера. Ружья Авалона (Фэнтези)

всё-таки великое - вечно.) это была первая книга из библиотеки зарубежной фантастики, что купили в нашей семье, когда она только появилась.) и именно в этом переводе.
вторым были миры гаррисона, но после желязны, шекли и саймака, которых мои приобрели чуть позже, гарри - не пошёл.)
читайте, кухарки-птушницы, классику! мозги развивайте.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Слави: Мой парень – демон (СИ) (Любовная фантастика)

почитав об идиотках в немыслимых позициях и ситуациях, вынужден признать, это чтиво - квинтэссенция.
имея по паспорту 18 лет "ггня" обладает мозгом 10-летнего ребёнка.
бедный демон, волею случая вынужденный с ней нянчиться как сиделка с умственно отсталым. и, несмотря на то, что он выпутывает её из трагедий и неприятностей, она его всё-таки обокрала.
я не знаю дочитаю ли такой кошмар. есть только одна вещь, которая в любых жизнях срабатывала (а знакомых у меня много): такая вещь как кража всё равно вылезет, и "любовь к воровке" (да ещё умственно отсталой) - это даже не сову на глобус, это - бред.
таким дают по морде те, кто попроще. а уж высшие демоны - сжигают на хрен, чтоб и от самой следа не осталось, и - чтоб размножиться не успела.
не пиши, афтар. это вторая твоя вещь, что я смотрю, такое позорище, что слов уже нет.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Слави: Семь братьев для Белоснежки (СИ) (Любовная фантастика)

когда она училась в школе в городе у них существовал параллельный поток. обучения? что за школа такая? а когда они переехали в деревню её отца назначили заведующим кардиологического ОТДЕЛЕНИЯ сельской поликлиники. правда? а какие ещё есть ОТДЕЛЕНИЯ в деревенской поликлинике? хирургическое, со своим заведующим? и оперируют там прямо так: кто из коридорной очереди подошёл, того на стол в кабинете прямо и кладут?
а ещё в деревенской школе в выпускном классе преподают краеведение. ггне 17-ть, так что это 11-й класс. ну, класссс, ну что скажешь. такое отставание в развитие учеников, что в 9-м закончить предмет не получилось?
читал, читал, всё пытался найти, когда же до героини этой дойдёт, что её закидоны ненормальны. когда афторша начнёт выводить ситуации из тупика. всё-таки поженившиеся отец-вдовец и разведёнка с 7-ю сыновьями в отношениях своих восьми детей не участвуют вообще от слова "совсем". но как-то, кроме свар, скандалов и тихо шуршащей крыши ггни они должны развиваться? восемь посторонних людей всё-таки, толпа.
и госсподи, каких таких разумных жизненных пояснений и разъяснений ситуаций жизни вот можно ждать от 17-летней школьницы, от имени которой идёт повествование? каприз за капризом капризом погоняют, неконтролируемые, необъясняемые эмоции, если ггня захихикала вдруг на приёме, объясни автор. мы читаем, мы ситуацию не видим, смех без причины - признак знаете чего? или расписать?
тянулась эта тягомотина, тянулась, в паре абзацев в конце кончилось. оч.плохо и неинтересно.


Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Рокс: Игрушка для декана (Современные любовные романы)

от официантки официанткам, всё, что можно сказать про чтиво.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Рассвет: Пламя в крови. Танец на стекле (СИ) (Любовная фантастика)

вот читаю: "тебя приглашает на бал сам Его Высочество", и ггня уточняет: "король казимир?". понятно, а сын "его высочества казимира" эрик - его величество? а на бумажку выписать ху ис ху, слабо?
если человек серьёзно считает, что дважды два равно пяти то что, ему мантию академика надо вручить? а если какая-то баба не знает разницу между высочеством и величеством, то надо сразу накатать рОман про королевский дворец? афтар, вы - позорище.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Егорова: Случайный лектор (Современные любовные романы)

осилил 2 главы. ни про внешний вид ггни, явившейся на курсы повышения ничего не буду писать, ни про "идею" кого-то там подменить, хотя нет, вру. на такие курсы, если настолько богата фирма, дур не отправляют. не госбюджет, деньги платят немалые. поэтому сотрудница, попросившая "подменить", наверное, идиотка. потому что причина: "хочу погулять со своей сожительницей-лесби по городу", это не причина, а сова на глобусе.
но сломало меня на "села за выделенный мне портативный компьютер". афтар, "портативный компьютер" - это так в кроссвордах пишут, которых ты, видимо, от бесцельной жизни, любительница. нормальные люди пишут - НОУТБУК!
не читайте эти "шедевры", берегите шифер крыш.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Калыбекова: Одна любовница / Один любовник (Современные любовные романы)

я прочитал первый абзац и стало грустно.
если ты снимаешь на двоих с мужиком квартиру в мск, потому что "дорого": то, дамочка афтар, в мск спокойно можно снять комнату, у хозяйки, недорого.) или - в общагах сдают, пару лет назад стоило 5 штук в рублях. и, если ты работаешь в преуспевающей компании с импортным капиталом, то стоимость жилья меньше ста баксов для тебя - тьфу!
и есть разница между "квартирой" и "апартаментами", последние - дороже в разы. хотя бы потому, что в "апартаментах" коммуналка в 1,5 раза выше, афтар.
дальше там перепутанный бред взаимоотношений, настолько непонятный, что непонятно зачем писалось. тем более, что афтар - женщина, нет? ну и как женщина может описать отношения между двумя гомосексуалистами? мужик - может быть, но - баба? между лесбиянками, если только. нечитаемо.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Охотник за тронами (fb2)

- Охотник за тронами (и.с. Россия. История в романах) 2.53 Мб, 398с. (скачать fb2) - Владимир Николаевич Балязин

Настройки текста:



Владимир Балязин Охотник за тронами

Светлой памяти моего отца — ветерана Великой Отечественной войны гвардии капитана Николая Иннокентьевича БАЛЯЗИНА — посвящаю.

Пролог


Николка дремал, опустив поводья и уронив голову на грудь. Его чалый мерин плелся последним, вяло отмахиваясь хвостом от роившихся вокруг слепней и мух.

Был жаркий летний полдень. И от этого тело седока изнывало в сладкой истоме. В полусне казалось, что плывет он на плоту по тихой реке, а вода плавно покачивает плот и баюкает Николку, как младенца в зыбке.

Очнулся Николка из-за того, что чалый остановился. «Совсем ни к черту не годится», — подумал паренек, открывая глаза. Однако сразу же заметил, что остальные пятеро дозорных тоже остановили коней и молча вглядываются и вслушиваются, застыв в седлах.

Николка встал на седло и поглядел вперед, защитив глаза козырьком ладони. Увидев только блеклое степное разнотравье, вылинявшее от солнца бело-голубое небо, негромко окликнул ближнего казака:

— Иван, а Иван, чего мы встали?

Тот не откликнулся, будто не слышал, и от этого Николке стало не по себе. Тревога сдавила грудь, когда он заметил, как в траве то здесь, то там проскакивает мелкое степное зверье, будто пожар бежит за ними по пятам. Несметная стая ворон, метавшихся с пронзительными криками над степью, казалось, заполонила небо.

И тут над полуденным краем земли взошла черная туча пыли, над степью поплыл сначала еле слышный, а затем все более явственный гул — рев волов, ржанье коней, крики верблюдов и скрип телег, топочущих и катившихся по стонущим от тяжести шляхам.

— Орда! — крикнул есаул, и сотоварищи, опоясав коней нагайками, крутанулись так, что спеченная земля брызнула из-под копыт: казаки хорошо знали, что немного впереди Орды, рядом с ними, хоронясь по степным балкам, прячась в высокой траве, крадутся, всматриваясь, вслушиваясь, принюхиваясь, татарские наездники из передового — ертоульного — полка.

Кони распластались над землей. Они, как и люди, как и степное зверье, учуяли опасность и помчались от нее, спасая собственную жизнь.

Дозор рассыпался по степи, будто модница уронила с нитки шесть бусинок, и они покатились в разные стороны — каждая сама по себе. Николка скакал последним. Чалый тяжело водил боками, внутри у него хрипело и булькало, он то и дело сбивался с карьера и наконец пошел тяжелым галопом, все замедляя бег.

Седок бил коня по бокам босыми пятками, обхватив шею, шептал в ухо ласковые слова и кричал страшные ругательства, но ничто не могло уже прибавить ему резвости. И когда затих вдали топот бежавших впереди казацких коней, Николка явственно услышал шум настигавшей погони. Малец спрыгнул с коня и, петляя как заяц, побежал, пытаясь схорониться в траве. Страх перед преследователями заставил оглянуться. Николка увидел, как татарин, поймав чалого, поскакал в его сторону.

— Господи, пронеси, — шептал беглец, надеясь на чудо, и бежал, бежал, ничего уже не видя, не понимая и слыша лишь стук собственного сердца, пойманным птенцом бившегося возле самого горла.

Потом он услышал нарастающий топот копыт и, падая на землю, увидел над собой толстые косматые ноги бахмута[1], его большие оскаленные зубы и наездника, того самого, что заарканил чалого.

Татарин сидел, как будто он сам и его конь были одно целое. Николка увидел стертые подошвы старых юфтевых сапог, полосатые бумазейные шаровары и круглое желтое лицо — потное, грязное, со злыми желтыми глазами.

Всадник что-то крикнул и, склонившись, замахнулся на Николку плеткой, но удара не последовало. Соскочив на землю, татарин быстро спутал Николку длинным сыромятным ремнем. Для острастки пнул в бок и, привязав конец ремня к седельной луке, неспешно потрусил к своим. Николка бежал следом, судорожно глотая сухой горячий воздух.

Через несколько минут мимо них промчались десятка два конных татар.

Скакавший впереди всех татарин — в нарядном кафтане, в седле с серебряным чеканом — что-то прокричал. Николкин хозяин, отвечая ему, ткнул нагайкой в ту сторону, куда ускакал казацкий дозор.

Через час татары увидели далеко впереди густой черный столб дыма, круто поднимавшийся в небо.

Атаман ертоульного полка зло выругался и, огрев иноходца плетью, на скаку перепрыгнул на запасного коня. Десяток нукеров[2] помчался за ним. Доскакав до холма, на плоской невысокой макушке которого дымился сигнальный костер, нукеры побежали к вершине. Они топтали угли сапогами, разбрасывали горящие ветки концами сабель, но, когда загасили огонь, увидели далеко впереди новый столб дыма. Весть о том, что орда идет в набег на Литву, уже неслась по степи.

…Завидев поднимающиеся в небо дымы, тысячи безбородых скуластых всадников оставили медленно ползущие телеги и бросились вперед.

Они шли лавиной по сто всадников в ряд, и каждый вел слева и справа от себя по две сменных лошади. Широкой многоверстной дугой мчались вперед стремительные загоны. Казалось, что несметные стада кентавров несутся на север, перехватывая обезумевшие от страха толпы беженцев — пастухов, хлеборобов, ковалей, пасечников, плотников, гончаров с детишками, стариками, женами.

Стариков и старух рубили саблями — тут же, на виду у детей и внуков. Остальных, повязав сыромятными ремнями, заворачивали к Перекопу и гнали вместе с табунами коней и стадами скота на базары Бахчисарая и Кафы, чтобы выгодно продать всю эту двуногую и четвероногую живность торговцам чуть ли не из всех стран Азии и Северной Африки.

А на высокие стены замков, под защиту громкоголосых панов-потентатов[3], чаще всего успевали прибежать только верхоконные шляхтичи. Одни ли, с семейством ли, как на то оказывалась воля Господня. Застигнутые врасплох, — кто в чем, с зазубренной дедовской саблей в руке и пергаментным королевским привилеем за пазухой — вылетали они с дальних степных хуторов, обхватив шеи лошадей судорожно сведенными от страха руками.

Надеясь только на пана Бога, мчались паны к ближним замкам. Запалив коней, вбегали они в покои добрых патронов. Рухнув на колени, скрипели зубами, трясли седыми чубами, клялись своей честью и памятью своих знаменитых предков, что не было столь ужасного набега со времен проклятого царя Батыги[4].

Понемногу придя в себя, начинали клясться и в том, что в клочья изрубят татарскую нечисть, пусть только покажутся неверные собаки у стен замка.

К вечеру же нередко обнаруживалось, что в набеге есть и нечто хорошее, когда, например, оказывалось, что давние и заклятые недруги, паны Голентовский и Модзелевский, так и не добежали до замка и — даст Бог — не добегут.

И приходила в буйные головы удачливых шляхтичей игривая мысль о том, что пан Бог всегда на стороне добрых католиков, и те добрые люди сидят всем семейством под крышей у огня, в тепле и сытости, а паны-зрадцы Голентовский и Модзелевский с сыромятиной на шее тащатся в Крым, по заслугам глотая пыль и получая пинки и зуботычины…

Поднимался в небо дым, тянулись следом за Ордой на север тысячные толпы рабов-полоняников, и не было силы, которая могла бы остановить обрушившуюся беду.

И вместе со всеми брел по теплому серому шляху, привязанный к скрипучей арбе, четырнадцатилетний хлопчик Николка по прозвищу Волчонок — сирота, пригретый вольными казаками, да недолго показаковавший. Он шел в толпе невольников и не знал, что с ним станется завтра, куда занесет его горькая судьбина.

А сигнальные костры уже горели у излучины Днепра, во владениях черкасских казаков, и с каждым часом вспыхивали все севернее, предупреждая население глубинных районов Украины, Белой Руси и Литвы о приближающейся опасности.

На севере Великого княжества Литовского пока было спокойно. Никто еще не ведал о том, что происходит на южных рубежах государства.

Часть первая Триумфатор

Лидский замок

Король Польши и великий князь Литвы Александр Казимирович Ягеллон[5] вот уже полгода лежал в параличе.

Он не мог без помощи лекарей и слуг ни приподняться на подушки, ни сойти с постели, лишь совсем недавно к нему возвратилась речь да начал он с немалым трудом едва шевелить левой рукой и поворачивать голову. Оттого что его весьма редко поднимали с кровати, он почти все время пребывал в дреме и потому давно уже путал ночь со днем и день с ночью.

И на этот раз из-за жаркой сухой духоты — и за окнами опочивальни, и в ней самой — больной долго не мог уснуть. В который раз приходили к нему печальные воспоминания о том, как он заболел, и что явилось тому причиной, и кто в болезни его был более всех повинен.

Полтора года назад был великий князь на сейме, в Бресте. Вся знать Великого княжества Литовского и сотни средних и мелких шляхтичей съехались тогда в Брест. Едва ли не первыми среди прочих явились братья Глинские во главе с дворным маршалком князем Михаилом — командиром его гвардии, владетелем несметных богатств и имений. Александр Казимирович любил князя Михаила. Не только за храбрость, верность и щедрость, но и за ум и великие познания во многих науках. Более всего ценил Ягеллон то, что во многом Глинский мыслил так же, как он — король и великий князь.

Единомышлен же он был не в утехах и прихотях, как многие иные, пытавшиеся заполучить королевское расположение. Сходились их помыслы в главном: как и Александр Казимирович, полагал Глинский, что держава может быть сильна лишь единовластием и что воля короля в государстве превыше всего.

Ведал об этом не только король. Знали об этом и паны-можновладцы, люто ненавидевшие за то Глинского. Однако расположение Александра Казимировича, любовь войска, несметные богатства и слава лучшего полководца не позволяли магнатам свести счеты с его любимцем.

Вот и тогда в Бресте присоветовал королю Михаил Львович отобрать Лидскую волость у пана Кшиштофа Илинича и отдать в держанье вместе с замком и городом ближнему содругу Глинского князю Андрею Дрозду.

Вспомнил король, как предложение Глинского пришлось ему по душе: не любил Илинича — первого горлохвата на сейме, постоянного супротивника любого дела, ежели было оно на пользу королю и укреплению его власти. Александр подписал привилей на Лиду и волость и выдал бумагу Дрозду. Но не тут-то было! Илинич ударил челом собравшимся на сейм панам-раде, со слезами крича, что в старых королевских привилеях писано: «Должность державца ни у кого отнять нельзя иначе как с гербом!»

К немалому изумлению Александра Казимировича, за Илинича вступились чуть ли не все магнаты.

Больной вспомнил так ясно, как будто все это случилось вчера, краснолицых чревоугодников отца и сына Радзивиллов, маленького сухого трокского воеводу Яна Заберезинского — труса и волокиту. Опалил неприязнью образ Виленского епископа Войтеха Таборы — желтолицого старика, который только из-за болезней и дряхлости не был пьяницей и бабником.

Первых панов Великого княжества дружно поддержали староста жемайтский Станислав Янович, полоцкий воевода Станислав Глебович и смоленский наместник Станислав Кишка.

Даже сейчас при воспоминании о том, как он смешался от натиска литовских панов, Александру Казимировичу стало стыдно.

Он тотчас же прекратил заседание и призвал на совет своего дворного маршалка.

Глинский явился как ни в чем не бывало, встал напротив: высокий, дородный, с первой, нечастой еще, сединой в густых кудрях.

— Брось кому-нибудь из них кусок, государь, и они раздерутся меж собою, как голодные волки, — проронил Глинский, скривив презрительную гримасу.

— Не понял тебя, князь, — высокомерно и недовольно буркнул Александр Казимирович — все-таки именно этот надменный умник втравил его в столь щекотливое дело.

— Ну, отдай, к примеру, Троки Николаю Радзивиллу-младшему. Пусть будет он, государь, не только твоим подчашим и наместником бельским, но также еще и тройским воеводой. Тогда на твою сторону перейдет и отец его, князь Николай Радзивилл-старший, — Виленский воевода, и все их сторонники.

— Заберезинский — не Илинич, — нерешительно промолвил Александр Казимирович и замолк, обдумывая услышанное.

Молчал и Михаил Львович.

— А если паны-рада не смирятся? — спросил король.

— Будь тверд, государь, — чеканя каждое слово, менторски произнес Глинский и, гордо вскинув голову, поглядел поверх Александра Казимировича в какую-то одному ему ведомую даль.

Александр сорвался на крик:

— Клянусь — быть Илиничу в тюрьме, если не покорится! Волен я или не волен в подданных моих, землях и замках?!

— Волен, государь, — низко поклонившись, почтительно и тихо произнес Глинский и, приложив руку к сердцу, по-татарски, пятясь, вышел из покоев…

Картины последующих событий закружились перед глазами больного, как карусель на ярмарке. Илинича взяли под стражу, самых отчаянных крикунов король лишил должностей старост, каштелянов и войтов[6]. Магнаты сплотились, и, наверное, несдобровать бы ему, если бы вскоре не напали на Литву татары. Перед лицом четырех перекопских царевичей Гиреев[7] распря между королем и панами угасла, как малый костерок под потоками ливня. Когда же татарские тумены[8] подступили к Минску, Слуцку и Новогрудку, а передовые загоны степняков закружили в окрестностях Вильны, то не только Александр Казимирович, но и сам зрадца Глинский показался королевским супротивникам милее родных братьев.

Татары, сколь ни старались, ни одного замка взять не смогли. Ограбили и сожгли города и посады, согнали тысячи селян-полоняников и ушли в Крым, как уходит сильная, но недолговременная гроза.

Не стало степняков, и старая вражда между королем и панами-можновладцами разгорелась снова…

На следующем сейме — в польском городе Радома — они заставили Александра Казимировича принять конституцию, которая провозглашала шляхетский сейм высшей властью в государстве. «Ничего нового…» — так начиналась первая статья Радомской конституции, запрещавшей ему делать даже самое малое без согласия панов-потентатов.

Великий князь разъярился. Не стесняясь в выражениях, он попробовал обуздать распоясавшихся подданных.

Епископ Табора, вскочив с кресла, стоявшего почти у самого трона, назвал Ягеллона тираном и, увидев, как возрадовались его словам депутаты сейма, объявил Александра врагом Речи Посполитой.

Король, качаясь, поднялся с трона.

— Замолчи, поп! — крикнул он почти в беспамятстве. Не сдержавшись, Войтех Табора, князь и епископ, рванул с черной сутаны золотой наперстный крест, поднял его над головой и всенародной громогласно проклял его.

Александр оглянулся вокруг и увидел на лицах панов восторг и радость. В голову горячей тугой волной ударила кровь, и великий князь обрушился перед троном под жидкое дребезжание слетевшей с головы короны…

Победители поступили человечно и мудро: они оставили ему трон и регалии, справедливо решив, что парализованный король лучше любого другого, даже самого послушного.

Немощного Ягеллона возили на все сеймы и сборища, вынося на носилках и отдавая, не без скрытого ехидства, формально полагающиеся почести персоне властителя Польши и великого князя Литвы.

Сегодня Александра Казимировича доставили в Лиду, где намечалось собрание очередного сейма. «Лида, Лида, — с горечью подумал, засыпая, больной, — с тебя начались все мои несчастья, что преподнесешь ты мне на этот раз?»

Необыкновенный сон приснился ему, хотя ничего удивительного или волшебного в этом сне не было. Видение ничем не отличалось от яви — так живо и выпукло развернулось оно перед глазами Александра Казимировича. Колдовские чары неведомого волшебника перенесли его на полгода назад, из пыльного летнего пекла в хрустальную зимнюю стынь.

Снилась ему печальная и долгая дорога из Вильны в Краков: белые поля и леса, повсюду снега и иней — на земле, на ветвях деревьев, на крышах домов и стенах городов и замков. Снился ему траурный возок и обитые крепом кареты свиты. Даже цветы и листья изморози на стеклах возка виделись так ясно, будто этот узор был не более чем в дюйме от глаз.

Видение явило спящему вереницу лошадей в тяжелых попонах и монахов в черных рясах, выходивших с высокими распятиями к обочине дороги. Из угольной тьмы кафедрального собора на Вавеле великий князь перенесся к серебряному склепу матери — вдовствующей королевы Елизаветы. Высокие торжественные свечи почему-то не освещали собор, а только сгущали мрак, отгоняя тьму к стенам и углам огромного зала, и огоньки их тускло мерцали вокруг гроба, уступая яркой белизне серебра, воска и парчи…

Блаженный покой рухнул от сильного шума во дворе замка. В распахнутое настежь окно доносились крики команд, скрип подъемных ворот, лязг железа. Сочетание этих звуков о многом сказало человеку, вдосталь повоевавшему на своем веку.

Александр Казимирович с трудом повернул голову к окну и увидел на стенах замка множество жолнеров[9]. Каждый споро и жарко делал какую-нибудь работу. У бойниц уже лежали тяжелые пищали, возвышались горки камней и ядер, чернели прокопченные котлы, грудились бочки со смолой и водой.

Над черной ломаной полосой дальнего леса в безветренном покое тихих предутренних сумерек полыхал алый язычок сигнального костра. Черный столб дыма медленно поднимался к тускнеющему месяцу.

«Татары», — пронзила догадка, и, тихо охнув, больной подтянул непослушную руку к мгновенно занывшему сердцу. Закрыв глаза, он представил, как, минуя броды, плывут через Днепр тысячи лошадей и обок с ними, держась за седла и гривы, тысячи воинов. Отряхивая сверкающие на солнце капли воды, выходят они на берег, взрывая песок десятками тысяч сапог и подков.

Тысячи степняков идут на Литву, но некому остановить проклятое богом племя, вышедшее еще триста лет назад из никому не ведомой поганой земли Тартар…

Александр Казимирович размежил веки, когда раздался стук в дверь, и с трудом проговорил:

— Войдите…

На пороге показались двое: смоленский наместник Станислав Петрович Кишка и дворный маршалок Михаил Львович Глинский.

Кишка был заспан, нечесан, в кунтуше, надетом поверх нательной рубахи. Глинский стоял в легком нагруднике, с перевязью через плечо, с саблей на бедре.

— Проходите, Панове, — промолвил король и чуть пошевелил пальцами левой руки.

Глинский, звеня шпорами, твердо ступая, тяжело опустился на скамью, зажав саблю в коленях. Кишка опустился рядом, пройдя мимо кровати тихо, благолепно, неслышно.

— О чем поведаете, Панове? — спросил Александр Казимирович, хорошо зная, с чем они пришли, но в глубине души надеясь на чудо.

— Бити-Гирей-султан и Бурнаш-султан подошли к Слуцку, государь, — громко, отчеканивая каждое слово, ответил Глинский.

— Сколько у них людей? — тихо выдохнул больной.

— По тумену у каждого, государь, — так же тихо, в тон королю, ответил Станислав Петрович.

Александр закрыл глаза. После долгого молчания произнес устало:

— В полдень собирайте военную раду, панове.


Кишка и Глинский ошибались, сообщая королю, что два татарских тумена пришли в Литву. На самом деле их было три. По стародавним законам великого хана Темурчина[10] в каждом тумене было десять тысяч всадников. Они шли в строгом порядке, разбившись на десятки, сотни и тысячи. Два тумена стремительно двигались к Лиде, а третий, рассеявшись, перебрался на Неман и, разделившись на мелкие ватажки, бросился грабить и жечь деревеньки, хутора и мызы.

Страх напал на посполитых: казалось, вся Литва уже захвачена погаными, потому что со всех сторон, с разных концов Великого княжества неслись вести о татарских бесчинствах и погромах.

Между тем двадцать тысяч всадников с бесконечными обозами и бесчисленным живым полоном подошли чуть ли не к самой Лиде, а головные разъезды, по словам бежавших под прикрытие замка людей, уже рыщут в трех милях от города.

* * *

Кишка и Глинский еще не успели покинуть башню, в которой находилась королевская опочивальня, как их окликнул постельничий Александра Казимировича:

— Панове, государь просит вас вернуться.

Молча переглянувшись, шляхтичи снова поднялись по винтовой лестнице.

Александра Казимировича успели приподнять на подушки. От этого вид великого князя стал еще более жалким — худые острые плечи, не прикрытые теперь одеялом, бессильно клонившаяся набок голова, прежде неподвижно покоившаяся на ложе.

— Станислав Петрович, Михаил Львович, — произнес он тихо, но твердо, — вернул вас для того, чтобы сказать: не нужен я раде, буду только помехой на военном совете, да и в прочих делах проку от меня не будет. Сейчас соберутся паны-потентаты и при них я вручу вам двоим все дела земские и государственные.

«Боится? — подумал Глинский. — Хочет с меня и с Петра спросить потом за все, что случится с государством? Или на самом деле не хочет мешать?»

«Почему я? — подумал Кишка. — Своего любимца Глинского король всегда выгородит, отвечать придется конечно же мне. Ан нет, батюшка, Кишка тоже не лыком шит — ничего не сделаю без совета со всеми панами. Как они приговорят — так и будет. Пойди потом найди виноватого. Все решали — всем и ответ держать. Со всех-то, поди, головы не снимешь».

Через малое время в покой вошли паны Заберезинский, Янович, Глебович, князья Дрозд, Жижемский, Озерецкий и после всех супруга больного — скорбная и безмолвная королева Елена Ивановна, дочь покойного великого князя Московского Ивана Васильевича[11].

— Королева Елена, вы все, панове, — произнес больной. — Собрал я вас, чтобы объявить мою волю. Из-за недуга не могу я более править государством и, пока не полегчает, все дела мои передаю в руки Станислава Петровича и Михаила Львовича. Пусть пан Кишка будет гетманом, а князь Михаил Львович — вторым воеводой. Оба они — мужи знаменитые, многоопытные — с делами земскими и государственными управятся и без меня.

Собравшиеся молчали.

Кишка заговорил негромко и благолепно:

— Волю твою, государь, будем исполнять соборно, всей радой. Ум, говорят, хорошо, два — лучше, а наилепше, когда множество самых светлых голов Великого княжества купно обдумают твое государское дело.

Паны-рада одобрительно загудели.

Александр Казимирович смежил очи, сжал губы. После недолгого молчания продолжил:

— Меня же, паны-рада, и королеву Елену Ивановну отправьте в Вильну. Немедля.

«Больной-больной, — подумал Глинский, — а все еще добре разумен». Не ответил Кишке, будто не слышал, о чем тот говорил, а сказал, что сам хотел.

— А быть ли в полдень раде, государь? — спросил Кишка.

— Теперь это не мне решать, — устало откликнулся Александр Казимирович.

Кишка вопрошающе взглянул на присутствующих.

— Ратные дела остаются, даже если уезжает великий князь, — сказал Глинский, глядя в лицо Александру Казимировичу, не спрашивая раду, а утверждая, напористо, надменно.

— Стало быть, соберемся в полдень, а до того проводим государя, — раздумчиво проговорил Кишка и снова оглядел панов-раду, словно вопрошая: «То ли я говорю, ясновельможные? Так ли?»


Больного государя собрали споро. Пока каретники и конюхи ладили королевский выезд, вперед на Виленскую дорогу ушли конные разъезды дворцовой стражи и малый обоз со скарбом, кухонными и дорожными припасами.

Выезжали не все враз, для того чтобы не было досужих перемолвок — отчего-де ныне король не с нами, не боится ли, что возьмут поганые Лиду? Кареты и телеги выезжали по одной, собираясь в условленном месте в полумиле за городом.

Три королевские кареты — с Александром Казимировичем, Еленой Ивановной и ближними слугами — ехали невеликой кавалькадой с двумя сотнями конных жолнеров впереди и позади королевского поезда.

За пределами замка шел дождь, мелкий, редкий, долгий, будто не лето стояло на дворе, а глубокая осень.

Дорога вела через болотистую низину. Жолнеры долго еще оглядывались, прощаясь с лидским замком — огромным, черным, стоящим на вершине высокого холма, единственного в округе.

Люди недоумевали: откуда взялся здесь этакий холмище, когда и малая кочка в этих болотах казалась горкой?

Некоторым и раньше доводилось слышать, что этот холм насыпали крестьяне еще при Гедиминасе[12], чуть ли не триста лет назад. Они же — рассказывали знающие люди, чаще всего книжные да письменные — втащили на вершину его тысячи огромных камней и бочек извести и раствору, отковали железные распорки и балки, подняли к небу неприступные стены и башни.

Однако ж когда кто-нибудь спрашивал: «Кто построил лидский замок?» — то знающие отвечали: «Великий князь Литовский Гедиминас».

Ехали молча. Грязь чавкала под копытами, хлюпала под колесами. Пересохшие накануне ручьи наполнялись темной жижей. Вода пузырилась повсюду: между кустами и кочками, на ветвях и листьях деревьев, на крышах убогих лачуг, стоявших вкривь и вкось вдоль дороги.

Дождь согнал с полей мужиков и баб. Сидели они под крышами по избам, по хатам, по клуням и сараям. Лишь немногие стояли в распахнутых настежь дверях, равнодушно провожая взглядами королевский конвой.

Только малые дети — белоголовые, неумытые, одетые в рваные рубашонки, а то и вовсе голышом, — бежали за войском, пока хватало духу.

Ехали медленно, минуя ухабы и рытвины, осторожно переезжая неглубокие выбоины, особенно стараясь не трясти саму большую карету, в которой дремал больной. Возле него сидела Елена Ивановна, скорбная, недвижная.

— Ужели всему конец, Олеся? — спросил Александр, открыв неожиданно глаза.

— Что ты, что ты! — тихо вскрикнула Елена Ивановна, в неподдельном ужасе всплеснув широкими рукавами темного платья.

«Что же еще могла сказать мне она? Сказать, что так оно и есть?» На ум пришла не то услышанная от кого-то, не то вычитанная где-то фраза: «Когда умирает человек, вместе с ним умирает Вселенная». И теперь что-то в этой сентенции показалось неприемлемым.

«Всякий ли человек? И я — король, и холоп, и баба-нищенка?» И, спросив себя так, ответил: «Всякий». От этого Александру Казимировичу почему-то стало невыразимо тяжело. Расхотелось думать, и сама смерть перестала казаться ужасной.

А в сопровождающем короля конвое почти у каждого жолнера и думы, и настроение были едва ли не хуже, чем у умирающего. Может быть, им было даже тяжелее, чем ему — бессильному. Потому что они — дворцовая гвардия, рубаки и ветераны — хоронились сегодня за спинами стариков и юнцов, оставшихся в Лиде, и подобно увечным богомольцам брели на север, подремывая в седлах, тогда как их товарищи, горяча коней, скакали в покинутый город, чтобы встать под знамена воевод. Неслись навстречу неминуемым смертям и ранам, но зато впереди их ждало то, ради чего и живут ратоборцы, — беспощадная святая битва за родную землю, за всех, кто на этой земле живет.


Гетман литовский Станислав Петрович Кишка разослал во все селенья Великого княжества, где еще не было татар, бирючей и гонцов, чтобы созвать в Лиду, всех способных держать копье и саблю.

Военный совет на этот раз был на редкость единодушным: те магнаты, земли которых уже попали под пяту татар, ничего от предстоящего воинского созыва не теряли — их шляхта или уже была здесь, или брела среди полоняников; другие, чьи владения располагались за Неманом и севернее Вильны, поддержали гетмана, опасаясь, что татары не сегодня завтра проберутся и в их края.

И все же войско собиралось в Лиду не зело поспешно: многие шляхтичи из Занеманья, надеясь на авось да на милость пана Иисуса, сидели по хуторам, выжидая.

Недели через три пришло в Лиду тысяч семь воинов. Многочисленные маленькие татарские шайки рыскали в округе, но под стенами города не показывались. И гетман, и второй воевода забыли про покой и сон. Круглыми сутками пребывали они в неустанных заботах, свершая хлопотное дело ратного устроения.

Поначалу лишь дворцовая гвардия Михаила Львовича походила на войско, все же прочие отряды, въезжавшие в Лиду, больше напоминали разбойничьи ватажки или компании бродячих комедиантов, чем идущих на войну ратников.

Даже немногочисленные партии ратоборцев въезжали в город как триумфаторы, будто уже только то, что пан Тыкоцинский или пан Радзиевский прибыли с дюжиной пьяных шляхтичей в Лиду, обеспечивало верную победу.

Паны-можновладцы, седые, багроволицые, с усами в пол-аршина, разодетые в шелка и бархат, въезжали на огненноглазых аргамаках, сверкающих серебряной сбруей. Впереди них дюжие холопы надрывно дули в трубы, легко и лихо били в бубны, поигрывая нагайками, расчищали путь. Следом нестройной толпой катила загонова шляхта — нахлебники и собутыльники можновладца — в лихо заломленных, траченных молью шапках, с гордо вздернутыми чубатыми головами, ловко прикрывая дыры на старых кунтушах.

В первый день воеводы не трогали лихих вояк, позволяя им вволю натешиться вином и баснями о немыслимых викториях, кои были только что одержаны над бесчисленными ордами поганых на пути в Лиду.

А наутро, как то было договорено меж Станиславом Петровичем и Михаилом Львовичем, мелкие шляхтичи отсылались в шатер к гетману, паны-можновладцы — ко второму воеводе.

Паны военачальники направлялись к воеводам с неохотой. Не враз выходили они к присланным за ними жолнерам из дома ли, где встали на постой, из шатра или из-под телеги, если не было шатра. Когда же брали наконец в толк, куда и зачем зовут, тут же выпивали жбан квасу или огуречного рассолу и, вычесав из остатков кудрей солому и выгнав из гудящих голов хмель, шли к пану гетману. Вельможные паны подолгу кобенились. Одевались и собирались не враз, меняли одежду и оружие, звали холопов, ехали с сугубой неохотой — чего, мол, я — ровня тебе, воевода, — первым еду к твоему шатру? Авось не переломился бы, если и сам ко мне пожаловал.

Станислав Петрович вынутых из-под телег предводителей встречал ласково — шел навстречу в одежде простого ратника, по-отечески заглядывал в глаза, справлялся о домашних, спрашивал: поздорову ли добрался? Изобразив на лице досаду, говорил печально:

— Света белого не вижу, Ярослав Стефанович. Не помню, когда и спал по-человечески. Потому не обессудь, что не пришел к тебе вчера, хотя и знал, что здесь ты со своими молодцами.

Польщенный приемом, шляхтич немало дивился тому, что гетман величает по имени-отчеству, не догадываясь что перед тем как войти ему в шатер, обо всем доложил расторопный есаул.

А крутых нравом и непомерно гонористых магнатов встречал Михаил Львович. Стоял он посреди шатра, заложив руки за спину и широко расставив ноги, в золотом шлеме с перьями, в золоченом нагруднике, под алым плащом рытого бархата. Гости замирали от восхищения невиданной в Литве диковиной — голубой лентой через грудь и золотым орденом, пожалованными ему императором Максимилианом Габсбургом[13].

Не здороваясь, спрашивал зло и отрывисто:

— Сам-то почему не пожаловал? Ждал, когда я к тебе приду шапку ломать?

Можновладец багровел лицом, тяжко сопел, но, бесстрашно сверкая очами, ответствовал дерзко:

— Или ты король, князь Михайла?

Михаил Львович глядел на него, как коршун на кудахтающую хохлатку, и будто малолетку-несмышленышу выговаривал с укоризной:

— Пока король недужен, я для тебя, пан Всеслав, король, ибо он поручил мне и тебя, и твоих людей. И велел его именем всеми вами распоряжаться. Потому и встанешь ныне под начало пана Адамовича, а уж он сам тебе укажет, что дале делать.

— Да ты в уме ли, князь?! — кричал магнат. — Когда это Бжезинские стояли у Адамовичей под началом?!

— Ступай, пан Всеслав, — высокомерно ронял Глинский. — Недосуг мне с тобой говорить. Дела у меня. — И звал громко: — Эй, Христофор! Зови следующего.

Высокий горбоносый саксонец, не поднимая глаз, выходил за порог, негромко звал:

— Проходи, твоя милость, до пана воеводы.

Всеслав Бжезинский, скрипнув зубами, поворачивался так, что плащ прапором взлетал за спиной.

В дверях столкнувшись с новым посетителем, становившимся свидетелем его унижения, кричал пронзительно:

— Кто может меня, вольного пана, заставить служить у худородного атаманишки?

Михаил Львович, сверкнув перстнями, складывал руки на груди. Стоял молча, глядел на крикуна языческим истуканом, этаким золоченым ромейским Марсием.

Ответствовал тихо:

— Я заставлю. Не пойдешь — велю в тюрьму метнуть. Только знай, Бжезинский, хитрость твоя — старая хитрость. Сколь уже раз видел я перед битвой таких! Трусу лучше в тюрьме сидеть, чем в поле на Орду выезжать.

Обиженный пан-потентат выскакивал за порог быстрее королевского скорохода. Трясущейся ногой ловил стремя и аллюром, разгоняя обывательских уток и кур, мчался к Станиславу Петровичу.

Гетман понимающе смотрел на можновладца, укоряя второго воеводу, сочувственно тряс седой головой, но приказа не отменял, уговорами добиваясь того же, чего Глинский достигал приказом.

Так, лаской и строгостью, посулами и угрозами, заботами и трудами толпы гультяев и бражников превращались в крепкое духом и порядком войско. Через три недели в посадах Лиды и в замке стоял не кочевой табор, а готовая к бою десятитысячная армия.


Утром 27 июля 1506 года на южную дорогу выехал из Лиды малый конный разъезд. В миле от города литовцы увидели татар. Ордынцы думали, что все будет, как и до сих пор: литовцы покрасуются, погарцуют немного, а потом по привычке покажут спины и пустятся наутек.

Но литовцы сшиблись со степняками яростно и жарко. Татары побежали. Литовцы поотрубали головы у убитых, положили их в чересседельные сумки и, повязав ремнями трех, сдавшихся на их милость, поскакали в Лиду.

Весь город и едва ли не все войско сбежалось на рыночную площадь смотреть на валявшиеся в пыли отрубленные головы и стоявших рядом кривоногих, низкорослых крымчаков, зло и испуганно постреливавших желтыми, как у волков, глазами.

Михаил Львович и Станислав Петрович тоже приехали на рынок. Но не для того, чтобы поглазеть на отрубленные головы — в минувших битвах видели их предостаточно. Пленные тоже не интересовали их — воеводы ведали, что главные татарские силы идут к Лиде и находятся сейчас в пяти днях пути. Заботило другое: как отнесутся ко всему случившемуся воины и горожане?

Много повидали на своем веку смоленский наместник Кишка и князь Глинский, но такого не помнили: будто бесы вселились в толпы, запрудившие рынок. Повсюду на лицах виднелись злая радость и бесконечная, лютая ненависть, преисполненная торжества. Казалось, не три напуганных ордынца стояли на рыночной площади, а сразу все царевичи Гиреи, командиры всех туменов были сейчас перед ними с ремнями на шее, и не полдюжины голов валялись в пыли, а все тридцать тысяч.

Особенно бесновались и неистовствовали женщины. Старухи рвались к пленным с вытянутыми руками, перекошенными лицами, судорожно скрючив пальцы. Жолнеры, повернув древки пик и алебард поперек животов, еле сдерживали натиск толпы.

— Озлобился народ, — раздумчиво проговорил Глинский, повернувшись к гетману. — Самая пора эту злобу на врага выплеснуть.

Кишка сидел ссутулившийся, вялый, уронив поводья.

— Что случилось, Станислав Петрович? Никак, занедужил? — спросил Глинский, вглядываясь в лицо гетмана.

Кишка натянуто улыбнулся:

— Ты известный лекарь, князь Михаил Львович, и весьма искусный. Но я в самом деле захворал. Не пойму только от чего.

— Горячка у тебя, гетман, — ответил Глинский. И подумал: «Уж не отрубленные ли головы так подействовали на тебя, пан Станислав? Занемог-то у меня на глазах, как сказал, что пора злобу на врага выплеснуть. Стало быть, не хочешь в деле участвовать?»

— Не знаю, что и делать, князь Михаил Львович. — Станислав Петрович сгорбился еще сильнее, — Голова кружится, и в теле такая слабость, хоть с коня сходи…

— Ну и сойди, — зло откликнулся Глинский. — Пересядь на воз, и пусть тебя впереди войска, как церковную хоругвь, везут.

Кишка жалко скривился. Скосоротившись, опустил глаза.

— И то, — проговорил тихо, — пересяду на воз. А ты, князь Михаил Львович, возьми у меня ныне гетманскую булаву.

Новая волна неистового рева захлестнула рынок. И на гребне этой волны, раздув ноздри и яростно прищурив глаза, Глинский проговорил сдавленно:

— Давай булаву, пан гетман. Не бойся — не уроню.

На следующее утро провожали Глинского и его десятитысячную армию. Безрадостные лица взирали, как с одной стороны городских ворот служили прощальный молебен бородатые попы, дымя кадильницами и тяжко отбивая поклоны. С иной стороны ворот бритые ксендзы, звеня колокольцами и воздев к небу высокие черные кресты, возносили молитвы о даровании победы на тарабарском латинском языке, не всегда понятном и им самим.

И только у мальцов при виде оружия и доспехов задором горели глаза. Прочие стояли с горестно поджатыми губами, тень печали лежала на их лицах, осунувшихся и посуровевших.

Когда же пошли под высокую браму попы и ксендзы и следом за ними со слезами и причитаниями медленно двинулась серая толпа горожан, казалось, что не с торжественного молебна идут они ныне, а с великих мирских похорон.

Ибо оставался город сирой вдовицей, его защита и опора, его мужи и воины уходили навстречу неизвестности, грозившей всем полоном и смертью.


Лишь в одном Николке пофартило: его погнали не на юг, к Бахчисараю, в крымский улус, а за Ордой, идущей на север. Все-таки вокруг не татарщина была, а своя родная земля.

Поймавший его татарин, нукер передового полка, отволок пленника в обоз, привязал к облучку телеги и наказал татарчатам, что крутились подле на конях-малолетках, глаз не спускать с нового раба.

Николке развязали руки, накинули аркан на шею, и он плелся, глотая пыль, привязанный к телеге, как коза, которую гонят продавать на майдан.

Сначала ни о чем не думалось: болела голова, ныло ушибленное плечо, саднило в горле, оттого что пыль, застилавшая глаза, мешала и дышать. Немного пообвыкнув, пленник начал присматриваться. По обе стороны от него катились такие же арбы, как и у его хозяина. Справа шло всего две повозки, слева — так много, что верховые, охранявшие обоз, казались совсем маленькими. Иные из них держали на поводках больших косматых собак — овчарок, пригодных и овец стеречь от волков, и людей караулить.

В первый день Николка других полоняников не видел, он оказался первым из схваченных. Потом они появились. И вскоре не было телеги, за которой не шли бы повязанные сыромятиной мужики, бабы, парни, девки, хлопчики да девчушки. Привязав к арбе полоняника или полонянку, татары больше внимания на рабов не обращали. Для них это были не люди — двуногий скот. Как скот их кормили, бросая объедки. Как скот охраняли свирепыми овчарами-волкодавами, подгоняли как овец, пинками, палками да нагайками. Когда Орда останавливалась на ночлег, с невольников снимали путы, и они валились на землю — под телеги или прямо под тучи и звезды и засыпали каменным сном…

Прошли Туровскую землю и Пинскую, в обозе появились люди из окрестностей Слуцка и Клёцка.


…В этот день их подняли в темноте и быстро погнали вперед. Конные тумены царевичей шли скоро, почти столь же скоро катились арбы; невольников торопили, полосуя плетями и волосяными арапниками.

Дюжий мужик, что появился за соседней арбой дня три назад, процедил сквозь зубы, тяжко дыша, более от злобы, чем от бега:

— Не наполним моря слезами, не утешим супостата печалью. Лютуют поганые. Чуют, что встала им поперек дороги русская сила.

— Откуда знаешь, дяденька? — спросил Николка.

— Ветром принесло, — ответил мужик.

На недолгом полуденном привале, когда уже отмахали с ночи верст тридцать, Николка услышал дивные вести. Пленники шепотом передавали друг другу:

— Встала Орда перед русским войском. А во челе его гетман и князь Михаил Львович Глинский — великий воин и изо всех наихрабрейший витязь. Тридцать раз бил он татар, побьет и на сей раз.

Слухи множились, обрастали десятками правдоподобнейших и красочных подробностей. Причем разносили их люди, хорошо знавшие князя, не раз ходившие с ним в походы, а то и бывавшие в одной с ним застолице. По-разному определяли знатоки только число княжеской рати: тридцать тысяч, сорок, пятьдесят. Говорили, что на подходе еще несметные русские, польские и литовские силы и что теперь поганым — конец.

Однако, поглядывая на татар, чувствовали, что дело, кажется, обстоит не совсем так. Татары посмеивались, весело перекликались. Кто мало-мальски кумекал по-русски, кричал задиристо:

— Зачем мала ремень брал? Чем урусов вязать буду?

И все щерили зубы, помахивая свернутыми в кольца сыромятинами…

Близко к полуночи, уже в темноте, перебрели они неширокую, но холодную речку Цепру, и тут обоз остановился. С полоняников поснимали ремни и арканы. Утомленные, те попадали наземь как неживые — такого долгого и изнурительного перехода не было от самого Дикого поля. Вымотались и их охранники. Даже собаки легли на землю, вытянув передние лапы и засунув меж ними носы.

Сон морил Николку, ноги ныли, тело болело, но беспокойная мысль не давала смежить глаза.

«Чего это я? — удивился сквозь дрему Николка. — Разве будет еще так-то?»

Прогнав сонливость, юнец высунул голову из-под арбы, Млечный Путь молочной рекой тек к краю света, омывая золотую краюху месяца. Слезинками поблескивали божьи лампадки — звезды. Теплый ветер нес в шелковистых ладонях ласковые, душистые струи.

«Воля, воля. Вот она, рядом, — будто шептал кто Николке, — возьми ее». Хлопчик повернулся на живот и ужом-поползнем, вжимаясь в землю, нырнул под соседнюю телегу, под другую, затем под третью. Дальше телег не было. Саженях в десяти справа спали, прижавшись друг к другу, собаки. Неподалеку сидели, обхватив копья, недвижные стражники. Николка долго смотрел на стражников. Ни один из них так и не пошевелился.

Мысленно перекрестившись и беззвучно прошептав невесть откуда пришедшее «Господи, пронеси», Николка выкарабкался из-под телеги и, изнемогая от смертельного страха, пополз к берегу Цепры.

«Если вернуться назад, то только случайные татары могут попасть мне навстречу. А впереди весь обоз пришлось бы переползти, и лагерь, и передовые посты, что выставляют во вражескую сторону поганые, — думал он. — Сзади же лагерь если и охраняют, то смотрят вполглаза, слушают вполуха».

Опустившись по шею в воду, почти на корточках, перебрел Николка мелкую Цепру и, выйдя на другой берег, бросился во всю прыть в сторону, огибая трехверстной дугой ордынский лагерь. Нестройный шум еле доносился из татарского коша, но сколько Николка ни прислушивался, звуков погони не услышал.

Все время поворачивая голову в сторону оставшегося слева лагеря, хлопчик к рассвету вышел еще к одной реке. Переплыв ее и оглянувшись с крутого берега в последний раз, он заметил далеко-далеко ряды юрт и палаток, белые шатры татарской знати и первые, редкие еще дымки разгорающихся костров.

В стороне от лагеря за большим озером с черной запрудой розовела тонкая полоска неба.

«Стало быть, восход — там, — сообразил Николка, — а литовские земли — там». И, круто повернув в сторону, побрел полями вперед, отыскивая на ощупь дорогу.

Пройдя пару верст, он ступил на торную тропу, которая вывела беглеца на широкий шлях. Вдали показались хаты большой деревни.

Клёцк — Белорусские Зелы

Глинский вел армию на юго-восток, в родные свои места — в землю дреговичей[14]. И хотя далеко еще было до них, сразу за Лидой показалось ему, что это-то и есть его родина.

Войско шло по берегам сонных рек, замерших в неглубоких песчаных ложах, мимо тихих стариц, недвижных бочагов и омутов, через дремотное царство водяных и русалок, сквозь великие болота, укутанные мхами и заросшие травами или зыбкие, коварные, топкие, чуть прикрытые тонким наплавным слоем; шло сквозь невысокие редкие леса, по земле бедной и малолюдной.

На второй день пришли в Новогрудок — старый стольный град Черной Руси. По слухам, татары были где-то совсем близко. Осторожный Глинский остановил армию и выслал разъезды добывать достоверного языка.

В поиск отправились два брата Немировича — Андрей и Юрий — с дюжиной конных жолнеров. Выехали до зари, пустив вперед головной разъезд. Однако и сами ехали сторожко, не сводя глаз с маячивших впереди товарищей и зорко осматривая окрестности.

За Новогрудком места пошли побогаче. Холмистая равнина желтела спелым житом, зеленела травами. Жолнеры — деревенские хлопцы печально оглядывали окрестности, — хлеба перезревали, трава перестаивала. В полях и на лугах не было ни мужиков, ни баб, ни единой копны, ни одного сметанного стога.

Верст через двадцать снова пошли болота и так тянулись почти до самого Городища — большого села, покинутого жителями и теперь наполовину спаленного татарами. У околицы Городища, ближе к той части, где уцелевших хат было больше, разведчики залегли.

Поближе к полудню на улицу Городища въехали восемь татар. Весело переговариваясь, с любопытством оглядывая не до конца еще разграбленное село, ордынцы спешились и вперевалку двинулись от одной хаты к другой. Шли они неспешно, разбившись на группки — по трое и по двое. Жолнеры, замерев, внимательно следили, как степняки все ближе и ближе подходят к засаде.

Чем меньше домов оставалось до околицы, тем злее становились грабители. Дворы стояли пустые, и поживиться незваные не могли ничем.

В самой последней хате двое татар задержались.

Раздался отчаянный детский крик, и ордынцы вытащили во двор оборванного, худого подростка, связывая ему руки. Хлопчик от страха сжался и замолк. Согнувшись сидел на земле, почти не шевелясь, чувствуя, как силы оставляют его. Один из татар дернул за ремень, которым были повязаны руки пленника. Тот, будто во сне, попытался приподняться, но не сумел и неловко повалился на бок.

Жолнеры видели, как к пареньку подошел еще один воин и тоже потянул за ремень. Хлопчик опять попробовал подняться и снова упал. Тогда за пленника схватился и первый татарин, но тот, который только что подошел, оттолкнул его и, держась одной рукой за ремень, вторую положил на рукоять ножа. Назревала драка. Первый татарин отошел в сторону и громко крикнул. Из соседних хат вышли шестеро других грабителей и потянулись к ссорящимся.

Юрий Немирович шепнул двум жолнерам:

— Проберитесь незаметно к хате, где татары оставили коней, а вы, — повернулся он к остальным, — окружайте двор. Попробуем их повязать.

Как выяснилось потом, среди этих татар не оказалось десятника — все они были простыми нукерами, — и потому ни один из ссорившихся не внял уговорам остальных. Когда оба спорщика схватились за ножи, а остальные стали их разнимать и растаскивать, со всех сторон навалились люди Немировичей. Двоих, схватившихся за сабли, зарубили, шестерых повязали и посадили на их же собственных коней. Еще на одного коня посадили совсем уже растерявшегося паренька и дружно помчались в Новогрудок.


Михаил Львович велел рассадить грабителей по одному в подвальных каморах Новогрудского замка. По очереди приказал и водить на допрос.

В расспросной палате разложили для устрашения ножи, пилы, клещи и иглы, распалили огонь.

С первого раза пытать татар не хотел. Решил — если каждый порознь допрошенный даст один и тот же ответ, значит, говорят плененные правду. Если же хоть кто скажет что иное, отличное от прочих, повелит всех поставить на пытку.

Все шестеро повторили друг за другом: царевичи Гиреи стоят кошем под городом Клёцком, бегут к царевичам с севера, из-за Немана, малые татарские ватажки, но по причине неожиданного выступления литовцев из Лиды сбежалось их совсем мало — добрых семь-восемь тысяч еще гуляют в Занеманье.

— Добро, — промолвил Михаил Львович, когда татар увели обратно в тюрьму, — не дадим поганым собраться воедино. Ударим сами на тех, что уже стоят под Клёцком.

А потом велел привести к нему одного из татар, показавшегося толковее остальных, и остался с ним один на один.

Глинский немало постранствовал, прежде чем надолго осел при дворе великого князя Литовского Александра Казимировича.

Совсем мальчиком оказался он в Италии. И — неслыханное дело! — русский князь вдруг пожелал стать лекарем и записался в студенты Болонского университета. Желание его не оказалось, как полагали многие, прихотью богатого аристократа. Глинский четыре года прилежно изучал Гиппократа и Аристотеля, Галена и Птолемея[15]. И стал вторым русским, после Юрия Котермарка, дрогобычского мещанина, окончившего тот же факультет чуть раньше его, а в бытность Глинского студентом уже управлявшего Болонским университетом под именем Джордже Леопольди.

Затем молодой князь побывал и в Испании, и во Франции, и в Голландии. Двадцати с небольшим лет вступил он в воинскую службу под знамена германского императора. За бои во Фрисландии первым из русских получил орден «Золотое руно».

Вернувшись в родные края, быстро стал первой — после короля и великого князя — персоной Литовского государства. На важнейшие посты продвинул и трех своих братьев — Ивана, Василия и Юрия.

Богатством, знатностью, независимостью нрава и близостью к монарху снискал себе Михаил Львович приязнь многих, но и обрел столь же многочисленных врагов. Последние после его возвращения из долголетних странствий называли меж собой князя Немцем, завидуя счастливой звезде королевского любимца.

Был он удачлив во всем, но более всего любила его фортуна в утехах марсовых. Двадцать семь раз пришлось побывать ему в битвах, и ни разу не знал он стыда и горечи поражения.

Чаще же прочих недругов довелось Глинскому выходить против татар. И потому знал он лучше других и их воинские повадки, и порядок войскового устроения, и многое иное, что дает полководческий опыт, когда два десятка победоносных сражений остались позади.

Многолетние странствия по разным землям приохотили Михаила Львовича к иноплеменным языкам. И оттого знал он не хуже родного русского языка латынь и итальянский, польский и немецкий, чуть менее был искусен в испанском и французском. Всем этим языкам учился он среди народов, на них говорящих. И лишь татарский и турецкий — кои тоже были ему ведомы — познал не в Константинополе и Бахчисарае, но выучил под наставничеством своего верного слуги турка Османа, купленного в Венеции на невольничьем рынке и затем крещенного.

Вместе с саксонцем Христофором Шляйницом был Осман первым другом князю Михаилу — его ухом, оком и боевой десницей.

Немного опасаясь, что не все поймет из того, что скажет ему пленный татарин, Глинский велел прислать в расспросную палату и Османа.

Турок пришел тотчас же и молча уставился на хозяина.

— Будешь перетолмачивать с татарского, если чего не пойму, — сказал Осману Глинский, и тот, приложив руку к сердцу, молча наклонил голову.

Вскоре привели и пленного.

— Скажи нам, — произнес Михаил Львович по-татарски, чего пленный испугался больше, чем страшного вида орудий пытки, — где стоит кош Калги-богатыря, какие дороги туда ведут и какие… — Тут Глинский запнулся и спросил Османа: — Как по-татарски сказать «окрестности»?

Осман кивнул и быстро перевел татарину:

— И скажи также, какие реки, и ручьи, и леса, и поля или болота, холмы или овраги есть там, где стоят царевичи?

Пленник мелко затряс бритой головой, зачастил, как неправедный мулла, торопящийся поскорее окончить молитву:

— Стоят царевичи у озера, а как то озеро называется, того я не ведаю. И с двух сторон текут там две невеликих реки, однако, господин, и как те реки называются, я тоже не знаю.

— Помолчи, — раздосадованно буркнул Глинский и сказал Осману по-русски: — Этак мы с ним недалеко уйдем. Надо позвать какого-нибудь человека, который пригоже сии места знает.

— Погоди немного, князь, — сказал Осман. — Я быстро-быстро сбегаю на базар, спрошу одного-другого, кто из Клёцка сюда прибежал и вокруг леса-реки-озера знает.

— Иди, Осман, — ответил Глинский и сам стал дотошно вызнавать у татарина, сколько войск в коше, какие мурзы пришли вместе с царевичами и много ли полоняников привели ордынцы.

Вскоре вернулся Осман. Следом через порог переступили двое: высокий осанистый мужик лет сорока, ладно и чисто одетый, и маленький, худой и оборванный, хлопчик, молчаливый и испуганный. Глинский посадил их рядом с собой, спросил, не чинясь, у справного мужика:

— Как звать-величать, православный?

Мужик, выявляя вежество, встал, огладив окладистую густую бороду, ответил без искательности, как равному:

— Зовут меня Аверьяном, а прозвище мне Рыло.

Глинский взглянул в благообразное, даже по-своему красивое лицо мужика и спросил простодушно:

— Это почему такое?

— Я, князь, двадцать лет в землеройных артелях атаманю, к рытью и прочей будовницкой работе привычен, и оттого прозвали меня — Рыло.

— Так ты из-под Клёцка, Аверьян?

— Места мне и так добре знакомы.

— Ну, тогда помоги нам разобраться, что к чему, — улыбнувшись, попросил Глинский и вместе с Османом снова начал допрос. На хлопчика пока и не взглядывал.

Однако оказалось, что и Аверьян не все хорошо здесь знает. Тогда Глинский повернул голову к пареньку:

— Это тебя отбили жолнеры у татар в Городище?

— Меня, — тихо ответил хлопчик.

— Ты что же, родом оттуда?

— Нет, ясновельможный пан воевода, прибег туда из татарского коша.

— Славно, совсем славно, — обрадовался Глинский. — Молодец, Осман, прихватил кого надо!

Турок, польщенный похвалой, сверкнул ровными белыми зубами.

— Ну, а звать тебя как? — спросил Глинский.

— Николкой. А прозвище мне, — подражая только что отвечавшему Аверьяну, сказал хлопчик, — Волчонок.

— Ну, сказывай, — не заинтересовавшись Николкиным прозвищем, проговорил Глинский, — долго ли у татар был, что видел, что знаешь, откуда бежал и давно ли?

Николка стал отвечать на вопросы и видел, что рассказ его воеводе нравится.

Через короткое время Глинский выяснил, что царевичи стоят лагерем неподалеку от Клёцка, на берегу озера Красный Став. С одной стороны прикрывает их приток Припяти — Лань, а с другой — совсем уж невеликая речушка Цепра.

Аверьян хорошо знал дороги к Клёцку. По его словам, до лагеря ордынцев было не более сорока верст.

Когда все это выяснили, татарина увели.

Встали, собираясь уходить, и Аверьян с Николкой.

— Погодите, — остановил их Глинский. — Хочу совета у тебя спросить, Аверьян, и подмоги, если присоветуешь.

Мужик с нескрываемым изумлением поглядел на князя.

— Я вот о чем, Аверьян. Если правда, что царевичи встали лагерем меж двумя реками и озером, то выбить их оттуда будет нам трудно. Если же сами встанем насупротив татар лагерем, то нам его еще поставить надо. Так ли, Аверьян, этак ли, а без посохи нам не обойтись. И ставить свой лагерь и брать чужой всегда помогала ратоборцам мужицкая рать — посоха.

— Это так, князь. Ямы рыть, валы насыпать, колья вбивать мужику куда сподручнее пана.

— Да и лестницы несть, телеги с нарядом катить или гуляй-город сладить, опять же без посохи не обойдешься, — поддакнул Глинский.

— Понял, князь Михаил Львович, — спокойно и просто заключил Аверьян, — дело мирское, миром тебе и помогать будем. А сколько посошных ратников тебе надо?

— Что ни больше, то и лучше, — ответил Глинский, протянув собеседнику на прощание широкую сильную ладонь.

Николка, пугаясь почти так же, как перед побегом из плена, принуждая себя, как тогда, к поступку, который казался отчаянно дерзким, наклонил упрямо голову и проговорил, запинаясь:

— Возьми меня в войско к себе, пан воевода.

Глинский шагнул к нему, положил на голову руку, но тут же отдернул — больно уж грязны были у мальчишки волосы. Сказал как мог ласковее:

— В войско мал ты еще. А к Аверьяну в артель — сгодишься. Даст он тебе работу по силам твоим.

И полез за пояс в кошель.

Вытянул две монетки. Одну — желтенькую, другую — беленькую. Первую дал Аверьяну, вторую — Николке.

— Спасибо, православные, — сказал. И покачал головой — идите-де.

4 августа 1506 года под вечер десятитысячная армия и четыре тысячи посошной рати из Новогрудка двинулись к Клёцку. Разгоняя мелкие конные шайки и рассеяв под деревней Ишкольд полутысячный татарский отряд, шедший на соединение с царевичами Гиреями, Глинский вывел войско к реке Уше и остановился в селе Налиной, подтягивая обозы и выстраиваясь в боевой походный порядок.

В среду, 6 августа, еще до петушиного крика, из Налиноя ушли вперед четыре конных сотни — головной отряд и боевое охранение главных сил. На рассвете литовские полки подошли с юга к сонной речке Лань. С высокого берега увидели татарские тумены, изготовившиеся к сражению.

Михаил Львович долго внимательно разглядывал вражеский лагерь. Ордынцы стояли в две линии, четкими квадратами по тысяче человек. Первая линия состояла из двенадцати квадратов, вторая — из десяти. Позади второй линии на невысоком взгорке виднелась большая белая юрта Калги-богатыря, окруженная двумя дюжинами шатров поменьше — обиталищем ханов и мурз, темников и тысячников. Еще дальше, совсем уже близко к горизонту, увидел Глинский несметное число войлочных палаток и телег и пестрое многоличье обоза — стада коров, отары овец, табуны коней, множество снующих человеческих фигурок. Чуть в стороне едва колыхалась темная толпа лежащих и сидящих на земле полоняников.

Глинский повернулся к стоящим у него за спиной военачальникам.

— Как думаете, Панове, следует ли нам переходить Лань?

Станислав Глебович, воин старый и осторожный, ответил первым:

— Татар в два раза больше, чем нас. А ну как повернут они наши полки, князь? Всяко ведь может статься.

— Если заставят они нас отступить, не худо бы иметь в тылу вагенбург[16], — поддержал Станислава Глебовича князь Жижемский.

Глинский задумался. Затем произнес решительно:

— Быть по-вашему, Панове. Будем ставить в долине вагенбург, но, чтобы татары об этом не догадались, тут же начнем и другое дело: станем гатить реку сразу в двух местах. Пусть попробуют догадаться, где ждать переправы? А чтоб посоха от них безопасна была, прикроем мужиков огнем мушкетным, пищальным и пушечным.

Военачальники поскакали к своим отрядам, и, будто по мановению колдуна-чародея, лагерь пришел в движение.

Две тысячи посохи отошли в долину, скрытую от неприятельских глаз высоким береговым гребнем, для того чтобы ставить вагенбург — гигантское двойное кольцо из телег, связанных меж собою цепями. Еще две тысячи трудников, разделившись на две артели, начали осторожно спускаться по крутому берегу на песчаные отмели. Вместе с ними ссыпались вниз лучники, арбалетчики, пищальники и пушкари, чтобы отгонять татар, если те попытаются перейти на южный берег.

Три часа палили из пушек и пищалей литовцы и забрасывали татар стрелами. Все это время мужики-белорусы — пахари и жнецы, — в кровь сбивая ладони, сыпали в Лань корзинами и мешками землю, кидали камни, покрывая гати бревнами и хворостом. В долине, перед уже стоявшим вагенбургом, двухтысячная артель Аверьяна Рыло копала ямы, ставила на их дно колья с заостренными с обеих сторон концами, закрывала ямы плетенками из прутьев, раскидав поверху дерн, чтобы падали в приготовленные ловушки татарские кони и всадники, если удастся ордынцам повернуть вспять королевскую силу. В ближнем лесу валили мужики березы, дубы и осины и стаскивали их к вагенбургу, окружая телеги еще одним кольцом — засекой из переплетенных ветвями деревьев. Другие ставили палисады — крестообразно сколоченные жерди с заостренными верхними концами, торчавшими остриями в сторону неприятеля.

Через три часа стук топоров начал стихать. Аверьян Рыло подошел к Михаилу Львовичу с другими артельными атаманами.

— Все сполнили, князь, как велел, — чуть поклонившись, сказал Рыло.

Глинский сошел с коня.

— Спасибо, мужики. Благодарствую. Вы войску послужили, и войско ныне послужит вам… Князь Андрей Александрович! — подозвал Глинский верного своего друга — лидского державца Дрозда. — Возьми тысячу конных, отведи мужиков подальше. А как станут от татар безопасны — поспешай обратно.

Аверьян в пояс поклонился Глинскому. Склонились и двое его товарищей.

— Мы тебе этого, князь Михаил Львович, вовек не забудем. Поди, понимаем, как тебе тысяча сабель ныне нужна, а ты о мире подумал, и мир о том всегда помнить будет.

— Чего там, одно дело делаем, — отмахнулся Глинский. — Идите с Богом. — И, резво вскочив в седло, поскакал к тропочке, что положе прочих бежала к берегу. Однако, не доехав до спуска, придержал коня и крикнул громко: — Князь, Андрей Александрович!

Дрозд пришпорил скакуна, подлетел проворно, склонил голову.

— Князь Андрей, ты посполитых далее Городища не провожай. Дойдут с Божьей милостью. Скажи им, что далее дороги безопасны. А сам рассейся по ближним шляхам и не пропусти татар, что будут пробираться к кошу царевичей. Услышишь пушечную пальбу — тут же поворачивай обратно, и притом обязательно голубя пусти.

— Могут и за Городищем быть татары, — вздохнул князь Андрей.

— Там могут быть, а могут и не быть, — недовольно пробурчал Глинский, а тут точно — двадцать две тысячи.

— Пропадут мужики, — снова вздохнул Дрозд.

— Четыре-то тыщи? Заступами да топорами отобьются. — И, досадливо махнув рукой, процедил сквозь зубы: — Давай, Андрей, поезжай, да смотри про голубя не забудь. — И стал спускаться к берегу, осторожно, неторопливо, чтоб конь не споткнулся, а он сам — гетман — не вылетел бы из седла.

К этому времени небольшие кучки литовских сорвиголов появились на гатях и попробовали пробиться на противоположный берег.

Впереди всех, красуясь алым плащом и золоченым шлемом, гарцевал известный всему войску забияка пан Коптя — писарь Яна Заберезинского.

Глинский видел, как татары, будто бы испугавшись храброго писаря, раздались в стороны, и Коптя, неистово размахивая саблей, ворвался в приготовленную ему западню.

Ордынцы сомкнулись, началась свалка, и через считанные минуты в середине побоища взметнулась высоко вверх пика с отрубленной головой храброго пана.

Литовцы — все враз — схватились за мечи и сабли и с криком пошли вперед сразу по обеим гатям.

Однако движение их не было равномерным, и оттого сначала на вражеском берегу оказалось войско правой руки и уже начало рубиться, а по левой гати только начали перебегать мелкие группки жолнеров.

Князь Михаил оглянулся и, заметив неподалеку долговязого белобрысого саксонца, призывно махнул рукой. Шляйниц в мгновение ока оказался рядом.

— Бумагу, карандаш, — сказал Глинский отрывисто.

Шляйниц, всегда имевший при себе писарское снаряжение, выхватил и то и другое из сумки, висевшей через плечо.

— Нагнись, — приказал Глинский, и Шляйниц покорно согнулся, подставив костлявую широкую спину.

Гетман что-то написал — быстро, размашисто.

— Эту депешу, Христофор, ты тотчас же повезешь в Вильну. Скачи одвуконь, пока хватит сил. Отдай ее только самому королю и расскажи всю правду о том, что видел здесь.

Саксонец, ни слова не говоря, крутанул коней и стал подниматься по крутогору. Оглянувшись, гонец увидел, как татары, яростно крича и дружно размахивая ятаганами и саблями, ворвались на правую гать и, повернув литовцев вспять, погнали их к берегу.

Уже на самом крутояре Шляйниц оглянулся в последний раз. Князь Глинский, припав к шее коня, мчался к левой гати, а за ним нестройной толпой еле поспевала свита. Бросив коней внамет, саксонец услышал частый и сильный грохот пушек и перекрывающий его неистовый крик: «Алла!»


На четвертые сутки, загнав коней, Христофор Шляйниц едва не замертво свалился у ворот Нижнего замка в Вильне.

Знакомыми переходами его провели к постели Александра Казимировича.

Стоявший в изголовье секретарь взял у саксонца депешу Глинского.

— Что там, дворянин? — спросил король.

— Не знаю, государь, — выдохнул Шляйниц.

— Читай, — велел Александр Казимирович.

— «Veni, vidi, vici», — по буквам прочел незамысловатую латинскую фразу Шляйниц и умолк, так как латыни не знал, а читал лишь по-немецки, да и то не враз.

— Что это значит? — спросил король, давно забывший детские уроки латыни.

Худой тонкогубый монах-секретарь осторожно заглянул в депешу через плечо немца.

— «Пришел, увидел, победил. Князь Михаил», — перевел секретарь.

Александр Казимирович удивленно поглядел на Шляйница:

— Так значит — победа?

— Не знаю, государь. Я уехал, когда татары повернули наше правое крыло и князь Михаэль ехал спасать от разгрома правое.

— Что все это значит? — со свистом выдохнул больной. — Или ты неточно перевел, Сильвестр?

— Я перевел точно, государь. Эту фразу знает каждый, даже самый плохой школяр. Так написал Цезарь римскому сенату, когда у города Зелы победил царя Понта Фарнака. С тех пор эти слова всегда означают только одно — победу быструю и полную.

— Сколько там было татар, дворянин?

— Двадцать две тысячи, государь.

— И все они пошли через реку?

— Почти все, государь.

— И ты уехал, и ничего больше не знаешь?

— И я уехал, и ничего больше не знаю, — эхом откликнулся Шляйниц, как это нередко случается с людьми, говорящими на чужом для них языке.

— Так зачем же князь Михаил послал тебя, если ты ничего не знаешь? Зачем?!

— Здесь все написано, государь, — твердо произнес Шляйниц, показывая на листок.

— Что написано? Что?! — тонким, слабым голосом закричал больной.

— Написано: «Пришел, увидел, победил», — с неколебимой уверенностью в совершеннейшей очевидности и абсолютной истинности этих слов повторил Шляйниц. И, преданно глядя в глаза Александра Казимировича, добавил с непреклонной решимостью: — Так, значит, и есть государь. Я много лет есть слуга князя Михаэль и знаю — мой господин ни разу не врать тебе. Если он написал — «победил», значит, так оно и есть.


На следующее утро, когда только-только занялась заря, стража на южной стене города увидела мчавшихся к городу всадников. Не низкорослые косматые бахмуты шли под ними, а длинноногие, поджарые скакуны, и не лисьи малахаи были у них на головах — мчались к Вильне русоволосые хлопцы, вертя над головой поднятые на сабли шапки.

Самые нетерпеливые из горожан, не снарядив коней, вынеслись им навстречу, без седел и стремян — охлюпкой, обхватив лошадиную шею руками.

И видели стоявшие на стене, как, встретившись, бросили они вверх шапки и, не поднимая их с земли, помчались к городским воротам, то воздевая руки к небу, то разбрасывая их в стороны, будто пытаясь в великой радости обнять весь мир.

Через считанные минуты город знал о великой победе над татарами. Гонцов по сто раз расспрашивали об одном и том же. Воины — радостные, гордые, охрипшие — говорили одно и то же: как бились они сами, что видели рядом, кто из товарищей пал, а кто остался жив.

И только на один вопрос не могли они ответить: как же князь Глинский, имея в два раза меньшее войско, сумел побить татарскую силу?


…Когда Глинский помчался от одной гати к другой, а Шляйниц только взобрался на крутой берег Лани, войско левой руки ринулось по левой гати через реку и ударило поперек во фланг татарам.

На правой гати ордынцы продолжали теснить литовцев к берегу. Но Глинский, видя, как гибнут они в неравном бою, ни одного жолнера не пустил им на подмогу, пока не увидел, как последние из живых бросаются в воду и плывут к своему берегу.

Когда никого из литовцев не осталось на правой гати, а Шляйниц наметом уходил к вагенбургу и услышал тысячеустый крик «Алла!», Глинский взмахнул платком, и с берега по рвавшимся через Лань татарам ударили двадцать литовских пушек.

Князь бросил через левую гать новые силы, и литовское войско, врезавшись в боевые порядки ордынцев, рассекло их надвое. Затем гетман резво взобрался на береговую кручу. Вместе с ним был только Осман — лучший лучник и соколятник.

— Смотри, Осман, вон туда. — Глинский ткнул пальцем в ту сторону, куда ушел князь Дрозд со своей тысячей всадников. — Смотри, не летит ли голубь?

Осман впился глазами в синее небо.

— Летит, князь, — проговорил он через короткое время.

Тогда Глинский, довольно хмыкнув, тронул коня с места и сказал Осману:

— Veni, vidi, vici, — мудреную фразу, которой турок совсем не понял и оттого спросил с виноватой озабоченностью:

— Чего, князь?

— Увидишь, Осман. Потом скажу.

Оказавшись у левой гати, сверкнул мечом:

— За мной, ребята! Руби Орду!

Дрогнула гать под ударами сотен копыт, и князь Глинский врубился в смешавшиеся уже, но все еще сопротивляющиеся ряды крымцев. Сеча закипела по всему пространству, и еще не ясно было, чья возьмет, как вдруг из ближнего леса вынеслась новая конная лавина. Русоволосые хлопцы князя Андрея Дрозда, размахивая острыми саблями, криками горячили длинноногих поджарых скакунов, уносящих их в битву.

Сломленные татары дрогнули и побежали.

— «Их гнали до реки Цепры. И так много было их самих и их коней в реке и прилегающем болоте, что литовцы переезжали на конях и переходили пешком по телам вражеским и их коням, — писал летописец. — А которые немногие из них с царевичами убежали, тех перехватывали по дорогам от Слуцка, от Петрикова, от Овруча, от Житомира, с Волыни. И очень мало из них возвратилось в Орду».


На следующее утро в шатер к Михаилу Львовичу явился Станислав Петрович Кишка. Помялся немного, смущаясь. Проговорил тихо, глядя в сторону:

— Ратное дело свершено, пан гетман. Теперь у всех нас иные государственные дела. И потому мы решили, чтоб ты остался при войске, а нас отпустил к больному государю, в помощь ему.

Глинский, вспыхнув, хотел крикнуть: «Кто это — «мы», кого это — «нас»?!» Но сдержался, обуздал себя и, опустив глаза, чтобы не выдали его блеском ярости и гнева, спросил таким же тихим голосом, каким говорил с ним пан Кишка.

— Мужи совета, Станислав Петрович, ныне крайне полезны недужному нашему государю. А я дня через два-три, поустроив воинские дела, и сам за вами двинусь. Надеюсь, что не все мужи совета отсюда с тобою поедут?

— Поеду я, Станислав Янович, Глебович и Заберезинский.

«Собрались, пауки, — подумал Глинский, — станут плести сети вокруг Александра Казимировича, выставлять себя героями, а меня чернить и хаять. Ну, да не тот человек великий князь. Он им всем хорошо цену знает». Ответил радушно, почти приветливо:

— Поезжайте, Панове. Счастливой вам дороги! Порадуйте государя.

Кишка поклонился и вышел.

«Мои герольды попадут в Вильну на трое суток раньше вас, Панове. Пока вы со своими обозами да скарбом потащитесь, они уже всей Литве и Белой Руси расскажут правду о битве на Лани, — с мстительной радостью подумал Глинский. — А мое место на самом деле при войске. С ним я победу добыл, с ним и в Вильну войду».

Искушение

— Наш новоявленный Цезарь не заставит себя долго ждать, — досадливо поморщившись, проговорил Ян Юрьевич Заберезинский, раздраженно закрывая окно в кабинете своего виленского палаццо. Ему бил по нервам продолжающийся вторые сутки колокольный трезвон. Обыватели будто с ума посходили — повсюду была такая радость, словно избавились не от шайки грязных степняков, а на тысячу лет отодвинули конец света.

— Он будет здесь через неделю, — подтвердил его собеседник, пан Станислав Кишка.

— Протянет ли государь дольше недели? — спросил Заберезинский.

— Если и протянет, то не намного дольше.

— Лишь бы наш герой не явился к опустевшему трону, а то может статься, что самой ценной добычей клёцкой свалки станет для него корона Ягеллонов.

— Если он захочет захватить трон, никто не сможет помешать ему, — задумчиво проговорил Кишка. — С ним придут тысячи жолнеров, обязанных ему всем — жизнью, добычей, славой.

— Не они ему обязаны, а он им! — закричал Ян Юрьевич. — И, между прочим, нам тоже! Мы тоже бились под Клёцком.

— Объясни это им, когда они войдут в город, — насмешливо процедил Кишка. — Что-то не встречали нас так радостно, как его гонцов. То ли еще будет, когда появится он сам со своими легионерами.

— «Легионерами, легионерами»! — сварливо передразнил его Заберезинский и сразу же стал разительно похож на вздорную старуху: глаза стали маленькими, рот перекосило, лицо сморщилось. — Такие вот легионеры Христа распинали. Погляжу я, как станешь их называть, когда к горлу тебе ятаганы приставят. Не янычарами ли?

— Не будь старой бабой, Ян Юрьевич, — с укоризной, брезгливо поморщившись, произнес Кишка. — Не время нам к словам цепляться, время о деле думать. Кто может помешать Немцу троном овладеть? Кто?!

— Я знаю кто, — проронил Заберезинский. — Ей-богу, знаю, Станислав Петрович!


Король был еще жив, князь Глинский еще шел к городу, когда на рынке, у Ратуши и под горой Гедимина громкоголосые молодцы стали читать завещание Александра Казимировича Ягеллона, прямого потомка великих князей литовских — праправнука Гедимина, правнука Ольгерда, внука Ягайло, сына Казимира IV Ягеллончика[17] — и уже в третьем колене одновременно и польского короля.

В завещании всенародно объявлялось, что он, Александр Казимирович Ягеллон, король Польши и великий князь Литвы, оставляет трон Великого княжества брату Сигизмунду Казимировичу[18]. Его же заботам поручает и свой дом, и свою вдову, королеву и великую княгиню Елену Ивановну.

И хотя никогда дотоле не бывало, чтоб при живом короле читали бирючи[19] завещание, никто из слушавших это не спросил себя: «Да подлинно ли Александр Казимирович повелел читать такое?» Уже более полугода всяк в городе знал, что их повелитель совсем плох, и потому объявление о передаче трона Сигизмунду никого не застало врасплох. Среди радости, царившей повсюду из-за чудесного избавления от ордынской беды, не показалось оно и особенно важным: подумаешь, большое дело — новый великий князь. Сколько их было да сколько еще будет! И потому равнодушными взглядами провожали горожане кавалькаду гонцов и разодетых спесивых панов, поехавших в Польшу звать на великое княжение в Вильну Сигизмунда Казимировича — брата умирающего Александра. А король становился все слабее, и уже ничто не интересовало его.

18 августа 1506 года еще засветло тысячи жителей Вильны столпились у обочин дороги, по которой должна была войти в город армия Глинского.

— Едут! Едут! — закричали верхоконные дозорные, и людская река, пестрая, праздничная, зашумела, заволновалась. Сотни людей хлынули навстречу войску, приближая хотя бы на минуты встречу с родными, ушедшими из дому три бесконечно долгие недели назад.

И вот закачались белые султаны на головах лошадей, поплыли чуть наклоненные вперед знамена, засверкали шлемы и латы. Навстречу радостному напеву труб, ликующему звону литавр поплыл над землей торжественный, праздничный гул колоколов.

Ряды войска смешались: невесты и сестры, матери и жены, старики и мальчишки, смеясь и плача, шли рядом с воинами. А вокруг Глинского бушевала толпа — матери поднимали над головами детей, девушки бросали венки и цветы, старики, сняв шапки, бодро ковыляли вдоль дороги и, вскидывая вверх посохи, кричали надсадно: «Слава!»

В хвосте войсковых колонн везли раненых. Вокруг телег, взявшись за облуки, причитая и плача, брели скорбные женщины.

За ними шли отбитые у татар полоняники — худые, изможденные, почерневшие от горя и пыли, те, у кого не осталось ни родных, ни друзей, ни крова над головой.

Знаменщики уже прошли к центру города, а последние ряды полоняников были еще в двух верстах от южных ворот, ибо было их сорок тысяч — больше, чем жителей во всей Вильне.

Но и на том не кончалось людское половодье, которое привел за собою Глинский.

За пленными татарами гнали неисчислимые ордынские табуны, а уже в самом конце тянулись войсковые телеги со скарбом, пожитками и такой добычей, какой давно уже не видывали в Литве.

Все это разноязычное многолюдство, пленные и освобожденные, табуны и телеги встали лагерем у городских стен, даже не стремясь войти в Вильну.

Да если бы и попробовали — не вошли бы. Не хватило бы места этакому вселенскому скопищу — новому переселению языков.


После молебна Глинский поехал во дворец.

Он шел к королевской опочивальне, испытывая волнующее состояние полновластного хозяина — города и замка.

С этим же чувством приблизился он и к постели Александра Казимировича.

Больной, казалось, узнал его, но произнести что-либо не мог. Только повел помутневшими глазами и жалко скосоротился — не то попытался улыбнуться, не то сказать что-то.

Глинский встал перед умирающим на одно колено, легонько коснулся губами холодеющей руки и, осторожно ступая, бесшумно вышел — высокий, прямой, с откинутой назад головой.


Александр Казимирович скончался в ночь на 20 августа 1506 года.

Возле его тела стояло много людей. Однако не жалость к умершему и сострадание к его вдове были в сердцах у них, но более всего опасения за собственную жизнь. Почти все они, кроме королевы-вдовы и еще весьма немногих, люто ненавидели Михаила Львовича, а он так же неукротимо ненавидел почти всех собравшихся здесь. Врагов у Глинского было великое множество. Но сегодня не он боялся их, а они — его. Потому что только здесь, в спальном покое, было их больше, а за дверями — на лестницах и в переходах, в залах и на стенах замка — теснились сотни вооруженных сторонников князя Михаила. Даже в дверях королевской опочивальни стояли с саблями наголо два разбойника: белоглазая каналья саксонец Христофор и копченая рожа, турок Осман, — клевреты и преторианцы новоявленного Цезаря, преданные ему, как собаки.

Сдерживая волнение, смотрели на дверь покоя паны-магнаты, все как один положив правые ладони на рукояти сабель. И каждый из них — не простой воин, а гетман или воевода — видел не только этих двух башибузуков, заслонивших выход, но и тысячи тех, кто теснился сейчас под крышей замка, на дворе, на улицах города — всех этих Янов и Иванов, что ходили с гетманом под Клёцк и, побив татар, возомнили о себе черт-те что.

Тихо всхлипывала у изголовья усопшего Елена Ивановна. Медленно и торжественно звучали слова заупокойной молитвы.

Все, кто был сейчас здесь, стоя на коленях, кто как, всяк по-своему, молились за новопреставившегося раба Божьего Александра. Но, шепча одно, думали о другом: где-то князь Глинский? Почему его нет здесь? Что задумал?

Глинский ступал по узким коридорам замка, забитым, несмотря на глубокую ночь, сотнями людей: слуг, солдат, придворных. И те, мгновенно узнавая его, замолкали и почтительно расступались. Многие, срывая шапки, кланялись в пояс, будто не дворный маршалок шел им навстречу, а сам король.

Тяжело ступая, опустив большую, тронутую сединой голову, князь рассеянно отвечал на поклоны.

У дверей тронного зала Глинский остановился. Задумчиво скользнув взглядом над головами толпившихся людей, поднял вверх руку и пошевелил пальцами. В свете факелов вспыхнули и засверкали на перстнях дивные заморские диаманты.

Двое рослых гвардейцев протолкнулись к нему, ожидая приказаний.

— Станьте здесь, — тихо проговорил Михаил Львович и, медленно развернувшись, несуетно и печально ступил через порог.

Один из жолнеров почтительно прикрыл дверь.

Быстро глянув друг на друга, воины привычно вынули мечи из ножен, поставили их острием в пол и, положив ладони на рукояти, застыли, широко расставив ноги. Так же, как стояли они здесь, когда в тронном зале находился сам король.


Войдя в зал, Михаил Львович остановился у двери. Чуть синели проемы высоких стрельчатых окон, но все было в полутьме. Мрак висел под потолком и сгущался в углах, подобно паутине в давно заброшенном доме, и оттого пустой и просторный зал казался теснее и меньше, чем при свете дня.

Глаза Михаила Львовича постепенно привыкли к темноте. Стены расступились, синева за окнами поблекла, из мглы выплыли и расположились вдоль стен скамьи панов-рады, а в глубине зала — у противоположной от двери стены возник из мрака трон — страшно пустой и одинокий, как вдова на кладбище после похорон, когда все, кто был, уже разошлись, а она осталась.

«Перед тобой престол Великого княжества Литовского. Возьми его. Пока он не принадлежит никому, но он делает хозяином страны и народа любого, сидящего на нем», — говорил Глинскому один голос.

«Его хозяин — родной брат покойного, Сигизмунд Казимирович Ягеллон, — возражал другой голос. — Он уже едет сюда и не поступится этим троном, принадлежащим ему по праву родства в пятом колене почти двести лет и оставленного ему на основании оглашенного по всей державе законного завещания».

«Родство и завещание — пустые звуки. Троны переходят от одного властителя к другому не по праву крови, а по праву силы, когда могущество незаконного претендента оказывается сильнее закона, который некому защищать». Глинский помнил, как однажды старый его друг гроссмейстер Тевтонского ордена герцог Фридрих рассказывал ему, что в Литве, например, княжеский конюх Гедимин, а в Милане мужицкий сын Франческо Сфорца стали родоначальниками династий. «А я — князь по крови, спаситель отечества, — подумал Михаил Львович, — единственный во всей стране человек, чей приказ беспрекословно выполнит преданное мне войско, стою у пустого трона и даже один на один с ним, без свидетелей, боюсь подойти к нему».

Последняя мысль показалась Глинскому постыдной и нелепой. Он медленно подошел к трону и, остановившись, трепетно провел рукой по спинке и подлокотнику.

«Сядь, сядь», — подбивал его первый голос.

«Если сядешь, добром слезать ни за что не захочешь», — предрекал другой.

Глинский закрыл глаза. Вцепившись в подлокотник, думал:

«Повелю казнить всех врагов, многие здесь, в замке. Подыму православных по всей Литве, и в Белой Руси, и в Черной Руси, и в Малой, и в Великой. Поведу на панов-католиков и на Сигизмунда. Попрошу подмоги у московского князя Василия[20], благо он вдове — королеве Елене Ивановне — родной брат. Пошлю в Крым богатые подарки — хан с Ордой выйдет в поле. Не врагом моим — союзником. Великому магистру Немецкого ордена, герцогу Фридриху, пообещаю вернуть отбитые у него поляками города Торунь да Эльблонг — против такой силы не устоять Сигизмунду».

И тут же опровергал сам себя:

«Москва и Крым — не близко. Сколь времени пройдет, пока Гирей да Василий соберут и выведут свои полки. Да и Фридрих — стар, болен, труслив. А Сигизмунд — вот он, через неделю будет в Вильне. Да и отнюдь не все недруги собрались здесь. Сколько их еще позасело по замкам да по городам Великого княжества и Польши».

«Но другого такого случая больше не будет», — снова возражал первый голос.

И так вот стоял князь Михаил Львович и не знал, на что решиться.


Паны-потентаты, простояв возле Александра Казимировича до рассвета, неслышно ступая, потихоньку начали пятиться к двери. Первым за дверь вышел Троцкий воевода Николай Радзивилл — муж великого дородства и непомерной спеси.

Однако за порогом его остановили Осман и Шляйниц, перегородив дорогу скрещенными саблями.

От столь великой дерзости Радзивилл посинел, как наполняющаяся кровью пиявка. Непонимающе хлопая глазами, он отступил на шаг и спросил с придыханием и присвистом:

— Как следует понимать, паны-голодранцы, вашу дурацкую шутку?

Шляйниц, не изменившись ни в лице, ни в голосе, ответил так, словно никаких обидных слов от Радзивилла не слышал:

— Приказано никого, кроме королевы, из палаты не выпускать.

В опочивальне наступила кладбищенская тишина. Даже Елена Ивановна перестала всхлипывать. Приподняв голову, она оторвала ладони от лица и, осторожно тронув, за руку стоящего рядом высокого сухого старца, прервавшего молитву, спросила еле слышно:

— Что случилось, пан арцыбискуп?

Архиепископ Виленский строго взглянул на вдову большими черными глазами и, не ответив, медленно двинулся к двери.

— Я и королева останемся здесь для молитвы, — чуть опустив голову и выставив перед собою руку, кротко проговорил он. — А этим панам здесь оставаться не следует. Тем более грешно стоять перед усопшим с обнаженным оружием.

— Приказано никого не выпускать, — так же тихо и скучно повторил Шляйниц, и невидящий, словно неживой, взор его перенесся куда-то вдаль, мимо лица архиепископа.

Старик сверкнул очами, и те, кто видел это, сразу же поняли, что за свою долгую жизнь архиепископу довелось держать в руках не только крест и дароносицу. Однако на сей раз он смолчал. Еще больше ссутулившись, старик побрел обратно и тяжело опустился на колени перед распятием.

— Молитесь и вы, — сказал он всем, столпившимся в спальне. Вельможи нестройно повалились на колени и вразнобой зашептали слова молитвы.

Заунывное благолепие литии нарушил приближающийся шум. За дверью послышалась тяжелая, мерная поступь печатающих шаг воинов. У самого порога идущие остановились. В черном проеме закачались желтые огни факелов, тускло сверкнули нагрудники и шлемы гвардейцев.

Не глядя на вельмож, поспешно встававших с колен, Глинский снял шлем, подошел к покойному, смиренно коснулся губами лба.

— Дозволь, Елена Ивановна, перенести государя в капеллу.

Гвардейцы — благолепно, стараясь ступать елико возможно неслышно, — внесли носила. Оттеснив вельмож, подняли и понесли Александра Казимировича из покоя.

Паны-потентаты неуверенно топтались, не зная, идти ли им вслед или оставаться на месте. Неуместно было за холопами хвостом плестись, однако ж и от короля — хотя и мертвого — отстать тоже было не с руки.

Те, кто от Глинского беды не ждал, пошли вслед. Заберезинский и его партия остались в изрядно опустевшей опочивальне.

В тесном коридоре которые побойчее боком-боком начали протискиваться вперед.

Князь Михаил Львович шел первым. Нес носила сам. Появившегося возле него пана Альбрехта Мартыновича Гаштольда взглядом так в грудь и толкнул — попятился пан скорее, чем обгонять пробивался.

Простые люди — малые слуги да холопы — крестились быстро, низко кланялись и бормотали незамысловато: — Упокой, Господи, душу его.

А иные плакали.


— Не могу понять, почему он выпустил нас из замка? — говорил на следующий день Станислав Янович, сидя за многолюдным столом у своего друга и патрона Заберезинского, среди сотоварищей и единомышленников.

— А что он мог с нами сделать? — возражали ему паны-потентаты, снова ставшие храбрейшими рыцарями во всей Литве.

Заберезинский в ответ улыбался загадочно.

— Все мог сделать, панове, все! — горячился пан Радзивилл. — Не известно вам разве, что в Италии Немец душу сатане продал?

— Да он сам сатане в дядьки годится! — подшучивали над паном Радзивиллом. И все же, зная вспыльчивый нрав оратора, помнили завет мудрого эллина Пифагора[21]: «Шутку, как и соль, должно употреблять с умеренностью».

Радзивилл, отмахиваясь пышною рукой, продолжал:

— Ей-богу, панове. Слышал от верного человека. Коль не верите, то скажите, Бога ради, как могло статься, что сколько бы Немец ни воевал — ни одна пуля его не задела, ни одна сабля не оцарапала? А ведь нечистый-то носил его по всему свету, от Испании до Фландрии и от Пруссии до Крыма.

И Радзивилл победоносно оглядывал слушателей, подбоченясь и покручивая ус.

— Да и не мелкая мишень князь Михаил — пузом может городские ворота закрыть! — поддерживали рассказчика те, кто в сражениях бывал нечасто, однако ж рубцов и ран на себе носил, что дыр в решете.

Заберезинский, чуть скривив тонкие губы, шепнул сидевшему рядом Кишке:

— Помнишь, Станислав Петрович, у старика Платона[22]: «Человек, поглупевший от суеверия, есть презреннейший из людей»?

Кишка чтение книг считая наипустейшим делом, о старике Платоне слышал впервые, однако, раздув усы, выдохнул:

— Известно, Ян Юрьевич.

Заберезинский, согнав улыбку с лица, проговорил громко:

— Всем нам ведомо, Панове, сколь правдив ясновельможный пан Радзивилл. Да и разумом на зависть многим. И я от многих почтенных людей слышал, что не только Немец продал душу дьяволу. Сделал он это вместе с еретиком и чернокнижником Блоньей. Поговаривают, что и второй лекарь покойного короля — Балинский — тоже из этой компании.

Гости, сплевывая на пол, мелко и часто закрестились.

Широким, истовым крестом осенил себя и Ян Юрьевич.

— А потом, скажите, Панове, — продолжал он, — трудно ли было трем чернокнижникам очаровать доверчивого и, да простит мне Господь, не такого уж умного Александра Казимировича, царствие ему небесное?

Шляхтичи молчали, пытаясь угадать, куда клонит велеречивый хозяин.

Стол был скуден — не на праздник собрались, печаль была во всем государстве. Лучшим яством становились в таких случаях умные да интересные речи.

Ян Юрьевич оглядел гостей:

— С кем более других советовался, кого слушался, кому сильнее иных верил покойный?

И сам себе ответил:

— Глинскому.

Гости затихли, напряженно вытянув шеи, Ян Юрьевич вопрошал:

— Кого награждал усопший сверх всякой меры, одаривал и лаской, и казной, и имениями? Чьим братьям раздал король полгосударства? Сам Немец, мало того что был маршалком дворным, вот уже пять лет держит за собой Бельское наместничество. Брат его, Василий, — частил Ян Юрьевич, — наместник в Василишках и староста ерестейский. Брат Иван — воевода, да не где-нибудь — в самом Киеве!

И в совершеннейшей тишине спросил:

— А кто Александра Казимировича уморил? Тот, кому и половины Великого княжества оказалось мало.

— Так почему же выпустил он нас из замка? — снова спросил Станислав Янович.

— А зачем ему мы? Выше он метит. Ему нужен новый Великий князь — Сигизмунд Казимирович. Прихлопни он нас вчера, что тогда? Нас нет, а Сигизмунд Казимирович на воле. Долго ли ему поднять Польшу и Литву на мятежника? Вот когда Сигизмунд Казимирович объявится здесь, зрадца Глинский и нас всех, и его вместе с нами в одночасье прихлопнет. Уж тогда-то никто нам не поможет.

Отвечая на невысказанные вопросы, добавил печально:

— Братья Сигизмунда далеко. Владислав сам сидит между двумя тронами. То по Венгрии мечется, то по Чехии. Да и король-то он только по названию, ни денег у него нет, ни войска, ни власти. А что до второго брата — кардинала Фридриха, то он давно уж забыл, что такое меч. А католическим распятием перекрестившегося схизматика неизвестно еще, католика ли на самом деле — не больно-то напугаешь…

И, вздохнув, скорбно заключил:

— Вот так-то, Панове. Такие вот у нас с вами дела.

— Что же делать, Ян Юрьевич? — округлив глаза, спросил Радзивилл.

Ян Юрьевич почесал левую бровь — для тех, кто знал его, верная примета: ответит.

— Пусть Немец один встречает Сигизмунда Казимировича. Если он, не дай Бог, убьет его, мы затворим ворота и сядем в осаду. Вильну брать — это не дикарей татар по болоту гонять. Да и жолнеры его не полезут на стены родного города.

— А если он вместе с Сигизмундом Казимировичем въедет в город? — спросил один из гостей.

— Ну, уж тогда-то мы найдем средства раскрыть новому великому князю глаза на то, каков его новоиспеченный друг.

Обида

Последнюю ночь перед Вильной Сигизмунд Казимирович провел без сна. Его маленькая свита заночевала в деревне, он сам — с полдюжиной самых близких людей — в панском фольварке.

Хозяин, одуревший от неслыханной чести, не знал, что и делать — метался по дому, как перепуганный петух. Следом за ним, тряся юбками, бегали его жена и полдюжины перезрелых, засидевшихся в девках дочек. Слуги с переполоху понатащили столько снеди — впору оголодавшей армии.

Не желая обижать гостеприимного хозяина, Сигизмунд умоляюще взглянул на столпившихся возле него попутчиков:

— Не смею приказывать, Панове. Прошу как друзей: спасите от литовского гостеприимства. Подставьте грудь за своего сюзерена.

Свитские, скроив притворно-скорбные лица, заговорили вразнобой:

— Не грудью прикроем, государь, — животом.

— Положим живот за государя!

Секретарь Сигизмунда Рафаил Лещиньский, не упускавший случая блеснуть ученостью, произнес, дождавшись паузы:

— Некий восточный мудрец, государь, сказал однажды: «Пища, которая переваривается, съедает того, кто ее съел».

Сигизмунд Казимирович, отойдя от попутчиков, грустно поклонился хозяйке и хозяину:

— Очень жаль, пан Витень, что не могу отведать твоего хлеба-соли.

— Отчего, государь? — хором воскликнули пан Витень и домочадцы: можно было подумать, что из-за отказа Сигизмунда сесть с ними за стол погибнет и литовец, и вся его семья.

— Врач мой, Панове, строго запретил мне пить и есть перед сном, даже самую малость.

— Хоть каплю вина! — с отчаянием воскликнул пан Витень.

Сигизмунд холодно взглянул на него:

— Какая ж у меня радость, пан Витень, чтоб стал я пить?

И то, что Сигизмунд дал понять, что траур по старшему брату еще далеко не прошел, заставило прикусить языки. Гости и хозяева, стараясь не шуметь, начали садиться за столы.

Сигизмунд, хмурый, сжав губы, ушел в сад.


Близился к концу месяц жнивень, по римскому счету август, когда у мужиков все заботы враз — и жать, и пахать, и сеять; месяц, когда гнутся в садах ветви яблонь, встают в полях снопы, а в лугах стога, когда ревут переполненные молоком боденушки, тяжело гудят пчелы, и вся земля подобна ядреной молодухе на сносях, ожидающей первенца.

Сигизмунд Казимирович сошел с крыльца, устало привалился к углу дома и, запрокинув голову, поглядел на небо.

Млечный Путь тек на край света широкой и бесшумной серебряной рекой, бережно неся золотую ладью полумесяца. Серебряный свет невидимой пеленой падал с небес, и черные колодезные журавли, желтые соломенные крыши на хатах с гнездами аистов казались покрытыми тускло поблескивающей изморозью.

Подступала полночь. Молчали петухи, не брехали собаки; лишь лошади мерно хрупали овес и чуть всхрапывали. С полей доносился отдаленный шум — мужики и бабы, пользуясь сухой и ясной ночью, отработав днем на панских полях, теперь гнули спины на своих наделах.

Сигизмунд прошел в глубь сада. За темными стволами старых вязов белела хатенка садовника, без трубы, об одно окно. Опасливо покосившись на дюжину чурбаков, напоминающих беспорядочную лесную вырубку, Сигизмунд вдруг вспомнил загадку, которой давным-давно научила его нянька: «В крутом буераке злые собаки». С неожиданным раздражением подумалось: «Места больше для пасеки не нашли, как в саду. Нет, чтобы где-нибудь на гумне поставить…» Помыслил так и удивился: «Чего это я? Завтра такие дела, а я — о пасеке».

И тут он заметил на вросшем в землю бревне, лежащем у хатенки, старика — маленького, седого, косматого.

Дед сидел, расслабленно уронив руки на колени, протянув по земле босые ноги. Голова его была откинута назад, он сидел как мертвый, уставя вверх бороду и глядя неживыми очами дальше луны и дальше звезд, куда не достигает глаз смертного.

Сигизмунд присмотрелся и понял, что этот человек слеп.

Нехорошее предчувствие шевельнулось в душе. Что-то неземное увидел он в облике слепца.

— Не стой, молодец, садись, — вдруг проговорил старик и маленькой ручкой указал на место возле себя.

И странно: Сигизмунд Казимирович тотчас же повиновался, будто он был слепым нищим, а старикашка королем. Не понимая почему, он вдруг улыбнулся и, ловко стянув с ног сапоги, с наслаждением пошевелил пальцами.

— Господь-то по земле босиком ходил, — тихо сказал старик, не пошевелясь, не дрогнув ни одним мускулом на лице. Казалось, что и слова эти не слепец произнес, а принес их ветер или слетели они на землю вместе с лунным светом.

«Ишь ты, куда гнет, — подумал Сигизмунд Казимирович, — по бороде — апостол, а по зубам — собака».

Осердясь, ответил резко:

— Христос — царь, а цари босиком по земле не ходят. — И чтобы позлить старика, добавил: — В сапогах ходил, а опоясан был мечом.

Так же спокойно, как и прежде, слепец ответил:

— Не был он царем, Христос-то. Был он плотником, и апостолы его были рыбаки да плотники. И не меч он нес, а слово. Это уж после того, как вознесся он, сильные да богатые обули на него сапоги да опоясали мечом. Слова Господни от людей спрятали и написали в книгах другие. А сам-то николи их и не говорил. — Утверждая сказанное добавлением известных ему правдивых подробностей, дед продолжил: — Он по селам любил ходить, Христос-то, по берегам рек, в избушки к лесорубам любил заходить. Придет, бывало, сядет за стол и спрашивает: «Верно ли живете, люди милые?» И ни один человек соврать ему не мог, а если неправедно жил, то после того враз жизнь свою переменял. И деток малых любил, и животину всякую, и даже цветы не рвал — они сами к нему сбегались и в ноги ему головками кланялись. А где он шел, там завсегда над ним и солнышко шло — не жаркое, теплое, — а как он пройдет, то после дождичек брызнет, и в самом конце уже Райдуга райскими вратами встает.

— Кто наврал тебе такое, старик? — оборвал Сигизмунд неприязненно и грубо.

— А ты, видать, очень знатный пан, если никогда такого не слышал. Весь народ это знает, и шляхтичи, что попроще, тоже знают, только один другому редко в том признаются.

И Сигизмунд вспомнил, как то же самое давным-давно рассказывал ему младший брат, тогда еще учившийся латыни и богословию, единственный в их большой семье священник. Фридрих говорил ему, что простолюдины все до одного — еретики. Только одни притворяются истинными католиками, другие не дают себе труда делать и этого.

«Посмотри, — говорил Фридрих, — сколько языческих праздников справляют еще люди подлого звания? Зимой они колядуют, сжигают соломенные чучела, молятся дождю и солнцу. Весной не начнут сеять без того, чтобы не зарыть в борозду куриное яйцо, на Янку Купалу — так называют они Иоанна Крестителя — прыгают и верят, будто кто из них выше прыгнет, у того и хлеб будет выше. Ересям нет числа, но самая пагубная из них — превращать Бога-человека в мужика — в рыбака или пахаря, потому что тогда Христос из Вседержителя и Небесного Царя превращается в мужицкого атамана».

Припомнив разговор с Фридрихом, Сигизмунд вспомнил и другое…

Любезный братец Фридрих был хорош до той поры, пока Сигизмунд никому не мешал. Однако ж, как только умер их отец — Казимир, братья уподобились молодым волкам, пережившим вожака: каждый оскалил зубы и готов был умереть, отстаивая первенство в стае. Вдовствующая королева-мать сразу же взяла сторону старшего брата — Яна-Ольбрехта. К маменьке, ни минуты не колеблясь, примкнул тихий святоша, Фридрих. Вдвоем они собрали полторы тысячи наемников, Фридрих повел эту свору, намереваясь пленить Сигизмунда или заставить его отказаться от мысли завладеть троном.

Союзники Сигизмунда, собираясь за столом, только громко кричали, размахивая саблями и клянясь животы положить за несчастного королевича. Но немецких ландскнехтов, нанятых маменькой и братцем, можно было разогнать свинцом и порохом, а не вином и бахвальством. К сожалению, бочек с кунтушовкой было раз в сто больше, чем бочек с порохом, и Сигизмунд проиграл битву за престол, даже не начав ее.

А через год после этого над тридцатипятилетним Сигизмундом дорогие родственнички учинили опеку, будто был он умалишенным или преступником. Несколько лет Сигизмунд жил на подачки матери, на милостыню замужних сестер и многочисленных шуринов, пока наконец покойный ныне братец Александр, оказавшийся чуть щедрее других, соизволил бросить пятитысячную годовую пенсию, которая превратила его из нищего в полунищего.

Он стал первым в истории Польши королевичем, который получал пенсию наравне со своими еще не вышедшими замуж сестрами. В конце концов все семь сестер как-то пристроились, а он так и остался назойливым попрошайкой и бедным нахлебником. Поэтому в сердце его не было к покойному брату Александру ни любви, ни сострадания. А обида была. Все еще была, несмотря на то что брат уже умер.

Оставалась обида и на тех, кого брат взыскал своими милостями более, чем его — Сигизмунда Казимировича, — плоть от плоти и кровь от крови великих мужей Гедимина и Ягайло. А более всего покойный приблизил и одарил князей Глинских, и нелюбовь к усопшему брату крепко сплавилась в сердце Сигизмунда с неприязнью к удачливым, дерзким княжатам…

Сигизмунд встал с бревна, с наслаждением прошел босиком по мягкой прохладной траве и вдруг вспомнил: «Господь-то по земле босиком ходил».

Сигизмунд повернул голову. Хатенка белела стенкой. Старика на бревне не было…


На следующее утро по той же дороге, по которой так недавно возвращалась в Вильну торжествующая армия Глинского, рысцой трусили навстречу Сигизмунду полдюжины всадников.

Петухи только что откричали, звезды одна за другой стали гаснуть на посветлевшем небе. Забился теплым комочком радости первый жаворонок. Над деревенскими хатенками встали черные дымы. Заскрипели вороты у колодезей. Мужики потянулись в поля, поглядывая на небо: станется ли погода?

У старого ветряка, на взгорке, всадники спешились. Трое полезли под крышу, трое стали быстро сгребать сухую траву и ветки.

— Ну, что видно-то? — кричали снизу.

— А ничего не видно!

Наконец из-под мельничных стрех раздалось:

— Едут! Едут!

Те, что стояли внизу, тоже вскарабкались на ветряк. Прелюбопытная картина открылась их взорам.

В полумиле от ветряка за развилкой двух дорог стояло сверкающее на солнце доспехами многотысячное шляхетское войско. Под нежаркими лучами горело серебро, золото и сталь парадных доспехов, красное узорочье булата и медь пушечных стволов. Сытые, вычищенные до блеска кони нетерпеливо перебирали ногами, потряхивая головами с высокими султанами. Легкий ветер играл шелком плащей, чуть шевелил тяжелые прапоры.

В центре войска на белом кабардинском жеребце дивной красоты восседал князь Михаил Львович в золотом шлеме, в золотом панцире, в алом плаще, в перьях и лентах.

А от дальнего леса навстречу его блистательным легионам катилось полдюжины карет и сотня всадников. Казалось, что к победоносному войску приближаются парламентеры недавно разгромленной армии, дабы принять условия капитуляции.

Когда от головной кареты до первой линии Глинского осталось саженей полтораста, Михаил Львович двинулся навстречу. Следом за ним столь же неспешно тронулась его отборная дворцовая сотня.

Ехавшая впереди карета остановилась. Из нее не спеша вышел одетый во все черное мужчина и встал недвижно, отставив ногу и картинно положив руку на эфес шпаги. Глинский подъехал почти вплотную, следовавшие за ним всадники полукольцом окружили карету.


Ян Юрьевич Заберезинский, стоя на городской стене, в нетерпении хрустел пальцами, не отрывая глаз от крыши черневшего вдали ветряка.

Он ждал сигнала. Если его люди, засевшие под крышей мельницы, увидят, что Сигизмунд пленен, они тотчас же зажгут сырую солому. Когда же увидят, что Глинский преклонил колено или поехал рядом с Сигизмундом в город, выбросят над крышей большое белое полотнище.

Ян Юрьевич всматривался до слез, но ничего рассмотреть не мог.

— Третий престол пытается заполучить Сигизмунд Казимирович, — тихо проговорил Заберезинский, повернув голову к стоявшему рядом Кишке.

Пан Кишка, улыбнувшись, согласно закивал:

— Ох, и не говори, Ян Юрьевич, невезуч королевич, истинно невезуч! Это когда же было?

— Что было-то?

— Да вот, когда послан был в Краков маршалок литовский Литавор.

— Тому ровно десять лет, — чуть сощурившись, ответил Ян Юрьевич, гордившийся своей великолепной памятью на всякие дворцовые дела, интриги и перемещения. — Точно, — продолжил он со смаком, — было это в девяносто шестом году. Покойник Александр Казимирович послал тогда к Сигизмунду Казимировичу Литавора, чтобы известить брата о болезни императора Максимилиана. Наши лекари говорили тогда, что Макс едва протянет пару лет и пора Сигизмунду подумать о борьбе за императорский трон.

— Вот поди ж ты, десять лет прошло, а наш вагант[23] все еще пишет вирши и чуть не каждую весну собирается воевать с сарацинами и маврами за Иерусалим, — ввернул пан Кишка.

— Да, Сигизмунд Казимирович вскоре и сам понял, что стать императором ему будет не легче, чем султаном в Порте или богдыханом в Китае, и, как помнишь, попробовал захватить трон в Валахии. Но судьба и тут ему не улыбнулась.

В это время над крышей ветряка замоталось белое полотнище. Ян Юрьевич, сжав до хруста пальцы, проговорил сквозь зубы:

— Ну что ж, кажется, третий трон не уйдет у него из-под носа, если, конечно, этот плут не прихлопнет Зыгмунта в его собственной опочивальне.

Заберезинский постоял еще немного, дожидаясь, пока появятся на горизонте всадники, и, уныло шаркая подошвами, поплелся к лестнице. Взглянув на него, всякий мог подумать, что пан Заберезинский только что встал со смертного одра, но тем не менее жизни почему-то не рад.

Сигизмунд въехал в Вильну без пушечной пальбы, без колокольного звона, без криков толпы.

У городских ворот он вышел из кареты, пересел на верхового, вороной масти коня и медленно проследовал по улицам, опустив поводья и печально понурив обнаженную голову. На нем был длинный черный плащ, в левой руке Сигизмунд держал маленькую черную шапочку, правую же, затянутую черной перчаткой, время от времени чуть приподымал, приветствуя встречавших его.

Глинский ехал рядом с непокрытой головой, поставив шлем на луку седла. Его белый аргамак и золотой панцирь, его пурпурный плащ, его перья и ленты рядом с подчеркнуто строгим, траурным нарядом Сигизмунда были чудовищно неуместными и бесцеремонными.

Глинский понимал это. Положение, в котором он оказался, злило его, и потому он ехал хмурый и подавленный, с выражением искренней печали на мужественном красивом лице.

Заберезинский и его сторонники, встретившие Сигизмунда у ворот, шествовали пешком по обеим сторонам важного гостя. Шляхтичи шли торжественно, с достоинством, в скромной темной одежде, без шляп, без украшений. И это еще больше выпячивало беззастенчивую, совсем не приличествующую случаю роскошь наряда Михаила Львовича.

Перед въездом в Нижний замок Сигизмунд сошел с коня. Глинский поторопился сделать то же самое.

Сигизмунд поглядел на всех, кто шел рядом с ним, печально и кротко.

— Я устал, Панове. Прошу вас прийти завтра. Сегодня я проведу время у гроба брата.

Глинский резко вскинулся в седло. Ян Юрьевич, чуть скривив рот, переломил бровь.

Сигизмунд Казимирович сразу же по приезде в Вильну подчеркнуто редко встречался как с Глинским, так и с Заберезинским. Он окружил себя людьми, которые при жизни его покойного брата не принадлежали ни к той, ни к другой партии.

Чуть ли не сразу Глинский был лишен чина дворного маршалка, и одновременно с этим Заберезинский получил приказ отъехать в свое имение под Гродно.

Постепенно на первые роли при дворе вышли люди, прибывшие с Сигизмундом из Польши, в их числе стоявший при Александре Казимировиче в тени родовитый и богатый магнат Альбрехт Мартынович Гаштольдт.

Сместив Глинского с поста командира дворцовой стражи, Сигизмунд потребовал отчета в денежных делах, ибо через руки Михаила Львовича за последние годы прошла не одна сотня тысяч злотых.

Гетман был уверен, что все деньги из государственной казны потратил по назначению, но его бесило то, что приехавший с Сигизмундом банкир по имени Соломон требует от него подробнейший отчет и, не веря ни единому его слову, пересчитывает по десять раз каждый грош.

— Я отвечаю перед короной всеми моими маетностями, — ответил он Сигизмунду, получив приказ отчитаться. — Пусть твой еврей сам пересчитывает полушки. Я при нем стоять не буду. Если не хватит — внесу беспрекословно из того, что дал мне мой покойный благодетель, благородный король Александр. Не хватит этого, — продолжал Глинский, все более распаляясь, — отдам личную казну и оружие, взятое мною на бою с татарами.

Сигизмунд молчал, глядя в пол.

— Царство казной крепко, — проговорил он примиряюще.

— Царство правдой крепко, государь, — возразил Глинский.

И тогда Сигизмунд впервые за весь разговор посмотрел Глинскому в глаза. И было в его взоре сожаление и удивление, что вот, мол, многоопытный и великомудрый муж, а говорит невесть о каких сказочных материях…

Однако Сигизмунд на том не успокоился: не прошло и четырех месяцев, как он приказал свести брата Михаила Львовича — Ивана с Киевского воеводства.

Узнав об этом, Глинский сказал:

— Баста! Довольно! — и, потемнев лицом, распорядился закладывать санный обоз в Туров.

Туда же повелел ехать и своим братьям Ивану и Василию.


В слякотное утро — унылое и серое — братья выехали на хорошо знакомую дорогу к Лиде и покатили под дождем и снегом в родные места, в землю дреговичей, в отчины свои и дедины.

В Турове братья расселились всяк по своим дворам. Хлопот и у Ивана, и у Василия оказалось сверх головы. Старосты, бурмистры, войты в многочисленных деревеньках и починках заворовались вконец, службу несли неисправно, господские доходы едва ли не половинили. А по нынешним временам за хозяйством нужен был глаз да глаз: с государевой казны теперь что с паршивой овцы — шерсти клок. Вот и приходилось весь расчет строить на своем, вотчинном, коште.

День в Турове начинали рано. Несмотря на февраль, трудников поднимали до петухов.

— Нонче присловье, мол, февраль-бокогрей — не про нас, — ворчали закоморники, кутники, холопы, ни свет ни заря подымаясь с полатей.

Хозяева — невыспавшиеся и черт-те отчего постоянно злые — не только мужикам и бабам, самим себе целыми днями не давали покою. И Иван, и Василий от зари до зари шастали по усадьбам, ко всему цеплялись, высматривали. В амбарах, погребах, клунях перещупывали, перекладывали всякий припас и рухлядь, лезли и в портомойню, и в чоботную, куда и приказчики-то отродясь не входили из-за великого смрада и грязи.

Михаил Львович жил по-другому. Вставал с солнышком, лениво прогуливался по усадьбе, не брезговал пошутить с холопами, иную ядреную девку-холопку щипал по-стариковски, безобидно. Девка взвизгивала, Михаил Львович хохотал, довольный.

Дни проводил в благородных панских утехах: травил зайцев, бил кабанов, ездил по гостям, принимал соседей. Буйства и озорства не терпел: приехавшая с ним шляхта рук не распускала, ходила почти трезво, даже на церковных службах иногда оказывалась.

В иные дни князь из дворца и совсем не выходил: книги читал, не нашим языком писанные, подолгу писал, вечерами играл на немецкой жалейке с дурным названием «флейта».

Поближе к весне стали шастать туда-сюда гонцы и посланцы, приходили и приезжали люди не нашего обличья, от карет и лошадей в другой раз и по двору пройти было трудно.

Михаил Львович шутил теперь редко, больше молчал и все время о чем-то думал. Казалось, взгляни на него спящего — то же самое увидишь: твердо сжатые губы и промеж бровей глубокую складку.

Обо всем, что происходит, знали только два человека — сам Михаил Львович и клеврет его, молчаливый пустоглазый саксонец Христофор Шляйниц.

Остальные знали только то, что им полагалось. Схвати такого человека, на кол сажай, тело клещами рви — ничего не скажет, потому как не ведает ничего.

А саксонец хотя бы и знал про какие дела — все одно не сказал бы ни слова, даже тело свое на раздробление отдал бы за князя Михаила Львовича и душу продал черту.

Близко к Пасхе Михаил Львович заперся с Шляйницом в дальней горенке сам-друг. Князь сидел под образами в углу, Шляйниц — насупротив, положив большие костлявые руки на крытый бархатом стол. Окна плотно закрыты, двери заперты не только в горенке, но и в той комнате, через которую сюда можно было пройти, если б не замки да запоры. И эти предосторожности собеседники соблюли, несмотря на то что говорили по-немецки.

— Сыграем в шахматы, Христофор? — предложил Михаил Львович.

— Можно, князь. Только думаю, что нам предстоит разобрать партию, в которой будут сражаться не тридцать две фигуры, а много больше.

— Фигур будет не так уж много, Христофор. Пешек — тысячи. И тебе, Христофор, необходимо будет собрать на нашей стороне воинов опытных, крепких, сильных.

— А сколько будет королей, князь Михаил?

— Больше, чем на шахматной доске. Но короли — моя забота. Твое дело — кнехты. Нанимай отовсюду — пеших и конных, пушкарей, арбалетчиков, пикинеров, лучников — пригодятся все. Турнир обещает быть интересным. Я уже послал людей с письмами в Москву, в Крым, в Молдавию. Сам поеду в Буду, к королю Владиславу, хотя и не очень верю в успех моего предприятия. Владислав бесхарактерен и беспомощен. У него нет ни войска, ни денег, а следовательно, нет и власти. Еду к нему только потому, что он — старший брат Сигизмунда, а цель моей поездки — выказать Владиславу все таким образом, чтобы все христианские государи осудили бы злые козни Сигизмунда и наших недругов. Пусть потом никто из них не скажет: «Глинский сразу взялся за меч, даже не попытавшись уладить дело миром».

Михаил Львович помолчал немного, постучал перстнями по краю стола.

— Тебе, Христофор, — Шляйниц и так сидел прямо, а тут как аршин проглотил, вытянулся и замер, — я поручаю дело на-и-важ-ней-шее. Ты поедешь в Кенигсберг к штатгальтеру ордена в Пруссии графу Вильгельму Изенбургу, передашь мои письма и расскажешь то, что следует.

Глинский снова помолчал и снова, постучав перстнями по краю стола, проговорил со вздохом:

— Мой добрый давний друг — великий магистр Тевтонского ордена герцог Фридрих — стар и болен. Не он сейчас управляет орденом, а его правая рука и, кажется, голова — граф Вильгельм. Штатгальтер связан и с папой, и с императором Максимилианом, и с курфюрстами. Изенбург не все может, но знает он очень много, и поэтому я считаю поездку к нему делом первой важности. С поездкой тебе все же придется повременить — дождемся, пока вернутся мои люди от Василия Ивановича, Богдана Стефановича и Менгли-Гирея[24]. Хотя Изенбург нам и друг, лучше ехать к нему с тремя козырями на руках, чем с мелкой картой.

«Откуда тебе известно, князь Михаил, что твои люди привезут в Туров козыри?» — подумал Шляйниц, но, как обычно, промолчал.

Михаил Львович — видать, и вправду продал душу черту — на лету ухватил невысказанную мысль, проговорил задумчиво:

— Если мы получим неблагоприятные вести и козыри в этой игре фортуна сдаст не нам, то графу Вильгельму мы об этом не скажем. Вильгельм знает очень много, но не все. — И, улыбнувшись, добавил: — Всего даже я не знаю.

И было непонятно: в шутку сказал это Михаил Львович или же всерьез?

Часть вторая Мятежник

Николка в земле пруссов

Сорокатысячный табор отбитых у татар полоняников недолго шумел возле посадов Вильны. Почти сразу же стало таять великое многолюдство — бесприютное, голодное, бездельное. Не было работы, а значит, не было ни хлеба, ни крыши над головой.

Даром кормить такую несметную ораву никто не хотел, да и не мог. Тысячи несчастных побрели теперь на юг по тем шляхам, по которым всего месяц назад гнали их татары.

Первые два-три дня сердобольные горожане еще подавали несчастным полоняникам хлеб, репу, молоко. Потом и этого не стало. Жители Вильны быстро сменили жалость на равнодушие, и еще быстрее на место равнодушия пришла злоба. Кому нужны были тысячи праздношатающихся голодранцев, готовых из-за куска хлеба на все?

Николке удалось прибиться к артели землекопов, что рыли ров и насыпали новый городской вал. Работа была такая большая — тысячи людей могли возле нее прокормиться. Только, положа руку на сердце, не по душе было Николке землю рыть.

«Что я, слепец подземный? — думал Николка, с ненавистью швыряя лопатой тяжелую глину. — Сделали из человека крота и думают, век буду здесь землю ковырять».

Прежнее его казацкое житье — под небом и солнцем, в обнимку с ветрами, с травами впереплет — казалось далекой сказкой.

«В неволе у татар и то лучше было, — приходили в голову ему и вовсе уж нелепые мысли. — Хоть надежда впереди какая-никакая была. А здесь как вол в хомуте».

Ко всему, как на грех, зарядили дожди. Земля стала липкой, тяжелой. И однажды, вымокший до нитки, уставший до изнеможения, Николка сказал себе:

— Шабаш! Был Николка землероем, да весь вышел.

Набравшись решимости, побрел он отыскивать артельщика.

— Чего тебе? — спросил артельщик.

— Уйти из артели хочу, дядя Аверьян.

— Далеко ль собрался?

— Не знаю куда, только не хочу боле землю рыть.

— А чего ж еще мужикам на земле делать, если не пахать да не рыть?

— Боронить можно, — обозленно проговорил Николка, — гулять по ней можно, зверя-птицу бить, коней пасти, да мало ли чего еще можно!

— Воинников и без нас довольно, а шастать бездельно надолго ли тебя хватит?

— Ты за меня не страшись, дядя Аверьян, поди, не пропаду.

Рыло оглядел паренька от лаптей до нечесаной желтой копны волос. И Николка понял, что в глазах главного артельщика цена ему — полушка.

— До субботы потерпи, трудолюбец, — с немалым пренебрежением произнес Аверьян, — а там пущай придет ко мне ваш старшой. Скажу ему, сколь ты наработал.

Николка повернулся и побрел обратно — рыть ненавистную глину и ждать неблизкого еще конца недели.

В субботу выдали ему семнадцать грошей и разрешили еще одну ночь переночевать в артельной землячке.

В воскресенье, на Симеона-летопроводца, Николка пошел на базар, по-местному — торговице, или же маркт.

На торговице народу было много. Явился юнец сюда не за товаром — отправился послушать, о чем говорят люди, порасспросить да выведать, куда лучше подаваться на зиму. Долго бродил по рынку безо всякой удачи, пока наконец в рыбном ряду не попался ему словоохотливый рыжий литвин, торговавший вяленой рыбой и неплохо понимавший по-русски.

Литвин сначала долго рассуждал, что народу сейчас везде много, хотя вольный человек дело себе завсегда найдет. Поклонись только помещику — тут же получишь теплый закут, деревянную ложку, полбу хлебать, но тут же и лишишься кое-чего: за лавку возле печи да за тертую репу подаришь ему волюшку. Однако не отказался литвин и Николке путь указать.

— Пойдешь от Вильны на полночь и держись все время левой руки, ближе к заходу, — говорил он, тыча рукой в пространство. — На исходе второго дня пройдешь большой город — называется Ковно, или Каунас. Дальше держись так же, а у людей спрашивай дорогу к морю, чтобы привела к неринге-косе Куршей или к замку-пилсу Мемельбургу.

— Там много рыбы и мало людей, иди туда, — сказал литвин. И, поискав слова, добавил уверенно: — Я сам там был. Можешь верить. Нет никакой работы лучше, чем рыбу брать, — покой и воля.

Николка поклонился доброму человеку и, купив нехитрый припас, отправился к себе в землянку, всю дорогу думая об одном и том же: верить ли рыбному торговцу или же поопастись, и к Мемельбургу, в землю куршей[25], не ходить.

Повыспросив у артельщиков, что это за край и какие люди там живут, Николка собрался в дорогу и 8 сентября на осенины тронулся в путь. Неделей позже, на Воздвиженье, уже верстах в тридцати за Ковно, его нагнал обоз в три телеги. Возчик правил лишь первой лошадью, остальные были привязаны за облучки телег, идущих впереди. Мужик, проехав мимо Николки, пару раз обернулся и вдруг спрыгнул с телеги.

— Э-э-э, друг! — закричал он радостно.

Николка, приглядевшись, обрадованно ахнул: навстречу шел его мимолетный доброхот — рыжий торговец из рыбного ряда.

— Здорово, друг! — столь же сердечно приветствовал знакомца Николка. И в самом деле, как было не радоваться!

Человек бывалый, судя по всему, добрый, да и путь-дорога хорошо известна.

Широко улыбаясь, рыжий литвин спросил:

— Поедешь со мной?

— Если возьмешь, не знаю, как и благодарить!

Рыжий махнул рукой: пустое-де, садись.

Вместе дело пошло веселее. В дороге познакомились. Звали литвина Юозас, а на русский манер — Иосиф.

На другой день пристал к обозу еще один человек. Высокий худой путник назвался Митрием, по прозвищу Оглобля. Послал его хозяин из города Смоленска в Мемельбург проведать, прибыльно ли нынче заморским торговым людям продавать лен.

Оказался Митрий человеком знающим, словоохотливым. С Юозасом по-литовски говорил бегло. Не удержавшись, Николка спросил:

— А ты, дядя Митяй, отколе ж по-ихнему понимать наловчился?

Митрий ответил охотно:

— Это, вьюнош, дело меня выучило — торговля. Всякие народы, языки всякие промеж себя торгуют. Как же ты с ними договоришься, если не будешь по-ихнему понимать? А я, — добавил Митрий, чуть с похвальбой, — и по-немецки научен, и по-голландски, и по-польски.

«По-польски и по-литовски и я немного могу», — оскорбившись, подумал Николка, но рыжему ничего не сказал. А Митяй, будто учуяв Николкину обиду, сказал с утешением:

— Да ты-то еще молод. Поживешь в этих краях — не менее моего знать будешь. Дивные эти края! Кто здесь только не живет — и литва, и латы, и чудь, и курши, и поляки, и немцы, и русские, и свея, и еще многие малые племена, да из-за моря приходят сюда голландцы, немцы из Дацкой земли, мурмане[26]… — Митрий, перечисляя незнакомые Николке имена, с удовольствием загибал пальцы, когда пальцев на руках не хватило, довольно хохотнул.

— А кто же здесь всеми правит? — полюбопытствовал Николка.

— Трудный ты мне задал вопрос, вьюнош, — задумался Митрий. — Признаться, об этом ранее мыслить не доводилось. — Сощурившись, знаток устремил взгляд вдаль, будто высматривал что, но по всему было видно — в уме прикидывал, как на Николкин вопрос ответить.

— Больше всего здесь, конечно, крестьян, — проговорил наконец Митрий. — Это, конечно, не только здесь, везде так. Владеют ими паны-помещики. — Как бы проверяя себя и сам с собою соглашаясь, утвердил: — И это тоже везде так. Однако ж кой-какая разница есть. Земли эти, как в сказке, принадлежат трем царствам-государствам. От Вильны на заход и на полночь лежат земли литовского князя. На этих землях живут литвины, ими владеют паны-магнаты, шляхтичи и бояры. Дальше на полночь живут латы и чудь, над ними — другое государство. Хозяин в нем… — Митрий задумался — не мог сразу перевести на русский язык мудреный титул магистра ордена Святой Девы Марии Тевтонской в Ливонии. Подумав, перевел так: — Мастер, нет, не мастер, князь немецких Божьих рыторей в Ливонской земле.

— Чего-чего? — изумился Николка.

Митрий и сам понял — без пояснений не обойтись:

— Ну, мастер, или майстер, это все же князь. В Ливонской земле — тоже ясно. Теперь остались, значит, Божьи рыторе. Рыторь — по-русски конный латник, или же витязь, а Божий — значит, монах.

— Как это? — снова удивился Николка. — Он и монах, он же в одночасье — витязь? — И, вспомнив знакомого расстригу-монаха из одной с ним деревни, вечно пьяного, бородатого отца Пафнутия, его лапти и рваный подрясник, так и покатился со смеху: — Ну, ты и сказанул, дядя Митяй! Монах — витязь! — И представил: изгнанный из монастыря за беспробудное пьянство отец Пафнутий в кольчуге, в шлеме, со щитом — Илья Муромец!

Митрий улыбался смущенно, почесывая кончик носа.

Сказал, разведя руками:

— А что я поделаю, если так оно и есть: монах и он же конный латник.

— Так он молится или воюет? — спросил Николка, заинтересовываясь все более малопонятной бывальщиной.

— Как рыторе молятся, рассказывать не стану — не доводилось видеть. А вот как воюют — и сам видал, и от многих слыхивал.

Припомнив что-то, Митрий помрачнел и сказал тихо, будто сам себе:

— Не приведи Господи никому видеть, как они воюют, а особливо, что делают после, ежели в бою врага одолевают.

Николка хотел было спросить: «Как все-таки, дядя Митяй?» — но взглянул в глаза ему и, увидев такое глубокое горе и еще что-то — не страшное даже, а жуткое, рта не раскрыл.

Митяй вздохнул:

— Вот, значится, молодец ты мой, второе здешнее царство-государство — Ливонская земля, а над ней князь немецких Божьих рыторей. На поддень от Ливонии земли его старшего брата — великого князя немецких Божьих рыторей в Прусской земле. Только там рыторе всех хлеборобов, бортников, коневодов и кузнецов в старые еще времена поубивали, мало кто сумел через Неман в Литву прибечь.

И так он это сказал — малец враз поверил. И испугался: куда же несет его нелегкая?

Митрий, будто разгадав опасения паренька, успокоил:

— То давно было, Николай. Теперь рыторе без нужды мужиков не побивают. Им кормильцы и трудники нужны гораздо. А ты едешь для них работать, рыбу ловить, им от твоего труда — прибыток. Они с тобой, может статься, и не заговорят никогда, разве их приказчики али старосты, но и убивать не станут.

«Умный, видать, мужик Митрий, и в торговле, понятно, удачливый: любого уговорит», — подумал Николка и уважительно взглянул на смолянина.


Холодной звездной ночью Юозас остановился на берегу какой-то реки возле ветхого мостика.

Николка слез с телеги. Митрий тоже спрыгнул на землю.

— Ну, прощай, добрый человек, — проговорил он с ласковой печалью. — Дальше нам не по пути. Я с Юозасом поеду к Мемельбургу, а ты иди прямо. Здесь до залива рукой подать. К рассвету будешь на месте. Никуда не сворачивай, придешь в деревню, а там расспросишь, где лучше к рыбакам пробиваться: здесь ли — на заливе, там ли — на Куршской косе.

Николка обнял Митрия, потом Юозаса.

Перейдя через мосток, юноша поднялся на невысокий берег и оглянулся: Юозас и Митрий стояли рядом, глядели путнику вслед. Николка помахал им, покричал и, увидев, что телеги тронулись, зашагал в ту сторону, откуда прямо в лицо дул свежий сырой ветер.

Остаток ночи Николай провел в овине, забившись меж снопами не молоченного еще хлеба. Проснулся от недалеких голосов — бабы спозаранку вышли к реке полоскать белье. Говорили не по-русски. Отряхнувшись от половы, приосанившись, чтоб народ не пугать, вышел Николка на свет Божий.

Не отходя от двери овина, путник глядел во все глаза.

Первое, что он увидел, было море — широкое, как степь, и серое, как небо. По морю, как и по небу, бежали белые облачка. Только в отличие от небесных они и рождались на глазах, и здесь же пропадали, едва добежав до берега.

Прямо у его ног начинались огородные гряды, только содержали их хозяева как бахчу, без всякой изгороди.

По обе руки лежали огороды, а впереди, в полусотне шагов, рядком рассыпалось десятка три хат с низкими стенами и высоченными, крытыми соломой крышами. Половина из них стояла под глиняными трубами, к которым большими черными лукошками лепились аистиные гнезда. За домами начиналось море, простиравшееся до самого небозема, где небо сходилось с землею. Там, соединяя море и небо, тянулась тонкая желто-черная полоска — должно быть, какой большой остров.

Николка отлепился от стенки овина и пошел на голоса.

Три бабы, одна за другой распрямляясь, молча глядели на чужака, ждали, пока тот подойдет.

Паренек, подойдя, поклонился, проговорил учтиво по-литовски:

— Бог помощь.

Бабы поздоровались, загомонили — скоро, не враз и поймешь.

Одна, побойчее других, сказала:

— Постой здесь, — а сама быстро пошла к избам.

Две другие снова занялись бельем.

Вскоре бойкая портомоя подоспела к берегу с бородатым, нестарым еще мужиком. Оказалось, что бородатый в деревне за старшего — о том говорили и зипун почище, и сапоги покрепче, и шапка поновее, чем у простых мужиков.

Староста, а по-литовски — войт, стал расспрашивать Николку: что за человек, откуда пришел, куда идет. Николка отвечал открыто, без утайки.

Выслушав внимательно, войт сказал:

— Иди за мной.

Приведя Николку на самую кромку морского берега, где стояло несколько лодок, староста ткнул в одну пальцем:

— Садись и плыви до косы. Там между двумя дюнами найдешь кошару. Скажешь — прислал Ионас. Лодку при случае пусть обратно пригонят. — И, взяв с путника за помощь грош, буркнул: — Плыви с Богом.

В поддень Николка выскочил на твердый, укатанный морем песок, разминая ноги, присел пару раз, будто на свадьбе примеривался выкинуть замысловатое коленце. Поглядел вокруг — песок и море. Поглядел вверх — небо, и под самым небом макушки сосен.

Вытянув лодку на берег, Николка зашагал к дальней дюне, которая была выше других. Там-то, в распадке, И должна была стоять рыбацкая кошара. Из-за дюны в небо подымалась струйка дыма, и, смело пойдя на нее, Николка скоро увидел большую ригу. В основании дома лежали крупные валуны, выше — камни поменьше, верхняя часть стен была сделана из смеси глины с песком. Высокая двускатная крыша, покрытая водорослями, в маленьких окошках тускнеют рыбьи пузыри. Возле кошары громоздились бочки, лежали опрокинутые вверх днищем лодки, болтались рваные сети.

Дым шел не из трубы на крыше, а из-за дома. Паренек обогнул постройку и увидел старика кашевара, подбрасывавшего сучья в костерок. Огонь играл внутри кольца, выложенного из камней. На камнях стоял старый, весь в саже, казан.

Николка, учуяв дух овсяной каши, сглотнул слюну и сразу же вспомнил, что не ел со вчерашнего вечера. На шорох шагов старик обернулся. Николка увидел выцветшие, когда-то голубые глаза, рыжие космы, рыжеватую бороденку — будто по переспелой ржаной соломе щедро сыпанули мукой. Приблизившись, Николка понял, что перед ним очень старый человек.

Старик, проводивший все дни в одиночестве, рад был поговорить с новым человеком. К тому же чувствовалось, что артельщики относились к старому свысока: мы-де добытчики, а ты почти что дармоед — возле нас кормишься, бабьей работой себя оправдываешь. Здесь же все было наоборот — пришелец нуждался в нем, и старый рыбак мог оказать новичку если не покровительство, то поддержку.

Кашевар сказал, что зовут его Зикко, а прозвище ему Угорь.

— А лет тебе сколько, дедушка? — полюбопытствовал Николка.

— Точно не знаю. Знаю, что отец мой был как ты, когда князь Ягайло побил гроссмейстера Ульриха. А я родился через пять лет после этого. Выходит, теперь мне семь десятков с лишним.

Николка не понял, о каких Ягайле и Ульрихе говорит старик, да и не это было ему сейчас интересно. Собравшись с духом, юноша горохом рассыпал вопросы об артели, о людях, о порядках.

Старик отвечал толково и с явной охотой. Выходило, что живет в артели разный народ — и свободные, и тяглые орденские люди. Тяглецы прибиваются не надолго — ранней весной и поздней осенью, когда в поле дел немного. Так что сейчас здесь одни вольные. Ближе к зиме все рыбаки убираются по домам. Остаются лишь те, кому некуда податься.

— А я, — горестно сказал старик, — живу здесь круглый год — никого у меня нет.

Николка подумал: «Вот и я, видать, с дедом буду зиму зимовать».

К вечеру вернулись рыбаки. Порасспросили — кто да что, откуда да почему, надолго ли и зачем. Порядив недолго, приговорили — оставаться.

И прибился Николка к рыбацкой артели между небом и морем, на песчаной и сосновой косе с загадочным названием Курши-Нерия.


Удивительное это было место — Курши-Нерия! Зикко, помнивший чертову бездну историй и сказок, былин и небылиц, рассказывал, что Курши-Нерию Бог создал в последний день творения, когда уже и солнце в небе горело, и луна плыла, и звезды сияли, когда и твари земные теплу и свету радовались, и рыбы плескались, и праотец Адам удивленным оком взирал на мир. А на седьмой день, попы говорят, решил Господь отдохнуть. В общем-то, так оно и было, старые люди подтверждают, что в седьмой день отдыхал Вседержитель и Творец всего сущего от великих шестидневных трудов. Да вот утром седьмого дня, полюбовавшись на Землю, увидел Господь, как хороша Земля и подобна прекрасной невесте, только не хватает ей украшения. И тогда надел он красавице янтарное ожерелье — Курши-Нерию, лучшее, что сотворили руки Господни.

Слушал Николка рассказ старика — верил и не верил, но глядел вкруг себя и думал: «А ведь и правда, не может быть на земле места краше».

Курши-Нерия в самом деле была излюбленным и ни с чем не сравнимым капризом Творца. Лежавшая посреди моря золотым мостом длиною в восемьдесят верст, коса соединила земли жемайтов и пруссов[27]. Янтарный сок катился по медным стволам ее сосен, тысячи птиц, разгоняя ветром крыльев облака, летели над нею, и, наверное, поэтому небо здесь почти всегда было чистым, а золотое солнце грело белые дюны.

Минул месяц. Теперь Николке казалось, что он родился здесь и ничего, кроме песка, сосен, воды и неба, никогда не видел. Рыбацкое дело сразу пришлось мальцу по душе. Было оно чем-то сродни делу казацкому. В море выходили артельно — не ямы рыть, не землю драть — встречь ветру, на волну, не таясь от опасности. Работали споро, весело. Как в воинском деле — могла их ждать удача, могли прийти домой и пустыми.

Рыбаки — литвины ли, пруссы ли, русские ли — были по большей части людьми угрюмыми и молчаливыми. Такими сделала их работа — опасная, трудная и не больно-то прибыльная. Взяв Николку в артель и приглядевшись к нему немного, увидели они, что проку от нового рыбака немного — их непростого ремесла он не знал, на берегу — солить ли, коптить ли, вялить ли рыбу — не умел. Во многом все же был парнем пришелец вполне подходящим — не робким, не жадным, да и зла никто от него не видел.

Николку порешили оставить в артели, лишь занятие ему сыскали иное: поразмыслив, определили паренька возчиком — добытую рыбу развозить в окрестные города и замки. Тот с радостью согласился: и новые, дотоле незнакомые люди ему нравились, и до странствий он был охоч, и кони ему были любы.

Первый раз взял его с собой для того, чтоб хотя бы малую сноровку в торговле преподать, сам артельный староста — тезка Николы, Микалоюс.

— Ты, главное, к тому, что покупщики меж собой говорят, внимательно прислушивайся, но виду, что понимаешь, не подавай.

— Как же я пойму, дядя Микалоюс, ежели я по-немецки ни слова не знаю.

— Поначалу я тебя подучу, а там уши держи востро, повторяй про себя, что услышал. Коль не поймешь — мне говори. Я с ними бок о бок всю жизнь живу, все по-ихнему понимаю. Да вот на старости лет жалеть начал, что не прятал от них своего знания. Потому как иной раз, когда немец думает, что ты его языка не знаешь, такое скажет — вначале вроде и обидно. А подумаешь, так кроме обиды и польза есть — знаешь, что о тебе и о всех нас господа немцы думают.

Николка новое дело постиг довольно быстро. По тем деньгам и товарам, что привозил в артель, было видно — не ошиблись рыбаки, поставив его в извоз.

На Покров потянулись к югу журавли. Многие артельщики стали собираться домой. Шел октябрь, скотину загоняли в тепло, скармливали ей последний пожинальный сноп, собирали последние яблоки, готовили на зиму последние ягоды.

Николка, укладываясь спать, припоминал: «На Покров девки кончают хороводы водить, начинают ходить на посиделки, свадьбы играют». А от этого мысли перебегали к давней деревенской жизни, когда еще жил с мамкой да тятькой недалеко от Гродно в имении пана Яна Юрьевича Заберезинского.

Много с той поры воды утекло. И все-таки как-то раз, больно уж затосковав, пошел на лодке через залив в деревню. Пожил пару дней в старой баньке, поглядел на людей, да только чуть ли не сразу потянуло его обратно. Идя на веслах к Нерии, сам себе дивился: почему это не влечет его к деревенским парням да девкам, а тянет невесть куда — в пустую кошару, к старому домовому, байки его несуразные слушать да, бездельно уставясь в небо, думать о чем ни попало…

* * *

Жили Николка и Зикко Угорь в маленькой зимней пристройке — полторы сажени на полторы. Спали — дед на каменке, Николка на лавке. До полночи горел у них жирник, благо ворвани было довольно. Вечерами, погасив огонек, глядел Николка на светлое пятнышко оконца и слушал дедовы сказки.

— Вот еще… — говорил Зикко Угорь мечтательно. — Рассказывали это не совсем старые люди, а они в молодости от своих дедов слышали…

Пришел в нашу землю немецкий король. Было у него три раза по сто и еще тридцать три корабля. А у нас, пруссов, кораблей было мало. И мы попрятались в лесах, а наши вожди с дружинами ушли в деревянные крепости.

Тогда вышел немецкий король на берег моря и со всеми силами подступил к деревне Тувангесте. Много месяцев немцы били в стены Тувангесте большими бревнами с железными оконечниками, кидали в деревню огонь и стрелы.

Много месяцев пруссы храбро бились. Немцев была тьма, и оружие у них лучше нашего. Они взяли Тувангесте и сожгли его, а людей убили, и на месте разоренной деревни заставили построить свой бург[28] из камня и назвали его Кенигсберг, что значит Королевская Гора. Сделав это, прошли немцы по берегу залива и по Нерии, через землю куршей, и на другой стороне косы поставили еще один бург — Мемель.

Тридцать лет воевали потом пруссы с немцами, но захватчики победили пруссов. Кто не сумел убежать в Литву — побили до смерти, и совсем немногих уцелевших сделали рабами.

Так и живут с той поры на берегах этого моря немцы — хозяева и пруссы — рабы…

Ох, как много знал всего Зикко Угорь! Он поведал о великих вождях прусских повстанцев Херкусе Мантасе и Диване Медведе, о помощи, оказанной повстанцам князем славянского Поморья Святополком и новгородским князем Александром Ярославичем по прозвищу Невский.

Он рассказывал о том, как рыцари травили пруссов по лесам свирепыми охотничьими псами, а изловив, предавали медленной смерти, соперничая друг с другом в жестокости и изобретении новых мучений и пыток.

— Я почти один, — говорил Зикко Угорь, — знаю, как это было на самом деле. Люди говорят, что в других прусских землях — в земле Натангов, в Помезании и у Замбов тоже осталось несколько стариков, которые помнят прежние дела и дни. Жаль, после нашей смерти никто уже не будет знать правду о том, что здесь когда-то было… — И, помолчав, добавлял грустно: — А немцы все это рассказывают не так. Они говорят, что мы, пруссы, были дикарями, не людьми даже, а лесным зверьем, и они нас приищи учить и хотели заботиться о нас, но мы этому воспротивились, стали воевать с ними. Тогда им пришлось защищаться, и некоторых, самых зловредных, побили в честном бою, а остальных привели в церкви, как добрые родители водят злых, упрямых детей. И знаешь, отчего мне грустно, Николаус? Я умру, и правда моего народа умрет вместе со мной. А немецкая неправда останется в книгах. Ведь у нас, пруссов, книг нет…

Николке было жаль деда, он говорил утешительно:

— Может, и есть такая книга, где вашу правду записал какой добрый человек.

Дед ворочался, вздыхал, говорил печально:

— Спи, Николаус, спи.

Николка засыпал не сразу: долго еще летали под потолком избушки рыцари в белых плащах, пруссы в волчьих шкурах, горящие деревни, умирающие в муках люди…


Прошла зима. По весне в кошару вернулись почти все старые рыбаки. Появились и новые. Николку уже считали за своего — с первым уловом отправили торговать одного. На этот раз он не поехал в Мемель — там и своей рыбы было довольно: стоял Мемель на берегу моря, чего не хватало его гражанам?

Повез товар в глубь Пруссии — в города Велау, Фридлянд, Эйлау. Путь был в три раза дальше, зато и барыша больше.

В артели встретили его уважительно — не было у них такого удачливого торговца-фактора, как Николай. Со временем становился паренек в торговле все сноровистее, все удачливее. Через полгода он уже многое понимал по-немецки, но, как учил его староста, никогда в том не признавался, и вскоре это вошло у него в привычку.

Зикко Угорь тоже постоянно твердил, что скрытность — дело полезное. Старый прусс считал, что нет народа хитрее и злее немцев, и потому был очень рад, что Николка своим мнимым незнанием их языка постоянно немцев дурачит. Постепенно Николка даже пристрастился к этой игре. Страшно коверкая два-три десятка слов, необходимых в торговом обиходе, зарекомендовал себя в глазах своих покупателей редкостным остолопом.

С концом лова кончалась и торговля. Тихий залив под ветром пенился белыми барашками, песок больно хлестал в лицо. Про море вообще говорить не приходилось — шли на берег волны одна выше другой: не только на лодке, на корабле и то отойти от кромки суши было страшно.

А потом на дюны и сосны пали легкие снега — будто бесчисленные птичьи стаи, пролетевшие над Нерингой, сронили перья и пух, укутав землю куршей мягким белым одеялом.

Засветив жирник, Зикко и Николай вечерами плели сети, смолили лодки, чинили бочки — ладили к весне рыбацкую снасть. Ложились спать рано, вставали поздно. Тихо было вокруг, безлюдно. Редко когда забредал к ним случайный путник, погреться у огонька, послушать хозяев, порассказать о чем ни шло самому.

Только однажды случилось у них событие важное. В полдень появился у дверей каурый конь неописуемой красоты и невиданных статей, под седлом и в богатой сбруе.

Николка и Зикко выскочили из кошары, схватили каурого за узду. Конь, как умная и верная собака, потянул их к дороге, устремившись на полдень — к Кенигсбергу. «Видать, хозяин его там», — подумал Николай и, вместе со стариком проследовав за конем, зорко вглядываясь настороженным взглядом, через малое время заметил сидящего у дороги человека. Незнакомец, увидев коня, Николая и Зикко, с трудом приподнялся и встал, опираясь на две палки.

Штатгальтер ордена

Граф Вильгельм фон Изенбург унд Гренцау был высок ростом, широк в плечах и тонок в талии.

Его светло-голубые глаза могли бы называться красивыми, если бы со стороны не казалось, что граф смотрит в свет сквозь кусок льда или со дна глубокой, чистой, но чертовски холодной реки.

Правильные черты лица Изенбурга портил лишь рот — большой, вытянутый в прямую узкую полоску, с бескровными синеватыми губами.

Поэтому получалось, что граф становился привлекательным, лишь когда молчал, прикрыв к тому же ледяные глаза. Но так как это случалось лишь по ночам, когда Вильгельм спал в своей жесткой холодной постели истового девственника, то никто его таким не видел, а все, кто знал Изенбурга, смотрел на него и слушал его, боялись и не любили рыцаря — подлинного хозяина Немецкого ордена Святой Девы Марии Тевтонской.

Вильгельм был четвертым сыном графа Саллентина фон Изенбурга и графини Гильдегард фон Гирк. Трое его старших братьев — Вилли, Герлах и Саллентин — тоже были рыцарями Тевтонского ордена, но только он один достиг в ордене таких высот.

Вильгельм быстро прошел все ступени орденской иерархической лестницы и в двадцать три года был уже членом конвента — руководящего центра большой и могущественной организации, которую представлял собою даже в эти далеко для него не лучшие годы Немецкий, или Тевтонский, орден.

В конвент, называемый иногда также капитулом, входило пять братьев-рыцарей во главе с великим магистром. Вильгельм Изенбург за время пребывания в конвенте исправлял каждую из должностей, исключая самую высшую. Он был маршалом ордена, командуя его войсками. В двадцать пять лет он стал великим комтуром, что было еще труднее, чем руководство армией, и почетнее: в ведении великого комтура находились финансы орденского государства. В двадцать семь лет граф Изенбург стал штатгальтером ордена — наместником великого магистра, из-за болезни не управляющего своим государством.

Штатгальтер не обманул ожиданий братьев-рыцарей: он успевал делать все, не щадя здоровья и сил.

Сил требовалось много…


— Ты не представляешь, Христофор, до чего приятно видеть тебя здесь, у меня в гостях, — радостно говорил Изенбург, неловко обнимая Шляйница за плечо. — Мне нужно многое узнать у тебя и о многом рассказать, старый боевой друг.

Шляйниц, вопросительно взглянув на Изенбурга, жестом указал на скамью в углу садика. Изенбург кивнул и, не снимая руки с плеча саксонца, сел, аккуратно откинув в сторону край белого плаща, который он непременно менял дважды в день.

— Дела наши обстоят весьма неблагоприятно, Христофор. Многое из того, что я скажу сейчас, тебе известно и без меня. Но я вижу необходимость обратить твое внимание на отдельные события, иначе нынешнее положение ордена останется для тебя не до конца понятным. Как это ни покажется тебе странным, сегодняшние наши беды начались не вчера и даже не десять лет назад. Они начались почти за сто лет до этого дня — 15 июля 1410 года[29], когда несчастный гроссмейстер Ульрих фон Юнгинген потерял не только собственную жизнь, но вместе с нею — силу, богатства и славу ордена. Непонятно за какие грехи, но знаю твердо: именно в тот трижды проклятый день Святая Дева отвернулась от нас. Даровав победу полякам, литовцам и русским, она предопределила ордену и его неизменных врагов, и его дальнейшую судьбу. Вот уже сто лет после этой злосчастной битвы под Танненбергом орден слабеет и чахнет, и теперь мы не можем биться не только со всеми нашими врагами вместе, но не выстоим даже один на один против любого из них.

Изенбург вздохнул и, печально потупившись, произнес:

— Знаю, князь Глинский приучил тебя играть в шахматы. Я и сам люблю эту игру. Так вот, порою мне кажется, что Всевышний посадил меня за шахматную доску к самому концу уже проигранной партии. Он оставил меня без ладей и слонов, без ферзя и коней, с малым числом кнехтов против всех вражеских фигур и пешек и лукаво приговаривает исподтишка: «А ну-ка, Вильгельм, ну-ка, сынок, попробуй побить черных».

— Позволь тебе возразить, Вильгельм, — вмешался Шляйниц. — Орден в Пруссии действительно можно уподобить нескольким кнехтам. Но ведь еще несколько кнехтов стоят в Ливонии. И подобно тому, как кнехты на шахматной доске образуют первую линию, так и орден в Пруссии и в Ливонии представляет собою выдвинутую вперед фортецию христианства, воздвигнутую перед лицом язычников. За его спиной стоят и папа, и император, и князья империи. И трудно сказать, у белых или у черных больше фигур на доске.

Изенбург скривил рот. В исключительно редких случаях, когда такое происходило, считалось, что штатгальтер улыбается.

— Если все-таки принять сказанное тобою за истину, то позволь добавить следующее. Пусть белых фигур столько же, сколько и черных, но и игроков на нашей стороне слишком много. Среди этих игроков нет согласия. Каждый мнит себя в игре главным и норовит помешать своему союзнику, не позволяя двинуть в нужное время, на необходимое место принадлежащую ему фигуру. Даже Вольтер фон Плеттенберг, магистр нашего же ордена в соседней Ливонии, чувствует себя ни от кого не зависимым сюзереном. То же самое могу сказать и о магистре в Германии, и о магистре в Италии, и даже, стыдно признаться, о некоторых моих комтурах.

— Так что же, смешаем фигуры? — спросил Шляйниц.

— Э, нет, — ответил Изенбург. — Жизнь не во всем шахматная игра. Вторую партию нам играть никто не позволит. Пока человек жив, он надеется. Отнимите у человека все, но оставьте надежду, и он будет жить. Отберите надежду, и жить ему будет незачем. У меня тоже есть надежда, Христофор.

Шляйниц вопросительно взглянул на Изенбурга.

— Когда-нибудь насмерть стравить московского медведя с литовским львом и белым орлом королевской династии Пястов[30]. В этом я вижу жизненное предназначение и руку Божественного провидения, которая ведет нашу семью и мой орден. Для того чтобы Москва боялась и ненавидела Литву, похваляющуюся львом на гербе, а Литва отвечала ей тем же, достаточно все время твердить русским, что восточные территории государства Ягеллонов, над которыми распростерли крылья белые орлы Пястов, — их собственные вотчины, захваченные литовцами. И что литовцы сделали это по злому умыслу, отобрав то, что им никогда не принадлежало.

— А разве это не так? — Шляйниц с интересом взглянул на Изенбурга: такой казуистики он не ожидал даже от него, хотя штатгальтер считался одним из самых опытных аргументариев в ордене.

— Нет ничего однозначного, Христофор, — наставительно проговорил штатгальтер. — Эти земли — Белую Русь, Смоленск, Вязьму и многие другие — литовцы отбили у татар, когда те установили свою власть почти над всеми русскими княжествами. Даже Киев — мать русских городов, как говорят московиты, — освободили от татар литовцы. Они изгоняли с этих земель татар и конечно же не бескорыстно устанавливали свою собственную власть, которая была для русских меньшим злом: на смену язычникам шли христиане, а их власть для русских была не в пример легче татарской. Это была, Христофор, своеобразная реконкиста[31]. Подобно христианским королям Испании, изгнавшим из своей страны сарацин, литовские князья выбивали с русских земель язычников — татар.

«С той лишь разницей, — подумал Шляйниц, — что испанцы очищали от мавров собственную родину, а гедиминовичи — чужую». Но промолчал, решив дождаться конца тирады штатгальтера.

— Нам, немцам, — продолжил Изенбург, — и теперь, и впредь выгодно представлять дело таким образом, что никакого освобождения от татар не было, а происходил лишь захват русских земель. Это поселит в сердцах литовцев и русских вековую неприязнь и облегчит нашу борьбу и с теми, и с другими. Это будет на пользу и ордену, и Германии, а значит, и семье Изенбург унд Гренцау, и всем немецким дворянам, ибо немецкие Нобили, орден и Германия — единое целое.

«Вот как, — подумал Шляйниц, — даже в разговоре со мной штатгальтер впервые соединил столь откровенно судьбу семьи с судьбой ордена. Хотя и до сих пор Божественное провидение вело семейство графа Изенбурга по одной дорожке с орденом. А как же иначе? — вдруг осенило Шляйница. — Ведь Изенбург — это немецкое название русской крепости Изборск. Носить титул графа Изборского, всю жизнь знать, что с границы орденских владений видны стены замка, название которого, хотя и на немецкий лад, вписано навечно рядом с твоим собственным именем, и не обладать им? Что может быть нелепее? И что может быть большим укором самому себе и ордену, который остановился у стен Изборска-Изенбурга, видит его, но взять не может?»

— Здраво глядя на вещи, граф, — сказал Шляйниц, впервые называя штатгальтера по титулу, — дело ордена касается не только семьи Изенбург унд Гренцау. Это наше общее семейное дело. Я имею в виду все благородные фамилии Германии, в общем-то составляющие одну большую семью, чьи дети состоят в ордене. И дело здесь не в том, что вы, крестоносцы, принесли сюда слово Христово: поляки уже были крещены за двести пятьдесят лет до нашего, немецкого, появления здесь. Литовцы крестились позже, но это не помешало нам и после их обращения в христианство воевать с ними. Что касается язычников — пруссов, то каждые девять из десяти предстали перед Всевышним, так и не дождавшись приобщения к таинствам святого крещения.

— Ты опасный человек, Христофор, — проговорил Изенбург, вставая со скамьи. И было непонятно, сказал он это всерьез или шутя. — А что касается нашего друга князя Михаила, то ты сделаешь все, чтобы этот надутый павлин как можно сильнее ввязался в драку с Сигизмундом. Нам, немцам, — и Шляйниц отметил, что Изенбург сказал не «нам, ордену», а «нам, немцам», — такая свалка пойдет только на пользу. Чем больше русские будут биться с поляками или литовцами, тем свободнее будут наши руки, тем больше пользы будет от всего этого христианскому миру.

— Я все понял, Вильгельм. Я заверю князя Михаила, что орден поможет ему всеми силами, если начнется война с Сигизмундом.

— Пусть начинает, Христофор. А мы посмотрим, что делать дальше. Главное, чтоб он с первых же шагов увяз поглубже и у него не осталось никаких путей для примирения с Сигизмундом.

— Все обратимо, Вильгельм. Все утраченное можно восстановить, а значит, и простить, — произнес Шляйниц задумчиво.

— Нет, Христофор, не все. Две вещи необратимы. Нельзя вернуть жизнь и восстановить потерянную честь.


Шляйниц провел в Кенигсберге три дня. За это время он узнал от верных людей, что происходит в соседних землях, Западной Пруссии, в Вармийском епископстве и можно ли поднять на Польшу датского короля. Никто только не мог ответить ему с достоверностью, будет ли в предстоящей войне с Сигизмундом союзником Михаила Львовича ливонский магистр Плеттенберг? Ливония была под боком, управлялась теми же братьями-рыцарями из Тевтонского ордена, но ни один осведомитель Шляйница ничего вразумительного на этот счет сказать не мог.

На четвертые сутки Шляйниц порешил отправиться в Ригу и разузнать все самым подробным образом, расспросив друзей и знакомых, близких ко двору старого ландмейстера.

Не привлекая ничьего внимания, он выехал затемно, верхом, без возка и кареты. Никто не сопровождал его: ни конвой, ни слуги.

В полдень миновав рыбацкую деревушку Кранц, он поскакал по дороге, уходившей к косе Курши-Нерия. В эту ночь спать ему почти не довелось, и, вопреки обыкновению, чувствовал себя Шляйниц разбитым и усталым.

Безлюдье и тишина обступили путника. Казалось, во всем мире под высоким синим небом есть только эта дорога, эти сосны и эти дюны и посреди них одинокий всадник, мерно покачивающийся в седле в такт ударам копыт.

Сосны и дюны тянулись по обеим сторонам дороги бесконечной чередой, солнце припекало, и Шляйниц незаметно для себя задремал. Под глухой мерный топот копыт дрема сменилась сном, и он покачивался в седле, пригретый солнышком, в тишине и покое безлюдного леса, бессильно свесив голову и уронив поводья.

Что произошло дальше, Шляйниц не понял. Пытаясь разобраться потом, уже через несколько часов и дней, он мог только предполагать, как оказался лежащим на дороге. Падая, Шляйниц сильно ударился головой и потому, очнувшись, долго не мог сообразить, что с ним и где он. Голова гудела, в ушах стоял звон, перед глазами плыли кровавые круги. Приходя в себя, Шляйниц услышал далекое знакомое ржание — испуганное и призывное. Затем раздался удаляющийся шум и треск — так уходит по валежнику в глухую чащобу крупный зверь — медведь, лось, кабан. Шляйниц сел, опираясь обеими руками о землю. Попытался подняться, но резкая боль в левой ноге не позволила сделать этого. Он осторожно провел пальцами по голени и почувствовал в сапоге теплую липкую влагу, пропитавшую штанину. Дрожащая рука нащупала острую, выступившую сквозь прорванную кожу кость. Он закрыл глаза и почувствовал, как руки становятся все слабее и слабее, а голова снова наполняется шумом и звоном.

Шляйниц лег на спину и расслабился. Немного успокоившись, он повернулся на правый бок и медленно пополз к краю дороги. Подобрав две толстые палки, встал и попытался пойти туда, где слышалось удаляющееся ржание коня. Однако, сделав несколько шагов, понял, что идти ему не под силу. Опустившись на дорогу, он стал размышлять, как поступить дальше. Высчитывая, сколько времени прошло с момента падения, Христофор вдруг разглядел неясные силуэты двух человек, идущих по дороге навстречу.

Шляйниц нащупал ножны кинжала и передвинул их под правую руку, внимательно вглядываясь в приближающихся. Вскоре он различил, что один из них стар, а второй — почти мальчик. Шли они быстро, держа его коня под уздцы с двух сторон.

«Мужики», — подумал Шляйниц, и у него отлегло от сердца.

Он снова поднялся на ноги и стоял, превозмогая боль, надменно выпятив худой длинный подбородок. Мужики, сняв шапки, подвели коня.

— Помогите мне сесть в седло, — проговорил Шляйниц властно. — Да осторожнее — у меня сломана нога.

Старик сказал что-то мальчику на непонятном Шляйницу языке. Тот подошел к стремени и неожиданно сильно и ловко почти забросил саксонца в седло.

— О! — сказал Шляйниц.

Паренек улыбнулся — открыто, без заискивания и проговорил весело:

— Ничего, дядя, авось не помрешь.

— Ты русский? — взяв поводья, спросил Шляйниц.

— Русский, — ответил Николка.

— А дед есть кто?

— Дед — прусс, — улыбнулся открыто юнец.

Зикко согласно закивал головой.

«Вот оно как, — подумал Шляйниц, — лучше, если я не скажу, что я немецкий дворянин».

Саксонец широко улыбнулся и, стараясь чисто и правильно выговаривать русские слова, произнес:

— Ну, слава Богу, повезло. Я есть слуга князя Михаила Львовича Глинского.

— Самого Глинского! — с неуемным восторгом воскликнул Николка.

— Ты слышал о нем? — осторожно спросил Шляйниц.

— Как не слышать, дяденька! Кто ж его ныне не знает! — И добавил гордо: — Я с его войском от самой реки Лань до Вильны шел. Спас меня князь от татар, из неволи вызволил.

— Что ж, хлопец, в той битве и я был. Неповредимым от нее ушел. А здесь на ровном месте кровь проливал, — произнес Шляйниц, чувствуя, что по-русски говорит с ошибками, и досадуя, что ничего с этим поделать не может.

— Значит, и ты, дяденька, мой спаситель, — засмеялся Николка.

— Вчера я тебя спасал, сегодня ты меня спасал, — улыбнувшись впервые за все время, проговорил Шляйниц. И вдруг неожиданно для самого себя добавил: — Какие могут быть сосчитвания долгов между двух друзей?


Зикко и Николка привезли Шляйница к себе в избу. Сняв сапоги, разрезали штанину, обмыли рану теплой водой. Покалеченный всадник дышал тяжело, постанывая от боли, а чуть придя в себя, сказал хриплым шепотом:

— Коня поставьте под крышу. Дайте поесть. Воды дайте.

Николка, выйдя за порог, с удовольствием погладил каурого по шее, завел в пустую кошару, расседлал, задал овса, напоил. Ох, до чего хорош был конь! Глаз не оторвать!

Повздыхав так, Николка вернулся к себе в пристройку.

— Все делал, как я повелевал? — спросил больной.

— Все, — коротко ответил паренек, удивляясь тому, что незваный гость ведет себя слишком по-хозяйски.

— Слушай дальше, — тем же тоном проговорил больной. — Возьми мой плащ, сапоги. Одевай себе. Бери коня, поскакай в Кенигсберг. В замок. Расскажи штатгальтер Изенбург про меня — Христофор.

Ошеломленный Николка, не медля ни часа, помчался в Кенигсберг довести до штатгальтера о несчастье, приключившемся в дороге со слугою князя Глинского, а также сообщить, где он нынче обретается, и привезти к нему лекаря.

До чего же упоительной была эта скачка! Каурый трехлеток сразу же почувствовал твердую опытную руку и пошел ровным легким галопом, играючи оставляя версту за верстой.

«Да, — подумал Николка, — не чета моему чалому. За таким удальцом ни один татарин не угнался бы». Замечтавшись, вдруг представил, что конь его собственный, так аж дух захватило от столь необыкновенной грезы.

В полночь Николка завидел черные игольчатые шпили кирк, возвышающиеся над городской стеной Кенигсберга на фоне звездного неба. Вскоре конь остановился у глубокого рва, наполненного темной неподвижной водой. Дорога обрывалась у самого берега. На противоположной стороне рва, закрывая полнеба, торчал подъемный мост, поднятый на цепях вровень с городскими воротами.

Не сходя с коня, Николка стал звать стражу, однако никто не появлялся. Разозленный безмолвием, гонец, спрыгнув на землю, принялся собирать камни и швырять их через ров. Булыжники градом застучали по днищу моста.

Через несколько минут откуда-то из темноты вынырнул здоровенный детина в кирасе и каске и заорал так оглушительно, что Николкин жеребец запрядал ушами и оторопело подался назад.

Посланец мало что разобрал из того, что прокричал разбуженный караульный, да и незачем ему было слушать пустопорожнее солдатское сквернословие.

Дождавшись, когда верзила на мгновение смолк, Николка объявил негромко:

— Гонец к штатгальтеру графу Изенбургу!

Детина, не раскрывая рта, скрылся, и через несколько мгновений возле подъемных ворот оказалось четыре кнехта.

Вороты заскрипели, цепи лязгнули, мост нехотя качнулся и медленно пополз вниз. Николка слышал, что в Кенигсберге какая угодно дорога от любых городских ворот ведет к орденскому замку. Поэтому, не расспрашивая кнехтов, пустил каурого рысью и помчался вперед, туда, где темнел тридцатисаженный донжон Кенигсбергского замка.

Во двор замка его впустили незамедлительно и, несмотря на глубокую ночь, тотчас же доставили во внутренние покои, где маленький седой человечек, строго на него глядя, сказал по-русски:

— Тебя хочет видеть сам штатгальтер ордена граф Вильгельм фон Изенбург. Говори кратко и только о том, о чем тебя спросят.

Маленький человечек пошел вперед Николки, подняв высоко над головой бронзовый шандал с тремя свечами.

Николка ступал осторожно, стараясь не шуметь, и, хотя боялся споткнуться, то и дело озирался по сторонам. Да и как было не смотреть? Никогда еще не доводилось бывать ему в таком большом доме, и никогда не видывал он столь многих диковин. На стенах коридоров и огромных пустых залов — не меньших, чем залы иных храмов, — висели мечи, алебарды, пики, топоры, головы оленей и вепрей — рогатые, клыкастые, страшные. Николка прошел множество переходов, лесенок, дверей и дверок и всюду видел железные решетки, цепи, пудовые замки, тяжкие запоры — будто не дом это был и не крепость, а тюрьма.

Наконец провожатый остановился у невысокой кованой дверцы и, многозначительно взглянув на Николку, осторожно постучал. Из таинственной комнаты раздался неразборчивый говор. Однако ж провожатый приглашение понял и, легонько толкнув дверь, почтительно переступил порог, знаком увлекая за собою юнца.

Николка вошел в маленькую комнатку, где стояли лишь стол, три стула и узкая кровать, крытая тощим тюфяком.

На одном из стульев сидел нестарый еще мужчина с глазами блеклой ледяной голубизны.

Маленький человечек низко поклонился и произнес довольно длинную фразу. Николка понял, о ком идет речь, — о подобранном им человеке но имени Христофор и хозяине замка Вильгельме, в комнате которого они теперь находились.

Вильгельм Изенбург проговорил коротко, и маленький человечек тотчас же перевел:

— Что случилось с господином Христофором?

— Он упал с коня, — ответил по-русски Николка, не подавая виду, что понимает их разговор. — Мы нашли его в лесу и привезли к себе в избу.

— Кто это — «мы»? — спросил Изенбург.

— Я и старик рыбак Зикко.

— Господин сильно расшибся?

— У него сломана левая нога, — ответил Николка и, наклонившись, показал на своей ноге, в каком месте именно она сломана.

— Ты отведешь к господину Христофору моего лекаря и двух его помощников.

Маленький человечек все это старательно переводил. Изенбург встал, и Николка понял, что ему следует покинуть комнату. Он поклонился и вышел. Следом за ним, чуть погодя, вышел маленький толмач.

— Поедешь тотчас же, — сказал он. — С тобой отправятся люди, чтобы исцелить господина Христофора. Ступай во двор. Конь накормлен и напоен. Как только лекарь сядет в карету — твой конь тут же встанет под седло.

Наутро возле рыбацкой кошары остановилась карета с лекарем и двумя его помощниками.

Лекарь выправил кость, наложил на ногу деревянные дощечки, обернул их лубом и перевязал лыком.

Шляйниц отобрал у Николки и сапоги, и плащ. Чтобы хлопец не обижался, сказал примирительно:

— Я давать тебе сапоги и плащ, чтобы по дороге не думали, что ты украл мой конь, а то конь дорогой, а на конь — бедный человек.

И протянул Николке серебряный талер.

После этого Шляйница перенесли в карету. Прежде чем отъехать, Шляйниц подозвал к себе Николку и, пристально поглядев в глаза ему, спросил:

— Хочешь служить князь Глинский?

— Хочу, — ответил Николка, не веря выпавшему на его долю счастью. И испугавшись, что Шляйниц передумает, зачастил: — Знал бы ты, добрый человек, как хочу князю Глинскому верой-правдой служить. Меня ведь в полон-то татаре взяли, когда в станичной казацкой службе был. Воинская-то, ратная служба мне сызмальства ведома и свычна, дюже люба.

— Ну-ну, — проговорил саксонец важно, — не надо много говорить. Бери мой конь, Николаус, поехать ко князь Михаил. Рассказать, как ты подобрать меня на дорога, как призывать ко мне лекарь, как мне помогать. Он будет за все это принимать тебя служить. Скажи князь: лекарь говорит — я буду здоров через один или один с половиной месяц.

— Спаси тебя Христос, добрый человек, — проговорил Николка и ткнулся губами в руку саксонца.

Шляйниц руки не отнял.

Затем дал знак Николке подняться на ступеньку кареты и, припав к его уху, стал шептать:

— Поехать надо к Мемельбург. Оттуда через земля лифляндский риттер ехать по берег река Неман до город Ковно и потом на половину день. — Шляйниц махнул рукой, указывая на юг. — Ты будешь ехать по дорога, который я и князь Глинский шли воевать с татар. После Ковно через четыре или пять день будет шлосс Лида, еще через четыре день — город Клёцк и после Клёцк дальше на половину день по берег река Лань. На река Лань мы победить татар, — гордо произнес Шляйниц, и Николка подумал, что рыцарь был, наверное, в этой битве одним из храбрых. — Потом, — продолжал немец, — ты приедешь к река Припять. На этот река и стоит город Туров.

Шляйниц еще теснее прижал губы к уху Николки и зашептал совсем тихо:

— У ворота дом князя стоит стража. Скажешь: «Я к Панкрату от его старшего брата». И тебя будут пускать во двор. Запомнил?

Николка повторил условные, тайные слова.

Когда карета тронулась, Шляйниц тотчас смежил веки не оттого, что был болен и слаб, а затем, что хотелось ему подумать: правильно ли поступил, что отдал Николке коня и послал парнишку в службу к Михаилу Львовичу? Но, вспомнив строгий наказ Глинского — всюду нанимать годных к воинской службе людей и посылать их в Туров, решил — правильно. И успокоился.


— Ох, Николай, Николай! — жалобно сокрушался старый Зикко. — Зачем ты связался с этим немцем? Обманет он тебя! Какая тебе корысть служить их проклятому ордену?

— При чем тут орден? — горячился Николка. — Я русскому князю еду служить. Он и супротив немцев, и супротив татар оборона и защита.

Старый прусс не унимался:

— Ты-то русскому князю будешь служить, да он-то сам кому служит?

— Не немцам ведь! — кипятился Николка.

— А откуда знаешь, что не немцам? — не успокаивался Зикко Угорь.

— Одно у тебя, старый, на уме: немцы да немцы. Отколь им в Белой-то Руси взяться?

— У немца руки длинные, — бубнил свое старый прусс.

— Разберусь, поди, сам, не маленький, — отрезал Николка и, обидевшись, либо отходил в сторону, либо делал вид, что засыпает.

На второй день, собрав нехитрые пожитки, Николка неспешно тронулся в путь. Зикко стоял, прислонившись к притолоке избушки, и щурился вслед. Досадуя на старика, Николка ехал не оборачиваясь и только на повороте оглянулся. Зикко, маленький, старый, одиноко стоял на дороге и из-под ладони глядел во все глаза вслед.

У всадника сжалось сердце, но он, не замедляя хода, завернул коня на поворот и впервые дал каурому шпоры.


До вотчины Глинского — Турова Николка добирался почти полмесяца. Немец точно описал путь, и паренек без особого труда, редко сбиваясь с дороги, с первым снегом подъехал к берегу Припяти.

Река была серая, тихая, без плеска текла средь низких болотистых берегов, вбирая сотни ручейков и речушек.

Николка медленно поехал по течению, всматриваясь: нет ли где брода? Наконец брод отыскался. Истоптанная тысячами ног и копыт вязкая дорога ныряла в реку и узкой черной лентой выныривала на противоположном берегу.

Осторожно тронув каурого шпорой, всадник направился к воде. Конь заупрямился, запрядал ушами, мелко перебирая ногами, пошел боком. Над рекой стелился холодный белый пар — будто от серых снеговых туч отделился рваный нижний край и поплыл над Припятью туманной завесой.

Николка снова дал коню шпоры, потянул удила. Каурый, обидчиво кося агатовым глазом, нехотя вошел в воду и пошел, чуть вздрагивая от холода и высоко выбрасывая передние ноги.

На другом берегу Николка соскочил на землю и чистым сухим холстом торопливо вытер коня, сильно прижимая тряпицу к ногам и крупу. Затем влетел в седло и погнал карьером, разогревая его. Конь, будто понимая хозяина, шел стремительно, вытянувшись над черной грязной дорогой.

Туров Николка увидел, как только выехал к Припяти. До города средь пологой равнины было не более версты. Только два невысоких холма видел перед собою Николка. Холм поближе к нему был побольше, на его плоской вершине стояла крепость. На втором, дальнем от Припяти, — церковь. Вкруг города стены не было. Место спадало от замкового холма к реке нестройной гурьбой черных, вросших в землю избушек под соломенными крышами.

За местом вдруг снова оказалась река. Она обтекала холм с двух сторон. Через реку был перекинут деревянный мост. Въехав на него, Николка увидел, что слева от реки отходит ров, также наполненный водой. Подняв голову, Николка заметил в окне надвратной башни мужика с алебардой.

«Привратный сторож», — определил Николка. Мужик спускаться не стал. Спросил негромко:

— С каким делом и к кому едешь?

— Еду к Панкрату от его старшего брата! — крикнул Николка звонко и весело.

Мужик вдруг, непонятно отчего, ошалело замахал руками, округлив глаза, засипел предостерегающе:

— Что ты! Что ты! Разве можно такие слова орать на весь белый свет!

Страж исчез, торопливо застучали шаги по лестнице башни. Когда привратник открыл ворота, на лице его все еще оставался испуг. Заметил Николка и иное в глазах стража. Впервой доводилось мальцу увидать во встречном взгляде почтение.

«Как из сказки заклятье, — ухмыляясь, подумал Николка. — Сказал его, и ворота распахнулись чуть не сами собой. Страж вначале напугался, а потом и охолопился — будто князя встретил».

Резко подбежал другой мужик, взял каурого за повод и повел в конюшню, а еще один, сняв шапку, кивнул Николке головой, не поймешь, не то поклонился, не то попросту поздоровался, и зазывно махнул рукой — идем-де.

Провожатый завел его в большую избу, что стояла посреди двора. И там в просторной, чисто убранной горнице встретил его начальник: борода лопатой, рубаха новая, сапоги из юфти.

Бородатый махнул рукой — мужик, приведший Николку, вышел вон.

— От кого? — спросил бородатый.

— От старшего брата к Панкрату, — ответил Николка тихо.

Хозяин непонятно чему улыбнулся, спросил, потеплев голосом:

— От какого же брата? Много их у меня и почти все — старшие.

— Звать его Кристофор, а прозвище мне не сказывал.

— Ты постой здесь, погоди меня маленько, — торопливо проговорил допытчик и выскочил за дверь — в соседнюю горницу.

Вскоре вернувшись, произнес испуганно:

— Сам тебя хочет видеть: князь Михаил Львович.

Туровский заговор

1508 год начался теплыми ветрами, звонким крошевом рушащейся наледи, ломким хрустом оседающего наста.

Вскоре после Рождества Сигизмунд Казимирович отправился из Вильны в Краков на коронацию, по которой Литва и Польша должны были вновь соединиться под одним скипетром, ибо после коронации в Кракове Сигизмунд Казимирович добавлял к титулу великого Литовского князя и титул польского короля.

Михаил Львович об эту пору сидел в Турове. Невесело ему было и бесприютно, несмотря на то что жил он в отчем доме, в тех самых стенах, которые первыми из прочих довелось запомнить ему.

Узнав, что Сигизмунд уехал в Краков, Михаил Львович вспомнил недавнее.

Всего семь лет назад там же, в Кракове, короновался на польский стол собинный его друг, благородный рыцарь, честный и добрый Александр Казимирович.

Глинский припомнил осиянный тысячью свечей собор, парчу и золото одеяний, сотни знатнейших персон из Литвы и Польши, роящихся у подножия трона, и самого себя, стоящего рядом с Александром Казимировичем, себя — единственного, кто олицетворял своею персоной всех литовских дворян и кому было позволено стоять не в зале собора, а прямо возле короля, как если бы он — Глинский — был его братом или сыном.

А теперь он застрял в глуши пинских болот, и другие теснились у трона нового короля, другие ждали милостей и наград, но не он, Глинский, вчерашний щит и меч королевства!

«Неловко будет сидеть между двумя тронами, — думал князь, переполняясь злобой к Сигизмунду. — Довольно с тебя и одного». И вновь прикидывал, как не раз делал перед сражением, хватит ли у него сил отобрать у Сигизмунда виленский стол?

«На Москву и Крым надеяться можно: по весне и Василий и Гирей выведут своих воинов в поле. На волохов[32] надежда слабая, да и не в них дело. Ближе всех — орден. Если и Изенбург сдержит слово, то против таких сил Сигизмунду не устоять». От дерзких замыслов перехватывало дыхание и кружилась голова.

Устав от беспрестанных дум об, одном и том же, шел Михаил Львович в книгоположницу. Тихо вздыхая, листал древних мудрецов.

«Людям, решившимся действовать, — советовал Геродот[33], — обыкновенно бывают удачи; напротив, — вещал старый грек, — они редко удаются людям, которые только и занимаются тем, что взвешивают и мерят».

Геродоту возражал мудрец и странник Демокрит[34]. «Лучше думать перед тем, как действовать, чем потом», — предостерегал он Михаила Львовича.

Глинский читал, мыслил, прикидывал. На третий день решился. Позвал управителя своего — Панкрата, коего шутя называл «майордомом Пантократором», и велел разослать по округе слуг — звать гостей.

«Послушаем, что люди скажут, — думал Михаил Львович. — Где народ увидит, там и Бог услышит. Если они готовы, то и за мной дело не станет». А пока решил придать затее видимость простой встречи со старыми друзьями, благо в январе один праздник сменял другой, и совсем уж на носу было Крещение.

Полесские помещики, засидевшиеся в своих деревеньках, отозвались на зов Михаила Львовича с готовностью. Рады были приглашению и родовитые мужи — князья и их отпрыски. Трех дней не прошло — гостей у князя Михаила оказались полны и дом и двор.

Встречал их Глинский как родных, для всякого нашел душевное слово, любого-каждого обласкал и обогрел. На Крещение начался в Турове великий праздник. Не только гости — все мещане со чады и домочадцы были взысканы щедротами и милостями хозяина. Утром 15 января княжеские слуги выкатили к православной церкви и к католическому костелу по двенадцать бочек вина. Туда же притащили в корзинах, плетенках, кошницах, на холостинах, на рогожах горы мяса, рыбы, пирогов, хлебов, солений, варений.

Панкрату князь строго наказал следить, чтоб всего было довольно, а буде чего не станет — вина ли, яств ли — добавлять тот же час. В помощь управителю отрядил молодых казаков — глядеть, чтоб не было у церкви и костела ни пьянства, ни буйства, чтоб неумеренных питухов разводили бы по домам. На поварне и во дворе у Михаила Львовича крутилось целыми днями столько народу — не сосчитать.

Утро в Крещение выдалось ясное, чистое. Высыпавшие на улицы туровчане крестились, радовались:

— Глянь-ко, небо-то какое ныне — синее да высокое.

— Молитесь, православные, истинно говорю: коли перед крещенской заутреней небо чистое, то молитва до Господа дойдет, ни за какой облак не зацепится. И о чем попросишь, то и сбудется.

Многие, еще до церкви не дойдя, уже просили у Спасителя, кому что было потребно.

Заутреню князь Михаил вместе с братьями Василием и Иваном, со всеми гостями и домочадцами, истово отстоял в храме. Молился жарко, коленопреклоненно. Низко клал поклоны, перецеловал чуть ли не все образа, когда же повернулся к народу, чтоб из храма пойти — все видели, — у князюшки по щекам слезы текли.

В народе шептались:

— А иные еще брехали, что князь наш греческий закон оставил и в католическую папежскую веру перешел. А он, гляди-ка, с нами, с православными, в храме-то службу отстоял…

К двери шел благолепно, тихо, ни одной старухи не коснувшись полой бархатного охабня[35]. На паперти нищую братию оделил по-царски. Нищие загомонили громко, возликовали. Теснились у ног благодетеля, кричали:

— Спаси тебя Богородица, орел наш сильный!

— Многая тебе лета, солнце красное, князь Михайла Львович!

Нищеброды хватали Михаила Львовича за ноги, лобзали губами сапог, целовали полы охабня.

Возле бочек с вином, у снеди, крутились ничтожные, пытались урвать кусок.

Казаки, не подпуская, покрикивали:

— Осади назад, бояре! Не пора еще вас к столу звать!

— Когда ж, ирои, пора-то будет? — слезливо выспрашивали жаждущие. — Сказано ведь: в праздник и у воробья — пиво!

— После Иордани милости просим, воробьи прилетные!

— До Иордани-то дух испустим, ждавши.

— Боле ждали — подождете.

Михаил Львович поглядел на кучку оборванцев, сверкнул каменьем на перстнях:

— Дай им по глотку, Панкрат. А уж остальное — после Иордани.

Ничтожные возликовали.

Панкрат, недовольный, тыкал каждому в морду кружку, закусить не давал — не было на то хозяйского указа. Сказано — по глотку, по глотку и дадено.

После заутрени народ повалил от церкви к реке: свершать над прорубью действо — поминать Иоанна Крестителя, иже приобщил святых таинств самого Спасителя. Сошли к воде, увидели: туман стоит над Припятью и прорубь полна. Вдруг набежала хмарь и повалил снег — густой, пушистый.

— Ну и дела! — ахали все.

Старики крутили головами, божились:

— Ей-богу, сколь живем, не упомним такого: все приметы к урожаю.

— И всю ночь нынче собаки брехали, — добавляли иные. — К хорошей охоте это, много зверя будет в лесу.

Отслужив молебен у воды, пошли праздновать. Веселье гудело по всему городу и даже выплескивалось за его пределы. Веселились не только в замке и на площади у собора на Владычье. Ряженые парни и молодайки, пунцовые от мороза ребятишки плясали и играли и в княжеской дуброве, и вокруг загородного дворца Глинских, что стоял на третьем холме в версте от Турова. Особенно веселились в княжеской дуброве: и лес в ней был отменно красив, и в загонах бродили медведи, лоси, туры, а меж дерев стояли железные клетки, а в клетках суетились и волки, и белки, и лисицы, ну а уж зайцев, барсуков, бобров и прочей мелкой живности было не перечесть.

Михаил Львович на площади у церковной паперти вместе со всеми выкушал чарку медовухи и, низко поклонившись обществу, пеший пошел к себе на двор. Рядом, прихрамывая, поспешал белоглазый немец Христофор. За ними степенно и важно двинулись другие гости: князья Иван Озерецкий, Михаил Гагин, Жижемские Дмитрий и Василий да дворяне полсотни.

Все расселись за столы, в самой большой горнице стало тесно, Михаил Львович гостей обласкивал взором, привечал учтивою речью. Пока мало выпили, рассказывал о юности своей, о дальних странствиях по Гишпании, по Франкской земле, о житье-бытье в Болонье, Риме, в иных городах и землях. О многом рассказывал, однако и тут о перемене веры словом не обмолвился. Об обидах своих, о делах речей не вел и других тотчас на иные разговоры переводил, если кто о таком что-либо пытался помянуть.

— Сегодня праздник, други мои, пейте, гуляйте, думайте о хорошем — веселая дума осветляет сердце.

А сам — и за столом, и после застолья — с каждым сам-друг не по одному разу переговорил, и как-то так вышло, что хоть и не держал возле себя князь никого — никто со двора его не съезжал: жили и два дня, и три, и четыре.

Собирались с утра, сидели за столом дотемна, и уж каждый перед всеми — за четыре-то дня — все, что было на сердце, сумел не раз до донышка высказать. Получилось за разговором, что люди все разные — и возрастом, и достатком, и званием, а есть у всех одно общее — обида на панов-католиков и на католика короля, что позастили православным все пути-дороги и нет им в Великом княжестве из-за веры их и из-за русского православного происхождения никакого хода.

И совпало так, что утром 20 января, как раз в тот день, когда на голову Сигизмунда была возложена корона Польши, друзья Михаила Львовича решили, что польского трона для Сигизмунда Казимировича вполне довольно, а на литовский трон может найтись и более достойный претендент. Глинский молчал, подперев щеку рукой. Весь этот день разговор за столом только и шел что о нынешнем короле и о королях минувших. Как и всегда, нынешний король был, по мнению собравшихся, намного хуже своих предшественников, хотя, видит Бог, и среди тех, кто был до него, всякие попадались — и грозные, и свирепые, и глупые, и жадные. Но жадный, хотя, кроме того, был и глуп, однако же свирепостью превосходил всех, а другой — глупый, хотя и расточителен, но зато уж грозен, как никто. Все выдающееся, хотя бы и уродливое, низким душам во все времена весьма нравилось.

Сигизмунд же пока что особой свирепости не проявил и щедрости большой не выказал. Да и откуда она могла у Сигизмунда проявиться, когда он еще два года назад ходил в штопаных чулках и мечтал о приглашении на обед?

— Александр Казимирович, — сказал князь Дмитрий Жижемский, — ничего без совета с народом не делал.

Гости поглядели на Михаила Львовича. Глинский, опечалив очи, согласно кивнул: так-де и было — ничего без совета с народом, со мною то есть, что, конечно, одно и то же, не делал.

— А ведь недаром говорится, — продолжал князь Дмитрий, — «царь думает, а народ ведает». Только Сигизмунду о том, что мы, народ, ведаем, зачем знать?

— Много нагрешил Сигизмунд супротив нас, ох много! — вторил преосвященный отец Власий, обедавший у Михаила Львовича вместе со всеми. — А ведь сказано: «Народ согрешит — царь умолит, царь согрешит — народ не умолит». Только забыл Сигизмунд, что и он под Небесным Царем ходит!

После этого заговорили все враз, каждый хотел свою боль и свою правду высказать раньше другого и так, чтоб все услышали.

Шляйниц, сидя на противоположном от Михаила Львовича конце стола, поглядывая по сторонам, хотя и помалкивал, однако же ко всему прислушивался и на ус мотал.

Выбрав подходящую минуту, когда застолье утихло, проговорил печально и смиренно:

— Позвольте, господа честные, и мне слово молвить.

Гости, зная, сколь близок немец к Михаилу Львовичу, враз замолчали.

— Я, господа, чужой человек, из земли Саксония. Я много ездил, господа, много видел. Видел разный страна, разный городы, разный народы. Смотрел, как живут. Рассказывал, как живут православные люди в Польском королевстве и литовском княжестве. Говорил, обижают русских, обижают белорусов — многие не верить мне: «Так не может быть, Христофор. Белые русы есть храбрые и смелые люди, они не будут терпеть такая обида». Я говорил: «Я есть чужой человек, я и сам не могу понимать, почему все они это терпят?»

Гости злобно сопели, раздувая ноздри. Слушая немца, даже не заметили, как, почти касаясь головой нижнего края образов, встал хозяин. Увидев, замолкли.

Михаил Львович держал у плеча большой, венецианского стекла, в кованом золоте кубок. Глядел сурово.

— Ну что, друга мои и товарищи, — сказал глухо. — Говорили о том тайно, хоронясь в домах своих, друг от друга розно. Теперь здесь о том же скопом погомонили. А жить и дале станем, как вчера жили?

— Не будем! Не станем! Бери нас, Михаил Львович! Веди нас! — закричали все, кто был в застолье. — Ты ни одной битвы не проиграл!

— Нетто у схизматиков шеи крепче, чем у татар? — воскликнул старый рубака князь Иван Озерецкий.

Шляйниц сидел затаившись, прикрыв глаза ладонью.

Глинский полыхнул очами, единым духом осушил венецейский кубок. Десятки серебряных чар стукнулись враз, будто не шестьдесят человек сдвинули чаши, а двое закадычных друзей стукнулись гулкими кубками в сердечной здравице, не побоясь расплескать вина.


Близко к полуночи, когда почти все гости поразъехались, в опочивальню к Михаилу Львовичу пришел брат его — Василий.

Михаил Львович сидел в спальне со Шляйницом сам-друг.

Увидев Василия, Шляйниц встал, собираясь уйти.

— Сиди! — жестом остановил его Михаил Львович.

Василий знал, что Шляйниц Михаилу Львовичу ближе всех и во многом роднее брата.

— Послушай, Миша, — начал несмело подслеповатый Василий. — Я пошел было спать, да что-то ворочался, ворочался, а сон нейдет.

— Хошь, чтоб колыбельную спел? — спросил Михаил Львович зло. — Так понапрасну пришел. Пусть их тебе твоя Анна поет.

Василий стоял молча, не зная, что ему делать, и даже не решаясь без приглашения сесть на лавку.

— Ты, Миша; на меня не серчай, — продолжал робко Василий. — Не со злом к тебе пришел. Родной ведь брат, поди, одна ж кровь — Глинские.

— Ну говори, не тяни, — оборвал Михаил Львович.

Набравшись духу, Василий выпалил:

— Боюсь затейки твоей, Миша. Ведь это же бунт. А за бунт знаешь что бывает?

— Дурак ты, Василий, — произнес Михаил Львович безо всякого зла, с бесконечной усталостью ли, досадой ли. — Какой это бунт? Или мы холопы? Бунт — это когда воры скопом на законную власть посягают. А я супротив короля Сигизмунда войной выхожу, как государь идет на государя. Я и до того не к холопам за подмогой обращался, не у мужиков искал суда и правды — у венценосцев. Лишь когда Сигизмунд меня слушать не захотел, а старший его брат, венгерский король Владислав, в нашу распрю встревать отказался, только тогда я попросил помощи у других — у хана, у царя, у волошского господаря, у великого магистра, у моих единоплеменников благородной крови. Вот так, брат мой Василий. — И, сощурив глаза, отрубил коротко и жестко: — Я и сейчас уже государь. А не добуду литовский трон — здесь, в Полесье, в Белой Руси установлю свою власть, свое государство. Для всех людей, коим худо под рукой Сигизмунда.

Встав с лавки, князь повернулся к образам, истово перекрестился, проговорил жарко и звонко:

— Переполнилась чаша терпения моего, Господи. Не о милости прошу я тебя, Небесный владыка наш, но о справедливости и помощи. Пошли одоление на супостатов и благослови меч мой!

И так это произнес — будто не втроем они были в тесной спальной горенке, а в церкви стояли при великом многолюдстве единомышленников.

Василий с жалостью на брата взглянул, будто слов тех бесстрашных, гордых и не слышал, осторожно присел на краешек скамьи. Ладони сунул промеж колен, проговорил в противовес Михаилу Львовичу очень уж по-домашнему, будто не князь спорит с князем, а старуха малолеткам сказку сказывает:

— А я сижу вот и думаю: чего это тебе, Миша, с малолетства вечно всего не хватает? Где-то ты только не побывал, чего-то только не повидал, чего только не имел — и все неймется! Подавай тебе жар-птицу, да и только. Вон что теперь надумал — трон заиметь! Ты ли первый того возжелал, Миша? Только не бывало такого, чтобы трон помимо законного государя кто-либо брал, хотя бы законный король и вовсе негожий был.

— Ну и ходи под негожим дальше, — сказал Михаил Львович, зло хмыкнув, — а мне зачем велишь?

— Разве ж в тебе одном дело, Миша, — примиряюще продолжал Василий. — Ты об нас подумал бы, обо мне, твоем брате, о жене моей, о детях наших малых — племянниках твоих. Их у меня, слава Богу, пятеро. Им-то каково будет, когда лишимся всего. Если уж тебе меня и Анну не жаль, все равно, что станется с Марией, Юрием да Иваном, то ты хоть любимицу твою Елену и Мишу пожалей, коего мы с Анною в твою честь нарекли.

Михаил Львович поглядел на брата. Перед ним сидел сутулый узкоплечий мужичонка, по приплюснутому плоскому затылку на тонкую бледную шею спускались редкие волосы неопределенного цвета. Князь представил себе Аленушку, Леночку, свет очей, ненаглядную красу, ангела во образе малого дитяти, и сердце его впервые сжалось от жалости и страха. Перед глазами возникла бесконечная, залитая дождями дорога, вереница тряских телег, печальные носатые вороны, мокнущие на пустых еще полях, покрытых серым жнивьем и грязными лохмотьями снега. А в телегах — примерещилось ему — сидит он сам, Михаил Львович, братья его Василий да Иван, племянники и племянницы.

«Племянники, — про себя проговорил Михаил Львович, будто сладкую ягоду на языке покатал. — Племянники — племя, племя мое».

И перевел глаза на киот. Скорбно и жалостливо взирала на него Божья Матерь.

«Так вот почему прозвали икону «Утоли мои печали», — вдруг подумал князь и снова посмотрел на брата.

Тот сидел не шевелясь и ждал, должно быть, что скажет ему Михаил Львович.

— Иди, Вася, спать, — проговорил старший брат мягко. — Утро вечера мудренее. Но ежели страшишься, к делу моему не приставай.

Василий встал, шаркая подошвами обрезанных валенок, пошел к двери.

Перед тем как выйти — обернулся. Хотел что-то сказать, но только вздохнул и, ссутулившись еще больше, молча вышел.

Мятеж

Первым из Турова вышел конный отряд Шляйница. Сторонники Глинского еще собирали в ближайшей округе повстанческие ватажки, когда Шляйниц уже подходил к Гродно.

Семь сотен отчаянных головорезов вел саксонец в набег, и ни один из них не знал, куда они скачут и кого ищут. Шляйниц знал. Он вел отряд в имение Заберезинского, и нужен ему был сам Ян Юрьевич.

— Привези мне Заберезинского, Христофор, — сказал Глинский Шляйницу, отправляя его в путь. — Он нужен мне.

— Привезу, князь, — отрубил саксонец.

Весть о стремительном продвижении повстанцев опережала отряд. Расположенная к Заберезинскому шляхта исчезала из имений быстрее, чем при появлении орды.

Отряд Шляйница мчался через брошенные имения, не встречая никого, кроме лесорубов да хуторян-паха-рей.

Недалеко от Гродно повстанцы разделились. Пятьсот человек пошло на город, двести — рассеялось по окрестным имениям. Сам Шляйниц с двадцатью всадниками исчез в лесу на берегу Немана.

С того дня, как двинулись они из Турова, почти все время шел стремя в стремя с саксонцем молодой хлопчик — невысокий, складный, молчаливый. Из-за странной манеры, улыбаясь, по-волчьи скалить зубы, называли его казаки Волчонком.

Иногда Волчонок убегал вперед на поджаром кауром жеребце, но всегда возвращался обратно и по-прежнему молча ехал рядом со Шляйницом.

Появился он в Турове недавно и почти сразу же был взят Михаилом Львовичем к себе в услужение. Поговаривали, через совсем малое время стал безвестный хлопчик близок князю настолько, что многие старые его слуги начали ревниво покашиваться на выскочку и строить мелкие козни, дабы уронить Волчонка в глазах хозяина. Однако ж происки Николкиных недругов цели не достигали: перед самым походом, все видели, Волчонок ни на шаг не отходил от Михаила Львовича, и ласков был князь к нему много более, чем к прочим.

Последние двое суток скакал Волчонок впереди всех, и в лес завел отряд он же.

* * *

Со всех концов Великого Литовского княжества и из многих порубежных государств мчались в Туров гонцы и послы с письмами, грамотами, посулами помощи. Все враги Речи Посполитой с надеждой воззрились на Туров, где внезапно закипели такие страсти — не приведи Господь!

Среди прочих именитых гостей наборзе примчался и посол Сигизмунда Казимировича, королевский дворянин Ян Костевич, муж смелый, прямой, однако не весьма далекий умом.

Едва ли не с седла потребовал свидания с Михаилом Львовичем, напирая на то, что он посол самого Сигизмунда Казимировича.

Брат Михаила Львовича Иван, по прозванию Мамай, втолковывал простодушному Яну, как если бы тот был не королевский посол, а недоросль из лесной деревни:

— Ты, Ян, уразумей: Михаил Львович Божьей милостью урожденный князь и благородством не уступит твоему королю. Он ныне в своем панстве государь. И ты у него не один таков. Ждут его лицо видеть многие послы: и от крымского царя, и от царя Московского, и от многих иных властителей доброродные люди.

Ян Костевич кричал попросту:

— Ты, Мамай, брата своего с королем не равняй! Меня с иными послами не путай! Я от его милости Сигизмунда Казимировича с любовью и миром, а с чем иные люди сюда понаехали, того я не знаю!

Иван повторял пану Яну про одно и то же. Костевич твердил свое.

Ни о чем не договорившись, разобиженный вконец пан Костевич съехал со двора и стал ждать.


Михаил Львович, собрав самых ближних — братьев Василия да Ивана, князей Жижемских и Озерецких, зятя своего Якуба Ивашенцева, — говорил раздумчиво: — Послов в Туров понаехало довольно. Однако же, господа, посол — не полк и не тумен, в поле с ним не выйдешь. А когда обещанные царем и ханом войска поспеют, того я не ведаю. Потому сейчас надобно нам ждать и с Сигизмундом сколь можно долго большой брани не затевать. Ежели король нас упредит и выйдет против нас со всеми силами, то мы войну проиграем, не начав. И потому, говорю вам снова, сейчас главное не озлоблять короля напрасно и не ввязываться в войну с ним прежде, чем соберем силы воедино. А с Яном Костевичем завтра с утра я начну разговоры о мире, в ожидании своего часа.

— Верно говоришь, брат, верно, — первым откликнулся Василий. Остальные загомонили, соглашаясь.

Вдруг в дверь покоя постучали. Глинский, недоумевая, приподнял брови: строго велел никого к нему не впускать, любому, кто бы он ни был, ждать конца совета.

Подумав немного, встал и грузно, неспешно направился к двери. Чуть приоткрыв, заглянул в соседний покой. У порога стоял Николка — грязный, потный, худой. Видно было, что скакал напролет дни и ночи.

Наклонившись к уху Николая, Глинский спросил шепотом:

— Чего случилось?


Ночь они провели в лесу — мокром, холодном. В черном небе непролившимися на землю каплями подрагивали звезды. Мертвые, голые ветки перечеркивали небо. Снег, перемешанный с прелыми листьями, хлюпал под ногами.

Шестеро дозорных, залегших на опушке, весь следующий день, не отводя глаз, следили за дорогой, ведущей к панскому фольварку.

Шляйниц, не дождавшись посыльного, сам трижды наведывался к наблюдателям. Те службу несли ревностно, надзирали зорко, никто в усадьбу, окромя мужиков, не являлся и оттуда на дорогу не выезжал.

Чтобы тайной своей засады не выявить, саксонец запретил жечь костер и ходить по лесу. День тянулся трудно, тоскливо, долго. Люди Шляйница, нарубив елового лапника, повалились спать, через сутки, однако, даже самые ленивые напрочь отлежали бока.

К следующей полуночи 2 февраля 1508 года, оставив лошадей в зарослях, пошли к господскому дому. Быстро, бесшумно обложили его, Шляйниц, Осман и Николка неслышно взошли на крыльцо. Остальные встали у окон и к двум дверям, выходившим во двор к сараям и службам.

Шляйниц негромко постучал у крыльца. В одном из окон дрогнул за темным стеклом желтый огонек, мгновенно расплывшись нешироким светлым кругом.

— Кто там? — спросил из-за двери старческий голос.

— К Яну Юрьевичу, — ответил Николка, как уговаривались заранее.

— Кто к Яну Юрьевичу? — стерегся старик, не открывая дверь.

— Да ты не знаешь меня, старый.

— Его милость никому не велел отворять, — настаивал старик.

«Значит, здесь Заберезинский», — враз сообразили и Шляйниц, и Осман, и Николка.

Шляйниц дернул головой, нетерпеливо толкнул Николку в бок — думай-де.

— Открывай, старый дурень, — злобно зашептал Николка. — Пани Заберезинская проведала, что Ян Юрьевич у панны Ванды, и едет сюда со своими людьми.

Шляйниц снова ткнул Николку — молодец-де, умник.

Старик запричитал:

— Беда мне, старому! Ума не приложу, что делать?

— Беги скорей к Яну Юрьевичу и о том, что от меня слышал, доведи немедля.

Старик ушел и вскоре снова завозился за дверью. Звякнул запор, другой.

— Да ты един ли? — не унимался трусливый привратник.

— Один, один, — заверил его Николка.

Старик, помедлив, приоткрыл дверь.

Привратника отбросили в сторону, как пустой мешок. Выхватив из рук старика свечу, Шляйниц в два прыжка взлетел на бельэтаж в господские покои, крикнув Николке:

— Стой, Николка, возле дверь!

Панна Ванда — маленькая, беленькая, с кукольными глазами, с перетянутыми ниточкой запястьями, — стояла закинув руки за голову, от страха белее собственной ночной сорочки.

Шляйниц и Осман с лязгом выдернули сабли.

— Где Заберезинский?! — рявкнул Шляйниц.

Смазливая женщина рухнула на колени, закрыв детскими ручками белокурую голову.

— Отвечай, потаскуха! — еще громче заорал Шляйниц. — Иначе я буду резать из тебя ремни!

Панна Ванда от ужаса лишилась речи. Огромные глаза стали еще больше, дыхание прервалось. Она пыталась что-то сказать, но язык отказывался повиноваться.

Осман взял несчастную за волосы и повернул лицом к раскрашенной деревянной статуе Богородицы с младенцем Иисусом на руках, стоявшей в изголовье кровати.

— Смотри, — сказал он тихо и молниеносным движением рассек статую одним ударом пополам, как опытный дровосек раскалывает ровное сухое полено.

Панна Ванда поняла, что от этих негодяев можно ждать даже больше того, что они обещали.

— Я сейчас нащиплю лучину из этих болванов, — сказал Осман, ткнув концом сабли в расколотую статую Девы Марии, — и мы устроим небольшой костер. А на костре будем жарить молодую розовую свинку. — И Осман, округлив глаза и оскалив зубы, коснулся концом сабли горла молодой женщины.

Панна Ванда дико закричала:

—. Он здесь, он здесь! — и почти зашлась в беспамятстве, указав пальцем под пышное ложе.

Шляйниц и Осман разом рухнули на колени, выбросив под кровать сверкающие жала сабель.

Ян Юрьевич вылез из-под кровати грязный, помятый. Перинный пух застрял в седых, всклокоченных волосах, левое плечо кровоточило — кто-то из разбойников зацепил его концом сабли.

Панна Ванда стояла на коленях, закрыв глаза, спрятав лицо в ладони, не смея и краем ока взглянуть на Заберезинского.

— Молись! — закричал Шляйниц и, схватив Заберезинского за раненое плечо, бросил к ногам.

Ян Юрьевич, застонав, пал на колени рядом со своей возлюбленной.

— Осман, — приказал Шляйниц, — я сейчас сведу эту потаскушку моим молодцам, а ты поговори по большой секрет с паном староста.

И саксонец волоком вытащил за порог бесчувственную панну Ванду.


Молодцы Шляйница все в доме переворачивали вверх дном. Слуг согнали в людскую, а сами, захватив, что можно было унести, засели в столовой палате, нагромоздив вдоль стен узлы, мешки, корзины с награбленным добром. На стол горой свалили снедь из погребов панского дома.

Шляйниц и Николка сидели во главе стола, усадив между собою полуживую от страха панну Ванду.

Шляйниц заметно нервничал и все время спрашивал Николку об одном и том же:

— Где Осман, почему его нет?

Наконец не выдержав, саксонец побежал в спальню. Непрошеные гости пили вино из корчаг через край, рвали руками недоваренное впопыхах мясо.

В разгар веселья в дверях появились Осман и Шляйниц. На бледном лице саксонца россыпью полыхали красные пятна, будто по белому холсту бруснику надавили.

— А корошо ли угощение? — крикнул Шляйниц.

И, не дождавшись ответа, бросил на середину стола что-то круглое, красное, перевернув корчагу с вином.

— Вот вам еще один свиной голова!

Даже разбойная ватага обмерла — между кубками и сулеями, среди объедков и обглоданных костей, в луже вина и крови лежала в центре стола голова Яна Юрьевича Заберезинского.

Пани Ванда, захрипев в удушье, рухнула на пол.

Николка, не помня себя, выскочил из-за стола и кинулся к саксонцу. Схватив Шляйница за горло, повалил его на пол и сдавил грудь коленом, крича не своим голосом:

— Ты что сделал, ты что сделал?! Михаил Львович убьет тебя за это! Он велел привезти Яна Юрьевича живым! А ты что сделал?!

Шляйниц, опомнившись, вывернулся, вырвался из цепких Николкиных рук, отскочил в сторону и, выхватив из-за пояса нож, проговорил зло и сипло:

— Не подходи, буду убивать!

И, пятясь, пошел в красный угол, где, вцепившись в край стола, на полусогнутых ногах неподвижно стоял Осман.

Стояли, замерев в нелепых изломанных позах и все прочие. Лишь панна Ванда, не приходя в чувство, лежала под столом, будто неживая.

— Я убил Заберезинского потому, что он захотел убивать меня, — сказал Шляйниц. — Он схватил нож и поднимать его над меня.

Осман отвел глаза в сторону и сел на лавку, другие тоже, недоверчиво ухмыляясь, потянулись к еде и питью.

Николка, раздув ноздри, проговорил прерывающимся голосом:

— Ну, смотри, Христофор. Не затем послал меня сюда Михаил Львович, чтобы я тебя перед ним покрывал. — И, обращаясь ко всем сидящим за столом, сказал: — Послал он меня, потому как из здешних я мест, все тропочки знаю, что свою ладонь. И я обещал Михаилу Львовичу привести всех к дому панны Ванды и здесь Яна Юрьевича живым взять. При этом нашем разговоре и ты, Христофор, был. Вот зачем ты, Христофор, Заберезинского убил, за то Михаилу Львовичу и ответишь сам. А мне боле с вами не по пути. Я свое дело сделал. Ныне дорога моя в Туров.

Отступив к порогу спиной, Николка сказал громко, с нескрываемой угрозой:

— Ну, а коли что со мной в дороге приключится, не сносить тебе головы, Христофор! Есть возле тебя люди, кои глаз с тебя не сводят и обо всем Михаилу Львовичу доведут.

Николка гнал каурого в Туров, потеряв счет часам, путая день с ночью и ночь со днем. Думал лишь об одном — не запалить бы коня и поспеть к Михаилу Львовичу раньше, чем дойдет до него весть о смерти Заберезинского.

Близко к полудню, не то на третий, не то на четвертый день пути, Николка свалился у крыльца княжеского палаццо. На негнущихся, затекших ногах подступил к двери столовой палаты, где заседали ближние. Когда же на стук в дверь вышел сам Михаил Львович, Николка, увидев его, выдохнул прерывисто, хриплым шепотом:

— Христофор… Заберезинского… убил.

Михаил Львович на мгновенье припал головой к дверной притолоке, закрыл глаза. Уронил глухо:

— Иди, Николка, иди.

Закрыв дверь, Михаил Львович так же неспешно вернулся на свое место. Сел, сложив на краю стола большие сильные руки. Произнес тихо:

— За мгновенье меняется судьба человека и даже целого государства. Минуту назад выходил я отсюда мироносцем, вернулся непримиримым воителем. Надобно думать теперь о войне скорой и беспощадной.

— Что случилось?! О чем узнал, Михайла Львович?! Что сталося?! — наперебой зашумели собравшиеся.

Михаил Львович думал: «Сказать или нет?» Решил: «Скажу. Все одно — самое большое завтра утром об этом будут знать все».

— Убили Заберезинского, — сказал Глинский твердо и громко. — Теперь скорой войны не миновать. Не простит мне этого король. Хотя, видит Бог, смерти его я не хотел. — И, встав, махнул рукой: идите, мол, потом призову.


Этим же вечером Михаил Львович велел передать Яну Костевичу, что видеть его не желает, а если Сигизмунд Казимирович и впрямь хочет с ним о делах переговорить, то пусть пришлет в Туров Альбрехта Мартыновича Гаштольда, одного из первых вельмож государства. Да еще повелел сказать Михаил Львович, что станет ждать пана Альбрехта Мартыновича до соборного воскресенья, сиречь до 12 марта. А не будет в Турове Гаштольда в назначенный день — волен он, Михаил Львович, поступать как знает. И велел королевскому послу тотчас же убираться из Турова восвояси.

Ян Костевич ничего об убийстве Заберезинского еще не ведал. Но хотя великим умом не обладал — понял, что произошло нечто чрезвычайное. Не мог умный и осторожный Михаил Львович поступить с ним, королевским послом, так, как поступил: не выслушав, потребовал то, на что и разгромленный враг согласится не сразу.

Потому Ян Костевич, ни часу не мешкая, выехал в Краков и только в пути, узнав об убийстве Яна Юрьевича Заберезинского, понял все.


И начал Михаил Львович — который уж раз в жизни — великие и неустанные ратные труды. Заканчивая дело, тут же брался за второе, продолжая третье, и пятое, и десятое. Между делами ежечасно укреплял дух сообщников, показывая им, сколь много союзных государей шлют спешно послов к нему в Туров.

Особенно же пышно принимал Глинский московского посла — Никиту Семеновича Моклокова — Губу.

Никита Семенович за пиршественным столом сидел по правую руку от хозяина. Брал яства с одного с Глинским блюда. Когда что-нибудь говорил, хозяин почтительно замолкал. Моклоков же, поднаторевший в посольствах умелец, басил, скромно опустив очи:

— То не мне, малому человечишке, честь, то пресветлому моему государю Василию Ивановичу честь. И за нее тебе, князь Михаил Львович, государь мой воздаст сторицею. Коли ты, и братия твоя, и все православные христиане из Литовской земли под его высокую государеву руку пойти захотите, то государь Василий Иванович милость вам окажет и как православных христиан под свою опеку принять соизволит.

Глинский в ответ благодарил за честь, заверял в верности прародительской православной апостольской вере, но о переходе под высокую государеву руку пока что ничего не говорил. Может, знал ратоборец, что рука у Василия Ивановича не только высока, но и тяжела.

Губа, заласканный и задаренный, уехал в Москву. Перед отъездом сказал Глинскому:

— В следующую пятницу велит государь великим воеводам Яковлеву Захару Петровичу да Даниле Васильевичу Щене идти к тебе, князь, на подмогу. Ты, ведая об этом, делай свое дело честно и грозно. И супротив Сигизмунда-короля выступай со всем замышлением.

«Вот теперь-то и начнется настоящая война», — подумал Михаил Львович. И от этой мысли на душе почему-то стало тревожно и нехорошо, будто не сам он к этому шел и не этого же больше всего хотел.

10 марта 1508 года пятидесятитысячная русская армия вышла из Москвы и двинулась к Можайску. Медленно шагали пешие ратники, неспешно двигались конные, тяжко катились многоверстные войсковые обозы.

За Вязьмой, почитай в ста с небольшим верстах от Москвы, шла граница литовская, а Смоленск, к коему лежал путь, был дальней зарубежной крепостью.

Когда армия Якова Захарьича двинулась из Можайска, с севера, от Великих Лук, направился к Полоцку с Новгородскими полками старый и многоопытный воевода Даниил Щеня. И одновременно с юга из Северской земли выступил на помощь Глинскому двоюродный брат Великого Московского князя — Василий Иванович Шемячич.

12 марта легкоконный отряд князя Александра Федоровича Оленки-Алабышева, обогнав под стенами Москвы улитой ползущую армию воеводы Яковлева, на рысях влетел в Туров.

Посла Альбрехта Мартыновича Гаштольда все еще не было.

Михаил Львович, обняв при встрече князя Оленку, сказал шутливо:

— Вот и собрались мы, князь Александр Федорович, в самое что ни есть соборное воскресенье, собором всех православных земель латынскую Сигизмундову власть порушить.

Оказавшийся при встрече поп Власий завершил:

— Собрались, и с Богом! Чего угодное Богу дело откладывать?

Михаил Львович так на попа зыркнул — у того и язык отнялся.

Все же через три дня Глинские решились начать действия. Михаил Львович с братом Иваном направился к Мозырю, Василия послал под Киев, забрать для начала Житомир и Овруч, а московские воеводы, все враз, двинулись к Смоленску, оттягивая на себя главные королевские силы. Война началась всерьез.

Война

В начале XVI столетия, в то самое время, когда происходили описываемые события, Великое Литовское княжество занимало огромные пространства от Балтики до Черного моря и от Оки и Волги до Днестра и Буга. Его западная граница проходила в восьмидесяти верстах от Варшавы, восточная — в ста пятидесяти верстах от Москвы.

На западе соседкой Литвы была дружественная Польша, составлявшая вместе с нею двуединое государство, находящееся, как правило, под скипетром или одного из Ягеллонов, или двух братьев из этой династии.

На северо-западе соседом Литвы был извечно враждебный полякам и литовцам Тевтонский орден; на юго-западе — чаще дружественное, но порой и враждебное Молдавское княжество.

На востоке, от истоков Волги до устья Северского Донца, мимо земель новгород-северских, псковских, московских и стародубских, шел рубеж с Русским государством, которое всего лишь четверть века назад освободилось от двухсотпятидесятилетнего татарского ига, сразу же заявив права на все русские земли, пока что находившиеся под чужими бунчуками и скипетрами.

В числе этих земель были и многие русские города и веси, которые держали за собою вот уже, почитай, двести лет великие литовские князья из дома Гедимина. Правда, земли эти литовцы и русские отбили у татар, изгнав ордынцев из Подолии, Волыни, Приднепровья, из Белой Руси и Руси Черной. Правда также, что во главе этих освободительных походов стояли великие литовские князья Гедимин, Ольгерд и Кейстут[36]. Разве же могли они считать справедливым, чтобы взятые ими с боя города и земли отошли князьям владимирским или московским?

Однако к началу шестнадцатого столетия новая, неведомая дотоле гигантская сила возникла на востоке Европы, и все, кто ранее не считался с нею, теперь, не сводя с нее глаз, со страхом следили за этим внезапно выросшим великаном-богатырем.

Наконец, на юге Литва упиралась в бескрайние просторы Дикого поля, на другом краю которого притаилось в желтых песках Таврии разбойничье Крымское ханство.

Соседи Литвы то и дело заключали между собой союзы, затем, разрушив их, составляли новые — с недавними врагами, всякий раз клянясь в верности на мечах, саблях, крестах, Коранах и Библиях и при первом же выгодном случае отказываясь от этих соглашений.

Ханы, цари, короли, гроссмейстеры, господари бдительно следили друг за другом, выискивая слабые места у вчерашних друзей и завтрашних соперников.

Одним из самых излюбленных приемов каждого из правителей было разжигание ссор и междоусобиц у соседей. Вышедшие из повиновения князья или герцоги, курфюрсты или магнаты умело подстрекались против центральной власти — царя, короля, императора, хана, олицетворявших в своих странах законность и порядок. Для убедительности чаще всего из пыли древности вытаскивались на Божий свет предания о том, как в доброе старое время каждый князь был сам себе хозяин и ни в чем никому не подчинялся, равнялся другим, свободный и ни от кого не зависимый.

К этому добавлялась знатность князя, его доброродство и древность рода, любовь к нему всего народа, коему он был более чем родной отец, а родине, как и все его славные предки, опора и защита. В завершение подстрекатели ставили под сильное сомнение законность прав нынешней династии — и набор резонов выглядел наисовершеннейшим и неотразимым.

Да только не генеалогическое древо решало спор, а реальная сила — мечи и золото. Потому побеждал не тот, кто знатнее, но тот, кто сильнее.

Следует заметить, что и централизованная власть почти везде была еще очень непрочной. В Литве и Польше королю и великому князю едва ли не на все нужно было получать согласие дворянских сеймов. Император зависел от семи курфюрстов и двух сотен графов, баронов и епископов. Даже великий Московский князь, коего в Европе почитали неограниченным монархом с беспредельной властью, на деле таковым не был, зависел и от дворцовых группировок, и от недовольных судьбой родственников, сидевших в дальних уделах и не оставлявших надежду когда-нибудь добраться до московского трона.

Да и Русь была еще ох как не крепка: под рукой у Московского великого князя из больших городов были Тверь, Ярославль, Новгород да Суздаль с Ростовом Великим. Псков хотя государева наместника и имел, но оком косил то на Литву, то на Ливонию. Вязьма и Брянск перешли под московскую руку всего пять лет назад, когда батюшка нынешнего государя, Иван Васильевич, в последний раз Литву побил[37]. И потому всякий властитель изо всех сил старался во владениях своего недруга учинить какую ни есть свару, чтоб престол врага добре шатнуть.

Вот и побежали к Глинскому со всех сторон гонцы да послы, обещая ему молочные реки, кисельные берега, лишь бы супостату Сигизмундишке покрепче воительной ногою на горло наступил.

И Михаил Львович почал свое дело супротив полячишки Сигизмундишки с самого начала делать со всем замышлением, к городам его приступать накрепко, землю жечь и зорить.

В начале марта 1508 года перед Михаилом Львовичем отворил ворота Мозырь. Успех объяснялся просто — воеводой в Мозыре сидел его зять Якуб Ивашенцев.

В Мозырь толпами повалили послы. Никита Семенович Моклоков-Губа, приехав из Москвы, сообщил Михаилу Львовичу, что государь щедрою рукою дарует Глинскому все земли и города, которые тот отобьет у Сигизмунда. Михаил Львович, скрыв усмешечку, низко поклонился послу, сердечно поблагодарил государя.

В начале апреля сдался Клёцк. И тотчас же туда наборзе примчались и молдавский посол, и крымский. Хан обещал Михаилу Львовичу еще большую милость, чем Московский великий князь.

— Царь Гирей, — возвестил достойно посол, — дарит тебе, князь Глинский, Киев. И как только Киев возьмешь, то этим городом и будешь по его царской милости править.

Услышав это, Михаил Львович подумал: «Так бы и я смог Василию да Гирею Варшаву и Вильнюс подарить. Да только далеко до этих городов как им, так и мне».

А в это время отряды повстанцев рассеялись по огромной территории, запалив мятеж чуть ли не на половине Великого княжества Литовского.

Под Оршей, под Житомиром, под Овручем, у Слуцка и Минска бились повстанческие отряды, ожидая обещанной русским царем подмоги. Однако, как ни велики были силы восставших, города затворились накрепко. И более ни одной крепостцы мятежный князь взять не мог, ибо московские полки, хотя и отправились к Смоленску в начале марта, пока еще шли неведомо где.


Целый день заседал в Клёцке военный совет. Вместе с военачальниками присутствовал за столом и московский думный дворянин Иван Юрьевич Поджогин-Шигона, человек молодой, незнатный, но уже входивший при государе в большую силу.

Воинники, глядя на большой чертеж государства Литовского, постеленный на столе разноцветной скатертью, водили по нему перстами, шумно дышали, спорили до хрипоты.

Иван Юрьевич сидел бессловесно, только очами посверкивал, поворачивая большую голову на тонкой шее то вправо, то влево.

Главный ратоборец, князь Михаил Львович, тоже сидел молча, уперев подбородок в кулак. К обеду, дав высказаться каждому из советчиков, Михаил Львович взял слово сам:

— Слушал я вас чуть ли не полдня. Теперь меня послушайте. Силы наши, — Михаил Львович плавным движением руки очертил над столом большой круг, — отстоят друг от друга на двести и на триста верст. И бьем мы супостата сразу в пяти местах. Это как если б ввязался я в драку с пятью меня слабейшими, но каждого пытался бы сбить одним перстом. — Для убедительности Глинский протянул над столом руку и широко растопырил пальцы. — А врага надобно бить кулаком! — Михаил Львович пальцы накрепко сжал. — Посему отовсюду станем силы стягивать в одно место — под Минск.

— Почему под Минск? — спросил Иван Мамай.

— Там стоят полки Василия Ивановича Шемячича, и вместе с ними мы сначала возьмем Минск, а затем двинемся на Вильну. — Сказав так, Глинский покосился на Ивана Юрьевича.

«Поджогин, перехватив взгляд Глинского, проговорил скромно:

— Я, князь, не воин. Решать здесь всем вам соборно или же тебе одному, как у вас то по обычаям заведено.

Михаил Львович покраснел, сказал с досадой:

— Стало быть, осаду повсюду снимать. Всем войскам направляться к Минску. Туда же и сам выведу все силы, не мешкая.

Военная рада, гремя оружием, из горницы пошла вон. Остался сидеть лишь государев думный дьяк Иван Юрьевич.

Уже привыкнув к тому, что человек этот в простоте не делает ничего, Глинский спросил:

— Чего сказать хочешь, Иван Юрьевич?

— Что значит: «хочу», «не хочу»? — разгорелся Шигона. — Меня сюда государь мой по великим делам послал. И я тут не свое желание, а государскую волю сполнять обязан.

Глинский снова покраснел. Второй раз за несколько минут выслушал от велемудрого дьяка поучение, как нерадивый школяр от строгого наставника.

— Говори! — сказал Михаил Львович раздраженно.

— Я, князь Михайла Львович, человек не ратный. Меня государь держит возле своей персоны невеликого умишка моего ради. Так вот и понял я, будто собираешься ты со всеми своими силами к Минску идти, купно с государевыми воеводами к нему подступать и тот литовский городишко промышлять накрепко. Так я понял, князь Михайла Львович?

— Так, — недоумевая, куда это клонит московский лис, ответил Глинский.

— А ежели так, то надобно тебе и братьям твоим присягнуть Василию Ивановичу, государю всея Руси, на верность, ибо под Минском будешь ты не столь свое дело делати, сколь государево.

Глинский почувствовал, как от этих слов у него без сил опустились руки и колоколом зазвенело в голове.

Иван Юрьевич сидел, положив тонкие слабые руки на стол, глядел на Михаила Львовича не шевелясь, как уж на лягушонка.

— Верно, Иван Юрьевич, — промолвил Глинский обреченно. И добавил с ухмылкой: — Недаром тебя держит возле себя государь Василий Иванович, недаром.


Через три дня Глинские принесли присягу на верность Московскому царству.

Когда Михаил Львович, его братья, домочадцы и слуги после присяги выходили из церкви, на паперти Михаила Львовича остановил мужик, показавшийся знакомым. Было мужику лет сорок. Опрятная борода, чистое лицо, добротная одежда выделяли его из толпы, стоявшей у церкви. Глаза у мужика были ясные и спокойные, от всей ладной, крепко сбитой фигуры исходили спокойствие, уверенность и сила.

— Будь здоров, князь Михаила Львович, — проговорил мужик.

— Здоров будь и ты, — ответил Глинский, пытаясь вспомнить, где видел этого человека.

— Не помнишь?

— Знаком ты мне, а где встречались — не упомню.

— На реке Лани повстречались мы с тобой, князь. А затем ты меня с собою в Вильну брал, рвы копать и валы насыпать.

— Рыло! — воскликнул Михаил Львович, вспомнив необычное прозвище атамана землеройной артели.

— Аверьян Рыло, — подтвердил мужик.

Глинский застыл, недоумевая, какое дело заставило Аверьяна подойти к нему?

— Что скажешь, Аверьян?

— Не скажу, Михайла Львович, спрошу.

— Ну, спрашивай.

— Разговор на Лани помнишь ли?

— О чем это?

— Мол, если плохо в делах будет, подможем тебе, князь, всем миром.

Глинский не помнил: вылетели из головы мужицкие слова. Да и как было им удержаться, когда столько более важных, как ему казалось, слов было переговорено с королями и магнатами, с иноземными и собственными послами.

— Напомни, Аверьян.

— Если ты такие слова, князь, забыл, то и напоминать их не стану.

Глинский вспыхнул:

— Дерзок, заносчив, горд! Что я тебе, кланяться должен, чтоб велемудрие свое мне вновь показал!

Аверьян строго поглядел на Глинского:

— Ладно, князь, повторю. Говорил тогда: если надо будет, всем миром поможем. Мир крикнет — камень треснет. А ты в ответ молвил: я-де, Аверьян, слов твоих николи не забуду. Да вот забыл.

— Вспомнил, Аверьян. Верно — говорили мы с тобой об этом.

Столпившись на церковной паперти, их внимательно слушали десятки людей.

Глинский бросил взгляд на толпу, плотной стеной обступившую собеседников. Лица людей выражали любопытство, сочувствие, готовность поддержать Аверьяна.

За спиной Глинского стояли его братья, князья жижемские, дворяне, только что присягнувшие московскому царю Василию. Глинский поглядел и на них. На лицах дворян читалась плохо скрываемая ирония, неприкрытое удивление.

— Не мужицкое это дело, Аверьян, против королей биться. Мы с Сигизмундом Казимировичем повздорили, мы с ним и разберемся. Богом, Аверьян, установлено — мужику землю орать ли, рыть ли, шляхте — саблей ту землю боронить.

Аверьян, дерзко глядя прямо в глаза Михаилу Львовичу и всем видом своим показывая, что князь нимало его не убедил, продолжал упрямо:

— Заносчив и горд не я, князь, а ты. Не передо мною — что я тебе? — перед людьми высокомерен. И того не хочешь знать, что на мужике земля стоит и мужиками государства крепки.

Глинский вцепился в рукоять сабли. Стоял, раздув ноздри, тяжело дыша, сжав губы, сдвинув брови. Однако понимал: сорвись он на крик, обложи неподатливого мужика черными словами — и люди, внимательно слушавшие их спор, тотчас же поймут: побил худородный смерд ясновельможного пана, ибо последнее слово в разговоре оставил за собою.

И потому скрепя сердце спросил ехидно:

— Не таких ли, как ты, столпов земных я саблей моей сорок тысяч из неволи вызволил?

— Один, Михайла Львович, хоть удаль княжеская и многим ведома, ты бы и десяти татар не осилил. Побил их потому, что за тобой народ стоял, а силой его и был ты крепок, князь Михайла Львович. И ежели ныне розно с народом пойдешь, то и доброе дело загубишь, и имя свое уронишь.

Аверьян произнес последнюю фразу примиряюще и дружелюбно.

Глинский сбросил руку с эфеса сабли, поглядел на мужика без прежней суровости, сказал ворчливо:

— Цыплят по осени считают, Рыло.

— В том-то и беда, Михайла Львович, что не цыплят ты станешь считать, а людей, что с тобою пойдут да за дело твое кровь прольют и головы сложат. И еще у недругов твоих многие жизни отнимут, а они, поди, тоже люди.

— Не поймем мы друг друга, Рыло, — докучливо отмахнулся Глинский.

И, не дожидаясь ответа, пошел вперед, по сторонам не глядя, спесиво вздернув большую, красивую голову.


Пятидесятитысячная армия боярина Якова Захарьича подошла к Орше и стала, поджидая шедшую от Великих Лук армию князя Щени. Даниил Васильевич Щеня, воин старый и не менее Якова Захарьича опытный, вел на Литву полки новгородцев, У Орши остановился и он. Хотя Яков Захарьич должен был двигаться к Смоленску, а Щеня — к Полоцку, отвлекая на себя королевские силы и тем самым споспешествуя Глинскому, ни один из воевод дальше Орши не пошел.

Только новгород-северский князь Василий Иванович Шемячич, двоюродный брат великого Московского Князя Василия, выполнил обещание: прошел с войсками к Минску и встал под его стенами. Тем дело и кончилось.

Шемячич перекрыл пути, ведущие к Минску, уставил йод стенами земляной город, где не токмо ночами, но в ненастье и днями отлеживалось его воинство, и началось выжидание.

Для успокоения двоюродного братца, чтоб укорами особливо не докучал, — приступал не зело опасно: постреливал из пищалей и самострелов. Из пушек не палил — берег государево пороховое зелье. Паче того, на стены не лез — чего зазря христианскую кровь лить? Литовские люди в Минске, в замке, заперлись накрепко — попробуй возьми.

Василий Иванович слал им прелестные письма, уговаривал перейти под высокую руку царя Московского. А сам перехватывал обозы, зорил в округе деревеньки.

В конце мая дошла к нему весть: в Бресте, в трехстах пятидесяти верстах юго-западнее Минска, объявился сам король с несметной воинской силой.

Василий Иванович, постреляв из пушек, учинил приступ, но, потеряв полторы сотни людишек, города не взял. Чтоб после от братца Василия укоров не выслушивать, собрал своих начальных людей на совет: что-де далее делать, и ежели делать, то как? Ратоборцы кряхтели, чесали в затылках — сказывали нечто мудреное, отговаривались не в лад: как хошь, так и понимай.

Один, сетуя на слабость русских сил и упорство минчан, бубнил, что-де против жару и камень треснет, второй, напротив, раззадорившись, кричал: «Не робей, воробей, — дерись с вороной!»

Иные молодца поддерживали говоря: «Бог не без милости, казак не без счастья». Большинство же, не мудрствуя лукаво, осторожничали: знай-де край, да не падай.

Василий Иванович от таких советов вконец закручинился и решил постоять под Минском еще недолго, однако ж, чтоб Сигизмунд на него врасплох не навалился, велел выслать по направлению к Бресту разъезды, а войску помаленьку грузиться на телеги.

Не прошло и дня, примчался в его воинский стан гонец, молодой, складный, нарядный.

В шатер к Василию Ивановичу вошел без робости. Неспешно сняв бархатную шапку, поклонился кое-как, чуть наклонив голову.

Василий Иванович не знал, кто таков молодец по роду-племени, решил про себя: «Должно, сын боярский или служилый дворянин». Спрашивать же не стал — не по чину ему это было и не по породе. Надменно вздернув курносое лицо, покрытое редкой клочковатой бороденкой, смотрел на посланца сурово.

Гонец, шагнув Шемячичу навстречу, вынул из кожаной сумки письмо. Было то письмо не свитком, как у русских, а в квадратном пакете, на немецкий лад. Протянув пакет князю, проговорил громко:

— Казак Никола, гонец его милости.

Василий Иванович вопросительно приподнял бровь, пакета не взял. Властно поведя рукой, велел принять одному из дьяков, в сей момент оказавшемуся в шатре. Дьяк, взломав пять сургучных печатей, вынул из пакета лист.

Молча пробежав первые строчки, быстро глянул на подпись. Сказал тихо, с немалым подобострастием:

— От князя Михайлы Львовича Глинского к твоей милости, Василий Иванович.

Шемячич надулся индюком, проговорил важно:

— Чти.

Дьяк заговорил сладкогласно:

— «Высокородному господину Василию Ивановичу Шемячичу, князю Новгород-Северскому. Кланяется тебе Михаил Львович Глинский, владетельный князь земель туровских, пинских, мозырских, клеческих и иных. Иду с полками моими и воеводами, с огневым нарядом и многими людьми к тебе, князь, на подмогу. И будем, князь, город Менеск промышлять совокупно, и с Божьей помощью тот город возьмем. А ты, князь, жди меня вскорости. И ради того нашего дела совершай все гораздо. Князь Михаил Львович Глинский».

Василий Иванович, побледнев от обиды и гнева, спросил сипло:

— И это все?

— Все, господине, — робко пролепетал дьяк, прекрасно понимая, что двоюродный брат московского царя ни за что не стерпит, чтобы ему писали подобное. Опытный в делах, он увидел в письме Глинского многое, что уязвляло Василия Ивановича в самое сердце. Шемячича Глинский именовал только новгород-северским князем, тогда как себя помянул многими титулами. И писал Шемячичу не как равному, но как подчиненному себе человеку, уязвляя в беспомощности и заявляя в гордыне: «Иду к тебе, князь, на подмогу». И далее, как некий король или же великий князь, хвастливо указывал: «с полками моими и воеводами», а ведь на самом-то деле воевода в его войске был всего один — он сам, князь Михайла.

Еле повернув голову в сторону дьяка, Шемячич зло и отрывисто произнес:

— Письма князю Михайле не будет.

И с прищуром, сверху вниз, глянув на гонца, объявил с великой надменностью:

— Скажи князю Михайле: брат мой, великий князь Московский Василий Иванович, велел мне быть под Минском большим воеводой. А я волю брата моего сполняю, как мне Бог помогает. Иных советчиков да помощников мне не надобно. А если брат мой, Василий Иванович, какого служилого человека ко мне пришлет, то я того человека под начало к себе приму, как о том брат мой мне повелит.

И, встав, гонцу рукою махнул: иди-де, поезжай к своему господину не мешкая.


Николка прискакал к Михаилу Львовичу на следующее утро. Было еще рано. Солнце только вставало. Первые птицы сонно и нестройно перекрикивались в лесах. Однако войско Глинского уже двигалось по дороге и вдоль нее. Вид у воинов был бодрый, молодцеватый — чувствовалось, что поднялись давно и уже успели в пути сбросить дрему, еще ни чуточки не притомившись.

Глинский ехал медленно по обочине дороги, пропуская мимо конных ратников. Не сводя с них глаз, думал о чем-то своем.

Увидев Николку, встрепенулся, все еще оставаясь в плену не покидавших его раздумий, и, как бы приходя в себя, спросил:

— Нашел князя Василия?

— Нашел.

— Давай письмо.

— Письма не дадено.

Михаил Львович проговорил тихо:

— Тогда скажи, что велено.

Николка толково и подробно пересказал, что говорил ему Шемячич.

— Обиделся князь Василий, — криво ухмыляясь, произнес Михаил Львович и сказал не то Николке, не то самому себе: — Ничего, брат, не таких обламывали. Пойдешь под седлом — и сам не почуешь.


Все-таки, вопреки самодовольному бахвальству Михаила Львовича, скопцеобразный Шемячич оказался ох как непрост. Навстречу Глинскому не вышел, выслал своих малых служебных людей. Те в трех верстах от стана главных русских сил передали Михаилу Львовичу, что стоять возле Минска волен он с любой стороны и может делать супротив литовских людей все, что захочется. В стан Василия Ивановича пути заказаны, ибо государь Московский брату своему ни о какой подмоге не писал, и потому князю Шемячичу до Михаила Львовича никакого дела нет.

Михаил Львович Шемякиных людей отпустил восвояси. Став лагерем с другой стороны города, начал готовиться к решительному штурму, рассчитывая только на собственные силы.

Прежде всего сам объехал минскую крепость со всех сторон. Выведал наислабейшие места. Супротив тех мест поставил пушки. Загородился от возможных вылазок противника палисадами. Наготовил лестниц для приступа и связок из прутьев, кои называл италийским словом «фашины», весьма довольно, дабы, подстелив их под стены, можно было падать, не убиваясь насмерть.

После того к крепости приступил со всем замышлением: две недели люди Глинского палили по городу из пищалей и пушек, метали стрелы с зажженной паклей, били в ворота таранами. Михаил Львович, неистово злобясь на засевших в замке, лез сам впереди других на стены, но трижды падал, так и не взобравшись до верху. Минск же стоял крепко, ворота не отворял.

Василий Иванович Шемячич о приготовлениях к приступу знал все потонку — до самой малости, но помогать супостату Мишке не собирался. А как начался штурм, то более сочувствовал осажденным, нежели нападавшим. И когда через две недели супостат Мишка, умывшись кровью, отполз от городских стен восвояси, возрадовался — князь Шемячич сугубо и сам себе сказал: «Бог, он правду видит, да не скоро скажет».

Между тем от Бреста к Слониму быстро двигался с большими силами Сигизмунд Казимирович. Он шел строго по прямой — кратчайшей дорогой на северо-восток, ища брани с мятежниками. На Троицу, 11 июня, Сигизмунд вошел в Слоним.

Глинский, узнав, что король рядом, всего в ста тридцати верстах, учинил последний приступ. Однако и осажденные, каким-то образом проведав, что подмога близко, держались стойко и, множество приступавших до смерти побив, город отстояли.

На другой день приехал сначала к Василию Ивановичу и затем к Михаилу Львовичу государев воевода Юрий Иванович Замятин.

— Надобно вам из-под Минска отходить, — сказал он и Шемячичу, и Глинскому. — Государь велел всеми силами встать под Оршею и тот город промыслить во что бы то ни стало. Ныне там и Яков Захарьич, и Даниил Васильевич, великие воеводы, стоят со многими силами.

Михаил Львович представил, как идет он к Орше, все дальше на восток от родных мест, как все более тают силы, ибо бегут обратно в свои припятские деревеньки все те его нынешние сторонники, какие еще надеются на королевскую милость. Представил, как прибывают силы у Сигизмунда, ибо из освобожденных им от осады городов вливаются в его армию их гарнизоны.

И впервые понял — война проиграна.


Сигизмунд Казимирович, пройдя Минск, 13 июля встал лагерем возле Орши, на виду у противников.

— Ох, грехи наши тяжкие! — вздыхал первый воевода Захар Петрович Яковля. — Силен супостат, страх как силен!

Михаил Львович и сам это видел. Как опытный военачальник, понимая, что открытый бой может закончиться поражением, все же досадовал на осторожность и нерешительность московских воевод.

Глинский в трудные минуты в решениях становился скор — иначе давно бы уже не сносить ему головы. Поразмыслив недолго, решил: нужно уходить. Потому что сколь московские воеводы ни бились, а толк — вот он: запятил их король за Оршу. А ну как перейдет он Днепр, что тогда?

И в ночь на 14 июля Михаил Львович велел закладывать подводы, собирать скарб, готовиться к отъезду. За себя при войске оставил Андрея Дрозда.

Утром распрощался с немало изумленными воеводами, но кто бы посмел его задержать — вольный человек, и государю добре известен, — был отпущен с честью, да и был таков.

14 июля 1508 года для князя Михаила война кончилась, начиналось нечто новое, но что судьба несла ему — не знал.

Путь в Московию

Сев в одиночестве в большую карету, запряженную шестериком, Глинский приказал трогать. Ехал, забившись в угол, злой на весь мир, не желая никого видеть. Близко к полудню возле оконца показался незнакомый всадник, богато одетый, на коне чистых кровей.

Михаил Львович опустил стекло, чуть высунулся из оконца.

— Кто таков?

— Федор Степанович Еропкин, господин.

— Не знаю такого.

— От великих государевых воевод Якова Захарьича да Василия Ивановича по велению великого князя Московского отряжен к тебе в пристава.

Глинский недовольно засопел — воевод о том не просил. Однако, по московским обычаям, пристав — не караульщик и не соглядатай, а как бы присланный ему в услужение дорогу показывать, ночлег обустраивать, всякие докуки и помехи именем государя устранять.

— Будь здоров, Федец, — буркнул Михаил Львович, — не надобен ты мне сейчас, — и забился обратно в карету.

«Начинается, — подумал Михаил Львович, — начинается татарщина. Еще до моих вотчин в три раза ближе, чем до Москвы, а уже князь Василий руку свою ко мне протягивает. Пристав! Название-то такое недаром: пристав, значит, приставлен смотреть, стеречь, следить. Отдать за пристава — значит под стражу отдать. Вот и у меня появился пристав, да не какой-нибудь — свой собственный! Не от кого-нибудь — от самого великого князя Московского!»

Еропкин зло дернул поводья, поскакал обратно. Не знал Глинский, что дали ему в пристава не малого служебного человека, а боярского сына, близкого к государю. Еще при покойном царе Иване Васильевиче ходил Еропкин с иными многими ближними людьми и государем в Новгород. В прошлом году, как в походе на Литву, был он послан под Смоленск из Дрогобужа вместе с окольничим и воеводой Иваном Васильевичем Щадрой и шел у него не простым воином — в левой руке. А быть командиром отряда, двигавшегося слева от большого полка, что-нибудь да значит! И не помнил уже, когда называли его Федцом, даже бояре иначе как Федором не звали, а прочие добавляли почтительно — Степанович.

«Загордился Немец, ой загордился, — зло думал Еропкин, отскочив от кареты. Ну да Москва — не Вильна, а Василий Иванович — не литовский король. Он те спесь-то быстро сшибет».

Оттянувшись назад, где, поотстав, ехали его люди, пристав крикнул сердито:

— Офанасей, а ну живей ко мне!

Афанасий, правая рука Федора Степановича, подлетел прытко, в глаза глянул с готовностью.

— Скачи, Офанасей, к Якову Захарьичу, скажи — Федор-де Степанович колымагу просит прислать. И чтоб поприглядней колымага была, лошади чтоб добрые. Да не мешкай, к полудню чтоб нагнал!

В полдень Еропкин пересел в колымагу. Ехал от обоза отдельно, знался только со своими людьми, с родичами и слугами Глинского словом не перемолвился.

Глинский тоже никакого внимания на пристава и на людей его не обращал, тем более что ехали пока по Литовской земле. Здесь московский пристав даже кочкой на болоте не был, так себе — тьфу.

Быстро катили — а ну как учинит Сигизмунд над московитянами одоление? Что тогда?

Ночлеги были короткими. В деревнях не останавливались, гнали к Стародубскому княжеству. Местами безлюдными, пустыми. Только плескалась вода на бродах да тарахтели под колесами бревенчатые настилы, мосты да гати через Проню, Сож, Волчас, Беседь, Суров, Ипуть и многие иные реки.

Приближался московский рубеж.

Когда засинела впереди речка Судость, а на другом ее берегу стали видны маленькие еще черные избенки нелепого и грязного городишки Почепа, колымага Еропкина обогнала карету Глинского.

На мост через Судость царский пристав въехал первым: здесь начинались владения Василия Ивановича, Божьей милостью великого князя всея Руси.

Михаил Львович хотел было крикнуть вознице, чтоб обошел наглеца, но подумал — стоит ли? Ничего не сказав, с досадой вяло откинулся на кожаные подушки, почувствовав, что болит голова и сильно клонит ко сну.


На следующее утро Еропкин явился к Глинскому чуть свет. В дверях склонил голову, сказал решительно:

— Пора собираться, князь.

— Куда это? — опешил Глинской.

— В Москву, к государю.

— Чего такой спех? — недоуменно спросил Глинский, и вопрос этот показался ему почему-то унизительным и постыдным, будто он у пристава чего попросил.

— Чай, не в гости едешь, князь. Службу государеву едешь сполнять, — проговорил Еропкин, как выговаривает нерадивому недорослю строгий дядька.

— За князем Глинским служба не пропадет! — по-мальчишески задиристо выкрикнул Михаил Львович.

— Где ни жить — не миновать служить, — нехорошо улыбнувшись, негромко проговорил Еропкин, выходя за порог.

«Что это он сказал? — подумал Михаил Львович. — Что значит: «Где ни жить — не миновать служить»? Ах, сучий сын, ах, шельмец! Это он мне презрение свое высказал. Раньше-де полякам служил, а теперь и нам послужишь, тебе, перевертышу, все едино. Доеду до государя, — молча бушевал Михаил Львович, — я тебя, Федец, гнида ты этакая, враз сотру! Поглядим тогда, где после этого служить будешь!»

Выехали вскорости. Карета Глинского катилась стремительно, обогнав всех. Государев пристав ехал следом, вперед не высовывался. Понял, смерд, свое место. А может, добившись своего, успокоился.


Девять дней обе армии стояли друг против друга, переругиваясь, перестреливаясь, чиня одна другой мелкие шкоды и пакости. 22 июля в московском стане заворошились: стали гасить костры, сымать с кольев шатры, мазать тележные оси дегтем. Под улюлюканье и свист поляков и литовцев, огрызаясь и перебраниваясь, уходило на восток московское войско. Позади всех, понурив голову, ехал князь Андрей Дрозд.


Как только отдалились от Почепа и покатили по нескончаемым просторам Русской земли, Глинский все чаще выглядывал то в одно оконце, то в другое. Смотрел с любопытством, что за страна такая — Московия? Не проехав и дня, понял, земля точно такая же, как и его родная Белая Русь, как Русь Малая, как Русь Черная.

Речь была немного иной, избы да одежа на мужиках и бабах едва разнились от мест днепровских или неманских, а так — все едино.

На второй день снова забился Михаил Львович в угол, ехал, постоянно думая о том, что ждет его в Москве, как встретит его князь Василий, в какую службу определит, какие волости в кормление даст, и даст ли?

Ехал, вспоминая все, что доводилось слышать о самом князе Василии, — об отце его, матери, братьях, сестрах, о жене и ближних его слугах…

Сестру Василия Ивановича, Литовскую великую княгиню Елену Ивановну, Глинский знал хорошо, потому что муж ее, Александр Казимирович, был близок с ним и откровенен. Даже, кажется, искренне любил его, что редко случается с венценосцами, ибо народная мудрость гласит: «Царь да нищий — без товарищей», а тут как будто выходило не по пословице.

От самого Александра Казимировича, от королевы Елены, от многочисленных русских, приезжавших в Литву из Москвы, знал Михаил Львович многое такое, чего другие не ведали.

И так как с малых лет пришлось ему долго скитаться от одного королевского двора к другому, жизнь выработала в нем множество качеств, превративших еще в юности в ловкого и многоопытного царедворца. У него была прекрасная память на лица, на разговоры, ничего не значащие для другого, но для придворного составляющие смысл и суть его жизни. Он был обходителен, умен, все схватывал на лету, из тени намека мог сразу же соткать многокрасочную и верную картину до этого неясных и запутанных отношений.

Глинский с юных лет придавал небольшое значение вопросам веры и религии, а с возрастом и вовсе перестал интересоваться поповской белибердой — будь то более ученые католические патеры или же редко когда грамотные православные служители Божии. В юности он действительно принял католичество, отказавшись от веры своих предков, но и тогда уже сделал это не в поисках истины, а для того, чтобы страны, в которых он в то время жил, и правители этих стран принимали чужеземца за своего.

Глинский верил, что все происходящее на земле творится волею, руками и умом живущих на ней. Он рано понял, что судьбами людей повелевают цари и ханы, короли и герцоги, и чем выше над другими стоит человек, тем большее влияние оказывает на жизнь и судьбы других людей. Себя он причислял именно к таким людям, но сознавал, что есть и еще более могущественные, чем он.

Все происходящее в мире, считал Глинский, зависит от сильных мира сего. И не только счастье или несчастье их подданных, даже их собственные успехи и неудачи. Кто из правителей окажется более могущественным, на чьей стороне окажется больше войск и денег, тот и будет в конечном счете победителем.

Он понимал, что отдельные сражения иногда может выиграть и тот, кто слабее, но удачливее, опытнее, смелее своего противника. Однако же большую войну все-таки выигрывает сильнейший. И свое поражение князь объяснял тем, что его не поддержали ни крымский хан, ни гроссмейстер Тевтонского ордена, а царь Московский хотя и вывел свои войска в подмогу ему, но русские воеводы то ли по царскому указу, то ли по собственному нерадению действовали вяло и нерешительно.

Глинский понимал, что эту маленькую войну он проиграл. Однако престолы добываются не в маленьких войнах. Его ждала великая брань, и уж ее-то Михаил Львович решил выиграть у Сигизмунда во что бы то ни стало.

Да и что ему оставалось? Все, чем владел, его города и замки, деревни и холопы, оказалось под властью Сигизмунда. Сегодня он был еще богат, но насколько хватит ему захваченного с собою золота?

Ведь не один он ехал в Москву, едва не три сотни ртов вез за собою, да сколько еще прибежит следом, как двинутся с рубежа на восток московские воеводы?

И потому два дела представлялись ему наиважнейшими: сначала получить в кормление какой-никакой городишко с тягнущими к нему деревеньками, а вслед за тем начинать великую работу. Глинский твердо решил, собрав силы, одолеть Сигизмунда, натравливая на него хоть татар, хоть турок, хоть немцев и не гнушаясь никакими союзами — хотя бы и с самим сатаной.

И снова все выходило так, что главной фигурой в этой игре становился великий князь Василий. От него зависело — получит ли Михаил Львович землицу и людишек, благосклонно ли отнесется к затее окружить Литву и Польшу кольцом врагов.

Значит, следовало прежде всего подобрать ключ к уму и сердцу Василия Ивановича и с самого же начала правильно определить, как вести себя с ним, что говорить, чем прельщать. А для того, чтоб верно ответить на все эти вопросы, нужно было точно знать: кто же таков Василий Иванович?


Его отцом был великий Московский князь Иван Васильевич, севший на трон Рюриковичей[38] по праву крови и первородства. Предки Ивана Васильевича шесть веков правили Русью, не передавая своей власти никаким иным родам, и потому считали всю Русь своей отчиной и дединой, своим государством. Они числили в роду первых русских святых Бориса и Глеба[39], крестителя Руси равноапостольного киевского князя Владимира[40]. Рюриковичами были великие законодатели Владимир Мономах и Ярослав Мудрый, прославленные воители Святослав Игоревич и Даниил Галицкий, Александр Невский и Дмитрий Донской[41].

Род Рюриковичей корнями глубокими уходил в такую толщу — вообразить страшно. Московские летописцы, книжные люди, выводили его от самого римского императора Августа, в царствование которого явлен был миру Христос. От брата Августа — Пруса и пошли по их писаниям Рюриковичи.

Лестно было иным королям и герцогам породниться со столь знатной фамилией. Потому в стародавние времена, когда главным русским городом не Москва еще была, а Киев, прапрабабки Ивана Васильевича сидели королевами во Франкском королевстве и в Норвегии, у мадьяр и у чехов, в иных землях и государствах.

Было так до покорения Руси татарами. Согнули багатуры проклятого царя Батыги гордые выи Рюриковичей и больше двухсот лет заставляли русских платить дань — и золотом, и серебром, и мехами, и железом, и скотом, и людьми.

И платили потомки императора Августа ордынский выход. Сами собирали его и с поклонами вручали ханским баскакам[42]. С тех пор перестали европейские короли искать невест на Москве. Кому лестно брать себе в жены дочь татарского раба, хотя бы и носил этот раб на себе жемчуга и алмазы? И в Московию дочерей своих христианские государи из иных стран не отдавали. И потому женили Ивана Васильевича на соседке — тверской княжне Марии Борисовне.

Мария Борисовна была обручена с семилетним Иваном Васильевичем, когда самой ей сравнялось пять лет. Через пять лет двенадцатилетний мальчик и десятилетняя девочка были повенчаны и стали мужем и женой. Однако супружество оказалось безрадостно, и хотя прожили они вместе полтора десятилетия, судьба послала им всего-навсего одного ребенка — царевича Ивана.

Мария Борисовна умерла двадцати пяти лет. Иван Васильевич долго не женился: ждал, рассчитывал, прикидывал.

Наконец выбор был сделан. Иван Васильевич прослышал, что в Риме, при дворе папы Сикста, живет бедная сирота из рода Палеологов[43]. Издалека донеслись слухи, что племянница последнего византийского императора Константина XI Драгаса набожна, молода, хороша собою и твердо держится древнего византийского благочестия. О том же поведал великому князю и появившийся в Москве грек по имени Юрий.

Иван Васильевич вдовел уже четвертый год. Посоветовавшись с матерью, митрополитом и ближними боярами, велел ехать в Рим монетному мастеру Ивану Фрязину — поглядеть на невесту, послушать, что говорят о ней люди, чего не скажут — выведать…

Михаил Львович ехал, закрыв глаза, но не спал — вспоминал, думал, снова вспоминал. О том, как Зоя Палеолог ехала в Москву, ему рассказывал веселый старик — профессор университета в Болонье Франческо Филельфо, седой, краснолицый, шумный любитель вина, женщин, музыки и стихов. «О, Микеле, — говорил Филельфо, и старческие глаза загорались от приятных и радостных воспоминаний, — это был великий двухнедельный праздник, один из самых больших в Болонье! Когда принцесса Зоя проезжала через город, все жители вышли на улицы. Стояло прекрасное лето. Не знаю, чего было больше — цветов или улыбок, вина или песен. Наш университет встретил Зою шуточным представлением. Трудно вспомнить, о чем говорили артисты, помню только, все смеялись до слез, и счастливая, веселая Зоя — больше других. Она всем понравилась — черноглазая толстуха и хохотушка. В ней не было ничего царского, и мы все жалели ее, когда она поехала дальше, в засыпанную снегами Московию».

Затем Михаил Львович вспомнил рассказ знакомого псковича, торгового человека, часто наезжавшего в Вильну и не раз привозившего ему разную мягкую рухлядь — шкурки куниц, соболей, лисиц, человека неглупого, приметливого, многим интересующегося.

«Осенью это было, Михайла Львович, — рассказывал псковитянин, — а вот месяц не упомню. Послал нас посадник к реке и велел тащить с собой сукна, ковры и ткани разные. Теми тканями мы изукрасили шесть великих насадов и пошли к гирлу озера, к Узменю. Там на берегу уже ждала нас царевна со многими людьми. Я сам возле нее не стоял — обступили ее великие люди, стали подавать ей рога с медом и кубки злащеные. Пила ли она, не видел, люди говорят, немножко пригубила».

Михаил Львович вспомнил, что спросил тогда купчину: хороша ли была царевна и сурова ли, и пскович ответил: «Лицом бела, кареглаза, ростом невелика. Одежа на ней царская — сверкала с ног до головы. Суровости не припомню, однако ж посуди сам — завтрашняя царица была среди нас, кто с ей насмелится шутки шутить альбо зубы скалить?»

И еще тогда понял Михаил Львович — в Болонье она была одной, в Пскове — совершенно другой.

В Болонье она прощалась с молодостью, зная, что никогда боле ни один из этих людей не увидит ее, и она никого из них боле не встретит. Во Пскове же вступала на землю своего нового царства. И не добрые веселые друзья были теперь вокруг нее, а завтрашние покорные подданные.

Михаил Львович принялся далее разгадывать, что чувствовала Зоя Палеолог в новой стране, что везла она на свою новую родину? Ведь в какой-то мере их судьбы сходились.

Она была полунищей иноземкой, вызволенной из благодатной Италии отцом нынешнего великого князя. Он стал обездоленным изгнанником, ехавшим к сыну этой смелой и предприимчивой женщины. «Как добилась она успеха?» — спрашивал себя Михаил Львович. И так как всегда верил в то, что фортуна подчиняется или уму или силе, оставалось выяснить, каким образом взнуздала и стреножила непокорную удачу кареглазая византийская царевна.


Зоя Палеолог приехала в Москву 12 ноября 1472 года и в этот же день обвенчалась с нетерпеливым тридцатидвухлетним женихом — худым, высоким, горбоносым. Вошла в церковь принцессой Зоей Палеолог, вышла великой Московской княгиней Софьей Фоминичной.

Она не принесла в приданое ни земель, ни золота. Она дала своему мужу призрачное право на византийский трон, не менее призрачное право на далекий Царьград — Константинополь, вот уже двадцать лет принадлежавший могущественным османам, перед которыми трепетала Европа, и — самый дорогой дар, не стоивший ровно ничего, — герб своих предков, императоров Византии, — двухголового когтистого орла.

Софья Фоминична привезла с собою две подводы книг и три десятка ловких, быстроглазых слуг. Вместе со слугами она привезла и привычные для них, но неизвестные здесь порядки полусказочного Царьграда. Бисером рассыпались по двору тонкие интриги, путаные отношения, двусмысленные слова, лукавые взоры, загадочные улыбки.

В первые дни жизнь ее все еще несла на себе печать противоречий. Она покуда чувствовала себя не венценосной царицей одного из величайших и богатейших государств мира, а бедной пансионеркой римских кардиналов.

Для того чтобы стать настоящей царицей, ей нужно было поднести великому князю такой подарок, какой не мог бы сделать ему никто иной в мире. Новая жена должна была родить Ивану Васильевичу сына. Сначала одного, а потом еще и еще, чтоб не боялся великий князь за судьбу трона и своей династии. А разве может быть спокоен государь, когда у него всего один сын, да и у того родной дядя, брат покойной матери, сам не прочь сесть на московский стол?

Почувствовав, как под сердцем сладко повернулся теплый родной комочек — ее первенец, ее чадушко, она от счастья лишилась сознания. Придя в себя, подумала: «Не Рюрикович ожил во мне. Это Палеолог, византийский император и великий Московский князь».

Однако судьба больно ударила Софью Фоминичну. Ее первенцем оказалась дочь, которая, не прожив и нескольких недель, померла.

Спустя год родилась еще одна девочка. Ее, как и первую, назвали Еленой. И так же, как и первая, она почти сразу же отдала Богу свою ангельскую душу.

Софья Фоминична плакала, молила Пречистую, не горстями — кисами[44] раздавала юродивым и нищим милостыню: «Молите Богородицу, пусть ниспошлет мне счастье, дарует мне с супругом моим наследника».

Услышала Святая Дева жаркие моления. Снова, в третий раз, в теплой тьме ее естества завязалась новая жизнь. Кто-то беспокойный, пока не человек, а только еще неотторжимая часть ее тела, требовательно ткнул Софью Фоминичну в бок резко, упруго, ощутимо. И похоже это было на то, что случалось уже с нею дважды, и не похоже: сильно толкался младенец, настойчиво, часто.

«Мальчик, — уверовала она, — мальчик!»

Ребенок еще не родился, а Софья Фоминична уже начала великую битву за его будущее. Всю силу своей воли, всю византийскую изощренность ума, весь арсенал великих и малых хитростей, веками копившихся в темных лабиринтах константинопольских дворцов, каждый день пускала в ход Софья Фоминична, чтобы обойти, оттереть в сторону, бросить тень, уличить и оставить ни с чем ненавистное ведьмино семя — сына Марии Борисовны Тверской, Ивана.

Греки, приехавшие с нею из Морей, уже через полгода почувствовали себя в Москве лучше, чем дома, став повсюду своими людьми. Православные — они были желанными собеседниками у московских иерархов, видевших в них носителей древнего благочестия, почитавших в них свет афонской благодати и мудрости. Тороватые — они были незаменимыми советчиками у торговых людей, не бывавших со своими обозами дальше Сурожа в Крыму да Казани на Волге. Книгочеи и грамотеи — они стали толмачами и писцами у думных государевых дьяков, вершивших дела с иноземцами. Цифирные и численные — они лучше многих иных знали ремесло денежных менял, искусство сбора податей, дела мытные и ростовщические.

Софья Фоминична страдала близорукостью и худо слышала — они, ее слуги, были глазами и ушами новой царицы, и благодаря им никто в государстве не знал больше, чем она.

И как сказано в летописи: «Месяца марта в 25-и, в восемь час ночи, противу дни собора архангела Гавриила, родился великому князю Ивану Васильевичу сын от царевны Софии и наречен бысть Василей Парийский. Крещен же бысть у Троици в Сергиеве монастыри. А крестил его архиепископ Ростовский Васиан да игумен Паисей Троицкий апреля в 4-и, в неделю цветную».

Случилось это двадцать девять лет назад. Много воды утекло с тех пор. Не было в живых уже ни Ивана Васильевича, ни Софьи Фоминичны. Не было и соперника Василия, царевича Ивана. Все они умерли. Даже сын царевича Ивана, пятнадцатилетний Дмитрий, безвинно вот уже третий год томился в темнице. А братья Василия — Юрий, Дмитрий; Семен и Андрей — сидели по дальним уделам, бражничали, копили на старшего брата злобу. Но хотя лезли в волки, да хвосты у них были собачьи, и псы злобные, поджав хвосты, зубы показывать не смели.


Все это Михаил Львович знал. Знал и многое другое: кто с кем в Кремле водит дружбу, кто супротив кого ополчается, кто великим князем обласкан и взыскан, на кого положена опала. Как в сложной шахматной партии, продумав все возможные комбинации, Михаил Львович решил, что самым сильным ходом будет тот, которым он заявит себя одной из главных фигур на доске большой политики, великим знатоком посольских дел и взаимных отношений между европейскими государствами.

«Айв самом деле, — думал Михаил Львович, — воевод на Москве и без меня довольно, а с иноземцами разбираться, так как я, никто во всей Москве не научен. И ежели сие удастся, то и свое собинное дело сделать мне будет много легче».

10 августа 1508 года от Рождества Христова, как числил по схизматическому латинскому счету князь Михаил Львович, или же в 10-и день месяца серпня, в четверг перед оспожиным днем, лета 7016 от сотворения мира, по истинно христианскому древлевизантийскому летосчислению, обоз Глинского подошел к Москве.

Надеясь хоть на какую-нибудь встречу, Михаил Львович глянул из окна кареты.

Дорога была пуста, встречающих не было.

И вспомнил он Вильну, и Мозырь, и Клёцк, и многие иные города, в которые въезжал сквозь тысячные толпы, под звон всех колоколов всех храмов.

Здесь же купались в теплой пыли куры, терлись о покосившиеся заборы свиньи, козы щипали жухлую траву. А мужики и бабы взирали равнодушно: мало ли иноземных послов, польских, немецких, цесарских, проезжало мимо них к Кремлю чуть ли не каждый месяц. Иные прохожие, осеняя себя крестным знамением, отплевывались, как от нечистого, убежденные, что встреча с иноверцем — к беде.

Чем ближе к Кремлю подъезжали, тем беспокойнее становилось на сердце у Михаила Львовича. Шумной, бестолковой, многолюдной и непонятной показалась ему Москва. «Как-то приживусь я здесь?» — с грустью и тревогой подумалось Глинскому. На ум вдруг пришли пакостные еропкинские слова: «Где ни жить — не миновать служить».

Часть третья Изгнанник

Князья империи

Осенью 1508 года в орденском Кенигсбергском замке появился новый человек. Был он молчалив, нелюдим, никто ничего не знал о нем, кроме того, что имя ему Лука. Высокий, худой, горбоносый человек очень редко появлялся во дворе замка. Никто не встречал его и за воротами замка, в городе. Более всего брат Лука любил прогуливаться ночью. В любую погоду выходил в сером до земли балахоне с капюшоном, опущенным по самые брови. Ступал Лука медленно, однако неспешность эта была не от старости или недугов. Если бы кто присмотрелся к его походке, то заметил бы в ней нечто звериное — крадущееся, легкое, неслышное. И глаза Лука чаще всего держал чуть прикрытыми, будто даже ночью боялся лунного света, при встрече вовсе опускал долу.

Жил монах в маленькой келье возле пыточного подвала. Келья имела выход прямо во двор, и Луке не приходилось, как прочим братьям, ходить по общежительному коридору, встречаясь с соседями.

Из-за постоянных ночных бдений брат Лука спал от заутрени до обедни, потому и редко бывал в церкви.

Окно его кельи всегда было плотно занавешено — по-видимому, брат Лука не мог спать при свете, а может быть, и не переносил любопытных глаз. В общей трапезной он появлялся раньше других и, быстро позавтракав, удалялся. После сна, также раньше других, обедал и, как всегда, не проронив ни слова, уходил.

Среди братьев-новициев и братьев-рыцарей о нем ходили самые разные слухи. Сойтись на чем-то одном никто из монахов не мог. Да и немудрено: в орден часто вступали те, кого постиг крах, — разорившиеся или запутавшиеся в долгах купцы, промотавшиеся дворяне, здесь искали прибежище и беглые преступники, и авантюристы. Редко кто менял по доброй воле свободную, хотя и греховную жизнь на безгрешное монашеское затворничество. А если уж менял — значит, ничего другого не оставалось.

Однако и в новом монашьем обличье опытный глаз всегда мог отличить вчерашнего купца от вчерашнего рыцаря, казнокрада от верующего фанатика.

Бывший купец, поосмотревшись, непременно находил среди орденских братьев товарищей по прежнему ремеслу, ландскнехт — забубенных старых рубак, фанатик — суеверных мистиков, иссушающих плоть постами и молитвами.

Лука знакомств не искал, никто и его не признавал за своего. Видели, как несколько раз он появлялся в канцелярии штатгальтера, молча передавал письмо и уходил, надвинув капюшон на брови. Иногда секретарь штатгальтера присылал к таинственному гостю служку с запиской, ему адресованной. Однако, кто писал отшельнику и кому он отсылал свои послания, для всех оставалось тайной.

Со временем интерес к нему поуменьшился, а потом и совсем пропал. Мало ли как живут люди! Мало ли кто не спит по ночам! И разве каждый открыто смотрит встречному в глаза?

* * *

Штатгальтер возвратился в Кенигсберг поздней осенью. Не более часа провел он за беседой с членами орденского капитула — великим комтуром, великим маршалом, фогтами орденских замков, оказавшимися в день его приезда в Кенигсберге.

Изенбург не был в резиденции почти полгода, и за это время накопилось множество дел, которые без него никто решить не мог. Братья-капитулярии немало изумились, когда, рассеянно выслушав их краткие отчеты, штатгальтер объявил, что встретится с ними завтра, а сейчас его ждут более неотложные дела.

Склонив головы, сановники с достоинством удалились, лишь взглядами выразив Изенбургу недовольство столь короткой встречей.

Выйдя из зала капитула, великий маршал и великий комтур подошли к окну, вполголоса обсуждая произошедшее. Комтуры замков Рагнит, Бальга, Мемель, Фридланд, сбившись тесной кучкой, встали у соседнего окна.

Через несколько мгновений мимо них поспешно прошел штатгальтер, и собравшиеся у окна рыцари увидели, как он пересек двор и торопливо постучал в дверь таинственного Луки. Дверь тотчас же приоткрылась, и штатгальтер быстро юркнул в щель.

Крепко и по-дружески обняв таинственного для всех гостя, Изенбург проговорил ласково и торопливо:

— Ну, Христофор, сначала твои новости, а потом уж стану рассказывать я.

Шляйниц кивнул, соглашаясь.

— Я хорошо запомнил все, что услышал от тебя в мой прошлый приезд, Вильгельм. И когда князь Михаил приказал мне поймать и привезти к нему Яна Заберезинского, я решил не привозить его живым. Я решил убить его, подумав, что тогда Глинскому уже не будет хода назад. Пролитая кровь отделит его от всех, кто еще надеется на примирение с Сигизмундом, и заставит князя Михаила биться до конца, спасая уже не только дело, которое он затеял, но и собственную жизнь. Я убил Заберезинского, чтобы отрезать Глинскому пути к примирению с Сигизмундом, как ты и советовал мне, Вильгельм, — повторил Шляйниц, и от этих слов Изенбург недовольно дернул плечом. — Я отрубил Заберезинскому голову и потом вез ее, поднятую на пике, два дня, пугая поселян, делал все, чтобы об этом узнало как можно больше народа. Я добился своего — православные белорусские холопы схватились за цепы и колья. Они думали, что уж если наместник и воевода пал от нашей руки, то мелких шляхтичей-католиков им удастся вырезать без всякого труда. Через две недели я узнал, что князь Михаил весьма недоволен моим поступком, а Сигизмунд пообещал казнить меня, если только попаду к нему в руки, и окончательно уверился в том, что поступил правильно. Однако по той же причине было невозможно вернуться к Глинскому, страшила и месть короля. Все лето проблуждав с небольшим отрядом по Литве, я повелел моим людям возвращаться в Туров, а сам пробрался в Кенигсберг…

Шляйниц вспомнил свои одинокие скитания по Литве, по Королевской Пруссии и решил не обо всем говорить штатгальтеру. Зачем Изенбургу было знать, как он, вырядившись мужиком-обозником, пригнал в Данциг телегу с сеном? К тому же на дне телеги лежало столько награбленного добра, что на него можно было бы купить тысячу возов сена.

Уже оттуда, натянув на себя серый капюшон нищенствующего монаха, Шляйниц побрел в Кенигсберг, твердо зная, что орденские братья не бросят его на произвол судьбы.

— Ни одна живая душа не ведает здесь, кто я такой, и потому ты волен объявить меня кем угодно, — добавил он и замолчал.

Изенбург сидел понурившись, покусывая нижнюю губу, что означало крайнюю задумчивость. Наконец он сказал:

— Главное, Христофор, что ты жив и здоров. Остальное будет улажено. — И проговорил, тем особым тоном, какой был свойственен штатгальтеру, когда он заканчивал разговор: — Я даю рыцарское слово, что добьюсь для тебя прощения у Сигизмунда.

* * *

Однако Изенбургу понадобилось немало времени, чтобы исполнить обещанное.

Нехорошие времена наступили для ордена. Великий Московский князь, хотя и пропировал с Михаилом Львовичем целую неделю, однако ж советов его — воевать с Сигизмундом дальше — не принимал.

Московские полки отошли на рубеж, поляки в русские пределы не вступали. Война затихла сама по себе.

В сентябре 1508 года в Москве появились литовские послы с предложением мира. После долгих споров и взаимных попреков в нарушении старых договоров был подписан «вечный мир», а вслед за тем в Вильно отправилось ответное русское посольство.

14 января 1509 года боярин Григорий Федорович Давыдов и Сигизмунд Казимирович целовали крест в знак того, что мир будет сохраняться ими вечно и никогда более поляки, литовцы и русские не станут сражаться друг против друга.

Вскоре после этого санный посольский обоз выкатился из Вильны и двинулся на восток.


Вольтер фон Плеттенберг, магистр Тевтонского ордена в Ливонии, в этот вечер долго не ложился спать.

Завтра к нему в резиденцию должны будут заехать русские послы, возвращающиеся из Вильны, и магистру в беседе с ними предстоит принять важное, хотя и не очень приятное решение.

Магистр был стар, медлителен и осторожен.

Три месяца назад в этом же замке он встречал литовского посла Станислава Глебовича, когда тот направлялся из Москвы в Вильно с этим же договором, теперь уже подписанным Сигизмундом.

Станислав Глебович был тогда печален и зол.

— Великий князь вернулся домой победителем, но почему-то не он диктует свою волю Василию, а московит приказывает ему. Мы признали за Москвой все северские земли от Торопца до Новгорода-Северского.

Мы отступили от Брянска. Мы отдали Чернигов. Еще пять лет, и московит заберет у нас и Киев, и Вильно.

Плеттенберг молчал, не зная, радоваться или печалиться. Хорошо, конечно, что у Сигизмунда отобрали целое королевство, но нехорошо, что сделали это русские, став еще сильнее.

— Может быть, великий князь одумается, — продолжал Станислав Глебович, — и откажется целовать крест на этом постыдном и грабительском договоре?

Увы, Сигизмунд Казимирович не одумался. В середине января Плеттенбергу сообщили, что он признал все статьи написанного русскими договора. А еще через две недели к Плеттенбергу в Ригу пожаловали литовские послы, показали ему текст договора и попросили унять беспокойных братьев-рыцарей, частенько набегавших на порубежные литовские деревушки. Плеттенберг тут же переслал копию договора гроссмейстеру ордена, а литовцам пообещал угомонить рыцарские отряды на границе.

Теперь должны были приехать русские: великий государев посол боярин Григорий Федорович Давыдов да боярин же — великокняжеский конюший Иван Андреевич Челяднин, сокольничий Михаил Степанович Кляпик и дьяк Никита Семенович Моклоков по прозвищу Губа.

Ни на чем не остановившись, Плеттенберг решил ждать.

«Пусть русские первыми сделают ход в этой давно знакомой и вечно неожиданной игре, — подумал он. — Никогда нельзя знать заранее, чего следует ждать от этих вчерашних татар, на глазах становящихся византийцами, изворотливыми и хитрыми».


— Ты, князь Волтырь, пойми, — благодушно ухмыляясь в окладистую бороду, степенно говорил чуть захмелевший Григорий Федорович Давыдов, повернув к Плеттенбергу красное курносое лицо и уставясь маленькими веселыми глазками в переносицу магистра. — Ты пойми, ныне государь наш есть наисильнейший из всех христианских государей, и тебе, князь, добре было бы поискать у него милости и приятельства.

— Мы с твоим государем, боярин Григорий Федорович, в давнем приятельстве, — как бы оправдываясь, ответил Плеттенберг.

Но Давыдов, будто не слыша, продолжал:

— Сигизмунд Казимирович подписал ныне грамоту на всей нашей воле. В той грамоте великий князь отдал нам столь земли, сколь занимаешь ты, князь Волтырь, со всеми божьими рыториями немецкого чину. И тебе бы, князь, гораздо было такую ж грамоту с нами учинить.

«Что правда, то правда, — подумал Плеттенберг. — Еще одна война, и русские, если захотят, выйдут к морю».

Плеттенберг встал, подняв чару вина:

— Мы нынче же пошлем в Москву, к великому князю Василию, своих послов. И повелим им взять мир с Москвой, как то будет пригоже и как то и ныне между нами есть.

Давыдов медленно встал. Следом за ним столь же степенно поднялись Челядин, Кляпик и Моклоков.

— То добрые слова, князь Волтырь, — удовлетворенно проговорил Давыдов. — Доведу их до государя. Только каков будет этот мир, того ни тебе, князь, ни мне знать не дано. Ведает о том один великий государь Василий Иванович.

Плеттенберг молча выпил вино и осторожно, будто боясь стука, поставил чару.


В самом конце марта Плеттенберг получил письмо от посланного им в Москву рыцаря Иоганна фон Голдорна. Посол сообщал о подписании с русскими нового мирного договора сроком на четырнадцать лет.

В письме Голдорн извещал магистра и о том, что русские и на этот раз вели себя с ливонскими послами высокомерно и дерзко. Рыцаря Иоганна не допустили к великому князю. Бояре говорили с ним не так, как с послами иных государств, и подписывать договор отослали к великокняжескому наместнику в Новгород, где и встарь подписывали договоры с Ливонией ставленники московского царя от его державного имени.

В конверте лежал и лист с копией заключенного договора.

Магистр быстро пробежал его глазами. Все оставалось по-прежнему — русские, наступив на горло ордену, заставляли держать меч в ножнах.

Одержав победу над Ливонией шесть лет назад, они и ныне запрещали братьям-рыцарям помогать Сигизмунду, если он начнет войну против России.

«Да, — подумал Плеттенберг, — все остается по-прежнему. Сила ломит силу, а слабый покоряется сильному».

Магистр положил письмо и бумаги на стол и в печальной задумчивости опустился в кресло.


Через неделю копии письма Голдорна и русско-ливонского договора получил Изенбург. Он приказал скопировать договор еще раз, чтобы отправить гроссмейстеру Фридриху. Пока секретарь снимал копию, граф Вильгельм писал письма.

Затем он велел вызвать гонца.

— Ты сегодня же поедешь в Саксонию. Посылаю с тобой два пакета. Вот этот пакет ты отдашь гроссмейстеру, а вот этот, — Изенбург повернулся, взял со стола только что написанное письмо и, запечатав его сургучом, протянул гонцу, — ты передашь брату гроссмейстера, его светлости герцогу Георгу Саксонскому.

Гонец, кивнув и не сказав ни слова, сунул письма в сумку.

Затем Изенбург приказал позвать Шляйница.

Саксонец не заставил себя долго ждать.

— Я только что отослал гонца в Саксонию, Христофор, — сказал Изенбург. — Герцог Георг, как меня известили, собирается в Польшу и, конечно, встретится там с Сигизмундом. Я написал герцогу послание, где прошу, чтобы он при случае завел разговор с королем о тебе и в конце концов добился твоего прощения.

— Ты думаешь, это удастся?

— Уверен, Христофор. Политики не живут вчерашним днем. Более того, хорошие политики не живут и днем сегодняшним. Мы все, получившие по воле Всевышнего власть над человеками, должны каждый свой поступок соразмерять с тем, что нам будет необходимо завтра. А разве Сигизмунду не потребуется завтра помощь императора или электоров? Так почему бы ему не выполнить просьбу одного из родственников могущественного саксонского курфюрста? А кроме того, и собственного шурина?

— Чего стоит услуга после того, как она уже оказана? — меланхолически возразил Шляйниц. — Разве имеет значение для политика, что жена Георга — родная сестра Сигизмунда?

— Ну-ну, Христофор, — ободряюще отозвался штатгальтер, — не так уж все плохо, как тебе кажется. Солнце взойдет и для нас. Главное — не вешать носа!


…Штатгальтер оказался прав: король Сигизмунд простил Шляйница.

4 июня 1509 года из кельи брата Луки вышел высокий худой кавалер в сапогах со шпорами, легком колете, с длинным узким мечом на боку. Взор его бесцветных глаз был открыт и дерзок. Легко и привычно кавалер вдел ногу в стремя и, не оглядываясь и ни с кем не прощаясь, рысью пошел к воротам.

4 июня 1509 года из ворот Кенигсбергского замка выехал дворянин Христофор Шляйниц, вассал светлейших саксонских герцогов. В его дорожной сумке лежала охранная путевая грамота для поездки в Дрезден.

Герцог Георг извещал всякого, кто посмел бы задержать в пути его «верного вассала и возлюбленного сына, дворянина Христофора фон Шляйница», что в этом случае такому человеку придется иметь дело с домом саксонских герцогов, который ручается за безопасность благородного кавалера.


Тринадцать детей было у польского короля и великого Литовского князя Казимира Ягеллончика: шесть сыновей и семь дочерей. Сыновьям Казимир прочил троны, дочерей с умом и расчетом выдавал за владетельных сеньоров из соседних государств.

Мальчиков со дня рождения воспитывали так, чтобы каждый из них оказался пригодным для великого дела, предназначенного не только волей державного отца, но — провидением.

Владиславу отец прочил престол Чехии, Казимиру — Венгрии. Яна-Ольбрехта хотел видеть своим преемником на троне Польши, Александра — вторым своим преемником в Литве. Сигизмунду великий князь предназначал Молдавию. И лишь самому младшему сыну, Фридриху, отводил не титул, а сан гроссмейстера Тевтонского ордена, что, собственно, на деле мало чем отличалось от титула короля или герцога.

Трех Из семи своих дочерей Казимир выдал за курфюрстов империи. Старшая дочь, Ядвига, в 1475 году стала женой баварского герцога Юрия, младшая, Варвара, через двадцать один год вышла замуж за саксонского герцога Георга, третья дочь, Софья, обвенчалась с бранденбургским маркграфом Фридрихом из дома Гогенцоллернов.

С сыновьями не все сложилось так, как он хотел. На тронах побывали Ян-Ольбрехт, Казимир и Александр. Судьба их была различной: случалось, что братья даже воевали между собой, но при жизни отца эти конфликты быстро прекращались его властной и тяжелой рукой.

Казимир умер, когда его отец был еще жив. Ян-Ольбрехт и Александр не надолго пережили отца.

К тому времени, о котором идет речь, были живы только трое из шести братьев: Владислав, Сигизмунд и Фридрих. Владислав и Сигизмунд вдвоем занимали сразу четыре трона: Владислав — в Венгрии и Чехии, Сигизмунд — в Польше и Литве. Фридрих так и не занял пост гроссмейстера Тевтонского ордена — этому противились папа, император да и сами сановники ордена, ни за что не желавшие видеть поляка главою немецкого рыцарства в Пруссии.

Однако Фридрих Ягеллон не оставлял надежды когда-нибудь облачиться в белый плащ с черными крестами.

Нынешний гроссмейстер был болен, и судьба могла улыбнуться польскому принцу.

…В начале 1510 года это как будто наконец случилось — Фридрих Саксонский решил отказаться от сана гроссмейстера. Однако еще не было ясно, как того требовала традиция, кого он сам назовет своим преемником.


Решение старого гроссмейстера наделало изрядный переполох. В замок Рохлиц, где поселился Фридрих Саксонский, в Ватикан, к папе Льву X, в ставки императора Максимилиана, почти непрерывно блуждавшего по Германии, Испании и Нидерландам, к курфюрстам империи — князьям и архиепископам, — помчались гонцы с письмами, депешами, золотом.

Владислав и Сигизмунд жаждали видеть в Кенигсберге своего брата, орденский капитул единогласно выдвинул кандидатуру Вильгельма Изенбурга, император не желал ни того, ни другого, папа таинственно молчал, но это вовсе не означало, что у него нет на примете нужного человека.

Старый гроссмейстер хранил молчание, но среди высших сановников ордена ходили упорные слухи, что симпатии саксонского герцога Фридриха на стороне девятнадцатилетнего Альбрехта Гогенцоллерна — сына бранденбургского маркграфа Фридриха и Софьи Ягеллон, родной сестры короля Сигизмунда. По матери он приходился племянником и венгерскому королю Владиславу, и кардиналу Фридриху Ягеллонам.

Хотя старый гроссмейстер открыто своей воли не объявлял, грызня вокруг прибыльного и почетного места началась. Трезво взвесив все «за» и «против», Изенбург решил в борьбу не вмешиваться, но, если понадобится, выступить на стороне Альбрехта. Связь с могущественным домом Гогенцоллернов пошла бы на пользу ордену, а зависимость от дома Ягеллонов сулила непредвиденные осложнения и опасности.

Вскоре после того, как решение было принято, штатгальтер с несколькими рыцарями и полудюжиной слуг выехал в Бранденбург. Среди сопровождавших его людей находился и Христофор Шляйниц.

* * *

Все правящие дома Европы почитали в то время первейшим делом заботу об умножении рода, о продолжении и усилении династии. Казимира Ягеллончика считали счастливчиком, ибо тринадцать детей и тогда было далеко не в каждой семье.

Во втором поколении состояние рода ухудшилось: сыновья Казимира все вместе не произвели на свет и половины того, что оставил после себя их чадолюбивый отец. Дочери оказались удачливее, и у сыновей Казимира Ягеллончика не было недостатка в племянниках и племянницах. Только Софья подарила своему мужу бранденбургскому маркграфу Фридриху пятерых сыновей — Казимира, Георга, Иоганна, Вильгельма и Альбрехта.

Казимир состоял при императорском дворе, Георг жил у своего дяди по матери — венгерского короля Владислава, Иоганн — в Мадриде у сына императора, испанского короля Филиппа. Вильгельм оказался первым из семьи бранденбургских маркграфов, вступивших в Тевтонский орден. Происхождение и связи позволили Вильгельму сразу же занять пост магистра ордена в Германии. Теперь и его брат, Альбрехт, вскоре должен был вступить в орден и принять самый высокий сан — великого магистра ордена немецких рыцарей Святой Девы Марии с резиденцией в Пруссии.


Альбрехту Гогенцоллерну — претенденту на сан великого магистра — было в это время девятнадцать лет.

Круглолицый, голубоглазый, с длинными каштановыми волосами, с чуть пробивающейся юношеской бородкой, он был хорош молодой свежестью лица. Во всех движениях его крепко сбитой, ладной фигуры ощущалась недюжинная физическая сила.

В родительском доме Альбрехт получил неплохое образование — читал и писал по-латыни и по-немецки, знал богословие, немецкую историю и связи с историей дома Гогенцоллернов. Из наук естественных познакомился с землеописанием, астрономией и началами математики. Теперь предстояло изучить историю Тевтонского ордена, и здесь он нашел себе наставника, знающего и вдохновенного, — старшего брата Вильгельма, магистра ордена в Германии.

Каждое утро Вильгельм появлялся в небольшой круглой комнате, где у их отца — маркграфа Фридриха — размещалась небольшая библиотека.

Маркграф не был любителем чтения и не понимал, как можно проводить дорогое и в общем-то быстротекущее время за таким пустяковым занятием, как перелистывание бесконечных пыльных страниц, пахнущих мышиным пометом. То ли дело бродить по лесу с арбалетом, выслеживая кабана, оленя или медведя! А уж если и сидеть за столом, то не в библиотеке, а в столовой зале, в окружении бравых краснорожих егерей, выходивших на медведя с рогатиной один на один!

В юности и Альбрехт любил побродить по лесам, да и сейчас не прочь был бы разок-другой сопровождать отца на охоте, но множество предстоящих вскоре сложных и разнообразных дел засадило его за книги. Изучение истории ордена не превратилось для юноши в приятное занятие, но он сознавал, что это совершенно необходимо, и первую половину дня обязательно проводил в библиотеке.

Вильгельм привез старые орденские хроники: «Рифмованную», «Гроссмейстерскую», «Ливонскую». Альбрехт читал их, и два чувства постоянно боролись в нем — гордость, что он станет главой такого прославленного ордена, и страх, что он не сможет руководить им так, как легендарные гроссмейстеры Герман фон Зальц, Винрих фон Кницроде, Конрад Валленрод, Генрих фон Плауэн — великие мужи и воины, никогда не склонявшие головы и все несчастья встречавшие с открытым забралом.

И другое, не чувство даже, а неприятное и тревожное ощущение, не давало покоя Альбрехту. По свидетельству хроник, предшественники нынешних братьев-рыцарей триста лет занимались одним и тем же — они убивали, убивали и убивали. Убивали пруссов, литовцев, поляков, русских. А ведь ему предстояло жить в городе, построенном пруссами на земле пруссов.

Мать Альбрехта и все ее братья и сестры — его родные дядья и тетки — были поляками. Его деды и прадеды, родной дядя были повелителями Литвы, и в их жилах, а значит, и в нем самом течет кровь великого Литовского князя Ягайлы, давшего свое языческое имя династии Ягеллонов. Его тетка, королева Елена, жена покойного дяди Александра Казимировича — дочь русского короля Иоганна.

Альбрехту предстояло совершить нелегкое дело — найти правильный путь для ордена, отстоять его от посягательств и происков многочисленных врагов, твердо удерживая в руках белое знамя с черным крестом.

Чтение довольно быстро утомляло Альбрехта. Он — сильный, молодой, широкоплечий, — по три дня без устали гонявшийся по лесам за кабанами и оленями, буквально изнемогал после трех часов перелистывания старых книг.

Эти книги только в самом начале что-то давали ему, но потом он очень скоро запутался в бесконечном перечислении имен погибших героев, убитых врагов, взятых замков. Враг всякий раз был силен, коварен и труслив; рыцари — храбры, благородны и малочисленны, но почти всегда — герои, побеждающие в любых ситуациях.

Оставшись один, Альбрехт думал: «Как же так получалось, что доблестные немецкие рыцари, победно воевавшие триста лет против всех своих врагов и всего дважды проигравшие войну, вдруг оказались без земли, без войска и без денег? Или хроники скрывают это, или то, что в них написано, — сплошное вранье?»

Проснувшись, Альбрехт с неохотой брел в библиотеку, читал, думал. Сомнения не проходили, они становились глубже и докучали ему все назойливее. И однажды наступило утро, когда Альбрехт не пошел в библиотеку.

Он выбежал из замка в теплых сапогах, в кожаной охотничьей куртке, с коротким мечом на бедре и легким арбалетом в руках. Два егеря сдерживали дюжину рвущихся с поводков повизгивающих от нетерпения гончих. Конюхи вывели под уздцы оседланных коней.

Альбрехт легко опустился в седло и повелительно махнул рукой, приказывая трогаться с места, однако слуги оставались недвижимы. Альбрехт обернулся. На крыльце, закутавшись в плащ, стоял старый маркграф — его отец. Маркграф тоже поднял руку, но его жест означал обратное: «Стойте!»

Альбрехт спрыгнул на снег и торопливо взбежал по ступенькам.

— Может быть, ты возьмешь меня с собой? — спросил отец.

— Ты не очень-то любишь зимнюю охоту, отец, — ответил Альбрехт, не понимая, с чего это вдруг старик надумал увязаться за ним в лес.

— А я даже не возьму с собой арбалета. Хотелось бы просто посидеть с тобой у костра. Подышать дымом и вспомнить, как пахнет снег в конце февраля.

Альбрехт, все еще недоумевая, послушно склонил голову:

— Я буду рад, отец. — И крикнул: — Коня его светлости!

Ручьи покрылись хрустальными пластинами старого серебра — темного по краям, серого к середине. Шурша, оседал голубоватый снег. Солнце било в глаза, и каждый его луч казался тонкой распрямившейся радугой.

Кони, застоявшиеся в конюшне, легкой рысью мчались к черному лесу. Собаки, предвкушая радость погони и вкус крови, бежали рядом с конями, ровно дыша, чуть высунув острые красные языки.

Егеря сидели в седлах подбоченясь, радуясь солнцу, снегу и испытывая почти то же, что и гончие, которых они вели на поводьях, еще не спуская, но уже и не сдерживая их легкого звериного бега.

Альбрехт и старый маркграф ехали чуть поотстав. То один, то другой из егерей оглядывался на них и тут же снова переводил взгляд вперед.

Сначала отец и сын ехали молча. Альбрехт изредка быстро пробегал глазами по лицу отца, пытаясь проникнуть в его мысли. Старик, казалось, спал с открытыми глазами, лицо маркграфа было неподвижным, и ничто не выдавало ни его чувств, ни настроения.

Снег, солнце, запах сосновых лесов, путаные петли заячьих следов, четкие строчки лисьих дорожек вывели его из задумчивости, он вдруг встрепенулся и увидел все это глазами своих бравых егерей, бездумно мчавшихся впереди.

— Хорошо, сын, — улыбнувшись, тихо проговорил старик. — Видит Бог, хорошо!

Альбрехт ответил ему улыбкой, и оба почувствовали, что не напрасно отправились на охоту вместе, что им и в самом деле легко, весело и славно вдвоем.

— Во всяком случае, отец, намного лучше, чем в библиотеке, — ответил юноша. — А то я уже изнемог от чтения разных историй.

Отец бросил взгляд на Альбрехта и подъехал так близко, что коленом своим коснулся колена сына.

— Признаться, я всегда не понимал людей, которые всякий раз, когда что-нибудь хотели узнать, лезли в книги. В молодости, нет, даже в детстве, твой дед заставлял меня читать, но все эти россказни про чудесные явления, голоса, привидения нравились мне лет до десяти. Потом я выбросил этот мусор из головы, быстро сообразив, что почти все книги пишут попы. Одни для себя, а другие для своих прихожан. Рыцарю они не нужны. Ни в одной из них я не нашел ничего полезного. Разве прочитаешь в какой-нибудь книге, как победить врага, откуда достать денег, чего избегать и чему идти навстречу?

— Такие книги есть, отец. Это сочинения астрологов. Я видел их. И про все это там говорится.

Маркграф Фридрих засмеялся:

— Эх, вы, молодо-зелено! В наше время астролога можно было чаще увидеть на костре, чем во дворце. А теперь, по вашей новой моде, развелось их видимо-невидимо. Что толку? Разве может хоть один из них сказать что-нибудь дельное? Я, во всяком случае, ни разу не слышал.

Альбрехт и сам думал так же.

— Знаю, отец, что ты больше всего веришь собственному разуму…

— И разуму неглупых советников… Разговор этот я завел не случайно. Ты скоро уедешь в дальние края, и тебе с самого начала нужно будет окружить себя умными и преданными людьми. Придется научиться и самому быстро разбираться в них. Самое главное — знать, чего ты хочешь и куда идешь. Один умный человек как-то сказал мне: «Правитель государства, не знающий, куда свое государство ведет, подобен кораблю без кормчего — его несет туда, куда дуют ветры, и он в конце концов может оказаться в любой гавани, но чаще всего садится на мель или тонет, налетев на скалы».

И Альбрехт вдруг почувствовал, что именно сейчас ему нужно рассказать отцу о своих тревогах и сомнениях. Он начал говорить, торопливо, сбивчиво, обо всем, что приходило в голову перед сном, на прогулках, в библиотеке.

Старый маркграф слушал внимательно, не перебивая и не переспрашивая.

— Ну что ж, сынок, — выслушав Альбрехта, проговорил он, — тебе предстоит стать государем. Немецким государем, в завоеванной немцами земле, окруженной почти со всех сторон врагами. То, что новое государство называется Тевтонский орден, а не Тевтонское королевство или Тевтонское герцогство, ровным счетом ничего не значит. В твоем государстве, как и во всяком другом, есть рыцари, попы, мужики, торговцы, бюргеры — и тебе надо управлять всем этим, как и мне, как и твоему дяде Сигизмунду и другому дяде — Владиславу. Однако помни, родственники хороши, пока не мешают, но как только ваши интересы сталкиваются, родственники превращаются в таких же врагов, как и прочие смертные, а часто и намного хуже. Ты должен рассчитывать на свои силы и силы твоих настоящих друзей — курфюрстов империи, дворян империи, на силы нашего маркграфства. Народы, расселившиеся вокруг твоих новых владений, ненавидят орден, а почему — ты и сам знаешь. Может быть, это единственный вопрос, на который ответили твои хроники. Слишком много крови, пролитой орденом, разделяет его с соседями, а это не скоро забывается, Альбрехт. И если когда-нибудь соседи начнут признаваться тебе в любви и дружбе — не верь им. Они либо захотят использовать тебя в своих целях, либо, признав твою силу, начнут заискивать перед тобой. И потому прежде всего ты должен стать сильным, Альбрехт. Тогда будет безразлично — любят они тебя или ненавидят. Пусть ненавидят. Лишь бы боялись.

Фридрих помолчал немного. Затем добавил:

— Наше Бранденбургское маркграфство тоже появилось на свет не на пустом месте. Пятьсот лет назад на этих землях жили другие люди — те же славяне. Мы, немцы, выгнали их отсюда. И с тех пор живем здесь. И будем жить, пока сила будет на нашей стороне. Появится кто-нибудь сильнее нас, тогда он выгонит нас отсюда и будет владеть всем, чем владеем сейчас мы. Поэтому, сын мой, выбрось из головы все, что не способствует укреплению ордена — немецкого государства в Пруссии. И постоянно мысли о том, что поможет стать твоему государству сильным и заставит всех вокруг признать тебя равным им, а еще лучше — первым среди них…

Пронзительный собачий лай прервал Фридриха. Кони, задергав головами, ускорили бег. Гончие, сорвавшись с поводьев, тесной стаей летели над снежной целиной, настигая обезумевшего от страха зайца.

Сын и отец одновременно дали коням шпоры и, пригнувшись к гривам, помчались вперед.

Старый маркграф на полном скаку поднял руку и прокричал:

— Будь гончей, Альбрехт! И никогда не становись зайцем!


Охота сразу же задалась, и через три часа охотники собрались у костра, набросав на снег еловые ветки. Разгоряченные погоней люди весело переговаривались, много и бездумно смеялись.

Старый маркграф, казалось, был доволен больше других. Он сидел рядом с сыном и продолжал обыгрывать высказанную перед охотой фразу о зайце и гончих.

— Вот она, жизнь, Альбрехт, — говорил отец, глядя на брошенные в снег пушистые окровавленные комочки затравленных собаками зайцев. — Вот она, жизнь, — повторил Фридрих и указал на улегшихся рядом псов: — Гончие сделали свое дело и ждут подачки от егерей. Они живы и завтра затравят еще десяток зайцев. Но попадись им кабан, многие из них подыхали бы сейчас в лесу.

Альбрехт думал, глядя на закипающую в пламени смолу еловых поленьев: «Невелика твоя премудрость, отец. Стоило жить так долго, чтобы поведать сейчас все это с видом пророка. То, что ты говорил мне до охоты, было куда интереснее. Над тем, каким должен быть немецкий государь, ты, наверное, думал не один год».

Между тем егеря зажарили полдюжины зайцев, слуги разлили вино. За трапезой разговоры смолкли.

Обратно ехали медленно. Утреннюю радость как рукой сняло. Егеря сыто дремали в седлах; в замке всех ожидала не радость легкой и удачной охоты, не веселая мужская компания у костра за чарой вина, а тусклые каждодневные заботы, будничные хлопоты, домашнее прозябание.

Когда охотники подъезжали к замку, их нагнал гонец. По всему было видно, что позади у него — неблизкая дорога.

Курьер обогнал егерей и слуг и, осадив коня, медленно поехал рядом со старым маркграфом, сразу же признав в нем влиятельного сеньора, старшего среди прочих в этой кавалькаде.

Сняв шляпу, гонец спросил, чуть склонившись с седла вбок:

— Не ваша ли милость светлейший маркграф Бранденбургский?

— Это я, молодец.

— Письмо вашей светлости от графа Вильгельма фон Изенбурга. — Посланец достал из сумки большой конверт с пятью красными печатями наперекрест, с поклоном подал его маркграфу.

Фридрих, не распечатывая конверта, передал его ехавшему рядом сыну.

— Граф извещает, что будет у нас через три-четыре дня, — проговорил Альбрехт, быстро пробежав глазами послание.

— Что я должен передать моему господину?

— Мы ждем его милость и будем рады встрече с ним, — сказал старый маркграф.


Штатгальтер направлялся в Бранденбург инкогнито. Он не хотел, чтобы вокруг его поездки к будущему гроссмейстеру возникли ненужные ордену кривотолки. Он ехал к Альбрехту как советчик и друг — ведь он сам отказался от звания великого магистра, единогласно предложенного ему капитулом.

Кроме того, Изенбург прекрасно понимал, что сегодня, когда Альбрехт еще не гроссмейстер, с ним легче будет установить нужные отношения, чем после того, как акт избрания уже произойдет. И лучше будет, решил Изенбург, познакомиться с Альбрехтом в доме его отца, чем в Кенигсберге, куда он прибудет новоявленным хозяином — первой персоной ордена и капитула.

Старый маркграф и его сыновья решили устроить штатгальтеру поистине королевскую встречу, но не для Изенбурга, о котором было известно, что он не пьет вина и избегает шумных сборищ, а для того, чтобы показать могущество и богатство дома Гогенцоллернов.


Великие празднества, задуманные на неделю, угасли, не успев разгореться. Радость встречи погасил Изенбург в первый же вечер. Он не притронулся ни к еде, ни к вину. Он сидел молча, насупившись, односложно отвечая на вопросы маркграфа и его сыновей. Когда Альбрехт попытался угостить штатгальтера особо изысканным деликатесом — куропаткой, зажаренной в фазане и поданной к столу в винном соусе, Изенбург, угрюмо взглянув на Альбрехта, проговорил сухо и неприязненно:

— Неужели вы думаете, что я ехал сюда для того, чтобы усладиться яствами? Дела наши не столь хороши, чтобы мы, забыв о долге, утешали плоть вином и сладостями. В сердце моем, Альбрехт, нет радости, и потому нет для меня праздника среди беззаботных и веселых.

— Мы не хотели обидеть вас, штатгальтер, — с досадой и недоумением произнес Альбрехт. — Мы встречали графа Вильгельма фон Изенбург унд Гренцау с подобающими его титулу гостеприимством и почестями.

— Граф Изенбург умер двадцать лет назад, когда в ордене появился брат Вильгельм. А орденскому брату не нужны пиры и бесовские игрища, — сказал штатгальтер громко.

«Да, брат Вильгельм, — подумал Альбрехт, — ты и в самом деле монах. Неужели и мне придется стать таким, вступив в орден? Нет, ни за что на свете!»

Старый маркграф, сидевший по другую сторону Изенбурга, ввернул ехидно:

— И Многие орденские братья живут так же, как и их штатгальтер?

— Все, кто думает о спасении души и не просто прячется от мирских соблазнов, а истово служит ордену и Святой Деве.

— Но ведь даже Христос пил вино в Гефсиманском саду, когда уже знал, что ему предопределена смерть, — не унимался Фридрих.

— Я потому и не пью, что нам смерть еще не предопределена, — отпарировал Изенбург. — Предпочитаю пить на поминках врагов, а не на собственной тризне.

— Так выпьем за погибель наших врагов! — воскликнул старый маркграф. — Лучшего тоста я не предлагал ни разу в жизни!

Рот Изенбурга перекосила ироническая усмешка:

— Боюсь, маркграф, от этого им не подохнуть. Чем больше мы пьем и, напрасно теряя время, откладываем наше дело, тем больше они радуются. Не бочками застольного вина, а на поле брани творятся победы, маркграф, — И он с подчеркнутой решительностью, отодвинув стоящий перед ним кубок, встал: — Я не силен плотью, маркграф. Рыцарские утехи — турниры, охоты и попойки — не для меня. Я устал от долгой дороги, хочу спать, а перед сном еще предстоит долгая вечерняя молитва.

Низко поклонившись, Изенбург вышел из-за стола. Следом серыми тенями проплыли приехавшие с ним рыцари: Георг фон Писбек и Иоганн фон Рехенберг.

— Я тоже, пожалуй, пойду, отец, — смущенно проговорил Вильгельм и нерешительно добавил: — Может быть, и Альбрехту лучше бы не оставаться здесь?

— Черт вас всех побери! — заорал старый маркграф. — Собрали поповскую братию и показываете скоморошечье представление! Небось взаперти хлещете вино в обнимку с бабами, а тут решили покрасоваться!

Вильгельм — красный от неловкости — все же выбрался из-за стола и почти бегом кинулся к дверям.

Альбрехт, улыбнувшись, сказал примирительно:

— Я с тобой, отец. Пока еще я не монах. Да и в ордене мне предстоит быть прежде всего не гроссмейстером, а бранденбургским маркграфом.

Старик прослезился.

— Ты молодчина, Альбрехт! Ты настоящий Гогенцоллерн! Я пью за тебя. Эй! — закричал он, как во время былых сражений, набрав полную грудь воздуху и закинув голову. — За здоровье моего сына Альбрехта Гогенцоллерна! — И, высоко подняв над головой кубок, снова прокричал с упоением: — И пусть они сдохнут!

Гости — шумные, краснорожие, пьяные — восприняли тост маркграфа как боевой клич: пейте, господа, пейте! И все за столом завертелось бесовской каруселью.


И все же на второй день с утра гости маркграфа — окрестные помещики — стали разъезжаться по домам.

Альбрехт проснулся поздно, с тяжелой головой и в дурном настроении. Конец вчерашнего застолья он помнил плохо. Перед глазами мелькали заискивающие взгляды бранденбургских баронов, мелких помещиков; пунцовые щеки неотесанных деревенских дур — бесчисленных Маргарит и Анхен, засидевшихся в девках по окрестным утонувшим в снегу мызам и фольваркам.

Альбрехт встал, не одеваясь, босиком прошлепал к окну и рванул на себя железную раму. Ледяной воздух приятно освежил лицо, бодряще растекся под длинной ночной рубашкой. Альбрехт шагнул под вливающуюся в комнату холодную струю и выглянул во двор.

Не меньше дюжины возков и открытых саней закладывали замковые конюхи и слуги гостей, готовясь в дорогу. В стороне, хоронясь от людей, приблудные псы, рыча, грызли выброшенные поварами под стены кости. Двор был замусорен сеном, конским навозом, усыпан обрывками разноцветных лент и пестрых украшений.

«Вот и все, что осталось от праздника», — подумал Альбрехт, и жизнь показалась ему пустой и безрадостной.

В дверь постучали. Альбрехт, быстро юркнув под одеяло, крикнул:

— Войди!

Через порог шагнул Изенбург. С шумом втянул воздух, брезгливо сморщился и, подойдя к окну, закрыл раму.

— Вот и все, что осталось от праздника, — проговорил вошедший ворчливо. — Перегар, головная боль, тяжесть на душе.

И оттого, что штатгальтер будто подслушал его мысли или, подглядывая за ним, увидел нечто постыдное, Альбрехт разозлился.

— Я оденусь, — произнес он сердито.

Изенбург, повернувшись к Альбрехту спиной, уставился в окно.

— Немногое остается от праздников — навоз, мусор и приблудные псы, — добавил непрошеный визитер, и Альбрехт ожесточился еще более, как всякий самовлюбленный человек, услышавший высказанную в глаза неприятную правду.

— Ваша милость поднялась так рано, чтобы сказать мне это?

— Я встал не раньше обычного — в шесть часов утра. Сейчас уже девять, — ответил Изенбург ровным монотонным голосом, не обращая внимания на резкость вопроса. — А пришел для того, чтобы начать дело, ради которого ехал сюда.

— Что ж, извольте, — сердито пробормотал Альбрехт.

— Я хочу рассказать вам, как на самом деле обстоят наши дела. Вы, наверное, уже прочли «Старую гроссмейстерскую хронику» и знаете о событиях давно минувших дней?

Альбрехт молча кивнул.

— Я же расскажу вам о событиях недавних и тех, которые происходят сейчас. Начну, пожалуй, с того, что пять лет назад в Риме был польский епископ из Плоцка Эразм Циолек. Он добивался от папы Юлия бреве о принесении гроссмейстером присяги полякам или о переводе ордена в Германию, если гроссмейстер откажется. В конце концов папа потребовал от нас принести присягу королю Александру.

— И гроссмейстер выполнил этот наказ?

— Пока нет, — лукаво прищурился штатгальтер, — тем более что папа в прошлом году отменил свое решение и запретил нам присягать Польше.

— Как же обстоят дела сегодня?

— Три месяца назад император направил Вита Фюрста и Яна Кухмистера к королю Сигизмунду. Они договорились, что в июле этого года вопрос об ордене будет решен на конгрессе в Познани.

— Кем?

— Папой, императором, королем Польши и гроссмейстером ордена.

— Я понимаю это по-другому, — возразил Альбрехт, — решать будут гроссмейстер, папа и император, а Сигизмунд примет то, что ему скажут.

Изенбург иронически скривился:

— Может быть, через несколько лет новый гроссмейстер ордена сможет диктовать свою волю польскому королю, но ни нынешний гроссмейстер, ни нынешний штатгальтер сделать этого не могут. И как это ни прискорбно, но решать на этом конгрессе будет, кажется, как раз Сигизмунд.

Вечером Изенбург заперся в отведенной ему комнате со Шляйницом. Печально вздохнув, проговорил с грустью:

— Сдается мне, Христофор, что не такой гроссмейстер нужен ордену в наши дни.

— Что так, Вильгельм?

— Молод, наивен, упрям, обидчив.

— Ни одно из этих качеств не значится в перечне семи смертных грехов, Вильгельм.

— Надо смотреть дальше, Христофор. Чует мое сердце, приведет этот индюк орден к погибели.

— Что же ты предлагаешь?

— Как и прежде, делать наше дело, несмотря ни на что. Пока возможно, стараться поменьше обращать внимания на господина Гогенцоллерна. Он, видишь ли, верит, что конгресс в Познани переменит течение событий в нашу пользу. Наивный юнец! Был ли в истории хоть один конгресс, который пошел бы на пользу слабому? Я предвижу провал познаньского сборища. И потому, Христофор, этой осенью ты поедешь в Москву и сделаешь все, чтобы русские снова начали войну с Сигизмундом.

«Затравим углежога!»

Михаил Львович ехал в Боровск — невеликий городок, пожалованный ему государем в кормление более двух лет назад. Ехал в кожаном немецком возке со слюдяными оконцами. Да не торжественно, как езживал прежде — с гайдуками на запятках, с форейторами впереди, с дюжиной верхоконных холопов, с обозом в полдюжины телег: забившись в угол, ехал сам-один с казаком своим Николкой, в простоте, без затей и без куража.

Искоса взглядывал на мокрые деревья, на серое небо. Покашливал да покряхтывал, когда рыдван то кренился, касаясь подножкой дороги, то вновь выпрямлялся — ни дать ни взять суденышко на море в дурную погоду.

Вздыхая, вспоминал минувшее: отшумели царские пиры, канули в Лету, оставив горький привкус на губах, а паче того — на сердце. Неделю пировал государь, а рядом с собой дозволил сидеть только первый день. В остальные же шесть дней допустил лишь за один с собою стол, однако ж меж ним и Глинским сидело по пять, а то и по семь человек, и Михаил Львович иной раз почти в голос кричал государю речи важные, но тот говорил с ближними к нему людьми, а Глинского не слушал.

И приходилось Михаилу Львовичу переговариваться с боярами, что сидели слева и справа, но те, опасливо покашиваясь на государя, даже кивнуть боялись, все следили, как он ныне — милостлив ли? А если и говорили, то будто бы невпопад, просто-напросто суесловя и на все про все отвечая: «Знамо дело — в иных землях и многое прочее по-иному, а цесарцы, они цесарцы и есть. Да и сам, Михайла Львович, посуди: как им таковыми не быть, когда они — немцы?»

Михаил Львович сникал, сидел молча, с тоской вспоминая застолья при дворах европейских потентатов, где живость речи почиталась едва не первейшей добродетелью придворного и одним из основных качеств куртуазии. И хорошо было, коли гость был остроумен, весел, учтив, еще же лучше, если таковыми свойствами отличался хозяин.

А здесь и гости сидели молча, испуганно и настороженно косясь на хозяина — великого князя Василия Ивановича, и хозяин восседал этаким золоченым истуканом, почти не произнося ни слова, пошевеливал бровями да перстами. Выученные слуги, ловя на лету малую тень государева соизволения, делали все так, как того государь желал.

Была бы своя воля — встал бы Михаил Львович да и пошел из-за стола вон. Да только не было у князя воли, потому сидел он целыми днями за царским столом, чувствуя со стыдом, что и он, промеж прочих, все время ждет — глянет ли на него государь, захочет ли с ним перемолвиться?

В последний день затянувшегося праздника пожаловал ему Василий Иванович Малый Ярославец в вотчину, Боровск в кормление. Да брату его, Василию, Медынь. Городишки стояли купно — неподалеку друг от друга, в ста верстах к югу от Москвы.

Неспроста именно их дал Василий Иванович братьям Глинским, впрочем, и другого ничего спроста не делал. Располагались городки неподалеку от литовского рубежа, а кроме того, шли мимо них к Москве татарские шляхи.

И потому весьма пригоже было сидеть в них столь знатному ратоборцу.

И еще одну цель преследовал Василий Иванович, поселив там братьев Глинских: были Глинские на Руси чужаками, и, кроме князя Московского, не было у них никого, кто помог бы в трудную минуту. Держали они новые владения из его же царской милости и более всего должны были той милостью дорожить.

А с севера и юга от Боровска и Медыни испокон жили бунташные и своевольные родные братья Василия Ивановича — Андрей Старицкий да Семен Калужский. Хоть были они с великим князем в кровном родстве и на верность ему крест целовали, не было у Василия Ивановича надежды в преданности их и веры им, увы, не было.

Потому-то и поселил Василий Иванович меж княжеством Калужским и княжеством Старицким своих служилых людей — Глинских, которые стали здесь как бы и оком государевым, и бранной государевой десницею.

Все это прекрасно понимал князь Михаил Львович, и оттого было ему ах как невесело…


В Боровск въехали на вторые сутки к вечеру. Кони протащили рыдван по ухабам и грязи, меж черными, крытыми соломой избенками.

Остановились у скособочившихся ворот. Рваный мужичонка, подслеповато щурясь, долго вертел нечесаной головой, всматриваясь: кого это черти принесли на ночь глядя? Сообразив, присел, хлопнув по коленям, испуганной курицей метнулся под колеса.

Михаил Львович печально улыбнулся: «Так ли встречали в иные-то годы?» Толкнул дверцу, слез в грязь. Смотрел, как возница его, Николка, и мужичонка тащили по лужам подворотню, а та еле шла, углом прочеркивая по грязи глубокую полосу.

Господская изба была темна. Лишь в одном окне виднелся слабый отсвет горящей лучины.

Михаил Львович, ссутулясь, прошлепал по лужам к избе, тяжко ступая, взошел на крыльцо. Из приоткрытой двери шибануло квашеной капустой, кислыми овчинами, еще какой-то гнилью.

Глинский прикрыл дверь и, повернувшись лицом во двор, глубоко вдохнул свежий прохладный воздух — будто из лесного родника в лицо плеснул. Стоял, запрокинув голову, глядел в серое небо. Ни звезд, ни луны во мраке. Землю как грязными рогожами накрыли — темнота и глушь. Голый мокрый лес чернел вдали. Чавкали по грязи мужики, распрягая коней, кричали вороны в старых омелах на огороде.

Набрав полную грудь воздуху — чтоб, не дохнув, проскочить зловонные сенцы, — Михаил Львович со злостью пнул дверь и ввалился в теплый смрад избы.

В горнице, засветив лучину, сидела простоволосая старуха — худая, маленькая. Равнодушно глянув на хозяина, прядение свое, однако же, отложила в сторону, встала, не то нехотя, не то устало, сложив руки на животе, поклонилась малым поясным поклоном.

Михаил Львович, скинув шубу на лавку, проговорил ворчливо:

— Неси-ка чего погорячей. Зазяб я с дороги.

Старуха молча пошла к печи, загремела горшками.

«Так ли встречали два года тому», — снова подумал Михаил Львович.

Два года назад, как только дали ему Боровск в кормление, смерды при встрече чуть ли не на колени падали. Шапки с голов у них ветром сдувало. Знали, сиволапые: полтора, а то и два года будет сидеть здесь Михаил Львович и с каждого получит все, что потребно. Однако ж знали смерды и иное: более чем на два года государь никому ни сел, ни городов в кормление не давал. Кормленщику же после того, как срок выходил, надобно было прожить на собранное еще лет шесть и более ничего с подначальных людей отнюдь не брать. А ныне то и случилось: пошел третий год. Нового кормленщика государь пока не ставил, и Михаил Львович был теперь для боровчан почти такой же, как и иной проезжий князь — не хозяин и не господин.

Михаил Львович сел под образа, потирая застывшие руки, задумался: «А намного ли лучше житье мое в Ярославце? Сыт, конечно. Все вокруг в послушании. Ярославец-то навечно дан — вотчина. Да в том ли счастье? Это брату Василию в радость — в сытости да в тепле жить, а мне разве то надо? Истинно сказано: «Не хлебом единым жив человек».

Иному скажи, в каком достатке, в какой неге живет Михаил Львович, — захотел, мог бы и в вечной праздности пребывать или же в беспрерывных утехах, — мало кто поймет, отчего это неутешен князь, чего ищет, к чему бежит?

И вспомнился Глинскому Малый Ярославец в пору цветения вишневых садов, будто укутанный теплой духмяной метелью. Синие дали под обрывистой кручей, белые лилии и желтые кувшинки, замершие у берегов извилистой речки Лужи, высокие холмы, заросшие ивами, осинами, березами. Трепетная жизнь лесов, полных зверья и птиц: белок, зайцев, лис, барсуков, тетеревов, рябчиков, куропаток. Кипящая от изобилия рыбы Протва, чье имя на языке древних племен, ныне уже исчезнувших, и означало: Протва — Рыбная река.

Вспомнил дом — полную чашу, изобилие благ земных: ясли, полные овса, амбары и подвалы с соленьями и копченьями, бочки вина и меда, дома и флигеля дворни, бани, клуни, сараи, стада коров, табуны коней, отары овец…

И, вздохнув еще раз, нутром почувствовал: ничего ему не надо, если дадено это кем-то и кем-то по прихоти может быть отнято.

Старуха поставила на стол горячий сбитень. Николка принес из возка захваченный в дорогу провиант — завернутое в чистую холстинку жареное мясо.

Из другой тряпицы достал каравай хлеба, малый глиняный жбан соленых огурчиков, флягу светлого рейнского вина.

Михаил Львович, вынув из-за пояса кривой татарский нож, полоснул по краюхе, по мясу, двинул через стол Николке. Паренек, сглотнув слюну, нетерпеливо завозился, ожидая, пока князь почнет вечерять.

— Гляди не чавкай и не сопи громко, — буркнул Михаил Львович, ткнув перстом на горшок со сбитнем.

Николка хитро сощурился на флягу с рейнским, но, встретившись с хмурым взглядом Глинского, отвел глаза и навалился на хлеб и мясо.

«С кем ныне трапезую», — с досадой подумал Михаил Львович и приложился губами к фляге: вино показалось горьким, хлеб — кислым, а все вокруг — вконец мерзким.

— Оставьте меня, — раздраженно проговорил Глинский. Николка и баба неспешно пошли из горницы.

Михаил Львович расстелил шубу, стянул сапоги и, погасив лучину, лег. Сон не шел, пестрые мысли, одна другой печальнее, набегали в теплой мгле избы бесконечною чередою.

Вспомнил он, как в первый год своего московского прозябания слал повсюду лазутчиков и гонцов, дабы взбудоражить свет и поднять немцев, и татар, и датчан против ненавистного Зыгмунда. Гонцы и лазутчики возвращались с письмами, полными дружеских излияний. Однако ни император Максимилиан, ни датский король Иоганн, ни крымский хан Менгли-Гирей, кроме сочувственных слов, ничего не присылали.

А минувшей осенью узнал князь от верных людей: приезжали в Крым польские послы и обещали Менгли-Гирею обменять попавшего к ним в плен хана Большой Орды Ших-Ахмета на него — Глинского.

Михаил Львович знал, что никого во всем свете не хочет иметь у себя в руках Менгли-Гирей так сильно, как хана Ахмета. Множество было тому причин: и вековечная обоюдная родовая ненависть, и опасения за судьбу трона, и нечто еще — непонятное и ото всех скрытое, что знали только они двое, Менгли и Ахмет.

Ших-Ахмет уже много лет перекочевывал из одной литовской тюрьмы в другую. Он попал в плен еще при Александре Казимировиче, и с тех пор поляки и литовцы берегли его пуще королевской казны. И не напрасно — за Ших-Ахмета тот же Менгли-Гирей мог дать столько золота, сколько враз в королевской казне и не бывало. Заполучи Менгли-Гирей обманом, силой или подкупом в свои руки князя Михаила Львовича, выдал бы его Сигизмунду в обмен на Ших-Ахмета с наслаждением и сладострастием. И если бы после этого Ших-Ахмета просто посадили на кол или всего-навсего живьем сварили в котле, то такая смерть не показалась бы Гирею самой ужасной, ибо был Гирей в пытках и казнях не только жесток, но и изощрен.

А что ждало бы Михаила Львовича, попади он в руки к Сигизмунду, — Бог весть. Сигизмунд столь жестоким, как Менгли-Гирей, не был, но за голову Заберезинского король вполне мог бы потребовать от Глинского такую же плату.

Узнав о торге в Бахчисарае, Михаил Львович не только испугался, хотя было и такое, но как-то враз сник. Он вдруг почувствовал себя не свободным человеком, а скорее заложником у московского царя, почти таким же, как Ших-Ахмет у короля польского.

После этого потянулись для Михаила Львовича унылые дни. Европейские потентаты молчали. Великий московский князь к себе не звал. Сидел Глинский в Ярославце — в глуши, в грязи, среди литовских беглецов, кои вместе с ним прибежали на Москву.

И если правду сказать, жили не вельми весело, хотя и собирались частенько за одним столом. Застолья эти были столь же похожи одно на другое, как и дни всей их здешней жизни. Всякий раз, усевшись за стол, ругали они Сигизмунда — раз от разу ленивее и беззлобнее, скорее по привычке, чем в охотку. В который уж раз перемывали кости Виленским и варшавским недругам, а разойдясь по избам, печальнее, чем перед встречей, вздыхали тяжко, копя злобу на супостатов, прибравших к рукам и все добро их, и землицу, и людишек.

В последнее время и этих верных ему земляков возле князя поубавилось: братья Александровы, Семен да Андрей, пристроились в Москве, стали детьми боярскими. За ним утянулись Федор да Петр Фурсы, Козловский Иван да Иван же Матов.

В Кремль, к сильным людям, повлеклись князья Дмитрий и Василий Жижемские, да князья же Иван Озерецкий, Михайла Гагин, Друцкий Андрей. Да и как было в Москву не ехать? Чего им оставалось от Михаила Львовича ожидать, когда он сам не чаял, как день передневать, и ничего уже ни от кого не ждал?

И вдруг объявился в Ярославце некий человек и тайно довел, что пробирается к Глинскому из-за литовского рубежа великородный человек. Однако же по какому делу и как его звать, сказывать не велел, а он, посланец, того-де не ведает. И еще просил тот великородный человек встретить его в Боровске потиху, без всякого оглашения.

«Слава Богу, Господи!» — вскинулся Михаил Львович. — Кончилась моя маета. Что-то теперь будет?»

Одарив гонца, велел ему наборзе мчаться обратно и передать тому человеку, что сам князь немедля выезжает встречь в Боровск.

«Кто бы это мог быть? — терялся в догадках Глинский. — Чей человек? От императора? От кого-нибудь из курфюрстов? Из Дании?»

Не находя ответа, любопытствуя, словно юноша, приглашенный на тайное свидание с недоступной красавицей, велел закладывать возок и выезжать в Боровск. Не зная, что его ожидает, Глинский не взял с собою слуг, прихватив лишь верного своего гонца Николу Волчонка — смелого, преданного, молчаливого.

На ухабах меж Ярославцем и Боровском радость Михаила Львовича порастряслась и поубавилась. К ночи, в Боровске, князь вовсе загрустил и под тихий шелест дождя, под всхлипывания ветра, поворочавшись немного, незаметно уснул.

Он спал, неловко свесив с лавки тяжелую руку и высоко выставив подбородок. Сон его не был спокойным, лицо то и дело перекашивалось не то страхом, не то недовольством, правое веко подергивалось, дыхание было прерывистым и хриплым.

И когда в предрассветной мгле через порог избы осторожно ступил призрак, долговязый, горбоносый, и взглянул на спящего Михаила Львовича, в первое мгновение тень недоумения скользнула по лицу пришельца — казалось, он не узнал Глинского.

Под пристальным взглядом Михаил Львович проснулся и, узнав гостя, лежал с приоткрытым ртом, соображая, сон ли то, явь ли?

Уверовав, что это не сон и не наваждение, Михаил Львович молча сел на лавке. Положил подбородок в ладони, уперев сильные руки локтями в колени, смотрел в глаза гостю холодно, пристально. Не вставая с лавки, спросил по-немецки:

— Чего, верный друг Христофор, ищешь? От кого ныне пожаловал? С какою хитростью?

Шляйниц, не проронив ни слова, рухнул на колени и, закрыв лицо ладонями, заплакал.


Глинский распорядился поместить незваного гостя в соседней избе. Велел истопить для Шляйница баню, накормить его и дать выспаться. Оставшись в одиночестве, князь решил хорошо подумать, как с «верным старым другом» быть дальше.

В маленькое окошечко Михаил Львович наблюдал, как из-под двери баньки пополз пар, и из трубы потянулся дымок. Саксонец выбежал из избы, втянув голову в плечи из-за дождя, по-журавлиному поскакал через лужи к баньке и, согнувшись, юркнул в ее темную утробу.

Отойдя от окна, Глинский кликнул Николку. Паренек — умытый, причесанный, справный — появился тотчас же. По всему было заметно — Шляйница уже видел и зова княжеского ждал.

— Расскажи-ка мне снова, Николай, что за дело вышло у вас с Христофором под Гродно, с Заберезинским, — начал Михаил Львович, едва Николка переступил порог.

— Припомнить надо, — раздумчиво произнес Николка, — вон сколько времени прошло. — И, опустив глаза, погрузился в воспоминания.

Вначале многое из того, что возрождал он в памяти, представлялось ему будто во сне. Однако, как только увидел он катящуюся по столу голову Заберезинского, все вдруг стало таким ясным, как если бы случилось вчера.

Выслушав слугу, князь спросил:

— Значит, думаешь, Христофор отрубил голову Заберезинскому нарочно?

— Так думаю, пан князь.

Глинский с любопытством поглядел на Николку — казалось, впервые увидел его — и озадачился: что за человек стоит перед ним? И, удивляясь сам себе, спросил:

— А может, и вправду Заберезинский на него с ножом напал?

Николка так взглянул на князя и так головой покачал, что Михаил Львович даже покраснел и пробурчал, не дожидаясь ответа:

— Ну да ладно, ладно. На всяк случай спросил. Сумленье небольшое у меня было: не любил Христофор покойника — однажды сильно его Заберезинский обидел. — И затем проговорил добрее: — Иди, да со двора не уходи, можешь враз занадобиться.

Выждав немного, Глинский позвал Шляйница. Саксонец вошел тихий, благостный, видом своим выказывая бесконечную покорность.

Молча указав на лавку, Михаил Львович ушел на другой конец стола и присел под образа. Шляйниц сиротливо и робко боком притулился с краешка. Положив руки на стол и крепко сцепив пальцы, князь тяжело уставился на саксонца. Тот сидел, опустив голову, не поднимая глаз.

— Долго будешь молчать? — произнес наконец Глинский.

— Не мне здесь первому говорить, — тихо ответил Шляйниц.

— Что ж, я скажу. Твой новый хозяин, граф Изенбург, поучал меня как-то: «Хороший политик не живет вчерашним днем, не живет и сегодняшним. Хороший политик живет завтрашним днем».

Шляйниц еще ниже опустил голову: он вспомнил, что то же самое штатгальтер говорил и ему.

Глинский продолжал:

— То, что случилось однажды, Христофор, не забудем ни ты, ни я. Но следует подумать и о будущем. А я знаю, что в будущем мы можем пригодиться друг Другу.

— Князь! Верь мне, умоляю тебя, верь! — закричал вдруг Шляйниц, воздев руки. — Я трижды проклял тот день. Чего бы не отдал теперь, чтобы этого не произошло! Но что поделаешь? Потерянного не вернешь.

— Ну, довольно, Христофор, довольно. Ты отправишься со мной в Москву. И будешь делать и говорить там только то, что я велю. А сейчас — выкладывай-ка все, что привез.

Шляйниц рванул сумку через голову и с величайшей готовностью протянул ее Глинскому.

Михаил Львович высыпал из сумки на стол ворох грамот и спросил сухо и подозрительно:

— Все?

— Богом клянусь, князь! Ничего больше нет!

— Ну, ступай, Христофор, ступай. Понадобишься, кликну.


На следующее утро Глинский, Шляйниц и Николка отправились из Боровска в Москву. Ехали не спеша: Михаил Львович послал в Малоярославец нарочного с наказом, чтобы вслед ему наборзе собрали малый обоз с платьем, рухлядью и всем, что могло оказаться потребным в Москве. Обоз нагнал их в Наро-Фоминске к концу второго дня пути. От Наро-Фоминска поехали быстрее и еще через сутки увидели Москву.

Остановились на подворье Михаила Львовича. Отдохнув с дороги, Глинский отослал Николку в Кремль к ближнему государеву человеку Ивану Юрьевичу Шигоне-Поджогину сказать, что князь Ивана Юрьевича хотел бы видеть. К этому времени Шигона вошел при дворе в большую силу. И хотя был лишь думным дворянином и сыном боярским, значил поболее иного боярина.

Николка нарядился побогаче, в худом платье к Ивану Юрьевичу и близко бы не подпустили, и спешно двинулся по делу.

Николка не в первый раз оказался в Москве, однако в Кремле побывать ему не доводилось. С любопытством оглядывая дорогу, въехал он на мост, переброшенный через широкий ров, к угловым Боровицким воротам.

Народу в Кремле было много. Только если на улицах города и в посадах больше встречались люди простого звания — плотники, кузнецы, гончары, портные, торговцы, крестьяне, то в Кремле чаще всего попадались служилые — подьячие, писцы, ярыги, стражники, конюхи. Не столь много было нищих и юродов: стража впускала знакомых, прижившихся при кремлевских соборах, а иных, пришлых, — выбивала из Кремля вон.

Николка, как было велено князем Михаилом Львовичем, отыскал Грановитую палату и саженей за двадцать привязал к коновязи своего каурого.

У Красного крыльца, опершись на бердыши, стояли служилые дворянские дети, краснорожие, плечистые, в тулупах, крытых алым сукном, в одинаковых лисьих шапках, в теплых валяных сапогах. Еще двое, в такой же одеже, переступали наверху Красного крыльца у входа в палату.

Николка подошел неспешно, спросил спокойно:

— К Ивану Юрьевичу Шигоне как пройти?

Один из стражей, смерив его взором с ног до головы, отозвался неспешно:

— Пошто тебе Иван Юрьевич?

А второй не то с насмешкой, не то всерьез добавил:

— Зван к нему, что ли?

— От князя Михаила Львовича Глинского послан к нему.

Первый, лениво повернувшись к двери, крикнул:

— Иван! Кликни десятника. Здесь до Ивана Юрьевича от князя Глинского человек!

Вскоре наверху показался десятник. Придерживая саблю, чтоб не мешала идти, спустился на несколько ступенек и, отыскав глазами паренька, позвал:

— Поди сюда, казак!

«На лбу у меня, что ли, написано? — опешил Николка. — По платью — сын дворянский, ан нет, сразу угадал десятник, кто я таков».

С уважением глянув на десятника, в глаза его, веселые, хитрые, Николка улыбнулся и в ответ получил такую же улыбку — открытую, дружескую. И еще заметил Николка, весьма пригож был десятник — и лицом красив, и статен, и молодцеват. Возрастом не на много старше Николки — лет двадцать, не более.

— Ты погоди меня здесь, — проговорил десятник, когда Николка поравнялся с ним. И сказал это не как начальный человек слуге, а как товарищ говорит сотоварищу.

Николка отступил к краю ступеньки и принялся ждать.

Мимо вверх и вниз сновали многие люди. Иных, известных, стражи пропускали сразу же. Иных, как и Николку, останавливали, но выходил к ним не сгинувший куда-то десятник, а другие начальные люди.

Наконец в двери показался веселый молодец. Подошел к Николке, как к старому знакомому, проговорил участливо:

— У государя ныне Иван Юрьевич, а сколь пробудет — не ведаю. Так что придется тебе, казак, к ближним его людям со мною пройти.

Николка направился вслед за десятником, не вверх по лестнице, а по каким-то закоулкам вдоль ограды, что шла над Москвой-рекой.

По дороге Николка узнал, что десятника зовут Тихоном.

Ближних шигониных людей оказалось трое. Сидели они в избушке, притулившейся к самой стене. Комнатенка об одно окошко была низка: десятник, переступив порог, шапкой задел потолок. Внутри кроме печи стояли стол, пара скамей и несколько сундуков, обитых железом.

За столом восседал статный бравый мужик лет тридцати, благообразный, в окладистой каштановой бороде. Одеждой, повадками и особенно пригожестью он сильно напоминал десятника Тихона. Взглянув на него, Николка было подумал: «Уж не брат ли?» — но по тому, как поклонился десятник бородачу, понял: не брат, даже родством не близки. Рядом с благообразным бородачом, которого Тихон назвал Флегонтом Васильевичем, располагался за столом поп — немолодой, кудлатый, в старой рясе, с наперсгным медным крестом; встреть его Николка на улице, подумал бы: безместный поп, расстрига. У края столешницы примостился старый, плюгавый подьячий. На вошедших в избу даже не взглянул, сидел сложа руки, смежив — не то от старости, не то от усталости — очи.

Флегонт Васильевич уперся в Николку взором, будто рожном хотел проткнуть. Спросил у Тихона:

— Этот, что ли?

— Этот, Флегонт Васильевич, — подтвердил почтительно десятник.

— Звать как? — спросил Флегонт Васильевич.

— Николаем.

— А кличут как?

— А никак. Раньше Волчонком звали.

Подьячий на краю стола проснулся, зашелестел бумагой, заскрипел пером, стал что-то записывать, поглядывая то на допросчика, то на Николку.

— Православный? — спросил вдруг быстро поп и, услышав утвердительный Николкин ответ, добавил с неудовольствием: — Поди вас тут разбери. Не только казаков да холопов — панов ваших литовских и то не разберешь, кто в какой вере рожден, да не переменял ли на мухамеданскую или папежскую.

— Греческого закону, отче, — подтвердил Николка, не понимая, для чего допытываются обо всем этом ближние Шигонины люди.

— А с немцами пошто дружбу водишь? — выпалил Флегонт Васильевич.

— С немцами? — изумился Николка.

— Ты давай не крути! А то враз хвост-то тебе отрубим! — заорал поп.

А Флегонт Васильевич, гадко улыбнувшись, добавил почти шепотом:

— Что там хвост, отче Андрей, за такие, как у него, дела — головы лишиться можно.

Сбитый с толку, Николка беспомощно озирался, перебегая глазами с одного лица на другое.

Молчавший дотоле Тихон пояснил спокойно, негромко, почти ласково:

— Ты о Шлянце-немце расскажи, Николай.

— Ох ты, Господи! — изумился Никола. — Да какая же тут тайна, господа хорошие!

— Вот мы и послушаем, какова она, твоя со Шлянцем тайна, — пробурчал Флегонт Васильевич.

— Да ничего потаенного и нет! — загорячился Николка. — Приехал Шляйниц в Боровск, а оттоле я его с Михайлой Львовичем в одном возке до Москвы довез. Вот вам и вся тайна.

— Вся, да не вся, — сухо отрезал Флегонт Васильевич.

— Чего — не вся? — взъерошился Николка.

— А то, что всю его тайну тебе придется разузнать и о том нам, государевым слугам, довести доподлинно. — И Флегонт Васильевич так на Николку зыркнул, что пригрози ему дьяк дыбой или плахой, и то не испугался бы, а тут аж пот его с перепугу прошиб.

— А как я о том узнаю? — спросил он тихо.

— Про это мы тебе, Николай, сами скажем, — спокойно и уверенно произнес дьяк, указав на скамью: садись-де, разговор коротким не будет.


Через три дня Никола снова явился в избу к дьяку Флегонту. Тот встретил его как родного брата. Обняв за плечо, посадил на лавку рядом с собой. Проговорил задушевно:

— Ну, дружок, сказывай.

— После нашей с тобой беседы, Флегонт Васильевич, стал я разговорам Михайлы Львовича с немцем Христофором внимать с превеликим тщанием. А что я по-немецки немного разумею, того ни князь мой, ни Шляйниц не знают и при мне меж собою говорят по-ихнему без утайки.

Флегонт Васильевич одобрительно закивал головой: умник-де, Николай, так же и впредь поступай.

Николка, ободренный вниманием дьяка, продолжал с горячностью:

— И вчера слышал, как немец князю говорил: «Я-де не только от великого магистра немецких Божьих рыторей Фридрикуса ныне в Москве обретаюсь по большим делам, но и иные многие тайные дела иных государей должен свершить».

— А каких государей дела, того Шлянец не говорил?

— Называл еще некоего Георга и императора Максимилиана.

— Так, — проговорил Флегонт Васильевич задумчиво и постучал по краю стола пальцами. Затем, встав из-за стола, прошелся по избе вперед-назад. Сев на место, снова надолго задумался и спросил вдруг шепотом: — А Михаила Львович что немцу в ответ сказывал?

Николка замер: одно дело о пришлом немце говорить, другое — о князе Глинском. Подумав немного, как бы в растерянности, Николай ответил простодушно:

— А ничего, господине, Михайла Львович немцу не говорил.

— Значит, слушал князь и молчал?

— Слушал да молчал, — подтвердил Николка.

Флегонт Васильевич улыбнулся лукаво:

— Тот добрый слуга, который господина своего не выдает. — И, подсев к Николке, снова обнял его за плечо. — Ты, Николай, уразумей главное. Твой князь, конечно, тебе хозяин, однако же надо всеми нами, и над князем твоим, и над иными многими князьями и боярами, один на всю Русь господин — великий князь Василий Иванович. И все мы — и я, и ты — прежде всего ему и государству его слуги, а уж иным — потом.

Юноша чувствовал в словах государева дьяка какую-то новую, до сих пор неведомую ему правоту. Однако от старого отстать не мог: как это он, верный слуга, своего господина и благодетеля Михаила Львовича Глинского предаст, ради хотя бы и самого великого князя всея Руси?

Флегонт. Васильевич, зорко следя за выражением глаз и лица парнишки, мысли его будто читал. Крепко сжав пальцы на плече, сказал особенно проникновенно:

— Врагов, Николай, вокруг нас — тьма. Татарские юрты на Волге и в Крыму теснят с юга и востока. Литва и Польша с немецкими рыторями из Ливонии прут с запада. Свейские немцы воюют супротив нас на севере — в Карелии. И каждый внутри Российского государства ищет себе сообщника.

— А нетто есть такие? — спросил Николка с изумлением.

— Есть, Николай, есть, — ответил Флегонт Васильевич с печалью в голосе.

— Пьяницы и бездельные то, поди, люди?

— Если бы, Николай, только они, забот у меня, почитай, не было бы.

— Неужто начальные люди супротив государя могут такие злые дела замышлять?

— Пока ничего я тебе, Николай, не отвечу. Придет время — сам поймешь. А теперь иди. И ко всем, кто с Шлянцем говорит ли, приходит ли свидеться, товар ли какой приносит, — обо всех мне тотчас же доводи. Даже если это будет боярин какой или князь, хотя бы и сам Михайла Львович.


С этого дня Николка стал внимательно приглядываться и прислушиваться ко всему, что окружало его на подворье Глинского. И совсем скоро дом Михаила Львовича и близкое княжеское окружение предстали иными, чем казались прежде. Уже через неделю Николка поразился, что за годы службы, проведенные возле князя Глинского, он не замечал многого очевидного.

Он вспомнил свой приезд в Туров, условные слова, после которых его тотчас же повели к Глинскому. Вспомнил и многое иное…

В Малоярославце князь Михаил Львович жил так же, как и в Турове: обнес усадьбу высоким забором, ворота велел открывать не каждому. Поговаривали, что побаивается князь изменных литовских людей, лазутчиков и убийц, коих мог подослать Сигизмунд Казимирович.

Как и в Турове, в Малоярославце к князю приходило много странных людей: нищебродов, купцов, богомольцев. Привратная стража хорошо знала свое дело: иного слепого нищего под руки вводила во двор, а неприглянувшегося купца гнала от ворот взашей. Для впущенных враз топили баню, потчевали на славу и поселяли в отдельной избе, коя и называлась «странноприимной». Со своими гостями всегда беседовал сам князь. Панкрат же только и ведал, кого к нему допустить, а кого отставить.

И на московском подворье у Глинского были такие же порядки: и стража, и высокий забор, и странноприимная изба. И как-то так повелось, что всяк во дворах и домах Глинского знал только свое дело и правил свою службу, а в иные дела не лез. И потому хоть и прослужил Николка возле Михаила Львовича более двух лет, порядки эти как бы вовсе его не касались; то дело панское, а его казацкое. Прикажут — сполняй. И лишь после разговора с Флегонтом Васильевичем призадумался Николка над многим, над чем прежде никогда не думал. Что за человек Михаил Львович? Чего он хочет? Ради чего живет?

Ведь так получалось, что и слуги его — хотели они этого или нет — жили для того, чтобы их господин мог все, что задумал, исполнять. Они князю во всех тех делах помогали верно и ревностно.

А во всем ли надо было помогать князю? Можно ли вообще исполнять дело, если не знаешь, для чего то дело делается, кому на пользу идет, а кому во вред? Да ведь слуга-то, казак ли, холоп ли, все едино — слуга. Ему велят — он и делает.

Припомнил Николка, сколько раз посылал его князь с письмами и просто так, без бумаг, приказав запомнить то, что нужно передать тому или иному человеку. А сколько раз встречал он в условленных местах разных людей и привозил к князю? Сколько раз провожал из усадьбы вон?

И первое свое большое дело вспомнил Николка: как повел он отряд Шляйница под Гродно, как указал немцу хутор панны Ванды, как катилась по столу отрубленная голова пана Заберезинского…

«Кровью связал меня Шляйниц, — подумал Николка. — А там поди разбери, виноват или не виноват я во всем, что вместе с Михайлой Львовичем делал?»

И тогда понял Николка, что знал ли он, не знал ли, заодно с Глинским дела творя, незнаньем да неведаньем не отговориться ему от соучастничества, в глазах высших властей они сообщники. Хотя князь Глинский Михаил Львович всегда ведает, что творит, а он, Николка Иванов сын по прозвищу Волчонок, того не ведает — перед Вышним Судом разница меж ними невелика. Если князь переступил закон, то и Николка тот закон переступил вместе с князем, и, стало быть, оба они — преступники.

А кто скажет ему, что плохо, а что хорошо? Где правда, а где кривда? И подумал Николка: «Флегонт Васильевич».

И дальше допытывать самого себя не стал. Мог бы спросить: «А почему Флегонт Васильевич?» — да вот не стал: нутром чуял — у дьяка правда.


Вскоре Глинский приказал заложить золоченую карету. Понял Николка, едет князь к царю. В карету вместе с Глинским сел разодетый Шляйниц, на козлы бородатым идолом взгромоздился Панкрат.

Возвратились они из Кремля поздно. Вылезали из кареты навеселе. Смеющийся князь поддерживал под руку непривычного к кремлевским пирам немца.

Николка, всякую минуту державший ухо востро, тут же, выскочил во двор, взбежал на крыльцо, бережливо обхватил немца за талию. Немец спьяна бормотал два каких-то незнакомых слова. Николка разобрал только, что слова немецкие, но смысла понять не мог — раньше слышать не довелось. На всякий случай, повторив их несколько раз, Николка крепко слова те запомнил. Князь же, смеясь, отвечал саксонцу:

— Конечно, Христофор, конечно.

Николка сопроводил немца до опочивальни и отправился восвояси, а утром, почитай чуть свет, отправился в Кремль.

Флегонт Васильевич сиднем сидел в избе. Ни писчика, ни попа при нем не было.

«Ночует он, что ли, здесь?» — подумал Николка, снимая шапку. Поздоровавшись вежливо, спросил участливо:

— Спозаранку нет тебе покою, Флегонт Васильевич?

— Служба такая, — ответил государев человек. — Не за то меня государь жалует, что много сплю, — засмеялся, довольный.

Николка рассказал о вчерашнем, повторил мудреные немецкие слова.

— Погоди-ка здесь, — проговорил Флегонт Васильевич и вышел из избы.

Вскоре он вернулся со стариком невысокого роста, благообразным, опрятным, тихим. Присев на лавку, старик спросил негромко:

— Повтори, будь милостив, те слова, что сказывал Флегонту Васильевичу.

Николка повторил.

Старец задумался, потом покачал головой, сказал:

— Мудреные те слова, Флегонт Васильевич, редкие.

Флегонт Васильевич нетерпеливо передернул плечами:

— И все-таки, по-русски что это значит?

— По-русски это значит… — Старик опасливо покосился на Николку. Флегонт Васильевич махнул рукой: говори, не бойся, свой-де. — По-русски это значит, — повторил старик, — «Затравим углежога».

— Затравим углежога? — переспросил Флегонт Васильевич.

— Затравим углежога, — подтвердил старик.

— А ты верно перетолмачил?

— Если он точно сказал, — повел старик бородой в сторону Николки.

Все трое посмотрели друг на друга, замолчали.

— Может, то условные слова? — робко спросил Николка.

Служилые люди переглянулись.

— Ты вчера толмачил, когда немец перед государем посольство правил? — спросил Флегонт Васильевич.

Старик утвердительно кивнул.

— А о чем в том посольстве речь шла?

Старик снова опасливо покосился на Николку. На этот раз Флегонт Васильевич рукой махать не стал. Подошел к пареньку, протянул ему немецкий серебряный ефимок. Сказал душевно:

— Спасибо тебе, Николай. Мы здесь подумаем, а ты там дело свое делай честно. — И, взяв под локоток, подвел к двери.

Николай и сообразить не успел — оказался на дороге. И, постояв немного, побрел на подворье Глинского.


Вечером в горницу, где Николка обитал еще с десятком казаков, заглянул Панкрат:

— Михаил Львович кличет.

Николка, ополоснув лицо, проведя по кудрям деревянным гребнем, побежал к хозяину, непонятно отчего тревожась.

Глинский был весел, и у Николки отлегло от сердца.

— Садись, Николай, — проговорил князь сердечно и ласково. Такого еще не бывало, и Николай понял: зван сюда не по простому делу. Он присел на край лавки, не зная, куда сунуть шапку, мял ее, внимательно глядя прямо в глаза Михаилу Львовичу.

— Ты верный человек, Николай, — сказал Глинский, а Николка вспыхнул от смущения. «Знал бы ты, какой я верный!» — подумал он и низко опустил голову.

Глинский же, принимая это за застенчивость, повторил:

— Ты верный человек, Николай, и я хочу поручить тебе важное дело.

Николка вздохнул и поднял глаза, правдивые, ясные, как у Флегонта Васильевича, если бы мог видеть себя со стороны.

— Завтра в полдень, — продолжал Глинский, — ты поедешь вместе с Христофором в Литву. Проводишь его до ливонского рубежа, а сам воротишься в Смоленск. Я дам тебе двадцать рублей. — У Николки перехватило дыхание: изба стоила рубль. — Купишь на торгу лавку и будешь торговать, чем захочешь. Однако не торговля будет твоим истинным делом. В лавку станут приходить люди и моим именем будут указывать или спрашивать, и что те люди скажут, то ты сполнишь.

Вдруг Михаил Львович улыбнулся и произнес те два слова, что вчера бормотал пьяный Шляйниц.

— Чего? — не понял Николка.

— Чего? — засмеялся Глинский. — Затравим углежога, вот что.

Николка аж взмок со страха, но, продолжая начатое, спросил:

— Какого углежога?

Михаил Львович лукаво сверкнул очами:

— Так недруга называют польского короля Сигизмунда. Он волосом черен и отчего-то смугл, потому и есть — «углежог».

— Так что же я-то в Смоленске стану делать? — опять спросил Николка.

— Травить углежога, — серьезно и зло проговорил Глинский. И повторил: — Травить углежога.

Сумка, полная секретов

Еще не пропели петухи, а Николка был уже на ногах: путь предстоял нелегкий и неблизкий. Смоленск стоял в глубине Литвы, и чтобы до него добраться, требовалось неприметно перейти рубеж и столь же осторожно проникнуть в город. Но самое главное — перед тем как отправиться в дорогу, нужно было обо всем рассказать Флегонту Васильевичу.

Серое утро едва брезжило над Москвой. В небесную хмарь тихо струились теплые дымы. За прилавками на Пожаре толклись редкие купчишки — сонные, молчаливые.

Николка прошел в Кремль и торопливо зашагал к избе Флегонта Васильевича. В двери дома он вошел почти одновременно с хозяином.

Неспешно сняв шубу, Флегонт Васильевич глянул в зеркало веницейского стекла, огладил волосы и бороду, степенно прошествовал к окну. Спросил ровно, спокойно:

— Ну, с чем пришел, Николай?

Николка быстро, ничего не упуская, рассказал дьяку и о том, куда и зачем посылает его князь Глинский, и о том, кто скрывается под именем «углежог».

Флегонт Васильевич, постукивая костяшками пальцев по краю стола, о чем-то надолго призадумался. Потом, словно опомнившись ото сна, заговорил:

— В Смоленске все, что Михаил Львович накажет тебе делать, делай со тщанием и без всякой хитрости. Однако обо всем том доводи одному человеку. Это наш человек, ты ему верь. И что он тебе скажет, считай, что это я говорю. Тот человек тебя сам найдет. И про мое здоровье спросит. А ты ему ответишь: «Бог миловал, дядя Аверьян, была по осени лихоманка, да отпустила» Запомнил?

Волчонок повторил условные слова, и Флегонт Васильевич, обняв его за плечо, прошел с ним до двери. Ласково кивнув, вложил в руку серебряный ефимок. Николка дернулся, хотел было возвратить, но дьяк быстро проговорил:

— Прощевай, брат. Удачи тебе! — И легонько подтолкнул паренька в спину.


— Вязьму проедем, — говорил Николка Шляйницу, — и надо будет держать путь к Дорогобужу. Меж ними есть деревенька. Зарубежьем прозывается. Возле той деревеньки густой бор, и в нем оврагов и урочищ не счесть. Через бор и выедем в Литву.

Шляйниц молча слушал, бесстрастно кивая: знал эту дорогу не хуже Николки, тайными тропами мог не только сам пройти, но и целый отряд провел бы незамеченным хоть до самой Ливонии.

Смоленск объехали стороной. Николка понимал, что вдвоем с немцем они приметная пара, а на одного казака кто обратит внимание?

Две недели пробирались лесами. Спали в буераках, настелив еловые лапы на остывающее кострище, завернувшись в конские попоны. Перед тем как лечь, в другие попоны укутывали коней. На холоде спалось крепко, трех-четырех часов вполне хватало, чтоб хорошо отдохнуть.

К концу дороги, невдалеке от ливонского рубежа, путников настигла весна. Задули с моря теплые ветры, пошли короткие, но частые дожди пополам с мокрым снегом, и это было куда хуже самой лютой стужи: от воды и дождей никакого спасения, особенно по ночам, не стало. Боясь вконец простудить коней во время сильного холодного ливня, однажды решили заночевать в Шяуляе, небольшом городке в земле жемайтов.

Когда они пошли в корчму, за столом сидело трое мужчин. Судя по одежде, по лежавшим на полу сумкам и окованным медью рожкам, то были ямщики, укрывшиеся на ночь. Люди бывалые, они сразу почувствовали в вошедших чужаков.

Корчмарь, старый маленький еврей, ни о чем путников не расспрашивал и, казалось, даже не понимал, о чем они говорят. Хотя приезжие почти и не разговаривали: не до того было — усталость валила с ног, истома от тепла и сытной трапезы смежала очи. Чуть ли не в первый раз за последнее время сидели они у печи, сняв сапоги, всем телом, а не только спиной или одним боком ощущая умиротворяющее тепло домашнего очага.

Однако когда к корчмарю подошел один из ямщиков, тот быстро что-то залопотал, то и дело поглядывая на Николая и немца.

Они уже собрались идти спать, когда услышали, что у входа в корчму остановились еще какие-то люди. Раздались голоса, шум подъехавших экипажей, чваканье копыт по расползшейся грязью дороге.

Дверь распахнулась, порывом ветра задуло горящие в поставцах лучины, и в темную комнату, осторожно ступая, вошли несколько мужчин и женщин.

Хозяин корчмы забегал, засуетился. Лучины, треща, зажигались одна за другой, и тьма отступала в углы горницы, за печь и под лавки, а в горнице становилось все светлее.

Корчмарь снял с вошедших мокрые плащи и усадил за стол возле печки. Мужчин было двое, женщин — трое. И те и другие были в темных рясах, с капюшонами, надвинутыми на самые брови. Они попросили принести им воду и хлеб, и прежде чем приступить к своей нищенской трапезе, долго шептали молитвы, сцепив на груди пальцы и опустив очи. Казалось, они ничего не видят и не слышат и только молитва занимает их.

Ямщики о чем-то зашушукались, пересмеиваясь, видать, не больно-то верили в показное благочестие слуг Божьих, хотя бы и в Великий пост.

Монашки встали из-за стола первыми и гуськом побрели в отведенную им опочивальню. Корчмарь, с зажженным фонарем, боком подвигался к двери, что-то невнятно бормоча и размахивая свободной рукой.

Первая из монашек, маленькая, полная, шла, низко опустив голову и молитвенно сложив руки.

Николка взглянул на ее лицо. Короткий, чуть вздернутый нос, нежная шея, маленький алый рот и седой локон, выбившийся из-под капюшона, были конечно же знакомы ему. Как? Когда? Николка чуть было не шагнул монашке навстречу, но сдержался при мысли, что не найдет, что сказать ей, о чем спросить.

Монашки вышли. За ними проследовали двое монахов, так же неслышно, благообразно. Ямщики, как только за святоши отцами закрылась дверь, зарыготали, отпуская непристойные двусмысленности.

Николка оглянулся и перехватил взгляд Шляйница — трусливый, настороженный. Лицо саксонца покрылось красными пятнами, на лбу выступила испарина.

«Панна Ванда!» — чуть не крикнул Николка, но только глубоко вздохнул и почувствовал, как гулко зачастило сердце и горячая волна стыда и страха хлынула к голове.

* * *

Спать они легли в душной тесной каморе. Впервые за время пути сняли с себя сапоги и кафтаны. Однако Шляйниц хотя и разделся, но кожаную сумку, надетую через плечо, и тут не снял. Так и лег на лавку, прижимая ее рукою к бедру.

Николка понимал, что в сумке у саксонца хранятся бумаги, ради которых он приезжал в Москву и теперь едет обратно, замерзая от стужи, промокая под ливнями, ежеминутно рискуя и своей, и его головой. Ох как хотелось Николке хотя бы на несколько минут заглянуть к Шляйницу в сумку!

Вскоре Шляйниц заснул, а к Николке сон не шел. Лежа с открытыми глазами, неотрывно глядел на кожаную сумку, но видел не ее, а отрубленную голову пана Заберезинского и скорбную монашку, некогда веселую и разудалую панну Ванду. И рядом с собою видел мертвенно-бледное лицо Шляйница в свете луны.

Немец во сне перевернулся на спину и теперь лежал запрокинув голову. Щеки ввалились, рот широко раскрыт, горбатый нос заострился, кадык выпирал бугром. Когда Шляйниц поворачивался, сумка выскользнула у него из-под бока и свесилась на ремне, касаясь пола.

Николка глядел на сумку как завороженный, не решаясь встать, чтобы подкрасться и раскрыть ее. Он кашлянул, сперва негромко, затем еще раз, сильнее. Подождал. Позвал вполголоса: «Христофор!» Немец спал, чуть всхрапывая, свесив с лавки длинную жилистую руку.

Николка тихонько опустил на пол босые ноги, неслышно встал, присел на корточки. Сумка открылась легко, но, сунув руку, он нащупал тугие свитки грамот, свернутые в трубки и запечатанные сургучными печатями. О том, чтобы распечатать их, не могло быть и речи. Он вынул одну грамоту. С нее свисала красная печать с двуглавым орлом. «Российская, — догадался Николка, — а кому — неизвестно». Достал другую, на ней висела печать коричневого воска. На печати стоял Божий рыторь с мечом на бедре, с прапором в руке. На прапоре виднелся крест. «Из Ливонии», — снова смекнул Николка. Одну за другой вынул еще три грамоты, но откуда они — не понял: на одной печати был медведь, на второй — лев, на третьей — крепостная башня с двумя крестами по бокам. Осторожно опустив все бумаги в сумку, Николка отступил к лавке и нырнул под теплый сухой тулуп. Однако сон не шел. Он лежал то с закрытыми глазами, то с открытыми, но видел одно и то же: панну Ванду и ее седой локон, покрытый испариной лоб Шляйница, сургучные печати на пергаментных свитках.

Шляйниц лежал все так же, запрокинув голову и залихватски высвистывая носом. Николка не заметил, как заснул. Очнулся он в темноте. Шляйниц тряс его за плечо и настойчиво шептал:

— Фстафай, Николаус, фстафай!

Быстро собравшись, они выскользнули в темный двор, тихо вывели из конюшни коней и, ведя их в поводу, неслышно ступая, вышли на дорогу.

Шяуляй спал, окутанный предрассветною липкой мглой. Ни в одном окне не горел огонь, только кое-где мерцали за окнами раскаленными угольками неугасимые лампадки.

Бесшумно выехали путники на старую жемайтскую дорогу и поскакали на запад — к морю.

Жемайтия — по-русски Жмудская земля, по-немецки Самогития — в это время была полем беспрерывных мелких, кровопролитных сражений и схваток.

Тевтонские рыцари из Пруссии, перебравшись через Неман, жгли деревни на западе Жемайтии, ливонцы, перебредя через Мушу, грабили деревни на севере. Литовские отряды еле успевали отбиваться от крестоносцев. К тому же приходилось внимательно следить и за тем, чтобы ни один лазутчик не перешел рубежи Жемайтии ни в ту, ни в другую сторону.

На третьи сутки Николай и Шляйниц увидели море. Переглянулись, чуть улыбнулись друг другу, и каждый представил одно и то же: дюны, сосны, рыбацкую хижину и дорогу, бегущую к замку Мемель. Легонько пришпорив коней, они взъехали на ближнюю к опушке леса дюну и увидели знакомую петляющую дорогу.

Однако кроме этого увидели они и еще кое-что: в полуверсте к северу от них, на гребне самой высокой дюны, чернели силуэты всадников.

Николка и Шляйниц, не сводя с них глаз, стали медленно спускаться к дороге и тут же заметили, как те разом покатились по склону дюны в их сторону.

Николка и Шляйниц враз дали шпоры коням и, пригнувшись к их шеям, помчались на юг. Ветер дул в спину, и все же через некоторое время кони стали сбавлять бег. Расстояние между беглецами и преследователями постепенно сократилось. Версты одна за другой оставались за спиной скачущих на юг всадников, но замка не было видно.

— Черт побери этих самогитских свиней! — сквозь зубы цедил по-немецки Шляйниц, все чаще оглядываясь на преследователей.

Погоня неумолимо приближалась. Уже виднелись разгоряченные лица — точь-в-точь такие, какими бывают лица охотников, затравливающих зверя.

Шляйниц выпрямился в седле и правой рукой потянул через голову сумку. Затем пригнулся еще ниже и, поминутно оглядываясь, погнал коня, беспрерывно ударяя шпорами. Когда дорога завернула за огромный валун и преследователи потеряли из виду Николая и Шляйница, саксонец, сильно раскрутив сумку над головой, бросил ее в море. В этот же миг он прокричал:

— Николаус! В лес скакать! В лес! — и ткнул рукой в сторону приближающихся деревьев. Николай круто повернул коня и помчался к опушке.

Когда над головой у него закачались и зашуршали ветви, он придержал коня и оглянулся. Шляйниц мчался по дороге. За ним гнались двое всадников. Двое скакали к лесу, догоняя Николку. А еще двое стояли на берегу моря, оживленно жестикулируя.

«Увидели сумку! — догадался Николка. — Сейчас станут ее вылавливать».

Однако следить за ними времени не было. Он сбросил плащ, чтоб не цеплялся за ветки, обхватил шею каурого руками, прижавшись щекою к гладкой и теплой шерсти, и, по-заячьи петляя, заметался между деревьями.

Вскоре беглец уже не слышал топота погони и не видел отставших от него преследователей, очевидно потерявших его из виду.


Шляйниц прискакал к замку Мемель, запалив коня и еле переводя дух от усталости и злобного страха.

Из башни ли замка, со стены ли, его заметили еще издали, и навстречу Шляйницу вырвался отряд в дюжину всадников. Теперь уже литовцы повернули вспять и помчались на север, убегая от внезапной погони. За ними не погнались. Окружив Шляйница, конные воины повернули в Мемель, возбужденно перебрасываясь короткими фразами.

Шляйниц ехал медленно, опустив поводья и понурив голову.

Досада душила его, червем точила сердце, камнем придавливала душу. Как же было обидно, что, испугавшись, он выбросил сумку в море… Ах, сумка, сумка, полная секретов сумка…

Шляйниц пробыл в Мемеле около месяца. Фогт замка советовал покуда не высовывать носа за стены крепости.

Литовская пограничная стража, говорил фогт, конечно же не сводит глаз с дороги, по которой прискакал Шляйниц, и только и ждет, чтобы он попал к ним в лапы.

Наконец 13 апреля Шляйница отправили в совсем уж надежное место — орденский замок Лабиау в Пруссии. Для того чтобы полностью обезопасить его от нападения в пути, саксонца укрыли на корабле, идущем в Кенигсберг, и приказали капитану завезти Шляйница в Лабиау. На следующий день его благополучно доставили к месту назначения.

В Лабиау беглеца уже ждал великий комтур ордена — желчный, сухой старик с подергивающимся веком и подслеповатыми, слезящимися глазами. Молча выслушав Шляйница, великий комтур, брезгливо поморщившись — его явно раздражала дурацкая поспешность и трусливость саксонца, выбросившего сумку с секретными бумагами прямо под ноги преследователям, — проговорил ворчливо:

— Садись и опиши все случившееся.

Шляйниц замешкался: читал он довольно хорошо, но писать длинные деловые письма ему не приходилось ни разу.

Желчный старик все понял.

Через несколько минут перед ним уже сидел секретарь с бумагами и чернильницей. Чуть приоткрыв рот и склонив голову к левому плечу, секретарь быстро писал:

«Что же относится до поездки в Москву, то господин штатгальтер среди прочих приказов дал ему, Христофору фон Шляйницу, приказ относительно герцога Михаила: после того как его королевское величество король Польши захочет или задумает вступить в союз с московитами и татарами для того, чтобы с помощью неверных захватить ордена в Ливонии и Пруссии и вытеснить немецкую нацию, пролив христианскую кровь, господин штатгальтер, будучи христианским князем, хотел склонить московитов к тому, чтобы они не вступали ни в какой союз против ордена во вред христианству. Он, Христофор фон Шляйниц, сказал, что герцог Михаил дал ему секретное письмо к господину штатгальтеру в подтверждение того, что ничего не будет предпринято против ордена. Это письмо вместе с другими письмами было утеряно им, Христофором фон Шляйниц, на берегу моря из-за нападения самаитов».

Шляйниц медленно произносил слово за словом, обиженно сопя в перерывах между фразами. Он все яснее сознавал, что влип в скверную историю и сумка, полная секретов, может стоить ему много дороже головы пана Заберезинского.

Ожерелье царства Русского

Обратно, к Смоленску, Николка пробирался то лесными тропами, то берегами чащобных речушек, то глухими урочищами. К исходу второй недели он оказался на берегу широкой полноводной реки и, опустив поводья, поехал вниз по течению. По многим приметам неподалеку должно было оказаться устье и еще более крупная река, куда должна была впадать встретившаяся ему безымянная речка.

Весна уже безраздельно властвовала окрест: хрустели, подламываясь, голубые снега, со звоном рушились сосульки, набухали от талой воды бочажки и канавы, с каждым днем все синее становилось небо и все чернее мокрая обесснеженная земля.

Вскоре он и в самом деле набрел еще на одну разлившуюся во всю ширь реку, по сравнению с которой его безымянная речка казалась ручейком.

«Днепр, — догадался Николка, облегченно вздохнув. — Теперь надо держать на восход, и сколько бы верст ни ехать — Смоленска не миновать».

На третьи сутки, утром 30 марта 1511 года, свернув за кущу утонувших в Днепре ив, Николка увидел разлившийся во всю ширь Днепр и за краем беспредельной водяной глади черные силуэты церквей, домов и башен Смоленска.

Бездонное синее небо светилось чистотой, и молодое веселое солнце било прямо в глаза. И в этой промытой весенними ливнями чистой голубизне неба, в золоте солнечных лучей и блеске днепровских струй виднелся Смоленск, широко и привольно раскинувшийся по холмам и долинам. В восточной его части, на самой высокой и крутой горе, грозно возвышался кремль. У подножья чернели смоленские посады и слободы.

Николка, прищурившись, огляделся и неподалеку заметил дорогу. «Никак, виленская», — смекнул Николка и вязким черным полем направился к ней.

В Смоленск везли дрова, сено, пеньку, коноплю, гнали овец и волов. Из города телеги шли почти пустыми, да зато товар в них был не в пример дороже: топоры, серпы, косы и многое иное, что в деревнях делать несподручно.

Задолго до въезда в посад по обочинам дороги пошли сплошные сады и огороды. Да и сами посады прятались в вишневых и яблоневых зарослях.

«Через месяц-то какая будет красота», — подумал Николка, подъезжая к кремлю и примечая чистые посады, улицы, мощенные бревнами, добротно слаженные канавы, по которым сбегают талые воды. Хорош был Смоленск и к долгому в нем житью весьма пригоден.

За посадами, к удивлению Николки, показалось голое, мокрое, непролазное болото, тянувшееся почти до самого подножья кремлевского холма. Деревья на болоте торчали уродливыми пнями, кусты выкорчеваны, тропинки, может, где-нибудь и были, только теперь все до единой укрылись под водой.

Николка постоял немного в раздумье и краем посада свернул к Днепру. Он ехал и ехал, огибая гору, но болото все не кончалось: вода обхватывала кремль с трех сторон, а с четвертой крепостной холм прикрывал Днепр.

Через реку от одного из посадов перекинулся наплавной мост, по которому в обе стороны шли пешие и конные, катились телеги. Перед въездом на мост стояли стражники и пара подьячих с чернильницами на поясе, с гусиными перьями за ухом, бумажными свитками в руках. Возле них стояли кади, весы, ковши, мерные палки — все, что потребно для обмера товаров, кои ввозились и вывозились с городского торга.

Один из мытарей подскочил к Николке, ухватился рукою за узду:

— С каким делом в Смоленск?

— К лекарю, дядя.

Мытарь еще раз глянул на Николку, уже без всякого интереса, отошел, махнув рукой — проезжай-де.

Николка въехал на мост. Поверх голов пеших смотрел на кремль. Впереди крутой стеной вставал высокий крепостной холм. По верхнему его краю тянулся совершенно отвесный насыпной земляной вал. На валу тяжко громоздились квадратные башни, сложенные из дубовых бревен в три обхвата толщиной и в три сажени длиной, для прочности обмазанные глиной. Из столь же толстых дубовых кряжей были сложены и стены кремля. И так же, как и башни, обмазаны глиной.

«А ведь ни ядрами, ни огнем не взять кремля, — подумал Николка, — глина-то не горит. Да и таранами не прошибешь, какой таран этакое бревно проломит?»

Вглядываясь в кремль и все ближе к нему подъезжая, Николка заметил, как за его стенами спрятались сначала купола, а затем и верхушки церковных крестов — столь высоки были стены.

«И подкопом его не взять, — подумал Николка, — звон сколь болот да рвов вокруг».

Перебрав в памяти все замки и крепости, какие довелось ему доселе повидать, решил, что не менее и не слабее Московского будет Смоленский кремль. Да и Смоленск с посадами и слободами показался Николаю столь же великолюдным, как Москва.

Перед воротами Николай снял шапку и, перекрестившись на образ Николы-угодника, что хранит всех странствующих и путешествующих, бросил медную полушку в подвешенную на цепи кружку и въехал в ворота.


Велик и шумен град Смоленск. Много домов каменных и деревянных стоит в его стенах, и вокруг каждого дома, будто цыплята вокруг наседки, лепятся службы, подклети, амбары и лабазы. Между постройками пенится великой сутолокой и суматохой базар: бесконечные ряды лавок с товарами, прилавки со всякой снедью — с селедкой в бочках и горохом в мешках, с медовыми сотами, сливами в патоке и вишней в сахаре; с пестрыми платками и беленой холстиной, любым товаром, какого душа пожелает.

«Есть что от ворога прятать, — усмехаясь, подумал Николка. — Такое-то богатство как не беречь? Вот и поставили смоляне этакой град, что ни таранами, ни подкопами не взять».

Под стать разнообразию товаров увидел Николка и немалую людскую пестроту: разные люди сходились на смоленском торгу — русские, черкасы, литвины, поляки, немцы.

Николка поставил каурого к коновязи и вразвалочку, неспешно пошел в самую людскую толчею. Приглядевшись да прислушавшись, Николка заметил, что толпа хоть и пестра, да уж не столь суматошна, как показалось сначала. Был в этом содоме свой собственный, на первый взгляд неразличимый, но потом все более и более четко проступающий порядок. Товары продавались не вперемежку — в одном месте торговали глиняными горшками, в другом — серпами да косами, в третьем — съестным, в четвертом — одежей да холстинами.

Заезжие купцы, приметил Николка, поначалу держались кучками, всяк — торговец ли, покупщик ли — больше к землякам подбивался, но, пооглядевшись, шел к чужим, присматриваясь, прикидывая, подсчитывая. Перемешивал базар народы, одному богу заставлял молиться и христиан, и мухаммедан, и иудеев — богу наживы да прибыли.

Здесь же, порасспросив торговцев, узнал Николка, где сподручней на первое время найти пристанище, и по их совету поселился в большой корчме у Виленской дороги. Через Витебск и Полоцк дорога шла к Западной Двине, а оттуда в ливонские ганзейские города[45] — Юрьев, Колывань, Ригу.

Целыми днями Николка бродил по смоленскому торжищу и в посадах, выспрашивая, не продается ли где изба, и прикидывая, каким делом можно будет заняться не в убыток для себя.

Избу он вскоре сторговал, но съезжать со старого места не спешил: по весне в корчме стали появляться один за другим иноземцы — купцы и факторы из Пруссии, Литвы и Польши, из иных иностранных государств.

Николка приглядывался, прислушивался. Никто не подозревал, что немецкий язык ему известен, и потому он запросто с немалой для себя пользой вызнавал торговые секреты. Из разговоров Николка понял, что наиболее прибыльным делом была здесь торговля пенькою и коноплей, потому что Смоленщина издавна славилась изобилием этих товаров, редких для иноземных государств.

Утвердившись в решении, каким делом ему предстоит заняться, Николка съехал из корчмы, поселился в купленной избе и пригласил к себе на новоселье троих смолян, приторговывавших пенькой и коноплей. Познакомился с ними Николка на торжище, несколько раз, подходя к ним, вел разговоры, не праздно интересовался делом и всякий раз намекал, что и сам был бы не прочь заняться их делом, а еще лучше — пойти к ним в товарищи.

А знакомство их началось с того, что один из скупщиков конопли показался знакомым Николаю. Он долго не мог вспомнить, где и когда виделся с этим долговязым худым мужиком. И наконец вспомнил.

— Да тебя, никак, Митрием зовут. Оглоблей кличут? — спросил Николай.

— Оглоблей, — согласился долговязый и внимательно — поглядел на Николая.

— Волчонок? — спросил Оглобля неуверенно.

Николай кивнул.

Хлопая друг друга по плечам, приятели шумно разговорились, вспоминая дорогу от Вильны до залива Куршей. И это-то знакомство сильно помогло Волчонку прибиться к новому товариществу.

За праздничной трапезой купцы степенно повели беседу.

Старший из них, Демьян, говорил неспешно, хитровато щуря глаза:

— Ты, Николай, уразумей одно: десять рублев, что ты нам предлагаешь, только с виду большие деньги. А на самом-то деле — тьфу. Ежели бы ты сам с этаким богатством торговлишку начинал, то только рублей на пять мог бы пеньки или конопли купить. А на остальное надо было бы тебе коней приобресть, подводы сладить, возчиков нанять да в дороге многие подати платить: весчее, мостовое, подорожное, ямское, побережное, вот и обернулись бы твои десять рублей любою половиной.

— Это если не пограбят да не позорят, да Бог на торгу милостью не обойдет и какой-никакой барыш даст, — вступил в разговор товарищ Демьяна — Лука. — А ежели цена не построится, то вместо прибытку будут у тебя одни протори.

— Так вы, люди добрые, к чему все это говорите? — спросил Николай настороженно. — Я чаю, любой малолеток о том ведает.

— А к тому, мил человек, — ответил Демьян, — что в товарищи-то мы тебя возьмем, только десять рублей, которые нам сулишь, будем честь за пять.

— Как же так, дядя Демьян?! — вскинулся Николка. — Я даю десять, а ты считаешь — пять!

— А вот так, — неспешно и терпеливо продолжал разъяснять Демьян, — на пять рублей мы купим пеньки, а за все прочее ты ни полушки платить не будешь: поборы и протори — уже не твоя печаль. За все про все отвечаем сообща, по-товарищески.

— Я чаю, — вмешался третий Николкин гость — Митрий, — товарищами-то люди называются, когда одним товаром владеют и заедино и прибыли, и убытки от своего товарищества имеют.

— Ну а других в товарищи с тем же уговором берут? — спросил Николай, и гости его воскликнули:

— А то как же! Да ты хоть кого спроси — николи иначе не бывало. Артель, она тем и держится, что все соборно друг другу на подмогу идут.

Николка взял сулею, разлил вино по чарам. Сказал, улыбнувшись:.

— Ин ладно, новые мои товарищи, вот вам десять рублей, а считайте как сказали, я согласный.

— Добро, добро, — загомонили торговцы. — Ты не сумлевайся, договор наш крепкий, люди мы известные, нам имя дороже денег.

— Ну а барыш делим соразмерно. На этот раз так вышло, что все мы товару посылаем на пять рублей каждый и барыш делить станем поровну.

— И убытки так же, — ввернул Оглобля.

Демьян заключил рассудительно:

— Что ж, и убытки, конечно. На то мы и товарищи!

Их первый совместный обоз еще только собирался в путь, как в избу к Николке пожаловал незнакомец.

Случилось это поздно вечером, когда стемнело. Николка уже лег спать, и потому прошел тот человек в избу незамеченным. Был он высок, входя в дверь, едва не задел шапкой притолоку. Остановился на пороге, наклонил голову. Спросил хрипловато:

— Николай Иванов сын, москвитин, ты ли будешь? Николка спрыгнул на пол, спросил настороженно:

— А ты кто таков?

— То тебе пока знать не надо, — ответил пришелец. — Я здесь не для того, чтобы твои вопросы слушать, а для того, чтобы тебя спрашивать.

Николка смекнул, что за человек пришел к нему. Не знал только, от кого пришел: от Михаила ли Львовича или от Флегонта Васильевича.

— Ты мне скажи, Флегонт Васильевич поздорову ли? — спросил пришедший.

— Бог милостив, дядя Аверьян. Была по осени лихоманка, да отпустила.

— А ну, Николай, выдь из избы, поговорить надо. Шагнув за дверь, высокий мужик улыбнулся:

—. Ну что, не признаешь?

Николка ахнул:

— Рыло! Ты ли это!

— А то!

— И впрямь Аверьян! Ну, говори, с чем пожаловал? Аверьян со значением взглянул на Николая, сказал глухо, степенно:

— Большой разговор будет, Николай, сурьезный разговор.

Николка почувствовал необычность происходящего, подвинулся поближе к Аверьяну, приготовился слушать.

— То дела тайные, Николай, дела государственные. За них одна плата — голова с плеч…


Через недолгое время пожаловал к Николаю и человек от Глинского. Именем Михаила Львовича велел всячески вызнавать и в Смоленске, и в иных городах, где доведется бывать, не собирается ли польский король идти против Руси войной, а обо всем узнанном доводить до него — Кириллы Бочарова.

— Всякое воскресенье хожу я к ранней заутрене в собор. Служит там владыка, архиепископ Варсонофий, видаться во храме безопасно: литовский воевода и королевские начальные люди дюже благоволят владыке, потому как он завсегда держит их сторону и Сигизмунду Казимировичу вельми привержен.

— А сторону Василия Ивановича кто держит? — спросил Николай с бесхитростным видом, хотя Аверьян Рыло уже говорил ему об этом. Спросил, желая лишь выведать — тех же людей назовет ему Кирилл Бочаров или же у него с Аверьяном сообщники разные. Однако Кирилл поостерегся:

— Придет время — узнаешь, пока для тебя есть только я. Иных же — по разговорам, да и по прочим приметам — различай сам и бери на заметку. Наступит час — дюже те люди нам сгодятся.

Николка молча кивнул, сказал проникновенно:

— Все сделаю, дядя Кирилл, как велено.


И зажил Николка тройной жизнью.

Почти для всех, кто знал его, был он Николай Иванов сын Волчонков, участник в делах купеческого товарищества, кое торговало пенькою и коноплей с негоциантами из ганзейских городов. Для Кирилла Бочарова был он еще и соглядатаем Глинского. И только один Аверьян Рыло знал его во всех трех ипостасях.

В Смоленске Николай задерживался ненадолго: почти все время проводил в дороге — ходил с обозами в старый русский город Юрьев, который немцы называли Дерпт, а местные, жившие там люди, — Тарту, в Колывань, по-немецки Ревель, а по-местному Таллин, в ливонскую столицу Ригу. Во всех этих городах пенька шла нарасхват.

Купеческая жизнь оказалась ох какой нелегкой. Едва ли легче казацкой. Обозы шли и в дождь, и в снег, по лесам, хоронившим разбойные ватажки, по раскисшим, вязким от грязи дорогам, ночуя где придется, не всякий раз получая от многих трудов даже и малые барыши. Однако на судьбу Николай не сетовал — кругом жили трудно, и его дело было не тяжелее иных занятий. К тому же деньги, которыми начал дело, достались ему фаз и почти задаром, а тайная служба не тяготила — и ранее у Михаила Львовича доводилось Николаю исполнять подобные поручения.

Всякий раз перед тем, как уйти Николаю с обозом из Смоленска, Аверьян Рыло и Кирилл Бочаров наказывали ему, с какими людьми надлежит повидаться, о чем спросить, что передать.

Вскоре Николай знал на любой бегущей от Смоленска дороге многих тайных доброхотов, чаявших перейти под власть православного государя Василия Ивановича. Свел он знакомство и с русским людом, принявшим сторону князя Михаила Львовича, однако ж вскоре понял: Глинский и царь Василий Иванович держались розно.

За стенами Смоленска — в Смоленской земле, в Белой Руси и в самой Литве — было таких противоположных людей изрядно. В иных местах более желали перейти под руку Василия Ивановича, в других — под руку Михаила Львовича.

В самом же Смоленске партия Глинского подобралась сильнее прочих; сторонников у Михаила Львовича собралось здесь поболее, чем приверженцев русского царя или же ревнителей великого князя Литовского. В корчмах, на торгу, в кабаках — всюду, где сходился люд, нет-нет да и начинались споры и распри, а то и потасовки, когда выкрикивал какой-либо человек свою обиду на литовского воеводу или же на его слуг. И тогда одни брали сторону обиженного, другие — сторону власти, и тут же и у тех и у других враз находились сторонники. Николай никогда в перебранки и перепалки не вступал — Аверьян и Кирилл настрого ему воспретили, — но столь же неукоснительно велели со всевозможным вниманием глядеть и запоминать — кто чью сторону в тех сварах принимает.

И не скоро, лишь через немалое время, Николай увидел и понял, что жизнь смолян ох как непроста и во многом не похожа на все, что довелось ему видеть до сих пор.

Оставаясь по вечерам в избе, Николка не раз задумывался: «Отчего это одни смоляне за Сигизмунда Казимировича, другие — за царя, третьи — за Михаила Львовича?» Ответа, сколь голову ни ломал, так-таки не находил: у каждого человека оказывалась своя правда, а вместе с тем и своя же кривда и напраслина.

И ежели поначалу Николка свою правду от правды Михаила Львовича вовсе не отделял, тем паче что на деньги князя жил, то уже через год отошел князюшка куда-то в сторону, и чем более время текло, отступал все далее и далее. А вот правда Василия Ивановича, кою Николка поначалу не сердцем принял, но вроде бы и понуждением, почему-то становилась пуще и пуще его собственной правдой. И то дело, какое он в Смоленске правил, все сильнее затягивало его, и уже было ему не только по нраву, но и по душе. Да и купеческой надобности его тайное занятие стало немалым подспорьем. Купцу не только б своем доме или городе надлежало думать. Торговец про многие страны должен был раскидывать умом и о взаимных отношениях царств-государств следовало ему знать доподлинно, ибо и в мире, и в войне торговые люди отыскивали свой прибыток. Но более, конечно, в мире, нежели в войне.

И потому, когда осенью 1512 года донеслась до Смоленска весть, что из Крыма вышел с ордой Бурнаш-Салтан, Николка расценил известие не как сторонний человек — шли татары на Рязань, в пятистах верстах к востоку от Смоленска, — но воспринял беду как Русского государства радетель и приверженец. Тем более что Бурнаш-Салтан был Николке добре ведом — всего шесть лет назад тащили Николку ордынские нукеры по степи на аркане.

И, вслушиваясь в людской говор, с радостью замечал Волчонок, что не один он такой, и в его посаде, и в монастырских слободках, и в самом смоленском граде — весьма многие во всеуслышание порицают, а то и нечистыми словами хулят Сигизмунда Казимировича за то, что его неправедными стараниями и подкупом вылезли ордынцы из Крыма и теперь идет на великого князя бесерменская сила…

* * *

В тот день у храма Петра и Павла, что в Заднепровье, народу собралось немного. Отец Досифей служил нехотя, молитвы читал невнятно, тихою скороговоркой, поклон клал с небрежением, будто не Господу, а бедному прихожанину при встрече ответно кланялся. Никто не заметил, как появился в церкви человек и подошел к попу. Поп сошел к прихожанам, сказал властно:

— Идите по домам. Не будет ныне службы.

И поплыл медленно к дверям.

Однако до выхода из храма и дойти не успел, как ввалилась в церковь орава мужиков, шумных, распаленных, беспокойных.

Досифей, отступая к иконостасу и выставив вперед руки, говорил, волнуясь:

— Утихомирьтесь, чада! Не берите грех на душу! Толком ведь не знаем еще ничего. А вдруг тот слух — изменный, на нашего государя навет и поклеп?

Наступавшие на Досифея мужики разом вскричали:

— Нишкни, попишка!

— Кому служишь, неприятный?! Господу аль неправедной власти?!

— Скажи лучше, зачем Олену Ивановну в нятстве мучат?!

— Пошто православную королеву в тюрьму метнули?

Досифей, пятясь, вопил:

— Откуль взяли это, православные?! Нешто воеводские или же королевские бирючи то на торгу выкрикивали?! Принесли ту весть шильники и бездельники, чтобы промеж гражан смуту посеять? Одних людей на других поднять!

Мужики загомонили:

— А может, и впрямь навет? Долго ли кому сбрехнуть?

Иные стояли на своем:

— Чего это вчерась али же позавчерась такого навета не слыхали, а нынче — вот он? Дыма без огня не бывает!

— Айда в кремль! Пущай воевода перед народом ответ держит!

Досифей кривился жалко, говорил быстро:

— То ладно, чада, ладно! В кремль миром идти ладно. И я с вами, ваш пастырь, тоже пойду. А как же? Добром власть спрашивать станем: «Правда ли, что королеву Олену Ивановну в Троках в тюрьму метнули?»


От всех смоленских церквей, из посада, из пригородных монастырских слободок и даже из ближних деревень текли к кремлевскому холму толпы людей. Поначалу скапливались возле церкви Иоанна Богослова, стоявшей у подножия кремлевского холма.

Услышав разноголосый шум, Николай выскочил из избы.

— Куда собрались, православные? — спросил он первого попавшегося мужика.

— Спал, что ли? — буркнул мужик неприветливо, — Королеву Олену в тюрьму схизматики метнули!

— Постой, постой, — не сообразил сразу Николай, — королеву-то. Варварой звать.

— Это вашу схизматическую, кафолическую королеву, женку Сигизмундову так кличут! — заорал мужик. — А для нас, православных, окромя Олены Ивановны — честной вдовы, иной королевы в Литве нет!

«Тьфу те, напасть! — подумал Николай. — Это ж покойного короля Александра Казимировича вдова. Василию Ивановичу родная сестра. Как это я раньше не сообразил-то?»

И, смутившись, юркнул за мужицкие спины.

Вместе со всеми дошел Николай до церкви Иоанна Богослова. Толпа качалась тысячеголовым чудищем, глухо гудела, ждала чего-то. Время от времени откуда-нибудь сверху, с крыши ли ближнего дома, с дерева ли, поднятый ли на руки какой-нибудь именитый и многим смолянам известный человек кричал зычно:

— Ждите, православные! Пошли за воеводой! Будет воевода вскорости!

В толпе переговаривались:

— Ворота в кремль заперты. У моста перед входом жолнеры стоят. С пищалями, с алебардами.

— А наших-то в град впустили?

— Впустили, бают. Как не впустить, ежели мир послал?

— Могут и не впустить.

— Как так?

— А вот так.

— Поди попробуй супротив народа встать.

— Да что народ-то?

Многие словам таким дивились. Крутили головами, пересмеивались. Некоторые молча слушали, отходили в задумчивости. Наконец толпа заволновалась, зашумела:

— Едут! Едут!

Все враз стали приподниматься на цыпочках, вытягивать шеи.

Из кремля потянулось на мост шествие. Над головами плыли, чуть покачиваясь, хоругви, посверкивали окладами иконы.

— Владыка, владыка, — пронеслось по толпе.

— Идет, боров гладкий, утешать да уговаривать, — услышал Николай.

— Угодник чертов, — добавили с другого бока.

«Не любят Варсонофия, — подумал Волчонок, — да и за что его любить? Перед панами-католиками травой стелется архиепископ Смоленский».

Между тем процессия приближалась. Уже видны стали лица идущих: архиепископа, именитых мужей смоленских, попов и дьяконов из владычного кремлевского собора.

Многих посадские и слободские узнавали:

— Вона, гляньте, Михаила Пивов ищет!

— Боярин, а заодно с нами!

— Чего ж он за хвостом владычным тянется?

— Да нетто все, кто возле владыки, нам супостаты?

— Все не все, но половина будет.

— Экой цифирный — враз счел!

Чем ближе подступало шествие, тем тише становилась толпа. И когда Варсонофий взошел на паперть, было так тихо, что передние услышали тяжкое дыхание седобородого грузного архиепископа.

Был Варсонофий красив и благообразен, а по старому поверью — кто ликом благолепен, тот и Господу угоден. И потому, когда негромко, с хрипотцой, произнес владыка первое слово, замерли все и, внимая, потянулись к пастырю.

— Дети мои, чада возлюбленные! Карает нас Господь по грехам нашим, а паче иных покарал Господь меня, грешного. — Голос Варсонофия прервался. Казалось, старик вот-вот заплачет. Старухи и женки засопели, завздыхали, завсхлипывали. — И в сей час велит мне Господь испить горькую чашу. Велит сказать скорбную весть. — Варсонофий снова замолк. Краем рукава провел под глазами, как бы утирая слезы. — Не я один плачу, иные многие плачут вместе со мной, и не только здесь, но и далеко отсюда. Плачет вместе со мною и государь наш, пресветлый король Сигизмунд Казимирович, ибо ему сейчас еще горше, чем любому из нас.

Толпа в недоумении зашумела. Некоторые, озадаченные, зашипели:

— Тише! Тише!

Другие изумленно вопрошали:

— Короля, что ли, в тюрьму метнули?

Владыка стоял, выжидая. Затем сказал, по-прежнему не повышая голоса:

— А оттого, дети мои, плачет король наш, что пришлось ему, милостивцу, тяжкое его сердцу дело сделать: бывшую королеву Олену из дома ее не выпустить оттого, что Олена хотела со многой казной из государства нашего бежать и ту казну недругам нашим переслать.

Перейдя на совсем другой тон, заговорил Варсонофий властно и громко:

— А кто из вас, чада, сделал бы по-иному? Кто дозволил бы свое добро недоброхотам и зложелателям отдавать?

Толпа ошарашенно молчала.

— Один Господь ведает, сколь много молился я за грешницу Олену. Да, видать, не дошла до Господа моя молитва. И сейчас, воротясь к себе в дом, снова стану я молиться за нее, неразумную, а королю Сигизмунду Казимировичу отошлю письмо, чтоб простил немудрую и из нятства велел выпустить.

— Напиши, владыка, батюшка! — закричали женки, и некоторые мужики поддержали их. Остальные же от изумления рта раскрыть не могли, только крякали да чесали затылки, дивясь этакой сатанинской хитрости Варсонофия.

А он, широким жестом благословив толпу, уже сходил с паперти. Вслед за владыкой, либо опустив очи долу, либо лукаво посмеиваясь, тянулся с иконами и хоругвями весь его причт.

Попы пошли в кремль, посадские и слободские — под гору, по домам.

Николай шагал вместе со всеми, удивляясь столь неожиданному повороту дела. По привычке вслушивался в разговоры.

— Провел нас поп на мякине, — говорил один.

— На этот раз провел, в другой раз не получится.

— Да в том ли дело, что он нас от бунта отвел? Все едино, быть крови. Разве царь Московский то дело Сигизмунду простит?

И пока дошел Николай до посада, от десятков людей слышал страшные слова — быть вскорости меж Москвою и Литвой войне.

Земной Бог

Переступив порог, Николай увидел в избе Аверьяна. Рыло беспокойно ходил по горнице из угла в угол.

— Наконец-то! Где это ты блукаешь? — накинулся он на Николая.

— Где все, там и я.

— Ну, ин ладно. Надобно тебе, не мешкая, поспешать в Москву и о всем здесь виденном довести Флегонту Васильевичу. Скажи еще: от верных-де людей известно, что королеву Олену Ивановну схватил воевода виленский Николай Радзивилл. Ныне-де королева в Троках и казна ее королевскими Сигизмундовыми людьми отнята, а что с Оленой Ивановной далее будет и кто из наших ныне при ней состоит, того-де я, Аверьян, не ведаю.

— А Михайле Львовичу мне на Москве объявляться ли?

— Думаю, объявись. Не ровен час, узнает князь, что ты в Москве, а к нему не явишься — враз заподозрит в криводушии.

Аверьян подумал немного и добавил:

— Знаешь, Николай, ты, пожалуй, не к Флегонту Васильевичу скачи, а к Михайле Львовичу. Пусть Михайла Львович сам обо всем этом государю доведет. А следом и ты Флегонту Васильевичу о том доведи.

— Опасаюсь я, Аверьян, не будет ли нам за такое своеволие от Флегонта Васильевича какой укоризны? Может, все-таки лучше у него прежде спросить?

Аверьян вздохнул:

— И то правда. Не ровен час, чего-нибудь не так сделаем — не сносить нам тогда головы.

— Стало быть, к Флегонту Васильевичу?

— К нему.


Николай скакал до Москвы одвуконь трое суток. Въехал в город поутру. Лил сильный дождь, мокрые вороны да галки, нахохлившись, сидели на черных деревьях, на крестах церквей. В навозе дрались воробьи. Ободранные козы блукали по канавам, тоскливо блея возле сухих будыльев. Чавкали по уличной грязи лошади. Мужики и бабы, натянув на голову рогожу, сутулясь, копошились возле домов. На папертях, скорчившись, подрагивая от знобящей сырости, терпеливо сидели убогие люди — юроды, нищие, калеки.

В Кремле из-за раннего часа и дождя было необычное малолюдство. Николай даже призадумался: «Как неприметно к избе Флегонта Васильевича подойти?»

Неподалеку от Боровицких ворот Николай поставил коней под крытую коновязь, накинул им на спины сухое рядно и за московскую полушку насыпал две торбы овса. «Без коней не столь заметно будет», — подумал он и, крадучись, пошел к избе дьяка. Замка на двери не было, выходит, кто-то в избе уже сидел.

Николка, отчего-то робея, осторожно заглянул в окно. За столом умостились двое: бессонный Флегонт Васильевич и еще какой-то человек, сидевший к окну спиной. Николай постоял, выжидая. Думал: «Войти или же подождать?»

Что-то в незнакомце настораживало. Вроде бы был ему тот человек знаком. Решив поостеречься, подождать, Николка спрятался под стреху ближнего амбара и, укрывшись от дождя, стал ждать. Вскоре дождь кончился, туч поубавилось, стало совсем светло. Вокруг засновали люди.

Николай, досадуя на медлительного дьяка, обиженно сопел, не сводя глаз с крыльца.

Наконец дверь растворилась. Сторожко озираясь, медленно вышел человек. Когда повернул он голову в ту сторону амбара, где стоял Николка, Волчонок ахнул: перед ним был Кирилл Бочаров — князя Михаила Львовича первый доброхот и главный соглядатай.

Кирилл шмыгнул за угол, а Николай, усмехаясь и от удивления покачивая головой, пошел в избу к Флегонту Васильевичу.

Дьяк встретил Николая так, будто видел его только вчера, — не удивился, не разахался, но вместе с тем обрадовался порядочно — лицом посветлел и заулыбался приветливо.

— С чем пожаловал? — спросил он спокойно и дружески, словно Волчонок к нему домой в гости приехал.

Николка чуть не брякнул: «Да ты, Флегонт Васильевич, поди, и без меня знаешь от Кириллы от Бочарова», но вовремя поостерегся и пересказал то, что велел Аверьян Рыло.

Флегонт Васильевич слушал внимательно, будто впервые довелось ему узнать все это и не об этом же самом только что рассказывал ему Кирилл Бочаров.

— То ты, Николай, сделал гораздо, что вовремя обо всем довел, — сказал Флегонт Васильевич раздумчиво. — Мыслю я, надобно тебе все сие довести и до Михаила Львовича. Как занадобишься, я тебя кликну. А теперь ступай: в баньке попарься, с дороги отдохни.

* * *

И опять опоздал Николка с вестью о нятстве королевы Олены, Так же, как и к Флегонту Васильевичу, раньше его поспел к Михаилу Львовичу проворный Кирилл Бочаров. Как и Флегонт Васильевич, Глинский слушал Николая внимательно, словно ничего еще не знал. Выказал слуге при встрече такую же радость, что и потаенный государев дьяк, хотя по всему было видно, спешит князюшка к государю, в Кремль: одежа роскошная, сияют на перстах золотые кольца с каменьями, карета у крыльца ждет и гайдуки от коней не отходят ни на шаг.

А когда сказал Николай, что ныне королева Олена в Троках, Глинский вдруг насторожился и быстро спросил:

— А это отколь тебе ведомо?

Николай вмиг сообразил, что этого Бочаров Михайле Львовичу не поведал. И ответил, простодушно улыбаясь:

— А ей-богу, Михайла Львович, не помню. Только знаю, что говорили люди вокруг. И еще говорили, мол, этакого унижения наш государь не потерпит и пойдет на Литву войной.

— Смотри-ка, сколь много великих тайных дел знают смоленские мещане, — улыбнулся Глинский. — Видно, и в самом деле нет ничего тайного, что не стало бы явным. — И закончил, вставая: — Иди, Николай. В баньке попарься. Полежи с дороги. Занадобишься — призову.

Точь-в-точь как Флегонт Васильевич.


Михаил Львович прошел во дворец — русские, правда, называли его «государевой избой», оттого только, что иных названий для жилья у них не было — безо всякого задержания.

Из дверей столовой палаты навстречу Глинскому вышел благолепный ликом муж, в окладистой русой бороде, с очами, будто промытыми росой; низко Михайлу Львовичу поклонился, скоро, но без суеты, направился к выходу.

«Экой лис, право, — подумал Глинский, узнав Флегонта Васильевича. — Знать бы, о чем это ты помазаннику нашептывал?»

Из столовой палаты никто более не выходил, но и пройти к государю Глинского не звали.

Михаил Львович, досадуя, закусил губу, сложив руки на коленях, хрустел перстами.

Наконец — слава тебе, Господи! — пожаловали, призвали.

Глинский вошел в столовую палату, высоко вздернув голову, надменно выпятив круглый, выбритый до синевы подбородок.

Заметил: рядом с Василием Ивановичем, положив голову на руки, будто собираясь запеть печальную песню, сидит Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, коего иноземные послы в письмах к своим повелителям называли и фаворитом, и канцлером, и «alter ego» — «вторым я» — великого князя московитов. Насупротив Ивана Юрьевича расположились большие государевы воеводы: князья Даниил Васильевич Щеня, Александр Владимирович Ростовский да Иван Михайлович Воротынский-Перемышльский.

— Здравствуй, Михайла Львович, — проговорил государь душевно. — Только это я собрался за тобой посылать, ан ты и сам тут. Ну, садись, куда хочешь. — Василий Иванович плавно рукою повел, словно в пляс пойти собрался.

Михаил Львович сел с краю, возле старика Щени. Опустив глаза, думал: «Звать ты меня конечно же не собирался. Хотя созвал, окромя Шигоны, одних воевод. В такой кумпании небось и я бы сгодился».

Скажи, Иван Юрьевич, князю Михайле Львовичу, о чем мы здесь речь вели, — проговорил великий князь.

Шигона, положив руки на стол и все так же держа голову набок, стал говорить незамысловато, попросту, вроде бы безо всякой хитрости:

— Мы тут, князь Михайла Львович, тебя дожидаючи, по государеву наказу старались измыслить некое умышление супротив нашего общего, князь, недруга — Сигизмунда.

Михаил Львович перебил Шигону:

— А у меня, Юрий Иванович, те же недруги, что и у всех русских людей.

Шигона, не моргнув глазом, будто и не говорил ничего, и в ответ ничего не слышал, продолжал ровно:

— И порешили мы, не дожидаясь прихода царева из Крыма и королева из Литвы, дело то делати с королем по зиме.

— А с чего дело-то затеялось? — спросил Михаил Львович.

— Будто тебе неведомо! — воскликнул великий князь. — Сестру мою Елену Ивановну в тюрьму метнули! — И, распаляясь все более, закричал: — Да в ней ли дело, хотя и сестра она мне? Нельзя нам ждать, пока крымский царь и литовский король купно супротив нас оборотятся! И посему, докуда конь мой будет ходить, а сабля рубить, не дам покоя Литве!

Даниил Щеня — среди воевод старейший — от возраста сутулый, подслеповато щурясь на Василия: Ивановича, проговорил ворчливо:

— Руби, государь, и топчи. Такая уж планида Господом тебе дадена. А нам, слугам твоим, яви милость, поведай, как то дело с королем почнем делать? Когда рати станем собирать? По каким дорогам в Литву пойдем? Кому воеводами повелишь быти?

— Сам пойду с войском! — все еще запальчиво, но уже не столь шибко, проговорил Василий Иванович. И затем почти и вовсе спокойно продолжил: — А дороги, князь Данила, в Литву известные: от Лук пойдем да от Вязьмы. Против вражеского злого умышления меж Новгородом и Луками заслон поставим. И будут у тех полков во челе наместники мои. От Вязьмы князь Иван пойдет, из Лук — князь Василий Семенович, из Новгорода — князь Василий Васильевич.

— Мыслю, государь, — вдруг заговорил Иван Михайлович Воротынский, — князю Ивану Репне гораздо было бы какого доброго человека в товарищи дать. Зело быстро князь Иван опаляется, в решениях горяч и скор.

Василий Иванович снова распалился:

— Я тебя, князь Иван, о том не спрашивая, и тебе вместно прежде меня послушать! А кого я над Вяземскими полками поставлю, то, Иван, дело не твое!

Щеня поглядел на Ивана Михайловича с укоризною, но промолчал. Только покряхтел по-стариковски да вздохнул тихо. Воротынский покраснел густо, проговорил бесстрашно:

— Чего тогда и звал, Василий Иванович? На што мы тебе здесь, безгласные? Я мню, все мы сюда за советом званы. Вот и изволь, послушай. Дурна какого тебе здесь никто не скажет.

Василий Иванович быстрый взгляд на воевод метнул. Воеводы сидели молча, но видно было, что те поперечные слова им всем по нутру.

Опустив глаза, Василий Иванович сказал дружелюбно:

— Как мните, воеводы?

Александр Владимирович Ростовский предложил осторожно:

— Может, государь, велишь ко князю Ивану конюшего своего приставить?

Василий Иванович еще молчал, а старый хитрец Щеня проговорил, будто вслух рассуждал:

— А что? Иван Андреевич Челяднин в товарищи князю Ивану весьма пригож — и родовит, и в ратном деле искусен, и нравом ровен.

— Ну, ин быть по-вашему! — быстро проговорил Василий Иванович, стараясь поскорее избавиться от нежданной докуки.

Михаил Львович, слушая и наблюдая все это, опустив голову, думал: «Да, Москва — не Краков, хотя и здесь знатные мужи могут супротив великого князя и говорить, и делать, ежели только станет промеж них единачество. И все ж таки Москва — не Краков. Гнетет помазанник слуг своих великим игом. Все вокруг него молчат, разве только в думе три-четыре боярина могут иногда, робея и запинаясь, встреть слово молвить. А волоцкий игумен Иосиф, хотя и князь церкви и мирским князьям не чета, совсем от раболепства одурел — не постыдился, холоп, написать, будто царь токмо естеством подобен всем человекам, властию же подобен Богу. Как тут не занестись и не возгордиться? Как всех вокруг холопами не считать, ежели каждый из них сам себя холопом почитает?»

И вспомнил Михаил Львович прелюбопытную книгу, что недавно дал ему почитать занятный старик — немец Николай Булев.

Был Булев медиком и вот уже второй десяток лет врачевал Василия Ивановича. Старая привязанность Михаила Львовича к эскулапову воинству сказалась и здесь — чуть ли не с первых дней Пребывания в Москве сошелся он с магистром Николаем из Любека, человеком обширных познаний, великим книголюбом, звездочетом и мудрецом.

А вспомнилась книга не случайно. Называлась она «Сказание о князьях Владимирских» и выводила род Василия Ивановича не от князя Рюрика, как было прописано в старых летописях, но аж от римского кесаря Августа, в царствование коего жил сам Христос. По этой книге владимирские князья были не только наследниками римских кесарей, но и преемниками императоров византийских, поелику получили Мономахову шапку из Царьграда — Константинополя.

Более же всего изумился Михаил Львович, когда прочитал, что великие литовские князья по женской линии ведут свой род от смоленских князей, а по мужской — от некоего раба Гегиминика, хозяином коего будто бы был тверской князь Александр Михайлович. Выходило, что нет во всем свете человека великороднее Василия Ивановича.

А придумал это все столетний старец Савва, инок Ферапонтова монастыря, что на Белоозере. Не от старческого слабоумия придумал, от гордыни и велемудрия, а может, и для того, чтобы дни свои не в Ферапонтове монастыре окончить, но к государю поближе — в Троице, а то и прямо в Кремле, в Чудовом монастыре.

И вдруг Глинский услышал:

— А ты, князь Михаила Львович, чего молчишь?

Глинский поднял голову. Василий Иванович глядел на него, сердито нахмурив брови.

— Чего молчишь, спрашиваю? — повторил он раздраженно.

— Думаю, вот и молчу.

— Может, и нам скажешь, о чем думаешь?

— Повременю, Василий Иванович, не до конца додумал еще.

— Стало быть, так, — ударил по столу великий князь. — В середине ноября — в поход!

Воеводы шумно встали, кланяясь, попятились к дверям.

Юрий Иванович Шигона сидел не шевелясь — оставался с великим князем.

Глинский направился было вместе со всеми, но у самого выхода услышал:

— Останься, Михайла Львович, надобен ты мне.

Воротынский и Ростовский враз помрачнели — не смогли скрыть досады. Щеня вышел, не переменившись в лице, — может, по старости не расслышал, а может, из-за старости же стал презирать всяческую суету, почитая за безделку милость и гнев царя Московского, ибо другой царь ждал царедворца земного вскорости к себе — Небесный..

Михаил Львович безо всякой охоты пошел обратно.

— Садись рядом, — сказал Василий Иванович, и Шигона, поспешно вскочив, уступил свое место Глинскому.

— Хочу совета твоего спросить, князь Михайла Львович, — проговорил Василий Иванович.

Глинский молчал, ожидая.

— Как мыслишь, — продолжал Василий Иванович, — кто Из европейских государей вместе с нами на Сигизмунда встанет?

Глинский вздохнул:

— Нелегкий вопрос, государь. Однако ж скажу тебе, как мыслю. Перво-наперво — император Максимилиан. Он после свадьбы Сигизмунда с Варварой Заполяи только о том и думает, как Богемию, Моравию и Венгрию от Сигизмунда отринуть и к рукам прибрать. Императору покорны и немецкие рыцари в Ливонии и Пруссии. Они суть непримиримые враги Сигизмунда оттого, что отец Сигизмунда, Казимир, отобрал у прусских рыцарей многие их земли и города. Супротив короля пойдут также свея и датские немцы, ибо Польша мешает им торговать в Варяжском море. На юге супротив короля выступит волошский господарь Стефан; не забыл он, как Сигизмунд, еще королевичем, на престол его посягал и земли его пытался повоевать.

Глинский замолк. Иван Юрьевич Шигона, быстро глянув на государя, спросил тихо:

— А как, Михаила Львович, мыслишь все сие купно собрать? С чего начинать советуешь?

— С императора Макса, Иван Юрьевич. Он здесь — персона первого градуса. Ему многие иные потентаты и принципалы подначальны.

— Бают, князь Михайла Львович, что с императором ты знаком? — спросил вдруг Василий Иванович.

— Знаком, государь, — ответил Глинский с некоторой похвальбою. И, не удержавшись, добавил: — И с отцом его, императором Фридерикусом, також был знаком, со многими курфюрстами доныне в дружбе. Да и в иных землях многие короли и герцоги мне приятели.

— А с магистром Прусской земли ты, князь, в дружбе ли? — снова спросил Василий Иванович.

— С предместником его, герцогом Фридерикусом Саксонским, был в большой дружбе, государь. А нынешний магистр — Альбрехт — мне неведом. Однако ж и к тому у меня ход есть. Слуга мой Христофор Шляйниц в дружбе с ближним магистровым человеком Вильгельмом Изенбургом.

— Смотри ты, — засмеялся Василий Иванович, — о ком ни спроси — всяк тебе знаком! У тебя, поди, и на том свете Добрые знакомые есть?

И улыбнулся нехорошо: верхнюю губу чуть приподнял, как будто укусить собирался.

— На том свете у кого их нет, — ответил Глинский печально. — Увы нам. Все есьмы смертны.

— Что про тот свет говорить, — вмешался Шигона, — про этот думать надо, — И добавил решительно: — А что, государь, пусть князь Михайла Львович от себя императору письмо о делах наших с Сигизмундом напишет, а мы поглядим, что из того выйдет.

— Пусть напишет, — согласился Василий Иванович.

И с благодарностью на Шигону поглядел.

— А теперь есть будем, Иван Юрьевич да Михайла Львович, — проговорил радушно великий князь. — Попросту, втроем, поснедаем, без шумства, без многолюдства, а то что-то надоели мне все.


— Слушай, Николай, то дело, какое ныне я тебе препоручаю, на-и-важ-ней-шее! — Михаил Львович стоял перед Волчонком строгий и неулыбчивый, подъяв горе перст указующий. — Отныне станешь ты не просто обо всем выведывать, но паче того — вкупе с иными сотоварищами будешь готовить супротив Сигизмунда мятеж. Чтобы, когда рати московские подойдут к Смоленску, вы, доброхоты мои и слуги, ударили королевским жолнерам в спину и ворота града нам отворили. А чтоб то благополучно сладилось, надобно вам всем из посада и слобод перебраться в град. Ежели станут начальные королевы, люди тому препятствовать, должно вам изъявлять им всяческую покорность и угождение, говорить при этом, что страшен-де вам московит и от него вы и прячетесь в крепость. Когда подступлю я с войсками ко граду и начну Смоленск промышлять, то надобно вам будет ждать моего слова. И по тому слову вершить. Пошлет мне Бог над недругами моими одоление — взысканы будете и мною, и государем.

Волчонок слушал молча, а сам думал: «Видать, теперь и те люди, что за Глинского стоят, и те, что за Василия Ивановича, вкупе объединятся. Спрашивать ли сейчас про то?»

Глинский, будто угадав, о чем думает слуга, сказал быстро:

— Теперь верных нам людей станет в Смоленске больше. И то для нас гораздо. Однако до конца верить надобно, только тем, кто мне исстари любовь и верность свою изъявлял.

— Когда ехать, князь Михайла Львович?

— Чем скорее, тем и лучше. А то опередят тебя государевы воеводы и приедешь ты в Смоленский посад не к дому своему, а к пепелищу.

Николай враз представил, как горит городской посад и слободы вокруг посада, как вздымается дым и воронье кружит над обгоревшими бревнами, над кучами горячей золы и красными еще углями. Увидел бегущих в град мужиков, ребятишек, баб без всякого скарба — дал бы Бог ноги унести, собственные свои животы спасти…

— Чего не уходишь? Али узнать еще чего хочешь? — спросил Глинский.

— Думаю — зачем ты мне про пепелище сказал, князь Михаила Львович? Ежели ты идешь наших православных людей от латынской неволи спасать, то зачем же их домы жечь, и скарб зорить, и рухлядь грабить? Не лучше ли милость и ласку явить им!

Глинский смешался. Глянув на Николая, отвел глаза в сторону. Николай даже испугался — никогда господина своего таким не видел и подавно не думал, что слова его приведут князя в замешательство.

Тихим голосом, запинаясь на каждом слове, Глинский проговорил, все еще не зная, куда деть глаза:

— Да рази, Николай, удержишь ратников от грабежа и разбоя, когда рухлядь в избе, а хозяев нету? А воинник перед сражением завсегда пьян, да не всегда сыт? А возле изб скотина зимует? А если его покалечили али друга, только что до смерти убили, и от этого он на ворога лют? Кто же его от убивства и грабежа отвратит? Кто содержит? Война — она завсегда народу много горя несет, и здесь, Николай, один Господь Бог защита и оборона.

Николай, слушая Глинского, вспоминал, что ему самому не раз доводилось видеть, когда ордынцы ли, литовцы ли шли войною друг против друга, и хоть скорбно то было, но правду говорил князь — нельзя было остановить ратников, пришедших в чужую землю, единоверцы ли там жили или же поганые.

А князь сказал еще.

— Поспешай, Николай, и всех моих доброхотов постарайся из посада увести в град. А до остальных мне дела нет. — И посмотрел на Николая в упор опустошенным взглядом.

Николай поклонился, коснувшись пола пальцами правой руки, и пошел прочь. Нерадостный пошел, и не было никакого желания делать то, ради чего слал его ныне в Смоленск Михаил Львович.


14 ноября 1512 года многотысячные великокняжеские рати пришли в движение. Они приближались к Смоленску по трем дорогам — от Вязьмы, от Новгорода и от Великих Лук.

От Вязьмы, как того хотел великий князь, шел во главе воинства князь Иван Михайлович Репня-Оболенский. Однако ж не один шел. Был дан ему в товарищи, как того хотели воеводы, государев конюший Иван Андреевич Челяднин. Они должны были взять Смоленский посад и, оставив под градом невеликие силы, быстро пройти в глубь Белой Руси — к Друцку и Орше.

Туда же на соединение с ними должны были подойти из Великих Лук полки князя Василия Семеновича Одоевского, а чуть севернее повелел государь поставить заслон из Новгородских полков, над коими был воеводою Великого Новгорода наместник, боярин и князь Василий Васильевич Шуйский[46].

А чтоб своих воинских людей Сигизмунд Казимирович воедино собрать не мог, с юга, из Новгород-Северской земли, грозили ему рати двоюродного брата великого Московского князя — Василия Ивановича Шемячича, вставшие неподалеку От Киева.

Однако, сколь ни велики были полки Репни, Одоевского и Шемячича, главною силою были не они: главные силы еще только собирались в поход, скапливаясь в Москве и ее окрестностях, а полки Шемячича, Репни и Одоевского выступали лишь головными заставами великого московского войска.

19 декабря 1512 года из Москвы вышел наконец большой государев полк. В нем был и сам великий князь, и зять его татарский царевич Кудайкул, в святом крещении Петр, и Даниил Щеня, и Глинский.

В начале января 1513 года большой государев полк подошел к Смоленску и встал под его стенами.

В осадном сидении

Волчонок поспел в Смоленск задолго до того, как в градских окрестностях показались первые русские загоны. Однако не он был первым, и тем более не был единственным, кто принес весть о готовящейся войне. И хотя она еще не началась, уже ранней осенью не было в Смоленске человека, который не знал бы, что с недели на неделю, а может, и со дня на день появятся возле города русские отряды.

И уж совершенно ясным Стало, что войны никак не миновать, когда пришла в Смоленск страшная весть: в замке Тракай, в тюрьме, померла королева Елена Ивановна.

Как только стало известно, что война объявлена, что Василий Иванович сложил с себя крестное целование соблюдать с Литвою мир, что полки русские несметною силой идут к литовскому рубежу — посады и слободы враз обезлюдели: все, кто мог, тут же бежали в град.

Клевреты короля зло пересмеивались, вопрошали беглецов, держащих московскую сторону:

— Что же не ждете единоверцев, не встречаете хлебом-солью? Али латыне — поганые язычники — ныне стали для вас милее православных избавителей?

Ревнители древлего византийского благочестия затравленно зыркали очами, не находя слов, обиженно сопели в усы.

Николай за немалые деньги уговорил Кирилла Бочарова пустить его к себе.

Изба у Бочарова была невелика — он, как и Николай, жил один да кроме Николы пустил еще троих — кузнеца Трофима по прозвищу Копченый с женой Марьей да сынишкой Кузькой. Кузнец с семейством поселялся на печи, а Николай с хозяином — в горнице, на лавках.

По нынешним временам жили у Кирилла просторно — в иных избах ютилось по десять человек. Не только по родству да свойству собирались люди — общая беда сводила. Да и как мог русский человек соплеменнику в горе не помочь? А разве не была та война для народа бедою и горем?

Только не знали теперь люди, чему огорчаться, чему радоваться. Пришли русские полки под стены Смоленска — вроде бы радоваться надо, а они стали на холмах вокруг града пушки уставлять да посады жечь.

А через неделю, с рассвета, загрохотало вокруг Смоленска: будто невиданной силы гроза скопилась над городом, только вместо дождя обрушились на дома и стены сотни стрел с горящей паклей, а вместо молний — каленые ядра.

Дым встал над городом, сажа и пепел заслонили солнце. Заплакали, запричитали женки; мужики, что отсиживались по избам, не желая идти на стену сражаться против единоверцев, не знали, что говорить, куда глаза девать.

Николай, как только загремели московские пушки, кинулся к стене. Вместе с ним побежал и Кирилл, так было от воеводиных людей безопаснее: да и в Москве им так поступать советовали и Флегонт Васильевич, и Глинский.

В конце узкой, окутанной дымом улочки они увидели желтые пляшущие сполохи костров и черную стену Крылошевской башни. Подбежав ближе, они поняли, что улочка забита дымом не от пожара — слава Богу, пока еще ни одна изба не занялась, — а от того, что вдоль городской стены у башни горит десяток костров, на «которых в больших котлах варят смолу и воду. Жолнеры пока еще не поднимали ведра с горячей смолой и кипятком на стену, но уже десятки веревок свисали к земле, и осажденные лишь ждали начала приступа, чтобы пустить их в ход. У самой башни начальственного вида человек с усами в два вершка, в лихо заломленной шапке, прокричал:

— Возьмите багры да глядите внимательно за избами на улице! Ежели какая начнет гореть, растаскивайте по бревну, не давайте огню на другие избы бечь!

Кирилл и Николай повиновались.

Встав спиною к башне, они смотрели, задрав головы, как то с шипением, то со свистом перелетают через стену московские ядра. Падают в снег, крутясь, вздымая облачка пара. Одно ядро, упав поблизости, сотрясло землю, другое пробило крышу недальней избы. Усач замахал руками, закричал:

— Чего стоите! Бегите скорей! Сейчас загорится!

И сам побежал к избе, втянув голову в плечи, высоко вскидывая ноги. Кирилл, Николай и еще с полдюжины мужиков, выставив багры словно пики, кинулись вслед. Пока они бежали, упало еще одно ядро, проломив еще одну крышу. Часть мужиков бросилась в сторону, остальные полегли в избу, пострадавшую первой.

Над ее кровлей уже закурился дымок, из-под стрех показались узкие и еще недлинные языки огня.

Кирилл прислонился к стене избы, Николай влез к нему на плечи и на четвереньках заполз под крышу. Огонь уже вовсю гулял по чердаку, плескался меж сваленными в беспорядке жердями, досками, трещал в соломе, лизал веники, повешенные под коньком.

На юношу Пахнуло жаром и чадом, и он бестолково закружился, размахивая багром, сбивая как попало пламя. На помощь к нему протискивался Кирилл. Вдвоем они выбили пару досок и стали с крыши горстями кидать в огонь снег. С двух сторон на избу взбирались мужики с лопатами. Вскоре из-под кровли повалил пар, огонь шипел, свертываясь. Нет-нет да и вспыхивал иногда один-другой сполох, но уже стало ясно, что изба спасена.

С крыши хорошо было видно, как и на других избах мужики закидывали огонь снегом; лишь в немногих местах огонь бесчинствовал, неукротимо буяня и не покоряясь людям. Возле таких пожарищ народу было особенно много. Люди кричали, шумели, растаскивали баграми избы, раскатывая их по бревну, раскидывая по снегу угли, затаптывая в снег дымные головешки.

Внезапно обстрел стал затихать, замолкли одна за другой пушки. И в наступившей тишине слышались фырканье коней, людской говор, стук топоров, скрежет пил — только теперь казались они чересчур громкими.

Мужики, сгрудившись возле избы, переговаривались:

— Чего замолк-то Василий-царь?

— Надо быть, зелья не хватило.

— У его на всех хватит. Бают, два ста пушек стоят под градом.

— Не вздумал ли ко граду приступать?

Мужики враз повернулись к Николаю.

— Я, православные, ни разу ни к одному граду не приступал, — дивясь мужицкой о нем осведомленности, растерянно начал Никола. — Я в поле казаковал. Однако от других слыхивал: как пушки смолкнут — жди приступа.

Мужики, кто испуганно, кто с интересом, снова одновременно поглядели на стену. И по тому, как недвижно и напряженно застыли на стене жолнеры, по их окаменевшим спинам поняли мужики, что русские силы копятся под стеной для приступа.

Вдруг в городе все замолчало. Только трещали догоравшие избы да надсадно — видать, к беде, к чему же еще? — кричали бесчисленные вороны. И в низкое зимнее небо оттуда, из-за стены, полетел предвестником несчастья хриплый вопль трубы.

— Идут! Идут! — закричали друг другу смоляне и, повинуясь какому-то неведомому прежде чувству, лавиной хлынули к стене.

Николай бежал вместе со всеми, любопытствуя что же происходит на той стороне? Твердо решив разобраться в происходящем, он быстро влез на стену под двускатный деревянный навес. У внешнего края стены плотно стояли жолнеры, уложив перед собой пищали, арбалеты и луки.

Николка встал за спинами двух низкорослых воинов, вытянув шею, взглянул на склон горы, на посад, на недалекую реку.

Картина, развернувшаяся перед его глазами, показалась увиденной во сне: все было окрашено и два цвета — белый и черный — и, как во сне, происходило в тишине, хотя тысячи людей и коней двигались перед ним, и конечно же и кони были разной масти, и одежда была многоцветной. Два цвета, белый и черный, бросались в глаза, и других будто бы и не существовало в природе вовсе.

…Белые снега полегли на землю, докуда хватал глаз. Снег укутал поля, засыпал леса, покрыл слободы и посады, припорошил дороги, пал на днепровский лед. Под неярким солнцем снег то отсвечивал старым серебром на ветвях деревьев, то чуть голубел в распадках и по склонам овражков, то сиял лебяжьей белизной на дальних от посада полях.

А там, где прошло войско, снег был грязным и темным; перемешанный с золой и головешками, испачканный конским навозом, затоптанный лаптями и сапогами, изрезанный и вдавленный колесами и полозьями.

И в этом сером месиве увидел Николай черные избы посада, а среди изб тысячи маленьких человечков, снующих, подобно растревоженным муравьям, но все более и более упорядочивавших свое движение, скапливавшихся в нескольких местах большими массами — по тысяче человек, а может, и более того.

Потом Николай услышал, как снова закричала труба, и тысячные толпы русских, нестройно колыхнувшись, медленно потекли ко граду. Миновав последние дома, они вылились на поле перед Смоленским градом, стали спешно перестраиваться в ряды, выпустив вперед посоху с лестницами и большими щитами. Затем перед первыми рядами московской рати появились попы. Все ратники опустились на колени и, сняв шапки, слушали угрюмо и молча. Николка видел, как русские одновременно осенили себя крестным знамением, так же враз поднялись с колен и, надев шапки, колпаки, малахаи, шеломы, тяжко сколыхнулись с места и медленно двинулись ко граду.

Сон кончился, началась явь.

Над передними рядами многотысячной рати взметнулись тканные золотом и серебром хоругви. На развевающихся полотнищах Георгий Победоносец пронзал копьем змея, и милосердный Господь со слезами глядел на крепостную стену, и архистратиги летели над головами ратников, опираясь на голубые мечи, и Богородица протягивала руки к Смоленску.

А под хоругвями, ощетинившись пиками и бердышами, выставив вперед багры и лестницы, огромным железным ежом медленно катилась колючая лавина приступающих ко граду воинов.

Они были еще далеко, саженях в пятидесяти от стены, и только еще начали вползать на склон холма, а уже полетели со стены стрелы и камни. Качнулись хоругви, приостановились, а щитоносцы, подняв обеими руками над головами большие щиты, вышли в первый ряд и железной черепахой поползли к стене, прикрывая себя и товарищей, тащивших к стене длинные тяжелые лестницы. И в тот самый миг, когда черепаха приблизилась вплотную к стене, лестницы, шатаясь, поднялись над головами нападавших и медленно склонились на стену града.

Николай поглядел по сторонам. Добрых две дюжины лестниц несли русские к стене. Но жолнеры чего-то ждали. И лишь когда почти все лестницы вознеслись над передними рядами русских, их стали отталкивать баграми, скатывая на головы ратников многопудовые камни.

Николай стоял с гулко бьющимся сердцем. Страшно стало глядеть на сражение, жалко было и тех и других, ибо на стене тоже появились первые раненые — русские засыпали защитников Смоленска тучами стрел и градом камней, и вскоре в плотном ряду жолнеров появились первые бреши. Их с неохотой прикрывали, кому хотелось умереть в непонятной междоусобной войне? Иное дело, когда приступали к Смоленску татары — дети и те лезли на стены отбивать поганых. А ныне?

Вдруг стоявший перед пареньком низкорослый молодой жолнер перегнулся в пояснице, будто перед иконой поклон совершал, и молча стал заваливаться на бок. Николай подхватил его на руки и потащил в сторону. Лицо воина было нежным, легкий рыжёватый пушок чуть тронул верхнюю губу и совсем немного щеки. Припухлые губы прямо на глазах из красных становились белыми. В плечах жолнер был узок и по-юношески легок, глаза закрылись, руки обессиленно висели, ноги волочились по земле. Никола потянул раненого от бойницы и увидел короткую толстую стрелу, торчавшую пернатым столбиком прямо посередине нагрудника.

«Из немецкого арбалета, — угадал Николай. — Его стрелу никакой доспех не сдержит». И бережно опустил умирающего на землю.

К Николаю подошли еще двое — не то городских, не то посадских.

— Жив? — спросил один.

Николай пожал плечами.

— Все одно — вниз надо нести, — сказал другой.

Втроем они взяли жолнера под мышки и за ноги и бережно стали спускать по лестнице. Положили возле костра на бревна, стряхнув снег, прикрыв от холода попавшим под руку рядном.

Парнишка, не открывая глаз, ни разу не охнув, вытянулся: и замер.

— Отошел, — вздохнув, коротко произнес один из мужиков и снял шапку. Вокруг умершего собрались люди, молча крестились, негромко вздыхали. Две бабы, Сказавшиеся рядом, тихо заплакали.

Одна из баб раздумчиво причитала:

— И за што тебя, несчастного, у-у-били! И пошто горемычного жизни-радости лишили? Выплачет глазыньки твоя матушка, изойдут слезами родны детушки!

Николай потихоньку отодвинулся от сгрудившихся вокруг мертвого мужиков и баб и, чувствуя неизбывную тяжкую боль под сердцем, медленно пошел к избе Бочарова.

Он брел вдоль притихших домов по обезлюдевшим улицам, мимо пустого рынка и с горечью думал: «Кому ж она нужна, эта проклятая война? Кто ее затеял? Сигизмунд? Василий? Почему из-за сестры московского царя, что оказалась, в литовской тюрьме, надобно теперь русским и Смоленск промышлять, и многие другие грады и крепости жечь, зорить и в осаде держать? Если б выкупил сестру свою Василий Иванович, нетто тот выкуп стал бы дороже, чем обходится ныне война? Ведь не только надобно обуть, одеть и вооружить сто тысяч ратников, чего стоит в походе и в поле прокормить их? Сколь из-за моря пушек, и зелья, и ядер надо привезти, немцам да фрязям, розмыслам, да капитанам сколь золота за службу отдать? А какая цена убитым да покалеченным ратникам? Да сколь из-за той войны останется обездоленными мужиков, да мещан, да людей иного звания? И такие напасти из-за перекоров и распрей между Василием да родичем его Сигизмундом? Враки все это. Для малолеток пустые бредни. Но ежели это ложь, то почему же встала промеж Москвой и Литвою война?»


…Поздно вечером, уже перед тем как уснуть, снова разбередили Николкины мысли волнующие сомнения.

До полуночи лежал он на лавке, не смыкая глаз. Глядел в закопченный потолок избы, слушал, как шуршат по стенам тараканы, как беспокойно ворочаются без сна Кирилловы постояльцы.

Да и хозяин избы тоже не спал. Один лишь Кузька — счастливый несмышленыш — почивал, ткнувшись носиком мамке под мышку. А мамка его, Марья, громким шепотом творила молитву за всех убиенных, искалеченных и лишившихся крова.

Муж, кузнец Трофим; буркнул раздраженно, приподнявшись на локте:

— Нишкни, баба, дай людям поспать.

Марья послушно замолчала.

Николай же проговорил примиряюще:

— Да нешто из-за Марьи ныне в городе люди не спят? Из-за войны не спят. И я вот, мужики, тоже не сплю — все думаю: из-за чего это нонешняя война учинилась? Кто в ней виноват?

— Сигизмунд виноват, кто же еще? — печально проговорил Бочаров. — Пошто было Олену Ивановну в тюрьму метать?

— Мало ли в тюрьмах сидельцев? Нешто из-за каждого между державами война учиняется? — возразил Бочарову Николай.

— Всякому понятно, что не из-за каждого сидельца брань настает, — нудно произнес Бочаров. — Да ведь и королева Елена Ивановна не простой человек. Московскому царю — родная сестра.

— Нет, — упрямо продолжал Николай, — не в том причина войны. А в чем, сам не знаю.

— Господь посылает нам и глад, и мор, и войны по грехам нашим, — вздохнув громко, прошептала Мария.

Кузнец снова загудел с печи:

— Да нишкни ты, баба. Твоего ли ума дело? При чем тут Бог? Всяку скверну, что люди сотворяют, все на Бога валят. Не Божеских это рук дело — война, — человеческих. А кто ее учиняет? Да завсегда одни и те же — хан крымский, да русский царь, да польский король. Сами-то по себе воины в поле не ходят. Стало быть, ханы да короли в войне и повинны.

Все молча слушали, думали: прав ли Трофим? Выходило — прав. Да только непонятно оставалось многое другое — почему идут войной друг на друга целые Народы, почему люди, никогда прежде не видевшие друг друга, один другого убивают, калечат, полонят, топчут чужие посевы, жгут дома, отбирают скот? Какая сила толкает их на это? Кто стоит за всем этим? Люди? Бог? Дьявол?

Полночь стояла за окнами избы. Было тихо и лунно. Потихоньку все уснули. Лишь Николай не спал. Лежа с открытыми глазами, смотрел на черный потолок, но не доски над собою видел, не сажу, не светлую лунную полосу, бегшую от окна к печке. Видел иное…

Вот бежит он, задыхаясь и изнемогая от усталости и страха. Падает в траву, прикрыв голову руками. Потом чувствует, как на шею накидывают аркан и гонят за арбой под зноем и пылью. И уже не один он плетется за арбой. Тысячи людей, худых, окровавленных, черных от загара и пыли, бредут, как скот на продажу, повязанные сыромятными ремнями. А рядом вертятся на косматых бахмутах татары — табунщики и, щерясь по-волчьи, подгоняют плетями то волов, то полоняников. И дивно: если нет рядом сотника или какого бея, дремлет табунщик в седле, бросив кнут поперек коня. Но стоит появиться начальному человеку, — начинает ордынец лютовать, показывая изрядное рвение. Проедет бей — и опять дремлет нукер, опустив плеть.

«Стало быть, страх перед сильным заставляет его свирепеть, и драться, и выказывать сугубую ретивость».

И вспомнил Николай другое…

Вот идут татары через реку. Неспешно идут, уверенно. Дело свое походное делают без особого поспешания. Однако же как заметили, что на берег выехал хан Бити-Гирей — над всеми ними владыка и повелитель, — тут же ринулись вперед, дабы видел хан, сколь смелы они и проворны.

И выходило — храбрые, но хана своего боятся больше, чем врагов.

«Стало быть, власть заставляет воинников друг против друга идти, власть и есть причина войны, — подумал Николай. — И подвластные царям и ханам люди друг на друга идут войной, когда начальные люди ту войну затевают».

«Почему же они без конца воюют? Чего в войне ищут?» — подумал Николай дальше.

И вспомнил: князь Михаил Львович, насмешливый, злой, упрямый, повторяет одно и то же, со вкусом повторяет, с удовольствием — «Затравим углежога!». То есть Сигизмунда Казимировича — совсем еще недавно законного своего государя.

А почему? Почему Сигизмундова родного брата, Александра, Михаил Львович столь же сильно любил, сколь ненавидит ныне Сигизмунда. Потому что Александр и Михаилу Львовичу, и его братьям, и иным родичам много всего дал — и городов, и сел, и бортей, и угодий, и денег, и почестей. А Сигизмунд владения у рода Глинских отнял и другим панам отдал, а немалую часть себе забрал. И теперь Михаил Львович все это хочет обратно вернуть.

Только сил Князевых оказалось немного. И он попросил себе подмоги от королева недруга — царя Василия. И хотя царь подмогу дал, только и ее не хватило. И вот ныне пошел Василий Иванович с Михаилом Львовичем супротив Сигизмунда купно воевать, отбирать утерянное, а повезет — то и сверх того взять, что в руках окажется. А более всего желали оба заполучить Смоленск.

Здесь Николая вдруг будто осенило. «Как же так, — подумал он, — союзно и оплечь один с другим идут они на короля, а каждый своих людей в Смоленске имеет и друг от друга тайны хранит? Никак, Михаил Львович желает город Смоленск в вотчину себе взять и от московского царя отложиться?» И от придуманного стало ему ох как нехорошо, тревожно и страшно.

Но, — согласно дурным чувствам, говорил ему разум, холодный и ясный, — что же еще может быть причиной Смоленской войны, как не происки Михайлы Львовича, что стал под королем Сигизмундом подыскивать его города и земли? А опору тому нашел в Василии Ивановиче, ибо каждый из них норовит друг друга обмануть: Глинский думает, что царь Василий для него у поляков Смоленск отобьет, а царь надеется, что воевода Михайла Львович, город у короля отобрав, подарит его Московскому государству.

И в этой войне, как и во всякой другой, посады горят, и люди погибают, и горем полна земля…


Все они проснулись от неистового грохота. Выскочив в чем попало за порог, Николай увидел десятки сонных, полуодетых, тревожно перекликавшихся людей. Люди теснились маленькими кучками, от страха широко раскрыв, глаза, смотрели в одну сторону — на высокую стену, на венец Крылошевской башни, что чернел поодаль. За ней, выше венца, вставала до неба розовая завеса огня от подожженных враз посадов.

Через стены, оставляя огненный след, летели ядра и стрелы, обмотанные зажженной паклей. Снова занимались крыши домов. И хотя сила ночного удара была не больше, чем днем, во тьме все казалось намного страшнее. К стене опрометью бежали жолнеры, громко крича:

— Московиты идут на приступ! Ратуйте, люди!

За ними побежали горожане, посадские — сперва несколько человек, затем еще и еще.

Николай, опустив голову, стоял неподвижно. Потом медленно вернулся в избу. Все постояльцы были на месте. Только хозяин где-то пропадал.

Николай переглянулся с кузнецом и, отвернувшись к стене, улегся на лавку. Кузнец, опустив глаза, взобрался на печь и, посопев немного, замолк — не то заснул, не то притворился спящим.

Под утро вернулся Бочаров — усталый, грязный. Сбросил кожушок, стянул сапоги.

— Сколь наших побили — спаси Христос! Тыщи две, а то и более.

Кузнец промолчал. Жена его» заворочавшись, запричитала.

Николай спросил:

— Как так вышло, Кирилла?

— Пьяные они шли, Да все больше посоха, мужики — не воины. Пищальников немного было.

«Две тыщи!» — подумал Николай. И вспомнил маленького щуплого жолнера, убитого минувшим днем. Почему-то пригрезилось Николаю: лежат маленькие жолнеры — все как один похожие друг на друга, и побито их — видимо-невидимо. «За чью дне корысть пали они? — опять спросил сам себя Николай. — За какую маммону?»

Тихо обулся и, неслышно ступая, вышел из избы. Синий дым полз между домами, над бревенчатыми мостовыми города. Бродили вдоль стен монахи в черных рясах. С ними ходили женки, всматриваясь в лица жолнеров, лежавших на досках, на бревнах, на связках веников.

Возле иных крутились лекарки, знахари. У ног других — дьячки да псаломщики банили отходную. Изредка то та, то иная женка пронзительно вскрикивала, валилась наземь, признав в убитом свою кровинушку. Тотчас же рядом с нею оказывались соседки; сродственницы. Плача неутешно, утешали несчастную: жалея подругу, жалели иксами себя, и всех осиротевших и обездоленных.

«А за стеной, — подумал Николай, — почитай, впятеро боле убитых да покалеченных, и некому над ними плакать. Недели через три, а об иных только через полгода узнают матери и жены в Москве или во Пскове от уцелевших земляков, что возвратятся домой. И будут плакать так же, как плачут сейчас матери и жены-смолянки, но станут винить во всем тех, кто убил их сына или мужа. А эти клянут сейчас московитинов и псковичей душегубами, но ни одни, ни другие не ведают, что не тот убивает, кто ударил смертельно, но тот, кто вложил ему в руку меч и послал на убийство. Вот она — правда. Не стану более двум господам служить, и одному из них тоже не стану. Однако же сделаю все, чтоб не лилась кровь людская», — с горячностью подумал Николай, искренне удивляясь, как раньше до этого не додумался, как столь простой истины не постиг? И сам ответил: «Жил, как все. Ни над чем не задумывался. Многим вракам верил и всяческой несусветице, а ныне, познав правду, гоже ли мне держаться за старое?»

Будто клятву произнося, сказал вслух:

— Никак не гоже.

За спиной послышался негромкий хохоток, будто подслушал кто-то его мысли и над последними словами решил посмеяться.

Николку будто по лицу хлестнули — и обидно ему стало, но и, кроме того, дивно: кто это может в столь злую годину посмеиваться?

Волчонок оглянулся и увидел в полусажени за спиной Аверьяна Рыло.

Не здороваясь, зло глядя в лицо Аверьяну, не скрывавшему, как бы назло ему, улыбки, Николка спросил сумрачно:

— Чего зубы скалишь, дядя Аверьян?

Не сгоняя с лица озорства и не гася в глазах смеха, Аверьян проговорил миролюбиво:

— Иду и дивлюсь, кто это столь шибко бежит, руками машет, сам с собою разговаривает? Подошел поближе, а это мой товарищ, оказывается, сам себя, разумного, спрашивает и себе же, разумному, отвечает.

— А кого же спрашивать? — распаляясь, почти выкрикнул Волчонок. — Тебя, что ли?

— Ну, хоть и меня. Со мною даже князь Глинский говорить не брезговал.

— И часто он к тебе за советом бегал? — продолжал задирать Николка.

— А два раза всего, — невозмутимо ухмыляясь, проронил Аверьян, словно поддразнивая Волчонка. И продолжал, будто не замечая недружелюбной его горячности: — Да зато какие два раза? Первый раз, перед тем как князю в битву с татарами вступить, сказал я ему: «Тогда только врага победишь, князь, когда народ с тобою будет». И ведь подлинно — победил князь…

— Не скажи ты ему тех своих слов, знамо дело, побили бы Глинского татары, — съязвил Николай.

Как бы не расслышав Николкиных слов, Аверьян продолжал спокойно:

— А другой раз говорил я с князем, как собрался он супротив короля Сигизмунда замятию начинать. И остерегал от той крамолы, уверяя, что будет королем бит.

Николка знал, что Аверьян врать не станет, а правда, кою сейчас он говорил, казалась весьма занятной, и Волчонок примирительно буркнул:

— Как же ты столь догадливым оказался?

— Над всяким разным, Николай, сызмальства размышлял. Многое у людей подслушал. Ежели бы только своим умом жил — не счесть промашек да оплошек наделал. А ведь нельзя — за мной почти всегда мир стоял, и ошибки мои людям, что мне поверили, ох как дорого могли бы стоить.

Николай вздохнул смиренно, поглядел на Аверьяна задумчиво и строго. И тихо, как на исповеди, все, о чем только что размышлял, пересказал.

Аверьян слушал Николая, не перебивая. Положив пареньку на плечо тяжелую руку, сказал:

— Стало быть, подумал ты, Николай, от мирского дела в сторону отойти.

— Да разве война — мирское дело?

— А то как же? Они на Русскую землю скопом прут — ляхи, и ливонцы, и татары, и свей, а мы в сторону: наша хата с краю? Так, что ли?

Николка почувствовал в словах Аверьяна правду гораздо большую, чем та, которую совсем недавно нашел для себя. И приостановился, задумавшись.

Остановился и Аверьян. Сняв руку с плеча Николки, спросил с некоторым недоумением:

— Вот ты, Николай, торговый человек. Если бы ты товары возил, а у тебя каждый поместник на своей земле пошлины брал, то велик ли с торговлишки прибыток был?

— Не было бы прибытка, — коротко ответил Николай, не понимая, куда клонит Аверьян.

— А почему? — спросил Рыло.

— Лучше одному господину платить, чем десятку, — сообразил Волчонок.

— То-то и оно, — подтвердил Аверьян. — Великий князь Василий державу свою держит властно и грозно и княжатам, вроде Глинского, спуску не дает. А попробуй-ка дай им волю — враз всю Россию по кучкам растащат. Была в России рознь, так над ней и Литва, и татары, и ливонцы, и свея верх держали, а как соединила Россия силы свои, враги присмирели. Не враз, правда, но все же поутихли. Об этом всегда помнить надо и добре о том ведать, что если ты не за Русь стоишь, то, значит, ворогам ее потакаешь.

Николай смятенно поглядел в лицо Аверьяну и только одно слово сказал:

— Спасибо.

А сказав так, подумал: «Как же я столь простой вещи не понимал? А еще умным человеком себя почитал».

Москва пробуждающаяся

Иные думы одолевали Михаила Львовича. «Почему, — думал он, — я и храбрее, и разумнее многих прочих, а столь неудачлив? Почему полуграмотные дьяки — мужи совета у царя Московского, а незадачливые воеводы — его опора? Почему почти во всех начинаниях нет мне удачи, а люди, не стоящие моего мизинца, добиваются всего, чего захотят?»

Перед Глинским, как живые, встали те, чьим умом он некогда восхищался. И прежде других — его кумир Пико де ля Мирандола[47], Светоч Италии, просвещеннейший и умнейший из всех смертных, коего ему, Михаилу Глинскому, выпала честь видеть и знать.

Он приходил к нему в московскую опочивальню, говорил, отвечал на вопросы, но ответы его Михаил Львович не почитал истиной, ибо ночной собеседник теперь не поддерживал его, а, напротив, хулил и порицал.

А разве хоть один из смертных почитает истиной то, что направлено против него и ненавистно ему?


…Еще до первых петухов, чуть забрезжил рассвет, Михаил Львович тяжко сполз с постели, посидел, уткнув голову в ладони, и, грузно ступая, прошел в сени. Никого не призывая, сам себе вылил на голову ковш воды и вышел на крыльцо.

Увидел огороженный высоким тыном двор. Поднял взор, увидел черные деревянные маковки церкви, голые еще ветви двух старых вязов, торчавших за тыном, скучных галок, замеревших на ветвях и крестах, и медленно поднимающийся в небо черный столб дыма.

«Весна идет. Листья в саду жгут», — подумал он и почему-то вспомнил стену Лидского замка и над нею черный неподвижный столб дыма от сигнального костра в тот день, когда он, дворный маршалок, начал свой путь к Клёцку.

«А вдруг все это не просто так? Вдруг этот дым — доброе знамение?» — подумал Глинский и, перепрыгивая через навоз и лужи, быстро пошей к конюшне. В теплом углу, подальше от двери, свернувшись калачиком, спал конюшонок, мальчонка лет десяти.

Глинский покосился на спящего, но будить не стал и, взяв уздечку, ловко надел на аргамака; Конь только спокойно повел умным, доверчивым глазом.

Глинский не успел вывести коня во двор, лишь показался, под стрехой конюшенных ворот, как встречь ему от приворотной избушки метнулся холоп Егорка. Преданно взглянув хозяину в глаза, запричитал по-бабьи, негромко:

— Ахти нам, князь-батюшка! Мы-то, нерадивые, спим, а ты, батюшка, до солнышка в трудах! — И, поклонившись, спросил искательно: — Дозволь, батюшка, седло, подпругу и стремена вынести?

Глинский милостиво кивнул.

Егорка, вбегая в конюшню, на ходу, порядка ради, пнул лаптем в бок спящего конюшонка, но тот не проснулся, лишь по-телячьи похлопал губами, промычал что-то и продолжал спать. Егорка и обратно выскочил опрометью.

Глинский видел, как возле спящего мальчишки холоп на мгновенье замедлил бег, не зная, следует ли еще раз пнуть лежебоку или оставить в покое?

В это же мгновенье Егорка постарался поймать взгляд хозяина — хочет ли князь, чтоб мальчишка помог в сборах? — но князь, похлопывая аргамака по шее, вроде бы и не смотрел в его сторону.

Холоп все же еще раз пнул мальчишку под бок, и тот вскочил, дико озираясь спросонья и не понимая, чего от него хотят.

Михаил Львович все это краем глаза заприметил и подумал: «Добрый слуга Егорка — надобно его взять на примету».

Быстро снарядившись, Глинский легко прыгнул в седло, и когда подъехал к воротам, они уже были распахнуты настежь и у вереи вытянулся широко осклабившийся Егорка.

— Если спросит кто, — чуть придержав коня, сказал с седла Глинский, — скажи: поехал-де князь на государев двор, а когда вернется, того-де ты не ведаешь.

Холоп закланялся, рваную шапчонку то к груди прижимал, то к животу, в глаза глядел по-собачьи.

Глинский, отъехав, услышал, как заскрипели за спиной ворота. Все еще видя щербатую холопскую рожу, подумал: «Ладно ли так-то раболепствовать?» Ответил себе: «А иначе будет ли порядок? Вон как мальчонка-то взметнулся!»

И поехал, успокоенный, к Василию Ивановичу.


В это утро Василий Иванович тоже проснулся рано. Прежде чем звать слуг, лежал на спине, закинув руки за голову, и думал о том, как нынешним летом сокрушить Смоленск.

Сначала вспомнил, как по совету Глинского начал переговоры с императором Максимилианом. Как стали один за другим появляться в Москве императорские гонцы, а два месяца назад пожаловал и сам его посол Юрья Снитцен Помер.

Приезд посла от избранного цесаря Максимилиана не был нечаянным — его не только ждали, но и знали все, что делал он в Европе, пока добирался до Москвы. Доводил о том Василию Ивановичу через своих людей князь Михаил Львович.

Василий Иванович вспомнил, как еще в начале октября, когда стояли под Смоленском, привел к нему князь Михайла тайного гонца — белоглазого, долгоносого, худого, — и тот, тряхнув длинными прямыми волосами, протянул ему конверт под пятью печатями красного воска. Белоглазый показался знакомым, и Василий Иванович спросил немца, от кого он ныне приехал.

Немец ответил, что приехал от браниборского маркрабия.

— А ранее бывал ли на Москве? — спросил Василий Иванович.

— Бывал, государь, — ответил немец.

— От маркрабия же? — не отставал Василий Иванович.

— Нет, государь. Прошлый раз был я от Видима Изенбурга, велеродного и знатного господина ордена Божьих рыторей немецкого чина.

— А ныне другому государю служишь, что ли? — Спросил Василий Иванович. Гонец смутился, но скоро пришел в себя, бойко затарахтел, взором вопрошая князя Михайлу — ладно ли-де говорю?

Глинский степенно, не спеша, перетолмачивал речи немца покоротку, и выходило, что в цесарских землях любой дворянин может бегать от одного боярина или князя к другому. Такого человека переметом не считают, и в укор ему то не ставят.

А немец все тарахтел, на словах у него получалось, что о каждом шаге советника его цесарского величества Юрьи Снитцен Помера знает доподлинно.

— Верить ли немцу? — спросил Василий Иванович, когда гонец отправился восвояси.

— Как мне самому, — ответил князь Михаил, по-татарски приложив правую руку к сердцу.

«То-то, как тебе самому, — подумал тогда Василий Иванович, — а сильно ли тебе-то верить можно?»

Но вслух сказал конечно же иное:

— Верю, князь Михаил Львович, верю.

А потом, в Москве уже, поближе к зиме, Флегонт Васильевич подтвердил, что его люди то же самое о цесарском после вызнали и что немец, выходит, говорил правду.

Вспомнил Василий Иванович, как минувшей зимой 2 февраля въехал цесарского величества советник и кавалер Юрья Снитцен Помер в Москву.

Правил он посольство о любви, о братстве, о дружбе; при дворе посла обласкали, милостями и подарками многими взыскав.

Да и было за что. Император Максимилиан — в латынских странах персона первого градуса — поименовал Василия Ивановича новым титулом — цесаря, как и себя самого.

И хотя титул этот владений Василию Ивановичу не прибавил, но среди прочих государей возвысил, да и собственных родовитых княжат поприжал. В самом же договоре писалось не о возвращении императору его венгерской отчизны, как в прежних грамотах, а о помощи и союзе в борьбе с Сигизмундом.

А когда то дело зачиналось, князь Михайла все так и предрекал, немало сил употребив, чтоб договор вышел попригожу. Когда же как все по задуманному случилось, поверил Василий Иванович Глинскому. Однако не до конца, ибо Флегонт Васильевич доводил, что имеет де князь Михайла в Смоленске своих людей и те люди смотрят из его, князя Михайлы, рук и делают его же дело помимо великого князя.

«Так-то оно так, — думал далее Василий Иванович. — Но ведь среди моих воевод нет ему равна, едва ли кто окромя князя Михайлы сможет взять Смоленск на щит. Взять град надо, а доверить Глинскому все войско не только опасно — страшно».

И как всегда, когда один что-либо решить не мог, урядил сам с собою: надобно звать к тому делу Ивана Юрьевича Шигону.

Иван Юрьевич — недреманное око — появился у стола так скоро, будто под дверью стоял. Отбив поясной поклон, молча уставился большими умными глазами прямо в глаза Василию Ивановичу.

— Садись, Иван Юрьевич, — проговорил великий князь.

Шигона смекнул: коли ест ныне Государь с ним сам-друг, стало быть, ждет его дело тайное, государственное, и, не мешкая, сел насупротив государя.

Василий Иванович поковырялся серебряной вилкой, нехотя сжевал малюсенький кусочек и вилку в сторону отложил.

Шигона есть не стал: как государю отвечать, когда во рту нежеваный кусок застрял?

— Хочу спросить, Иван Юрьевич, гоже ли мне большим воеводой в Смоленский поход ставить Михайлу Глинского?

Шигона взялся рукою за подбородок, наклонив большую голову, исподлобья уставился в потолок. Заговорил рассудительно:

— А что, государь, почему бы и не поставить Михаила Львовича большим воеводой? В ратном деле нет его искуснее. В Смоленске многие люди его ждут. А чтоб не учинилось от него никакого лиха — посули Смоленск князю в вотчину. Он за свое знаешь как радеть станет! И город будет промышлять со всем замышлением, и лишнего дурна и разору при взятии не учинит: свое-то оно свое, государь. И потом, при войске-то ты и сам будешь. Он хотя и большой воевода, да из твоей руки. Другим большой, да не тебе. Ты-то царь. Как повелишь, так оно и будет.

— Смоленск мне и самому надобен, Иван Юрьевич, — сказал великий князь, но было видно: сам уже начал понимать, куда клонит хитроумный тверской дворецкий.

— Да ведь я сказал «посули», а не «дай», — возразил Шигона. И, боясь, что Василий Иванович перебьет его, добавил: — Чего стоит услуга, государь, после того как она уже оказана?

— Ну и змий же ты, Иван Юрьевич! — засмеялся великий князь. — Не тебя ли диавол посылал Еву соблазнять?

— Для таких дел негож я, государь, — потупившись, ответил Шигона, и Василий Иванович развеселился еще более.

Третий поход

Отзвенел морозами декабрь. Меж темными снеговыми тучами робкой небесной просинью начал прокрадываться Васильев месяц — януарий.

Однако на этот раз не в январе ждали русских, в феврале. Да и как не ждать? Чего лучше — идти к городу по широким накатанным зимним дорогам, когда сами собой гладкими и ровными санными путями катятся тысячи пошевней и дровней и расписных боярских болочек? Когда, укатывая и уминая и без того плотный зимник, ползут, скрипя, обитые железными полозьями сани, и косматые заиндевелые кони, круша копытами твердый наст, цугом резво тянут тяжкий осадный наряд — пушки, тараны, ядра, свезенные со всей Европы. Как не устрашиться, когда ковали и лили их за великие деньги лучшие хитрецы и розмыслы чуть ли не из всех латынских государств, дабы одного только достичь — сокрушить твердыни Смоленска и тем подогнуть королеву Сигизмундову выю под сильную руку царя Василия.

Вскоре после Сретенья, как только повернуло солнце на лето, а зима на мороз, пополз по городу слух — приехал-де на Москву римского цесаря Максимилиана ближний человек.

Собираясь в корчмах, знающие люди гудели:

— Теперь, православные, непременно войне быть: старейший брат Сигизмунда Казимировича — Владислав Казимирович держит Угорское королевство помимо цесаря Максимилиана. А цесарю то и в убыток, и в укоризну. И судите сами, православные, как он — первый среди христианских государей властитель — такое поношение от нашего короля и его брата потерпит?

Иные же перечили:

— Не об уграх ныне спор. Забрал под себя отец Сигизмунда Казимировича земли немецкого чина Божьих рыторей в Прусской земле. А те рыторе все сплошь цесаревы сподручники. За них ныне цесарь и вступается и на Сигизмунда Казимировича меч поднимает.

— О-хо-хо, — сокрушались слушатели, — слыханное ли дело: рази супротив цесаря да московской силы ляхам да литве выстоять? Соберись они все вместе — и то никакого проку от того им не будет.

В начале марта доподлинно стало известно: скрепил Василий-царь своей государевой печатью цесарский договор, и по установленным меж ними кондициям, говорили в Смоленске, Прусскую землю возьмет у короля цесарь, а землю Смоленскую — московский царь.

Слухи множились, густели. Никто уже не надеялся: авось пронесет. Однако прошел и март — московиты не появлялись. Ни в конце марта, ни в начале апреля ни один мужик, сколь хватал со стен града глаз, не вышел на — пашню с сохой.

Казалось, и земля чего-то ждет, затаившись.


В третий раз Василий Иванович приговорил идти к Смоленску, как только был скреплен государственной печатью договор с императором.

К концу апреля в Москве и вокруг нее стояло столько войск, сколько никогда дотоле никто не видывал. Старики говаривали, что когда тридцать с лишним лет назад шел родитель нынешнего государя на реку Угру воевать безбожного царя Ахмата[48], и то не было у него под рукой столь великой силы.

В самом конце апреля Москва всполошилась от одновременного благовеста со всех городских звонниц. Закричали надрывно в разных концах посадов ратные трубы, и десятки тысяч воинов стали копиться вдоль дорог, бегущих от Москвы на полдень и на закат.

На поддень — к Оке, к Серпухову и Туле, — выступали полки князя Александра Владимировича Ростовского. На закат — к Вязьме и Дорогобужу — строилась несметная сила старого ратоборца Даниила Васильевича Щени.

С восходом солнца двинулись полки в поход. Одни шли, чтобы поставить заслон против крымских татар, другие — подыскать под польским королевишком Сигизмундишкой кровную государеву вотчину град Смоленск, в стародавние времена взятый у государевых предков неправдою.

На следующий день снова по городу звонили колокола и снова кричали трубы. Вслед за Ростовским и Щеней на те же дороги выходили новые полки, и, как и вчера ушедшим, не было им числа. Все так же неспешно шагали пешие ратники, удобно качались в седлах конники, подпрыгивали в телегах обозники, и, завершая великое движение, шла несметной тучей серая лапотная посоха — мужицкая рать — плотники, землерои, трудники.

А впереди — вместе со всеми и в то же время особо — плыли в седлах серебряного чекана новые военачальники: на юг — к Оке — брат великого князя Дмитрий Иванович, к реке Угре — боярин Воронцов. И все же казалось, что главные русские силы еще ждут своего часа…

О том что полки Даниила Щени вышли из Москвы и двинулись на запад, в Смоленске узнали на третий день… Еще через день об этом знали в Минске, к концу недели в Кракове. Тотчас же во все гарнизоны, расквартированные восточнее Минска, двинулись польские и литовские отряды.

И когда первый такой отряд пришел в Смоленск, жители поняли: вот она, война, опять подошла к их порогу.


15 мая 1514 года ближе к обеду, чуть не пробив подковами мост, влетела во Фроловские ворота кавалькада конных жолнеров и, не сбавляя прыти, помчалась к дому смоленского наместника и воеводы пана Сологуба. Начальник их и головы не повернул, ворвавшись в город. Только самый последний, веснушчатый, курносый малый, округлив испуганно очи, выкрикнул: «Подходят!»

Жолнеры, стоящие у ворот и на стене, Все поняли и без этого.

Враз ссыпались со стен наземь и опрометью кинулись на мост с вязанками хвороста и сухой смолы. Свалив ношу в конце моста и на середину, вмиг запалили и помчались обратно в крепость, обгоняя бегущий следом огонь.

Противник еще не показался, но уже, захлебываясь и перекрикивая друг друга, загомонили, заплакали, запричитали колокола храмов. Из всех изб к стенам града плотной толпой, будто крестным ходом, валил народ.

Воевода загодя распорядился: при появлении московитов всех, кто пожелает, пустить на крепостные стены. Стены столь широки — на тройке можно ехать, и всякому человеку места довольно. А московиты; увидев тьму народа на стенах и башнях кремля, лишний раз бы призадумались: можно ли столь многолюдный град покорить?

Первыми прибежали к бойницам мальцы. Приоткрыв рты, затаив дыхание, глядели на горящий мост; на ближние леса, откуда должна была появиться московская сила. Да и взрослые стояли тихо, не отрывая глаз от лесных опушек, от дорог, бегущих к днепровскому берегу. Вместе со всеми сгрудились на стене и попы с причтом. Пришли они с крестами, с иконами, с хоругвями. На четвероугольной Семенской башне, что была и выше и пообъемистее иных, стояли пан Сологуб с начальными людьми и владыка — архиепископ Смоленский Варсонофий.

Тихо было вокруг, как глубокой ночью. Умолкли колокола, не гомонили люди. Только трещал под горой горящий мост, как ни в чем не бывало свиристели в полях и лесах Божьи птахи да чья-то стреноженная кобыла с жеребеночком-сосунком паслась на другом берегу Днепра на виду у всех, прямо насупротив наглухо забитых Лазаревских ворот. Кобыла подпрыгивала, пофыркивая, сосунок дурашливо скакал, задрав хвост, и эта малая малость по сравнению с великими событиями, надвигавшимися на город, почему-то вызывала у горожан великую досаду — экий раззява хозяин, подарил животину ни за грош супротивнику!

Спустя немалое время — иные смоляне, притомившись ждать, уже спустились со стены — сразу в трех местах неспешно, будто с охоты, выехали, опустив поводья, конные ратники. Было их по десятку, не более.

Остановившись на опушке, недвижно и молча смотрели на затаившийся град. Увидев на стенах иконы и хоругви, сняв шапки, мелко и быстро крестились. Смоляне, заметив такое, тихо вздыхали: «Свои стоят, православные…»

Затем послышались звуки труб, ржание коней, скрип телег и треск кустов и ветвей. Вслед за разъездами, так же тремя потоками выходили и выезжали из-за деревьев московские рати. Ставили в порядок телеги, распрягали коней, по всему лесу бойко и громко стучали топорами.

В центре поля, на невысоком холмике, остановились, по всему было видно, начальные люди. Они и сами по себе стояли опричь других, а особно ото всех сидел, ссутулившись на невысокой лошадке, грузный старике белою бородой до пояса — Даниил Васильевич Щеня.

К старику то и дело подлетали верхоконные. Свесившись с седел, почтительно внимали. Получив наказ, тотчас же скакали прочь. Среди иных возле старца оказался и молодой чернявый наездник. Конь его повертелся и поплясал на холме подоле других. Чернявый, осаживая нетерпеливого жеребца, слушал белобородого воеводу и глядел в сторону Днепра, куда то и дело тыкал перстом сановный старец. Наконец беспокойный жеребец дал свечку и сорвался в карьер.

Чернявый приник к шее коня и через считанные мгновения соскочил с седла возле стреноженной кобылы.

— Ну вот и дождались первой виктории князя Щени, — сморщив брезгливую гримасу, процедил пан Сологуб.

И, странное дело, не он один — все, кто стоял на этой стороне крепостной стены, глядели на чернявого, на рыжего его жеребца и стреноженную кобылу с жеребенком. Будто, кроме них, никого перед градом не было.

Чернявый соскочил наземь, ловко распустил путы на ногах кобылы и погнал ее к реке, легонько похлопывая по крупу. Следом за матерью доверчиво потрусил жеребеночек.

У самой воды кобыла зауросила. Чернявый скинул на берегу сапоги, порты, рубаху, ловко вспрыгнул на спину кобыле — и в чем мать родила въехал в Днепр.

Кобыла фыркнула и поплыла. Радом, опасливо кося круглым светлым глазом, плыл жеребенок.

На середине Днепра смельчак бухнулся в воду и поплыл обратно. Когда лошади выходили из реки, он уже скакал к русскому стану, размахивая красной рубахой.

Архиепископ Варсонофий, досадливо посопев, тихо проговорил на ухо пану Сологубу:

— Твоя правда, пан воевода, зрели сейчас все смоляне первую викторию князя Щени. И страшусь, не была бы сия виктория поопасней иных, ибо русского человека никакое зло не переборет, но малая толика добра сердцу его дороже всего.

* * *

27 мая пан Сологуб голубиной почтой получил малую записку, и в той записке сообщалось, что на сейме в Варшаве Сигизмунд Казимирович огласил Окружную грамоту, в коей предписывал можновладцам и панам-потентатам, мелкой шляхте и всем иным вольным людям 14 июня собраться в Минске и оттуда идти на выручку Смоленску, Король требовал сбора Посполитого рушения — всенародного ополчения, что случалось только в самые тяжелые для страны годы.

Ни во время первого похода, ни во время второго Сигизмунд Посполитого рушения не собирал. А теперь вот объявил сбор. И по этому указу всякий, кто к 14 июня не явился бы в Минск, подлежал смертной казни, имения казненного преступника конфисковывались в пользу короля.

И горожане поняли, что нынешний поход царя Василия — не чета двум прежним. Снова у папертей храмов зажужжали толпы и загомонили сторонники короля, но не молчали, как в прежние годы, и доброхоты московитов. На этот раз королевы Сигизмундовы люди были не столь многочисленны, а их супротивники еще задолго до приступа развязали языки и дерзко пророчили верным горожанам:

— Придет истинный православный государь и ныне град возьмет! Зачем нам супротив государя Щит ставить? Идет с ним неисчислимая сила, одних больших пушек везут московиты полтыщи!

А ежели верные возражали, супротивники спрашивали:

— А для чего Казимирыч Посполитое рушение собирает?

И верные, не зная, как отвечать, сокрушенно замолкали. По городу змеями ползли слухи — самые разные. И люди вздыхали со страхом, не зная, чему верить, и только шептали тоскливо: «Помоги, Господи, и помилуй». И те и другие просили помочь. И верные, и неверные.

* * *

Смоленский боярин Михайла Пивов слыл в граде первым московским доброхотом. В доме его всегда роились те, кто царя почитал законным своим государем и от латынского ига избавителем. А как только прокричали на торге Окружное королево послание — народу у Пивова набилась полная изба. Пришел сюда и Николай Волчонок.

Николай молча слушал. И оказывалось, не то говорят люди, что говаривали в прежние годы.

Раньше лишь сокрушались, что идет на город неотвратимая беда, и кляли повинных, по их разумению, панов-католиков да богомерзких юбочников-ксендзов. А ныне об ином шла речь: что делать, чтоб великий государь, православный царь Василий Иванович на град опалу не положил? Как бы тому статься, чтоб в третий раз не опалил он Смоленск не только гнетом своим, но и огнем своих пушек?

И хотя никто еще не кричал: «Отворим брамы[49] государю!» — но чуял каждый — вот-вот раздастся такой призыв, и тогда жди непоправимого — кары смертельной от властей смоленских.

А кому того хотелось?

Под образами во главе стола сидел сам боярин: суров, благообразен, молчалив, от волнения, должно быть, бледен.

Боярин-то боярин, да для пана королевского воеводы смуты и воровства не токмо потатчик, но и первый заводчик. Однако, обернись дело иной стороной, тогда он, Михайла Пивов, — великому князю первый друг.

Малые же люди, и судя по их словам, и потому, как лица их были красны, сумлений и страха не ведали. А кому неизвестно, что трус в опасности бледнеет, а храбрец — краснеет?

Они стояли за правду-истину, за веру своих отцов, за родную землю, что оказалась от Русской земли отринутой.

Николай сидел и думал: «А все ж таки добры русские люди. Сколь ни шумели, сколь ни грозились, однако ж об убивстве каком или отмщенье слова не было». Послушав немалое время разные пересуды, паренек вышел из дома Пивова и в избу к себе пришел почти затемно. Все — и хозяин и постояльцы — были уже в сборе. На лавке же Николай заметил еще одного человека.

— Здоров, Аверьян! — воскликнул Волчонок радостно и проворно шагнул навстречу.

Но странно, Аверьян в ответ никакой радости не выразил, сидел тихо, пробурчал сонно:

— Здоров, молодец.

Николай запоздало смекнул, что возглас его совсем не к месту: не должен Кирилл Бочаров знать об их знакомстве с Аверьяном.

И Кирилл тоже не промах, тут же сообразил, что дело нечисто. Спросил мельком, будто безо всякого интереса:

— Знакомы, что ли?

Аверьян с ленивым безразличием ответил:

— Атаманил я в землеройной артели в Вильне, годов с восемь тому назад. И вьюнош сей совсем мальцом с полгода у меня под рукой был. А вот как звать его — убей Бог — не припомню.

У Николая отлегло от сердца.

— А я тебя, дядя Аверьян, век не забуду, — проговорил он чуть не со слезой в голосе. И, повернувшись к Кириллу Бочарову, добавил: — Ведь он, Аверьян-то, меня, можно сказать, от погибели тогда спас. Помирал тогда голодной смертью и замерзал холодною. Такое разве когда забудешь?

— Истинно сказано — гора с горой не сходится, а человек с человеком… — облегченно вздохнув, проговорил Бочаров, и оба они — и Кирилл и Аверьян — вдруг одинаково быстро и цепко взглянули на Николая и сразу жё, не меняя выражения глаз, — друг на друга.

— А что, ежели… — проговорил Кирилл, и Аверьян, поняв его с полуслова, подхватил:

— А что, Кирилла, я согласен. Да вот не дурно бы и его самого спросить.

По тому как все это было сказано, Николай вонял, что Аверьян и Кирилл продолжают разговор, начатый еще до его прихода.

— А ну все, окроме Николая, выйдите из избы.

Постояльцев вместе с мальцом как ветром сдуло.

Прикрыв дверь, Кирилл сказал:

— Надобно, Николай, в русский лагерь бумаги передать.

— Какие бумаги? — спросил Волчонок.

— Противни с привилеев[50], кои дали Смоленску литовские князья Витовт[51] и Александр.

— А где те привилеи хранятся?

— Сами привилеи ныне у пана Сологуба в Мономаховом доме, в железном сундуке. Да есть еще их противни в книгоположнице у архиепископа. С них-то и надо снять новые противни и в русский лагерь отправить.

— А владыка согласится?

— Про то не твоя забота, — важно проговорил Кирилл. — Твоя забота — те бумаги передать кому будет велено.

Волчонок обозлился:

— А я тебе что — чурбан с глазами? Стану делать невесть что, невесть зачем, невесть по чьему указу? Я хотя и малый человек, да и ты тоже, поди, не боярин.

Аверьян прогудел из угла примирительно:

— Почему чурбан? Человек, конечно. И я тебе, мил друг, все сейчас растолкую. Перво-наперво, в граде у нас распри и рознь. И потому сей раз Василий Иванович непременно Смоленск возьмет. Но одно дело, когда он возьмет его на щит — и тогда может поступать и с городом и с гражанами по всей своей воле. Другое будет дело, если гражане ворота Смоленска сами ему отворят, но допрежь сего сторгуются с ним и сладятся, и будет их ряд не только по воле великого князя, но по обоюдному согласию.

Вот для такого договора и нужно показать Василию Ивановичу те привилеи, коими град Смоленск ныне обладает. Чтобы в те градские вольности и обычаи ни великий князь, ни люди его не вступались, а держали бы Смоленск по старине, как было и при Витовте, и при Александре. А порешили то добрые смоленские люди, приверженные московскому великому князю, и по тому мирскому приговору я с Кириллов тебя, Николай, прошу все по сказанному свершить.

— Ну, вот, — проговорил Волчонок, — теперь совсем другое дело. Кто против мира пойдет? А за доверие — спасибо. Как бумаги те будут справлены, тут же и отправлюсь. Да только скоро ли противни станут готовы?

Аверьян молча пожал плечами. Бочаров смущенно почесал затылок, рассеянно проговорил:

— То, Николай, дело непростое. Владыка добром привилеи не дает. Есть у нас подле него свои люди, да вот как у них это получится — Бог весть. Пока подождать придется. И, конечно, о деле этом, никто окроме нас, пока знать не может.


30 мая 1514 года только увечные не вышли на улицы, сбегавшие от Кремля к Москве-реке. От Троицких и Боровицких ворот, вдоль Арбата и Смоленской дороги топтался несметными толпами народ, ожидая, когда двинется в поход на Смоленск большой государев полк.

Возле Кремля теснились жены и дети, отцы и матери, братья и сестры уходивших на Литву ратников. Крепость была запружена воинами, и собралось их такое множество, что не все уместились там. Обозы растянулись вдоль берега реки, заканчиваясь на Торгу.

Вдруг разом загудели трубы, и, заглушая их нестройный рев, ударили десятки колоколов. Перекрывая все звуки, взметнулся к небу тысячеустый клич московских ратей: «Ура-а-а-а!»

Трубы ревели, и колокола еще оглушали округу звоном, а раскатистое «ура!» раз за разом выплескивалось из-за кремлевских стен — так и вышли из Троицких да Боровицких ворот гарцующие конные отряды; Сдерживая; пляшущих иноходцев, горделиво поплыли всадники вслед за расшитыми жемчугом знаменами, ведомые воеводами в сверкающих немецких доспехах.

Первые сотни конных уже вступали на мост через Москву-реку, а из Кремля все выкатывались тяжелые на железном ходу телеги и, громыхая, катились к Смоленской дороге. Цифирные люди сбивались со счета, ибо чуть ли не двести пушек уже протянулись к реке да не то триста, не то четыреста телег с ядрами и зельем прошло следом за нарядом.

Старики, покачивая головами, судачили:

— Не было никогда еще на Москве такого наряда: сокрушит ныне государь Литву.

— Экая сила прет! Не устоять Смоленску.

Посудив, порядив, убежденно подтверждали:

— Не устоять. Это ведь пока передовой полк князя Глинского вышел. Каков тогда большой государев полк? Он еще в Москве…


За городом войско растянулось верст на двадцать. Михаил Львович ехал, как и прежде, впереди всех сам-друг с Шигоной.

Иван Юрьевич погонял коня молча, вполуха прислушиваясь к словам спутника. Михаила Львовича вдруг занесло в далекие годы юношеских странствий, и он доверительно, как старому другу, рассказывал Шигоне давно забытые истории о Болонье, Париже, Мадриде и Риме.

— А что про нас в тех землях знали? — неожиданно перебив Глинского, спросил Шигона.

— Немногое, Иван Юрьевич. Мне самому было любопытно, как мыслят в Европе о нас, что знают. И выходило, что более всего гуляли по Европе пустые бредни, злокозненные враки и удивительные нелепицы. В Мадриде о русских вообще никто и слыхом не слыхивал, в Париже полагали, что Московский великий князь по сю пору ордынский данник, будто не случилось стояния на Угре и не был побит царь Ахмат. На меня взирали как на некое чудище, принявшее на время человеческое обличье. Ждали, что начну на глазах у них сырое мясо жрать или по городу верхом на медведе поеду.

— А отколь же такие враки, Михайла Львович? — уже с нескрываемым, но пока еще непонятным для Глинского интересом, спросил Шигона.

— Прежде всего от ливонских рыцарей. Они к нам землями расположены поближе иных и вроде бы лучше других о соседях знают. К тому же в глазах Европы служба на рубежах со столь страшным врагом немалый профит им прибавляет.

— И что же, верят?

— Хоть сие и горестно признавать, Иван Юрьевич, однако ж почти всему дурному и нелепому верят.

Шигона отчего-то вдруг зевнул — нарочито и откровенно. И добавил со скукой в голосе:

— Поеду-ка я, князь, в обоз, пересяду в возок. Непривычен я подолгу в седле трястись.

И поехал, склонив набок большую голову и подпрыгивая в седле хуже пустомясой старой бабы.

Глинский поглядел ему вслед и подумал: «О чем только не говорил, но про Смоленск и слова не промолвил. Возьму ныне град, а цесарское величество, Василий Иванович, вместо вотчины дулю мне под нос поднесет. И буду я не владетельный государь — дюк Борисфенский, а служебный князек на чужих хлебах».

Подумал, и так нехорошо ему стало — тошнота комом к горлу подступила, в жар печной бросило и в голове зазвенело.

Чуть раньше Глинского выступил в поход из Новгорода Великого князь Василий Шуйский. Шел он с одним малым огневым нарядом, легким обозом, и потому пришел под Смоленск прежде Михаила Львовича.

Когда Шуйский соединился со Щеней, сторонники короля в Смоленске вконец приуныли. А появление войск Глинского совсем их доконало.

Государевы воеводы встретили Михаила Львовича спокойно — не местничали, не супротивничали. Да и ни к чему это было: вместе с Глинским приехал Иван Юрьевич, через неделю ждали и самого Василия Ивановича с братьями. Какое уж тут местничество?

Тем временем Глинский занялся подготовкой осады со всем замышлением. Нарочито, нимало не таясь, нагоняя поболее ужаса, посоха и ратники средь бела дня втаскивали на холмы вокруг Смоленска десятки пушек — одну другой больше и страшнее, рыли какие-то канавы и ямы, а через три дня на глазах у гражан стали ладить осадные туры и гуляй-город — высокие башни на катках, которые можно было пододвинуть вплотную к стенам и, подступив, влезть на стены.

Еще через неделю прибыл большой государев полк. Со стен видели, как Василий Иванович, воеводы и мужи совета — бояре и дьяки — без опаски объезжали град, прицеливаясь, с какой стороны приступать? Какую стену прежде крушить?

Меж тем государевы люди, подъезжая вплотную к стенам, стреляли из луков.

Стрелы пускались тупые, и не в людей метили лучники. Были стрелы обмотаны бумагой, а на бумаге писаны прелестные грамотки. И те грамотки пан Сологуб смолянам читать не велел, а когда ему их приносили — или рвал в клочья, или кидал в огонь.

Многие те прелестные грамоты относить не торопились, собравшись под вечер, читали и тайно друг другу говорили: «Не желает Василий Иванович кровопролития. Обещает вольности городу сохранить, как было При великих князьях Витовте, Казимире и Александре. Велит ворота открыть, а какого убивства и лиха людям смоленским сулит не учинять».

Вздыхали смоляне, перешептывались, тем временем московитяне втаскивали на холмы новые пушки, ядра и зелье, ставили новые туры. Из-под Тулы и Калуги еще подтягивались новые полки. По всему было видно: сей раз Смоленску не устоять.

Кирилл поднял Николая в середине ночи. Неслышно ступая босыми ногами, оба вышли на крыльцо — будто по нужде.

Два бумажных свитка уже третьи сутки лежали в сарае под стрехой, завернутые в чистую холстину. Николай достал их оттуда, сунул сверток за пазуху и вместе с Кириллом вышел со двора.

Ночь укутала город мглой, тучи ползли низко, закрывая месяц и звезды.

— Даст Бог, пройдешь, — прошептал Кирилл. — Не зря трое суток годили, все ж таки дождались: ночь-то — хоть глаз коли.

Осторожно минуя улицу за улицей, дом за домом, добрались до круглой Лучинской башни. Там, возле стрельни подошвенного боя, сидели свои люди — холопы со двора боярина Пивова.

Укрывшись под башней, Кирилл сказал тихо:

— То накрепко запомни, Николай: с той поры, что я тебе с Аверьяном впервой об этом деле говорил, много воды утекло. Ныне тако ж, как мы, сам владыка мыслит. И бумаги тебе даны его соизволением. Буде спросят тебя в московском стане начальные люди, отвечай, что просит о том владыка и все люди Смоленской земли.

У двери в башню Николай, как было условлено, тихо мяукнул. Выждав немного, мяукнул еще раз. За дверью визгливо заскрипела щеколда. Высокий худой мужик в драной рубахе появился в проеме двери, прикрывая ладонью от ветра и от чужого глаза подрагивающий огонек свечи.

Узнав Кирилла, отошел в глубь башни, хрипло прошептав:

— Входите.

Пушкари спали вповалку на деревянных полатях, засыпанных сеном. Мужик, стараясь никого не разбудить, поманил к себе Кирилла и Николая. Прошептал еле слышно:

— Пушку от бойницы подсобите оттащить.

Невелика была пушка, однако втроем, и то с превеликим трудом, сволокли ее с места. Николай, подобравшись, протиснулся в узкую бойницу, прорубленную в башне над самой землей и потому называвшуюся «стрельней подошвенного боя».

Оказавшись с другой стороны стены, Николай передвинул сверток с бумагами на спину и бесшумно пополз на животе в сторону русского лагеря, время от времени оглядываясь на Лучинскую башню. Однако сколь ни полз, башня все была рядом, и только когда он вконец измучился, крепостная громада как будто отодвинулась назад и Николай увидел еще две — Городецкую и Аврамьевскую.

Юноша полежал немного, расслабляясь, и, сообразив, что человек теперь едва ли заметен со стены; встал и стремительно пошел вперед.

Вскоре из темноты раздался окрик:

— Эй, кто таков?

И тут же возле него возникли двое бородатых ратников. Чуть пригнувшись, будто собирались прыгнуть, воины держали на весу рогатины, направив острия в грудь незнакомца.

— Чего это вы, православные? — испугался Николай. — Нешто я медведь?

— Медведи по ночам не блукают, — огрызнулся один из мужиков. — Чего ты ночью здесь шатаешься, кого ищешь?

Николай перешел на шепот:

— Безоружный я, православные. Надобен мне князь Михаил Львович Глинский. Ведите прямо к нему. Дело до него есть наиважнейшее.

Один из мужиков опустил рогатину, опасливо подступив к перебежчику, пошарил руками по рубахе, по портам. Нащупав сверток, глянул свирепо:

— Дай сюды.

Николай, собравшись с духом, тихо, но настойчиво проговорил:

— Сверток сей должен я в собственные руки князю Глинскому передать. Если потеряешь его, нынче же утром висеть тебе на первом суку.

Мужик в нерешительности помялся.

— А, нечистый с тобой, не ночью будь помянут, — выругался ратник и сказал уже спокойно: — Неси свою ношу в стан сам. Придем на место — там смекнут, что к чему.


В стане долго не могли решить, как поступить с ночным переметом? Наконец, уже когда начало светать, после долгих Николаевых клятв и мольбы, начальный человек, не то есаул, не то сотник, набравшись решимости, повел его в шатер к князю. Остановившись у входа, долго еще мялся и шептался со стражами.

От шепота его, должно быть, проснулся сам. Хрипло спросил из-за полога:

— Кто там? Чего надо?

Робеющий есаул вздохнул тяжко и, как в холодную воду прыгая, в конце-концов решился:

— Перемет к тебе, князь Михаила Львович.

— Подожди, — буркнул Глинский и тут же показался в проеме, взлохмаченный, опухший, босой, в ярком татарском халате, наброшенном на плечи.

— Николай! — радостно выдохнул князь и, обняв по-отечески, не то спросонья, не то спьяна, чмокнул паренька куда-то под глаз.

У есаула, по счастливому лицу было видно, враз отлегло от сердца.

Николай шагнул в шатер, решительно опустив за собой полог.

На большом столе, свисая краем чуть не до пола, лежала карта Смоленска. На другой половине стола стояли тарелки, кубки, кувшины и шахматная доска со смешанными фигурами. Меж ними, уронив голову на руки, спал белобрысый, долговязый человек. У его ног валялись обглоданные кости, огрызки хлеба, объедки и упавшие со стола шахматные фигуры. Один из королей, белый, закатился далеко под скамью.

— Ну, с чем пожаловал? — спросил Михаил Львович ласково.

Николай, широко и радостно улыбаясь, протянул ему сверток.

Михаил Львович, на вытянутых руках отставив первый свиток — привилей великого литовского князя Витовта, — быстро наискось пробежал текст глазами.

Столь же скоро просмотрел второй — Александров. Прочитав, опустил глаза. Долго стоял неподвижно, глядя на спящего. Затем, быстро нагнувшись, поднял с пола белого шахматного короля и небрежно бросил поверх доски.

Вспомнив о Николае, обернулся:

— Поздорову ли добрался?

— Спаси Бог, Михаил Львович.

— Есть хочешь?

Волчонок, смущенно улыбнувшись, пожал плечами.

— Значит, хочешь, — утвердил Михаил Львович и встряхнул за плечи долговолосого: — Вставай, Христофор!

Длинноволосый не подавал никаких признаков пробуждения. Обозленный его бесчувствием, Михаил Львович внезапно сильно рванул пьяницу за волосы. Тот вздрогнул, с трудом разлепил осоловевшие зенки, спросил по-немецки:

— Что случилось?

Михаил Львович проговорил по-немецки же, ударяя на каждое слово:

— Один мой приятель с вечера нажрался как свинья, а к утру даже хрюкать разучился.

Шляйниц, бессмысленно озираясь, обиженно засопел.

— А Николаус почему здесь? — спросил он удивленно.

Глинский ответил ему по-русски:

— Николаус мой гость, а вот что здесь делаешь ты, даже я, хозяин, не ведаю.

Лицо Шляйница покрылось пятнами.

Ни слова не говоря, он встал и вышел из шатра.


Глинский сам отвел Николая в шатер к Василию Ивановичу, едва тот поднялся с постели.

Николай опасливо переступил царский порог, но как только увидел великого князя, страх как рукой сняло. В глубине шатра у стола, покрытого большим планом Смоленска, стоял заспанный тридцатилетний человек, бородатый, горбоносый, с отеками под глазами, и внимательно приглядывался к нему и к Михаилу Львовичу.

Глинский, поклонившись, коснулся рукою ковра.

Николай сделал то же самое, но в поклоне царю задержался и разогнулся много позже Глинского.

— С чем пожаловал? — спросил Василий Иванович с хрипотцой.

— Человек мой из Смоленска нынче ночью в наш стан прибег. — Глинский поворотом головы указал на Николая.

— По какой надобности? — спросил Василий Иванович.

Глинский молча положил свитки уже без холщовой обертки на стол под руку великому князю.

Василий Иванович развернул одну из бумаг и, медленно шевеля губами, Стал читать, чуть пришептывая.

Ознакомившись до конца с первым свитком, второй — привилей великого Литовского князя Александра Казимировича — отложил на сторону, едва бросив взгляд.

— Стало быть, не понятно, есть сие смоленский запрос или же условия сдачи? — вопросил строго, глядя прямо в глаза Николаю.

Николай смешался.

— Я малый человек, государь, — ответил юнец, чувствуя гулкое биение сердца. — Пославшие меня молют тебя старые городские вольности не рушить и в обычаи их не вступаться. А за это, государь, учинятся тебе покорны.

Василий Иванович спросил Глинского:

— А ты, Михайла Львович, грамотки сии читал ли?

— Читал, государь.

— Что скажешь?

— Поразмыслить надо.

— Так-так, — пробормотал Василий Иванович и пальцами левой руки сухо застучал по краю стола. — Так-так, — повторил он, — значит, поразмыслить надо? Ну что ж, поразмыслим.

После недолгого блуждания взгляд государя остановился на юноше.

— А чего это гражане смоленские надумали тебя ко мне послать?

Николай, разведя руками, заговорил простодушно:

— А как не послать, твое пресветлое величество, ежели мещане посадские да слободские меж собою розны, а которые еще на стенах да на башнях стоят, те к осадному сидению страшливы и к приступным мерам, к пищальному да пушечному бою торопки — от всего того немалая оторопь их берет. По всему, государь, граду они не защита, а скорее — обуза. А паче того, не хотят они против тебя, Василий Иванович, православного государя, щит ставить, опалу твою и гнев на себя и на град навлекать.

Ответ, Николай хорошо это видел, шибко понравился Василию Ивановичу. Он хотел было еще чего добавить для верности, но в это время статный начальный человек, бесшумно войдя в шатер, возгласил негромко:

— Боярин Василий Васильевич Шуйский к твоей милости, государь. Пускать ли?

— Впусти, — ответил великий князь, и в шатер степенно вступил новгородский наместник и воевода.

Стрельнув очами, Шуйский поклонился Василию Ивановичу и, приветливо склонив голову перед Глинским, встал в сторонке, поджидая конца разговора.

Василий Иванович, ткнув перстом в Николку, проговорил ласково:

— Зри, боярин, какие молодцы ждут нас ныне в Смоленске.

Шуйский, пристально поглядев на Николая, согласился:

— Хорош.

Оглянувшись через плечо на Глинского, царь спросил:

— Твой молодец-то?

— Мой, — довольно улыбаясь, подтвердил князь.

— Может, отдашь мне в службу?

— Бери, государь, ежели сам того захочет. Он не холоп мой, а вольный слуга.

— Ну, что скажешь, молодец?

— Мы все твои слуги, государь, — ответил Николай, не сробев, и поглядел в глаза Василию Ивановичу так открыто и прямо, как глядел на него Флегонт Васильевич.

Василий Иванович рассмеялся:

— Не робок, сметлив, расторопен. Не определить ли отрока в Посольский приказ гонцом или подьячим?

И Николай, на этот раз смиренно потупив очи, сказал покорно:

— Твоя воля, государь.

— Ты, молодец, иди, а за нами служба не пропадет. И сказал громко одному из рынд[52], что безмолвно вытянулись у порога шатра:

— Ты, как тебя там? Беги, зови Ивана Юрьевича. И, повернувшись к Глинскому, добавил:

— А ты, князь Михайла Львович, останься, покумекаем-ка втроем над сими бумагами.


Иван Юрьевич попросил призвать еще одного думного человека — дьяка Ивана Ивановича Телешова.

Впятером засели сочинять смолянам грамоту. Писал Телешов, а Василий Иванович, Шигона и Глинский размышляли вслух, что можно пообещать смолянам, чтобы они безо всякого кровопролития ворота открыли. Шуйский внимательно во все вслушивался: в таких делах присутствовал впервой.

— Грамоту я им пожалую, — сказал Василий Иванович, — и потому будет вместо назвать ее «Жалованной».

Телешов прилежно заскрипел пером.

Шигона начал медленно диктовать:

— «Божиим благословением мы, великий государь Василей, — титул впишем потом, — встрял Василий Иванович, — даем ведати: что нам бил челом наш богомолец нашие отчины Смоленска владыка Варсонофей и нашие отчины Смоленские земли урядники, окольничие, и князя, и бояре, и мещане, и черные люди, и все люди нашие отчины Смоленские земли о том, что нам их пожаловати, держати в их старине, как их держал князь великий Витофт и иные прежние государеве их по той утвержденной грамоте, какову им дал свою утвержденную грамоту Александр король».

Шигона замолчал, потом проговорил:

— Ты, Иван, пока не пиши. Мню я, государь, поначалу надо нам о делах церковных прописать, чтобы владыка Варсонофий допережь других был милостью обнадежен и не шатался в сумлениях, как младое древо на ветру.

Василий Иванович согласился.

Телешов стал писать далее под диктовку Шигона:

— «А в дом Пречистые и в скарб, и во все монастыри, и в церковные земли и воды не вступатися и не рушити их ни чем. А которые отчины за нами, и что им прежние их государево подавали и нам в те их отчины и во все то не вступатися и развода им самим не чинити, и держати их во всем по тому, как их держал князь великий Витофт и иные государеве и Александр король и Жигимонт король по утвержденным грамотам».

— А теперь, государь, надобно б выказать жалование всем начальным людям, которые в граде и в земле порядок уряжали, — предложил Глинский.

Василий Иванович, кивнув князю, обратился к Шигоне:

— Ну, Иван Юрьевич, говори, что дьяку Ивану далее писать.

Тот продолжил диктовать:

— «И мы есмя их пожаловали, которые урядники были в Смоленску, их земли при великом, князе Витофте и при иных государех: нам у них урядников держати их земли по тому же, как было при Витофте и при иных государех».

Шигона замолчал, затем спросил у писаря:

— Иван Иванович, погляди-ко, чего мы вначале отписали: кого кроме владыки и урядников государь жалует?

Телешов сказал скороговоркой:

— Щас, Иван Юрьевич. Там у нас помянуты еще окольничьи, князи, бояре, мещане и черные люди.

— Стало быть, теперь про них будем писать.

Дьяк склонился над бумагой.

— «Также есми пожаловал окольничих и князей, и бояр, и всех людей Смоленские земли, которые их отчины за ними и что на прежних государех выслужили: и нам у них в те их отчины и в их выслугу не вступатися ничем, ни у жен, ни у детей нам в их отчины не вступатися, ни по неволе жен замуж не давати».

Прервавшись ненадолго, Иван Юрьевич спросил:

— Как мнишь, государь, если пропишем, что всех оставим там, где и ныне живут? И что разводу над князем, и бояром, и мещаном, и черным людем и всем людем Смоленские земли никак не учинити. А кроме того, скажем еще, что который суд у них был при Витофте, и суду у них быти во всем по тому.

И государь согласился с Шигоной и в этом.

Долго еще писал дьяк Иван.

Жаловал государь смолян и тем, чего ни при Витовте, ни при Александре не было: мещанам и черным людям подати с веса разрешил брать на себя, отказался от ежегодного налога в сто рублей, искони выплачиваемого городом прежним государям — литовским. Запретил боярам принимать в заклад черных людей, а мещан освободил от обязанности кому угодно давать подводы — хотя бы и на государеву службу.

Установив наместникам запрет ковать в железа и метать в тюрьму смолян любого звания, если будет за них мирская порука, разрешил безвозмездно сечь лес возле города всякому, у кого в том нужда будет. И еще многое иное пожаловал смолянам, а в конце учинил свою государеву подпись:

«Писана в нашей отчине в Смоленску лета 7022, июля в 10-й день».

— Ну, свершили дело, — устало проговорил Василий Иванович. — Теперь пусть писцы все это перебелят и сколько-нибудь дюжин сих грамот пусть через стену лучники завтра же в град метнут, может, тогда и зелье, и ядра тратить зазря не придется.


Тем же вечером Глинский как ни в чем не бывало снова играл с Шляйницом в шахматы. Только на сей раз винные чары сиротливо грудились в углу шатра.

Во время партии Михаил Львович, против обыкновения, не поддразнивал и не задирал саксонца.

В середине игры, сделав очередной ход, Михаил Львович сказал:

— Отложим партию до завтра, Христофор.

Шляйниц вопросительно поглядел на Глинского.

— У меня к тебе важное дело. А партию, сдается мне, проиграешь.

— Почему же проиграю? Силы у нас равные, и положение мое ничуть не хуже, князь.

— Ты очень долго раздумываешь: «Убить мне кнехта или не убивать? Нарочно князь Михаил мне его подставляет или не видит?» Так ведь, Христофор?

Шляйниц улыбнулся:

— Так.

— Вот потому я и предлагаю отложить партию. Подумай как следует, нужно ли убивать кнехта? Может быть, за жертвой кроется засада?

— А может быть, князь, ты обманываешь меня сейчас, запугивая ловушкой, которой нет?

— Тогда убивай кнехта и проигрывай партию.

Шляйниц задумался. Потом, не делая хода, сказал:

— Давай отложим игру. Поговорим о деле.

— Дело-то нехитрое, Христофор. Дам тебе пакет, снесешь его ночью к амбразуре Городецкой башни. Там передашь, как и прежде, хорунжему Яну.

— Этому толстяку? — удивился Шляйниц.

— Ну, а кому же еще? — раздраженно перебил его Глинский. — Скажешь, чтоб он немедля передал письмо воеводе.

— Сам передал? — переспросил саксонец.

— Что с тобой сегодня, Христофор? — удивился Глинский. — Или я говорю что-то непонятное?

— Все ясно, князь. Только раньше я просто оставлял письмо в амбразуре, а нынче ты велишь еще и переговорить с толстым Яном.

— Нынче особое дело, Христофор. Поступай, как велю.


Прошло еще два дня, и Глинский тепло распрощался с Николаем. Перед расставанием князь крепко обнял слугу и как-то особенно сердечно и вместе с тем жалостливо посмотрел в его глаза.

— Ну, иди с Богом, Николай, — сказал Глинский торопливо, — а я за тебя здесь помолюсь, чтоб все обошлось благополучно.

— Бог не выдаст — свинья не съест! — бодро ответил Волчонок.

— Ну-ну, — сказал Глинский и, печально вздохнув, пошел восвояси.

Смоленское взятие

Глухою и слепою ночною порой Волчонок пополз к знакомой бойнице Лучинской башни, из которой вылез трое суток назад. Полежал недолго, прислушался — все было тихо, только еле слышно переговаривались на стене невидимые ночные стражи.

Как и тогда, Николай тихо мяукнул, но ответа не последовало. Он повторил сигнал, и снова никто не отозвался.

«Эки черти, дрыхнут, словно мертвые», — с досадой подумал Волчонок и, подползя вплотную к стене, зашептал в черный проем:

— Чего вы там, околели все, что ли?

В темноте зашептались, зашуршали сеном, натужно задышали, откатывая пушку. Две пары крепких рук протянулись ему встречь, и через мгновение Волчонка втянули в башню.

Он еще и на ноги встать не успел, как почувствовал, что подняться-то ему и не дадут. В мгновенье ока два дюжих мужика швырнули лазутчика на пол лицом вниз и туго перетянули руки веревкой. И только тут, услышав, как ругались схватившие его жолнеры, Николай понял, что допустил непростительную ошибку. Душу терзали сомнения: перепутал башню и влез к полякам или же, пока его не было, людей Пивова вывели из Лучинской башни и заменили жолнерами — поляками.

— Ну, сиди теперь, зрадца, жди рассвета, — беззлобно сказал по-польски, по-видимому, старший здесь.

Кто-то ударил кремнем по кресалу. Брызнули во тьме искры. Запахло паленой паклей — затлел трут. Вспыхнул и разгорелся, чуть потрескивая, фитилек в малой глиняной тарелочке с жиром.

Николай узнал Лучинскую башню.

«Не ошибся я оконцем, — подумал он. — Ратников переменили. Случайно или нарочно?»

Толстый невысокий мужчина, одетый получше иных, все так же беззлобно проговорил:

— Не люблю я на человеке что-либо отыскивать. Выкладывай-ка сам, если что есть. А не выложишь, утром все одно разденут тебя в застенке донага и, ежели найдут, пытать будут люто.

— Развяжи мне руки, — попросил Николай устало. — Все одно, разве от вас убежишь?

Толстяк поразмыслил немного, посопел, приказал лениво:

— Развяжите.

Николай достал из-под рубахи пачку грамот — ровно дюжину, сказал:

— Более нет у меня ничего, пан…

— Пан хорунжий, — подсказал толстяк и развернул первый свиток.

Приблизил к огоньку. Сощурился, наморщив нос, да тем все и кончилось. Спросил отрывисто, строго:

— Кто по-российску читать может?

Жолнеры молчали, насупившись.

Николай усмехнулся:

— Я розумею и по-польску и по-российску, читать и перетолмачивать горазд.

Толстяк проговорил неуверенно:

— Ну, давай.

И Николай принялся читать и тут же переводить. Жолнеры слушали молча, с нескрываемым интересом. Когда он кончил, один из воинов спросил:

— А про нас, жолнеров, отчего царь Василий ничего не пишет? Что он с нами сделает — казнит, милует? Оставит в Смоленске или велит свести в свои города поближе к татарам?

Николай от досады аж зубы стиснул. В самом деле, почему про жолнеров в грамоте ни слова не сказано? А отвечать что-то надо. И Волчонок сказал простодушно:

— Как не сказано? Сказано же — «и всем иным людям Смоленской земли».

Жолнеры недовольно забурчали.

Хорунжий, уловив настроение, вдруг рявкнул:

— То изменные воровские речи! И грамотки те не жалованные — прелестные те грамотки! Возьмет царь Смоленск и жителей разошлет по градам и весям Российского царства, как сделал его отец с новгородцами. Да и сам-то как поступил с псковитянами! Забыли?!

Николай совсем приуныл. Правду поведал толстяк: когда в стародавние времена новгородцы сели в осаду, отец Василия Ивановича город обманом взял и лучших людей Новгорода вывез на Москву. Псковичи же совсем недавно, памятуя злокозненное упорство новгородцев, щит против государя не ставили, покорились по всей его воле, а все ж едино — посадил государь во Пскове своих наместников, урядников и волостелей. Обычаи старые порушил, а лучших псковских людей, как и колокол вечевой, свез в Москву, повторив деяние отца.

И было это не при царе Горохе. Шесть лет всего минуло, как подломил под себя Василий Иванович вольный, богатый и горделивый Псков.

Николай оглядел жолнеров, ожидающих ответа:

— Ту грамоту не я писал. Государь ее писал. Вот войдет в Смоленск; тогда у него и спросите, если после приступа живы останетесь. Полоняников московиты, вы все о том добре ведаете, смерти не предают. Нет у них такого обычая. Только скажу вам, жолнеры: россиян стоит под градом тысяч сто, а то и более. Осадный огневой наряд у них — не чета вашему. И вам не о прибытках думать, о спасении живота заботиться надо, потому как если пойдет царь на приступ, мало кто из осажденных завтрашний день увидит.

— Все сказал, вестоноша? — беззлобно проговорил погрустневший на глазах хорунжий. — Светает уже. Надобно нам тебя с грамотками твоими к воеводе весть.

Толстяк опоясался саблей, надел через плечо кожаную сумку, сунул в нее грамоты и ногой распахнул дверь.

* * *

О том, что Волчонка схватили жолнеры, сразу же узнал весь город.

Когда его вели к воеводскому дому, вокруг собралась шумная толпа. Горожане подступали к стражникам, кричали грозно:

— Отпустите человека, холопы воеводские!

Николай сам доброхотов отговаривал:

— Я воеводе государевы жалованные грамоты несу! По тем грамотам он всех людей смоленской земли многими милостями жалует! И вольностей Смоленских и старины не рушит!

Николаевы заступники допытывались:

— Где же грамоты?

— У него вот! — Волчонок ткнул в сторону тучного хорунжего.

Сразу же несколько рук протянулись к хорунжему, сорвали с него сумку, быстро расхватали свитки.

Жолнеры, отступив, озирались по-волчьи, но за начальника вступаться не смели.

Николай закричал громко:

— Грамот тех дюжина! Мне-то хоть одну оставьте, чтобы до воеводы отнести!

Книжные люди тут же стали те грамоты громко читать. Толпа затаив дыхание слушала.

Грамоты еще не прочли и до середины, как из воеводского двора — с места в карьер — вылетела сотня немецких рейтар и в мгновенье ока разметала толпу.

Смоляне побежали кто куда. Николая и нескольких бирючей, что грамоты читали, потащили к воеводе на двор.

Пан Сологуб уже вышел на крыльцо Мономахова дома — резиденции королевских наместников в Смоленске.

— Этот, что ли? — безошибочно ткнул воевода пальцем в Николая.

— Этот! — выдохнул толстяк хорунжий.

— Всех — в подвал. А перемета — ото всех отдельно.

И пошел в дом, отчего-то понурившись.

* * *

— Берешь кнехта? — спросил Глинский у Шляйница, продолжая шахматную партию, прерванную три дня назад.

Саксонец задумался.

Глинский следил за ним, лукаво улыбаясь, слегка прищурившись, испытывая снисходительное превосходство, которое ощущает старый кот, следя за резвящимся, ничего не подозревающим мышонком.

Шляйниц кнехта не взял. Михаил Львович помрачнел и, рассеянно взглянув на доску, сделал ход, но было заметно, что мысли его витают далеко от сражения, развернувшегося на доске.

Саксонец удивленно поглядел на князя и взял ферзя.

Глинский, словно отгоняя сонную одурь, покрутил головой.

— Я проиграл, Христофор, — произнес он с печальной обреченностью.

— Давай я возьму ход назад, — неуверенно предложил Шляйниц: предложение переиграть ход в их турнирах было не его привилегией.

— Князя Глинского можно победить, но унизить нельзя, — вдруг с неподходящим к случаю пафосом изрек Михаил Львович.

— Еще партию? — спросил Шляйниц.

Вместо ответа Глинский вдруг резко поднялся и рукавом смахнул фигуры с доски.


Возле Мономахова дома потихоньку, с опаской, стали скапливаться люди. Толпу никто не разгонял, и вскоре на площади перед наместничьей избой из-за великого многолюдства негде было яблоку упасть. Стеснившись, люди заволновались, закричали:

— Эй, пан воевода, а пан воевода! Поопасись какого дурна или убивства нашим людям сделать!

Некоторые же, ярясь, требовали:

— Отпусти людей, Сологуб!

— Не Сологуб ты, душегуб! — надсадно верещал юродивый Юраша Фига. — Вот придет православный государь Вася, он с тебя с живого шкуру сдерет!

Через малое время увидели — дивной красоты кони катят к площади позлащенную карету.

— Владыка едет! Владыка! — загомонили смоляне, расступаясь.

Варсонофий, высунув руку из окна, мелко крестил собравшихся, говорил громко:

— Идите по домам, чада мои! Я, ваш богомолец, добром это дело с паном наместником улажу!

Из окна с другой стороны кареты выглядывал боярин Пивов.

Люди кричали радостно:

— Идите, милостивцы, а мы вас тут ждать станем!

— Не надо ждать, — увещевал Варсонофий, — идите с Богом по домам!

Кое-кто, послушав владыку, поплелся домой. Многие же остались.

Ворота распахнулись. Во дворе, ощетинившись пиками, стояли спешенные немецкие рейтары, в кованых нагрудниках, касках, надвинутых на брови. Расступившись, карету пропустили в глубь двора и тут же снова сомкнули строй.

Ворота закрылись. Смоляне понуро стояли на площади, не зная, чего им ждать дальше.


— Ты вели привести вестоношу сюда, пан наместник, — в который уж раз убеждал Сологуба Пивов.

— Окстись, боярин! — не сдавался воевода. — Где видано, чтоб воры по воеводским хоромам хаживали?

— Ну, тогда сами в подвал пойдем, — предложил Варсонофий.

Воевода задумался. Затем проговорил, ни к кому не обращаясь:

— А зачем к нему ходить? О чем спрашивать? Грамоты московские, вот они, у меня. Как он из града ушел, я знаю. И как вернулся, мне тоже известно.

Пивов побледнел. Подумал: «Кто же выдал, как он из града ушел? Почему людей моих из Лучинской башни в Городецкую отправили, а на их место польских жолнеров перевели? И как раз в те дни, когда Николай в русском стане был? А может, сам Глинский воеводу известил?»

При этой мысли Пивова даже затошнило: морозец пробежал по коже, будто под рубахой вокруг тела обвился скользкий, холодный гад.

«А ведь вполне мог так сделать, — продолжал размышлять хитроумный боярин. — Человека хватают, гражане за него вступаются, и начинается в граде гиль, бунт и всякое воровство. Тем часом русские на приступ пойдут и из-за междоусобной свары Смоленск возьмут без крови и выстрела».

— Знаешь, о чем я подумал, Юрий Андреевич, — сказал Пивов, — не нарочито ли тот человек подослан, чтобы встал из-за него в городе мятеж и меж гражанами усилилось несогласие?

Сологуб тяжело, исподлобья, поглядел на Пивова:

— Хитер ты, боярин. Ох хитер! Но и я не лыком шит. Да только на такую наживку и карась не клюнет, хотя, говорят, глупее карася рыбы нет. — И вдруг спросил: — Тебе с князем Глинским приходилось ли когда играть в шахматы?

— Нет, — настороженно произнес Пивов. — А что?

— А то, что мне приходилось, и неоднократ, и ведомо мне, что у князя Михайлы любимый способ добиться победы. — заманить супротивника в ловушку, одаряя доверчивого неким жертвоприношением. Я раз-другой попался к нему в сети. Брал на доске кнехта или даже какую персону, а через пять ходов — мат. А ныне я на такую его уловку не пойду, подставленного под удар кнехта с доски не сниму. Чего проще — поднять вора на дыбу и пятки огоньком подпалить.

Пивов беспокойно заерзал:

— На дыбу-то зачем? Может, он и так что скажет.

— Так не скажет, — отрезал Сологуб. — Только и пытать я его не стану.

— Последнее дело истязать человеков, — хмуро пробурчал архиепископ.

— Не потому, что последнее. Иной раз без этого никак нельзя, — возразил воевода. — Но на сей раз не велю я вора пытать, потому что не знаю я, что вор с пытки скажет, речей его вельми боюсь. Вдруг он тебя, боярин Михайла, или тебя, владыка, оговорит? Тогда мне и вас в тюрьму метать?

— Шутишь, Юрий Андреевич? — снова побледнев, хрипло выдохнул Пивов.

— Может, шучу, а может, и нет, — ответил Сологуб.

А тишайший Варсонофий вдруг заорал велегласно:

— Ты, раб Божий, говори, да не заговаривайся, и ври, да не завирайся!

— Ладно уж! — махнул рукой Сологуб и встал из-за стола. — Идите с миром. Ни пытать вора, ни казнить я не стану. Не доставлю твоему тезке, Пивов, радости. Но и из темницы выпустить не могу. Пущай пока посидит, тем паче, что, может, и недолго ему сидеть.

— А тех людей, что грамоты царские читали, выпустишь? — спросил Варсонофий.

— Тех выпущу. Чего их держать, когда во граде о царских грамотах всяк человек знает, а родичей их, соседей и приятелей пошто мне супротив себя гневить?

С тем и пошли Варсонофий и Пивов из воеводских покоев. И когда вышли они со двора вместе с полудюжиной мужиков, что утром царские грамоты читали, никто из толпы о Николае и не вспомнил — так-то умилительно и радостно было видеть на воле своих, смоленских. А пришлый московитин — кому он особенно-то здесь надобен?

Спустя две недели после того, как Николку бросили в тюрьму, государь повелел лучникам снова метнуть в город стрелы, а те стрелы обернуть в грамотки. Те грамотки в немногих словах говорили многое: если-де через три дня смоляне град не отворят, то он, Василий-государь, приступит ко граду со всем замышлением и возьмет его на щит. Коль такое случится — никаких вольностей и старинных установлений не будет. Все станется по его царскому самодержавному произволению.

* * *

Минуло три дня. Утром 29 июля в шатер к Василию Ивановичу вошли Глинский, Щеня, Шуйский и главный канонир, немец Стефан.

— Все готово, государь, — негромко проговорил Глинский. — Велишь, и двадцать пять дюжин осадных пушек враз ударят по граду.

Великий князь молчал. Был он хмур, видать, все-таки надеялся уговорить смолян открыть ворота миром. Спросил коротко:

— Может, еще подождем?

Щеня и Шуйский враз возразили:

— Чего ждать? Король рядом. Вот-вот тронется на выручку.

Глинский, опустив глаза, молчал.

— Ну, ин ладно, — по-бабьи вздохнув, промолвил Василий Иванович, — починайте, благословясь. Да только домы, и храмы, и строения, что за стеной, старайтесь щадить — не сегодня завтра нашими будут.


Николка испуганной птицей метнулся к стене подвала и тут же отскочил на середину. Стена мелко содрогалась, и земля вокруг тряслась тоже. От грохота сначала заложило уши, но постепенно звуки стали различимы. За окном подвала что-то трещало и рушилось, изредка доносились людские голоса — высокие, плачущие.

Потом грохот стал понемногу стихать, но ненадолго. Чуть погодя зычно заревели осадные пушки русских, и снова заходила ходуном земля, и закричали жалобно люди. Обстрел повторился трижды.

Затем все враз оборвалось, и наступила такая тишина, будто на смену июльскому полдню упала на город глухая полночь.

Однако ж тишина вскоре была прервана плачем и криками, треском горящего дерева, глухим грохотом падающих досок и бревен. Бухнули со стен Смоленска одна-две пушки, похлопали пищали. В окно подвала потянуло гарью и дымом.

Николай сел на пол, обхватив голову руками. В голове звенело, уши то будто заклеивали тестом, то снова расклеивали. Сквозь шум донеслись гулкие голоса. Прислушавшись, пленник догадался: гражане снова собрались у воеводского дома.

— Доколе убивать и жечь нас будут?! Доколе детей и жен наших губить?!

— Нешто не видишь, какая супротив града сила стоит? Разве нам ее осилить?

— Отворяй брамы, Юрий Андреевич! Добром отворяй, не то мы сами врата поломаем!

— Шли к Василию Ивановичу послов, воевода! Поклонись государю градом!

Неожиданно все смолкли, и Николай расслышал знакомый каждому православному смолянину трубный глас архиепископа Варсонофия:.

— Грядите в домы, чада мои! Я, ваш богомолец, сам отправлюсь к пресветлому государю и добью ему челом по вашему мирскому приговору!

— Пивова возьми с собою, владыка!

— Боярин Михайла за православных заступа!

Снова зарокотал Варсонофий:

— Будет по-вашему! Пивов ко государю вместе со мною пойдет!

Толпа одобрительно загудела.

За окном еще погомонили, потом шум стал стихать, люди начали разбредаться. Когда все стихло, Николай подошел к двери и стал стучать. Долго на стук его никто не отзывался. Наконец услышали, прибежали.

Распахнув двери, двое стражей в один голос заговорили просительно:

— Посиди еще.

А один из них вдруг добавил:

— Мы люди малые, подначальные. Ты на нас сердце не держи, господине.

Неслышно пятясь, стражники исчезли за порогом. Дверь же, хотя и нерешительно, закрыли снова.

* * *

В послеобеденную пору к Николаю заглянули Аверьян Рыло и Кирилл Бочаров. Принесли молока, свежего ситника, масла, овощей… Вперебой, распаляясь, поведали:

— Совсем сдурел наш воевода. Владыку и Пивова из града не выпустил.

— Велел только со стен листы свои пометать. Бил челом государю, чтоб изволил один день на раздумье ему дать. А чего раздумывать? Еще раз учинят россияне обстрел — не из чего станет смолянам стрелять: все пушки со стен посшибают.

— А много ль ныне сшибли?

— Точно не скажу, — ответил Аверьян, — но с первого же выстрела самую большую смоленскую пушку разорвало. Бают, мол, московское ядро ей прямо в жерло влетело. И оттого на башне, где она стояла, чуть не всех жолнерей позабивало!

— Ну-у и что же теперь будет? — спросил Николай.

Ни Аверьян, ни Кирилл продолжить рассказ не успели, как снова начался такой грохот, будто небо рушилось на Смоленск.

— Вот тебе и ответ! — прокричал, пригибаясь ближе к окошку, Кирилл. — Только не я тебе отвечаю — царь Василий с воеводой разговаривает!


Только поутихла стрельба, снова осадили Мономахов дом гражане, крича воеводе воровские и изменные слова, но уже не требуя — угрожая.

— Ежели тотчас же ворота не отворишь, сами то сделаем!

— Истинно, душегуб ты — не воевода!

— Кою корысть от крови нашей имеешь?

Горланили дружно, аж стены дрожали:

— Царю Московскому — слава! Православному воинству — слава!

И пуще прежнего:

— Отворяй ворота, душегуб! Сдавай град!

Николай вздрогнул от неожиданности, когда в ворота воеводского двора стали бить бревнами, затрещали ворота, поддаваясь. Толпа с победными криками ворвалась во дворец и смолкла.

— Тиха-а-а-а! — В наступившей тишине услышал Николай громогласный рев наместника — воеводы Юрия Андреевича Сологуба.

И после того:

— Быть по-вашему! Посылаю к Василию Ивановичу и владыку, и Пивова! Пересилила меня московская сила.

Последние двое суток Василий Иванович провел в Троицком заднепровском монастыре. Монастырь пустовал третий год. После первого русского похода братия разбежалась кто куда, а московское войско, вступая под Смоленск, тоже обходило обитель стороной. Но город был рядом — ядра то и дело залетали сюда со смоленских стен. Однако вот уже два дня пушки Смоленска молчали, а Василий Иванович по совету воевод засел в Троицком, заняв пустующие покои тумена.

Сюда и отправились из Смоленска челобитники — Варсонофий да Михайла Пивов.

Государь был на них гневен: чего град по сю пору не отворили? Оттого лица им своего видеть не велел.

Разговаривали с ними Иван Юрьевич Шигона да дьяк Иван Телешов.

Выслушав городских посланников, шли к Василию Ивановичу и слово в слово передавали все слышанное, а потом возвращались к послам передать все сказанное им государем.

30 июля, когда Варсонофий и Пивов без единого слова встречь приняли всю жалованную грамоту, Василий Иванович отослали город князя Щеню со многими подьячими и писчиками переписывать тяглых, и черных, и служебных людей.

А на следующий день из Смоленска в русский стан повалили бояре, окольничьи, урядники, старосты слобод, купцы, мещане и иные добрые люди и перед князем Шуйским целовали крест на верную службу Василию Ивановичу.

Утром 1 августа 1514 года Василий Иванович подъехал к берегу Днепра, к самому съезду на мост, какой за два Дня и две ночи сладили псковские да вологодские плотники на месте сожженного литовцами, завидевшими приближающиеся русские рати.

С жадным любопытством и великой радостью озирал крепостные стены Смоленска великий князь — будто не третий год, а впервые видел осажденный по его воле город. На той стороне реки у противоположного съезда на мост, перед распахнутыми настежь Фроловскими воротами, молча, почти недвижно застыла темная многотысячная толпа смолян, напряженно глядящих на Василия Ивановича в окружении братьев; на рынд, перегородивших мост; на воевод, сгрудившихся неподалеку от великого князя; на несметные конные и пешие рати, со всех сторон стекавшиеся к Днепру.

Варсонофий в парчовой, шитой золотом ризе кропил в Днепре кресты, зажатый тесным кольцом причта всех смоленских церквей. Наконец владыка взошел на мост. Народ, сорвав шапки, пал на колени, и тут же враз зазвенели благолепно и радостно все смоленские колокола.

Василий Иванович легонько тронул коня и въехал на мост.

Вслед двинулись братья — удельные князья Юрий Дмитровский да Семен Калужский.

Мост, хотя и довольно широкий, более трех коней в ряд пустить был не в состоянии. А между тем и Щеня, и Шуйский, и Глинский, и тихий скромник — Иван Юрьевич Шигона-Поджогин, оттирая верхи друг друга, хотели вступить в город хотя бы во втором ряду, за государем и его братьями.

Василий Иванович недовольно повел оком. Сказал медленно, тихо:

— Князь Михайла, осади назад. Встань в третий ряд меж двумя знаменщиками, что стяги везут. А ты, Иван Юрьевич, ты, князь Данила, да ты, князь Василий, становитесь позади меня.

И поехал вперед.

— Пошто так, государь? — не сдержавшись, громко выкрикнул Глинский. — Пошто?

— Невместно тебе рядом с ними ехать: князь Данила намедни людей считал, князь Василий вчерась смолян ко крестному целованию приводил, Иван Юрьевич — ближний мой человек. Вот и вступят они в Смоленск следом за мною и братьями моими.


Года от Рождества Христова 1514, августа в первый день, на светлый праздник Происхождения Честнаго креста Господня, Василий Иванович, Божьей милостью великий князь Владимирский, Московский, Тверской, Новгородский, Псковский, а от сего дня и Смоленский, и иных многих земель и государств самодержец, въехал в отчину свою и дедину — град Смоленск.

Впереди всех медленно поднимался в гору, к собору Смоленской Божьей Матери, грузный, затканный в золото, Варсонофий. За ним торжественно шествовал многолюдный смоленский клир. Следом за пестрой, сверкающей парчовыми ризами толпой священства медленно ехал на белом коне, простоволос и тих, Василий Иванович. Однако видели многие, что печалится государь. Хоть лик великокняжеский был светел, скрыть печаль он не мог даже ласковой улыбкой, не сходившей с уст, и кротким взором, исполненным дружелюбия, выказывающим смолянам безграничную радость.

И когда мрачнел княжеский взор, как солнце темнеет от набежавшей на него тучки, терялись в догадках смоляне, представляя государевы грезы. Даже подумать боялись, что видятся Василию Ивановичу тени доблестных ратников, павших под стенами их града. Поясняли грусть мыслями о грядущих битвах и смертях.

Но помыслы государевы были далеки и от того и от другого — на то она и война, чтобы кто-то погибал, принося его державе победу и одоление, а вместе с тем и новые города, и новые села, и новые земли, и тысячи тяглых мужиков, а через все это и новые прибытки в казну.

Печаль сковывала сердце от сознания, что хотя и ехали ошую и одесную братья Семен да Юрий, не было в их сердцах радости возвращения державе Смоленска — драгоценного ожерелья царства Русского. Омрачались их души завистью и стародавней, глубоко затаенной злобой, что не кому-то из них, а именно ему, Василию, выпал жребий надеть бармы и Мономахову шапку. Как вошли братья в возраст, дня не проходило, чтоб не лелеяли мечты об измене и мятеже, подрывающем Московское государство. И давно бы сбежали, хоть в Литву, хоть в Крым, не держи при себе заложниками их родичей да не окружи их Василий Иванович своими надежными людьми, для верности повязав поручными записями с московскими боярами и многими именитыми людьми, заложившими за них великие деньги, а то и все свои вотчины. Помнил Василий Иванович и то, как приезжали к братьям из-за рубежа с тайными воровскими речами иноземные послы, обещая помощь и союз против старшего их брата, и как Семен да Юрий на то соглашались.

Потому и держал он их почти все время в Калуге да Дмитрове, не разрешая даже жениться из опаски, что, буде появятся у братьев дети, перейдет московский трон к их племени. Милостив оставался только к самому младшему брату Андрею Старицкому, который к изменам и крамолам причастен не был и завсегда пребывал послушен во всем.

Однако, волею Василия. Ивановича, нес младший брат ныне его государеву службу на Оке, ожидая какого лиха от крымского, царя.

«Пусть поглядят, — подумал Василий Иванович о Семене да Юрии, — на славу мою, авось подожмут хвосты-то».

В виду собора Василий Иванович чуть пришпорил коня и вырвался вперед, мановением руки приказав братьям отстать от него. Братья замешкались, и Василий Иванович недовольно повернул голову, повелевая Семену и Юрию сдержать шаг их иноходцев. И, развернувшись, задержался взглядом на Михаиле Львовиче. Глинский ехал, выпрямившись, этаким закованным в броню истуканом: безразличный взгляд, плотно сжатые губы, тяжелый подбородок, сильнее обычного выпирающий вперед.

За Глинским — по три в рад — плыла несметной тучей конная русская рать.

У крыльца собора царь и князья спешились.

Рынды, молодые, рослые, румяные, в тканных серебром кафтанах, расталкивая толпу локтями и древками бердышей, расчистили для государя проход к дверям храма.

В сутолоке, возникшей на паперти, Глинский подошел к Василию Ивановичу и, тронув царя за локоть, проговорил:

— Нынче я подарил тебе Смоленск, государь. Что же ты подаришь мне за это?

— Ну, если ты мне даришь Смоленск, — ответил Василий Иванович, — то я дарю тебе Великое княжество Литовское. — И, упрямо наклонив голову, быстро шагнул в двери собора.

Глинский вздрогнул, одна рука его упала на рукоять сабли, другой он рванул книзу душивший железный нагрудник и, покачиваясь, пошел с крыльца наперекор всем идущим в храм.

Николай заметил на глазах Глинского слезы, и от этого юноше вдруг стало страшно.

Часть четвертая Изменник

Эндшпиль, оказавшийся миттельшпилем[53]

О падении Смоленска в лагере польской армии под Минском узнали в тот же день.

Вечером Сигизмунд Казимирович начал диктовать письма европейским владетелям и потентатам. Первое, как всегда, предназначалось старшему брату — Владиславу Венгерскому.

Подперев подбородок кулаками, Сигизмунд, незряче уставившись в одну точку, размеренно диктовал:

— Чтобы ваше королевское величество поняли, где искать причины несчастий, на нас обрушившихся, вы должны знать, что император, несмотря на свои обязательства и родство, которое нас связывает, постепенно возбуждает против нас папу через своих посланцев в Риме и послов союзных ему королей, испанского, английского и датского, тем самым побуждая святого отца вызвать нас на латеранской собор и принудить к передаче прусских земель Ордену. Из этого вашему королевскому величеству станет ясно, какую ненависть испытывает по отношению к нам император. Поэтому просим ваше королевское величество, чтобы вы взвесили, насколько несправедливы все эти упавшие на нас преследования, и уговорили императора изменить свое отношение к нам, отказавшись от враждебных действий. Если он не хочет нам помочь, то пусть, по крайней мере, перестанет вредить. Ныне же не знаем, какими судьбами, не испытав ни штурма, ни кровопролитного сражения, при обилии провианта и всего, что касается средств к жизни, Смоленская крепость отворила ворота и предалась врагу.

Сигизмунд, чуть переменив позу, замолчал, обдумывая, что следует написать дальше. Пока оставались неизвестными подробности падения Смоленска, он решил продолжить рассказ о кознях коварного Макса.

— В прошедшую зиму император Максимилиан отправлял к нашему врагу, великому князю Московскому, своего посла. Мы давно старались выведать, с какою целью он туда ездил. Теперь, после потери Смоленска, мы достоверно извещены об этом. Когда великий московский князь отстаивал молитву в самой большой крепостной церкви, его приближенные публично сообщили нашим людям, что тот посланец имел от императора задание договориться с великим князем Напасть на нас в нынешнем году. В то время как Великий князь вышел бы походом с одной стороны, император предлагал вступить на нашу территорию с другой стороны во главе германских, прусских и ливонских войск.

Секретарь короля, Рафаил Лещиньский, старый, испытанный друг, верный спутник со дней нищей юности принца Сигизмунда, тихо кашлянув, не то спросил, не то сказал, утверждая:

— Но ведь не вступил, ваше величество.

— А я и продиктовал тебе «предлагал вступить», — раздраженно ответил король. — Да и какая в том разница?

«Если бы да кабы», — подумал Лещиньский, но спорить не стал: король в раздражении редко бывал справедлив. И потом, одно дело — воспоминания о голодной юности, когда они были почти равны, другое — день сегодняшний…

Отложив перо в сторону, Лещиньский вопросительно взглянул на короля.

— Что же теперь Глинский? — вдруг спросил король.

— При въезде в Смоленск он был в третьем ряду. Впереди ехали не только царь со своими братьями, но и канцлер Шигона, и воеводы Щеня и Шуйский.

— Что бы это значило? — спросил король. — Московиты придают ритуалу весьма большое значение. От того, насколько близок к государю тот или иной вельможа, они делают далеко идущие выводы.

— Думаю, государь, что царь Василий не даст князю Михаилу Смоленск в наместничество, — ответил Лещиньский. — У Глинского там слишком много друзей и сторонников, а это опасно. Да и потом, Глинский гораздо больше стоит в поле, во главе войска, чем в городе, где вместо ратных дел ему придется разбирать распри да свары, судить да рядить, собирать налоги да чинить стены, что совсем уж не для него.

— Ты прав, Рафаил, уж лучше бы сидел в Смоленске, — с досадой проговорил Сигизмунд. — А то выйдет в поле с войском — жди от него новых бед.

— Я думаю, государь, — осторожно продолжил секретарь, — не сегодня завтра Василий пошлет свои войски под малые городки Смоленской земли — Мстиславль, Дубровну, Кричев. Не отправить ли к ним на помощь полки, пока русские их не осадили?

— Я Не могу дробить свои силы, — недовольно буркнул Сигизмунд. — У меня сегодня едва тридцать тысяч войск, а у царя — восемьдесят. Было бы неразумно позволить разгромить их порознь.

— А разве разумно стоять в стороне, видя, как враг берет ваши замки один за другим? — снова возразил Лещиньский.

— У меня просто нет выбора, Рафаил, — горестно проронил Сигизмунд и вдруг спросил: — Ты знаешь, как охотники ловят бобров?

— Нет, — ответил Лещиньский.

— Так вот, послушай. Бобр постоянно ходит к жилищу одной и Той же тропой. И для охотника главное отыскать эту дорожку и узнать, в какое время зверек пробегает по ней. Дальше проще простого — ставь силки и жди, когда он в них попадет. Потому что, оказывается, хотя бобр видит ловушку и понимает, что нельзя идти к ней, — он все же идет. Бывалые охотники не раз видели и слышали, как он тянется к ловушке, и плачет, и стонет, но не может свернуть с дороги, по которой самой судьбой указано ему пройти.

— И попадает в ловушку? — спросил Лещиньский.

— И попадает в ловушку, — эхом откликнулся король.

— Знаете, что мне сейчас пришло в голову? — проговорил Лещиньский. — Не стоит ли поразмыслить о том, по какой дорожке побежит завтра наш приятель Глинский? И какие силки загодя поставить этому седому и хитрому бобру?


Глинский покинул Смоленск через две недели по его взятии, дабы отнять у супостата большой и богатый город — Оршу.

Из больших воевод он выступал последним: на шестой день после Смоленской победы увел на запад свои полки Михайла Щенятев — сын Даниила Щени, следом отправился князь Воротынский.

Василий Иванович, дождавшись, пока город оставит последний из княжеских полков, поехал в другую сторону, поближе к Москве, в Дорогобужский детинец.

Глинский еще не успел отойти далеко от Смоленска, еще только начались сборы царского обоза, когда владыка отслужил подряд два благодарственных молебна за одоление супостатов. Первое случилось под градом Мстиславлем, где правил потомок Гедиминова сына Евнутия князь Михаил Ижеславский. Он и велел отворить ворота города русским. Следующее богослужение отправлялось в честь сдачи без брани — в один день, 13 августа, — городков Дубровна и Кричев. Там, как и в Смоленске, врата отворили мещане и черные Люди.

Закончились торжества, и потекли неспешно главные русские силы из Смоленска. Им надлежало, добравшись до Минска, Борисова и Друцких полей, всем воедино, крупно встать супротив главных польских сил, возглавляемых многоопытным и хитроумным гетманом Константином Ивановичем Острожским. Выступившие русские рати готовили к битве князья Михаил да Дмитрий Булгаковы, да боярин Иван Андреевич Челяднин. В побежденном Смоленске государь оставил наместником и воеводой ближнего своего человека, боярина и князя Шуйского Василия Васильевича.


Глинский, глубоко задумавшись, ехал позади последней телеги остатнего обоза своей ныне не столь уж великой рати.

За его спиной незаметно пристроились два всадника — Волчонок и Шляйниц. Все трое молчали, покачиваясь в седлах, думая каждый о своем.

Николай не разобрался до сих пор — правильно ли поступил, что поддался уговорам Михаила Львовича и, оставив купецкое занятие, снова пошел в поход. Опять же, если б остался в Смоленске, какая там ныне торговля? Не торг — смех, слезы и укоризна в одночасье.

Развалившийся в седле Шляйниц подремывал, предаваясь приятным мечтаниям. В сладком тумане виделась саксонцу побежденная Орша: то-то будет знатное раздолье — и вина море, и денег россыпи.

Вдруг Михаил Львович резко остановил коня. Повернув голову, подозвал слуг. Волчонок и Шляйниц мгновенно приблизились, встали обок.

— О чем сейчас помышляли? Только по чести отвечайте, без утайки и хитрости! — лукаво взглянув на обоих, будто заранее все их мысли знал и только хотел изведать — честны ли? — внезапно спросил Глинский.

Николай ответил тотчас же:

— Прикидывал про себя, князь Михайла Львович, ладно ли сделал, что с тобой в поход пошел, а торговлишку свою на произвол судьбы бросил.

— А ты? — спросил Глинский Шляйница.

— Думал, как Оршу брать будем, — отрубил саксонец.

— Эка хватил! — рассмеялся Глинский, но было видно — ответами слуг остался доволен, поверил, что оба сказали правду.

— Вот и я, — проговорил Михаил Львович задушевно, — о том же думал. Перво-наперво, какая корысть, что в поход иду, а вдругорядь, как мне Оршу добыть?

И вдруг, хлестнув коня, рванулся вперед.

— Христофор! За мной! — крикнул князь по-немецки, и Шляйниц стрелой полетел за князем.

А Волчонок печально поглядел им вслед и поплелся уныло за конечной телегой остатнего обоза.


— Я не буду брать Оршу, Христофор, — проговорил Глинский, отчеканивая каждое слово. — Довольно помазаннику и того, что я поднес ему Смоленск. А Оршу, если нужна, пусть берет сам или прикажет своим архистратигам Ваньке Челяднину да Мишке Булгакову. Погляжу, сколько лет будут они вокруг нас топтаться.

Шляйниц молчал.

— Уйду я, Христофор, — вдруг с дрожью в голосе проговорил Глинский, — но боле этому плуту Ваське служить не стану.

— Куда уйдешь, князь? — в печальном недоумении спросил саксонец.

— Обратно к Сигизмунду уйду, — тихо и спокойно, как о деле давно обдуманном и решением, сказал Глинский.

— Нелегко это, князь.

— А ты зачем?

— Да что я могу?

— Все сможешь, Христофор, о чем бы я ни попросил.

— Это верно, князь.

— Тогда слушай. Нынче ночью поедешь к королю Сигизмунду. Он здесь — рядом. Скажешь, хочу возвратиться к нему, если он отпустит мои вины.

— И все? — спросил Шляйниц.

— Нет, не все. Попросишь у короля охранные грамоты для нас обоих. Я жду тебя здесь через два дня.

— А если меня схватят, князь? — спросил Шляйниц. — Я ведь тоже не без греха, и король это знает.

— Ну, попросишь, чтоб тебя свели к нему, мол, дело у тебя секретнейшее и важнейшее. А как увидишь Сигизмунда Казимировича, скажи, он узнает обо всем, что касается русских ратей, стоящих против него, как только я перейду к нему. Для начала опиши, где расположились Челяднин и Булгаковы. Хотя бы для того, чтобы узнать остальное, он пожелает замириться со мной и отпустит тебя обратно.

— Хорошо, князь, я сделаю все веленное, — ответил Шляйниц.


…Заметив польский конный разъезд, Шляйниц вытащил из-за нагрудника белый плат. «Господи, пронеси», — подумал он, тотчас же вспомнив жемайтийскую границу, сумасшедшую скачку по берегу залива и выброшенную в море сумку. На этот раз все обошлось: поляки, рассыпавшись нешироким полукругом, ленивой рысью подъехали к нему и спросили, зачем он здесь.

— Я — парламентер по делу секретной и государственной важности, — напыщенно ответил Шляйниц, — и уполномочен говорить только с советниками его королевского величества Георгом фон Писбеком или Иоганном фон Рехенбергом. Прошу проводить меня лично к ним.

Поляки, сомкнув кольцо вокруг Шляйница, поскакали к лагерю. Уже слышался вдали шум просыпающегося воинского стана, но солнце еще лежало где-то за Друцкими полями в полесских топях, и в густом утреннем тумане деревья, дома и постройки еле просматривались на расстоянии полета стрелы.

Саксонца завели в придорожную корчму и, оставив для наблюдения двух гайдуков, спросили, что передать королевским советникам.

— Скажите им, что их хотел бы видеть брат Лука, — ответил Шляйниц и заметил на лицах поляков недоумение, смешанное с иронией.

«Видать, не больно-то похож я на монаха», — подумал Шляйниц и, окончательно рассеивая сомнения жолнеров, пояснил:

— Советники его величества знают человека с этим именем. Когда много лет назад мы познакомились, я был монахом.


Советники короля спали в одной палатке. Услышав о брате Луке, они приказали воинам удалиться и, едва спустился полог, быстро о чем-то заговорили.

Как ни прислушивался командир разъезда, вникнуть в суть их беседы совершенно не удавалось: рыцари говорили беглым шепотом, намеренно гнусавя и не договаривая слова.

Наконец Писбек стремглав выскочил за порог и приказал жолнерам поживее седлать четырех коней.

Двое заспанных слуг опрометью выскочили из соседней палатки, и через несколько минут малочисленный отряд уже несся галопом, удаляясь от польского лагеря.

Вскоре добравшись до корчмы, всадники увидели одинокую фигуру человека, удобно расположившегося на перилах крыльца. Писбек и Рехенберг спешились и подбежали к саксонцу. После недолгих сердечных приветствий последовал короткий приказ солдатам оставить рыцарей с путником наедине.

По-видимому не доверяя владельцам таверны, они поставили одного из своих слуг на крыльце дома, а другого перед покоями хозяев, на верхних ступеньках лестницы, ведущей на второй этаж.

— Мы приехали сюда, Христофор, — сказал Георг фон Писбек, — чтобы до поры до времени ни одна собака не знала, что ты здесь. Сначала обдумаем, что делать, а уж потом расскажем королю то, что нужно нам и ордену, и расскажем так, как это нужно. Итак, — подытожил он, — выкладывай, с чем явился.

И Шляйниц коротко повторил то, что ему приказал передать Глинский королю Сигизмунду.

— О, это совсем не простое дело, Христофор, — раздумчиво проговорил Иоганн фон Рехенберг, худой, высокий блондин с горбатым носом и маленькими глазами, спрятавшимися в глубоких впадинах. — Охранные грамоты князю Глинскому и тебе король даст. Он политик и не хуже нас с тобой понимает, что гораздо лучше иметь опасного врага на своей стороне, чем на стороне соперника. Вопрос в другом — нужно ли это ордену? Если Глинский перебежит к Сигизмунду Казимировичу, он сильно ослабит русских и, следовательно, в такой же степени усилит короля. А ведь сегодня не русские, а поляки стали самыми опасными врагами ордена, и, значит, нет смысла ослаблять русских, укрепляя поляков. Пока они враждуют между собой, орден будет существовать. Мир между Россией и Польшей — смертелен для ордена.

Шляйниц молчал, сосредоточенно думая.

Георг Писбек, рыжеватый, зеленоглазый, веснушчатый, но, как и Рехенберг, худой и высокий, сказал отрывисто:

— Самое лучшее, Христофор, это если бы князя захватили русские, когда он будет пробираться к полякам. — И, уловив на лице Шляйница недоумение, разъяснил: — Если Глинский останется у русских и будет жить где-нибудь под Москвой, не интригуя против Сигизмунда, он станет совершенно безопасным для нас. Если ему удастся прибиться к королевскому войску, будет то, о чем справедливо говорил брат Иоганн: король усилится. Если же, наконец, мы сделаем так, как советую я, то король не получит дополнительных сил, царь от потери изменника ослабнет, а, кроме того, многие потентаты Европы справедливо обвинят царя Василия в жестокости.

— Но ведь царь может и казнить Глинского? — задумчиво спросил Шляйниц.

Оба рыцаря одновременно, как по команде, молча развели руками.

Рехенберг сказал хмуро:

— Все в руках Божьих, Христофор. Главное, чтобы ты остался вне подозрений: в будущем это могло бы пригодиться. Василий, возможно, и не казнит Глинского, а если князь все же попадет в тюрьму, то это не обязательно конец — судьба царедворца переменчива. Кто знает, не вознесет ли фортуна Глинского еще раз?

— А как это сделать? — спросил Шляйниц.

— Подумаем, — сказал Рехенберг, — во всяком случае грамоты на проезд к нам мы князю выхлопочем, а уж как сдать его в лапы к Василию, подумай ты, брат Лука.


Теперь Николай жил в одном шалаше с Егоркой, приворотным стражем Глинского в Боровске и Москве, а с недавних пор — княжеским стремянным холопом.

Быстро пошел парень в гору: княжеская дворня в пересудах меж собою, перемывая ему кости, щерилась по-волчьи, но при встрече поджимала хвосты по-собачьи, и уже в глаза никто его Мелкобесом не звал.

Хитер был Егорка, жаден до денег и на расправу лют: не дай Бог было попасть к нему в руки, если отдавал князь иного своего нерадивого или чем не угодного служебника ему на кару.

Деньги у молодца не залеживались: не только среди княжеской дворни, но и среди известных московских ростовщиков числился он не в последних.

Ходил Егорка мягко, по-кошачьи, глядел ласково, с усмешечкой и хитриночкой. Носил такие кафтаны да ферязи[54] — иной не знающий его сын боярский шапку с головы рвал в един миг. Но, увидев Егоркины очи, редко какой дурак вслед за тем отбивал их владельцу поклон, холопьи были глаза, собачьи.

Да и нрав по глазам читался — над слабыми был Егорка глумлив и безжалостен, перед сильным искателен до раболепства. Потому силу видел с малолетства в деньгах, во власти над людишками, а паче всего — в наветах и тайнах, ибо иной секрет мог стоить дороже всяких денег.

Николай недолюбливал Егорку, но иной раз думал:

«Холоп — он холоп и есть. Отколь ему другой нрав иметь, если и мать у него раба, и отец — раб».

Егорка же перед Николаем заискивал, понимал, что Волчонок у князя в милости.

Шалаш их стоял в десяти шагах от шатра Михаила Львовича. С другой стороны шатра, на столь же малом отдалении, стояла холщовая палатка Шляйница, сопровождавшая рыцаря повсюду.

А позади воеводского шатра тесным кольцом стояли шалаши княжеской дворни и вольных слуг — конюхов, оружейников, гонцов, писарей и многих прочих.

На сей раз против обычая был русский лагерь шумен и неустроен. Вопреки прежним воинским установлениям, кои строго и неусыпно соблюдал Михаил Львович, ныне шныряли по лагерю шинкари и шинкарки, под телегами визжали пьяные девки, воинники дуванили в кости деньги, рухлядишку и будущую добычу. В караулах ратники были через одного пьяны, и все оттого, что сам воевода вот уже вторые сутки беспросыпно бражничал с холопом Егоркой по прозвищу Мелкобес, вольным слугой Николкой да клевретом своим турком Османом.

На исходе вторых суток у воеводиного шатра соскочил с коня худой белобрысый воин.

Быстро вошел в шатер и, не останавливаясь, прошагал к столу.

Михаил Львович враз протрезвел. Строго взглянув на собутыльников, сообразил: «Хорошо подобрались мужики — все вместе только по-русски понимают, и с каждым розно могу говорить: с Османом — по-турецки, с Николкой — по-польски, с Христофором — по-немецки. Иные при этом ни бельмеса не поймут».

И заговорил со Шляйницом по-немецки:

— Привез грамоты?

— Привез, князь.

— Только от короля?

— Нет, не только. Грамоты выдали также Писбек и Рехенберг.

— Молодец, Христофор!

— Когда тронемся, князь?

— Ну, на сей счет погоди, надо кое о чем поразмыслить.

— Николая, Османа, Егорку с собой берем?

Егорка и Осман, услышав свои имена, беспокойно заерзали. Николай, притворяясь вконец захмелевшим, уронил голову на руки.

— Не знаю, Христофор. Не думал о том, — раздраженно ответил Глинский. — Сказал ведь, подумать надо. — Изменяя тон, проговорил ласково: — Выпей с дороги, устал, поди.

Шляйниц не спеша пригубил малую толику и отчего-то поскучнел. Сел, подперев лоб рукой, и уставился в темный неприбранный угол.

Михаил Львович глубоко о чем-то задумался.

Затем проговорил негромко по-русски:

— Подите все, оставьте меня с Христофором.

Николай заполз в шалаш и рухнул на старую конскую попону, брошенную поверх устланной хвойными лапами земли.

В голове все смешалось. Мысли осиным роем бередили воспоминания о недавних событиях, не давая уснуть.

«Стало быть, Шляйниц ездил к королю за опасными грамотами для себя и Михаила Львовича? Следует понимать: бежит князь к литовцам, но не решил когда, сомневается, кого с собой брать? Разве что-нибудь иное следует из их разговора? Если так, значит — измена! Что же делать? Ах, жалко, нет рядом Аверьяна. А что-то бы он при