КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 423432 томов
Объем библиотеки - 574 Гб.
Всего авторов - 201773
Пользователей - 96081

Последние комментарии

Впечатления

каркуша про Николаева: Гувернантка (Исторические любовные романы)

Аннотация такая исчерпывающая, что книгу читать особого смысла уже нет...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Пульс: Клеймо дракона (Любовная фантастика)

ну. придти к портнихе для примерки свадебного платья, уходить в атласе до кареты, по прекрасной погоде и по вымощенной дорожке в САПОГАХ!!! наследница трона эта, головой скорбная, меряла своё свадебное платье в сапогах. я плачу. афтар, а ты так же? в сапогах?)
пробовал почитать дальше, плюнул, глянул здесь - заблокировано. отлично! не трепите себе нервы этой пульсом, нервные клетки долго восстанавливаются, некоторые. а некоторые - нет.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Вонсович: Цветок мака (СИ) (Фэнтези)

отличная эта девочка Асиль. раз уж пишете продолжения по всем героям, автор, напишите и про неё. с тем же самым характером, сломаете как у лиары - будет нечитаемое чтиво.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
ZYRA про Иванов: Тонкая линия (СИ) (Альтернативная история)

Дочитал до половины, на большее меня не хватило. Особого прогрессорства не обнаружил. Зато вызвала недоумение личность ГГ, вернее его явно педофилийные наклонности. Как то, желание полюбоваться телом малолетних девчонок-сестер, неодноразовое желание "хлопнуть по попке"(С). Любой психолух скажет, что это у автора, по дедушке Фрейду, личное проявляется. В общем, не мое это, дочитывать не стал. Да и общее впечатление - грустно и уныло.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Вонсович: Искусство охоты на благородную дичь (СИ) (Фэнтези)

то ли голодное детство, то ли нищая юность афторов, но откуда это: студент всегда голодный? студенты из нормальных, обеспеченных семей никогда на голод не жаловались и не жалуются. и на столовую хватает, и в магазине нормальную еду купить, а не бомжпакет, и холодильник у них в комнате стоит, и не пустой.
такие вещи, как фантазмы или фант-воспоминания о собственной учёбе надо оставлять вылёживаться, время от времени перечитывать, а не бросать "с пылу, с жару" читателям.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Вонсович: Когда умирают короли (СИ) (Фэнтези)

либо надо начинать читать всю серию сначала, либо чуть поднапрячься и привыкнуть к количеству действующих лиц. но вещь хорошая, с юмором, читается с интересом.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Shcola про Ким: Вечность (Фэнтези)

Не пиши, огради читателей от своего маразма.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Святая Эвита (fb2)

- Святая Эвита (пер. Евгения Михайловна Лысенко) (и.с. bestseller) 767 Кб, 372с. (скачать fb2) - Томас Элой Мартинес

Настройки текста:



Томас Элой Мартинес Святая Эвита

Посвящается Сусане Роткер, как и все прочее

Я хочу явиться миру коллекцией почтовых открыток.

Эвита Дуарте. Интервью для журнала «Антена». 13 июля 1944 г.

1. «МОЯ ЖИЗНЬ ПРИНАДЛЕЖИТ ВАМ»

(Из выступления по радио 7 декабря 1951 г.)

Придя в себя после обморока, длившегося более трех дней, Эвита окончательно убедилась, что умирает. Жестокие колики в животе прекратились, тело снова обрело чистоту, осталось наедине с самим собой, в блаженном покое вне времени и места. Не переставала только причинять боль мысль о смерти. То, что она наступит, было не самое худшее. Самым худшим была сплошная белизна, пустота, одиночество инобытия — стремительно, как галопирующий конь, удалявшееся тело.

Хотя врачи без устали повторяли, что анемия проходит и через месяц или два она поправится, у нее едва хватило сил открыть глаза. Она не могла подняться с постели, как ни пыталась сосредоточить всю свою энергию в локтях и в пятках, и даже от небольшого напряжения при повороте на тот или другой бок, чтобы унять боль, она оставалась без сил.

Да, теперь она была похожа на ту Эвиту, которая приехала в 1935 году в Буэнос-Айрес без гроша за душой и выступала в захудалых театриках за чашку кофе с молоком. Тогда она была ничем, даже меньше, чем ничем: бесприютный воробышек, надкусанная карамелька, такая худышка, что смотреть больно. Потом ее постепенно сделали прекрасной страсть, память и смерть. Она сама свила себе кокон красоты и вышла из него королевой — кто бы мог в это поверить!

«Когда я с ней познакомилась, она была брюнеткой, — рассказывала приютившая ее актриса. — Глаза грустные, и смотрела она так, будто прощалась, — не разглядишь, какого они цвета. Нос крупный, толстоватый, и зубы слегка торчащие. Грудь хоть и плоская, но, в общем, фигурка недурная. Она была не из тех женщин, на которых мужчины на улице оглядываются, — симпатична, но не настолько, чтобы кого-то лишить сна. Теперь, когда подумаю о том, как высоко она взлетела, я спрашиваю себя: где научилась так свободно обращаться с властью эта жалкая, хрупкая девочка, как достигла она такой непринужденности и легкости в речи, откуда взяла силу трогать самое наболевшее в сердцах людей? Какой сон, навеянный мечтами, какой волшебный ягненок своим блеяньем разжег ей кровь, чтобы она в одночасье превратилось в то, чем стала, — в королеву?»

«Возможно, это было результатом болезни, — сказал гример, работавший с ней в двух ее последних фильмах. — До того, сколько ни клали ей на лицо краски, за лигу было видно, что она совсем заурядная особа, — никак нельзя было научить ее изящно садиться, правильно пользоваться столовым прибором, жевать с закрытым ртом. Но когда через год-два я снова ее увидел… Что вам сказать? Богиня! Лицо так похорошело, что словно бы излучало какую-то аристократическую ауру и изящество сказочной принцессы. Я разглядывал ее — что это за волшебный грим? Ничего подобного: все те же кроличьи резцы, мешавшие сомкнуть губы, выпуклые и вовсе не дразнящие глаза, в довершение мне показалось, что ее нос стал еще крупней. Волосы действительно стали другими: прямые, покрашенные в белокурый цвет, коса закручена простым пучком. Красота шла у нее изнутри, самопроизвольно».

Никто словно не замечал, что из-за болезни она не только худела, но и становилась меньше ростом. Поскольку ей до самой кончины разрешали носить мужнины пижамы, Эвита всякий раз все больше тонула в просторной одежде. «Не кажется ли вам, что я стала каким-то карликом, пигмеем?» — говорила она окружавшим ее кровать министрам. Те отвечали лестью: «Не говорите так, сеньора. Если вы пигмей, то как тогда назвать нас: вшами, микробами?» И старались сменить тему. Сиделки, не желая того, возвращали ее к действительности. «Смотрите, как хорошо вы сегодня поели! — твердили они, убирая нетронутые тарелки. — Сразу заметно, сеньора, что вы чуточку пополнели». Они обманывали ее, как ребенка, и разгоравшийся внутри и не находивший выхода гнев мучил ее больше всего — больше, чем болезнь, чем упадок сил, чем панический ужас, что вдруг проснешься мертвой и не будешь знать, что делать.

Неделю тому назад — уже целую неделю? — у нее на мгновение остановилось дыхание (как бывает у людей, страдающих анемией, по крайней мере ей сказали, что так бывает). Очнувшись, она увидела, что находится внутри прозрачной, заполненной жидкостью камеры, на глазах марлевые повязки, в ушах ватные тампоны. После двух-трех попыток ей удалось освободиться от трубок и зондов. К своему удивлению, она заметила, что в ее комнате, где редко что-либо перемещали, находится кучка монахинь, стоящих на коленях перед туалетным столиком, а на шкафах светятся матовые лампы. Возле кровати угрожающе высились две огромные кислородные подушки. С полочек исчезли флаконы с кремами и духами. Со стороны лестницы доносились шорохи, словно от взмахов крыльев летучих мышей.

— С чего это такой переполох? — спросила она, привставая в постели.

Все онемели от изумления. Лысый врач, лицо которого она вспомнила с трудом, подошел к ней и сказал на ухо:

— Мы только что сделали вам, сеньора, небольшую операцию. Удалили нерв, который вызывал такую сильную головную боль. Теперь она больше не будет вас беспокоить.

— Если вы знали, что в этом причина, почему так долго ждали? — Она повысила голос, заговорила властным тоном, который, казалось ей, уже утратила. — Ну-ка, помогите мне. Мне надо в уборную.

Она спустила босые ноги и, опираясь на сиделку, села на унитаз. Из уборной услышала, что ее брат Хуан бежит по коридорам, возбужденно восклицая: «Эва спасена! Слава богу, Эва спасена!» В тот же миг она опять уснула. Она была так слаба, что только по временам просыпалась, чтобы хлебнуть несколько глотков чаю. Она потеряла ощущение времени, не замечала чередующихся сиделок. Однажды она спросила: «Какой сегодня день?» — и ей ответили: «Вторник, двадцать второе», но немного спустя, когда она повторила вопрос, ответ гласил: «Суббота, девятнадцатое», после чего она предпочла забыть о том, что для всех имеет так мало значения.

Во время одного из кратких пробуждений она приказала позвать мужа и просила его немного побыть с ней. Про себя отметила, что он располнел, под глазами большие мясистые мешки. Выражение лица у него было растерянное, казалось, он предпочел бы уйти. Вполне естественно, ведь они почти год не бывали вместе наедине. Эвита взяла его за руки и почувствовала, что он вздрогнул.

— За тобой плохо смотрят, Хуан? — спросила она. — От своих забот ты потолстел. Перестань так много работать и приходи по вечерам навестить меня.

— Что я могу поделать, Чинита[1]? — оправдывался он. — Целые дни сижу, отвечая на письма адресованные тебе. Там больше трех тысяч писем, и во всех что-то у тебя просят: пособие на детей, свадебный наряд для невесты, детские игрушки, место сторожа и тому подобное. Надо тебе поскорей подняться, пока я тоже не заболел.

— Оставь шуточки. Ты знаешь, что завтра или послезавтра я умру. Если я прошу тебя приходить, так это потому, что мне надо кое-что тебе поручить.

— Проси о чем хочешь.

— Не оставляй моих бедняков, моих оборванцев. Все эти люди, которые вокруг тебя вертятся, Хуан, и лижут тебе сапоги, в один прекрасный день от тебя отвернутся. Но не бедняки. Только они умеют оставаться верными. — Муж погладил ее по голове. Она отвела его руку. — Одно я не смогу тебе простить.

— Если я снова женюсь, — попытался он пошутить.

— Жениться можешь столько раз, сколько хочешь. Для меня же лучше. Тогда ты поймешь, чего лишился. Чего я хочу, так это чтобы люди меня не забыли, Хуан. Не дай им меня забыть.

— Будь спокойна. Все предусмотрено. Тебя не забудут.

— Понятно. Все предусмотрено, — повторила Эвита.

На другое утро она проснулась с ощущением такой бодрости и легкости, что примирилась со своим телом. После стольких причиненных им страданий она теперь даже не ощущала его. Тела не было, было только дыхание, желания, невинные картины тех мест, куда она хотела бы пойти. В груди и в руках оставались следы слабости, отнюдь не потусторонней, отнюдь не мешающей подняться. Надо это сделать поскорей, чтобы захватить всех врасплох. Если врачи попытаются ей помешать, она будет уже одета для выхода, разок-другой на них прикрикнет и поставит их на место. Встать, встать сейчас же. Но едва она попробовала шевельнуться, обычная жуткая, сверлящая боль в затылке вернула ее к осознанию болезни. Пытка была очень краткой, но мучительной — как бы предупреждением, что ее тело не изменилось. Какое это имеет значение? — сказала она себе. Я умираю — разве это не так? А раз умираю, все дозволено. В тот же миг на нее нахлынула новая волна легкости. Прежде она не отдавала себе отчета, что лучшее средство избавиться от какой-либо помехи — признать, что таковая существует. Внезапное это открытие наполнило ее радостью. Она больше ничему не будет сопротивляться — ни зондам, ни внутривенным вливаниям, ни облучению, обжигавшему ей спину, ни болям, ни смертной тоске.

Ей когда-то сказали, что болеет не тело, но все существо человека. Если ее существо сумеет восстановиться (а именно это было трудней всего, ведь, чтобы его излечить, надо было его увидеть), все остальное будет вопросом времени и силы воли. Но ведь ее существо здорово. Пожалуй, никогда еще оно не чувствовало себя лучше. Да, больно шевелиться в постели, переворачиваться с боку на бок, но стоит откинуть простыни, и сойти с кровати будет легко. Она сделала попытку, и вот она на ногах. Вокруг в креслах спали сиделки, ее мать и один из врачей. Как ей хотелось, чтобы они ее увидели! Но она не стала их будить из опасения, что они, все вместе, заставят ее снова лечь. На цыпочках она подошла к выходившим в сад окнам, выглянуть из которых ей всегда был недосуг. Она увидела свисающий по стене плющ, гребни хакаранда[2] и магнолии на пологом склоне сада, широкий пустынный балкон, пепельно-серый газон, увидела аллею, мягкую дугу авениды, которая теперь называлась «авенида Либертадор», волокна тумана в полутьме — все было как будто в кино. И вдруг до нее донесся гул голосов. Или то были не голоса? В воздухе носилось нечто, вздымавшееся и опускавшееся, как если бы свет старался обогнуть какие-то препятствия или, извиваясь, тянулся в темноте некий бесконечный трек. Был момент, когда ей послышались слоги ее имени, только разделенные краткими паузами: «Эээ-вии-таа». На востоке, из глубин реки, вставал рассвет, тем временем дождь сбрасывал серое облачение тумана и оживал, алмазно искрясь. На аллее виднелись зонты, мантильи, пончо, огоньки свечей, распятия и аргентинские флаги над процессией. Какой сегодня день? — спросила она себя. Почему флаги? Сегодня суббота, прочла она в настенном календаре. Суббота — и все. Двадцать шестое июля, суббота, год тысяча девятьсот пятьдесят второй. Это не день национального гимна, не день Мануэля Бельграно[3], не день Святой Девы Луханской, не какой-либо из священных перонистских праздников. Но вот они, ее бедняки, бродят там как неприкаянные души. Вон та, что молится на коленях, это донья Элиса Техедор, все в том же траурном платке, как тогда, когда она попросила у меня вернуть ей повозку для молока и двух лошадей, украденных у ее мужа в рождественское утро; а тот человек в шляпе набекрень, что прислонился к ограде полицейского участка, это Висенте Тальятти, для которого она добилась места полуофициального художника; парни, зажигающие людям свечи, это двое сыновей доньи Дионисии Ребольини, которая попросила у меня дом в Лугано и умерла раньше, чем ей сумели предоставить жилье в Матадерос[4]. А почему плачет дон Луис Лехиа? Почему все они обнимаются, почему воздевают руки к небу, проклинают дождь, стонут от отчаяния? Неужели это они говорят, что я слышу: Эээ-вии-таа, разве ты не выйдешь? Нет, я не собираюсь выходить, дорогие мои обездоленные, мои оборванцы, идите отдыхать, наберитесь терпения. Если бы вы могли меня увидеть, вы бы успокоились. Но я не могу допустить, чтобы меня видели такой, как сейчас, когда я так плохо выгляжу, так исхудала. Они привыкли, что я являюсь перед ними более величавой, нарядно одетой, — как же могу я их разочаровать своим изможденным видом, отсутствием былой бодрости и объятым скорбью духом.

Да, но она может записать для них обращение по радио и проститься с ними на свой лад, препоручая их своему мужу, как делала всегда, — но для этого у нее еще есть целое утро, чтобы разработать голос, распорядиться установить микрофоны и взять в руку платочек на случай, если она не справится со своими чувствами, как было в последний раз. Целое утро, а также остаток дня, и завтрашний день, и там, на горизонте, все оставшиеся ей дни. Новая волна слабости возвратила ее в постель, свет в ее теле погас, и овладевшая ею блаженная легкость наполнила сном, — из одного сна она перешла в другой, в третий — спала так, как будто никогда в жизни не спала.

Было тогда часов девять или четверть десятого вечера? Полковник Карлос Эухенио де Моори вел в Школе военной разведки второе свое занятие о понятии секретности и об использовании слухов. «Слухи, — говорил он, — это тайные знаки, предваряющие момент, когда отдельные факты становятся непреложной истиной». Он уже процитировал труды Уильяма Стентона о структуре китайских тайных лож и лекции философа Фрица Маутнера[5] о неспособности языка охватить всю сложность реального мира. Но теперь он сосредоточился на слухах. «Всякий слух вначале безвреден, так же как всякая истина вредна, ибо не поддается искажению, ее не передают из уст в уста». Он стал рыться в своих записках, ища цитату из Эдмунда Бёрка[6], но в этот момент явился один из гвардейских офицеров с сообщением, что только что скончалась супруга президента. Полковник собрал свои бумажки и, выходя из аудитории, сказал по-немецки: «Слава богу, что все кончилось».

Последние два года Полковник по приказу некоего генерала из Службы разведки, который в свой черед сослался на приказ Перона, вел наблюдение за Эвитой. Его необычайная обязанность состояла в том, чтобы делать ежедневные донесения о мучивших Первую даму маточных кровотечениях, о которых президенту, видимо, должно было быть известно лучше, чем кому-либо. Но так уж обстояли дела в то время — никто никому не доверял. Навязчивым кошмаром людей среднего класса было то, что откуда-то из тьмы нахлынет орда варваров, чтобы отнять у них дом, службу и сбережения, как это вообразил Хулио Кортасар в рассказе «Захваченный дом». Эвита, напротив, видела действительность совсем по-иному: ей были ненавистны олигархи и предатели родины, желавшие придушить своим сапогом обездоленный народ (так она говорила, в своих речах она брала самые высокие ноты патетики), и она просила помощи у масс, чтобы «вытащить на свет предателей из их мерзких нор». В гостиных высшего класса как заклятие против гневного топота бедняков читали цивилизованные сентенции из «Листа в бурю» Линь Ютана, лекции об удовольствии и нравственности Джорджа Сантаяны и сарказмы героев Олдоса Хаксли. Эвита, разумеется, не читала. Когда ей надо было выйти из затруднительного положения, она по совету мужа цитировала Плутарха или Карлейля. Она предпочитала доверять прирожденной мудрости. Была она очень занята. По утрам принимала от пятнадцати до двадцати профсоюзных делегаций, во вторую половину дня посещала несколько больниц и какую-нибудь фабрику, возглавляла открытие новых дорог, мостов и родильных домов, два-три раза в месяц выезжала в провинции, каждый день произносила пять-шесть речей, коротких обращений, боевых призывов, с полдюжины раз в одной фразе заявляла о своей любви к Перону, все больше повышая регистр, а затем возвращаясь к исходной точке, как в фуге Баха: «Мои постоянные идеалы — это Перон и мой народ»; «Я поднимаю свое знамя за дело Перона»; «Я никогда не перестану благодарить Перона за то, чем я являюсь и что имею»; «Моя жизнь принадлежит не мне, а Перону и моему народу, они — мои постоянные идеалы». Ее речи оглушали, утомляли.

Полковник не брезговал никакой работой по слежке и, чтобы наблюдать за Эвитой, некоторое время служил в свите ее помощников. Власть — это всего лишь набор данных, повторял он про себя, и неизвестно, какой из фактов, которые я собираю, мне когда-нибудь пригодится для более важных целей. Он писал донесения столь же подробные, сколь несовместимые с его рангом: «Сеньора теряет много крови, но не желает вызывать врачей… Она запирается в своей уборной и тайком меняет ватные тампоны… Кровь у нее льется рекой. Невозможно различить, когда это вызвано болезнью, а когда менструацией. Она стонет, но только когда никого нет. Помощницы слышат, как она стонет в уборной, и предлагают ей помощь, но она отказывается…

Подсчет потери крови 19 августа 1951 года: пять и три четверти кубических сантиметров.

Подсчет потери крови 23 сентября 1951: девять и семь десятых кубических сантиметров».

Такая дотошность показывала, что Полковник опрашивал сиделок, копался в мусорных ведрах, разматывал использованные бинты. Как говорил он сам, он действовал в духе своей родовой фамилии Моори Кёниг, «болотный Царь».

Самое пространное его донесение датировано 22 сентября. В тот день некий служащий североамериканского посольства сообщил ему конфиденциальную медицинскую информацию в обмен на полный перечень кровотечений, что позволило Полковнику сочинить документ в более научном стиле. Он писал: «После обнаружения у супруги Перона изъязвленной эрозии на шейке матки была произведена биопсия и установлен диагноз — внутриматочная карцинома, вследствие чего в качестве первоочередной меры намечено обработать пораженный участок внутриполостным облучением, а затем немедля прибегнуть к хирургическому вмешательству. То есть, проще говоря, обнаружен рак матки. Ввиду запущенности процесса есть предположение, что в ходе операции придется произвести гинекологическую чистку. Специалисты, лечащие сеньору, считают, что она проживет шесть, от силы семь месяцев. Они попросили срочно вызвать специалиста из нью-йоркской Мемориальной онкологической больницы для подтверждения того, что в подтверждении уже не нуждается».

С того момента как Эвита была отдана на попечение врачей, Полковнику уже особенно нечего было делать. Он попросил освободить его от его миссии в свите помощников и разрешить ему передавать элите молодых офицеров свои обширные познания в методах контрразведки, инфильтрации, в криптограммах и теориях слухов. Он стал вести спокойную жизнь преподавателя, между тем как на агонизирующую Эвиту сыпались почетные титулы: «Возглавляющая Смиренных», «Несущая Надежду», «Лента в Ордене Освободителя Генерала Сан-Мартина[7]», «Духовная Руководительница и Почетная Вице-Президентша Нации», «Мученица Труда», «Попечительница провинции Пампа, города Ла-Плата и селений Кильмес, Сан-Рафаэль и Мадре-де-Дьос».

В последующие три года в аргентинской истории много кое-чего происходило, но Полковник держался в стороне, поглощенный своими лекциями и изысканиями. Эвита умерла[8], и бдения над ее телом продолжались двенадцать дней под высоким куполом Секретариата труда, где она когда-то истекала кровью, выслушивая просьбы народных масс. К гробу приложилось полмиллиона человек. Некоторых приходилось оттаскивать силой, так как они пытались покончить с собой у подножия катафалка, пустив в ход нож или капсулу с ядом. На стенах траурного зала были развешаны восемнадцать тысяч венков, не меньшее количество украшало заупокойные службы в столицах провинций и в главных городах округов, где усопшая была представлена на фотографиях трехметровой высоты. Полковник присутствовал на бдении вместе с двумя помощниками, служившими у нее, все были с обязательными траурными повязками. Он простоял десять минут, прочитал молитву и удалился понурившись. В день похорон он лежал в постели и следил за движением похоронной процессии, слушая сообщения по радио. Гроб был водружен на пушечный лафет, и вез его отряд из тридцати пяти представителей профсоюзов в одних рубашках, без пиджаков. Семнадцать тысяч солдат выстроились вдоль улиц, отдавая честь покойнице. С балконов было сброшено полтора миллиона желтых роз, белых гвоздик, орхидей с Амазонки, душистого горошка с озера Науэль-Уапи и хризантем, присланных японским императором на военных самолетах. «Числа, — сказал Полковник. — У этой женщины нет теперь другой связи с реальностью, одни числа».

Прошли месяцы, и реальность тем не менее продолжала ею заниматься. Выполняя ее просьбу о том, чтобы ее не забыли, Перон приказал забальзамировать тело. Работа была поручена испанскому анатому Педро Ара, прославившемуся тем, что он сохранил руки Мануэля де Фалья словно играющими «Любовь колдуньи». На третьем этаже здания ВКТ — Всеобщей конфедерации труда — устроили тщательно охраняемую лабораторию.

Хотя труп никто не мог видеть, люди воображали, что он там покоится под сенью небольшой часовни, и по воскресеньям приходили прочесть молитвы и возложить цветы. Постепенно Эвита превращалась в некий рассказ, который, не закончившись, вызывал к жизни следующий. Она перестала быть тем, что говорила и делала, чтобы стать тем, что говорили о ее речах и делах.

Пока воспоминание о ней облекалось плотью, становилось телом и люди драпировали это тело в складки собственных воспоминаний, из тела Перона — все более тучного, все более беспомощного — уходила история. Среди слухов, которые изучал Полковник со своими учениками, были толки о военном перевороте, ожидаемом между июнем и сентябрем 1955 года. В июне попытка потерпела неудачу, в сентябре Перон рухнул.

Он бежал на парагвайской канонерке, стоявшей на ремонте в верфях Буэнос-Айреса. Там Перон в течение четырех бессонных ночей, ожидая, что его убьют, написал историю своего романа с Эвой Дуарте. Это единственный текст в его жизни, где прошлое строится как сплетение чувств, а не как политический инструмент, хотя цель Перона (несомненно, сознательная) ударить по своим противникам как боевой дубинкой мученичеством Эвиты.

Больше всего впечатляют эти страницы тем, что, хотя речь идет о любви, слово «любовь» не появляется там ни разу. Перон пишет: «Мы мыслили в унисон, как бы одним мозгом, чувствовали одной душой. И естественно, что из подобной общности идей и чувств родилась та привязанность, которая привела нас к браку». Та привязанность? Нет, в устах Эвиты звучали выражения совсем иного сорта. Самое умеренное, что она говорила своим обездоленным, было: «Я люблю генерала Перона всей душой и ради него отдала бы свою жизнь тысячу и один раз». Если бы существовала единица измерения чувств и если бы можно было применить ее к двум процитированным фразам, было бы нетрудно установить эмоциональную дистанцию, отделявшую Эвиту от ее супруга.

Но в дни восстания против Перона другое проявление реальности интересовало Полковника. Самым тривиальным было проявление лингвистическое: уже никто не называл экс-президента по имени или по воинскому званию, которого он вскоре будет лишен. В официальных документах его именовали «беглый тиран», «свергнутый диктатор». Эвиту называли «эта женщина», но в частных беседах позволяли себе более жесткие выражения. Она была «Кобыла», что на жаргоне той эпохи означало «шлюха», «подстилка», «гулящая». Обездоленные не отвергали полностью это определение, но перевернули его смысл. Для них Эвита была кобыла-матка, водительница табуна.

После падения Перона ряды военных сократились вдесятеро вследствие беспощадных чисток. Полковник опасался, что его не сегодня-завтра отправят в отставку за то, что он служил в свите помощников Сеньоры, но его дружба с некоторыми революционными главарями из числа тех, для кого он был наставником и поверенным в Школе военной разведки, и его признанная опытность в раскрытии заговоров помогли ему удержаться несколько недель на плаву в кабинетах военного министерства. Там он набросал сложный план убийства «беглого диктатора» в Парагвае и другой, еще более хитроумный, — как захватить его прямо в постели и отрезать ему язык. Однако победивших генералов Перон уже не беспокоил. Головную боль, лишившую их сна, причиняли им останки «этой женщины».

В своем кабинете Полковник, включив на полную громкость «Магнификат» Баха, начал было писать об использовании шпионов по методу Сун Цзу, когда ему передали вызов от временного президента республики. Было одиннадцать вечера, и уже целую неделю лил не переставая дождь. Воздух был насыщен комарами, кошачьим мяуканьем и запахом гнили. Полковник не мог взять в толк, зачем он вдруг понадобился, и он быстро записал несколько данных, касающихся двух-трех деликатных дел, которые, возможно, ему поручат. Быть может, следить за действиями агитаторов-националистов, которых на этой неделе удалили из правительства? Или выяснить, кому намерены отдать власть военные в Бразилии после поспешного отречения президента Кафе Филью? Или что-либо еще более секретное, более подпольное, например, разыскать норы, в которых беглые шайки перонистов зализывают свои раны? Он ополоснул лицо, сбрил двухдневную щетину и углубился в лабиринты Дома правительства. Заседание происходило в зале с зеркальными стенами и аллегорическими бюстами Правосудия, Разума и Провидения. Письменные столы были усеяны засохшими сандвичами и усыпаны сигаретным пеплом. Временный президент республики, казалось, был возбужден настолько, что едва владел собой. Это был господин с бледным, круглым лицом, подчеркивающий фразы астматическими паузами. Губы тонкие, почти белые, затемненные тенью крупного носа. Сгорбленная фигура вице-президента, движения его челюстей напоминали муравья. Вдобавок он носил большие черные очки и не снимал их даже в темноте. Хриплым голосом он приказал Полковнику стоять. Беседа, предупредил он, будет короткой.

— Речь идет об этой женщине, — сказал он. — Мы хотим знать, она ли это.

Полковник посмотрел с недоумением.

— Некоторые люди видели тело в здании ВКТ — объяснил ему куривший сигару морской капитан. — Говорят, впечатление поразительное. Три года прошло, а оно как будто нетронутое. Мы приказали сделать рентгеновские снимки. Посмотрите, вот они. Все внутренности сохранились. Либо это тело поддельное, либо оно принадлежит другой женщине. Тут еще околачивается итальянский скульптор, которому заказывали проект памятника с саркофагом и всем прочим. Это итальянец сделал восковую копию трупа. Говорят, копия похожа так, что никто не смог бы отличить, где она, а где оригинал.

— Был приглашен анатом, чтобы забальзамировать ее, — прибавил вице-президент. — Уплатили ему сто тысяч долларов. Страна разорена, а они выбросили деньги на эту падаль.

Полковник только сообразил спросить:

— Какие будут приказания? Я готов обеспечить их исполнение.

— В любой момент на фабриках может вспыхнуть мятеж, — объяснил тучный генерал. — Нам известно, что главари недовольных хотят проникнуть в здание ВКТ и унести эту женщину. Хотят с ней проехать по городам. Уложат тело на носу баркаса с горой цветов и поплывут вниз по реке Парана подстрекать на бунт прибрежные деревни.

Полковник представил себе бесконечную процессию и гремящие на берегах барабаны. Зловещие факелы. Море цветов.

— Эта женщина, — сказал вице-президент, вставая, — мертвая опасней, чем когда была живая. Тиран это знал, потому и оставил ее здесь, чтобы из-за нее у нас все пошло прахом. В любой лачуге есть ее фото. Темный люд поклоняется ей как святой. Думают, что она может воскреснуть и неожиданно для всех превратит Аргентину в диктатуру нищих.

— Но как? Ведь это только труп, — возразил Полковник.

— Всякий раз, когда в этой стране в дело вмешивается труп, история сходит с ума. Займитесь этой женщиной, полковник.

— Я не вполне понимаю, мой генерал. Что означает — займитесь? В нормальных обстоятельствах я бы знал, что делать. Но эта женщина уже мертва.

Вице-президент одарил его ледяной улыбкой.

— Сделайте, чтобы она исчезла, — сказал он. — Прикончите ее. Превратите ее в обычную покойницу, как все прочие.

Полковник провел всю ночь без сна, придумывая всяческие планы и тут же отбрасывая их как бесполезные. Завладеть телом было нетрудно. Трудность состояла в том, чтобы определить его дальнейшую судьбу. Хотя судьба мертвых тел завершается в прошлом, судьба тела этой женщины еще не завершилась. Для него требовалась еще одна, окончательная судьба, но чтобы она свершилась, придется еще пройти бог знает сколько судеб.

Он читал и перечитывал отчеты о работах по консервации тела, которые не прекращались с момента смерти. Доклад анатома был полон энтузиазма. Он уверял, что после инъекций и закрепителей кожа Эвиты снова стала упругой и молодой, как у двадцатилетней. В сосудах циркулирует смесь формальдегида, парафина и хлористого цинка. От всего тела исходит нежный аромат миндаля и лаванды. Полковник не мог отвести глаз от фотоснимков, изображавших эфирное, будто из слоновой кости изваянное существо, настолько прекрасное, что по сравнению с ней меркли все прочие красоты мира. Собственная ее мать, донья Хуана Ибаргурен, во время одного из посещений упала в обморок — ей показалось, что ее дочь дышит. Вдовец дважды поцеловал ее в губы, чтобы рассеять чары, возможно, подобные чарам Спящей красавицы. От почти прозрачного тела исходило мягкое свечение, неподвластное сырости, бурям, губительному воздействию мороза и жары. Она так хорошо сохранилась, что даже можно было различить узор кровеносных сосудов под фарфоровой кожей и неистребимую розовую окраску вокруг сосков.

Чем дальше углублялся Полковник в чтение, тем больше пересыхало у него в горле. Лучше всего было бы сжечь ее, подумал он. Все ткани пропитаны химикатами, стоит поднести спичку, тело вспыхнет. Будет зарево, как на закате солнца. Но президент запретил ее сжигать. Всякое христианское тело, сказал ему президент, должно быть погребено на христианском кладбище. Хотя эта женщина прожила нечестивую жизнь, умерла она, исповедовавшись и испросив у Бога прощения. Тогда, подумал Полковник, можно было бы покрыть тело свежим цементом и утопить его в потаенном месте реки, как советовал вице-президент. Сомневаюсь, размышлял Полковник. Кто знает, какие скрытые свойства имеют эти химикаты. Возможно, при контакте с водой они дадут реакцию и эта женщина всплывет, еще более нетленная, чем когда-либо.

Его снедало нетерпение. Не дождавшись рассвета, он позвонил мумификатору и потребовал встречи.

— В кафе или у меня дома? — спросил врач, еще витая в туманах сна.

— Мне надо осмотреть тело, — сказал Полковник. — Я пойду туда, где вы его храните.

— Это невозможно, сеньор. Видеть его опасно. Субстанции тела еще не успокоились. Они токсичны, их нельзя вдыхать.

— Я выезжаю сейчас же, — резко перебил его Полковник. Все эти годы не исчезало опасение, что какой-нибудь фанатик завладеет Эвитой. Успех военного переворота окрылил также и тех, кто желал бы видеть ее тело сожженным или оскверненным. В ВКТ никто не смог спать спокойно. Два сержанта, пережившие изгнание перонистов из армии, дежурили по очереди на третьем этаже. Иногда мумификатор допускал туда чиновников дипломатических миссий в надежде, что они поднимут шумный протест, если военные попытаются уничтожить труп. Но ему не удавалось выжать из них обещаний в поддержку, он слышал в ответ лишь невнятное бормотанье. Посетители, приготовившиеся обозреть чудо науки, уходили с убеждением, что на самом-то деле им показали некое магическое действо. Эвита лежала в центре огромного зала, обитого черной тканью. Она покоилась на стеклянной плите, подвешенной к потолку прозрачными канатами, чтобы создавалось впечатление, будто она парит в вечном экстазе. По обе стороны входа в зал висели лиловые ленты с погребальных венков с еще не стершимися надписями: «Вернись, Эвита, любовь моя. Твой брат Хуан», «Эвита, ты будешь вечно в сердце твоего народа. Твоя безутешная мать». Глядя на это чудо, на парящее в воздухе тело, посетители падали на колени, а потом поднимались на ноги с легким головокружением.

Зрелище было настолько впечатляющим, даже подавляющим, что у большинства обычно возникало желание поскорее покинуть это место. Что там действовало, никто не понимал. У людей менялся взгляд на мир. Анатом, например, теперь жил только для нее. Каждое утро, ровно в восемь часов, он появлялся в лаборатории Всеобщей конфедерации труда в синем кашемировом костюме и шляпе с жесткими полями и широкой черной лентой. Поднявшись на третий этаж, он снимал шляпу, обнажая блестящую плешь и пряди седых волос на висках, приглаженные с помощью фиксатуара. Затем надевал халат и десять минут изучал фотоснимки и рентгенограммы, регистрировавшие малейшие ежедневные изменения трупа. В одной из его рабочих записей читаем: «15 августа 1954. Я потерял ощущение времени. Провел полдня, глядя на Сеньору и разговаривая с ней. Как будто вышел на пустой балкон, где уже ничего нет. Однако этого не может быть. Что-то там есть. Я должен отыскать способ это увидеть».

Кто-то, возможно, предположит, что доктор Ара пытался увидеть солнце Абсолюта, услышать язык земного рая, испытать оргазм Млечного Пути в момент непорочного зачатия? Ничего подобного. Все отзывы о нем подтверждают его здравый ум, отсутствие воображения, глубокое религиозное чувство. Его нельзя было заподозрить в оккультистских или парапсихологических наклонностях. В некоторых записях Полковника — копия которых у меня есть, — пожалуй, уловлена суть: мумификатора интересовало, продолжает ли рак распространяться в теле даже после его очищения. Его любопытство ограничивалось научными рамками. Он изучал едва заметные сдвиги в суставах, изменения в цвете хрящей и желез, ткани нервов и мышц в поисках каких-нибудь следов рака. И ничего не находил. Все пораженное было изъято. Во всех тканях жила только смерть.

Тот, кто будет читать изданные посмертно мемуары доктора Педро Ара («Случай Эвы Перон», Мадрид, 1974), без труда заметит, что доктор положил глаз на Эвиту задолго до того, как она умерла. Он то и дело жалуется на тех, кто так думает. Но лишь посредственный историк воспринимает буквально то, что ему говорят его источники. Возьмем, к примеру, первую главу.

Она называется «Сила судьбы?», и в ее тоне, как позволяет угадать риторический вопрос, звучат смирение и сомнение. Нет, у него никогда не возникала мысль о бальзамировании Эвиты, пишет он; он не раз отсылал ни с чем тех, кто об этом просил, но что может поделать жалкий анатом против воли Судьбы, Бога? Правда, намекает он, никто, пожалуй, не был лучше него подготовлен для этого предприятия. Он был действительным членом Академии наук и выдающимся профессором. Его шедевр — восемнадцатилетняя девушка из Кордовы, покоившаяся в танцевальной позе, — приводил в изумление экспертов. Но бальзамировать Эвиту было все равно что взлететь на небо. Избрали меня? За какие заслуги? — спрашивает он в своих мемуарах. Он уже говорил «нет», когда его умоляли осмотреть труп Ленина в Москве. Почему он скажет «да» на этот раз? По воле Судьбы с большой буквы? «Каким же самонадеянным и тщеславным нужно быть, чтобы думать, будто ты можешь сам что-то выбирать? — вздыхает Ара в первой главе. — Почему после стольких веков идея Судьбы все еще жива?»

Ара увидел Эвиту в октябре 1949 года, «не в светском обществе», как отмечает он, а в тени ее мужа, во время одного из массовых сборищ, которые так ее возбуждали. Доктор явился в Дом правительства как представитель посла Испании и ждал в приемной, когда закончатся речи и ритуал приветствий. Толпа льстецов увлекла его на балкон, куда Эвита и Перон с поднятыми руками были вынесены ветром экстаза, исходившего из толпы. С минуту доктор стоял за спиной Сеньоры так близко, что мог наблюдать трепетанье жилок на ее шее, — возбуждение и одышка, характерные для анемии.

В мемуарах он уверяет, что то был у Эвиты последний день без тревог о здоровье. Анализ крови обнаружил, что у нее всего три миллиона эритроцитов на кубический миллиметр. Смертельная болезнь еще не нанесла решительный удар, но уже была здесь, пишет Ара. «Если бы я видел ее подольше, чем эти несколько секунд в тот день, я бы уловил аромат ее дыхания, блеск глазной роговицы, неодолимую энергию ее тридцати лет. И я смог бы безошибочно воспроизвести эти детали в мертвом теле, которое было так разрушено, когда попало в мои руки. К сожалению, мне пришлось руководствоваться лишь фотоснимками и моей интуицией. Но даже так я превратил ее в статую небесной красоты вроде Мадонны в Пьета или Ники Самофракийской. Но разве не ясно, что я заслуживал большего? Да, заслуживал большего».

В июне 1952 года, за семь недель до кончины Эвиты, его вызвал в свою резиденцию Перон.

— Вам, я полагаю, известно, что моя жена безнадежна, — сказал президент. — Наши законодатели хотят воздвигнуть ей на Пласа-де-Майо монумент в полторы сотни метров высотой, но меня подобные показные почести не интересуют. Я предпочитаю, чтобы народ видел ее такой, какая она есть. Меня информировали, что вы лучший из существующих таксидермистов. Если это верно, вам будет нетрудно это продемонстрировать на особе, которой недавно исполнилось тридцать три года.

— Я не таксидермист, — поправил его Ара, — а консерватор тел. Все искусства стремятся к вечности, но только мое превращает вечность в нечто зримое. Вечное предстает как ветвь дерева сущего.

Витиеватость его речи не понравилась Перону, внушив некоторое недоверие.

— Скажите мне сразу, что вам требуется, я все предоставлю в ваше распоряжение. Болезнь жены почти не оставляет мне времени заниматься другими неотложными делами.

— Мне необходимо видеть тело, — ответил врач. — Боюсь, что вы обратились ко мне слишком поздно.

— Зайдите, когда будет вам угодно, — сказал президент, — но лучше, чтобы она не знала о вашем визите. Я сейчас же распоряжусь, чтобы ее усыпили снотворными.

Через десять минут он привел доктора Ара в спальню умирающей. Она была худа, костлява, спина и живот обожжены неумелым облучением. Прозрачная кожа начала покрываться чешуйками. Возмущенный небрежностью, с которой лечили дома женщину, столь почитаемую на людях, Ара потребовал прекратить пытку облучением и предложил смесь бальзамирующих кислот, чтобы смазывать тело три раза в день. Никто не отнесся серьезно к его советам.

26 июля 1952 года, на исходе дня, за ним примчался в служебном автомобиле нарочный от президента. У Эвиты началась агония, ожидают, что с минуты на минуту наступит конец. В окружавшем дворец парке ползли на коленях процессии женщин, моля небо отсрочить эту смерть. Когда доктор Ара вышел из машины, одна из молящихся схватила его за руку и с плачем спросила:

— Это правда, сеньор, что на нас обрушилась беда?

На что Ара со всей серьезностью ответил:

— Господь знает, что делает, а я здесь нахожусь, чтобы спасти то, что возможно спасти. Клянусь вам, я это исполню.

Он не представлял себе, какая тяжкая работа ожидала его. Ему передали тело в девять часов вечера, после поспешной заупокойной молитвы. Эвита скончалась в двадцать пять минут девятого. Тело было еще теплым и податливым, но ступни ног уже синели и нос оседал, как усталое животное. Ара понял, что, если не начать действовать немедленно, смерть одержит над ним верх. Смерть перепархивала с места на место, откладывая яйца и свивая себе гнезда. Изгонит он ее из одного места, она вильнет на другое, да так быстро, что его пальцы не поспевали ее сдерживать. Анатом надрезал бедренную артерию с внутренней стороны, под фаллопиевой трубой, и сразу прошел к пупку, охотясь за извержениями лимфы, угрожавшими желудку. Не дожидаясь, пока окончательно вытечет вся кровь, он ввел обильную струю формальдегида, пока его скальпель прокладывал себе дорогу между мышцами, по направлению к внутренним органам: каждый из них он обматывал пропитанной парафином нитью и закрывал раны тампонами с гипсом. Его внимание перелетало с глаз, которые все больше западали, и отваливающейся челюсти на становящиеся пепельными губы. В этих жарких схватках его застал рассвет. В тетради, где он записывал химические растворы и странствия своего скальпеля, Ара написал: «Finis coronat opus[9]. Труп Эвы Перон уже абсолютно и окончательно нетленен».

Ему казалось неслыханной наглостью то, что через три года после подобного подвига у него требуют отчета. Отчета за что? За шедевр, в котором сохранены все внутренние органы? Какая тупость, бог мой, какая насмешка судьбы! Да, он выслушает все, что ему соизволят сказать, а потом сядет на первый же пароход в Испанию и увезет с собой все, что ему принадлежит.

Однако Полковник удивил доктора своей обходительностью. Он попросил чашечку кофе, произнес словно невзначай несколько строк Гонгоры о рассвете, и когда наконец заговорил о трупе, сомнения доктора рассеялись. В мемуарах он описывает Полковника в восторженных тонах: «После того как столько месяцев я искал родственную душу, я нашел ее в человеке, которого считал своим врагом».

— До правительства доходят о трупе нелепые слухи, — сказал Полковник. После кофе он достал трубку, но Ара попросил его воздержаться. Случайный огонек, отлетевшая в сторону искра — и Эвита может превратиться в пепел. — Никто не верит, что тело по прошествии трех лет осталось невредимым. Один из министров предположил, что вы его спрятали в каком-нибудь кладбищенском склепе и подменили восковой фигурой. Врач грустно покачал головой:

— Зачем? Что это дало бы мне?

— Славу. Вы сами объясняли в Медицинской академии, что придать мертвому телу вид живого — все равно что открыть философский камень. Точность — последний узел науки, сказали вы. А все остальное — мусор, бессовестный обман. Я не понял эту метафору. Вероятно, какое-то оккультистское выражение.

— Я знаменит уже давно, Полковник. У меня достаточно славы, больше мне не надо. В списке мумификаторов не осталось иных имен, кроме моего. Поэтому Перон призвал меня — альтернативы у него не было.

Над излучиной реки вставало солнце. Светлый блик упал на плешь врача.

— Никто не оспаривает ваших заслуг, доктор. Кажется лишь странным то, что столь опытный специалист делает три года работу, которую следовало бы завершить в полгода.

— Это накладные расходы точности. Вы не могли бы объяснить это президенту?

— Президенту говорят другое. Извините, что я вам это цитирую, но чем больше откровенности будет между нами, тем лучше мы поймем друг друга. — Он достал из портфеля два-три документа с грифом «Секретно» и, перебирая их, вздохнул, как бы с неодобрением. — Я бы хотел, что вы, доктор, не придавали этим обвинениям больше значения, чем они того стоят. Это именно обвинения, не доказательства. Здесь утверждают, будто вы присвоили труп сеньоры, потому что вам не уплатили условленные сто тысяч долларов.

— Гнусная ложь. За день до бегства Перона из страны мне выплатили все, что полагалось. Я человек верующий, убежденный католик. Я не стану губить свою душу, используя покойницу как заложника.

— Согласен. Но недоверие присуще самой природе власти. — Полковник стал вертеть в руке трубку и постукивать себя по зубам ее мундштуком. — Послушайте вот это сообщение. Стыд и позор. «Галисиец влюблен в труп», — говорится здесь. Галисиец — это, без сомнения, вы. «Он его лапает, гладит соски. Один солдат застал его, когда он засовывал руки между ног трупа». Я понимаю, что это неправда. — Доктор Ара закрыл глаза. — Или правда? Скажите мне. Мы же друг другу доверяем.

— Мне незачем это отрицать. В течение двух с половиной лет тело, которое я по вечерам оставлял в превосходном состоянии, утром оказывалось сморщенным. Я заметил: чтобы вернуть ему красоту, надо было поправлять внутренности. — Он отвел взгляд, подтянул повыше брюки. — Теперь в этих манипуляциях нет необходимости. Я изобрел фиксатор, который закрепил внутренние органы раз и навсегда.

— Труднее всего, — сказал Полковник, выпрямляясь и пряча трубку в карман, — решить, что президент называет «собственностью». Он полагает, что труп не должен оставаться дальше в ваших руках, доктор. И вы не можете этому противиться.

— И вас, Полковник, попросили отнять его у меня?

— Вот именно. Так приказал мне президент. С этой целью он назначил меня шефом Службы разведки. Сообщение об этом есть в сегодняшних утренних газетах.

Губы мумификатора искривила презрительная усмешка.

— Пока еще рано, Полковник. Она не готова. Если сегодня вы ее возьмете, завтра вы ее не обнаружите. Она растворится в воздухе, превратится в пары, в ртуть, в спирты.

— Боюсь, вы меня не поняли, доктор. Я человек военный. Я не выслушиваю аргументы. Я повинуюсь приказам.

— Я приведу всего несколько аргументов. Потом поступайте как вам будет угодно. Телу необходима еще ванна из бальзама. В нем находится канюля для дренажа. Ее надо вынуть. Но главное, для этого требуется время, два-три дня. Что значат два-три дня по сравнению со странствием, которое будет длиться вечность? В глубинах тела есть ключи, которые требуется замкнуть, какие-то недоделки. И к тому же, Полковник, мать не желает, чтобы кто-то отобрал ее у меня. Она мне юридически доверила попечение над телом. Если его заберут, мать поднимет шум. Обратится к Святейшему отцу. Как видите, Полковник, прежде чем повиноваться, стоит выслушать кое-какие аргументы.

Он начал слегка покачиваться, засунув большие пальцы рук под подтяжки, которые, вероятно, были у него под жилетом. К нему вернулось чувство неприязни, сознание своего превосходства и своей хитрости — все, что на какой-то миг исчезло с появлением на сцене Полковника.

— Вы прекрасно знаете, что поставлено на кон, — сказал Полковник, поднявшись. — Не труп этой женщины, а судьба Аргентины. Или и то, и другое, что столь многим кажется одним и тем же. Бог его знает, каким образом мертвое, никчемное тело Эвы Дуарте слилось в умах многих с нашей страной. Не для людей вроде вас или меня. Для неимущих, для невежественных, для тех, кто вне истории. Они ради трупа готовы пойти на смерть. Если бы он сгнил, вcе обошлось бы. Но вы, забальзамировав его, сдвинули историю с места, вложили историю в него. Кто будет владеть этой женщиной, будет держать страну в кулаке — вы это понимаете? Правительство не может допустить, чтобы такое тело блуждало по воле волн. Назовите ваши условия.

— Я не из тех, кто ставит условия, — возразил врач. — Единственный мой долг — уважать волю матери и сестер Эвиты. — Он заглянул в бумаги на письменном столе. — Они хотят, чтобы ее похоронили в освященном месте и чтобы люди знали, где она, и могли ее посещать.

— Об освященном месте не беспокойтесь. Но второе условие неприемлемо. Президент потребовал от меня, чтобы все было сделано в глубочайшей тайне.

— Мать будет настаивать.

— Не знаю, что тут сказать. Если кто-то узнает, где находится тело, никакая сила человеческая не сумеет его защитить. Есть фанатики, которые ищут его повсюду. Его бы похитили, доктор. Выхватили бы у нас прямо из-под носа.

— Тогда берегитесь, — со злорадством сказал врач. — Потому что если я потеряю ее из виду, никто не сумеет узнать, она это или не она. Разве вы не говорили мне о восковой статуе? Она существует. Эвита хотела иметь надгробие, как у Наполеона Бонапарта. Когда делались макеты, при этом присутствовал скульптор и копировал тело. Я видел сделанную им копию. Совершенно идентична. Знаете ли, что произошло? Однажды вечером он зашел в мастерскую, а копии там уже не было. Ее выкрали. Он думает, это сделали военные. Но это были не военные, правда нет?

— Правда, — согласился Полковник.

— Тогда будьте осторожны. Я умываю руки.

— Не умывайте их так поспешно, доктор. Где тело? Я хочу сам взглянуть, такое ли это чудо, как о том говорится в ваших записях. Дайте-ка погляжу, что там сказано. — Он достал из кармана блокнот и прочитал: — «Она — струящееся солнце», Не кажется ли вам, что это преувеличение? Вообразить только — струящееся солнце!

2. «Я СТАНУ МИЛЛИОНАМИ»

(Из фразы «Я вернусь и стану миллионами», приписываемой Эвите)

Когда Эвита в ненастную погоду в последний раз, вышла из дому, она весила тридцать шесть кило. Боли вспыхивали каждые две-три минуты, от них перехватывало дыхание. Однако она не могла позволить себе роскошь страдать. В тот день, в три часа дня, ее муж должен был во второй раз принести присягу как президент республики, и поток обездоленных хлынул в Буэнос-Айрес, чтобы увидеть ее — не его. Зрелищем была она. По всей стране пронесся слух, что она умирает. На многих ранчо в Сантьяго-дель-Эстеро и в Чубуте[10] люди в отчаянии прекращали все дела, чтобы молить Бога сохранить ей жизнь. В каждой бедной хижине был алтарь, на котором фотографии Эвиты, вырезанные из журналов, украшали горящими свечами и полевыми цветами. Ночью эти фотографии носили в процессиях, чтобы они впитывали лунный свет. Не пренебрегали никакими средствами — только бы вернуть ей здоровье. Больная знала об этом и не хотела разочаровывать людей, которые провели ночь под ненастным небом, чтобы посмотреть на шествие и издали приветствовать ее.

Два раза попыталась она подняться, но врачи не дали ей встать. В третий раз, ослепленная болью, сверлившей затылок, она упала в постели. Тогда она решила выйти во что бы то ни стало — если ей суждено умереть в этот день, она хотела сделать это на глазах у всех. Она позвала мать, сиделок, мужа и попросила помочь ей одеться.

— Впрысните мне обезболивающее, чтобы я могла держаться на ногах, — умоляла она. — Будьте рядом, развлекайте меня, не оставляйте одну.

Раньше от нее никогда не слышали, чтобы она о чем-то умоляла, а теперь она в постели стояла на коленях, молитвенно сложив руки.

Муж был в растерянности. Стоя в дверях спальни, он наблюдал за этим порывом строптивости, не зная, как реагировать. Он был в парадной форме и темном зимнем плаще. Под президентской лентой красовался букет орденов.

— Ты сошла с ума, Чинита? — говорил он, качая головой. Безутешный взгляд Эвы причинял ему страдание. — Тебе нельзя выходить. Иней еще не растаял. Ты свалишься окончательно.

— Снимите мне боль в затылке, — настаивала она, — и вы увидите, что я справлюсь. Приложите пластырь с анестезией на пятки. Я справлюсь. Если я тут останусь одна, я умру. Пусть лучше меня убьет боль, чем тоска. Неужели никому меня не жаль?

Муж приказал, чтобы ее одели, и вышел из комнаты, пробормотав:

— Ты, Чинита, как всегда. Делаешь в конце концов то, что ты хочешь.

Ей сделали две инъекции — одну, чтобы снять боль, и вторую, для поддержания ясности ума. Синяки под глазами затушевали кремами и слоем пудры. И так как она упорно желала сопровождать президента, стоя под дождем в открытом автомобиле, наскоро смастерили корсет из гипса и проволоки, чтобы она могла держаться прямо. Куда хуже оказалась пытка бельем и нижней юбкой — прикосновение даже шелковой ткани обжигало ей кожу. Однако после этого мученья, продолжавшегося полчаса, она твердо перенесла жесткость платья, вышитую шапочку, которой украсили ей голову, чтобы скрыть ее худобу, закрытые туфли на высоком каблуке и норковую шубку, в которой поместились бы две Эвиты. Хотя с лестницы ее снесли в кресле на колесах, которое катили солдаты, к дверям дворца она прошла на своих ногах и, выйдя, улыбалась так, словно чувствует себя прекрасно. Было легкое головокружение от слабости и приятное ощущение свежего воздуха, которым она не дышала уже тридцать три дня. Уцепившись за руку мужа, она выдержала натиск людей на парадных лестницах Конгресса, и если не считать краткого обморока, от которого она быстро оправилась в медицинском кабинете Палаты депутатов, она изящно, как в лучшие времена, перенесла церемонию принесения президентской присяги и приветствия целовавших ей руку министров. Потом, когда они с мужем проезжали по улицам в парадном «кадиллаке», она приподнялась на цыпочках, чтобы не было заметно, что тело ее стало меньше, съежилось, как у старушки. В последний раз увидела она облупившиеся балконы пансиона, где спала в юности, увидела развалины театра, где исполняла роли с двумя словами: «Кушать подано»; увидела кондитерскую «Опера», где ей приходилось выпрашивать все: кофе с молоком, одеяло, местечко для сна, фото в журналах, жалкий монолог в вечернем радиотеатре. Увидела большой дом возле Обелиска, где два раза в месяц купалась в холодной воде в грязноватом бассейне; увидела себя во дворе с глициниями на улице Сармьенто, где лечилась от чесотки камфорным спиртом и от вшей керосином; увидела, как сохнут на солнце хлопчатобумажная юбка и полинявшая льняная блузка, которые целый год были единственным ее нарядом; увидела истрепанные трусы, пояса без резинок, простые чулки, и она спрашивала себя, как это она поднялась из унижения и грязи, чтобы нынче ехать в «кадиллаке», словно королева, с поднятой в приветствии рукой, читая в глазах людей преклонение, какого никогда не удостаивалась ни одна актриса. Эвита, любимая Эвита, владычица моего сердца. Завтра она умрет, но что за важность! Заплатить за такую жизнь и сотни смертей будет мало.

На другой день боли были страшнее тех, что терпела на костре Жанна д'Арк. Эвита бранила божественное Провидение за свои муки и врачей за их советы лежать спокойно. Она хотела умереть, хотела жить, хотела, чтобы ей возвратили ее утраченное тело. Так провела она еще двое суток, пока ее не одурманили наркотиками и болезнь, утомленная долгим сражением, не удалилась в темные глубины тела. Мать и сестры сменялись по очереди у ее постели, но в тот день, когда Эвита пришла в сознание, возле нее была только донья Хуана. Они выпили по чашке чаю и долго сидели молча, обнявшись, пока Эвита, как всегда, не спросила, какой нынче день и по какой причине ей не принесли газет.

У матери голени были обмотаны бинтами, она то и дело сбрасывала туфли и клала ноги на кровать дочери. Из окон лился мягкий солнечный свет, и хотя стояла зима, снаружи слышалось воркование голубей[11].

— Уже шестое июня, — ответила мать, — и врачи не знают, что с тобой делать, Чолита[12]. Ломают себе голову, не понимают, почему ты не хочешь лечиться.

— Не обращай на них внимания. Моя болезнь поставила их в тупик. Они обвиняют меня, потому что не могут обвинять себя. Они умеют только резать да сшивать. А мою болезнь, мама, не вырежешь и не сошьешь. Она где-то там, глубже. — На мгновение взор ее затуманился. — А в газетах что пишут?

— Что им писать, Чолита? Пишут, что в Конгрессе ты была прелестна, совсем не похожа на больную. Им понравились норковая шубка и изумрудное колье. В «Демокрасии»[13] напечатали снимок семьи, приехавшей из Чако[14], чтобы тебя увидеть; в процессии они не могли пробиться и стали возле витрин издательства «Каса Америка», ждали, пока тебя покажут по телевидению. От волнения они разрыдались, и тут их запечатлел фотограф. Поверишь ли, глядя на этот снимок, я сама разревелась. Что еще пишут, не знаю. Ты считаешь, это важно? Вот посмотри на вырезки. В Египте военные все еще грозятся, что вышвырнут короля взашей. Пусть вышвыривают, правда? Мерзкий толстяк. Он на год тебя моложе, а кажется стариком.

— Меня назовут старухой из-за того, что я так отощала.

— Ты с ума сошла! Все считают тебя красавицей. Два-три килограммчика прибавить тебе не помешало бы, спорить не стану. Но и такая, как ты есть, красивее женщины не найти. Иногда я смотрю в зеркало и спрашиваю себя: откуда у меня такая дочь? Подумай, если бы мы остались в Хунине[15] и ты бы вышла замуж за Марио, того, из кондитерской! Вот было бы обидно!

— Знаешь, мама, мне неприятно вспоминать о тех временах. Эти люди причинили мне больше страданий, чем болезнь. Стоит вспомнить о них, и у меня пересыхает в горле. Ты и не представляешь, что они о тебе говорили.

— Представляю, но это меня не трогает. Теперь они душу продали бы, чтобы быть на моем месте. Странная штука жизнь, верно? Подумай, когда ты стала жить с тем издателем журнала — как бишь его? — ты была на седьмом небе. Бедняжка Элиса в отчаянии просила, чтобы я уговорила тебя порвать с ним — мол, ее мужа в их военном округе доводят до бешенства сплетнями. Мол, твою свояченицу фотографируют в трико, ее целуют в театральных уборных, она всем бочкам затычка. Я была тверда, вспомни. Я им заявила: «Чола не такая, как вы. Она артистка». А Элиса твердит свое: «Мама, где ваша голова? Чола живет с женатым мужчиной, который к тому же еврей». А я им говорю: «Она влюблена, оставьте ее в покое».

— Я не была влюблена, мама. Никогда не была влюблена, пока не встретила Перона. В Перона я влюбилась раньше, чем его увидела, за его дела. Не у всех женщин так бывает. Не все женщины понимают, что встретили мужчину, созданного для них, и что другого никогда не будет.

— Я знаю, что Перон необыкновенный, но и твоя любовь к нему тоже не похожа ни на какую другую.

— Зачем мы об этом говорим, мама? У тебя была жизнь не такая, как моя, и скорее всего мы друг друга не поймем. Если бы ты влюбилась не в папу, а в другого мужчину, ты, наверно, была бы другой. Перон сумел пробудить во мне самое лучшее, и если я Эвита, так именно поэтому. Вышла бы я замуж за Марио или за того журналиста, была бы я Чола или Эва Дуарте, но не Эвита, — понимаешь? Перон помог мне стать всем, чем я хотела. Я подталкивала его и говорила: я хочу это, Хуан, хочу то, и он никогда мне не отказывал. Я могла занять любой пост, какой бы захотела. Не заняла больше, потому что не успела. Из-за того, что я так торопилась, я и захворала. А что сказали бы другие мужчины? «Чола, ступай на кухню, свяжи пуловер». Ты не представляешь, сколько пуловеров я связала в редакциях журналов. С Пероном было по-другому. Я безумно его любила — понимаешь? И всякий раз, когда я тебе говорила: я люблю Перона всей душой, Перон мне дороже жизни, я этим говорила: я люблю себя, люблю себя.

— Ты, Чола, ничем ему не обязана. То, что у тебя внутри, это твое, и только твое. Ты лучше его лучше нас всех.

— Сделаешь мне одолжение? — Она отцепила от колье золотой ключик, легкий, как ноготок, с затейливыми засечками. — Отомкни им правый ящик секретера. Там, сверху, на самом виду, два письма. Дай их мне. Хочу что-то тебе показать.

Она спокойно лежала в постели, поглаживая простыни. Да, она была счастлива, но не так, как другие люди. Никто ведь не знает точно, что такое счастье. О ненависти, о несчастье, об утратах известно все, но не о счастье. А она знает. В каждый миг своей жизни она сознавала, чем могла быть и чем стала. На каждом шагу она себе повторяла: это мое, это мое, я счастлива. Теперь настал час горя: целая вечность горя в уплату за шесть лет полного счастья. Неужели это и есть жизнь, только это? Ей послышалась где-то вдали музыка оркестра, как на площади в ее родном городе. Или то было радио в комнате сиделок?

— Два письма, — сказала мать. — Вот эти?

— Прочти мне их.

— Дай погляжу… Где очки? «Дорогая моя Чинита».

— Нет, сперва другое.

— «Дорогой Хуан». Это? «Дорогой Хуан»? «Мне очень грустно, потому что я не могу жить вдали от тебя»…

— Я это писала в Мадриде, в первый день моего приезда в Европу. А может, в самолете, когда туда летела. Уже не помню. Видишь, какой почерк — корявый, нервный? Я не знала, что делать, хотела вернуться. Поездка едва началась, а мне уже хотелось обратно. Давай читай.

— «…я так тебя люблю, что мое чувство к тебе это что-то вроде идолопоклонничества. Не знаю, как передать тебе, что я чувствую, но поверь, я в своей жизни очень упорно боролась за то, чтобы стать кем-то, и ужасно много страдала, но вот появился ты и сделал меня такой счастливой, что мне казалось, будто это сон, и поскольку у меня не было ничего иного, чтобы тебе предложить, кроме моего сердца и моей души, я их отдала тебе целиком, но в эти три года счастья я ни на миг не переставала обожать тебя и благодарить Небо за доброту Господа, даровавшего мне в награду твою любовь…» Я не буду читать дальше, Чола. Ты плачешь, из-за тебя я тоже заплачу.

— Еще немножко, читай. Просто я ослабела.

— «Я так тебе предана, любовь моя, что если бы Бог пожелал лишить меня этого счастья и забрал меня к себе, я и в смерти осталась бы тебе предана и обожала бы тебя с небес». Почему ты это писала, Чолита? Что за мысль была у тебя в голове?

— Мне было страшно, мама. Я думала, что, когда вернусь из такой дали, его уже не будет. Что ничего не будет. Что я проснусь в комнате пансиона, как в молодости. Я умирала от страха. Все считали меня смелой, я ведь пошла дальше, чем какая-либо другая женщина. Но я не знала, мама, что делать. Единственное, чего я хотела, это вернуться.

— Почитать тебе другое письмо?

— Нет, кончай это. Прочти последнюю фразу.

— «…Все, что тебе говорили о моей жизни в Хунине, подлость, клянусь тебе. В час моей смерти ты должен это знать. Все ложь. Я уехала из Хунина, когда мне было тринадцать лет, и что такого ужасного способна сделать в этом возрасте бедная девочка? Ты можешь гордиться своей супругой, Хуан, потому что я всегда берегла твое доброе имя и обожала тебя…»[16]

— Какие сплетни ему доложили?

— Да про Магальди, ты же знаешь. Но я не хочу об этом говорить.

— Тебе, Чолита, следовало мне об этом рассказать, я бы приехала сюда и все объяснила. Никто лучше меня не знает, что из Хунина ты уехала чистой. Зачем ты унизилась до того, чтобы это писать? Если мужчина не верит, сам Господь Бог не вернет ему доверия. Но он тебе…

— Читай другое письмо. И не разговаривай.

— «Дорогая моя Чинита». Ишь, на машинке напечатано. Любовные письма, напечатанные на машинке, не так ценны, как написанные от руки. Наверно, продиктовал секретарю.

— Не говори так. Читай.

— «Я тоже очень грушу, что ты далеко, и считаю часы до твоего возвращения. Но если я решил, что ты должна поехать в Европу, причина в том, что никто другой не казался мне более способным распространять наши идеи и выразить нашу солидарность со всеми народами, недавно перенесшими бедствия войны. Ты делаешь огромное дело, и здесь, у нас, все считают, что ни один посол не сумел бы действовать так удачно. Не огорчайся из-за сплетен. Я никогда не обращал на них внимания, меня они не трогают. Еще когда мы не были женаты, мне пытались заморочить голову сплетнями, но я никому не позволял слово сказать против тебя. Когда я выбрал тебя, я это сделал из-за того, чем ты тогда была, и меня никогда не интересовало твое прошлое. Не думай, что я не ценю всего того, что ты для меня сделала. Я тоже много боролся, и я тебя понимаю. Боролся за то, чтобы стать тем, кем я стал, и чтобы ты стала той, кто ты есть. Так что будь совершенно спокойна, береги здоровье и не полуночничай. Что касается доньи Хуаны, за нее не волнуйся. Старуха — молодчина, она умеет за себя постоять, но клянусь тебе самым святым, я позабочусь о том, чтобы она ни в чем не нуждалась. Тысяча поцелуев и добрых пожеланий. Хуан».

— Теперь, мама, ты понимаешь, почему я его так люблю?

— А мне письмо кажется совсем обыкновенным, ничего особенного.

— Он отправил его в Толедо, назавтра после получения моего. И ответил письмом вовсе не потому, что оно было необходимо. Зачем? Ведь мы каждый вечер говорили по телефону. Тут сказалась его чуткость, он хотел, чтобы мне было хорошо.

— Ты этого заслуживала. Никакая другая женщина не написала бы того, что написала ты.

— Он этого заслуживал. Теперь, мама, ты знаешь, что я была счастлива. Все, что я выстрадала, стоило того. Если хочешь, возьми себе эти письма. Ты видела столько раз меня голой, что еще одна откровенность не имеет значения.

— Нет, такой голой, как сейчас, я никогда тебя не видела.

— Ты одна это видишь. Ты и Перон. Сейчас меня волнует не нагота души. Если иметь в виду ее, я всегда жила обнаженной. Волнует меня другая нагота. Когда я опять потеряю сознание или произойдет что-то еще худшее, я не хочу, чтобы кто-то другой меня обмывал и раздевал — ты поняла? Ни врачи, ни сиделки, ни кто-либо чужой. Только ты. Мне стыдно, что меня увидят, мама. Я такая худая, так подурнела! Иногда мне снится, что я мертвая и что меня несут голую на Пласа-де-Майо. Кладут на скамью и все стоят в очереди, чтобы меня потрогать. Я кричу, кричу, но никто не приходит меня спасать. Не допусти, чтобы такое со мной произошло, мамочка. Не покидай меня.

Уже несколько ночей донье Хуаните не спалось, но самой тяжелой была ночь на 20 сентября 1955 года — она не сомкнула глаз. То и дело вставала выпить мате и послушать известия по радио. Перон, ее зять, заявил о своей отставке, и в стране наступило безвластие. Опять стали ее беспокоить варикозные вены. Над щиколоткой появился синеватый вздувшийся отек, казалось вот-вот нарвет.

В известиях говорили только о передвижениях восставшей армии. С Эвитой может произойти все что угодно, сказала мать мумификатору. Все что угодно.

— Они заберут ее, чтобы растерзать на куски, доктор. За то, чего они не смогли сделать, когда она была жива, поплатится мертвая. Она была особенная, а в этой стране такого не прощают. Она с детства хотела быть особенной. Теперь, когда она беззащитна, они с ней расквитаются.

— Не волнуйтесь, сеньора, — сказал врач. — Постарайтесь успокоить ваше материнское сердце. В такие моменты никто не ополчается на покойников.

Мумификатор — человек вкрадчивый, льстивый. Чем больше он старался ее успокоить, тем меньше она ему верила.

А кому в Буэнос-Айресе можно верить? С тех пор как донья Хуана сюда переехала, ей все внушало страх. Вначале ее ослепили комфорт и атмосфера лести. Эвита была всесильна, мать также. Каждый раз, как она, играя в рулетку в казино Мар-дель-Плата[17], делала ставку, крупье прибавляли к ее выигрышу несколько фишек по тысяче песо, и когда она играла в Блэк Джек с министрами, ей всегда, словно по волшебству, выпадали две дамы. Она жила в княжеском дворце в районе Бельграно[18], среди пальм и лавров. Однако Буэнос-Айрес в конце концов разрушил ее семью и наградил ее астмой. Ее комнаты нашпиговали микрофонами. Чтобы поговорить с дочками, ей приходилось писать в школьной тетрадке. После смерти Эвы она даже не решалась посетить зятя, да и зять ее не приглашал. Связь с властями осталась только через Хуансито, единственного ее сына, но негодяйка любовница обвинила его в мелком мошенничестве, и Хуансито со стыда покончил с собой. Меньше чем за девять месяцев в этом проклятом городе разрушилась ее семья. Железы Буэнос-Айреса выделяют смерть. Здесь сплошь только жадность да спесь. Просто непонятно, откуда у людей столько спеси. Бедная Эва. Она истекла кровью ради любви, и за это ей платят забвением. Бедняжка. Но ее врагам несдобровать. Пока Эва была жива, она всегда старалась пригасить свой огонь, чтобы не затмевать мужа. Мертвая, она заполыхает пожаром.

Донья Хуана посмотрела в окно. Над дремлющей рекой появились первые полоски рассвета. Вдруг она услышала шум дождя, и одновременно в ушах у нее зашумел дождь, ливший несколько часов тому назад. Тогда по радио объявили, что морской флот, восставший против правительства, уничтожил нефтехранилища Мар-дель-Плата и с минуты на минуту будет бомбить Южную Гавань. Командующий мятежниками генерал Рохас пригрозил не оставить камня на камне, если Перон не отречется без всяких условий. «Рохас? — спросила себя донья Хуана. — Не тот ли помощник, который всегда предупреждал все капризы Эвы? Чернявенький коротышка в темных очках? И он тоже отвернулся от нее? Если загорится Южная Гавань, дочь окажется в огненной западне. Здание ВКТ находится вблизи Гавани, и пламя туда перекинется через час-два.»

Она попыталась встать с кровати, но помешала внезапная судорога. Это вены. В последние недели варикозные сосуды воспалились от бессмысленной ходьбы, которая ни к чему не привела. Два раза в день она ходила в приемные депутатов просить, чтобы ей увеличили пенсию за заслуги перед отечеством. Те же неблагодарные свиньи, которые раньше осыпали ее орхидеями и конфетами, теперь отказывали ей и заставляли ждать. Она обходила магазины на авениде Онсе в поисках тканей и крепа для траурного зала дочери. После полудня углублялась в лабиринты кладбища, где был похоронен самоубийца Хуан, чтобы у него всегда были свежие цветы. Сесть в такси она не решалась из опасения, что ее могут куда-то увезти и выкинуть мертвую на свалку. Такая вот ужасная стала у нее жизнь.

Она взяла с ночного столика обезболивающее, всегда бывшее у нее под рукой, и натерла себе ступни. Несмотря на мучительную боль, она старалась крепиться. Она обещала Эвите обмыть ее тело и похоронить, но ей не разрешили. Теперь она должна спасти Эвиту от огня. Если не она, так кто? Врач, который каждое утро смазывает тело воском и парафином с гормонами? Охранники, которые думают только о том, чтобы спасти свою шкуру?

Удрученная плохими предчувствиями, она позвала одну из дочерей, спавшую в соседней комнате, и попросила забинтовать ей лодыжки. Потом тихонько вышла из дому и побрела к трамвайной остановке на авениде Луис-Мария-Кампос. Она решила потребовать у анатома вернуть ей Эвиту. Потом будь что будет, ей наплевать. Она положит мертвое тело на собственную постель и будет охранять его день и ночь, пока в Аргентине не прекратятся беспорядки и жизнь не войдет в нормальное русло. Если же не войдет, останется еще один выход — эмиграция. Она попросит убежища. Поплывет за море. Любая пытка лучше, чем еще ночь неизвестности.

Она села в трамвай, идущий по авениде Лакросе и делающий большой круг по закоулкам Палермо, прежде чем направиться в Бахо[19]. Билет стоил десять сентаво. Она аккуратно засунула его в разрез замшевой перчатки. Утро было отвратительное — сырое, промозглое. Она достала пудреницу и припудрила вспотевший лоб. Она раскаивалась, что два дня назад уступила доводам доктора Ара. Женщине не следует никого принимать у себя дома, когда она одна, подумала донья Хуана. Ей следует прикрыться собственной слабостью и ждать, запершись, пока не стихнет ураган. Все ошибки в своей жизни она совершила от одиночества и чувства неприязни, но эта ошибка, наверно, наихудшая. Ара появился у нее, когда распространились первые сведения о военном перевороте. Как раз вовремя. Она была оглушена безутешным горем, когда снаружи прозвучал звонок. Трамвай свернул на улицу Солер к югу, и там она увидела его, ей показалось, что увидела. Тогда этот маленький испанский Наполеон двумя шагами пересек прихожую в ее доме — пояс брюк высоко, под грудью, редкие волосы топорщатся из-под слоя перхоти, шляпа в руке с лакированными ногтями, аромат одеколона. Бог мой, подумала она, этот мумификатор стал у нас гомиком. «Я пришел вас успокоить», — сказал Ара. И эту фразу он повторил во время визита трижды или четырежды. Трамвай шел, покачиваясь между платанами авениды Парагвай, блуждая в пустынном унылом городе. Если б я могла, я бы увезла Эвиту подальше отсюда, повезла бы ее в деревню, но тамошнее одиночество снова убило бы ее.

«Вчера, — рассказал ей врач, — я явился в Дом президента, чтобы поговорить с ним о вашей дочери. За все эти годы он ни разу меня не вызвал, и подобное безразличие меня удивляло. Пришел я под вечер. Меня долго задерживали в коридорах и приемных, пока не вышел какой-то капитан с вопросом: чего вы желаете? Я вручил ему свою визитную карточку и ответил: видеть генерала Перона. В нынешних сложных обстоятельствах мне необходимы инструкции касательно участи тела его супруги. Генерал очень занят, поймите, сказал капитан, но я посмотрю, что можно сделать. Я провел несколько часов в ожидании. Сновали туда-сюда солдаты с чемоданами и пачками простыней. Впечатление было такое, будто покидают дом. Наконец вернулся капитан с ответом. Покамест генерал ничего не может решить, сказал он. Оставьте нам ваш телефон, мы вам позвоним. Но до сих пор никто мне не звонил. И у меня есть предчувствие, что не позвонят. Ходят слухи, донья Хуана, что Перон собирается бежать. Что он просит охранное свидетельство, чтобы эмигрировать. Так что остаемся только вы и я. Вы и я должны решить, что будет с телом».

Она посмотрела в окно на мокрый сад, на цветущий вьюнок — что еще она могла сделать? — ежеминутно вытирая об юбку вспотевшие руки. «Что до меня, доктор Ара, я бы принесла ее сюда и положила в гостиной, — сказала она. Теперь ей было стыдно за эти слова. Что было делать Эвите в гостиной? — Но посмотрите на мои вены. Они в ужасном состоянии. Ни инъекции салицилата, ни эластичные чулки не снимают болей».

На этом этапе беседы врач, улучив момент, попросил у нее доверенность. «Думаю, это будет лучше всего, — сказал он. — Имея вашу доверенность, я смогу спокойно пристроить тело».

«Доверенность? — встревожилась мать. — Нет, доктор. Доверенности меня погубили. Каждая доверенность, которую я выдавала, обернулась против меня. Все, что принадлежало дочери, забрал зять. Даже на память ничего не оставил. — Голос ее надломился, и ей пришлось с минуту помолчать, пока осколки не соединились. — Да, кстати, — спросила она, — что стало с бриллиантовой брошью, которую мы прикололи к савану Эвиты? Один из камней, розовый, оценивали в полмиллиона песо. Раз мы будем ее хоронить, мне бы не хотелось оставлять на теле такую ценную вещь. Это было бы соблазном для грабителей. Что вы мне посоветуете, чтобы ее вернуть?»

Трамвай медленно повернул на улицу Коррьентес, словно колеблясь. В магазинах уже поднимали металлические шторы, продавцы мыли тротуары. На теневой стороне улицы стояли знаменитые еврейские публичные дома, в одном из пансионов с цветочными горшками на балконах когда-то жила ее дочь. «Разве плохо я сделала, что уехала из Хунина, мама? Тебе не кажется, что я стала совсем другой?» Эвита думала, это и есть счастье. Но перед смертью ей пришлось признать — это только страдание.

Трамвай углубился в чащу всяческих кафе и кинотеатров. Ни одного из фильмов, объявленных на щитах, донья Хуана не видела: ни «Источник желаний», на котором зрителям показывали Рим, применяя стереоскопический эффект, ни «Обнаженный ангел», где впервые аргентинская актриса снялась с обнаженной грудью, хотя и показанной лишь мельком. Обилие запахов усыпляло донью Хуану, и где-то на берегах сна опять возник врач. «Вещи покойной, сеньора, находятся там, где вы их видели: обручальное кольцо, четки, подаренные Верховным Понтификом, брошь. Но я полагаю, что вы совершенно правы. Оставлять их там опасно. Я попрошу, чтобы вам их передали сегодня же вечером».

Пришлось написать доверенность: «Доктору дону Педро Ара. Я, мать Марии Эвы Дуарте де Перон, в случае если ее овдовевший муж не сделает никаких распоряжений касательно тела моей дочери, доверяю вам, доктор, принять необходимые меры, чтобы найти для нее безопасное место и уберечь от посягательств». «Превосходно, — одобрил он. — Вот здесь поставьте свою подпись и дату: 18 сентября 1955».

Брошь Эвиты донья Хуана не получила ни в тот вечер, ни в последующие дни. Вечно одно и то же: мужчины ее дурачат, вертят ею как хотят, непонятно чем обольщают. Ах, какое это теперь имеет значение! Трамвай гордо выехал на круг у Обелиска и провалился в темную пучину Бахо, где еще дымились баррикады отрядов, оставшихся верными ее зятю. Она увидела продырявленные мраморные плиты Дворца министерства финансов, растерзанные картечью пальмы, развевающиеся под дождем портреты Эвиты, растрепанные, изуродованные бюсты с отбитыми носами.

Казалось, память о ее дочери раскололась надвое, и теперь жива память только тех, кто Эвиту ненавидел. И меня тоже будут ненавидеть, подумала она. Она опустила вуаль шляпы и прикрыла лицо. Прошлое омрачало ее душу. Даже самое лучшее прошлое — это несчастье. Все, что остается позади, причиняет боль, но больней всего от былого счастья.

Безвкусное, вульгарное снаружи, здание ВКТ внутри состояло из цепи коридоров, выходивших на лабиринт лестниц. Донья Хуана не раз по ним ходила, принося цветы для Эвиты, но всегда по одному пути: вход, лифт, траурный зал. Она знала, что окна лаборатории доктора Ара выходят на запад и что в этот утренний час она застанет его за обработкой тела.

Сквозь зеленоватые стекла она разглядела плешь мумификатора и вошла без стука. Она была готова ко всему, но только не к испугу при виде Эвиты в клубящейся паром ванне, где она лежала совершенно обнаженная. Что-то человеческое чудилось только в прическе с прежней закрученной на затылке косой, словно все тело еще было неким деревом, наполненным мыслями. Книзу же от шеи Эвита была не такой, как прежде: казалось, что ее тело готовится к долгому странствию без надежды на возвращение.

Мумификатор натирал ягодицы трупа мазью медового цвета, когда его застало врасплох появление доньи Хуаны. Он увидел, что она молниеносно схватила висевший на вешалке врачебный передник и накинула его на нагое тело, причитая:

— Я здесь, Чолита! Что с тобой сделали!

Доктор приподнял лысую голову и попытался взять ее за руку. Ему надо было поскорей обрести снова достойный вид врача.

— Вам лучше уйти, донья Хуана, — сказал он, стараясь говорить убедительным тоном. — Разве вы не слышите запаха химикатов? Для легких они ужасно вредны.

Он попробовал мягко ее оттолкнуть. Мать не двинулась с места. У нее не было на это сил. Она была полна негодования, а негодование такая тяжелая штука!

— Бросьте рассказывать мне сказки, доктор Ара. Я стара, но не выжила из ума. Если ваши чертовы химикаты для вас не вредны, то и мне нечего бояться.

— Сегодня плохой день, сеньора, — сказал он. Донью Хуану удивило, что он был без резиновых перчаток, которые носят все врачи. — С минуты на минуту могут явиться военные, чтобы забрать вашу дочь. Мы еще не знаем, что они хотят с нею сделать.

— Я вам дала доверенность, доктор, чтобы вы мне ее охраняли. Что вы с ней сделали? Я не верю ни одному вашему слову. Вы обещали прислать мне брошь, а я до сих пор ее жду.

— Я сделал, сеньора, то, что было в моей власти. Брошь украли. Кто? Неизвестно. Сержанты из охраны говорят, что боевики революционных отрядов. А боевики, с которыми я говорил, отрицают. Они говорят, что украли сержанты. Я же полагаю, что брошь взял ваш зять. Я в полной растерянности. Похоже, это какая-то ничейная земля.

— Вы могли бы позвонить мне по телефону.

— Как? Линии перерезаны. Я не могу поговорить даже со своей семьей. Поверьте, я мечтаю поскорей покончить с этим кошмаром.

— В таком случае я пришла как раз вовремя. — Донья Хуана положила свою палку на стул. Боль в ногах исчезла. Она должна спасти дочь, избавить ее от формалина, от всяческих смол и прочих мерзостей вечности. Она сказала: — Я ее увезу. Заверните ее хорошенько в саван, пока я позвоню в похоронную контору, чтобы прислали машину. Мне приходилось вызволять ее из худших обстоятельств. Эвите незачем здесь оставаться больше ни на один день.

Доктор Ара покачал головой и сказал то же самое, что повторил два месяца спустя в беседе с Полковником:

— Она еще не готова. Ей необходима последняя ванна из бальзама. Если ее забрать в таком виде, она распадется у вас на глазах.

— Для меня это не важно, — возразила мать. — В конце концов, смерть уже ее отняла у меня.

Врач опустил руки с видом побежденного.

— Вы принуждаете меня против моей воли, — сказал он. Он запер на ключ дверь лаборатории, снял передник и повел донью Хуану по короткому, освещенному тусклым светом коридору к святилищу. Хотя в этом месте была непроглядная тьма, мать мгновенно поняла, где они находятся. Она не раз молилась перед необычным стеклянным ящиком, в котором покоилась ее дочь, и целовала ее пухлые губы, которые, казалось, вот-вот станут вновь живыми. Из темноты веяло запустением и скорбью.

— Зачем вы меня сюда привели? — спросила она жалобным голосом. — Я хочу вернуться к Эвите.

— Взгляните на это, — сказал врач, взяв ее за локоть.

Рефлекторы осветили стеклянную погребальную призму, и одновременно включились неоновые трубки между лепниной потолка. Ошеломленная внезапным светом, от которого у нее перехватило дыхание, донья Хуана усомнилась в реальности того, что представилось ее глазам. Первое, что она увидела, была женщина — близнец ее собственной дочери, покоившаяся на стеклянной плите, настолько похожая, словно ее родила сама донья Хуана. Другая идеальная копия Эвиты лежала на черных бархатных подушках возле кресла, на котором сидела третья Эвита, одетая в такой же белый шерстяной балахон, как и две другие, и читала почтовую открытку, отправленную семь лет назад с мадридской почты. Матери почудилось, что сидящая Эвита дышит, и она поднесла кончики дрожащих пальцев к ее носу.

— Не прикасайтесь к ней, — сказал врач. — Она не прочнее сухого осеннего листа.

— Которая из них Эвита?

— Мне приятно, что вы не замечаете различий. Вашей дочери здесь нет. Вы видели ее только что в лабораторной ванне. — Он засунул большие пальцы рук под брючные подтяжки и с самодовольным видом стал покачиваться на носках. — Когда правительство вашего зятя начало рушиться, я попросил, чтобы мне сделали на всякий случай эти копии. Я сказал себе: если Перон падет, Эвита будет первым из трофеев, за которым бросятся победители. Я день и ночь работал вместе со скульптором, мы браковали копии одну за другой. Знаете, какие тут использованы материалы? — Донья Хуана слышала его слова, но была не способна уловить их смысл. Она была испугана, оглушена — чтобы освоиться с таким ужасом, ей понадобилась бы еще одна жизнь. — Воск и винил плюс несмываемая краска для обрисовки век. Эвита в кресле — это улучшенная копия, в ней стеклянные нити. Opus magna, шедевр. Когда полковники придут ее забирать, ваша дочь будет уже в надежном месте, а то, что я им отдам, будет одной из этих копий. Как видите, я ее не предал.

— Но меня тревожит, — сказала мать, — что я тоже не смогу отличить настоящую.

— Их надо просмотреть на рентгене. У настоящей видны внутренности. У остальных внутри нет ничего. Как поступают физики, когда они хотят изменить естественное развитие вещей? Очень просто: умножают их. — От возбуждения доктор повысил голос на одну или две октавы. — Забвению надо противопоставить множество напоминаний, реальную историю надо перекрыть вымышленными историями. Ваша дочь, когда была жива, не имела себе равных, но когда она мертва, чего тут бояться? Мертвая, она может умножиться до бесконечности.

— Дайте мне воды! — попросила мать.

— Возьмите одну из копий, — не слушая ее, продолжал врач, — и торжественно похороните ее на кладбище Реколета. Еще одну я пошлю в Ватикан. И другую — вдовцу, на улицу Оливос или где уж он тогда будет. Настоящую Эвиту похороним вы и я, без свидетелей, и ничего о том не скажем никому.

Донье Хуане показалось, что мир исчезает куда-то, как бывает при головокружении. Мир перестал существовать, и все пустое пространство заполняло горе. Сердце разрывали безудержные, беспомощные рыдания. Она никогда не сможет положиться ни на доктора Ара, ни на Перона, ни на кого другого, только на себя самое, а ведь она — бессильна. Донья Хуана прислонилась к темной стене и, как плевок, бросила в лицо анатому слова, которые вертелись у нее в уме:

— Идите к черту!

В этом романе, населенном реальными персонажами, единственные, с кем я не был знаком, это Эвита и Полковник. Эвиту я видел издали в Тукумане[20], в какое-то утро национального праздника; полковник Моори Кёниг мне знаком по нескольким фото и упоминаниям. Газеты того времени говорят о нем вкратце и нередко в уничижительном тоне. Ряд месяцев я добивался встречи с его вдовой, жившей в мрачной квартире на улице Ареналес, — она согласилась принять меня только после неоднократных отсрочек.

Встретила она меня одетая в черное, среди обстановки, казалось, проникнутой болезненной строгостью. Лампы светили так тускло, что стекла окон исчезали в полутьме, словно существовали только для того, чтобы сквозь них смотрели снаружи. Так вот и живет Буэнос-Айрес, среди полутьмы и пепла. Раскинувшись на берегу широкой пустынной реки, город обернулся спиной к воде и предпочитает распространяться в сторону безмолвной пампы, пейзаж которой бесконечно, однообразно повторяется.

Где-то в доме курились сандаловые палочки. От вдовы и ее старшей дочери, также одетой в черное, сильно пахло духами с ароматом роз. Очень скоро я почувствовал легкое головокружение, как бы опьянение, и уверенность, что сейчас совершу непоправимую ошибку. Я им сообщил, что пишу роман о Полковнике и Эвите и что я предпринял некоторое расследование. Показав им листок с послужным списком Полковника, скопированным мною в военном архиве, спросил, верно ли указаны даты.

— Даты рождения и смерти правильные, — сказала вдова. — Об остальных мы ничего не можем сказать. Как вы, вероятно, знаете, он был фанатиком секретности.

Я заговорил о рассказе Родольфо Вальша «Эта женщина», они одобрительно кивали. В рассказе речь идет о покойнице, чье имя ни разу не называется, о человеке, который ищет труп — его зовут Вальш, — и о полковнике, который этот труп спрятал. В какой-то момент на сцене появляется супруга полковника: высокая, горделивая, с нервной гримасой — ничего общего со степенной матроной, выслушивавшей мои вопросы с нескрываемым недоверием. Персонажи рассказа беседуют в гостиной с большими окнами, из которых видно, как опускаются сумерки нареку Ла-Плата. Обстановка роскошная, тарелки из Кантона, на стене картина маслом, возможно, Фигари[21]. Видели вы когда-нибудь такую гостиную? — спросил я. В глазах вдовы блеснула искорка, но не было и следа желания помочь в моем расследовании.

Полковник в «Этой женщине», комментировал я, похож на детектива в рассказе «Смерть и буссоль». Оба разгадывают загадку, которая их погубит. Дочь никогда не слышала о «Смерти и буссоли». Это рассказ Борхеса, сказал я. Во всех рассказах, которые Борхес сочинял в эту пору, отражается беззащитность слепого перед бесчеловечными угрозами перонизма. Без ужаса перед Пероном лабиринты и зеркала Борхеса утратили бы существенную долю своего смысла. Без Перона писательство Борхеса не имело бы стимулов, тонкости в намеках, причудливости в метафорах. Все это я вам объясняю, сказал я, потому что полковник у Вальша тоже ждет кары, которая неизбежно придет, хотя он не знает откуда. Его изводят проклятиями по телефону. Незнакомые голоса объявляют ему, что его дочь заболеет полиомиелитом, что его самого кастрируют. И все из-за того, что он завладел Эвитой.

— История Вальша — не вымысел, — заметила вдова. — Это было. Я сама слышала эти голоса по телефону. Мой муж записывал их на магнитофон и оставил мне катушки. Единственное, что он мне оставил.

Старшая дочь открыла шкаф и показала мне катушки: их было две; они хранились в прозрачных пластиковых конвертах.

Время от времени наступали внезапные неловкие паузы, которые мне с трудом удавалось прервать. Я боялся, что женщинам будет не под силу встреча с прошлым, которое им причинило столько горя, и меня попросят уйти. Я увидел, что дочь плачет. То были беспричинные слезы, выступавшие у нее на глазах так, словно явились с другого лица или были вызваны эмоциями другого человека. Когда она заметила, что я на нее смотрю, у нее вырвалось следующее признание:

— Если б вы только знали, сколько неудач было в моей жизни!

Я не нашелся что ответить. Было очевидно, что чем дальше, тем больше она испытывает жалость к самой себе.

— Я никогда не могла сделать то, что хотела, — сказала она. — В этом я похожа на папу. Он тоже, когда я была уже большая, приходил ко мне, садился на мою кровать и говорил: «Я неудачник, дочка». Да, неудачник. И не мы с мамой были в этом виноваты. Виновата была Эвита.

Я им повторил то, что они, конечно же, знали: полковник в рассказе говорит, что он похоронил Эвиту в саду, в местности, где через день льет дождь и все гниет: клумбы с розами, доски гроба, францисканская веревка, которой подпоясали покойницу. Тело, говорит он, там похоронили в стоячем положении, как похоронили Факундо Кирогу[22].

Тут я запнулся, подумав, что Факундо вовсе не похоронили в стоячем положении. У меня даже дыхание сперло.

— История ваша — так себе, — прошептала вдова, у которой была дурная привычка проглатывать слоги в словах. — Когда мы жили в Бонне, труп находился в машине «скорой помощи», которую купил мой муж. Он целыми ночами следил за нею из окна. Однажды он захотел внести труп в дом. Сами понимаете, я воспротивилась. Я была настроена решительно. Либо ты уберешь отсюда эту падаль, сказала я, либо я с дочками уйду. Он заперся у себя и плакал. В тот период из-за бессонных ночей и алкоголя он стал мягче. Ночью он угнал машину. Когда вернулся, сказал, что тело он захоронил. Где? — спросила я. Это не важно, ответил он. В лесу, местность там дождливая. И больше ничего не хотел сказать.

Дочь принесла фотографию Полковника, сделанную в 1955 году. Рот резко очерчен, скулы изборождены темными прожилками, широкий лоснящийся лоб, переходящий в плешь, сильно скошен назад.

— Через десять лет после этого снимка он был уже развалиной, — сказала вдова. — Целыми часами сидел, ничего не делая, не разговаривая, мысли его где-то блуждали. Иногда пропадал из дому на целые недели, бродил от одного бара к другому, пока не падал замертво. У него бывала белая горячка. Пот лился струями. Невыносимо вонючий пот. Незадолго до смерти его видели на скамье на площади Родригес-Пенья, он громко призывал смерть.

— А вы и дочки? — поинтересовался я. — Где вы были?

— Мы от него отказались, — ответила дочь. — В какой-то момент мама уже не смогла его терпеть и сказала, чтобы он убирался.

— Виновата была Эвита, — повторила ее слова мать. — Все, кто имел дело с этим трупом, плохо кончили.

— Я в это не верю, — услышал я свой ответ.

Вдова поднялась, и я почувствовал, что мне пора уходить.

— Не верите? — Теперь в ее тоне не было и следа дружелюбия. — Ну тогда — да хранит вас Бог. Если вы будете писать эту историю, вам надо остерегаться. Как только приметесь за нее, вам тоже несдобровать.

3. «РАССКАЗАТЬ ИСТОРИЮ»

Канонизация Папой Эвы Перон и Жана Жене — Сартром (другим Папой) — мистические события этого лета.

Жан Кокто. «Дневник: Прошедшее совершенное»

(Из книги «Смысл моей жизни»)

После этой встречи я провел несколько недель в архивах газет. Если проклятие, упомянутое вдовой Полковника, действительно имело место, рано или поздно я должен был найти какой-нибудь факт, подтверждающий его. Перебирая временные слои, я добрался до источников, которых никто не заметил. Сам Родольфо Вальш в «Этой женщине» обронил некоторые намеки, упоминая о злоключениях двух офицеров разведки: «Я слыхал, — пишет Вальш, — что майор X убил свою жену, а у капитана N из-за несчастного случая лицо осталось навсегда обезображненным». Но Полковник в рассказе насмехается над верой в рок, приписывая эти несчастья совпадению и случаю. «Ну прямо гробница Тутанхамона, — говорит он, — лорд Карнавон. Чепуха».

По мере того как я углублялся в кипы бумаг, я находил все больше свидетельств, что трупы терпеть не могут кочевой жизни. Труп Эвиты, покорно мирившийся с любой жестокостью, казалось, начинал бунтовать, когда его перевозили с места на место. В ноябре 1974 года тело Эвиты изъяли из могилы в Мадриде и перевозили в Буэнос-Айрес. Когда его доставляли в автофургоне в аэропорт Барахас[23], два гражданских гвардейца затеяли спор из-за карточного долга. Выехав на авениду Хенераль-Санхуро, они возле водохранилища принялись палить друг в друга, и машина, потеряв управление, врезалась в ограду Королевского автомобильного клуба. Кабина загорелась, оба гвардейца погибли. Несмотря на тяжелую аварию, гроб с Эвитой остался цел и невредим, без единой царапины.

Нечто аналогичное произошло в октябре 1976 года, когда труп из Дома президента на улице Оливос перевозили на кладбище Реколета. Эвиту везли в синей машине буэнос-айресского военного госпиталя, по обе стороны сидели два солдата, держа ружья — бог знает почему! — с примкнутыми штыками. Водитель, сержант по имени Хусто Фернандес, проехал из конца в конец авениду Либертадор, насвистывая: «Счастье, вот уж ха-ха-ха». Невдалеке от улицы Тагле у него случился инфаркт, да так внезапно, что сидевший рядом его приятель, подумав, что «Фернандо от насвистыванья поперхнулся, схватился за ручной тормоз и остановил машину, когда она уже готова была удариться о цоколь другого автомобильного клуба, буэнос-айресского. Эвита осталась цела, но охранявшие ее солдаты при внезапном торможении проткнули один другому яремную вену: сцепившись штыками, оба лежали в луже крови.

Души обладают собственной силой тяжести: им не нравятся большие скорости, свежий воздух, беспокойство. Когда кто-то взламывает стеклянную оболочку их медлительности, они теряют ориентацию, приходят в смятение и проявляют неодолимую склонность к злодеяниям. У душ есть свои привычки, привязанности, антипатии, моменты голода и сытости, желания уснуть, побыть наедине. Они не любят, чтоб нарушали их рутинный порядок, а вечность это и есть рутина: фразы, бесконечно цепляющиеся одна за другую, якоря, пришвартовывающие их к чему-то всем знакомому. Однако точно так же, как души не терпят, чтобы их куда-то перемещали, они жаждут, чтобы кто-нибудь о них писал. Они желают, чтобы о них рассказывали, высекали их на скалах вечности. Душа незаписанная как бы никогда и не существовала. Против мимолетности — буква. Против смерти — рассказ.

С той поры как я задумал рассказать об Эвите, я заметил, что если я приближаюсь к Ней, то отдаляюсь от себя. Мне было ясно, что я собираюсь рассказать и какой будет структура повествования. Но стоило мне перевернуть страницу, я терял Эвиту из виду и безуспешно ловил воздух. А если я Эвиту не держал при себе, в себе, мои мысли куда-то исчезали, во мне оставалась пустота. Порой я просто не знал, жива Она или мертва, плывет ли Ее красота вперед или назад. Сперва я намеревался рассказать об Эвите по образцу, данному в той фразе, которой Клифтон Уэбб начинает загадки «Лауры», фильма Отто Преминджера[24]: «Я никогда не забуду конец той недели, в которую умерла Лаура». Я тоже не забыл туманный конец недели, в которую умерла Эвита. Это совпадение было не единственное. Лаура воскресла на свой лад, она не умерла; а Эвита сделала то же самое — множась.

В пространной и отвергнутой мною версии этого же романа я рассказал историю людей, обрекших Эвиту на бесконечные скитания. Я написал несколько устрашающих сцен, из которых не мог выпутаться. Я видел мумификатора, с отчаянием исследующего закоулки собственного прошлого в поисках того момента, когда оно встретилось с прошлым Эвиты. Я изобразил его в темном костюме, с бриллиантовой галстучной булавкой и в перчатках, упражняющимся рядом с академиком Леонардо де ла Пенья в технике консервирования трупов? Я обрисовал паутину заговоров, которые плел Полковник со своими учениками в разведшколе за столами, посыпанными песком, раскрашенными, как шахматная доска. Все это было нелепо, и оттуда почти ничего не осталось в следующих версиях. Некоторые фразы, над которыми я трудился неделями, испарились под солнцем первого же прочтения, беспощадно удаленные самим рассказом, который в них не нуждался.

После этих неудач я долго не мог оправиться. Эвита, повторял я, Эвита, надеясь, что в имени окажется какое-то открытие; ведь в конце концов Она и была своим именем. Однако имена ничего не сообщают — они лишь мимолетный звук, сгустки речи. Я вспомнил время, когда гонялся за обрывками Ее тени, также ища Ее утерянное тело (как это рассказано в нескольких главах «Романа Перона»[25]), вспоминал летние месяцы, когда накапливал документы для биографии, которую собирался написать и которая, как можно предвидеть, должна была называться «Утраченная». Влекомый этой страстью, я побеседовал с Ее матерью, с мажордомом Дома президента, с парикмахером, с директором киностудии, с маникюршей, с портнихами, с двумя актрисами Ее театральной труппы, с музыкантом оперетты, нашедшем Ей работу в Буэнос-Айресе. Я беседовал с людьми маргинальными, а не с министрами и не с льстецами Ее двора, потому что они были не такими, как Она, они не могли видеть, по лезвию какого ножа и по краю какой пропасти постоянно шла Эвита. Они рассказывали о Ней чересчур витиеватыми фразами. Мне же, напротив, хотелось узнать задворки Ее жизни, темные закоулки, то, что в Эвите было невыразимого. Следуя Вальтеру Беньямину[26], я полагал, что, когда исторический персонаж уже ушел в иную жизнь, дозволено описывать все его прошлое — как апофеозы, так и тайные моменты. Возможно, поэтому мне в «Романе Перона» удалось только рассказать о сугубо частной жизни Перона, а не о его публичных деяниях: когда требовалось охватить все целиком, текст крошился у меня между пальцами. Не так было с Эвитой. Тут надо было только двигаться вперед. Но когда я решился за это взяться, оказалось, что мои записи голосов и заметки превратились в прах, сгнили в желтых ящиках, которые я возил из одного места изгнания в другое. Рождению этой книги способствовала и другая, еще более тяжелая неудача. В середине 1989 года я лежал в постели в Буэнос-Айресе, неся покаяние и очищаясь от злосчастного мертворожденного романа, как вдруг зазвонил телефон и кто-то заговорил со мной об Эвите. Голоса этого я прежде никогда не слышал, и мне не хотелось его слушать. Если бы не летаргическое состояние, вызванное депрессией, я бы повесил трубку. Однако голос настаивал и вынудил меня встать с постели и вовлек меня в авантюру, без которой «Святая Эвита» не возникла бы. Пока не пришло время рассказывать эту историю, но когда я ее расскажу, станет понятно, почему не пришло.

Минуло несколько ночей, мне снилась Она. Она была огромной бабочкой, повисшей в вечном безветренном небе. Одно черное крыло простиралось вперед, накрывая пустыню, загроможденную соборами и кладбищами; другое крыло, желтое, летело назад, роняя чешуйки, на которых были изображены картины ее жизни в порядке, обратном историческому, как в стихах Элиота: «В моем начале мой конец. \ И не зовите это неподвижностью: \ здесь прошлое и будущее слиты. \ И нет движения ни „из“, ни „к“, \ нет ни подъема и ни спуска. \ Есть только эта точка, точка неподвижная».

Если этот роман похож на крылья бабочки — история смерти, движущаяся вперед, история жизни, движущаяся назад, просматриваемая тьма, оксюморон подобий, — он также должен быть похож на меня, на остатки мифа, за которым я попутно охотился, на меня, который был Ею, на то, что мы любим и ненавидим, на то, чем была моя родина, и на то, чем она хотела стать, но не смогла. Миф — это еще и название птицы, которую никто не может увидеть, а история означает поиски, исследование: этот текст — поиски невидимого или покой летящего.

Прошло несколько лет, пока я не добрался до той среды, в которой теперь нахожусь. Чтобы никто не спутал «Святую Эвиту» с «Романом Перона», я между ними написал простенький рассказец о певце, чей голос вел постоянную борьбу с его матерью и со стаей кошек. От этой борьбы я перешел к другим. Я вновь с отроческим жаром пристрастился к писательству. Будет ли «Святая Эвита» романом? Этого я не знал, и мне это было безразлично. Из меня ключом били интриги, четкие образы, мне открылись законы пространства и времени. Персонажи говорили порой своим собственным голосом, порой чужим, только чтобы объяснить мне, что историческое видение не всегда исторично, что правда не всегда бывает такой, какой кажется. Долгие месяцы прошли, пока мне удалось приручить этот хаос. Некоторые персонажи сопротивлялись. Они появлялись на сцене на нескольких страницах и затем уходили из книги навсегда: происходило то же, что бывает в жизни. Но когда они уходили, Эвита уже была иной — на Ней оседала пыльца чужих желаний и воспоминаний. Преображенная в миф, Эвита была миллионами.

Большие числа, миллионы, всегда были аурой Ее имени. В книжке «Смысл моей жизни» есть такая таинственная фраза: «Я думаю, что когда множество людей объединяется, они уже не тысячи тысяч отдельных душ, но одна единая душа». Мифологи на лету поймали эту мысль и превратили тысячи в миллионы. «Я вернусь и стану миллионами», — обещает самая знаменитая фраза Эвиты. Но Она эту фразу никогда не произносила, как заметит каждый, кто на мгновение задумается о Ее посмертной славе: «Я вернусь» — откуда? — и стану миллионами» — чего? Несмотря на то что подлог был неоднократно изобличен, фраза эта продолжает красоваться на афишах, которые объявляют обо всех годовщинах Эвиты. Она никогда не прозвучала, но она правдива.

Даже святость Эвиты со временем стала превращаться в догмат веры. Между маем 1952 года — за два месяца до Ее кончины — и июлем 1954 года Ватикан получил около сорока тысяч писем от мирян, приписывавших Эвите различные чудеса и требовавших, чтобы Ее канонизировали. Префект Конгрегации по делам святых на все требования отвечал обычными формулами: «Всякий католик знает, что для того, чтобы стать святым, надо быть мертвым», и потом, когда Ее уже забальзамировали: «Процедура это долгая, требуются столетия. Имейте терпение». Письма становились все более безапелляционными. Писавшие жаловались на то, что Мария Горетти, чтобы стать святой, ждала всего сорок восемь лет, а Тереза из Лизье — чуть больше двадцати пяти. Еще более вызывающим, писали они, был случай святой Клары Ассизской, которую нетерпеливый Иннокентий IV хотел канонизировать на смертном одре. Эвита заслуживает большего: одна лишь Дева Мария превзошла Ее в добродетелях. То, что Верховный Понтифик медлит с признанием столь очевидной святости — читал я в газетах, — это «оскорбление веры перонистского народа».

В эти же годы все девочки-подростки из бедных семей хотели быть похожими на Эвиту. Половина девочек, родившихся в северо-восточных провинциях, носили имена Эва или Мария Эва, а те, у кого были другие имена, копировали черты Ее облика. Они перекрашивались в блондинок и зачесывали прямые волосы назад, закручивая косу в одно или два кольца. Носили юбки клеш из тканей, которые можно накрахмалить, и туфли с ремешками на щиколотках. Эвита была арбитром моды и национальной моделью поведения. Этот тип юбок и туфель с конца пятидесятых годов уже не носили, однако крашенные в светлые тона волосы понравились высшим классам и со временем стали отличительным признаком женщин из северного района Буэнос-Айреса.

В первые шесть месяцев 1951 года Эвита подарила двадцать пять тысяч домов и разослала около миллиона посылок — лекарства, мебель, одежду, велосипеды, игрушки. Бедняки занимали очередь затемно, чтобы Ее увидеть, и некоторым это удавалось только на следующее утро. Она их расспрашивала об их семейных проблемах, болезнях, работе и даже о любовных делах. В том же 1951 году Она была посаженой матерью у тысячи шестисот восьми пар, половина которых уже имела детей. Незаконнорожденные дети трогали Эвиту до слез, так как для Нее самой когда-то Ее положение незаконнорожденной было мукой.

Помнится, в глухих деревнях Тукумана многие верили, что Она посланница Бога. Я слышал также, что в пампе и в селениях патагонского побережья крестьяне нередко видели в небе очертания Ее лица. Их страшила Ее смерть, потому что с последним Ее вздохом мог наступить конец света. Часто простые люди старались привлечь внимание Эвиты, чтобы прикоснуться некоторым образом к вечности. «Быть в мыслях у Сеньоры, — говорила одна больная полиомиелитом, — все равно что прикоснуться рукой к Богу. Чего еще желать человеку?»

Некая семнадцатилетняя девушка, называвшая себя «красоткой Эвелиной», чье настоящее имя так и осталось неизвестным, написала Эвите в 1951 году две тысячи писем, по пять-шесть писем в день. Текст всех писем был один и тот же — единственная работа красотки Эвелины состояла в том, чтобы переписывать его и опускать конверты в почтовые ящики Мар-дель-Плата, города, где она жила, а также добывать деньги на марки. В тот период Эвита была жертвой эпистолярного рвения многих людей, но все же Ей не часто приходилось получать письма вроде этого:

«Дорогая моя Эвита, я не буду тебя ни о чем просить, как делают здесь все, единственное, чего я хочу, это чтобы ты прочитала это письмо и вспомнила мое имя, я знаю, что если ты подумаешь о моем имени хоть на минутку, со мной уже не случится ничего плохого и я буду счастливой, не буду знать ни болезней, ни бедности. Мне 17 лет, и я сплю на матрасах, которые ты прислала в подарок в наш дом в прошлое Рождество. Крепко тебя любящая

красотка Эвелина.»

Когда разнесся слух, что Эвита может стать кандидатом на пост вице-президента республики и что этому противятся генералы, возмущенные перспективой повиноваться приказам женщины, красотка Эвелина прислала последнее письмо, в котором приписала три слова: «Да здравствуют женщины». После чего она улеглась в ящик, поставленный в витрине мебельного магазина, с намерением держать голодовку, пока генералы не изменят своей позиции. Посмотреть на нее сбегалось столько людей, что они разбили стекла витрины, и хозяин магазина на время приостановил зрелище. Красотка Эвелина проголодала одну ночь на улице, но потом глава муниципалитета, социалист, разрешил предоставить ей одну из палаток на пляже Бристоль, которыми уже не пользовались, так как сезон закончился. Над входом в палатку Эвелина повесила табличку со своим девизом «Да здравствуют женщины» и начала второй этап голодовки. Шесть нотариусов по очереди дежурили, следя за строгим соблюдением правил. Голодающей разрешалось выпивать стакан воды утром и второй стакан с наступлением сумерек, но после первой недели Эвелина стала выпивать только вечерний стакан. Известие об этом попало в газеты, и заговорили о том, что Эвита собирается приехать в Мар-дель-Плата взглянуть на голодающую. Однако Она не смогла это сделать, Ее мучили в боли нижней части живота, и врачи заставили Ее лежать. Выдвижение в кандидаты на пост вице-президента по-прежнему тормозилось, и красотка Эвелина, которую уже никто не называл красоткой, казалось, была обречена на бессрочную голодовку. Любопытство первых дней ослабевало. Когда пошли осенние дожди, люди и вовсе перестали ходить на пляж, и нотариусы начали дезертировать. Единственной оставшейся у красотки Эвелины болельщицей была ее кузина одного с ней возраста, которая пунктуально являлась каждый день со стаканом воды и уходила из палатки со слезами.

Конец этой истории был печальным. В канун Пасхи разыгралась свирепая буря, которая не давала людям выйти из дому и вырывала деревья с корнем. Когда буря улеглась, на пляже Бристоль не было ни одной палатки, не осталось также и следа красотки Эвелины. Сообщая эту весть, газета «Расон» саркастически сострила: «Случай на пляже Бристоль убедительно доказывает, что климат Мар-дель-Плата неблагоприятен для голодающих».

Жертва красотки Эвелины была не напрасной. Вскоре появились тысячи подражателей, пытавшихся проложить себе путь в мысли Эвиты, правда, не с таким смертельным риском. Двое рабочих с фабрики художественных жестяных изделий, также отстаивавшие кандидатуру Эвиты в вице-президенты, побили мировой рекорд непрерывного труда, изготовляя украшения для фасадов в течение девяноста восьми часов, но они почти не успели насладиться своим подвигом, так как семеро мастеров на другой фабрике их превзошли, проработав сто девять часов на подгонке и отделке цилиндров. Газета «Демокрасиа» опубликовала на первой полосе фотографию всех семерых, сморенных сном у подножия горы заготовок.

Тем временем жизнь Эвиты погружалась в пучину бедствий. Ей пришлось отказаться от своей кандидатуры перед миллионной толпой — люди рыдали и ползали на коленях перед Ее балконом; через месяц Ее положили в больницу со скоротечной анемией, другим симптомом рака матки. Почти без передышки Она подверглась двум мучительным операциям. Ее скребли и вычищали, пока не сочли, что злокачественные клетки удалены. Она исхудала более чем на двадцать кило, и на Ее лице появилось выражение печали, прежде Ей не свойственное даже во времена голода и унижений.

Но это не вызвало жалости у ее врагов, которых также были тысячи. Аргентинцы, считавшие себя хранителями цивилизации, видели в Эвите возмутительное воскрешение дикости. Индейцы, нечистоплотные негры, бродяги, оборванцы Арльта[27], неотесанные гаучо, чахоточные шлюхи, контрабандой доставляемые на польских судах, провинциальные милонгиты[28] — все они были уничтожены или загнаны в свои темные подвалы. Когда страну посещали европейские философы, они обнаруживали, что в ней царят такая эфирная чистота и духовность, что того и гляди она вознесется в небеса. Внезапное появление на сцене Эвы Дуарте разрушало пастельную картину культурной Аргентины. Эта дешевка, эта ублюдочная шлюха, эта дерьмовочка — как называли Ее, шепчась по углам, — была последней отрыжкой варварства. Пока это не кончится, надо затыкать себе нос. И вдруг ревнители цивилизации с облегчением узнали, что кинжалы рака буравят матку «этой женщины». В журнале «Сур», тихом прибежище аргентинской интеллигенции, поэтесса Сильвия Окампо в патетических двустишиях предвещала конец кошмара:

Пусть не восходит солнце и луна не светит,

Когда гнетет страну тиран, достойный смерти,

Вводя народ в обман. Но рок его не минет,

И весь проклятый род тиранов гнусных сгинет.

На стенах, выходящих к вокзалу Ретиро, не слишком далеко от Дома президента, где агонизировала Эвита, кто-то написал зловещий лозунг: «Да здравствует рак» и подписался «Красотка Эвелина». Когда по радио сообщили, что состояние Эвиты крайне тяжелое, политики из оппозиции откупорили бутылки шампанского. Эссеист Эсекиель Мартинес Эстрада[29], покрытый с ног до головы черной коростой, которую врачи определили как «нейродермитис меланика», чудом исцелился и сел писать книгу инвектив, в которой изображал Эвиту следующим образом: «Она — сублимация всего гнусного, подлого, отвратительного, бесчестного, мстительности, змеиного коварства, и народ видит в ней воплощение богов преисподней».

В эти же дни, зная наверняка, что Эвита может вознестись на небо в любую минуту, тысячи людей совершали самые невероятные поступки для того, чтобы, когда Ей придется давать отчет Богу, Она в беседе с ним упомянула их имена. Каждые два часа кто-то из верующих устанавливал новый мировой рекорд непрерывной работы — то мастеря замки, то готовя вермишель. Мастер-бильярдист Леопольде Каррерас сделал тысяча пятьсот карамболей подряд в атрии базилики в Лухане[30]. Профессиональный танцор по имени Хуан Карлос Папа танцевал танго в течение ста двадцати семи часов, каждый час сменяя партнершу. Международная книга рекордов Гиннесса тогда еще не публиковалась, и, к сожалению, все эти рекорды канули в забвение.

Церкви не могли вместить всех приносивших обеты, предлагавших свою жизнь взамен жизни Эвиты или моливших небесный парламент принять Ее с королевскими почестями. Побивались рекорды по полетам на дельтаплане, по бегу с мешком маиса на плече, раздачам хлеба, езде верхом, прыжкам с парашютом, в беге по горящим углям и по острым шипам, езде в одноместной двуколке и на велосипеде. Таксист Педро Кальдас пробежал задом триста километров между Буэнос-Айресом и Росарио, катя бочку из-под оливкового масла; швея Ирма Себальос вышила «Отче наш» на клочке ткани восемь на восемь миллиметров шелковыми нитками тридцати трех цветов и, окончив работу, послала ее папе Пию XII с угрозой отказаться от положенного католичке послушания ему, если Святое Сердце Иисусово в ближайшее время не возвратит здоровье «нашей возлюбленной святой».

Но самым знаменитым из всех деяний был подвиг, совершенный шорником Раймундо Масой, его женой Домингой и тремя их детьми, младший из которых был грудным младенцем. Маса как раз сдавал в Сан-Николасе[31] несколько готовых упряжей, когда услышал от погонщиков скота о тяжелом состоянии Эвиты. В тот же день он решил пойти со всей своей семьей пешком к статуе Христа Искупителя в Андах, за тысячу километров на запад, пообещав возвратиться также пешком, если больная поправится. Он сосчитал, что если идти по двадцать километров в день, поход продлится два месяца. Набив две переметные сумы банками с порошковым молоком, вяленым мясом, галетами, фильтрами для воды и захватив несколько смен белья, он, покидая дом, написал письмо Эвите с объяснением своей задачи и обещанием навестить Ее, когда вернется. Попросил, чтобы Она не забывала его имени и, коль сумеет, упомянула о нем в каком-нибудь выступлении, хотя бы в условно краткой форме: «Скажите только, что, мол, шлю привет Раймундо, и я все пойму».

На бескрайних равнинных просторах он со своей семьей делал остановки, чтобы читать молитвы, не поднимая глаз от земли, с выражением безутешной скорби. Доминга несла грудного младенца в повешенной на шею корзине, двое других детей шли, привязанные веревками к поясу Раймундо, чтобы не потерялись. Каждый раз, когда проходили через какое-либо селение, их там встречали приходской священник, аптекарь и дамы из благотворительного клуба в праздничных платьях, вынутых из нафталинных гнезд. Им предлагали чашку шоколада и горячий душ, но Раймундо решительно отказывался, чтобы не терять время, к великому огорчению двоих старшеньких, которые уже не могли видеть ни вяленого мяса, ни галет.

Через сорок дней они вошли в беспросветную пустыню, простирающуюся между городами Сан-Луис и Ла-Дормида, где сто лет тому назад Хуан Факундо Кирога избежал когтей тигра, вскарабкавшись на верхушку единственного росшего в этом унылом краю рожкового дерева. Местность была крайне неприветливой, солнце упорно пекло, и Раймундо по неопытности позволил детям выпить всю воду. Вдобавок он отклонился от главной дороги, пойдя обманными тропами, проложенными в начале века, чтобы сбить с пути солдат-дезертиров. Оба старшеньких потеряли сознание — тут отцу пришлось бросить сумки с провизией и взвалить детей на спину. На третий день он пал духом, почувствовав страх смерти. Сидя у входа в какую-то нору, зиявшую в песке, он молился о том, чтобы все эти мученья не оказались напрасными и Бог ниспослал Эвите утраченное здоровье. Домингу, страдавшую молча, задело, что в сей роковой час муж выказал равнодушие к судьбе их семьи.

— Мы — это мы, и ничего больше, — наставительно сказал Раймундо. — Зато если умрет Эвита, останутся без помощи тысячи. Таких людей, как мы, везде много, но таких святых, как Эвита, — только одна.

— Уж если она такая святая, ты мог бы попросить, чтобы она выручила нас в беде, — сказала Доминга.

— Нет, не могу, потому как святые не творят чудес, пока живы. Надо ждать, когда они умрут и войдут во славу Господню.

Дневной свет погас разом, как огонек спички. Через час подул яростный ветер. Среди туч пыли послышалось кряканье диких уток. Когда ураган стих, на горизонте засветились огни. Раймундо решил, что это фосфоресцируют кости сожранных тиграми бычков, и устрашился, что и его семью постигнет такая же участь.

— Лучше бы нам посидеть тут тихонько, — сказал он, — и дождаться рассвета.

Но теперь Доминга уверовала в спасение.

— Да это же керосиновые лампы, — возразила она. — Раз тут водятся утки, значит, недалеко есть вода и люди живут.

При неверном свете луны они побрели дальше. Вскоре показались ряды рожковых деревьев, загон и глиняный дом с черепичной крышей. Во всех окнах горел свет. Раймундо нетерпеливо захлопал в ладоши. Никто не ответил, хотя из дома доносился монотонный гул голосов и приглушенная музыка. Под навесом они обнаружили лохань с холодной водой и кувшин. На столах лежали свежеиспеченные хлебы. Дети бросились к еде, но Доминга их остановила.

— Хвала Господу, — сказала она, повернувшись к дому.

— Во веки веков, аминь! — ответили ей изнутри. — Берите все, что вам надо, и ждите в галерее.

С наступлением ночи Раймундо замерз, его прохватил такой озноб, что он уже никогда о нем не забудет, но внезапно в воздухе потеплело и оглушительно застрекотали летние цикады. Дети уснули. Вскоре и Доминга растянулась на деревянной скамейке. Слышался конский топот, фырканье и квохтанье кур.

Когда они проснулись, снова было ненастье. Вдали виднелась колокольня какого-то селения. На земле у их ног лежали давно брошенные в пустыне сумки.

— Я старалась не уснуть, — сказала Доминга.

— Я тоже, — отозвался Раймундо. — Но теперь уж ничего не поделаешь.

Они пошли по незнакомой плодородной местности среди плантаций чилийской земляники, тополиных рощ и оросительных канав. Их удивило, что, когда они входили в деревню, никто не вышел их встречать. С церковной колокольни доносился погребальный звон, и, подойдя к развешанным на фонарных столбах громкоговорителям, они услышали замогильный голос, без устали повторявший: «Вчера в двадцать часов двадцать пять минут сеньора Эва Перон вошла в бессмертную славу. Да помилует Бог ее душу и аргентинский народ. Вчера в двадцать часов двадцать пять минут».

Раймундо резко остановился.

— Именно в это мгновение мы нашли хлеб и воду, — сказал он. — В двадцать часов двадцать пять минут. А теперь одному Богу известно, сумеем ли мы возвратиться.

Я обнаружил этот рассказ о странствии семейства Маса в газете «Демокрасиа», однако подробности всего их путешествия, изложенные, как тогда называлось, «поэтическим языком», опубликованы в последнем, октябрьском номере «Мундо Перониста». Я потратил некоторое время на розыски детей Раймундо Масы и едва не встретился со старшим сыном, также носившим имя Раймундо. Он несколько недель проработал на каучуковом заводе «Норма», находящемся по дороге из Рамальо[32] в Конесу[33], а затем — как мне сказали — эмигрировал на юг. Однако юг Аргентины — это целый мир, обширный мир. В тот вечер, когда я беседовал с рабочими завода «Норма», местность накрыли внезапные сумерки. Петухи запутались в явлениях природы и завели бесконечную песню. Мне говорили, что Раймундо рассказывал им ту же историю, какая была в прессе, но что его так долго теребили, выспрашивая все новые детали, что в конце концов он уже сам не знал, то ли это было чудо, то ли сон, то ли просто желание чуда. В этот период великих рекордов у народа возникало много всяких желаний, и Эвита обязывалась все их выполнять. Эвита была некой огромной сетью, охотившейся за желаниями, словно за мотыльками на лугу.

Новых сведений о семье Маса я не имел, пока не уединился в Нью-Джерси, чтобы продолжать работу над этой книгой. В январский полдень, завершив очередную страницу, я вышел взять почту. В куче рекламных брошюр выделялся квадратный конверт, присланный из Долавона, провинция Чубут, где никто не мог знать моего адреса. Отправитель обозначил себя только инициалами «P.M.» — он прислал мне перечень двадцати перонистских рекордов.

Я не знал, кого благодарить за подарок, и весь остаток недели меня не покидало тревожное чувство, хотя работа тем временем двигалась. Но вот в воскресенье мне позвонил один из моих братьев и сообщил, что несколько дней назад на другом краю континента умерла моя мать. «Мы ее уже похоронили, — сказал он. — Тебе нет смысла приезжать». Я возмутился, что меня не известили раньше. «Мы потеряли номер твоего телефона, — ответил он. — Никто не мог его найти. Мы долго искали. Он пропал у всех нас. Как будто ты очутился в заколдованном круге».

Содрогнувшись, я повесил трубку — именно это я чувствовал все эти дни, словно меня одолело неведомое коварное колдовство. Возможно, из-за скорби по покойнице у меня начались ночные головокружения, с которыми врачи не могли справиться. С полуночи и до рассвета в голове у меня вращались планеты, и я перелетал с одной на другую, не чувствуя силы тяжести, утратив инстинкт земного жителя, как некий безликий кочевник, не находивший места, где бы приткнуться. Если удавалось заснуть, я во сне чертил нотный стан на бланке, где единственным знаком было лицо Эвиты вместо музыкального ключа; где-то вдали звучал весь небосвод партитуры, но, сколько я ни напрягал слух, мне никак не удавалось расслышать его по-настоящему. Один из врачей после двухнедельного наблюдения установил тяжелую гипертонию, которую он пытался унять всяческими таблетками. Однако головокружение прекратилось только в конце месяца, когда я перестал писать.

Всякий раз, когда я собирался куда-нибудь поехать, начинался сильнейший снегопад, из-за которого закрывались аэропорты и прекращалось движение на главных магистралях. Упорствуя в своем заточении, я снова начал писать, и тут показалось солнце и на Нью-Джерси снизошла благодать ранней весны. В эту пору я получил второй квадратный конверт из Долавона, провинция Чубут, с полным именем отправителя: Раймундо Маса. На сей раз там было письмо, написанное детским почерком: «Если вы еще меня ищете, перестаньте искать. Если собираетесь рассказать эту историю, берегитесь. Когда начнете ее рассказывать, вам уже не спастись». Мне и раньше приходилось слышать подобные предупреждения, и я ими пренебрег. Теперь уже было поздно отступать.

В конверт также были вложены истрепанные газетные вырезки со статьями Полковника, напечатанными как «первая газетная публикация» в газете «Эль Трабахо», выходящей в Мар-дель-Плато, в пяти номерах между 20 и 25 сентября 1970 года, за неделю до его смерти. Четыре первые статьи, подписанные псевдонимом, рассказывали о похищении трупа и о некоторых менее важных деталях того, что Полковник называл «оперативным сокрытием». В последней статье стояло подлинное имя автора — Карлос Эухе-нио де Моори Кёниг — и раскрывалась тайна существования трех копий тела, погребенных под вымышленными именами в Роттердаме, Брюсселе и Риме. Настоящая Эвита, говорилось в тексте, похоронена на, поле на берегу речки Альтмюль, между Айхштеттом и Плунцем, на юге-востоке Германии. Тайну знает лишь один человек — кто, не говорилось, — и этот человек унесет ее в могилу. Утверждение это звучало так вызывающе, что походило на признание. Меня взволновало, что статьи были написаны в больнице, уже на пороге могилы. Еще сильнее, однако, поразил меня псевдоним, избранный Полковником для первых четырех статей. Он их подписал «Лорд Карнавон», именем археолога-англичанина, который разбудил Тутанхамона от вечного сна и поплатился за это жизнью.

Я не мог избавиться от нахлынувших суеверных мыслей. Но нет, я не буду рассказывать об Эвите ни как о колдовском проклятии, ни как о мифе. Я буду рассказывать о Ней такой, как Она мне приснилась: в виде бабочки, устремившейся вперед на крыльях своей смерти, меж тем как крылья Ее жизни уносили Ее назад. Сама-то бабочка парила в воздухе в одной и той же точке, поэтому и я тоже не двигался. Пока не разгадал фокус. Нечего искать объяснения, как летают и зачем летают, — надо попросту пуститься в полет.

4. «Я ОТКАЗЫВАЮСЬ ОТ ПОЧЕСТЕЙ, НО НЕ ОТ БОРЬБЫ»

Единственный наш долг перед историей — переписывать ее заново.

Оскар Уайльд. «Критик как художник»

(Из беседы с народом 22 августа 1951 г.)

В какой-то день 1948 года Эвита послушалась совета Хулио Алькараса, знаменитого парикмахера звезд аргентинского кино в его золотую пору, и начала обесцвечивать себе волосы, ища подходящий светлый тон, который бы выгодно подчеркивал черты лица. На втором или на третьем сеансе у Нее опалились кончики волос, и поскольку Ей надо было спешить на открытие больницы, она попросила кончики обрезать. Парикмахер предпочел решить проблему, зачесав Ей волосы назад, оставив лоб открытым и сделав на затылке большой пучок на шпильках. Этот медальный облик, возникший благодаря случаю и спешке, так и остался в памяти людей, словно все прочие Эвиты были поддельными.

Когда я более тридцати лет назад познакомился с Хулио Алькарасом, мне и в голову не приходило, что Эвита может стать героиней романа. Я не видел в ней ни героини, ни мученицы. Она мне представлялась — к чему лукавить? — женщиной властной, вспыльчивой, резкой в выражениях, фактически исчерпавшей свои возможности. Она уже принадлежала прошлому и тем политическим сферам, с которыми я никак не был связан.

Позвольте мне вернуться к марту 1958 года. В эту пору я по вечерам встречался, чтобы читать стихи, с Амелией Бьяджони и Аугусто Роа Бастосом[34] либо ждал рассвета на неприветливых тротуарах площади Конститусьон, где пахло дезинфекцией и свежеиспеченным хлебом. Я тогда мечтал писать большие романы: не знаю почему, но мне чудилось, что они должны быть большими и насыщенными, чтобы фоном их была вся страна, — романы объемом в целую жизнь. Думал я также о женщинах, отвергнувших меня, о пропастях, пролегающих между знаком и предметом, между живым существом и породившим его случаем. Думал о чем угодно, но только не об Эвите.

Алькарас значился в списке визажистов и парикмахеров, о которых мне надо было написать для иллюстрированной истории аргентинского кинематографа. Ему приписывалось создание дугообразных валиков, «бананов», благодаря которым Мария Дуваль превратилась в аргентинскую версию Джуди Гарланд, и завитков на макушке женщин-вамп, вроде Тильды Тамар. Из кресел его салона, украшенного гипсовыми ангелами и голливудскими афишами, видны были витрины магазинов и маленьких кафе, где студенты-гуманитарии изображали из себя Сартра или Симону де Бовуар.

В первый раз Алькарас назначил мне свидание в девять часов вечера у входа в его парикмахерскую. Чтобы оживить его память, я принес коллекцию фотоснимков, на которых он то водружал шлем на голову Сулли Морено, то колдовал щипцами над прической Паулины Сингерман, то усмирял сеткой кудряшки близнецов Легран. Полное фиаско. Его воспоминания оказались такими блеклыми, что, когда я их записал, они ничем не украсили мой бесцветный текст. Как работал Марио Соффичи[35] с актрисами — требовал ли, чтобы они вживались в ситуацию, или объяснял им суть персонажа? Как часто прерывал съемки, приказывая подправить кому-то локон?

— Погодите, погодите, — повторял Алькарас и застревал в каких-то тупиках памяти.

Единственный снимок, рассеявший его флегму, был тот, где он прилаживал накладку на плешивый лоб Луиса Сандрини во время съемок фильма «Самый несчастный человек в деревне». Он поднес фото к свету и указал мне на размытую фигуру молодой женщины в нелепой шляпе с перьями.

— Видите? — сказал он. — Это Эвита. Ради нее ко мне приходят много журналистов, они знают, что я был ее поверенным.

— И что вы им рассказываете? — спросил я.

— Ничего, — ответил он. — Я никогда ничего не рассказываю.

Больше года я о нем ничего не слышал. Время от времени бульварные журналы вспоминали метаморфозу Эвиты, начиная с полунищей юности до ее осени императрицы, и публиковали фотоснимки, где сравнивались в разные периоды ее прически и маникюр. Хулио Алькараса не упоминал никто. Казалось, будто он отправился в странствие в иной мир. Присланное им в апреле или в мае 1959 года письмо было для меня неожиданностью Первое и самое главное, — писал он, — я хочу поблагодарить вас за то, что вы обо мне написали в вашей иллюстрированной истории. Эту вырезку мы храним, вставили в рамку и повесили в салоне моей парикмахерской. Ее нельзя не заметить, потому что она отражается в большом зеркале. Я не раз думал о том, о чем мы с вами беседовали в тот день. И я понимаю, что мне, пережившему столько разных историй, было бы очень глупо не попытаться их рассказать. Почему бы вам не заглянуть в мой салон побеседовать во вторник или в среду, часиков в девять, как в тот раз?»

Я пошел, единственно чтобы его не обидеть. Даже теперь мне непонятно, как это произошло. Алькарас угостил меня кофе, начал рассказывать разные истории, и вскоре я уже записывал. Вспоминаю полумрак салона, длинный ряд зеркал, в которых отражались проходящие мимо люди. Вспоминаю резкий запах красок и фиксаторов. Вспоминаю неоновую вывеску с пестрым попугаем, который то загорался, то погасал. Прошлогоднего тусклого господина как не бывало, теперь он излучал свет. Возможно ли, чтобы один и тот же человек был таким разным, когда говорит и когда молчит? Это не различие между днем и ночью в одной и той же местности, а различие двух пейзажей-антиподов. «Погодите, погодите», — говорил он, но теперь лишь для того, чтобы свернуть из одного рассказа в другой, что-бй сделать передышку, прежде чем отворить шлюзы своей памяти. Он вспомнил сумеречный день с тучами москитов на болотах, где тонули Франсиско Петроне и Элиса Христиан Гальве, снимаясь в фильме «Пленники земли»[36]; изобразил со злорадным удовольствием исторические вершины, к которым поднимался Меча Ортис в «Сафо» и в «Крейцеровой сонате»[37]. Я почувствовал, что мы входим в экраны многих кинотеатров сразу и вторгаемся в потоки прошлого многих людей. Как я сказал, стоял май или апрель, но дул влажный февральский ветер, и бульвары Буэнос-Айреса были голубыми от цветов индейского жасмина, цветущего в ноябре. Постепенно мы съехали на тему Эвиты и, углубившись в нее, уже не знали, как выбраться.

Алькарас познакомился с Эвитой в 1940 году, в окрестностях Мар-дель-Плата, на съемках фильма «Время храбрых». Было раннее летнее утро, в сизой дымке паслись коровы. У Эвиты была вычурная прическа со свисающими темными локонами, которые подчеркивали крупные черты ее лица, и тиарой из крупных завитков. Она подошла к нему, когда он разогревал щипцы над углями походной печки, и, не обращая внимания на его презрительную мину, показала ему, несколько фотографий из фильма «Горькая победа».

«Причеши меня, Хулито, как Бетт Дэвис, — попросила она. — Может, мне лучше сделать побольше локонов?»

Парикмахер окинул ее дерзко-любопытным взглядом с головы до ног. За несколько дней до того он узнал в Эвите девушку с унылым лицом и жалким бюстом, послужившую моделью в наборе порнографических открыток. Портрет на обложке, который еще можно было увидеть в киосках вокзала Ретиро, изображал ее перед зеркалом, в маленьких трусиках, с отведенными за спину руками, как бы готовящейся снять бюстгальтер. Снимки должны были возбуждать, однако цель не достигалась из-за неопытности модели: на одном она, изогнувшись влево, старалась показать округлость ягодиц с таким испуганным взглядом, что желаемый эротический эффект совершенно исчезал; на другом прикрывала груди ладошками и облизывала губы так неловко, что в углу рта был виден только самый кончик языка, меж тем как большие круглые глаза затуманивала какая-то ягнячья тупость. Если бы Алькарасу не случилось увидеть эти открытки, он, возможно, ни за что не согласился бы заняться прической Эвиты и их жизни разошлись бы врозь в то же мгновение. Но неопытность ее поз на снимках вызвала у него жалость, и он решил ей помочь. Он потратил полтора часа своего драгоценного времени, превращая ее не в Бетт Дэвис из «Горькой победы», а в Оливию Хевиленд из «Унесенных ветром».

— Так я уберег ее облик от смешных черт, — сказал он мне. — Для костюмов 1876 года прическа 1860 года была более оправданной, чем современная стрижка с завитыми концами волос. В конечном счете Эвита стала творением моих рук. Я сделал ее.

Десять лет спустя то же самое скажет Перон.

Чтобы показать, что он не преувеличивает, Алькарас повел меня в заднюю комнату парикмахерской. Он включил лампочки в небольшом зале, стены которого были все в зеркалах. Возможно, то было пророчество, что сама реальность неоднократно будет повторяться в дальнейшем. А быть может, предупреждение, что Эвита не захочет быть в единственном числе и начнет возвращаться целыми толпами, миллионами, но тогда я этого не понял. В первый раз я увидел лишь один лик реальности или, если угодно, первый всполох долгого пожара. Я увидел расставленные полукругом двенадцать стеклянных голов на постаментах из раскрашенного гипса — они изображали такое же количество причесок Эвиты. Брюнетка с пробором посередине, появившаяся в короткой сценке «Бремени храбрых», беспомощно глядела на девушку со светлыми косами за ушами, танцевавшую самбу в «Цирковой кавалькаде»; я увидел Эвиту в тюрбане возле другой Эвиты, с каштановой челкой и огромной искусственной розой надо лбом; увидел женщину с прической в виде башни и обрамляющими лицо локонами, которую с восторгом встречали жители Мадрида на Пласа-де-Ориенте и в некотором замешательстве приветствовал Пий XII в Сикстинской капелле; увидел, наконец, Эвиту с гладко зачесанными золотистыми волосами, которую бесконечно тиражировали фотоснимки последнего ее периода и которую я считал единственной. Рядом висел прозрачный пакетик, в котором виднелись несколько золотистых завитков.

— Эти локоны я срезал, когда причесывал ее в последний раз, мертвую, — сказал парикмахер. — Такой же локон я всегда ношу с собой под крышкой моих часов.

Он показал его. Было почти двенадцать ночи. От вымощенного плитками пола поднимался горьковатый запах духов. Я увидел свое отражение в зеркалах вдоль стены. Я тоже походил на призрак.

— Постепенно я осветлял ее волосы. Применял все более сильную краску. Причесывал ее с каждым разом все проще, потому что она всегда спешила. Стоило немалого труда убедить ее перейти на пучок, ведь она всю жизнь ходила с распущенными волосами. Когда она наконец согласилась, Эвита стала совсем другой. Я создал ее, — повторил он. — Я создал ее. Из жалкой потаскушки, с которой я познакомился возле Мар-дель-Плата, я создал богиню. Она этого даже не понимала.

Мы стали встречаться с ним каждую среду в девять часов вечера. Обычно я усаживался на скамейку у маникюрного столика с раскрытым блокнотом и пачкой сигарет «Коммандер», и Алькарас начинал выкладывать свои воспоминания. Порой для бодрости мы выпивали по стопке можжевеловой. А порой забывали о жажде и вообще обо всех желаниях. Думаю, что в эти минуты без моего ведома и родился этот роман.

Алькарас сказал, что вплоть до 1944 года он больше не имел сведений об Эве Дуарте. Когда же он встретил ее на съемке «Цирковой кавалькады», она была уже другим человеком. Бог знает, в какие бездны нищеты пришлось заглянуть этой бедной девушке, подумал он тогда. У нее был взгляд раненого животного, и говорила она властным тоном. Никому не позволяла себя унизить. Защищенная своими связями в политическом мире, она опаздывала на съемки, приходила с темными кругами под глазами, гримершам не удавалось их замазать. Она как бы разрывалась между желанием блистать в своей роли и страхом разочаровать полковника Перона, военного министра, который был ее любовником и оплачивал ей квартиру. Перон появлялся в студии «Пампа филмс» два-три раза в неделю, пил мате с директором и актерами, потом запирался с Эвитой в театральной уборной, ожидая, пока она переоденется.

— В этот период, — сказал Алькарас, — я и стал ее поверенным.

Из того, что он потом говорил, у меня сохранились какие-то отдельные слова, кости мертвого языка, лишенные смысла. Фразы вроде «Луна-пк., фестив. после земле-тряс. я сейчас подниму сказ, ей Полковник, спасибо что сущ. В ту ночь уехал в Имб.» ничем не могут пригодиться историкам, ничем не пригодились и мне, когда я писал «Роман Перона». Только кое-где записки становятся более внятными, и можно увидеть некий рисунок, словно в головоломке, где какие-то фрагменты то здесь, то там потерялись.

Воспоминания парикмахера никогда не публиковались. Я не сделал этого из-за лени или же потому, что мои мысли были далеки от Эвиты. Чтобы писать, требуются здоровье, случай, счастье или страдание, но главное, требуется желание. Устные рассказы — вроде насекомых, их надо убивать как можно скорее, и эти истории про Эвиту всегда были для меня всего лишь бессмысленным трепыханьем во мраке.

В конце 1959 года я по своим записям восстановил монологи Алькараса, просто из привычки к порядку, и отнес их ему на просмотр. У меня было чувство, что, когда его голос прошел через фильтр моего голоса, безвозвратно пропали скупость интонации и судорожный синтаксис его фраз. Таково, думал я, проклятие записанной речи. Она может воскресить чувства, ушедшее время, случайности, связавшие одно событие с другим, но она не способна воскресить реальность. Я еще не знал — и еще много времени прошло, пока это почувствовал, — что реальность не воскресает: она рождается в другом виде, преображается, заново придумывает себя в романах. Я не знал, что синтаксис и интонация персонажей возвращаются в другом облике и что они, пройдя сквозь сито письменной речи, превращаются в нечто иное.

Нижеприведенный текст, к сожалению, реконструкция.

И, если угодно, выдумка, воскресающая реальность. Прежде чем написать эти страницы, я испытывал сомнения. Как это передать? Алькарас говорит, я говорю, кто-то слушает, или все мы говорим сразу, играем в свободную игру — читаем и пишем одновременно?

Алькарас говорит. Я пишу.

Меня Эвита всегда уважала. На всех она покрикивала, но со мной сдерживала себя. Однажды она попросила меня поучить ее, как вести себя за столом, потому что Перон то и дело захаживал к ней с важными особами пообедать. И вот начал я ее, как говорится, школить: «Вилку, нож, ложку бери за кончик, — говорил я. — Когда поднимешь бокал, мизинец поджимай». Но лучше всего ее выучил ее инстинкт. Говорят, у нее были дефекты дикции, но дело было не в этом, а в трудных словах, которые она вставляла, не зная точного их смысла. Я слышал, как она говорила: «Иду к дантологу» вместо «Иду к дантисту» или «Мне не хватает моих жалований» вместо «Мне не хватает моего жалованья, или зарплаты». От этих ляпсусов она спасалась, наблюдая исподтишка, как говорят другие, и еще тем, что когда ей какое-то слово поправляли, она его записывала в тетрадку.

Когда закончились съемки «Цирковой кавалькады», она несколько месяцев колебалась в выборе занятия. Плакала перед зеркалом, не зная, куда себя деть. Она не знала, то ли оставаться под сенью Нерона как простая содержанка — в ту пору он еще не заговаривал о женитьбе, — то ли продолжать карьеру актрисы, ради чего она столько боролась. Теперь нелегко представить себя на ее месте. Как-то забывается, что в те времена девственность была священна и женщины, жившие с мужчиной без венчанья, подвергались жесточайшим унижениям. Девицам из порядочных семей, имевшим несчастье забеременеть, не разрешалось делать аборт. Аборт был наихудшим из преступлений. Их отправляли в какой-нибудь дальний город, чтобы они там родили, и младенца отдавали в сиротский приют. Эвита могла рассчитывать на понимание своей матери, которая сама прошла через все испытания бедности и общественного презрения, однако она понимала, что высокие военные власти не допустят, чтобы военный министр оформил брак с такой женщиной, как она. Оставаться рядом с Нероном означало в какой-то мере самоубийство — ведь рано или поздно потребуют, чтобы он от нее избавился. Но Эвита верила в чудеса радиороманов. Она полагала, что если была одна Золушка, то могла быть и вторая. С этой верой она очертя голову кинулась в пустоту. Случайно ей повезло. В самые тяжелые минуты сомнений она напрасно ждала совета Нерона, он не желал высказывать свое мнение, отвечал — пусть она руководствуется своим чувством. Это повергало ее в еще большее смятение — она принимала за равнодушие то, что с его стороны, возможно, было доверием к ее здравому смыслу.

Судьба бросала ее из стороны в сторону, и не успела она опомниться, как кино и радио перестали что-либо значить в ее жизни. Думаю, что последние ее сомнения рассеялись в октябре 1945 года, когда Перона арестовали и она, всеми покинутая, заперлась в своей квартире, ожидая, что придут забрать и ее. Более чем когда-либо она тогда отождествляла себя с Марией Антуанеттой, героиней своей юности; она была Нормой Ширер[38], слышащей из камеры в тюрьме Тампль барабаны гильотины. Когда Перон был освобожден и переживал ночь своей славы на Пласа-дель-Майо, Эва умирала от страха, причесываясь в спальне перед зеркалом. У нее были опухшие губы и рана на плече. Утром того дня, когда она ехала на квартиру к своему брату Хуану, толпа студентов узнала ее и с криком: «Долой Кобылу! Убьем эту Дуарте!» — разбила стекла в машине и осыпала ее палочными ударами. Она спаслась чудом. В зеркале она видела себя уродливой, обезображенной и не хотела выходить из дому, пока Перон не увез ее на виллу своего друга в Сан-Николасе. В эти дни Эвита была в величайшей растерянности. Она не представляла себе, что ее ждет. Как-то вечером она позвонила мне по телефону. «Ничего, что я побеспокою тебя, Хулио? — сказала она. — Могу я с тобой поговорить?» Прежде она никогда не просила позволения. И в дальнейшем больше никогда не просила.

Вам известно, что было потом. Еще до конца октября Перон узаконил свои отношения с ней в районном отделении регистрации браков — они жили тогда в квартире на улице Посадос, — а через два месяца их союз был освящен в одной из церквей Ла-Платы. Для этой церемонии я сделал Эвите изумительную прическу — высоко взбитые волосы, лежащие двумя волнами, из которых пробивались веточки флердоранжа. Хотя кампания по выборам президента была в разгаре и у них обоих не было времени даже на сон, Эвита все же старалась улучить минутку, чтобы заглянуть в мое заведение на углу улиц Парагвай и Эсмеральда, где я постепенно осветлял ей волосы и пробовал все более простые прически. Новая роль уважаемой дамы смущала ее. Еще несколько месяцев назад она была второстепенной актрисулей в радиосериалах, которых никто не слушал, девчонкой, выпрашивавшей, чтобы ее сняли для журнала. И вдруг она в одночасье превратилась в замужнюю даму, жену самого знаменитого в республике полковника. У любого человека голова пошла бы кругом от такой перемены, тем паче в ту эпоху, когда женщина была нулем без палочки, незаметной тенью мужа. Но не у Эвиты. Почувствовав, что она имеет власть над судьбами людей, она обрела величие. Видели вы ее на снимке, сделанном при выходе из собора 4 июня 1946 года, под руку с женой вице-президента Хасмина Ортенсио Кихано? Обратите внимание на эти сжатые от страха губы, на холодный недоверчивый взгляд, на судорожную напряженность всего тела. В тот день я сделал ей скромную прическу, оставив лишь намек на локон, видневшийся из-под полей шляпы, но в этом величественном нефе, где Перон был миропомазан как президент республики, при звуках торжественного «Те Deum», Эвита едва не потеряла сознание. В какой-то миг ей показалось, что она оттуда уже не выйдет. А посмотрите на нее всего через месяц в театре «Колон», когда она простирает руки к толпе, ждущей ее у входа. Теперь уже никто не мог выдержать ее взгляда.

Она знала, что раньше или позже всякой власти приходит конец, и хотела испытать за один год то, на что у других уходит вся жизнь. Она отказывалась от сна. В три часа утра звонила по телефону своим помощникам, чтобы отдать какое-то распоряжение, и в шесть звонила узнать, выполнено ли оно. В считанные дни она создала целую сеть из министров, соглядатаев и блюдолизов, которые держали ее в курсе всего, что происходило в правительстве. В этом она оказалась искусней Перона. Но старалась она не для того, чтобы, как говорится, затмить Перона, а потому, что он по сути был слабым человеком.

Как-то утром в феврале я пришел в Дом президента, чтобы ее причесать и заплести косу. Я заметил, что она чем-то угнетена, и, пытаясь ее развлечь, заговорил о своих кузинах, приехавших из Лулеса в провинции Тукуман искать мужей в Буэнос-Айресе.

— Ну и как? Нашли? — спросила она.

— Никогда не найдут, — сказал я. — Обе жутко некрасивые, большие носы, бородавки, у той, что покраше, большущий зоб, который нельзя оперировать.

Она остановила меня, явно думая о чем-то другом. Я уже привык к переменам в ее настроении, которые ее враги приписывали истерии. С неожиданной мягкостью она взяла меня за руки и сказала:

— Выйди на минутку, Хулио, и подожди меня. Мне надо в уборную.

Примерно через полчаса она снова меня позвала. На ней был английский костюм, туфли на высоком каблуке, и она попросила уложить ей сзади двойной пучок, как в особо важных случаях. Притронувшись к ее голове, я ощутил, что она пышет жаром. Вся она была напряжена, ее душила одна из тех внутренних бурь, которые потом свели ее в могилу. Я попробовал возобновить разговор о моих кузинах, но она резко меня прервала:

— Причесывай побыстрей, Хулио. Меня ждут люди. А о своих кузинах не беспокойся. Уж я им найду каких-нибудь женихов. Ты же знаешь, всегда найдется крючок и на дырявый горшок.

В зале внизу я увидел собравшихся вождей ВКТ и делегатов Женского перонистского движения. Эвита поздоровалась с ними, нахмурив брови, и стала слушать их длинные выступления. Ей предлагали стать кандидатом на пост вице-президента республики, а она, жаждавшая этого поста больше всего на свете, ответила, что все будет зависеть от согласия супруга. Для меня тогда — дай теперь — политика вроде игрального автомата. Представьте же себе мое изумление, когда я увидел, что генерал, будто догадавшись, что к нему взывают, появился в резиденции в этот неурочный утренний час. Лихорадка Эвиты усилилась. То и дело она судорожно вскидывала голову. Наблюдая за ней с верхней галереи, я страдал с нею вместе. Но она ни на миг не теряла самообладания. С поразительным присутствием духа она изложила мужу, что происходит.

— Я сказала товарищам, что я и пальцем не пошевельну без твоего согласия.

— И они тебе поверили? — спросил генерал.

— Я никогда не говорила более серьезно.

— Разве я могу сопротивляться воле всех этих господ? Даже старенький Кихано просил меня, чтобы я помог сделать тебя вице-президентом.

Этой двусмысленной фразой Перон дал понять, что если Эвита получит этот пост, то лишь потому, что он этого хочет. Начиная с того дня я видел Эвиту только мельком, в спешке. Она вызывала меня то в семь утра, то в одиннадцать вечера, чтобы слегка подкрасить волосы или подправить прическу. Из ее собственных волос я сделал для нее два накладных пучка, которые прикреплялись шпильками — головка выглядела безупречно. Один из пучков я сохранил. Вы его видели в моем «музее», в задней комнате парикмахерской.

Кузины прожили у меня несколько месяцев. Днем они помогали мне в парикмахерской, записывали клиентов и подменяли маникюрщиц. По утрам ходили на распродажи и покупали самые ненужные вещи, от шляп викторианской эпохи и зеркал в черепаховой оправе до серебряных вешалок и похоронных канделябров. Поскольку им аккуратно присылали арендную плату с плантаций сахарного тростника, затруднений с деньгами они не испытывали. Страдали они из-за того, что молодость вянет и впереди перспектива остаться в старых девах. У них еще была надежда познакомиться с Эвитой, но все никак не представлялся случай, потому что Сеньора жила так, что к ней было не подступиться.

Жила она так или не так, но я ее почти не видел. Она святая, она гиена — в эти недели про Эвиту говорили все что угодно. В одном уругвайском пасквиле Перону злорадно советовали примерить женское платье. В подпольном памфлете я прочитал, будто в публичном доме Хунина, где ее мать якобы была хозяйкой, Эвита двенадцати лет лишилась невинности во время пирушки землевладельцев, просто из явной склонности к пороку. Почти во всех листках был оскорбительный намек на ее прошлое, но не меньше злобы высказывали те, кто говорил о ее настоящем. Ее называли Агриппиной, Семпронией[39] Нефертити; подобные сравнения не трогали Эвиту, потому что она не имела ни малейшего представления, кто это такие. Ее обвиняли в поощрении лести и цензуры, в превращении профсоюзов в исполнителей ее воли, в обожествлении Перона и в провозглашении священной войны против неверных. Некоторые из этих обвинений имели реальные основания, но их реальность ни в малейшей мере не умаляла слепую любовь, которую к ней питал народ.

Не знаю, как Эвита этого добилась, но вскоре она сумела быть одновременно везде. Я слышал, что она раскрыла несколько попыток покушения на ее жизнь, и что главарей едва не подвергли кастрации, чтобы унять один из ее приступов ярости. Слышал, что она настроила Перона против полковника Доминго А. Мерканте, также претендовавшего на пост вице-президента. Я читал, что в одно утро она посетила Сальту, а в другое Кордову или Катамарку[40], даря дома, раздавая деньги или обучая азбуке детей в сельских школах, бесконечно повторявших одни и те же фразы: «Эвита меня любит. Эвита добрая фея. Я люблю Эвиту…» Она проезжала тысячи километров в поезде — одна, триумфально, как истинная королева.

В течение апреля и мая 1951 года весь Буэнос-Айрес был обклеен плакатами с ее лицом, и даже на Обелиске реяли огромные предвыборные плакаты с надписью: «Перон — Эва Перон, формула отечества!» Меня удивляло, что почти во всех своих выступлениях Эва повторяла: «Я хочу, чтобы меня уполномочили», словно ей было мало обещания Перона и требовалась еще поддержка профсоюзов. Она хорошо знала своего мужа и остерегалась слишком выпячивать себя. Она стала без меры превозносить его в своих выступлениях. Почитайте, если сумеете, что она говорила в те месяцы: «Я влюблена в генерала Перона и в его дело, — повторяла она. — Герой, которому нет равных, заслуживает того, чтобы иметь мучеников и фанатиков. Ради его любви я готова на все: на мученичество, на смерть».

Два или три раза ее уносили с торжественных актов в обмороке, однако, едва придя в себя, она снова вела себя по-прежнему. Врачи поставили диагноз анемия или недосыпание, но я подозревал, что у нее рак. Знаменитый доктор Иванишевич явился к ней однажды с бригадой по переливанию крови. Эвита вытолкала его взашей, и бедняге — а он был министром, ставленником Церкви, — оставалось только подать в отставку. «Я хочу, чтобы меня уполномочили, — повторяла Эвита. — Я нуждаюсь в том, чтобы меня уполномочили, потому что даже врачи вступили в заговор, чтобы удалить меня от вас, дорогие труженики. В заговор вступили олигархи, гориллы, врачи, антипатриоты, ничтожества». В конце концов заправилы ВТК поняли намек и решили выдвинуть ее кандидатуру на торжественном собрании.

Подготовка началась почти за месяц. Накануне этой церемонии, которая была объявлена как Открытое собрание хустисиалистов[41], остановилась жизнь во всей стране — битком набитые поезда привозили жителей провинций, которые потоками вливались в незнакомую столицу, без единого сентаво в кошельке, — им все предоставлялось бесплатно, даже кабаре и отели. Вообразите себе эту темную массу людей, никогда не видевших двух больших зданий рядом, ослепленных огнями небоскребов. Не могу вам передать, как возбудились мои кузины при виде бесконечного шествия неустрашимых холостяков. Они просили меня раздобыть им местечко на почетных трибунах, но я уже больше десяти дней не видел Сеньору и не решался ее беспокоить. Я подумал, что они, пожалуй, обойдутся без моих услуг. Вся жизнь пошла кувырком, вечер превратился в утро, слова потеряли свой привычный смысл, мне казалось, что мы по уши погружаемся в море лжи, но я не понимал, в чем она состоит и с какой правдой можно ее сравнить. Вы лучше поймете, что происходило, заглянув в газеты. Вот, например, вырезка из «Кларина»:

Судя по газетам, организатором торжества была ВКТ, однако на самом деле привела в действие эту машинерию Эвита. Это у нее родилась идея о бесплатных поездах и омнибусах, она распорядилась объявить нерабочие дни, чтобы облегчить передвижение людей, по ее желанию гостиницы бесплатно принимали постояльцев и раздавалась бесплатная еда. Перон был почитателем фашистских инсценировок, и почти все его массовые мероприятия копировали то, что делал Дуче. Но Эвита, чей культурный диапазон ограничивался киноэффектами, желала, чтобы ее выдвижение походило на голливудскую премьеру с юпитерами, духовыми оркестрами и большим стечением народа.

Кузины вышли из дому часов в девять утра и направились к месту действия, накрашенные и разнаряженные, как рождественская елка. Я остался дома один, слушал радио. То и дело передавали речи, восхвалявшие тех, кто воспользовался солнцем выходного дня и расположился под деревьями авениды. У меня было предчувствие, что Сеньора может вызвать меня в любой момент. Я не ошибся. Около трех часов дня зазвонил телефон. Меня очень срочно приглашали явиться в здание министерства общественных работ, находившееся позади правительственной трибуны. «А как я смогу пройти? — спросил я. — По радио говорят, что там собралась невиданная масса людей». — «Об этом не беспокойтесь. Через четверть часа мы за вами заедем».

Меня повезли в одном из президентских автомобилей, по дороге нас нигде не задерживали. Таким образом я сумел увидеть несколько картин города в этот день, хотя сам не знаю, насколько мои впечатления достоверны. У стен гробницы Мануэля Бельграно устроили кинотеатр под открытым небом, где крутили пропагандистские фильмы о домах для престарелых, о детских городках и детских приемных пунктах, основанных Эвитой. Множество патриотов, всерьез уверовавших в слова об Открытом собрании, зажигали свечки от факела в столичном соборе, где находится гробница генерала Хосе де Сан-Мартина, — они требовали, чтобы его гроб несли в процессии до триумфальной арки на авениде Девятого Июля. Какой-то трансатлантический пароход затерялся близ наших гаваней, и хотя все мы слышали отчаянный рев его сирен, никто не спешил к нему на помощь; впоследствии я узнал, что пароход этот сел на мель в илистом месте реки и что моряки с него высадились на берег, чтобы принять участие в празднестве.

Среди всей этой праздничной суматохи Эвита была одна. Она смотрела на цветущие хакаранда из окон грандиозного кабинета в министерстве общественных работ. На ней был темный английский костюм строгого покроя, шелковая блузка, в ушах бриллиантовые серьги, повторявшие контур ушных мочек. Была она бледная, еще более исхудавшая, с обострившимися скулами. Заметив меня, она грустно улыбнулась. «А, это ты, — сказала она. — Как хорошо, что тебя нашли».

Не знаю, почему эта сцена вспоминается мне как бы под покровом тишины, когда в действительности воздух был насыщен всевозможными звуками. Снаружи гремели аккорды марша «Перонистские ребята», громкоговорители вдали повторяли песенку «Кофейник булькает, буль-буль» Никола Паоне, а на авениде погромыхивали барабаны и преждевременные хлопки фейерверочных ракет — фейерверк должен был состояться в полночь. Однако все, о чем я с Эвитой говорил в тот день, сохранилось в моей памяти очищенным от посторонних звуков, как будто все эти шумы кто-то отрезал ножницами. Вспоминаю, что вместо обычного приветствия у меня вырвалась сочувственная ложь: «Какая вы сегодня красивая, сеньора!» Вспоминаю также, что она мне не поверила. Волосы у нее были распущены и подхвачены лентой, лицо еще без макияжа. Я предложил вымыть ей голову шампунем и сделать массаж, чтобы она расслабилась. «Нет, причесывай, — сказала она. — И смотри, чтобы пучок хорошо держался». Она опустилась в одно из стоявших в кабинете кресел и принялась напевать песенку Паоне «булькает, буль-буль», наверное, не сознавая, что делает, только чтобы удержаться от слез.

— Как там на улицах развлекаются люди ? — спросила она. И, не дожидаясь ответа, сказала: — Политика, Хулио, это дерьмо. Никогда тебе не воздадут по заслугам. А если ты женщина, тем более. Тебя смешают с грязью. А если хочешь добиться чего-то серьезного, приходится это вырывать Зубами. Оставили меня одну. С каждым днем я все более одинока.

Не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться, что она жалуется на мужа. Но если бы я показал, что это понял, она бы рассвирепела. Я попытался ее утешить.

— Уж если вы одиноки, что сказать обо всех прочих? — сказал я. — У вас есть весь народ, все мы, есть генерал. Там, снаружи, миллион человек пришли, только чтобы вас увидеть.

— Возможно, они меня не увидят, Хулио. Вот возьму и не выйду, — сказала она. В этот миг я почувствовал, как она напряжена. Кулаки ее были сжаты, жилы напряглись, желваки на скулах судорожно двигались. — Вот и не буду с ними говорить. Зачем мне говорить, если я даже не знаю, что должна им сказать.

— В таком состоянии, сеньора, я вас видел уже не раз. Это нервы, Когда покажетесь на трибуне, вы обо всем этом забудете.

— Как я могу забыть, когда никто со мной не говорит честно. Только мои бедолаги, они одни здесь говорят со мной честно. Со всеми другими надо иметь толковый словарь. Генералы исподтишка поддерживают Перона и требуют, чтобы он не дал мне стать кандидатом. А знаешь, что он им отвечает? Мол, пусть идут в задницу, мол, я это я, и я делаю то, что хочу. Но ведь я не делаю то, что хочу. Во всей этой истории, Хулио, замешано множество людей. Тут осиное гнездо, интриги, козни — ты и вообразить себе не можешь. Даже Перон начал уставать. Недавно я его поймала и говорю: Ты хочешь, чтобы я отказалась? Ладно, отказываюсь. Он поглядел на меня отсутствующим взглядом и ответил: Поступай, как тебе хочется, Чинита. Как тебе хочется. Я уже целую неделю не смыкаю глаз. Вчера перед тем как принять ванну, я почувствовала озноб, до того я уже приняла три или четыре таблетки аспирина, и вдруг я подумала: ведь он президент. Если он хочет, чтобы я была вице-президентом, он должен это сказать народу. Я схватила телефон и позвонила в Розовый дом[42]. Воспользуйся Открытым собранием, сказала я ему. Начни свое выступление с объявления о том, что ты хочешь выдвинуть меня в кандидаты. Господа, скажи, это я ее выбрал. Тогда прекратятся всяческие сплетни. Само собой ясно, что я тебя выбрал, ответил он, но заявлять об этом совсем другое дело. Вовсе не другое дело, говорю я. Ты и я уже сколько месяцев за это боремся. Если теперь отступим, меня съедят заживо. Не тебя, а меня. Надо не злить партию, сказал он. Партия — это ты, возразила я. Дай мне подумать, Чинита, сказал он. Теперь я занят. Это он впервые не знает, как поступить. Сегодня утром у нас была перепалка. Я настаивала на своем. Он почувствовал, что я вот-вот взорвусь, и попробовал меня успокоить. Будет очень нехорошо, если выдвину тебя я, сказал он. Никогда не следует смешивать дела правления с семейными, сказал он. Надо соблюдать приличия. Будь ты трижды Эвита, ты моя жена — выдвинуть тебя должна партия. Мне на эти приличия плевать, перебила его я. Или ты объявишь о моем выдвижении, или я не покажусь на Открытом собрании, придется тебе самому там отбиваться. Ты не понимаешь, сказал он. Прекрасно понимаю, сказала я. И бросила трубку. Через минуту люди в ВКТ уже все знали. Они бросились умолять меня, чтобы я пришла. Сеньора, вы не можете так поступить с неимущими, сказали мне. Они притащились бог знает откуда ради вас. Что я? Я никто, сказала я. Обыкновенная женщина. Они это сделали ради генерала. Нет, говорят мне. Кандидатура генерала известна. Они пришли ради вас. Я не могу присутствовать на торжестве, сказала я. Если народ будет требовать, нам придется прийти за вами, сказали мне. Это ваше дело, сказала я. Я буду смотреть на торжество из министерства общественных работ. Как только я это сказала, тут же раскаялась. А потом подумала: это Открытое собрание — моя затея. Я его заработала. Я его заслужила. Я его не пропущу. Пусть приходят за мной.


Всякий рассказ о чем-то неточен по определению. Реальность, как я уже сказал, нельзя ни рассказать, ни повторить. Единственное, что можно сделать с реальностью — изобрести ее заново.

Сперва я думал, что, когда соединю записанные кусочки, когда передо мной воскреснут монологи парикмахера, моя история будет готова. Да, она была готова, но это были мертвые буквы. Потом я потратил много времени, разыскивая тут и там ископаемые остатки того, что происходило на Открытом собрании. Я рылся в архивах газет, читал документы той эпохи, слушал записи радиопередач. Без конца повторялась одна и та же сцена: Эвита, не знающая, как отстраниться от слепой любви народных толп, то приближалась, то отдалялась; Эвита, умоляющая, чтобы ей не позволяли сказать то, чего она не хочет говорить, а затем — чтобы не мешали ей говорить. Ничего нового я не узнал, ничего не прибавил. В этом бесполезном ворохе документов Эвита нигде не была Эвитой.

В 1972 и 1973 годах, после того, как ее тело извлекли из анонимной могилы в Милане и возвратили вдовцу, я написал киносценарий, претендовавший на то, чтобы реконструировать историю ее неудавшегося выдвижения, с фрагментами из хроник и фотографиями массовых шествий. Мне хотелось, чтобы в этом рассказе был некий сюжет и одновременно символический смысл, но я не был способен определить, насколько он правдив. А для меня в то время дыхание правды было главным. Если же там, в сценарии, нет Эвиты, о правде нечего и говорить. Не призрака Эвиты, а ее детского плача, ее голоса в радиороманах, музыки ее души, ее жажды власти, ее крови, безумия, отчаяния, того, что было ею во все мгновения ее жизни. В некоторых фильмах мне случалось почувствовать, как люди и их дела возвращались из бессмертных глубин истории. Я знал, что иногда это получается. Мне нужна была помощь. Нужен был кто-то, кто мне сказал бы: «Так оно и было, как ты рассказал». Или указал бы, в каком направлении работать, чтобы изображение совпало хотя бы с иллюзией правды. Я вспомнил о Хулио Алькарасе и позвонил ему по телефону. Он не сразу узнал меня. А узнав, пригласил встретиться в десять вечера в кондитерской «Рекс». Он сильно постарел, жаловался на звон в ушах и судороги в ногах.

— Не знаю, смогу ли я вам помочь, — сказал он.

— А вы не старайтесь, — успокоил я его. — Вы только слушайте меня и расслабьтесь. Представьте себе, что вы опять там, на Открытом собрании, и если что-нибудь из того, что я говорю, противоречит вашим воспоминаниям, остановите меня.

— Ладно, читайте ваш сценарий, — сказал он. — Представляю себе, вроде я сижу в кресле в кино и смотрю свою жизнь.

— Это лучше, чем жизнь. Здесь вы можете в любой момент встать и уйти. В жизни намного трудней. А теперь, — попросил я, — забудьте об окружающем шуме. Вообразите, что гаснет свет. Что поднимается занавес.

(Время после полудня. Авенида Девятого Июля в Буэнос-Айресе.)

Панорамный снимок толпы. С правительственной трибуны до Обелиска яблоку негде упасть. Реют флаги. По снимкам с самолета видно, что собралось миллиона полтора человек. В центре улиц лес плакатов. Освещение резкое, очень контрастное. Жарко, что видно по тому, как люди одеты. Кадры с триумфальной аркой над правительственной трибуной. Крупный план: огромные фотографии Перона и Эвиты. Общий план: море колышущихся носовых платков. Циферблат часов: пять часов двадцать минут.

Крики толпы медленно усиливаются. Грохочут барабаны. То здесь, то там взрываются нестройные гейзеры «Перонистского марша».

На правительственной трибуне движение.

ГОЛОС ДИКТОРА (за кадром):

Друзья, друзья! На трибуне этого исторического Открытого собрания хустисиалистов появляется его превосходительство президент республики генерал Хуан Доминго Перон.

Перон выходит к барьеру правительственной трибуны с распростертыми руками. Волнение в толпе, опасное движение, прилив желающих приблизиться к кумиру.

Шквал оваций (Все громче звучит неожиданное имя. Перон? Перон? Нет, невероятно. Толпа выкрикивает имя Эвиты).

ХОР ГОЛОСОВ:

Эээ-вии-та!

Крупный план: недовольное лицо генерала. В судорожном тике вскидываются его брови. Микрофон берет генеральный секретарь ВКТ, почти карикатурно толстый господин. В его речи сильно чувствуются дефекты дикции.

ГЕНЕРАЛЬНЫЙ СЕКРЕТАРЬ ХОСЕ Г. ЭСПЕХО (в дальнейшем просто ЭСПЕХО):

Мой генерал…

Крупный план: Перон, лицо мрачное.

…вотздесь собрался народ нашего отечества, чтобы сказать вам, своему единственному вождю…

Крупный план: огромный портрет Эвиты.

… как во все великие минуты, сказать: «Здесь! Мой генерал!»

Картины толпы.

ХОР ГОЛОСОВ (мгновенно):

Здесь!

(Это слово, естественно расплываясь, переходит в настойчивое:)

Эээ-вии-таа.

Лицо Перона по-прежнему серое, губы сжаты, он стал как-то меньше ростом. Не будет ли жестоко выставлять теперь напоказ его раздражение, оттеняемое фоном опьяненной толпы? Оставляю это на усмотрение режиссера. Генералу неприятно быть второстепенным актером при самом большом стечении народа за всю историю перонизма. Он решает привлечь внимание обездоленных. Поднимает руки, потом прижимает их к сердцу. Люди прыгают, отвечают на его приветствие лихорадочными жестами. Но его имя не выкрикивают. Они зовут ее:

ХОР ГОЛОСОВ:

Эээ-вии-таа! Эээ-вии-таа!..

Солнечный свет постепенно меркнет. Перон снова угрюм. Эспехо, вытирая невидимую влагу на усах, пытается овладеть ситуацией, но только ухудшает ее.

ЭСПЕХО:

Мой генерал…

(Тон умоляющий. Его голос заглушают выкрики толпы.)

Мой генерал… Мы здесь замечаем отсутствие одной особы, вашей супруги, Эвы Перон, которой нет равной в мире…

(Овация.)

ХОР ГОЛОСОВ:

Пусть выйдет Эвита! Где Эвита?

ЭСПЕХО:

Друзья! Вероятно, ей мешает выйти к вам ее скромность, самый драгоценный ее дар… (Дальнейшее неразборчиво.) Разрешите нам, мой генерал, пойти за ней, чтобы и она присутствовала здесь.

Опять начинается безумие. Камера следует за уходящим Эспехо. Потом рыщет в лесу серых брюк с очень четкой складкой, пока не останавливается на нетерпеливо притопывающей туфле. Это Перон. Камера ползет вверх по его туловищу, задерживается на недобрых глазах, останавливается на гладком катке напомаженных волос. (Внимание! Эти кадры существуют. Режиссер при желании может поискать их в одном из двух изданий испанской хроники «НоДо», 22 августа 1951 года.) На голову генерала спускаются сумерки. Половина седьмого.

(Вечер. То же место в Буэнос-Айресе.) Мы видим, как выходит на трибуну Эвита, за ней Эспехо и свита чиновников.

— Это те, которые пошли за ней в министерство общественных работ, — сказал парикмахер. — Я шел позади. Я сделал ей двойной пучок, наложил легкий слой макияжа. Она была прелестна.

Общий план: толпа в экстазе. Кадр с женщинами, стоящими на коленях на тротуаре у Испанского клуба. Кадр с семьями рабочих, плачущими у подножия Обелиска. Кадр с самой Эвитой, посылающей с трибуны воздушные поцелуи. Она тоже не может сдержать рыданий. Крупный план: слезы Эвиты (имеется великолепный снимок в «НоДо»). Эспехо выходит вперед.

ЭСПЕХО:

Я прошу объявить генерала Хуана Перона кандидатом на пост президента республики и сеньору Эву Перон кандидатом на пост вице-президента.

Эвита укрывается в объятиях мужа. Потом подходит к барьеру трибуны с неуверенным видом: «Я…» Ее губы шевелятся. «Я…» Ничего не слышно. Наконец она начинает свое длинное выступление. (Действительно длинное. Есть полный текст в «НоДо» и в «Су-сесос Архентинос»[43]. Предлагаю режиссеру воспроизвести только один абзац, предпоследний.)

— Зачем? — перебивает меня парикмахер. — Она не знала, что сказать, была еле жива от страха, чувствовала осуждающий взгляд Перона, и от этого ее неловкость еще усиливалась. Сравните эту речь с теми, которые она произносила в предыдущие месяцы. Там Эвита атадеет своим голосом, играет им, как ей заблагорассудится. Ее голос наполняет все пространство. А здесь не то. Она была не в своей тарелке. Если вы покажете ее в этом плачевном состоянии, вы погубите величественный эффект того, что будет дальше.

— Всего один абзац, — настаиваю я. — Предпоследний.

ЭВИТА:

Я ничего не совершала. Все сделал Перон. Перон — это отечество. Перон для нас — все, мы, остальные, находимся на астрономическом расстоянии от вождя нации. Мой генерал, я пользуюсь духовными полномочиями, которые мне дают неимущие нашей страны, и объявляю вас, еще до всенародного голосования за вас, президентом аргентинцев. (Овация.)

Перон ее обнимает. Беспорядочные снимки трибуны (хорошие снимки в «Сусесос Архентинос»). Кто-то из профсоюзных лидеров, стоя спиной, обращается к Эвите (эта сцена есть в одном из двух изданий «НоДо»).

ВЕДУЩИЙ:

Сеньора, вы еще не сказали нам, согласны вы или нет выдвинуть свою кандидатуру… (Поворачиваясь к микрофону): Сеньора! Народ ждет… Что вы ему ответите?

Внизу у трибуны группа женщин машет белыми платочками.

ХОР ГОЛОСОВ:

Пусть соглашается \ Эвита… \ Пусть соглашается \ Эвита… \

ЭСПЕХО (за кадром):

Друзья! Послушаем, что скажет генерал Перон.

Крупный план: Перон торжествующе выходит вперед. Внезапно он застывает на месте — кажется, будто остановилось движение камеры. Но нет, это Перон оцепенел от изумления. Он услышал дерзкий выкрик, а затем хор голосов и топот толпы.

ГОЛОС (за кадром):

Пусть говорит товарищ Эвита!

ХОР ГОЛОСОВ (за кадром):

Пусть говорит\Эвита!\Пусть соглашается \Эвита! \

ПЕРОН (Пытаясь овладеть собой):

Друзья… (Шум не стихает.) Друзья… Только сильные и доблестные народы являются хозяевами своей судьбы…

Пока камера медленно движется вверх и охватывает волнующуюся поЪерхность толпы, колыханье флагов на балконах и оазисы немногочисленных костров, голос генерала постепенно исчезает. Кадры изображают ту же обстановку, но уже вечером. Вспышки прожекторов высвечивают, словно пузырящуюся пену, миллион голов. Откуда-то движутся потоки факелов. Вдруг все застилает чернота, полный мрак. Из него на зрителя наплывает раскаленное жерло микрофона. (Пусть режиссер вспомнит кадр в фильме «Великолепные Эмберсоны», шедевре Орсона Уэллса, который потом затмил «Гражданин Кейн». Найдите его, совершите плагиат.) Из этого религиозного небытия плывет голос, которого все ждут:

ЭВИТА (за кадром):

Мои дорогие неимущие, дорогие мои…

Камера, отступая, показывает орлиный профиль Эвиты, и надолго останавливается, загипнотизированная ее гибкими руками и дрожанием ее губ.

ЭВИТА:

Я прошу собравшихся здесь женщин, детей, тружеников не заставлять меня делать то, чего я никогда не хотела. Ради объединяющей нас любви я прошу вас прежде, чем я приму решение, столь важное для моей жизни, жизни скромной женщины, дать мне хотя бы четыре дня на размышление.

ХОР ГОЛОСОВ (за кадром, но очень четко и ритмично):

Нет! Нет! Эвита! Сейчас! .

— Вам следовало бы тут показать выражение лиц стоящих на трибуне, — сказал парикмахер. — Эспехо был в смятении, не знал, что делать. Он начинал понимать — слишком поздно, — что Открытое собрание стало одним из тех исторических недоразумений, которое может ему стоить головы. А Перону все не нравилось. Он наблюдал за происходящим с неудовольствием, с нетерпением. Никто никогда не мог понять, почему дело зашло так далеко. Миллион человек пересекли огромные пространства Аргентины — и ради чего? Вы видели лицо Эвиты? Выходя на трибуну, она была уверена, что Перон лично объявит ее кандидатуру. Иначе зачем бы он ее вызывал? Все оказалось каким-то балаганом. Чтобы не рассердить мужа, ей приходилось лгать. Но она не хотела лгать. Она не могла так поступить со своими неимущими. Толпа и Она внезапно оказались втянуты в импровизированный диалог, этакое сальто мортале без сетки. Эвита не была готова произнести ни одно из тех слов, которые Она теперь начнет говорить. Они шли у Нее от души, от интуиции. Почему в вашем фильме вы не передаете весь диалог целиком? Он очень трогательный.

ЭВИТА:

Друзья, поймите меня! Я не отказываюсь от моего боевого поста. Я отказываюсь от почестей.

Толпа поднимает вверх факелы, машет платочками. Эвита отчаянными жестами пытается их успокоить.

ХОР ГОЛОСОВ:

От-ве-чай! Ска-жи-да!

ЭВИТА:

Друзья! Я предполагала другое, но в конце концов я сделаю то, что скажет народ. (Овация) Вы думаете, что, если бы пост вице-президента был простой должностью и я для него годилась, я бы уже не ответила «да»? Завтра, когда…

ХОР ГОЛОСОВ:

Сегодня! Сегодня! Сейчас!

Зва поворачивается к Перону. Он ей что-то говорит на ухо.

— Знаете, что ей сказал генерал? — заметил парикмахер. — Он сказал: «Пусть уходят! Попроси их разойтись».

ЭВИТА:

Друзья… Ради объединяющей нас любви… (Она подносит руки к горлу. По ее жестам кажется, что она хочет высвободить это рыдание, но не знает как. Она вздыхает. Овладевает собой.) Умоляю вас не принуждать меня делать то, чего я делать не хочу. Прошу вас как друг, как товарищ разойтись…

ХОР ГОЛОСОВ:

Нет! Нет! (Голоса сливаются, смешиваются.) Объявим всеобщую забастовку! Всеобщую забастовку!

ЭВИТА:

Воля народа — закон. Я согласна…

Картины толпы — люди прыгают, танцуют, играют факелами. Взрываются вулканы фейерверков. С балконов рассыпают конфетти, луч прожектора скрывается за лесом знамен. Слово «согласна» звучит на все лады, как псалом.

ХОР ГОЛОСОВ:

Согласна, согласна! Сказала, согласна!

На трибуне Эвита отрицательно качает головой, опускает руки.

ЭВИТА:

Нет, друзья! Вы ошиблись. Я хотела сказать: я согласна с тем, что мне говорил товарищ Эспехо… Завтра, в двенадцать часов…

ХОР ГОЛОСОВ (Свист! А затем:)

Сейчас, сейчас! Не завтра, сейчас!

ЭВИТА:

Я прошу у вас только чуточку времени. Если завтра…

ХОР ГОЛОСОВ:

Нет! Сейчас!

Эвита опять поворачивается к Перону. Лицо ее осунулось от растерянности и испуга. В одном из выпусков «НоДо» по очертаниям ее губ ясно читается вопрос: «Что мне делать?»

— Перон ей сказал, чтобы она не уступала, — объяснил парикмахер. — Чтобы отстрочила ответ. «Тут важно, кто настоит на своем, — сказал он. — И последнее слово за тобой. Они не могут тебя заставить».

— Он был прав, — заметил я. — Они не могли ее заставить.

— Заставили все же. Они были полны решимости не сходить с места.

ЭВИТА:

Друзья!.. Разве Эвита когда-нибудь вас обманула? Разве Эвита не делала то, чего вы желаете? Как же вы не сознаете в эту минуту, что для женщины, как для любого гражданина, решение, которого вы от меня требуете, жизненно важно? А я ведь прошу у вас всего несколько часов отсрочки…

Толпа возбуждается. Кое-где гаснут факелы. Наплывает, как потоки лавы, возглас: «Сейчас!» Неумолимое «сейчас» раскрывает свои крылья, крылья нетопыря, бабочки. Это «сейчас» гудит в устах скотоводов и хлеборобов, ничто не в силах сдержать их неистовство, их натиск, их огненный порыв. (Безумное пиршество этого слова продолжалось, по подсчетам газеты «Демокрасиа», больше восемнадцати минут. Но в изданиях «НоДо» и «Сусесос Архентинос» отметили только десять секунд. Предлагаю режиссеру продолжать эти кадры, пока зрители не изнемогут. Предлагаю придать этой сцене эротический, чувственный характер. Возможно, таким образом удастся отчасти достигнуть реального накала.) ХОР ГОЛОСОВ:

Сейчас! Сейчас! Сейчас! (И т. д.) Эвита разражается рыданиями. Она уже не стыдится плакать. ЭВИТА:

И все равно не думайте, что это меня удивляет. Я уже давно знаю, что настойчиво называлось мое имя. И я от этого не отказывалась. Я делаю это для народа и для Перона, потому что нет никого, кто мог бы хоть отдаленно сравниться с ним. Я это делаю для вас, чтобы вы увидели, что в партии есть люди, способные быть вождями. Назвав мое имя, генерал мог бы мгновенно оградить себя от партийных раздоров…

— Вот сакраментальный момент ее выступления, — сказал парикмахер. — Эвита обнажается. Я — это не я, говорит она. Я то, чего хочет мой муж. Я разрешаю ему плести его интриги, пользуясь моим влиянием. Раз он дал мне его имя, я ему даю мое. Это было ужасно, но никто не понимал смысла ее слов.

— Она сама не понимала, что говорит, — заметил я.

ЭВИТА:

Но никогда в моем сердце, сердце простой аргентинской женщины, не было мысли, что я могу занять это пост. Друзья…

Наступил решающий момент. Кинокамера словно стала живым существом. Она вздрагивает, она растерялась. Куда теперь смотреть? Камера почуяла страхи толпы, она тоже взмокла от страха. Она мечется туда-сюда: море факелов, Эвита.

ХОР ГОЛОСОВ:

Нет! Нет!

ЭВИТА:

Сегодня вечером… Сейчас четверть восьмого. ..Я… Пожалуйста… В половине десятого по радио…

ХОР ГОЛОСОВ:

Сейчас! Сейчас!

В последнем выпуске «НоДо» оказался, должно быть, случайно сделанный панорамный снимок, передающий накаленную атмосферу на трибуне. Мы там видим Эспехо, дающего Перону робкие, неслышные нам объяснения. Эвита спрашивает, что делать. Ей бы впору осыпать его упреками. Но она их сдерживает. Перон, стоя спиной к толпе, указывает пальцем на кинокамеру.

ПЕРОН:

Убрать это сейчас же!

В сумятице, царящей на трибуне, нелегко различить, где чей голос. Временами слышатся истерические, пронзительные всхлипы, их могла издавать только несчастная Эвита.

ЭСПЕХО:

Друзья… Сеньора… Товарищ Эвита просит вас подождать всего два часа. Мы останемся здесь, пока она не объявит нам свое решение. Мы не уйдем, пока она не даст благоприятного ответа, которого жаждет трудовой народ.

В бесконечном движении опять реют белые платочки и колышутся бесчисленные факелы.

ЭВИТА:

Друзья! Как сказал генерал Перон, я сделаю то, что скажет народ.

Заключительная овация. Люди падают на колени. Объектив камеры уходит куда-то ввысь, удалясь от божественной Эвиты и Ее дивной музыки, от алтаря, где Ее только что принесли в жертву, от факелов, зажженных ради Ее скорбной ночи (Согласилась она? Еще не все потеряно. Но нет, она не согласилась.)

— Я не знал, что делать с последней фразой Эвиты, — сказал я парикмахеру. — Она загадочна. Признаюсь, у меня было искушение убрать ее. Или рассечь на две части, от чего смысл изменился бы. Я подумал, что можно показать Эвиту, говорящую: «Друзья, как сказал генерал Перон». А потом дать паузу, многоточие, быть может, картину толпы, принуждающей Эвиту. В кинохрониках есть тысячи метров пленки со всевозможными проявлениями чувств толпы. Я мог бы выделить два-три типа подходящих эмоций и вставить сюда. А под конец вернулся бы к Эвите крупным планом, произносящей вторую половину своей сентенции: «Я сделаю то, что скажет народ». Излишне объяснять вам, что подобные подтасовки в кино — обычное дело. Пропуска при монтаже или затемнения кадра достаточно, чтобы выдумать другое прошлое. В кино нет истории, нет памяти. Здесь все — современная жизнь, чистое настоящее. Единственно подлинное — сознание зрителя. И эта последняя фраза Эвиты, так сильно взбудоражившая толпы на Открытом собрании, со временем превратилась в пустой звук. Без эмоций этого момента она ничего не значит. Обратите внимание на синтаксис. Совершенно необычный. Перон мне сказал, чтобы я делала то, что скажет народ, но то, что народ говорит мне, чтобы я делала, это не то, что мне сказал Перон.

— Все выступления Эвиты были похожи одно на другое, — перебил меня парикмахер. — Все, кроме этого. Она очень ловко владела своими эмоциями, но плохо владела словами, Стоило ей остановиться, чтобы подумать, она портила все дело. То, что вы написали, очень хорошо, мне тут нечего возразить. Вы сделали что могли. Это официальная история. Другая история не заснята. Она за пределами кино. И ее даже невозможно придумать, потому что главная актриса умерла.

Светало. Места за столиками в кондитерской «Рекс» начали заполняться телефонистками и банковскими кассирами, приходившими позавтракать. Солнечные лучи по временам пролегали между узорами сигаретного пепла и лениво кокетничавшими комарами, безнаказанно и безостановочно летавшими утром и вечером, в засуху и в дождь. Я встал, чтобы пойти помочиться. Парикмахер пошел вслед за мной и стал мочиться рядом.

— В этом фильме нет главного, — сказал он. — Нет того, что один я видел.

Он меня заинтриговал, но задавать вопросы я побоялся.

— Не хотите ли вместе пройтись? — сказал я. — Мне уже не хочется спать.

Мы пошли к спуску улицы Коррьентес, между продавцами лотерейных билетов и киосками филателистов. Я увидел женщину в одном чулке, с распухшими щеками, бежавшую по мостовой между машинами, увидел подростков-тройняшек, говоривших одновременно, каждый сам по себе. Не знаю, почему я все это заметил. Бессонная ночь наполнила мое воображение предчувствиями, беспричинно возникавшими и исчезавшими. Когда мы поравнялись с отелем Хоустена, почти в конце спуска, парикмахер пригласил меня выпить чашку горячего шоколада. В коридорах ресторана стояли широкие кушетки, на которых когда-то Альфонсина Сторни и Леопольдо Лугонес[44] лежали перед тем, как приняли решение покончить с собой. Посетителям приходилось беседовать, глядя друг на друга сквозь хрустальные вазы, из которых поднимался целый лес искусственных гвоздик. Не буду тащить читателя по болотам нашего последующего диалога, в котором не было ничего из того, о чем я сейчас упомянул. Ограничусь записью сообщений парикмахера, которые дополняют почти в том же ключе его рассказ пятнадцатилетней давности.

Когда закончилось Открытое собрание, Эвита попросила меня проводить ее в Дом президента. На улицах не было ни души. Мы шли в беспробудной тишине кошмара. Эвита вся дрожала — ее опять била лихорадка. Я поднялся с нею в комнатку перед спальней и накинул на нее пуховое одеяло.

— Я попрошу, чтобы вам приготовили стакан чаю, — сказал я.

— И стакан для тебя, Хулио. Не уходи еще.

Она скинула туфли и сняла накладной пучок. Я даже не помню, о чем мы говорили. Кажется, я ей советовал новый лак для ногтей. И вдруг мы услышали голоса на нижнем этаже. Там располагался военный караул, что было признаком появления генерала. Перон был человек, придерживавшийся строгих привычек. Ел мало, для развлечения слушал комические радиопередачи и рано ложился спать. В этот раз меня удивил его необычно громкий голос.

— Эвита, Чина! — позвал он раздраженным, как мне показалось, тоном.

Я не хотел мешать и поднялся.

— Никуда не уходи, — приказала Сеньора и выбежала, разутая, из комнаты.

Генерал, видимо, был совсем близко.

— Эва, нам надо поговорить, — услышал я.

— Конечно, нам надо поговорить, — повторила она. Они заперлись в спальне, но массивная дверь, выходившая в переднюю комнату, осталась приоткрытой. Если бы все произошло не так быстро и неожиданно, я бы, разумеется, удалился. Меня удержал страх выдать себя шумом. Сидя на краешке стула, я замер — и слышал весь их разговор.

— …перестань спорить и слушай, что я скажу, — говорил генерал. — Очень скоро партия объявит твою кандидатуру. Ты должна будешь от нее отказаться.

— И не подумаю, — ответила Эвита. — Меня не вынудят эти сукины дети, которые убедили тебя. Меня не вынудят ни попы, ни богачи, ни твои дерьмовые солдафоны. Ты не хотел меня выдвигать, разве не так ? Теперь можешь заткнуться. Меня выдвинули мои бедняки. Если ты не хотел, чтобы я была кандидатом, не надо было меня выдвигать. Теперь уже поздно. Или меня назовут официально, или никого не назовут. Я не дам втоптать себя в грязь.

Муж подождал, пока она выговорится.

— Не советую тебе упрямиться. Тебя провозгласили. Но дальше идти нельзя. Чем раньше ты откажешься, тем будет лучше.

Я почувствовал, что она сдается. Или она притворялась?

— Я хочу знать почему. Объясни мне, и я успокоюсь.

— Что еще тебе объяснять ? Ты же знаешь не хуже меня, как обстоят дела.

— Я выступлю по национальному каналу, — сказала она. Голос ее дрожал. — Завтра утром. Выступлю, и все закончится.

— Это самое лучшее. Не импровизируй. Скажи, чтобы тебе подготовили выступление, несколько слов. Откажись, не приводя объяснений.

— Ты сукин сын! — взорвалась она. — Ты хуже всех. Я не хотела этого выдвижения. По мне, так можешь сунуть его себе в задницу. Но я уже ввязалась в это, и все потому, что ты захотел. Ты пригласил меня на танец — разве нет ? Вот я и танцую. Завтра рано утром я выступлю по радио и соглашусь. Никто меня не остановит.

На миг настала тишина. Я слышал взволнованное дыхание обоих и испугался, что они тоже могут услышать мое дыхание. Потом заговорил он, произнося слова размеренно, по слогам.

— У тебя рак, — сказал он. — Ты умираешь от рака, и тут ничего нельзя поделать.

Никогда не забуду вулканический взрыв рыданий, долетевший в темноту комнатки, где я укрылся. То были рыдания, обжигающие огнем, рыдания ужаса, одиночества, утраченной любви.

Эвита закричала:

— Дерьмо! Дерьмо!

Я услышал, как забегала прислуга, и вышел из дому деревянными шагами, словно сомнамбула.

Парикмахер отвернулся и стал смотреть в другую сторону. Когда он взглянул на меня, я отвел глаза. Этот человек был переполнен воспоминаниями и давними чувствами, и я не хотел, чтобы они мне передавались.

— Пойдемте уже, — сказал я. Мне хотелось быть подальше от этого утра, от этого отеля, от того, что я увидел и услышал.

— Я вернулся домой часа в два ночи, — продолжал парикмахер.

Я почувствовал, что он уже говорит не со мной.

—Мои кузины в ночных рубашках ждали меня. Альсина из какого-то закутка на улице видела, как генерал проследовал на Открытое собрание, но, поскольку движение толпы увлекало их то туда, то сюда, они, когда Эвита начала говорить, уже были вблизи трибуны, в двадцати или тридцати шагах. «Мы видели ее фарфоровое личико, — сказала та, что с зобом, — видели длинные, как у пианистов, пальцы, сияющий ореол вокруг волос»… Я ее перебил: «У Эвиты нет никакого ореола, — сказал я. — Уж меня-то вы на эту выдумку не купите». «Нет, есть, — настаивала та, у которой нос длинней. — Мы все его видели. А в конце, когда она прощалась, мы еще увидели, как она вознеслась над трибуной на метр или полтора, точно не знаю, и поднялась в воздух, и ореол у нее сиял так ярко, что только слепой бы его не увидел».

5. «Я СМИРИЛАСЬ С ТЕМ, ЧТО БУДУ ЖЕРТВОЙ»

(Заключительная фраза главы V в книге «Смысл моей жизни»)


Письменный стол Полковника в Службе разведки украшали две гравюры. Более крупная была непременная репродукция картины Бланеса[45], портрет освободителя Хосе Сан-Мартина, готового ко всем опасностям войны. Сюжетом второй гравюры был порядок. Она воспроизводила эскиз карандашом и темперой, изображавший Иммануила Канта, шагающего по улицам Кенигсберга, меж тем как жители города проверяют свои часы. У философа флюс, щека повязана платком, но он энергично шагает, сознавая, что каждый его шаг укрепляет порядок в городе и отгоняет бедствия хаоса. Горожане, выглядывая с балконов или из-за дверей своих лавок, повторяют ежедневный ритуал, выставляют на своих часах время, отмечаемое прогулкой Канта. Внизу гравюры, произведения иллюстратора Фердинанда Беллермана, надпись на немецком языке: «Мое отечество — порядок».

У Полковника была привычка к точности. Каждое утро он записывал в тетрадь дела, которые завершил, и те, которые ему предстоит осуществить. В записи этого дня впервые фигурирует неожиданная задача: Эвита. Встретившись с мумификатором в святилище, Полковник наконец увидел тело в стеклянном ящике. Его не так поразило само это зрелище, как то, насколько трудно ему оказалось оправиться от столь непривычного состояния — изумления. Согласно записям доктора Ара, Эвита была жидким солнцем, застывшей лавой вулкана. В таком случае нелегко будет ее уберечь, подумал он. Что там у нее внутри движется? Потоки газа, ртути, сухого льда? Возможно, анатом прав и при перевозке тело испарится. Наверно, оно ядовито. А если труп, который я видел, это не она? Это подозрение неотступно тревожило его, как поставленная не на месте мебель.

Он записал в тетрадь:

22 ноября. Сколько есть тел ? Быть может, мать знает еще какие-то детали? Поговорить с ней. Нанести на Женщину неуничтожимую метку, поставить клеймо, как на кобыле. Установить местонахождение копий. Определить тайное место, где она будет покоиться до нового приказа. Разработать план операции по перевозке. Наметить день и час: 23-го, в полночь?

Предстояло слишком много работы. Надо приступить как можно раньше. Он взял трубку и позвонил донье Хуане. Пришлось подождать, пока ее позовут: он услышал в трубке шум ее старческих шагов, астматическое дыхание, надтреснутый голос:

— Чего еще от меня надо?

— Я полковник Моори Кёниг. — Имя и фамилия были произнесены с нажимом. — Президент республики поручил мне похоронить по-христиански вашу дочь. Вы самая близкая ее родственница. Мне необходимо с вами встретиться, чтобы уладить кое-какие формальности. Могу ли я…

— У меня ни разу не спрашивали разрешения на то, что делали. Не понимаю, почему сейчас…

— Я приеду к вам до полудня. Вы будете дома?

— Я уже много дней прошу выдать паспорта моей семье, — сказала мать. Почти на каждом слове она слегка перхала. — Полиция не отдает их мне. Может, вы что-то сделаете. Принесите их мне. Я хочу отсюда уехать. Всей семьей. В этой стране стало невозможно жить.

— Невозможно жить? — повторил Полковник.

— Приезжайте. Пора уже покончить со всеми этими делами.

Он стал искать в куче газет на столе каких-нибудь упоминаний о трупе. Уже несколько месяцев не появлялось ни строчки. Из суеверия или из страха? В любой момент все могло выйти наружу. Теперь, когда телу предстоит перейти из рук в руки, никто не мог гаранитировать секретность. Он прочитал:

В СОЕДИНЕННЫХ ШТАТАХ ПРОДАЮТ ЗЕМЕЛЬНЫЕ УЧАСТКИ ДЛЯ ЖИЗНИ НА ЛУНЕ

Нью-Йорк. Какая-то подозрительная Корпорация поддержки, основанная бывшим директором планетария, уже приобрела четыре тысячи клиентов, готойых внести каждый по одному доллару.

ЦЕНЫ НА ГОРЮЧЕЕ ПОКА НЕ БУДУТ ПОВЫШЕНЫ

Это объявил министр промышленности, инженер Альваро Карлос Альсогарай, участвующий в разработке программы экономического восстановления страны, разоренной политикой свергнутого диктатора.

ВООРУЖЕННЫЕ СИЛЫ ЕДИНЫ, КАК НИКОГДА

Временный президент республики, генерал Педро Эухенио Арамбуру, в своем вчерашнем выступлении по радио подчеркнул несокрушимую и единодушную солидарность всего офицерского состава перед лицом задач, поставленных Освободительной Революцией…

С величайшим вниманием Полковник просмотрел краткие сообщения. Ничего. Какое облегчение! Ничего.

Он подошел к занавешенным темным окнам кабинета и посмотрел на хакаранда на авениде Кальяо, упорно продолжающие цвести. В их кронах, вверху, жужжали пчелы. Мирное жужжанье не вязалось с шумом автобусов и трамваев. Пчелы в Буэнос-Айресе? Была весна, обилие листьев и бумаги засоряло канализацию, но пчелы все же не нарушали налаженный порядок жизни.

В садике доньи Хуаны тоже было с рассвета полно пчел. Мать вышла подышать утренним воздухом и вдруг увидела над собой зигзаги летящего роя. Она возвратилась в дом, чтобы рассказать о чуде, и тут кто-то у входа хлопнул в ладоши, вызывая хозяев. В такой час?

Поглядев в глазок, она узнала плешь мажордома, преданно служившего Эвите почти до самой смерти ее смерти. В руке у него были две папки, он хотел их передать ей.

— Что вы мне принесли, Ренци? Что я с этим буду делать?

— Это записи вашей дочери. Я с большим трудом вынес их из резиденции.

— Оставьте их у себя, Ренци. Я покидаю Буэнос-Айрес. Сохраните их до моего возвращения.

— Я принес их вам, рискуя жизнью, донья Хуана, — настаивал Ренци. — Мне не хотелось бы думать, что мои усилия были напрасны.

Когда эту историю четырнадцать лет спустя мне рассказывал сам Ренци, о нем уже почти никто не помнил. Мне пришлось порыться в нескольких архивах, прежде чем я отыскал следы его прошлой жизни. Как мне удалось установить, его жизнь была богата событиями. На размытой фотографии газеты «Демокрасиа» он обращался с просьбой соблюдать тишину к группе женщин, молящихся под дождем о здоровье Сеньоры у входа в Дом президента. Невысокий, медлительный, сильно потеющий человечек, верный мажордом, следовавший за Эвитой как тень и вместе с ней исчезнувший. Я прочитал, что он был сержантом пехоты, пока Перон не взял его в свое личное услужение, сперва шофером, а затем дворцовым интендантом. Но очень скоро Ренци обратился в веру Эвиты и Перону служил уже только из вежливости. Всякий раз, как она принимала простой народ, мажордома тоже обуревала жалость к самому себе, и на глаза наворачивались слезы. Сеньоре даже было стыдно видеть его в таком состоянии, и она тихонько ему говорила: «Идите в ванную, Ренци. Я не хочу, чтобы вы тут устраивали спектакль». В ванной он думал: «Я не должен плакать, не должен плакать. Она держится твердо, а я-то, какую жалкую роль я играю». Но от этой мысли его еще сильнее одолевали слезы.

Ренци явился к донье Хуане часов около восьми утра. Лысина его потела, шляпа в руке дрожала, он напрасно пытался спрятать обтрепанные манжеты сорочки. Донья Хуана стала освобождать ему проход среди разбросанных в холле чемоданов, но Ренци остановил ее — мол, не стоит трудиться.

— Я должен сразу уйти, — сказал он, хотя это было неправдой.

В тот единственный раз, когда я с ним разговаривал, он признался, что ему стало не по себе. «Мне так хотелось уйти, боже правый! — сказал он. — Отдать бумаги и поскорей уйти».

Он прослужил уже три года в качестве интенданта в Доме президента, когда до него дошел слух о том, что Эвита погибает от рака. Ее изможденный вид, ее худоба пробудили у Ренци такое чувство преданности, что оно превозмогло стыдливость: он обмывал ее от мочи, натирал маслом ее опухшие ноги, утирал ей слезы и сопли. Чтобы скрыть от нее, что из-за болезни она ужасающе исхудала, он убрал все большие зеркала и закрепил движок весов на сорока шести постоянных килограммах. Уже в последние дни агонии, когда процессии женщин двигались с окраин Буэнос-Айреса на площадь Республики, взывая о чуде, которое спасло бы ей жизнь, Ренци выключил все радиоприемники, чтобы Эвита не услыхала непрерывный душераздирающий плач народных толп.

Когда Сеньора скончалась, Перон стал исчезать из резиденции на целые недели, и мажордом, не зная, чем заняться, бродил в тишине по пустым коридорам с метелкой в руке, охотясь за микроскопическими пылинками. В памяти Ренци (трусливой памяти, как сказал он мне, из которой исчезли счастливые минуты) сохранилось воспоминание о том, как президентский дворец с каждым днем все больше приходил в упадок: на дамастовой обивке кресел появлялись пятна плесени, обрывались нити золотистой бахромы занавесей, и по ночам было слышно яростное продвижение термитов в балясинах лестничных перил. Перон ненавидел этот дом, и дом ненавидел его. В этой ненависти не было и минутного перемирия, пока Перона не свергли, пока он не решил бежать.

В день бегства Ренци проводил его к автомобилю, поднес чемоданы, а когда генерал обернулся, чтобы его обнять, мажордом притворился, будто не видит, и, засунув руки за пояс, направился в дом. Он уплатил служащим последнее жалованье, уплатил себе и решил дождаться ночи в комнате Сеньоры, которая стояла запертой с кануна ее похорон. Там еще лежали нетронутые лифчики и трусики от Диора, которые Эвита в часы своей агонии велела купить, и праздничный наряд, сшитый портным Хамандреу за три дня до ее кончины, в надежде ее обмануть. Ренци погладил эти реликвии, понюхал остаток губной помады, пудру «Коти», «Шанель № 5», расстелил на кровати шелковые комбинации и атласные пижамы, хранившиеся в комодах под целлофановой пленкой, накинул себе на плечи горностаевую пелерину, присланную Политбюро Советского Союза в подарок Сеньоре в первые месяцы 1952 года с коротким письмом самого Сталина, и разрыдался на тех же подушках, на которых рыдала она, проклиная подлую смерть, не пощадившую ее.

Чтобы отпугнуть мародеров, он включил несколько ламп. В эти первые часы после бегства генерала Перона в стране не было правительства, и, судя по тому, что говорили по радио, было установлено перемирие на время переговоров. Лил не переставая дождь, и люди сидели дома из страха перед вольными стрелками. Рано утром из Дома президента была удалена охрана — там уже некого было охранять.

За дверцей, скрытой между ящиками секретера, которая открывалась нажатием на потайную пружину, Ренци обнаружил с полсотни исписанных листов, по виду представлявших собой черновики книги, которую Сеньора писала во время болезни, озаглавленную «Мое послание». Характер почерка менялся. Некоторые фразы, начертанные угловатым почерком, рассыпались на отдельные неровные буквы, как если бы само дыхание слов превращало Эвиту в разных людей. Другие листы, где почерк был правильный и округлый, видимо, писались в те моменты, когда она, не имея сил приподняться, предпочитала диктовать. Во второй папке хранился тот же текст, но уже напечатанный на машинке, хотя с пропусками и со значительной правкой.

На дне тайника лежала стопка школьных тетрадок, помеченных годами 1939-м и 1940-м, когда Эвита прокладывала себе путь как театральная актриса. Нечетные страницы начинались со слов, подчеркнутых несколькими линиями: Ногти, Волосы, Ноги, Макияж, Нос, Репетиции, Расходы на больницу, дальше следовал перечень рекомендаций, всегда незаконченный.

Ренци начал читать, но остановился, сам удивившись своей нескромности. Пока Сеньора была жива, он тщательнейшим образом оберегал ее частную жизнь, и ему подумалось, что тем больше почтения он должен оказывать ей теперь, когда Эвиты нет и она не может себя защитить. Эти тетради относились к самому секретному и несчастливому периоду ее короткой жизни, а потому они не должны были попасть на глаза кому-либо чужому. Читать их позволительно только матери, подумал Ренци, в этот момент он и решил передать их донье Хуане. Машинописный текст «Моего послания» он оставил в потайном ящике секретера, а школьные тетради и рукопись спрятал среди белья в своих вещах. В полночь он запер все двери резиденции на двойной поворот ключа и вышел в дождь искать такси.

Через два месяца, когда он наконец собрался с духом, чтобы пойти к донье Хуане, она была в слишком нервном состоянии, чтобы осознать ценность этих документов. Она оставила их на чемоданах и поблагодарила Ренци одной из тех грубоватых, необдуманных фраз, которые создали ей славу женщины без сантиментов: «Видите, что творится у меня в доме, а тут еще вы явились с этими бумагами. Пчел на улицах видели? Посмотрите на них. Мне от них жутко. Их тысячи». Ренци повернулся к ней спиной и ушел не прощаясь, ушел навсегда как из того холла, так и из этой истории.

У себя в спальне мать испытала очередной приступ судорог. Было жарко, влажный воздух давил, как слой ила. Она уцепилась за короткую паузу, когда отпустили судороги, и, лежа неподвижно, почувствовала, что где-то совсем близко грядет конец чего-то. Конец света? Ухожу не я, уходит то, что меня окружает. Это конец моей страны. Конец без Эвы, без моего Хуансито. Конец моей семьи. Сами того не сознавая, мы оказались по другую сторону, там, где смерть. Когда вздумаю посмотреть на себя в зеркало, ничего не увижу, там не будет никого. Я даже не смогу отсюда уехать, потому что меня тут никогда не было.

Теперь она вспоминала как счастье все то, что когда-то переживалось ею как злополучие. Тосковала по педали швейной машины, за которой испортила себе глаза, игру в карты с постояльцами ее пансиона в Хунине, жимолость у облупившихся стен, вечерние прогулки вдоль железной дороги, ссоры с соседями и кино по средам, когда у нее ком становился в горле от истерик Бетти Дэвис и любовных страданий Нормы Ширер. Это была только половина того, по чему она тосковала, тосковать обо всем у нее уже не было сил. Она предоставила этой второй половине отделиться от ее усталой плоти и стучаться в двери других тел. Больше нет сил ни на что, Господи Иисусе, даже на мысли о своей душе.

Она лежала в постели, пока сведенные судорогой мышцы возвращались в нормальное состояние. Вскоре, однако, она услышала удары в дверь и гортанный голос Полковника, назвавшего себя. Вздохнув, она напудрила лицо, прикрыла косынкой сморщенный, обвислый второй подбородок и спрятала непричесанные волосы под черным тюрбаном. В таком виде она вышла навстречу посетителю, как если бы утро уже давно прошло.

Полковник ждал ее больше четверти часа. В холле, выстланном темным паркетом, мебель была сборная, как на распродажах: деревенский буфет якобы бретонского стиля; дубовый прямоугольный стол с креслами красного дерева; на камине сельский алтарь, а на нем корзина с фруктами и свежими цветами под написанным маслом портретом Эвиты. Несмотря на разнородность мебели, комната была уютная и светлая. Солнечные лучи лились потоками сквозь фонарь в потолке. И еще оттуда проникала смесь каких-то потрескивающих звуков. Пчелы? — спросил себя Полковник. Или птицы? Там, вверху, за ним наблюдали две невыразительные женские физиономии. У обеих было отдаленное сходство с Эвитой. Через неравномерные промежутки времени лицо одной из них прикрывала рука. Ногти были длинные, покрытые зеленым лаком с фиолетовым отливом. Временами эти ногти, скребясь, скользили по стеклу фонаря. Звук был такой слабый, такой приглушенный, что только опытный слух Полковника мог его уловить. Где он мог прежде видеть эти пышные прически? Да в газетах, спохватился он. Это были две сестры Эвиты. Или же две женщины, изображавшие сестер? По временам они на него указывали пальцами и, глупо ухмыляясь, шикали одна на другую. Как только в холл вошла мать, лица за стеклом исчезли.

Полковника удивило, что голос у доньи Хуаны не вязался с ее осанкой. Голос у нее был визгливый и вырывался толчками, словно с трудом преодолевая преграду искусственных зубов, а манера держаться была, напротив, величавая.

— Вы Моори Кёниг, не так ли? Принесли паспорта? — спросила она, не приглашая его сесть. — Я и мои дочери, мы хотим уехать как можно скорей. Мы задыхаемся в этой западне.

— Нет, не принес, — ответил Полковник. — Паспорт получить не так просто.

Мать тяжело опустилась на пластиковый диванчик.

— Вы хотите поговорить со мной об Эвите, — сказала она. — Ладно, говорите. Что с ней будете делать?

— Я недавно виделся с анатомом. Правительство дало ему день или два, чтобы он закончил эти ванны и смазыванья. Потом мы похороним вашу дочь по-христиански, со всеми медалями, как вы просили.

Мать сжала губы.

— Куда вы ее повезете? — спросила она. Полковник этого не знал, он принялся импровизировать:

— Рассматриваются несколько мест. Возможно, под алтарем какой-нибудь церкви или на кладбище Монте-Гранде. Вначале мы не будем ставить ни надгробного камня, ни плиты — ничего такого, что говорило бы о ней. Надо соблюдать большую осторожность, пока не наступит успокоение умов.

— Отдайте ее мне, Полковник. Это будет лучше всего. Как только я получу паспорта, я ее увезу. Нечего Эвите лежать в могиле без имени, словно у нее не осталось родных.

— Это невозможно, — сказал Полковник. — Невозможно.

— Назовите дату. Когда я смогу уехать?

— Хоть сегодня. Или завтра. Это зависит от вас. Мне требуется только ваша доверенность на погребение. И бумаги. Да. Бумаги.

Мать с недоумением посмотрела на него:

— Какие бумаги?

— Те, что принес Ренци сегодня утром. Вы должны отдать их мне.

Опять он услышал поскребыванье по стеклу, и ему почудилось, что вверху мелькнуло лицо одной из сестер, в волосах у нее были бигуди, глаза широко открыты, как у Бетти Буп.

— Ну, это уже верх подлости, — сказала мать. — Какая-то клоака. Что ж это за страна? Мне не дают паспортов, следят, кто входит и выходит из моего дома. Не дают мне жить. Говорят, Перон тиран, но вы еще хуже, Полковник. Вы еще хуже.

— Ваш зять, сеньора, был насквозь коррумпированная личность. А в нынешнем правительстве только порядочные люди, люди чести.

— Все они такое же дерьмо, — пробормотала мать. — Чести полно, да одно говно. Уж извините меня.

— Бумаги Ренци, — настаивал Полковник. — Вы должны отдать их мне.

— Они не мои. Они ничьи. Ренци сказал, что это бумаги Эвиты, но я даже не успела их просмотреть. Отдать вам? И не подумаю. Считайте, что их нет.

— Я их возьму любым способом, — сказал Полковник. — Это они, так ведь?

Он попытался взять папки, лежавшие на груде чемоданов, но мать его опередила. Она схватила обе папки и вызывающе уселась на них.

— Уходите, Полковник. Вы меня выводите из себя. Полковник беспомощно вздохнул, словно разговаривая с ребенком.

— Предлагаю сделку, — сказал он. — Вы даете мне папки, подписываете постоянную доверенность, и завтра после полудня я присылаю вам паспорта. Даю вам слово.

— Все мне врут, — возразила мать. — Я уже подписала одну доверенность доктору Ара. А теперь вы просите у меня постоянную доверенность. Все врут.

— Я армейский офицер, сеньора. Я не могу вам соврать.

— Вы мужчина. Этого для меня достаточно, чтобы вам не верить. — Она разгладила юбку и с минуту сидела, отрицательно качая головой. Потом спросила: — Что я должна подписать?

Полковник достал из портфеля напечатанный на машинке документ с гербом посольства Эквадора и показал ей. Там значилось:

Я, Хуана Ибаргурен де Дуарте, даю свое согласие на то, чтобы тело моей дочери Эвиты было перевезено Верховным Правительством Нации с того места, где оно теперь находится, в другое, обеспечивающее его вечную сохранность. Это мое волеизъявление является моим свободным решением.

Внизу двое свидетелей подтверждали, что мать поставила свою подпись в их присутствии 15 октября 1955 года. Как теперь известно, все было ложью: дата, герб, свидетели.

— Завтра я пришлю вам паспорта, — повторил Полковник, подавая ей ручку. — Завтра непременно.

Мать подвинулась и отдала ему папки. Раньше или позже их все равно отнимут. Полковник или любой другой — они отнимут все, что захотят.

— Для вас же будет лучше исполнить ваше обещание, — сказала она с расстановкой. — Я не одинока, Полковник. Не беззащитна.

— Не надо мне угрожать. Я исполню обещание.

— Теперь уходите, — сказала мать, поднимаясь. — Берегите мою дочь. Не сделайте оплошности, не похороните копию.

Поскребыванье по стеклу стало упорным и монотонным. Вытянувшись длинной кишкой, пчелиный рой сооружал на стекле свои соты.

— Будьте спокойны. Идентичность тела установлена.

— А копии? Вам уже отдали все три копии?

— Не преувеличивайте, — небрежно сказал Полковник. — Есть только одна копия.

— Нет, есть три. Я их видела. Больше всего меня поразила та, что читала письмо. Совсем как живая. Даже я подумала, что это Эвита.

Она расплакалась. Старалась сдержаться, но плач вырывался сам по себе — словно из других глаз, из другой груди, из всех пережитых ею прошлых лет.

— Прислушайтесь к пчелам, — сказал Полковник. — Они заполонили город. Удивительное дело. А радио молчит… По радио ни слова не говорят об этом бедствии.

Выйдя на желтоватый, беспощадный свет, Полковник на миг поддался безумным словам этой фурии. Три копии тела! Необходимо скорей захватить их. Он обдумывал то, что ему сказала мать. Все слова слились в одно ненавистное, смертельное слово или имя, жужжавшее в его мыслях, но никогда не звучавшее в устах. Он включил радиоприемник в машине. Антонио Тормо, народный оркестр Фелисиано Брунелли, партита Баха: все его раздражало. Сосчитал до двадцати — напрасно. Попробовал сделать дыхательные упражнения.

ЭВИТА — глагол, 3-е лицо единств, числа наст, времени от глагола evitar (от лат. «evitare», «vitare»). Избегать, делать так, чтобы не случилось нечто такое, что должно случиться.

Он будет избегать слова «эвита»… Будет избегать зловредных слов, ему созвучных: левитация (оккульт.) — искусство подниматься в воздух без видимой опоры; витальный — прилагательное, образованное от слова «вита», жизнь. Будет избегать всех слов, зараженных зловещим духом этой женщины. Будет ее называть Кобыла, Змея, Гадина, Фрина, Эстерсита, Милонгита, Баттерфляй — любым именем из тех, какие сейчас в ходу, какими ее называют в песенках, только не тем проклятым, тем запретным, тем, что насылало беды произносившим его. La morte ё vita, Эвита, но также — Evita ё morte. Берегись: мертвая Эвита ё morte[46].

Расскажу о других событиях того дня, избегая патетики, которой они были окрашены. Буду излагать их сухо, как какой-нибудь пчеловод.

В обеденный час Полковник с отрядом из шести солдат снова явился в здание Всеобщей конфедерации труда. Войдя в холл на первом этаже, он заметил, что еще не убраны обломки бюста Эвиты, накануне вечером снесенного танком. Маленький отряд был вооружен маузерами и пистолетами «бальестер молина» и не соблюдал предписаний о секретности и осторожности, изданных новыми властями республики. Полковник разоружил охрану, стоявшую на посту на третьем этаже, приказал им всем возвратиться в казармы и заменил охранников своими людьми.

Доктор Педро Ара в рабочем переднике вышел в коридор и попытался урезонить Полковника. Это было бесполезно. Полковник теперь не признавал никаких резонов, кроме силы. Он втолкнул доктора обратно в лабораторию и принялся допрашивать его стоя, сжимая кулаки, едва удерживаясь от искушения пустить их в ход. Сперва Ара притворился, будто не знает, что существуют другие копии, кроме той, о которой он этим утром сказал, что она исчезла. Потом, когда Полковник упомянул о признаниях матери, доктор сломался. Те копии ему не принадлежат, сказал он. Они принадлежат итальянскому скульптору, работавшему над грандиозным памятником Сеньоре и оставившему, когда он сбежал, камеи, барельефы, гербы, скульптуры, терракотовые статуэтки Пресвятой Девы, кариатиды, маскароны и изображения Сеньоры в натуральную величину, поражавшие этой непривычной натуральностью размеров и еще тем, что Сеньора была в них, в этих копиях, словно бы сфотографирована в раю.

Эти объяснения Полковника не интересовали. Его интересовали копии. «Они здесь, рукой подать, — сообщил доктор. — В ящиках за занавесами святилища».

Впоследствии лабораторный анализ показал, что фальшивые Эвиты были изготовлены из смеси воска, винила и небольших вкраплений стекловолокна. Они отличались от подлинного тела тем, что имели более густой бронзовый оттенок — предосторожность, учитывавшая изменение цвета забальзамированных тканей, — и тем, что все они смотрели вниз[47].

— Вы, доктор, здесь уже не нужны, — сказал Полковник. — Оставьте труп в его стеклянном ящике и уходите. Я приказал, чтобы этот третий этаж опечатали. Я объявляю его военной зоной.

Между тем тело Эвиты, распростертое на стекле, противилось приказам и поступало, следуя своей собственной замогильной логике. Из ноздрей начали выделяться голубые и оранжевые струйки газа. Что там с ней происходит? — удивился Полковник. Она совершенна, она ни в чем не нуждается. Не страдает ни от кошмаров, ни от холода. Ей не вредят ни болезни, ни бактерии. У нее уже нет поводов быть печальной. Он осмотрел ее с головы до пят. Не хватало кусочка мочки левого уха и последней фаланги среднего пальца на правой руке. Присланные правительством судебные врачи срезали их для идентификации тела. Это Она, несомненно, Она. Как бы там ни было, он должен поставить свою метку: надрез, который только он сумеет опознать.

Он взял в лаборатории пинцеты, ланцеты, трубчатые зонды. Приподнял ей губы и изучил ожерелья зубов, стараясь не терять контроля над собой. Немного задержался на подмышках. Увидел выстриженный лобок, едва намечающиеся соски, плоские округлые груди — не груди, а грудки, не знавшие материнства. Тело. Что такое тело? — скажет впоследствии Полковник. Можно ли мертвое женское тело называть телом? Можно ли было это тело называть телом?

Ягодицы. Необычный продолговатый клитор. Какое искушение — клитор. Нет, надо сдержать свое любопытство. Потом он почитает имеющиеся у него записи о клиторе. Извилины и завитушки уха — вот это уже лучше. Он приподнял нетронутую мочку. В тени хрящей пологая дуга, впадина. Он выбрал точку. В том завитке, где прикрепляется мышца с самым длинным в анатомии человека названием (экстерноклеидомастоидеис), открылся девственный участок, куда еще не проникли погребальные масла. Он взял один из пинцетов. Вот так. Пункция, кусочек плоти. Осталась звездообразная меточка диаметром в полтора миллиметра, почти незаметная. Вместо крови выступила ниточка желтой смолы, мгновенно испарившаяся.

Он приказал запечатать бумажными лентами дверь лаборатории и святилища: Военная зона. Вход воспрещен. И вышел отдышаться в мглистом вечернем воздухе, насыщенном испарениями реки и безжалостной пыльцой.

Что он в конечном итоге знает об Эвите? Знает, что она была неотесанная, малограмотная, бойкая особа, этакая птичница, сбежавшая от своих кур. В своей тетради он записал: «Прислуга с тщеславием королевы. Агрессивная, нисколько не женственная. Увешанная драгоценностями с ног до головы, чтобы вознаградить себя за испытанные унижения. Злопамятная. Бессовестная. Сплошной позор». Но это были просто излияния чувств. Он знал вещи похуже. Знал, что, когда она умерла, письма с просьбами о свадебных нарядах для невест, о мебели, об устройстве на работу, об игрушках — поверить невозможно! — предлагалось адресовать на ее имя, чтобы получить ответ. Письма Эвите. И что она после смерти аккуратно подписывала все ответы. Кто-то имитировал ее подпись под фразами, вроде следующих: «Шлю тебе поцелуй с небес»; «Я счастлива находиться среди ангелов»; «Я каждый день беседую с Богом» и т. д. Так она распорядилась, уже в агонии. Позор».

Он вошел в кабинет с сильной головной болью, признаком какого-то расстройства. В чем причина? Еда? Секс? Исключено: его жизнь течет по заведенному порядку. Как у Канта, как в сменах времен года. Времен года? Вот оно, теперь что-то сместилось в строе природы. Ртутный столбик взмывает вверх: тридцать четыре градуса тепла. Налетели стаи саранчи. В ветвях деревьев роятся пчелы. Он в который раз посмотрел на гравюру Беллермана. Другие времена. Безмятежная прогулка Канта. Часы, послушно двигающиеся в такт его шагам. Там не было ни солнца, ни ночи, ни намека на ветер, был только тусклый свет вечности.

Никто его не слышит. Ничто уже не движется в недрах немыслимой тишины. Никто не ждет ответа.

И тогда он сел писать.


Что я знаю об этой особе, о Покойнице?

Изученные мною документы указывают два места ее рождения и три разные даты. Согласно записи в приходской церкви Лос-Тольдоса, или Хенераль-Виамонте, она родилась 7 мая 1919 г. в поместье Ла-Унион этого населенного пункта и имела другую фамилию: Эва Мария Ибаргурен. В списке артистов театра «Комедия» (1935 г.) все данные изменены: «Эвита Дуарте, инженю. Хунин, 21 ноября 1917 г.». В записи о бракосочетании с Хуаном Пероном она фигурирует как Мария Эва Дуарте, родившаяся в Хунине 7 мая 1922 г.

Предки? Родители? Братья и сестры?

Внебрачная дочь. Ее отец, Хуан Дуарте (1872—1926), был потомком скотоводов басков и арагонцев, служивших у других помещиков. Имел небольшое состояние, человек заурядный, политикан. В 1901 г. женился на Эстеле Грисо-лйа, с которой имел трех дочерей. Приехал в Лос-Тольдос в 1908 г. и взял в аренду несколько участков в двадцати километрах от железнодорожной станции.

В усадьбе на одном из этих участков жила в прислугах Хуана Ибаргурен (1894…)[48] мать Покойной, также незаконнорожденная. Она была плодом случайной связи Петронилы Нуньес, рыночной торговки в Брагадо, и возницы баска Хоакина Ибаргурена, который любезно предоставил Хуане свое имя, прежде чем исчезнуть навсегда.

Мать Покойной вступила в сожительство с хозяином в 1910 г., во время празднества столетия Независимости. В начале лета, незадолго до жатвы, из Чивилкоя[49] прибыла законная семья Дуарте, и Хуане пришлось скрываться в крестьянских хижинах. В марте родилась первая ее дочь, Бланка. В мае Дуарте возобновил их связь, и с той поры, в течение почти девяти лет, однообразный цикл сожительства этой пары повторялся с апреля по ноябрь. Другие дети: Элиса, 1913 г.; Хуан Рамон, 1914 г.; Эрминда, 1917 г.; Эва Мария, 1919 г. Все, кроме последней, были признаны отцом. Спустя четыре месяца после рождения Эвы Марии Хуан Дуарте навсегда покинул Лос-Тольдос. Один или два раза он навестил своих внебрачных детей, но в спешке, равнодушно, с желанием поскорей распрощаться со своим прошлым.

Что произошло после смерти отца в 1926 году?

(Информация зашифрована.)

Когда Покойную заметили как способную чтицу?Как назывались первые стихотворения ее репертуара ?

В 1933 г., когда она посещала шестой класс в школе № 1 Хунина, учительница Пальмира Релетти попросила ее участвовать в празднестве 9 июля. Покойная выбрала для этого случая короткое стихотворение из знаменитой книги Ама-до Нерво[50] «Недвижимая возлюбленная», озаглавленное «Как хорошо мертвым!». Поощренная сеньоритой Репетти, она в тот же день выступила у микрофона в заведении, торговавшем хозяйственными товарами, и прочитала там свое самое любимое стихотворение Нерво «Она мертва!» из книги «Тень крыла».

Когда и почему она решила уехать из Хунина, чтобы попытать счастья в качестве артистки в Буэнос-Айресе?

(Информация зашифрована.)

Бежала ли она из Хунина с певцом Магальди 34 лет, известным как «сентиментальный голос Буэнос-Айреса»?

(Информация зашифрована.)

Известно, что у Покойной были трудности с вхождением в артистическую среду, где до 1944 г. она оставалась на второстепенных ролях. Кто были ее друзья, помогавшие ей продвинуться?

(Список зашифрованных фамилий.)

В течение первых семи месяцев 1943 г. о Покойной нет сведений. Она не выступала ни на радио, ни в театре. В театральных обзорах ее имя не упоминается. Что происходило в этот период? Была ли она больна, или ей запретили выступать, или она уехала в Хунин?

(Информация зашифрована.)

Когда ныне изгнанный диктатор и Покойная познакомились в 1944 г., кто кого завлек?

Она ему представилась, произнеся фразу высшего накала обольщения: «Спасибо, полковник, за то, что вы существуете», и предложила переспать с ним в ту же ночь. Она всегда была готова к бою. Она не представляла себе, что женщина может быть пассивной в какой-либо области, даже в постели, как то ей велит природа. Стремившийся на пост диктатора Перон, напротив, был не слишком искушен в эротических битвах: романтик, с непритязательными вкусами. Покорительницей была она. Она очень четко знала, чего хочет.

Есть ли сведения о каких-либо секретных счетах Покойной в Цюрихе, в Швейцарии?

Покойная владела 1200 слитками золота и серебра, 756 предметами из золота и серебра, 650 драгоценными украшениями, 144 предметами из слоновой кости, ожерельями и брошками из платины, бриллиантов и драгоценных камней, оцененными в 19 миллионов песо, а также недвижимой собственностью и акциями аграрных предприятий совместно с беглым диктатором, своим мужем, оцененными в судебном порядке в 16 410 000 песо. Эти драгоценности и недвижимость были конфискованы в государственную казну в 1955 г. Дипломатические розыски, которые осторожно предприняло правительство Освободительной революции, равно как многочисленные попытки нашей и других служб разведки, не обнаружили секретных счетов на имя Хуана Д. Перона, Марии Эвы Дуарте де Перон, их родственников или возможных подставных лиц.

После смерти Покойной владения фонда, носившего ее имя, были оценены более чем в 700 миллионов песо. Употребила ли она какие-либо суммы на свои личные нужды?

Она распоряжалась по своему усмотрению еще более крупными суммами, ни перед кем не отчитываясь. Дарила дома, наличные деньги и домашнюю утварь преданным ей людям скудного достатка и всяческим льстецам. Но, несмотря на скрупулезное изучение бухгалтерских книг, доказательств незаконного личного обогащения не обнаружено. Покойной незачем было красть. Она имела все, что хотела, и ей казалось, что ее власть будет вечной.

Есть ли какие-либо сведения о супружеской неверности Покойной?

Этот вопрос исследовался весьма тщательно. Никаких таких фактов не обнаружено.

Есть ли какие-либо сведения о супружеской неверности беглого диктатора ?

Как ни странно, и по этому пункту ничего не обнаружено. Допрашивались бывшие министры, бывшие судьи, бывшие профсоюзные вожди и другие сообщники тирана. Большинство допускает, что после смерти супруги в его сексуальной жизни были кое-какие отклонения, за ним числились растление малолетних, мужеложство и прочее, но не прежде чем она умерла.

Какое значение может иметь этот вопрос для Службы разведки ?

Величайшее значение. Картина эротической жизни — это картина власти. В отличие от обычной тревоги жен, старающихся сохранить мужа, Покойная задалась целью превзойти Перона. То была безумная идея, но все ее идеи были безумными. Она это дело хорошо обдумала и пришла к заключению: она превзойдет его силой своей любви. Кто больше любит, у того больше власти. Не было человека более преданного, чем она, более любящего, более надежного, более искреннего. Огромность ее любви включала все это. Включила она и мужа, вобрала в себя. То есть поглотила его.

Согласно гинекологическим данным, которыми мы располагаем, Покойная утратила способность исполнять свои супружеские обязанности с конца 1949 г., когда у нее начались сильные боли в нижней части живота, приступы лихорадки и несвоевременные кровотечения, а также отеки на ногах. В такой ситуации как объяснить верность тирана, который был лишен эротического воображения, но не полового влечения ?

Это объясняют конфиденциальные источники. Несмотря на лихорадочную деятельность, Покойная никогда не отказывалась удовлетворить мужа, пока силы окончательно ее не покинули. Ей удавалось мастурбацией симулировать проникновение. Ее язык заменял влагалище. Диктатору никогда не удавалось наслаждаться столь искусным сексом ни до нее, ни после ее смерти.

Каково было последнее желание Покойной?

Она высказала его своей матери. Последним желанием Покойной было то, чтобы ни один человек не прикоснулся к ее беззащитному обнаженному телу, чтобы ни один человек не говорил о ее теле, чтобы никто в мире не увидел ее обреченную на вечную худобу и невзрачность. Первым, кто нарушил ее волю, был диктатор, приказавший ее забальзамировать и бесстыдно выставлявший ее на обозрение толпы в течение двух недель. У меня нет причин отнестись к ней с почтением. Но мне было бы спокойней, если бы я мог послать к чертям это ее последнее желание.


Когда Полковник поднял голову, города вокруг уже не было. За окнами была сплошная полутьма, смутная мгла, пелена лунного свечения. Надо было действовать, куда-то бежать. Что предпринять? Еще предстояло найти место, где бы спрятать подлинный труп, набрать группу помощников, назначить час транспортировки. Потом надо еще решить судьбу копий, замести все следы, принять душ, поспать. Он откинулся на спинку кресла и прислушался к отдаленному жужжанью пчел.

6. «ВРАГ НЕ ДРЕМЛЕТ»

(Из выступления 1 мая 1952 г.)


Вскоре после полуночи он приехал к себе домой. Жена расчесывала волосы щеткой. Всякий раз, когда она зачесывала их наверх, ему мерещилось некое сходство с Покойной: такие же круглые глаза кофейного цвета под наведенными карандашом бровями, такие же белые, слегка торчащие зубы. Обычно, когда Полковник встречался с женой, она ему говорила: «Я тебя не знаю. Пятнадцать лет мы женаты, а я с каждым днем все меньше тебя знаю». В этот раз было по-другому.

— Нам надо поговорить, — сказала она. — Хорошо, что ты пришел.

— Потом, — ответил он.

— Это важно, — сказала она настойчиво. Полковник заперся в ванной, потом, растянувшись на софе в своем кабинете, задремал. На стенах висели карандашные эскизы — в свободное время он занимался рисованием, — виды городов сверху, вереницы готических башен.

Жена робко постучалась в дверь и заглянула в кабинет. Полковник скорчил недовольную мину.

— Каждую минуту звонят по телефону, — сказала она. — Когда подхожу, вешают трубку.

— Какой-нибудь маньяк, — с досадой заметил Полковник. — Потом расскажешь. Мне надо отдохнуть.

— И никогда не звонит один и тот же, — сказала жена. — Иногда кто-то еще остается на линии, дышит в трубку. А иногда говорит: «Скажите вашему мужу, чтобы он не играл с огнем. Пусть оставит сеньору там, где она лежит». Сегодня утром они начали с угроз. Не могу тебе повторить. Называют мое имя, а потом поток непристойностей. «Кто такая эта сеньора?» — спросила я. Но они повесили трубку.

— А голоса какие? — спросил Полковник. — Голоса рабочих перонистов или военных?

— Почем я знаю? Неужто ты думаешь, я могу их различить?

— Будь внимательна. В следующий раз постарайся хорошенько их запомнить.

— Недавно, часов в десять, позвонили в звонок на первом этаже. Сказали, что принесли письмо от тебя. «Оставьте под дверью», — попросила я. «Не можем, — ответили они. — Полковник приказал отдать вам в собственные руки». Они требовали, чтобы я спустилась. Я отказалась. После этих телефонных звонков я ужасно боюсь. «Это важное дело, — сказали мне. — Очень важное». Я подумала, а вдруг с тобой что-то случилось. Накинула халат и выглянула на улицу. Перед входом стояла машина, зеленый «студебекер». На меня нацелили пистолет, а когда я закричала, они уехали. Ничего мне не сделали, только показали, что могут меня убить, когда им заблагорассудится.

— Ты вела себя как дура, — сказал Полковник. — Зачем ты вышла?

— Я вышла, чтобы они не поднялись в дом. Вышла просто от страха. Что это за сеньора? В какие дела ты замешан?

Полковник с минуту помолчал. Ему всегда было трудно понять женщин. Он разговаривал с ними через силу. Кружева, тряпки, бигуди, косы, органди, маникюр — ничто из того, что их интересовало, не имело к нему никакого отношения. Женщины казались ему какими-то выходцами из другого мира, свалившимися на землю, как стихийное бедствие, как лихорадка или дурной запах тела.

— Ни в чем я не замешан, — сказал он. — Зачем я буду тебе рассказывать, когда ты все равно не поймешь?

И тут опять зазвонил телефон.

Источники, на которых основан этот роман, не вполне надежны, но лишь в том смысле, в каком не вполне надежна сама действительность и наша речь: ведь в них проникают ошибки памяти и сомнительные факты. Одна из самых знаменитых фраз Эвиты показывает, как она понимала жизнь. Она ее произнесла 24 августа 1951 года: «Я молода, у меня изумительный муж, пользующийся уважением, восхищением и любовью своего народа. Лучшее положение трудно себе представить». По крайней мере одно из этих утверждений неоспоримо: что она молода. Ей было тридцать два года. Во всем прочем убеждена была только Эви-та. Ее мужу в эту пору угрожали два одновременно возникших заговора, а ей самой в то утро врачи сообщили, что у нее злокачественная анемия и что ей следует отказаться от общественной деятельности. Худшее положение трудно себе представить. До кончины ей оставалось одиннадцать месяцев.

Для историков и биографов источники — это всегда головная боль. Сами по себе они недостоверны. Если какой-либо сомнительный источник желает выставить себя образцом правдивости, его надо подтвердить другим источником, а тот, в свою очередь, третьим. Цепь эта зачастую бывает бесконечной, а иногда бесполезной, так как сумма источников также может быть ложью. Возьмем, например, запись о бракосочетании Перона и Эвиты, в которой нотариус города Хунина подтверждает верность данных. Факт брака правдив, но почти все, что написано в свидетельстве, ложь от начала до конца. В самый торжественный и исторически значительный момент их жизни врачующиеся (так официально их именовали) решили с олимпийским высокомерием обмануть историю. Перон солгал насчет места церемонии и своего гражданского состояния; Эвита солгала насчет своего возраста, места жительства, города, где родилась. Это все было очевидной ложью, однако прошло двадцать лет, прежде чем ее изобличили. И все же в 1974 году биограф Энрике Павон Перейра в своем произведении «Перон, судьбоносный человек» объявил эти сведения правдивыми. Другие историки довольствуются тем, что переписывают брачное свидетельство, не оспаривая его данных. К примеру, ни одному из них не пришло в голову спросить себя, почему Перон и Эвита солгали. Им это вовсе не было нужно. Неужели Эвита прибавила себе три года, чтобы ее жених не был вдвое старше ее? И неужели Перон выдал себя за холостяка потому, что стыдился быть вдовцом? Неужели Эвита выдумала, будто родилась в Хунине, потому что в Лос-Тольдосе ее знали как внебрачную дочь? Просто эти мелкие детали уже их не тревожили. Они солгали, потому что перестали отличать ложь от правды и потому что оба они, прирожденные актеры, начинали сами себя представлять в других ролях. Они лгали, потому что решили, что отныне действительность будет такой, как они пожелают. Они поступали так, как поступают романисты. Из их жизни исчезло сомнение.


Кто-нибудь, возможно, захочет все же услышать, откуда я знаю то, о чем рассказываю?

Это легко перечислить: знаю из интервью вдовы Полковника в июне 1991 года; знаю из моих долгих бесед с Альдо Сифуэнтесом в июле 1985 года и в марте 1988 года.

Сифуэнтес был последним поверенным Полковника и хранителем его бумаг. Невысокий человечек, почти карлик, с визгливым голосом, вспыльчивый. Он хвалился, что в своей жизни прочитал очень мало книг, однако написал шестнадцать: об Отцах Церкви, об астрологии, об иллюминатах розенкрейцерах, об ирландском движении Шин-Фейн, о приютах, основанных сеньором Де Андреа. Все эти сочинения хорошо документированы — его заявления о своем невежестве, вероятно, были чистым кокетством. Его отец в двадцатых годах основал с десяток журналов и благодаря этому обогатился, защищая мафиози и чиновных грабителей.

Сифуэнтес рассказывал, что его отец перед смертью отдал ему тетрадь с именами девятисот девяноста двух любовниц. Некоторые из них были знаменитые балерины, шпионки и актрисы. «Прости меня, — сказал он сыну. — Не хватило пороху дотянуть до тысячи».

Сифуэнтес же вместо любовниц коллекционировал браки. Он был уже женат шестой раз, когда Перон экспроприировал все журналы их семьи и разорил его вконец. Чтобы продемонстрировать свою скорбь, Сифуэнтес вышел на улицу Флорида. Он был экипирован как человек-сандвич, на щитах спереди и сзади было написано: «Развенчаем недостойную власть». Через два квартала его арестовали за нарушение общественного порядка.

Две недели в тюрьме он использовал для того, чтобы сочинить памфлет против Эвиты под названием «Камасутра из пампы». Благодаря этому подпольному пасквилю Полковник с ним познакомился. Пригласив автора на обед, он выразил свое восхищение, цитируя наиболее дерзкие фрагменты, и под конец заключил с ним пакт вечной дружбы, первый пункт которого обязывал их работать вместе ради свержения диктатора.

Сифуэнтес был виртуозом по части сплетен. Он по всему городу собирал истории о паре Перон (так он называл их обоих, подчеркивая аллитерацию), а потом вываливал их в жадные уши Полковника. Они встречались раз в неделю, чтобы оценить правду и ложь в этих россказнях и превратить их в конфиденциальные сообщения, которые Сифуэнтес раздавал в газеты, а Полковник использовал для обмена с другими агентами разведки. Кличка Сифуэнтеса была «Мальчик-с-пальчик», не только по причине крошечного роста, но также потому, что он, подобно персонажу Перро, везде оставлял крошки неиссякаемого хлебца, который всегда носил в кармане.

Когда я с ним познакомился, года за три или за четыре до его смерти, неистовый поток его речи было невозможно остановить. Я невзначай ронял какую-нибудь фамилию или дату, и он, схватив ее на лету, превращал в историю, из которой вытекли многие другие истории, как в бесконечной дельте. Не было ничего трудней, чем вернуть его к исходному пункту.

То, что рассказано в этой главе, основано исключительно на моих диалогах с ним (семь кассет, каждая по часу).

Я снова слушаю их и замечаю, что Сифуэнтес с подозрительным пафосом объясняет мне, насколько просто было ему входить и выходить из здания Службы военной разведки в те последние дни ноября 1955 года. Некий офицер, ветеран Службы разведки, с просьбой не называть его имени уверяет, что это было невозможно. Ни один штатский, говорит он, не мог тогда пройти мимо охраны при непрестанной смене пароля и приказах о соблюдении величайшей секретности для обеспечения сохранности трупа. Ни Ара, ни мать не могли пройти, тем паче невероятно, что это удавалось никому не известному человеку.

И все же я не уверен, на какой версии остановиться. Почему история должна быть рассказом, изложенным рассудительными людьми, а не бредом неудачников, вроде Полковника и Сифуэнтеса? Если история — как можно судить — является одним из литературных жанров, зачем ее лишать воображения, безрассудства, грубости, преувеличения и краха — всего того сырья, без которого немыслима литература?

Дело происходит ранним утром. Полковник в военной форме проходит по авениде с книжными магазинами и с еще закрытыми барами, которая отделяет его дом от крепости, где находится его царство, Служба разведки. Он почти не спал.

Вдруг сверкает молния, потом он слышит раскаты грома. В Буэнос-Айресе всегда так: пепельно-серое, набухшее небо, тучи, которые мечутся туда-сюда как безумные, лучи в каком-то участке мрака, возможно, там, где простирается равнина, и потом — ничего. Дождь испаряется, не дойдя по почвы.

Охранник Службы приоткрывает глазок в массивной двери, узнает его и становится по стойке «смирно». У него приказ не открывать, пока не исполнен весь ритуал с паролем. «Кто идет?» — спрашивает он. Полковник смотрит на свои часы. Пять часов три минуты. «Трагедия», — говорит он. В пять часов без одной минуты он должен был сказать «Крюк», и ответить надо было «Полосканье». Теперь же охранник, взяв под козырек, отвечает «Трезубец» и одновременно отключает сигнал тревоги и отпирает замки. Пароль меняется каждые восемь часов, но когда Покойная окажется в его руках, Полковник решит сократить интервал наполовину.

Он поднимается в свой кабинет на шестом этаже и зажигает керосиновую лампу. Вспомните, что в кабинете есть окно с бронированными стеклами — в нем отражается темнота, неподвижная, как на картине. На письменном столе две гравюры призывают к добродетелям героизма и точности. Надо еще упомянуть высокие, обитые кожей стулья вокруг овального стола, где собираются офицеры; венецианский шкаф, в котором хранятся тома бухгалтерских книг и военных законов о соблюдении секретности; комбайн «грюндиг» с двумя большими, в полтора метра, динамиками; библиотечный шкаф, где предыдущий начальник оставил Словарь Королевской академии и несколько дисков.

Дальше я привожу почти дословно рассказ Сифуэнтеса, который в свой черед повторил мне рассказ Полковника, услышанный им двадцать лет тому назад. Привожу также несколько каталожных карточек, показанных мне Сифуэнтесом, и его записи в общей тетради.

«Было, вероятно, пять минут шестого. В шесть полковнику Моори Кёнигу предстояло встретиться со своим штабом. Как вы уже знаете, ему не хватало некоторых деталей плана. Он мне говорил, что несколько раз проехал по городу из конца в конец. Проезжая мимо Дворца санитарии, он, мол, вспомнил, что в юго-восточном его углу были две нежилые опечатанные комнаты, первоначально предназначавшиеся для охраны. Вы же знаете этот дворец. Этакая фантазия из керамики, галереи, бассейны. Моори Кёниг видел когда-то его планы в муниципальных архивах и по профессиональной привычке запомнил их. Теперь он их вспомнил и подумал о Покойной. То было прекрасное место, чтобы ее спрятать.

Моори Кёниг в эту пору был человеком педантичным до маниакальности. Он досконально знал слабые места министров, судей, дивизионных командиров. Беседа с ним была горьким испытанием — у вас оставалось самое отрицательное впечатление о своих ближних. Можете вообразить, с какой тщательностью он подбирал себе помощников. Он не искал безупречных. Напротив, предпочитал людей с каким-либо серьезным изъяном, чтобы он мог в случае чего их прижать: какая-нибудь сумасшедшая или увечная сестра, отец с криминальным прошлым…

У меня хранятся составленные им характеристики с данными трех офицеров Службы разведки. Он оставил их мне вместе с прочими своими бумагами. Возможно, вам будет интересно их переписать».

Мой первый помощник — Эдуарде Арансибия, майор пехоты, женат, 34 года. Жена на двенадцать лет моложе. 1) Глаза янтарного цвета, брови и шевелюра черные, седых волос нет, рост 1, 78м, ноги небольшие, 40-й размер. Офицер Главного штаба. Его прозвище в военном училище — Псих. Есть двое дядей по матери, оба заики, слабоумные. Находятся в приюте Эль-Кармен в Мендосе[51]. 2) Благочестивый католик. 3) В детстве перенес менингит, оставивший осложнения. Спорадические приступы астмы. 4) Полтора года работал в Государственном контроле подручным тирана в секторе идеологических репрессий. Когда Перон рассорился с Церковью, переметнулся в другой лагерь. Президент за него ручается головой. 5) Переписываю отрывок из письма, посланного Арансибией будущей жене из Тартагаля[52]: «Единственное наше развлечение здесь — это расстрелы. Ставим шесть-семь связанных вместе собак у глиняной стены и выстраиваем взвод. По команде „огонь“ надо стрелять им в голову. Но солдаты у нас недотепы. Вечно не попадают. Вчера я сам стал стрелять: Из шести собак уложил пять. Шестая долго билась, вся в крови. Когда мне надоел ее вой, приказал прикончить». 6) Прикомандирован к нему в помощники сержант Хуан Карлос Армани.

Второй мой подчиненный — Мильтон Галарса, капитан артиллерии, женат, 34 года, есть сын 7 лет. 1) У жены камни в мочевом пузыре, хронический нефрит, гипофункция щитовидной железы — целый набор болезней. Высокий, около двух метров. 2) Тайно играет (плохо) на кларнете. Наверно, поэтому его называют Бенни Гудмен. Не окончил военное училище. Теперь уже поздно кончать. 3) Агностик, а может быть, атеист. Скрывает это. 4) Был офицером поддержки в неудавшемся покушении на диктатора в 1946 г. Работал двойным агентом в 1951 г. Его изобличили. Генерал Л. спас его. Устроил ему назначение в какой-то район сельвы. 5) Конфиденциальный секретный абзац из характеристики: «Донесение из гарнизона Клоринды[53] командующему Второй дивизией, 13.04.54. Подтверждаю, что в трех служебных поездках на поезде, идущем из Мисьон-Такаагле в Лагуна-Бланка, капитан М. Г. стрелял беспричинно по семьям индейцев тоба и мокоби. Есть письменное подтверждение солдат, сопровождавших вагоны. М. Г. применил карабин «маузер», и у него обнаружена недостача 34 патронов. М. Г. получил устное предупреждение». 6) Прикомандирован к нему помощником сержант Ливио Гандини.

Последний: Густаво Адольфо Фескет, лейтенант, 29 лет, весьма вероятны сексуальные отклонения. Холост. В военном колледже его прозвали Перышко. 1) На письменном столе цветы, фотография мамы, пресс-папье из лакированного ореха с черепаховой инкрустацией, флакон духов с пульверизатором во втором ящике справа, руководство по писанию сочинений. Проверить, почему он не был исключен из учебного заведения. 2) Католик, по воскресеньям причащается. 3) Отличается способностями в шифровке. Подозрительное показание против него в архиве Службы: заявление курсанта Хулио А. Мер-лини гвардейскому командиру, R19, Тукуман, 29.10.51. «Лейтенант Фескет явился в солдатскую уборную, где мочились я и солдат Акунья. Он стал помочиться рядом со мной. Солдат Акунья вышел, я хотел идти вслед за ним. Когда собрался уходить, лейтенант тронул концом пальца мой член и спросил: Ты счастлив? Я сказал: Извините, мой лейтенант, и сразу ушел. Больше ничего не было». Заявление отправлено в архив по приказу командира R19. 4) Прикомандирован к нему младший сержант Эрминио Пикард.

«Располагая этими характеристиками, Полковник считал, что наконец-то имеет ясную картину облика своих подчиненных, но оказалось не так. Человек, как вам известно, никогда не бывает равен самому себе: вмешиваются влияния времени, места, настроения, и все эти факторы рисуют его заново. Человек есть то, что он есть, но также и то, чем может быть.

Я знаю, что в какой-то момент того раннего утра он взял карту Большого Буэнос-Айреса и наложил на нее лист кальки, на котором начертил трезубец Парацельса. Возможно, вы такой видели. У него три зубца в виде равнобедренных треугольников, соединенных длинным основанием, на которое опирается короткая цилиндрическая рукоятка. Парацельс верил в гармонию противоположностей. Поэтому зубцы символизируют взаимовраждебные силы — любовь, страх и действие.

Буэнос-Айрес имеет форму пятиугольника, а трезубец состоит из трех зубцов. Совместить эти фигуры, несущие столько символов, операция сложнейшая и в неопытных руках весьма опасная. Трезубец — это Сатана, глаз Шивы, три головы Цербера, но также образ Троицы. Пятиугольник — пифагорейский символ знания, однако Николай Кузанский полагал, что пятиугольники притягивают или отгоняют огненные дожди. Моори Кё-ниг изучал карту с жадностью алхимика, но также и со страхом».

(Позвольте мне на миг отключиться от записи Сифу-энтеса и сказать, что меня всегда удивляло пристрастие аргентинских военных к сектам, криптограммам и оккультным наукам. В картографических упражнениях Полковника оккультистские влияния, однако, были менее явными, чем литературные. Я обратил внимание Сифуэнтеса на то, что в его действиях было некое фамильное сходство с тем, что описывает Борхес в новелле «Смерть и буссоль». Сифуэнтес не согласился. Хотя я мало читал Борхеса, сказал он (или, вернее, солгал), я смутно припоминаю содержание новеллы. Знаю, что на него оказали влияние Каббала и хасидские предания. Но для Полковника малейший намек на что-то еврейское был бы нестерпим. Его план был вдохновлен Парацельсом, который является противоположностью Лютера и в то же время самым арийским из немцев. Другое отличие, сказал он, более существенно. Талантливая игра детектива Леннрота в «Смерти и буссоли» — это смертельная игра, но она происходит в некоем тексте. А то, что замышлял Полковник, должно было происходить вне литературы, в реальном городе, по которому будет перемещаться убийственно реальное тело.)

Теперь я возвращаюсь к записи. Мы дошли до места, где заканчивается сторона А первой кассеты. Я слышу голос Сифуэнтеса:

«Когда Моори Кёниг совместил рукоятку трезубца с Южным Доком, кончики зубцов вышли за пределы карты, указывая на селения и выгонные земли; простирающиеся за Сан-Висенте, Каньюэлас и Морено[54]. Эти отдаленные места были Полковнику ни к чему. Тогда он повернул рукоятку на карте так, что она легла на тот уголок Буэнос-Айреса, где он сейчас стоял под лампой. Он посмотрел на часы, говорил он мне, потому что на той грани действительности, где он оказался, все виделось каким-то бредом. Было шесть часов без шести минут. Его взгляд отвлекся меньше чем на секунду. Этого было достаточно, чтобы трезубец сдвинулся и его стрелы уткнулись в три немыслимо ценные точки: церковь на улице Оливос, рядом с железнодорожной станцией под названием «Борхес»; участок Знаменитых личностей на кладбище Чакарита; белый мавзолей Рамона Франсиско Флореса на кладбище Флореса. Таково было указание буссоли случая, на который он наде…»

Пленка кончилась.

В назначенное Полковником время в дверь постучали. Арансибия, Псих, входит боком, носок его армейских ботинок массивно выпирает. Фескет, вероятно, провел бурную ночку. Лицо у него сильно помято. У Галарсы, кларнетиста, когда он идет от двери, слышно урчание в животе. Никто не садится. Полковник скручивает лист кальки с трезубцем и показывает карту, на которой отмечены три красные точки.

Ему приятно ошеломить офицеров своими открытиями, накопившимися со вчерашнего утра. Он им говорит о матери, о докторе Ара. Объясняет, что тел не одно, а четыре и что это их умножение благоприятно для планов Службы: чем больше будет направлений, по которым пойдут враги, тем легче будет их запутать.

— Как, так? — спрашивает Арансибия. — Мы еще не начали, и уже появились враги?

— Да, есть кое-кто, — сухо говорит Полковник. Он не хочет их будоражить известием, что в его собственный дом, по его личному телефону просачиваются угрозы.

Затем он перечисляет основные задачи плана. Требуются четыре одинаковых скромных гроба, их раздобудет Галарса. Тела надо похоронить между часом и тремя следующей ночи: Арансибия поедет на кладбище Чакарита, Галарса — на кладбище Флорес, Фескет к церкви на Оливос. Каждый из них должен заранее позаботиться, чтобы на месте погребения не было посторонних. Чем надежней будет соблюдена тайна транспортировки, тем трудней будет врагам угадать места погребений.

— На какую подмогу мы можем рассчитывать, мой полковник? — интересуется Галарса.

— Только на нас четверых. Воцаряется долгое молчание.

— Только на нас четверых, — повторяет Арансибия. — Маловато для такой важной тайны.

— В этой стране я единственный теоретик секретности, — продолжает Полковник. — Единственный эксперт. Я ночи не спал, обдумывая все это: фильтрацию, контршпионаж, тайные акции, парирование удара, закон вероятности, случай. Я тщательно просчитал каждый шаг в этой операции. Я сократил риск до двух-трех процентов. Самый уязвимый элемент — это группа поддержки. Каждому из нас требуются четыре солдата и грузовая машина. У вас, кроме того, есть у каждого сержант-помощник. В полночь нас ждут в Главном штабе. Солдаты будут взяты из разных полков и батальонов. Они друг друга не знают. Грузовики-фургоны закрытые, без окошек, есть только отдушины для вентиляции. Никто не должен знать, откуда и куда едет. В четверть первого ночи мы собираемся в гараже ВКТ. Место ничем не примечательнее. Что могут подумать солдаты, мне не важно. Мне важно только то, что они смогут сказать.

— Блестяще, — говорит Галарса. — Если солдаты не встретятся снова, им никогда не удастся восстановить эту историю. А возможность того, что они снова встретятся, исключена.

— Один шанс на сто пятьдесят тысяч, — уточняет Полковник. — Это призывники из провинций. Послезавтра они будут уволены из армии.

— План безупречный, — настаивает Галарса, кларнетист, борясь с очередным приступом урчания в животе. — Меня беспокоит только одна деталь, мой полковник. При такой сугубой секретности вести машину не должны ни солдаты, ни сержанты.

— Правильно, Галарса. Мы будем вести сами. Фескет вздыхает и делает томный жест рукой.

— Я очень плохо вожу, мой полковник. И могу ошибиться. Сами понимаете, ответственность, темнота. Я не уверен в себе.

— Вы должны это сделать, Фескет, — резко приказывает Полковник. — Нас четверо. Больше никого брать нельзя.

— Меня знаете, что интересует? — говорит Галарса. — Эта женщина, ее тело. Мумия это или что? Уже три года как она умерла. Зачем она нам? Мы могли бы ее сбросить с самолета на середину реки. Могли бы сунуть в мешок с известью и положить в общую могилу. Никто о ней не спрашивает. А если кто спросит, мы можем не отвечать.

— Это приказ сверху, — говорит Полковник. — Президент желает, чтобы ее похоронили по-христиански.

— Эту Кобылу? — восклицает Галарса. — Она всем нам испортила жизнь.

— Погубила нас, — говорит Полковник. — А некоторые думают, что она их спасла. Надо, чтобы нас не могли ни в чем упрекнуть.

— Возможно, уже поздно, — говорит Арансибия, Псих. — Два года тому назад еще можно было. Если бы мы убили бальзамировщика, тело само по себе сгнило бы. Теперь это тело стало слишком большим, стало больше, чем вся страна. Слишком много в нем всякого. Каждый из нас что-то в него вложил: проклятие, ненависть, желание его убить еще раз. И, как верно говорит Полковник, есть люди, которые в него вложили свою скорбь. Теперь это тело вроде меченой карты. Президент прав. Думаю, лучше всего его похоронить. Под другим именем, в другом месте, пока оно не исчезнет.

— Пока оно не исчезнет, — повторяет Полковник. Непрерывно куря, он склоняется над картой Буэнос-Айреса. Указывает на одну из красных точек на крайнем севере, почти у самой реки. — Фескет, — говорит он, — что здесь находится?

Младший лейтенант изучает участок. Он там обнаруживает железнодорожную станцию, пересечение двух путей, гавань для яхт.

— Река, — догадывается он.

Полковник смотрит на него, не говоря ни слова.

— Это не река, Фескет, — замечает Галарса. — Это твой пункт назначения.

— Ах да, церковь на улице Оливос, — говорит лейтенант.

— Зеленый квадрат — это площадь, — говорит Полковник, словно объясняет ребенку. — Здесь, на углу, у церкви садик с решетчатой оградой, посыпанный гравием, десять метров в ширину, метров шесть в глубину. Там растут молочай, бегонии, толстянковые. Положите там, у церковной стены, что-нибудь вроде могильного камня. Окружите его горшками с какими-нибудь цветами. Заставьте солдат вырыть глубокую яму. Прикройте ее, чтобы, с улицы! Никто не заметил.

— Это церковная земля, — напоминает Фескет. — Что мне делать, если священник запретит мне работать?

Полковник хватается за голову:

— И такую проблему вы не можете решить, Фескет? Не можете? Вы должны это сделать. Но это будет нелегко.

— Будьте спокойны, мой полковник. Я не оплошаю.

— Если оплошаете, прощайтесь с армией. Вы все должны зарубить себе на носу, что неудача в этом задании недопустима. Пусть никто не приходит потом ко мне сказать, что вот, мол, возникло непредвиденное препятствие. Вы уже теперь должны предусмотреть все случайности.

— Я пойду в церковь и попрошу разрешения, — лепечет Фескет.

— Просите его у архиепископа! — говорит Полковник. Он потягивается, откидывает назад голову и прикрывает глаза. — Еще только один момент. Сверим часы и повторим пароль.

Робкий стук в дверь прерывает его наставления. Это сержант Пикард. Он растрепан, одна из прядей, прикрывающих плешь, вырвалась из фиксатуарного узилища и драматически свесилась до подбородка.

— Срочное письмо полковнику Моори Кёнигу, — выпаливает он. — Конверт принесли из управления президента республики. Приказано немедленно вручить вам лично.

Полковник щупает конверт. Там, похоже, два листка — один плотной бумаги, другой тонкий. Осматривает сургуч на лицевой стороне. Рельефный рисунок нечеток: то ли государственный герб, то ли масонский знак?

— Пикард, — спрашивает он, — как было доставлено письмо?

— Мой полковник, — говорит сержант, он стоит с опущенными плечами по стойке «смирно». — Его принес военный в форме. Он приехал в черном «форде» с правительственным номером.

— Имя этого военного? Номер машины?

— Я у него не спросил, — говорит Пикард, растерянно тараща глаза. — И номер мы не записали. Это же была обычная доставка. Конверт осмотрели внимательно. Проверка на взрывчатку прошла нормально.

— Ладно уж, Пикард. Можете идти. Пусть все солдаты смотрят в оба. Так что у нас там осталось? — спрашивает Полковник, поворачиваясь к офицерам. — Ах да, пароль.

— И часы, — прибавляет Галарса, указывая на гравюру с Кантом.

— Помните девиз, с которым мы скинули Перона: «Бог справедлив!»? Воспользуемся им в эту ночь, от двенадцати часов до четырех. Те, кто появится, должны произнести вопросительным тоном: «Бог?» Вторая часть пароля ясна. Теперь часы.

Семь часов без четверти. Все подкручивают стрелки, заводят часы. Полковник взламывает сургуч на конверте. Бросает беглый взгляд на содержимое: фотография и листок. Фотоснимок прямоугольный, типа открытки.

— Господа, — говорит он, внезапно побледнев, — вы свободны. Будьте осторожны.

Едва офицеры скрываются в темных коридорах, Полковник запирает дверь кабинета и, не веря своим глазам, всматривается в снимок: это Она, Покойная, лежащая на стеклянной плите в святилище, среди цветов. Снята в профиль, губы приоткрыты, ноги босые. Очень неразумно, что существуют такие снимки. Сколько их? Но самое необычное — листок папиросной бумаги, на нем напечатано на гектографе: «Отряд Мести, — читает Полковник, и ниже, корявым почерком: — Оставьте ее там, где она находится. Оставьте ее в покое».

7. «НОЧЬ ПЕРЕМИРИЯ»

(Из выступления по радио 24 декабря 1949 г.)


Искусство мумификатора подобно искусству биографа, оба стремятся запечатлеть: один — своего героя, другой — человеческое тело — такими, какими они должны предстать перед вечностью. «Случай Эвы Перон», отчет, который Ара завершил незадолго до смерти, объединяет обе задачи в одном-единственном всемогущем порыве: биограф является одновременно мумификатором, и биография — автобиографией его погребального искусства. Это видно в каждой строке текста. Ара реконструирует тело Эвиты только для того, чтобы иметь возможность рассказать, как он это делал.

Незадолго до падения Перона он писал: «Стараюсь растопить кристаллы тимола в бедренной артерии. Слушаю по радио „Funerailles“[55] Листа. Музыка прерывается. Голос диктора, как все эти дни, повторяет: «Двадцать часов двадцать пять минут, час, в который Духовная Руководительница Нации перешла в бессмертие». Я смотрю на голое, покорное, терпеливое тело, которое вот уже три года остается нетленным благодаря моим заботам. Хотя Эве это неприятно, я ее Микеланджело, ее творец, ответственный за ее вечную жизнь. Теперь она — к чему умалчивать? — это я. Я испытываю соблазн написать на ее сердце мое имя: Педро Ара. И дату, когда начались мои труды: 26 июля 1952 года. Надо об этом подумать. Моя подпись нарушила бы ее совершенство. Или, быть может, не нарушила бы, а увеличила».

Мумификатор или биограф, Ара несколько лет повергал меня в смущение. В его дневнике есть страницы, посвященные рассказу о конфискации трупа. При всем обилии подробнос#{|НЯИшь немногое из того, что он сообщает, совпадает с тем, что Полковник рассказал своей жене и Сифуэнтесу, от которых я узнал эту часть истории.

Ара пишет:

«Подходил к концу день 23 ноября 1955 года. Около полуночи я пришел в ВКТ. Посланцы правительства еще не явились. На третьем этаже стояли на посту несколько солдат: одни у траурной капеллы, другие у подножия лестницы.

— Это профессор, — сказал полицейский офицер. Узнав меня, солдаты опустили ружья.

Я отпер дверь капеллы. Оставил ее открытой. Как и прежде бывало, солдаты, робко подойдя, заглянули внутрь посмотреть на Эвиту. Один из них перекрестился. Они взволнованно стали спрашивать меня:

— Ее заберут сегодня, доктор?

— Не знаю.

— Что с ней сделают?

— Не знаю.

— Вы полагаете, ее сожгут?

— Не думаю.

Пока солдаты возвращались на свой пост, я осмотрел лабораторию. Все было в порядке.

Я спустился в холл, чтобы встретить начальство. Первым появился полковник Моори Кёниг, потом морской капитан. Мы вместе обследовали довольно запутанный переход к гаражу. Я услышал, как вдали башенные часы пробили двенадцать. Начинался новый день.

Я возвратился в капеллу. Гроб был уже там. Жестом я подозвал людей. Двое работников подошли поближе, чтобы помочь мне перенести драгоценное тело. Один из них приподнял Эвиту за лодыжки, я вместе с другим взял Эвиту за плечи. Шли мы очень осторожно — не нарушили ни ее прическу, ни одежду. На ее груди лежал крест с четок, подаренных Пием XII. Оставалось только приварить металлическую крышку гроба.

— Где сварщики? — спросил я.

— Сейчас уже очень поздно, — ответил один из двух офицеров. — Оставим это на потом.

Я попробовал настаивать, но не встретил понимания.

— Не беспокойтесь, — сказал мне Полковник. — Завтра мы сделаем все, что требуется.

Это завтра так и не наступило. Я пытался встретиться с Полковником у него дома, на углу авенид Виамонте и Кальяо, чтобы удостовериться, что труп надежно защищен. Он не пожелал меня принять. Не мог я также вернуться на третий этаж ВКТ.

Через месяц после этого, 24 ноября, меня среди ночи разбудил настойчивый звонок телефона. Чей-то вовсе незнакомый голос сказал:

— Доктор, ее увезли в другую страну. Это точные сведения.

— Точные?

— Я сам это видел, доктор. Прощайте.

Между тем Альдо Сифуэнтес изложил мне следующую версию:

«Вначале намеченный Моори Кёнигом план исполнялся безукоризненно. В полночь его отряд выехал на четырех грузовиках из двора Главного штаба армии. В каждом грузовике везли пустой гроб. Вскоре все они въехали в гараж ВКТ. В холле здания ВКТ произошел небольшой инцидент — находившийся там доктор Ара не хотел уходить, прежде чем не поговорит с Моори Кёнигом. Он требовал, чтобы тот дал ему расписку, что труп находится в превосходном состоянии. Представляете? Как будто речь идет о каком-то товаре. Кажется, Полковник поднялся в холл, чтобы послать доктора к черту. В караульном помещении, где никто не знал, что происходит в гараже, царило (как написали бы в газетах) величайшее волнение. Пронесся слух, что перонисты с побережья сосредоточились в портовых ангарах и угрожают пойти на город. Опасались штурма ВКТ, повторения 17-го октября[56], повторения темной ночи Святого Перона. Народные массы в Аргентине всегда передвигаются, как стадо в период течки. Медленно, принюхиваясь, притворяясь смирными. А когда вы спохватитесь, их уже не остановить. Моори Кёниг хорошо помнил те события. У него было достаточно хладнокровия, чтобы позвонить в Главный штаб и информировать о происходящем. Он попросил рассеять скопление народа выстрелами. Сказал, что если этих людей не разгонят до рассвета, он сам этим займется. Доктор Ара понуро бродил кругом. Казалось, он очень перепуган. Когда Полковник проходил мимо него, Ара его остановил:

— Если вы намерены сейчас увозить Сеньору, я хочу участвовать в этом, — сказал он.

Моори не мог простить доктору попытки его обмануть с копиями трупа.

— Вам здесь нечего делать, — ответил он. — Это военная операция.

— Не отстраняйте меня, полковник, — настаивал врач. — Я заботился о теле с самого первого дня.

— Вам не следовало этого делать. Вы иностранец. Нечего было вам вмешиваться в историю не вашей страны.

Ара поднес руку к шляпе и вышел на улицу к своей машине. Выражение лица было у него ошеломленное — словно человек сам себя потерял и не знает, с чего начать поиски себя».

Сифуэнтес выбрал этот момент истории, чтобы вставить один из своих автопортретов:

«Как вам известно, я шут Божий. Меня прозвали „Мальчик-с-пальчик“, потому что ростом я с палец Бога. Иногда я гигант, а иногда незаметен. От торжественной напыщенности меня избавило мое презрение. Благодаря этому чувству презрения я свободно делал все, что вздумается. Не судите обо мне по тому, что я рассказываю. Мой стиль менее темен, чем была та действительность.

Подробности я опущу. Моори Кёниг, войдя в святилище, вынул копии трупов из ящиков за занавесями, надел на них белые туники, такие же, как на Эве, и оставил копии на полу. Они легко сгибались, почти не имели веса. В самом дальнем углу от входа он положил Покойную, еще раз проверив метку за мочкой. Подлинное тело отличалось от копий своей негибкостью и весом: оно было на семь-восемь кило тяжелей. Но рост был такой же: метр двадцать пять. Моори Кениг проверил его раз и еще раз, не веря себе. Издали, на стеклянной плите, труп казался огромным. Но из-за формалиновых ванн кости и ткани съежились. Только голова оставалась прежней: прекрасной и порочной. Окинув ее последним взглядом, он прикрыл Эву покрывалом, как остальных.

В коридоре третьего этажа уже стояли в ряд открытые гробы. Никаких других свидетелей, кроме трех офицеров Службы разведки, не было. Моори Кёниг открыл дверь святилища и с помощью своих подчиненных уложил тела. На каждом гробу была жестяная табличка с выгравированными именем и датой. Табличка Эвиты как бы дразнила историков — если бы кому-нибудь из них пришлось читать надпись, — там указывались данные ее бабушки по матери, которая скончалась также в возрасте тридцати трех лет: Петронила Нуньес (1877—1910).

Крышки гробов прикрепили винтами. Солдатам приказали спуститься в гараж. Тела погрузили на грузовики — без знамен, без всякого церемониала, в полной тишине. Около часа ночи все было закончено. Моори Кёниг достроил свой отряд возле машин. Арансибия, Псих, был бледен — то ли от впечатлений, то ли перетрудился. Один из сержантов, кажется Гандини, едва держался на ногах.

— Через несколько часов это задание будет завершено, — сказал Полковник. — Солдаты возвратятся в Главный штаб. Завтра им дадут увольнительную. Остальных я буду ждать в Службе разведки в три часа.

Воздух был сырой, тяжелый, дышалось с трудом. Когда Моори Кёниг вышел в темноту, он увидел на горизонте огромный серп луны, пересеченный черной полосой то ли дождя, то ли злого рока».

Перечень предметов, обнаруженных на третьем этаже Всеобщей конфедерации труда 24 ноября 1955 г.

• Треугольная стеклянная призма с двумя широкими крышками, сходящимися вверху, похожая на футляры, применявшиеся в церквах для демонстрации священных даров.

• Две шпильки для волос.

• Три продолговатых ящика из обычного дерева длиной в полтора метра. В одном из ящиков найдена почтовая открытка со штемпелем почты Мадрида, 1948 года. Текст открытки, равно как имя адресата, неразборчив.

• Семьдесят две черные и лиловые ленты с золотыми надписями посвящений покойной супруге беглого тирана.

• Флакон с кристаллами тимола, непочатый.

• Пять литров 10-процентного формалина.

• Девять литров 96-процентного спирта.

• Тетрадь с записями, которые делал доктор Педро Ара. Она содержит четырнадцать листов. Удалось прочитать только следующие слова: «мы ей сделаем саван из вышитой парчи, чтобы заменить им тот, что на ней, пропускающий воздух» (стр. 2); «…свободно не…» (стр. 9), «от подданных» (стр. 4), «ямка или ожог от лучей» (стр. 3), «нехватка тюля» (стр. 10), «от некротизированной кожи» (стр. 6), «чтобы ее открыть и чтобы приникали» (стр. 11), «кашель бедняков» (стр. 13)[57].

• Букет свежего душистого горошка рядом с призмой.

• Зажженная сальная свеча.

Они начали переправляться через реку с наступлением сумерек. Собирались в группы по десять человек на пристанях острова Масьель[58] и ждали катеров, шедших к Боке. Хотя стояла жара и воздух был насыщен испарениями реки, в походных сумках у них была верхняя одежда, как будто они готовились к многомесячной осаде. Поднявшись на борт, заставляли лодочников углубляться в каналы Южной Гавани, между пароходами, возвращавшимися из Монтевидео, и высаживались на любое свободное место у мола, аккуратно уплатив за проезд. Другие баркасы шли от Кильмеса и Энсенады[59] с зажженными на мачтах фонариками и пришвартовывались немного северней, вблизи ангаров. У некоторых были в руках плакаты, другие несли барабаны. Шли в молчаливом согласии мимо огромных элеваторов, а затем с быстротой и ловкостью муравьев мастерили деревянные ширмы, чтобы женщины могли накормить грудью своих младенцев. От всех пахло дубильными составами, горелой древесиной, дешевым мылом. Говорили мало, но слова звучали резко, повелительно. Женщины были одеты в цветастые халаты или платья без рукавов. Старики со вздутыми, как аэростаты, животами щеголяли блестящими искусственными челюстями. Вставные зубы и швейные машины были наиболее частыми подарками Эвиты. Каждый месяц она получала в своем фонде сотни посылок со слепками десен и нёба и возвращала по почте со следующей запиской: «Перон исполняет. Эвита восхищается. В Аргентине Перона зубы у трудящихся должны быть в полном порядке и улыбки без комплекса бедности».

Некоторые семьи отваживались идти пешком через верфи, прячась от военных постов. Другие пробирались сквозь тростниковые заросли или брели по заброшенным путям для товарных вагонов. В полночь их набралось уже более шестисот человек. Они пекли требуху и ребра на проволочных прутьях. Подходили к костру с хлебом в руке, выстраивались в очереди и ели.

Им грозила неминуемая опасность, но они этого не сознавали или же не считались с нею. Неделю назад правительство так называемой освободительной революции решило окончательно вытравить память о перонизме. Запрещалось публично упоминать Перона и Эвиту, выставлять их портреты и даже вспоминать об их существовании. В одном из объявлений говорилось: «Тюремное заключение от шести месяцев до трех лет ждет каждого, кто поместит на видном месте портреты или статуи свергнутого диктатора и его жены, будет употреблять слова типа „перонизм“ или „третий путь“, аббревиатуры типа ПП (Перонистская партия) или ПВ (Перон возвратится) или будет призыват к возвращению уничтоженной диктатуры».

Не обращая внимания на объявления, несколько девчонок пятнадцати лет с ярко накрашенными губами и в платьицах в обтяжку задорно распевали возле костров: «Эва Перон \ сердце твое \ с нами всегда везде». Позади ангаров был сложен из кирпичей алтарь огромным портретом Эвиты и большими свечами. У подножия алтаря люди клали федералистские звездочки, глицинии и незабудки, сплетенные в гирлянды, и бормотали: «Народ поет, повторяя \ Эвита, ты святая». Шум, конечно, разносился далеко, а в пятистах метрах находились посты портовой охраны, и еще в пятистах метрах к северу высились здания Главного штаба.

Почему надо ждать репрессий? Не надо бояться, говорили люди один другому. Правительственный декрет подразумевает серьезные преступления, акты вандализма в общественных зданиях, там ничего не сказано о частных актах благочестия. У всех есть право по-прежнему любить Эвиту. Разве первая же декларация «освободителей» не говорила об Аргентине «без победителей и побежденных»? И разве в тот день, когда Перона свергли и пошел слух, что его хотят убить, не разрешили ему найти себе приют на парагвайской канонерке, и даже министр иностранных дел республики разве не посетил его там, чтобы убедиться, что он ни в чем нс-нуждается? Слухи. Слухи никогда не оправдываются. Единственно, чему надо верить, это сообщениям радио.

По мере того как темнело, собирались в кучку старики и больные. Какая-то женщина с большим зобом, называвшая себя родственницей парикмахера Эвиты, недавно слышала по радио, что в окрестностях порта скапливается нежелательный элемент. Военные намерены его разогнать еще до рассвета. «Неужто это про нас? — говорили старики, пришедшие из дальних районов. — Кто знает, о ком они говорят. Порт большой».

Заметив соглядатаев, зажгли свечи и стали ждать. Они слышали, что в эту ночь Перон вернется из изгнания в черном самолете и опять появится на трибуне на Пласа-де-Майо. Рядом с ним, в стеклянном гробу, освещенная прожектором, будет Эвита. Слухи были противоречивыми. Говорили также, что военные собираются похоронить Эвиту рядом с гробницей Сан-Мартина в соборе. И что в министерстве морского флота намерены вставить его в цементный блок и опустить на дно океана. Однако чаще всего повторялся тот слух, который собрал их здесь: Эвита будет извлечена из пантеона в ВКТ и торжественно передана народу, чтобы он о ней позаботился и при ней бодрствовал, как было сказано в ее завещании: «Я желаю вечно жить с моим Пероном и с моим народом», — попросила она перед смертью. Перона уже нет здесь. Ее примет народ.

В основе этой мешанины слухов, видимо, была доля правды, так как с самого рассвета в здание ВКТ входили и выходили отряды солдат. Тело находилось там три года на алтаре, недоступном для обозрения. В первые месяцы после смерти Эвиты здание было всегда завалено цветами. Каждый вечер в двадцать часов двадцать пять минут загорались и гасли огни в его окнах. Но количество цветов постепенно уменьшалось, и даже черный креп, вывешенный в окнах третьего этажа, однажды упал наземь, истрепанный ненастьем. Теперь что-то должно было произойти, но никто не знал, что именно. Со времени падения Перона от народа все скрывалось.

Над рекой поднялась луна, перечеркнутая темными тучами. Было жарко. Воздух был насыщен пылью от пшеничных зерен. В конце ряда ангаров мальчишки, взгромоздившись на подъемные краны, кружили, осматривая пустынную полосу между городом и рекой: сортировочные горки, порожние вагоны, верфи, далекие казармы военной охраны.

Вскоре после полуночи один из сторожевых заметил, что по сортировочным горкам едет большая черная машина с пригашенными фарами. Он побежал предупредить, но вокруг уже раздавался оглушительный грохот. Позади ангаров стучали по дереву молотки. Плотники разрушали укрытия и алтари. Наконец из толпы вышли навстречу машине двое мужчин. Один из них был в очках и передвигался на костылях.

Автомашина затормозила под фонарем, и из нее вышел водитель, поправляя шляпу. На нем был фланелевый костюм с жилетом. Он сильно потел. Пройдя несколько шагов, он огляделся, пытаясь сориентироваться. Его, видимо, смутили силуэты ангаров и обилие огней позади них — свечи, костры. Вдали угадывались огромные просторы реки. Кругом было столько различных шумов, они сбивали с толку: плач детей смешивался с воплями женщин и выкриками игроков в карты. Приехавший в машине еще не успел прийти в себя, как ему преградил дорогу мужчина на костылях и оглядел его сверху вниз.

— Я доктор Ара, — объяснил приехавший. — Педро Ара, врач, заботившийся об Эвите все эти годы.

— Это тот самый, что ее забальзамировал, — догадался второй мужчина. — Что с ней сделали?

— Она в полном порядке. Все внутренности сохранились. Лежит идеально, как будто спит. Кажется, что живая.

— Какая была надобность так ее мучить! — пробормотал тот, что на костылях.

Все чувствовали себя растерянными, сбитыми с толку. Сам мумификатор не знал, что теперь делать. В его дневнике запись этого дня полна смятения: «Я чувствую себя ответственным за труп. Его у меня отняли. Это не моя вина, но его отняли. Я ушел из ВКТ с опасением, что военные загубят мой труд, стоивший многих лет исследований и бессонных ночей. Сперва я было подумал обратиться в газеты, но это было бы бессмысленно. О теле запрещено публиковать хоть строчку. А испанское правительство не желает вмешиваться. Самое лучшее, думаю, поговорить с людьми, собравшимися в порту».

Заметив приехавшего, старики прекратили играть в карты. Мужчина на костылях вскарабкался на какой-то помост и хлопнул в ладоши.

— Здесь находится доктор Арсе, — прохрипел он. В легких у него свистело. — Это тот самый, что забальзамировал Эвиту.

— Не Арсе, а Ара. Доктор Ара, — попытался поправить врач, но его голос был заглушён хором голосов, обрушившихся на него с вопросами:

— Ее привезут сюда этой ночью? Или ее повезли в собор? Скажите, ее увезли? Ее отдадут генералу? Бедняжка! Зачем только ее таскают туда-сюда? Почему не оставят в покое?

— Ее увезли военные, — сказал доктор, потупившись. — Я ничего не мог поделать. Ее забрали в военном грузовике. Почему вы, друзья, ничего не предпринимаете?

Обращение «друзья» поразило этих людей. Никто с ними так не разговаривал, кроме Эвиты в ее первых выступлениях. Это слово показалось им старинным, забытым словом из другого языка.

— Это вы ее увезли, — пробормотал кто-то. Но тут поднялся возмущенный ропот: «Ее увезли военные». Какая-то женщина с двумя младенцами в сумках через плечо разрыдалась и пошла прочь через тростниковые заросли.

— Чтобы мы что-то предприняли? А что именно? — спросил один из стариков.

— Идите на Пласа-де-Майо. Поднимите восстание. Поступите так, как тогда, когда генерал был арестован десять лет назад.

— Но теперь они могут устроить бойню, — сказал тот, что с костылями. — Разве вы не слышали, что они готовятся убивать?

— Я ничего не слышал, — ответил доктор. — Вас много. Они не решатся убить всех. Вы должны добиться, чтобы Эвиту вернули мне.

— Говорили, что ее будут везти через порт. Если ее не привезут, Эвита сама придет, — упрямо возразила старуха с лицом в бородавках. За ее юбку цеплялась кучка ребятишек, словно планетная система. — Нам незачем идти за ней. Она сама придет за нами.

— Как это она придет за нами? Ее же увезли военные, — повторил старик на костылях.

— Но ведь она нас знает, — объяснил один из толпы. — Она много раз бывала в нашем районе.

С доктора ручьями струился пот. В руке у него был надушенный платок, и он ежеминутно вытирал им свою лысину.

— Вы не понимаете, — сказал он. ^— Если никто не будет заботиться о теле, мой труд может пойти насмарку. А это труд капитальный. Я же вам говорил, что мне ее доверил сам генерал.

— Она всегда сама умела позаботиться о себе, — настаивала старуха с бородавками.

— Ее сюда уже не привезут, — сказал старик на костылях. Он опять забрался на какие-то доски и прокричал: — Эвиту увезли далеко! Лучше нам отсюда уйти!

— Я ухожу, — крикнула старуха с бородавками. — На этом берегу быть или на том, все едино.

Она пробилась сквозь бурлящую толпу женщин, уже начавших судорожно собираться, и села в одну из лодок, со всеми своими планетами на закорках. Медленный поток людей потянулся вслед за ней к реке. Даже девчонки с накрашенными губами высыпали на мол, распевая: «Звучит красиво \ имя святое \ имя твое, \ Эва Перон».

— Почему бы вам не отправиться за ней? — настаивал Ара.

Но разбредавшуюся толпу уже нельзя было удержать. Те, что играли в карты, загасили костры, и когда доктор стал повторять: «Доставьте ее мне, прошу вас, доставьте», — один из них остановился на ходу и опустил на его плечо тяжелую руку.

— Мы за ней не пойдем, потому как нас всех хотят перебить, — сказал он. — Но если вы станете во главе, доктор Арсе, тогда, может быть, и пойдем за вами.

— Ара, — поправил доктор. — Доктор Ара. Я не могу идти с вами. Я не здешний.

— Если вы не здешний, значит, чужой. Если вы не с нами, значит, вы с ними! — воскликнул мужчина. — А что это у вас там под мышкой?

Доктор побледнел. Под мышкой у него был белый накрахмаленный халат. Он растерянно прижал его к груди.

Вдали послышалось рокотанье военных грузовиков, топот солдат, щелканье ружейных затворов, а тем временем первая из лодок уже удалялась вверх по реке.

— Это был саван Эвиты, — пробормотал доктор. Язык у него заплетался. Мгновение он помедлил, потом развернул халат. Халат был простой, с короткими рукавами и треугольным вырезом. — Понимаете, что это? Это саван Эвиты. Если вы пойдете на площадь и будете просить, чтобы мне возвратили тело, можете взять себе этот саван и делать с ним все, что пожелаете.

Старик на костылях снял очки и, приблизившись к доктору, сухо сказал:

— Дайте мне его.

Подавленный отчаянием и своим бессилием, врач отдал саван и понурился.

— Простите, — сказал он. Никто не понял, почему он извиняется. — Я, пожалуй, пойду.

— Живо, садитесь в лодки! — приказал старик на костылях. И сам, забравшись в один из баркасов, поспешно отчалил.

Саван привязали рядом с парусом и взялись за весла. Бриз надувал легкую ткань, саван трепыхался из стороны в сторону.

Все ближе слышался рокот грузовиков.

Те, кто еще остался, разбирали укрытия и громоздили доски на лодки. Дело шло споро. Людей было много, они распределяли между собой работу, друг другу не мешая, как пчелы в улье. Когда отплывали, кто-то запел: «Эва Перон \ сердце твое \ с нами всегда и везде». А те, кто углубился в тростниковые заросли и отплывал на других баркасах, тоже затянули: «Тебя любить мы вечно будем, \ клянемся в верности тебе». Постепенно голоса затихли, но доктор Ара все стоял на берегу, вглядываясь в темноту.

Эта история была мне рассказана неоднократно, и всякий раз по-другому. В некоторых версиях доктор Ара приезжает в порт, надев халат на себя, и, выйдя из машины, снимает его; в других военные грузовики атакуют толпу и старик на костылях погибает. Иногда саван пожелтевший, смятый тяжестью смерти, а иногда это даже не саван, а иллюзия памяти, легкий след, оставленный Эвитой на поверхности той ночи. В первой из версий сборище народа — это некое желание, а не факт, и предупреждений по радио никто не слышал. Так или иначе, ничто не предстает единственной историей, но некоей сетью, которую каждый плетет по-своему, не понимая всего узора.

Разве кто-либо способен мумифицировать чью-то жизнь? Разве не достаточная кара для нее, когда ее выставляют на солнце и в этом жестоком свете принимаются ее рассказывать?

Поскольку теперь перед нами открывается запутанная дельта разных историй, я постараюсь быть кратким. На одном берегу рассказ о фальшивых телах (или копиях трупа), на другом — рассказ о реальном теле. К счастью, есть момент, когда все версии сливаются и остается одна-единственная история, которая затмевает или отменяет все прочие.

Во время поездки к кладбищу Чакарита Арансибия, Псих, нарушил инструкции Полковника. Вел машину он нервно, по временам у него спирало дыхание. Он остановил грузовик в каком-то закутке парка Сентенарио и открыл дверцу кабины. Дал солдатам десять минут отдыха и приказал, чтобы они отошли в сторону.

Он остался наедине со своим помощником, сержантом Армани. Псих доверял Армани — тот вылечил его от лихорадки в глухом Тартагале, избавил от навязчивой страсти стрелять в собак. Теперь он захотел поделиться с Армани тайной. Ему надо было высказаться.

Он приказал сержанту взять пару фонарей, а сам между тем снимал крышку с гроба.

— Приготовьтесь, — сказал он шепотом, — потому что это Эва.

Сержант ничего не ответил.

При свете фонарей Псих обнажил тело и заткнул саван Эвите под голову, не сняв скрученную на затылке косу. На теле были родинки, на лобке темнел редкий пушок. Его удивило, что при такой золотистой шевелюре пушок был темным.

— Она была крашеная, — сказал он. — Красила волосы.

— Уже три года, как Она умерла, — сказал сержант. — Это не Она. Очень похожа, но не Она.

Арансибия прошелся по телу кончиками пальцев: ягодицы, слегка выпирающий пупок, дугообразная полоска над губами. Тело было мягкое, для мертвого слишком теплое. На пальцах — четки. Кусочек мочки уха отрезан, также конец среднего пальца на правой руке.

— Возможно, что это копия, — сказал Арансибия, Псих. — А вы как думаете?

— Не знаю, что это такое, — ответил Армани.

— Скорее всего Она.

Они снова закрыли гроб и позвали солдат. Машина двинулась по авениде Варнес и выехала на улицу Хорхе Ньюбери, где кроны деревьев образуют туннель. Теперь Армани сидел в кабине, рядом с майором. У одного из входов на Чакариту их ждал сторож в черных очках. В ночной тьме эти черные очки казались более страшными, чем оружие.

— Бог? — спросил сторож.

—Справедлив, — ответил Псих.

Они поехали прямо вперед по аллее, копировавшей авениду города. Справа и слева высились огромные мавзолеи, покрытые табличками. За стеклами были видны маленькие алтари и гробы. Аллея выходила на пустырь. Справа чернело несколько статуй — гитарист, задумавшийся мужчина и женщина, как бы бросающаяся вниз с края пропасти. Слева были могильные плиты и несколько покосившихся крестов.

— Вот здесь, — указал сторож.

Солдаты сняли гроб и опустили его на веревках в зияющий ров. Потом засыпали землей и гравием. Сторож воткнул в головах крест из дешевого дерева с концами в виде трилистников.

— Как звали покойника? — достав мелок, спросил он. Арансибия заглянул в тетрадку.

— Мария де Магальди, — ответил он. — Мария М. де Магальди.

— Вот какие бывают совпадения, — сказал сторож. — Вон там, спиной к нам, тот с гитарой, это Аугустин Магальди, певец, «сентиментальный голос Буэнос-Айреса». Умер почти двадцать лет назад, но ему все еще приносят цветы. Говорят, он был первым женихом Эвиты.

— Да, совпадения, — повторил Псих. — Такова жизнь. Сторож написал на поперечнике креста: «Мария М. Магальди». Луна скрылась за облаками, послышалось жужжание пчел.

Фескет был уверен, что не оплошает. Перед тем как отправиться в Главный штаб, он попросил соседку погадать ему на картах таро. «Все будет хорошо, — сказали карты. — В будущем у тебя преследования и призрак мертвой женщины. Но сейчас горизонт чист». Так и получилось. Он вел грузовик так, что коробка скоростей не скрипела, от маршрута не отклонился, параллельные реке авениды были свободны. Между неоготическими башнями церквей на улице Оливос мутно светились большие витражи. Слышалась приглушенная музыка фисгармонии. Как он и ожидал, плиты были заготовлены и яма выкопана. Когда солдаты сняли гроб, музыка умолкла, и из темноты вышел священник, а за ним несколько служек.

— Я должен прочесть заупокойную молитву, — заявил он. — Это будет первый покойник, которого мы хороним на территории церкви.

Он торопливо прочитал несколько молитв. На голове у него не было ни волоска, и желтоватый свет отражался на его лысине, как в каком-нибудь танцзале. Фескета удивило, что сержант Пикард опустился на колени и прослушал службу, молитвенно сложив руки.

— Кирие элейсон. Кристе элейсон![60] — завершил молитвы священник. — Как звали покойного?

— Покойную, — поправил Фескет — Мария М. де Маэстро.

— Дама-благотворительница?

— Что-то вроде того. Подробностей не знаю.

— Почему выбрали такой час?

— Кто его знает, — сказал Фескет. — Я слышал, что она в завещании так попросила. Наверно, была со странностями.

— Видно, не любила суету мира сего. Хотела встретиться с Богом наедине.

— Видно, так, — подтвердил Фескет, которому не терпелось поскорей уехать.

На обратном пути он попросил Пикарда сесть за руль. Только в этом он нарушил приказ Полковника. Думал, что это не имеет значения.

У грузовика капитана Галарсы на авениде Варела лопнула шина, и от внезапного взрыва баранка выскользнула у капитана из рук. Машина сделала зигзаг, уткнулась в тротуар и накренилась, будто прося извинения. Галарса, осмотрев колесо, приказал солдатам выйти. Всем им мерещился какой-то кошмар, и они с опаской вглядывались в темноту. За длинной решетчатой оградой виднелись ряды окон высокого здания больницы Пиньеро. В окнах показались больные в пижамах и стали кричать:

— Эй, вы, потише!

Какая-то женщина с огромным животом, упершись руками в бока, завопила:

— Не мешайте спать!

Галарса с невозмутимым видом вытащил револьвер и прицелился в нее:

— Если не закроешь окно, я тебе его закрою пулями.

Он говорил, не повышая голоса, и слова его растворялись в темноте. Но тон был таков, что, должно быть, его услышали. Женщина прикрыла лицо руками и исчезла. Прочие больные погасили свет.

Минут десять потратили на замену покрышки. У входа на кладбище Флорес их ждал сторож с гноящимися глазами, одна нога у него была короче другой. Могилы были невысокие, скромные и образовывали лабиринт, то и дело преграждая дорогу и вынуждая делать объезд. Гроб понесли четверо солдат.

— Он почти ничего не весит, — сказал один. — Как будто там ребенок.

Галарса приказал ему замолчать.

— Возможно, там кости, — сказал сторож. — Здесь в двух случаях из трех хоронят кости.

Они прошли мимо белого мавзолея основателя кладбища и свернули налево. Луна то показывалась, то пряталась через короткие интервалы. Позади ряда сводчатых склепов, где покоились жертвы желтой лихорадки, были выкопаны две большие ямы, обмазанные цементом.

— Вот здесь, — сказал сторож. Он достал ведомость и попросил Галарсу расписаться.

— Подписывать не буду, — сказал капитан. — Это покойник из армейских.

— Сюда никто не входит и не выходит без расписки. Такой порядок. Если нет подписи, не будет погребения.

— Тогда, возможно, будет больше чем одно погребение, — сказал капитан. — Возможно, их будет два. Назовите ваше имя.

— Можете прочитать его на моей бляхе. Я уже двадцать лет служу на этом кладбище. Говорите фамилию покойного.

— Его фамилия NN. Такую фамилию мы в армии даем всем сукиным сынам.

Сторож дал им веревку, чтобы опустить гроб в яму, и удалился по сосновой аллее, проклиная эту ночь.

Полковник представлял себе свое задание в виде прямой линии. Он выезжает из ВКТ. Едет два километра по авениде Кордова. Входит во Дворец санитарии, он же Дворец воды, через одну из боковых дверей. Приказывает выгрузить гроб. Направляет тело по назначению. «Две пустые опечатанные комнаты, — сказал Сифуэнтес, — в юго-западном углу Дворца санитарии». Трудность будет в том, чтобы солдаты пронесли тело целым и невредимым по винтовой лестнице на третий этаж. «Целым и невредимым» — эти прилагательные еще никогда не употреблялись по отношению к смерти. Теперь все слова казались ему незнакомыми.

По дороге Полковник частично пересмотрел свой план. В сюжете появилась новая фигура: сержант Ливио Гандини. В последний момент Полковник решил забрать его у кларнетиста Галарсы. Хотя никто об этом не знает, он сам, Моори Кёниг, повезет подлинное тело. Ему требовалось больше поддержки, больше уверенности. Теперь ход событий должен быть следующим. Солдаты оставят гроб на третьем этаже Дворца санитарии. Под надзором Гандини они возвратятся в машину. Он, Моори Кёниг, включит лампу дневного света. Перенесет Покойную в комнату в юго-западном углу. Накроет гроб брезентом. Запрет дверь на висячий замок. Et finis coronat opus, как сказал бы мумификатор.

В течение дня Полковник несколько раз обследовал то место. Три раза он поднялся и спустился по винтовой лестнице. Изгибы ее были узкими, и не было другого выхода, как только нести гроб в вертикальном положении. Он был готов ко всему. Как заговорщик, он повторял эти слова: «ко всему».

Молча вел он машину по авенидам. И вдруг его передернуло. История! Неужели история такова? Человек может спокойно войти в нее и из нее выйти? Он ощущал легкость, как если бы находился внутри другого тела. Быть может, ничего не происходит из того, что по видимости происходит. Быть может, история строится не из реальностей, а из грез. Людям снятся разные события, а потом писатели придумывают прошлое. Жизни нет, есть только рассказы.

После завершения своего задания он тоже может умереть. Все, что он должен был сделать, закончено. С доньей Хуаной он рассчитался. Он раздобыл паспорта для ее семьи и отправил их ей нарочным. Мать ответила коротенькой запиской, которая еще лежит у него в кармане: «Я и мои дочери завтра же уезжаем в Чили. Полагаюсь на Ваше слово. Заботьтесь о моей Эвите». Теперь осталось только спрятать тело. Он услышал свое дыхание. Он жив. Его дыхание было еще одним звуком в бесконечной ткани окружающих звуков. Зачем ему умирать? Какой в этом смысл?

Он заметил вдали столб дыма, а затем ниточку огня. Догадался, что где-то в городе пожар. Огонь то взвивался вверх, то исчезал. Внезапно, на расстоянии примерно двух кварталов, пламя полыхнуло широким веером и расплылось по небу. По улицам бегали собаки, принюхиваясь к необычным ночным запахам. Полковник сбавил скорость. Другие машины остановились. Улицу заполнили зеваки, любопытные. Перед грузовиком пробежали несколько монахинь с простынями в руках.

— Это для обожженных, для обожженных! — крикнули они в ответ на грозный взгляд Полковника.

Под пропагандистским плакатом сидела женщина, обнимая швейную машину, и плакала. Двое подростков выбежали на дорогу, замахали руками перед машиной. Полковник дал гудок. Они не сдвинулись с места.

— Дальше ехать нельзя, — сказал один парнишка. —Разве не видите? Кругом все горит.

— Что случилось? — спросил Полковник.

— Загорелись несколько канистр с керосином, — ответил высокий мужчина, поправляя шляпу, словно борясь с воображаемым ветром. На щеках у него были пятна сажи. — Я прямо с пожара. Один из двух доходных домов сгорел дотла. Десяти минут не прошло, как все превратилось в пепел.

— Далеко отсюда? — осведомился Полковник.

— В нескольких кварталах. Напротив Дома санитарии. Если бы не удалось соединить несколько шлангов с водохранилищами, огонь уже перекинулся бы сюда.

— Наверно, вы ошибаетесь.

— Нет, — ответил высокий мужчина. — Разве вы не понимаете, что я иду прямо с пожара?

Это была случайность, скажет Полковник впоследствии, беседуя с Сифуэнтесом о той ночи. Действительность — не прямая линия, а система развилок. Мир — сплетение многих неизвестных. При безоблачном горизонте действительности ваши планы могут рассыпаться без всякого предупреждения или предчувствия. Их сокрушает природа, наслав сердечный приступ или удар молнии. Меня подвела случайность, скажет Полковник. При свете пожара я понял, что Покойной уже нельзя будет почивать в отдаленных комнатах дворца, между цистерн с водой. Да, то была случайность, но также тут могла быть ошибка с Парацельсовым трезубцем. Я неверно направил его оси, плохо рассчитал положение рукояти.

Он повел машину на тротуар, выставив в окошко дуло маузера, чтобы освободить проезд, и так дотянул до поперечной улицы. Вдали виднелась река. А что, если оставить тело в одном из ангаров гавани? — подумал он. Если бросить его в воду? Буэнос-Айрес — единственный в мире город, имеющий только три стороны света. Люди говорят о севере, западе, юге, но на востоке пустота: там ничто, вода. Он вспомнил, что на буссоли знак Покойной совпадал с норд-норд-остом. Да, в этих указаниях есть какой-то ключ к разгадке тайны. Он остановил машину. Прочитал листок, который у него лежал в бардачке. Зодиакальный знак Эвы Перон. «Телец: влажность побеждает сухость, земля побеждает огонь. Ось тела проходит через желудок. Музыкальная нота, соответствующая ее бессмертию, — ми. Палец, которым она указывает свое место, — указательный». В направлении реки, на восток, повторил он.

Он пересек ухабистые подступы станции Ретиро. В темном кузове машины Гандини солдаты пели. Недавно, когда Полковник в преддверии пожара уменьшил скорость, он услышал, что они стучат по кабине прикладами ружей. Два-три удара, а потом это странное пение без аккомпанемента.

Луна скрылась. Слева он различил ворота казармы военного флота. Дальше не поеду, сказал он себе. Тут будет ее место. Тут больше всего ее ненавидят.

Он попросил вызвать капитана, командовавшего гарнизоном.

— Он спит, — ответил начальник караула. — Недавно лег. У всех у нас был трудный день. Я не могу его будить.

— Сообщите, что я здесь, — приказал Полковник. — Я не двинусь с места, пока он не придет.

Ждал он долго. Небо было полно всевозможных знаков. Изредка сверкали падающие звезды, а иногда виднелись только верхушки снастей на судах. Небо было усталым зеркалом, отражавшим бедствия земли.

— Сейчас капитан придет, сейчас придет! — крикнул начальник караула.

Но капитан пришел еще не скоро, уже почти светало.

Полковник знал капитана. Звали его Реарте. Они учились вместе на курсах разведки. Это был знаток масонских лож и всяческих заговоров. У него была тетрадь с перечнем всех тайных обществ: куча имен и дат, неудавшихся планов и двойных агентов. Полковник не раз говорил, что если бы Реарте захотел, он мог бы на основе своих заметок написать неизвестную историю Аргентины, обратную сторону луны. Но захочет ли? Он всегда был человеком нелюдимым и не вполне надежным. Теперь, думая о нем, Полковник отметил, что Рауль Реарте и Эва Дуарте — это почти анаграммы.

Опять он услышал пение Гандини и солдат. Спросил их через стенку кабины, не хотят ли они пить. Никто не ответил, пение продолжалось. Опершись о баранку, Полковник задремал. Наконец он услышал скрип ворот казармы и увидел направлявшегося к нему капитана. Тот, видимо, только что принял ванну, волосы у него лоснились от фиксатуара. Он был в фуражке и в куртке и на ходу заправлял в брюки форменную сорочку. Полковник жестом дал понять, что хочет с ним поговорить наедине.

Они вместе вошли во двор. Посреди двора высилось одинокое чахлое дерево.

— В эту ночь, Реарте, у нас важная операция, — сказал Полковник. — Перевозим тело. Но оказалось, это не так просто. Один из пунктов подвел.

— Да, такое бывает, — сказал капитан, качая головой.

— В этом деле не должно было быть. Это случайность.

— Чем я могу помочь? Президент не желает, чтобы военно-морское ведомство вмешивалось в дела армии.

— У меня в грузовике находится фоб, — сказал Полковник. — Мне надо его оставить здесь. Всего на несколько часов. До полуночи.

Моряк снял фуражку, пригладил и без того гладко зачесанные волосы.

— Не могу, — сказал он. — Мне снесут голову.

— Прошу как о личном одолжении, — настаивал Полковник. Он ощущал в горле иссушающий страх, но старался, чтобы голос звучал спокойно, равнодушно. — Только вы и я. Больше никто не должен знать.

— Это невозможно, полковник. Я обязан известить начальство. Вы же знаете, как положено в этих делах.

— Возьмите гроб на какое-нибудь судно. Если он будет на судне, никому ничего не придется говорить.

— На судне? Вы меня удивляете, Моори. Вы сами не знаете, что говорите.

Полковник почесал затылок и пристально посмотрел на Реарте.

— Я не могу таскаться с этой штукой туда-сюда, — сказал он. — Если ее у меня отберут, нам всем каюк.

— Может, и так. Но никто у вас ее не отберет.

— Уж так-то не отберет! Все хотят ею завладеть. Это потрясающая штука. — Он понизил голос. — Это та женщина, Эва. Идемте, покажу.

— Не морочьте меня, Моори. Вы меня не убедите.

— Взгляните на нее. Вы же человек образованный. В жизни не забудете.

— То-то и оно. В жизни не забуду. Если эта женщина здесь, увезите ее. Она приносит несчастье.

Полковник попытался усмехнуться, но не смог.

— И вы тоже поверили этой сказке? Это же мы в разведке ее придумали! Какого черта она может приносить несчастье? Это мумия, покойница, такая же, как все прочие. Идемте. Вы же ничего не теряете.

Он открыл дверцы фургона и велел солдатам выйти. Моряк растерянно сделал несколько шагов. Все больше светало — кружила мошкара, шелестели листья, гремел дальний гром. Выходя за длинную ограду, у которой стоял грузовик, сержант Гандини споткнулся и закружился, как слепая птица.

— Мы слышали, что был пожар, мой полковник, — испуганно мигая, пролепетал он.

— Ничего не было. Ложная тревога.

— Что делать с солдатами?

— Уведите их метров на сто и ждите меня.

— Там внутри какой-то странный запах, мой полковник. Я уверен, что в ящике химикаты.

— Кто его знает, что там, — взрывчатка, спирты? Никаких указаний нет.

— Есть табличка с именем. Петрона, кажется, какая-то, — сказал Гандини, удаляясь. — И даты. Что-то старинное, прошлого века.

Запах был сладковатый, еле ощутимый. Полковник спохватился, как он раньше об этом не подумал: настоящее тело пахнет, а копии — нет. А впрочем, эка важность. Копии Эвиты уже никогда не окажутся вместе с ней.

— Реарте! — позвал он.

Моряк ответил сухим покашливанием. Он уже стоял в полутьме позади Полковника.

— Вы даже не представляете себе, что это такое, — говорил Полковник, неумело отвинчивая крышку гроба. Отвертка то и дело выскальзывала у него из рук, три гайки потерялись. — Вот она, — сказал он наконец.

Он откинул саван, прикрывавший лицо Покойной, и включил фонарь. Освещенная ярким лучом, Эвита была видна строго в профиль, плоская двухмерная фигура, разделенная светом пополам, как луна.

— Кто бы мог подумать. — Капитан смущенно снова пригладил себе волосы. — Вот она, эта Кобыла, что нам испортила жизнь. Какой кроткой кажется. Кобыла. Она самая.

— Какой вы видите ее сейчас, такой она останется навсегда, — хриплым, возбужденным голосом сказал Полковник. — Ей ничто не повредит: вода, негашеная известь, годы, землетрясения. Ничто. Поезд по ней проедет, она такой же останется.

Он опустил луч фонаря. На Эвите светились фосфоресцирующие блики. Из гроба поднимались розоватые испарения.

— Она точно приносит несчастье, сукина дочь, — повторил капитан. — Смотрите, что она сделала с вами. Вы на себя не похожи.

— Ничего она со мной не сделала, — огрызнулся Полковник. — Что это вам взбрело в голову? Она не может причинить зла никому.

Слова вырывались у него совершенно бездумно. Он не хотел их произносить, они сами выскакивали. Моряк отвел глаза. Он увидел, что два унтер-офицера в караульной будке развлекаются, бросая дротики в мишень.

— Лучше увезите ее, Моори Кёниг, — сказал он.

— Вам же будет хуже, — возразил Полковник, выключая фонарь. — Вы могли бы войти в историю, а теперь не войдете.

— На черта мне нужна история. Истории не существует. Гандини вдалеке прокричал, подражая крику чайки.

Полковник, засунув в рот два пальца, ответил долгим, пронзительным свистом. Эхо разнесло эти звуки в тумане. Река была рядом, в двух шагах.

Сонные солдаты вернулись в фургон. Гандини хотел было подняться с ними, но Полковник приказал ему сесть рядом с ним в кабине.

— Едем в Главный штаб, — сказал Полковник. — Надо отвезти обратно отряд.

— И груз тоже, — предположил Гандини.

— Нет, — уверенно и высокомерно возразил Полковник. — Груз мы оставим в машине возле Службы разведки на весь день и всю ночь.

В молчании они проехали мимо гаваней. Солдат оставили в гаражах штаба и принялись колесить по пустынному городу. Им чудились тени, поджидающие их за углом, они опасались, что кто-то выстрелит в них из прихожей и захватит машину. Они ездили по авенидам, паркам, пустырям, резко тормозя на поворотах, держа маузеры на взводе, опасаясь встречи с врагом, который где-то там их подкарауливает. Поднялся ветер. Поток низких серых туч затопил небо. Они не хотели признаться, но усталость одолевала их. Наконец, делая крюки и всяческие объезды, они направились к Службе разведки.

Подъехав к зданию, Полковник обнаружил новую беду. На тротуаре, у которого он думал оставить фургон, горел ряд тонких, длинных свеч. Кто-то рассыпал вокруг маргаритки, глицинии и анютины глазки. Теперь Полковник знал, что враг не преследует его. Гораздо хуже. Враг угадал, каким будет следующий пункт назначения, и опередил его.

8. «ЖЕНЩИНА ОБРЕТАЕТ ВЕЧНОСТЬ»

(Из главы XII книги «Смысл моей жизни»)


Из каких элементов построен миф об Эвите?

1) Она взлетела как метеор из безвестности маленьких ролей в радиопостановках на трон, на котором еще не сидела ни одна женщина: трон Благодетельницы Простых Людей и Духовной Руководительницы Нации.

Всего этого она достигла менее чем за четыре года. В сентябре 1943 года ее взяли по контракту на радио Бельграно для исполнения ролей великих женщин истории. Новое жалованье позволило ей переехать в скромную двухкомнатную квартиру на улице Посадас. В первых передачах она так беспощадно коверкала испанский язык, что едва не пришлось прекратить этот цикл. Елизавета Английская беседовала с сэром Уолтером Рали, а императрица Шарлотта, супруга императора Максимилиана, с Бенито Хуаресом[61], произнося слова с коробящим слух акцентом аргентинского простонародья. Быть примой актерской труппы по тем временам ровно ничего не значило в глазах общества. Для приличной публики, которая мало слушала радио, Эвита была всего лишь комедиантка, развлекавшая полковников и морских капитанов. Никто не считал ее опасной.

В июле 1947 года все уже было по-другому. Эвита появилась на обложке еженедельника «Тайм». Она вернулась из поездки по Европе, поездки, которую газетчики назвали «путешествием радуги». Она не занимала официального поста, однако ее принимали главы государств, Папа, толпы народа. В Рио-де-Жанейро, последнем пункте ее вояжа, американские министры иностранных дел приветствовали ее и прервали свою конференцию, чтобы выпить в ее честь. Те, кто не замечал ее, когда она была актрисой, теперь возненавидели ее как символ безграмотного, дикарского, демагогического перонизма.

Ей тогда было двадцать восемь лет. По культурным нормам той эпохи она вела себя как мужчина. Просыпалась и отдавала распоряжения министрам кабинета в самые неподходящие часы, прекращала забастовки, приказывала уволить журналистов и актеров из чувства мести или по капризу, а на следующий день велела возвратить их на работу, давала приют во временных пристанищах тысячам приезжих из провинций, открывала фабрики, объезжала за день по десять населенных пунктов, импровизируя речи, в которых обращалась к беднякам по имени, ругалась, как погонщик скота, не спала ночами. Она всегда держалась на шаг позади мужа, но он казался ее тенью, обратной стороной медали. Эсекиель Мартинес Эстрада в одной из своих достопамятных инвектив так определил эту пару: «Все, чего не хватало Перону или чем он обладал в рудиментарной степени, недостаточной, чтобы завершить завоевание страны сверху донизу, исполнила она или заставила его исполнить. В этом смысле она также была безответственной карьеристкой. В действительности он был женщиной, а она мужчиной».

2) Она умерла молодой, как другие аргентинские мифологические фигуры века: в тридцать три года.

Гарделю было сорок четыре, когда в Медельине сгорелЦ самолет, в котором он летел со своими музыкантами; Че Геваре не было сорока, когда авангард боливийской армии застрелил его в Ла-Игере.

Но в отличие от Гарделя и от Че за агонией Эвиты неотступно следили народные толпы. Ее смерть стала коллективной трагедией. С мая по июль 1952 года каждый день совершались сотни месс, шли сотни процессий с молениями Богу о ее безнадежно исчезавшем здоровье. Многие полагали, что присутствуют при первых предвестьях апокалипсиса. Без Владычицы Надежды не может быть надежды; бездуховной Руководительницы Нации нации приходит конец. С того момента, как распространились медицинские сообщения о ее болезни, и до дня, когда ее катафалк повез в ВКТ кортеж из сорока пяти рабочих, Эвита и Аргентина умирали больше ста дней. По всей стране были сооружены траурные алтари, на которых окаймленные крепом улыбались портреты покойной.

Так бывает со всеми, кто умирает молодым, мифы об Эвите питались тем, что она сделала, и тем, что могла бы сделать. «Была б жива Эвита, пошла бы в партизаны», — пели геррильерос семидесятых годов. Как знать! Эвита была бесконечно более фанатична и пылка, чем Перон, но не менее консервативна. Она сделала бы то, что он решил бы. Спекуляции насчет несостоявшихся поворотов истории — одна из любимых забав социологов, а в случае Эвиты спекуляции раскрываются целым веером, потому что мир, в котором она жила, внезапно превратился в другой мир. «Если бы Эвита была жива, Перон сумел бы справиться с революционными движениями, которые в конце концов свергли его в 1955 году», — твердят почти все труды о перонизме. Это предположение основано на том факте, что в 1951 году, после анемичной, провалившейся попытки военного переворота, Эвита приказала главнокомандующему армии закупить пять тысяч автоматов и полторы тысячи пулеметов, чтобы в случае повторного восстания рабочие взяли в руки оружие. Как знать! Когда Перон пал, оружие, которое предполагалось раздать профсоюзам, оказалось в арсеналах жандармерии, а растерявшийся президент не выступил по радио с просьбой о поддержке. Также и трудящиеся массы не мобилизовались самочинно на защиту своего вождя, как сделали десять лет тому назад. Перон не хотел сражаться. Он стал другим. Стал он другим из-за надвигавшейся старости или потому, что рядом с ним не было неутомимой Эвиты? Ни история, ни кто бы то ни было не могут ответить на этот вопрос.

3) Она была Робин Гудом сороковых годов.

Неправда, будто Эвита смирилась с тем, чтобы стать жертвой, как внушает ее книга «Смысл моей жизни». Она не могла смириться с тем, что существуют несчастные, существуют жертвы социальной несправедливости, так как они напоминали ей, что и она была одной из них. Она пыталась спасти всех, кто попадался ей на глаза.

Когда она познакомилась с Пероном в 1944 году, она содержала семейство немых альбиносов, сбежавших из лечебницы. Она оплачивала им кров и пищу, но работа на радио не позволяла ей ими заниматься. Однажды она с гордостью показала их Перону. Это была катастрофа. Ее подопечные в чем мать родила копались в дерьме. Придя в ужас, ее друг отправил их в военном эшелоне в приют в Тандиле[62]. Солдаты, не уследив, потеряли их где-то по дороге в чаще маисовых плантаций.

Ничто так не огорчало Эвиту, как вид вереницы сирот, появлявшихся в канун Рождества и на патриотических празднествах. Бритые наголо, чтобы не разводить вшей, одетые в синие халатики и серые передники, сироты становились на углах улицы Флорида с металлическими кружками для пожертвований, собирая милостыню для монахинь-затворниц и для колоний детей-дебилов. Дамы из Благотворительного общества, сидя в автомобилях, наблюдали за поведением своих подопечных и выслушивали хвалебные приветствия прохожих. Одежды, в которых щеголяли достойные дамы, были сшиты девушками, не имевшими семьи, заточенными в приюте «Доброго пастыря»; они обучались там искусству кройки и шитья, работая ножницами, прикованными во избежание краж цепью к столу. Эвита не раз клялась, что покончит с этим ежегодным церемониалом унижения.

Случай представился в июле 1946 года, спустя месяц после принесения присяги ее мужем в качестве главы государства. Как первой даме ей полагалось быть почетной председательницей Благотворительного общества, но дамы-благотворительницы не желали общаться с женщиной, имеющей столь сомнительное прошлое, с незаконнорожденной, жившей до брака с другими мужчинами.

Как можно предположить, долг одержал верх над принципами. Дамы-благотворительницы решили поддержать традицию и предложить пост этой Шансонетке — как они называли ее на своих сборищах, — но поставить ей столько условий, чтобы она не могла его принять.

В одну из суббот они явились к ней в Дом президента. Эвита назначила им встречу на девять утра, но в одиннадцать она еще была в постели. Накануне вечером агенты доставили ей копию письма, посланного одной из директрис Общества писательнице Дельфине Бунхе де Гальвес. «Мы надеемся, дорогая Дельфина, что ты пойдешь с нами в резиденцию, — говорилось в письме. — Мы знаем, что у тебя очень тонкий вкус и что от этого визита тебя будет мутить. Но если ты почувствуешь себя плохо перед этой с… д… (прости нас, но, говоря с поэтом, надо называть вещи своими именами), думай о том, что приносишь Господу жертву, которая будет вознаграждена стократно полным отпущением грехов».

Эвита спустилась по лестнице с таким изяществом, что дамы были поражены. На ней был английский костюм в белую и черную клетку с отделкой из бархата. Несмотря на сомнительное совершенство ее лексикона, язычок у нее был острый, саркастический, беспощадный.

— Какое дело у вас ко мне, сеньоры? — спросила она, садясь на табурет у фортепиано.

Одна из дам, вся в черном и в шляпе, над которой торчали крылья какой-то птицы, высокомерно ответила:

— Усталость. Мы ждем больше трех часов. Эвита ласково улыбнулась:

— Всего-то три часа? Вам повезло. Там, наверху, сидят два посла, и они ждут уже пять часов. Не будем терять времени. Если вы устали, вам, конечно, хочется поскорей уйти.

— Нас сюда привел священный долг, — сказала другая дама, кутаясь в лисью горжетку. — Из уважения к почти вековой традиции мы предлагаем вам быть председательницей Благотворительного общества.

— …хотя вы еще слишком молоды, — вставила дама с птицей. — И возможно, поскольку вы были актрисой, наша деятельность вам не очень знакома. В нашем обществе восемьдесят семь дам.

Эвита встала.

— Надеюсь, вы понимаете, что я не могу принять ваше предложение, — резко сказала она. — Это не для меня. Я не умею играть в бридж, не люблю чай с булочками. Я вам не подхожу. Поищите себе такую, как вы.

Дама в горжетке с явным облегчением протянула ей руку в перчатке:

— Если так, мы уходим.

— Вы забыли о традиции, — сказала Эвита, не замечая протянутую руку. — Как же это вы останетесь без почетной председательницы?

— У вас есть какие-то предложения? — надменно спросила дама с лисой.

— Выберите мою мать. Ей уже пятьдесят лет. Она не «эс» и «дэ», как написано в этом письме, — ответила Эвита, развертывая на столе письмо, — но выражается она более пристойно, чем вы.

И, повернувшись на каблуках, легко поднялась по лестнице.

В течение нескольких недель в Аргентине не стало благотворительности, ее место заняли другие теологические добродетели, которые Эвита назвала «социальной помощью». Благотворительное общество исчезло, и дамы-благотворительницы удалились в свои поместья. Все жертвы общества, еще оставшиеся на улице Флорида, были переведены в школьные лагеря, где они играли в футбол с утра до вечера и пели благодарственные гимны: «Мы будем перонистами всем сердцем, неуклонно, \ в новой Аргентине Эвиты и Перона».

Чтобы удовлетворить свою страсть к бракосочетаниям, первая дама нашла женихов, обязывавшихся жениться на девушках-сиротах из «Доброго пастыря», и еще для тысячи трехсот, сидевших в тюрьме за бродяжничество, воровство, пособничество шулерам, мелкую контрабанду и содержание борделей, устраивая им коллективные бракосочетания, на которых была посаженой матерью.

Все были счастливы. 8 июля 1948 года, через два года после встречи с дамами-благотворительницами, был издан декрет об учреждении Социального фонда Марии Эвы Дуарте де Перон с целью обеспечить «достойную жизнь малообеспеченным слоям общества».

Печальная сторона этой истории та, что жертвы так и остаются жертвами. Эвите было ни к чему председательствовать в каких-то благотворительных обществах. Она хотела, чтобы вся благотворительность носила ее имя. Она работала день и ночь ради этой вечной славы. Она собрала вместе отдельные беды и зажгла из них костер, который был виден издалека. Она слишком хорошо это сделала. Костер получился такой жаркий, что сжег и ее самое.

4) Перон ее безумно любил.

Не существует единиц для измерения любви, но легко понять, что Эвита любила его намного сильней. Кажется, я это уже говорил?

В книге «Смысл моей жизни» Эвита описала свою встречу с Пероном как некое богоявление: она вообразила себя Савлом по дороге в Дамаск, спасенным сошедшим с небес светом. Перон, напротив, вспоминал об этом моменте, не придавая ему особого значения. «Эвиту сделал я, — сказал он. — Когда она оказалась рядом со мной, это была девушка малообразованная, хотя трудолюбивая и с благородными чувствами. С ней я усовершенствовал свое искусство руководства. Эву следует рассматривать как мое произведение».

Они познакомились в тревожные дни землетрясения в Сан-Хуане[63]. Катастрофа произошла в субботу 15 января 1944 года. А в следующую субботу в Луна-парке устроили фестиваль в пользу жертв бедствия. В Национальном архиве Вашингтона я видел кинохроники этого вечера: короткие фрагменты, которые демонстрировались в Сингапуре, в Каире, в Медельине, в Анкаре. Все вместе они идут три часа двадцать минут. Хотя иногда одни и те же кадры многократно повторяются — например, французская и голландская хроники идентичны. Картины искаженной, разорванной, хаотической реальности подобно смятению ума, вызываемому гашишем и описанному Бодлером. Каждый человек прикован к своему прошлому, но никогда не бывает одним и тем же, прошлое движется вместе с ним, и когда меньше всего ждешь, оказывается, что факты сместились и означают нечто совсем иное. Как ни странно, Эвита в хронике Сан-Паулу меньше Эвита, чем в хронике Бомбея. В бомбейской хронике она держится непринужденно, на ней плиссированная юбка, светлая блузка с большой искусственной розой и эфирная соломенная шляпка; в хронике Сан-Паулу Эвита ни разу не улыбается: похоже, она удручена ситуацией. Юбка и блузка выглядят здесь как цельное платье — возможно, из-за резкого освещения без полутеней.

Встреча состоялась в десять часов четырнадцать минут вечера: в гимнастическом зале висят свидетельствующие об этом двое часов. Эвита и ее подруга сидят в первом ряду ложи бенуара рядом с мужчиной в шляпе, которого два диктора — медельинский и лондонский — определяют как «полковника Анибала Имберта, директора почты и телеграфа». Это был влиятельный господин, которому Эвита была обязана немыслимой удачей — контрактом на воплощение на радио Бельграно восемнадцати исторических героинь. Однако в этот вечер Имберт ее не интересовал. Она умирала от желания познакомиться с «народным полковником», сулившим лучшую жизнь униженным и оскорбленным вроде нее. «Я не из тех, кто пробавляется софизмами и половинчатыми решениями», — слышала она в его выступлении по радио за две недели до того. (Что такое «софизмы»? Перон иногда ставил ее в тупик странными выражениями, и когда они встретились, она боялась, что его не поймет. Но не беда: зато он поймет то, что будет говорить она, или, вернее, ей даже не понадобится говорить.) «Я всего лишь простой солдат, — говорил Перон, — которому выпала честь защищать аргентинские трудящиеся массы». Какая красота была в этих немногих фразах, какая глубина! При случае она в будущем почти точно их повторит: «Я всего лишь простая женщина из народа, которая отдает свою любовь аргентинским трудящимся».

Из поездов, прибывавших на станцию Ретиро, каждый день выгружались бесконечные вереницы людей, похожих на индейцев, они приезжали молить о помощи полковника, обещавшего хлеб и счастье. Ей-то, когда она десять лет назад приехала в Буэнос-Айрес, не выпала такая удача, никто ее вот так не ждал. Почему бы не попытаться теперь стать рядом с этим человеком? Еще не поздно. Напротив, быть может, слишком рано. Полковнику было немногим более сорока восьми, ей шел двадцать пятый год. С тех пор как Эвита, еще в школьном переднике, читала в Хунине по радио стихи Амадо Нерво, она мечтала о таком мужчине, сострадающем и в то же время преисполненном силы и мудрости. Другим девушкам было достаточно заполучить кого-то трудолюбивого и доброго. Ей — нет, она желала, чтобы он был еще и самым лучшим. В последние месяцы она следила за всеми шагами Перона и чувствовала, что только он сумеет оказать ей покровительство. Женщина должна выбирать, говорила себе Эвита, а не ждать, пока ее выберут. Женщина с самого начала должна знать, кто ей подходит, а кто нет. Она еще ни разу не видела Перона, только на фотоснимках в прессе. И однако она чувствовала, что им суждено быть вместе: Перон был спаситель, она — угнетенная; Перон изведал лишь принудительную любовь в браке с Пототой Тисон и гигиенические совокупления со случайными любовницами; она — неизбежные приставания бабников на радио, издателей сплетен и продавцов мыла. Плоть каждого из них двоих нуждается в другом; достаточно будет им прикоснуться друг к другу, и Бог ее воспламенит. Эвита полагалась на Бога, для которого нет неисполнимых мечтаний.

Когда диктор благотворительного фестиваля объявил через динамики, что полковник Хуан Перон входит в Луна-парк, публика встала, чтобы приветствовать его; встала и Эвита. Вся трепеща, она поднялась с кресла, отогнув повыше поля шляпки, и изобразила на лице улыбку, которая уже не сходила с него ни на миг. Она увидела, что полковник приближается к соседнему креслу с поднятыми руками, почувствовала, пожимая его руку своей рукой в перчатке, тепло этих крепких, усеянных веснушками рук, о ласке которых она столько мечтала, и почти пригласила его невольным кивком занять свободное место справа от нее. Она уже давно думала о том, что ему скажет, если он окажется рядом. Это должна была быть фраза короткая, точная, которая угодит в сердцевину его души: фраза, которая будет будоражить его память. Эвита репетировала перед зеркалом звучание каждого слога, легкий поворот головы, робкое выражение лица, кроткую улыбку на губах, которым, наверно, следует чуть-чуть дрожать.

— Полковник, — сказала она, вперив в него коричневые зрачки.

— Чего тебе, девушка? — сказал он, не глядя на нее.

— Спасибо, что вы существуете.

Я много раз реконструировал каждое слово этого диалога в Национальном архиве Вашингтона. Я их считывал с губ моих героев. То и дело останавливал эту сцену, пытаясь отыскать вздохи, паузы, прерванные кинопроектором, брошенные невзначай междометия, не увиденный мною жест. Но больше ничего нет, кроме этих слов, которые мы даже не слышим. Произнеся их, Эвита кладет ногу на ногу и опускает голову. Перон, вероятно, слегка удивленный, делает вид, что смотрит на сцену. Нависая над микрофоном, Либертад Ламарк поет «Жимолость» рыдающим голосом, который жив почти во всех хрониках.

«Спасибо, что вы существуете» — это фраза, рассекающая надвое судьбу Эвиты. В «Смысле моей жизни» она даже не вспоминает, что ее произнесла. Редактор этих мемуаров Мануэль Пенелья де Сильва предпочел приписать ей объяснение в любви более простое и гораздо более пространное. «Я села рядом с ним, — пишет он (притворяясь, будто пишет Эвита). — Возможно, это привлекло его внимание, и когда он мог выслушать меня, я догадалась обратиться к нему с моими самыми заветными словами: „Если, как вы говорите, дело народа это ваше дело, то, как бы далеко ни пришлось идти по пути самопожертвования, я не премину быть рядом с вами до самой смерти“. Он мое предложение принял. То был для меня день чуда».

Эта версия чересчур многословна. Скудные кадры кинохроники показывают, что Эвита сказала только: «Спасибо, что вы существуете», — и сразу стала другой. Возможно, шквала этих нескольких слов оказалось достаточно, чтобы объяснить ее бессмертие. Бог создал мир одним-единственным словом: «Есмь». И потом сказал: «Да будет». Эвита обрела вечность, произнеся на два слова больше.

Имеется шестнадцать кинохроник о землетрясении и об этой встрече через неделю. Но только в одной из них, в мексиканской, повествование продлено до ее предвидимого финала. На сцене дефилируют актрисы Мария Дуваль, Фелиса Мари, Сильвана Рот. Затем, когда музыканты Фе-лисиано Брунелли складывают свои пюпитры, показана Эвита, удаляющаяся по центральному проходу Луна-парка. Одной рукой она подталкивает (или так кажется) в спину Перона, как человек, завладевший историей и ведущей ее по своей воле.

5) Для многих прикоснуться к Эвите означало прикоснуться к небу. Фетишизм. О да, в мифе это имело огромное значение. Помощники Эвиты, когда она проезжала в поезде через населенные пункты, разбрасывали пачки денег. Эта сцена запечатлена почти во всех документальных фильмах о ее жизни. Время от времени сама Эвита тоже брала в руки банкноту, целовала ее и бросала по ветру. Я знал одну семью в Ла-Банда, провинции Сантьяго-дель-Эстеро, которая вставила одну из «поцелованных банкнот» в рамку. Они не желали расставаться с ней даже в моменты крайней нужды, когда нечего было есть. Теперь, когда эта банкнота вышла из употребления, они хранят ее как религиозную святыню на консоли в столовой рядом с цветным фото Эвиты в длинном пальто из черного атласа. Возле фото всегда лежит букет цветов. Полевые цветы и зажженные свечи — это в народном культе непременные приношения, возлагаемые к портретам Эвиты, которые почитаются, как изображения святых или чудотворные статуи Пресвятой Девы. С таким же благоговением, ничуть не меньше.

Я знаю, что есть сотня — по меньшей мере сотня — предметов, которые поцеловала или к которым прикоснулась Владычица Надежды, ставшие объектами ее культа. Не стану здесь приводить полный их список, назову для примера лишь несколько:

• Мумифицированная канарейка, которую Эвита подарила доктору Кампоре, когда он был председателем Палаты депутатов.

• Пятно губной помады, оставленное Эвитой на бокале с шампанским во время банкета в театре «Колон» перед поездкой в Европу. Бокал несколько лет хранился в музее театра.

• Склянка с гоменолом, купленная профессором и поэтом Америке Кали из Мендосы в середине 1936 года, чтобы у Эвиты прочистился нос. В 1954 году ее выставляли в сандаловом ларце в центре «Бессмертная Эвита» в городе Мендоса.

• Пряди волос, срезанные после смерти. До сих пор в некоторых ювелирных магазинах на улице Либертад продаются отдельные волоски или локоны. Их закладывают в реликвии из серебра, стекла или золота — цена устанавливается по соглашению с покупателем.

• Экземпляры «Смысла моей жизни» с автографами, продающиеся с аукциона на ярмарке в Сан-Тельмо[64] и служащие в качестве молитвенников.

• Белесое одеяние, истрепанное временем, с треугольным вырезом и короткими рукавами, которое между 1962-м и 1967-м годами выставлялось в доме на углу улиц Ирала и Себастьян Габото на острове Масьель, известном в то время как Музей Савана.

• Мумифицированное тело самой Эвиты.

6) То, что можно назвать «рассказом о дарах».

В каждой перонистской семье можно услышать такой рассказ: дедушка никогда не видел моря, бабушка не знала, что такое простыни или занавески, дяде требовался грузовик, чтобы развозить ящики с газировкой, кузине был необходим протез ноги, матери не на что было купить свадебный наряд, больная туберкулезом соседка не могла оплатить койку в санатории в горах Кордовы. И вот как-то утром является Эвита. В сценарии таких рассказов все происходит утром: солнечное, весеннее утро, на небе ни облачка, слышится музыка скрипок. Явилась Эвита и своими большими крыльями прикрыла пространство, заполненное желаниями, исполнила мечты. Эвита была посланницей счастья, вратами чудес. Дедушка увидел море. Она повела его за руку, и оба плакали, глядя на волны. Так рассказывается. Предание переходит из уст в уста, благодарности нет предела. Когда наступит время голосовать, внуки думают об Эвите. Пусть кто-то говорит, что преемники Перона разорили Аргентину и что сам Перон перед смертью предал их, они все равно положат бюллетени на алтарь приношений Эвите. Потому как дедушка попросил меня об этом перед смертью. Потому как свадебный наряд моей матери был подарен Эвитой. Человек, преисполненный надежды, жаждет найти путь, обещанный его мечтами.

7) Незаконченный памятник.

В июле 1951 года у Эвиты появилась идея о создании памятника Неимущему. Она хотела, чтобы это был самый высокий, самый тяжелый, самый дорогой в мире памятник, и чтобы он был виден издалека, как Эйфелева башня. Так она сказала депутату Селине Родригес де Мартинес Паива, которая должна была представить проект Конгрессу. «Этот монумент должен вечно пробуждать энтузиазм перонистов и волнение в их душах — даже тогда, когда ни одного из нас не будет в живых».

В конце того года Эвита одобрила проект. Центральная фигура, мускулистый труженик высотой шестьдесят метров, должен был стоять на пьедестале в семьдесят семь метров высотой. Вокруг огромная площадь, в три раза больше, чем Марсово поле, окаймленная статуями Любви, Социальной справедливости, Прав детей и Прав старости. В центре монумента построят саркофаг вроде саркофага Наполеона в церкви Инвалидов, но из серебра, с покоящейся на нем фигурой. Огромная конструкция, почти вдвое превышающая статую Свободы, должна была стоять на открытом пространстве между юридическим факультетом и Домом президента. Эвите макет так понравился, что она приказала заменить фигуру мускулистого труженика своей собственной. Конгресс поспешил санкционировать идею за двадцать дней до смерти Эвиты, и сама она в своем завещании намекает на эту иллюзию вечности: «Тогда я постоянно буду чувствовать себя вблизи моего народа и буду продолжать служить мостом любви между неимущими и Пероном».

После погребения связанная с монументом эйфория пошла на убыль. Котлован для фундамента начали рыть с явной неторопливостью. К моменту падения Перона была только огромная яма, которую новые власти засыпали в одну ночь. Чтобы замаскировать пустое пространство, придумали фонтаны с подсветкой и игровые площадки для детей. Но траурное воспоминание об Эвите не покинуло это место. Огромная площадь пустует, как бы отмеченная нерушимым заклятием. В конце 1974 года Хосе Лопес Рега, бывший начальник полиции и знаток оккультных наук при третьей супруге Перона — которая тогда была президентом республики, — задумал воздвигнуть на том месте Алтарь Отечества, дабы примирить враждующие души. Снова принялись копать котлован, но превратности истории — как в предыдущем случае — прервали эти работы.

Время от времени Эвита появляется там на ветвях индейского жасмина. Неимущие угадывают ее сияние, слышат шелест ее платья, узнают журчанье ее хриплого, возбужденного голоса, чувствуют ее светоносное пребывание в мире ином и энергичные ее хлопоты и, зажигая по обету свечи на том месте, где должен был стоять ее саркофаг, спрашивают у нее о будущем. Она отвечает молчанием, затемнениями, затуманиванием света, возвещая, что будущие времена будут мрачными. Поскольку же они всегда мрачные, вера ее почитателей крепнет. Эвита не ошибается.


Миф конструируется в одном направлении, а писания людей иногда устремляются в другом. Образ Эвиты, создаваемый литературой, например, это только образ ее мертвого тела или ее злополучной сексуальной жизни. Завороженность мертвым телом началась еще до ее болезни, в 1950 году. В том же году Хулио Кортасар завершил роман «Экзамен», который, как он через три десятилетия заявляет в прологе, невозможно было публиковать по многим причинам. Это история стадной толпы, , стремящейся со всех концов Аргентины на Пласа-де-Майо, чтобы поклониться мощам. Люди ждут какого-то чуда, они готовы убивать друг друга, лишь бы взглянуть на женщину в белой тунике, «распущенные белокурые волосы падают у нее на грудь». «Она хорошая, она очень хорошая», — твердят бедняки из провинций, которые заполонили город, а затем превращаются в ядовитые грибы и зловредный туман. Страх, витающий в воздухе, это не страх перед Пероном, а страх перед Ней, которая из бессмертных глубин истории извлекает худшие рудименты дикости. Эвита — это возврат к орде, к людоедскому инстинкту рода, это безграмотная бестия, слепо врывающаяся в лавку хрустальной красоты.

В Аргентине тех лет, когда Кортасар писал «Экзамен», Духовная Руководительница, еще здоровая, с острыми клыками и жаждущими крови когтями, внушала священный ужас. Это была женщина, которая вышла из мрака пещеры и отказалась вышивать, крахмалить сорочки, разжигать огонь в очаге, заваривать мате, купать детей, чтобы расположиться во дворцах власти и законов, в местах, закрепленных за мужчинами. «Эта странная женщина отличалась почти от всех здешних женщин — так определяет ее „Черная Книга Второй Тирании“, опубликованная в 1958 году. — У нее не было культуры, но была политическая интуиция: она была неистовой, властолюбивой и эффектной». Иначе говоря, беспардонной, бесстыжей, наделенной «страстью и мужеством», несвойственными женщине. «Ей должны были нравиться женщины, — предполагает Мартинес Эстрада в своих „Катилинариях“. — Она, вероятно, обладала бесстыдством публичных женщин в постели, которым все равно с кем резвиться — с завсегдатаем борделя, или с домашней собачкой, или с другой проституткой».

Роскошный театр ее. смерти был оскорблением для аргентинской стыдливости. Интеллектуальная элита представляла себе ее умирающей с теми же жестами, с какими она, быть может, занималась любовью. Она отдавала свое дыхание, исчезала в теле другого, переходила все границы, мертвая любила сильнее, чем живые, умирая от любви, бездушная, но отдающая Богу душу, она насыщала свою страсть на пастбище смерти. Ничего она не делала в одиночестве, все на виду, чуждая скромности, чуждая стыда, пугая людей достойных своей откровенностью, утрирующая, крикливая, разнузданная злодейка Эвита.

Несколько лучших рассказов пятидесятых годов являются пародией на ее смерть. Писателям было необходимо изжить память об Эвите, заклясть ее призрак. В рассказе «Она», написанном в 1953 году и опубликованном через сорок лет, Хуан Карлос Онетти[65] окрасил труп в зеленый цвет, растворил его в зловещей зелени: «Теперь надеялись, что гниение усилится, что какая-нибудь зеленая мошка — несмотря на неподходящую пору года — присядет отдохнуть на ее раскрытые губы. Лоб у нее становился зеленым».

Почти в то же время Борхес, более отвлеченный, более уклончивый, высмеял траур по ней в кратком тексте «Подобье», единственный персонаж которого — тощий человек в черном, индейского типа, демонстрирующий в убогой домашней часовне белокурую куклу. Намерением Борхеса было показать дикость этого траура и фальсификацию скорби через гротескное преувеличение: Эва — мертвая кукла в картонном ящике, которой поклоняются во всех предместьях. Однако помимо его воли — ибо литература не всегда исполняет волю автора — получилась дань почтения величию Эвиты: в «Подобьи» Эвита — образ Бога-женщины, Бога всех женщин, Мужчины-самки всех богов.

Лучше всех поняли историческую пару «любовь и смерть» гомосексуалисты. Всем им чудится, что они безумно грешат с Эвитой. Они ее сосут, воскрешают, хоронят, хоронят в себе, боготворят. Они — это Она. Она до потери сознания. Много лет назад я видел в Париже комедию — или драму? — «Эва Перон» Копи. Сейчас я уже не помню, кто исполнял роль Эвиты. Кажется, Факундо Бо, травести. То ли я записал на пленку, то ли переписал у Копи монолог на французском, который он потом перевел мне, используя еще сохранившиеся у него остатки испанского. «Этот текст шутовской, — сказал он мне, — соблазнительный и нежный, как Эвита». Нечто в пределах простых звуков, междометий, выражавших весь спектр чувств. Выглядел он примерно так:

ЭВИТА (обращается к группе окружающих ее педиков, обнимаясь с одним или с одной из них, словом, с кем-то неопределенного пола). Че, как же это вы оставили меня одну, когда я падаю в бездны рака. Вы подлецы. Я схожу с ума, я так одинока. Вы смотрите на меня, как на корову на бойне. Я уже не та, что была. Даже свою смерть мне пришлось исполнять в одиночестве. Мне разрешалось все. Я ездила по поселкам бедняков, раздавала деньги и отдавала все моим оборванцам: мои драгоценности, мои платья. Как сумасшедшая, совсем голая, я возвращалась в такси, выставляя в окошко задницу. Словно бы я была уже мертвой, была воспоминанием о какой-то покойнице.

Да, конечно, это образ краха, но весьма несовершенный. Копи не обладал той свободой речи, что была у Эвиты, и в тексте это заметно. Язык тут тяготеет к звукоподражанию и истерическим крайностям, имитирует отчаяние и наглость, с которыми Она вырабатывала себе стиль и тон, больше никогда не повторявшиеся в аргентинской культуре. Но Копи писал, соблюдая хорошие манеры. Он не может избавиться от своей влиятельной семьи и детства в роскоши (вспомните, что дедушка Копи был Великим Гэтсби[66] аргентинской прессы), дерьмо у него отдает Вандомской площадью, а не клоакой Лос-Тольдоса — он далек от безграмотной грубости, с которой говорила Эвита.

Вероятно, он ее любил. В комедии — или драме? — «Эва Перон» разлито сочувствие, сочащееся из всех швов; ни один зритель не усомнится, что для Копи его произведение было терпеливой и неприкрытой работой идентификации: Evita c'est moi[67]. Это не помешало табуну перонистских фанатиков сжечь театр «Л'Эпей де Буа» в неделю премьеры. Декорации, уборные, гардероб — все обратилось в пепел. Огонь был виден с улицы Клод-Бер-нар, за двести метров. Фанатикам не понравилось, что Эвита показывает зад. В этом произведении Эвита предлагает свою любовь так, как может или как умеет. Отдает свое тело, чтобы его пожрали. «Я женщина-Христос эротического перонизма, — заставил ее говорить Копи. — Берите меня как хотите».

«Какое отсутствие уважения, какое попрание разума», — протестовали листовки, разбросанные поджигателями театра «Л'Эпей де Буа» на другой день после пожара. Почти через двадцать лет, когда Нестор Перлонгер опубликовал три рассказа «Эвита живет (в каждом приличном отеле)», уже другие фанатики запели ту же песенку и потребовали его к ответу за «покушение на приличия и за профанацию»: «Какое отсутствие почтения, какой разгул наглой злобы».

Перлонгер отчаянно желает быть Эвитой, он ищет ее в закоулках секса и смерти и, найдя, видит в ней тело некой души, или то, что Лейбниц назвал бы «тело некой монады». Перлонгер понимает ее лучше всех. Он говорит на том же языке индейского поселка, языке унижения и бездны. Он не решается касаться ее жизни и поэтому касается ее смерти: щупает труп, наряжает его, делает макияж, выщипывает пушок над губой, расплетает ее косу. Созерцая ее снизу вверх, он ее обожествляет. И так как всякая богиня свободна, он ее освобождает от пут. В поэме «Труп нации» и в двух-трех других, в которых он занимается мародерством, она не говорит: говорят украшения мертвого Ее тела. Рассказы же в «Эвита живет», напротив, это некое богоявление в том смысле, какой придавал этому слову Джойс: «внезапное появление духа», душа воскрешающего, жаждущего тела.

Вот как начинается второй из этих рассказов:

Мы находились в доме, где собирались, чтобы накуриться, и тип, приносивший травку, появился в тот день с женщиной лет тридцати восьми, блондинкой, с виду очень утомленной, сильно наштукатуренной и с закрученной в пучок косой…

Те, кто предъявлял Перлонгеру претензии за его «кощунственные писания», не поняли, что его намерение было как раз противоположным: он хотел облечь Эвиту неким священным писанием. Почитайте рассказ о воскресении в Евангелии от Иоанна, тогда пародийный замысел «Эвиты» сразу бросится вам в глаза. В рассказе Перлонгера никто ее вначале не узнает, никто не хочет поверить, что Она это она. То же самое происходит с Иисусом в Евангелии (20, 14), когда он является Марии Магдалине в первый раз. Полиции, которая хочет ее арестовать, Эвита предъявляет доказательство, свои опознавательные знаки, как Иисус — Фоме Неверному. Эвита сосет бородавку, Христос предлагает его потрогать: «Подай руку твою и вложи в ребра Мои» (20, 27).

Когда Перлонгер писал последний вариант «Эвита живет», он был погружен в мистическую волну: за несколько недель до того он узнал, что у него СПИД, и мечтал о воскресении. Написать Эвиту тем языком, которым Эвита могла бы объясняться в восьмидесятые годы, было его стратегическим планом, дабы обрести спасение и остаться жить в «трупе нации». Он не повторял, как Копи, «Evita c'est moi». Скорее он спрашивал себя: А если бы Бог был женщиной? Если бы я был Богиней и на третий день мое тело воскресло бы?

Литература увидела Эвиту в свете совершенно противоположном тому, в каком она желала себя видеть. О своем поле она никогда не говорила публично, а возможно, и в интимных беседах. Вероятно, она, если бы могла, хотела бы избавиться от своего пола. Но она поступила лучше: она обучилась его искусству и забыла о нем, когда ей это было нужно. Люди, близко ее знавшие, считали ее самой холодной женщиной на свете. «С ней ты не согрелся бы даже на необитаемом острове», — сказал любовник в одном из фильмов о ней. Как же тогда Перон сумел согреться? Узнать это невозможно. Перон был темным солнцем, пустынным пейзажем, холодным плоскогорьем, не ведающим сантиментов. Вероятно, она наполнила его своими желаниями. Не сексом, а желаниями. У Эвы не было ничего общего ни с разнузданной гетерой, о которой говорит патетический Мартинес Эстрада, ни с «пригородной шлюхой», которую оклеветал Борхес. В ее определениях женщины, заполняющих третью часть книги «Смысл моей жизни», слово «пол» не появляется ни разу. Она не упоминает ни о наслаждениях, ни о желании: она их отвергает. Она пишет (или диктует, или соглашается, чтобы это говорили от ее имени): «Я такая же, как любая женщина в любой из бесчисленных семей моего народа… Мне нравятся те же самые вещи: драгоценности, меха, платья, туфли… Но, как все они, я предпочитаю, чтобы в моем доме всем жилось лучше, чем мне. Как она, как все они, я хотела бы быть свободной, чтобы гулять и развлекаться… Но, как их всех, меня связывают домашние дела, которые никто не обязан выполнять вместо меня».

Эвита хотела бы вычеркнуть пол из своего исторического образа и частично в этом преуспела. Биографии, написанные после 1955 года, хранят по этому пункту почтительное молчание. Только безумствующие дамы от литературы ее распаляют, раздевают, треплют, словно это какое-нибудь стихотворение Оливерио Хирондо[68]. Они ее присваивают себе, купают, передают друг дружке. В конце концов, разве не это просила делать Эвита с памятью о ней?

Каждый, кто конструирует «миф о теле» по своему усмотрению, прочитывает историю Эвиты соответственно своему углу зрения. Она может быть всем. В Аргентине она все еще Золушка телероманов, ностальгия по тому, чем мы никогда не были, женщина с кнутом, небесная мать. За границей — это символ беспредельной власти, рано умершая женщина, сострадательная гиена, которая с потусторонних трибун декламирует: «Не плачь по мне, Аргентина».

Рок-опера, точнее, мюзикл Тима Раиса и Эндрю Ллойда Уэббера упростил и резюмировал миф. Эвита, которую в 1947 году журнал «Тайм» объявлял непостижимой, теперь превратилась в распеваемую статейку из «Селектед ридерс дайджест». В пригороде, где я пишу эту книгу, который называют Графством Среднего Пола (или Пола Пополам? или Посредственного Пола?), Эвита — столь же привычная фигура, как статуя Свободы, на которую она, кстати, похожа.

Порой, чтобы отвлечься от компьютера, я выхожу бродить наугад по пустынным дорогам Нью-Джерси с включенным транзистором. Я слышу ее голос, исходящий из ¦ шершавой гортани бритой Шинед О'Коннор. У покойной и у певицы одинаково хриплый печальный голос, вот-вот готовый сорваться в рыданье. Обе поют «Don't cry for me Argentina» с протяжным, проглатываемым «р», как в моей родной провинции. Это я ищу Эвиту или Эвита ищет меня? В сдавленном дыхании этого пения мне чудится такая глубокая тишина!

Я то приближаюсь к Трентону, то иду в Оук-Гроув, насыщенный копотью воздух недвижим, на небе все те же темные рубцы, и в полупустынном коммерческом центре, среди сверкающих рекламных щитов и афиш, изображение Эвиты высится горделиво, как портрет королевы, одиноко противостоящей всем силам неба и земли, чуждой этому пригороду и дождю, чуждой какому бы то ни было плачу. Не плачь по мне — и зубчатый ореол статуи Свободы в апогее ее красоты.

В этом Графстве Среднего Пола, в Нью-Джерси, Эвита — фигура привычная, но историю ее знают по сюжету оперы Тима Раиса. Наверно, никому не ведомо, кем она была в действительности; большинство полагает, что Аргентина это пригород Гватемала-Сити. Но в моем доме она вольно плавает, здесь ей попутный ветер, здесь каждый день ее имя сгорает в огне. Я пишу, окруженный ее фотоснимками: я вижу ее в апрельское утро с развевающимися по ветру волосами; в матросском костюме, позирующей для обложки журнала «Синтония»; или потеющей в норковой шубке рядом с диктатором Франсиско Франко в безжалостное мадридское лето; или простирающей руки к неимущим; или с темными кругами под глазами, изможденной, падающей в объятия Перона. Я пишу, окруженный ею, слыша патетические речи последних ее месяцев или спасаясь от этих страниц, чтобы посмотреть еще раз видеокопии фильмов, которых здесь никто не видел: «Расточительница», «Цирковая кавалькада», «Самый несчастный человек в деревне», в которых Эвита Дуарте неловко двигается и говорит с ужасным произношением, непревзойденная актриса, красавица: «Не является ли прекрасное всего лишь началом ужасного?»

Так и продвигаюсь день за днем по опасному лезвию ножа между мифом и правдой, порой соскальзывая в светлые бездны того, чего не было, или в темные того, что могло бы быть. В этих провалах я теряюсь, и везде меня встречает Она. Она не перестает существовать, существовать мною: Она гиперболизирует свое существование.

В нескольких километрах от моего дома, в Нью-Брансуике, негритянка-сопрано по имени Дженис Браун тоже недавно стала петь арии из мюзикла «Эвита». Два вечера в неделю она поет «Don't cry for me Argentina». На ней белокурый парик и длинная юбка-клеш. Старенький театр с потертыми бархатными креслами всегда полон. Почти все зрители — негры, в течение часа с четвертью, пока длится спектакль, они съедают огромное количество жареной кукурузы, но когда Эвита умирает, они перестают жевать и тоже плачут, как Аргентина. Эвита небось никогда не думала, что воплотится в Дженис Браун или в шершавый голос Шинед О'Коннор. Не воображала себя на плакатах в далекой стране, где она является персонажем мюзикла. Ей наверняка было бы приятно увидеть свое имя, написанное блестками на навесах театра в Нью-Брансуике, который с 1990 года и по сей день все собираются снести и превратить в стоянку автомашин.

9. «ВЕЛИЧИЕ В БЕДСТВИЯХ»

(Из книги «Мое послание»)


Пока грузовик со своей траурной гостьей стоял у тротуара перед Службой разведки, Полковник не мог сомкнуть глаз. Он приказал, чтобы постовые охраняли машину днем и ночью и убирали всякий намек на цветы и свечи. В газетах того дня он искал какое-нибудь сообщение об ущербе, причиненном пожаром, помешавшем ему оставить Эвиту среди цистерн Дворца воды, но не нашел ни единого слова. Да, горел склад растительных масел и жиров, но в трех километрах южнее Дворца санитарии. Что творится с действительностью? Неужели возможно, чтобы некие события существовали для одних людей и были невидимыми для других? Полковник не знал, как успокоить свое тело. Он молча бродил по коридорам Службы разведки и останавливался перед столами подчиненных, пристально вглядываясь в них. Или же запирался в кабинете и рисовал купола городов-призраков. Он боялся, что если поддастся сну, то все погубит. Не мог сомкнуть глаз. Бессонница сжигала его как пожар.

В первый же день к вечеру очередная смена караула обнаружила на радиаторе грузовика маргаритку. Из здания вышли офицеры взглянуть на нее и сделали вывод, что не заметили цветок при утреннем осмотре. Никто не мог бы засунуть его в решетку радиатора незаметно. По улице беспрестанно шел народ, постовые не сводили глаз с машины. Однако же они проглядели эту маргаритку на длинном стебле с усыпанным пыльцой венчиком.

Другой сюрприз ждал его на заре следующего утра. На улице, под ступеньками грузовика, горели две высокие витые свечи. Их гасил ветер, но огонь сам возгорался снова после мгновенной вспышки. Полковник приказал немедленно убрать свечи, однако с наступлением сумерек опять обнаружились рассыпанные под шасси цветы и свечи с едва заметными мерцающими огоньками. Возле кузова ветер кружил листовки с примитивным штампом, отпечатанным на гектографе: «Отряд Мести», и под ним: «Верните Эвиту. Оставьте ее в покое».

Это предупреждение, будет бой, подумал Полковник. Враг может забрать у него труп в эту же ночь, прямо из-под носа. Если это произойдет, ему придется покончить с собой. На него обрушатся все. Президент республики уже спросил его: «Похоронили ее наконец?» И Полковник смог ему ответить только: «Сеньор, мы пока еще не получили ответа». «Не медлите больше, — настаивал президент. — Отвезите ее на кладбище Монте-Гранде». Но этого нельзя делать. Монте-Гранде — именно то место, куда враги прежде всего кинутся за ней.

Он решил, что в эту ночь будет сам караулить фоб. Он приляжет в кузове грузовика на походном одеяле. Прикажет майору Арансибии, Психу, составить ему компанию. Всего на несколько часов, сказал он себе. Ему было страшно. Какой в этом смысл, если все равно никто не будет знать? Он страшился не смерти, а судьбы, страшился того, что не знает, из какого края тьмы ударит в него молния рока.

Он расставил постовых так, что никто ни в коем случае не сумел бы просочиться: одного посадил в кабину, за баранку; двоих, одетых в гражданскую одежду, поставил на тротуаре перед машиной; еще двоих — на углах; одного уложил под шасси между колесами. Приказал, чтобы один из офицеров, наблюдавших из окон, осматривал местность в бинокль и оповещал о всяком необычном движении. Постовые должны были сменяться через каждые три часа начиная с девяти вечера. Непредвиденные случайности имеют предел, повторил про себя Полковник. Они никогда не повторяются дважды.

Было чуть за полночь, когда Псих и он забрались в машину. Оба были в походной форме. Смутное предчувствие, что еще до рассвета им придется драться, гнало прочь все мысли, кроме пустой, бесплодной мысли об ожидании. «Придет смерть, и у нее будут твои глаза», — читал Полковник где-то. Чьи глаза? Самое тягостное в ожидании было то, что враг неизвестен. Кто угодно мог появиться из небытия и напасть на них. Быть может, даже в их собственной среде готовился к нападению тайный противник. При Психе был пистолет, из которого он расстрелял сотни собак. У Моори Кёнига, как всегда, его кольт. В кузове грузовика, в густом душном воздухе, плавали легкие цветочные запахи. Уличные шумы не были слышны, ощущался только трудный ход времени. Оба молча улеглись в темноте. Через некоторое время они услышали сверлящее, тонкое жужжанье, словно прорезавшее своим лезвием тишину.

— Это пчелы, — догадался Полковник. — Их привлекает запах цветов.

— Здесь нет цветов, — заметил Арансибия.

Они поискали пчел, но безуспешно, потом снова наступила тишина. То и дело они задавали друг другу бессмысленные вопросы, только чтобы услышать голос соседа. Спать не решались. Сон на мгновение касался их сознания и тут же рассеивался, как усталое облачко. Они услышали первую смену караула. Время от времени Полковник трижды стучал в пол грузовика, и человек, лежавший под шасси, отвечал тремя равномерными ударами.

— Вы слышите? — вдруг сказал Псих. Полковник приподнялся. Вокруг все было тихо, тишина простиралась в бескрайнее пространство мрака.

— Ничего не слышу.

— Прислушайтесь. Она шевелится.

— Ничего не слышу, — повторил Полковник.

— Мы же похоронили копии, — сказал Псих. — А это она, Кобыла. Я сразу догадался, по запаху.

— Все они пахнут: и труп, и копии. Их все обрабатывали химикатами.

— Нет, это тело дышит. Может, анатом что-то ввел ей во внутренности, чтобы она окислялась. А может быть, там микрофон.

— Это невозможно. Правительственные врачи видели рентгенограммы. Покойная лежит вся в целости, как живая. Но она не живая. Она не может дышать.

— Так это она или нет?

— Почем я знаю, — сказал Полковник. — Мы хоронили тела, не разбирая где какое.

— Послушайте, вот еще. Вот-вот. Послушайте ее дыхание, — настаивал Псих.

Если напрячь слух, улавливались тихие звуки, как бывает во сне: дальнее пенье монахов, потрескиванье сухих листьев, взмахи крыльев птицы, загребающей против ветра.

— Это движение воздуха там, внизу, — сказал Полковник.

Рукояткой штыка он три раза стукнул в пол, варьируя ритм: два удара быстрые, барабанные, третий отдельно, повелительный. Солдат, лежавший под шасси, ответил таким же ритмом. Это был пароль.

Оба опять застыли в неподвижности, отсчитывая тяжкие минуты проходящего времени. Тьма, пожирая самое себя, углублялась в свою кротовью нору. От напряженного ожидания предстоящего боя у обоих проступил пот. Так будет ли бой? Вдруг искрящейся вспышкой прошипел голос Психа:

— Мой полковник, мне сдается, что Кобылы здесь нет. Сдается, она исчезла.

— Бросьте городить вздор, Арансибия.

— Я уже давно ее не слышу.

— Да вы и раньше не слышали. Это были галлюцинации. Успокойтесь.

Тревога Психа металась, кружила по кузову. Прямо слышно было, как она натыкается на скамьи и брезент.

— Почему бы нам не взглянуть, здесь она еще или нет, мой полковник? — предложил он. — Это ведь женщина особенная. Она может выкинуть любой номер. Она всегда была особенная.

Полковник подумал, что Арансибия, пожалуй, прав, но признаться в этом не мог. Конечно, она особенная, сказал он себе. В одну-единственную ночь, пальцем не шевельнув, она выбила из колеи бог знает сколько живых людей. Даже он сам уже на себя не похож, как сказал морской капитан. Нет, второй раз оплошать нельзя. Надо предусмотреть все возможные ошибки. Он прочистил горло. Голос, которым он заговорил, тоже был какой-то чужой.

— Ну что ж, мы ничего не потеряем, если проверим, — сказал он, направляя луч фонаря на гроб. — Снимите крышку, только помедленней, Арансибия.

Он услышал жадное пыхтенье Психа. Увидел, как его руки поднимают деревянную крышку, явно стремясь найти что-то другое, что-то уже никому не доступное. Полковник не мог вспомнить, на что походила эта сценка, но, вероятно, что-то подобное он видел и переживал уже не раз, что-то примитивное, стихийное, как жажда или сон. Он опустил луч фонаря, и внезапно в пустоте вырисовался профиль Эвиты.

— Она похожа на месяц, — сказал Псих. — Как будто ее вырезали ножницами.

— Спокойно, — приказал Полковник. — Будьте начеку.

Он склонился над гробом, так, чтобы его глаза были напротив головы Покойной. И с деланным небрежением приподнял нетронутую мочку уха, осмотрел звездчатый надрез, которым пометил ее. Да, метка здесь, ее не уничтожить. Только он может ее увидеть.

— Закройте гроб, Арансибия. Сырая погода на нее плохо действует.

Псих, расхрабрившись, издал короткий и высокий птичий свист. Не мог сдержаться.

— Подумайте, это и вправду Она, — сказал он. — И все для Нее кончилось. Духовная Руководительница, знаменосица простых людей. Теперь совсем одна, хуже бездомной собаки.

Они снова стали ждать в густой тьме. Временами слышали свое дыхание. Чуть позже их немного развлекли шаги снаружи — это сменялся караул. Ближе к рассвету пошел дождь. Полковник поддался сну или ощущению, будто сам он исчезает, будто его нет нигде. Привели его в себя быстрый топот на тротуаре и громкие распоряжения капитана Галарсы:

— Ничего не трогать! Полковник должен увидеть этот кошмар.

Кто-то постучал в дверцу грузовика. Моори Кёниг пригладил волосы и застегнул куртку. Бдение кончилось.

Яркий дневной свет ослепил его. Через узкую щель приоткрытой дверцы он увидел подбоченившегося Галарсу. Галарса что-то говорил, но что, он не слышал. Только догадался посмотреть в направлении, куда тот показывал пальцем — в угол под шасси. И там он увидел то, чего страшился всю ночь. Увидел ряд горящих свечей, не боящихся ни ветра, ни дождевых испарений. Увидел охапки маргариток, левкоев и жимолости, неизменно сопровождавших Покойницу, точно они были ее ангелами смерти, только ангелов было теперь много — две кучи цветов. А между колесами, с кровоточащей головой, еще живой, лежал сержант Гандини, которому выпало стоять в последней смене караула. Его, видимо, зверски избили. Изо рта торчали бумажки. Полковнику не надо было их читать, чтобы узнать, что там написано.

Взбешенный, он поднялся в свой кабинет. Отхлебнул большой глоток водки. Посмотрел в окно на бескрайний город: одинаковые плоские крыши, среди которых тут и там высились лебединые шеи церковных куполов. Тут он вспомнил, что у него еще есть телефон. Он позвонил раз и приказал позвать Психа.

— Майор, вашим неприятностям скоро конец, — сказал он. — Повезем гроб в кинотеатр. Я уже все уладил. Нас ждут.

— В кинотеатр? — удивился Арансибия. — Президенту такая новость не понравится.

— Президент ничего не узнает. Он думает, что мы Ее уже похоронили на Монте-Грандо.

— Когда повезем?

— Прямо сейчас. Надо действовать быстро. Скажите Галарсе и Фескету, чтобы приготовились. На сей раз будем работать сами.

— Сами? — переспросил Псих. Вся эта ситуация казалась бредом, в котором соединяется несоединимое. — Это же кинотеатр, мой полковник, общественное место. Где мы там Ее поместим?

— На виду у всех, — высокомерно сказал Моори, — позади экрана. Разве не этого Она хотела? Поехала в Буэнос-Айрес искать себе роль в каком-нибудь фильме. Так? Теперь Она будет во всех фильмах.

— Позади экрана, — повторил Арансибия. — Никто и вообразить не сможет. В какой кинотеатр?

Полковник ответил не сразу. Он смотрел на пурпурное небо.

— «Риальто», — сказал он. — В Палермо[69]. Директор там отставной офицер разведки. Я спросил его, что там есть позади экрана. Только крысы да паутина.

От постоянного смотрения на раскаленные нити проекционного аппарата его глаза стали желтыми и косящими. Они были затуманены грязноватой, как бы стеклянной пеленой, и, чуть зазеваешься, по щекам текли слезы. Не будь Йоланды, его дочери, он бы покончил с собой. Но молчаливая любовь к малышке и фильмы, которые он крутил в зале «Риальто» — два в ночное время и три на вечерних сеансах, — отогнали мысль о самоубийстве.

В монастырском колледже его научили, что жизнь делится некой грядой — «до» и «после», — которая делает людей тем, чем они остаются навсегда. Монахи называли этот момент «богоявлением» или «встречей с Христом». Перед Хосе Немесио Асторгой по прозвищу Чино первый холм этой гряды показался в день, когда он познакомился с Эвитой.

Он точно помнил день и час. В десять минут первого 5 сентября 1948 года директор «Риальто» приказал ему явиться в Дом президента на улице Аустрия, где ему придется прокрутить несколько фильмов. «Там есть такой мини-зал, — сказал директор. — Аппаратура новехонькая, шикарная». Профсоюз работников кино тогда объявил забастовку, и кинотеатры уже три дня были закрыты, но Чино Асторга не мог отказаться от работы. Он выполнял волю хозяина все семь дней недели. Этим он платил за две жалкие комнатушки в недрах кинотеатра, где жил со своей женой Лидией и полуторагодовалой девчушкой.

Правительственная машина заехала за ним в три часа. Через пятнадцать минут его высадили у дворца на улице Аустрия и повели в тесную кабину мини-зала, где уже стояли две высокие колонки кинороликов. Было душно, сладковатый запах целлулоида стелился по коврам, цепляясь за каждый выступ, как ноги старого слуги. На восьми роликах был фильм, о котором Асторга никогда не слышал; на трех — выпуски «Сусесос Архентинос». Через смотровое окошко он увидел пустой зал с двадцатью креслами. Хосе Немесио Асторга был человек педантичный и верил в науку о значении чисел. Дворцовый мажордом велел ему погасить свет в зале и начать показ, никого не дожидаясь. Когда на экране замелькали титульные кадры, он увидел, как в зал проскользнула какая-то тень и села поодаль, у выхода. Незнакомый фильм назывался «Расточительница», его главными героями были Хуан Хосе Мигес и Эва Дуарте.

Между Эвитой — героиней фильма и той, которую все знали, была тьма различий. Эвита в фильме была величественная матрона, брюнетка с жгучими черными глазами, всегда одетая в черное и носившая вышитые мантильи. На земле, которую матрона называла «мой хутор», строили запруду. Неиссякающий поток крестьян встречал ее, кланяясь, когда она проходила мимо, — ей целовали руки в перстнях и называли «матушкой бедняков». За такое почитание женщина вознаграждала, одаряя украшениями, одеялами, веретенами, стадами скота. Хриплым голосом она декламировала немыслимые фразы вроде: «Дайте мне стрелу, и я вонжу ее в сердце вселенной», или: «Прости архиепископов, Господи, владыка, ибо не ведают, что творят». Казалось, фильм «Расточительница» снят в прошлом веке, до изобретения кино.

Во время показа тень не вставала с места. Асторга наблюдал за ней через смотровое окошко, но черт лица не мог разглядеть. Временами он слышал ее кашель или вздохи и стоны, сопровождавшие неудачи героини. Но вот на экране пошли размытые кадры самоубийства: матрона прощалась с миром то ли с помощью яда, то ли с помощью кинжала. Затем из партера донесся надтреснутый голос:

— Не включайте свет, че. Теперь давайте хроники.

Он ее узнал. Это был тот же жесткий тон ее выступлений, то же нечеткое произношение, смесь пригородного и пижонского. При безжалостном свете «Сусесос Архентинос» он наконец сумел разглядеть ее, какой она была в действительности, ускользавшей от фильмов: взбитые волосы, схваченные простой лентой, быстрые тонкие руки, худой торс в свободном домашнем платье, длинный прямой нос над выступом губ. То была Она. Образ, на который его жена молилась каждый вечер перед сном. Она была рядом в нескольких шагах.

Чино знал наизусть все еженедельные выпуски «Сусесос Архентинос», но никогда не видел того, который теперь показывал. На нем не было ни порядкового номера, ни даты выхода, и эпизоды были сняты неравномерно: то слишком длинные, воспроизводящие целиком большие диалоги, то быстрыми вспышками выхватывавшие толпу, лица, детали одежды. В первых частях хроники Эвита сидела за письменным столом одна, разбирая и складывая листы бумаги. На лоб Ей падал огромный завиток. «Дорогие мои подруги, — читала Она. Голос был визгливый и горловой. — Я хочу поговорить с вами о защите права женщин на голосование как девушка из провинции, воспитанная в суровой добродетели труда»… Эвита в зале шевелила губами, повторяя слова фильма, то протягивая руки вперед, то опуская их в патетическом ритме, отличавшемся от ритма сценария: при этом Ее мимика изменяла смысл слов. Если Эвита на экране говорила: «Я хочу внести мою песчинку в великое дело, которое вершит генерал Перон», то Эвита в партере, наклонив голову, подносила руки к груди и простирала их к невидимой аудитории таким красноречивым жестом, что слово «Перон» оттеснялось куда-то, и слышалось только то, что намерена делать Эвита. Казалось, будто она, повторяя прошлые выступления, репетировала будущие перед необычным зеркалом-экраном, где отражалось не то, что Она может сделать, но то, чего уже никогда не будет.

Кадры беспорядочно перескакивали с одной официальной церемонии на другую. Иногда в мимолетных сценах появлялись оппозиционные депутаты, протестующие против «этой женщины, которая сует свой нос везде, хотя ее никто не избирал». Сидевшая в зале Эвита отметала эти слова презрительными бросками рук. Наконец замелькали кадры, снятые на Пласа-дель-Майо в солнечный день, — Она размахивала перед толпой какими-то бумажками и неуверенно заглядывала в сценарий, риторика которого стесняла Ее, как корсет: «Женщины моей родины, — говорила она, — в этот миг я получаю из рук правительства нации закон, дарующий право на голосование всем аргентинским женщинам». Другая Эвита, та, что была в кресле, повторяла эту фразу с другой мимикой, как бывает на театральных репетициях.

Потом пошли сцены поездки в Европу. Эвита прохаживалась по пляжам Рапалло в длинном халате, в туфлях на платформе и в темных очках с приподнятыми уголками, как у Джоан Кроуфорд. Она шла одна под свинцовым небом, в котором мелькали чайки, а позади Нее в отдалении двигалась кучка телохранителей. Внезапно камера отъехала и схватила Ее фигуру издалека, с террасы, над которой висела вывеска, вероятно, с названием отеля, «Экс-цельсиор». Вот Она бросает халат на песок и ныряет в море. Временами среди кудрявых волн виднеются Ее ноги. Белая шапочка уродует Ее голову. На пляже ни души, но по другую сторону дюн весь горизонт заполнен зонтиками от солнца.

Как Она одинока, подумал Чино. Какая ей радость от всего, что у Нее есть?

Следующая хроника повторяла кадры, которые щедро показывались во время Ее поездки в Рим: величественный въезд Первой Дамы по виа-де-Кончилиационе в карете, запряженной четверкой белых лошадей, удивленные глаза Ее свиты перед колоннадой собора Святого Петра и обелиском Калигулы на центральной площади Ватикана, прием во дворце Сан-Дамасо, шествие к музею Пия Клемента между стражами в камзолах и с копьями; пожилой господин с черной повязкой на одном глазу, в черных штанах до колен, шедший рядом, показывал ей ковры Рафаэля, саркофаг Вакха, мраморные изваяния животных. Эвита в мантилье улыбается, не понимая ни слова. Свита останавливается перед очень высокой дверью из резного дерева. Позади присутствующих смутно виднеются геометрические очертания садов с фонтанами. Внезапно все умолкают. Из полумрака появляется Пий XII и подходит с протянутой рукой. Эвита преклоняет колени и целует перстень, который кинокамера смело представляет крупным планом. Этим кадром обычно заканчивались все хроники.

Теперь же свита заходит в библиотеку Папы и останавливается у коптских манускриптов, часословов, библий Гутенберга. Первая Дама идет склонив голову и в отличие от того, как Она вела себя на всех прочих этапах европейского турне, не раскрывает рта. В центре библиотеки стоит стол в шахматную клетку и два стула с высокой прямой спинкой. По знаку понтифика оба садятся. Она сидит робко, сдвинув колени, не опираясь на спинку.

«Parla, figlia mia. Ti ascolto»[70], — говорит Пий XII.

Эвита декламирует, как в радиороманах:

«Я явилась из-за океана с чувством смирения, святой отец. Позвольте мне рассказать вам об основах христианского общества, которое генерал Перон строит в Аргентине, вдохновляемый нашим Спасителем и божественным Учителем».

«Господь наш благословит это предприятие, — отвечает Пий XII по-испански. — Я каждый день молюсь за мою горячо любимую Аргентину».

«Я вам так благодарна, — говорит Эвита. — Молитва святого отца быстрее возносится на небо».

«О нет, дочь моя, — поясняет Пий XII со снисходительной улыбкой. — Господь выслушивает мольбы всех людей с одинаковым вниманием».

У дверей библиотеки стражи-швейцарцы держат алебарды. Чинная толпа кардиналов, послов, придворных монахинь и фрейлин ждет у шкафов, позади господ в брыжах и коротких панталонах, увешанных орденами вплоть до манжет сорочки. С таинственной миной, которую выразительно показала кинокамера, понтифик поднял вверх мизинец — под беспощадным светом прожекторов его тонкий палец похож на язык гадюки. Вероятно, это условный знак. С другого конца библиотеки семенят две монахини с золоченым ларцом, полным подарков. Начинает говорить один из кардиналов:

«Его святейшество преподносит Первой Даме Аргентины четки из Иерусалима с частями святого креста… (Пий XII показывает присутствующим одну из коробок, уже освобожденных монахинями от обертки, между тем как Эвита протягивает руки и делает неловкий реверанс.) „Его святейшество также желает наградить Сеньору Золотой Медалью Понтификата…“ (Эвита склоняет голову, вероятно, полагая, что Папа собирается надень на нее какую-то ленту, но папа выставляет напоказ перед делегацией послов и пур-пуроносцев монету со своим собственным изображением и досадливо сует ее в руки гостье, лепечушей: „Благодарю вас от имени моего народа“. Дальнейшие ее слова не слышны, теперь одна из монахинь достает со дна ларца холст и передает его понтифику, который ловко его разворачивает перед собравшимися.) „Эта картина, — продолжает кардинал, исполняющий роль церемонимейстера, — является почти идеальной копией работы Яна ван Эйка «II matrimonio degli Arnolfini“[71], написанной на дереве в 1434 году. Копия, выполненная Пьетро Гуччи на холсте, датирована 1548 годом и принадлежит ватиканской казне. Вернее, принадлежала, поскольку она уже подарена аргентинскому правительству…» (Фрейлины аплодируют, возможно, нарушая протокол. Эвита стоит, по-прежнему потупившись.) «Супруги, изображенные на картине, это Джованни ди Арриго Арнольфини и Джованна Ченами, дочь купца из Лукки. Вокруг них видны предметы, связанные со свадьбой: свеча, деревянные башмачки, собачка».

Сидя неподвижно в кресле, положив ногу на ногу, Эвита как завороженная смотрела эти кадры. Пий XII, распрямившись и подавая холст Эвите в фильме, говорил: «Эта картина, дочь моя, идеальный образ супружеского согласия. От молодого Арнольфини веет силой и заботливостью, какие свойственны хорошим мужьям. Джованна выглядит взволнованной, смущенной, несмотря на полноту счастья…» Эвита в зале скинула одну туфлю и развязала ленту в волосах. Она, похоже, была раздосадована, сердита, словно потеряла попусту день своей жизни. Между тем Эвита в фильме говорила без обиняков: «Да, полнота ее весьма заметна, святой отец, месяцев этак на семь». На лице Пия XII изобразилась недобрая усмешка. Аргентинский посол погладил свою напомаженную плешь. Несколько кардиналов кашлянули в унисон.

«Брак только заключен, дочь моя, — поправил ее Папа снисходительным тоном. — Когда Ван Эйк ее писал, Джо-ванна была девицей. Тебя ввел в заблуждение высоко повязанный пояс, от которого живот будто бы выпирает, как того требовала мода для девиц той эпохи. Но Господь благословил чету Арнольфини многочисленным потомством. От всего сердца желаю, чтобы он благословил и тебя».

«Дай-то Бог, святой отец», — ответила Эвита.

«Ты еще молода. Ты сможешь иметь столько детей, сколько захочешь».

«Да, я хотела, но их не было. У меня есть много других, тысячи других. Они называют меня матерью, а я их называю „мои бедняжки“.

«Это дети политические, — сказал Папа. — Я говорю о детях, которых посылает Господь. Если ты их желаешь, надо их просить с любовью и молитвой».

Эвита в пустом зале расплакалась. Возможно, то был не плач, а всего лишь молниеносно блеснувшая слеза, но Чино, досконально изучивший все проявления чувств, заметные по спинам и затылкам зрителей, угадал скорбь Эвиты по легкой дрожи плеч и пальцев, украдкой притронувшихся к глазам. Между тем кинокамера начала двигаться по спальням Рафаэля и по апартаментам Борджа, но Эвита уже ушла оттуда, оставив только скорбь своего тела, одетого в тюль: Ее не было ни на экране, ни в зале, Она витала где-то в потаенных краях своего одиночества.

Чино увидел, что Она направляется в угол зала, и услышал, что Она говорит по телефону. Ее распоряжения смешивались с речью диктора, и ему удалось разобрать лишь несколько фраз, «…эти спальни были частью апартаментов, в которых жил Юлий II с 1507 года… Если у вас есть негативы, Негро, сожгите их… Фрески на потолке, изображающие Святую Троицу во славе, были выполнены Перуджино… Что сожжено, Негро, того не существует, то, что не написано и не снято в фильме, забывается… потолок капеллы разбит на девять полей, которые Микеланджело разделил пилястрами, карнизами, колоннами… Чтобы не осталось целой ни одной ленты, слышишь?., восьмое поле изображает потоп, вдали можно разглядеть Ноев ковчег, и не надо запрокидывать голову, все отражается в зеркалах… Ты не беспокойся, никто ничего не расскажет, а если кто-то проболтается, он будет иметь дело со мной… на девятом поле опьянение Ноя… Сожги все, и делу конец».

Свет в зале зажегся раньше, чем Чино успел сообразить, где Она. И вдруг он Ее увидел — Она стояла возле двери кабины и с любопытством смотрела на него.

— Ты перонист? Не вижу на лацкане значка Перона, — сказала она. — Наверно, ты не перонист.

— Кем же я еще могу быть, Сеньора, — встревоженно возразил Чино. — Я всегда ношу значок. Всегда его ношу.

— Вот так-то лучше. Со всеми теми, кто не перонисты, надо покончить.

— Я не надел его случайно, Сеньора. Клянусь вам. Вышел из дому, не подумав. Поверьте, Сеньора, я всегда его ношу.

— Не называй меня «сеньора». Называй «Эвита». Где ты живешь?

— Я киномеханик в кинотеатре «Риальто», в Палермо. Живу там же, в комнатках позади сцены.

— Я тебе подыщу жилье получше. Зайди в ближайшие дни в фонд.

— Я приду, Сеньора, только не знаю, пустят ли меня.

— Скажешь, тебя позвала Эвита. Вот увидишь, тебя сразу пустят.

В ту ночь он не спал, думая о том, какой будет его квартира, сотворенная желанием и властью Эвиты. До самого утра спорил со своей женой Лидией о том, что они должны сказать, когда им будут вручать документ на право собственности, и в конце концов они пришли к выводу, что лучше всего ничего не говорить.

В одиннадцать часов утра Хосе Немесио Асторга отправился в фонд, надеясь получить то, что ему обещала Эвита. Ему не удалось даже близко подойти. Очередь просителей дважды обвивала квартал. Несколько перонисток, добровольных помощниц, развлекали народ пропагандистскими листовками, чтобы скрасить ожидание, а порой предлагали складные стулья матерям, которые обнажали огромные пятнистые груди и кормили детей, уже умеющих ходить. «Эвита еще не приехала. Эвита еще не приехала», — оповещали помощницы, одетые в строгую форму и шапочки медсестер.

Подойдя к одной из них, Чино сообщил ей, что Сеньора лично назначила ему встречу.

— Вот только не знаю, в какой час и день, — объяснил он, хотя его не спросили.

— Тогда тебе придется стать в очередь, как всем, — сказала женщина. — Некоторые здесь стоят с часу ночи. Вдобавок никогда не бывает известно, приедет Сеньора или не приедет.

Тогда Асторга тоже решил занять очередь в час ночи. Предварительно он проводил Лидию и малышку Йоланду к тестю и теще, жившим в Банфиелде[72].

— Вернусь я, наверно, часам к трем дня, — сказал он им. — Ждите меня в кинотеатре.

— Уж тогда у тебя наверняка будут хорошие новости, — предположила Лидия.

— Дай-то бог, чтобы они были хорошие, — сказал он. Подойдя к дверям фонда, он обнаружил, что его опередили двадцать два человека. На пустынных улицах клубились похожие на стада овец облака тумана — так и чудилось, что раздастся блеяние. Люди кашляли и жаловались на ревматические боли. И впрямь, то, что город назвали Буэнос-Айрес[73], было злой шуткой.

Чино выяснил, что Эвита никогда не приезжает (если приезжает) раньше десяти утра. У себя в резиденции Она между восемью и девятью часами завтракает кофе с гренками, говорит по телефону с министрами и губернаторами и уже по дороге в фонд делает короткую остановку в Доме правительства, где четверть часа беседует с мужем. Видятся они только в это время, потому что с работы Она возвращается в одиннадцать вечера, когда он уже спит. Аудиенции у Эвиты очень продолжительны — Она подробно расспрашивает просителей об их жизни и всяческих чудесах, осматривает искусственные челюсти и с удовольствием обсуждает фотоснимки их детей. Каждая аудиенция занимает по меньшей мере двадцать минут; при таком темпе — подсчитал Чино — очередь дойдет до него часов через семь с половиной.

Перед рассветом крики детишек стали невыносимыми. Время от времени люди зажигали керосинки, согревая молоко в бутылочках с сосками и воду для мате. Чино спросил стоявших за ним, бывали ли они прежде в таких очередях.

— Мы приходим в третий раз, и все никак не удается попасть на прием к Эвите, — сказал молодой мужчина с висячими усами, который, говоря, придерживал указательным пальцем слишком свободно сидевшую челюсть. — Ехали из Сан-Франциско[74] поездом более десяти часов. Сюда добрались в полночь, и нам достался двенадцатый номер, но когда пошел десятый, Сеньору срочно вызвал генерал, и нам назначили прием на следующий день. Спали на улице. Проснулись около трех утра. На этот раз нам выдали сто четвертый номер. С Эвитой ничего никогда точно не знаешь. Она — как Бог. То появится, то исчезает.

— Мне Она обещала квартиру, — сказал Чино. — А вы за чем пришли?

Худенькая девушка с тонкими, как у птицы, ногами пряталась за усатым парнем, прикрывая себе рот. У нее тоже не было зубов.

— Мы хотим получить свадебный наряд для невесты, — ответил парень. — Спальный гарнитур мы. уже купили, у меня есть костюм, в котором я ходил на похороны моего отца. Но если она не получит наряда невесты, священник ни за что не согласится нас обвенчать.

Чино хотел бы его ободрить, но не знал, как это сделать.

— Сегодня для нас удачный день, — сказал он. — Сегодня мы все попадем.

— Да услышит вас Бог, — ответила девушка.

Хотя очередь уже обогнула угол и головы последних терялись в темноте, все эти бедолаги соблюдали порядок. Чино услышал рассказы о невыносимых несчастьях, от которых никакая сила человеческая, даже могущество Эви-ты, не смогли бы избавить. Ему рассказывали о рахитичных детях, чахнущих в землянках, вырытых на свалках, о руках, отрезанных колесами поезда, о буйных сумасшедших, которых держат на цепи в цинковых конурах, о недействующих почках, о прободных язвах двенадцатиперстной кишки и о лопающихся грыжах. А если этим страданиям так и не будет конца? — сказал себе Асторга. Если Эвите придет конец раньше, чем этим страданиям? Если Эвита все же не Бог, как все думают?

Наступление утра он как-то не заметил, оно почти ничем не отличалось от ночи — такое же сырое, пепельно-серое. Помощницы Эвиты разносили кофе с булочками, но Чино есть отказался. От перечня человеческих бед у него пропал аппетит. Он постарался отвлечься, думать о чем-то другом, избегая мыслей об окружающей действительности, — было страшно встречаться с ней лицом к лицу.

Но вот очередь начала двигаться. Двери фонда открылись, и просители пошли по лестницам из лакированного дерева, на которых висели флаги с перонистской эмблемой. На верхнем этаже, прижимаясь к балюстрадам, сновали писари с напомаженными волосами и помощницы с карандашами за ухом. Очередь прошла между бархатными портьерами и очутилась в огромном зале, освещенном люстрами с хрустальными подвесками. Это походило на церковь. В центре был узкий проход, по обе его стороны стояли деревянные скамьи, на которых сидели семьи, не стоявшие в очереди, как все прочие. В воздухе разносилась вонь испражнений новорожденных младенцев, грязных пеленок и блевотины больных. Вонь была густая, стойкая, как сырость, она впивалась, как булавками, в память на многие дни.

В глубине зала, на одном конце длинного стола, сидела сама Эвита, она гладила руки крестьянской чете, приникая ухом, чтобы лучше слышать их дрожащие голоса, и время от времени откидывала голову назад, будто пытаясь найти незабываемые слова, за которыми пришли к Ней эти простодушные люди. На Ней был английский костюм в клеточку, волосы подобраны в пучок, как на фотографиях. Иногда Она досадливо снимала кольцо с пальца или какой-нибудь из своих тяжелых золотых браслетов и бросала их на стол.

Здесь совершенно естественно происходили эпизоды, которые в любом другом месте были бы невозможны. Двое мужчин с соломенно-желтыми волосами, взгромоздившись на скамьи, произносили речи на никому не понятном языке. Из-за портьер выглядывали семьи с коробками, полными живых пчел, строивших соты в садике из тюля, — эти люди хотели, чтобы Эвита приняла подарок прежде, чем пчелы закончат свою работу. В передних дожидались дети, пережившие недавнюю эпидемию полиомиелита, они готовились продефилировать по залу в инвалидных колясках, подаренных фондом. Глядя на это море бед, Асторга возблагодарил Бога за свою скромную жизнь, которую еще не омрачило никакое несчастье.

Обычную утреннюю суету прервал неожиданный инцидент. После крестьянской четы Эвита принимала трех близняшек-акробаток, которые хотели выйти замуж за несовершеннолетних клоунов того же цирка и нуждались в особом разрешении на брак. Когда Эвита с ними управилась, какая-то грузная баба с неукротимой гривой принялась кричать, что служащий фонда отобрал у нее квартиру.

— Это точно? — спросила Первая Дама.

— Клянусь вам душой моего мужа, — ответила женщина.

— Кто же это такой?

Женщина пробормотала какое-то имя. Сеньора встала, упершись руками в стол. Все в зале затаили дыхание.

— Пусть войдет Чуэко Ансальде, — приказала Она. — Я желаю его видеть сейчас же.

В тот же миг позади Сеньоры открылись двери, и взорам представился склад, где были нагромождены велосипеды, холодильники, свадебные наряды. Из-за ящиков вышел худой, нескладный мужчина, жилы на лбу у него были такие выпуклые, что вспоминалась схема кровеносной системы. Кривые ноги образовывали идеальный овал. Он был бледен, как если бы его вели на виселицу.

— Ты отобрал дом у этой женщины, — утвердительно сказала Эвита.

— Нет, Сеньора, — сказал Чуэко. — Я просто дал ей меньшую квартиру. Она жила одна в трех комнатах. А у меня пятеро детей, все спали в одной комнате. Я ей оплатил переезд. Перевез ей мебель. К сожалению, один плетеный стул сломался, но я в тот же день купил ей другой:

— Ты не имел права, — сказала Эвита. — Ты ни у кого не спросил разрешения.

— Прошу вас, Сеньора, простите меня.

— Кто тебе дал квартиру, которую ты имел раньше?

— Вы, Сеньора, дали ее.

— Я тебе дала, а теперь у тебя забираю. Ты сейчас же вернешь квартиру этой гражданке и поставишь все ее вещи на прежнее место.

— А мне куда же деваться, Сеньора? — Чуэко обратил глаза к людям в зале, ища сочувствия. Никто рта не открыл.

— Можешь отправляться на свалку, в дерьмо, там тебе самое место, — сказала Она. — Пусть подойдет следующий.

Бабища стала на колени, чтобы поцеловать руки Эвите, но Она нетерпеливо их отдернула. Стоя у дверей склада, Чуэко Ансальде не собирался уходить. Его лицо дергалось в предвестии плача, но стыд и робость мешали слезам вырваться наружу.

— У одного из моих ребятишек бронхит, — умоляюще сказал он. — Как мне поднимать его с постели?

— Ну, довольно, — сказала Эвита. — Сумел кашу заварить, теперь сумей расхлебывать.

Неистовство Ее гнева ошеломило Чино. Ему случалось слышать сплетни о вспышках ярости Первой Дамы, но в хрониках Ее показывали только в благожелательном, материнском ласковом облике. Теперь он понял, что Она может быть свирепой. От носа к губам у Нее обозначились две глубокие складки, и в эти моменты никто не мог выдержать Ее взгляда.

Теперь он уже раскаивался, что пришел сюда. Чем больше продвигалась очередь, тем сильнее боялся Чино высказать свое желание. Оно может показаться оскорбительным по сравнению с теми трагедиями, которые лавиной обрушивались на фонд. Что он может Ей сказать? Что в воскресенье он прокрутил Ей в резиденции несколько фильмов? Это смешно. А что, если все забыть и возвратиться домой? Додумать до конца он не успел. Один из помощников показал ему, чтобы он прошел вперед. Эвита ему улыбнулась и взяла его за руки.

— Асторга, — произнесла Она с неожиданной мягкостью, заглянув в лист бумаги. — Хосе Немесио Асторга. Что тебе нужно?

— Вы меня не помните? — спросил Чино.

Эвита не успела ответить ему. В зал вбежали с криком две медсестры:

— Сеньора, скорей! Скорей идемте с нами! Случилось ужасное несчастье!

— Несчастье? — переспросила Эвита.

— Сошел с рельсов поезд, подъезжавший к станции Конститусьон. Вагоны перевернулись, Сеньора, перевернулись. — Медсестры захлебывались от плача. — Там вытаскивают тела. Трагедия.

Эвита внезапно потеряла всякий интерес к Асторге. Выпустила его руки и встала.

— Тогда пошли быстрей, — сказала Она. И, обернувшись к помощникам, распорядилась: — Запишите, в чем нуждаются эти люди. Назначьте их на завтра. Я приму их с утра. А теперь не знаю, вернусь ли. Если такая ужасная трагедия, я вряд ли смогу вернуться.

Все происходило как во сне. Невесть почему, Чино обратил внимание на разветвление голубых жилок, дрожавших у основания шеи Эвиты. Зал заполнил гомон людей, словно бы переживших кораблекрушение. Во всеобщей сутолоке запах грязных пеленок непобедимо и мощно завладел пространством.

Эвита исчезла в лифте, а тем временем Чино увлекла к лестнице сорвавшаяся с места толпа. У одной из дверей беззубая невеста всхлипывала, крепко обняв жениха за пояс. День близился к концу. Город был усеян влажными солнечными бликами, но люди с опаской поглядывали на небо и раскрывали зонты, словно защищаясь от каких-то других падающих солнц.

Чино спустился в метро на станции Лакросе, вышел возле парка Сентенарио и пошел по улицам Старого Палермо, под мясистыми тенями эвкалиптов и каучуковых деревьев, вежливо кланявшихся прохладе открытых подъездов. Он с любопытством остановился посмотреть на облупленные коридоры многоэтажек, затем свернул на улицу Лавальеха к кинотеатру «Риальто». Отец рассказывал ему, что перед смертью все воспоминания и чувства прожитой жизни возвращаются к человеку с изначальной яркостью, но теперь он обнаружил, что для этого не надо умирать. Прошлое возвращалось к нему с четкостью длящегося настоящего: воскресенья в сиротском приюте, когда он сидел наказанный, кусочки целлулоидных негативов, которыми он забавлялся у входов в кинотеатры, первый поцелуй Лидии, лодочные прогулки в Роседале[75], вальс «От души», который он танцевал в вечер свадьбы, смуглое личико Йоланды, уткнувшееся в первый раз в трепетную грудь матери. Он почувствовал, что его жизнь не принадлежит ему, а если когда-нибудь будет принадлежать, то он не будет знать, что с нею делать.

Издалека он заметил скопление народа перед запертыми дверями «Риальто». Автомеханики гаража «Армения Либре», которые не вылезали из своих пропитанных гудроном ям, даже когда слышали грохот какой-нибудь аварии, ходили взад-вперед в подвернутых шароварах между домохозяйками, спустившимися на улицу в шлепанцах и в накинутых на плечи вязаных платках. Даже владелец кинотеатра был там — преувеличенно жестикулируя, он разговаривал с кучкой полицейских.

Асторга услышал плач своей дочурки Йоланды, но ему почудилось, что все это происходит по ту сторону реальности, а он только смотрит на все как бы издалека и равнодушно. Ведь с ним никогда ничего страшного не случалось, а потому теперь казалось, что ничего уже не может случиться.

Не чуя под собой ног, он поспешил к кинотеатру. Посреди встревоженной толпы разглядел Йоланду в разорванном платьице и с застывшим на личике удивлением, которого он никогда не забудет. Ее держала на руках и укачивала соседка. Внезапно его сознание прорезали страшные картины — он увидел, как Лидия и малышка едут в поезде из Банфиелда и как сходят с рельсов вагоны у станции Конститусьон. Ему почудилось, что воздух стал другого цвета и рушится под тяжестью дурных предчувствий. Хозяин кинотеатра пошел ему навстречу.

— А где Лидия? — спросил Чино. — Что-то случилось?

— Лидия ехала в последнем вагоне, — ответил хозяин. — Она ударилась затылком об окно, но девочка не пострадала. Видишь? Девочка в порядке. Я говорил с одним из врачей. Он сказал, что твоя жена не успела даже ничего почувствовать. Все случилось очень быстро.

— Ее отвезли в больницу Альгерич, — вмешалась соседка. — Твои тесть и теща там, Чино, ждут вскрытия. Сдается, Лидия в Банфиелде чуть не опоздала на поезд. Бежала, чтобы успеть сесть в вагон. Если бы опоздала, ничего бы не случилось. Так нет же, не опоздала.

Он с трудом узнал Лидию на больничной койке. Ее голова, обмотанная бинтами, походила на кокон шелковичного червя. Удар повредил голову изнутри, но лицо было прежнее, только пожелтевшее, и в чертах появилось что-то птичье: они стали нечеткими, непрочными. Это была она — и однако она уже навсегда перестала быть собой, чужое существо из иного мира, в которое он никогда бы не смог влюбиться.

По беготне сиделок и деланной важности полицейских он понял, что Эвита еще в больнице, посещает раненых и утешает родственников погибших. Когда Она вошла в палату Лидии, Чино плакал, закрыв лицо руками, и не видел Ее, пока Она не положила ему руку на плечо. Их взгляды встретились, и на миг у него было впечатление, что Она его узнала, но Эвита улыбнулась ему с тем же сочувствующим выражением, которое прилипло к Ее лицу с самого утра. Одна из сиделок подала Ей больничную карточку Лидии.

— Асторга. Хосе Немесио Асторга, — сказала Сеньора, взглянув на карточку. — Я вижу, что ты перонист и носишь на лацкане значок. Так мне больше нравится, Асторга. Ты не беспокойся. Генерал и Эвита оплатят тебе учебу твоей дочурки. Генерал и Эвита подарят тебе квартиру. Когда преодолеешь свое горе, зайди в фонд. Объясни, что с тобой случилось, и скажи, что Эвита велела тебе прийти.

В этот момент Чино ощутил в недрах своего естества ту вибрацию, о которой говорили монахи в колледже: богоявление, гряда, разделяющая жизнь на «до» и «после». Он ощутил, что отныне все приняло свой окончательный облик уже навсегда, но прошлое от этого не изменялось. Ничто в прошлом не вело его к той точке, откуда его история могла бы начаться сызнова.


10. «РОЛЬ В КИНО»

(Из интервью для журнала «Антенна» 7 июля 1944 г.)


В конце 1989 года я принялся разыскивать Чино Асторгу, не зная, найду ли его живым или мертвым. После этих сорока лет кинотеатр «Риальто» один только и уцелел вопреки разорению, учиненному видеоаппаратами, и сохранил обычай постоянного показа кинофильмов. Однако грозное объявление на фасаде оповещало о его сносе. Я спросил об Асторге в профсоюзе работников кино. Мне сказали, что списки сотрудников за пятидесятые годы утеряны и что такой фамилии никто не помнит.

Я не смирился с этой неудачей. Решил позвонить моему другу Эмилио Кауфману, которого не видел уже несколько десятков лет. Дом, где он жил, находился по соседству с «Риальто», и память у него была изумительная. В этот дом меня приводила один или два раза Ирене, старшая дочь Эмилио, в которую я был влюблен в конце шестидесятых. В 1977 году неожиданное известие о ее смерти повергло меня в депрессию на многие недели. Я тогда исписал ворох бумаги, изливая свою скорбь, с намерением дать это почитать Эмилио, но так и не послал ему. Мне стало стыдно своих чувств. Да, чувства наши свободны, но люди лишь изредка решаются подчиниться этой свободе. Я встретился с Эмилио в кафе на улице Коррьентес. Он пополнел, в волосах серебрилась седая прядь, но стоило ему улыбнуться, и я понял, что глубины его души остались нетронутыми и что никакое прошлое нас не разделило. Мы заговорили о том, что будем делать на будущей неделе, словно жизнь для нас начиналась сызнова. Снаружи то лил дождь, то небо прояснялось, но погода в наших душах оставалась неизменной. Одна история тянула за собой другую, из одного города мы перескакивали в другой, пока Эмилио не упомянул паршивый парижский отель в Марэ, не зная, что Ирене и я также провели там несколько бурных недель. Этого краткого упоминания оказалось достаточно, чтобы я раскис и признался Эмилио, как сильно я ее любил. Я, мол, до сих пор вижу Ирене во сне и в моих сновидениях обещаю ей никогда не любить другую женщину.

— Ты что, хочешь записаться в некрофилы? — спросил он меня. — Я горевал по Ирене не меньше тебя и, как видишь, остался жив. Ладно, че, что ты там хотел узнать про «Риальто»?

Я спросил об Асторге. С облегчением услышал, что Эмилио помнит несчастье с Лидией во всех подробностях. Несколько месяцев, сказал он, в Палермо только и разговоров было об этом роковом случае — возможно, потому, что тесть и теща Чино также скончались вскоре, отравившись угарным газом от жаровни. Он помнил, что Йоланда, дочь Асторги, долго жила в полном одиночестве, строя картонные театрики позади киноэкрана и беседуя на выдуманном ею английском языке с персонажами, которых она видела на экране.

— Я встречал два-три раза отца и дочь у входа в кинотеатр, — сказал Эмилио. — Жизнь взаперти, без солнца, согнала краску с их лиц. Через некоторое время они куда-то исчезли. Больше никто их не видел. Было это, вероятно, вскоре после падения Перона.

— Они исчезли из-за трупа, — сказал я, знавший эту историю.

— Какой такой труп? — удивился Эмилио, полагая, что я перепутал годы. — Лидия погибла в 1948 году. А уехали они из «Риальто» через семь-восемь лет.

— И больше их никто не видел, — сказал я, приуныв.

— Чино я потом встретил, — сказал Эмилио. — Как-то в воскресенье я был в Сан-Тельмо, покупал сигареты. Лицо старика, торговавшего в киоске, пробудило во мне отзвуки давно забытой мелодии. «Чино?» — спросил я. «Как поживаешь, Эмилио?» — без удивления ответил он на мое приветствие. За его спиной я увидел цветное фото Лидии. «Понимаю, что ты больше не женился», — сказал я. «Зачем это мне? — ответил он вопросом. — А вот малышка моя вышла замуж. Помнишь ее? Живет со мной, тут за углом. Муж ей достался здоровый парень, трудяга, не чета мне». Поговорили немного, но с опаской, будто боялись обмолвиться, произнести не те слова. Так, потолковали, в общем, ни о чем. Просто чтобы убить время.

— Когда ж это было? — спросил я.

— Бог его знает, несколько лет назад. Я потом еще проходил мимо того киоска, но всегда видел его закрытым. Теперь там пункт телефонных переговоров и факсов.

— В Сан-Тельмо? — сказал я. — Я там живу.

— Да, знаю, — сказал Эмилио. — Киоск стоял как раз напротив твоего дома.

В тот же день я начал поиски Чино, и, думаю, мне никогда не было так трудно встретиться с человеком, живущим так близко. Киоск, как я узнал, переходил из рук в руки, соответственно волнам инфляции и национальных бедствий, — память о прошлом исчезала у людей быстрей, чем наступало настоящее. Не раз я шел по цепочке ложных следов. Из одного магазина в Матадеросе я угодил в другой в Помпее, а оттуда в приют для стариков в Ланусе[76]. Наконец кто-то вспомнил человека с косящими глазами в соседнем доме на улице Карлос Кальво, за углом от киоска, где все началось.

Много раз я рассказывал своим друзьям то, что произошло впоследствии, и всегда наталкивался на одинаковые проявления недоверия — не потому, что история была неправдоподобной, вовсе нет, а потому, что она кажется ирреальной.

Как я уже говорил, я не знал, жив Чино или мертв. Кто-то его видел на третьем этаже ветхого дома, прямоугольные галереи которого выходили в вымощенный плитами внутренний двор. В этот дом я и пошел весенним утром. На перилах галереи висели полотенца, простыни и другие интимные предметы каких-нибудь двадцати семей.

Когда я постучался в дверь Чино — предполагая, что это его дверь, — было часов одиннадцать. Сквозь окна, затемненные кретоновыми занавесками, я разглядел несколько пластмассовых кресел. Мне открыла женщина с такими широкими бедрами, словно она была в кринолине, с коровьими глазами и медной шевелюрой, замученной целым шлемом бигуди. В глубине квартиры слышалось танго Манци, изуродованное пеньем Вирхинии Луке и стуком молотка. Я назвал себя и спросил, здесь ли живет Хосе Немесио Асторга.

— Это мой папочка, — сказала женщина. — Да будет земля ему пухом. Прошлым летом у него было прободение язвы желудка. Сами понимаете, какое у нас было Рождество.

Я ее успокоил, что мне надо только подтвердить одну историю и много времени я не отниму. С некоторым колебанием она меня впустила. В квартире пахло свеженарезанным луком и окурками сигарет. Я сел на одно из пластмассовых кресел и безропотно смирился с жесткими лучами солнца, бьющими сквозь занавески.

— Вас, кажется, зовут Йоланда, — сказал я.

— Йоланда Асторга де Рамальо, — подтвердила она. — Мой муж тут рядом, в соседней комнате, чинит буфет. — Она указала куда-то вглубь, в темноту. — Если его нет дома, я никого не впускаю.

— Правильно делаете, — сказал я, чтобы ее задобрить. — В наше время нужна осторожность. Вы, может быть, помните кое-что из того, что происходило в «Риальто» в ноябре 1955 года. Вы тогда были совсем маленькой…

— Да, очень маленькой, — перебила она меня, прикрывая себе рот, в котором виднелись редкие уцелевшие зубы, выщербленные и коричневые. — Я всегда выгляжу старше своих лет.

— В ноябре или декабре, — повторил я, — в «Риальто» привезли большой ящик, длиной метра полтора, из полированного дерева. Его поставили позади экрана. Ваш отец рассказывал вам об этом?

Она вздохнула с немыслимым жеманством. Потом закурила сигарету и сделала две глубокие затяжки. Она старалась выиграть время, мне оставалось только ждать.

— Конечно, говорил, и я видела этот ящик. Его принесли утром, перед дневными сеансами. В тот день показывали «Дорогу на Бали», «Нескромное окно» и «Эббот и Костельо в иностранном легионе». У меня на программы «Риальто» идеальная память. Мужчины помнят названия футбольных команд, а у меня в голове все списки фильмов.

Йоланда без труда уклонилась от прямого ответа.

— Сколько дней простоял там этот ящик? — спросил я.

— Две недели, а может, три — меньше, чем мне хотелось бы. Однажды утром, когда я встала, я его увидела. Я подумала, что это новый стол и что потом еще принесут ножки. Стала его обновлять. Что-то на нем нарисовала. Дерево было очень мягкое. Я и не заметила, как исчеркала его карандашами. Потом испугалась, что папа рассердится, и заперлась в своей комнате. Папочка так и не заметил тех следов, да будет земля ему пухом.

— Ваш отец сказал вам, что там было внутри?

— Конечно, сказал. Кукла. Я с самого начала знала, что там. Мы с папочкой были очень близки, рассказывали друг другу все. Когда вечерние сеансы закончились, он пришел взглянуть, уснула ли я. Увидел, что я не сплю, присел на край моей кроватки и сказал: Йоли, ты к этому ящику не подходи. А что там, папочка? — спросила я. Большая кукла, сказал он. Хозяин кинотеатра купил ее в Европе и хочет подарить внучке на Рождество. Это очень дорогая кукла, Йоли. Если кто-нибудь узнает, что она здесь у нас, ее захотят украсть. Я сразу все поняла, но не могла преодолеть любопытство. И пока я смотрела фильмы с обратной стороны экрана, я все время ходила вокруг ящика.

— Да, мне об этом говорили. Что вы играли по другую сторону экрана, что строили себе кукольный театр.

— Говорили вам? Вы не можете себе представить, как я увлекалась куклами. Экран был полотняный, прозрачный, и я привыкла смотреть фильмы с обратной стороны. Когда я видела их с правильной стороны, мне все казалось другим. Я все время рассказывала фильмы моим куклам. Больше десятка раз я им рассказывала про пожар в замке Ребекки[77], этой незабываемой женщины.

— Значит, большую куклу вы так и не видели, — перебил я ее, возвращая беседу в первоначальное русло.

— Почему не видела? — Стук молотка в соседней комнате прекратился, и послышались вздохи плотничьего рубанка. — Разве я не сказала, что умирала от любопытства, хотела узнать, какая она? Однажды днем, когда утренние сеансы только начались, я обнаружила, что крышка легко снимается, — то ли ее раньше открывали, то ли я ненароком ее сдвинула. Тогда-то я в первый раз увидела Куклу — она была вся в белом, босая, пальцы на ногах аккуратненькие, нежные* как будто сделаны из настоящей кожи. Теперь уже таких кукол не производят. Теперь их выпускают сериями, из пластика, — поиграть и выбросить.

— Эта была единственная в своем роде, — пробормотал я.

— Можете мне не говорить. В, тот день давали в первый раз «Императорские фиалки», потом это бьш один из моих самых любимых фильмов, но я на него даже не взглянула.

Меня заворожила Кукла. Я не могла оторвать от нее глаз. Не знаю, сколько часов прошло, прежде чем я решилась к ней притронуться. Какое было впечатление! Она была на диво мягкая. Кончики моих пальцев пропитались запахом лаванды.

— Вы ей рассказывали фильмы, как другим куклам?

— Рассказывала, но намного позже. В тот день мне показалось, что она крепко спит, и я ей сказала: Спи сколько хочешь, Куколка. Я не стану тебя будить. Положила руку ей на лоб и запела колыбельную. Потом аккуратненько поправила ей кружева и муслиновые оборочки, чтобы все было как прежде.

Йоланда не могла мне лгать. В этом не было смысла. Как она мне сказала, она человек, переживший такое время, когда единственно достоверными были желания. В 1955 году, когда происходили все эти истории, ей было, вероятно, лет восемь или девять. Она жила вдали от мира, в краю Призраков.

— Отцу вы об этом не говорили? — спросил я.

— Не посмела. Я знала, что Кукла не моя и что раньше или позже ее заберут. Мне хотелось провести с ней столько времени, сколько будет возможно, но, как я вам уже говорила, папочка запретил мне близко к ней подходить. То была невинная детская игра, но я все равно чувствовала себя виноватой. С Куклой я обращалась очень осторожно, как если бы она была стеклянная. Я завязывала у нее на голове банты и красила ей губы пылью от красного карандаша. Однажды вечером, перед тем как лечь спать, я начала ей рассказывать фильмы. Насчет этого я, знаете ли, мастерица. Первый фильм, который я ей рассказала, был «Да здравствует Сапата», с таким печальным и красивым концом, когда белый конь скачет галопом в горах, точно это душа Сапаты, а народ в деревнях говорит, что Сапата не умер. Чего вы смеетесь?

— Я не смеюсь, — сказал я, и это была правда. Я тоже был растроган.

— Не знаю, зачем я все это вам рассказываю, — только потому, что вы пришли и спрашиваете меня про Куклу. Лучше уходите. Сами видите, я еще не кончила стряпню.

Я почувствовал, что если сейчас ее упущу, то больше никогда не заполучу. В соседней комнате зашуршал наждак.

— Позвольте мне побыть с вами, пока вы будете стряпать, — сказал я. — Это всего лишь еще десять минут. То, что вы мне рассказали, очень важно. Вы даже не представляете себе, насколько важно.

— Что вы хотите, чтобы я вам еще рассказала?

— Когда ее забрали? — ответил я.

— Ох, не заставляйте меня говорить об этом. Чем ближе было Рождество, тем больше я нервничала. Не спала по ночам. Кажется, даже заболела. Но я не хотела, чтобы кто-то из соседок пришел за мной ухаживать, а потому как ни в чем не бывало вставала по утрам, ходила за покупками, убирала квартиру, и часа в три, когда папочка начинал первый сеанс, отодвигала крышку ящика и принималась играть с моей Куклой. В конце концов произошло то, чего следовало ожидать. У меня начался сильный жар, и я уснула, уткнувшись в платье Куклы. Папочка, закончив работу, обнаружил меня. Он прямо остолбенел. Я так и не узнала, что он сказал и что сделал. Я слегла с температурой выше сорока. Иногда в бреду я спрашивала, забрали ли мою Куклу. Успокойся, доченька, говорил папочка, она все еще там, где ты ее оставила. Рождество прошло, и я, слава богу, стала поправляться. Когда колокола пробили Новый год, я пошла поцеловать мою Куклу и попросила Бога, чтобы счастье, которое мне выпало, никогда не кончалось. Вы, конечно, знаете, что Бог меня не услышал.

— Он не мог вас услышать. Кроме того, отец предупредил вас: раньше или позже хозяин заберет этот ящик.

Она кончила резать лук и начала его жарить на сковороде, не выпуская изо рта сигарету и время от времени затягиваясь. Дым попадал ей в глаза, и я видел, что они слезятся. В какую-то внезапно наступившую минуту тишины я заметил тень в дверях, и мне показалось, что какой-то мужчина заглянул в кухню, но когда я попытался с ним поздороваться, он исчез. Возможно, мне это почудилось. Все, что я тогда переживал, происходило как бы в облаке ирреальности, словно я и Йоланда переговаривались из каких-то непонятных и далеких мест.

— В тот январь, — сказала она, — стояла жуткая жара, ни разу не подул ветерок. В кинотеатре было сыро и прохладно, и туда слеталась всяческая мошкара. В школе начались каникулы, и я не выходила из дому. Вся моя жизнь ограничивалась «Риальто», а мне другого и не надо было.

— Вас никто не посещал? — спросил я.

— Иногда по утрам приходил высокий мужчина с широкими бровями, и с ним еще один, плешивый, с широко расставленными глазами и бычьей шеей. У высокого меня удивляли его ноги, маленькие, будто женские. Другого называли Полковник. Папа меня тогда уводил в мебельный магазин за углом, чтобы я там поиграла, а почему, я не знала. В какой-то февральский вечер погода испортилась, подул сильнейший юго-восточный ветер из тех, что надолго запоминаются. Папе пришлось прервать последний сеанс, потому что гром заглушал звуки фильма. Мы покрепче заперли двери кинотеатра, но все равно они стучали от ветра. Я сидела, обнимая Куклу, и пела ей песни из «Школы сирен», которые нам обеим очень нравились. Не знаю, помните ли вы слова: «Куколка моя, золотые косы, зубки — жемчуга, и персика нежнее кожа». Эта песенка — портрет моей Куклы. Точно такая она и была. Вот рассказываю вам, и видите, что со мной творится.

Я ей предложил носовой платок.

— В ту ночь ее у вас забрали, — сказал я.

— Нет. Хуже того. Мне было почему-то очень жалко, что моя Кукла одна-одинешенька там, позади экрана, когда молнии так и сверкают, но папочка отвел меня за ухо в постель. Было очень поздно. Можете себе представить, что я глаз не сомкнула. На другое утро встала очень рано, согрела воду для мате и удивилась, что вокруг так тихо. Деревья стояли голые, птиц не слышно, а по улицам, усыпанным сломанными ветками, не могли проехать ни трамваи, ни автомашины. Мне стало страшно, и я побежала посмотреть, не случилось ли чего с моей Куклой. Слава богу, она по-прежнему была в своем ящике, но кто-то ее раздел, и она лежала голенькая. Крышка была прислонена стоймя к поперечинам экрана. На полу я увидела много всевозможных цветов — душистый горошек, фиалки, жимолость, уж не знаю, какие еще. В изголовье ящика горел ряд коротких свечек, и по этому одному я поняла, что зажег их не папочка; свечки — это ведь опасно, сами понимаете, первое, чему он научил меня в моей жизни, было, что нельзя зажигать огонь в тех местах, где есть дерево, полотно и целлулоид.

— А у хозяина был ключ? — спросил я.

— У хозяина? Вот этого-то я больше всего боялась. Когда я увидела свечи и закричала, папочка первым делом позвонил ему по телефону. Хозяин явился немедленно, и с ним человек с широкими бровями и тот, другой, кого называли Полковником. Меня отвели в мебельный магазин за углом, строго наказав никуда не уходить. Это было самое долгое и самое печальное утро в моей жизни. Знаете, в жизни со мной всякое бывало, но хуже этого вряд ли. Я ждала, сидя в плетеном кресле, и страдала — ведь Кукла была не моя, и ее раньше или позже заберут. Я словно представляла себе, что в эти самые минуты теряю ее навсегда.

Йоланда отчаянно разрыдалась. Я, смутившись, направился к дверям. Мне хотелось уйти, но я не мог ее оставить в таком виде. В соседней комнате прекратилось всякое движение. Оттуда донесся мужской голос:

— Когда будем есть, мамочка?

— Еще минут через пять, папочка, — сказала она, приходя в себя. — Ты сильно голоден?

— Хотелось бы поесть сейчас, — сказал он.

— Ладно, — ответила она. И доверительным тоном объяснила: — Мы называем друг друга «папочка» и «мамочка» из-за детей.

— Понимаю, — сказал я, хотя понимать это мне было ни к чему. И я опять повернул на свое: — Когда вы возвратились, ящика уже не было.

— Да, его увезли. Не могу вам передать, что со мной было, когда я узнала. Никогда не прощу папочке, что он меня не позвал попрощаться с моей Куклой. Я снова слегла, у меня, кажется, даже мелькнуло желание, чтобы папочка умер, бедняга, и чтобы я осталась одна в мире и меня все жалели бы.

— Это был конец, — сказал я. Сказал не ей, а себе самому. Я хотел, чтобы последние следы прошлого стерлись и чтобы это действительно был конец.

— Да, конец, — согласилась Йоланда. — Я эту куклу любила так, как можно любить только человека.

— Это и был человек, — сказал я.

— Кто? — спросила она рассеянно, не вынимая сигарету изо рта.

— Ваша Кукла. Это была не кукла. Это была забальзамированная женщина.

Она расхохоталась. Какая-то искорка плача еще тлела в ней, но она погасила ее каскадом искреннего, вызывающего смеха.

— Откуда вам знать? — сказала она. — Вы же ее никогда не видели. Забрели сюда бог весть зачем в это утро, и что вы тут узнали?

— Я знал, что труп находился в «Риальто», — сказал я. — Но я не знал, как долго. И мне в голову не приходило, что вы его видели.

— Труп? — переспросила она. — Труп. Этого еще недоставало. Уходите. Я вам открыла дверь из любопытства. Теперь оставьте меня в покое.

— Подумайте, — сказал я. — Вы видели фотографии. Напрягите память. Подумайте.

Не знаю, почему я настаивал. Быть может, я делал это из нечистого, болезненного желания уничтожить Йоланду. Она была персонажем, который уже дал все, что мог дать этой истории.

— Какие фотографии? — сказала она. — Уходите.

— Фотоснимки тела Эвиты. Их печатали во всех газетах, вспомните. Их печатали, когда тело вернули Перону в 1971 году. Напрягите память. Тело было забальзамировано.

— Я не знаю, о чем вы говорите, — сказала она. Мне показалось, что она знает, но противится тому, чтобы истина вошла в ее сознание и разбила ее сердце.

— Ваша Кукла — это была Эвита, — сказал я со злостью. — Эва Перон. Вы сами чувствовали сходство. В ноябре 1955 года тело забрали из ВКТ и спрятали в «Риальто».

Она пошла на меня, вытянув руки, отстраняя меня. Заговорила голосом пронзительным и визгливым, как крик птицы:

— Вы меня слышали? Уходите. Что я вам сделала, что вы мне говорите такое? Как вам пришло в голову, что моя Кукла это была покойница? Папочка! — позвала она. — Иди сюда сейчас же, папочка!

Раньше мне казалось, что я нахожусь вне пространства. Теперь я почувствовал себя вне времени. Я увидел, как появился ее муж в проеме двери, выходившей в соседнюю комнату. Это был крепкий мужчина с жесткими, торчащими волосами.

— Что вы ей сделали? — сказал он, обнимая Йоланду. В его голосе не было злости, только удивление.

— Ничего не сделал, — ответил я, как идиот. — Ничего я ей не сделал. Я только пришел поговорить с ней о ее Кукле.

Йоланда снова разрыдалась. На сей раз рыдания, не вмещаясь в ее теле, заполнили воздух, густые, соленые, как морские испарения.

— Скажи ему, папочка, чтобы он ушел. Он мне ничего не сделал. Он меня напугал. У него мозги не в порядке.

Муж уставился на меня кроткими темными глазами. Я открыл дверь и вышел на ослепительное полуденное солнце, не испытывая ни раскаяния, ни жалости.

В тот же день я позвонил Эмилио Кауфману и попросил его прийти ко мне. Я хотел ему рассказать все, что знал об Эвите, и дать ему послушать кассеты с голосами доктора Ара, Альдо Сифуэнтеса и вдовы Полковника. Хотел показать ему фотоснимки трупа, ветхие желтые бумажки, удостоверявшие отправку Эвиты и ее копий в порты Генуи, Гамбурга, Лиссабона. Мне хотелось освободиться от этой истории, как тридцать лет назад я освобождался от своих горестей на груди у Ирене, его дочери.

У Эмилио не было ни малейшего намерения беседовать о прошлом или по крайней мере о таком прошлом, которое перестало двигаться. В то время — не такое уж давнее, всего лишь вечность нескольких лет, минувшая с тех пор, как пала берлинская стена и диктатор Чаушеску был расстрелян перед телекамерами и исчез с карт Советский Союз: грохот настоящего, рухнувшего в бездну прошлого, — в то время думали также, что Эвита кристаллизовалась навсегда в некой позе, в квинтэссенцию, в дыхание вечности и, как все неподвижное, предсказуемое, никогда уже не пробудит страстей. Но прошлое постоянно возвращается, возвращаются страсти. Человек не властен оторваться от того, что он утратил.

Вспоминаю каждую деталь того дня, но точной даты не помню: стояла теплая, тихая весна. В воздухе почему-то носился запах скрипичной древесины. Я слушал «Вариации Гольдберга» в переложении для клавикорда Кеннета Гилберта. В какой-то момент вариации 15, на середине анданте, появился Эмилио с бутылкой каберне. Мы ее выпили почти машинально, смешивая грибы с зеленым луком и со сливками, готовя лапшу со шпинатом и толкуя об ожесточенных сражениях между президентом республики и его супругой, которые никогда друг друга не любили и оповещали об этом по радио.

Когда мы кончили есть, Эмилио ослабил узел галстука, беспощадно зажег мексиканскую сигару и на фоне «Вариаций Гольдберга», где повторялась ария «да капо», сказал, как бы оказывая милость:

— Теперь можем поговорить об Эвите.

Я почему-то понял «можем поговорить об Ирене». Мне не раз случалось слышать слова, шедшие не в направлении своего значения, а в направлении моих желаний. Я почувствовал или услышал — «Ирене».

— Жаль, что мы об этом не поговорили намного раньше, Эмилио. Мне никто не сообщил, что она умерла. Известие пришло так поздно, что, когда оно пришло, скорбь уже была ирреальной.

Он побледнел. Всякий раз, когда чувство прорывается к его лицу, Эмилио отворачивается, словно чувство это испытывает кто-то другой и человек этот где-то бродит.

— Я тоже не был возле нее, когда она умерла, — сказал он. Он говорил об Ирене. Мы понимали друг друга без необходимости произносить ее имя.

Он рассказал, что после военного переворота 1976 года его дочь не могла перенести ужас похищений и беспричинных убийств. Она решила эмигрировать. Сказала, что поедет в Париж, но посылала письма из маленьких южноамериканских городков, которых даже нет на картах: Убатуба, Сабанета, Криксас, Сент-Элье. Она ни в чем не была повинна, однако несла на себе бремя грехов мира, как все аргентинцы той эпохи. Она провела несколько недель в этих глухих уголках, где постоянно шли дожди, сказал Эмилио, и, когда на ее пути встречалось какое-то незнакомое лицо, садилась в первый попавшийся омнибус и ехала дальше. Она испытывала страх: во всех ее письмах шла речь о страхе и о дожде. Проездом она была в Каракасе, но мне не позвонила. Она знала мой телефон и адрес, сказал Эмилио, но я был солью на ее раны, и она больше не хотела меня видеть.

Через год после отъезда из Буэнос-Айреса она приехала в Мехико, сняла квартиру в колонии[78] Микскоак и принялась ходить по редакциям в поисках переводов. Ей удалось получить в издательстве «Хоакин Мортис» перевод романа Беккета, и она еще боролась со стихийной музыкой первых страниц, когда почувствовала резкую боль, словно от ожога, в центре мозга, и ее поразили слепота, глухота и немота, как мать в «Молой»[79]. Она почти не могла двигаться. Сделает шаг, и страшная боль приковывала ее к полу. Она думала (хотя в редкие минуты просветления, которые у нее еще бывали, она больше не говорила «я думала»), несмотря на все, она думала, что ее жестокий недуг связан с высоким местоположением Мехико, с его вулканами, перепадами температуры, тоской изгнания, и к врачам не обращалась. Она решила, что несколько дней, проведенных в постели, и полдюжины таблеток аспирина в день ее спасут. Но в постель она «легла умирать. У нее было заражение золотистым стафилококком. Началась цепочка скоротечных болезней: гнойный менингит, пиелонефрит, острый эндокардит. За одну неделю она стала другим существом, израненным жестокостью мира. Ее пожрала ужасная смерть.

Некоторое время мы молчали. Я наливал коньяк и пролил несколько капель на сорочку. Руки мои двигались неловко, мысли витали в другом месте, в другом времени, а возможно, и в другой жизни. Я догадался, что Эмилио уже хочет уйти, и взглядом умолял его остаться еще. Я услышал, как он говорит:

— Почему мы все кружим вокруг да около? Расскажи мне об Эвите.

Почти целый час я говорил безостановочно. Я рассказал ему все, что вы уже знаете, а также то, чему еще не нашлось места на этих страницах. Я обратил его внимание на загадку цветов и свечей, которые воспроизводились, точно были еще одним чудом с хлебами и рыбами. Изложил всю цепь случайностей, позволивших мне найти Йоланду и узнать о долгом лете Куклы позади экрана «Риальто». Я сказал, что, по-видимому, тело было перевезено из кинотеатра в дом Арансибии, где пробыло еще месяц.

— Именно Арансибия стал виновником наихудшей из трагедий, — сказал Эмилио. — Ты газеты просматривал?

— Я прочитал их все: газеты, биографии, журналы, восстановившие via cruces[80] трупа. Когда тело Эвиты в 1971 году возвратили Перону, были опубликованы кучи документов. Насколько я помню, об Арансибии не упоминает никто.

— А знаешь, почему никто не упоминает? Потому что когда в этой стране невозможно объяснить какое-то безумие, предпочитают считать его несуществующим. Все от него отворачиваются. Ты видел, что делают биографы Эвиты? Всякий раз, как они спотыкаются о сведения, кажущиеся им нелепыми, они их не излагают. По мнению биографов, у Эвиты не бывало дурных запахов, повышенной температуры, нехороших поступков. Она для них не была человеком. Лишь двое журналистов иногда опускались до ее интимной жизни, да ты их, вероятно, не помнишь: Роберто Вакка и Отело Боррони. Они опубликовали свою книгу в 1970 году — представляешь, сколько уже воды утекло. Книга называлась «Жизнь Эвы Перон. Том первый». Второй так и не появился. На последних страницах, помнится, они посвятили абзац драме Арансибии. Пишут о неподтвержденных версиях, о слухах, которые, быть может, недостоверны.

— Достоверны, — перебил я его. — Я это проверил.

— Конечно, достоверны, — сказал Эмилио, обкуривая меня еще одной мексиканской сигарой. — Но биографов они не интересуют. Эта часть истории от них ускользает. Им не приходит в голову, что жизнь и смерть Эвиты неразделимы. Меня всегда удивляет, что они так скрупулезно излагают сведения, никого не интересующие, например, список романов, которые Эвита читала по радио, и в то же время оставляют незаполненными некоторые элементарные пробелы. К примеру, что произошло с Арансибией, Психом? История поглотила его. Что делала Эвита в тот темный промежуток между январем и сентябрем 1943 года? Она словно бы испарилась. Не выступала нигде по радио, никто ее в эти месяцы не видел.

— Ну, не надо также преувеличивать, че. Откуда, по-твоему, было им брать сведения? Не забывай, что в это время Эвита была жалкой второстепенной актрисой. Когда на радио ей не давали работы, она выкручивалась как могла. Я же тебе говорил о фотоснимках, которые парикмахер Алькарас видел в киоске вокзала Ретиро.

— Если начинаешь искать, всегда находится свидетель, — упорствовал Эмилио. Он поднялся и пошел налить себе еще коньяку. Я не видел его лица, когда он сказал: — Короче говоря, я был знаком с Эвитой в эти месяцы 1943 года. Я знаю, что тогда произошло.

Этого я не ожидал. Уже больше пятнадцати лет я не курю, но в этот миг я почувствовал, что мои легкие с самоубийственной жадностью требуют сигарет. Я сделал глубокий вдох.

— Почему ты об этом никому не рассказал? — спросил я. — Почему не написал?

— Сперва не решался, — сказал он. — Попробовал бы кто рассказать подобную историю, ему пришлось бы бежать из страны. Потом, когда уже можно было, у меня пропала охота.

— Не жди от меня пощады, — сказал я. — Ты мне все расскажешь сейчас же.

Он остался у меня до рассвета. Под конец мы настолько устали, что уже переговаривались знаками и односложными репликами. Когда он кончил рассказ, я проводил его в такси до его дома у парка Сентенарио, увидел, как просыпаются ископаемые в Музее естественных наук, и попросил шофера разбудить меня в районе Сан-Тельмо. Но уснуть я не мог. Я не мог спокойно спать все это время до нынешней минуты, когда наконец добрался до места, где могу повторить эту историю, не боясь исказить ни тон ее, ни детали.

Было это в июле или августе 1943 года, сказал Эмилио. Шестая армия фон Паулюса начинала долгую осаду Сталинграда, фашистские заправилы голосовали против Дуче в пользу конституционной монархии, но судьба войны была еще не ясна. Эмилио метался от одного издательства к другому, и от многих любовных связей разом к отказу от всех них. В ту зиму он познакомился с бездарной актрисой по имени Мерседес Принтер, и она наконец приучила его к оседлой жизни. Она не была фантастической красавицей, сказал Эмилио, но выделялась среди других женщин тем, что заботилась не о нем, а о себе самой. Ей только и надо было что танцевать. Каждую субботу она отправлялась с Эмилио по всем кабачкам и клубам их района, где Флорентино шлифовал свой тенор в мехах аккордеона Анибала Троило[81] и где оркестр Фелисиано Брунелли закручивал такие вариации фокстрота, что разбудил бы мертвых. Мерседес и Эмилио говорил о пустяках, слова для них не имели никакого значения. Важно было лишь одно — чтобы жизнь текла, как тихий ручеек. Порой Эмилио, который тогда работал в «Нотисиас графикас», развлекался, объясняя Мерседес остроумные комбинации различных шрифтов; она расплачивалась за эту техническую абракадабру, рассказывая о поправках, которые в последнюю минуту либреттист Мартинелли Маса делал в диалогах «Несчастья», модного радиоромана. Наедине они говорили обо всем, исследовали с фонарями туннели тела, обещали друг другу любовь только в настоящем, ибо, как говорила Мерседес, понятие будущего гасит всякую страсть: завтрашняя любовь — это никакая не любовь. В одну из таких бесед на утренней заре Мерседес ему рассказала про Эвиту.

«Уж ты как хочешь, а мне ее жалко, — сказала Мерседес. — Она слабенькая, болезненная, я к ней питаю симпатию. Знаешь, как мы подружились? Мы обе играли в „Росарио“. Делили не только мужчин, но и еду, и комнатку, в общем, все, но почти не разговаривали. Она была занята своими делами, я — своими. Ее интересовали импрессарио, мужчины богатенькие, пусть даже старые и пузатые, а мне больше нравилось танцевать милонгу. Ни у нее, ни у меня лишнего песо не было. Один мой друг подарил мне шелковые чулки, так я их берегла как сокровище. Ты не можешь себе представить, что такое чулки из настоящего шелка, — дунешь на них, и они рвутся. И вот однажды вечером они у меня пропали. Мне выходить на сцену, а я их не нему найти. Тут появляется Эвита, вся такая накрашенная. Че, ты не видела моих чулок? — спросила я. Извини, Мерседес, я их взяла, говорит она. Мне захотелось ее убить, но когда я посмотрела на ее ноги, я не узнала своих чулок. На ней были чулки дешевые, простые. Ты ошиблась, это не мои чулки, говорю я. А твои у меня вот здесь, отвечает она и показывает на бюстгальтер. Грудки-то у нее были маленькие, из-за этого она комплексовала, вот и использовала мои чулки как заполнитель. Сперва я ужасно обозлилась, но потом одумалась и давай хохотать. Она показала мне чулки. Они были совсем целые, без единой затяжки. Обе мы вышли на сцену смеясь, и публика не понимала, чему мы смеемся. И в дальнейшем мы часто виделись. Она приходила в мой пансион выпить мате, мы болтали часами. Славная девушка, но очень замкнутая. Теперь она поправляется после затяжной болезни. Ходит такая грустная, унылая. Почему бы тебе не пригласить какого-нибудь друга? Мы бы вместе могли пойти куда-нибудь. Эмилио пригласил какого-то хирурга с напомаженными волосами, твердым воротничком и в шляпе, который коллекционировал фотографии артистов. Он заранее примирился с тем, что вечер будет убит попусту, сказал он мне, один из тех вечеров, после которых чувствуешь сухость и пустоту. Если бы не то значение, какое эти события приобрели впоследствии, Эмилио обо всем бы забыл. Он ведь не знал — не мог знать, — что со временем эта девушка станет Эвитой. Также и Эвита этого не знала. Бывают у истории подобные ловушки. Если бы мы могли себя увидеть внутри истории, сказал Эмилио, мы бы ужаснулись. Истории бы не стало, потому что никто не захотел бы пошевельнуться.

Встречу назначили в кафе «Мунич» на южном берегу. На Эвите была диадема из белых цветов и густая вуаль до кончика носа. Эмилио она показалась пошлой, бесчувственной даже к собственной болезни и беде. Больше всего его поразила в ней, сказал он, белизна кожи. Кожа у нее была такая белая и прозрачная, что видны были все узоры вен и, казалось, все извивы мысли. В ней не было ничего физически привлекательного, сказал он, никакой магнетической силы — ни доброй, ни злой.

По другую сторону улицы, за рядом тополей и бобовых деревьев, находился мол, от которого одинокий мореплаватель Вито Думас год назад начал свое кругосветное плавание на «Лег II», паруснике десятиметровой длины. С часу на час город ожидал его возвращения. Хирург, следивший за бесконечными схватками Думаса с муссонами Индийского океана и пенными горами мыса Горн, пытался заинтересовать Эвиту описаниями режущих ветров и шквала с градом, с которыми сталкивался мореплаватель за триста дней непрерывного одиночества, но она слушала его с отсутствующим взором, точно хирург говорил на каком-то чужом языке и звуки его слов падали куда-то далеко, в невидимую реку за противоположным тротуаром.

Мерседес захотела танцевать, но Эвита, казалось, была равнодушна ко всем желаниям — и чужим, и своим собственным. Кивнув, она ответила: «Потом, чуть погодя», не двигаясь с места, охваченная какой-то заразительной грустью. Она воодушевилась лишь тогда, когда Эмилио предложил отправиться в «Фантасио» на улице Оливос, где каждый вечер собирались продюсеры «Архентина соно филм» и модные актрисы.

Ни на единый миг, сказал Эмилио, у него не было ощущения, что Эвита то беззащитное существо, о котором рассказывала Мерседес. Скорее она казалась ему одной из тех уличных кошек, которые выживают, несмотря на холод, голод, жестокость людей и прихоти природы. Когда они пришли в «Фантасио», она осталась сидеть за столом, наставив щупальца, высматривая, кто с кем сидит, и убеждая Эмилио познакомить ее с кем-нибудь. Он повел ее за руку в угол, где продюсер Атилио Ментасти ужинал с Сиксто Пондалем Риосом и Карлосом Оливари, второстепенными поэтами и удачливыми либреттистами радиороманов. Я был давним другом всех троих, сказал Эмилио, но мне было неловко появляться перед ними вот так, с этой никчемной бабенкой. Я был сильно смущен и представил ее, заикаясь:

— Эва Дуарте, амплуа инженю на радио.

— Какая я тебе инженю, че, — поправила она меня. — На радио Бельграно со мной уже заключили контракт как с примой нашей труппы.

Она хотела было сесть за этот чужой стол, однако Ментасти, человек ледяного нрава, остановил ее:

— Я с тобой, крошка, уже поздоровался. Теперь проваливай.

Молния ненависти блеснула в глазах Эвы, рассказывал Эмилио. С тех пор как она приехала в Буэнос-Айрес, ее оскорбляли и унижали столько раз, что она уже ничему не удивлялась: она копила в памяти длинный перечень обид, мечтая раньше или позже отомстить за них. Оскорбление, нанесенное Ментасти, было из самых тяжких. Она никогда его не простила, она никого не желала простить. Если Эве удалось стать кем-то, сказал Эмилио, так это потому, что она поставила себе правилом не прощать.

Они прошли обратно по залу, который теперь заполнили пары. Оркестр играл фокстрот. Увидели Мерседес в обнимку с хирургом на дальнем конце зала. Она танцевала задорно, весело, прислушиваясь только к огню в своем теле. Эвита же, напротив, вернувшись на место, даже рта не раскрыла.

Эмилио не знал, что делать. Он спросил ее, не грустит ли она, на что она, не поднимая глаз, ответила, что женщины всегда грустят. Быть может, сказал Эмилио, она со мной и не разговаривала. По прошествии стольких лет тот вечер для него был скорее воображаемым, чем действительно бывшим. Парочки танцевали на свободном месте в полутьме под звуки Гершвина и Джерома Керна. Слышался шелест платьев, шарканье туфель, гул голосов. В этом смутном шуме и гомоне внезапно прорезался голос Эвиты, которая, видимо, следовала за ходом своих мыслей:

— Как бы вы поступили, Эмилио, если бы Мерседес забеременела?

Вопрос был для Эмилио настолько неожиданным, что он не сразу понял его смысл. Оркестр играл «The Man I Love»[82]. Хирург раскачивал Мерседес, словно ее тело было из тюля. Пондаль Риос курил гаванскую сигару. Эмилио вспомнились (то есть через полвека он сказал, что в этот миг вспомнились) садистские стихи Оливари[83]: «Всего приятней мне видеть твое гибкое тело, \ когда оно наслаждается под моим бичом».

— Я повел бы ее сделать аборт, а что? — ответил он рассеянно. — Сами понимаете, оба мы никак не годимся на то, чтобы растить ребенка.

— Но она могла бы родить ребенка так, чтобы вы не знали. Как бы вы поступили, если бы она родила? — настаивала Эвита. — Я вас спрашиваю, потому что никак не могу понять мужчин.

— Почем я знаю. Странные мысли приходят вам в голову. Думаю, мне было бы приятно видеть моего ребенка. Но Мерседес я бы уже никогда не захотел увидеть.

— Таковы мужчины, — сказала Эвита. — Они чувствуют по-другому, не так, как мы, женщины.

Разговор этот возник без всякого повода, но в полумраке этого заведения, именовавшегося «Фантасио», похоже, все было сплошным сумбуром. Оркестр удалился, хирург вместе с Мерседес вернулись за столик. Эвита, вероятно, дожидалась их — она перестала разглаживать себе юбку, как конфузливая девочка, и сказала:

— Я пойду. Не хочу портить вам вечер, но я себя неважно чувствую. Не надо было мне сюда приходить.

И это было почти все, рассказывал Эмилио. Мы ее проводили в ее квартиру, которую она снимала в переулке Сеавер, и отправились с Мерседес в плохонький отель на Авениде-де-Майо, где я в эти годы обитал. Мы разделись, и я заметил, что Мерседес какая-то отчужденная. Вероятно, она и я, мы приближались к концу, сказал Эмилио, хотя до разрыва протянули еще больше года. Вероятно, она была обижена за то, что мы с ней не протанцевали ни одного танца. В ту пору я уже отказывался ее понимать — признаюсь, и тогда не мог, и теперь не могу понять ни одну женщину. Я не знаю, что они думают, не знаю, чего хотят, знаю только, что они хотят противоположное тому, что думают. Она села перед трельяжем, стоявшем в том отеле, и принялась снимать макияж. Это всегда означало, что любовью заниматься мы не будем и, погасив свет, повернемся спиной, даже не коснувшись друг друга. Протирая себе лицо ваткой с кремом, она словно невзначай сказала:

— Ты, конечно, даже не понял, в какой беде, в каком отчаянии теперь Эвита.

— Какое там отчаяние, — возразил Эмилио. — Она чокнутая. Спрашивала меня, как бы я поступил, если бы ты забеременела.

— Ну и как бы ты поступил? Что ты ей ответил?

— Да не помню, — солгал Эмилио. — Женился бы. Сделал бы тебя несчастной.

— Она была беременна, — сказала Мерседес. — Эвита. Но проблема была не в этом. Ни отец, ни она не хотели ребенка. Он — потому что уже был женат, она — чтобы не губить свою карьеру. Проблема была в том, что аборт кончился катастрофой. Ее всю искромсали. Повредили дно матки, связки, фаллопиеву трубу. Через полчаса, когда она еще была вся в крови, начался перитонит. Пришлось срочно класть ее в клинику. Больше двух месяцев прошло, пока она поправилась. Я была единственным человеком, который тогда ее навещал ежедневно. Она чуть не умерла. Была на краю могилы. Чуть не умерла.

— А тот, кто ее обрюхатил? — спросил Эмилио. — Он что делал?

— Он вел себя неплохо. Он порядочный человек. Оплатил клинику до последнего сентаво. В выборе акушерки он не виноват. Не он ее выбирал.

— Такие вещи случаются часто, — сказал Эмилио. — Это ужасно, но случается часто. Пусть благодарит Бога, что осталась жива.

— В те месяцы она предпочла бы умереть. Когда ее хахаль узнал, что она вне опасности, он укатил в Европу. Ее карьера чуть не пошла прахом. Журналы о ней не упоминали, никто ее не приглашал. Спасло ее упоминание в «Антене», где о ней сказали как об оставшейся без работы малой звезде. «Если Эва Дуарте не работает, причина в том, что ей не предлагают ролей, достойных ее уровня», — говорилось там. Люди на такие приманки клюют. А потом ее спас военный переворот. Подполковник, который руководит радиостанциями, влюбился в нее.

— Значит, она уже в твоей опеке не нуждается, — сказал Эмилио.

— Конечно, нуждается, потому что теперь она никого не любит. И ничего не хочет, — сказала Мерседес. — Подполковник, который за ней ухаживает, женат, как все мужчины, доставшиеся ей в жизни. Эвита способна не сегодня-завтра позвонить в дверь его дома и застрелиться тут же, у него на глазах.

Эмилио погасил свет и уставился в темноту. Снаружи ветер раскачивал деревья и разносил куда попало обрывки голосов, застрявших на улице. Потом, когда все уже стало не важно, пришло забвение.

С Эвитой он встретился снова через семь лет, на какой-то официальной церемонии.

— Она меня не узнала, — сказал Эмилио, — или притворилась, что не узнает. Она была совсем другая. Казалось, она вся светится. Казалось, у нее не одна душа, а две или много душ. Но по-прежнему ее окружала аура грусти. Когда она сама о том не подозревала, грусть касалась ее плеча и напоминала о прошлом.

Я точно передал то, что мне рассказал Эмилио Кауфман, но я не уверен, что он точно передал то, что знал об Эвите. В его рассказе не сходились некоторые имена и даты, которые я исправил, сопоставив их с воспоминаниями других людей. Мне удалось установить, что Эвита находилась в Буэнос-Айресе в клинике Отаменди и Мироли между февралем и маем 1943 года под именем Марии Эвы Ибаргурен. Архивы того времени в клинике не сохранились, но Полковник переписал ее историю болезни и вместе с другими бумагами оставил у Сифуэнтеса. С Мерседес Принтер я не сумел встретиться, хотя знаю, что она с 1945 года живет где-то в Мексике. Истории людей либо теряются, либо искажаются. Память мира проходит мимо них и отдаляется все больше и больше. Мир проходит мимо них, и память лишь очень изредка обнаруживает то место, где она сбилась с пути.

11. «ИЗУМИТЕЛЬНЫЙ МУЖ»

(Из главы VIII, параграф 40, в книге «Занятия в Высшей перонистской школе»)


Полковник несколько месяцев терзался из-за того, что разрешил забрать Эвиту. Без Нее все стало бессмысленным. Когда он пил (а с каждой ночью одиночества он пил все больше), он говорил себе, что таскать Ее вот так, с места на место, глупо. Почему надо поручать Ее людям незнакомым, чтобы они Ее оберегали? Почему не позволяют этим заниматься ему, который Ее защитил бы лучше всех? Его держали вдали от Ее тела, как если бы то была невеста-девственница. Это же глупо, думал он, принимать столько предосторожностей с женщиной замужней и взрослой, которая уже более трех лет мертва. Как он по Ней тоскует, Бог мой! Кто тут отдает приказы, он или другие люди? Он сам себя погубил. Эта женщина, или алкоголь, или роковая судьба, сделавшая его военным, погубили его.

Бог мой, как он по Ней тосковал. Только три раза он посетил Ее летом и весной, но ни разу не был один: рядом всегда был Арансибия, Псих, высматривавший малейшие признаки изменений тела. «Смотрите, Полковник, Она потемнела, — говорил он. — Видите, как воспалилась подошвенная артерия, как выпирают сухожилия на кистях. Как знать, а вдруг эта женщина все еще живая». Он ощущал страшную жажду. Что с ним творится? Жажда мучила его постоянно. Никаким огнем или алкоголем он не мог утолить жажду своего ненасытного нутра.

Худшее уже произошло, думал он раньше. Теперь же худшее состояло в том, что ничего не происходило. Раньше он страдал, видя, как Она лежит среди кукол позади экрана в кинотеатре «Риальто». Тонкий слой пыли, оседавшей на ящик, иногда проникал на тело: снимая крышку, Полковник обнаружил бледную родинку на кончике носа. Он вытер ее носовым платком и перед уходом посоветовал киномеханику: «Проветривайте этот свинарник. Травите крыс ядом. Берегитесь, если по вашему недосмотру твари сожрут Покойницу». На следующей неделе случилось то, чего он больше всего боялся: с утра тело оказалось окруженным цветами и свечами. Угрожающих записок не было, лишь несколько спичек валялось рядом с ящиком. Это был кошмар. Раньше или позже Ее находили. Кто они? Враг не отступал: казалось, им движет еще более глубокая одержимость, чем у него самого.

В интервалах между переездами он, хотя и скрепя сердце, обращался к доктору Ара. Приглашал проверить состояние тела. Они почти не разговаривали. Ара надевал халат и резиновые перчатки, запирался на два-три часа с Покойницей и, выйдя, изрекал всегда одно и то же: «Она здорова и невредима, такая, какой я Ее оставил».

Каждое утро, входя в свой кабинет, Полковник записывал на карточках передвижения трупа. Он хотел, чтобы президент знал, сколько он делает, чтобы уберечь труп от всяких превратностей, от фанатиков и от пожаров. Он вел учет, сколько часов кочевница странствовала по городу, но не указывал ни пункта прибытия, ни пункта отправления. Надежного места для Нее не было. Всякий раз, как Ее где-то устраивали, случалось что-нибудь ужасное.

Полковник еще раз просмотрел свои карточки. С 14 декабря 1955 года по 20 февраля 1956 года Покойница находилась позади экрана в кинотеатре «Риальто». Ее оставили там в ночь с внезапно нахлынувшим ливнем и были вынуждены увезти среди бела дня, после другой бури. Грузовик, на котором Ее везли, застрял на улице Сальгеро под железнодорожным мостом. Ему преградила дорогу повозка, запряженная мулами. «Водитель получил у меня шестьдесят песо, — записал Полковник в одной из карточек. — Я выждал, пока остынет мотор, и оставил Персону на углу авенид Виамонте и Родригес-Пенья в ночь с 20 на 21 февраля». В своих записях он называл Ее то «Персона», то «Покойница», иногда ЭД или ЭМ, инициалами от Эва Дуарте и Эва Мария. Чем дальше, тем больше Она становилась Персоной и тем меньше — Покойницей: он ощущал это в своей собственной крови, которая заболевала и изменялась, и в крови других людей, вроде майора Арансибии и лейтенанта Фескета, ставших непохожими на себя. «С 22 февраля до 14 марта, — читал он свои записки, — Эвита спокойно почивает в военных складах на улице Сукре 1835, над оврагами Бельграно. Ящик с телом, который мы между собой называем оружейным ящиком находится во втором ряду стеллажей, в глубине ангара, среди курков, курковых стержней, штифтов, затворов и бойков, вынутых из партии пистолетов „смит-и-вессон“. К этим ящикам никто не прикасается по меньшей мере четыре года». Между 10 и 12 марта Служба охраны заметила, что два унтер-офицера, младший капрал Абдала и сержант Льюбран, рассматривали ящик вблизи. «Утром 13-го, — гласила следующая карточка, — я лично явился на склад на улице Сукре для обычной проверки. Я заметил на ящике выемку или зарубку, сделанную ножом, в виде полумесяца или буквы „с“, и справа от нее диагональную черту, нижний конец которой доходил до основания „с“ и, возможно, явился половиной незаконченной буквы „V“. „Comando de Venganza“[84]? Галарса и Фескет предполагают, что эти выемки случайные царапины. Арансибия, напротив, согласен с моим мнением: Покойницу обнаружили. Я отдал приказ о немедленном аресте унтер-офицеров Льюбрана и Абдалы и самом строгом их допросе. Они ничего не говорят. Теперь нам надо переложить Покойницу в новый ящик, поскольку на прежний нанесена метка».

С тех пор кочевница непрестанно перемещалась, всякий раз со все более короткими интервалами. Куда бы ни переезжало тело, за ним следовала его свита из цветов и свечей. Они появлялись внезапно, при малейшей небрежности охраны: иногда всего один цветок и одна свеча, но всегда горящая.

Полковник хорошо помнил утро 22 апреля: путешественница казалась утомленной после трех недель блуждания по автофургонам, военным автобусам, батальонным погребам и походным кухням. Он было уже смирился с мыслью похоронить Ее на кладбище Монте-Гранде, когда Арансибия, Псих, предложил спасительный выход — что, если он приютит Ее в своем собственном доме?

Псих жил в районе Сааведра в трехэтажном шале: на первом этаже находились столовая, подсобная комната и кухня с дверью, выходившей к гаражу и саду; на втором — супружеская спальня, спальня для гостей и санузел. Напротив первой из спален была дверь в мансарду — там Псих хранил свои архивы, карты из Военного училища, стол со слоем песка и оловянными солдатиками, продолжавшими бесконечное сражение на Эбро[85], и кадетскую форму. Эта мансарда, как полагал Псих, была идеальным местом для Эвиты.

А что скажет жена? Полковник посмотрел медицинское заключение: «Элена Эредия де Арансибия. Возраст 22 года. Беременна на третьем месяце». Теперь он даже не помнил, в каком порядке все происходило. Тело перевезли в район Сааведра ранним утром 24 апреля, между тремя и четырьмя часами. Она лежала в темном простом ящике из нелакированного орехового дерева, с официальными сургучными печатями «Аргентинская армия». При тусклом свете лампочки в сорок ватт Псих и он трудились в грязном гараже, где пахло плесенью и дешевым табаком, время от времени прислушиваясь к тихим шагам жены.

Когда они, спотыкаясь на узких изгибах винтовой лестницы и натыкаясь на слишком высокие перила, поднимали тяжелый ящик в мансарду, это были всего лишь двое усталых мужчин. Полковник услышал, что в спальне ходит взад-вперед жена Арансибии, услышал, что она стонет и зовет сдавленным голосом, будто во рту у нее кляп:

— Эдуардо, что там происходит, Эдуардо? Открой дверь. Мне плохо.

— Не обращайте на нее внимания, — прошептал Псих на ухо Полковнику. — Она просто невоспитанная женщина.

Жена продолжала стонать, когда они наконец подняли ящик и засунули его между картами. Через щели в окнах проникал бледный свет зари. Полковник был удивлен педантичным порядком в мансарде и заинтересовался тем, в какой момент Арансибия прервал сражение у Эбро на столе с песком.

Они еще долго возились, накрывая Покойницу ворохом документов. По мере того как бумажные листки ложились на теле, оно подавало слабые знаки: потянулись тоненькие нити химических запахов и появилось еле заметное свечение, похожее на облачко, плавающее в спокойном воздухе.

— Слышите? — сказал Псих. — Женщина пошевелилась. Они убрали бумажки и стали за Ней наблюдать. Она лежала спокойная, бесстрастная, все с той же коварной улыбкой, которая так волновала Полковника. Они смотрели на Нее, пока утро для них не слилось с вечностью. Тогда они опять накрыли Ее саваном из бумаги.

Порой до них доносились жалобы жены. Они слышали обрывки фраз, слова вроде: «Пить, Эдуардо, пить, воды», все неразборчиво. Звуки эти слепо кружили по мансарде, будто овод, и никак не желали исчезать.

В тяжелой ореховой двери мансарды, у основания лестницы, были два замка. Арансибия, прежде чем вставить длинные бронзовые ключи в скважины и повернуть, показал их Полковнику.

— Это единственные ключи, — сказал он. — Если потеряются, придется взламывать дверь.

— Дверь-то дорогая, — возразил Полковник. — Я бы не хотел ее ломать.

Вот и все, что было. Он уехал и в тот же миг начал тосковать по Ней.

В течение последующих недель Полковник всерьез старался забыть об одиночестве и беззащитности Эвиты. Ей лучше там, где Она сейчас, твердил он себе. Ее уже не осаждают враги, и не надо Ее защищать от цветов. Свет из окна скользит по Ее телу под вечер. А он-то что от этого выиграл? Отсутствие Эвиты вселяло труднопереносимую грусть. Иногда он видел в городе еще оставшиеся на стенах клочки плакатов с Ее лицом. На этих обрывках, вся в пятнах, Покойница бездумно улыбалась из небытия. Бог мой, как он по Ней тосковал. Он проклинал тот час, когда согласился на план Арансибии. Если б он немного больше подумал, то нашел бы в нем недостатки. Она была бы спрятана в каком-нибудь углу его кабинета. Он мог бы в этот самый момент поднять крышку и посмотреть на Нее. Почему он этого не сделал? Бог мой, как он Ее ненавидел, как в Ней нуждался.

На своих карточках он записывал всякие мелочи: «7 мая. Приказал начистить сапоги и шпоры. Ничего не произошло. \\\ 19 мая. Встретился с Сифуэнтесом в „Ричмонде“. Выпил семь стопок белого. Ни о чем не говорили. \\\ 3 июня. Ходил к девятичасовой мессе в церквовь Сокорро. Видел вдову генерала Лонарди. Немного постарела. Поклонился ей. Она в ответ скорчила гримасу. Воскресенье, в Службе: никого не было».

9 июня, незадолго до полуночи, он услышал шум пролетавшей на юг эскадрильи транспортных самолетов. Выглянул в окно и удивился, не увидев в небе огней: только рокот пропеллеров да ледяной мрак. Потом позвонил телефон. Говорил военный министр.

— Тиран восстал, Моори, — сказал министр.

— Он вернулся? — спросил Полковник.

— Да что вы! — сказал министр. — Этот больше не вернется. Восстала кучка сумасшедших, еще верящих в него. Мы объявили военное положение.

— Да, мой генерал.

— На вас возлагается одно ответственное дело: пакет. — Президент и министры называли Покойницу «пакет». — Если кто-нибудь попытается его отобрать у вас, никаких колебаний. Застрелить.

— Военное положение, — повторил Полковник.

— Вот именно, никаких колебаний.

— Где они выступили? — спросил Полковник.

— В Ла-Плате. В Ла-Пампе… Мне некогда вам перечислять. Действуйте, Моори. Они ее несут на знамени.

— Не понял, мой генерал.

— Мятежники идут с белым знаменем. В центре знамени лицо. Ее лицо.

— Еще только одна деталь, мой генерал. У вас есть имена? Выяснены личности преступников?

— Вы это должны бы знать лучше меня, а вы не знаете. На одной из площадей в Ла-Плате нашли листовки. Они подписаны каким-то «Отрядом Мести». Отсюда совершенно ясно, что это за люди. Они жаждут мести.

Еще до выхода он услышал заявление правительства. Его читали по радио каждые пять минут: «Будут применяться законы военного времени. Каждый офицер вооруженных сил будет иметь право судить на месте и приговаривать к расстрелу всех возмутителей общественного спокойствия».

Полковник надел форму и приказал, чтобы его сопровождали в Сааведру двадцать солдат. В горле у него пересохло, мысли путались. В безоблачном небе сверкали проколы звезд. Он поднял воротник плаща. Холод стоял пронзительный.

Он выставил пост у въезда в район шале и приказал группам по трое совершать обход улиц этого поселка. Сам спрятался в подъезде за углом и ждал, всматриваясь в ночной мрак. Между двумя белыми плоскими крышами он различил силуэт мансарды. Эвита там, а он не может решиться подняться туда и посмотреть на Нее. Вероятно, за ним наблюдают. Куда он пойдет — так, наверно, говорят там, в «Отряде Мести», — там должна находиться Она. А как они Ее называют? Полковника интересовали имена, которые ей придумал народ: Сеньора, Святая, Эвита, Матушка. Он тоже называл Ее Матушка, когда в его сердце поселялось отчаяние. Матушка. Она здесь, в нескольких шагах, а он не может к Ней прикоснуться. Он дважды прошел мимо шале Психа. Наверху горел свет — голубой, затуманенный испарениями свет. Или это ему мерещится? Откуда-то доносился поток звуков, но он не знал откуда. «Это свет холодной космической мысли. Деревья черные. Свет голубой».

На рассвете кто-то взял его под локоть. Это был Псих. Судя по виду, он только что искупался. Шевелюра его блестела от свеженанесенного фиксатуара.

— Я сменю вас, мой полковник, — сказал он. — Все уже закончилось.

— Что вы здесь делаете, Арансибия? Вы должны находиться дома, охранять Ее.

— Она сама себя охраняет. Ей никто не нужен. Она с каждым днем все больше живая.

Он уже не в первый раз говорил это: «С каждым днем Она все больше живая». Так могут говорить только в этой стране, подумал Полковник. Нигде в другом месте не сказали бы: «С каждым днем Она все больше живет. С каждым днем Она все лучше поет».

— Откуда вы знаете, что все закончилось? — спросил он.

— Я звонил главнокомандующему. Никто не сопротивляется. Уже расстреляли пятнадцать человек. Никого не оставят в живых. Президент хочет их проучить.

— Вот и хорошо. Пусть всех прикончат, — сказал Полковник. Он сунул руки в карманы плаща. Почувствовал в пересохшей глотке тяжесть мрака. Когда он опять заговорил, голос его был едва слышен: — Наверно, нам лучше перевезти тело, Арансибия. Наверно, они уже знают, что оно здесь.

— Никто не знает, — сказал Псих. — Ведь за многие месяцы это впервые Ее не находят. Не было ни одного цветка, ни одной свечи.

— Вы правы, — минуту помолчав, сказал Полковник. — Они не знают, где Она.

Сколько времени прошло с тех пор? Месяц? Сорок дней? От такой долгой разлуки с Ней у него начало болеть сердце. Для чего все это? Было уже бессмысленно мучить себя. И в самый неожиданный момент случилось ужасное.

Он не раз пытался успокоить себя чтением того, что осталось от этой истории в рассказе Маргариты Эредия де Арансибия, дважды свояченицы Психа: две сестры были замужем за двумя братьями. И он читал то, что уже знал почти наизусть. Больше трех часов Маргарита, или Маргот, отвечала на вопросы военного следователя, и резюме машинописного протокола было здесь, на карточках Полковника. На полях первого листка он записал одну деталь, привлекшую его внимание: всякий раз, говоря о себе самой, свидетельница говорила в третьем лице. Там, где было написано: «Маргот и ее сестра», следовало читать: «Я и моя сестра», или «Я и Элена». Это было очень странно. Только в заключительных фразах своих показаний Маргарита съехала к своему собственному «я» с некоторым смущением, словно ей было трудно привыкнуть к мысли, что она снова стала собой.


КАРТОЧКА 1


«Маргот и ее сестра Элена происходят из вполне здоровой семьи Эредия. Обе ведут свое происхождение по прямой линии от одного из самых знаменитых федеральных губернаторов Тукумана[86]. Они были воспитаны в страхе Божьем, в любви к отечеству и семейному очагу превыше всего. Только в свете этих ценностей становится понятно, почему произошло то, что произошло.

Маргот вышла замуж первой. Она выбрала молодого образованного военного, родом из Сантьяго[87], и в первые два года супружества жила с ним вполне счастливо. Омрачало их счастье лишь то, что ее супруг, Эрнесто Арансибия, бывший тогда капитаном, не желал иметь детей. Маргот сильно огорчалась, стала подозревать его и кое-что выяснила. Она узнала, что два дяди Эрнесто со стороны матери слабоумные и содержатся в доме для умалишенных. Узнала также, что младший брат Эрнесто, по имени Эдуарде, перенес семи месяцев от роду менингит, возможно сказавшийся впоследствии на его психике. Отсюда она сделала вывод, что Эрнесто не хочет иметь детей из опасения, что они могут родиться неполноценными.

К сожалению, Маргот узнала эти подробности, когда ее сестра Элена уже была помолвлена с Эдуардо Арансибией и до венчания оставалось два месяца. Не зная, как поступить, Маргот спросила совета у матери, с которой всегда была очень близка. Движимая христианской мудростью, мать сказала, что уже поздно делать столь серьезное разоблачение и что не следует вызывать вражду между семьями Эредия и Арансибия. «Не вижу, почему надо помешать Элените, — сказала она, — иметь ту же судьбу, какая выпала Маргот».

Эдуардо в то время тоже был капитаном и был старше своей нареченной на двенадцать лет. Он без труда прошел медицинское освидетельствование в Военном училище, и единственным признаком перенесенного менингита был его неустойчивый, очень вспыльчивый характер, который Элена переносила благодушно. Обоих объединяла пылкая религиозность. Они причащались каждое воскресенье и участвовали в «ангелической милиции», где требовалось весьма строгое соблюдение догматов и всех предписаний Церкви. Маргот опасалась, что ее сестра Элена рано или поздно забеременеет. Это несчастье не замедлило случиться».


КАРТОЧКА 2


«Элена сообщила Эдуардо о своей беременности 10 апреля. Вероятно, под влиянием этой новости у ее супруга в тот же день случились ужасные конвульсии, и мышцы левого глаза на некоторое время остались парализованными. У него диагностировали раздражение твердой мозговой оболочки как следствие перенесенного в детстве менингита.

Хотя Эдуардо от своей болезни оправился довольно скоро, Маргот заметила, что, когда он нервничает, левый глаз у него опять становится неподвижным. И еще Эдуардо стал каким-то отчужденным и молчаливым.

Так мы дошли до конца апреля. У сестры Маргот, которая уже несколько недель страдала приступами рвоты и незначительным недомоганием, произошло сильное кровотечение. Ей рекомендовали полный покой. Мать хотела ухаживать за ней, но Эдуардо воспротивился. Он заявил, что должен принять у себя нескольких офицеров из Службы разведки и разобрать с ними секретные документы, чтобы спрятать их в мансарде. Он казался очень взволнованным, и Элена шестым женским чувством заподозрила неладное. Вопреки своему обычаю Эдуардо в тот вечер не явился к ужину. У Элены усилилось кровотечение, и она безуспешно пыталась позвонить по телефону Маргот и матери, чтобы ее отвезли в больницу. Она не хотела ни минуты оставаться в таком беспомощном состоянии в собственном доме. И как она перепугалась, когда обнаружила, что телефон испорчен. Два или три раза она пыталась подняться, но этому мешала крайняя слабость — она боялась, что случится выкидыш. Наконец между десятью и одиннадцатью часами вечера ей удалось уснуть. Через несколько часов ее разбудили гулкие стуки, доносившиеся из гаража. Она услышала голос мужа и также узнала голос полковника Моори Кёнига. Она несколько раз их позвала и даже начала стучать стулом в пол своей комнаты, но ни один из двоих не обратил на это внимание».


КАРТОЧКА 3


«Потом она услышала, что они приближаются. Они, видимо, несли что-то тяжелое и через каждые два-три шага останавливались. Элена решила выйти. Двигалась она медленно, придерживая живот, чтобы кровь текла не так сильно. Так она добралась до двери. Попробовала ее открыть и с отчаянием, которое нетрудно вообразить, убедилась, что дверь заперта снаружи.

На нее нахлынула страшная слабость. Не зная, что делать, она стала подглядывать в замочную скважину. Сестра Маргот всегда вела себя очень корректно, но тут обстоятельства были чрезвычайные. Она увидела, что муж и полковник Моори Кёниг с большим трудом затаскивают в мансарду ящик, похожий на гроб. Напрасно Элена умоляла дать ей стакан воды. Слабость и жестокая сухость в горле все усиливались. В конце концов она потеряла сознание.

Ни Маргот, ни ее мать не смогли выяснить, сколько часов бедняжка пролежала в обмороке. Около десяти утра им позвонил Эдуардо из военного госпиталя. Элену, мол, положили туда в связи с небольшим обезвоживанием организма и, вопреки опасениям семьи Эредия, она и ее ребенок, слава богу, вне опасности.

Мать, встревоженная состоянием прострации, в котором застала Элену, стала выспрашивать у дочери историю той ужасной ночи. Чем больше подробностей она узнавала, тем сильнее становилось ее возмущение. Однако когда Элена сказала, что больше не хочет жить с Эдуардо, и попросила мать разрешить ей вернуться в родительский дом, мать напомнила ей об обетах, которые она принесла перед алтарем».


КАРТОЧКА 4


«Поведение Эдуардо становилось чем дальше, тем более странным. Он много часов проводил в мансарде, запершись на ключ, а когда видел Элену, даже не спрашивал, как она себя чувствует. Изменилась и она. Из-за терзавшей ее душевной тревоги ей непрестанно хотелось есть сладкое. Она так растолстела, что казалась другим человеком.

В мае Эдуардо вдруг увлекся египтологией. Он нанес в дом кучу трактатов о мумиях Британского музея и начал вставать среди ночи и читать с карандашом в руке фрагменты из «Книги мертвых». Элена заметила, что подчеркнутые им места касались поучений, как кормить и украшать тела, находящиеся уже в другом мире. Особенно странно вел себя Эдуардо в течение полутора недель, когда он читал «Синухе, египтянин», роман Мики Валтари[88], который был в моде два-три года тому назад. В одно воскресное утро, перед тем как идти к мессе, пока муж принимал душ, Элена решилась полистать эту книгу. На одной из страниц Эдуардо красным карандашом написал: «Вот, вот!» А теперь, сеньор следователь, Маргот хочет прочитать несколько строк из этого романа, чтобы вы поняли, в какие бездны безумия погрузился Эдуардо Арансибия».


КАРТОЧКА 5


«Из „Синухе, египтянин“, книга четвертая, „Неферне-фернефер“, глава 4: «Ликование мумификаторов доходило до апогея, когда они получали труп молодой женщины[89] Ее не бросали сразу в бассейн. Ее разыгрывали по жребию и клали в постель выигравшего, чтобы она провела с ним ночь[90] Они оправдывали это тем, что однажды, в правление великого царя, в Дом Мертвых принесли женщину, которая после такого обращения с ней проснулась, и это было чудом[91] Для мумификаторов не было более святого долга, чем попытаться повторить чудо, отдавая тепло своих трепещущих от страха тел женщинам, которых им приносили».


КАРТОЧКА 6


«Обуреваемая стыдом и тревогой, Элена рассказала Маргот о кощунственном чтении, занимавшем мысли ее мужа. Маргот мгновенно догадалась, что ключ к тайне находится в мансарде, и предложила сестре пойти туда вместе, чтобы посмотреть, в чем дело. Элена объяснила ей, что это невозможно: Эдуардо запирает дверь на два замка и ключи есть только у него. Вдобавок он строго-настрого запретил ей туда ходить. „Наверно, у него связь с другой женщиной, — сказала Маргот сестре, не подумав о том, какой смысл могут иметь эти слова. — Наверно, прячет там любовные письма или еще какую-нибудь гадость“. Это предположение вызвало у Элены глубокое огорчение, но также желание поскорей раскрыть тайну. „Помоги мне, Маргот, — сказала она сестре. — У меня в голове возникают странные мысли. Я даже опасаюсь, как бы Эдуардо не оказался Синей Бородой“.

Маргот решила посоветоваться со слесарем из Военного училища и с его помощью сделала слепки обоих замков. Ключи получились большие, тяжелые, со сложным контуром бородок, и мастеру пришлось потратить целую неделю, чтобы как следует подогнать их.

2 или 3 июля сестры были готовы к тому, чтобы проникнуть в мансарду. На исповеди в первое воскресенье этого месяца Элена решила рассказать всю историю своему весьма пожилому духовному наставнику из ордена Франциска Сальского. Священник настоятельно ей посоветовал повиноваться мужу и не стремиться раскрыть столь важную тайну. Из исповедальни Элена вышла, раздираемая сомнениями, и в то же воскресенье попросила совета у матери. Разговор был долгий. Мать согласилась, что необходимо выяснить истину, иначе столь длительное нервное напряжение может повредить беременности Элены. Маргот, поддерживавшая мать, настаивала на том, что сестре не следует одной заходить в мансарду, и снова предложила ее сопровождать. Элена не переставая плакала и повторяла наказ своего исповедника».


КАРТОЧКА 7


«Во время разговора, который состоялся у семейства Эредия в то воскресенье, многое прояснилось. Маргот узнала, что у Эдуардо два-три раза был с визитом доктор Педро Ара, испанский дипломат и врач, пользовавшийся мировой славой как мумификатор. Оба они запирались в мансарде на несколько часов, а однажды даже кипятили шприцы и другие медицинские инструменты. Маргот эти сведения сильно встревожили. Сколько ни размышляла она над всем этим делом, но представить себе, что там творится, не могла.

В конце концов Элена уступила мольбам родных и согласилась выяснить, что происходит, только поставила одно непременное условие — чтобы поднялась в мансарду она одна. Она хотела сама решить, посоветовавшись только с исповедником, как вести себя с Эдуардо, если она обнаружит, что у него есть любовница.

Следующие несколько дней Маргот пребывала в сильнейшей тревоге. Ее мучили дурные предчувствия. Однажды вечером она сказала мужу: «Мне кажется, что у Элены и Эдуардо дела совсем плохи». Но он ничего не спросил.

Так мы подошли к пятнице 6 июля 1956 года. Вечером того дня Эдуардо должен был нести свое еженедельное дежурство в Службе разведки. Дежурство длилось двенадцать часов и начиналось в семь вечера. Элена, чтобы побывать в мансарде, имела в своем распоряжении целую ночь. Ключи она держала под бюстгальтером и даже спала с ними. Это казалось ей самым надежным местом, так как с мужем они не были близки с тех пор, как подтвердилась ее беременность. И все равно ей было страшно. Не раз случалось, что Эдуардо во время своего дежурства неожиданно являлся домой и, не говоря ни слова, запирался в мансарде. Элена надеялась быстро управиться. Чтобы перебрать старые карты и осмотреть странный деревянный ящик, ей понадобится не больше часа. Так она сказала Маргот в их последнем разговоре по телефону».


КАРТОЧКА 8


«Эта полночь никогда не изгладится из памяти Маргот. Она спала у себя дома на улице Хураменто, где живет и сейчас, как вдруг ее разбудил телефонный звонок.

Звонил Эдуардо. Голос у него был болезненный, надломленный. «Произошла трагедия, — сказал он брату.

— Немедленно приезжай ко мне. И чтобы никто тебя не сопровождал».

Маргот, чутко прислушавшаяся к голосу в трубке, безумно встревожилась. «Спроси у него, что случилось», — сказала она мужу.

«Элена, Эленита, трагедия, она ранена», — сказал Эдуардо с плачем. И повесил трубку.

По-видимому, Эрнесто тут же сообщил о случившемся полковнику Моори Кёнигу, начальнику Эдуардо, и оделся, чтобы выйти. У Маргот сердце разрывалось от тревоги за сестру, она настояла на том, что тоже поедет. Поездка в район Сааведра, казалось, длилась вечность. Подъехав к дому, они подумали, что, быть может, тот звонок им приснился — в шале ни огонька, кругом полная тишина. Но не может двоим присниться один и тот же сон, даже если это супруги. Дверь на улицу была открыта. На втором этаже Эдуардо в отчаянии обнимал уже безжизненное тело Элены.

Что в действительности произошло, это тайна, которую сестра Маргот унесла с собой в могилу. Соседям показалось, будто они слышали спорящие голоса, крики и два выстрела. Но в теле Элены была только одна пуля, прострелившая ей шею. Эдуардо признался, что стрелял он. Он сказал, что в темноте мансарды принял Элену за грабителя. Его раскаяние кажется искренним, и семья Эредия его простила. Но то, что Маргот в ту ночь увидела, настолько невероятно, что она сомневается во всем: сомневается в своих пяти чувствах, сомневается в своих эмоциях и, естественно, сомневается в человеке, который продолжает быть ее зятем».


КАРТОЧКА 9


«Пока Эрнесто утешал Эдуардо, Маргот заметила в мансарде голубоватый свет и попыталась его погасить. Она несколько раз повернула выключатель, но свет наверху не гас. Тогда она решила подняться в мансарду. Лестница была залита кровью, Маргот приходилось прижиматься к стене, чтобы не поскользнуться. В этот момент она подумала, что первый ее долг по отношению к мертвой сестре — смыть кровь, но то, что она увидела в мансарде, заставило ее полностью забыть о благом намерении.

Голубоватый свет исходил из деревянного ящика и растекался в воздухе прозрачными прихотливыми узорами, напоминавшими призрачное кружево или безлистное дерево. Доктор Ара, побывавший в доме Элены в тот же день, пришел к выводу, что я видела — то есть что Маргот видела — не свет, а карту болезни, называемой раком, но он не мог объяснить, какая сила удерживала этот образ в воздухе. Вокруг ящика валялись тысячи бумажных листов и папок, закапанных кровью. Я приблизилась с ужасом. Помню, что во рту у меня пересохло, я внезапно потеряла голос. Потом я увидела ее. Видела я ее всего одно мгновение, но вижу ее и сейчас, и Бог обрек меня на то, чтобы я видела ее всегда.

С первого взгляда я поняла, чего это Эвита. Не знаю, почему ее привезли в дом Элены, и не желаю знать. Я уже сама не знаю, что я хочу знать, а чего не хочу. Эвита лежала в ящике с закрытыми глазами. Совершенно голое тело ее было голубое, но не такой голубизны, какую можно описать словами, а прозрачной, неоновой голубизны нездешнего мира. Возле ящика стояла деревянная скамья, которая могла, видимо, служить только для совершения бдения над покойницей. Были там и отвратительные пятна, не знаю что, какое-то свинство, да простит мне Бог, но ведь все эти недели Эдуардо запирался с трупом.

Действительность — поток. События появляются и исчезают. Все случилось подобно вспышке молнии, в несколько секунд. Я упала без чувств. Я хочу сказать, Маргот упала. Очнулась она в темноте, голубой свет исчез, ее руки и платье были в крови.

В таком виде она спустилась и, как могла, смыла кровь. Платья на смену у нее с собой не было, так что она взяла платье Элены, из тонкой шерстяной ткани с бархатными аппликациями. Из ванной она услышала, что появился полковник Моори Кёниг. Услышала также голос Эрнесто, своего мужа, говорившего: «Эту историю нельзя разглашать. Она не должна выйти за пределы армии». И услышала, как Моори Кёниг ему говорит: «Эта история не должна выйти за пределы этого дома. Майор Арансибия стрелял в грабителя. Вот и все — в грабителя». Эдуардо всхлипывал. Увидев меня в платье жены, он побледнел. «Элена, — пролепетал он. А потом сказал: — Элита». Я подошла к нему. «Эва, Эвена», — повторил он, словно подзывая меня. Взгляд его был устремлен в пространство, разум помутился. Всю ночь он повторял эти слова: «Эвена, Элита».

Полковник Моори Кёниг попросил меня обмыть тело сестры, приготовить его для отпевания, облечь в саван. Со слезами я это выполнила. Я гладила ее живот, разбухшие груди. Живот у нее проваливался под тяжестью мертвого младенца. Она уже почти застыла, я с трудом разогнула ее пальцы, чтобы сложить руки на груди. Когда наконец мне это удалось, я увидела, что она сжимала ключи от мансарды — оба ключа были в пятнах крови, как в сказке про Синюю Бороду».

В последующие недели, заполненные бдениями и следствиями, Полковник физически изменился. Под глазами обозначились темные мешки, на лодыжках взбухли венозные бугры. Пока перевозили Покойницу с места на место, он чувствовал головокружение и изжогу, не дававшие ему уснуть. Всякий раз, глядя на свое отражение в окнах кабинета, он спрашивал себя, почему так. Что может со мной происходить, говорил он себе. 22 января мне исполнится сорок два года. Если человек в моем возрасте становится стариком, так это потому, что он либо не умеет жить, либо хочет умереть. Я не хочу умирать. Это Она, эта женщина, хочет видеть меня мертвым.

Всю ночь 6 июля он пытался скрыть преступление. На рассвете же понял, что не сможет. Соседи слышали спор между Эленой и Эдуардо, а потом выстрелы. Все говорили о двух выстрелах, но Полковник видел след только одного: от пули, застрявшей в горле Элены.

— Никто так и не узнал, что произошло в действительности, — сказал мне Альдо Сифуэнтес почти тридцать лет спустя. — Моори Кёниг составил себе некую картину, но ему не хватало некоторых элементов головоломки. Конечно, оставлять Покойницу в мансарде Арансибии было ошибкой. Недвижимое тело день ото дня все больше соблазняло Психа. Он стремился возвращаться домой только для того, чтобы смотреть на него. Он раздел его. Рядом с ящиком поставил деревянную скамью и бог весть чем на ней занимался. Наверно, он подробно обследовал тело: ресницы, тонкие дуги бровей, ногти на ногах, еще окрашенные прозрачным лаком, выпуклый пупок. Если раньше ему чудилось, что Она шевелится, то, оставаясь наедине с Эвитой, он, быть может, считал ее живой. Или надеялся, что Она воскреснет, как о том говорилось в книге «Синухе, египтянин».

Соседи показали, что между девятью и десятью часами вечера слышали бурную ссору. Живший напротив дома Арансибии отставной майор слышал крики Психа: «Ага, я поймал тебя, сукина дочь!» — и плач Элены, умолявшей: «Не убивай меня, прости меня!» В шесть утра явился военный следователь. В семь военный министр приказал доктору Ара осмотреть труп. Доктор не обнаружил ничего необычного. За неделю до того он побывал в шале, сделал инъекцию раствора тимола в бедренную артерию. Моори Кёниг возмутился, что Ара притрагивался к Покойнице, не спросив у него разрешения и не уведомив его. «Майор

Арансибия мне сказал, что это вы попросили Ее обследовать, — объяснил мумификатор. — Он сказал, что когда тело оставляют в одиночестве, оно меняет положение, и что вы не можете понять причину. Я тщательно обследовал труп. На нем есть небольшие вмятины, видно, что его изрядно трясли. Но в основном он не изменился с того времени, как его у меня забрали». Тон у доктора был, как всегда, высокомерный, ехидный. Моори Кёниг едва удержался, чтобы не влепить ему затрещину. Из дома, где совершилось преступление, Полковник вышел в тяжелой депрессии. В десять утра он по телефону пригласил Сифуэн-теса вместе выпить. По голосу чувствовалось, что он пьян. Посреди фразы он, отвернувшись от трубки, стал бормотать какой-то вздор: «Эвена, Элита».

Во время бдений над Эленой и девятидневных молебствий за упокой ее души тело Эвы Перон оставалось в мансарде, прикрытое ворохом бумаг. В доме находились две покойницы, но ни об одной нельзя было упоминать. События неслись вскачь, словно стремясь куда-то и не находя себе покоя. 17 и 18 июля Эдуардо Арансибию допрашивали в военном трибунале. Его защитники напрасно убеждали его просить о помиловании: он ничего не говорил, не просил прощения, не отвечал на раздраженные вопросы судьи. Только в конце второго дня пожаловался на то, что в голове у него огонь. Ни на кого не обращая внимания, стал кричать: «Мне больно, огонь жжет! Эвина, Эвена, куда ты подевалась?» Его силой вывели из зала. Он не присутствовал в суде, когда его приговорили к пожизненному заключению в тюрьме Магдалена. Ради приличия или ради соблюдения тайны судья постановил отправить дело в архив с контртитулом «Неумышленное убийство».

В эти дни Покойница опять пустилась в странствия, которые ей причиняли такой вред: из одного грузовика в другой, всякий раз по другому маршруту. Ее возили наобум по этому равнинному, бескрайнему городу, городу без плана и без границ. Поскольку Полковник не выбирался из своего алкогольного ада, бразды правления в Службе разведки взял капитан Мильтон Галарса: он намечал перемещения Покойницы, купил Ей новый саван, изменил порядок охраны. Порой, увидев грузовик с телом под окнами кабинета, он приветствовал его блеяньем кларнета, уродуя мелодии Моцарта или Карла Марии фон Вебера. Однажды утром ему сообщили, что возле машины «скорой помощи», в которой поместили тело, обнаружили свечи. Это могло быть случайностью: три короткие свечки, горевшие у подножия памятника на площади Родригес-Пенья. Солдаты охраны, уже разбиравшиеся в таких знаках, ничего необычного не слышали. Галарса решил, что в любом случае пришло время сменить «оружейный ящик». Он приказал купить ящик из простой сосны, без украшений и без ручек и написать на нем крупными буквами, как на багаже: «Радиоаппаратура LV2 „Голос свободы“.

Сидя у себя в кабинете, Полковник все больше предавался печали, чувству утраты. С тех пор как он стал получать на дом анонимные письма и слышать угрозы по телефону, он к Эвите и близко не подходил. Не мог. «Если мы тебя увидим возле Нее, мы тебе вырвем яйца», — говорили голоса, всякий раз другие. «Почему ты ее не оставляешь в покое? — повторяли письма. — Мы следим за тобой днем и ночью. Мы знаем, что там, где ты, там будет и Она». Они приказывали ему: «Даем тебе срок до 17 октября, чтобы возвратить тело в ВКТ»; «Мы запрещаем тебе везти ее в СВР»[92]. Для него было невыносимо повиноваться, однако он повиновался. Он тосковал по Ней. Будь Она поближе, думал он, меня бы меньше мучила жажда. Ничто не могло ее утолить.

Он три раза менял номер своего телефона, но враг всегда его находил. Как-то утром позвонила женщина, и он, опешив, передал трубку жене. Та с криком уронила трубку.

— Что она тебе сказала? — спросил он. — Чего они хотят, эти сукины дети?

— Сказала, что сегодня в двенадцать часов взорвут наш дом. Что они отравили молоко, которое мы даем девочкам. Что мне отрежут соски.

— Не обращай внимания.

— Она требует, чтобы ты отдал эту женщину.

— Какую женщину? Не знаю я никакой женщины.

— Мать, сказала она. Святую Эвиту, сказала. Матушку. В двенадцать часов на лестничной площадке взорвался патрон с динамитом. Разбились стекла, вазоны, посуда. Осколки стекла ранили старшую дочь в щеку. Пришлось везти ее в больницу: двенадцать швов. Могли изуродовать навсегда. Никто не причинил Полковнику больше зла, чем Персона, однако он по Ней тосковал. Думал о Ней непрестанно. От одной мысли о Ней испытывал удушье, спазмы в груди. В середине августа разыгралась буря, предвестница весны, и Полковник решил, что его долгая покорность судьбе потеряла смысл. Он побрился, принял ванну, пролежав в воде более двух часов, облачился в последнюю ненадеванную форму. Потом вышел под дождь. Покойница была припаркована на улице Парагвай, напротив капеллы Кармен: два солдата вели наблюдение за улицей, два других охраняли гроб, сидя в машине «скорой помощи». Полковник приказал всем сесть в машину и повел ее на угол авенид Кальо и Вильямонте. Там он и оставил Покойницу, у себя перед глазами, под окнами своего кабинета.

Теперь, подумал он, ни один враг не страшен. Сифуэнтесу, посетившему его в этот день, он сказал, что окружил машину охраной из пятнадцати человек: шестеро стояли на шести углах, видимых из окон, один караулил, лежа под шасси с расчехленным табельным оружием, остальные стояли на тротуаре и сидели в машине спереди и сзади.

— Я подумал, что он сошел с ума, — рассказывал мне Сифуэнтес. — Но он не был сумасшедшим. Он был в отчаянии. Сказал, что он укротит Кобылу прежде, чем Она прикончит его.

Так он ждал. Сидел у окна, в полной форме, устремив взгляд на машину «скорой помощи», не позволяя себе ни капли алкоголя; ждал всю ночь 15 августа и спокойный следующий день, и ничего не происходило. Ждал, тоскуя по Ней, и вместе с тем ненавидя Ее, уверенный, что в конце концов Ее победит.

К вечеру в четверг 16-го числа тучи рассеялись, и над городом навис слой густого, ледяного воздуха, который, казалось, трещал, когда в нем передвигались. Незадолго до семи часов по авениде Кальяо проходила процессия Святого Роха. Полковник стоял у окна, когда полицейский регулировщик направил транспорт на восток и тромбоны заиграли духовную музыку. Статуи святого и его собаки едва возвышались над волнами черных и лиловых ряс. Паломники несли свечи, цветочные гирлянды и большие серебряные изображения внутренностей. «Что за охота терять попусту время», — сказал Полковник. И ему захотелось, чтобы пошел дождь.

То был один из тех моментов, когда день еще колеблется, сказал мне Сифуэнтес; свет меняет оттенки — серый, пурпурный, оранжевый. Моори Кёниг хотел было вернуться за письменный стол, чтобы еще раз перечитать карточки с показаниями Маргот Арансибии, но его внезапно остановили звуки сирен. Там, снаружи, Галарса хрипло выкрикивал приказы, в которых Полковник не мог разобрать ни слова. Солдаты бегали туда-сюда по улице. Дурное предчувствие сдавило ему горло, рассказывал Сифуэнтес. Моори Кёниг всегда ощущал предчувствия в недрах своего тела, как если бы то были уколы иглы или ожоги. Он бросился на улицу. На угол Кальяо он прибежал как раз вовремя, чтобы во внезапно наступившей темноте увидеть тридцать три горящие короткие свечки, поставленных в ряд. Издали это походило на гребень пены или на след судна. В прихожей одного из домов он заметил венок из душистого горошка, анютиных глазок и незабудок, перевязанный лентой с золотыми буквами. Машинально он прочел заведомо известный текст: «Святая Эвита, Матушка. Отряд Мести».

Через полчаса капитан Галарса учинил краткий допрос пресвитерам, возглавлявшим процессию, и следовавшим за ними богомолкам в коричневых рясах. Гипноз молитв и стелющийся дым курений ослепили всех. Никто не мог припомнить ничего особенного — никаких похоронных венков или свеч, кроме тех, что продавались в приходских церквах. На авениде Кордова несколько паломников в лиловых рясах ненадолго отстали, чтобы помочь утомившейся монахине, сказали они, но такие случаи в процессиях не редкость. Никто не помнил чьих-то приметных лиц.

Полковник был взбешен. Два раза он заходил в машину и обращался к Персоне прерывающимся от ярости голосом: «Ты мне заплатишь, уж ты мне заплатишь». Фескет слышал, как он повторял проклятия на немецком, но уловил только походивший на мольбу вопрос: «Bist du noch da?» А затем: «Keiner geht weiten»[93].

Он шагал взад-вперед, держа руки за спиной, сжимая себе запястья с ледяной решимостью, не чувствуя холода, также беспощадно ледяного. Наконец он остановился и позвал Галарсу.

— Перенесите эту женщину в мой кабинет, — приказал он.

Капитан взглянул на него с недоумением. Нижняя губа у Галарсы была как бы раздвоена: верно, от холода, подумал Моори Кёниг, удивляясь, что в напряженные моменты у него возникают подобные мысли. А может, из-за кларнета?

— Но как же тайна, мой полковник? — спросил Галарса. — Мы нарушим предписание.

— Черт с ней, с тайной, — возразил Моори Кёниг. — Уже все знают. Перенесите Ее.

— В Главном штабе будут недовольны, — предупредил Галарса.

— Мне плевать на них. Подумайте, сколько зла Она нам причинила. Подумайте о бедной жене Арансибии.

— Она может причинить еще больше зла, если мы Ее впустим к себе.

— Перенесите Ее, капитан. Я знаю, что делаю. Сейчас же перенесите.

Ящик был легким — более легким, чем казались сосновые доски, из которых он сколочен: стоймя он поместился в кабине лифта и так был поднят на четвертый этаж, в кабинет Полковника. Его поставили под комбайном «Грюндиг», такого же цвета светлого меда. Три предмета, соединившиеся в этом конце комнаты, не знали, как им прийти к согласию, вроде человека, протянувшего руку для пожатия и не встретившего ответной руки: вверху эскиз карандашом и темперой, изображающей Канта в Кенигсберге, под ним еще ни разу не включавшийся комбайн «Грюндиг» и внизу ящик «LV2 „Голос свободы“, где лежала Эвита с Ее голосом — неслышным, но категорическим, роковым, более свободным, чем любой живой голос. Полковник долго стоял, глядя на эту светлую границу комнаты, меж тем как водка быстрыми каскадами спускалась по его горлу. Ей тут хорошо, да, на первый взгляд ничто не дисгармонировало, только по временам просачивалась ниточка космического запаха, столь хорошо ему знакомого. Никто этого не заметит. Ему страшно хотелось на Нее посмотреть, потрогать Ее. Он запер дверь на ключ и выдвинул ящик на всегда свободную середину комнаты. Поднял крышку и увидел Ее: немного растрепанную и смятую из-за подъема в лифте, но еще более грозную, чем четыре месяца назад, когда он Ее оставил, в мансарде Психа. Хотя и замерзшая, Персона ухитрялась криво улыбаться, словно желая сказать что-то нежное и вместе с тем страшное.

— Ты дерьмо, — сказал Полковник. — Почему ты так долго убегала?

Ему было горько — в горле копилось неуместное рыданье, и он не знал, как его остановить.

— Ты останешься здесь, Эвита? — спросил он. — Будешь меня слушаться?

Из глубин Персоны мигнул голубой свет, или ему показалось, что мигнул.

— Почему Ты меня не любишь? — сказал он. — Что я Тебе сделал? Я только и занят тем, что забочусь о Тебе.

Она не отвечала. Вид у нее был лучезарный, победоносный. У Полковника выкатилась слеза, и в то же время на него нахлынул порыв ненависти.

— Я Тебя научу, Кобыла, — сказал он. — Пусть силой, но научу.

Он вышел в коридор.

— Галарса, Фескет! — позвал он.

Офицеры прибежали бегом, предчувствуя беду. Галарса резко остановился в дверях, не пуская Фескета войти.

— Посмотрите на Нее, — сказал Полковник. — Дерьмовая Кобыла. Никак Ее не укротить.

Через много лет Сифуэнтес мне рассказывал, что больше всего Галарсу поразил едкий запах мочи пьяного. «Ему жутко захотелось вырвать, — говорил он, — но он не посмел. Ему казалось, что он видит сон».

Полковник тупо посмотрел на них двоих. Потом приподнял квадратный подбородок и скомандовал:

— Помочитесь на Нее.

Поскольку офицеры не двигались, он, разделяя слоги, повторил приказ:

— Ну же, чего ждете. По очереди. Помочитесь на Нее.

12. «ОБРЫВКИ МОЕЙ ЖИЗНИ»

(Из выступления 17 октября 1951 г.)


И теперь он арестован. За ним пришли в шесть утра, когда он пытался побриться. Руки у него дрожали. Порезал себе подбородок — порез был глубокий, долго кровоточил. Вот в таком плачевном состоянии его и арестовали.

— У вас есть полчаса, чтобы попрощаться с семьей, — сказали ему. Затем он сел в военный автофургон: три дня езды неизвестно куда, по бесконечной ровной дороге без поворотов. Сопровождавший его капитан не мог или не решался что-либо объяснить.

— Имейте терпение, — говорил капитан. — Когда приедем, все узнаете. Таков секретный приказ военного министра.

Он не имел представления, куда его везут. На заре второго дня фургон остановился посреди поросшей бурьяном пустоши. Небо было темное, холодное. Доносился шум морского прибоя. Люди из конвоя в гражданской одежде принялись закрывать стекла и шасси фургона густой проволочной сеткой.

— Я буду жаловаться, — сказал Полковник. — Я не преступник. Я полковник аргентинской армии. Уберите сетки.

— Это не из-за вас, — равнодушно возразил капитан. — Это из-за камней. Скоро мы выедем на дорогу, где камни со страусиное яйцо. Если не защитить машину, нас разобьют вдребезги.

Едва они тронулись в путь, он эти камни почувствовал. Они ударяли по металлу с оглушительным грохотом. Когда машина замедляла ход, слышались могучие порывы ветра — беспрестанные, яростные.

К полуночи третьего дня они проехали вдоль ряда кубических цементных домов — вместо обычных окон в них были фрамуги, двери железные. Перед входом в один из них капитан высадил его и вручил ему ключ.

— Там внутри есть все, что вам нужно, — сказал капитан. — Завтра утром к вам придут.

Внутри были походная койка, большой стол с карандашами и блокнотами, настольная лампа и двустворчатый шкаф. Полковник с облегчением увидел на вешалке несколько своих полковничьих форм. Они были чистые, с новыми золотыми звездами на погонах. В воздухе стоял застарелый, упорный запах пыли. Полковник пытался выйти в ночную тьму, но ветер не позволял сделать ни шагу. Ветер обдавал его истощенное тело пылью и осколками кварца, охватывал его так плотно, будто не было ни пространства, ни света — ничего, кроме безумия ветра, взбадривающего самого себя. Вдали Полковник разглядел что-то вроде конусообразного холма. Кричали какие-то птицы, возможно, чайки — что в темноте было странно. Полковника мучила жажда, но он знал, что ничем не сможет ее утолить. Так он вернулся в свою комнату (или в эту пустоту, которую отныне будет называть своей комнатой), зная, что началось одиночество и что конца этому одиночеству не будет.

В дверь постучали еще до рассвета. Незнакомый отставной полковник объявил ему, что военный министр сослал его на этот пустынный берег за невыполнение приказов командования.

— Каких приказов? — спросил Полковник.

— Мне сказали, что вы знаете.

— Ничего я не знаю. На какой срок?

— На шесть месяцев. Это не арест, а ссылка. Когда вы отсюда выйдете, этот инцидент не будет фигурировать в вашем послужном списке.

— Ссылка, арест, — сказал Полковник. — Для меня все едино.

Вся эта ситуация казалась ему нелепой. Он полуприлег на койку, облокотясь на тощую, набитую паклей подушку, а другой полковник тем временем говорил, не глядя на него. Через фрамуги сочился серый свет, но ужасно медленно: рассвет никак не хотел продвигаться, словно нерешительность — истинная природа дня.

— Гулять вы можете, если захотите, — говорил другой полковник. — Можете вызвать жену и дочек. Можете писать письма. Столовая здесь близко, в соседнем доме. Завтрак подают от шести до восьми, обед от двенадцати до двух, ужин от восьми до десяти. Климат здоровый, морской. Это будет для вас вроде отпуска, отдыха.

— Кто еще здесь живет? — спросил Полковник.

— Пока никого. Вы один. Я здесь уже десять месяцев, но никого не видел, кроме моего помощника и начальника гарнизона. Однако в любой момент может появиться еще кто-нибудь. — Он внезапно умолк и несколько минут поглаживал лацканы шинели. Полковник был немолод, лицо круглое, непроницаемое. Похож на крестьянина. Кто знает, сколько времени он провел вне армии, пока падение Перона не привело его обратно. Да еще неизвестно, полковник ли он. — Будь я на вашем месте, — продолжал тот, — я бы вызвал жену. Здесь можно сойти с ума. Послушайте, какой ветер. Никогда не перестает. Вот так все двадцать четыре часа.

— Я не знаю, как вызвать жену, — мрачно сказал Полковник. — Я даже не знаю, где мы находимся.

— Я думал, вам сообщили. Возле залива Сан-Хорхе, на юге. А зачем вам знать? При таком ветре далеко не уйдете.

— Есть здесь какое-нибудь заведение, где можно купить можжевеловой? — спросил Полковник. — Мне наверняка надо будет прополоскать горло.

— Не советую. Спиртное здесь жутко дорогое. В столовой продают, но каждая бутылка стоит целое состояние.

— Но ведь я получаю жалованье.

— Только треть, — уточнил круглолицый. — Остальное армия выплачивает вашей семье. А этой трети едва хватает на еду, еда тоже дорогая. Здесь ведь ничего не производят. Продукты надо везти очень издалека.

— Тогда я не буду есть.

— Не говорите так. Морской воздух пробуждает аппетит. В полдень он вышел и зашагал против ветра. Столовая находилась менее чем в пятидесяти шагах, над входом красовалась большая вывеска со словом «Столовая», но каждый шаг стоил таких огромных усилий, точно к ногам ему привязали по ядру. Приземистый мускулистый парень с носом боксера подал ему суп из гороховой муки.

— Принесите мне можжевеловой, — приказал Полковник.

— Спиртное продаем только вечером по пятницам и субботам, — сказал парень. Был четверг. — Я вам советую: прежде чем что-нибудь заказать, взгляните на цены.

Полковник стал изучать меню. Единственное, что не стоило сумасшедших денег, был гороховый суп и баранина.

— А соль? — спросил он. — Сколько стоит соль?

— Соль и вода бесплатно, — сказал парень. — Можете брать сколько угодно.

— Тогда дайте мне соли, — сказал полковник. — Больше ничего не надо.

Снаружи воздух был по-прежнему мутным. Ветер дул с такой силой, словно он представлял собой братство многих ветров, которые никогда не стихают. Он был влажный, целительный, с прожилками морского воздуха и злыми иглами песка, вероятно прилетевшего из пустыни. На горизонте высился гордый силуэт конусообразного холма, который Полковник разглядел накануне. Теперь казалось — он вот-вот растворится и исчезнет.

Возвратясь в свою комнату, Полковник увидел, что на койке постелены чистые простыни. На полочке в санузле были разложены его бритвенные принадлежности. Одежда висела на плечиках, белье лежало в ящиках гардероба. Полковника возмутило, что кто-то посмел открыть его чемодан и без позволения распорядиться его вещами. В бешенстве он принялся писать письмо с жалобой военному министру, но не дописал до конца. Окружавшие его пустыня и одиночество казались необоримыми, и он решил, что, наверно, лучше терпеливо ждать, пока минуют полгода ссылки. Теперь его тревожила только Покойница. Он было хотел Ее укротить, а ему не дали. Рано или поздно, когда Она уйдет из их рук, они там, в правительстве, будут вынуждены его позвать. В конце концов, он один знает, как с Нею обращаться. Конечно, доктор Ара тоже наловчился, но к нему не захотят обращаться: он иностранец, человек гражданский и, возможно, в тайном сговоре с Пероном.

Смутное подозрение зрело в нем, пока не завладело им полностью: да, его тайны раскрыты. Кто бы ни был тот человек, что опорожнил его чемодан, он уже знал, что там находилась рукопись «Моего послания» и пачка школьных тетрадок, которые мажордом Ренци передал матери Персоны; тех, в которых Она, Персона, писала в 1939 и 1940 году и в которых на нечетных страницах были подчеркнуты слова «ногти», «волосы», «ноги», «макияж», «нос», «репетиции» и «расходы на больницу». И без сомнения, этот наглец нашел также карточки, на которых Полковник записывал происшествия в Службе. За те жалкие полчаса, что ему дали на прощание с семьей, он меньше времени потратил на то, чтобы поцеловать дочек и собрать вещи, чем на упаковку этих бумаг, без которых он станет человеком уязвимым, конченым — короче, никем. То, чем он теперь владеет, ничто и в то же время все: тайны, которыми нельзя ни с кем поделиться, отдельные нити историй, сами по себе не много значащие, но сплетенные вместе кем-то, кто сумеет это сделать, они могли бы воспламенить всю страну.

Если притронулись хоть к одному листу бумаги, он убьет первого, кого встретит. Ему безразлично, кто входил в его комнату, — здесь все соучастники. Ему оставили его «смит-и-вессон» с шестью патронами, возможно, в надежде, что он застрелится. А он и не подумает это сделать, он воспользуется оружием, чтобы убить того, кто перед ним появится. Он еще им покажет, прежде чем затеряться в порывах ветра в бескрайней пустыне. Вне себя от гнева, он осмотрел чемодан. Странно. Папки как будто никто не трогал. Все они были перевязаны немецкими узлами в виде восьмерки, которые только он умел завязывать и развязывать.

Он разложил карточки Службы на койке и окинул их взглядом: вряд ли кто-нибудь, даже читая-их, сумел бы разгадать смысл. Он писал в них, применяя простой, достаточно примитивный шифр, но, если не знать фразы, на которой шифр основан, смысл будет недоступен. Копию ключевой фразы он оставил в своем сейфе во Французском банке с указанием, чтобы в случае его смерти или исчезновения она была передана его другу Альдо Сифуэнтесу. Сам Сифуэнтес показывал мне эту фразу, написанную изящным наклонным почерком Полковника: «Я узнал, что нельзя считать несправедливостью гонения, которые я переживаю».

Каждая буква заменялась какой-либо другой буквой алфавита, каждая цифра — другой цифрой.

— Долгое время я думал, что Моори составил ключ к шифру в те безнадежные дни, которые ему пришлось пережить на берегу залива Сан-Хорхе, — сказал мне Сифуэнтес. — Я думал, что эта фраза является покаянным автопортретом его самого. Я ошибался, он заимствовал ее из книги Эвиты. Вы можете ее найти в «Моем послании», которое продается во всех киосках. Моори слегка изменил фразу, возможно, чтобы добавить несколько букв. Эвита пишет: «Болезнь и страдания приблизили меня к Богу. Я узнала, что нельзя считать несправедливостью все то, что я переживаю и что заставляет меня страдать». Моори же говорит о «гонениях, которые я переживаю». Вероятно, он также думал о себе, как мне и показалось сперва. Вероятно, мысль о проклятии уже кружила в его уме.

Но, разложив карточки на койке, Полковник только хотел проверить, не нарушен ли их порядок. Он прочитал записи, сделанные после того, как он пометил Персону звездчатой меткой за ухом. «Что произошло после смерти отца в 1926 году?» И расшифровал последнюю строку ответа: «Она отправилась с матерью, братом и сестрами в омнибусе в Чивилкой». Все было на месте. Еще раз прочитал карточку с вопросом: «В течение первых семи месяцев 1943 года о Покойной нет сведений. Она не выступала ни на радио, ни в театре. В театральных обзорах ее имя не упоминается. Что происходило в этот период? Была ли она больна, или ей запретили выступать, или она уехала в Хунин?» И с досадой расшифровал последнюю строку: «Мерседес Принтер, которая ее посещала в больнице Отаменди и Мироли, рассказала…»

Остаток утра он провел, лежа на койке и размышляя, как бы снова заполучить Эвиту. Он хотел, чтобы Она была с ним. В этом глухом углу, наедине с ним, Ей будет лучше, чем где бы то ни было. Кто-нибудь может Ее привезти к заливу Сан-Хорхе. Ему опять нужен план, надежный офицер и какие-то деньги. Быть может, удастся продать историю Покойницы в какой-нибудь журнал и исчезнуть. Эту идею ему внушал Сифуэнтес: «Думайте, Полковник, думайте. „Пари-Матч“, „Лайф“. Пять тысяч долларов. Десять тысяч. Сколько захотите». Однако если он откажется от тайны, то перестанет быть самим собой. Ничего не будет стоить.

Неспешная ниточка солнечного света проникала через фрамугу. Он обвел взглядом суровые стены, ища место, где бы спрятать бумаги. Стены были прочные, неприступные. На цементной поверхности не было видно никаких борозд, только следы, оставшиеся после поливки, — комки и кратеры, вроде лунных. Около трех часов голод прогнал сонливость. Полковник лежал неподвижно на койке, и вдруг ему показалось, что кто-то осторожно входит в полутемную комнату. Он нащупал «смит-и-вессон» под подушкой и быстро прикинул, сколько времени уйдет на то, чтобы вскочить с койки и выстрелить. Напряжение не уменьшилось даже тогда, когда он понял, что вошла невероятно маленькая женщина (что это женщина, он распознал без труда: ее выдавали огромные груди) — волосы уложены в пучок, короткая юбка. Он увидел, что она идет к столу, неся дымящееся блюдо, пахнущее оливками, мускатным орехом и острым пряным соусом, из которого испарялись легкие намеки на вино. Когда женщина открыла плетеную шторку, прикрывавшую фрамугу, все тот же серый утренний свет — но теперь резкий, точно острая сталь, — завладел комнатой, отчего она странным образом стала еще темней.

— Мы подумали, что вы захворали, — сказала женщина. — Я принесла вам картофельную запеканку. Это гостинец в честь благополучного прибытия.

— Это вы открыли мой чемодан? — спросил Полковник. Теперь он мог ее разглядеть. Это была миниатюрная копия женщины: ростом не больше девочки девяти-десяти лет, с глубокими складками вокруг губ и двумя шарами грудей, из-за которых она ходила наклонясь вперед.

— Надо содержать комнату в порядке, — сказала она. — Надо выполнять предписания.

— Я не желаю, чтобы вы что-нибудь здесь трогали. Кто вы? Полковник мне не говорил о каких-либо женщинах.

— Меня зовут Эрсилия, — пробормотала она, не выпуская блюдо из рук. — Я его супруга. Ферруччо никогда меня не называет, больно важничает. А все здесь делаю я. Без меня не было бы и этого поселка. Вы слышали, какой ветер?

— Да я услышал бы его, даже будь я глухим. Не понимаю, как здесь сумели соорудить эти лачуги?

Полковнику хотелось, чтобы женщина поскорей ушла, но, с другой стороны, от нее так приятно пахло — даже не самой запеканкой, а вином в запеканке.

— Привезли на грузовиках цементные блоки и стали их класть кранами да лебедками. Первые окна и месяца не выдержали. Вылетели рамы, стекла. В какое-то утро мы увидели одни голые стены. Ветер все сожрал. Тогда вместо окон сделали фрамуги.

— Оставьте мне запеканку и уходите. Скажите полковнику… Как его зовут?

— Ферруччо, — ответила карлица.

— Скажите Ферруччо, что я запрещаю трогать мои вещи. Скажите, что я сам буду поддерживать порядок в комнате.

Карлица поставила запеканку на стол и остановилась, разглядывая закрытый чемодан. Она вытерла руки о передник, едва прикрывавший ее живот и бедра, — жалкая полоска ткани под неправдоподобными шарами грудей, — и с улыбкой, от которой она казалась почти красивой, спросила:

— Вы когда-нибудь дадите мне почитать тетрадки, что у вас здесь лежат, а? Завтра, послезавтра? Я училась читать по таким же вот тетрадкам. Как увидела их, вспомнилось прошлое.

— Это не мои тетради, — сказал Полковник. — Их нельзя читать. Это армейские тетради.

— Значит, их нельзя читать? — удивилась она.

Она приоткрыла дверь. Ветер задувал волнами, по настроению, то нежными, то свирепыми, вздымал тучи пыли и рассеивал вокруг. Темная волна пыли ворвалась в комнату и сразу занесла все — обиду, сожаления, слова, — все, что посмело ей противиться.

— Будет дождь, — сказала Эрсилия, уходя. — У Ферруччо есть для вас радиограмма. Пришла сегодня рано утром.

Он еще долго лежал не двигаясь, наблюдая за медленным угасанием света, еще державшегося в бледно-оранжевых тонах с четырех часов до шести, затем неспешно сменявшим оттенки вплоть до фиолетового после семи часов: величавое, подавляющее настроение сумерек, на которое никому не под силу смотреть прямо и которое, быть может, задумано не для человеческих глаз. Вскоре после семи зачастил мелкий, холодный дождь, пригасивший наглость пыли. Но ветер все равно не улегся, дул еще яростней, чем когда-либо. Полковник побрился, помылся, надел свою бессмысленную теперь форму. Потом развязал узлы на папках, чтобы усложнить их новым узором, и, почти невольно, открыл одну из тетрадей. Его не удивил неряшливый, крупный почерк, буквы, словно выполнявшие акробатические номера на канатах горизонтальных линеек, его удивил текст, который он прочитал: когда ешь суп не прихлебывай шумно не наклоняйся слишком низко над тарелкой не кусай хлеб а лучше отламывай кусочек пальцами не кроши хлеб в суп не подноси нож ко рту.

Это была тетрадка хороших манер? На всех страницах, озаглавленных словом «Репетиций», повторялось: «не делай», «ты не должна», «не бери», «не применяй». Только в конце Эвита записала нечто похожее на мысль или на текст танго:

В тот вечер, когда шла я \ из театра в пансион \ я ощутила лезвие печали \ исподтишка, коварно \ резавшей мне сердце.

Заинтересовавшись, Полковник начал листать «Расходы на больницу». На первой странице, с подчеркиваниями красным карандашом, Персона — которая в те годы юности и унижения, отраженные в тетрадках, была лишь черновиком Персоны, — указала болезнь.

Плеврит у Чичи[94]: начинается высокой температурой и сильными болями в груди, более острыми сбоку.

Следующие страницы содержали дневник поездки, составленный почти как прейскурант в магазине:

Поездка в Хунин и обратно… $ 3, 50 Коробка горчичников… $ 0, 25 Грелки с горячей водой… $1, 10 Ампулы кодеина… $0, 80

Когда теперь прихожу к ней вид у нее гораздо лучше бедняжка Чича круги под глазами уже не такие темные так что через пару дней я вернусь и ты Паскуаль не огорчайся Росе все равно придется рано или поздно попробовать себя в моей роли и если у нее будет получаться плохо выгони ее и передай роль Аде Пампин в общем когда я вернусь я перееду из пансиона сам знаешь какая это дыра полно тараканов и грязи.

Это был, видимо, черновик письма актеру Паскуалю Пеликотте, с которым Эвита выступала в 1939 году в радиоромане Эктора Педро Бломберга «Букет жасмина».

Он закрыл тетрадки, и где-то внутри у него защемило — то ли от темноты, то ли от стыда, но уже не от ветра, возможно обращенного в бегство дождем, — скорее от стыда, что он воскрешает прошлое, которое того не стоит, это прошлое растворялось в небытии, едва Полковник касался его своим взглядом. Что делала Персона в эти годы? Он мог прочесть это в своих собственных карточках.

Январь 1939 года. Через несколько недель после разрыва с Рафаэлем Фиртуосо (роман длился два месяца) ЭД влюбилась в издателя журнала «Синтония». Она переехала из пансиона на улице Сармьенто в квартиру в проезде Сеавер. Май. Ее фото появилось на обложке журнала «Антенна», но когда ЭД пошла поблагодарить издателя, тот не пожелал Ее принять. Озвучивала четыре радиоромана Эктора Педро Бломберга. Июль. Ее брат Хуан, агент по продаже мыла, познакомил Ее с владельцем фирмы «Хабон радикаль». Она фигурировала как фотомодель в двух рекламных объявлениях «Линтер публисидад». Ноябрь. Влюбилась во владельца «Хабон радикаль», но продолжала тайно встречаться с владельцем журнала «Синтония». Январь 1940. «Пампа филмс» заключает с Ней контракт как с актрисой на вторые роли в фильме «Бремя отважных», где главными героями были Сантьяго Арриета и Анита Хордан. Во время съемок вблизи Мар-дель-Плата Она познакомилась с парикмахером Хулио Алькасаром. Ей тогда было около двадцати трех лет. Болезненно-бледная, банально хорошенькая, Она вызывала не страсть, а сочувствие. И тем не менее ей было море по колено.

Он перевязал папки хитрыми, сложными узлами и вышел в смутные вечерние сумерки. Холод стоял пронизывающий. Шагая под дождем и ветром, он еще раз почувствовал, что идет сквозь небытие. Столовую обогревал камин с искусственными дровами.

Ферруччо сидел за столиком спиной ко входу. Приземистый парень с носом боксера хлопотал за стойкой. Полковник щелкнул каблуками с бессмысленной воинственностью и сел за столик Ферруччо.

— Вот и хорошо, — сказал Ферруччо. — Мы вас ждем. Моя жена для вас кое-что состряпала. Поешьте как следует, сегодня это будет ваша последняя дармовая еда.

Полковник заметил в кухне силуэт карлицы Эрсилии, которая двигалась легко и быстро, как комарик.

— Прикажите этому типу, — сказал Полковник, гримасой указывая в сторону стойки, — чтобы он дал мне стопку можжевеловой. Через три часа уже будет пятница.

— Парьентини, — сказал боксер. — Меня зовут Каин Парьентини.

— Это все равно, — сказал Полковник. — Принесите мне можжевеловой.

— Это невозможно, — вмешался Ферруччо. — Весьма сожалею. В нашем поселке режим очень строгий. Если нас застукают, всем нам кутузка обеспечена.

— Кто застукает? Здесь же никого нет.

— И можжевеловой нет, — сказал Ферруччо. — Вечером в пятницу привозят один кувшин и увозят его в воскресенье утром. С тех пор как я здесь, кувшин все такой же. Привозят и увозят нетронутым.

— Значит, завтра! — крикнул Полковник боксеру. — Завтра в это время. Попросите, чтобы вам оставили несколько кувшинов. Один — все равно что ничего. — Он обернулся к Ферруччо. — Ваша супруга сказала, что мне пришла радиограмма.

— Ах да. Плохие известия. Капитан Галарса попал в аварию.

Полковник взял протянутую ему Ферруччо измятую бумажку. Текст был написан на длинных полосках, приклеенных клейстером, его даже не удосужились зашифровать. Он прочитал, что Галарса перевозил ЭМ-радиоаппаратуру в фургоне СВР. У него был приказ устроить ей «христианское погребение» на кладбище Монте-Гранде. Сворачивая по улице Павон на улицу Льявальоль, машина врезалась в угол дома и перевернулась. Порез на тридцать три шва пересек левую щеку Галарсы. Он спасся чудом, но останется изуродованным. Пост начальника Службы опять вакантен, его пришлось занять Фескету. Он ле делает ни шагу без одобрения начальства. ЭМ-радиоаппаратура опять помещена на место, уже ставшее для нее привычным, под комбайн «грюндинг». Со дня на день военный министр назначит нового директора СВР и решит наконец судьбу ЭМ. Идет речь о том, чтобы сжечь ее на Чакарите или похоронить в общей могиле на острове Мартин-Гарсия[95]. В качестве будущего ответственного упорно называют полковника Тулио Рикардо Короминоса. Радиограмму подписал Фескёт, Густаво Адольфо, лейтенант пехоты.

Полковник перечитал текст, не веря своим глазам. Текст был незашифрован, его мог прочесть кто угодно. Столько месяцев он тщательно, до мельчайших деталей, разрабатывал секретную операцию, от которой зависел мир в стране, а теперь какой-то офицеришка, халтурщик, уничтожил столь искусно сплетенную ткань. Стало быть, во главе Службы остался Перышко. По порядку старшинства он был четвертым и единственным, кого еще не настигло проклятие Персоны. Единственным ли? Возможно, он уже давно носит на себе проклятие. Презренный развратник, позорное пятно на непорочных кадрах армии. Долго ли его там продержат? Неделю? Две? А Короминас, хотя он человек, избранный самим министром, не способен нести такую ответственность. Ему недавно удалили межпозвоночную грыжу, и он еще ходит в гипсовом корсете. Галарса остался недееспособным на невесть какое время — тридцать три шва на лице! По одному шву за каждый год жизни Эвиты — уж это точно проклятие. Арансибия между тем чахнет в тюрьме Магдалена, в полной изоляции, с запретом разговаривать или видеться с кем-либо. При таком безумии, куда бы еще оно его завело. А если Псих — он-то и есть единственный разумный? Если Псих, чтобы избежать проклятия, предпочел сам первый его осуществить? Полковника снова начали донимать потливость, сухость в горле, ощущение, что действительность куда-то ускользает и он не может ее удержать.

— Галарсу постигло проклятие, — сказал он. — Это Кобыла.

— Ужасная авария, — подтвердил Ферруччо.

— Еще не так-то страшно. Рассекло пополам лицо, но он выживет.

— Это Кобыла, — повторил Парьентини как запоздалое эхо.

— Мы должны были сжечь Ее в кислоте. Я был за то, чтобы Ее сжечь, — сказал Ферруччо. — Сперва Ее хотели привезти сюда. Мы отказались. Я держался твердо. Там, где находится Ферруччо, этой женщине нет места, сказал я им.

Полковник был ошеломлен. Этих деталей ему никто не сообщал, но они, несомненно, достоверны. В Аргентине нет более тщательно охраняемой тайны, чем судьба Покойницы, и тем не менее она известна этим троим жалким существам. То, что говорил Ферруччо, превышает осведомленность любого генерала в стране на данный момент.

— Кто хотел Ее сюда привезти? — спросил он, стараясь говорить естественным тоном.

— Министр, Ара, все они, — сказал Ферруччо. — Мы здесь живем далеко от них, однако все знаем.

— Будьте осторожны, Полковник, — крикнула Эрсилия из кухни. — Вы еще не знаете, как вам повезло, что вы тут с нами. Были бы вы с Ней, вас бы уже не было в живых.

— Эту Кобылу здесь никто не любит, — повторил боксер.

— Я Ее люблю, — сказала Эрсилия. — Я хотела, чтобы Ее привезли. Она и я, мы бы поладили. С женщинами у Эвиты не было проблем. Я бы о Ней позаботилась. Было бы у меня с кем поговорить. Я бы не чувствовала себя такой одинокой.

— Не знаю, почему все женщины всегда чувствуют себя одинокими, — сказал Ферруччо.

— Здесь эта Кобыла бегать не будет, — упрямо заявил Парьентини. — Мы Ей предоставляли возможность, когда Она была жива, а Она не захотела. Мы пригласили Ее приехать, просили, а Она так и не явилась. Теперь пусть кусает себе локти.

— Это было в 1951 году. Она была больна, — сказал Ферруччо.

— Да ну, чепуха. Вам-то до этого не было дела, потому как вы не жили здесь.

— Какая разница. Мне до всего есть дело. Я все знаю. Она не приехала, потому что как раз перенесла операцию по поводу рака. Исхудала, кожа да кости. Еле держалась на ногах. Вы только вообразите, на этом ветру. Она бы просто улетела от вас.

— В это время Она везде разъезжала, — сказал Парьентини. — Раздавала деньги везде, в самых бедных хижинах, а нами пренебрегла. Я Ей этого не прощу.

Вошла Эрсилия с супом, в котором плавали лавровые листья, куски баранины, картофель и зерна кукурузы. На волосах у нее была сеточка, она даже казалась красивой. Несмотря на Поразительно малый рост, она была хорошо сложена, только груди нарушали гармонию. Крохотные ножки, изящные ягодицы, улыбающееся, возбужденное лицо приводили на память херувимов Тинторетто. От тяжести кастрюли с супом она низко наклонилась. Никто не пошевельнулся, чтобы ей помочь.

— Я-то хотела, чтобы привезли тело Эвиты, — сказала она Полковнику, наливая ему суп поварешкой. — Я бы с удовольствием умывала Ее, заботилась о Ней. К женщинам Она хорошо относилась, не то что к мужчинам, которые так Ее обижали.

— Если бы Ее сюда привезли, я бы отсюда уехал, — сказал Парьентини. — Я эту женщину всегда не переваривал. Вечно недовольная была. Строила из себя бог весть что на чужие деньги. Разве не так? Из одного кармана вынимала, в другой перекладывала. Только бы покрасоваться. Вспомните, из какого Она рода. Она была ничтожеством, ничего не умела делать. Раздобыла себе бумажку, будто она артистка, пробралась в постель к Перону, а потом, видите ли, стала великой благодетельницей. Да любая бы так смогла.

— Она вовсе не была обязана делать то, что делала, — присаживаясь к столу, сказала Эрсилия. — Могла жить на широкую ногу и веселиться, как другие первые дамы. Так нет же. Она душу свою положила за бедных. Убила себя. Ты, Каин, лучше помолчи. До прошлого года ты был перо-нистом.

— Я что-то плохо себя чувствую, — сказал Полковник. Он положил нож и вилку на тарелку, снял салфетку, просунутую между двух пуговиц мундира, и стал подниматься. Он был утомлен, растерян, словно в этом безлюдном месте его угнетало слишком шумное общество.

— Останьтесь, — попросил Ферруччо. — Поедим молча.

— Я заболеваю, — сказал Полковник. — Мне необходим глоток можжевеловой. Она для меня как лекарство. У меня поднимается давление.

— Весьма сожалею. Но ее у нас нет, — сказал Ферруччо. — Ничего не поделаешь.

Какое-то время они ели молча. Полковник покорно остался сидеть, не имея ни сил, ни желания встать. Какой смысл возвращаться в одиночество? Впереди одиночества еще шесть месяцев. В этом месте, где жизнь пока теплится, почему не воспользоваться теми крохами ее, какие ему предлагают? Парьентини досадливо качал головой и время от времени бубнил как молитву: «Эта Кобыла, эта Кобыла», Ферруччо жевал с открытым ртом, выплевывая жилы и осколки бараньих костей. За столом только карлица, видимо, чувствовала себя неловко. Вытягивая шею, она с любопытством посматривала на остальных. Молчание явно никого не смущало, и она, не выдержав, обратилась к Полковнику:

— Вы себе не представляете, какое впечатление произвел на меня почерк Эвиты, — сказала она. Голос у нее был ровный, без оттенков, голос человека, не вышедшего из состояния невинности. — Кто бы мог подумать, что женщина с таким характером пишет как шестилетний ребенок.

Полковник остолбенел. Этот вечер преподносил ему столько сюрпризов, что он даже не успевал огорчаться. То, чего эти идиоты не знают, они выясняют, а что не могут выяснить, о том догадываются.

— Почерк? — спросил Полковник. — Где вы его видели?

— Да в тетрадях, — вполне натурально ответила Эрсилия. — Неужто я их не раскрыла? А вам и в голову не пришло, что я их раскрывала. Я прочла только то, что сверху было написано: «Когда ешь суп не прихлебывай шумно. Карим глазам лучше всего идет черточка карандашом и коричневая тень на веках». Вот такая была Эвита. Эти фразы никто другой не мог бы написать.

— Это не она придумала, — услышал Полковник свой голос. Он говорил против воли. В мозгу у него вспыхивали огоньки и мелькали провалы. Когда он не мог погасить огоньки можжевеловой, провалы заполнялись словами. — Она их откуда-то переписала. Наверно, им больше двадцати лет.

— Семнадцать, — поправил его Ферруччо. — Больше семнадцати вряд ли. Их начали продавать в 1939 году.

— Мы здесь хорошо осведомлены, — сказал Парьентини. — От нас ничего не укроется.

— Да помолчи ты, Каин, — приказала ему Эрсилия. Голос у нее был хриплый и властный, напоминавший голос Эвиты.

— Кое-что мы знаем, — сказал Ферруччо. — Но никогда не знаем все, что хотели бы знать. Еще перед вашим приездом мне приказали расшифровать вот эту бумагу. Сижу над ней по шесть-семь часов в день. Ничего не получается.

Он перестал есть и вынул из кармашка на сорочке какой-то кругляшок и смятую бумажку с армейским грифом. Кругляш был красным значком офицеров Главного штаба. Полковник напряг память: Ферруччо, Ферруччо… Никак не удавалось вспомнить ни такое имя, ни отдел, к которому этот человек принадлежал. И род войск: артиллерия, саперы? Эти невыясненные подробности мешали ему, как сучок в глазу.

— Я отгадала одно слово, — сказала Эрсилия. — Если оно написано большими буквами и букв этих пять, ошибиться невозможно. СРНУВ — это Эвита.

Полковник чуть не подскочил.

— Вы читали мои карточки, — сказал он, стараясь сохранять спокойный вид. Руки у него дрожали. В действительности они дрожали у него уже давно.

— Мы-то не читали, — объяснил Ферруччо. — Зачем это нам? В министерстве сделали копии всех ваших бумаг и прислали их мне. Я должен только расшифровать их. Но дело не продвигается ни на шаг. Вот смотрите, на этой бумажке вопрос: «Бежала ли она из Хунина с певцом Магальди?» И взгляните на абракадабру в ответе. Если пятьбольших букв означают «Эвита», как думает Эрсилия, то С это Э, Р — В. Допустим, что читать следует наоборот. Тогда С это А и Р — это Т. Но мне это ничего не дает. Ни одно из остальных слов я не могу прочесть.

— Вы должны нам помочь, Полковник, — попросила Эрсилия.

— Не могу, — сказал Полковник. — У меня нет ключа. Ему подали стакан воды, но он к нему не притронулся.

Снаружи утомленно вздыхал ветер.

— Вы же знаете, о чем говорится в зашифрованных фразах, — настаивал Ферруччо. — Постарайтесь вспомнить. Когда с этим управимся, жизнь для всех нас полегчает.

— Подумайте, — сказала Эрсилия. — Не забывайте, что вам здесь придется пробыть шесть месяцев.

— Ну и что? Если я вспомню ключ, мне сократят срок?

— Нет, — сказал Ферруччо. — Сбавить срок вам никто не вправе. Но армия вам предоставит столько можжевеловой, сколько захотите. Это вам поможет. Шесть месяцев пролетят незаметно.

Полковник с достоинством поднялся из-за стола.

— Я ничего не знаю, — сказал он. — И вдобавок — кому нужно то, что написано в этих бумагах? Что выиграет армия, если узнает историю бедной пятнадцатилетней девушки, которая мечтает стать актрисой?

— Да, что она выиграет? — согласилась Эрсилия. — Вы правы.

— Если ты не проиграл, значит, выиграл, — перебил Ферруччо. — Кобыла всем испортила жизнь. Мне испортила. И я хочу, пусть с опозданием, расквитаться с Ней. — Он остановился перевести дух. Круглое лицо напоминало лунный диск. — Сотни людей исследуют Ее жизнь, Полковник. Ничего не могут раскопать, ни одной истории, которая уже не появилась бы в журналах. Ссоры в театральных уборных, связь с тем или другим типом, помогавшим

Ей вскарабкаться наверх. Все это дребедень, Она вызывает сочувствие, а не ненависть. А нам нужна ненависть, что-нибудь такое, что Ее унизит и похоронит окончательно. Проверяли, есть ли Ее счета в Швейцарии. Ничего нет. Покупала ли она себе драгоценности на государственные деньги. Нет. Все это подарки. Люди тратят попусту многие месяцы, чтобы доказать, что Она была агентом нацистов. Как Она могла быть агентом нацистов, если даже газет не читала? Теперь готовятся опубликовать все это дерьмо в книге. Назвали ее «Черная магия второй тирании». Более четырехсот страниц. И знаете, сколько там о Кобыле? Две страницы. Смех, две страницы! Единственное, в чем Ее обвиняют, — что не сама написала «Смысл моей жизни». Извольте шоколадку за такую новость! Это знали даже монахини-затворницы. Если вы мне дадите ключи, мы сумеем покончить с Кобылой навсегда. А тело пусть себе пребывает нетленным, сколько ему угодно. Мы уничтожим память о Ней.

— Нет, — ответил Полковник. Он был утомлен. Хотелось убежать далеко-далеко. Если завтра или послезавтра он не избавится от этого безумия, в которое его ввергли, он уйдет, отдастся на волю ветра, и пусть Бог сделает с ним все, что захочет.

— Перестаньте артачиться и дайте нам ключ, — настаивал Ферруччо. — Вы офицер аргентинской армии высокого ранга. То, что вы выяснили, не принадлежит вам.

— Я не могу, — сказал Полковник. — Я не знаю ключа. Не могу вам дать то, чего у меня нет.

Он подошел к двери и открыл ее. Ветер взметал кружащиеся вихри и хлестал пустоту. В холодном небе сияла огромная луна. Полковник подумал, что, если его приговорили умирать в этой пустыне, он будет ждать смерти, не унизив себя, с достоинством. В конце концов, только в смерти можно стать, как стала Эвита, бессмертным.

13. «ЗА НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ ДО МОЕГО ОТЪЕЗДА»

(Из выступления 5 июля 1947 г. перед поездкой в Европу)


В течение десяти лет после того, как тело Эвиты увезли из здания ВКТ, никто не опубликовал о нем ни строчки. Первым, кто это сделал, был Родольфо Вальш в рассказе «Эта женщина», но слово «Эвита» в тексте не появляется. Его подразумевают, на него намекают, его внушают, однако никто его не произносит. В ту эпоху невысказанное слово было наилучшим описанием исчезнувшего тела.

С момента появления рассказа Вальша в 1965 году пресса увлеклась накоплением гипотез о судьбе трупа. Журнал «Панорама» в ликующем повествовании на десяти страницах объявил: «Здесь покоится Эва Перон. Правда об одной из величайших тайн нашего времени». Но правда терялась в противоречивых свидетельствах. Некий анонимный морской капитан заявлял: «Мы сожгли тело в Морском инженерном училище и развеяли пепел над рекой Ла-Плата». «Ее похоронили на острове Мартин-Гарсия», — сообщал из Ватикана кардинал Копельо. «Ее увезли в Чили», — предполагал некий дипломат.

«Критика» говорила о кладбище на обнесенном стеною острове: «Обитые красным бархатом гробы покачиваются на воде, как гондолы». «Ла Расон», «Хенте» и «Аси» публиковали неразборчивые карты, сулившие немыслимые открытия. Все молодые перонисты мечтали отыскать тело и покрыть себя славой. Эль Лино, Хуан, Ла Негра, Пако, Клариса, Эмилио погибли под пулями военного пулемета, веря, что Эвита ждет их по ту сторону вечности и откроет им свою тайну. Что стало с этой женщиной, спрашивали мы себя в шестидесятые годы. Что с ней сделали, куда ее запрятали? Как ты сумела, Эвита, столько раз умирать?

Пятнадцать лет прошло, пока тело обнаружилось, и неоднократно его считали утерянным. С 1967-го по 1969 год печатались интервью доктора Ара, морских офицеров, охранявших ВКТ, когда Полковник увез тело, и, конечно, интервью самого Полковника, который уже не желал говорить на эту тему. Ара также предпочитал хранить тайну. Он принимал журналистов в своем кабинете в посольстве Испании, показывал забальзамированную голову нищего, которая у него хранилась среди бутылок мансанильи, а потом выпроваживал их какой-нибудь громкой фразой: «Я атташе по вопросам культуры в посольстве испанского правительства. Если я заговорю, разразится буря. Я готов служить громоотводом, но не тучей». В конце семидесятых тайна пропавшего тела была в Аргентине навязчивой идеей. Пока оно не появилось, всякие предположения казались оправданными: что его волокли по асфальту шоссе № 3, пока не ободрали с него всю кожу, что его утопили, замуровав в цементном блоке, что его бросили в пучины Атлантического океана, что оно было кремировано, растворено в кислоте, захоронено в залежах селитры в пампе. Говорили, что, пока оно не появится, страна будет жить расколотая пополам, неоформившаяся, беззащитная перед стервятниками иностранного капитала, ограбленная, распродаваемая тому, кто больше даст. «Она вернется и станет миллионами, — писали на стенах домов Буэнос-Айреса. — Эвита воскреснет. Придет смерть, и у нее будут Ее глаза».

В те годы я жил в Париже и там в одно августовское утро случайно встретил Вальша. Солнце играло в кронах каштанов, по улицам ходили счастливые люди, но в Париже мои воспоминания об этой женщине были обагрены кровью (по выражению Аполлинера в «Зоне»[96]): то были воспоминания об умиравшей красоте. Стихи «Зоны» кружили у меня в уме, когда мы с Вальшем и его подругой Лилией уселись под тентами кафе на Елисейских Полях, вблизи улицы Бальзака: «Aujourd' hui tu marches dans Paris \ cette femme-la est ensanglantee»[97].

Я недавно возвратился из Гстаада[98], где взял интервью у Наума Гольдмана, президента Всемирного еврейского конгресса. В одно из тех мгновений, когда разговор течет независимо от нашей воли, я принялся рассказывать моим друзьям истории, которыми развлекала меня секретарша Гольдмана в часы ожидания. Последняя из них, кстати самая банальная, живо заинтересовала Вальша. Уже по меньшей мере лет десять аргентинское посольство в Бонне было закрыто все первые недели августа для ежегодной перестройки. Там, где находился угольный сарай, устраивали сад, а на следующий год сад уничтожали и опять сооружали там угольный сарай. Вот и все: рассказ об идиотском расточительстве в посольстве бедной страны.

Вальш, наклонившись и приблизив ко мне лицо, сказал тоном конспиратора:

— В этом саду спрятана Эвита. Там они ее держат.

— Эва Перон? — переспросил я, полагая, что плохо понял.

— Да. Ее труп, — подтвердил он. — Его тогда привезли в Бонн. Я всегда это подозревал, а теперь знаю точно.

— Наверно, это Полковник, — сказала Лилия. — Только он мог Ее привезти. В 1957 году он был военным атташе в Бонне. С тех пор прошло не десять, а тринадцать лет.

— Моори Кёниг, — уточнил Вальш. — Карлос Эухенио Моори Кёниг.

Вспоминаю его очки в черепаховой оправе, одинокую прядь волос, вздыбленную над выпуклым лбом, тонкие, как шрам, губы. Вспоминаю большие зеленые глаза Лилии и ее счастливую улыбку. Квартет музыкантов, наряженных арлекинами, туманно изображал «Лето» Вивальди.

— Стало быть, полковник из «Этой женщины» существует? — сказал я.

— Полковник умер несколько месяцев назад, — возразил Вальш.

Как он предуведомлял в коротком прологе, «Эта женщина» была написана не как рассказ, а как запись его диалога с Моори Кёнигом на квартире Полковника на углу авенид Кальяо и Санта-Фе. В эту напряженную встречу Вальшу удалось выяснить лишь несколько моментов: первое, что труп был захоронен вдали от Аргентины, стоймя, «в саду, где через день льет дождь». И второе — что Полковником, совершавшим бесконечное бдение у тела, овладела страсть некрофилии. Все, о чем повествуется в рассказе, правда, но он был опубликован в качестве художественного вымысла, и нам, читателям, также хотелось думать, что это вымысел. Мы полагали, что в Аргентине, стране, гордившейся своим картезианским, европейским духом, нет места никаким бредовым историям.

— Я предполагаю, что сарай сооружают для того, чтобы не испортилась древесина гроба, — продолжал Вальш. — А потом, из опасения, что местонахождение тела могут обнаружить, снова разбивают сад, и тело перезахоранивают.

— Эвита была голая, — сказал я, вспоминая рассказ. — «Эта женщина была голая. Богиня, голая и мертвая. Она излучала смерть».

— Более или менее так, — сказал Вальш. — Полковник ее обнажал. Однажды он на нее плюнул. Плюнул на беззащитное, изувеченное тело. Представляешь? Он отрезал ей палец, чтобы убедиться, что она это Она. В конце концов на него донес офицер Службы. Только тогда его арестовали. Его должны были отправить в отставку, но этого не сделали. Он слишком много знал.

— Он был под арестом шесть месяцев, — сказала Лилия. — Жил в тяжком одиночестве, в пустыне, к северу от Комодоро[99].

— Он едва не сошел с ума, — продолжал Вальш. — Его лишили выпивки. Это была наихудшая часть наказания. Начались галлюцинации, он пытался бежать. Однажды на рассвете, через полтора месяца после ареста, его нашли полузамерзшим вблизи Пунта-Пелигро. Это было чудом, так как ветер там совершенно ужасный, и пыль за несколько секунд может засыпать или, наоборот, обнажить любой предмет. Еще через месяц ему повезло больше. Его обнаружили в таверне в Пуэрто-Виссер. Он пил уже два дня подряд. Не имея ни единого сентаво, пригрозил хозяину оружием и заставил себя обслужить. Если бы его нашли на полдня позже, печень не выдержала бы. У него был галопирующий цирроз и гнойники во рту и на ногах. Последний этап своей ссылки он провел, очищаясь от интоксикации.

— Ты забыл о письмах, — сказала Лилия. — Нам говорили, что он каждую неделю писал письма одному из офицеров Службы, некоему Фескету, требуя, чтобы тот перевез к нему в пустыню тело Эвиты. Я не верю, что отсутствие выпивки было худшей часть наказания. Ею было отсутствие Эвиты.

— Ты права, — сказал Вальш. — Для Полковника отсутствие Эвиты было подобно отсутствию Бога. Бремя такого абсолютного одиночества произвело в его душе необратимый переворот.

— Что непонятно, так это то, каким образом Моори Кёниг стал военным атташе в Бонне, — заметил я. — Он был человеком неприятным, опасным, пьяницей. Сперва его наказали за то, что он выставил напоказ голую Эвиту, а на следующий год Ее препоручают ему. Здесь нет логики.

— Я не раз спрашивал себя, почему так получилось, и тоже не нахожу ответа, — сказал Вальш. — Я всегда думал, что труп находится в каком-нибудь итальянском монастыре и что Моори Кёнига направили в Бонн искать его следы. Но когда я посетил Полковника в его квартире на углу Кальяо и Санта-Фе, он меня уверял, что похоронил Ее. Ему незачем было врать.

От музыки арлекинов увяли последние цветы Виваль-диева «Лета», и музыканты протягивали к столам шапки. Вальш положил один франк, женщина, игравшая на виоле, поблагодарила его автоматическим, торжественным поклоном.

— Поедемте искать тело, — услышал я свой голос. — Отправимся в Бонн сегодня же вечером.

— Я не поеду, — сказал Вальш. — Когда я писал «Эту женщину», я поставил себя вне истории. Рассказ я уже написал. И покончил с этим.

— Ты написал, что когда-нибудь отправишься Ее искать. Если я Ее найду, уверял ты, я уже не буду чувствовать себя одиноким. Вот и настал момент.

— Прошло десять лет, — возразил он. — Я уже другой.

— Я, во всяком случае, поеду, — сказал я. Разочарование и печаль нахлынули на меня. Я чувствовал, что переживаю что-то похожее на воспоминание, но в другом направлении, как если бы события воспоминания еще только должны произойти. — А когда я Ее найду, не знаю, что буду делать. Что можно делать с подобным телом?

— Ничего, — сказала Лилия. — Оставить его там, где оно находится, а затем сообщить. Вы один знаете, кому надо об этом сказать.

— Такое тело! — сказал, понизив голос, Вальш.

— Возможно, я погружу его в багажник и привезу сюда, — сказал я. — Или повезу в Мадрид и передам Перону. Не знаю, желает ли он его иметь. Не знаю, желал ли он его вообще когда-нибудь.

Вальш с любопытством уставился на меня из далека своих темных очков. Я почувствовал, что мое упорство его поразило.

— Прежде чем отправиться в путь, тебе надо знать, как выглядит тело, — сказал он. — Она сильно изменилась. Не похожа ни на фотографию, ни на образ в кинохрониках. Хотя тебе это покажется невероятным, но Она стала еще красивей.

Он раскрыл свой бумажник. Под удостоверением личности лежало желтое сморщенное фото. Он мне его показал. Эвита была снята в профиль, с классическим пучком на затылке и коварной улыбкой. Меня удивило, что Вальш носит эту фотографию как талисман, но я ему этого не сказал.

— Если ты Ее найдешь, — продолжал он, — она должна быть вот такой. Ее телу ничто не может повредить — ни сырость Рейна, ни течение времени. Она должна быть такая, как на этом фото, — спящая, безмятежная.

— Кто тебе дал фотографию? — спросил я. У меня даже дух захватило.

— Полковник, — ответил он. — У него их было больше сотни. Фотографии Эвиты были по всему дому. Некоторые очень даже впечатляющие. Она там парила в воздухе на шелковой простыне или в хрустальном гробу, обрамленном цветами. Полковник проводил дни, глядя на них. Когда я его посетил, единственным его занятием, кажется, было изучать фотографии через лупу и напиваться допьяна.

— Ты мог бы эту фотографию опубликовать, — сказал я. — Тебе бы заплатили, сколько попросишь.

— Нет, — возразил он. По лицу мелькнула, подобно облачку, быстрая усмешка. — Эта женщина принадлежит не мне.

В тот же вечер я выехал в Бонн. Аргентинское посольство было безлюдно, почти весь персонал находился в отпуске. По счастливой случайности единственный оставшийся на месте служащий оказался моим давним знакомым. Благодаря ему я смог побывать в саду. Позади клумб с тюльпанами я обнаружил штабель досок и остатки какого-то стеклянного купола. Мой друг мне сказал, что это развалины сарая.

Мы перекусили в пивной, и после двух-трех кружек пива, движимый инстинктом, я принялся ему рассказывать, зачем приехал. Я увидел, что он смотрит на меня с недоумением, словно не понимая, кто я такой. Он согласился, что ротация в саду довольно необычна, но об Эвите понятия не имел. Мое предположение, сказал он, безосновательно. Возможно, что тело здесь побывало, но не для того, чтобы остаться. Я попросил его в любом случае посмотреть документы бухгалтерии за 1957—1958 годы, даже если они покажутся ему малозначительными: ведомости по ремонту, выплаты командировочных, расходы на перенос строений. Всякий пустяк может оказаться полезным.

До наступления сумерек мы осмотрели дом на Аденауэр-аллее, 47, где жил Полковник напротив посольства. Теперь там никто не жил, дом был полуразрушен. Его обрекло на снос сооружение метро. Окна верхних спален выходили на ветхий гараж, на северном углу крыши гаража росли кусты и бурьян. В кухне я увидел обрушившийся чердачный люк. Я просунул голову в темную дыру, тщетно надеясь, что труп окажется там. Я услышал только шуршанье крыс да стоны ветра. В коридорах лежал слой пыли.

На следующее утро мой друг прислал коробку из-под обуви, наполненную старыми бумагами, с короткой запиской без подписи: «Когда посмотришь то, что я тебе присылаю, выбрось это. Если что-то найдешь, я тебе ничего не давал, я тебя не знаю, ты в Бонне никогда не был».

Я там ничего не нашел. По крайней мере ряд лет я полагал, что нашел пустяки, но все же эти пустяки хранил. Нашел расписку в получении Моори Кёнигом автофургона «фольксваген» белого цвета. Нашел счет за покупку ста килограммов угля, доставленных в посольство в дубовом ящике. Узнал, что два других дубовых ящика были отправлены синьору Джорджо де Маджистису в Милан. Мне это показалось странным, но почему — я не мог сообразить. Фрагменты головоломки не складывались.

Нашел записную книжку в черном переплете с надписью кудрявым каллиграфическим почерком: «Принадлежит проф. д-ру Педро Ара Саррия». Страницы были засаленные, истрепанные. Некоторые записи уцелели. Мне удалось прочитать следующее:

«23 ноября. Одиннадцать часов вечера. Помни обо мне жизнь моя». «Когда придут тебя забирать у меня уже будет все чего тебе недоставало в этом ми» «тор? Я на нем сделал надрез, решетку для ощущения» «новые губы» «Где подводит уменье, поможет терпенье. Уменьем ныне управляет бред оно не столько пишет теоремы сколько скачет» «уменье это система сомнений. Оно колеблется. Столкнувшись с гербарием твоих клеток, я тоже заколебался — ты это заметила? — двигался на ощупь, среди огоньков протоплазмы съедающей рубцы метастаз, я тебя восстановил. Ты обновилась. Ты теперь другая» «и так читай надписи, которые я сделал на твоих крыльях люцилия тинеола, ангельская бабочка». «Ты будешь тем чем ты уже не являешься» «слышишь их они прошли за тобой. Не подчиняйся их правилам. Ты должна настоять на своем, как тогда, когда была девочкой».

На дне коробки я нашел листок из тетради, на котором кто-то дрожащей рукой написал:

Еще для «Моего послания». Могут ли народы быть счастливыми? Или счастливыми могут быть только отдельные люди? Если народы не могут быть счастливыми, кто вернет мне всю растраченную любовь?

На обратном пути в Париж я остановился в гостинице в Вердене. Там я увидел над своей головой огромную бабочку, парящую в вечности безветренного неба. Одно крыло у нее было черное и махало, устремляясь вперед. Другое, желтое, пыталось лететь назад. Внезапно она взвилась вверх и исчезла в голубых просторах. Она не подчинилась воле своих крыльев. Она улетела ввысь.

Через двадцать лет я тоже пустился в полет, но — в сторону прошлого. В одной из подборок «Синтонии», «журнала светил и звезд», который был любимым чтением Эвиты, я обнаружил заинтриговавшую меня заметку. В ней говорилось о планах выдающихся актеров радио на конец 1934 года: «Человек неизменной удачи, Марио Пуглиесе (Кариньо), отправляется со своим оркестром-буфф по провинции Буэнос-Айрес. 3-го и 4-го ноября он будет выступать в Чивилкое, 5-го — в Нуэве-де-Хулио и 10-го и 11-го — в Хунине. В двух последних городах надеются иметь полные сборы, так как „Лос Боэмиос“ Кариньо разделят успех с несравненным дуэтом Магальди.

Не требовалось особой проницательности, чтобы сообразить, что именно в этом турне Магальди познакомился с Эвитой и что, возможно, при этом находился Кариньо. Оставалось подтвердить факт встречи. Мне всегда как-то не верилось, казалось неправдоподобным, что король народной песни, кумир, на шею которому вешались толпы женщин, привез в радиостудию Буэнос-Айреса пятнадцатилетнюю провинциалочку, невежественную и не слишком привлекательную. В 1934 году Эвита еще была далека от того, чтобы быть Эвитой. Магальди же имел славу, сравнимую только со славой Гарделя. У него был меланхоличный вид и голос столь скорбный и сентиментальный, что публика уходила с его концертов, утирая слезы. Если репертуар Гарделя изобиловал песнями о запретной любви, страдающих матерях и житейских неудачах, то песни Магальди изобличали политиков и воодушевляли трудящихся и униженных. Но его образ идеально гармонировал с образом Эвиты не только в этом. Он также был человеком страстным и щедрым. Он зарабатывал более десяти тысяч песо в месяц, этих денег с избытком хватило бы на покупку дворца, а у него даже не было собственного дома. Свою мать и шестерых уже взрослых братьев и сестер он содержал без роскоши. Некоторые журналы настаивали, что деньги у него уходят на помощь заключенным и сиротам. Другие уверяли, что он их проигрывает в казино и за карточным столом. Он был принцем тридцатых годов. Кузины Эвиты, жившие тогда в Лос-Тольдосе, рассказывали, что они спали, обнимая фото Магальди, словно он был их ангелом-хранителем. Если бы кто-нибудь задумал довершить легенду об Эвите, приписав ей юношеский роман с мужчиной уровня Перона — «мужчины моей жизни», — он не нашел бы никого более подходящего, чем Магальди. Именно это нарочитое совпадение и внушало мне недоверие.

Историки, приверженцы Эвиты, однако, всегда полагали, что Она отправилась в Буэнос-Айрес одна с разрешения матери. «Эта версия больше в духе провинции и более нормальна», — предполагает Фермин Чавес, один из Ее почитателей. И сестра Эвиты, Эрминда, негодует при одной мысли о том, что Магальди — или кто-то другой — мог Ее прельстить сильней, чем мир и счастье в материнском доме. «Кто этот жалкий клеветник, выдумавший, будто ты покинула свой дом? Какая нелепость предполагать, что ты могла оставить нас вот так, внезапно!»

Потом сама Эвита призналась своим первым друзьям на радио, что Магальди привез ее в Буэнос-Айрес, а они пустили эту историю в прокат. Но единственный, кто знал правду, был Марио Кариньо. Прошло, однако, несколько недель, прежде чем я с ним встретился.

В 1934 году Кариньо был почти так же знаменит, как Магальди, но его слава была другого рода. Наряженный под Чаплина, он управлял комическим оркестром, гротескно изображавшим модные вальсы и фокстроты, вставляя в них звуки джунглей, звон цепей, плач детей и вздохи невест. Через тридцать лет, совершенно опустившийся, он превратился в хироманта, астролога и советчика страдающих влюбленных. Эти его занятия помогли мне его отыскать. В районе, где он жил, недалеко от парка Ривадавия, еще можно было зарабатывать на жизнь, гадая по рукам или составляя гороскопы местным жителям. Он едва мог передвигаться — упав в ванной, он сломал себе бедро.

Я увидел бледного, изможденного человека — похоже, всеми забытого, как если бы он уже незаметно умер. Его взгляд то и дело устремлялся в неопределенные точки пространства и редко на чем-либо останавливался. Мы проговорили больше двух часов, пока его внимание окончательно не ослабело. Память о прошлом держалась в нем нетронутой и незамутненной, как старый дом без окон и дверей, куда нет доступа ни воздуху, ни пыли. Но когда он продвигался к настоящему, память рассыпалась в прах. Не знаю, насколько то, что я сейчас расскажу, соответствует истине. Но знаю, что это соответствует его воспоминаниям и целомудрию настолько же, насколько не передает его лукавый и уклончивый язык, показавшийся мне языком прошлого века.

Кариньо начал с описания своего первого дня в Хунине: оглушительная музыка самбы, гремевшая в громкоговорителях до десяти вечера; тучи мух в отеле «Рома», где он жил с музыкантами своего оркестра; грохот паровозов, маневрирующих на станции Пасифико; прогуливающиеся под руку девушки на площади Сан-Мартин, которые, тайком поглядывая на музыкантов и обсуждая их, прикрывали рот ладошкой. Он намекнул (или, быть может, навел меня на мысль), что такая монотонная жизнь в конце концов уподобляется вечности и что всякая вечность повергает в отчаяние. В ресторане «Ромы» они поели на ужин несвежую ветчину и зеленоватые потроха. У музыкантов расстроились желудки. Все плохо спали.

Магальди приехал на следующее утро десятичасовым поездом с Педро Нодой, своим партнером в дуэте. Они оставили вещи в другом негостеприимном номере «Ромы», а затем побеседовали с Кариньо в кинотеатре «Кристал палас», где в тот вечер предстояло их выступление. Уборные там были крохотными каморками с цементным полом. Единственный юпитер гас каждые три минуты или соизволил снисходительно мигать. Магальди заявил, что уж лучше петь в темноте.

Его настроение, от природы мрачное, грозило перейти в депрессию. Наступил час обеда. Кариньо не хотел возвращаться в отель, где полуденное меню внушало не меньшее опасение, чем то, что они ели накануне. В какой-то лавке им посоветовали пансион доньи Хуаны Ибаргурен де Дуарте, которая, мол, обслуживает только постоянных клиентов, но не упустит столь знаменитых гостей, как они.

Пансион находился на улице Винтер, в трех кварталах от площади. Прихожая вела в огромную столовую, за которой виднелся внутренний дворик с глициниями и другими вьющимися растениями. Магальди позвонил у входа и спросил, не могут ли они накормить обедом десять человек.

Плотная женщина в очках, с платком на голове, не удивляясь, ответила, что могут. «Обед из трех блюд, — сказала она, каждое блюдо стоит семь — десять сентаво. Приходите через полчаса».

Их ждал достопамятный обед — овощи в листьях кукурузных початков и куриный суп. Кариньо вспоминал, что, кроме них, за столом сидели еще три чопорных господина в накрахмаленных манишках и гетрах: один, по его мнению, был офицер местного гарнизона; двое других представились не то как адвокаты, не то как учителя. Дочки доньи Хуаны ели молча, не поднимая глаз от тарелки. Только одна из старших посетовала, между прочим, что единственного их брата нет дома. Никто другой, сказала она, не умеет так имитировать номера Кариньо.

Магальди завладел беседой. Общество и вино подняли его настроение. Он развлекал девиц, подробно объясняя им секреты записи на пластинки в герметически закрытых помещениях, где певцы поют перед гигантской трубой, и очаровал троих завсегдатаев рассказом о великом Карузо, которого он водил по Росарио[100]. Единственным человеком, не поддавшимся чарам Магальди, была младшая дочка — она смотрела на него серьезным изучающим взором, ни разу не улыбнулась. Такое равнодушие задело певца. «Я заметил, — сказал мне Кариньо, — что к концу обеда он забыл обо всех и обращался только к ней».

Эвите было пятнадцать лет. Бледная до прозрачности, с длинными выщипанными бровями, которые она карандашом еще удлиняла почти до висков. Тонкие, слегка жирные волосы были подстрижены a la garcon[101]. Как все почти девочки из народа, она выглядела не очень опрятной и чуть жеманной. Не знаю, насколько описанный им образ был окрашен Эвитой, с которой он потом встречался в первые месяцы 1935 года. Памяти свойственно изменять реальность, но в конечном счете важна в этом рассказе не сомнительная красота Эвиты тех лет, а ее смелость.

Перед тем как подали десерт, на одну из тарелок сел степной жаворонок и склевал зернышко кукурузы. Донья Хуана сказала, что это добрая примета, и предложила еще тост. Адвокат или учитель стал уверять, что это не жаворонок, а дрозд. Кто-то из них надел очки в темной черепаховой оправе, чтобы рассмотреть птицу вблизи. Эвита остановила его резким жестом.

— Сидите спокойно, — сказала она. — Если их испугать, жаворонки перестают петь.

Магальди впал в задумчивость и с этого момента перестал разговаривать. Его, как Гарделя и Игнасио Корсини, часто называли либо «креольский дрозд», либо «аргентинский жаворонок». Он был суеверен и наверняка почувствовал, что если ему случайно довелось оказаться за одним столом с дикой птицей, которую можно увидеть только в плену, причина в том, что оба они сотворены из одной субстанции. Магальди верил в реинкарнацию, в символические явления, в определяющее значение имен. То, что Эвита невзначай назвала самый потаенный из его страхов — что он не сможет петь, — внушило ему предположение, что между Нею и им также существует связь. Кариньо изложил мне это более эзотерическим языком, и боюсь, что, стараясь разъяснить его мысли, я только делаю их смешными. Он говорил о Ра, астральных странствиях и других свойствах духа, смысл которых я не понял. Однако один из его образов мне запомнился накрепко. Он сказал, что после эпизода с жаворонком взгляды Эвиты и Магальди то и дело встречались. Она никогда не отводила глаз. Это он опускал голову. После десерта Она сказала безапелляционным тоном:

— Магальди самый лучший певец в мире. Я тоже стану самой лучшей актрисой.

Прежде чем они ушли, мать подозвала Магальди и повела его в одну из спален. В столовую доносились ритмичные интонации ее голоса, но не слова. Певец бормотал что-то, напоминавшее протест. Когда он вышел, на лице его снова было меланхолическое выражение.

— Продолжим разговор завтра, — сказал он. — Напомните мне об этом завтра.

Кинотеатр «Кристал палас» в тот субботний вечер был полон. Оркестр Кариньо играл, освещенный висячей люстрой. Магальди, предпочитавший полумрак, зажег на сцене два канделябра, чем создал зловещую атмосферу, подходящую к его песням о всяческих несчастьях. Женщины семьи Дуарте заняли половину ряда в партере и восторженно аплодировали. Только Эвита казалась отсутствующей и невозмутимой. Ее большие карие глаза были прикованы к сцене и ничего не выражали, словно все Ее чувства куда-то исчезли.

При выходе их ждали семь фермеров, которые привели свои семьи, чтобы показать им, что Магальди человек из плоти и крови, а не иллюзия радио. Матери нескольких каторжников подошли к Педро Ноде с письменными просьбами облегчить их сыновьям ужасы тюрьмы на улице Ольмос[102]. Вдоль тротуаров стояли, опершись на дверцы своих «вуатюретт»[103], импресарио «Кристал палас», приготовившие банкет в Общественном клубе — все в белых костюмах и сорочках с твердыми воротничками. Они, по-видимому, испытывали нетерпение, то и дело гудели сиренами своих машин. Между Магальди и ими курсировала невозмутимая донья Хуана со сложенными на груди руками. Она выглядела очень нарядной с большой розой из органди в вырезе платья. Выждав несколько минут, она подошла к певцу и, взяв его под руку, отвела в сторону. Кариньо, насторожив слух, услышал короткий, деловитый диалог.

— Помните, что вы мне обещали: завтра вы опять обедаете у меня. Так ведь? Вы и Нода будете моими гостями.

— Не знаю, сможем ли, — уклончиво ответил Магальди. — У нас вечерний концерт. Времени остается мало.

— Концерт начнется в шесть часов. Времени хватит с избытком. Почему бы вам не прийти в двенадцать и не побыть до трех?

— Хорошо. В половине первого.

— И окажите еще одну любезность, Магальди. Выйдите в одиннадцать часов на площадь. Сможете? Эвите дали пятнадцать минут, чтобы она прочитала стихи, и чтение передадут через громкоговорители. Она просто умирает от желания, чтобы вы ее послушали. Вы обратили на нее внимание?

— Да, хорошенькая, — сказал Магальди. — У нее есть данные.

— Она ведь и правда очень хорошенькая. Я вам это говорила. Этот городок для нее мал.

Сирены «вуатюретт» торопили. Магальди поспешил откланяться и сел в одну из них. Весь вечер он был погружен в свои мысли, роняя в ответ односложные реплики. Он почти не ел, выпил лишь одну-две рюмки граппы[104], а когда его попросили взять гитару, отказался, сославшись на плохое настроение. Пришлось Ноде петь одному.

В отель вернулись незадолго до рассвета. В вестибюле их еще развлек грохот экспресса, пересекавшего эту пустыню. Кариньо предложил прогуляться по окрестностям и, не дожидаясь чьего-либо ответа, подхватил под руку Магальди, который покорно подчинился. Стоял ноябрь, небо было безоблачное, в воздухе мерцали искры росы. Они прошли по кварталу одинаковых домов, из которых доносилось квохтанье кур. Дальше были пустошь, большой двор, неровная брусчатка перед гаражом. Оба шли, держа руки в карманах, не глядя друг на друга.

— Почему ты не хочешь мне сказать, что с тобой происходит? — спросил наконец Кариньо. — Научишься ли ты когда-нибудь доверять друзьям?

— Со мной все в порядке, — ответил Магальди.

— Э, нечего меня морочить. Я с пеленок вижу людей насквозь.

Они остановились под фонарем в колеблющемся круге света. «Я почувствовал, — сказал Кариньо, — что запруда в его душе вот-вот рухнет. Он не мог справиться с собой, ему требовалось высказаться».

Как рассказал ему Магальди, донья Хуана попросила его взять Эвиту под свою опеку в Буэнос-Айресе, до этого она много месяцев противилась отъезду дочери: не желала, чтобы девочка, едва окончив начальную школу, в пятнадцать лет уехала одна. Но Эвита, сказала мать, не уступала. Она так настаивала, что сломила волю матери. Девочка — сирота, у нее там нет других родственников, кроме брата, недавно взятого в армию, и она мечтает стать актрисой. В Хунине бывали драматурги, вроде Вакареццы, певцы, вроде Чарло, декламаторы, вроде Педро Мигеля Облигадо. У всех у них она просила помощи, и все отказывались под предлогом, что Эвита еще девочка и ей надо повзрослеть. Однако он, Магальди, смотрит дальше, чем любой из них, говорила донья Хуана. Если он кого-то порекомендует, никто ему не откажет. У этой девочки есть способности, сказал он. И теперь он не может отступить.

И еще этот жаворонок. Он сел на стол, чтобы указать его судьбу. Пренебречь указанием жаворонка — значит навлечь несчастье.

Магальди говорил быстро. По другую сторону путей пробуждалось небо в длинных полосах оранжевого света. Завернув за угол, он увидел свой отель. Магальди остановился. Он сказал, что всю ночь колебался, но этот разговор прояснил его мысли. Наконец он знает, что делать. Он поедет с Эвитой в Буэнос-Айрес. Оплатит ей пансион, представит ее на радио. Было уже слишком поздно или слишком рано, и у Кариньо не хватило сил его отговаривать.

— Ей пятнадцать лет, — сказал он только. — Всего лишь пятнадцать лет.

— Она уже женщина, — ответил Магальди. — Мать сказала: совсем недавно она стала женщиной.

Потом было нудное, бесконечное воскресенье из тех, которые хочется забыть. Эвита декламировала через громкоговорители концертного зала поэму Амадо Нерво, делая рулады и катастрофически растягивая слоги в подражание Гарделю. Ей аплодировали. Она вышла на площадь со своими сестрами, в то время как доморощенное сопрано расправлялось с «Аве Мария» Шуберта. Магальди вынул из петлицы белую гвоздику и преподнес ее Эвите.