Айвазовский [Лев Арнольдович Вагнер] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Лев Арнольдович Вагнер, Надежда Семеновна Григорович Айвазовский
Посвящаем Светлой памяти Анастасии Николаевны Григорович
Пролог
В первые дни августа 1833 года Александр Иванович Казначеев, губернатор Тавриды, объезжал свои владения. Против обыкновения на этот раз рядом с ним в карете находился не доверенный чиновник, а шестнадцатилетний гимназист. Когда миновали Старый Крым, Александр Иванович сказал: — Скоро, Ваня, Феодосия. Юноша опустил окно кареты и жадно вдохнул воздух. К степному аромату уже примешивался острый запах моря. Казначееву невольно передалось волнение его молодого спутника. Оба они погрузились в воспоминания… Это происходило четыре года назад. В то время Казначеев был градоначальником в Феодосии. Однажды проезжал он берегом моря по одной из окраинных улиц. В тот день он устал, и прогулка доставляла особенное удовольствие. Солнце уже клонилось к закату, с моря дул свежий ветерок. Казначеев откинулся на кожаные подушки экипажа и слегка прикрыл глаза. Улицы здесь были узкие, каменистые, кучер придерживал лошадей. Экипаж мягко покачивался на рессорах, и Казначеев незаметно задремал. Из дремоты его неожиданно вывели звуки музыки. На подоконнике открытого окна небольшого домика примостился мальчик лет одиннадцати-двенадцати и с увлечением играл на скрипке. Казначеев слегка прикоснулся к спине кучера, молча приказывая придержать лошадей. Мальчик так был погружен в свое занятие, что не заметил остановившегося у дома экипажа. Казначеев сидел неподвижно и внимательно слушал, не спуская глаз с маленького музыканта. Когда тот кончил играть, Казначеев громко похвалил: — Отменно играешь! Мальчик вздрогнул и только тут заметил важного господина в экипаже. Он сильно смутился и от растерянности спрятал скрипку за спину. Казначеев попытался его успокоить: — Не бойся. Лучше сыграй мне что-нибудь еще… Ласковое обращение и доброе лицо незнакомца рассеяли робость скрипача, и он заиграл новый, на этот раз грустный, щемящий мотив. Казначеев недавно слышал этот напев в гостях у знакомого армянина. И сейчас его поразило, как тонко и верно маленький виртуоз передал на скрипке все особенности восточной мелодии. — У тебя великолепный слух, — еще раз похвалил градоначальник мальчика. — Как тебя зовут? — Оник… — Ты армянин? Оник по-русски — Ваня? — Да. Меня многие зовут Ваней. — А как фамилия твоего отца, и чем он промышляет? — Гайвазовский, — отвечал мальчик. — Батюшка ходит по тяжебным делам и пишет прошения на базаре. Казначеев ласково кивнул мальчугану и уехал. По дороге он несколько раз повторил про себя: «Ваня Гайвазовский». Через несколько дней во время обычной утренней прогулки Казначеев снова очутился в лабиринте тесных переулков за Арабатской улицей. Ему правился этот тихий уголок в ранние часы. Казалось, солнце здесь по-особому освещало беленные известью заборы и выщербленные каменные плиты узких тротуаров. Он переходил из одного пустынного переулка в другой. И трудно ему было поверить, что за этими высокими каменными заборами живут люди. Казначеев решил уже повернуть назад, как вдруг внимание его привлек длинный забор, на котором углем были нарисованы какие-то фигуры. Подойдя поближе, он увидал, что изображен солдат в полной амуниции. Хотя Казначеев славился своей добротой, но многие знали за ним способность внезапно сильно вспылить. Так случилось и на этот раз. В рисунке он усмотрел нарушение городского благообразия. Рассердился Казначеев еще и потому, что разрисованная стена неожиданно нарушила приятную раннюю прогулку. Он стал искать калитку или ворота, чтобы постучать домовладельцу, и, оглянувшись, заметил полицейского. Блюститель порядка с пышными рыжими усами был грузен и неуклюж. Увидев градоначальника, он приложил руку к козырьку и затрусил к нему. Эта фигура могла рассмешить кого угодно, и Казначеев от души рассмеялся. Поэтому, когда полицейский подбежал, градоначальник успел остыть и ограничился приказанием забелить неуместное художество. Спустя несколько дней Казначеев опять заглянул в этот переулок и, поравнявшись с длинным забором, остановился, неприятно пораженный: на свежевыбеленном заборе четко виднелись новые фигуры. На этот раз были нарисованы уже не солдаты, а герои греческого восстания Канарис, Миаули, Баболина. Казначеев их сразу узнал. Он чуть ли не ежедневно встречал их на продававшихся сотнями лубочных картинках, литографиях и гравюрах с изображениями героев греческого восстания и видами взятых турецких крепостей. Казначеева удивило не то, что изображены греческие патриоты — в Феодосии жило немало греков, и каждая победа над турками вызывала всеобщее ликование, — в рисунке неизвестного художника его поразило другое: точность копирования гравюр, правильность и свобода линий, уверенность привычной, хотя еще далеко не окрепшей руки. Глядя на рисунок, Казначеев подумал, не посылает ли ему случай возможность открыть новый талант и способствовать его развитию. Он решил, что художник-шалун, вероятно, снова вернется сюда рисовать, если забелить и на этот раз забор. Казначеев искал, кому бы поручить подстеречь озорника и узнать его адрес, как вдруг увидел того же самого полицейского, застывшего в почтительном усердии сзади него. — Ба! — воскликнул от неожиданности Казначеев. — Как ты опять появился здесь, любезный? — Я, ваше высокоблагородие, издали заметил, как вы изволили направиться сюда, и поспешил!.. Не виновен, ваше высокоблагородие. Вчерась вечером забор был в благообразном виде… — Ладно, ладно, — прервал его Казначеев, — Ты возьми это место под свое наблюдение и осторожно подстереги нарушителя. А когда узнаешь, кто он и где жительствует, явишься ко мне. Только следи за ним осторожнее, чтобы не вспугнуть. Не мешай рисовать. А это пока забелить… В то утро после завтрака Казначеев, как обычно, работал у себя в кабинете. Но занятия были прерваны приходом городского архитектора Коха, которому необходимо было утвердить у градоначальника расходы на ремонт фонтанов. После того как градоначальник подписал бумаги, Кох, против обыкновения, медлил и не уходил. Казначеев удивленно на него взглянул. Тогда архитектор, словно решившись наконец на что-то очень для него важное, извлек из портфеля пачку небольших листков. — Что это у вас? Кох почтительно объяснил: — Александр Иванович, я покорнейше прошу вас найти досуг и полюбопытствовать на рисунки отрока Гайвазовского. Мальчик проявляет очевидные наклонности к художеству. Все лето я его знакомил с правилами черчения архитектурных деталей и перспективы. За короткое время он показал превосходные успехи. Доказательства последнего — эти рисунки юного Гайвазовского. Казначеев с интересом протянул руку к листкам. Он вспомнил рисунки на заборе, и у него мелькнула мысль, что между ними существует какая-то связь. А когда на одном из листков он увидел тех же греческих героев, только в уменьшенных размерах, Александр Иванович полностью убедился, что был прав в своем предположении. От удивления и удовольствия, что он наконец-то может в любой момент послать за упрямым художником, градоначальник даже рассмеялся. Казначеев тут же рассказал Коху об истории с рисунками на заборе и велел привести мальчика на следующий день после полуденного отдыха, прихватив заодно остальные рисунки, какие у него найдутся. На другой день озорник художник, оказавшийся мальчиком, игравшим на скрипке, предстал перед градоначальником и сразу же пленил его сердце. Вскоре Казначеев был назначен губернатором. Он взял Ваню Гайвазовского с собой в Симферополь, определил в гимназию и поселил в своем доме. Ваня отличался большим усердием к наукам, но главное внимание все же уделял художеству. Мальчик подолгу, не отрываясь, писал то карандашом, то пером, то акварелью виды далекой, дорогой сердцу Феодосии. На этих рисунках жило, дышало море — голубое, кроткое во время штиля; разъяренное, черное — в шторм. Ваня рисовал и рыбаков, выгружающих богатый улов, и детей, весело играющих на горячем прибрежном песке у стен мрачных генуэзских башен. Были у него рисунки, на которых мечтательно потягивали кальян старые толстые турки или плясали матросы в кругу веселых друзей. А однажды он изобразил свадебное шествие. Процессия была полна движения, а над виднеющимся вдали морским заливом плыли легкие, радостные облака. Когда учитель рисования в гимназии увидел эту акварель, он долго не хотел поверить, что написал ее ученик Гайвазовский. Учитель думал, что сын губернатора Саша Казначеев принес из коллекции отца произведение какого-нибудь петербургского художника и решил сыграть с ним очередную шутку — выдать акварель за работу своего друга Вани… А через некоторое время Ваня сделал блестящий рисунок — «Евреи в синагоге». Случилось это так. Как-то Ваня, бродя по городу, забрел на базар и был оглушен гомоном и сутолокой. Мальчику припомнился феодосийский базар, бандуристы, татарин Хайдар, научивший его играть на скрипке… Ваня уже решил было поискать, нет ли здесь странствующих певцов, как вдруг услышал: — Господин гимназист, вам что угодно? Может, вам нужен перочинный ножичек, карандаши, рисовальная бумага? У меня самые лучшие товары. Не проходите мимо… Гайвазовский оглянулся. Старик, не то еврей, не то караим, приглашал его остановиться у своего убогого лотка. Мальчик вспомнил, что на днях потерял перочинный ножик. Он начал выбирать. Торговец причмокивал губами и закатывал глаза, усердно расхваливая товар. Гайвазовский поспешил скорее расплатиться и уйти. Когда он почти выбрался из базарной толчеи, кто-то осторожно тронул его за рукав. Перед ним стоял худенький, сгорбленный мальчик с бледным лицом. Трудно было определить, сколько ему лет. На узкие плечи была посажена несоразмерно большая голова с пытливыми, умными, но беспредельно печальными глазами. — Господин гимназист, извините меня… — тихо и робко проговорил мальчик. — Ваше лицо показалось мне таким добрым, когда вы покупали ножик у моего отца, а то я бы не посмел остановить вас… Что-то дрогнуло в душе Гайвазовского. Никогда еще он не встречал таких забитых, несчастных мальчиков. Поводыри у бандуристов и то не были так жалки. Гайвазовский взял его за руку. — Пойдем отсюда, — приветливо сказал он, — здесь шумно и многолюдно. Они спустились к Салгиру. Маленькая река шумела бурным потоком. Хорошо было сидеть на траве и глядеть, как несется мутная весенняя вода. Гайвазовский узнал, что мальчик — еврей, его зовут Менделе, что учится он в хедере[1], но сам тайком научился читать по-русски и теперь мечтает о русских книгах. Они стали встречаться. Гайвазовский приносил ему книги. Казалось, Менделе их не читал, а проглатывал. С каждой новой встречей Гайвазовский замечал, что его товарищ становился все смелее и даже начинал изредка смеяться. Однажды Менделе поведал Ване о том, что дома его бы прокляли, если бы узнали, что он встречается с шейгецем[2] и берет книги у гоя[3]. Менделе признался, что книги, которые приносит ему Ваня, он хранит в укромном месте на чердаке. Там их и читает, когда возвращается из хедера. Ни одна душа об этом не знает. Мальчики скоро подружились. Менделе обожал своего друга. Однажды в пятницу под вечер они проходили мимо синагоги. Гайвазовский спросил, можно ли ему войти. Менделе ответил, что вряд ли Ваню впустит шамес[4]. К счастью, шамеса не оказалось у входа, и друзья начали осторожно пробираться вперед. Гимназический мундирчик Гайвазовского сразу привлек внимание молящихся. Один старый еврей гневно сверкнул глазами и взял Гайвазовского за плечо, намереваясь вытолкать. Но тут Менделе быстро зашептал по-еврейски: — Этот мальчик живет у губернатора. Старик в страхе отпрянул, выпустив Гайвазовского. В синагоге произошло некоторое замешательство, но через минуту все пошло по заведенному порядку. Ваня с любопытством озирался, но моление скоро окончилось. Менделе сказал, что завтра, в субботу, здесь будет торжественнее и многолюднее. На следующий день Гайвазовский не пошел в гимназию. Со вчерашнего вечера он не переставал думать о синагоге. О мальчике из дома губернатора в синагоге уже знали все. Шамес молча пропустил его. Многие молящиеся недружелюбно косились на гимназиста, но никто с ним не заговаривал. Гайвазовский увидел в задних рядах свободную скамью, сел недалеко от двери и стал с любопытством оглядывать синагогу. Вчера вечером она была слабо освещена, сегодня же голубое весеннее небо весело заглядывало в окна. Молящихся пришло много. Поверх одежды на их плечи были наброшены талесы — белые и кремовые шерстяные накидки в черную полоску. Освоившись, маленький художник обратил внимание на роспись на потолке. Но она его разочаровала. Потолок украшали ангелы и сцены на библейские темы. Мальчик-художник сразу заметил несовершенство рисунка, полное отсутствие ощущения пространства и безвкусные, аляповатые краски. Но рядом с этой грубой, неумелой живописью его поразил изумительной работы ковчег, видневшийся из-за темно-лиловой бархатной занавеси, украшенной золотым шитьем, кистями. Необычайно хорош оказался и высокий шатер посередине синагоги. Его поддерживали изящные деревянные колонны. На возвышении под шатром пел кантор, окруженный хором мальчиков. Он был в богатом белом шерстяном кафтане с серебряным шитьем. Гайвазовский разглядел, что такие же кафтаны красовались на некоторых молящихся. Мальчик решил, что, по-видимому, это самые почетные прихожане. Они сидели в креслах по обе стороны ковчега. Ряд кресел богачей отделялся от других рядов свободным пространством, покрытым богатым ковром. Еще Гайвазовский заметил, что, чем ближе скамьи к выходу, тем они проще и сидят на них бедняки в ветхих, во многих местах заштопанных и заплатанных накидках, а молитвенники у них растрепанные, их пожелтевшие листки давно отклеились от переплетов. Внезапно кантор громким голосом возвестил начало торжественной молитвы. Все встали и, натянув талесы на головы так, чтобы ими были закрыты глаза, начали нараспев повторять за кантором слова молитвы. Евреи при этом беспрерывно раскачивались в такт жалобному песнопению. Гайвазовскому стало жутко, но он продолжал наблюдать. Мальчик обратил внимание, что даже в минуты молитвенного экстаза евреи молятся по-разному: владельцы кресел, натянув на глаза небольшие, изящные накидки, лишь слегка колыхались своими тучными телами, их голосов совершенно не было слышно в общей молитве. Бедняки в заплатанных талесах раскачивались неистово, вкладывая в каждое слово молитвы страдания измученных невзгодами и нуждой людей. Их молитвенный экстаз нарастал, переходил в крик. Жалобный вначале, он к концу торжественной молитвы становился требовательным, почти угрожающим… Мальчику стало еще страшнее от этого неистового крика толпы с закрытыми лицами. Он скорее почувствовал, чем понял, что эти разные по одежде люди даже молиться богу не могут одинаково. Для одних бог — добрый, любящий отец, и поэтому дм нет причины неистовствовать. Они полны спокойной признательности к нему за дарованные им блага. Бедняки же громко плакались богу, обнажая измученные, скорбящие сердца и взывая о милосердии. Постепенно, незаметно для себя, они от жалоб переходили к требованиям, неистово крича, что хотят немного радости и счастья в жизни. Гайвазовский не выдержал и опрометью кинулся из синагоги. В последующие дни Гайвазовский, вернувшись из гимназии, почти не выходил из своей комнаты. Он не мог забыть молящихся евреев. На улице, на уроках в гимназии и особенно в тихие вечерние часы, когда он оставался один в своей комнате, они неотступно стояли у него перед глазами, он явственно слышал их ужасный крик, напоминающий вопль смертельно раненного животного. И Гайвазовский понял, что они будут его преследовать до тех пор, пока он не перенесет их на бумагу. Обычно рисунки у него получались быстро. Но на этот раз работа шла мучительно медленно. То его не удовлетворяло расположение фигур, то ему казалось, что они все похожи друг на друга. А юному художнику хотелось в этой толпе людей показать каждого в отдельности, думающего, мечтающего о своем, но в то же время слившегося в своих страданиях с остальными. Он закрывал глаза и ясно видел эти истощенные человеческие фигуры в странной одежде. Со стороны они могли показаться забавными и даже вызвать веселый смех. Гайвазовскому же было больно. В этих униженных и оскорбленных мальчик чувствовал таких же бедняков, как он сам, читал на их лицах как бы частично историю своей судьбы. А на рисунках у него по-прежнему получались только смешные фигурки. Как-то вечером он особенно горько задумался о себе, о своем положении в доме Казначеевых, где с каждым днем сильнее чувствовал, что живет из милости и даже слуги относятся к нему свысока. Но тут же вспомнил, что и учитель-итальянец в доме губернатора, и гимназические учителя, и сам Казначеев — все говорят, что у него счастливый дар и он непременно преуспеет в художестве. И вдруг он ощутил необычный прилив сил, веру в себя, и ему захотелось громко петь, смеяться и скорее что-то делать. Он подошел к столу, где лежали рисунки, зажег свечи, схватил карандаш и начал работать с какой-то неудержимостью. Через два часа Гайвазовский в изнеможении выпустил из пальцев карандаш. Рисунок был окончен. Наконец-то он добился того, чего хотел. Фигуры получились характерные, живые. Ощущался даже ритм движений этой взволнованной, охваченной экстазом толпы. Гайвазовский назвал рисунок «Евреи в синагоге». Обычно Ваня с готовностью показывал свои работы Саше и Александру Ивановичу. Но на этот раз юноша спрятал рисунок в нижнем ящике книжного шкафа. Там он пролежал до воскресенья. В воскресенье Ваня помчался к Наталье Федоровне Нарышкиной. Наталья Федоровна только что вернулась из церкви и отдыхала. Гайвазовский прошел в библиотеку. Он любил эту огромную светлую комнату, уставленную книжными шкафами. Ни у кого в Симферополе не было такого собрания книг и старинных гравюр, как у Нарышкиных. Гайвазовский никогда не забудет тот счастливый день, когда Александр Иванович привез Сашу и его в этот дом. Наталья Федоровна, в отличие от других знакомых Казначеева, не стала восторгаться его рисунками. Она ласково улыбнулась и просто сказала: — Я очень рада, что наконец собрание гравюр, вывезенное моим дедом графом Растопчиным из Англии и Голландии, пригодится… Надо же было, чтобы они так долго дожидались художника… Казначеев поздравил его: в Симферополе все знали, что очень немногих Нарышкина допускала к этим сокровищам и даже сама хранила ключи от шкафов с гравюрами. Как часто потом проводил Ваня воскресные дни один в этой комнате. Случалось, что Наталья Федоровна оставляла своих гостей и приходила в библиотеку побеседовать с ним, гимназистом, о книгах, гравюрах, а еще чаще о его рисунках. Вот почему Гайвазовский еле дождался нынешнего дня. Он придавал большое значение своему новому рисунку, и для него было очень важно, что же скажет Наталья Федоровна. Когда Нарышкина увидела «Евреев в синагоге», она долго молчала, а потом с укоризной сказала: — Вы пришли ко мне с этим и не велели разбудить?.. Наталья Федоровна долго рассматривала рисунок. — Хорош! — с удовлетворением произнесла она. — Истинный талант!.. В Рим бы вас отправить обучаться живописи… — Нарышкина на минуту задумалась, а потом решительно добавила: — Вы, mon ami, вот что сделайте — принесите мне ваши лучшие рисунки. Я отошлю их вместе с нынешним моему другу живописцу Тончи. Он женат на Гагариной и весьма влиятелен при дворе… Наступило лето. В гимназии окончились экзамены. В раннее июльское утро Гайвазовский шел к Нарышкиным. Накануне вечером за ним присылали. В саду никого не было. Солнце и птицы возвещали беспечный, счастливый день. Так же ясно и тихо было и на сердце у Гайвазовского. В доме Нарышкиных летом вставали рано. Наталья Федоровна на балконе разбирала полученную накануне почту. Гайвазовский поклонился. — Поднимитесь ко мне, mon cher, я должна вас поздравить с большой удачей… У юноши заколотилось сердце, когда она поднесла к своим глазам лист белой почтовой бумаги. — Ну вот, mon ami, судьба к вам благосклонна. Благодарите бога и добрейшего Тончи. Он сообщает, что президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин находит у вас большие способности к живописи и высказался за ваше определение в Академию казенным пенсионером. Значит, не обманули его солнце и птицы в саду, сулившие ему нынче счастье! Счастье!.. Разве можно точно определить, как оно приходит и наполняет все существо человека! Оно уже приходило к нему, когда он получил в подарок скрипку или когда феодосийский градоначальник подарил ему настоящие краски и рисовальную бумагу. Но разве можно сравнить то ощущение счастья с тем, которым он переполнен сейчас! «Казенный пенсионер…», «президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин находит у вас большие способности к живописи…». Эти слова вихрем проносятся в его голове и заставляют снова радостно трепетать сердце юноши. Академия художеств! Сейчас можно уже не бояться мечтать, можно вслух произносить эти два таинственных, манящих слова. Как будто вся музыка, какую он слышал, звучит для него в этих двух словах… … — Пади, пади!.. Окрик кучера прерывает воспоминания Казначеева и Вани Гайвазовского. Экипаж уже мчится по улицам Феодосии. Всего один день пробудет Ваня Гайвазовский в родительском доме. Давняя знакомая Казначеева — Варвара Аркадьевна Башмакова собралась в Петербург. Она любезно изъявила готовность отвезти юношу в столицу.Часть первая
Первый день в Петербурге
Под вечер 21 августа 1833 года Гайвазовский прибыл в Петербург. А сегодня ни свет ни заря он поспешил на улицы, по-летнему залитые солнцем. Восторг охватил юношу, когда он увидел прямые, как луч, проспекты, улицы, набережные оправленной в гранит Невы, корабли со свернутыми парусами, легко скользящие лодки, великолепные дворцы… И тут же в памяти возникла родная скромная Феодосия. В эти минуты Гайвазовский ясно понял, что отныне его привязанность будет разделена между городом детства Феодосией и величественным Санкт-Петербургом, где начинается его юность. Юноша не замечал, сколько времени бродит он уже по этому чудесному городу. Порой он возвращался на одни и те же улицы и в который раз снова останавливался перед уже знакомой колоннадой. В жизни Гайвазовского это был такой счастливый день, когда от избытка светлых, радостных впечатлений смутно припоминается его начало и еще так далеко до его конца. В свои шестнадцать лет Гайвазовский воспринимал мир как художник, умел не только глядеть, но и видеть его. И сегодня он видел красоту Петербурга, видел впервые и понимал, что именно таким сохранит его в своей памяти на всю жизнь. Гайвазовский заметил, что не один он любуется городом. Подобно ему, многие мечтатели прогуливались вдоль Невы, внезапно останавливались и долго неподвижно глядели вдаль. Были среди этих задумчивых, одиноких фигур не только молодые, но и пожилые и совсем старые люди. Один такой мечтатель с седыми висками и грустным, несколько замкнутым лицом привлек внимание Гайвазовского. Он стоял на Исаакиевском мосту и глядел то на серебристую с сизыми и палевыми бликами воду Невы, то на светлую бирюзу высокого северного неба. Незнакомец почувствовал на себе внимательный взгляд юноши и обернулся. — Подойдите сюда, — произнес он приятным, немного глуховатым голосом. — Отсюда лучше видно. Гайвазовский смутился, но незнакомец уже шел навстречу и, взяв под руку, повел на свое место. Он указал на строящийся Исаакиевский собор и предложил послушать, как ясно доносятся оттуда голоса каменщиков. Несмотря на расстояние, было слышно чуть ли не каждое слово. Голоса сливались иногда с дробным стуком молотков. Изредка на несколько мгновений наступала тишина. И вдруг ее нарушал звонкий смех молодой прачки, полощущей в Неве белье… — Хорошо как! — вырвалось у незнакомца, и его строгое лицо стало таким приятным, простодушным, что чем-то напомнило Гайвазовскому лицо старого Коха. — Это все можно на скрипке сыграть, — тихо заметил юноша. — Вы музыкант? — живо спросил незнакомец. — Нет, но я с малолетства играю на скрипке. — Бог мой, какая удача! Позвольте пригласить вас к себе. Я живу здесь поблизости, и вы усладите мой слух. У меня есть отличная скрипка. Но Гайвазовский ответил, что он с детства привык только к своей скрипке, что он лишь вчера прибыл в Петербург и остановился в доме госпожи Башмаковой, урожденной графини Суворовой-Рымникской. Там сейчас находятся все его вещи, в том числе и скрипка. Незнакомец, по-видимому, был страстным любителем музыки. Он тут же убедил Гайвазовского поехать за скрипкой в наемном экипаже. …Через час они вышли из экипажа у большого здания с колоннами и сфинксами у подъезда. Гайвазовского подмывало спросить, где они, что за здание, но незнакомец оживленно рассказывал о последнем музыкальном вечере у графа Виельгорского. Они вошли в квартиру. Кроме старого слуги, никого не было. Хозяин оставил гостя на несколько минут одного в большой комнате, увешанной картинами. Почти на всех были виды Петербурга, Нева с отраженными в ее воде домами, набережной и несколько морских видов. Гайвазовского сразу привлекла картина, изображающая осенний шторм на море. Он закрыл глаза и явственно увидел осеннюю Феодосию, несущиеся по небу серые облака, услышал рокот гневного осеннего моря… Хозяин вернулся в комнату. Ему не терпелось услышать игру юноши. А Гайвазовскому хотелось расспросить о картине, кем, где и давно ли она написана. Однако, уступая просьбам, он начал играть, не спуская глаз с марины. Вид моря вдохновлял его. На память пришли мелодии, которые он узнал от бродячего музыканта в Феодосии. Неторопливые пепельные петербургские сумерки медленно вползали в комнату и уже начали скрывать от глаз предметы, стоящие в углах, а Гайвазовский все продолжал играть. Хозяин сидел в кресле у окна; с его лица не сходила строгая, торжественная сосредоточенность. Звуки скрипки обволакивали комнату; казалось, что они проникали не только в сердце этого человека, но и в каждую вещь. Портьеры на дверях и те как бы внимали музыке. Когда скрипка звучала особенно трогательно и нежно, они шевелились. Хозяин не догадывался, что за портьерами стоит и вздыхает старый слуга. Едва Гайвазовский кончил играть, незнакомец спросил: — У кого вы намерены обучаться музыке? — Музыке я отдаю досуг, — ответил юноша. — Я уроженец Тавриды и прибыл сюда обучаться живописи. — Позвольте! — вскочил хозяин. — Не вы ли юноша из Феодосии Иван Гайвазовский? Гайвазовский от удивления чуть не выронил скрипку. Десятки вопросов сразу пронеслись в его голове: кто этот странный, но добрый человек, откуда он осведомлен о нем и даже знает его имя? А тот тем временем успел успокоиться, громко позвал слугу и велел принести свечи. Когда в комнате стало светло, он сказал юноше: — Я о вас наслышан давно. В Академии мне показывали ваши рисунки, и я с радостью узнал, что уже есть повеление о зачислении вас в класс, в коем я состою профессором. Гайвазовскому все казалось похожим на сон: долгий, безмятежный голубой день, встреча с этим необыкновенным человеком и то, что незнакомец вдруг оказался его будущим учителем. Профессор, понимая, что происходит в душе юноши, с доброй улыбкой произнес: — Не удивляйтесь ничему. Все это явь — и наша встреча на мосту, и игра на скрипке, и то, что меня зовут Максим Никифорович Воробьев, и что вы теперь мой ученик…Профессор Воробьев
Профессор Воробьев был солдатским сыном. Отца его после производства в унтер-офицеры перевели на службу в Академию художеств смотреть за холстами, красками и прочими материалами. Он отдал своего сына в воспитанники Академии, когда тому исполнилось десять лет. Максим Воробьев стал художником. Когда грянула Отечественная война 1812 года, молодой художник присоединился к армии, был свидетелем многих сражений, видел, как русские войска заняли Париж. После войны, в 1815 году, Максим Воробьев был определен преподавателем в Академию художеств. Ему минуло тогда двадцать восемь лет. Он обучал академистов живописи с большим знанием дела. Его речи, обращенные к ним, всегда были проникнуты благоговейной любовью к искусству. Ученики любили Максима Никифоровича. Скоро он стал профессором. Иногда художник на время оставлял Академию, учеников и отправлялся в далекие странствия. Он посетил Палестину, Малую Азию, Турцию и всюду писал картины. Во время русско-турецкой войны 1828–1829 годов художник находился на военных кораблях Черноморского флота и присутствовал при взятии турецкой крепости Варна. Он посвятил этому событию несколько картин. На обратном пути в Одессу военный корабль, на котором был Воробьев, попал в бурю и чуть не погиб. Буря покорила воображение художника, и он написал картину «Буря на Черном море». Этой картиной и любовался Гайвазовский, когда впервые очутился у Воробьева. В последние годы Воробьев больше всего полюбил Неву. Он изображал любимую реку и днем, и в сумерки, и в лунные ночи. Максим Никифорович часто повторял своим ученикам: — У нас Нева — красавица, вот мы и должны ее на холстах воспевать. На тона ее смотрите, на тона! Воробьев помимо живописи страстно любил поэзию и музыку. Среди его друзей были писатели — Крылов, Жуковский, Гнедич. В беседах с ними он вдохновлялся новыми замыслами. Но музыку он предпочитал поэзии. Художник сам прекрасно играл на скрипке. Его друзья и ученики рассказывали, что однажды какой-то иностранец, восхищаясь его картиной, спросил, как ему удалось написать такие легкие, почти ажурные волны. Вместо ответа Воробьев достал скрипку и сыграл своему гостю пьесу Моцарта. Иностранец был потрясен: он не подозревал такой глубокой связи между музыкой и живописью. К этому просвещенному, тонкому человеку, большому мастеру пейзажа попал в ученики Гайвазовский. Юноше выпало большое счастье. Наконец судьба послала ему наставника, о котором он так давно и горячо мечтал. Судьба подарила ему и друга — Вилю Штернберга. Штернберг был первым в Академии, кто объявил Гайвазовского гением. Желающих спорить с ним было немного, ибо в таких случаях обычно добродушный Штернберг сразу начинал горячиться и лез в драку. Не то чтобы не было охотников помериться с ним силой — среди академистов числилось немало буянов, — но удивительное дело, очень скоро многие начали разделять восторги Штернберга. Друзья основали как бы маленькую республику. Постепенно о них заговорили в Академии. Имена Пименова, Гайвазовского, Рамазанова, Штернберга и других членов кружка все чаще стали упоминать и академисты и профессора. Академия переживала тогда бурные дни. В Италии в 1833 году русский художник, бывший ученик Академии Карл Брюллов окончил картину «Последний день Помпеи». И сразу стал знаменитостью. Итальянские газеты писали о нем восторженные статьи, поэты посвящали ему стихи, английский писатель Вальтер Скотт, посетивший в Риме мастерскую Карла Брюллова, назвал его картину эпопеей. Брюллова приветствовали всюду, где бы он ни появлялся, — в театре, на улице, в кафе, за городом. В театре актеры долго не могли начать спектакль, так как итальянцы-зрители всегда устраивали продолжительные бурные овации знаменитому русскому маэстро. На улицах Рима и других итальянских городов его окружала многочисленная толпа и забрасывала цветами. Слава Брюллова гремела по всей Италии. Он был признан величайшим художником своего времени. До Петербурга скоро дошли слухи о триумфе Брюллова. Отечественные газеты стали передавать содержание заграничных статей о его картине. Наконец в русской столице напечатали подробное описание «Последнего дня Помпеи». Все с нетерпением ожидали прибытия прославленного творения в Россию. Каково оно? Как повлияет на судьбу всего искусства? Об этом думали тогда многие. Эти же вопросы задавали себе Иван Гайвазовский и его друзья. О Брюллове слагались легенды. Быль легко уживалась с самой фантастической выдумкой. И чем невероятнее были рассказы, тем больше верили им, потому что слухи, доходившие из Италии о художнике, превосходили самое пылкое воображение. Все это оживило академическую жизнь. Каждый теперь грезил о славе. В кружке Гайвазовского и Штернберга страсти кипели особенно сильно. От восторженных разговоров о Брюллове переходили к другим художникам, к долгим, горячим беседам и спорам о тайнах художественного мастерства. Часто друзья собирались в мастерской профессора Воробьева. Для Максима Никифоровича эти молодые люди были не только учениками, но и друзьями его старшего сына Сократа, учившегося вместе с ними в Академии. Беседы юношей с добрым и просвещенным профессором оставляли неизгладимый след в их душах и объясняли им многое в искусстве. Хотя академическое начальство не одобряло общения профессоров с академистами, но Максим Никифорович все же брал во внеклассные часы иногда с собой на прогулки своих юных учеников. Беседуя с ними, он учил их понимать природу. Все знали о горячей приверженности профессора к Петербургу, к панораме Невы и набережных. И он усердно прививал эту любовь своим ученикам. Они видели, как учитель на своих картинах наполнял воздухом и светом невские просторы, перспективы набережных, городские площади. И всюду на картинах любил изображать прачек, рыбаков, корабли, лодки, плоты, дома. От его картин веяло человеческим теплом, невская вода и та казалась обжитой. В таких случаях Воробьев говорил: — Прозрачность красок, насыщенность их светом, свежесть и постепенность в тенях служат для более полного изображения города, созданного гением природы — человеком. В иные дни Максим Никифорович любил к случаю вспоминать своих учителей — славных русских пейзажистов. И хотя Семен Федорович Щедрин и Михаил Матвеевич Иванов не были его прямыми учителями, но речь свою он вел и о них. Старый профессор хотел, чтобы обучавшиеся у него в пейзажном классе юноши имели широкий взгляд на искусство, чтобы они знали своих предшественников. Учителем всех нынешних пейзажистов Воробьев называл Семена Федоровича Щедрина. Больше других его картин Воробьев любил «Вид на большую Невку и Строганову дачу» и «Каменноостровский дворец в Петербурге». Не раз Максим Никифорович повторял ученикам, что главное в этих картинах — изображение природы, искренний восторг художника перед ее красотой. И еще ему было любо, что Щедрин населял свои пейзажи не одними кавалерами и дамами, но и простым людом. Воробьев рассказывал ученикам о Михаиле Матвеевиче Иванове, о его странствиях по Малороссии, Бессарабии, Крыму, Кавказу, о том, что он первый среди русских живописцев полно изучил пейзаж различных местностей страны. Восхищаясь его акварелью «Крепость-монастырь в Грузии», Воробьев обращал внимание учеников на глубину пространства в ней, на освещенность и воздушность пейзажа. — У Михаила Матвеевича Иванова в Академии учился Сильвестр Щедрин, — добавлял Воробьев. Были в этих словах сожаление и зависть, что ему не довелось быть непосредственным учеником Иванова. С необыкновенным воодушевлением Максим Никифорович делился воспоминаниями о своем прямом учителе Федоре Яковлевиче Алексееве. — Это он образовал меня! — взволнованно произносил Максим Никифорович и рассказывал, что учился у Алексеева не только в Академии, но и во время совместных вояжей по российским городам, куда учитель и он, приставленный к нему помощником, были направлены для снимания видов. — Он первый сохранил для потомства облик городов российских, особливо Москвы, какой она была до пожару 1812 года, и Петербурга, в который Федор Яковлевич всю жизнь влюблен был до беспамятства… Мне кажется, — продолжал Воробьев, — что два гения научили нас понимать красоту Петербурга… В руках у Максима Никифоровича книжка журнала «Библиотека для чтения». Он раскрывает ее и читает с чувством, как бы сразу молодея:В пять часов вставать. В шесть быть на молитве. В семь, после короткого завтрака, явиться на занятия… и так до семи вечера — с небольшими перерывами на обед и отдых… В девять каждому быть в своей спальне.Все эти строгости усилились после 1829 года, когда царь приказал перевести Академию художеств из ведения Министерства просвещения в ведение Министерства императорского двора. Это министерство ведало духовенством, фрейлинами императрицы, охотой, конюшенной частью. Теперь сюда присовокупили и Академию художеств. Только немногие могли сохранить порывы и трепет юности среди такой казарменной обстановки. Для них общение с Максимом Никифоровичем Воробьевым было живительным глотком воздуха, без которого можно задохнуться. Учитель это понимал и потому сам рисковал и подвергал риску любимых питомцев…
От сердца к сердцу
Однажды Гайвазовский пришел к Максиму Никифоровичу со скрипкой: накануне профессор пригласил его помузицировать. Из кабинета доносились голоса. Заметив удивление и даже некоторое замешательство Гайвазовского, старый слуга, полюбивший юношу за его игру на скрипке, зашептал: — У Максима Никифоровича нынче дорогой гость — Михайло Лебедев; все хворает, сердешный… Целое лето хворал. А вот теперь поднялся и сразу к Максиму Никифоровичу. И новую картину притащил. Разговор о ней теперь ведут… Лебедев! Это имя Гайвазовский часто слышал в Академии. Не прошло еще и года, как он блистательно окончил Академию и ждал отправления в Италию для совершенствования в живописи. Только триумфы Брюллова последнее время вытеснили разговоры о Лебедеве. В первое же мгновение Лебедев покорил его. Еще не произнесено между ними ни одного слова, еще учитель не познакомил их, а Гайвазовский ощущает всем своим существом, что в его жизни произошло нечто важное и значительное… Как прекрасно милое, болезненное лицо, обрамленное слегка спутанными мягкими волосами. Как грустно оно, но сколько жажды жизни, счастья в ясных, пытливых, добрых глазах!.. Как деликатны все его движения! С какой приветливостью он наклонился слегка вперед, когда Гайвазовский открыл дверь. Нет, это не простое проявление благовоспитанности, к которому глаз Гайвазовского привык с тех пор, как судьба свела его с людьми светскими. Прекрасный юноша повернулся в его сторону и без слов, одним взглядом как бы говорит ему: «Как я рад встрече с вами! Мне уже говорили о вас, и, я надеюсь, мы поймем друг друга и, возможно, даже полюбим…» И опять в комнате, где уже однажды произошло чудо, оно повторяется снова. — Значит, не обмануло меня предчувствие. Я рад, что вы понравились друг другу, — произносит Максим Никифорович. Его глаза внимательно следят за встречей двух его птенцов. Один уже выпорхнул из гнезда, а другой только прилетел в него. — Вы, Гайвазовский, подойдите и посмотрите этюд Лебедева. В нем он весь, вся его душа… А вы, Лебедев, немного повремените — и перед вами откроется душа Гайвазовского… Гайвазовский подходит к мольберту, на котором установлен маленький этюд. Ветер, шальной ветер налетел и помчал по небу тяжелые тучи, низко наклонил деревья, и вот уже птицы испуганно улетают вдаль, и люди, работавшие в поле, бегут от надвигающейся грозы… Гайвазовский с удивлением смотрит на Лебедева: неужели он, такой мягкий, с детским выражением лица, написал это сильное, пронизанное порывистым движением произведение?.. Максим Никифорович не дает Гайвазовскому надолго погружаться в размышления. Он нетерпеливо подает ему скрипку и просит начать. Гайвазовский усаживается на низкий стульчик и ставит скрипку на левое колено. Теперь уже Лебедев полон любопытства и не скрывает своего удивления: онвпервые видит, чтобы таким образом играли на скрипке. У него уже готов сорваться вопрос, но Максим Никифорович прикладывает палец к губам, призывая к молчанию. Гайвазовский сидит молча, опустив руку со смычком, не отрывая взгляда от поразившего его этюда, где неистовствует стихия, и вдруг ощущает, как и в нем пробуждается что-то бурное, порывистое… Он видит далекий день своего детства: высокое голубое небо Феодосии затянуто тучами, на город налетел стремительный ливень. И вот рука его со смычком поднялась, юноша закрыл глаза и начал играть. Были в этой мелодии и грохот грома, и зловещие голоса морской бури, и шум дождя, и плач рыбачек, ждущих возвращения мужей, застигнутых грозой в открытом море… Долго стонет, рыдает скрипка. Но вот она умолкает. Пауза. И возникает другая мелодия: гром отгремел, тучи рассеялись, море успокоилось, прибой еле-еле шуршит по берегу… Как вдруг стало легко и радостно, и детский смех звенит как колокольчик… В тот вечер Гайвазовский и Лебедев, выйдя от Максима Никифоровича, долго не могли расстаться. Гайвазовский снял с себя пуховый шарф, связанный руками матери, и заставил Лебедева закутать им грудь. Они шли и говорили, открывая друг в друге одинаковые стремления, порывы, чувства. Лебедев с жадностью расспрашивал про Тавриду, которая, как он был уверен, так же пленительна, как Италия. Его, жителя севера, уроженца Дерпта, влекло к роскошной природе юга. В свою очередь он рассказывал Гайвазовскому о боготворимом им Сильвестре Щедрине, о его жизни в Италии, о которой был наслышан, о его картинах, виденных им здесь в петербургских домах, о недавней кончине художника… С того вечера в душе Гайвазовского возникло страстное желание — увидеть картины Щедрина, на которых изображено полуденное море. Это и побудило Гайвазовского наконец решиться на визит к Алексею Романовичу Томилову. Уже несколько месяцев лежит у него рекомендательное письмо Казначеева к известному любителю искусств, но каждый раз, собираясь нанести визит, он не может преодолеть внутренней робости. Теперь же он в первое воскресенье отпрашивается у инспектора Академии Андрея Ивановича Крутова. Тот охотно отпускает академиста Гайвазовского к почетному вольному общнику Академии, члену Общества поощрения художников — Томилову. Алексей Романович Томилов — человек необыкновенный. Сын командира кронштадтских крепостных работ инженер-генерала Романа Никифоровича Томилова, он в молодости состоял адъютантом у родного отца. Старый генерал, чрезвычайно строгий и требовательный по службе, и к сыну относился так же, как и к другим своим подчиненным. Но у него при всей его повышенной требовательности не находилось повода быть недовольным сыном. Алексей Томилов обладал острым умом, точностью и исполнительностью. Отец гордился им. В отличие от своих товарищей по военной службе, предававшихся развлечениям светской жизни, Алексей Романович очень рано пристрастился к изящным искусствам. Всю жизнь с юношеской пылкостью собирал он картины, рисунки, гравюры, книги. Его художественная коллекция вскоре стала широко известна. В доме Томилова постоянно собирались художники. Среди его друзей были прославленные живописцы Орест Адамович Кипренский и Александр Осипович Орловский. Томилов был счастлив, что Кипренский написал два его портрета. К этому человеку и направился шестнадцатилетний академист Гайвазовский. Он сразу был принят со всем томиловским радушием. Алексей Романович даже попенял юноше, что тот так долго не являлся к нему. Казначеев в недавнем письме спрашивал, как понравился ему Гайвазовский. Гайвазовский с первых минут почувствовал себя хорошо и непринужденно в этом доме, где хозяин и его гости страстно любили искусство и судили о нем умно и интересно. Но больше разговоров о живописи, больше спокойного радушия, царившего в гостеприимном доме, юношу привлекало богатое собрание картин и гравюр. Тут были произведения Рембрандта, Карла Брюллова, Орловского, Кипренского и других известных живописцев. Здесь же были пейзажи Сильвестра Щедрина, написанные им в Италии. Даже в воображении Гайвазовский не мог себе представить, что может существовать такая поэтичная живопись. Все, что юноша видел до сих пор, как-то поблекло и отодвинулось. Еще так недавно он с благоговением взирал на картины Семена Федоровича Щедрина и теперь удивляется самому себе: как мог он восторгаться его пейзажами?! Ведь большая их часть изображает ландшафты парков Павловска, Петергофа, Гатчины. Но там все ненатурально, условно, даже коровы и овечки помещены на лужайках, среди паркового ансамбля; чтобы придать ему вид сельской идиллии. Слов нет, красивы пейзажи Семена Щедрина, Иванова, Алексеева, пленительны картины его учителя Максима Никифоровича Воробьева. Но только сейчас, любуясь и вбирая в себя солнечный, сияющий мир на полотнах Сильвестра Щедрина, Гайвазовский сделал для себя важное открытие: прекрасно то, что естественно. Вся эта вещественность полотен Щедрина близка, дорога ему. Ведь он сам вырос на берегах полуденного моря. Правда, в его Феодосии нет живописных скал и заливов и море не такое ласковое, но и там в летние знойные дни такие же золотисто-солнечные дали, такой же щедрый праздничный свет лежит на всем и так же лениво покачиваются на волнах рыбачьи лодки. Гайвазовский мечтает о том времени, когда, овладев всеми тайнами художества, сам приступит к картинам, на которых будут морские просторы, высокое небо, берега Тавриды; и такое же солнце, как на пейзажах Щедрина, которое находится высоко за пределами рамы картины, будет освещать и его морские виды. Но ему не терпится, неизвестно еще, когда он вернется в Крым… А что если приступить к копированию Щедрина? Эта мысль возникает внезапно, и он с ней уже не расстается… Однажды, придя к Томилову и застав его одного, Гайвазовский доверился ему и спросил совета… Алексей Романович полюбил юношу с первой же встречи, все больше и больше к нему привязывался, делился с ним своими знаниями, сообщал подробности о каждой картине из своего собрания, даже о поводе, послужившем художнику для написания того или иного полотна. Томилов подбирал своему молодому другу редкие книги по искусству, стремясь, чтобы представления Гайвазовского о живописи, ее технике, истории, так же как и о ее целях, все более расширялись. Он стремился, чтобы посланный ему провидением талантливый юноша все больше проникался мыслями о том, что истинный живописец своими картинами как бы совершает подвиг, облагораживает души людей. Алексей Романович любил повторять:В селе Успенском
Наступило петербургское лето, первое северное лето в жизни Гайвазовского. Пришла пора белых ночей. Странно было ему, жителю Тавриды, привыкшему к темным южным ночам у себя на родине, принимать за ночь эти серебристо-сиреневые прозрачные сумерки. Завороженный Гайвазовский вместе с друзьями часами бродил по пустынным, затихающим улицам столицы. Порой они украдкой заглядывали в незавешанные окна и наблюдали, как какой-нибудь мечтатель сидел задумавшись над книгой у открытого окна или писал без свечи. Такие прогулки полны были очарования и романтических бесед. Друзья вслух делились друг с другом своими надеждами и стремлениями, говорили о Лебедеве, уехавшем в середине мая в чужие края, завидовали ему, вспоминали о родных местах… Охотнее всего слушали увлекательные рассказы Гайвазовского о древней Феодосии, где у стен угрюмых генуэзских башен вечно плещут синие полуденные волны, где можно надолго уходить с рыбаками в открытое море. А иногда юноши собирались вечерами в мастерской Воробьева и, беседуя, глядели из окон на Румянцевскую площадь. Рядом тихо плескалась Нева, на другом берегу вдаль уходили дома набережной. Часто друзья вместе читали. Год назад вышел роман Пушкина «Евгений Онегин», вначале печатавшийся отдельными главами. Какие это были чудесные часы, когда каждый по очереди брал в руки книгу и произносил вслух звонкие, певучие стихи, в которых, как в Моцартовых мелодиях, звучала волшебная музыка, сверкали высокие мысли, пламенели глубокие чувства. Гайвазовский был счастлив. Он с легкостью переносил полуголодное существование в Академии. А учителя поражались его необыкновенным успехам в живописи. Об этих успехах был наслышан и сам президент Академии Алексей Николаевич Оленин. Встречая Гайвазовского в коридорах Академии, Оленин останавливал его, хвалил и говорил, что надеется на него. Похвала президента еще больше окрыляла юного художника. Однажды в воскресенье, когда Гайвазовский был у Томилова и, как обычно, работал в картинной галерее над новой копией с картины Клода Лоррена, покорившей его искусно написанной морской водой и особенно морской далью, вошел Алексей Романович. Томилов недавно перенес тяжелую болезнь, сейчас быстро поправлялся и, как все выздоравливающие, был особенно счастлив и желал делать приятное всем окружающим. — Ну, друг мой, — заявил он, — приступайте к сборам. Скоро кончаются занятия в Академии и вы поедете с нами на все лето в Успенское. Какие там места для художника! Благодать божья! Все произошло очень быстро. Не успел Гайвазовский отписать батюшке и матушке в Феодосию, а Александру Ивановичу Казначееву — в Симферополь о предложении Алексея Романовича, как уже наступило время ехать в Успенское. И вот он в поместье Томилова, в селе Успенском, расположенном на живописном берегу Волхова, близ Старой Ладоги, где неподалеку сохранились развалины Староладожской крепости. Первая неделя пролетела незаметно. Гайвазовский со всем пылом и восторгом ранней юности отдался летним развлечениям: купался в реке, катался на лодке, а вечерами пел и играл на скрипке. Вскоре все полюбили одаренного юношу. Но прошла неделя, и молодой художник снова взялся за работу. Теперь Гайвазовский подолгу пропадал, иногда даже не приходил ночевать. Он упросил Алексея Романовича не тревожиться его отсутствием и предоставить ему свободу. А вскоре в альбоме юного художника появились рисунки с натуры: живописные развалины древней крепости, глядящей в прозрачные воды спокойной реки; рыбаки, отдыхающие у костра; убогие крестьянские дворики. Со всех сторон Гайвазовского обступила новая природа, новые люди. Он мог подолгу сидеть неподвижно в лесу и чутко прислушиваться к мелодичному говору ручья или к шепоту и вздохам реки, к таинственным голосам и шорохам лесной жизни, следить внимательным взором за неторопливым движением облаков. Ему даже казалось, что и облака не беззвучны, что и они тихо говорят ему, как вся природа вокруг, простые, мудрые слова. Юный художник радостно впитывал новые впечатления бытия. Здесь все было не так, как на юге. Там солнце дольше и щедрее излучает на землю свое тепло и свет. Люди привыкли к солнцу и даже перестают замечать эту благодать. Тут же, на севере, оживают под недолгой лаской солнца лес, луга и поля, уставшие от нескончаемых холодов и ненастья. И люди в центре России кажутся Гайвазовскому мягче, добрее, мудрее, чем на юге. За короткое время он сдружился с крестьянами. Они с самого начала, когда он заходил к ним испить воды и посидеть на бревнах со стариками, не чувствовали в нем барчука. Гайвазовский особенно любил вечерние часы в деревне, когда закончен страдный летний день и над каждой крестьянской кровлей плывет тонкий голубоватый дымок. В эти мирные вечерние часы женщины готовили ужин, а мужчины, отдыхая, толковали про свое житье-бытье. Не раз юноша делил с крестьянами их скудный ужин. Гайвазовский видел, как крестьяне бережно ломали натруженными руками черный хлеб, аккуратно подбирая каждую крошку. Деревенская жизнь предстала без всяких прикрас. Он с негодованием вспоминал акварели столичных модных художников, изображающих крестьян и крестьянок как грациозных пастушков и пастушек, а деревню — идиллической, счастливой Аркадией. В душе у Гайвазовского рождалось не только сострадание к измученным людям, но и осуждение тех, кто был этому виной. Теперь юноша другими глазами смотрел на богатый гостеприимный дом Томилова, полный гостей, беспечно проводящих дни в довольстве и праздности. Нужно, обязательно нужно напомнить этим сытым, беззаботным людям, что с ними рядом в бедности живут те, кто их кормит. Молодой художник решил написать картину с натуры. Через несколько дней акварель «Крестьянский двор» была окончена. Крестьянин в грустной задумчивости с опущенной головой сидит на оглобле посреди двора; лошадь, только что выпряженная из телеги, покорно дожидается, когда ее накормят. Безнадежностью, безысходной тоской веяло от этой бедности. В картине семнадцатилетнего художника не было протеста и гневного обличения, но в ней зато было стремление возбудить в зрителе человеческое сочувствие и сострадание к труженику — крепостному. Гайвазовский показал акварель Томилову, того привело в восхищение совершенство графического изображения и разнообразие художественных приемов. Богатый помещик, страстный коллекционер, гордившийся тем, что владеет творениями великих мастеров живописи, не мог или не хотел понять содержание этого глубоко правдивого и трогательного произведения. На юношу это подействовало отрезвляюще. Радостное, счастливое настроение первых дней жизни в Успенском потускнело. Все чаще припоминалась Феодосия, опять пробудилась заглохшая на время тоска по родному дому, по морю, которое ярко голубеет теперь под лучами летнего солнца. И снова в часы грусти, так же как и в часы радости, Гайвазовский вспомнил стихи любимого Пушкина о море и записал их в свой альбом рядом с последними рисунками:«Последний день Помпеи»
Стоял август 1834 года. У подъезда императорской Академии художеств не протолкнуться. Гайвазовский и Томилов с трудом пробрались в Античный зал, где находилась картина. Решетка отделяла ее от публики. Гайвазовский из газет был знаком с описанием картины. Вместе с другими академистами он также читал у римского писателя Плиния Младшего о событиях, изображенных на полотне. Но то, что увидел, превзошло все возможные ожидания. Его ослепили вспышки молний и красное пламя вулкана на фоне грозового неба. Гайвазовский ощутил себя одним из этой толпы охваченных ужасом жителей Помпей. Ему почудилось, что слышит оглушительный гром, чувствует, как земля колеблется под ногами и как само небо падает на него… Незаметно Гайвазовский начал отступать от картины и, добравшись до лестницы, бросился вниз. На другое утро он снова вернулся в выставочный зал после плохо проведенной ночи. Во сне какие-то обезумевшие от страха люди протягивали к нему руки, умоляя о спасении. И хотя вчерашнее волнение еще не прошло, но на этот раз Гайвазовский лучше рассмотрел картину. Обезумевшие от страха люди стремятся бегством спастись от страшного извержения. Именно в такие минуты проявляется истинная сущность человека. Вот два сына несут на плечах старика отца; юноша, желающий спасти старуху мать, упрашивает ее продолжать путь; муж стремится уберечь от беды любимую жену; мать перед гибелью в последний раз обнимает своих дочерей. В центре картины — молодая красивая женщина, замертво упавшая с колесницы, рядом с ней — ее ребенок. Чем дальше всматривался Гайвазовский в огромную картину, тем лучше и глубже начинал он постигать душу ее создателя, его сопричастия к происходящему. Недаром Брюллов изобразил самого себя среди жителей Помпеи с ящиком красок и кистей на голове. А то, что художник поместил на полотне отвратительного скрягу, собирающего даже в такой момент никому не нужное, разбросанное по земле золото, еще больше оттеняло и подчеркивало высокие человеческие чувства жителей Помпеи. Гайвазовский понимал и другое — залитые светом, совершенные в своей пластической красоте тела прекрасны не только благодаря гениальной кисти художника, но также и потому, что они излучают свет душевного благородства. Погруженный в свои раздумья, Гайвазовский потом долго-долго бродил один по аллеям Летнего сада. К картине с тех пор он являлся каждый день и всякий раз открывал в ней новые достоинства, что-то не замеченное накануне. В воскресенье юноша пошел к Томилову. Там было много гостей. Все говорили только о творении Брюллова, с восторгом рассказывали, что Брюллов одиннадцать месяцев подряд не отходил от холста. Случалось, что его, обессилевшего от работы, выносили на руках из мастерской. Через неделю, придя снова к Томилову, Гайвазовский застал Алексея Романовича в сильном волнении. — Хорошо, что вы пришли! Нынче будем читать статью Гоголя о картине Брюллова. Когда собрались гости, Томилов приступил к чтению. В полных поэтического волнения и восторга словах Гоголя Гайвазовский узнавал некоторые свои мысли. Особенно его поразило то, что Гоголь ставил картину Брюллова выше творений Микеланджело и Рафаэля. «Нет ни одной фигуры у него, которая бы не дышала красотою, где бы человек не был прекрасен… Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своею красотою…». Статья вызвала у молодого художника много дум не только о Брюллове. Она заставляла размышлять более глубоко и смело и о других художниках и самой живописи. Начались занятия в Академии. Гайвазовский приступил к работе над акварелью «Предательство Иуды». Это был традиционный академический сюжет на евангельскую тему. Легенда гласила, что один из учеников Христа, Иуда Искариот, за тридцать сребреников предал своего учителя его врагам. Иуда сообщил им, что Христос с остальными учениками должен быть в эту ночь в Гефсиманском саду под Иерусалимом и там его можно будет задержать и взять под стражу. Иуда вызвался сам указать путь страже. Гайвазовский показал это событие на фоне ночного пейзажа: луна появилась на мгновение из-за туч, осветила сад и виднеющийся вдали город. Фигуры Христа, его учеников, Иуды и воинов юный художник изобразил в экспрессивном движении, передав всю силу их внутренних переживаний. Пока он работал над картиной, перед его мысленным взором все время стояла «Помпея» Брюллова с ее страстным и бурным движением человеческой толпы. «Предательство Иуды» вызвало много толков в Академии. Эскиз на заданную учебную тему вдруг привлек к себе всеобщее внимание. Некоторые даже высказывали предположение, что художник снял копию с какой-нибудь малоизвестной картины старинного мастера. Когда акварель увидел президент Академии Оленин, он торжественно объявил, что Гайвазовский — лучший ученик, будущая звезда и гордость Академии. Оленин радушно пригласил юного академиста бывать запросто в его доме.Царская немилость
В 1835 году в Петербург приехал французский художник-маринист Филипп Таннер. У Таннера были друзья и соотечественники, давно обосновавшиеся в России. Они-то и стали распространять восторженные слухи о нем. А вскорости некоторые картины Филиппа Таннера приобрели столичные аристократы. О французе стали толковать в салонах. Наконец царь заказал ему несколько картин. После этого Таннер сразу вошел в моду. Заказы посыпались к нему со всех сторон. Таннера редко можно было застать у себя в мастерской: то отправлялся он в Кронштадт писать с натуры тамошний порт, то разъезжал по городу, собирая новые выгодные заказы. Не прошло и полугода, как прибыл Таннер в Петербург, а заказов уже нахватал вперед на несколько лет. Живописец был жаден и скуп. Вскоре ему пришла мысль просить в помощь кого-либо из учеников Академии, обещая научить академиста морской живописи. Император, благоволивший к Таннеру, милостиво обещал. Как-то во время прогулки царь встретил президента Академии художеств Алексея Николаевича Оленина. — Ты-то мне и нужен, — заявил Николай. — Кто нынче из числа лучших учеников Академии отличается в пейзажной живописи? — Гайвазовский, ваше величество. Он делает заметные успехи не только в классах. Его акварели охотно покупают знатоки. Но юношу все больше тянет на изображение морских видов. — Отлично! Его-то и направим к Таннеру. Живописцу будет помощь, и Гайвазовский многому научится у мастера. Оленин хотел было возразить, что Таннер у себя на родине не столь уже славен и вряд ли Гайвазовскому полезно прерывать классные занятия, но все же решил промолчать. Президент слишком хорошо знал своего собеседника: царь возражений не терпел. Через несколько дней после этого разговора Гайвазовского разлучили с Академией. Целые дни проводил он теперь в роскошной мастерской Таннера. Француз был высокомерен и заносчив. Занятый своими заказами, он поручал юноше лишь приготавливать краски и содержать в чистоте палитру. Однажды Таннер увидел рисунки Гайвазовского и с тех пор ста посылать его писать виды Петербурга, столь необходимые для выполнения многочисленных заказов. Обычно, отослав Гайвазовского из мастерской, француз сам приступал к работе — ах как он боялся, что способный юноша быстро усвоит тайны морской живописи. Гайвазовскому казалось, что его невзгодам не будет конца. Таннер с каждым днем все более торопился с выполнением заказов, особенно для русского императора. Вот и сегодня француз приказал ему с утра заняться растиранием красок, а в полдень отправиться на Троицкий мост и оттуда списать для него вид Петропавловской крепости. Нынче Таннер был особенно груб: он отдавал приказание отрывисто, глядя поверх головы Гайвазовского, а того слегка пошатывало от недомогания: накануне он выкупался в Невке, в холодной еще воде, и теперь его лихорадило. Выйдя в полдень из мастерской и направляясь к Троицкому мосту, юноша почувствовал себя совсем плохо и вынужден был присесть у первых ворот. Он решил было уже вернуться и сказать Таннеру о болезни, но передумал, зная заранее, что тот заподозрит его в обмане…1. Неаполитанский залив утром. 1843
2. Берег моря ночью. 1847
На лето Алексей Николаевич Оленин с семьей обычно перебирался в свое имение «Приютино», близ Петербурга. Туда часто наезжали артисты, писатели, художники. Несколько лет назад в «Приютине» целый день провели вместе Пушкин, Грибоедов, Глинка. Грибоедов и Глинка доставили истинное наслаждение радушным хозяевам и гостям своими музыкальными импровизациями. До глубокой ночи один сменял другого у рояля. Об этом дне потом долго говорили у Олениных. Припомнились те пленительные часы и сегодня Алексею Николаевичу, когда, выйдя из Академии, он собрался поехать в «Приютино». Воспоминания оживили его, и, выйдя из кареты, он решил пройтись. Оленину было семьдесят два года. В таком возрасте больше дорожат каждым прожитым днем, каждой встречей или беседой с другом. Многих из его друзей уже нет в живых. Давно умер Державин, которым зачитывался еще в юности. С любовью украсил Оленин вышедшие сочинения поэта своими виньетками. Вспомнил, как старик Державин, приехав к нему взволнованный из лицея, рассказал о лицеисте Пушкине. Потом Пушкин часто посещал его дом и одно время был сильно влюблен в его дочь Анну. Все это было как будто совсем недавно, а годы идут и идут, и многие уже состарились. Пушкин и тот осунулся в последнее время, и реже стал слышен его необыкновенный заразительный смех. Внезапно Оленин подумал о Гайвазовском. Только сегодня академисты Ставассер и Штернберг просили за своего друга, горевали, что Таннер совсем перестал отпускать его в Академию. И тут же с присущими юности внезапными переходами от одной мысли к другой Штернберг спросил: — Алексей Николаевич, а правду говорят, что Гайвазовский своим счастливым сходством напоминает Александра Сергеевича Пушкина в молодости? Оленин знал об этих толках среди академических учеников и профессоров, но только сейчас, мысленно сравнив облик юного Пушкина с Гайвазовским, удивился, как он раньше не обращал внимания на это действительно разительное сходство. «Дай бог, чтобы талантом и уменьем был схож с поэтом», — подумал старик. Алексей Николаевич подходил к Троицкому мосту, где ждала его карета. Вдруг на мосту он заметил Гайвазовского. Юноша был бледен. Он внимательно глядел в сторону Петропавловской крепости, в руках у него были альбом и карандаш. С трудом узнал Оленин в этом похудевшем и болезненном молодом человеке обычно веселого и жизнерадостного Гайвазовского. Гайвазовский на мгновение отвел глаза от крепости и заметил приближающегося Оленина. Лицо его прояснилось, и, быстро закрыв альбом, он поспешил навстречу Алексею Николаевичу. — Что ты делаешь здесь, на мосту? — спросил Оленин и, не дожидаясь ответа, тут же добавил: — Вид у тебя совершенно больной. Садись ко мне в карету. Я отвезу тебя в «Приютино». Там мы тебя быстро на ноги поставим. — Алексей Николаевич! — взмолился Гайвазовский. — Но мне велено к завтрашнему списать вид крепости. — Завтра воскресенье. Подождет твой француз до понедельника. — Оленин, так же как и Гайвазовский, старался не произносить имя Таннера. — Притом, — он раскрыл альбом Гайвазовского, — у тебя уже все закончено. А если что не так, ты среди моих эскизов найдешь вид крепости. Бывают дома, в которых не только их обитатели, но даже вещи как бы приветливее, чем в других местах. Счастлив тот человек, которому приходилось бывать в таких домах и общаться с подобными людьми. Еще большее счастье, если человек в молодые годы был вхож в эти обители ума, душевной красоты и тонкого изящества. Тогда на всю жизнь он сохранит воспоминания о поэзии юности. В этом уютном деревенском доме Олениных больной Гайвазовский был встречен радушно, без малейшего намека на покровительство. Особенно заботлива была дочь Оленина, Анна Алексеевна. Прознав, что у Гайвазовского лихорадка, она сама заварила липовый цвет и заставила юношу выпить его с малиновым вареньем. К вечеру в «Приютино» стали съезжаться гости из Петербурга. Гайвазовский из окна своей комнаты видел, как с дороги к дому сворачивали кареты. То ли от липового отвара, то ли молодые силы организма перебороли недомогание, но Гайвазовский чувствовал себя совсем здоровым и с нетерпением ждал, когда принесут его платье. Наконец слуга принес вычищенную одежду и свежее белье. Гайвазовский был потрясен вниманием и заботой. Со времени приезда в Петербург прошло два года. Многое пришлось испытать на первых порах бедному юноше. И только с недавних пор, когда акварели Гайвазовского начали понемногу покупать любители живописи, он смог, тратя из них на себя малую сумму, большую часть отправлять в Феодосию своим родителям. Алексей Николаевич полюбил юного художника. Часто он оставлял его у себя, когда приходили близкие друзья — Василий Андреевич Жуковский, Петр Андреевич Вяземский, Владимир Федорович Одоевский. При Гайвазовском происходили горячие споры выдающихся людей о судьбах русского искусства и литературы. Юноша впитывал все это в себя: душа его росла и ширилась, а ум образовывался. Он понимал, что только талант и трудолюбие приблизили его к этим людям, и чувствовал к ним искреннюю любовь и благодарность. Не хватало лишь домашнего уюта, ласковой и неусыпной заботы матери! Тоскуя по далекому родному дому, он утешал себя тем, что его успехами гордятся в Феодосии. Юноша знал из писем отца, что всякий раз, когда от него приходили деньги, мать созывала друзей своего дорогого Оника, ставшего опорой семьи, и угощала их всякими лакомствами, какие умеют так искусно готовить женщины-армянки. Обо всем этом успел передумать взволнованный юноша, глядя на свежее белье, присланное Анной Алексеевной. …Необыкновенным был этот вечер, хотя трудно было назвать вечером сумерки, полные притушенных бледно-зеленых отсветов. Когда Гайвазовский вошел в гостиную, там сидели Оленин, князь Владимир Федорович Одоевский, граф Михаил Юрьевич Виельгорский. Вокруг на диванах и в креслах непринужденно расположились незнакомые Гайвазовскому гости. Огня не зажигали. Гайвазовский, никем не замеченный, сел в кресло позади Оленина. — Глинка известил меня из Новоспасского[5], что работа над «Сусаниным» продвигается успешно, — рассказывал Виельгорский. — По возвращении в Петербург просит устроить у меня репетицию первого акта оперы. — Когда же обещает он быть здесь? — спросил Одоевский. — Не раньше конца лета или даже осенью… Не понимаю, для чего Глинка сочиняет русскую оперу, — продолжал Виельгорский, пожимая плечами. — Надлежит еще добиться принятия ее на сцену. Многие сторонники итальянской музыки будут интриговать… — Я близко знаю Михаила Ивановича, — медленно заговорил Одоевский. — Он давно уже мне доверился, что замыслил создание национальной оперы. «Самое важное, — говорил он, — это удачно выбрать сюжет. Во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но и музыка: я хочу, чтобы мое дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут как дома и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную знаменитость на манер сойки, что рядится в чужие перья». При последних словах Виельгорский густо покраснел: все знали несколько хороших романсов Михаила Юрьевича, которые принесли ему успех у нас и за границей, знали также и то, что Виельгорский сочиняет квартеты, симфонии и даже мечтает об опере. Но известно было и другое, что он зачастую следует иноземной музыке и даже гордится этим. Слова Глинки, переданные Одоевским, Виельгорский сразу принял на свой счет и оскорбился этим. Оленин вмешался в беседу, чтобы предотвратить назревающую ссору. — Когда я писал свои «Рязанские русские древности» и «Опыт об одежде, оружии, нравах, обычаях и степени просвещения славян», — начал Алексей Николаевич, — я все время думал, что пора нам, русским, взяться за свое, национальное, а не искать мудрости и совершенства красоты в заморских странах, хотя знать и ценить должно все, что заслуживает восхищения… Оленин увлекся, и гости с наслаждением слушали его рассказ о русской старине, совершенно забыв о споре, который грозил нарушить приятную дружескую беседу. После ужина Гайвазовский вышел в сад. Ему хотелось остаться наедине со своими мыслями. Из головы не выходило все то, что он услышал нынче. За ужином он приглядывался к Виельгорскому. Граф все время щурил глаза и пересыпал свою речь французскими каламбурами, имевшими успех среди гостей. Он явно хотел задеть Одоевского забавными историями о пребывании русских за границей. Гайвазовский следил за выражением лица Одоевского, опасаясь, что тому может изменить выдержка. Виельгорский стал сразу неприятен, и Гайвазовский не хотел, чтобы графу удалось вывести Одоевского из себя. Но юноша напрасно волновался: Одоевский оставался спокоен. Только на губах его была едва заметная ироническая усмешка. Сейчас в саду Гайвазовский размышлял, что его судьба имеет какое-то отношение к происшедшему при нем спору. Вдруг его окликнули. То был Оленин. Он взял Гайвазовского под руку и молча прошелся с ним по аллее. Потом остановился и, опершись на палку, сказал: — Я думал о тебе и о твоем счастливом даре. Не я один замечаю и ценю твое дарование. Многие из профессоров искренне восхищались твоим акварельным эскизом «Предательство Иуды». Сердце у Гайвазовского дрогнуло. Он понимал, что это не обычная похвала, а нечто большее. — Осенью в Академии откроется выставка, — твердым голосом продолжал Оленин, — я бы хотел, чтобы ты предстал на ней картиной, изображающей море и морской берег. Таннеру объяви, что ты болен. Настало время: мы, русские, должны иметь свою морскую живопись. Оленин еще долго беседовал с Гайвазовским. Они разошлись, когда в гостиной и в других парадных комнатах слуги стали тушить свечи. В эту ночь Гайвазовский не спал. Он стоял у окна и глядел на восток; занималась заря, начинался новый день. …В понедельник, сдавая Таннеру рисунок с видом Петропавловской крепости, Гайвазовский сказался больным. Живописец вышел из себя, ему не хотелось лишаться даже на короткое время такого умелого и добросовестного помощника. Но, взглянув в исхудалое, необычно суровое лицо юноши, он осекся: Таннер знал, что академисту Гайвазовскому покровительствует сам президент Академии художеств. Скрепя сердце француз решил дать отдых своему бескоштному подмастерью. В том году наступила ранняя осень. В Петербурге раздождило. Но потом неожиданно вернулись погожие дни. Ясные, хрустальные. Утрами небо было высокое, чистое, не омраченное ни одним облачком. В полдень 24 сентября недалеко от парадного подъезда Академии художеств собрались Штернберг, Воробьев, Фрикке, Завьялов, Ставассер, Шамшин, Рамазанов, Кудинов, Логановский, Пименов. Они были возбуждены и весело смеялись. Время от времени один из них или все разом выкрикивали имя Гайвазовского. И тогда над группой юных художников появлялась голова, затем туловище и ноги Гайвазовского. Единственным свидетелем веселой забавы был старый академический швейцар, стоявший в этот теплый день у раскрытых настежь дверей. Старик с добродушной улыбкой загляделся на академистов. Он знал, что они лучшие ученики Академии. Глаза его тепло светились, он разделял радость молодых людей. Из этого состояния швейцара вывел грубый окрик. Невдалеке остановилась карета, и кучер, громадный детина, еле сдерживающий резвых лошадей, с козел закричал ему: — Эй, ворона, поди сюда! Швейцар быстро подбежал к раскрытой дверце кареты. Там сидел Таннер. — Потшему академисти такой веселий? Что к тому за причина? — раздраженно скороговоркой спросил Таннер. — Молодые люди, ваша милость, узнали, что академист Гайвазовский получил серебряную медаль за свою картину. Вот они его и качают, по нашему русскому обычаю, — сдержанно пояснил старик, не любивший, как и остальные служители Академии, надменного и грубого Таннера. — Картина… какой картина?.. — растерянно спросил Таннер. — Какая? Морской вид. Не успел написать ее господин Гайвазовский, как на выставку попала. Сейчас к ней не протолпиться. Народу возле нее тьма стоит… — Пошель в Сарское Село, живо! — громко крикнул кучеру взбешенный Таннер. Лошади понеслись… Николай I, собираясь на прогулку, вызвал министра двора князя Волконского сообщить ему о своем намерении на завтрашний день посетить выставку в Академии. Отпуская его, он вспомнил о Таннере и спросил: — Как у него подвигается работа по изображению военных портов? — Таннер как раз здесь, государь. Он просит аудиенции. — Тогда зови его… — Поздравляю тебя, Таннер, ты заслужил мою благодарность, — милостиво сказал император, обращаясь к склонившемуся в подобострастном поклоне художнику. — Я всегда готов служить вашему величеству, — угодливо ответил француз, — только я не знаю, чем я заслужил… — Полно скромничать, — произнес царь и указал на стоявшего у окна Волконского. — Князь мне сегодня докладывал, что картина твоего ученика Гайвазовского имеет успех на выставке. Это твоя заслуга. — Государь, — Таннер изобразил на своем лице печаль и оскорбленное достоинство, — я случайно узнал об успехе моего ученика, о том, что он решился написать и отдать на суд публики свою картину без моего ведома… — Продолжай! — приказал Николай. Все его благодушное настроение сразу исчезло. И Таннер всем своим существом ощутил, что наступил момент отомстить Гайвазовскому за все: за неповиновение, за то, что тот не признает его авторитета, и, главное, за колоссальное дарование, которое проявлялось даже в рисунках, сделанных по его поручению. — Ваше императорское величество! — Таннер искусно разыгрывал роль наставника, обиженного неблагодарным учеником. — Безмерно обласканный вашими милостями, я мечтал передать этому юноше все свое искусство, но он проявлял своеволие и лень, сказывался больным, чтобы не помогать мне, и теперь выставил картину не только без разрешения, но даже не узнав моего мнения по этому поводу. Таннер верно рассчитал свой удар. Русский император следил, чтобы в его государстве подчиненные беспрекословно исполняли волю начальников своих. В поступке Гайвазовского, написавшего картину тайно от своего учителя, каким он полагал Таннера, Николай усмотрел нарушение субординации и дисциплины. — Князь! — гневно обратился император к Волконскому. — Повелеваю вам немедленно направить дежурного флигель-адъютанта в Академию и убрать с выставки картину академиста Гайвазовского. На выставке незнакомые между собой люди быстро знакомятся. У картины академиста Гайвазовского перезнакомилось множество людей, ранее неизвестных друг другу. Произведение Гайвазовского, носящее такое легкое, воздушное название — «Этюд воздуха над морем», — с первого дня открытия выставки привлекло к себе многочисленные толпы зрителей. Здесь умолкали громкие разговоры. Каждый сосредоточенно вбирал в себя поэзию тихого дня на берегу Финского залива. От северной природы веяло тихой грустью и покоем. Но неизбежно взгляд останавливался на большой лодке со спящим рыбаком. Именно этот усталый рыбак заставлял некоторых посетителей рассуждать, что в картине есть нечто, что сродни «Повестям Белкина» господина Пушкина. Гайвазовский, известный до этого только профессорам и его товарищам по Академии стал теперь предметом оживленных толков в различных кругах столичного общества. В этот ясный, не по-осеннему теплый, солнечный день стечение публики было особенно значительно. Приходили и уже побывавшие здесь и много новых людей, наслышанных о картине. Стояли, смотрели, отходили к другим полотнам и опять возвращались к полотну Гайвазовского. Внезапно тишина была нарушена: появившиеся служители громко требовали пропустить их к картине. Многие зрители были удивлены, некоторые стали негодовать. Удивление возросло, когда вслед за служителями прошествовал флигель-адъютант в парадном мундире. Убедившись, что картина действительно академиста Гайвазовского, флигель-адъютант приказал снять ее и унести. Публика была в смятении. То там, то здесь пополз шепоток. — По велению его императорского величества… По велению государя-императора!.. В зале сразу же стало малолюдно. Светские дамы, военные и чиновные люди начали поспешно покидать выставку. Некоторое время еще оставалась публика поскромнее, но и та в глубоком раздумье сталарасходиться. Для юного художника настали черные дни. Он почти не выходил! из своей комнаты. Подавленность, тоска и печаль не покидали его ни на минуту. Все чаще к ним начало примешиваться отчаяние. По вечерам в комнате собирались друзья, пытаясь хоть немного развлечь его. Они передавали, что у Олениных, Одоевских, Томиловых и в некоторых других домах с участием говорят о нем и сокрушаются. Прошел слух, что царь гневно оборвал Василия Андреевича Жуковского, когда тот вздумал просить за юношу. Но о многом ни Гайвазовский, ни его товарищи не знали. Не ведали, что случай с его картиной вызвал глухой ропот среди просвещенных людей. Особенно негодовали близко знавшие Таннера. С возмущением говорили о его надменности и презрении к России. Были такие, которые отказывались теперь принимать его. Безрадостно шли дни. Но как-то в полдень в комнату к Гайвазовскому вбежали друзья. Перебивая друг друга, стали рассказывать, что они сейчас свистом и криками принудили удалиться приехавшего на выставку Таннера. Академисты долго смеялись, когда Штернберг очень удачно изобразил Таннера, вдруг потерявшего всю свою важность, с опаской отступавшего из зала. — Ну вот, теперь и вы пострадаете за меня, — грустно заметил Гайвазовский, когда все стали понемногу успокаиваться. — Таннер опять будет жаловаться. — Ну нет, — уверенно возразил Штернберг, — побоится… И так много шуму вокруг него… А если и наябедничает, все будем страдать. Гайвазовский благодарно пожал другу руку. Все последующие дни Гайвазовский волновался за участь друзей, но, видимо, Штернберг был прав: француз не решился жаловаться высшему начальству. Немного успокоившись насчет товарищей, Гайвазовский снова впал в уныние, не зная, как решена будет его собственная участь. Но однажды утром эти мысли были прерваны прибежавшими целой гурьбой академистами. — Идем скорей с нами! Приехал Иван Андреевич и желает тебя видеть. — Какой Иван Андреевич? — Крылов… Дедушка Крылов в Академии и ждет тебя внизу… Гайвазовский вдруг сорвался с места и побежал. Товарищи еле поспевали за ним. Но, увидев маститого баснописца, окруженного почтительной толпой академистов и профессоров, Гайвазовский, еле переводя дух, робко остановился в нескольких шагах от него. Крылов его сразу заметил. Он приподнялся со своего места и ласково подозвал юношу к себе: — Поди, поди ко мне, милый, не бойся! Я видел картину твою на выставке — прелесть, как она хороша! Морские волны запали ко мне в душу и принесли к тебе, славный мой… В голосе Крылова звучала бесконечная доброта и задушевность. Гайвазовский совсем растерялся от такой неожиданной ласки. Стоявшие кругом товарищи и профессора разом умолкли. Видя, что Гайвазовский застыл на месте от смущения, Крылов подошел к нему, обнял, поцеловал и усадил рядом с собой. — Что, братец, — говорил Крылов, заглядывая в грустные глаза юноши, — француз обижает? Э-эх, какой же он… Ну, бог с ним! Не горюй… — Крылов умолк и многозначительно посмотрел на присутствующих. Все догадались, что их любопытство и интерес к беседе старейшего писателя с молодым художником становится неприличным, и незаметно удалились. Более часа утешал Иван Андреевич юного художника, чья картина привела его в восторг и удивление. Крылов долго говорил Гайвазовскому о терниях, которыми усыпан путь истинного художника, уговаривал не отчаиваться и не сходить с избранного пути. — Не переставай, милый, с такой же любовью предаваться художественным занятиям и так же любить природу, — сказал Крылов на прощание. Он еще раз поцеловал юношу и удалился. Гайвазовский пришел в себя, кинулся к подъезду, но экипаж уже отъехал. Он знал, что его с нетерпением ждут друзья, но сейчас захотелось остаться одному. Потянуло на волю, на улицы. Незаметно он очутился на Троицком мосту. Долго глядел на Петропавловскую крепость, которую еще так недавно срисовывал для Таннера. В памяти пронеслись обрывки разговоров, услышанных им в Петербурге, когда он только сюда приехал, об этой страшной цитадели, где содержались в заточении узники. И неожиданно порвались какие-то путы. Пришло ощущение внутренней свободы и ясное понимание, что он, молодой художник, впавший в царскую немилость, обрел зато расположение, любовь истинных сынов отечества, и среди них самого Крылова. Странные отношения сложились между Крыловым и Олениным. Алексей Николаевич окружал баснописца вниманием и заботами. Он не только определил его на службу в Публичную библиотеку; он и в собственном доме выделял его среди других. И Крылов позволял другу-царедворцу опекать его. Оленин в душе торжествовал победу. Кто бы мог подумать, что удастся усмирить этого клыкастого вепря, который в свое время только чудом избежал участи Радищева и Новикова. Алексей Николаевич исподволь шел к поставленной цели — незаметно, но постоянно влиять на образ мыслей Ивана Андреевича, смягчать его и, возможно (Оленин втайне даже в этом уверен), примирить его музу с престолом и церковью. Да, Оленин собой доволен. Но в иные дни, особенно в часы, когда в кабинете или гостиной собираются гости, Алексей Николаевич вдруг невзначай ловит на себе взгляд Ивана Андреевича. Все это продолжается не более мгновения, но от отчужденного взгляда Крылова Оленин даже съеживается в своем кресле, и всем сразу бросается в глаза его сутулость, малый рост. Во взгляде Крылова Оленину иногда чудятся другие взоры… До сих пор он часто просыпается по ночам в холодном поту: ему снится зловещая декабрьская ночь, когда по приказу императора он в собственной карете отвозил в крепость арестованных мятежников, еще так недавно бывавших в его гостеприимном доме и мирно беседовавших об отечественной словесности и художествах. В такие ночи Алексей Николаевич уже больше не в силах уснуть! из глубины спальни, как когда-то в карете, на него направлены презрительные взоры… Похожее Оленин иногда замечает и во взгляде Крылова. Правда, это продолжается всего лишь мгновение, и через минуту сам Алексей Николаевич готов усомниться: а было ли такое во взоре Ивана Андреевича, не почудилось ли ему это, ибо Иван Андреевич по-прежнему сидит, утонув в глубоком кресле, и на его благообразном лице царит выражение глубокого покоя, глаза его прикрыты, кажется, что он даже слегка похрапывает, и только приглашение к столу сразу выводит его из сонного состояния… И хотя Алексею Николаевичу почти удается убедить себя, что все это не так, что ему почудилось, он в иные часы испытывает беспокойство в присутствии Ивана Андреевича. Беспокойство усилилось в последнее время, после того как ему рассказали, что Крылов был в Академии, навестил Гайвазовского и долго с ним беседовал. Тревожит Алексея Николаевича молчание Ивана Андреевича об этом свидании, а главное, что он с ним не заговаривает о печальной участи Гайвазовского. И опять чудится Оленину что-то во взгляде Крылова… И вдруг произошло то, чего хотел и одновременно опасался Оленин. Нынче до обеда Алексей Николаевич заехал в Публичную библиотеку и прошел к Ивану Андреевичу, к которому у него было дело. Когда кончили разговор, Крылов неожиданно спросил: — Неужто, Алексей Николаевич, нет способа вызволить из беды юного Гайвазовского? — Ничего не могу придумать, Иван Андреевич. Вы ведь знаете, что его величество не желает даже слушать, когда заходит речь о Гайвазовском. — Коли, как вы говорите, государь не желает слышать про Гайвазовского, так почему бы вам не написать его величеству всю правду. Ведь картину Гайвазовского сняли не по цензурным мотивам… Вот и отпишите, что юноша тут ни при чем, что это вы, президент Академии художеств, ему подали мысль писать картину и не говорить об этом Таннеру… Крылов собирался еще многое высказать Оленину, но тут он обратил внимание, как тот отчужденно откинулся в кресле. Крылов явственно ощутил холод, повеявший от Оленина, и теперь перед Иваном Андреевичем был уже не человек, с которым его связывала давняя дружба, а важный сановник, без слов давший ему почувствовать глубокую разницу их положения в обществе. Кончилась осень, прошла зима, снова наступила весна, а над Гайвазовским все тяготела царская немилость. Нашлись малодушные среди тех, кто раньше хвалил Гайвазовского. Они громко заявляли, что знать ничего не знали, ведать ничего не ведали и никогда в глаза не видели его картины на выставке. Тяжелые испытания выпали на долю начинающего свой путь художника. Ничто не могло отвлечь Гайвазовского от постоянных горьких дум. Юноша чувствовал себя затерянным в огромном Санкт-Петербурге. Даже весеннее яркое солнце и легкие, тающие в лазури облачка не радовали его. Настроение было унылое, и ему даже хотелось, чтобы скучные серые облака опять заволокли небо. Блеск солнца стал теперь для него нестерпим. Он будил воспоминания о былом счастье. А воспоминания о прошлых безмятежных днях, когда он мог спокойно отдаваться любимой живописи, еще больше терзали ум и душу. Одно утешение оставалось у юноши: воспоминание о свидании с Крыловым и горячее сочувствие друзей. Как-то вечером, когда Гайвазовский был в особенно мрачном настроении, к нему ворвался Штернберг с торжествующим криком: — Наша взяла! Француз получил по заслугам! И, обхватив друга, Виля закружил его по комнате. Прошло несколько минут, пока Штернберг утихомирился и смог сообщить важные новости. Штернберг часто бывал в доме богатого помещика Григория Степановича Тарновского. Тарновский любил приглашать в свое малороссийское имение Качановку поэтов, художников, музыкантов. Штернберг обычно проводил лето в Качановке и привозил оттуда превосходные акварели на темы из сельского быта. В Петербурге Штернберг тоже часто посещал дом этого мецената. Тарновский был знаком с влиятельными людьми. Он раньше многих других узнавал придворные новости. На этот раз Штернберг слышал у Тарновских, что Таннер в последнее время слишком зазнался от посыпавшихся на него царских милостей и начал держать себя высокомерно и дерзко даже с лицами, близкими ко двору. Оскорбленные придворные пожаловались министру двора князю Волконскому, и тот доложил обо всем царю. Николай I разгневался и приказал передать Таннеру свое повеление — удалиться из России. Прошло еще несколько дней, и царская опала для Гайвазовского окончилась. Произошло все неожиданно. Один из профессоров Академии, Александр Иванович Зауервейд, славившийся как художник-баталист, давал уроки рисования детям царя. Иногда на этих уроках присутствовал и сам император. Николай I больше всего любил картины батальной живописи и даже сам пытался рисовать. Зауервейд учил царя писать фигуры военных и лошадей. Николай I брал с собой профессора Зауервейда в загородные дворцы, где находилось множество пейзажей старинных мастеров. Там царь неумелой рукой пририсовывал к этим пейзажам группы пехотинцев и кавалеристов. Художник вынужден был наблюдать, как царствующий невежда портил ценнейшие художественные произведения. Зауервейд сразу разглядел необычайное дарование юного Гайвазовского, полюбил его и предсказывал ему великую будущность. После случая с Гайвазовским Зауервейд возненавидел Таннера. В тот же день, когда по Петербургу разнеслась весть о том, что французу предложено оставить Россию и уехать за границу, профессор Зауервейд после уроков во дворце решил заступиться перед царем за академиста Гайвазовского. Царь гневно нахмурился при одном лишь упоминании юного художника. Но профессор, преодолев страх, продолжал: — Хотя Таннер и отозвался о Гайвазовском как о человеке неблагодарном и вообще описал его вашему величеству черными красками, но мы, профессора императорской Академии, справедливо откосимся к нашим ученикам… Глаза царя метнули молнию: он не терпел, когда ему напоминали о справедливости. Николай I считал себя всегда правым и милостивым. Зауервейд, чувствуя, что перед ним разверзается пропасть, махнул мысленно на все рукой и твердо закончил: — Ваше величество, юноша не повинен ни в чем. Он не нарушил законов субординации, писать картину для выставки ему повелел его главный начальник — сам президент императорской Академии художеств. Царь неожиданно успокоился. Бесстрашие академического профессора его удивило и даже слегка развлекло: не очень часто приходилось ему выслушивать смелые речи. Притом последние слова Зауервейда его даже обрадовали. Они подтверждали, что юный академист кичем не нарушил субординации, а лишь выполнил приказание президента Академии. Император подумал и о том, что придворные, оскорбленные Таннером, будут довольны, если он сменит гнев на милость к академисту Гайвазовскому, пострадавшему из-за француза… Царь с милостивой улыбкой обратился к Зауервейду: — Зачем же ты раньше мне этого не сказал? — Ваше величество, — простодушно отвечал профессор, безмерно обрадованный внезапной переменой в настроении императора и сразу воспрянувший духом, — во время бури маленьким лодочкам не безопасно приближаться к линейному кораблю, да еще к стопушечному… В тихую же погоду — можно! — Ты вечно со своими прибаутками! — рассмеялся царь. — Завтра же представишь мне картину Гайвазовского, снятую с выставки. Счастливый Зауервейд помчался в Академию. Ему хотелось немедленно обрадовать опального художника.Федор Литке
Среди тех, кто радовался успешному заступничеству Зауервейда, был Федор Петрович Литке. Несколько лет назад Николаю I пришла мысль поставить в будущем во главе русского флота своего второго сына Константина. Царь решил, что готовить великого князя к этой деятельности должен Федор Петрович Литке, прославленный мореплаватель. Никто не считался с желанием самого Литке, да никто его и не спрашивал. И вот уже четвертый год Федор Петрович томился в царском дворце, проводя дни и ночи возле своего царственного воспитанника. Только дневнику Федор Петрович доверял свои душевные муки: «Зачем и для чего оторвала меня судьба от работы, с которой я так ознакомился, совратила меня с поприща, на котором я только стал подвизаться с честью?!» Когда же выпадало свободное время, Федор Петрович со всей страстью отдавался научным занятиям, работая над книгой «Путешествие вокруг света, совершенное на военном шлюпе „Сенявин“ в 1826, 1827, 1828, 1829 годах флота капитаном Федором Литке». Своим друзьям Федор Петрович читал отрывки из будущей книги. Среди этих друзей были Жуковский, Крылов, Зауервейд. От них он же услышал о горестной судьбе академиста Гайвазовского и первый поздравил Зауервейда с его успешными хлопотами. Александр Иванович не преминул тут же воспользоваться сочувствием Литке к Гайвазовскому. Федор Петрович в это время готовился к первому практическому плаванию великого князя Константина по Финскому заливу в летние месяцы 1836 года. Зауервейд убедил Литке взять с собой в плавание Гайвазовского. Старый художник-баталист мечтал, чтобы полюбившийся ему одаренный юноша, проявлявший склонность к морской живописи, продолжал его дело и стал морским баталистом. Александр Иванович доказывал Федору Петровичу, что участие в летнем учебном плавании военных кораблей Балтийского флота принесет молодому маринисту много пользы, что он научится писать морские виды еще искуснее и этим окончательно затмит выскочку Таннера. А вскоре последовало и разрешение царя: академисту Гайвазовскому сопровождать его императорское высочество великого князя Константина в первом практическом плавании по Финскому заливу. По субботам у Василия Андреевича Жуковского собирались друзья. Федор Петрович Литке старался не пропускать этих вечеров. Свобода в отношениях, а главное, беседы о науках, литературе, искусствах делали их особенно приятными. Зауервейд, не такой частый гость у Жуковского, на этот раз не преминул воспользоваться приглашением поэта и привел с собой Гайвазовского: Александр Иванович решил представить своего любимца Литке. Когда Зауервейд и Гайвазовский вошли в просторный кабинет поэта, внимание Василия Андреевича было занято Крыловым, который искал что-то в бумагах на письменном столе. — Что вам надобно, Иван Андреевич? — обеспокоился Жуковский. — Да вот такое обстоятельство, — отвечал Крылов, — хочется закурить трубку… У себя дома я рву для этого первый попавшийся под руку лист, а здесь нельзя: ведь здесь за каждый лоскуток исписанной бумаги, если разорвать его, отвечай перед потомством… Крылов с лукавой нежностью взглянул на Жуковского, но тут он заметил остановившихся в дверях и наблюдавших эту сценку Зауервейда и Гайвазовского. — И-и, милый, славный мой!.. — заволновался Крылов и поторопился навстречу, обнял и крепко расцеловал юношу. — Вот славно, что явился… Дай поглядеть на тебя!.. Ну как — здоров, бодр, весел?.. Вот и хорошо, вот и славно!.. А француз как? Помнишь, что я тебе говорил? По-моему ведь вышло: француз фюйть!.. Крылов так здорово свистнул, что все рассмеялись. Когда собрались гости, Гайвазовский оказался в центре внимания. Каждый старался выразить ему свое сочувствие и восхищение картиной, бывшей на выставке. Но Крылов ворчливо отгонял всех от юноши, всецело им завладел и расспрашивал о занятиях. Узнав, что он назначен в летнее плавание, Иван Андреевич сам подвел Гайвазовского к Литке. — Гляди, батюшка Федор Петрович, не обижай его в плавании… А то небось запамятуешь ненароком и начнешь гонять его да приструнивать как любого мичмана… А он ху-дож-ник, и — чует мое сердце — прославит этот юноша своими картинами отечество и российский флот… Так что береги его, Федор Петрович, и учи понимать мудреное корабельное устройство. Это весьма пригодится ему в художестве… Литке, дороживший дружбой с Крыловым, обласкал Гайвазовского. Он сразу проникся расположением к юноше, о котором с таким сочувствием говорили в последние месяцы в Петербурге. И вот настал счастливый день, когда Гайвазовский вступил на палубу корабли. Сердце его радостно билось. Ведь до этого он только с берега мог любоваться гордой осанкой фрегатов. Началось плавание по Финскому заливу… Теперь молодой художник смог по-настоящему изучить все многообразие эффектов света и тени на море. Только сейчас он полностью увидел всю красоту Балтики. Даже в серые, облачные дни, когда море волновалось, невозможно было оторваться от созерцания этой суровой, своенравной красоты. Он искренне удивлялся тому, что среди многих художников Балтика слыла неживописной. Экипаж корабля скоро полюбил юного академиста. Матросы охотно слушали в часы досуга его рассказы о родном городе на берегу Черного моря, офицеры учили его разбираться в сложнейшем устройстве корабля. Их удивляло, как быстро академист постигал эту трудную науку, и они сожалели, что он не пошел в морские офицеры. Экипажу нравилась неустрашимость молодого художника во время штормов. Он не прятался в каюте, а оставался на палубе и делил с командой вен опасности. Вскоре кто-то ласково назвал его «морским волчонком», и это прозвище закрепилось. В тихие дни Гайвазовский писал на палубе с натуры. Офицеры, проходя мимо, останавливались и с интересом следили за его работой. Многие из них еще на прошлогодней выставке видели нашумевшую картину «Этюд воздуха над морем» и теперь выражали Гайвазовскому свое восхищение. Им было приятно, что прославленный академист на их корабле постигает мореходное искусство и наблюдает морскую стихию. В кают-компании уже висел один из его морских пейзажей, изображавший корабль, направлявшийся в Кронштадт. Моряков подкупало, с какой любовью и тщательностью были выписаны мельчайшие детали корабельной оснастки. Однажды, когда Гайвазовский писал на палубе, окруженный группой офицеров, появился великий князь. Он подбежал к Гайвазовскому, выхватил у него кисть и приказал: — Встань! Я хочу рисовать. За время плавания экипаж успел убедиться, что, как только будущий генерал-адмирал ускользал из-под надзора воспитателя, он как вихрь проносился по кораблю, давая волю грубости, своенравию, капризам, упрямству. Великому князю было всего девять лет, но характером он уже походил на родителя. Только один Литке мог усмирять своего буйного воспитанника. В первое мгновение, когда Константин так грубо вырвал кисть у Гайвазовского, художник и офицеры оторопели от неожиданности. Первым пришел в себя старший офицер. — Ваше высочество, — обратился он к князю, взобравшемуся на место художника и готовящемуся пустить кисть в действие, — ваше высочество, господин Гайвазовский занимается своим делом по повелению его величества государя императора и мешать ему… — Молчать! — вспыхнув, закричал Константин. — Я ваш начальник, и извольте слушаться меня!.. Старший офицер отошел в сторону. Вслед за ним отошли остальные офицеры и Гайвазовский. Они молча, не смея от стыда глядеть в глаза друг другу, следили за тем, как великий князь размазывает кистью краски на почти законченном этюде. В эти минуты Гайвазовский думал, как дорого приходится платить не только за царскую немилость, но и за царские милости. Как хорошо было бы избегнуть и тех и других… «Но, по-видимому, — размышлял юноша, — в России для художника это невозможно… Вот ведь ходят слухи в Академии, что сам император портит творения гениев, пририсовывая лошадок и солдатиков на бессмертных полотнах… Может, великий князь нагляделся на сии занятия государя…». Печальные раздумья Гайвазовского были внезапно прерваны. На палубе появился Литке. Он шел быстро, лицо его было замкнуто и сурово. Еще издали Федор Петрович понял, что здесь произошло. Он подошел к Константину, увлеченному своим занятием и не обращавшему внимание на все остальное, и повелительно произнес: — Прекратите, ваше высочество! От звука этого голоса Константин вздрогнул. Первым его намерением было встать и подчиниться наставнику. Но ярость, которая часто накатывала на него, внезапно проявилась в нем с необыкновенной силой. — А я не прекращу! А я буду рисовать! А я буду, а я буду!.. И он теперь в неистовстве уже не просто водил кистью по холсту, а ударял ею, разбрызгивая краски. — Извольте положить кисть, ваше высочество, и проследовать в каюту! — с трудом сдерживая раздражение, проговорил Литке и попытался взять Константина за руку. Но тот вырвал руку, отскочил в сторону и, швырнув кисть за борт, в бешенстве затопал ногами: — Идите сами в каюту! А я здесь хочу остаться! — завизжал великий князь и показал язык воспитателю. Литке побледнел, широко шагнул к Константину, схватил его на руки и, несмотря на яростное сопротивление, унес. В каюте Литке опустил великого князя на пол и стал драть его за уши, приговаривая: — Сейчас, ваше высочество, бесполезно обращаться к вашему рассудку, ибо его затмили страсти. Дух ваш под влиянием плоти. Вот плоть пусть и отвечает… Уже не в первый раз Федору Петровичу приходилось таким образом усмирять неистовый нрав своего воспитанника. В тот день в кают-компании между офицерами шел грустный разговор. Все сочувствовали выдающемуся мореплавателю и ученому, вынужденному вместо серьезных дел на любимом поприще тратить время и душевные силы на обуздание царского отпрыска. После этого случая Константин был окончательно усмирен. Два дня его не выпускали из каюты. На третий день он вместе с Федором Петровичем появился на палубе и прежде всего направился к Гайвазовскому, писавшему на своем обычном месте. Князь извинился перед Гайвазовским и попросил руководить его занятиями живописью. С этого дня они втроем сидели за мольбертами — Гайвазовский, Литке, Константин. Литке давно, еще в первых своих плаваниях, любил делать зарисовки. В числе необходимых вещей у него всегда были объемистая тетрадь для ведения ежедневных записей, альбом и ящик акварельных красок. Теперь с прилежанием, удивлявшим окружающих, он брал уроки у Гайвазовского и все повторял офицерам, что морякам и географам необходимо умение запечатлеть окружающий ландшафт. Гайвазовский, руководя занятиями Литке и Константина, вынужден был отрываться от собственной работы, но он не жалел о затраченном времени. Федор Петрович, со своей стороны, проводил с ним занятия по астрономии, навигации, морской практике, сложному устройству парусных кораблей и их управлению. Литке обстоятельно рассказывал о различных типах кораблей в российском и иноземном флоте, давал книги русских и иностранных мореходов, учил составлять карты и таблицы. Гайвазовский увлекался морской наукой, равно как и воспоминаниями Федора Петровича о плаваниях к Новой Земле и вокруг света. Ведь рассказывал Федор Петрович не столько о необычайных и опасных приключениях, сколько о нравах и образе жизни различных, особенно мало известных народностей. Никогда не забывая, что Гайвазовский художник, Литке подробно описывал природу дальних стран, восходы и закаты, краски различных морей и океанов… Воображение Гайвазовского уносило его далеко, и он начал сознавать, правда пока смутно, что для создания образа моря, к чему его так властно влекло, необходимо увидеть чужие воды, чужое небо: только тогда он лучше поймет и изобразит родное Черное море… До самой осени находился художник в плавании. Он встречал восходы и закаты, изведал штиль и бури Балтики. Плавание было замечательной школой для Гайвазовского. С этих пор он неразрывно связал свою судьбу с русским флотом. За летние месяцы, проведенные на корабле, Гайвазовский написал картины «Облака с Ораниенбаумского берега моря», «Группа чухонцев на берегу Финского залива», две картины, изображающие пароход, идущий в Кронштадт, картину с голландским кораблем в открытом море и просто два морских вида. Все они были приняты на осеннюю академическую выставку.Встреча с поэтом
27 сентября 1836 года в Академии художеств открылась выставка. На открытие собрался весь Петербург — тот, который привык задавать тон в гостиных и на балах, и истинная слава и гордость столицы: поэты, ученые, музыканты, художники. Внезапно пронесся легкий шепот. Инспектор Академии художеств Крутов поспешил к открытым дверям. В них показался Пушкин с женой. Поэт раскланивался с многочисленными знакомыми и медленно переходил от полотна к полотну. Крутов сопровождал гостей и вполголоса давал пояснения. Задержался Пушкин у статуй «Парень, играющий в бабки» Пименова и «Парень, играющий в свайку» Логановского. — Наконец, и скульптура в России становится народною! — воскликнул поэт. Но особенно долго Пушкин стоял перед картиной Лебедева «Аричча». Он восхищался могучим буком, образовавшим как бы живую арку, из которой открывался вид на круглый храм с куполом на вершине холма, а еще дальше был виден и самый городок Аричча. Все было мощно и звучно в этой картине: буйная южная растительность, крупные красные цветы, горевшие алым пламенем среди ярко-зеленой травы, и самый воздух, горячий, знойный, как бы осязаемый… Художник-северянин славил своей кистью представший перед ним новый яркий мир. Картина Лебедева поразила Пушкина. Даже у Сильвестра Щедрина природа не была такой пламенной, сочной. — Как жаль, что Лебедева нет в Петербурге… А из соседних зал уже бежали академисты, прослышавшие о приезде Пушкина. Крутов вытащил за руку из окружившей их толпы Гайвазовского и подвел к Пушкину: — Александр Сергеевич, с не меньшим удовольствием, чем Лебедева, представляю вам нашего лучшего ученика Академии Гайвазовского, уроженца воспетой вами Тавриды. Пушкин крепко пожал руку молодому художнику и попросил его показать свои картины. Гайвазовский был ошеломлен неожиданным свершением своей самой заветной мечты — увидеть Пушкина. Он робко переводил взгляд с поэта на его жену. Наталья Николаевна была в черном бархатном платье и палевой шляпе с большим страусовым пером. Ее красота привлекала всеобщее внимание. Она ласково глядела на юношу, желая ободрить его и вывести из замешательства. Гайвазовский подвел дорогих гостей к своим картинам. Пушкина особенно восхитили картины «Облака с Ораниенбаумского берега моря» и «Группа чухонцев на берегу Финского залива». — Поразительно! — воскликнул Пушкин. — Вы южанин и так великолепно передаете краски Севера! Кстати, из какого места Тавриды вы, дорогой Гайвазовский? Узнав, что Гайвазовский из Феодосии, Пушкин порывисто его обнял. Объятие длилось не более мгновения, но сердце у юноши затрепетало. — Ах, как я вам признателен, Гайвазовский! Вы разбудили во мне воспоминания о счастливейших днях моей юности. В Феодосии я наблюдал закат солнца, а ночью на корабле, увозившем меня и семейство Раевских в Юрзуф, написал стихотворение «Погасло дневное светило»… Пушкин задумался. Академисты благоговейно молчали. Наталья Николаевна, не принимавшая участия в беседе, вдруг легко коснулась руки Пушкина. Пушкин вздрогнул: «Нам пора…» — и заторопился к выходу. Гайвазовский и другие молодые художники проводили поэта до подъезда. На прощание Пушкин крепко сжал руку Гайвазовскому! — Будете в Феодосии — поклонитесь от меня морю… Он еще раз оглянулся, улыбнулся, но глаза его были печальны. Гайвазовский стоял с непокрытой головой и смотрел вслед карете, увозившей поэта. Все давно вернулись в помещение, один Штернберг остался с ним. Они долго молчали. Наконец Штернберг взял под руку Гайвазовского. — Пойдем. Ты можешь простыть на сырости… Редкое и великое счастье выпало тебе, друг: Пушкин обласкал тебя… Карл Павлович Брюллов был в великой славе. Его навещали Пушкин, Глинка, Жуковский, Венецианов и многие другие петербургские литераторы, музыканты, художники и артисты. Карл Павлович знал и любил не только живопись. Его глубоко интересовали литература и музыка. Пушкина он боготворил, а с Глинкой, с которым познакомился еще в Италии, дружил и был в восторге от его музыки. С приездом Брюллова Академия оживилась. Новый профессор учил в натурном классе быть ближе к природе. У Карла Павловича появилось множество учеников. Брюллов преклонялся перед умением античных мастеров совершенно воплощать человека той эпохи, оставаясь верным натуре; но он отвергал стремление непременно придавать античные черты реальному человеку нового времени. Ученикам он не уставал повторять: — Рисуйте антику в античной галерее, это так же необходимо, как соль в пище. В натурном же классе старайтесь передавать живое тело, оно так прекрасно, что умейте только постичь его, да и не вам еще поправлять его; изучайте натуру, которая у вас перед глазами, и старайтесь понять и прочувствовать все ее оттенки и особенности. Брюллов подолгу занимался с учениками. В Эрмитаже перед картинами великих мастеров он загорался и мог часами говорить о душе искусства и тайнах мастерства. Карл Павлович требовал от молодых художников виртуозности в технике живописи. — Рисовать надобно уметь прежде, нежели быть художником, — говорил он, — потому что рисунок составляет основу искусства; механизм следует развивать от ранних лет, чтобы художник, начав размышлять и чувствовать, передал свои мысли верно и без всякого затруднения; чтобы карандаш бегал по воле мысли: мысль перевернется, и карандаш должен повернуться… Уж некогда будет учиться, когда придет время создавать, — продолжал Брюллов, — не упускайте ни одного дня, не приучая руку к послушанию. Делайте с карандашом то же, что делают настоящие артисты со смычком, с голосом — тогда только можно сделаться вполне художником. Любил он рассуждения о колорите: — Не подчините ярких колеров общему тону — и будут они хлестать по глазам, как пестрые лоскутки на дверях у красильщика. Колер в картине силен не от яркости своей, а от согласия и подчинения общему тону. Понимаете? То-то же, помните, а то дай вам краски в руки — вы и обрадовались и станете красить ярче игрушек… Брюллов начал колебать устои академической жизни. И вскоре у него появились недоброжелатели среди старых профессоров. Но открыто выступать против боялись. Новый профессор был знаменитый художник, его знала вся Европа. Через несколько дней после открытия осенней художественной выставки Гайвазовский и Штернберг отправились к Брюллову. У художника были гости. Слуга Лукьян задержал молодых людей в прихожей и пошел доложить Карлу Павловичу о приходе академистов. Через минуту радушный и веселый Брюллов сам вышел в красном парчовом халате. Среди гостей Брюллова были художник Яков Яненко, известный певец Андрей Лоди, выступавший под фамилией Нестеров, литератор и издатель петербургской «Художественной газеты» Нестор Кукольник. Брюллов в то время писал его портрет, который и сейчас стоял неоконченный на мольберте. Представив гостям академистов, Карл Павлович продолжил прерванный рассказ о своем друге Сильвестре Щедрине. Когда Брюллов умолк, Яненко тихо заметил: — Россия еще не имела подобного пейзажиста… Брюллов повернулся к Гайвазовскому: — Я видел ваши картины на выставке и вдруг ощутил на губах соленый вкус моря. Такое со мной случается лишь тогда, когда я гляжу на картины Щедрина. И я начинаю думать, что его место уже недолго будет пустовать… Лицо Гайвазовского зарделось. Все теперь глядели на него. Брюллов продолжал, обращаясь к юноше: — Мне говорили, что вы рождены в Крыму, на берегах Черного моря. Я видел вашу Феодосию, написанную по памяти. Она — как сон детства. Видно, что вы одарены исключительной зрительной памятью. Это важно для истинного художника. Кукольник, который как раз собирался писать в своей «Художественной газете» о последней выставке, стал внимательно прислушиваться. А когда гости начали расходиться, он нарочито замешкался. Его занимал академист Гайвазовский, вернее — слова Брюллова о нем. — Так ли надо разуметь, маэстро Карл, — Кукольник любил высокопарные выражения, — что отечественное искусство обрело в юноше Гайвазовском нового гения? В его картинах на выставке одни лишь достоинства? Последний вопрос был задан неспроста. Кукольнику важно было в статье о выставке блеснуть перед петербургскими знатоками откровениями и пророчествами. Брюллов ответил, что у Гайвазовского редкое дарование, но что в его картинах есть и недостатки. — Только я решил о них сегодня не говорить. Время и место для этого еще найдутся. А сейчас, в начале художественного поприща, важнее щедрая похвала другого художника. Пройдет год-два — и Гайвазовский затмит всех маринистов, — закончил разговор Карл Павлович. Почти всю эту ночь Гайвазовский и Штернберг бродили по спящему городу. Они не замечали осенней непогоды. Юноши говорили о Брюллове, о его картинах, о его жизни, о собственных замыслах и надеждах.Снова встреча с Пушкиным
В одно из воскресений Гайвазовский шел к Томилову, как вдруг из Летнего сада навстречу ему вышли две знакомые фигуры. Боже, да ведь это Пушкин и Жуковский, увлеченные беседой, шли, не замечая никого вокруг. Пушкин слушал своего друга, не поворачивая к нему головы, и нетерпеливо постукивал тростью. Гайвазовский посторонился, он даже прижался к чугунной ограде, стараясь остаться незамеченным, лишь бы не помешать беседе двух поэтов. Но Пушкин его заметил и весело окликнул. — А мы с Василием Андреевичем только что от Брюллова, — приветливо заговорил он. — Карл Павлович жаловался на отвратительную петербургскую зиму и вспоминал юг. Потом он просиял и сказал, что усадит вас, да-да, именно вас, писать по памяти Феодосию в летнюю пору. Полуденное солнце родины Гайвазовского заставит меня забыть зимний холод, — сказал Карл Павлович. Брюллов прав. Надо вам, Гайвазовский, согреть нас, жителей севера, роскошными картинами Тавриды. Гайвазовский слушал Пушкина, и на душе у него становилось необыкновенно радостно. — Это вы, Александр Сергеевич, согреваете меня здесь своими стихами о Тавриде. В петербургскую непогодь я без конца повторяю:Смерть поэта
Никогда еще снег не вызывал у Гайвазовского такого ощущения бесприютности. Ветер воет, наметает снежные сугробы. Нестерпимее всего вой ветра здесь, у дома на Мойке, где умирает Пушкин. Стиснутый толпой, Гайвазовский чувствует, что нет спасения от стужи. И шинель не греет, а ноги уже ничего не чувствуют. Внезапно толпа зашевелилась — кто-то громко говорит, что Александру Сергеевичу будто легче стало. Все с надеждою шумно вздыхают, и холод как будто отступает, снег уже не кажется таким зловещим. Рядом с Гайвазовским старик в поношенном партикулярном платье всхлипнул, забормотал: — Бери, господи, мою жизнь, и детей моих и близких, только его сохрани, его… Толпа молча переминается с ноги на ногу, и чудится, что люди прислушиваются к вою ветра. Когда он затихает, им кажется, что Пушкин будет жив. После возникшей надежды еще страшнее каждый новый порыв ветра. …Двадцать девятого января в два часа сорок пять минут пополудни Пушкин умер… Гайвазовский с трудом ходил: накануне у дома на Мойке он отморозил ноги. Сегодня Штернберг достал салазки и повез друга через Неву проститься с Пушкиным. В гостиной, где стоял гроб с телом поэта, было тесно и душно. Бесконечной чередой шли люди. Тут же, у гроба, Аполлон Мокриций — товарищ Гайвазовского и Штернберга по Академии — на листе бумаги делал набросок с мертвого Пушкина. На другой день Гайвазовский добрался на Мойку один — Штернберг пропал с самого утра. Народу на улицах и возле дома поэта стало еще больше. Всюду разъезжали конные жандармы. На двери, что вела в квартиру Пушкина, кто-то вывел углем: «Пушкин». Через эту дверь народ шел беспрерывно. Гроб пришлось перенести из гостиной в переднюю. Гайвазовский пришел с альбомом. Но место у гроба было занято. Там рисовал известный художник, профессор Академии Федор Антонович Бруни. В это время из внутренних комнат вышел Жуковский. Он заметил Гайвазовского с альбомом в руках, беспомощно озиравшегося. Василий Андреевич молча взял его за руку и увел в гостиную. — Посидите, — сказал Жуковский. — Федор Антонович уже давно здесь, он скоро кончит… Через час Гайвазовский и Жуковский сидели рядом и рисовали Пушкина. В полдень Василий Андреевич повез юношу к себе. В кабинете Жуковского они рассматривали свои рисунки. На рисунке Жуковского лицо Пушкина было спокойное, с выражением неизъяснимой высокой думы. Жуковский говорил: — Это не то выражение, которое было у Александра Сергеевича в первую минуту смерти. Что выражалось на его лице, я сказать словами не умею. Оно было для меня так ново и в то же время так знакомо! Это было не сон и не покой… Никогда на лице его не видал я выражения такой глубокой, величественной, торжественной мысли… А теперь черты его изменились… Гайвазовскому рисунок не удался. — Как я ни бился, Василий Андреевич, а у меня ничего не вышло… — Гайвазовский зарыдал. — Никак не могу смириться с мыслью, что Александр Сергеевич умер, что никогда уже не увижу блеска его глаз, не услышу его голоса… Юноша хотел уничтожить рисунок, но Жуковский схватил его руку. — Не делайте этого… Пусть вас постигла неудача, но что-то от Пушкина в рисунке есть. Я оставлю его у себя. В тот вечер сам инспектор Академии со своими помощниками проверял каждую спальню. Академисты притворялись спящими. Как только кончился обход, они повскакали с постелей и сгрудились вокруг Мокрицкого, продолжавшего начатый перед этим рассказ. — Двадцать пятого, за два дня до дуэли, Пушкин с Жуковским навестили Брюллова. Я в это время был у него. Карл Павлович показывал Александру Сергеевичу и Василию Андреевичу свои акварельные рисунки. Показал и недавно оконченный рисунок «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне», на который нельзя смотреть без смеха. Там изображен смирненский полицмейстер, спящий посреди улицы на ковре и подушке; позади него видны двое полицейских стражей: один сидит на корточках, другой лежит, упершись локтями в подбородок, и болтает босыми ногами, обнаженными выше колеи; эти ноги, как две кочерги, принадлежащие тощей фигурке стража, еще более выделяют полноту и округлость форм спящего полицмейстера… Фигуры очень комические, и Пушкин хохотал до слез… Он никак не мог расстаться с этим рисунком и все просил Карла Павловича подарить ему это сокровище… Но Карл Павлович не мог, он обещал его уже княгине Салтыковой. Тогда — представьте себе только — Пушкин, продолжая умолять Брюллова, стал перед ним на колени и просит: «Отдай, голубчик! Ведь другого ты не нарисуешь для меня; отдай мне этот». Не отдал Брюллов, обещал нарисовать другой… А сегодня я был у Карла Павловича — на себя не похож, плачет и не может простить себе, что отказал Пушкину в его последней просьбе… Рассказ Мокрицкого был прерван появлением Штернберга. Товарищи обступили его. Во время инспекторского обхода им удалось скрыть его отсутствие — положили на его постель статую и укрыли с головой. — Друзья! — Штернберг был в крайнем возбуждении. — В кондитерской Вольфа какой-то человек раздавал стихи на смерть Пушкина. Мне достался список… Кто-то зажег огарок свечи, и Штернбергстал читать:Сильфида
Еще один близкий человек ушел из жизни Гайвазовского. Только что он был у Воробьева, но не застал Максима Никифоровича дома. Старый слуга рассказал, что на прошлой неделе пришло из Италии письмо с вестью о кончине Лебедева. Уже больше двух месяцев как нет его в живых. В июле он заразился холерой, умер и погребен в Неаполе в братской могиле… Сентябрьский ветер обрывает листья и бросает их под ноги Гайвазовскому, а ему вспоминается первая встреча с Лебедевым у Воробьева. И вот теперь нет уже Миши… Какой тяжелый год! Сначала весть о смерти Кипренского. Потом страшная гибель Пушкина, а теперь смерть Лебедева… — Пади! Пади! — крик раздался почти над самым ухом, и в то же мгновение Гайвазовский увидел несущийся на него экипаж. Он отшатнулся назад и, потеряв равновесие, упал навзничь… — Боже мой! Он убит!.. — воскликнул по-французски женский голос. Гайвазовский быстро приподнялся и сел, растерянно озираясь. В нескольких шагах от него стояла карета, запряженная четверкой лошадей, а над ним склонилась дама во всем белом. Белый газовый шарф окутывал ее белокурую голову. Из-под белой шелковой мантильи виднелось воздушное платье из белого муслина. — Вы живы? Какое счастье!.. Попытайтесь подняться, я вам помогу… — Что вы!.. Я просто упал… — Гайвазовский вскочил. — Садитесь ко мне в карету, я отвезу вас домой. Возьмите ваш альбом. — Дама подняла альбом и подала его окончательно смутившемуся Гайвазовскому. Вокруг начали собираться любопытные. Взяв юношу под руку, дама заставила его сесть с нею в карету. — Куда вас отвезти? — Я живу при Академии художеств, сударыня… — Вы художник? Как ваша фамилия, мсье? — Я учусь в Академии… Моя фамилия Гайвазовский. Но мне, право, неловко, сударыня… — Скажите, почему вы не слышали криков кучера? Он еще издали стал кричать вам. — Я задумался, сударыня… Я только что узнал о смерти моего друга… — О, я понимаю вас! Как жаль!.. — Грусть и сочувствие отразились на милом, но некрасивом, с неправильными чертами лице дамы. Но вместе с тем Гайвазовского поразило, что это некрасивое лицо было исполнено совершенно особой, необъяснимой прелести, какого-то мягкого и нежного обаяния… — Ваш друг тоже был художник? — Да, сударыня, Михаил Лебедев был прекрасный художник. Он умер в Неаполе от холеры два месяца назад… — Михаил Лебедев? Я видела его в Неаполе год назад. Я купила тогда два его пейзажа. Он мне показался очень талантливым… — Спасибо, сударыня, за добрые слова о моем друге!.. Но позвольте мне остановить кучера, мы уже возле Академии… Благодарю вас… — Прощайте, мсье Гайвазовский!.. Не предавайтесь больше грустным мыслям посреди мостовой. Обещайте мне это. — Обещаю, сударыня, больше не попадать под колеса… — Ну что, достал билеты на «Сильфиду»? — закричали академисты, едва Виля Штернберг переступил порог. — Как бы не так! Только бока мне намяли… — Неужто ты да не достал? — изумился Ставассер. — Шутишь небось?.. — Ей-богу, не достал. Если бы вы видели, что возле театра творится! Тальони свела с ума не только балетоманов. Даже те, кто не знает, как отворяются двери в театр, стремятся увидеть божественную Сильфиду. — Да, вот что пишут о ней сегодня в «Северной пчеле»… — Рамазанов развернул газету: — «Идеал грации, идеал танца, идеал пантомимы — вот Тальони… В ней сплетены достоинства высокой драматической игры с совершенствами первоклассной танцовщицы. Она не танцует, а поет, как скрипка Паганини, рисует, как Рафаэль…» — Когда же мы увидим ее?.. — вздохнул Гайвазовский. — Завтра опять пойду. Считайте, что сегодня у меня была только разведка. Какая разношерстная публика брала приступом кассу, братцы! Тут и щеголи с Невского и сидельцы из лавок, даже извозчик с номером за спиной явился и ну всех расталкивать. Такой Илья Муромец!.. И то не сразу билет достал. А воришки там вовсю работают, пользуются давкой. При мне один балетоман полез в карман за кошельком, а его и след простыл… Да, совсем позабыл было… Глядите! — Штернберг со смехом берет с подоконника брошенный им туда кулек. — Принес вам вместо билетов «пироги Тальони»… — Как пирога? — удивились академисты. — Очень просто. Чего только не изобретет торговец для своей выгоды! Предприимчивый кондитер додумался до «пирогов Тальони». И видели бы вы, как их раскупают!.. Давайте тарелку, — Штернберг высыпал из кулька сладкие пирожки, на которых были сахарные изображения танцовщицы в различных ролях. В эту минуту раздался стук в дверь и на пороге появился академический служитель с письмом в руке. — Вам, господин Гайвазовский. Только что посыльный принес… Гайвазовский разорвал конверт из голубой шелковистой бумаги, на котором незнакомым почерком было написано его имя. Из конверта выпали шесть театральных билетов. Письма в конверте не было. — Ничего не понимаю… Какие-то билеты… — с недоумением обратился он к товарищам. Штернберг подскочил, выхватил билеты. — Ура, братцы! Ура!.. Шесть билетов на балет «Сильфида» на завтра! И не на галерке, а в четвертом ряду партера!.. Ура!.. — Но кто же прислал? Где посыльный? — Гайвазовский стремглав выскочил в коридор, на крыльцо. Посыльного нигде не было. — Кто же прислал? — ломал он голову, вернувшись к друзьям, которые в прекрасном настроении ели «пироги Тальони» и угощали служителя. — А я так думаю, братцы, — Штернберг принял таинственный вид, — госпожа Тальони исполняет роли всевозможных фантастических существ: сильфид, ундин, русалок, а окружают ее на сцене эльфы, гномы, пери и прочие воспетые нашим несравненным Жуковским загадочные создания. Они и услышали, как мы тут горевали, а для них нет ничего невозможного. Вот они и прислали нам билеты… — И вовсе не русалки, а служитель из Большого театра принес… — вмешался с полным ртом академический служитель. — Я ихнюю форму знаю… — Какая разница, кто! Главное — мы идем завтра на «Сильфиду»! — воскликнул Штернберг. Как ни старались Гайвазовский, Штернберг, Ставассер, Рамазанов, Кудинов и Сократ Воробьев держаться независимо, но они чувствовали себя неловко, сидя в четвертом ряду партера. Кругом сверкали мундиры, сияли звезды и ордена. — Нет, братцы, только ундины и феи своим волшебством перенесли нас сюда. Наши профессора и те сзади сидят, — возбужденно шептал Штернберг. — Чудеса!.. Занавес стал медленно подниматься. Тальони-Сильфида стояла на коленях возле спящего Джемса. Ее прозрачные радужные крылья трепетали. Но вот она встает, приподнялась и запорхала в радостном танце вокруг любимого. Общий вздох изумления пронесся по театру. В волнах белого газа над сценой парило словно неподвластное силе земного тяготения эфирное существо. Гайвазовский весь подался вперед. Как дивно слились воедино музыка флейт и гобоев и это видение, танцующее в голубоватом луче!.. Уже исчезла в пламени камина Сильфида, на сцене остались Джемс с невестой, а ему все еще слышится шелест невидимых крыльев… Ворвались свадебные гости — пастухи. Они наигрывают на свирелях и волынках дикие плясовые мотивы. Но снова в этот странный мотив скрипки вплетают воздушную мелодию Сильфиды. Из стены появляется белая девичья фигура с протянутыми к Джемсу руками и исчезает… …Ветер проносится по сцене, распахивается окно, на окне Сильфида. Как грустна эта нежная белая девушка, она боится потерять любимого, ее движения сливаются со звуками сладостной, рыдающей кантилены. …Джемс танцует с невестой. Он и она в темно-красных костюмах. И вдруг появляется, словно белое облачко, Сильфида. Проскальзывая между Джемсом и Эффи, она расстраивает их танец… …А сколько ликования в ней, когда она приводит любимого в свое царство! Из темноты вдоль белого ряда своих сестер она вылетает в ликующем прыжке, опускается и снова взлетает. Всего несколько прыжков переносят ее через огромную сцену… И какая утонченная грация, какое трогательное девичье кокетство в ее движениях, когда она под игривую мелодию скрипок хочет получить от Джемса шарф…3. Наваринский бой. 1848.
4. Утро на берегу залива. 1853
…И вот она умирает в мрачном скалистом лесу. Вырванные колдовской силой, отпадают легкие радужные крылья. Сколько трагической красоты в ее последнем взгляде, брошенном на крылья. Ее медленная воздушная смерть подобна агонии белой прекрасной лилии… Театр гремел овациями. Вопреки правилам, впервые в петербургском Большом театре аплодировали дамы. Тальони вызывали десять раз. Вместе с ней выходил на вызовы старик небольшого роста, ее отец — Филипп Тальони, постановщик «Сильфиды». — Поспешим к артистическому подъезду, взглянем еще раз на волшебницу!.. — Штернберг увлек за собой товарищей. Им удалось пробиться в первые ряды балетоманов, ожидавших выхода великой балерины. Когда Тальони под руку с отцом стала спускаться с крыльца, толпа с криками кинулась ей навстречу. Её узнали, хотя на лицо была опущена вуаль. — Тише, господа! Вы собьете с ног госпожу Тальони! — закричал Гайвазовский. Академисты взялись за руки и образовали заслон, и под этой защитой Тальони быстро прошла к карете. Уже сидя в карете, она высунулась в окно и позвала: «Мсье Гайвазовский!.. Возьмите…» Протянулась тонкая рука с несколькими розами. Из-под откинутой вуали Гайвазовскому улыбалось милое лицо с неправильными чертами. Карета умчалась, а он стоял, ошеломленный, с белыми розами в руке. Балетоманы с изумлением наводили лорнеты на юношу, которому «божественная Тальони» подарила цветы. — Сто рублей за одну розу, молодой человек!.. — дрожащая старческая рука протянула Гайвазовскому пачку ассигнаций. — Подите прочь, сударь! — Штернберг оттолкнул старого балетомана. — Да что же ты молчишь, Гайвазовский, объясни хоть что-нибудь!.. Гайвазовский счастливо улыбался: — Выходит, третьего дня меня чуть не задавил экипаж самой Сильфиды…Последний год в академии
Весь 1837 год прошел для Гайвазовского в напряженном труде и раздумьях. То был год прощания с ученичеством. Гайвазовский овладел искусством своих учителей. Занятия и беседы с Брюлловым, Воробьевым принесли свои плоды. Он становился мастером. Общение с Пушкиным и Глинкой настроило его ум торжественно. Гайвазовский запомнил наставление Пушкина: «Прекрасное должно быть величаво». Но ведь одинаково величавы и стройные военные парады на Марсовом поле, и опера «Иван Сусанин», и «Капитанская дочка» — Пушкина — так размышлял долгими вечерами двадцатилетний академист. Его юное сердце живо откликалось на проявления добра и зла, справедливости и несправедливости, правды и лжи. Но, оказывается, мало обладать честным и горячим сердцем. Надо еще уметь во всем самому разобраться. В доме Оленина все с умилением повторяли строки Жуковского:«Предъявитель сего, императорской Академии художеств академист 1-й степени Иван Гайвазовский, с высочайшего его императорского величества соизволения, отправляется в Крым для писания видов с натуры сроком от нижеписанного числа на один год, т. е. по 1-е марта 1839-го года, с тем, чтобы написанные им там картины, по возвращении его, Гайвазовского, были представлены на высочайшее государя императора воззрение; во уверение чего и для свободного его г. Гайвазовского проезда в Крым и обратно, а равно для беспрепятственного занятия его писанием видов в пути и на всем Крымском полуострове, где пожелает и для оказания ему в случае нужных содействий и пособий от местных начальств дан ему, г. Гайвазовскому, сей билет из императорской Академии художеств с приложением меньшей ее печати. Императорской Академии художеств президент, Государственного совета член, действительный тайный советник и разных орденов кавалер А. Оленин»Уложив вещи, Гайвазовский отправился с прощальными визитами к Томилову, Оленину, Воробьеву, Зауервейду. Самый последний визит был к Брюллову. Там он застал Глинку. А когда молодой художник, сердечно напутствуемый Брюлловым, собирался было уже уходить, Глинка задержал его и сел к роялю. Михаил Иванович начал играть с таинственным выражением на лице. Уже первые аккорды заставили Гайвазовского встрепенуться: он узнал восточные танцы и напевы, которые исполнял на скрипке и пел для Глинки у Кукольников год назад. Глинка кончил играть и, повернувшись к Гайвазовскому, сказал: — Давно я задумал сказочную оперу «Руслан и Людмила». Ваши татарские напевы как нельзя больше пригодились мне. Брюллов был взволнован не менее Гайвазовского. Он встал с дивана и начал возбужденно ходить по мастерской. Остановившись перед юношей, Карл Павлович торжественно произнес: — Что скажут потомки о живописце Гайвазовском, еще неведомо, но ваше имя не исчезнет хотя бы потому, что вы подарили творцу «Руслана» несколько блистательных напевов. Друзья, с которыми Гайвазовский почти пять лет провел в Академии, устроили ему шумные проводы. Всю ночь в небольшой комнате произносили веселые тосты, пели, клялись друг другу в вечной дружбе. А на рассвете, когда все разошлись, Гайвазовский вышел проститься с Петербургом. Он спустился к Неве и долго сидел неподвижно. Перед ним проносились события последних лет. И стало чуть грустно расставаться с прекрасным городом, с полюбившимися, милыми сердцу людьми. Юноша разыскал прорубь и опустил монетку в холодную невскую воду. Он расставался с Петербургом, городом Пушкина, Глинки, Брюллова…
Часть вторая
Возвращение в Тавриду
Феодосия встретила Ивана Гайвазовского ослепительным солнечным светом. Он уже отвык от такого сияния. Все вокруг было и знакомо и как бы ново в родном городке: густая синь неба, тихие, мечтательные улочки и переулки. И вдруг вся эта тишина исчезала, как бы проваливалась. Так случалось каждый раз, когда из лабиринта узких улиц он выходил к морю. Волны с разгона налетали на берег, точно шумно приветствуя еще одну новую весну в своей неисчислимо долгой жизни. Родное Черное море наполняло сердце торжествующей радостью. Радость начиналась с самого утра, когда юноша просыпался в той же комнате, где спал еще малышом. Стояла тишина. До него еле доходил шепот матери и отца из соседней комнаты. На комоде снова стояли голубая ваза и часы с мелодичным звоном. Отец недавно случайно обнаружил эти вещи у грека-перекупщика и выкупил их. Выкупил на деньги, которые сын прислал из Петербурга. Через неделю в Феодосию приехал Казначеев. Александр Иванович недавно вышел в отставку. Он долго оглядывал юношу, вертел его во все стороны, открыто восхищался и сразу же велел показать картины и рисунки. После осмотра картин Казначеев объявил Константину Гайвазовскому, что забирает его сына с собой на южный берег. И вот Гайвазовский в Ялте — глухом, маленьком городке, где все дома легко пересчитать, а жителей до трехсот человек. Городок обласкан полуденным солнцем. Природа здесь особенно щедро расточала свои краски. Утренние зори одевали небо, море и горы в пурпур и янтарь, а перед закатом розовые вершины гор окутывал золотистый легкий туман, ниже туман был сиренево-серебристым. Еще немного — и ночь набрасывала свой темный покров на все это великолепие. Краски быстро тускнели и переходили в темно-синий сумрак, а на небе загорались яркие южные звезды. В совершенный восторг Гайвазовский пришел от Гурзуфа. Они приехали туда вечером. После короткого отдыха Казначеев предложил пройтись — взглянуть на дом Ришелье. В этом доме восемнадцать лет назад у Раевских гостил Пушкин. Рядом плескалось море. Все кругом напоминало о Пушкине. Казначеев знал поэта молодым. Он долго рассказывал Гайвазовскому о пребывании Пушкина в Одессе, о его столкновениях с графом Воронцовым. Казначееву было известно многое — он служил тогда правителем канцелярии Воронцова. Все что касалось Пушкина — абсолютно все занимало Гайвазовского. Он и сам рассказал Казначееву о своих встречах с поэтом, о его кончине. Было уже поздно. Казначеев ушел в дом, а Гайвазовский всю ночь бродил по Гурзуфу. Всей душой впитывал художник ночной пейзаж, стремясь запечатлеть в своей памяти и эту тихую ночь, облитую лунным серебром, и пустынный берег моря, и задумчивый плеск волн, и небольшой домик, и старый высокий тополь неподалеку. Перед тополем он долго стоял, думая о Пушкине. Великий поэт тоже когда-то бродил здесь, глядел на этот тополь, мечтал о счастье;.. На Южном берегу Гайвазовский пробыл до середины лета, В июле он вернулся в Феодосию с грузом новых этюдов к будущим картинам. Дома ждали письма от друзей. Было письмо и от Томилова. Его он перечитал несколько раз. Алексей Романович писал: «Александр Иванович Казначеев, в бытность его здесь, утешил меня рассказом о приезде твоем, о том, как ты открывал жадные глаза твои на красоты крымской природы и как томились помыслы твои, чтоб передать восхищавшие тебя чувства. Тогда я пожалел только, что не на первом месте ты остановился, что не первые впечатления принялся ты передавать. Новость — неоцененная пружина к чувству изящного, которое не состоит в том, что видел, а в том, как видишь. Коль скоро новость оживила, подняла чувствия поэта, художника, он должен спешить, чтобы свежие, живые впечатления переложить на бумагу или на холст. Тогда, хотя бы и средства его были недостаточны, но все-таки останется хоть милое лепетание, в котором более или менее отразится красота его чувства. Эта красота есть необходимое зерно к произведению изящного, ибо в картине восхищает нас не предмет рассказанный или изображенный, а свежесть, живость и, наконец, верность рассказа или изображения… Итак, надобно пользоваться приятными ощущениями, которые производит в нас натура, и спешить передавать их во всей свежести и чистоте. Надобно дорожить такими ощущениями потому, что каждому не в самых выгодных обстоятельствах дана известная мера в них. Восхищение слабеет так же, как слабеет аппетит, по мере удовлетворения его пищею, как слабеют ноги наши от продолжительной ходьбы. Надобно ловить себя в дорогих этих чувствах и передавать их верно. А чтобы передавать свежо и живо, надобно передавать скоро, и для этого необходима ловкость, которая может приобретаться только этюдом частей. Пожалуйста, любезнейший Иван Константинович, не пренебрегай делать почаще этюды: кустов, деревьев, скал, валов, судов и пр. …» Советы доброжелательного друга пришли вовремя, укрепили художника в его устремлениях. Гайвазовский был одержим новыми замыслами. Ему хотелось скорее перенести на полотно яркие краски Южного побережья. Писал он много, но многое из написанного уничтожал. Художник мечтал, чтобы, взглянув на его картины, зритель не только увидел полуденные края, но ощутил зной крымского солнца. В эти ослепительно яркие дни в Феодосии, когда вокруг него сияли, сверкали, играли каскады солнечных лучей, он неутомимо боролся за солнце на своих картинах. Борьба была нелегкой. На его полотнах солнце пробивалось лишь мягким, приглушенным светом. Художник понимал, что он никак еще не может освободиться от влияния старых мастеров. У них на картинах солнце было туманным и тусклым светилом. Гайвазовский в Петербурге копировал немало таких картин, и кисть была еще во власти старых традиций. Но наконец-то настал день, когда победное, сверкающее солнце пришло на его полотно. Теперь оно пламенело и слепило на холсте так же, как в небесах. Гайвазовский освобождался от многого, чему учили и следовали в Академии. Там пейзажи писали не на открытом воздухе, а в мастерских. И недаром все это именовалось «сочинением картин». А Гайвазовский еще в Петербурге открыл для себя Сильвестра Щедрина, его живопись в пленэре. Он видел, что картины Щедрина отличаются от работ других мастеров потому, что написаны прямо с натуры в естественных условиях, под открытым небом, при естественном освещении. И вот теперь в Тавриде, так напоминавшей Италию Сильвестра Щедрина, Гайвазовский решил следовать ему. Молодой художник вышел писать картины прямо с натуры, а в мастерской занимался их отделкой. Работа на пленэре принесла свои плоды. На первой же картине, изображающей закат в Ялте, художнику удалось передать, как при последних лучах солнца пейзаж меняется в каждое новое мгновение. Добиться такого в мастерской было бы невозможно. В другой картине, «Вид Керчи», он запечатлел заходящее солнце и изумрудный цвет моря и неба. Это был закат именно в Керчи. С другими закатами его смешать уже нельзя было. Но иногда в мастерской воображение с необыкновенной точностью внезапно воскрешало то или иное состояние природы, и руки жадно тянулись к кистям, чтобы тут же, пока не угасло видение, запечатлеть все на полотне. Так однажды на одном дыхании было создано полотно «Морской берег». И хотя картина написана по памяти, но клубящиеся дождевые облака, и набегающая на берег бледно-зеленая волна на переднем плане, и темный горизонт — все полно жизни, как в природе. Незаметно шли дни, недели, месяцы. В окна мастерской глядело летнее солнце, стучался осенний ветер и лил дождь. Под Новый год за окном закружились снежинки. А он все трудился, и каждый прожитый день, наполненный любимым трудом, был светел и радостен. Молодой художник приступал к работе с самого раннего утра и не изменял этому раз навсегда заведенному правилу. И вот новая весна заглянула в окна мастерской. Казначеев ворчал на Гайвазовского, что тот не едет к нему в Симферополь. Юноше совсем не хотелось огорчать Александра Ивановича, но тем не менее он уклонялся от приглашений. Гайвазовский был молод, ему только минул двадцать один год. Он любил жизнь, веселье, шумное общество, музыку, танцы. Но сильнее всего этого была любовь к искусству. И она всегда побеждала. Как часто друзья и знакомые удивлялись и обижались, что художник предпочитал их обществу свою работу в мастерской. Только с рыбаками Гайвазовский выходил в открытое море по первому их зову. Однажды его мастерскую посетил генерал Раевский — начальник Черноморской береговой линии. В Феодосию он прибыл проездом по пути на Кавказ, где должен был руководить высадкой десанта русских войск. Николай Николаевич Раевский любил поэзию и живопись. В молодости он дружил с Пушкиным и гордился, что его великий друг посвятил ему поэму «Кавказский пленник». Гайвазовский показал Раевскому свои последние картины и среди них «Лунную ночь в Гурзуфе». Гурзуф, ярко освещенный луной, был таинственно пленителен. Четко выделялся высокий тополь. Художник ничего не забыл: он не только воссоздал по памяти ночной пейзаж, но и вдохнул в картину настроение, которое овладело его душой в те ночные часы в Гурзуфе. На Раевского картина произвела сильное впечатление. Он даже закрыл на минуту глаза. Ему вспомнилась юность, совместное с Пушкиным путешествие по Кавказу и Крыму, незабываемые недели в Гурзуфе, их долгие ночные беседы и утренние купания в море, когда в доме еще все спали. Тополь напомнил Раевскому другое памятное дерево — кипарис. Он рос недалеко от дома, и Пушкин каждое утро его приветствовал. Пушкин давно стал для Гайвазовского источником раздумий, темой нескончаемых бесед и расспросов. На этот раз судьба послала ему исключительно счастливый случай — встречу с другом юности любимого поэта. Вечером того дня Гайвазовский записал рассказ Раевского о Пушкине. Рядом с этой записью художник поместил названия своих будущих картин: «Восход солнца с вершины Ай-Петри, откуда Пушкин любуется им», «Пушкин у гурзуфских скал», «Семья Раевских и Пушкин», «Пушкин у скал Аю-Дага» («Там, где море вечно плещет»)… Уезжая, Раевский пригласил Гайвазовского отправиться с ним на Кавказ наблюдать боевые действия флота и насладиться необыкновенной красотой восточных берегов Черного моря.Десант в Субаши
И вот Гайвазовский на военном корабле «Колхида», держащем курс на Кавказ. Каюта, отведенная художнику, устлана мягким английским ковром, обставлена креслами и диванами. Эта роскошь подчеркивает отношение Раевского к молодому живописцу. Не успел Гайвазовский, ошеломленный таким вниманием Раевского, прийти в себя, как был зван к обеду в кают-компанию. Представляя художника обществу офицеров, Раевский обратился к своему адъютанту, невысокому, широкоплечему, белокурому капитану: — Я поручаю Гайвазовского твоим заботам, Левушка. Покойный Саша видел его картины на выставке в Академии и восторгался ими. Гайвазовский рассказал мне о встречах с Александром, о том, как был им обласкан. При этих словах капитан порывисто обнял Гайвазовского и поцеловал в обе щеки. — Обнимите меня, Гайвазовский! Тот, к кому был ласков мой брат, тот мне лучший друг, — с чувством произнес он. Заметив удивление Гайвазовского, капитан назвал себя: — Я Лев Сергеевич Пушкин. После обеда офицеры перешли курить на верхнюю палубу. Лев Сергеевич не курил, и перед ним поставили бутылку вина. Корабль шел вдоль крымских берегов. Море, цвета опала, было удивительно покойно в этот полуденный час. И на душе у Гайвазовского было празднично и торжественно. Он принес из каюты этюдник и тут же на палубе начал писать. Работалось на редкость легко. Прошло немного времени, и художник запечатлел в легкой голубоватой дымке берег родной крымской земли. Этот этюд он тут же подарил Льву Сергеевичу. — Я побежден, Гайвазовский! — воскликнул Пушкин. — Впервые в моей жизни вода вызывает во мне не содрогание и отвращение, а восхищение… Дружный хохот офицеров покрыл его слова. — Давайте же выпьем за воду, которую вы так гениально изображаете, и за то, чтобы она никогда не иссякла под вашей волшебной кистью! Пушкин налил вина себе и Гайвазовскому. Офицеры продолжали смеяться, только один Гайвазовский с недоумением глядел на Льва Сергеевича и его товарищей: он не понял каламбура, вызвавшего такой взрыв смеха. Тогда один из офицеров, обращавший на себя внимание своей кавказской наружностью, пришел на помощь Гайвазовскому. — Мы должны вам пояснить, — заговорил офицер, — что Лев Сергеевич пьет только вино и не знает вкуса чая, кофея, супа потому, что там есть вода. В Петербурге я был свидетелем, как однажды Льву Сергеевичу сделалось дурно в одной гостиной, и дамы, там бывшие, засуетившись возле него, стали кричать: «Воды, воды!» Лев Сергеевич от одного этого слова пришел в чувство и вскочил как ни в чем не бывало… Хотя все присутствующие давно знали случай с обмороком, история вызвала новый взрыв хохота. Громко смеялся со всеми и Пушкин. — Клянусь, — торжественно заявил Левушка, — клянусь, что отныне я примирился с водой… но лишь на картинах Гайвазовского. Посмеявшись вволю и этой шутке, офицеры стали просить Пушкина читать стихи брата. Как всегда, Лев Пушкин потребовал в награду за это еще бутылку вина. Обычно офицеры с удовольствием платили ему эту «контрибуцию», ибо его превосходное чтение стихов брата доставляло истинное наслаждение. Но на этот раз они стали стыдить его, что он еще не отблагодарил Гайвазовского за этюд. Ко всеобщему удивлению, Левушка согласился и начал читать по памяти «Цыган». Когда он заканчивал чтение, на палубу поднялся Раевский. — Как? — удивился он. — Левушка читает стихи перед единственной и к тому же пустой бутылкой?! Непостижимо!.. В ответ Левушка только встряхнул кудрявой головой и начал:В монастыре святого Лазаря
Академия художеств отправляла Гайвазовского и Штернберга в Италию. За неделю до отъезда 14 июля 1840 года Гайвазовский написал прошение в Правление Академии художеств: «Отправляясь в настоящее время по распоряжению начальства для усовершенствования в чужие края и желая при том поддержать бедное положение моих родителей, прибегаю к благодетельному Правлению императорской Академии художеств со следующею моею покорнейшею просьбой. Из определенных на содержание мое за границей 100 червонных в каждую треть года я оставляю за все время пребывания моего за границею в каждую треть в Академии для моих родителей по двадцати пяти червонных, которые деньги и прошу Академию принять на себя труд переслать в место жительства их, в город Феодосию…» Путь в Италию лежал через Берлин, Дрезден, Вену, Триест. Но нетерпение молодых людей было столь велико, что они нигде не задерживались. И вот наконец они в Венеции — первом итальянском городе на пути их странствий. Венеция поразила юношей своим обликом. И хотя они еще заранее много прочли о ее красоте, но самые поэтические описания даже отдаленно не передавали всей прелести этого города. В первый же день Гайвазовский, оставив Штернберга одного, отправился разыскивать армянский монастырь святого Лазаря. Ведь там жил его брат Гавриил, милый Гарик, товарищ детских игр. Давно-давно друг их семьи купец-армянин увез Гарика из Феодосии учиться в далекий сказочный город Венецию! Гайвазовский вспомнил, как грустно и трудно было разлучаться с Гариком и как тот обещал обязательно вернуться и увезти его с собой в далекую страну. Гайвазовский огляделся. Вот он в Венеции. Она напоминает уснувший волшебный город, и гондолы, как чайки, летят почти над водой. Но не Гарик привез его сюда, а он сам приехал и разыскивает его. Брат только изредка давал о себе знать. Последнее письмо было год назад. Гарик стал монахом. В монастыре он изучал восточные языки, историю и богословие. Наставники гордились им. К вечеру Гайвазовский добрался до монастыря. И старый монах-армянин проводил его в келью брата. Художника встретил худощавый молодой человек в монашеской одежде с бледным лицом затворника, который редко выходит из помещения. Стол в келье был завален книгами и старинными рукописями. Гайвазовский озирался и ощущал почти физическую боль в сердце. Но монах глядел на младшего брата с укоризной и спокойно расспрашивал о родных, о Феодосии, об успехах в Академии художеств. Голос старшего брата звучал бесстрастно, ни разу в нем не прорвалось волнение. Он, рассказывая о своих ученых занятиях, тут же спрашивал брата, достаточно ли он тверд в вере, посещает ли аккуратно храм, когда он последний раз исповедовался и причащался и кто его духовник. Гайвазовского оставили ночевать в монастыре. Настоятель распорядился, чтобы молодого художника поместили в комнате Байрона. Это была неслыханная честь. Великий английский поэт, находясь в Венеции, посещал монахов-армян. Байрона привлекала богатейшая библиотека монастыря святого Лазаря, и у него была там комната, где поэт читал старинные рукописи и книги. С помощью ученых-монахов Байрон изучал армянский язык и составил небольшой англоармянский словарь. Монахи монастыря святого Лазаря берегли память о пребывании Байрона в монастыре и сохраняли его комнату как музей: там все оставалось в таком виде, как было при поэте. Эту комнату лазариты показывали только именитым гостям. Решение настоятеля поместить в этой комнате младшего Гайвазовского подчеркивало высокое уважение к его брату-монаху. На Гавриила Гайвазовского монастырь возлагал большие надежды. Он уже и теперь, несмотря на молодость, славился среди лазаритов своей ученостью. Гайвазовский провел ночь без сна, в крайнем волнении. Он с благоговением оглядывал комнату, в которой, как ему казалось, до сих пор витал дух великого поэта. Но еще больше думал он о судьбе любимого брата. Как непохож был этот бесстрастный молодой человек в мрачном монашеском одеянии на милого, веселого Гарика далеких детских лет! Как далеки были и сами эти годы! В эту ночь, проведенную без сна, Гайвазовский почувствовал, как что-то оборвалось в его жизни и выпало из нее. Перед глазами возникал родительский дом, нужда, в которой проходило детство. Если бы не бедность, разве отдали бы тогда отец и мать Гарика купцу-армянину для определения в монастырь! Невыносимо тяжело было на сердце у Гайвазовского. В тихой монастырской комнате он горько плакал, но слезы не приносили облегчения. Он оплакивал брата, его загубленную молодость… На другой день перед самым расставанием Гавриил задержал его. Старший брат сообщил, что он давно проявляет интерес к происхождению их фамилии. Гавриилу казалось странным, что фамилия их отца напоминает польские фамилии, но не армянские. Изучая старинный книги и рукописи, Гавриил узнал, что после разгрома турками древнего армянского государства и его столицы Ани десятки тысяч армянских семейств спаслись от преследований в других странах. Там они пустили глубокие корни и основали армянские колонии. Их дальние предки тоже жили когда-то в Армении, но, подобно другим беженцам, вынуждены были переселиться в Польшу. Фамилия их предков была Айвазян, но среди поляков постепенно обрела польское звучание — Гайвазовский. Теперь Гавриил предложил изменить написание фамилии «Гайвазовский» на более точное — «Айвазовский». И младший брат согласился с доводами Гавриила. Он даже нашел, что фамилия «Айвазовский» благозвучнее. Отныне он будет этой фамилией подписывать свои картины.Встреча у святого Марка
Прошло несколько дней, пока к Айвазовскому вернулось прежнее жизнерадостное настроение. Но долго еще во время прогулок или бесед со Штернбергом он внезапно умолкал и задумывался. В такие минуты в памяти вставал брат-монах. Штернберг старался отвлекать друга от грустных мыслей, смешил малороссийскими анекдотами, вывезенными из Черниговщины, из имения Тарновского. С итальянцами Айвазовский быстро сошелся. Еще в Феодосии он частенько слышал итальянскую речь и теперь легко постигал певучий, гибкий язык. Штернберг говорил, что из Айвазовского скоро получится заправский итальянец. Бывало, споет гондольер куплет, а Айвазовский тут же повторяет его, легко, свободно перенимая мотив. Вскоре у обоих друзей появились приятели среди рыбаков и гондольеров. Итальянцам пришлись по душе эти молодые веселые русские, такие же общительные, как они сами. Часто Айвазовский и Штернберг забирались на рыбачьи баркасы с выцветшими от солнца красными, голубыми, зелеными парусами. Рыбаки любили смотреть, как они рисуют, и приходили в неподдельный восторг, когда на листе бумаги возникали залив и их родной город с его каналами. Но Айвазовский рисовал не только в гондолах и в рыбачьих лодках. Он облюбовал площадь святого Марка. Вокруг нее расположены старинные здания XV–XVI веков. Сама площадь, почти четырехугольная, кажется просторным мраморным залом. И вот это место Айвазовский превратил в свою мастерскую. Он являлся сюда рано утром с этюдником и сразу же приступал к работе. А когда солнце начинало припекать, художник перебирался под портики древних зданий. Отсюда древний собор святого Марка смотрелся совсем по-новому. Его пять золоченых куполов чем-то отдаленно напоминали русские церкви. Но еще больше, чем собором, любовался молодой художник Башней Часов. Огромные часы с колоколом и двумя бронзовыми фигурами мавров неизменно привлекали внимание всех приезжающих. И не удивительно. Ведь каждый час мавры поднимали свои золоченые молоты и отбивали время по колоколу. Была еще одна достопримечательность на площади святого Марка — ручные голуби, целые стаи белых голубей. Кроткие, доверчивые птицы привыкли к тому, что прохожие кормили их моченым горохом, который тут же продавали уличные торговцы. Голуби вскоре подружились с Айвазовским и, когда он писал, часто садились ему на плечи, осторожно щекотали клювами шею, напоминая, что пора и отдохнуть и угостить их горохом. Однажды во время работы Айвазовский услышал, как за его спиной кто-то восхищенно произнес: — Як гарно малюе! Услыхав малороссийскую речь, Айвазовский живо обернулся и увидел стоящую позади него группу из трех человек. Двух из них он знал. Это были москвичи Николай Петрович Боткин и Василий Алексеевич Панов. Наезжая из Москвы в Петербург, они посещали собрания у Нестора Кукольника. Там-то их и встречал Айвазовский. Спутник Панова и Боткина был невысок ростом, сухощав, с длинным, заостренным носом. Пряди его белокурых волос почти все время падали на глаза. Разглядывая акварель Айвазовского, он все время отводил красивой нервной рукой длинную непослушную прядь волос. То был Николай Васильевич Гоголь. Едва Боткин представил Гоголю молодого художника, как Николай Васильевич приветливо сказал: — Я рад, что мы наконец-то встретились! Как-то все получалось, слыхать о вас слыхивал, а не встречал нигде… — Знаете, Иван Константинович, — обратился Панов к Айвазовскому, — ведь Николай Васильевич ваш поклонник. Любуясь вашими картинами, он буквально захлебывается от восторга. — Немудрено захлебнуться, когда в своих картинах он дает такую чудесную воду, — и Гоголь хитро подмигнул Айвазовскому, который совершенно сконфузился от похвал. Гоголь любил совершать долгие прогулки в гондоле по каналам Венеции. С утра до вечера он мог кататься по бесчисленным каналам и любоваться старинными дворцами и церквами. В этих прогулках его стал сопровождать Айвазовский. Но на десятый день своего пребывания в Венеции Гоголь неожиданно начал собираться во Флоренцию. Он предложил Айвазовскому поехать туда вместе. Флорентийцы гордятся, что в их городе сосредоточены величайшие произведения итальянского искусства. Лучшие полотна итальянских живописцев собраны в картинных галереях Уффици и Питти. Люди из разных стран мира приезжают сюда, чтобы увидеть творения Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело, Боттичелли, Тициана, Джорджоне, Перуджино… Гоголь, бывавший здесь уже прежде, теперь водил Айвазовского по залам галерей, надолго задерживался у отдельных полотен. В один из дней во Флоренцию из Рима приехал Александр Андреевич Иванов — он поспешил навстречу Гоголю, своему верному советчику и ближайшему другу. Александр Иванов пятый год работал над картиной «Явление Христа народу», без конца ее переделывал и все время оставался ею недоволен. Он был почти нищим. Пенсия из Петербурга была скудной, извлекать выгоды из занятий живописью этот великий художник считал святотатством. Накануне отъезда из Флоренции Гоголь, Иванов и Айвазовский провели почти целый день в галерее Питти, в зале, где находятся портреты величайших художников мира. Среди них был автопортрет Ореста Адамовича Кипренского. Назавтра Гоголь с Боткиным и Пановым уехали в Рим, Иванов еще остался во Флоренции, чтобы скопировать несколько пейзажей Сальватора Розы, а Айвазовский отправился на берега Неаполитанского залива, где его уже поджидал Штернберг.На берегах Неаполитанского залива
В Неаполь он приехал спозаранку. Судя по письмам, Штернберг поселился на Via Toledo — всегда шумной главной улице. Только Виля, до беспамятства влюбленный в уличную толпу, с жадностью заносивший в альбом характерные жанровые сценки, мог решиться на подобный выбор. Айвазовский не сразу пустился на поиски дома, в котором жил Штернберг. В этот ранний час, когда не наступила еще жара, небо голубое, дома ослепительно белые, а вода в заливе цвета сапфира, он решил побродить по незнакомым улицам. Свернув немного в сторону от Via Toledo, Айвазовский попал в лабиринт лестниц, проходов между домами, неожиданных тупиков, узких переулков. В этом лабиринте остро пахло морем, рыбой, вином, гниющими фруктами. Полуголые загорелые дети шумно играли на белых от солнца ступенях каменных лестниц. И хотя было еще очень рано, но жизнь в узких переходах и переулках кипела ключом. Из окон высовывались крикливые неаполитанки, торговались с продавцами зелени. На длинных веревках они спускали корзинки для провизии. Зеленщики забирали мелкие монеты со дна корзинок и наполняли их свежими, пахнущими землей овощами. Торг сопровождался гамом, прибаутками, острыми словечками. В него втягивались ближайшие соседи: молодые женщины, тут же у окон занимающиеся своим утренним туалетом, владельцы лавчонок, лениво стоящие у распахнутых дверей своих заведений, погонщики ослов, преследуемые добродушными насмешками и сами не остающиеся в долгу. Айвазовский еще долго блуждал бы среди этого веселого гама, как вдруг услышал звон колокольчиков. Привлеченный этими звуками, он выбрался из лабиринта переулков и вновь очутился на главной улице. Посреди мостовой расположился пастух со стадом коров и коз, дожидаясь, когда хозяйки их подоят. Немного в стороне собралась толпа, и оттуда раздавались веселые шутки и смех. Айвазовский полюбопытствовал, протиснулся и развел руками от удивления. Под большой белой козой лежал неисправимый озорник Виля Штернберг и угощался парным молоком прямо из козьего вымени. Штернберг был не одинок, рядом с ним таким же способом пили парное молоко еще два любителя. Утолив свою жажду, Штернберг встал, отряхнул одежду и бросил монетку владелице козы. Неаполитанцы, среди которых, как сразу заметил Айвазовский, было немало приятелей Штернберга, одобрительно похлопывали его по плечу. Тут Виля увидел Айвазовского и бросился его обнимать. А через несколько минут неаполитанские приятели Штернберга такжесжимали в объятиях и хлопали по спине Айвазовского. Спустя полчаса вся шумная компания уж завтракала в уличной остерии. В жизни Айвазовского настала новая счастливая пора. Он поселился вместе со Штернбергом, заставив его перебраться с шумной Via Toledo на более тихую улицу. В первые дни Штернберг на правах старожила водил друга по Неаполю и его окрестностям. В монастыре Сан Мартино им разрешили подниматься на галерею и любоваться открывающимся оттуда видом на Везувий и Неаполитанский залив. В Археологическом музее их поразили древние скульптуры, найденные при раскопках Помпеи и других городов. Но самые счастливые часы они провели перед картинами Рафаэля, Тициана, Корреджо, Каналетто, Боттичелли, Беллини. Творения великих мастеров напомнили молодым художникам, ради чего они приехали в Италию. Но перед тем как приступить к работе, они разыскали братскую могилу, где покоился прах Михаила Лебедева. Айвазовский и Штернберг хорошо помнили, как весть о неожиданной смерти Лебедева поразила тогда их в Петербурге. Брюллов, узнав о несчастье, несколько дней не мог успокоиться и все повторял: — Как жестока и несправедлива судьба к отечественным гениям: в молодые лета смерть похитила Щедрина, нелепая смерть вырвала Кипренского, вслед за ними трагическая гибель Пушкина, а теперь еще одна жертва… Скоро наступит мой черед… В этот день, проведенный у могилы товарища, Айвазовский и Штернберг очень явственно ощутили неумолимый бег времени. Должен, должен человек торопиться, если хочет оставить свой след в жизни, ибо неведом срок каждого из нас… Молодые художники с жадностью принялись за работу. Они выбирали укромные места за городом и писали этюды с натуры. Бывало и так, что оставались ночевать в ближайшей деревне, чтобы утром с первыми лучами солнца снова приступить к работе. Однажды Виля отправился делать зарисовки в деревню. Айвазовский остался один на пустынном морском берегу. Отложив палитру, он в задумчивости следил, как меняется цвет воды, движение и шум волн. Их движение и говор были связаны с цветом моря. Голубизна морских просторов рождала тихую гармонию звуков, движение волн скорее угадывалось, чем было видимо, и душу переполняло радостное, праздничное настроение при виде кротко голубеющего простора. Когда волны начинали отливать изумрудом, их движение усиливалось, появлялись высокие, увенчанные белыми гребнями волны, они катились на берег стремительно, и голос прибоя становился гулким и тревожным. Темная синева моря была зловеща, между волнами появлялись черные провалы, и во властном голосе моря слышались глухие угрозы… А когда на закате вода стала отливать темно-сиреневым, почти лиловым цветом, прибой сразу устал и умолк. И только в мягком шорохе волн по гальке слышалось сожаление об утраченной силе… Сумерки были короткие. Сразу опустилась ночь, темная, южная. Море как бы остановилось в своем движении. Жизнь как бы внезапно оборвалась. Так было в природе и в душе художника. Айвазовский сидел в каком-то забытьи. Но это был не сон. Его сознание словно провалилось в черную бездну. Но вот снова возникли краски. Взошла луна и расцветила серебром темную морскую гладь. Пробежал ветерок. Лунная дорожка заискрилась тысячами серебряных блесток. Сознание вернулось к художнику. Его глаза широко раскрылись и упоенно вбирали в себя новую красоту моря. И хотя Айвазовский много раз видел это в родной Феодосии, теперь он воспринимал красоту созревшей душой мастера. Так прошла ночь. Наступил рассвет с его алым и пурпурным цветением. Айвазовский не заметил, как Штернберг подошел к нему и тихо стал рядом. — Мой друг, — сказал Штернберг, — занялся уже второй день, а ты сидишь все на том же месте и в той же позе, что и вчера. Тебе надо подкрепиться. И он протянул Айвазовскому бутылку с молоком. После этого дня в отношении Штернберга к Айвазовскому появилась новая черта — постоянная забота, граничащая с благоговением. А в душе Айвазовского рядом с Феодосией и Черным морем прочно, на всю жизнь занял место Неаполитанский залив. …Перед тем как отправиться из Неаполя в Рим, где предстояло обосноваться надолго, Айвазовский и Штернберг решили объехать все маленькие прибрежные города и обязательно побывать в Сорренто. Городок привлекал не только своим живописным видом. Здесь, в Сорренто, жил свои последние годы и умер Сильвестр Щедрин. Еще в Петербурге у Томиловых Айвазовский впервые увидел его картины и полюбил всем сердцем. Уже тогда он понял, что Щедрин ему ближе Брюллова и Воробьева. Копируя его морские виды, молодой художник сожалел, что Щедрин так рано умер, что не привелось ему знать его… И вот теперь в Сорренто друзья решили посетить могилу Щедрина. Молодые художники спросили у слуги в гостинице, знает ли кто-нибудь, где похоронен русский художник Сильвестр Щедрин. Итальянец встрепенулся, снял с головы шляпу и, сильно волнуясь, заговорил: — Как не знать синьора Сильвестро! Здесь нет человека, который не знал бы его. Как Сильвестро не знать! Он умер у меня на руках, и я всегда молюсь на его могиле. Хотя было ясно, что слуга любит привирать, но его преклонение перед памятью Щедрина было глубоко искренне. Айвазовский и Штернберг решили нанять его в провожатые. По дороге словоохотливый чичероне без умолку говорил о покойном Щедрине, о том, как его любили жители Сорренто. И внезапно перейдя на благоговейный шепот, он сообщил: — Теперь синьор Сильвестро исцеляет от болезей и творит чудеса… Насладившись впечатлением, которое произвели его слова на молодых русских художников, слуга многозначительно добавил: — Там, куда я вас веду, вы все сами увидите… Через некоторое время чичероне вывел Айвазовского и Штернберга к небольшой речке. Невдалеке среди зелени белела часовня. На ее ступенях и вокруг на траве сидели бедно одетые крестьянки с детьми на руках. Когда молодые люди вместе со своим провожатым подошли к часовне, сторож отпер двери и начал впускать женщин. Художники последовали за ними. Крестьянки устремились к стене, где была прикреплена бронзовая доска. Женщины упали на колени и начали горячо молиться. Они протягивали детей к доске, чтобы те коснулись ее. Долго задерживаться и молиться женщинам не давали дожидавшиеся своей очереди. Чичероне благоговейно указал на доску: — Там лежит синьор Сильвестро. Он святой человек… Айвазовский и Штернберг, взволнованные всем происходившим, подошли к доске, чтобы разглядеть барельеф. Щедрин был изображен с поникшей головой. В руках он держал палитру и кисти. Под барельефом была выгравирована короткая надпись: «Здесь лежит Щедрин». Долго стояли друзья у могилы русского художника, а поток молящихся все не прекращался. Наконец молодые художники вышли из часовни. Они сели невдалеке под деревом и наблюдали, как тянутся к часовне все новые и новые женщины с детьми. Увидев сторожа, они подозвали его и стали расспрашивать о причинах паломничества к могиле русского художника. Сторож оказался разговорчивым. Из его рассказа Айвазовский и Штернберг узнали, что синьор Сильвестро был очень добрый человек. Он прожил в Сорренто несколько лет и заслужил всеобщую любовь среди горожан и жителей окрестных деревень. Каждый его приезд в деревню был настоящим праздником для ребятишек. Художник приносил им сладости, брал с собой на прогулки. Когда бывал при деньгах, он помогал бедным крестьянским семьям. Поело его смерти в народе пошли слухи, что молитва у могилы доброго синьора Сильвестро исцеляет больных детей. Слушая рассказ сторожа, Айвазовский воссоздавал в памяти картины покойного художника, в которых запечатлена бесхитростная радость бытия и вечная, но постоянно изменчивая красота природы. И ему стала еще ближе светлая, чистая душа Сильвестра Щедрина, мудрого и доброго в искусстве и жизни. У этой белой часовни на итальянской земле Айвазовский дал в душе обет следовать примеру Щедрина.Рим
При расставании во Флоренции Гоголь взял с Айвазовского слово навестить его сразу по прибытии в Рим. В первый же день Айвазовский решил, не откладывая, разыскать улицу Феличе, на которой жил Гоголь. Прохожие объяснили, как найти квартал художников, где находилась эта улица. Среди темных и тесных лавок, торгующих картинами и антикварными вещами, обосновался Гоголь. И вот Айвазовский у Гоголя. Из соседней комнаты выбежал в халате заспанный Панов, живший у Николая Васильевича, и тоже обнял его. Николай Васильевич с удовольствием оглядел стройную фигуру молодого художника. — Где же вы остановились? Что вам уже понравилось в Риме? — В Риме, Николай Васильевич, мне успели понравиться римляне и голубое небо над узкими улицами. — Великолепно! Отменный ответ! — восхищается Гоголь. — Панов, он наш, он уже чувствует Рим… А теперь мы вас поведем поснидаты[10]. После завтрака в кафе Греко, где к ним присоединились Иванов и Моллер [11], Гоголь отправился домой. — Мне пора за работу, а вы взгляните на Рим и к вечеру обязательно жду вас со Штернбергом. Будут только свои… Айвазовский и Штернберг пришли, когда все уже пили чай. Николай Васильевич пожурил опоздавших и предупредил, что у него собираются не позже половины восьмого. Гоголь был оживлен и говорил на любимую тему — о Риме. Николай Васильевич не скрывал, что все это повторяет для Айвазовского и Штернберга. Иванову, Моллеру и Панову он давно привил любовь к этому городу. — Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уже на всю жизнь… — говорил он тихо, и его зоркие глаза были устремлены на юношеское лицо Айвазовского. — Жаль, что вы прибыли сюда осенью. То ли дело весной… В других местах весна действует только на природу — вы видите: оживает трава, дерево, ручей — здесь же она действует на все: оживает развалина, оживает высеребрянная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего… Долго еще Гоголь восторженно говорил о Риме. Поздно вечером Гоголь повел своих гостей к Колизею. Он знал Рим лучше римлян. Друзья считали Гоголя бесподобным гидом. Это в тех случаях, когда он был разговорчив. Но чаще всего Гоголь был молчалив, во время прогулки отставал от своих спутников и шел поодаль, погруженный в себя. Когда же Гоголь бывал в хорошем настроении, прогулка и беседа с ним доставляли истинное наслаждение и навсегда оставались в памяти. В тот вечер Гоголь, к счастью, был необыкновенно оживлен. Последние дни работа над «Мертвыми душами» шла успешно… Колизей при луне был особенно хорош. Не было толпы вечно спешащих туристов и промышляющих мелких торговцев. Ночью здесь стояла тишина, и воображение воскрешало былые времена. Контуры высоких полуразрушенных стен таинственно вырисовывались при серебристом свете луны. Гоголь повел своих спутников за собой и начал взбираться по одной из полуразрушенных лестниц. Отсюда, с высоты третьего этажа, амфитеатр Колизея, вмещавший некогда пятьдесят тысяч зрителей, открылся перед ними во всем величии. Когда они спустились вниз и уселись, чтобы немного отдохнуть и полюбоваться игрой лунного света среди развалин древнего цирка, Гоголь опять заговорил: — История нам сохранила подробности, как приходили сюда римские патриции, как протекали бои гладиаторов, но никто еще не писал историю так, чтобы живо можно было видеть народ в его муках, упованиях, поисках правды на земле… Гоголь взял под руку Иванова: — А вот Александр Андреевич ведет жизнь истинно монашескую, корпит день и ночь, творит чудную картину о страданиях и надеждах народа… Иванов смутился, но ему дорого было мнение Гоголя о его труде, мнение человека, которого он ставил выше всех и чью дружбу ценил как величайшее благо. И еще сказал Николай Васильевич, расставаясь со своими друзьями-художниками у дверей дома: — Высоко подымает искусство человека, придавая благородство и красоту чудную движениям души… В ту же ночь Александр Андреевич Иванов, сидя в своей мастерской перед неоконченной картиной «Явление Христа народу», писал отцу в Петербург при тусклом мерцании свечи: «Гоголь — человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство… Чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший…» В эти же часы другой русский художник, которому исполнилось всего двадцать три года, посланный Академией художеств для совершенствования в живописи в чужие края, говорил своему другу Штернбергу: — Здесь день стоит года. Я, как пчела, сосу мед из цветка, чтобы принести своими трудами благодарную дань матушке России. Айвазовский посвящал все свое время живописи. Перед ним был великий пример и образец страстного служения искусству — Александр Андреевич Иванов, который считал счастливым тот день, когда никто и ничто не отвлекало его от любимой работы. Тогда он сам вознаграждал себя и отправлялся вечером насладиться беседой с Гоголем. Такой же образ жизни избрал себе в Риме Айвазовский. Из своей мастерской он отлучался только в музеи изучать картины великих мастеров или на природу, чтобы набираться новых впечатлений. По приезде в Италию молодой художник уже обрел свой путь в искусстве. Впервые это случилось на берегах Неаполитанского залива, где он вместе со Штернбергом писал с натуры виды прибрежных городов и Везувия. Глубокое душевное волнение владело им: Айвазовский выбирал те же места, где когда-то создавал свои картины Сильвестр Щедрин, писал те же виды, что и Щедрин. Три недели подряд он писал вид Сорренто с натуры. Молодой художник воспроизвел с большой тщательностью все, что было перед его глазами. Но потом в крошечном городке Вико Айвазовский в пылу вдохновения в несколько дней исполнил по памяти две картины — закат и восход солнца. Все эти три полотна он отдал на маленькую выставку. И случилось нечто невероятное. Зрители выражали свое восхищение картинами, написанными по памяти, а на вид Сорренто не обратили внимания. Айвазовский был поражен. Он придавал такое важное значение своему виду Сорренто, над которым работал долго и тщательно! В чем же дело? Почему публика равнодушна к картине, писанной с натуры. Видимо, потому, что нельзя рабски копировать природу. В таких полотнах исчезает душа художника. Айвазовский по-прежнему заполнял свои альбомы всем тем, что поражало его воображение. Еще прилежнее наблюдал он все переходы цвета и оттенков, линии и контуры предметов, но хранил все это в своей памяти до той поры, пока созреет замысел картины. Потом запирался в мастерской. Сначала на клочке бумаги появлялся начальный эскиз задуманной картины. В такие часы ничто не должно было отвлекать внимания художника: не только разговоры, но даже лишние предметы, находящиеся перед глазами. Он убрал из мастерской абсолютно все. Остались лишь голые стены. И вот тогда в часы напряженных раздумий в памяти ярко вспыхивали воспоминания виденного в природе: игра света и тени на морской поверхности, на вершинах гор и на зелени деревьев, движение волн, бесконечные оттенки воды, радужное сверкание морских брызг в лучах солнца. Он отбирал только нужные ему для задуманной работы зрительные впечатления. Воображение подсказывало остальное. Айвазовский писал страстно, с увлечением и не отходил от картины, пока она не была окончена.«Хаос» в Ватикане
Незаметно прошли осень и зима в чужих краях. Айвазовский написал тринадцать больших картин и такое количество миниатюр, что сам потерял им счет. В Риме открылась художественная выставка. Айвазовский выставил там свои картины. Его «Неаполитанская ночь», «Буря», «Хаос» привлекли к себе всеобщее внимание. Молодой художник стал сразу знаменит. О нем заговорили газеты. Ему посвящали стихи. В кафе Греко, куда он обычно приходил обедать с Гоголем и Ивановым, зачастили любопытные римляне. Теперь уже он не мог, как прежде, спокойно работать. Множество людей пыталось проникнуть в мастерскую. Но среди назойливых поклонников Айвазовский неожиданно обрел настоящего друга — неаполитанца Векки. То был человек вольнолюбивый, открыто мечтавший о свободе Италии. Он страстно любил живопись и хорошо в ней разбирался. Векки был счастлив, что его родной город вдохновил русского художника. Через несколько дней после знакомства с Айвазовским Векки напечатал в одной из неаполитанских газет восторженную статью о новых картинах русского живописца. Статью эту многие знали на память, она была написана как стихотворение в прозе. И вдруг Рим облетела необыкновенная новость: папа римский Григорий XVI решил приобрести картину Айвазовского «Хаос» для картинной галереи Ватикана. На квартире у Гоголя друзья за ужином чествовали Айвазовского. Николай Васильевич обнял художника и воскликнул: — Исполать тебе, Ваня! Пришел ты, маленький человек, с берегов далекой Невы в Рим и сразу поднял хаос в Ватикане. Каламбур Гоголя вызвал дружный смех. Виля Штернберг радовался за Айвазовского больше всех. В глазах его, обращенных к Гоголю, светилась благодарность. Один только Александр Андреевич Иванов скупо похвалил: — Ты, Ваня, хотя и скоро пишешь, но хорошо… А потом добавил: — Ты давно не был у меня в мастерской. Приходи, Ваня, потолкуем о святом искусстве…Поездка в Субиако
В мастерской Иванова полно было этюдов, эскизов, в углах валялись исчерченные картоны, на стенах фигуры, нарисованные то мелом, то углем. Труд доставлял Иванову не только радость, но и муку. Художник стремился создать произведение, которое бы потрясло людей, заставило глубоко задуматься над жизнью, способствовало их нравственному возрождению. За шесть лет работы над картиной «Явление Христа народу» Иванов успел сделать множество этюдов и набросков, без конца менял композицию. Каждый этюд был сам по себе законченным произведением живописи. Художники, посещавшие мастерскую Иванова, восхищались ими и называли их шедеврами. Но самого художника они редко удовлетворяли. Со все возрастающим упорством он продолжал искать. Иванов проводил многие месяцы в окрестностях Рима. Там он писал этюды деревьев, камней, воды. Он ездил по городам Италии и писал различные типы людей. Все это необходимо было, чтобы потом перенести в свою картину. ...Когда через несколько дней после ужина у Гоголя Айвазовский рано утром пришел к Иванову, Александр Андреевич в простой блузе стоял, глубоко задумавшись, перед своей картиной. Айвазовский несколько раз громко кашлянул, прежде чем Иванов заметил присутствие гостя. — Как кстати ты пришел!.. Мне как раз нужно поехать в Субиако на этюды… Вот славно бы вместе отправиться. Небольшой городок Субиако лежит в Сабинских горах в сорока верстах от Рима. Городок давно привлекал художников окружавшими его дикими голыми скалами, быстрой рекой и растущими на ее берегах ивами и тополями. Иванова эти места прельщали. Они походили на пейзаж далеких берегов Иордана в Палестине, который так необходим был для картины «Явление Христа народу». Иванову страстно хотелось отправиться в Палестину изучить там пейзаж и типы людей. Но собственных средств на поездку у него не было, а из Петербургской Академии художеств на все просьбы и ходатайства приходил неизменный отказ. Иванов и Айвазовский приехали в Субиако засветло и остановились в местной гостинице. В ней часто подолгу живали итальянские и приезжие художники. Стены в комнатах и даже столовой были украшены рисунками. После заката солнца художники-постояльцы возвратились с этюдов, и вскоре дом огласился веселыми голосами. Пели хором итальянские, швейцарские, французские песни. К гостинице сходились местные жители и присоединялись к художникам. Под звуки барабана и бубнов начались пляски, в которых участвовали взрослые и дети. Айвазовский вместе с другими пел, плясал и одаривал бойких мальчишек сладостями. От Айвазовского не отставал и Александр Андреевич. Это было неожиданно и для Айвазовского и многих других художников. Иванов почему-то прослыл среди них нелюдимом и молчальником. Зато жители Субиако давно считали маэстро Алессандро удивительно веселым человеком, который способен смеяться, как ребенок, и вместе с ними петь и танцевать… Утром, еще до восхода солнца, Иванов разбудил Айвазовского. Они быстро выпили по чашке кофе и отправились на этюды. В этот день писал Иванов этюд с тополями. Он весь погрузился в работу. Художнику хотелось запечатлеть на полотне легкое трепетание листьев, тонкое переплетение ветвей, игру теней и солнечных бликов на коре старого тополя. Было далеко за полдень. Иванов в третий раз переписывал свой этюд. Вся его сутуловатая фигура, нахмуренный высокий лоб выражали крайнее неудовлетворение. В это время к нему подошел Айвазовский. Он успел побродить в окрестностях и занести в свой альбом ряд быстрых набросков, уверенных легких линий, точек и штрихов. — Нынче у меня отличный день! — весело заговорил Айвазовский. — Все это пригодится мне для картин, к которым я приступлю по возвращении в Рим. Иванов поднял свои темно-серые большие глаза на Айвазовского и протянул руку к альбому. Он несколько минут в суровом недоумении разглядывал беглые зарисовки. Помолчал еще с минуту, а потом хмуро спросил: — Выходит, что натуру побоку пора? Достаточно, мол, и этого для будущей картины. Прогуливаться, конечно, куда приятнее, чем корпеть над этюдами… Иванов говорил уже едко, в глазах его вспыхнули сердитые огоньки. Он начал складывать свой этюдник. — Движения живых стихий неуловимы для кисти: писать молнию, порыв ветра, всплеск волны немыслимо с натуры. Для этого-то художник и должен запоминать их, — начал возражать Айвазовский. — Погоди, — строго остановил его Иванов, — память тебя так далеко заносит, что иногда на твоих видах Италии многие видят какую-нибудь местность Крыма или Кавказа. Айвазовский густо покраснел, но продолжал возражать: — Я так разумею, что живописец, только копирующий природу, становится ее рабом, связанным по рукам и ногам в своем творчестве… — Ты самого себя обличаешь, — с болью в голосе произнес Иванов, — ибо, имея много заказов от разных вельмож, начинаешь копировать свои собственные картины. Все это происходит оттого, — продолжал Иванов, — что художников по части морской живописи здесь нет и тебя завалили заказами, заславили и захвалили. Я предостерегаю тебя, Ваня, что тебе грозит быть декоратором. На многих твоих картинах природа разукрашена, как декорация в театре. А жаль мне тебя. Ты человек с талантом, воду никто так хорошо не пишет… Иванов замолчал. Айвазовский стоял с опущенной головой. В эти минуты он сознавал, что во многом Иванов был прав. На другой день Айвазовский уехал из Субиако один. Иванов остался на этюдах. А в Риме Ивана Константиновича ждало письмо, как бы продолжавшее разговор, начатый в Субиако. Писал Томилов, видевший его последние картины, выставленные в Петербурге в Академии. Алексей Романович поздравлял своего любимца: «Славно, любезнейший Иван Константинович! Увидя в ноябре, по приезде моем, выставленными две большие и пять маленьких картин, в числе которых „Грот Лазуревый“, вижу в тебе чувство, сильно разжигается душа твоя явлениями природы, и кисть твоя свободно передает то, что поражает, утешает и веселит чувствие твое. Вода! Воздух! Прекрасная луна плещет в воде прелестно. Мало кто чувствовал так сильно, так свежо…» Но рядом с этой восторженной хвалой был строгий разбор взыскательного ценителя: «Фигуры пожертвованы до такой степени эффекту, что не распознать: на первом плане мужчины это или женщины. Самые берега служат только, отметим, чтобы не глядеть на них, а любоваться только как помощью противоположности, что они делают мутностью и темнотою своей, красуется воздух и вода. Это огорчает меня тем более, что дает повод зоилам твоим. Говорят между вздорами (и похожее на дело обвинение), что Гайвазовский пишет слишком проворно и небрежно и что картины его больше декорации, нежели картины. Этого не имею уже силы опровергать, а досадую только и говорю: „По крайней мере согласитесь, что декорация прелестна“». Укоры Томилова сильно подействовали на Айвазовского. Его особенно поразило, что для оценки его картин Томилов и Иванов употребили одинаковое слово — декорация. На короткое мгновение Айвазовский даже съежился от этого слова… Несколько дней Айвазовский не выходил из дому, заперся и никого к себе не пускал, даже Штернберга и Векки. Но тут пришел из Петербурга последний, одиннадцатый, нумер «Художественной газеты», где писали о нем: «В Риме и Неаполе все говорят о картинах Гайвазовского. В Неаполе так полюбили нашего художника, что дом его целый день наполнен посетителями. Вельможи, поэты, ученые, художники и туристы наперерыв ласкают его, угощают и, воспевая в стихах, признают в нем гения. Даже король неаполитанский изъявил желание через нашего посланника Гурьева увидеть русского художника и его чудесные картины. Его величество долго разговаривал с Гайвазовским и купил у него картину, изображающую неаполитанский флот. В честь его явилось в Неаполе множество импровизаций. В Риме, на художественной выставке, картины Гайвазовского признаны первыми. „Неаполитанская ночь“, „Буря“ и „Хаос“ наделали столько шуму в столице изящных искусств, что залы вельмож, общественные сборища и притоны артистов огласились славою новороссийского пейзажиста; газеты гремели ему восторженными похвалами, и все единодушно говорили и писали, что до Гайвазовского никто еще не изображал так верно и живо света, воздуха и воды. Папа купил картину его „Хаос“ и поставил ее в Ватикане, куда удостаиваются быть помещенными исключительно произведения первейших в мире художников… Его святейшество пожелал непременно видеть Гайвазовского; видел его и в знак отличного своего благоволения пожаловал золотую медаль. Посланники: французский — дюк-де Монтебелло и наш граф Гурьев купили у Гайвазовского картины и богато заплатили за них…»5. Девятый вал. 1850
6. Камыши на Днепре. 1857
Он трижды перечитал нумер «Художественной газеты» и сам не заметил, как восторженная похвала заслонила собой строгие наставления Иванова и Томилова.Русские художники в Риме
В Риме, у порта Пинчиано, снимал помещение скульптор Александр Васильевич Логановский. Товарищи любили его за доброту, радушие, готовность выручить в беде. За столом у него бывало шумно и весело. Там подавали русские щи и соленые огурцы. А когда предстояло чествовать или провожать товарища, лучшего распорядителя нельзя было желать. Поскольку на чествование Айвазовского, происходившее у Гоголя, званы были немногие, то русская колония художников решила собраться у Логановского. Александру Васильевичу друзья напомнили: — Нынче ты обязан даже себя превзойти. Ты, конечно, помнишь, то в один и тот же день твой дар и дар Айвазовского отметил Пушкин… Друзья остались довольны. Даже синьора Сусанна, хозяйка дома, без конца повторяла, что такого пиршества не давали ни разу в честь Винченцо Камуччини, самого прославленного художника Рима. Уже давно наступил вечер, синьора Сусанна велела служанке зажечь свечи во всех комнатах, а веселье продолжалось. Друзья стали просить Айвазовского попотчевать их музыкой. Синьора Зусанна послала слугу за скрипкой. Устроившись на низкой скамеечке, Айвазовский начал играть на свой, восточный манер. Ему припомнился тот зимний вечер в Петербурге, когда он познакомился с Глинкой. Душой художника завладели видения и чувствования тех далеких дней. Он исполнял те же мелодии, что и Глинке, мелодии, которые композитор включил в лезгинку и в сцену Ратмира в третьем акте «Руслана и Людмилы». А когда скрипка умолкла, нежданно раздались шумные возгласы и рукоплескания: собравшиеся под окнами прохожие выражали свой восторг. Особенно неистовствовали соседки из ближних квартир. Они высунулись из окон, рискуя свалиться, и просили повторить прекрасные мелодии. Все громче стали повторяться крики: — Великолепно! Восхитительно, maestro Russi! Браво, браво! Айвазовский, окруженный друзьями, с поднятой скрипкой вышел на балкон. Толпа, образовавшаяся на улице, долго и шумно приветствовала скрипача. Внезапно внимание молодых художников привлекла женская фигура в белом платье, вскочившая на сиденье открытого экипажа и бросавшая цветы в сторону балкона. — Друзья! — закричал Штернберг. — Это же синьора Тальони! Волшебница Сильфида здесь!.. Молодые художники устремились к выходу. Но когда они выбежали на улицу, экипаж уже умчался. Друзья обошли все римские гостиницы, но нигде не обнаружили Тальони. Поздно ночью они забрели в знаменитое кафе делла Поста. Это кафе не запиралось ни днем, ни ночью, там даже не было дверей. В нем собирались певцы-импровизаторы, исполнявшие ими же сочиненные песни. А наутро новую песенку подхватывал весь Рим. Ее напевали трактирный слуга, подававший кушанья, портной и башмачник, франт, вырядившийся с самого утра, юноши и девушки, даже детвора… Надолго запомнили завсегдатаи кафе делла Поста эту ночь. Знаменитый русский художник, о котором писали газеты, аккомпанировал на скрипке бродячим певцам. А на рассвете толпа уличных музыкантов проводила Айвазовского домой, оглашая римские улицы песнями. Последний, кто простился с Айвазовским в то утро у дверей его дома, был Тыранов. Тыранов долго не выпускал его руку, вглядывался в лицо, как бы вбирая его в себя, и наконец со вздохом сказал: — Если бы можно, я бы, кажется, сейчас же приступил писать тебя… У меня предчувствие, что это будет лучшее, что я написал или напишу. Алексей Васильевич Тыранов был уже академик, самый выдающийся после Брюллова портретист, но в чужие края Николай I его долго не пускал. Тыранов был послан в Рим только в 1839 году. Когда ему еще не исполнилось и шестнадцати лет, его способности в художестве заметил Алексей Гаврилович Венецианов и взял к себе в дом. Тыранов стал первым учеником Венецианова, а потом появились Никифор Крылов, Алексеев, Златов, Денисов, Веллер, Зиновьев, Зеленцов, Филатов, Ситников, Мокрицкий, Плахов, Михайлов… Венецианов создал школу и обучал молодых художников из простого звания то у себя в деревне Сафонково в Тверской губернии, то в петербургской мастерской. Искания правды в искусстве привели Венецианова к решению изображать только самые что ни на есть простейшие явления жизни. Художник поставил себе за правило никому, ни одному живописцу ни в чем не подражать, ничего не заимствовать — будь это даже Рембрандт или Рубенс. Только самой натуре повиноваться… Следуя этой методе, Венецианов создал свои знаменитые полотна — «Гумно», «Утро помещицы», «Захарка». Его картины чуть ли не первыми поступили в Русскую галерею Эрмитажа. Своим ученикам Алексей Гаврилович постоянно напоминал: — Ничего не изображать иначе, чем в натуре является, и повиноваться ей одной без примеси манеры какого-нибудь художника, то есть не писать картину a la Rembrandt, a la Rubens, но просто, как бы сказать, а la Натура… Иногда среди учеников возникали споры. Алексей Гаврилович не тушил их, а давал разгореться и стремился, чтобы ученики сами находили ответы. Однажды, после того как Венецианов закончил картину «На пашне. Весна», он позвал учеников и просил каждого высказать свое суждение. Тыранов недоумевал. Он все спрашивал Крылова, который лучше остальных постигал методу учителя: — Никифор, что же ты молчишь? Который раз тебя спрашиваю — что это? Аллегория? Тыранов даже тряс Крылова за плечо, но тот не обращал на него внимания, он не мог оторвать взгляд от новой картины учителя. А Тыранов не отставал от своего старшего друга: — Никифор, что же ты молчишь? Вижу, что чудо-картина, но сомнения меня одолели. Растолкуй мне, как же это так: учитель нас всегда наставляет писать а la Натура, а тут женщина намного выше лошадей, и где ты видел, чтобы крестьянка работала в поле в праздничном наряде?.. Тут Крылов не выдержал: — И это говоришь ты, поступивший первым к учителю? Напомню тебе, что говорил Алексей Гаврилович: «Произведения греков и великих нашего времени художников Рафаэля, Микеланджело, Пуссена и прочих доказывают, что путь их к достижению совершенства была одна натура в ее изящном виде…» Вот в этой крестьянке на пашне учитель показал изящную натуру, которую нам ежедневно являет жизнь. — И явила в облике крепостной крестьянки, которую и за человека не считают, — с горечью заметил Алексеев… …Все это Тыранов припомнил, готовясь писать портрет Айвазовского. В молодом счастливом художнике Тыранов увидел натуру в самом ее изящном виде, и ему страстно захотелось создать образ артистический, пленительный. И еще захотелось в портрете Айвазовского соединить два начала, две школы своих учителей — венециановскую и брюлловскую. На сеансы в мастерскую к Тыранову Айвазовского сопровождал Штернберг. Но в последние дни с ним стало происходить что-то неладное: обычно говорливый, любящий шутку, смех, Штернберг теперь среди разговора внезапно умолкал, усаживался в самый Дальний угол мастерской, время от времени извлекал из кармана небольшой альбомчик и долго рассматривал отдельные листы. Друзья догадывались, что Штернберг во власти нового замысла, и не досаждали ему расспросами. Однажды Штербнерг внезапно исчез на целую неделю и так же неожиданно вновь появился у Тыранова. — Понимаете, — начал он, усевшись на стуле посреди мастерской и как бы продолжая накануне прерванный разговор, — я сейчас прямо из Неаполя. Все эти дни я провел в Нижней Гавани, на рынке. Там теперь, накануне праздников, собирается тьма-тьмущая разных торговцев: тут же режут кур, на месте и жарят, едят рыбу; зелень в огромных размерах… Под навесами простолюдины ублажают себя макаронами… А над рынком стоит гомон, крик, перебранка. В первый день, как я приехал, я зарисовал вот эту сцену… Эх, мечтаю, написать картину «Рынок». Больше мне ничего не надо. Я этим «Рынком» образумлю кой-кого из наших художников… Меня мутит уже от всех этих Хвеличет, как один знакомый малоросс называет местных натурщиц, что ни девица — то обязательно Фелицета… Вот и кочуют с полотна на полотно всякие хорошенькие, улыбающиеся, сладенькие пляшущие трастеверинки, вакханки, итальянки у колодцев. Тыранов вспыхнул. Это уже относилось к нему. По приезде в Италию он тоже увлекся общей модой, и теперь в его мастерской находились совсем оконченные картины — «Вакханка» и «Итальянка, пришедшая к фонтану за водой». — Ты неверно судишь о картинах Алексея Васильевича, — вмешался Айвазовский. — Взгляни на итальянку у фонтана, это не слащавое лицо, а лицо крестьянки; большей верности с природой быть не может. Я знаю натурщицу и не могу не восхищаться удивительным сходством портрета с оригиналом. А какая лепка головы! — Я понимаю, что в искусстве портрета нет у нас равного Алексею Васильевичу, но… — тут Штернберг вскочил со стула и вплотную подступил к Айвазовскому, глаза у него сверкали. — Но я вспоминаю, как меня поразило, когда в «Журнале изящных искусств» было напечатано про Венецианова… Это настолько меня возмутило, что я на всю жизнь запомнил эти слова. Слушай, что писал тогда наш Василий Иванович[12]: «Кисть, освещение, краски — все пленяет. Одна только модель, если смею сказать, не пленительна. Мне кажется, художник, во всяком случае, должен избрать лучшее. Можно все написать превосходно, но лучше превосходно писать то, что прекрасно, особенно, если выбор предмета зависит от художника». — Что же тебя так возмутило в этих словах? — Айвазовский кладет руку на плечо друга. — Разве уж так плохо «превосходно писать то, что прекрасно…» — А ну вас… — безнадежно машет рукой Штернберг. — Разве с вами, служителями идеального искусства, поговоришь как с людьми?! Хоть оба вы и пишете прекрасно и известность приобрели, а я вам повторю еще раз: ничего нет противнее в картине, как хорошенькие, улыбающиеся и мило одетые фигурки. Для меня гораздо приятнее грязный нищий, да с характером. Пускай будет неизящно, лишь бы было похоже на людей, на бедный народ… И знаете, Алексей Васильевич, кто был моим настоящим учителем? Плахов! Лавр Кузьмич Плахов[13]. И забыть его наставления не смею-с. Да-с… Открылась очередная художественная выставка. Снова зрители толпились у морских видов Айвазовского. Но не меньший восторг, чем картины Айвазовского, вызвал его портрет, написанный Тырановым. Среди тех, кто не единожды приходил на выставку, был и Штернберг. Он удивлялся мастерству Тыранова. Восхищался темным зеленовато-коричневым фоном портрета, на котором выступало ярко освещенное лицо друга. Виля отправился к Тыранову, чтобы выразить ему свое восхищение. — Хорошо, что ты пришел, Штернберг… Я как раз нынче окончил небольшую сцену из домашней жизни… Признаться, своим возникновением она обязана тебе. У меня долго не выходили из головы твои слова. Вот посмотри… Сюжет был весьма прост: Молодая хозяйка занята приготовлением обеда. Вокруг нее кастрюли, таз, овощи… Женщина на секунду отвлеклась и повернулась к подбегающему малышу… — Алексей Васильевич, — Штернберг схватил руки Тыранова, — такая живопись происходит только от опыта Венецианова, от вдумчивого изучения натуры. Ваша молодая хозяйка… — Обожди, друг, — прервал Тыранов. — Вот, кажется, и название найдено — «Молодая хозяйка». А я все бился и никак не мог придумать… А знаешь, Виля, прими эту картину от меня… Ей-ей, не возражай; она тобой навеяна, тебе и должна принадлежать… На другой день во время прогулки Айвазовский встретил Гоголя и рассказал о подарке, который Виля получил от Тыранова. Они как раз проходили мимо дома, в котором жил Штернберг, и Николай Васильевич предложил зайти посмотреть картину. Штернберга они застали погруженным в чтение письма. Гоголь не стал отвлекать его посторонними разговорами и только попросил показать картину Тыранова. Долго рассматривал Николай Васильевич небольшое полотно, а потом обернулся к молодым художникам и многозначительно произнес: — Вот произведение, которое работалось так чисто, так бескорыстно… Айвазовский, будто почувствовав в словах Гоголя укор себе, спросил: — А разве, Николай Васильевич, художник не вправе с большей пользой для себя продать то, что им написано в пылу вдохновенья?.. — Не знаю, — как-то неопределенно начал Гоголь, — кое-кто даже на Пушкина ссылается, что, мол, «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Однако, позвольте вам заметить… — Николай Васильевич устремил свой взгляд куда-то далеко-далеко и продолжал с горечью и сарказмом: — Позвольте заметить, что слова сии принадлежат не Поэту, а Книгопродавцу и что к первому изданию стихотворения было сделано такое примечание: «Заметим, для щекотливых блюстителей приличий, что Книгопродавец pi Поэт оба лица вымышленные. Похвалы первого не что иное, как светская вежливость, притворство…» — Гоголь погрозил пальцем. — Притворство еще простительно тому, кто торгует произведениями искусства, но не тому, кто их творит. Того и гляди — можно так убедить себя, что продается всего лишь результат вдохновенья, а не заметишь, как само вдохновенье приспособишь к вкусам покупающих… Гоголь прервал свою речь, еще раз оглянулся на картину Тыранова и, сделав жест, чтобы его не провожали, быстро направился к двери. Айвазовский и Штернберг долго молчали. Между ними вдруг возникла какая-то неловкость. Первым заговорил Штернберг: — Не сердись, Ваня… Но мне показалось, что Гоголь имел в виду твою историю с болонским колбасником… Недавно у Греко Иванов осуждал тебя… — И ты не объяснил, — вспыхнул Айвазовский, — что все это шутка, забавный анекдот. — Я все рассказал, Ваня: как ты познакомился с одним маркизом и тот уговорил тебя написать картину для его брата-фабриканта из Болоньи, и как тот в обмен на твою картину прислал изделия своей фабрики… И про то поведал, как мы, твои друзья, уничтожали все эти ветчины, колбасы и особенно сосиски. — И что же Иванов? — уже улыбаясь, спросил Айвазовский. — Неужели не посмеялся вместе с тобою? — Представь, Ваня, даже подобия улыбки не появилось на его лице, напротив — он все больше хмурился и наконец спросил: «А долго ли Гайвазовский писал картину для этого колбасника?» Когда я ответил, что полдня, Александр Андреевич вовсе расстроился и этак грустно промолвил: «Гайвазовский в большой опасности, он начинает приспосабливаться к вкусам заказчиков…» Айвазовский притих. Минуту спустя, чтобы переменить разговор, он спросил: — Что ты читал, когда мы вошли? Николаю Васильевичу даже пришлось кашлянуть разок-другой, чтобы отвлечь тебя от письма. — Это письмо от Иванова… Недавно я забрел к нему. Перед этим я побывал во Флоренции, где сделал много любопытных зарисовок. Я начал мечтать о картине, и название уже было готово — «Шарлатаны». Там у меня уличные фокусники, собирающие вокруг себя толпу зевак… Размечтался я тогда в мастерской Александра Андреевича, а потом и забыл о своем новом замысле — «Рынок» все вытесняет… А вот Александр Андреевич запомнил и так близко к сердцу принял, что прислал мне нынче письмо, где подробно разработал всю композицию и сделал даже набросок сцены… Вот взгляни сам. Айвазовский взял протянутое письмо. «Думая о Вашем „Шарлатане“, мне вот что пришло в мысль. — Представить (как можно более) благоденствие, спокойствие и деятельность народную. — Главную торговлю его шелком и шляпами соломенными. Это все везется вдоль картины на третьем плане. — Совершенное отсутствие полиции. — Мирные разговоры между собой. — Это представите вы в группе простых людей, что читают письмо, и впереди их идущих благородных Флорентинцев, подчивающих друг друга табаком. — Одну группу можно сделать портретами (великих) замечательных людей Флоренции нашего времени. Росселини, Розини, Бартолини. — Налево, в двух мальчиках, Вы представите южное довольство прекрасных юношей: один с цыгаркой, другой с органчиком. — За ними изобразите исправность огромных возов — в шесть мулов, несколько правее шляпные магазинщицы идут с картонками в диагональ площади; нужно как можноболее показывать шляп соломенных в народе и желтых и черных. Цвета платьев у простых женщин и мужчин — темно-лиловые и синие, чулки черные. — Бархатные куртки охотничьи. — На средине картины шуточная драка мальчиков, посланных от хозяев с посылками. — Полуголый красильщик борется с печатником; у последнего стоят поблизости кипы бумаги. — А столяр, имеющий доску на голове, соучаствует, тут же смотря. — Направо — немцы с планом Флоренции занялись было со всем педантическим тоном рассматривать монументы, но подошедшая с улыбкой нищенка разрушает внимание, отводя их взоры от знаменитого Палаццо gran дука в глубину корсета, с умыслом раздвинутого молоденькой плутовкой. — Сзади их прекрасная цветочница дарит англичанок, идущих тоже на поклонение Оффициям. Я не помню Ваших эпизодов, их тоже можно удержать, об этом мы поговорим с Вами при моем приезде». Кончив читать, Айвазовский долго еще не решался отдать исписанные листки. — Александр Андреевич снова в Субиако на этюдах, — начал Виля. — Я как-то его видел возвращающегося в Рим пешком, в запыленной одежде странника, в широкополой шляпе, с этюдником через плечо и посохом в руке… Остановился на улице Феличе, запрокинув голову к окнам квартиры Гоголя, и колеблется — зайти ли… А лицо недовольное, озабоченное. Догадался я — не удовлетворен написанными этюдами и считает, что он не вправе насладиться беседой с Гоголем… Этюд же этот, конечно, совершенство! И Александр Андреевич, понурив голову, двинулся дальше — мимо дома Гоголя. А мне, Ваня, хотелось подбежать и поцеловать ему руку. Но я не решился… Он же, готовясь к поездке, вспомнил о моем случайном замысле… Друг мой, никогда нам не подняться на такую вершину, до такой чистоты и бескорыстия, но мы должны помнить, что живем рядом с таким художником, может быть с самым великим русским художником…Поэт Николай Языков
В те дни в Рим приехал из России поэт Николай Михайлович Языков. Он поселился в том же доме, где жил Гоголь. Языков страдал тяжелой болезнью позвоночника. Николай Васильевич убедил его приехать в Рим, надеясь, что итальянский климат поправит его здоровье. Николай Михайлович с трудом мог ходить и все время проводил в комнате. Гоголь, любивший обедать в кафе Греко или Фальконе, с приездом Языкова перестал там бывать. Николай Васильевич стремился отвлечь больного поэта от грустных мыслей и обедал с ним вместе дома. Но вечерам друзья Гоголя собирались теперь не у него, а у Языкова. Иванов всегда приносил в карманах горячие каштаны. Это лакомство римских бедняков очень полюбилось Языкову. Но самые трогательные заботы друзей неспособны были развлечь тяжело больного поэта. Обычно он молча сидел в кресле, опустив голову на грудь, с лица его не сходило страдальческое выражение. Чтобы развеселить друга, Гоголь рассказывал веселые истории или придумывал смешные фамилии для разных характерных лиц. Николай Васильевич радовался как ребенок, когда замечал, что его остроумные рассказы вызывают изредка улыбку на лице Языкова. Хотя у Гоголя был неистощимый запас анекдотов, но Языков с каждым днем все больше погружался в апатию. Подавленное состояние больного стало передаваться его друзьям. Иванов дремал на стуле, а Гоголь молча лежал на диване. Однажды, когда все уныло коротали вечер у Языкова, раздался стук в дверь и вошли Айвазовский, Штернберг, Бекки. Сбросив с себя плащи, они кинулись к Гоголю. Николай Васильевич радостно вскочил с дивана и обнял молодых людей. Выговаривая им, что они давно не приходили, Гоголь подвел их к Языкову и представил. Языков сразу встрепенулся, глаза его оживились. Картины Айвазовского он видел в Петербурге несколько лет назад. Уже тогда они ему понравились. Языков любил море. Оно вдохновило его на множество стихотворений. Вот и недавно по пути в Рим он в Венеции написал новое стихотворение о море. Айвазовский еще гимназистом в Симферополе впервые прочел знаменитое стихотворение поэта «Пловец» и с тех пор полюбил Языкова. Айвазовский был взволнован встречей с поэтом. Но не таким он себе его представлял. В его воображении автор «Пловца» рисовался мужественным морским витязем. А сейчас перед ним сидел сгорбленный старик, хотя поэту было не более сорока лет. Языков угадал грустные мысли художника. В нем мгновенно вспыхнула прежняя юношеская гордость, и, вскинув голову, беззаботным и сильным голосом он начал читать:Джозеф Маллорд Уильям Тёрнер
В шестьдесят семь лет знаменитый английский художник Тёрнер снова посетил Италию. Более десяти лет прошло с тех пор как он был здесь последний раз. Но все эти годы среди туманов Англии его не покидал золотой сон, увиденный им наяву в стране, где люди купаются в солнечных лучах и впитывают в себя солнечный свет. В Лондоне он утолял свою тоску по Италии, по краскам ее неба и моря на концертах итальянской музыки: для него это была не просто музыка, а музыка красок. Своим друзьям он говорил, что итальянцы так преуспевают в живописи потому, что художники пишут там солнечными лучами. В первые дни приезда в Рим Тёрнер никого не желал видеть. От природы необщительный, он проводил все время в прогулках по городу и его окрестностям. Он пока еще не брался за кисть, нарушив впервые многолетнюю привычку, которой был верен и дома и в путешествиях: вставать в шесть утра и приступать к работе. На этот раз он решил дать себе отдых. Но художник оставался художником: он работал и во время прогулок не менее, чем за мольбертом, запоминая все увиденное, вынашивая замыслы новых картин. На пятый день пребывания в Риме он встал в свое обычное время и начал писать картину. Тёрнер не отошел от нее, пока на холсте не появились все краски утренней зари. Работа его захватила. Он так в нее погрузился, что лишь через две недели впервые развернул газету. Его внимание привлекла большая статья, в которой шла речь о каком-то молодом русском художнике Айвазовском. Тёрнер перечел статью дважды. На другой день, обедая в кафе Греко, Тёрнер, перелистывая газеты и журналы, опять увидел статьи об Айвазовском. Римские газеты хвалили его картину «Хаос», приобретенную папой для своей галереи. Венецианские газеты объявляли художника гением. Больше других расточали похвалы молодому живописцу неаполитанские газеты. В них подробно описывались не только его картины, но и образ жизни. Вся римская пресса звала посетить художественную выставку, где были картины Айвазовского. Тёрнер решил сходить туда. На выставке с самого утра толпилось множество людей. Были здесь и местные художники-копиисты. Они приходили ранее других, чтобы успеть поработать до наплыва публики. Копии с картин Айвазовского весьма высоко ценились и охотно раскупались не одними форестьерами, но и владельцами римских остерий. Русский гравер Федор Иванович Иордан посмеивался, что морские виды «а ля Айвазовский» красуются в каждой лавочке. Пробиться к картинам Айвазовского было почти невозможно. Тёрнер отошел в сторону и решил, что нынче день пропал, ибо приток посетителей все увеличивался. Со стороны было немного смешно смотреть на этого коренастого пожилого иностранца, прижатого толпой в самый угол у входа в зал. Но вдруг довольно большая группа римских художников начала энергично прокладывать себе дорогу. Один из них случайно глянул в ту сторону и увидел Тёрнера. Громкий возглас удивления и радости вырвался у него: — Синьор Тёрнер! Синьор Тёрнер здесь, друзья! — Синьор Камуччини! — отозвался в свою очередь Тёрнер, узнав знаменитого итальянского живописца. Камуччини и Тёрнер вернулись на выставку к закрытию. Там уже никого не было. Тёрнер недолго стоял перед картинами Айвазовского «Буря» и «Хаос». Все его внимание поглотила «Неаполитанская ночь». Он забыл о Камуччини, восторженно рассказывавшем, ему об Айвазовском, забыл о том, где он сейчас находится. Тёрнер хорошо знал Италию, каждый ее уголок. На картине Айвазовского был изображен Неаполитанский залив в лунную ночь. Старый художник не раз бывал там и видел такое же тихое ночное море и небо и такую же светящуюся лунную дорожку, посеребрившую таинственную гладь залива. Англичанину показалось, что время вернулось вспять. Он вспомнил, как много лет назад в первый раз приехал в Неаполь уже вечером и луна так же заливала своим светом море и Везувий. Тёрнер придирчиво искал, в чем бы уличить художника: может, он забыл про легкую зыбь на воде, которая тогда показалась ему в лунном сиянии полем искорок… Нет, художник все приметил и запечатлел увиденное на своей картине. Громкий смех Камуччини, который отошел к окну и загляделся на карнавальное шествие, вернул Тёрнера к действительности. Тёрнер обратился к Камуччини и, показывая на картину Айвазовского, сказал: — Ни один человек не написал еще так поверхность спокойной воды. Я принял картину великого художника за саму действительность. — И, немного подумав, добавил: — Я был бы счастлив, синьор Камуччини, встретиться с этим гениальным юношей. — Я знаю, где он живет, и мы можем к нему сейчас отправиться. Но не лучше ли нам вечером пойти на карнавал? Я видел сегодня своего друга, синьора Николо Гоголя, известного русского писателя, и он сказал мне, что будет с Айвазовским и другими своими друзьями участвовать в карнавале. Он даже сообщил мне, где я смогу разыскать их. Камуччини очень хотелось показать прославленному художнику карнавал — гордость каждого римлянина. В конце концов ему удалось уговорить нелюдима Тёрнера: уж слишком сильно было у того желание познакомиться с русским художником, столь поразившим его своим талантом. Весь Рим высыпал на Корсо и прилегающие улицы. Сумерки быстро уступали место ночной темноте, и каждый зажег свой карнавальный фонарик. Гоголь любил в дни карнавала смешиваться с шумной римской толпой. Веселые пляски, остроумные шутки и шествие ряженых напоминали ему родную Малороссию, ее музыкальный, веселый народ. Увлечение Гоголя народными празднествами так же бурно разделяли его молодые друзья Штернберг и Айвазовский. Сегодня к ним присоединился еще Векки, почти неразлучный с Айвазовским в последнее время. Айвазовский и Венки оделись испанцами, а Гоголь и Штернберг нарядились украинскими парубками — в широкие синие шаровары и белые вышитые рубахи: на ногах у них были чоботы из красной кожи, а головы украшали высокие смушковые шапки. В ту минуту, когда их увидел Камуччини, пробиравшийся вместе с Тёрнером через поющую и пляшущую толпу, Гоголь и его спутники, обсыпанные мукой по итальянскому карнавальному обычаю, сняв маски, обмахивали разгоряченные лица. Камуччини указал Тёрнеру на Айвазовского, но в это мгновение им преградила дорогу большая телега, и группа женщин в масках, хохоча, начала оттуда обсыпать всех мукой. Когда же телега опять тронулась в путь, Айвазовского и его друзей уже не было. После целого часа тщетных поисков Тёрнер распрощался с Камуччини, условившись встретиться с ним рано утром. Почти на рассвете вернулся Айвазовский домой. Но в семь часов он уже был на ногах и с радостным нетерпением приступил к работе. Синьора Тереза, у которой художник снимал помещение, услышав его шаги в мастерской, только покачала головой и молитвенно сложила ладони. В такой позе ее застали Тёрнер и Камуччини. Синьора Тереза не раз видела прославленного итальянского маэстро и всегда встречала его с подобающим почетом. Но на этот раз она замахала руками и всей своей полной фигурой стала наступать на ранних гостей так, что тем пришлось невольно отступить к двери. — Вы ведь знаете, синьор Камуччини, как я всегда рада вашему приходу, но утренние часы — священное время. Синьор Айвазовский работает и никого не принимает, — оправдывалась она. Но в этот момент, когда синьоре Терезе казалось, что она уже одержала победу, Камуччини нашелся и быстро произнес: — Синьора, к маэстро Айвазовскому пожаловал прибывший из Англии сэр Джозеф Маллорд Уильям Тёрнер, член Королевской академии, великий художник. Синьора Тереза застыла с приподнятыми руками, но через мгновение ее лицо и фигура уже излучали радушие, приветливость, смешанные с неподдельной почтительностью перед знатным иностранцем. Она было направилась доложить Айвазовскому о знаменитом госте, но Тёрнер ее вернул: на старого художника известие, что Айвазовский уже за работой после ночи, проведенной на карнавале, подействовало как неожиданный подарок. Из газет и от Камуччини он знал, что молодой художник пишет только тогда, когда его посещает вдохновение, почти не затрачивая труда на создание своих картин. Тёрнер относился к этому с недоверием. Он давно уже знал, что истинный талант неразлучен с постоянным всепоглощающим трудом. Но то, что он увидел сейчас, обрадовало его: он убедился, как трудолюбив Айвазовский и как трогательно оберегает его труд эта добрая, честная женщина. Старик Тёрнер вдруг почтительно поклонился простой римлянке и, протягивая ей свою визитную карточку вместе со сложенным листком бумаги, мягко произнес: — Передайте это синьору Айвазовскому, когда он кончит работу. Мы не станем ему мешать… Айвазовский ежедневно получал обширную почту: то были письма восторженных поклонников, просьбы богатых коллекционеров, а чаще всего стихи. Но ни одно стихотворение не взволновало его так, как это, написанное по-итальянски Тёрнером: «На картине этой вижу луну с ее золотом и серебром, стоящую над морем и в нем отражающуюся… Поверхность моря, на которую легкий ветерок нагоняет трепетную зыбь, кажется полем искорок или множеством металлических блесток на мантии великого царя!.. Прости мне, великий художник, если я ошибся (приняв картину за действительность), но работа твоя очаровала меня, и восторг овладел мною. Искусство твое высоко и могущественно, потому что тебя вдохновлял гений!»[14]. Тёрнер!.. Великий Тёрнер был у него всего несколько часов назад, и недогадливая синьора Тереза не впустила его! Айвазовский чуть не плакал от досады. Синьора Тереза хотела ему все объяснить, но это вызвало лишь новые упреки у обычно такого мягкого и доброго маэстро. И тогда она сочла за лучшее удалиться в свои комнаты. Вот уже несколько дней как они неразлучны. Их видят вместе на улицах Рима, у Колизея, на вилле Боргесе, в кафе Фальконе. Итальянские и русские художники пытаются к ним присоединиться, но Тёрнер и Айвазовский уклоняются от общества других людей: им нужно многое узнать друг о друге и многое сказать друг другу. Чтобы им никто не помешал, они выбрались в Кампанью. Тёрнеру особенно дороги эти пустынные места в окрестностях Рима. Здесь часто писали свои пейзажи Пуссен и Лоррен, у которых он учился постигать свет во всей его лучезарности. — Взгляните на эту дымку, окутывающую дали, — обращается Тёрнер к Айвазовскому. — Она смягчает все формы, здесь трудно определить, где кончается один цвет и начинается другой. Долго поверяет старый художник свои сокровенные мысли об изображении земли, неба и воды. Потом наступает очередь Айвазовского. Он рассказывает об изменчивости цвета неба и воды на Черноморском побережье. Постепенно беседа об искусстве и мастерстве переходит к воспоминаниям о детстве. Айвазовский рассказывает о любимой им Феодосии и ранних годах своей жизни у моря, о времени, проведенном в греческой кофейне «мальчиком», и о неистребимом пристрастии изображать еще тогда море на стенах домов в родном приморском городке… Тёрнер вспоминает маленькую грязную лондонскую улицу, где прошли его детские годы и где он помогал своему отцу — парикмахеру — в его ремесле… День уже склонялся к закату, а беседа их продолжалась. Как много общего они обнаружили не только в своем искусстве, но и в своей жизни и судьбе! Когда поздно вечером они вернулись в Рим, им трудно было расстаться…Венецианская соната
Неожиданно радость тех дней была омрачена: из монастыря святого Лазаря пришла весть о болезни брата. Айвазовский тут же отправился в Венецию. Состояние брата было тяжелое. Гавриил его не узнал. И хотя монастырские правила суровы, настоятель не рискнул спорить со знаменитым художником, обласканным самим папой. Он позволил привезти к больному лучших врачей Венеции. Вскоре в венецианских газетах стали появляться сообщения о пребывании Айвазовского у них в городе и выражались надежды, что он выставит здесь свои картины. Брат начал выздоравливать. Айвазовский успокоился и снова приступил к работе. Он закончил картину «Шквал на Средиземном море ввиду Неаполитанского мола» и начал новую — «Лунная ночь». Через некоторое время обе картины появились на выставке. Венецианцы были заворожены поэтической картиной родного города. До этого они были убеждены в том, что самое большее, чего может достичь художник, — это умело скопировать венецианский пейзаж. И тут явился художник, который и без того волшебные ночи Венеции наполнил еще большим волшебством… И все потому, что, когда Айвазовский работал среди монастырской тишины в опять отведенной ему комнате Байрона, в ушах его звучали стихи Андре Шенье в переводе Пушкина:Заморская слава
Вести о русском художнике-маринисте стали проникать в европейские столицы. В 1843 году французское правительство выразило желание, чтобы Айвазовский прислал свои картины на выставку в Лувр. Айвазовский представил три работы: «Море в тихую погоду», «Ночь на берегу Неаполитанского залива» и «Буря у берегов Абхазии». К этому времени Айвазовский написал уже много картин, изображающих море у Неаполя и в его окрестностях. И хотя от картины к картине он совершенствовался как художник и с неугасимым рвением продолжал живописать чарующие берега Неаполитанского залива, но, готовясь к выставке в Лувре, он все свое вдохновение вложил в картину «Буря у берегов Абхазии». Айвазовский был единственным русским художником, которого пригласили участвовать на Парижской выставке. Он понимал, что на нем лежит высокая обязанность — представлять в столице Франции искусство своей родины. Помня это, художник решил выставить картину, в которой парижане увидели бы красоту и мощь русского моря, величие и благородство русского народа. Долго он думал о выборе сюжета. Хотел было снова написать десант в Субаши, но потом отказался от этого замысла. Размышляя о сюжете картины для выставки в Лувре, Айвазовский вспомнил берега Абхазии и бурю на море, которую наблюдал во время участия в десанте при Субаши. Память вновь воскресила кочерму с пленными горянками в открытом море, внезапно поднявшуюся бурю, русский военный корабль, перехвативший кочерму, и спасенных молодых женщин. В первые же дни картины Айвазовского стали событием художественной жизни Парижа. Любовались ими тысячи зрителей. Давно уже парижские газеты не хвалили так произведения иностранного художника. Французы, отличающиеся большой жизнерадостностью, полюбили живопись русского художника. В его итальянских видах природа была озарена праздничным светом. Это был такой щедрый праздник света, что перед картиной, на которой был изображен восход солнца, многие сомневались, нет ли за ней свечи или лампы. Но перед картиной «Буря у берегов Абхазии» не спорили о ее живописных достоинствах. Перед ней зрители становились молчаливей, сосредоточеннее и задумывались над ее смыслом. А смысл волновал. Русские спасали жизнь кавказских женщин, возвращали им свободу… Торжество Айвазовского в Париже было торжеством русского искусства. Широкая публика шумно выражала свое восхищение его картинам, парижские художники проявляли к нему радушное внимание, а Совет Парижской Королевской академии художеств наградил его золотой медалью. В эти дни упоительного счастья Айвазовский сообщал о своих успехах в столице Франции друзьям в Италии, родным в Феодосию, в Петербург — в Академию художеств… Написал наконец и Томилову…«Добрейший, благодетельный Алексей Романович! Мне очень больно, что я подал повод Вам думать, что я Вас совсем забыл. Я ни разу еще не писал к Вам с тех пор, как за границей, нечего оправдываться, виноват, по милости лени, но позвольте уверить Вас, что я никак не могу забыть доброжелательную душу Вашу, тем более, драгоценное расположение Ваше ко мне, которое не могу вспомнить хладнокровно, а как художник, тем более, зная Ваше глубокое чувство к изящному искусству. Да, Алексей Романович, поверьте мне, что чем более я в свете, тем более чувствую цену людей редких, и потому совсем напротив тому, чтобы забыть подобных людей, но я счастлив тем, что природа одарила меня силой возблагодарить и оправдать себя перед такими доброжелателями, как Вы. Я помню, в первое время еще в Петербурге, какое родное участие принимали Вы во мне, тогда, когда я ничего не значил, это-то меня и трогает. Теперь, слава богу, я совершенно счастлив во всем, все желают со мной познакомиться, но все это не то, что я сказал уже… А теперь скажу весьма коротко, что я сделал и намерен. Вероятно, Вам известно, что я очень много написал с тех пор, как за границей, и как лестно всегда были приняты мои картины в Неаполе и в Риме. Много из картин моих разошлись по всем частям Европы… …Здесь очень хорошо приняли меня лучшие художники Гюден и прочие, а Таннера здесь нет, и его никто терпеть здесь не может, он со всеми здесь в ссоре. …Судьи здешней Академии очень были довольны моими картинами на выставке. Не могли большого эффекта произвести по скромным сюжетам, но вообще нравятся. Они меня очень хорошо познакомили с художниками здесь, в Турине же, раз шесть хвалили, а была еще критика в прессе в „Веке“, в журналах „Искусство“, „Литературная Франция“ и „Артист“. Во всех этих журналах очень хорошо отзываются про картины мои, что меня очень удивило, ибо французы не очень жалуют гостей, особенно русских художников, но как-то вышло напротив, а кроме журнальных похвал и прочего, здешние известные любители, граф Порталес и другие члены общества художественного желали иметь мои картины, но так как они уже принадлежат, то я обещался сделать. А что более доказывает мой успех в Париже, это желание купцов картинных, которые просят у меня картины и платят большие суммы, а сами назначили им цены, за которые продают здесь Гюдена картины, одним словом, очень дорожат моими. Все это меня радует, ибо доказывает, что я им известен очень хорошей стороной. Однако довольно похвастался, теперь скажу о главном, все эти успехи в свете вздор, меня они минутно радуют и только, а главное мое счастие — это успех в усовершенствовании, что первая цель у меня. Не судите меня по картинам, что Вы видели в последней выставке в Петербурге, теперь я оставил все эти утрированные краски, но между тем нужно было тоже их пройти, чтоб сохранить в будущих картинах приятную силу красок и эффектов, что весьма важная статья в морской живописи впрочем и во всех родах живописи, можно сказать, а кроме трех моих картин, что на выставке, я написал две большие бури и совсем окончил, надеюсь, что это лучше всего, что я до сих пор сделал. Жаль, что я не успел их написать к выставке, все это я отправлю к сентябрю в Петербург. Теперь я предпринимаю большую картину, бурю, случившуюся недавно у африканских берегов далеко от берега (8 человек держались 45 дней на части корабля разбитого, подробности ужасные, и их спас французский бриг, об этом писали в газетах недавно). Теперь я очень занят этим сюжетом и надеюсь Вам показать ее в сентябре в Петербурге…».Еще до поездки в Париж для участия в выставке Айвазовский получил разрешение Петербургской Академии художеств отправиться в другие страны для усовершенствования в морской живописи и знакомства с искусством прославленных маринистов. В жизни Айвазовского началась пора беспрерывных странствий. Художник стремился увидеть все новые и новые приморские города, гавани, порты, слушать шум волн, наблюдать штиль и бури различных морей. Иногда Айвазовский сам не помнил, в скольких городах он был последнее время. В его заграничном паспорте уже почти не оставалось места для новых пометок и печатей. Вскоре к паспорту стали пришивать все новые и новые страницы. Постепенно это составило большую тетрадь, в которой к концу своих странствий Айвазовский насчитал сто тридцать пять виз. Молодой художник любовался Лондоном, Лисабоном, Мадридом, Гренадой, Севильей, Кадиксом, Барселоной, Малагой, Гибралтаром, Мальтой… Всюду художник работал — на палубе корабля, в номере гостиницы, где он останавливался всего на несколько дней, на улицах испанских и португальских городов, на острове Мальта… Он никогда не расставался с альбомом. В рисунках, сделанных на плотной желтоватой бумаге графитным карандашом, Айвазовский фиксировал свои впечатления, все, что поражало и увлекало его. На листах бумаги возникали приморские города, улицы, площади, причудливые скалистые берега с лепящимися на них зданиями, корабли, рыбацкие лодки, всевозможные морские виды. Рисунки сами по себе были художественными произведениями, но художник не придавал им значения и легко дарил даже малознакомым людям. Главное — картины. За четыре года пребывания в чужих краях Айвазовский написал восемьдесят картин: в основном виды Неаполя, Венеции, Амальфи, Сорренто, Капри, изображения морских бурь, кораблекрушений, тихого моря, дремлющего в золотых лучах солнца, и лунных ночей. Вскоре его картины стали расходиться по всей Европе. Марины русского художника будили в людях светлые, радостные чувства. Люди уже не спорили, какими красками и каким методом создает художник свои полотна. Им это вовсе не нужно было знать. Они видели только чистую, безмятежную лазурь неба, зовущие, пленительные в своих вечно изменчивых красках морские дали, золотое и алое солнечное сияние и таинственное лунное серебро. И все это было в счастливом, гармоническом сочетании, во всем проглядывала светлая, жизнелюбивая душа художника, восторженно славящая вечную красоту природы. Вот поэтому всюду, где во время путешествий Айвазовский устраивал выставки своих картин, их осаждали тысячи людей. В каждом новом городе с его приездом становилось все больше любителей живописи. Люди убеждались, что картины художника напоминают — помимо повседневных забот и огорчений существует вечная и мудрая красота природы. Турне Айвазовского по Европе превратилось в триумфальное шествие. Он становился известным всюду, его окружал почет, его называли гениальным певцом моря… Летом 1844 года странствия по Европе опять привели Айвазовского в Париж. Друзья встретили его с искренним радушием. Газеты оповестили о его приезде и возбудили любопытство парижан описанием новых картин молодого русского художника. Одна газета писала об Айвазовском, что последние его картины необыкновенно хороши и что русский художник, ценя радушие и внимание парижан, намерен надолго и, возможно, даже навсегда поселиться во Франции. Айвазовский был возмущен такими необоснованными предположениями парижской газеты. О нем, русском художнике, писали, что он не намерен возвратиться к себе на родину! Это было похоже на оскорбление. И хотя он имел право провести еще два года в чужих краях, Айвазовский тут же обратился в Петербург с просьбой разрешить вернуться на родину до окончания срока. Получив разрешение, он начал немедленно собираться в дорогу. По пути в Россию Айвазовский остановился на короткое время в Амстердаме. Там, на родине морской живописи, Айвазовского встретили как триумфатора. Его картины вызвали восхищение широкой публики и знаменитых художников. Он был удостоен звания члена Амстердамской Академии художеств. Айвазовскому было тогда двадцать семь лет. После четырехлетнего пребывания в чужих краях возвращался к себе на родину Иван Айвазовский. Он покорил Рим, Париж, Лондон, Амстердам и другиеевропейские столицы. В конце лета 1844 года Айвазовский вернулся в Петербург.
Часть третья
Побег из Северной Пальмиры
Приезд Айвазовского торжественно отмечали в мастерской Брюллова и на квартире у Кукольников. Собрался почти весь литературный и художественный Петербург. Только отсутствие Глинки, который находился в это время в Париже, огорчало Айвазовского. Но за весельем и пирами Карл Павлович не забывал о дальнейшей судьбе Айвазовского. Не единожды заводил разговор о таланте мариниста в Академии художеств. Да, и в Академии понимали: промедление в признании заслуг Айвазовского может быть дурно истолковано за границей — Рим, Париж, Лондон, Амстердам удостоили художника высоких похвал и почестей. Теперь наступал черед его родины. Старый заступник Айвазовского профессор Зауервейд подготовил представление Совету Академии. Александр Иванович красноречиво перечислял заслуги Айвазовского: «Приобретя себе имя в Италии, в Париже — славу первого художника, в Голландии и Англии — уважение знатнейших особ, объехавши Средиземное море до Мальты, занимавшись в Гибралтаре, Кадиксе и в Гренаде… Заслужив награды, как ни один из пенсионеров не имел счастия когда-либо себе приобресть, я себе в обязанность поставляю предложить, во уважение упомянутых достоинств, вознаградить его званием профессора». Через девять дней после представления Зауервейда 13 сентября 1844 года Совет единогласно присвоил Айвазовскому звание академика. А еще через несколько дней Айвазовский был причислен к Главному морскому штабу в звании первого живописца. Ему было поручено написать виды русских портов и приморских городов: Кронштадта, Петербурга, Петергофа, Ревеля, Свеаборга, Гангута. Новой работе отдался Айвазовский с неутомимой энергией и в несколько месяцев выполнил нелегкий труд. Но в то же время он писал и другие картины. Петербургские аристократы, падкие на всякую моду, наперебой стремились приобрести творения Айвазовского. Для них важно было не только достоинство живописи, но и то, что Айвазовский признан за границей. Художнику заказали марины граф Виельгорский, граф Строганов, князь Гагарин, министр юстиции граф Панин и многие другие вельможи. Особенно много толковали о картинах, приобретенных графом Паниным: «Вид Неаполя с группой рыбаков, слушающих импровизатора» и «Лунная ночь в Амальфи». Еще в Италии Айвазовский слышал немало легенд о живописце Сальваторе Розе. Попав к разбойникам, он и там продолжал заниматься любимым искусством. Эти поэтические рассказы и тихий городок, уютный городок Амальфи, с новой силой припомнились в холодном, чиновничьем Петербурге и заставили Айвазовского взяться за кисти. Среди высоких скал виднеется освещенная пещера. В ней собрались разбойники. Правее пещеры на вдающейся в море косе Сальватор Роза пишет открывшийся перед ним пейзаж. За спиной художника стоит разбойник в широкополой шляпе и с любопытством наблюдает, как возникают на холсте окрестности Амальфи… На вершине скалы виднеется таинственный дом с балконом, повисшим над морем… На заднем плане — туманные очертания Амальфи, а еще дальше — силуэт дальнего берега в сиренево-розоватом тоне. В небе величаво плывет полная луна. Своим светом она озарила облака, застывшие на границе между светлой частью неба и темнеющей к зениту. Море залито магическим светом луны, его поверхность покрыта переливающейся золотой рябью. Среди этого золота скользит парусная лодка. Вдали на море смутно вырисовываются силуэты кораблей. Граф Виельгорский завидовал графу Панину. Николай I отправился смотреть картины в дом к министру юстиции. Передавали слова царя: «Они прелестны! Если бы можно было, то, право, я отнял бы их у Панина». Слова Николая I моментально облетели петербургские салоны. Дамы охотились за Айвазовским. Они готовы были на любые ухищрения, лишь бы залучить художника на один вечер в свои салоны. От многих приглашений Айвазовский не мог отказаться. Особенно часто появлялся он в салоне княгини Одоевской, вернее, Айвазовский приходил к князю Владимиру Федоровичу. Давно уже так повелось в доме Одоевского: у него в кабинете или в библиотеке собираются его гости, а в гостиной у княгини Ольги Степановны — ее. В начале вечера, когда в гостиной Ольги Степановны еще никого не было, Айвазовский мог беспрепятственно наслаждаться беседой и музыкой в кабинете хозяина, но, как только у княгини появлялись гости, приходил слуга и объявлял, что княгиня просит Ивана Константиновича к себе. Однажды Айвазовский пришел к Одоевским раньше обычного. В кабинете были только Владимир Федорович и исхудалый человек небольшого роста со светло-русой бородкой. Айвазовский не сразу узнал Белинского. Прошло почти десять лет с тех пор как он видел критика на собраниях у Кукольников. Хотя Белинский был тогда еще совсем молод, болезнь и лишения уже наложили на его лицо свой отпечаток. А теперь Айвазовский увидел старого, вконец измученного недугом человека. Увлеченный беседой Белинский даже не заметил вошедшего художника. — Отнимать у искусства право служить общественным интересам — значит не возвышать, а унижать его, потому что это значит делать его предметом какого-то сибаритского наслаждения, игрушкой праздных ленивцев… Сильный приступ мучительного кашля заставил его прервать свою речь. Белинский попытался платком заглушить свой кашель. Платок тут же окрасился кровью. Одоевский захлопотал, уложил гостя на диван и быстро поднес стакан заранее приготовленной соленой воды. Видно было, что хозяин сильно озабочен его болезненным состоянием. Постепенно кровь остановилась, и Белинский стал приходить в себя. — Ну вот, слава богу, обошлось, — облегченно вздохнул Одоевский, — впредь, Виссарион Григорьевич, покорно прошу щадить себя и не доводить до такого состояния по милости Айвазовского… Кстати, вот он сам явился собственной персоной… Одоевский сделал жест в сторону художника, застывшего у двери. Но еще больше Айвазовского был смущен сам Виссарион Григорьевич Белинский. Одоевский обратился к Айвазовскому: — Должен огорчить вас, Иван Константинович: Виссарион Григорьевич только что скорбел о том, что ваши прелестные виды Италии, полные такой счастливой безмятежности, усыпляют чувство общественного долга у художника и у зрителей, лишают искусство его самой живой силы, то есть мысли… А остальное вы сами слышали. Айвазовский был взволнован этой встречей. В Риме вместе с Гоголем они не единожды перечитывали «Литературные мечтания». И вот теперь он неожиданно встретился с Белинским, о котором всюду так много говорят — кто с любовью и уважением, а кто со злобой и ненавистью. И вдобавок встретился, когда Белинский так резко осудил его творчество. А он-то думал, что его картины приносят людям радость, несчастных заставляют забывать про свое горе, а богатых и властных смягчают… Айвазовский, робея, как когда-то в студенческие годы, подошел к дивану, на котором лежал Белинский. Виссарион Григорьевич был поражен: он ожидал встретить самоуверенного модного художника, а перед ним был скромный молодой человек, моложе тридцати лет, с очень симпатичным, умным лицом, украшенным черными бакенбардами. Заметив, что Белинский не узнает его, Айвазовский напомнил ему об их давнем знакомстве. Но в этот вечер Белинскому и Айвазовскому не удалось поговорить так, как им хотелось бы. Скоро начали съезжаться гости, и Белинский незаметно ушел. Айвазовский искал новых встреч с Белинским. Несколько раз он видел его у Одоевского, но, увы, всегда окруженного людьми. …Айвазовский писал новую картину. Когда работа была завершена, он через Одоевского условился о встрече с Белинским. В назначенный день художник отправился к Виссариону Григорьевичу. Под мышкой он нес бережно завернутую картину. Слегка морозило, на цилиндры и меховые воротники прохожих падали снежинки. И от этой тихой погоды, от предстоящей встречи на душе у Айвазовского было светло, но где-то в глубине души таилась тревога, хотя и тревога эта была какая-то радостная. Квартира Белинского была обставлена очень скромно, но содержалась в безукоризненной чистоте. В гостиной и в кабинете было много цветов и книг. Книжные полки тянулись вдоль стен и доходили до потолка. Белинский отказывал себе в самом необходимом, но на последние деньги приобретал книги и комнатные растения. Белинский принял Айвазовского в кабинете. Он был в старом байковом сюртуке. Ему нездоровилось. Черты лица заострились, а впалые щеки окрашивал чахоточный румянец. Айвазовскому стало неловко. Он было решил уйти, попросив разрешения зайти в другой раз. Но Белинский забрал принесенную картину и усадил художника в старое кожаное кресло, а сам прилег на диван. Они разговорились как давние знакомые, с каждой минутой открывая друг в друге новые привлекательные черты. Айвазовский делился впечатлениями о чужих краях, рассказывал о Гоголе, об Иванове. Белинский подробно расспрашивал о картине Иванова. До него уже доходили известия, что художник без конца переделывает «Явление Христа народу», добиваясь совершенства. Айвазовский обрадовался, что разговор перешел к живописи. Он подошел к своей картине и начал молча распаковывать ее. Белинский насторожился. Он любил живопись, особенно пейзажную, но требовал от художников, чтобы картины будили мысли, а не погружали ум и сердце в одно только бездумное созерцание чарующей природы. Белинский видел в Петербурге несколько итальянских видов Айвазовского. Его привела в восторг живопись художника — свет солнца и луны, заливающий его картины, прозрачная радужная глубина моря, чистые, сверкающие краски. Айвазовский показался ему волшебником, способным своей кистью создать целый мир идеального искусства. Но вместе с тем рождалась опасность ухода художника от действительной жизни. Когда Айвазовский наконец установил свою картину, Белинский встрепенулся. Художник изобразил группу людей, спасающихся после кораблекрушения. И хотя морская стихия еще не успокоилась, но в мужественных позах людей дышала такая воля к жизни, что в их победе можно было не сомневаться. — Ну, вот за это спасибо! — воскликнул Белинский, крепко пожимая руку Айвазовскому. — Я вижу, что для вас жизнь не только веселое пиршество, не праздничное ликование, но поприще борьбы, лишений и страданий! Айвазовский слушал его с трепетом. Все эти дни, когда он, уединившись в мастерской, трудился над холстом, перед ним неотступно стоял образ Белинского. Он шел сегодня к Виссариону Григорьевичу, как идут на серьезный и очень важный экзамен. Белинский поднялся с дивана и начал было ходить по комнате и вдруг опять закашлялся. К счастью, приступ длился недолго. Айвазовский хотел было тут же проститься, но Виссарион Григорьевич опять усадил его и, глядя художнику в глаза, заговорил мягко и тихо: — Уезжайте отсюда, Иван Константинович. Погубит вас Санкт-Петербург. Не для таких, как вы, этот город. На днях у Одоевского говорили, что царь намерен заказать вам множество картин. Вы погубите свой счастливый дар на этих заказах. Не дадут вам писать такие картины, какую вы нынче принесли. Подобные творения надобно создавать на воле. Уезжайте к своему Черному морю и трудитесь там для будущего. Будущее России прекрасно, и наши внуки и правнуки, которые будут свободны и счастливы, не забудут вас… …Мороз крепчал, но Айвазовскому было жарко. Он расстегнул шубу. Мысли беспорядочно теснились в его голове. В ушах еще звучали последние слова Белинского. Решиться на бегство из Петербурга, поселиться в Феодосии, рядом с любимым морем… Как это было заманчиво и как трудно! Отказаться от жизни в столице как раз тогда, когда к нему пришла слава, появились деньги, а в будущем ожидает еще больший почет! Да, но искусство… Прав Белинский: он сам примечает, как много времени отнимают у него светские обязанности. А счастье ему приносит только труд. Вот все эти дни, когда он писал картину и нигде не бывал, к нему вернулось давно не испытанное счастливое удовлетворение. А разве Пушкин не мечтал вырваться из Петербурга и жить в деревне? Ему об этом рассказывал Одоевский. Да, Белинский прав… А Глинка?.. Тот же Одоевский поведал, что Михаил Иванович от тоски уехал странствовать по чужим краям — не мог забыть, как издевалась столичная знать над его новой оперой «Руслан и Людмила». А все потому, что к народной музыке обратился. Для аристократии это — что запах дегтя…7. Радуга. 1873
8. Черное море. 1881
Да, прав Белинский: тяжело творить в Санкт-Петербурге. Того и гляди из славного художника превратишься в опального. Разве он сам этого не испытал в юности по навету Таннера? Тысячу раз прав Белинский… Уехать, уехать отсюда!..Родные пенаты
Намерению художника обосноваться в родном городе помешала высочайшая воля. Великий князь Константин, которому уже исполнилось семнадцать лет, собрался весной 1845 года в плавание к берегам Турции, Малой Азии и островам Греческого архипелага. В число лиц, сопровождающих великого князя, был включен Айвазовский. Таково было желание императора. Пришлось повиноваться… Радовало только то, что начальником экспедиции был Федор Петрович Литке. Как мало напоминало Айвазовскому это путешествие его недавние счастливые странствия по Европе. И хотя он увидел много новых дивных мест, которые потом запечатлел на картинах — «Вид Константинополя», «Вид Принцевых островов с высоты птичьего полета на Мраморное море», «Заход солнца над Троей», «Остров Родос», «Милос при утреннем солнце», — душа его была омрачена: земля Эллады была в развалинах. Особенно тяжелое впечатление произвел остров Хиос. Некогда воспетый поэтами, Хиос с его вином, которым упивались боги, являл сплошные руины. Здесь до восстания были красивые дома, многие из мрамора и порфира, с колоннами и портиками, окруженные садами. А теперь участники экспедиции ехали как бы через кладбище. Разрушения избегли только деревни, расположенные высоко в горах. Горька была жизнь греков на тех островах, которые оставались под контролем Турции. На острове Родосе в городе того же имени по пятницам после возгласа муэдзина греки изгонялись из города, а в обычные дни после захода солнца городские ворота запирались, и никто не мог ни выйти из города, ни войти в него. И хотя плавание в Эгейском море доставило Айвазовскому много художественных впечатлений, он был счастлив, когда пароход «Бессарабия» 22 июля 1845 года вошел в Одесский порт. Наконец-то можно поехать домой, в родную Феодосию. На окраине Феодосии, на самом берегу моря, Айвазовский приобрел участок земли. Помимо желания иметь собственный просторный дом была затаенная мечта: создать в своей мастерской школу живописи на юге России. Дни, недели, месяцы прошли в хлопотах. Дом вскоре был окончен, и Айвазовский начал устраиваться на постоянное жительство. В Петербурге решение художника вызвало массу толков. Никто не хотел верить, что молодой, жизнерадостный Айвазовский, окруженный громкой славой, любящий театр, общество просвещенных людей, добровольно оставляет столицу и поселяется где-то в глухом углу на южной окраине России. Об истинных причинах, заставивших Айвазовского переселиться из Петербурга в Феодосию, знали лишь немногие друзья. Остальные полагали, что художник моря не может долго жить вдали от его вдохновительницы — морской стихии. А сам Айвазовский вовсе не собирался уединяться. Двери его дома всегда были широко открыты. Каждый, кто хотел, мог посмотреть новые картины или побеседовать с художником. Феодосийцы поражались, что слава совершенно не изменила Айвазовского: он был прост и доступен для всех. Художник часто бывал у рыбаков, вел долгие беседы на базаре с крестьянами, был знаком со всеми ремесленниками городка. Но никогда простые люди не беспокоили художника в часы работы. Всем было известно, что Иван Константинович ведет размеренный, трудовой образ жизни — встает в летнее время в семь часов утра и сразу же приступает к работе. И так каждый день. В городке все с уважением повторяли любимые слова художника, которые он часто произносил: «Для меня жить — значит работать». В новой мастерской он создавал картину за картиной: морские виды Италии, родную Феодосию, Керчь, Севастополь, Аю-Даг, виды Одессы, Константинополя… Легко и радостно работалось ему в родном городке. Но художник никогда не забывал, что числится по военно-морскому ведомству и является живописцем Главного морского штаба. Он начал писать картину об основателе русского флота Петре I. Буря застала Балтийский флот в Финском заливе. Молнии освещают корабли, которым грозит гибель. Но вот на скалистом берегу вспыхнул яркий костер. Его зажег Петр I, добравшийся до берега с одним матросом. Костер, как маяк, указывает путь кораблям. Высокие ревущие волны с яростью накидываются на флотилию. Разъяренная стихия пытается сломить людей. Но стихия слепа. Огонь, зажженный человеком, осветил путь кораблям. И воля человека сильнее ярости волн. Событие, изображенное Айвазовским на картине, имело место 31 августа 1714 года. Еще в Петербурге, готовясь к будущей работе, художник тщательно изучал чертежи русских кораблей того времени, оснастку судов, вооружение. Книги и рассказы моряков дополняли эти сведения, а развитое воображение помогло явственно представить события давних лет. Айвазовский назвал картину «Петр I при Красной Горке зажигает костер для подачи сигналов флоту». Вслед за этой работой Иван Константинович приступил к картине, которую обдумывал очень давно. Еще мальчиком он уносился в мыслях в далекую сражающуюся за свою свободу Грецию. Тогда в Феодосии только и говорили об этой маленькой, но героической стране: и местные греки, и моряки, и даже торговцы на базаре. И первые его рисунки на феодосийских заборах также изображали предводителей греческих повстанцев. А сколько было радости в его родном городе, когда пришла весть о Наваринском сражении. В тот день феодосийцы повторяли два имени — корабля «Азов» и его командира Лазарева. Через одиннадцать лет после этой битвы, во время десанта в Субаши, он был обласкан легендарным героем Наварина. Из уст самого Лазарева и его учеников Нахимова и Корнилова он слышал о величайшем морском сражении, о тех, кто был в этот день на «Азове». С тех самых пор зрел в нем этот замысел. Много героических сражений в летописи русского флота, но Наваринская битва — самая величественная страница. Это был самоотверженный подвиг во имя свободы другой — порабощенной — страны. Ровно десять лет вынашивал свой замысел Айвазовский. На картине «Наваринский бой» изображена схватка русского флагмана «Азов» с головным турецким кораблем. Кругом огонь, удушливый желтовато-коричневый дым. Страшные взрывы потрясают воздух, шипят падающие в воду ядра, гудит воздух… «Азов» успел получить сто пятьдесят три пробоины, но продолжает сражение и топит неприятельские корабли… Весной художник решил ознаменовать свое возвращение в родные края праздником, который остался надолго в памяти его сограждан. Ведь в этом году исполнялось десять лет, как началась его художественная деятельность. Вся Феодосия приняла участие в празднике. Многочисленные гости прибыли из Симферополя, Севастополя и других крымских городов. Среди гостей присутствовал постаревший, но все еще бодрый Александр Иванович Казначеев. Он гордился близостью к знаменитому художнику и подчеркивал свое отеческое к нему отношение. С самого раннего утра горожане собирались на улицах. На берегу моря расположились веселые группы празднично одетых, танцующих и поющих феодосийцев. Разукрашенные рыбачьи лодки салютовали Айвазовскому, который вышел на балкон и был радостно встречен ликующей толпой. Женщины, девушки и дети стали бросать художнику букеты цветов. Но внезапно шум утих. Перед балконом на ярком новом коврике уселся старый Хайдар и заиграл на скрипке. Айвазовский и почетные гости спустились вниз. Окончив торжественную мелодию, вызвавшую шумные рукоплескания и возгласы в честь Айвазовского, Хайдар заиграл веселые, задорные танцевальные мотивы. Юноши, девушки, мужчины и женщины закружились в танце, а старики подпевали и притопывали в такт ногами. Те, кто пободрее, тоже пустились в пляс. Кто-то подхватил Айвазовского и увлек в круг молодежи. Он танцевал со всеми, пел и веселился. Теперь уже не один Хайдар играл — подоспели и другие музыканты. Музыка и пение радостно звучали над праздничной Феодосией. Но вдруг с рыбачьих лодок раздались громкие удивленные возгласы. Музыка умолкла. Все повернулись к морю. В феодосийскую бухту входила эскадра из шести военных судов. Впереди под всеми парусами шел линейный корабль «Двенадцать апостолов». Это Севастополь направил в Феодосию своих посланцев приветствовать художника моря, живописца Главного морского штаба в день его праздника. С линейного корабля уже спустили шлюпку. Через несколько минут она причалила, и из нее вышел командир корабля «Двенадцать апостолов» Владимир Алексеевич Корнилов с группой флотских офицеров в парадных мундирах. Корнилов сердечно приветствовал Айвазовского и представил ему сопровождающих его офицеров. Иван Константинович и севастопольские гости, окруженные ликующим народом, направились на Приморский бульвар к дому командира феодосийской отдельной роты внутренней карантинной стражи. В полдень там открылась выставка картин Айвазовского. На ней были картины: «Буря на керченском рейде», «Феодосия при восхождении солнца», «Ночь над приморской частью Одессы», «Константинополь при захождении солнца», «Севастополь перед полуднем», «Монастырь св. Георгия ночью близ Севастополя», «Захождение солнца над Троей», «Милос при утреннем солнце», «Бурная ночь на море», «Сцены общественной жизни в Константинополе — прогулка турчанок в каюке», «Турецкая кофейня». Под вечер вся Феодосия собралась на даче известного русского генерала Петра Семеновича Котляревского. Большинство собравшихся было уверено, что там вновь повторятся утренние песни и пляски. Но неожиданно из степи примчалась большая группа всадников. На праздник явились знаменитые джигиты из окрестных деревень. После скачек в саду вспыхнул фейерверк. С фейерверком, сверкающим в саду, состязались военные корабли, стоявшие на рейде. С наступлением сумерек реи кораблей вспыхнули огнями от разноцветных фонарей, а когда начался фейерверк на даче Котляревского, по бортам кораблей то и дело зажигались фальшфееры[15]. Поздно ночью ужинали в иллюминированном саду. А потом опять возобновились музыка, танцы и песни. Начинало светать. Был четвертый час утра. Гости стали расходиться. Хозяева дома уговаривали Айвазовского остаться отдохнуть у них, но феодосийцы, подхватив художника на руки, украсили его голову венком из свежих цветов и понесли с песнями по улицам Феодосии до самого дома. Три дня не прекращалось веселье в Феодосии. Честолюбие Ивана Константиновича было удовлетворено: он, бегавший когда-то здесь босиком, становился отцом родного города.«Передо мной явилась ты…»
В том же 1846 году Айвазовский привез свои новые картины на выставку в Петербург. Опять, как прежде, около них толпились восхищенные зрители. Все в один голос признавали, что у Черного моря талант художника возмужал и окреп. Газеты утверждали, что каждое новое творение — какое-то невиданное в искусстве сияние красок и света. Прошло ровно десять лет, как Айвазовский впервые выставил свои картины в Академии художеств. Их тогда видел Пушкин. Поэт обласкал юного художника. С этого дня Айвазовский вел счет годам своей жизни в искусстве. Газеты отметили юбилей. Нестор Кукольник напечатал биографический очерк с портретом художника. Отметила его заслуги и Академия художеств. В марте 1847 года Совет Академии определил: «Академик Иван Айвазовский необыкновенными успехами в искусстве и многими истинно превосходными творениями по части живописи морских видов заслуживает возведения в звание профессора по этому роду художеств». Профессору Айвазовскому не было тогда еще полных тридцати лет. Зимние месяцы Айвазовский решил провести в Петербурге. В столице художник не отступал от заведенного образа жизни, первую половину дня работал в мастерской. Вечером или бывал в театре, или посещал знакомые дома. В ту зиму многие петербургские барышни и их мамаши прикидывали, как завлечь в сети Гименея прославленного художника. Айвазовского это сперва забавляло, но потом стало тяготить. Однажды он был зван на вечер в богатый дом, где были две девицы на выданье. Хозяин дома был близким знакомым Одоевского. Айвазовский хотел уже отказаться, но присутствовавший при разговоре Одоевский сказал, что на вечере будет Глинка, который намеревался исполнить только что написанный романс «Ты скоро меня позабудешь». Послушать игру и пение Глинки разрешили и младшим детям. Те пришли в сопровождении молодой гувернантки-англичанки. В строгом темном платье, с просто причесанными на прямой пробор волосами, она выгодно выделялась среди толпы разряженных, сверкающих драгоценностями дам и девиц. Слушая проникновенное исполнение Глинки, Айвазовский невольно обратил внимание на тонкое, одухотворенное лицо девушки, на то, как просто и естественно она слушала музыку в отличие от других, требовавших с преувеличенной чувствительностью, чтобы композитор повторил свой романс. Девушка почувствовала на себе внимательный взгляд Айвазовского. Впервые она видела в этом доме такое внимание к себе. Обычно гости ее вовсе не замечали или глядели и говорили с нею свысока. А этот незнакомец с густыми черными волосами, высоким лбом и доброй, освещающей все лицо улыбкой сразу показался ей совершенно иным, непохожим на всех остальных. Пока молоденькая гувернантка размышляла о поразившем ее воображение незнакомце, Глинка во второй раз исполнил свой романс. Затем он поднялся и, делая широкий жест в сторону Айвазовского, объявил: — Попросим спеть и сыграть нам на скрипке Ивана Константиновича. Если бы не живопись, похитившая его у музыки, он был бы не менее преславным музыкантом. Заявление Глинки вызвало оживление среди гостей. Айвазовского стали упрашивать спеть, а хозяин сам вынес ему отличную старинную скрипку. Айвазовский намеревался было отклонить просьбы, но, бросив взгляд на гувернантку, прочел в ее глазах немую просьбу. Тогда, взяв в руки скрипку, он уселся на свой восточный манер, поставил инструмент на колено, повел смычком по струнам и запел. Айвазовский пел по-итальянски, пел песни, которые слышал в Неаполе и Сорренто. Голос его звучал свободно, казалось, что поет артист-итальянец. Это впечатление усиливала его внешность южанина. Не раз во время пения глаза Айвазовского встречались с глазами девушки… Когда Айвазовский кончил петь, его наградили долгими и шумными аплодисментами. Дамы окружили художника. Айвазовский отвечал невпопад. Его глаза искали гувернантку, но она ушла с детьми, как только он допел последнюю песню. Вечер окончился неожиданно щедро. Пока все внимание гостей было сосредоточено на Айвазовском, Глинка сел к фортепиано и, сам себе аккомпанируя, запел:«Девятый вал»
В Петербурге 26 мая 1848 года умер Белинский, не прожив и сорока лет. За последние годы много близких людей ушло из жизни: умерли Оленин, Зауервейд, Крылов, в Италии внезапно скончался веселый друг юности Виля Штернберг. Но смерть Белинского особенно поразила Айвазовского. Со страниц журналов не будут больше звучать его пламенные статьи, и в петербургских литературных кружках не раздастся его глуховатый, страстный голос. Айвазовский с болью в душе вспоминал, как было ему до слез жаль полного духовных сил и жажды работы, но уже приговоренного к смерти, тяжело больного труженика. Как много благородных, прекрасных мыслей внушил ему Белинский во время горячих споров! Среди своих прежних картин Айвазовский разыскал «Спасающихся после кораблекрушения». Эту картину некогда хвалил Белинский. Она говорила о мужестве. А сейчас настало время, когда мужественные люди поднялись на борьбу за свободу. Во Франции, Германии, Италии начались революции. Из Рима Айвазовскому сообщили, что его старый друг Векки сражается за свободу, что он присоединился к Джузеппе Гарибальди и стал его адъютантом. Мир уже не был так безмятежен, как это еще совсем недавно казалось Айвазовскому. Теперь не время писать дышащие покоем морские виды. В Европе — баррикады. В Петербурге у Кукольников Белинского называли баррикадником. И Векки, милый друг юности, тоже стал баррикадником. Векки, беспечный, веселый, так любивший лунные ночи в Неаполе… Он напишет такую картину, которая будет волновать и потрясать людей. О таком искусстве говорил Белинский… Свобода недолго праздновала победу. Вести, приходившие из европейских столиц, были печальны и горестны. Революцию подавили. Потух и горячий замысел Айвазовского. Он так и не приступил к картине. Шли дни, недели, месяцы, прошел год… Художник каждое утро входил в свою мастерскую, писал привычные чарующие картины, но в душе жила мечта о еще ненаписанном полотне… Однажды в Феодосию пришло торговое итальянское судно. Капитан явился с визитом к Айвазовскому. Он привез художнику подарки от далеких друзей. Итальянец рассказал о бурных днях революции, о храбрости гарибальдийцев. И уже доверительным шепотом поведал, что итальянцы ждут возвращения Гарибальди с чужбины, верят в грядущую победу… С новой силой пробудились думы о ненаписанной картине. Айвазовский закрылся от всех в мастерской. Шли дни, но он не прикасался к палитре и кистям. Подолгу сидел в кресле с закрытыми глазами. Со стороны могло показаться, что человек погружен в забытье, но мысль его неустанно работала. Вставало в памяти детство: он с другими мальчиками помогает рыбакам выгружать серебристую, трепещущую рыбу; во время отдыха рыбаки рассказывают о страшных бурях, о кораблекрушениях. Вставала юность: странствия в чужих краях по морям и океанам. Однажды по пути из Англии в Испанию в Бискайском заливе корабль попал в жестокую бурю. Все пассажиры обезумели от страха. Он держался рядом с капитаном. Они подружились в самом начале плавания. Художник тоже испытывал страх. Но даже в эти часы его не покидала способность любоваться прекрасной грозной картиной бури. Чудом они добрались тогда до Лисабонской гавани. А европейские газеты уже распространили слух о гибели парохода и пассажиров. Были напечатаны фамилии погибших. Среди них было и его имя. Через некоторое время он прибыл в Париж. Друзья глядели на него как на воскресшего из мертвых. В памяти вставали и другие бури: в Финском заливе, на Черном море. Люди гибли, но люди и побеждали. Побеждали те, кто был смелее и не сдавался смерти, кто страстно хотел жить. Такие и на хрупкой скорлупке — как по-иному назовешь обломки корабельной мачты или рыбачий баркас среди волн? — боролись и одолевали бурю. Шторм отступал перед мужеством человека. Людская воля! Он знал о ней не понаслышке, а видел ее воочию: на море, на суше. Когда Айвазовский все это передумал и перечувствовал, тогда сами руки потянулись к палитре и кистям. …Над бушующим океаном вставало солнце. Его лучи открывали настежь ярко-алые ворота в грядущий день. И теперь только стало возможно разглядеть все, что недавно скрывал ночной мрак. Еще вздымаются гребни яростных волн. Одна из этих волн самая высокая. Ее зовут девятый вал. Со страшной силой и гневом она вот-вот обрушится на потерпевших крушение. А усталые, измученные люди судорожно вцепились в обломки мачты… Кто эти несчастные, как попали они сюда? Еще вчера утром их корабль вышел из гавани в открытый океан. Был ясный, солнечный день, безмятежно сияла высокая, чистая лазурь неба. Спокойная ширь океана манила к дальним, неведомым берегам. Но к вечеру поднялся ветер, грозовые тучи быстро заволокли небо. Океан заволновался. Ослепительные молнии прожигали небо. Громовые раскаты сотрясали воздух. Валы поднялись кругом, непрерывный круговорот валов. Они все ближе и ближе обступали корабль и наконец дружно ринулись в атаку на него. Только вспышки молний освещали эту смертельную схватку с грозной стихией. Гул громовых ударов и ревущих валов заглушал треск ломающегося корабля и крики людей, погибающих в морской пучине. И те, чьи сердца были преисполнены мужеством, решили не сдаваться. Несколько друзей держались все время вместе, не потеряли друг друга, даже когда тонул корабль. Они вцепились в обломки корабельной мачты, в грохочущем хаосе ободряли друг друга и поклялись напрячь все силы и выдержать до спасительного утра… И они выдержали. Они дождались утра, солнца. Кончилась страшная ночь. Солнечные лучи расцветили тяжелые волны. Буря напрягает свои уставшие за ночь мышцы. Но они уже ослабли. Еще немного — и пройдет последний, девятый вал. Свет, солнце вступили в союз с людской волей. Жизнь, люди победили хаотический мрак ночной бури в океане… Свою картину Айвазовский так и назвал: «Девятый вал». Осенью 1850 года он выставил ее в Москве, в Училище живописи, ваяния и зодчества. Смотреть «Девятый вал» приходили по многу раз, как когда-то ходили на «Последний день Помпеи». Увидел «Девятый вал» и девятнадцатилетний юноша Иван Шишкин, незадолго до этого приехавший в Москву из Елабуги. Долго стоял он зачарованный ярко-зеленым цветом волн, золотистыми и розовато-лиловыми отблесками от пробивающегося сквозь туман солнца. Юноша не мог оторвать взгляд от чудо-полотна. Он явственно слышал гул моря. И этот гул, казалось, сливался с гулом вековых сосен в родных лесах под Елабугой… И, может, именно в эти мгновения духовно рождался еще один замечательный русский художник.Затмение солнца
В Петербурге много судачили о предстоящем солнечном затмении. Федор Петрович Литке при встрече с Айвазовским заговорил с ним о том же. — В связи с затмением я вспомнил, Иван Константинович, о вашей картине «Хаос». Насколько мне помнится, ваша заморская слава началась с этой картины на космический сюжет. В Ватикане мне бывать не приходилось, и копий с нее я не видал. Что же вы на ней изобразили? — Я показал мрачное смешение стихий над пустой, безводной, еще безжизненной землей. Все это озаряет своим светом большая комета. Когда папа Григорий XVI задумал приобрести мой «Хаос» для своей Ватиканской коллекции, ко мне в мастерскую предварительно явилась целая комиссия из кардиналов и прелатов, дабы определить — нет ли в картине чего-либо, противоречащего канонам католической религии. Но я, Федор Петрович, полагаю, что не один лишь «Хаос» относится к изображению космических явлений. Многие мои марины, изображающие морские бури и ураганы, говорят о мощи космических сил и первобытном хаосе… — Именно поэтому хочу просить вас откликнуться на солнечное затмение. Кому, как не вам, это сделать. А для нашего Географического общества такая картина будет сущий клад. — Почту за честь, Федор Петрович… Вечером этого дня Айвазовский остался дома один. Юлия Яковлевна уехала в театр. Никто не мешал подумать о событиях только что минувшего года, о событиях, вдруг припомнившихся после разговора с Литке. «В этом году затмится на непродолжительное время солнце, источник жизни на земле… А в минувшем году навсегда погасли три русских солнца: Гоголь, Жуковский, Брюллов… Год оказался подобен страшному 1837-му, когда погибли Пушкин, Кипренский, Лебедев…». Он вспомнил конец января минувшего года, когда в Петербург стали доходить из Москвы слухи о том, что Гоголь совсем плох здоровьем и ведет себя все более странно. Говорили, что его постоянно видят в церквах распростертым перед иконами, что он раздает знакомым листки с переписанными его рукой молитвами. На церковных папертях он собирал вокруг себя странников и кликуш и произносил перед ними бессвязные покаянные речи… Сердце Айвазовского сжалось. Он ясно увидел Гоголя дней своей юности — того веселого, милого, неистощимого на шутки собеседника, каким он был в Риме и во Флоренции двенадцать лет назад, — и вдохновенного Гоголя, читавшего главы из «Мертвых душ»… Сколько счастья принесло ему общение с Николаем Васильевичем! Потом, когда он вернулся в Россию, а Гоголь остался за границей, между ними возникла переписка. Но вскоре она заглохла. До него время от времени доходили слухи о болезни Гоголя, о его все усиливающемся мистицизме. Когда вышли «Выбранные места из переписки с друзьями», это его какгромом поразило. Он ли, Николай Васильевич, мог написать такое!.. Острое чувство жалости к Гоголю переполняло его. После возвращения Гоголя из-за границы они виделись всего два раза: один раз в Киеве у Данилевского, второй раз в Петербурге у Одоевского. Как он переменился! Осунулся, в волосах появилось много седины, глаза, прежде такие искрометные, потускнели и ввалились… Прежних задушевных бесед не получилось. Воспоминания о прошлом, о счастливых днях в Венеции, во Флоренции, в Риме уже не волновали Гоголя и явно были тягостны ему. А говорить о «Переписке с друзьями» было просто бестактно после письма Белинского… И вот теперь — новые страшные вести о Гоголе, Гоголе агонизирующем, почти совсем задушенном страшной болезнью мистицизма… Айвазовский решил, не медля, ехать в Москву. …В Страстном монастыре звонили к поздней обедне, когда Айвазовский подъезжал к Никитскому бульвару, где в доме Талызина, у своего друга графа Александра Петровича Толстого, жил Гоголь. Февральская метель намела большие сугробы, лошади выше колен тонули в снегу. Лакей проводил Айвазовского в гостиную и просил обождать: — Их сиятельства граф и графиня и господин Гоголь в молельной. Погода сегодня-с невозможная, в церковь не поехали-с, дома молятся. Вы обождите-с, скоро кончат, уже акафист читают-с… Айвазовский сел на диван. На душе было смутно, тускло, как за окном, где крутились шальные снежные вихри. Издали доносилось монотонное чтение. Временами оно прерывалось тихим пением нескольких голосов. Гоголь вышел в гостиную. Он даже не удивился и позвал Айвазовского в свою комнату. «Он ли это?! Даже ходит не так, как раньше!» — в ужасе думал Айвазовский, глядя на истощенного до предела, согбенного человека. Гоголь вяло, явно только ради приличия, спросил гостя о его картинах. Глаза его смотрели подозрительно. На столе не было ничего, кроме Евангелия и житий святых. В углу у образа Николая Мирликийского, которого Гоголь считал своим заступником, теплилась лампада. — А как «Мертвые души», Николай Васильевич? Когда порадуете нас второй частью? — решился наконец Айвазовский. Гоголь взглянул еще острее, еще подозрительнее. Поморщился. — Ах, вы все об этом… Гоголя-обличителя забыть не можете… Вскочил, взмахнул руками, заходил по комнате. — Воскресить!.. Воскресить всех мертвых душ надо!.. О живых душах нужно писать!.. Не о мошенниках, не о скудных сердцем помещиках и чиновниках, а о честных… Это Белинский считал, что не может быть добрых помещиков и честных чиновников… Книгу напишу, какой еще не было… Не обличать буду, а соединять всех во Христе! В религии, в церкви спасение России!.. Новые главы напишу… Покажу воскресение мертвых душ… Молитвой и постом готовлю себя. Ничего не вкушаю, кроме вина с водою и просфоры… И вдруг упал в кресло, запрокинул голову, закрыл глаза. Тонкий, заострившийся нос страшно торчал на желтом исхудалом лице. Айвазовский кинулся к Гоголю, схватил его руки, худые, как лед холодные. — Николай Васильевич, всем святым вас заклинаю, поберегите себя! Что вы с собой делаете?! Я буду спорить с вами, обращаясь к Евангелию, которое вы так чтите. Вспомните: «И бысть брак в Кане Галилейской и Иисус бе там…» Христос вовсе не требовал, чтобы люди истязали себя постами, отказывались от радостей жизни. Он любил простые радости, любил детей, которые постоянно окружали его. Он пришел на свадьбу в бедную семью в Кане Галилейской и вместе со всеми веселился, вкушал вино и свадебные яства. Он не считал обязательными посты, говоря, что грех не та пища, которую вкушают наши уста, а то, что исходит из наших уст: ложь, клевета, любые человеконенавистнические слова… Вы сами только что сказали, что хотите написать новую книгу. Но для этого физические силы нужны… Молю вас!.. Гоголь открыл глаза, устремил на Айвазовского пристальный, испытующий взгляд. Но в нем уже не было подозрительности, настороженности. — А ты, Ваня, веришь, что я еще смогу написать книгу?.. — Конечно, верю! Только перестаньте убивать себя постами и мыслями о каких-то своих грехах. Если и были у вас грехи, то трудами своими вы их давно искупили. Поверьте!.. — Ты так думаешь, Ваня? Кое в чем ты, возможно, и прав… Отблеск прежней гоголевской улыбки озарил худое, изможденное лицо. Скрипнула дверь, казачок просунул голову: — К вам, Николай Васильевич, отец Матвей пришли. Уже давно дожидаются. Одного вас желают видеть… Айвазовский поспешил откланяться. В дверях он столкнулся с плотным, небольшого роста священником в лиловой рясе, окинувшим его внимательным, недружелюбным взглядом. На другой день он уехал в Петербург. А через две недели пришла весть о смерти Гоголя. Спустя полтора месяца, в апреле, накануне отъезда в Феодосию, он узнал, что в Баден-Бадене умер Жуковский. Один за другим сошли в могилу два близких человека. Но самый страшный удар принес ему минувший год уже на своем исходе — весть о кончине любимого учителя Карла Павловича Брюллова, умершего в Риме. С грустью и благодарностью думал Айвазовский о Брюллове, который не только обучал его мастерству художника, но развил его ум, учил понимать характеры человеческие, события, ввел его в круг образованнейших людей России… Навеки скрылось солнце русской живописи… Долго не мог успокоиться Айвазовский, растревоженный воспоминаниями, вызванными разговором с Литке. День, на который приходилось солнечное затмение, в Феодосии встречали по-разному: в доме Ивана Константиновича заранее приготовили закопченные стекла. Готовились смотреть затмение и в других просвещенных домах, но были семьи, преимущественно на окраинах города, где предстоящее событие считали небесным знамением, предвещающим всякие беды. Старики и старухи пророчествовали, что в этот день наступит конец света. — Что ж это будет, Анастасий? Пустое болтают или в самом деле солнцу затмение наступит? Поедем завтра на базар с овощами или нет? — спросил старого грека-огородника Анастасия его давний приятель огородник Александр. — Какое там пустое? Вчера сам на базаре слышал, старые люди говорили, что, по Священному писанию, на этот год последние времена приходятся, — вмешался в разговор Константин, старший сын Анастасия. — Сказано: солнце затмится и звезды попадают на землю… И будет трясение земли и конец света… — А я вчера мимо дома Ивана Константиновича вечером проходила, — вмешалась в разговор Анна, жена младшего сына Анастасия, — у него пели и на скрипке играли… Я еще остановилась послушать: слышу, смеются… Если бы что-то страшное ожидалось, не стали бы веселиться… — Сама слышала, что смеялись? — нахмурил седые кустистые брови старый Анастасий. — Вот те крест святой! — Анна три раза перекрестилась. — А я тоже вчера днем видел, как к дому Айвазовского подъехали какие-то господа, веселые такие, и трубу привезли… Я кучера потом спросил, что за труба такая? А он мне сказал, что в эту трубу будут на солнце смотреть. Потом, вижу, вышел на балкон Иван Константинович с гостями и стали они трубу устанавливать. И жена его вышла. Смеялись, веселые были… — подтвердил муж Анны. — Пойду сейчас к Ивану Константиновичу, сам у него все узнаю! — решил, надевая шапку, Анастасий. Айвазовский выходил из дому на прогулку, когда к нему подошел огородник. — Вы уж извините меня, Иван Константинович, — огородник снял шапку, — от вас хотим объяснение получить. Простые люди боятся, что завтра конец свету наступит… — Что вы, Анастасий Филиппович. Ничего такого быть не может. Вы уж мне поверьте. Сколько раз бывало затмение солнца, а земля и люди от этого ничуть не пострадали, — попытался успокоить старика Айвазовский. — Просто между землей и солнцем будет проходить луна и на короткое время закроет от нас солнце. Вот и все… — Спасибо, Иван Константинович! Сейчас на базар пойду и всем буду рассказывать… И у нас на Карантине всем ваши слова передам… — обрадованный огородник попрощался и заторопился к базару. …На балконе дома Айвазовского было много друзей и знакомых. Все толпились вокруг телескопа. Когда началось затмение, Иван Константинович только на короткое время приник к телескопу, а потом покинул гостей, сел в заранее приготовленный ему экипаж и велел кучеру поскорее ехать на Карантин. Солнце было уже заметно ущербленным, когда Иван Константинович подъехал к Карантину. У домика Анастасия стояла толпа, но было так тихо, как будто здесь никого не было. Все напряженно смотрели на солнце, так ясно очерченное среди проплывающих легких, прозрачных облаков. С одной стороны от него как бы была отрезана небольшая краюшка. — Иван Константинович к нам пожаловал! — громко сказал старый Анастасий, когда экипаж остановился. — Здравствуйте, добрые люди! — весело поздоровался Айвазовский. — Хочу от вас наблюдать затмение. Мне в Петербурге заказали написать картину о солнечном затмении, так что я теперь у вас при исполнении служебных обязанностей… Кто хочет закопченные стекла? В них очень хорошо видно… Знакомый приветливый голос как бы стряхнул с толпы охватившее ее оцепенение. Люди зашевелились, заговорили, потянулись к экипажу за стеклами. И снова наступила тишина, но более спокойная, как бы деловая… Время от времени люди оборачивались к экипажу, где сидел внимательно вглядывающийся в город, море, небо художник. — Вот как смотрит! Запоминает, значит, а потом сядет и картину писать будет, — возбужденно объясняла в толпе Анна. А художник старался ничего не упустить. Вот уже не диск, а серп плывет в странно темнеющем небе. День все больше гаснет. Тени на земле от деревьев, людей, лошадей, экипажа становятся все бледнее. Плывущий вдали корабль похож на призрак. Знакомый город и пейзаж словно расплываются в этих странных зловещих сумерках. Деревья теряют свою зеленую окраску, становятся пепельными. Лысая Гора как бы лишилась своей объемной плотности. Тревожно переступают с ноги на ногу и фыркают лошади, прядут ушами и оглядываются на успокаивающего их кучера. Какое-то чудовище медленно заглатывает солнце, и с севера надвигается зловещая ночь, непохожая на обычную. Люди незаметно для себя приближаются к экипажу, некоторые жмутся к нему, стараются прикоснуться рукой… Общий вздох облегчения пронесся над толпой, когда стало побеждать солнце. Предметы из призрачных опять становились привычно материальными. Небо, море, земля, деревья стали приобретать свой обычный цвет. На лицах появились счастливые улыбки… «Солнце!.. В душе каждого человека живет древний солнцепоклонник…» — думал художник, прощаясь с жителями Карантина. Лошади весело мчали экипаж по залитым солнцем улицам Феодосии. Через несколько дней Айвазовский написал «Затмение солнца в Феодосии». На большом холсте изображен город со стороны Карантина с перспективой на Лысую Гору. Художник передал все особенности освещения и необычный вид родного города в момент затмения, состояние трепещущей в страхе природы и встревоженной человеческой души. В самом воздухе как бы разлита тревога, протест против исчезновения солнца… Картина была подарена Российскому географическому обществу.Живописец главного морского штаба
Так же радостно, как и обычно, начался этот осенний день, когда Айвазовский вошел в свою мастерскую. Работа шла легко и быстро. Он сегодня писал с таким увлечением еще и потому, что на картине изображал пустынное волнующееся море и такой дорогой его сердцу городок Феодосию, приютившуюся у пологих, слегка припорошенных снегом холмов. Однако долго работать не пришлось. Служитель, единственный человек, который мог входить к Ивану Константиновичу в часы работы, доложил, что внизу его дожидается старый рыбак Назарет и говорит, что дело у него неотложное. Айвазовский хорошо знал, что старик не станет по пустякам его тревожить. Вымыв руки, он быстро спустился вниз. — Что случилось, Назарет? — Вид широкоплечего, смуглого старика был явно встревоженный. Таким Айвазовский его еще никогда не видел, хотя знал рыбака с детских лет. — Беда стряслась, Иван Константинович. Архип, кажись, помирает… — глухо произнес старик, и слеза покатилась по загорелой морщинистой щеке. — С тобой проститься желает… При этом известии у Айвазовского защемило сердце. Старый Архип был ветераном-черноморцем. Он встретился с ним во время десанта в Субаши. В первый же день командование приставило к Айвазовскому бывалого пожилого матроса Архипа. Матрос был горд этим: он понимал, как важно сохранить жизнь художника, прибывшего запечатлеть для потомков на века подвиги русского флота. За время, что провел тогда Айвазовский у берегов Кавказа, он сблизился с Архипом. Матрос был при нем неотлучно. Тут-то Айвазовский оценил всю душевную красоту и привязанность старого моряка. Расставаясь с Архипом, он звал его по окончании срока службы приехать на жительство в Феодосию. Матрос был бобылем, близкой родни у него не было. Архип не забыл приглашения и спустя десять лет на деревяшке, с костылем неожиданно явился в Феодосию, в дом Ивана Константиновича. Айвазовский оставил его у себя. Но моряк вскоре сдружился с рыбаками и перебрался к старому Назарету. Айвазовский, любивший выходить в море с рыбаками, часто бывал в домике Назарета на Карантине. Туда по воскресеньям сходились рыбаки, чтобы выпить вина из погребка Назарета и послушать рассказы Архипа о морских баталиях, особенно о Наваринском сражении, в котором он отличился. Рассказывая, Архип любил упоминать: — Вот когда мы с Павлом Степановичем Нахимовым служили на «Азове»… О Нахимове Архип всегда говорил в приподнятом, торжественном тоне, не стыдясь слез.— Павел Степанович, милостивец, смотрит на нас, матросов, как на родных детей. Своей семьей не обзавелся и всю душу отдает матросам, их вдовам да детям… Незадолго до того, как мне уйти с флота, довелось мне своими глазами на Графской пристани в Севастополе увидеть такое, что до самой смерти забыть невозможно… Вышел, значит, он, милостивец наш, на Графскую пристань. Был он тогда уже произведен в контр-адмиралы. А там народ собрался из Севастопольской матросской слободки — наш брат отставной матрос, матросские вдовы и сироты. Страху у них перед Павлом Степановичем никогда не было, хотя почитали они его, может, чуть поменьше господа бога… Только его увидели, так и кинулись всей ватагой к нему, и каждый норовит, чтобы Павел Степанович его первого выслушал. Понятное дело, шум тут поднялся невообразимый и разобрать ничего невозможно… А Павел Степанович на них ничуть не рассердился и говорит: «Постойте, постойте, всем разом можно только ура кричать, а не просьбы высказывать. Я ничего не пойму-с. Старик, надень шапку и говори, что тебе надо». А старик, матрос, вроде меня, на деревянной ноге, с костылями, стоял ближе всех к контр-адмиралу с двумя своими внучками-малолетками. Обрадовался он, что ему первый черед выпал говорить и зашамкал, что сын-матрос погиб и живет он, старый, с невесткой и внучками. Хата ихняя давно покосилась, крыша продырявилась, а починить некому… Павел Степанович выслушал старика и приказывает адъютанту: «Прислать к Позднякову двух плотников». Старик рот от удивления раскрыл, а потом спрашивает: «Да как же вы, милостивец наш, фамилие мое запомнили?» А Павел Степанович засмеялся и в ответ: «Как не помнить лучшего маляра и плясуна на корабле „Три святителя“»? Не успел он закончить разговор со стариком, как уже обратился к старушке: «А тебе, бабушка, что надо?» А она, сердешная, так оголодала, что еле голос подает… Кто-то растолковал, что она вдова мастера из рабочего экипажа и живет в большой бедности. Тут снова контр-адмирал приказывает адъютанту: «Дать ей пять рублей!» В народе ахнули: на такие деньги в тех местах можно целым хозяйством обзавестись. Но адъютант смутился и докладывает: «Денег нет, Павел Степанович…» «Как денег нет? Отчего нет-с?» — сердится контр-адмирал. «Да все уже прожиты и розданы!» — «Ну дайте пока из своих». И у адъютанта нет денег. А в это время подошли офицеры и мичманы. Павел Степанович к ним: «Господа, дайте мне кто-нибудь взаймы пять рублей!» И старуха тут же деньги получила… Вот каков наш Павел Степанович! Пока ему жалованье получать, так он его все вперед заберет и раздаст… Ничего ему для себя не надо. Ест не лучше любого боцмана……Последнее время Архип начал хворать. Рыбаки выходили в море уже без него. Но когда они возвращались, он требовал, чтобы ему все подробно рассказывали: какой был улов и какие происшествия случились в море. Рыбаки старались скрасить последние дни старика; всем было видно, что близится его конец. Айвазовский знал об этом лучше других. Присланный им доктор осмотрел больного и сказал Айвазовскому, что старик долго не протянет. Айвазовский с грустью в душе смотрел, как угасала жизнь в этом недавно еще богатырском теле. Но он все время старался поддержать бодрость в Архипе и чаще прежнего навещал его. Иван Константинович привозил ему лекарства и фрукты из своего сада. Архип ему на это заметил: — Самая плохая примета, раз за мной, как за барином, ходят, значит, конец скоро… Айвазовский старался его разубедить, что, мол, ему хочется похвастаться перед ним, какие фруктовые деревья он вырастил. Архип усмехался и говорил: — Самый лучший для меня подарок, когда вы, Иван Константинович, во время прогулки навестите меня. Айвазовский был у него несколько дней назад и обрадовался заметному улучшению в его самочувствии. Архип попросил Назарета помочь ему, поднялся с постели и даже вышел во дворик. Там они и сидели втроем, и Айвазовский читал вслух газету о последних событиях. А события вызывали тревогу: в октябре началась война с Турцией. В газетах сообщали о падении крепости святого Николая на восточном побережье Черного моря у турецкой границы. Айвазовский рассказал старикам, что он получил сведения, которых нет в газетах, о страшных зверствах башибузуков при взятии крепости: они перерезали всех женщин и детей и священнику отпилили голову; запытали лекаря; распяли таможенного чиновника и потом стреляли в него как в цель… И еще сообщил Иван Константинович своим друзьям, что адмирал Нахимов вышел с эскадрой в Черное море на поиски турецкой эскадры. — Ну, коли Павел Степанович взялся за дело, то быть победе! Отольется им кровь замученных! — воскликнул Архип. — Эх, где моя силушка прежняя!.. Показал бы я этим башибузукам… Старик приободрился и долго еще оживленно толковал, что скоро надо ждать реляций о победах наших на море. У Айвазовского появилась надежда, что старый матрос сможет преодолеть свой недуг. Вот почему так поразила его весть, что Архип умирает. Иван Константинович приказал служителю взять экипаж и мчаться за доктором, а сам отправился вместе с Назаретом. Говорить было тяжело: каждый из них привязался к Архипу. Почти у дома Назарета их догнал экипаж с доктором. Во дворе было много народа — рыбаки, старики-инвалиды с медалями на груди. В комнате на высоких подушках лежал Архип. Лицо его пожелтело, дышал он трудно, прерывисто. Вокруг стояли его ближайшие друзья. Лица их были сосредоточенны и строги. Они присутствовали при великом акте прощания человека с жизнью и молча одобряли мужество и достоинство, с каким тот переносил свои страдания. Айвазовский тихо подошел к изголовью. В потускневших глазах Архипа вспыхнул слабый свет. Он шевельнул пальцами. Айвазовский, с трудом сдерживая слезы, взял его за руку. Тем временем доктор поспешно достал из саквояжа пузырек, отлил из него немного в стакан и влил в рот Архипу. — Ты что же это, братец, решил концы отдать? Неподходящее время выбрал… У нас такая блистательная виктория!.. — тут доктор обратился к Айвазовскому: — Я вам, Иван Константинович, не успел сообщить радостную весть: по пути сюда меня остановил почтмейстер с газетами в руках, бежал вам первому сказать, что адмирал Нахимов разгромил турецкий флот у Синопа… То ли от лекарства, то ли от радостной вести, а вернее — от того и другого, но глаза у Архипа оживились, лицо порозовело. — Ура!.. — слабо произнес он. — Павлу Степановичу ура!.. А через несколько дней пришли подробности о событиях у Синопа. Нахимов искал встречи с турецким флотом. Узнав, что на Синопском рейде стоит большая турецкая эскадра, Нахимов подошел к Синопу 11 ноября, блокировал гавань и стал ждать подкреплений из Севастополя. К 17 ноября эскадра Нахимова имела шесть больших кораблей и два фрегата. У турок было семь фрегатов, три корвета, два парохода, два транспорта и один шлюп. Восемнадцатого ноября произошло сражение. Впереди шел флагманский корабль «Мария». Турки встретили русскую эскадру мощным артиллерийским огнем. Бой продолжался четыре часа. Турецкий флот погиб полностью, у русских ни один корабль не вышел из строя. В этом бою сказалось преимущество нахимовской тактики взаимной поддержки, унаследованной от Лазарева. Когда корабль «Константин» был окружен турецкими судами, русский корабль «Чесма» перестал отстреливаться от направленного на него огня противника и обрушил весь свой артиллерийский огонь на фрегат «Навек-Бахра», который яростнее других громил «Константина». Объединенные усилия «Константина» и «Чесмы» вскоре вывели турецкий фрегат из строя: он взлетел на воздух и вся груда его обломков упала на береговую батарею, так что и та вынуждена была умолкнуть на время. Через полчаса после этой победы в опасности оказался корабль «Три святителя». Он попал под обстрел одной из сильнейших береговых батарей. Тогда корабль «Ростислав», как раньше «Чесма», перестал отстреливаться от направленного на него огня и обрушил свой огонь на батарею, расстреливающую «Три святителя». Наставление Нахимова, как держаться во время боя, и тут принесло блестящие результаты: батарея вся уничтожена, а русские корабли, хотя и сильно поврежденные, были спасены. В Синопском бою погибло более трех тысяч турок; среди русских было тридцать восемь убитых и двести сорок раненых. Двадцать третьего ноября вся эскадра Нахимова вернулась в Севастополь. Россия восторженно приветствовала героя Синопа. Корнилов, поздравляя друга, воскликнул: — Битва славная, выше Чесмы и Наварина! Ура, Нахимов! На все выражения восторга Нахимов отвечал: — Михаил Петрович Лазарев, вот кто сделал все-с! Подобно тысячам русских, писавших в эти дни Нахимову, послал взволнованное письмо герою Синопа и Айвазовский. Но художник знал, что для адмирала дороже любых проявлений восторга и дружеских чувств будет, если он кистью запечатлеет подвиг русских моряков при Синопе. И вот Айвазовский у себя в мастерской. Кругом на столиках, стульях, просто на полу — чертежи, эскизы, наброски, рисунки, модели кораблей. Айвазовский не раз бывал на кораблях, участвовавших в Синопском бою, — на «Марии», «Париже», «Трех святителях», «Константине», «Ростиславе», «Чесме», «Кагуле», «Кулевчи». Редкая зрительная память помогла воссоздать картину героической морской битвы. Кое-что подсказал и Архип. Вот уже несколько дней, как старик чувствовал себя лучше, и Айвазовский перевез его к себе. Иван Константинович уговорил старого матроса окончательно поселиться у него. Теперь по утрам Архип сидит в углу мастерской в глубоком кресле и вспоминает корабль «Марию», на котором служил долгое время. В Синопском бою «Мария» была головным кораблем в русской эскадре. Он принял на себя главный огонь турок. После сражения корабль был весь пробит ядрами, ванты почти все перебиты. На «Марии» оказалось больше убитых и раненых, чем на других кораблях. В капитанской рубке «Марии» находился Нахимов. Отсюда руководил он сражением… Адмирал стоял со сдвинутой на затылок фуражкой, черный от порохового дыма, в мундире, забрызганном кровью… Айвазовскому страстно захотелось написать портрет Нахимова. Он оставил работу над картиной о Синопском бое и отправился в Севастополь. Там царил такой же восторг, как в первые дни после победы. Воодушевление жителей черноморской столицы укрепило Айвазовского в намерении скорее приступить к портрету Нахимова. Но как только Иван Константинович заговорил об этом с Павлом Степановичем, адмирал наотрез отказался позировать. И как ни упрашивал художник, Нахимов оставался непреклонен в своем решении. Зато адмирал охотно возил художника по кораблям и рассказывал подробности Синопского сражения. Художник подробно расспрашивал о сражении офицеров и матросов. Он даже посетил раненых героев Синопа, лежавших в севастопольском госпитале. Когда Айвазовского подвели к изувеченному взрывом матросу Антону Майстренко и стали рассказывать о его смелости, матрос, забыв о своих страданиях, восторженно заговорил: — Нахимов — вот кто смелый!.. Ходит себе по юту, да как свистнет ядро, только рукой, значит, поворотит: туда тебе и дорога… В Севастополе Айвазовский встретился и долго беседовал еще с одним героем тех дней — командиром парохода-фрегата «Владимир» капитан-лейтенантом Бутаковым. За тринадцать дней до Синопской битвы «Владимир» у анатолийского побережья одержал победу над турецким пароходом-фрегатом «Первас-Бахри» и привел его на буксире в Севастополь. 1854 год. Шла Крымская война. В марте Англия и Франция официально объявили войну России. В конце мая в Севастополе, столице Черноморского флота, Иван Константинович Айвазовский открыл выставку своих картин о великих победах черноморцев. Художник привез пять новых работ: «Синопский бой днем», «Синопский бой ночью», «Начало боя парохода „Владимир“ с турецким пароходом „Первас-Бахри“, „Конец боя тех же пароходов“, „Привод „Первас-Бахри“ на буксире в Севастополь“». Эти картины должны были воодушевить моряков на новые славные подвиги. Так понимал цель выставки художник-патриот. Он не ошибся: в зал Благородного собрания, где были развешаны картины, невозможно было пробиться — столько оказалось желающих посмотреть. Многие зрители приходили на выставку по нескольку раз. Пришел на выставку и Павел Степанович Нахимов. Он долго стоял перед картинами о Синопе. На первой было изображено начало сражения, когда некоторые неприятельские корабли только начали гореть, а один фрегат был взорван. Вторая картина изображала ночь после боя: город в пламени и отблеск пожара освещает русскую эскадру, стоящую на месте недавнего сражения. Пожимая Айвазовскому руку, Нахимов произнес: — Картины чрезвычайно верно сделаны. Удивляюсь, Иван Константинович, вашему гению… Столько лет знаю вас, но не могу постичь, как можно, не будучи на месте, так верно все изобразить… Непостижимо!.. Айвазовский уезжал из Севастополя в воскресный день. Казалось, весь город высыпал на Приморский бульвар, так было много там гуляющих. Играли военные оркестры. Художник долго глядел на памятник капитан-лейтенанту Казарскому. На нем была надпись: «Казарскому. Потомству в пример». Начиналось лето 1854 года. Кто мог бы подумать, что этому городу предстоят тяжкие испытания. Последнее, что запомнил Айвазовский в Севастополе, — парусные корабли в Южной бухте. …Все лето Айвазовский жил в беспокойстве. Англичане после победы русского флота в Синопском заливе не скрывали своих намерений. Они открыто заявили, что надо уничтожить Севастополь. К началу Крымской войны Севастополь совершенно не был защищен со стороны суши. Все требования Нахимова и Корнилова укрепить город командующий Крымской армией князь Меншиков постоянно отклонял. Противник решил этим воспользоваться. В начале сентября 1854 года неприятель высадил десант в районе Евпатории. Англичане и французы надеялись берегом моря быстро добраться до Севастополя и без труда овладеть им. Но 8 сентября произошло кровопролитное сражение на реке Альме. В этом бою у врага был перевес в технике и в людях. Русские часто переходили в штыковой бой и уничтожили немалое число врагов. И хотя англичане и французы победили, но идти прямо на Севастополь опасались. Они обошли его с южной стороны и окружили. Началась осада. Укрепление и оборону Севастополя взяли на себя Нахимов и Корнилов. Одиннадцатого сентября моряки и севастопольские жители оплакивали гибель славных парусных кораблей Черноморского флота: их затопили, чтобы закрыть вход в бухту неприятельскому флоту. Моряки с кораблей составили батальоны морской пехоты. Севастополь решил сражаться до конца. Отступать было некуда: позади — море, а впереди — вражеская десантная армия. Опасность угрожала не только Севастополю, но и всему Крымскому полуострову. 21 сентября высадился десант в незащищенной Ялте. Два дня продолжался в городе невиданный грабеж. В Феодосии забеспокоились. Домашние уговорили Айвазовского уехать. Он перебрался с семьей в Харьков. Иван Константинович намеревался на новом месте написать несколько картин из малороссийского быта. Но для работы недоставало сосредоточенности и душевного покоя. С тех пор как переехали в Харьков, тревога не покидала его. С большим опозданием доходили вести о военных событиях. Айвазовский не выдержал. Оставаясь глухим к сетованиям и мольбам родных, он начал собираться в Севастополь. — Поймите, Юлия, — объяснял он жене, — как же я могу оставаться здесь, когда числюсь живописцем Главного морского штаба… — Вот и следуйте примеру штабистов, — возражала Юлия Яковлевна, — сидите в тылу… К тому же напомню вам распоряжение, по которому вы были причислены к Главному морскому штабу. Там сказано — «звание сие считать почетным…» Ни к чему это звание, друг мой, вас не обязывает, раз оно почетное… Айвазовский не стал продолжать спора. Только махнул рукой. А слуге приказал, чтобы он все приготовил в дорогу. Когда на другой день он, попрощавшись с родными, подошел обнять Архипа, старик сказал ему: — А со мной зачем прощаться? Неужто ты думал, Иван Константинович, что с крылечка помашу тебе и в дом возвращусь… Нет, плохо ты меня знаешь… Коли в тебе сердце горит и ты так и рвешься в Севастополь, то что же должна чувствовать старая матросская душа?.. Уж лучше вместе поедем. Поди, найдется мне место при тебе… Да что тут мудрить! — рассердился вдруг Архип. — Мне прежнюю свою службу выполнять надо, какую назначил мне сам адмирал Михаил Петрович Лазарев: оберегать живописца Айвазовского… Сперва Айвазовский даже немного растерялся, а потом серьезно объявил: — Ну что ж, собирайся в дорогу. — Я сундучок еще с вечера приготовил… Весть о присутствии в Севастополе прославленного художника быстро разнеслась среди защитников города. В первый же день его увидели на Малаховом кургане с Нахимовым и Корниловым. Вслед за Айвазовским неотступно следовал старый матрос-инвалид. Кругом шла кипучая работа по укреплению оборонительной линии. Корнилов рассказывал Айвазовскому о неутомимости Тотлебена и его рабочих, которым зачастую приходится трудиться под неприятельским огнем. Айвазовский слушал адмирала, делая зарисовки в альбоме. Потом Корнилов обратил внимание художника на неприятельские насыпи, которые строились по ночам, а днем наши пушки разбивали их. Как раз в это время возникла артиллерийская перестрелка. Французы и англичане среди бела дня стали возводить насыпи в своих параллелях. Севастопольцы решили помешать им и открыли огонь. Началась артиллерийская дуэль. Засвистели ядра… Архип стоял чуть поодаль, с болью в сердце глядя на верхушки матч затопленных кораблей. Неожиданно он узнал мачту «Силистрии». — Иван Константинович, взгляни, вон наша «Силистрия»… Старик не договорил и упал. Ядро, пролетевшее возле Корнилова, Нахимова и Айвазовского, раздробило матросу крестец и единственную ногу. Айвазовский кинулся к Архипу. А он, собрав последние силы, сказал пытающемуся поднять его Айвазовскому: — Не горюй, Иван Константинович… Смерть досталась мне матросская… Это лучше, чем помереть от болезни в постели. А ты не задерживайся, езжай отсюда… — Язык уже плохо повиновался старику, но он успел сказать Нахимову и Корнилову, склонившимся над ним: — Богом прошу вас, господа адмиралы, отправьте его отсюда!.. Он видел Севастополь, теперь нужно, чтобы внуки наши увидели защитников Севастополя на картинах его… Старик потерял сознание. Когда его привезли на перевязочный пункт, он был уже мертв. Только два дня провел Иван Константинович в Севастополе. Бомбардировка все усиливалась, и Корнилов понимал, как важно сохранить жизнь художника. Пришлось подчиниться приказу адмирала и покинуть осажденный город. Едва Айвазовский успел вернуться в Харьков, как его догнала страшная весть: пятого октября на Малаховом кургане был убит Владимир Алексеевич Корнилов. В этот день неприятель с половины седьмого утра обрушил шквальный огонь на Севастополь. Первые снаряды обрушились на Малахов курган. Корнилов сразу поспешил туда. Он появился на четвертом бастионе среди града ядер. Переходя от орудия к орудию, ободрял матросов и солдат. Потом спустился под бомбами с холма, задержался на пятом бастионе, где действовал Нахимов. Побывав на шестом бастионе, Корнилов, весь забрызганный кровью и глиной, но невредимый, снова вернулся на Малахов курган. Он предполагал, что огонь, направленный преимущественно на четвертый бастион, свидетельствует о том, что французы хотят штурмовать его. И тут в двенадцатом часу дня смерть настигла его. Ядро ударило в нижнюю часть живота. Когда подбежали поднимать его, он произнес: — Отстаивайте же Севастополь!.. На перевязочном пункте к нему вернулось сознание, и он еще некоторое время жил. Окружавшим его Корнилов сказал: — Не плачьте… Смерть для меня не страшна… Скажите всем, как приятно умирать, когда совесть спокойна. За минуту до смерти ему сообщили, что сбиты английские орудия. Умирающий Корнилов прошептал: — Ура!.. Ура!.. Это были его последние слова. Во многих картинах воссоздал Айвазовский героические дни Севастопольской обороны… Ясный летний догорающий вечер, но небо над городом затянуто клубами порохового дыма. Идет артиллерийская дуэль между союзным флотом, стоящим вдали на рейде, и севастопольскими береговыми батареями. На переднем плане картины пленные французы под охраной русского конвоя. Эту картину Айвазовский написал в 1859 году и назвал «Осада Севастополя». Всю жизнь художник возвращался к изображению событий тех героических и грозных дней. Среди полотен Айвазовского, посвященных Крымской войне и обороне Севастополя, выделяются «Гибель английского флота у Балаклавы», «Буря под Евпаторией», «Переход русских войск на Северную сторону», «Оборона Севастополя». Так от картины к картине Айвазовский славил героизм русских моряков в Севастопольскую страду. Но из всех событий той поры его внутреннему взору все чаще и чаще представлялся Малахов курган, являлся и не давал покоя, ждал своего воплощения на полотне. Там погибли адмиралы Нахимов и Корнилов. Там погиб старик Архип… Пройдут долгие годы, пока сюжет картины «Малахов курган» окончательно сложится в воображении художника.
Часть четвертая
Одиночество
Вскоре после женитьбы Айвазовский писал своему другу: «Теперь я спешу сказать Вам… о моем счастии. Правда, я женился как истинный артист, то есть влюбился как никогда. В две недели все было кончено. Теперь, после 8-ми месяцев, говорю Вам, что я так счастлив, что я никогда не воображал половину этого счастья. Что день, то более и более молю бога за счастливую судьбу. Лучшие мои картины те, которые написаны по вдохновению, так я и женился…» Но недолго был счастлив в семейной жизни Иван Константинович — всего лишь несколько лет. Потом жена стала жаловаться на феодосийскую глушь, все чаще требовала переехать в Петербург или отправиться за границу. Юлия Яковлевна хотела забыть, что когда-то в юности служила в богатом петербургском доме гувернанткой. Самолюбие ее до сих пор страдало от этого. Теперь, когда она была женой знаменитого художника, ей хотелось завести свой дом в столице. Тщеславному воображению красавицы-англичанки рисовались приемы в петербургском салоне. Юлия Яковлевна знала, что покойный царь Николай I выражал недовольство переездом Айвазовского в Феодосию. Теперь они вернутся в Петербург. Императорский двор станет к ним благосклонен, их будут приглашать на придворные балы. Своими тщеславными мечтами она делилась с Иваном Константиновичем. Вначале Айвазовский от души смеялся над ее выдумками и причудами, но потом начал огорчаться: он видел, что жена решила всерьез повернуть их жизнь в другую сторону, оторвать его от Феодосии, где ему так хорошо работалось и жилось. Юлия Яковлевна была достаточно умна, чтобы понять, что решение Айвазовского остаться в Феодосии на всю жизнь твердо и неизменно. Тогда она принялась устраивать званые вечера и балы, на которые приглашала местную и губернскую знать. Первое время Иван Константинович мирился с этим, но потом начал тяготиться. Приходилось играть роль гостеприимного хозяина зачастую перед пустыми, тщеславными людьми, отвлекавшими от работы. А его больше тянуло к рыбакам, ремесленникам, приезжим морякам. Были у него друзья среди этих простых людей, он любил приглашать их к себе и за стаканом виноградного вина вести с ними долгие беседы. Первое время жена притворялась, что ничего не замечает, но со временем начала открыто выговаривать за плебейские симпатии и требовать, чтобы друзья-простолюдины не посещали их дома. Порой такие разговоры кончались ссорами. С годами красота Юлии Яковлевны становилась все неотразимее. Сердце художника было в плену этой красоты, но ум его ясно сознавал растущую несхожесть вкусов, привычек, всего миропонимания. Все попытки Айвазовского если не изменить, то хотя бы смягчить взгляды жены встречали с ее стороны надменный и непреклонный отпор. В конце концов Юлия Яковлевна стала все чаще уезжать с детьми то в Петербург, то в Ялту, то в Одессу. Там своим новым друзьям и знакомым она жаловалась на Ивана Константиновича. Совместная жизнь стала далее невозможной. На двенадцатом году супружеской жизни она оставила Айвазовского и больше не вернулась к нему из Одессы. Юлия Яковлевна взяла с собой всех четырех дочерей: Александру, Елену, Марию и Жанну. Только время от времени она разрешала им навещать отца. Жизнь художника надолго омрачилась. Айвазовский любил Юлию Яковлевну, и глубокое разочарование в ней было для него мучительно. Часами бродил он по затихшему дому, мысленно перебирая все двенадцать лет совместной жизни, и не находил, в чем мог себя упрекнуть. Художник остался один. Но с ним были его труд, его пламенная любовь к искусству. Он не изменил своему призванию, остался ему верен даже ценой семейного счастья. Утешением в эти дни служили ему раздумья о Тальони. Ему припомнилась та беседа в Венеции, когда Тальони рассказала причину ее разрыва с мужем. Айвазовскому казалось, что он снова слышит ее тихий, полный глубокой искренности голос: «Наши ссоры были для меня мучительны. Я любила мужа настоящей большой любовью, но его неуважение к моему искусству убивало мою любовь… Я стала ощущать его рядом с собой как слепую жестокую силу… Три года я стояла перед выбором: искусство или любовь. И наконец выбрала искусство…» Айвазовский достал из ящика письменного стола небольшую шкатулку. В ней хранятся единственное письмо Тальони и ее башмачок. Эта шкатулка сопровождала его всюду, во всех путешествиях. Бережно берет он в руки белый башмачок… Это не просто туфелька с ноги любимой женщины. Теперь это символ великой жертвы во имя искусства. Он тоже принес свою жертву. И искусство вознаградило художника за все его потери: ему, написавшему тысячи картин и признанному во всем мире, предстояло еще создать прекрасные творения. В 60-х годах начинается период «голубых марин» Айвазовского. На его холстах постепенно затухает яркий колорит, присущий той поре, когда он искал в природе контрасты, потрясающие своим драматизмом. Теперь художник создает полотна, написанные в тонкой, сдержанной красочной гамме голубых и синих оттенков. Все чаще Айвазовского посещает то состояние светлой душевной приподнятости, окрыленности, когда испытываешь ощущение парения в воздухе. И чудилось, будто слышит он голос любимого поэта:Тифлис
Тишина родного дома стала непереносима. Некогда веселый, наполненный счастливыми голосами его девочек, дом стоял теперь молчаливый и грустный. По-прежнему висели на стенах картины, по-прежнему каждое утро менялись цветы в вазах и по вечерам зажигались люстры в гостиной и кабинете, приходили знакомые и друзья. Как прежде, он был приветлив и внимателен. Свои страдания он тщательно прятал от посторонних глаз. Чтобы заглушить горькие мысли о неудавшейся семейной жизни, он решил отправиться в дальние странствия. В 1868 году художник изъездил Кавказ и Закавказье. Со всех сторон его обступали величественные громады гор с неприступными снеговыми вершинами, глубокими ущельями, бурными водопадами. Эта суровая, как бы первозданная природа покорила воображение. Дорожный альбом быстро заполнялся набросками и рисунками. Тифлис понравился Айвазовскому. Он устроил там мастерскую и обосновался на зиму. Вскоре художник приступил к работе. Поразившие его виды Кавказа он переносил на холст с присущей ему виртуозностью и быстротой. В мастерскую приходили многочисленные знакомые. В этом большом южном городе люди общительны и быстро знакомятся. Пребывание знаменитого маэстро в Тифлисе стало важным событием. Даже извозчики перенесли свою стоянку к дому, в котором поселился Айвазовский: так много ездило к нему народа. Когда же художник показывался у подъезда, то десятки извозчиков с необыкновенной лихостью подавали свои экипажи. Все они завидовали тому, в чей экипаж садился Айвазовский. Такой извозчик на день, на два становился популярным в Тифлисе. Его окружали десятки людей и требовали, чтобы он по многу раз пересказывал, о чем говорил с ним Айвазовский во время прогулки. О том, что Айвазовский пишет виды Кавказа, в Тифлисе знали все. Об этомговорили не только в домах просвещенных людей, но и на каждом перекрестке, в каждом винном погребке, где завсегдатаи спорили, заключали пари, рассказывали фантастические анекдоты. Почти все споры и анекдоты касались быстроты, с какой пишет свои картины художник. А он действительно в эту зиму работал особенно быстро. За короткое время он написал двенадцать картин. Многие из новых знакомых Ивана Константиновича наблюдали за его работой, и не раз мастерская оглашалась восторженными криками: на недавно еще чистом холсте возникали высокие горы, ущелья, водопады, бурные реки Кавказа… На художника глядели с трепетом. Он многим казался чародеем, которому покорны моря, реки, горы. В Тифлисе были уверены, что ему достаточно взять в руки кисть и крикнуть высокой горе, водопаду или бурному горному потоку, возникшим в его воображении: «Ни с места!» — как они покоряются приказу гения и появляются тут же на его полотне. Наконец по Тифлису разнеслась весть, что Айвазовский открывает выставку. Зрители увидели картины: «Цепь Кавказских гор», «Берег у Поти», «Гора Арарат», «Восточный берег близ Сухума», «Река Рион», «Гуниб с восточной стороны», «Дарьяльское ущелье», «Снежный обвал у Казбека на Военно-Грузинской дороге», «Озеро Севан», «Тифлис». Тифлисцы не уставали восхищаться видами Кавказа на картинах Айвазовского. Те, которые имели счастье раньше видеть марины художника, говорили, что только певцу морской стихии под силу передать величие кавказской природы. На выставке перебывала большая часть жителей Тифлиса. Входная плата составила значительную сумму. Художник объявил, что все деньги он передает для нужд городского детского приюта. Это вызвало новую бурю восторга. Тифлисцы высоко оценили отзывчивое сердце и широкую, бескорыстную натуру художника. Теперь на улицах города незнакомые люди снимали шапки и низко кланялись Ивану Константиновичу.Через Египет в Сант-Агату
Кавказское путешествие стало только дорогим, волнующим воспоминанием. Некоторое время Айвазовский провел в Петербурге, потом вернулся к себе в Феодосию, а осенью 1869 года отправился на открытие Суэцкого канала в Египет.9. Свадьба на Украине. 1891
10. Черноморский флот в Феодосии. 1890.
На торжества съезжались со всех концов света. Был направлен туда и специальный русский пароход. Айвазовский был на нем одним из самых почетных пассажиров. Русские гордились, что это великое событие — торжество открытия канала — запечатлеет на полотне знаменитый маринист Иван Айвазовский. Когда вошли в Суэцкий канал, произошла неожиданная остановка: идущий впереди французский пароход сел на мель. Была лунная ночь, пустынные берега Египта поражали своей величавой красотой. Все здесь говорило о былом, о библейских временах. Даже лунный свет казался древним. Стояла тишина, прерываемая лишь время от времени возгласами моряков-французов, старавшихся сняться с мели. На русском пароходе никто не спал. Все вышли из кают на палубу. Вынужденная остановка неожиданно сблизила людей еще больше, чем все время долгого путешествия. Нашлись пассажиры с хорошими голосами, любители пения. Кто-то сел за рояль в салоне. Айвазовский принес из каюты свою скрипку, которую всегда возил с собой. И вот у берегов Древнего Египта зазвучали задушевные русские песни о Волге, о русских полях и лесах. Эти с детства знакомые песни были особенно дороги путешественникам здесь, вдали от родной земли. Из хора выделялся красивый голос Жанны, младшей дочери Айвазовского. После долгих уговоров Юлия Яковлевна все же отпустила девочку в это далекое путешествие. Айвазовского разбудило жаркое солнце и нетерпение скорее передать на холсте свои первые впечатления от Египта. Как сверкают за окном белые здания Каира! Солнце недавно взошло, но небо уже приобрело цвет расплавленной меди. Чистый холст на мольберте приготовлен еще в день приезда, но только сегодня художнику удается взять кисти в руки. Три прошедших дня казались бесконечными, потому что нарушился привычный ритм жизни. Даже на корабле он не отступал от правила работать с раннего утра, а тут бесконечные приемы и банкеты… Вчера он хотел незаметно уйти с банкета, лечь раньше, чтобы утром приступить к новой картине. Но, как назло, в эту минуту его подозвала французская императрица Евгения и стала расспрашивать о работе, о том, когда он собирается снова в Париж. Тут она вспомнила о его пребывании в Париже в 1857 году, когда он был награжден орденом Почетного легиона и по этому случаю представлялся Наполеону III. Иван Константинович уже собирался откланяться, как подошел Франц Иосиф и императрица представила его австрийскому императору… Расположение августейших особ привлекло всеобщее внимание, и он уже не смог уйти незамеченным. Подходили то одни, то другие, и художник вернулся в отель только за полночь. Но столь сильно было стремление передать колорит утреннего неба в Каире, что он превозмог усталость этих дней. И вот теперь с наслаждением взял кисти… Айвазовский так углубился в работу, что даже не слышал гонга, призывавшего к завтраку. Он очнулся только тогда, когда в комнату вбежала Жанна. — Папа, что я сейчас слышала за табльдотом!.. Пожилая леди, та, что с тремя дочерями, говорила, что под конец торжеств будет показана новая опера Верди «Аида». Египетское правительство заказало Верди эту оперу к открытию канала. Леди сказала, что опера будет поставлена в естественных условиях — на фоне пирамид, под открытым небом, при факелах… Ты представляешь?! Говорят, Верди уже приехал!.. А я поняла, что ты заработался, и распорядилась, чтобы завтрак тебе подали сюда… — Спасибо, умница!.. — Айвазовский отложил кисть и с удовольствием смотрел на оживленное лицо дочери. — Интересно, что это за опера?.. Как там будет звучать оркестр?.. Я так люблю его «Риголетто»!.. Помнишь, перед развязкой слышен в оркестре вой ветра и громовые раскаты… Мне кажется, что даже вспышки молний передает тогда музыка… Когда я слушаю ее, у меня перед глазами появляются твои морские бури среди ночи… Скажи, папа, а долго еще будут торжества? Опера Верди ведь будет в заключении всего… — Торжества продлятся несколько недель. Но я не собираюсь все время быть в Каире. Мы с тобой отправимся в путешествие в глубь Египта. …Солнце зашло. От берегов Нила чуть повеяло прохладой. Стали неясны очертания далеких пирамид. — Завтра возвращаемся в Каир, Жанна. — Айвазовский погладил дочь по голове. — Мне жаль огорчить тебя, но я узнал, что «Аида» не будет поставлена. И Верди нет в Каире… Он отказался дать оперу к открытию канала… — Боже мой!.. А я так ждала!.. Прошу тебя, папа, возвратимся домой через Италию! Я только разок взгляну на Верди… …Миланский поезд подошел к станции Фьоренцуола Арда. Дальше до поместья Верди Сант-Агата нужно ехать на лошадях. Жанна с любопытством смотрела на пейзаж Ломбардской равнины. Кругом желтели поля, с которых уже убрали хлеб. Между пустыми нивами виднелись кое-где коренастые вязы, мызы, сыроварни… — Конный завод синьора Верди. Очень он любит хороших лошадей. — Кучер указал на постройки вдали. — Теперь уж недалеко до Сайт-Агата… Вскоре показался прекрасный парк, через парк вела дорога до самого дома. Аллея тополей напомнила Жанне такую же аллею у них в Шейх-Мамае[16]. Экипаж обогнал пожилого крестьянина с мотыгой на плече. Он шел походкой человека, уставшего после тяжелой работы. Широкополая соломенная шляпа, надвинутая на лоб, бросала тень на верхнюю часть лица, оставляя открытыми крупный шелушащийся от солнца нос и густую с проседью бороду. — Здравствуйте!.. Не знаете, дома ли синьор Верди? — крикнул Айвазовский, тронув кучера, чтобы тот придержал лошадей. Крестьянин остановился, вглядываясь в лицо Айвазовского. — Неужели это вы, синьор Айвазовский? — радостно воскликнул он. — Здравствуйте!.. Тем временем кучер, соскочив с козел, начал отвешивать крестьянину глубокие поклоны. Верди сел на переднее сиденье. Его синие, глубоко посаженные глаза потеплели, встретившись с счастливым, удивленным взглядом Жанны. …Обедали на террасе. Туда же подали кофе. Айвазовский рассказывал, как в Каире ждали Верди, мечтали услышать его «Аиду». Как они с Жанной ездили по Египту и записали песни феллахов, и внезапно приняли решение его навестить. — Я потом вам объясню, синьор Айвазовский, почему я не выполнил заказ египетского правительства. А сейчас я бы хотел, чтобы синьорита Жанна спела мне песни феллахов. Что синьорита поет, для меня совершенно бесспорно… Рояль у меня в кабинете… — Не робей, пой, как поешь дома… — успел шепнуть дочери Айвазовский. — А после песен феллахов спой синьору Джузеппе арию Джильды… — …Благодарю вас, синьорита! — Верди взял в свои шершавые крестьянские ладони маленькую ручку Жанны и поцеловал ее. — Вашему голосу еще не хватает обработки, но он очень красив. У вас природное bel canto! Но поберегите ваш голос, вы в опасном возрасте, когда его легко сорвать… Жанна сияла. Сам Верди похвалил ее голос! Ей очень хотелось запрыгать, но она сдержалась и присела перед композитором в чинном реверансе. — А теперь я вам сыграю и спою из «Аиды». — Верди сел к роялю. Зазвучал «Королевский марш». Айвазовский и Жанна с первых звуков отдались властной мелодии. Перед ними возникал только что покинутый Египет, древняя страна фараонов… А вот уже звучит молитва Аиды. Песня Аиды, тоскующей по родине… И, наконец, кульминация душевной трагедии Амнерис, когда она в последний раз бросается к Радамесу. Шествие жрецов… И плач Амнерис над могилой, где замурованы Радамес и Аида… — Все… Из того, что закончено… — Верди опустил голову, глядя на свои большие руки, лежащие на клавишах. — Земной поклон вам, синьор Джузеппе! — Айвазовский встал и низко поклонился Верди. — Спасибо за вашу неизменную преданность гармонии… — Спасибо, синьор Верди! Я никогда не забуду этот вечер!.. — Жанна горячо поцеловала Верди в щеку и тут же смутилась от своей смелости. Из кабинета снова перешли на террасу. Ночь была темная, душная, собиралась гроза. Луна то показывалась из-за туч, то снова в них погружалась. Из сада от клумб доносился одуряющий аромат осенних цветов. Ночные бабочки кружились вокруг стоящей на столе лампы. Айвазовский сидел на диване, Жанна примостилась в кресле-качалке, Верди ходил тяжелыми шагами по террасе. — Я не выполнил заказа египетского правительства и не написал «Аиду» к открытию Суэцкого канала потому, что от меня хотели, чтобы я в «Аиде» прославил мощь Египта, прославил древних фараонов… Однако, начав работу над оперой, я сразу же понял, что она будет вызывать у людей не восхищение мощью Египта, а сострадание к его жертвам — Аиде, Радамесу, пленным эфиопам, протест против насилия. Египетские жрецы у меня — воплощение фанатической жестокости, лицемерия, они сродни образам католических прелатов в моих прежних операх. — У вас, синьор Джузеппе, есть что-то общее с моим старым другом неаполитанцем Векки, который был адъютантом Гарибальди, хотя внешне вы очень непохожи… И все же вы мне чем-то напоминаете его… — Это потому, синьор Айвазовский, что ваш друг и я — люди одной идеи. Идеи, которой мы безраздельно отдали сердца, а ваш друг и жизнь… Я и поныне слышу бурный и радостный голос тех лет. И хотя гарибальдийцы сейчас побеждены, но жив их дух. По мере сил моих я стараюсь, чтобы жил он и в моей музыке, хотя многие его теперь презирают… А я до смертного часа буду держать знамя над полем, где пали такие, как Векки… Теперь и в музыке идет ожесточенный бой. Среди композиторов и знатоков ширится неприятие оперы. А опера — великое завоевание; уже триста лет она царит во всех жанрах музыки. Симфонии Бетховена — это те же оперы, но без слов. А теперь эстеты требуют какой-то абсолютной музыки… — Я помню, синьор Джузеппе, как возглас «Viva Verdi!» стал зашифрованным лозунгом освободительной борьбы итальянских патриотов, как все буквы вашего имени считались начальными буквами лозунга, провозглашавшего объединение Италии. Юношей, будучи в Италии, я ездил из Венеции и Флоренции в Милан, где с грандиозным успехом шла ваша опера «Навуходоносор», а потом «Ломбардцы». Как нервничала австрийская полиция и какие демонстрации вспыхивали тогда в театре во время представления!.. Помню, мы с Векки до хрипоты кричали тогда: «Viva Verdi!» — Это было время и вашей молодой славы, синьор Айвазовский… Помню, как меня впервые привели на выставку ваших картин в Неаполе. Признаюсь, я сначала подумал, что под фамилией «Айвазовский» скрывается итальянский художник, который просто мистифицирует публику. Ни одному иностранцу еще не удавалось так изобразить итальянский пейзаж. Если бы не заверения друзей, я бы остался при своем убеждении… В Италии вас любят и считают своим. …Через несколько дней они расстались. Айвазовский подарил Верди на память египетский пейзаж. Верди передал Жанне ноты арий Аиды. Девушка с благоговением прижала к груди нотную тетрадь, исписанную неистовым почерком композитора. Вернувшись в Россию, художник посвятил Египту несколько картин. Одна из них называется «Суэцкий канал». По спокойной воде канала движутся пароходы. Вдали у входа видны два маяка. Центром композиции является большой трехмачтовый пароход. На нем развевается русский флаг. На переднем плане — шлюпка, матросы в ней салютуют русскому пароходу. Картина полна светлым, праздничным настроением. Его создает ясный день, отражение парохода в зеркальной, тихой воде канала, солнечные блестки, вспыхивающие в легкой зыби за кормой медленно плывущих судов. На других картинах художник изобразил природу Египта: пирамиды, сфинксы, караваны верблюдов среди песков, рощи финиковых пальм, белые здания Каира под знойным небом Египта цвета расплавленной меди или в таинственном лунном свете. Когда Айвазовский писал эти картины, его память воскрешала музыку «Аиды».Часть пятая
«Радуга»
Сегодня Иван Константинович проснулся раньше обычного. В доме царила тишина. Тихо было и за открытыми окнами. Город спал, даже дворники еще не вышли подметать улицы. Только прибой чуть шуршал по песку. Айвазовский лежал, прислушиваясь к предутренней тишине родного дома. Еще с детских лет он любил эти часы, когда рождался новый день и душа предвкушала, что он сулит новые впечатления, еще неизведанные радости. Почему он так жаден, так ненасытен? Разве жизнь не одарила его всеми возможными радостями? Ведь уже давно все у него есть: всемирная слава, богатство, любовь сограждан, распространившаяся до того, что даже в Петербурге его дорогую Феодосию именуют страной Айвазовского… Как же его сердцу не возликовать и не успокоиться на достигнутом?!.. Но нет, всегда он просыпается с таким ощущением, что вот сегодня придет долгожданная неизведанная радость — и все преобразит вокруг. Ах, как душа жаждет преображения! Все должно быть ново каждый раз — и небо, и море, и воздух… Тогда он напишет картину, ту самую, единственную, образ которой неуловимо носится перед его глазами десятки лет. Каждый раз, приступая к новому полотну, он уверен, что запечатлеет вечно ускользающую красоту мира. Проходит день, другой, и он больше не видит в картине того прекрасного видения, которое рисовалось ему в воображении… Но сегодня — он это чувствует — прекрасное видение явится ему в своем истинном облике, и ничто суетное не помешает воплотить его… Айвазовский начинает торопливо одеваться, ему надо спешить к морю, которое наконец распахнет перед ним свои последние тайные врата. Да, да, нынче оно проявит свою великую милость за то, что долгие годы верно служит ему. Всю жизнь он наблюдает море, немало дней и ночей провел он на морском берегу. Как никто, он умеет слушать море. Его слух с годами все больше обостряется. Он улавливает в шорохе волны радость или печаль… Когда тучи заволакивают небо и приближается буря, воображение уносит его в открытый океан. Ему видятся отважные корабли среди волн и у скалистых берегов. Все его думы тогда с неведомыми моряками, и он часто вслух ободряет их… Да, каждый день море открывает ему свои тайны, являет новые грани своей красоты. Но сегодня — он уверен — явится та красота, которую не знал еще ни один художник. И вот Айвазовский на берегу… Начало дня не предвещало ничего необыкновенного: такое серо-голубое море с розоватым отблеском на горизонте художник наблюдал тысячи раз. Но он не отступится; он знает, что нынче увидит еще не виданное им. Сегодня нельзя пропустить ни одного мгновения, нельзя отлучаться. Если он как обычно уйдет в мастерскую, где ждет картина «Переход израильтян через Чермное море», и приступит к работе, судьба обойдет его… Все началось перед полуднем. Внезапно поднялся ветер и небо затянули тучи. На мгновение все стихло, а потом уже не ветер, а ураган яростно закрутил тысячами воронок пыль на городских улицах; вскипело море, еще недавно такое спокойное, ласковое… Художник перебрался на балкон дома. Потоки воды заливали балкон, служитель несколько раз прибегал сменить плащ на нем, но он упорно не уходил в дом. Море, будто разъяренный зверь, с глухим ворчанием кидается на берег, брызжет белой пеной и с каждым наскоком все ближе подступает к древним генуэзским башням. Узкими бойницами глядят башни на жуткий хаос вод, оттуда доносятся крики, кто-то зовет на помощь. Мелькает мысль, что, если рассказать об этом, пойдет молва, что Айвазовский бредит… Он усмехается над теми, кто прячется от стихии и боится полета фантазии. Он-то знает — то перекликаются с бурей тени генуэзских завоевателей… Оглушительные громовые удары начинают стихать, все реже сверкают молнии, гроза уходит за море. Идет дождь, равномерный крупный дождь… Бурные потоки устремились с гор на город. Но вот свежее дыхание проносится над землей. Темные грозные тучи тяжело уходят, будто с поля боя; за ними торопливо плывут облака, их края позолочены еще невидимым солнцем. Словно небесные витязи, они преследуют черную громаду туч… И вот тут-то свершилось: над морем, на темном фоне туч засияла многоцветная радуга… И в это мгновение в памяти художника возникла виденная им когда-то иная радуга… Он вспомнил еще более неистовые, чем сегодня, потоки воды, но тогда под ногами был не прочный, неподвижный пол балкона, а бешено раскачивающаяся палуба захваченного бурей корабля. Когда это было? Где, на каком море? Не все ли равно… Нужно вспомнить не время и место, а то, какой была та радуга, такая отличная от этой. Да, да, она была лучезарнее, нежнее всех виденных им радуг… Закрыв глаза, художник требовательно вопрошал свою память. Та радуга не была вестницей конца бури. Она возникла на мгновение в ее апогее. Айвазовский снова видит себя среди бушующей стихии. Его слепит водяная пыль, которую ветер яростно срывает с гребней огромных волн. Все в этой влажной пелене потеряло свои очертания: и снасти корабля, и палуба с матросами, противящимися натиску бури, и тучи, нависшие над морем. Пенистая, слепящая мгла, беспредельный, все в себе растворяющий хаос воды и ветра… И вдруг поток солнечного света, словно меч, пронзил эту мглу, и она перестала быть мглою и вся заиграла тончайшими оттенками голубых, зеленых, розовых, желтых, лиловых тонов. На несколько коротких мгновений разъяренную стихию обволокло кроткое мягкое сияние… Значит, все это уже когда-то было, ускользающее все эти годы видение однажды уже являлось ему, а он прошел мимо, не узнал, не запомнил его… Выходит, что возбужденное ожидание, владевшее им сегодня с утра, было голосом памяти, взывавшим к нему. Должна была родиться эта новая радуга, чтобы в воображении вновь возникла та — далекая — среди моря. Да, да, именно тогда он увидел истинную свежесть и чистоту цвета. Но когда это было, в каких морях? Не во время ли первых странствий в далекой юности? А может быть, это было во сне? Он ведь не раз переносил на полотно свои сновидения. А может, смешались дивные сны с действительностью? Что бы то ни было, будьте благословенны и сегодняшняя буря, и радуга, и волшебные сны, и странствия по морям — все будь благословенно! Красота, так долго таившаяся в заколдованном ларце, отныне поселилась в его душе, и он перенесет ее на полотно. Как когда-то, в дни работы над «Девятым валом», такое же радостное возбуждение владело им, когда Айвазовский натянул новый холст и приступил к картине «Радуга». 19 июля 1873 года в Феодосию по пути из Керчи в Ялту заехал Владимир Васильевич Стасов. Он возвращался из Керчи, где собирал материалы для своего нового труда о древних фресках, открытых в одной керченской катакомбе. В Феодосии пароход стоял несколько часов, и Стасов решил этим воспользоваться, чтобы навестить Айвазовского. Странные отношения сложились у знаменитого критика и всемирно известного художника. Стасов то хвалил, то порицал Айвазовского. Зачастую нельзя было отличить хвалу от хулы. Десять лет назад в статье об академической выставке 1863 года Стасов писал: «Новые художники написали вдруг такие картины, что, посмотревши на них, пришлось разве только что крякнуть и стиснуть губы. Да, нечего сказать, угостили! Что это за Италия, что это за Малороссии, что это за Кавказ они пишут? Да это больше мухоморы, а не пинны итальянские; да это шафранные пятна, а не жатва малороссийская; да это зеленые и серые фальши нового рода, а не долины и горы Кавказа с натуры. Мне возразят: а Айвазовский, не точно ли до такой же рутины дописался и он, со своими вечно одинокими голубыми морями, лиловыми горами, розовыми и красными закатами, со своим вечно дрожащим лунным светом и прочею своею застарелою и застывшею неправдою и преувеличением? Да, отвечу я: у Айвазовского есть, несмотря на это, своя действительная поэтическая жила, есть порывы к истинной красоте и правде; притом он свое дело сделал: он двинул других по новому пути…» А вот год назад, рассказывая об участии русских художников на Всемирной выставке в Лондоне, Стасов про него, Айвазовского, напечатал в «С.-Петербургских ведомостях»: «Русские ландшафты заслуживают более места, чем мы можем отвести им. Здесь есть блестящие сцены знаменитого Айвазовского, иногда называемого русским Тёрнером. Впрочем, „Вид на южном берегу Крыма“ и другие подобные же этюды — если только их можно называть этюдами — неопределенны, словно какие-то видения, бестелесны, словно тени; живописец никогда не снисходил до подробностей, он высоко парит над буквальной правдой. Но у картин или, лучше сказать, сцен Айвазовского есть одна красота, довольно редкая у русской школы, — колорит их прелестен. …Призраки моря, неба, обелисков, воздушных паров, написанные этим художником, многочисленны во дворцах; употребленный труд ничтожен, вытребованная цена — громадна. Само собою разумеется, художник накопил большое состояние; он комфортабельно живет в том самом крае, который любит изображать; воображение у него восточное: романтичное, горячечное; его гнездо свито в саду России, Крыму». …И хотя прошел немалый срок, как напечатана была статья Стасова, Ивану Константиновичу до сих пор больно про нее вспоминать. Он допускал право критики на разбор его картин, на любую оценку, но зачем же умалять его труд и называть его ничтожным — даже если речь идет о затраченном времени? (Хотя что знает Стасов о его ежедневной работе в феодосийской мастерской?) И уж вовсе неприличным Иван Константинович считал разговор о его состоянии, образе жизни… И все же Айвазовский радушно принял петербургского гостя. Иван Константинович водил Стасова по своему огромному дому, показывал картины, редкости, привезенные из-за границы. Стасов был пленен домом художника, наполовину восточным по своему убранству. В гостиной он внимательно рассматривал последнюю картину Айвазовского — «Переход израильтян через Чермное море». Потом художник и критик перешли к беседе о раскопках на горе Митридат близ Керчи. Стасов вспомнил, что директор керченского музея Люценко и рисовальщик Гросс многое рассказывали ему о Музее древностей в Феодосии. Стасову захотелось там побывать. Пока закладывали коляску, Айвазовский повел гостя в мастерскую, где стояла только что оконченная «Радуга». И хотя наступил конец дня и освещение было неблагоприятное, Стасов так и замер. Он даже не обратил внимания на примелькавшийся в полотнах Айвазовского сюжет: гибнущие корабли и шлюпки со спасающимися людьми. Стасова поразил колорит картины. Сколько «радуг» видел на своем веку Владимир Васильевич на картинах отечественных и иностранных художников! И все они мало чем отличались одна от другой. Как правило, художники изображали радугу на темном, зловещем фоне. От этого колорит становился особенно ярким. Айвазовский написал радугу по-другому: он не выделил ни одного цвета. Оттенки голубых, зеленых, розовых, лиловых и желтых тонов не заглушали друг друга, а сливались в единой цветовой гармонии. Стасов был покорен мягким светом, который излучала картина. Свет ее как бы распространялся вокруг, озаряя окружающие предметы, и Стасов, так любивший и понимавший музыку, услышал отдаленные переливы арф… Обычно шумный и многоречивый в проявлении своих чувств, Владимир Васильевич хранил молчание. И даже потом, когда они сели в коляску, Стасов ни словом не обмолвился о картине. Айвазовский был вознагражден: значит, «Радуга» удалась, если даже Стасов, громоподобный, постоянно оглушающий каскадами то похвал, то хулы, признающий только живопись реальных предметов, покорен и сидит, странно молчаливый, ушедший в себя. Только подъезжая к музею, Стасов заговорил об археологических раскопках Айвазовского. Летом, накануне Крымской войны, художник занимался раскопками курганов. — Вначале мы ничего не находили, — рассказывал Айвазовский, — кроме разбитых кувшинов с углями и золой. Зато в пятом кургане обнаружили золотую женскую голову самой изящной работы и несколько золотых украшений с женского наряда, три головы Пана, а также куски прекрасной этрусской вазы. Эти находки дали мне надежду, что не напрасны наши труды. — Перед выездом из Петербурга в Керчь я видел найденные вами золотые ювелирные украшения. Их можно отнести к IV веку до рождества Христова. В Эрмитаже считают ваши находки наиболее ценными из того, что найдено в Крыму. Счастливец вы!.. В Музее древностей Стасов заинтересовался картиной Айвазовского, изображающей огромный айсберг. Ледяная громада своей причудливой формой напоминала какой-то волшебный замок. В опасной близости от айсберга находился корабль под русским флагом. Суровый серый тон картины местами переходил в синий и зеленоватый. Только один айсберг был эффектно освещен заходящим солнцем. Его ледяные башенки, зубцы, грани играли в солнечных лучах теплыми нежно-розовыми тонами, тени же на айсберге — холодного сине-зеленого цвета… — «Ледяные горы», — прочел Стасов надпись. — Не помнится мне, Иван Константинович, чтобы я видел на выставках эту картину… — Вы и не могли ее видеть, Владимир Васильевич, потому что я ее ни разу не выставлял. А написал я ее специально для музея. — Насколько я знаю, вы, Иван Константинович, никогда в Антарктиде не бывали. Как же вам удалось так изобразить айсберг без наблюдения натуры? — Да уж так удалось. В 1870 году отмечалось пятидесятилетие открытия Беллинсгаузеном и Лазаревым Антарктиды. Не мог я, живописец Главного морского штаба, не откликнуться на славную дату беспримерного подвига русских мореплавателей. Наблюдений натуры, увы, не было. Можете бранить меня за это, Владимир Васильевич. Когда приступал к работе, я припомнил все, что рассказывал мне Михаил Петрович Лазарев о плавании шлюпов «Восток» и «Мирный», об их встречах с огромными плавучими глыбами льда. Пригодились во время работы и рисунки художника Павла Михайлова, принимавшего участие в той экспедиции, их мне довелось видеть в Адмиралтействе. А воображение дорисовало остальное… — Второй раз сегодня приводите вы меня в изумление, Иван Константинович. И нет даже запалу для брани… Штудировал я внимательно двухтомное сочинение Беллинсгаузена, рассматривал не раз все сорок шесть рисунков Михайлова и вижу, что изобразили вы это грандиозное явление природы так жизненно, так натурально, будто сами совершали плавание на шлюпе «Восток» или «Мирный»… …Долго не уходил в ту ночь с палубы Стасов. Он все думал о встрече с Айвазовским, о его большом, щедром сердце. Шутка ли, два года назад на собственные средства построил здание для музея, который раньше помещался в какой-то ветхой мечети. И ни словом сегодня об этом не обмолвился. Се человек! И какой художник! Надо же так написать радугу!..Запоздалое признание
Иван Константинович снова отправился в странствия. На этот раз в Европу. Пробыв недолго в Ницце, он поехал во Флоренцию. Много лет не был Айвазовский в Италии. Юношей приехал он сюда из России. Здесь странствовал со своим другом Штернбергом, здесь встретился и сблизился с Гоголем. В Италии к нему пришла мировая слава. Флоренция встретила Айвазовского, как встречают дорогого гостя после долгих лет разлуки. Для выставки он отобрал лучшие из своих последних картин: были здесь виды Черного моря, кораблекрушения и большая картина «Неаполитанский залив в туманное утро». Выставка открылась в здании Флорентийской Академии изящных искусств. Тысячи флорентийцев горели желанием посмотреть картины великого мастера морской живописи. Еще были люди, помнившие о первых успехах Айвазовского в Италии. Айвазовскому поднесли прекрасный альбом со множеством подписей флорентийских граждан. Газеты печатали о нем хвалебные статьи. В городе начались торжества в честь Айвазовского. Академия изящных искусств избрала его своим почетным членом. Профессора Академии предложили Айвазовскому написать автопортрет для галереи дворца Питти. Это была редкая честь. Айвазовский мысленно перенесся в дни своей юности, когда в обществе Гоголя и Иванова он восхищался в галереях Уффици и Питти бессмертными произведениями искусства. Он вспомнил, как перед отъездом из Флоренции Гоголь, Иванов и он провели целый день в зале галереи Питти, где находятся портреты величайших художников мира. Мог ли он тогда думать, что спустя много лет ему будет предложено написать автопортрет для этой всемирно известной галереи! Автопортрет Айвазовского поместили рядом с портретами Леонардо да Винчи и Микеланджело. Теперь в галерее Питти были автопортреты двух русских художников — Ореста Адамовича Кипренского и Ивана Константиновича Айвазовского. Кончилось время пребывания во Флоренции. И тут Айвазовский почувствовал, как тянет его в Венецию. Давно не живет в монастыре святого Лазаря брат Гавриил, но его влечет посетить этот город своей юности. Там теперь Тальони… Из заветной шкатулки достал он ее единственное письмо: сложенный вдвое голубоватый вылинявший от времени листок бумаги с почти стершейся золотой монограммой «М. Т.».«Господину Айвазовскому. В воспоминании, которое я храню о Венеции, заключено для меня тем более очарования, что в этом городе я познакомилась с Вами. Не забудьте же о своем обещании отыскать меня в том укромном уголке, где я поселюсь, когда настанет для меня пора отдохновения. Я говорю Вам о своем восхищении Вашим прекрасным талантом и горжусь сама быть актрисой, ибо это звание дает мне право дружески протянуть Вам руку. Мария Тальони. 30 сентября 1842 года».С той поры пролетел тридцать один год. Уже четверть века она не танцует. Из газет и от знакомых, приезжавших из Италии, он узнавал о ней. Последнее время, перед концом своей сценической жизни, Тальони выступала только в Лондоне. С парижской публикой она простилась летом 1844 года в балете «Сильфида». К этому времени «Сильфиду» уже пытались танцевать другие — красавица-венка Фанни Эльслер и изящная танцовщица-итальянка Флора Фабри. Но зрители говорили: «Не то!..» В 50-х годах газеты писали о трагической гибели Эммы Ливри, любимой ученицы Тальони. Ливри получила смертельные ожоги на репетиции нового балета. Газеты сообщали о тяжелом потрясении Тальони. После ухода со сцены она ведет затворническую жизнь в своем палаццо в Венеции или на вилле у озера Комо. Теперь ей шестьдесят девять лет… И он давно не юноша — пятьдесят седьмой год… Айвазовский стоит с письмом в руке и видит тонкую девическую фигурку в волнах белого газа на сцене петербургского Большого театра, счастливую тень, парящую в голубоватом луче… Слуга ввел его в ту же «русскую» комнату. Все так же висели на стенах портреты Пушкина, Жуковского, Лермонтова, пейзажи Воробьева, Щедрина, Лебедева. А его маринами увешаны все стены. Айвазовский не слышал ее шагов, когда она вошла. Она двигалась так же легко, как в былые годы, и была, по обыкновению, в белом. Только сетка мелких морщинок на лице и седина в белокурых волосах говорили о ее возрасте. — Спасибо, что сдержали свое обещание!.. Я всегда верила в то, что мы еще встретимся. Все эти годы я не теряла вас из виду. Пресса и князь Трубецкой в письмах из Петербурга сообщали мне о вас… Айвазовский поцеловал протянутую ему тонкую руку. Повеяло забытыми духами… — Меня радует нескудеющая сила вашего таланта, молодость вашей души. Одно печалило меня — что вас постигло такое же горе, как и меня… Но и в этой печали утешением мне было, что одиночество не наложило отпечатка на ваше искусство. Ваш гений создал новые творения, еще более прекрасные… Я надеюсь, вы опять остановитесь в моем доме… А вечером мы поедем к Тинторетто?.. — Да, друг мой Marie, поедем… Опять по утрам его взгляд прежде всего падал на белый расписанный цветами потолок, и он сразу же вставал и шел к мольберту. И так же сверху из зала доносились приглушенные звуки рояля: это она занималась с ученицами. А в полдень они встречались за завтраком, и потом он играл ей на скрипке. А после старый Энрико подавал гондолу и они странствовали по Венеции. Айвазовский пристально вглядывался в лицо Тальони, и ему казалось, что на нем играют не только цветные блики от пронизанного солнцем пестрого шелкового зонтика, а тени тех давних счастливых дней… — Вы помните, Marie, что вы сказали тогда об этом крылатом льве? — Помню… — Тальони подняла голову, взглянула на крылатого льва и стала, щурясь от солнца, смотреть в высокое с золотистыми облачками небо. — Я люблю небо на ваших картинах! Вы понимаете и любите его так же, как море. Мне близки у вас и бескрайняя высота радужного весеннего неба, и желто-красные бурные облака, несущиеся, как вестники бури, над вспененным морем, и сизо-черный мрак грозовых туч, еще более страшный от вспышки озарившей их молнии, и глубокая синева тихого ночного неба… Мне кажется, друг мой, что вы протягиваете какие-то родственные нити и связываете ими нетленную красоту неба с красотой моря… А сейчас я хочу с вами взглянуть на небо, созданное нашим Тинторетто. Энрико, отвези нас в церковь Сан Кассиано… И вот они стоят перед ее самым любимым творением Тинторетто. «Распятие» в Сан Кассиано еще более величественное, грандиозное, чем «Распятие» в Скуола ди Сан Рокко. Трагическое событие, совершающееся на земле, воплощено в нескольких больших фигурах, поднятых к небу над узкой полосой земли, и множеством взметнувшихся копий. А над ужасом происходящего на земле — небо, беспредельное, как океан, зеленое с золотистыми и розоватыми облаками… — Разве эта живописная магия не превосходит все, что было написано даже Веронезе? — Да, Marie, превосходит… Какая композиция!.. …В этот вечер они никуда не вышли из дому. Айвазовский на другой день уезжал. Тальони сидела в его комнате и смотрела, как он разбирает и укладывает в саквояж свои альбомы и листки с записями. — Когда же мы теперь снова увидимся, Marie? — Возможно, я будущим летом приеду в Петербург к дочери… У меня ведь теперь там много родных: не только дочь с мужем, но и внуки… Моя двоюродная сестра, вышедшая замуж тоже за русского, имеет уже правнуков. И все они в Петербурге… — Почему же, Marie, вы не приезжали в Петербург столько лет? — На этот вопрос я могу теперь ответить вам правдиво, мой друг. Я боялась встречи с вами… Теперь я стара и могу приезжать в Россию без страха увидеть там вас… Айвазовский побледнел и уронил хрустальный бокал для кистей, который собирался положить в саквояж. Осколки со звоном разлетелись по комнате. — Так, значит… — Да, мой друг, я любила вас, но подавила в себе это чувство. Большая разница лет помешала мне стать вашей женой: вам было всего двадцать пять, а мне — тридцать восемь… А я так хотела этого, так тосковала, когда вы уехали из Венеции… Иногда мне кажется, что я сделала непоправимую ошибку… — Marie, это была страшная ошибка!.. Если бы я тогда мог знать!..
Последние комментарии
1 день 11 часов назад
1 день 16 часов назад
1 день 17 часов назад
1 день 19 часов назад
1 день 20 часов назад
1 день 21 часов назад