КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 433134 томов
Объем библиотеки - 596 Гб.
Всего авторов - 204896
Пользователей - 97082
MyBook - читай и слушай по одной подписке

Впечатления

медвежонок про Куковякин: Новый полдень (Альтернативная история)

Очередной битый файл. Или наглый плагиат. Под обложкой текст повести Мирера "Главный полдень".

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Serg55 про Ермачкова: Хозяйка Запретного сада (СИ) (Фэнтези)

прекрасная серия, жду продолжения...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
kiyanyn про Сенченко: Україна: шляхом незалежності чи неоколонізації? (Политика)

Ведь были же понимающие люди на Украине, видели, к чему все идет...
Увы, нет пророка в своем отечестве :(

Кстати, интересный психологический эффект - начал листать, вижу украинский язык, по привычке последних лет жду гадости и мерзости... ан нет, нормальная книга. До чего националисты довели - просто подсознательно заранее ждешь чего-то от текста просто исходя из использованного языка.

И это страшно...

Рейтинг: +3 ( 5 за, 2 против).
kiyanyn про Булавин: Экипаж автобуса (СИ) (Самиздат, сетевая литература)

Приключения в мире Сумасшедшего Бога, изложенные таким же автором :)

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Витовт про Веселов: Солдаты Рима (СИ) (Историческая проза)

Автору произведения. Просьба никогда при наборе текста произведения не пользоваться после окончания абзаца или прямой речи кнопкой "Enter". Исправлять такое Ваше действо, для увеличения печатного листа, при коррекции, возможно только вручную, и отбирает много времени!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
DXBCKT про Брэдбери: Примирительница (Научная Фантастика)

Как ни странно — но здесь пойдет речь о кровати)) Вернее это первое — что придет на ум читателю, который рискнет открыть этот рассказ... И вроде бы это «очередной рассказ ниочем», и (почти) без какого-либо сюжета...

Однако если немного подумать, то начинаешь понимать некий неявный смысл «этой зарисовки»... Я лично понял это так, что наше постоянное стремление (поменять, выбросить ненужный хлам, выглядеть в чужих глазах достойно) заставляет нас постоянно что-то менять в своем домашнем обиходе, обстановке и вообще в жизни. Однако не всегда, те вещи (которые пришли на место старых) может содержать в себе позитивный заряд (чего-то), из-за штамповки (пусть и даже очень дорогой «по дизайну»).

Конечно — обратное стремление «сохранить все как было», выглядит как мечта старьевщика — однако я здесь говорю о реально СТАРЫХ ВЕЩАХ, а не ковре времен позднего социализма и не о фанерной кровати (сделанной примерно тогда же). Думаю что в действительно старых вещах — незримо присутствует некий отпечаток (чего-то), напрочь отсутствующий в навороченном кожаном диване «по спеццене со скидкой»... Нет конечно)) И он со временем может стать раритетом)) Но... будет ли всегда такая замена идти на пользу? Не думаю...

Не то что бы проблема «мебелировки» была «больной» лично для меня, однако до сих пор в памяти жив случай покупки массивных шкафов в гостиную (со всей сопутствующей «шифанерией»). Так вот еще примерно полгода-год, в этой комнате было практически невозможно спать, т.к этот (с виду крутой и солидный «шкап») пах каким-то ядовито-неистребимым запахом (лака? краски?). В общем было как-минимум неуютно...

В данном же рассказе «разница потенциалов» значит (для ГГ) гораздо больше, чем просто мелкая проблема с запахом)) И кто знает... купи он «заветный диванчик» (без скрипучих пружин), смог ли бы он, получить радостную весть? Загадка))

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Брэдбери: Шлем (Научная Фантастика)

Очередной (несколько) сумбурный рассказ автора... Такое впечатление, что к финалу книги эти рассказы были специально подобраны, что бы создать у читателя некое впечатление... Не знаю какое — т.к я до него еще никак не дошел))

Этот рассказ (как и предыдущий) напрочь лишен логики и (по идее) так же призван донести до читателя какую-то эмоцию... Сначала мы видим «некое существо» (а как иначе назвать этого субъекта который умудрился столь «своеобразную» травму) котор'ОЕ «заперлось» в своем уютном мирке, где никто не обратит внимание на его уродство и где есть «все» для «комфортной жизни» (подборки фантастических журналов и привычный полумрак).

Но видимо этот уют все же (со временем)... полностью обесценился и (наш) ГГ (внезапно) решается покинуть «зону комфорта» и «заговорить с соседкой» (что для него является уже подвигом без всяких там шуток). Но проблема «приобретенного уродства» все же является непреодолимой преградой, пока... пока (доставкой) не приходит парик (способный это уродство скрыть). Парик в рассказе назван как «шлем» — видимо он призван защитить ГГ (при «выходе во внешний мир») и придать ему (столь необходимые) силы и смелость, для первого вербального «контакта с противоположным полом»))

Однако... суровая реальность — жестока... не знаю кто (и как) понял (для себя) финал рассказа, однако по моему (субъективному мнению) причиной отказа была вовсе не внешность ГГ, а его нерешительность... И в самом деле — пока он «пасся» в своем воображаемом мирке (среди фантазий и раздумий), эта самая соседка... вполне могла давно найти себе кого-то «приземленней»... А может быть она изначально относилась к нему как к больному (мол чего еще ждать от этого соседа?). В общем — мир жесток)) Пока ты грезишь и «предвкушаешь встречу» — твое время проходит, а когда наконец «ты собираешься открыться миру», понимаешь что никому собственно и не нужен...

В общем — это еще одно «предупреждение» тем «кто много думает» и упускает (тем самым) свой (и так) мизерный шанс...

P.S Да — какой бы кто не создал себе «мирок», одному там жить всю жизнь невозможно... И понятное дело — что тебя никто «не ждет снаружи», однако не стоит все же огорчаться если «тебя пошлют»... Главной ошибкой будет — вернуться (после первой неудачи) обратно и «навсегда закрыть за собой дверь».

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Антология странного рассказа (fb2)

- Антология странного рассказа (а.с. Антология современной прозы-2012) (и.с. Библиотека альманаха «Четыре сантиметра Луны») 4.31 Мб, 605с.  (читать) (читать постранично) (скачать fb2) - Алексей Карташов (Резонер) - Марина Козлова - Дмитрий Дейч - Шамшад Маджитович Абдуллаев - Гунтис Берелис

Настройки текста:



Антология странного рассказа





На обложке — Сергей Принь. Мальбрухт в поход собрался.

Графика — Евгений Вишневецкий, Энвер Изетов, Николай Кращин, Уника Цюрн

© Авторы, 2012 © С. Шаталов, составление, 2012

Виртуальное интервью c Ко Миробуши /поэт, танцор, в прошлом — странствующий монах/

В горах Ёсино

Долго, долго блуждал я

За облаком вслед.

Цветы весенние вишен

Я видел — в сердце моём.

Сайгё
¿. . .?

— В силу моей отчужденности бесконечная потенция слов покинула меня. Я хотел ослепнуть и умереть, влекомый теченьем реки. Я был посторонним в своей культуре. Разумеется, я люблю японскую поэзию, традиции, но я не есть «я прекрасной Японии». Я не мог забыть свою отчужденность и свою смерть, даже когда любил. Я не мог найти язык… язык сообщества. Я не хотел быть ничьим заложником, но я должен был решить, как тратить, куда направлять и как останавливать своё тело. Зачем? Конечно, тело есть некий излишек. Оно было для меня самым странным из моих событий. И я решил научить чуткое и дикое тело жить во все стороны света — это и есть, как мне думается, высокое говорение языком танца.

¿. . .?

— Это было в конце шестидесятых. Я пробовал себя в уличных представлениях, читал Ницше, потому что он мыслил своим телом, но я не мог нащупать путь танца в этом направлении, пока мой друг не познакомил меня с великим Тацуми Хиджиката, я отдал ему себя и обрел свои возможности. Но он не посвящал меня в Буто. Я учился танцу в кабаре. Здесь композиция растянута и многозначна — не менее, чем содержание. Здесь прошлое, будущее, отсутствие, гипотеза, неопределенность. Я пробовал это делать словами на рисовой бумаге, но им бесконечно не хватало света и тени.

— Между Японией и моею Японией — пропасть. Когда я покидаю страну— обе Японии рушатся. Отбелить и предать забвению невозможно. Достичь мысли в ее неподвижности — там, за пределом памяти, и вернуться. Расшатывать смыслы внутри себя, менять дыхание. Менять язык на язык дальнего плавания, на язык ветра, солнца. Но едва услышу «Птица летит», как я снова не здесь.

¿. . .?

— Мой учитель — та синева, которая проступает на горных хребтах и, порою, у моря. Крутизна склонов — также из моих учителей: балансируя, устоять. С этой точки начинается танец: тело вынуждено создать свое пространство и время. Тело ли (слово ли?), уже — всегда подверженное — изменению, подвергает изменению нечто, ему неподвластное. Моя кожа, мои ногти, мои волосы движутся, входя в соприкосновение с воздухом, с другой жизнью, и я обретаю внутри себя пронзительный текст. Текст, чуждый всей прежней жизни. Мне даже не за что зацепиться…

¿. . .?

— Когда я говорю, что пошел в школу Хиджиката, обычно восклицают: «О, так Вы Буто-танцор!» Я не возражаю. Но в Буто нет истории, есть только бесконечная длительность «мига белизны». Ты должен прекратить выражать свою историю. Этот парадокс — сущность Буто. Это сущность всего, что вдруг (!) Когда образом своей жизни, молитвенностью своей жизни ты заслужил это ВДРУГ.

¿. . .?

— Дыхание. Дикое, чуткое дыхание, воздух тонкий, как кожа. Странствующее дыхание. Дыханье голодного зверя. Вязкое, резиновое дыхание. Дыханье, дарящее тебе полумесяц. Дыхание рыбы в илистой топи. Дыхание грибов под кедровыми иглами. Как дыхание на горных вершинах — как выстрел или побег в жест, в слово.

¿. . .?

— Пока у нас с танцем лишь белый ключ. Мы продолжаем репетиции. Я не знаю, что за дверь будет открыта этим ключом. Вероятно, это будет решительное расставание с движением естественной жизни и переход в нечто иное — надмирное, где каждый поворот тела очертит новое солнце.

АВСТРАЛИЯ



Татьяна Бонч-Осмоловская /Сидней/

Противоядие

Субботним июньским вечером, когда черные какаду мчатся, разрывая воздух ядовитыми криками, над выложенными румяной черепицей крышами, суета в Ланцестоне стихает: магазины закрывают двери и ставни, чулочная и табачная фабрика останавливаются до рассвета и колокольня скрывается за подушкой тумана. В сумраке стихают карминно-лимонные аккорды зимней листвы, вспыхнув напоследок, гаснет в небе полотно заката, замолкают, укладываясь в пуховые постели, чайки и дети. Только в одном доме на мощеной булыжником Сисайд-авеню кипит веселье.

Если открыть высокую дубовую дверь, на улицу выплеснутся запахи мясной похлебки, спиртовые пары и раскаты хохота, сопровождающие решительный жест немолодого человека в лёгком, по погоде, костюме, уже следующего к выходу из паба. Его слова: «А я докажу, что это простое фокусничанье и вещь совершенно ненужная» еще звенят под тяжелыми брусьями потолка, в оркестровке литавр общего смеха. Человека зовут мистер Джекоб Маккраб, он упрям, как ирландец, кто он и есть по рождению. Мистер Маккраб живёт в маленьком коттедже на окраине города, фактически — в пригороде, с одним только мальчишкой-слугой. Родители его давно умерли, не дождавшись, когда сын разбогатеет и вернётся позаботиться о них, а своей семьёй он не обзавёлся и уже не обзаведётся. К своим тридцати шести годам мистер Маккраб на практике освоил профессию инженера медного рудника и трудится там с утра до ночи, шестидневную рабочую неделю, выбираясь помимо работы только в паб субботним вечером, чтобы перемолвиться парой сдержанных фраз с городскими. Сегодня, впрочем, сдержанность покинула его, к радости остальных завсегдатаев паба, от Толстого Боба, хозяина заведения и по совместительству — бармена, до сержанта городской полиции Ваттса, не упускающих случая поразвлечься. В осколках хохота, тянущегося за ним из паба, мистер Маккраб вышел в кромешную темноту, наступившую за пару минут, которые мы провели с ним внутри, в этом городе, удалённом от читателя на добрые десять тысяч миль и полторы сотни лет, и пропал бы, если б не искра трубки, указывающая нам путь к гостинице «Бык и плуг» на западе города, где он встретился с одним из постояльцев, а затем, под быстрыми кожаными арками крыльев летучих лисиц, к его собственному коттеджу.

Существо беседы мистера Маккраба с постояльцем, доктором Джеймсом Широм, осталось неизвестно. Допрошенный на следующий день коридорный клялся, шмыгая носом, что сквозь запертую дверь мог различить только отдельные слова— «совершенно бесполезная», «пусть цапнет», «не могу вам позволить», «мне нечего бояться», «двадцать фунтов», «сто двадцать», «если только маленькая».

Уже заполночь добравшись до дома, мистер Маккраб выбивает пепел из трубки в остывающий на ночь камин, мешая золу с золой, и теперь только огонь его воли освещает предлежащую ему короткую тропу в забвение. Уже назавтра его бессмертная душа покинет этот мир, давно стёршийся из настоящего времени в неверные смутные отпечатки.

Пока наш герой спит как человек, принявший решение и не заботящийся о последствиях, вернёмся обратно в паб, где за три года до того происходили события, взбудоражившие весь город и вызвавшие нынешние разговоры и поступки наших героев. В тот день горожане толпились снаружи заведения Толстого Боба, пересмеиваясь у дверей, слева от которых был прибит листок, убеждающий приобретать чудодейственное средство доктора Андервуда от ядовитых гадов и прочих рептилий, с кратким изложением чудесного избавления доктора, в те дни — простого охотника за кроликами, от смертельного укуса, а справа — афиша доктора Шира, обладателя уникальной и единственной в мире формулы, способной вернуть на этот свет даже укушенного тигровой змеёй. С приближением вечера электричество, ещё не проведённое по улицам города, находило выход в человеках: то тут, то там в толпе вспыхивали искры потасовок, способных объединить площадь в короткое замыкание общего побоища — половина жителей были сторонниками доктора Андервуда, уже опробовав на себе чудодейственную мощь его средства, другие — доктора Шира, спасшись от неминуемой гибели с помощью его патентованной панацеи.

Надо сказать, что змеи в те отдалённые времена были почти такими же частыми гостями на улицах этого практически столичного города, как нынче — автомобили, а уж о злых нравах и отвратительном характере тасманийских пресмыкающихся известно и по сей день. Особый ужас внушала тигровая змея, вонзающая зубы, как тонкие подкожные иголки, в тело жертвы и способная прикончить человека полуграммом яда. Страшным казалось разнообразие их внешнего вида — тигровые змеи могли быть черными, желтыми, оранжевыми, оливковыми, длиной от полуметра до двух метров, но всегда чрезвычайно раздраженными и смертельно опасными. Так что неудивительно, что бизнес доктора Андервуда, как и дело молодого доктора Шира, процветал. К тому же оба джентльмена самостоятельно и эффективно рекламировали свои чудодейственные средства, вкладывая в дело если не душу, то хрупкое тело. Справедливости ради надо отметить, что доктор Андервуд первым начал практиковать страшный метод привлечения покупателей, действуя с убедительностью героев Шекспира: при стечении народа, обыкновенно — в пабе гостиницы или на рынке, он доставал змею из внутреннего кармана пиджака, раззадоривал рептилию наглыми щелчками едва ли не по морде, пока она не кидалась и не кусала его. Зрители ахали и расступались, а доктор Андервуд, быстрым движением запихнув змею в мешок, принимался корчиться, стонать и покрываться пятнами, но трясущейся рукой доставал из того же мешка склянку с чудотворным эликсиром и последним рывком вливал себе в рот. Минута проходила в гробовом молчании: зрители окружали недвижное тело, с трепетом дожидаясь момента, когда по лицу целителя пробежит дрожь, бледная рука, так и удерживающая склянку, вскинется, и доктор Андервуд вскочит на ноги, улыбаясь и раскланиваясь с публикой как ни в чём не бывало. Зрители бросались покупать снадобье, подшучивая над змеей, сонно свернувшейся в мешке в обнимку с бутылочками с препаратом.

Удивительно, но несмотря на то, что представление доктора Джеймса Шира мало от того отличалось, пациенты делали выбор между целителями: тот, кто доверял жизнь эликсиру доктора Андервуда, ни во что не ставил средство доктора Шира, а те, кто держал в буфете микстуру доктора Шира, под страхом смерти не отведал бы снадобья доктора Андервуда. Оба лагеря сыпали живыми примерами, когда глоток чудодейственного лекарства буквально из могилы поднял их мужа, бабушку, сына, и кляли дребедень соперничающего доктора, которой только овцам глисты выводить, дай им бог здоровья. Сами целители, по слухам, еще пару лет назад делившие барак в исправительной колонии на юге острова, подливали масла в огонь, не упуская случая обвинить соперника в шарлатанстве, мошенничестве и воровстве знаменитой формулы одновременно. Они колесили по острову, стараясь, чтобы расписание их гастролей не пересекалось, но вот, благодаря случайности и невезению, оказались в одном городе в один день. Взрыва было не избежать.

Стало известно, что соперники согласились встретиться на честной дуэли, оружием в которой будут их холоднокровные питомцы, с единственным условием, выдвинутым доктором Андервудом, требующим применять в бою самых ядовитых змей, вплоть до тигровых. Доктор Шир немедленно согласился с требованием, и, дабы раз и навсегда выяснить, кто из лекарей в самом деле обладает секретной формулой, дуэль была назначена на тот же вечер, открытая для всех любопытствующих.

К назначенному времени зал был полон. Еще до появления докторов зрители разбились на два лагеря, через проход посреди бара настороженно поглядывая друг на друга. Толстый Боб не успевал разливать пиво, выпиваемое в молчании сотней глоток. Миссис Браун разносила тарелки с картошкой. Толстая Шарлотта поскользнулась и растянулась на скользком полу, оголив лодыжки, но и это не отвлекло зрителей от напряженного ожидания. Каждый лагерь не доверял другому, но все обвинения, высказанные снаружи — кто вырывает змеям ядовитые клыки, кто смачивает их молоком, чтобы яд не проникал в кровь, — были оставлены, когда наступило время поединка.

Первым на импровизированной сцене, отделённой от зрителей барьером из полотнищ старых бочек, появился молодой доктор Шир — те, кто ни разу не видели его, вздрогнули, встретившись взглядом с худым, долговязым человеком в черном, похожим на одетый в пальто скелет или на мрачное огородное чучело с подрисованными глазами на белой тарелке лица. Доктор Шир поклонился зрителям и приподнял шляпу, откуда вывалился клубок небольших чёрных змей. Лагерь его сторонников взорвался аплодисментами, заглушенными только криками со стороны поклонников доктора Андервуда, встречающих своего кумира, упитанного человека средних лет с добрыми глазами семейного врача. Доктор Андервуд с видимым презрением отодвинул тростью рептилий и снял пиджак, а затем, к смущению мисс Шарлотт, расстегнул рубашку, откуда вынырнула голова громадной тигровой змеи, за пятнадцать минут убивающей человека. «Она согрелась у меня на груди и готова к встрече с вами», — с улыбкой объявил доктор Андервуд. Доктор Шир не остался в долгу, принявшись выуживать разнообразных змей из карманов своего плаща, а их, как оказалось, было множество — изнутри, снаружи, за воротником, за подкладкой. Змеи ползали по сцене — тигровые, от которых схватывает дыхание и сражает удар, почти двухметровые ковровые, упрямые медноголовые, все самые опасные чудовища, которых можно встретить на земле Тасмании. Кто принёс больше змей, чьи были более ядовитыми — решить, казалось, невозможно. Дуэль, похоже, подходила к ничьей. Но это было только начало.

Доктор Андервуд достал из бумажника пятифунтовую банкноту, крошечная белогубая змея проскочила между его пальцами и быстро присоединилась к своим соплеменницам, и потряс деньгами в воздухе: «Этот человек, что позорит звание лекаря, украл у меня рецепт эликсира, но не сумел воспроизвести правильную формулу. За свои чудовищные преступления обманщик должен быть снова закован в цепи, чтоб он встретил конец дней своих в карцере. Пока наше правосудие, — он выразительно взглянул в сторону быстро краснеющего сержанта Ваттса, — дремлет, я вызываю мошенника на спор: пусть он выложит сюда пять фунтов и попробует найти противоядие от моей красавицы. Только пусть выложит их сейчас, потому что когда моя девочка укусит, времени у него уже не будет». Говоря это, доктор Андервуд осторожно достал из мешка крупную и уже разозлённую тигровую змею.

Оба лагеря загудели, требуя, чтобы доктор Шир принял пари. Но тот вместо банкноты достал еще более крупную бриллиантовоголовую змею и помахал ею перед носом доктора Андервуда. «А что ты, мышьякопийца, скажешь о моей подружке? Небось, сдрейфишь подойти поближе?» При виде змеи соперника доктор Андервуд утратил джентльменский лоск и превратился в каторжника, которым он и был не так давно: «Моя укусит первой, конец тебе, проходимец!» — «В твоей микстуре ничего, кроме йода и нашатыря!» — «Жулик! Свинья!» — «Трус! Лжец и мерзавец!» — «Таракан паршивый!» Они кричали друг на друга, как вдруг доктор Шир взмахнул змеёй как кнутом и набросил её на шею доктора Андервуда. В тот же миг доктор Андервуд копьём швырнул свою змею в лицо противнику. Зал замер. Удары были так внезапны, что ни одна из змей не успела ужалить и, свалившись на пол, уползла от дуэлянтов. Тут уже взорвались зрители, и в зале началась такая драка, что рептилии не рисковали вмешиваться. Спортивное преимущество было на стороне доктора Андервуда: он мутузил доктора Шира хорошо поставленными боксерскими ударами, пока тот, едва уходящий от хуков и размахивающий кулаками как мельница, не перевалился через барьер в толпу, где его, вместе с прыгнувшим за ним следом доктором Андервудом, захватила вакханалия общей битвы. В партере, однако, ход дискуссии переломился — сторонники доктора Шира сумели привести более убедительные аргументы и вскоре выкатились на улицу, торжествуя полную и сокрушительную победу: отныне эликсир молодого доктора Шира был провозглашен единственным стоящим.

Пока мужчины большинством голосов выясняли победителя в споре, миссис Браун, вздохнув, дала знак Шарлотте, и обе дамы, вооружившись вениками, смели змей в мешки и выбросили на помойку.

Посрамлённый доктор Андервуд удалился от дел. А доктор Шир продолжал колесить по острову, обласканный уважением горожан, неспособных отличить ужа от кобры, и уже задумывался о распространении своего бизнеса на континент, когда и произошли события, с которых начинается наше повествование.

Холодным воскресным утром, вскоре после того, как колокол, вспугнув стаю радужных лорикитов, перечеркнувших небесную простыню штрихами изумрудных крыльев, пробил окончание службы, мистер Маккраб уверенным шагом прошествовал сквозь собравшуюся у дверей паба толпу на второй этаж, в номер отеля, где его уже ожидали сержант Ваттс и несчастный, переминающийся с ноги на ногу доктор Шир. «Добрдень, сэр», — вытянулся Ваттс. Несмотря на то, что накануне он был среди самых ярых насмешников, по долгу службы и по просьбе мистера Маккраба он прибыл засвидетельствовать ход эксперимента и лично проследил за выполнением желания мастера Маккраба — оградить его от посторонних, чтобы никто не помешал им осуществить задуманное. Вчера, наравне со всеми жителями города, на сто процентов убеждённый в действенности эликсира, сейчас сержант почему-то чувствовал себя неуверенно, пот, несмотря прохладу зимнего утра, тёк по его багровому лбу, а поросшие рыжим волосом руки то и дело заправляли под ремень выцветшую форменную рубашку. Впрочем, его волнение не шло ни в какое сравнение с тем, что испытывал доктор Шир, уже не бледный, как в день знаменитой дуэли, но прозрачно-синий, словно покойник: «Дорогой мистер Маккраб, — бросился он навстречу вошедшему, — скажите, что вы передумали. Умоляю вас, не подвергайте себя опасности, даже маленькие тигровые змеи смертельно ядовиты». — «Да что вы говорите! — усмехнулся мистер Маккраб. — И конечно, именно поэтому вы не дадите ей меня цапнуть. Вовсе не потому, что у ваших змей нет зубов, и яд выдохся, если не был обезврежен до того». — «Тигровую змею невозможно нейтрализовать, мистер Маккраб», — выпрямился доктор, обиженный за питомцев. «Тогда приступайте», — мистер Маккраб закатал рукав. «Ну, что же вы, — подстегнул сержант, — делайте ваше дело». Несчастный доктор достал из саквояжа змею и приложил её к руке мистера Маккраба. «О нет, стойте! — он отдернул рептилию, едва поворачивающую сонную голову. — Подождите, я должен измерить вашу температуру». — «Делайте, что считаете нужным, доктор», — в тоне мистера Маккраба слышалась издёвка. «Вы видите, — сказал через несколько минут доктор Шир, — у вас повышенная температура, давайте перенесём наш опыт на другой день». — «Чтобы дать вам возможность сегодня же удрать из города? — сощурился мистер Маккраб. — Приступайте», — и он снова протянул доктору руку. «Может…» — промямлил сержант Ваттс. «Что может? Вы заодно с этим шарлатаном? Я подозревал, что он не может в одиночку обирать людей, полиция его прикрывает!» — «Да вы!.. Да вы у меня заплатите за оскорбление сотрудника полиции! Вы у меня сейчас отправитесь прямо в участок!» — тревога сержанта выплеснулась волной гнева. «Только вместе с этим проходимцем. Посадите нас в одну камеру, когда всё закончится», — приказал мистер Маккраб. Доктор Шир обречённо поднёс змею к его руке. Согревшаяся гадина не стала дожидаться уговоров и вцепилась в тело. «Вот видите», — коротко рассмеялся мистер Маккраб и повалился на крашенный бордовой краской пол. «Виски!» — прошептал он, пытаясь дотянуться до кармана. Сержант Ваттс бросился за флягой, и мистер Маккраб в три сильных глотка опустошил её. «Эликсир», — совершенно белыми губами прошептал доктор Шир, протягивая свою склянку. «Убирайтесь! — умирающий отшвырнул лекарство. — Это всё лишнее». Полицейский, сам не зная, что делает, задул в свисток, и в комнату ворвалась толпа болельщиков во главе с хозяином отеля. Все кричали и предлагали свою помощь, взбудоражив даже кукабарр за окном, отозвавшихся на крики людей издевательским хохотом, как нельзя больше подходившим чудовищному эксперименту. Бедного мистера Маккраба, всё так же отказывающегося от средства доктора Шира, уложили на повозку и по каменистой дороге повезли в госпиталь, по несчастью оказавшийся закрытым в этот праздничный день. Доктор Шир, вмиг ставший никому не интересным, бежал за трясущейся по булыжникам повозкой всю дорогу до коттеджа мистера Маккраба и, пугая несчастного, уже впавшего в бредовое состояние, бился о дверь, запертую друзьями больного, продолжая предлагать своё патентованное средство. «Лишнее, всё это лишнее, — только и повторял мистер Маккраб. Затем почему-то произнёс, — наконец-то, мама», и замолчал, вытянувшись в кровати. Он не приходил в себя до утра и на рассвете новой рабочей недели, которая пройдёт уже без него, скончался.

Доктора Шира арестовали было за убийство, но по показаниям очевидцев, в первую очередь — сержанта Ваттса, засвидетельствовавшего под присягой нежелание доктора осуществлять эксперимент, признали невиновным. Заговорили даже было о том, чтобы считать погибшего самоубийцей, но отец Грей отрезвил паству, прогрохотав с кафедры, что только потому, что несчастный умер как идиот, он не разрешит тревожить его прах, и волнения утихли, как утихла шумиха вокруг змеиного эликсира, ставшего бесполезным в глазах уже всех жителей острова. Отчаявшись продать хоть флакон, доктор Шир пропал с глаз газетчиков и любопытных, как пропали в тумане давно прошедшего все герои нашей истории. Только змеи не узнали о разразившейся человеческой драме и, пока бетонный шаг цивилизации не прогнал их с улиц австралийских городов, продолжали жалить, как жалили.

Естественная история

Стоя на балюстраде городского музея, я смотрела в пустые глаза динозавра. Огромный череп венчал линию шейных позвонков, тянущихся вверх, к балкону, изнутри опоясывавшему второй этаж, так что взгляд ископаемого приходился на уровень человеческих глаз. Это пресмыкающееся шаталось по окрестностям, жрало папортниковые пальмы и с десяти метров плевало на мелкие опасности, копошащиеся под его лапами, а потом вдруг вымерло вместе со всеми своими родственниками, и жадные грызуны растащили его плоть, муравьи подчистили кости, а солнце выбелило остатки. Через миллион лет далёкие потомки тех грызунов, расплодившихся по земле, вернулись и откопали в горячем песке его кости, скрепили их проволочками и выставили на забаву детёнышам. Растопырив сухие лапы и обернув вокруг себя хвост, он, единственный из своих собратьев, скелетами замерших на первом этаже музея, подглядывал на второй этаж эволюции, в логово победивших млекопитающих.

Там выстроились друг другу в затылок чучела теплокровных, от местных коал и кенгуру до невиданных на этой земле горилл и оленей. Огромный белый медведь, вставший на задние лапы, возглавлял строй. Его взгляд, словно в ожидании нового ковчега, устремлялся вперед, но упирался в белый тупик стены в метре от медвежьего носа. Ещё выше, на третьем этаже, висела над головами посетителей музея модель первого самолёта, воспроизводящая то чудовище, что совершило межконтинентальный перелёт и приземлилось в городе лет сто назад. Крылья модели изрядно выцвели, сообщая, что больше на такие подвиги не пойдут. И наконец, на четвертом этаже застыли увековеченные в картоне и цветных фото чучела регбистов в натуральную величину— высшее достижение эволюции на континенте.

Впрочем, возможно, это были и не регбисты, а футболисты, играющие в ту разновидность фути-соккера, где мяч держат в руках и бегают по полю со зверскими выражениями лиц. Не знаю. Ко времени, когда я добралась до верхнего этажа музея, мысли мои были заняты чем угодно, но только не особенностями популярного спорта.

Я вылетела в город до рассвета, первым утренним самолётом, ринувшись на это собеседование, когда уже отчаялась найти работу в Сиднее и была готова мчаться в деревню, в пустыню, в джунгли, лишь бы позвали, лишь бы там нужен был дизайнер с красным российским дипломом и десятилетним опытом работы. Я спешила на назначенную накануне встречу с агентом, но, добравшись до офиса, увидела только откормленное лицо секретарши с вежливым: «Извините, пожалуйста, но место уже занято. Мы не успели Вас предупредить, я вам звонила, но вы, вероятно, выключили телефон». И милая улыбка на коровьем секретарском лице. Эта улыбка бесит меня больше всего. Когда наши люди делают гадость, их лица перекашиваются, они прячут глаза или заводятся в откровенной злобе, они орут на тебя, и ты закипаешь и высказываешься им в ответ и уходишь отчасти удовлетворённый. Здесь они улыбаются, и ты должен выдавливать ответную улыбку: «Да, конечно, я выключила телефон в самолёте, когда летела к вам на собеседование, как мы вчера договаривались». «Вот видите, — густо-бордовые губы секретарши продолжают улыбаться, — вот я до вас и не дозвонилась. А вы в первый раз у нас в городе? Мой вам совет — пройдитесь по молу. Знаете что — возьмите экскурсию, лучше речную, с реки такой красивый вид на новую набережную! А на площади, у музея, идут представления аборигенов, я сама всё собираюсь сходить, но никак не выберусь…» — девушка хлопает толстыми ресницами, она даже завидует моей свободе от обязательств, работы, начальства… Ведь я могу прямо сейчас пойти гулять, прокатиться на пароходике, поглазеть на аборигенские пляски, пока она сидит в офисе и разговаривает со всякими неудачниками. «Всего доброго», — развернулась я, пока ещё могла улыбаться и вежливо разговаривать.

Я действительно зашла в музей, надеясь успокоиться и скоротать время до вечера, до обратного самолёта — вход в святыню естественной истории был открыт для всех, за исключением холодного уличного ветра. И вот, как разведчик из старого советского фильма, я брожу по полупустому музею среди чучел и скелетов. Кроме меня, по залам гуляют, заглядывая в брошюрки, пара ребят в шортах и с рюкзачками и мамаша со стайкой белобрысых детей. Их было человек шесть или семь, бегающих вокруг и галдящих у экспонатов, и ещё два разновозрастных младенца мирно посапывали в общей коляске— годовалый сзади, двухлетний спереди. За малышней, занимающей пространство залов по типу активного газа — всё, сразу и целиком, я не сразу обратила внимание на элегантную даму в возрасте. Дама была несколько полновата, но держалась очень прямо и только качала головой в редких кудряшках, когда очередной резвящийся младенец налетал на неё. Тогда она понимающе улыбалась мне с другой стороны чучела и, делая вид, что не замечает голосящих детей, подносила к глазам лорнет, чтобы прочитать таблички, рассказывающие о прежней жизни экспонатов.

Наконец чучела закончились, и я зашла в туалет, скинула туфли на каблуках и вылезла из деловой юбки. Я боролась с искушением выбросить её в урну, когда дверь распахнулась, и давешняя стая младенцев заполнила предбанник. Мамаша только улыбнулась мне, а дети торопились в кабинки, не обращая внимания на полуголую тетку с юбкой в руках, рюкзачком у ног и потёками туши под глазами. Я бросилась приводить себя в порядок и уже оделась в джинсы и, глядя в зеркало, стирала остатки слёз, когда элегантная старуха возникла позади меня и через плечо заглянула в глаза моему отражению.

— Называйте меня Алекс, — улыбнулась она. — А как твоё имя, деточка?

— Лиза, — хмыкнула я, понимая, что по местным меркам отвечаю не слишком вежливо.

— Откуда ты?

— Прилетела на день из Сиднея. А вообще — из России.

Дама всполохнулась и перешла на русский, чётко выговаривая согласные:

— А я ведь тоже из России, только уехала очень и очень давно. В прошлой жизни, — приосанилась она. — Тогда ещё — уехал. Видишь ли, дорогуша, чтобы жить на новом месте, мы сами должны измениться. Твоя беда, милочка, — дама взяла меня за подбородок и провела по лицу чистой салфеткой, — твоя беда в том, что ты держишься за прошлое. Поэтому ты рыдаешь тут в туалете так, что дети пугаются.

Я протестующе замычала, но она крепко держала мой подбородок, продолжая промакивать расплывшуюся косметику.

— И не возражай, дорогуша, мы все прошли через это. Знаешь, как я изменилась? Я стала совсем другой, когда покинул страну.

Мы вышли из музея. Алекс держала меня под руку, как престарелая тётушка, опирающаяся на племянницу не из физической немощи, но из желания оберечь несмышлёную родственницу от соблазнов этого мира. На площади, у входа в музей, танцевали бурые, в гирляндах белых точек, аборигены. Тётка с плоским носом и мясистыми губами дула в деревянную трубу, а молодые соплеменники приседали, прыгали и стучали себе по груди в такт её завываниям.

Алекс махнула тётке кружевным платком, и та радостно замахала в ответ, сломав ритм своего гудения, а потом передала трубу сородичу и, волнуясь телесами и улыбаясь сотней сверкающих зубов, подплыла к нам.

— Познакомьтесь, девочки, — провозгласила Алекс. — Это Елизавета, она недавно из России и сегодня впервые в нашем городе. А это — миссис Фрезер.

Я протянула руку. Миссис Фрезер, похоже, ожидала другой реакции. Она выглядела разочарованной.

— Я же тебе говорю, она только недавно тут и ничего про тебя не слышала, — хихикнула Алекс — Зато ты можешь рассказать ей свою историю!

Аборигенша снова расцвела и, схватив меня под другую руку, потащила в соседнее здание, тоже оказавшееся музеем, уже художественным. Его залы были увешаны множеством картин, написанных уверенной, хотя и своеобразной рукой. Большинство полотен изображало всадника в квадрате черной маски на месте головы. Из прорези в центре маски глядели крупными полумесяцами глаза. Картины производили впечатление грубости и невинности, это были скорее памфлеты, хотя смысл их без знания истории персонажа оставался неясным и отчасти пугающим. Миссис Фрезер проволокла нас мимо ряда полотен к картине, изображающей ручей посреди джунглей. На дальнем берегу ручья белела обнажённая фигура неясного возраста и пола, очевидно, стыдливость не позволила художнику изобразить детали анатомии. Подпись под картиной гласила: «Миссис Фрезер». Аборигенша довольно ухмыльнулась, глядя, как я недоумённо перевожу взгляд с полотна на неё и обратно.

— Пойдёмте, любимые, — вывела меня из ступора Алекс, — выпьем по чашке кофе, и миссис Фрезер расскажет о себе.

Кофе мы нашли тут же, на набережной, в открытом кафе под матерчатой крышей, пришедшейся очень кстати, когда небесное полотно, с утра густо-серое, прорвалось мелким холодным дождём. Алекс попросила официанта принести чашку чая, я — кофе, а миссис Фрезер — шоколадный коктейль и воздушное пирожное.

— А вы знаете, — светски заметила Алекс, когда смуглый молодой человек, счастливо улыбаясь, водрузил на стол белую горку безе, залитую густыми сливками и с ягодкой наверху, — вы знаете, что это пирожное названо в честь балерины русского императорского театра. Я видел её выступления, не здесь, разумеется, а в Петербурге… — она мечтательно прикрыла глаза и причмокнула губами.

Я немного путалась. Алекс легко переходила с женского на мужской род, рассказывая о себе прошлой, а её аристократическое изящество естественно сочеталось с почти военной осанкой, причём, какая из черт относилась к женской, а какая — к мужской ипостаси, я не понимала. Но тут вступила в разговор аборигенша.

— Я приплыла к этим берегам на двухмачтовом корабле, капитаном которого был мой дорогой муж, — заученно начала миссис Фрезер. — Я оставила на родине троих детей и носила под сердцем ещё одного, но нездоровье моего супруга требовало моего постоянного присутствия рядом с ним.

Я последовала за ним, как велел супружеский долг, не подозревая, что наше путешествие обернётся несчастьем. Корабль потерпел крушение неподалеку отсюда, и почти все члены экипажа погибли. Только мой супруг, один из его помощников и я выбрались на берег, — она зачерпнула полную ложку крема и отправила её в чёрную пропасть рта, крошки безе светились на её лоснящихся щеках и вылетали изо рта. — Мы погибли бы в джунглях, без воды и еды, но тут появились дикие люди. Они ходили совершенно голые, и мы, чтобы походить на них, также вынуждены были раздеться, — она слегка хрюкнула, подавившись вишнёвой косточкой. — Но дикие люди бросили копьё в спину моему беспомощному супругу и убили его. А потом схватили меня и заставили выполнять их необузданные желания вопреки моему положению замужней женщины. Они увели меня в лес, а когда у меня родился ребёнок, бросили его в воду и дали мне взамен своего младенца — самое отвратительное существо, которое я только видела. — Она допила шоколад и довольно рыгнула. — С тех пор я живу с аборигенами как мать и сестра и по мере сил тружусь над развитием и пропагандой туземной культуры. Вот, праздники провожу, — она довольно огляделась.

— Простите, миссис Фрезер, — робко спросила я, — но вы говорите так, словно вы — белая? Что это — такая шутка? Или аборигенский миф, который передаётся от матери к дочери? Аборигены верят в переселение душ? — обернулась я к Алекс, под слоем пудры порозовевшей от сдерживаемого смеха.

— Твоя подруга — расистка, — возмущённо заявила миссис Фрезер, поднимаясь из-за стола. — Я с такими субъектами вообще не разговариваю.

Она встала и, гордо покачивая бёдрами, отправилась обратно в круг танцующих аборигенов.

— Элиза, я зайду домой с девочкой, ты не против? — крикнула Алекс ей вслед, но миссис Фрезер даже не обернулась.

Алекс рассмеялась в голос и погладила меня по руке.

— Нет-нет, это не переселение душ, это простое изменение личности. Она изменилась, что и тебе советую. Ты только посмотри, она ведь нашла себя. Насколько счастливее и осмысленнее её существование в качестве старейшины аборигенского племени, и в том числе, — она подняла палец и со значением взглянула на меня, — в качестве посредницы при общении аборигенов с властями, чем в качестве стервы, изъедающей печёнку несчастному мужу и смакующей свои страдания среди аборигенов. Насколько верное решение она приняла, полностью сменив личность, став одной из них, и неизбежно — став их вожатой, уважаемым и нужным членом племени аборигенов. В этом и только в этом, — провозгласила Алекс, поднимаясь из-за стола и отсчитывая монеты по счету, — ответ на вопрос, как нам существовать на чужбине.

— Мы меняемся, дорогуша, — продолжала она, снова взяв меня под руку и уводя в город, под дождём, пропитывающим мою шёлковую рубашку и тонкие кроссовки, которые я надела взамен чёртовых туфель. Мы шли мимо стеклянных витрин, мимо одноэтажных домиков на сваях, и дождь поливал нас, — мы должны измениться, чтобы выжить. Изменения уже внутри нас. Ты, наверно, скажешь, что мою новую личность определило бегство из Зимнего, но это ложь! Очередная наглая большевистская ложь, должна я тебе сказать! — она больно сжала мою руку. — Ни в какое женское платье я не переодевался. В тот день ещё с утра, ни от кого не скрываясь и ни в кого не переодеваясь, я уехал в ставку Северного фронта. Уехал на своём автомобиле, и многие меня видели. Солдаты видели и отдавали честь, когда я проезжал мимо них. В тот же вечер я узнал о захвате Зимнего и отдал приказ о походе на Петербург, но… — она замолчала. — Это, как я тебе говорила, дорогуша, дело прошлое. И по многолетнему размышлению я полагаю, что эта легенда, которую я пыталась опровергнуть, всё же апостериори подтолкнула меня к решению реализовать свою женскую сущность. И я начала новую жизнь, — она подмигнула. — Не стоит опираться на старую, тут это никому не нужно. Вот ты, кем ты хотела устроиться?

— Дизайнером, — ответила я.

— Ты прежде работала дизайнером?

Я кивнула.

— Забудь! Твоя прошлая работа, твои дипломы тут никого не интересуют. Девочка, я пришла на кафедру славистики здешнего университета, когда они объявили о вакансии преподавателя русской истории. Я — глава русского масонства, депутат Государственной Думы, секретарь Верховного совета Великого Востока, председатель Временного правительства России! И что ты думаешь — меня не взяли! Место получила какая-то двадцатилетняя пигалица, жена местного лейбориста, а мне они отказали. Вот тогда я и понял, что надо меняться.

Я поежилась, насквозь промокшая, но Алекс уже сворачивала к домику с яркой надписью на балконе второго этажа: «Спи только с лучшим! Хостел Виктория». Моя спутница достала из сумочки пластиковую карточку, провела ей вдоль замка и толкнула дверь.

— Добро пожаловать в моё скромное жилище!

Жилище в самом деле было скромным, я бы сказала — убогим, если бы не была так вымотана утренним перелётом, неудавшимся интервью и прогулкой под холодным дождём. В этом же состоянии я была рада и комнатке, пол которой сплошь завален тряпками и пакетами, а половину пространства занимают две металлические двухярусные кровати. С одной из нижних кроватей из-под покрывала свешивалась пара тонких рук и нога с татуировкой. Татуировка изображала китайского водяного дракона с длинными усами, а руки были женскими, и обе — правыми. Алекс подошла к столику, тоже заваленному — кружевным бельем, косметикой, вскрытыми пачками печенья, компьютерными дисками и прочим барахлом. Глядя в зеркало на стене напротив, она сняла тяжёлые серёжки и накладные ресницы.

— Ты знаешь, — сказала она, не оборачиваясь, — наш певчий Сирин к концу жизни мог позволить себе качественную гостиницу, моего же пособия хватает только на этот хостел. Но на год вперёд я его оплатила и гостей могу принимать. Хоть ночевать оставайся, кровать свободна.

— Спасибо, Алекс, — в горле у меня першило, я, кажется, простудилась. — Ночевать не буду, у меня вечером самолет. Но можно я сейчас прилягу?

— Конечно, — Алекс бросила через стекло настойчивый мужской взгляд, — раздевайся, ложись. Миссис Фрезер сегодня не придёт, девочки спят после вчерашнего. Отдыхай.

Мне хотелось плакать.

— А можно я душ приму?

Она кивнула в сторону узкой двери:

— Моё полотенце — синее, чистое, только утром повесила. Мыло, шампунь — на полке.

После душа я залезла наверх и завернулась в клетчатое покрывало. В комнате было холодно, и зубы у меня стучали о зубы. Я бы всё равно, наверно, не заснула, но тут кровать заскрипела, и над лесенкой появилась голова Алекс. Она тяжело взобралась на второй этаж и опустилась на постель рядом со мной.

— Ты всё дрожишь, девочка моя. Давай-ка я тебя согрею.

Она обняла меня. Её рука была сухой и жёсткой, от волос пахло сладкими духами. Меня передёрнуло.

— Ну, не дрожи так, сладкая, — крепко прижимаясь ко мне, она шарила у меня под майкой. — Ты что же, даже джинсы не сняла, ой как неудобно.

Она взяла мою руку и потащила её вниз, себе на лобок. Там ничего не было. Я не знаю, что ожидала встретить у неё на этом месте, и что было дальше, в глубине её тела, куда она продолжала меня тащить, но я сжала пальцы в кулак и села на кровати.

— Алекс, извини. Я не могу, я не знаю, что со мной, прости, пожалуйста. Я не знаю, кто ты, я совсем не понимаю — то ты как мужчина, то — как женщина, что мне делать, я…

Она покачала головой, снова положив руку мне на живот.

— Всё в порядке, просто расслабься… Если я сменила пол, это не означает, что мне перестали нравиться женщины. И я знаю, что нравится женщинам, поверь мне, просто закрой глаза…

— Да нет, — подскочила я, едва не влетев головой в потолок. — Дело не в тебе, ты замечательная, правда. Дело во мне, я просто не понимаю…

— Да-да, — она отсела подальше и поднесла ладонь к губам. Движение было таким изящным, таким женственным, что меня снова передёрнуло. — Я понимаю. Я пойду, а ты отдыхай. Спи.

Алекс развернулась на кровати и поползла вниз.

— Помоги мне, пожалуйста, с моим диабетом трудно ступать на железные перекладины.

Я обхватила её, снова ткнувшись в пушистую как одуванчик голову, и держала, пока она сползала по ступенькам вниз.

— Спасибо, — тихо сказала она. — Раз залезла, уже не вылезти: с этой кровати, из этих юбок, из этого города. Это круг, замкнутая кривая без начала и конца, как в неё попадаешь, выхода уже нет. Навсегда тут…

Она ещё что-то бормотала, по-старушечьи разговаривая сама с собой, но я с головой закуталась в покрывало и не слушала. Мне действительно удалось поспать до самолёта.

Алекс разбудила меня за пару часов до вылета. Она вскипятила чайник и разгребла угол стола для двух чашек и вазочки с печеньем. Девочки всё ещё спали на соседней кровати, и мы говорили шепотом, чтобы не разбудить их, и старались не глядеть на них, счастливо сопящих в плечо друг другу.

Алекс вызвалась проводить меня до самолёта. Уже стемнело, и пока экспресс вёз нас в аэропорт, я разглядывала в вагонном стекле её точёный профиль. Отражение проглотило морщины, розовую пудру и пушистость белесых волос. Проглотило десятилетия искусственной женственности, возвращая жёсткий мужской профиль — нос горбинкой, кадык, твёрдый подбородок.

Автомат при входе в зал отлёта распечатал мой посадочный талон. Я не стала сдавать в багаж единственную сумку, документы у нас никто не спрашивал, как не спрашивали их у меня и при посадке. Деловитые девушки провели сканерами вдоль наших тел, металлические ворота промолчали, когда мы проходили в зал ожидания, сквозь стекло которого уже был виден самолет, переходной гармошкой соединённый с пассажирскими воротами.

— У тебя ещё десять минут до отлёта. Кофе хочешь? — Алекс была спокойна, как подлинная леди.

Я постаралась так же ответить ей.

— Нет, пожалуй. Но я бы сходила умыться. Посмотришь пока за моими вещами?

Она кивнула в ответ.

Когда я вернулась, Алекс за столом не было, как не было на нём и моего посадочного талона. За столиком, у которого я поставила сумку, ещё пахло кофе. Под блюдечком лежала магнитная карточка-ключ от комнаты и клочок бумаги с витиеватой росписью «Удачи!».

Самолёт за стеклом выруливал на взлётную полосу.

БЕЛАРУСЬ



Тим Скоренко /Минск/

Слово мальчика Мишко

Мальчику предстояло родиться в самый первый день осени, на какой бы месяц года он ни выпал. Марфа знала это и старательно готовила колыбельную, чтобы спеть сразу после того, как ребёнок появится на свет. С песней мальчик скорее бы уснул, спящим-то жить гораздо проще, а Марфа всегда хотела для сына простой жизни. Листья уже желтели и были похожи на капли вина из полыни, тени вытягивались к полудню и пахли жжёным сахаром, снег постоянно грозил, нависая над горизонтом, а осень всё не наступала.

Блажо посматривал на живот жены с завистью, но врач с корабля слепых сказал, что позволит Блажо разделить с супругой муки деторождения, и последний готовился стать отцом, принимая настой из бересклета и трилистника. Время протекало слишком медленно, густой вязью покрывая окна и книги, а в дверях дома Блажо никогда не затихало движение, потому что стоило одному гостю выйти, как появлялся новый. Поэтому Блажо всегда мёрз, а Марфу держал в отдельной комнате, не позволяя выходить в выстуженную гостиную. Мальчик, которого звали Мишко, уже барахтался где-то внутри Марфы так, что опрокидывал кувшин с вином, стоящий на противоположной стороне деревни, и старая ключница ползла к Йоновичам корить их за неумение обращаться с младенцем, которого ещё не было. Марфа гордилась сыном, потому что он рос сильным, а Блажо боялся за Марфу, потому что не верил, что она сможет родить самостоятельно. Впрочем, врач с корабля слепых сказал, что всё будет в порядке, а Блажо не имел оснований сомневаться в его словах.

Когда Мишко решил появиться на свет, осень пришла, но не та, которую ожидали Йоновичи, а следующая, осень 1968 года, тяжёлая и мрачная, полная падающих теней и свободных птиц, умирающих прямо в полёте. Акушер с корабля слепых смотрел внутрь Марфы, точно надеялся найти там золото, а потом протянул руку и извлёк на свет серебряную ложку. «Там ещё достаточно», — сказал акушер и ушёл, оставив Мишко внутри. Мальчик выбирался аккуратно, глядя на жёлтую лампочку под потолком, на сосуд с молоком и на мотылька, который пытался вылететь через окно к таким же, как он, только иссохшим и опавшим. Когда Блажо взял мальчика на руки, он расплакался, потому что вспомнил, что так и не принял боль Марфы.

Впрочем, всё обошлось. Через некоторое время Марфа заново научилась ходить и говорить, а после того, как её грудь исторгла из себя первое молоко, Блажо снова узнал в ней свою жену и принял обратно в дом.

В первый же свой день Мишко поймал глазами ворону, которая пыталась пролететь сквозь стекло в тёплую комнату Марфы. Он удержал её взглядом за правое крыло, ворона билась и роняла перья, а Мишко смеялся, чувствуя, как у него отрастают зубы и крылья. Когда Блажо посмотрел на сына, Мишко отпустил птицу. Ворона упала под окно и долго смотрела остекленевшим взглядом на навозного жука, пытающегося преодолеть преграду в виде соломинки, брошенной акушером с корабля слепых. Жук соскальзывал, но упрямо продолжал ползти вперёд, а маленький Мишко уже рисовал пальцем узоры на трёхнедельной бороде отца.

Каждый день приносил Йоновичам новые заботы, и не всегда они были связаны с новорожденным. Иногда ветер сдувал крышу с коровника, и Блажо с печальным выражением одевался, чтобы идти и ремонтировать её. Он брал с собой клетку с прирученным дроздом, который умело собирал соломинки и складывал их так, что крыша получалась на загляденье — лучше, чем старая. Но в третью неделю жизни Мишко ветер не пощадил даже стен, и коровы разбредались по двору в поисках еды. Мишко смотрел на диковинных животных и пытался подражать их мычанию, но у него выходи-ла песня, которую услышал музыкант с корабля слепых. Музыкант явился в дом Йоновичей под вечер, когда половина коров уже ушла на север.

Он предложил учить мальчика песням, но Блажо не доверял музыкантам, потому что хотел, чтобы его сын овладел другой профессией. Он пригласил учителя с корабля слепых, тот пришёл, в рваной кофте и новых сапогах, заперся с маленьким Мишко в комнате и не выходил оттуда в течение пяти дней. На пятый день, когда ухо Блажо устало прижиматься к деревянной двери, а Марфа готова была забраться в комнату через окно, учитель вышел и сказал, что он научил мальчика всему, что знал сам. Блажо заглянул в глаза Мишко и отшатнулся.

«Что там?» — спросила Марфа.

Но Блажо не ответил и никому не позволил повторить свой опыт. С этого дня Блажо начал стареть. Его волосы седели и покрывались пеплом, его кожа обвисала складками, а по утрам Марфа жаловалась ключнице, что муж спит рядом с ней, а не на ней, как всегда бывало раньше. Ключница утешала Марфу и давала ей сахарного петушка для Мишко, но врач с корабля слепых запретил ребёнку баловаться сладким, и Марфа сама съедала петушка по дороге домой.

Тем временем наступил 1970 год и в городе по соседству появились страшные зубастые автомобили, в которых сидели люди без глаз и ушей. Эти люди пока ещё не добирались до деревни, но город подчинился им полностью, и Марфа со страхом смотрела через бычий пузырь на улицу, где мужчины готовили оружие, чтобы сопротивляться незваным гостям.

Блажо поехал в город в самом начале лета. Он передвигался с трудом, в его глазах не было ничего живого, а врач с корабля слепых разводил руками и ничего не мог сделать. Блажо хотел купить в городе новой одежды для себя, супруги и малыша, да ещё цветных книжек и игрушек, да гостинцев для ключницы и других жителей деревни.

Он ехал на своей пегой лошадёнке по раскисшей от летних дождей дороге и насвистывал песню, сочинённую музыкантом с корабля слепых. Песня лилась далеко, стелилась по полям и лугам, просыпалась на деревья и поливала траву. Она бежала по дороге впереди Блажо, хлюпала по грязи, спотыкалась о коряги, но не останавливалась ни на секунду, пока не уткнулась в серебристую статуэтку на капоте чёрного автомобиля. Водитель вышел, хлопнул дверью, разбрызгал грязь каблуком и прижал песню большим пальцем к заляпанному крылу. Песня пыталась вырваться, извивалась, как могла, но в итоге проиграла сражение и безмолвно скрючилась у ног человека в чёрном.

Блажо почувствовал недоброе, когда песня уже успела убежать за холм, машину же он не видел.

Мишко в этот момент пронзительно кричал, и старуха-ключница снова ползла через всю деревню корить Марфу, но Марфа и сама не знала, что делать. Только теперь она решилась заглянуть в прозрачные глаза сына, чтобы понять, что же увидел там отец.

В этот момент Блажо уже подъезжал к чёрному автомобилю, а водитель поднимал руку, приказывая ему остановиться. Блажо усмирил лошадёнку и спрыгнул на дорогу, а человек в чёрном спросил: «Не у тебя ли родился сын Мишко?» Блажо внимательно посмотрел на вопрошающего и ответил честно: «Нет, не у меня». Честность его заключалась в том, что родился мальчик всё-таки у Марфы, и потому чёрный не распознал лжи. «Ну тогда иди себе дальше», — сказал человек в чёрном, и Блажо тронул лошадь.

Только когда он отъехал на расстояние полёта бабочки-капустницы, чёрный достал тяжёлый пистолет воронёной стали и отправил пулю вдогонку отцу Мишко.

У старого Войчи дома нашёлся пулемёт, который он хранил ещё со времён большой войны. Войча пережил не один обыск, дрожа от страха и поглядывая в сторону сеновала, где было закопано оружие. Но все, кто искал, находили только золото и уходили, не солоно хлебавши, потому что золото — такая штука, сегодня есть, а завтра — нет, а пулемёт — дело настоящее, стоящее, железное.

Войча выволок пулемёт на пригорок недалеко от деревни, но сержант с корабля слепых сказал, что его будет слишком хорошо видно, как ни маскируй, и пулемёт поставили в низину. В это время Блажо уже кормил стервятников своей правой ногой и левой рукой, а маленький Мишко ловил взглядом облака и заставлял их принимать форму чёрных автомобилей.

Собственно, чёрный автомобиль двигался по направлению к деревне, и каждая его фара по отдельности была ярче солнца, хотя обе вместе светили довольно тускло и едва выхватывали из наступившей ночи разбивающихся о лобовое стекло мотыльков.

Волновались все. Марфа сидела на скамье около своего дома, старуха-ключница кушала пареную репу, а врач с корабля слепых смотрел документальный фильм про восстание на Кубе.

Мишко играл с чёрным автомобилем, сделанным из туч, заставлял его ездить направо и налево, разворачиваться и сигналить. Наконец ему надоело это занятие, он погасил у автомобиля фары и разорвал его на две половинки, смял каждую из них и отправил в разные стороны, а маленькую серую тучку, исполнявшую роль водителя, распылил по всему небу, смеясь, когда её обрывки образовывали смешные сочетания с другими небожителями.

Старый Войча с пулемётом и мужики с оружием попроще ждали чёрный автомобиль много дней, но он так и не появился. Приезжавшие в деревню торговцы из города говорили, что на целую неделю дорога на одном из участков стала красной, как кровь, а одна корова подавилась металлической деталью, найденной на пастбище.

Жизнь пошла своим чередом. Врач с корабля слепых регулярно осматривал всех деревенских детей, кроме Мишко, потому что тот взглянул на него всего один раз, и этого хватило. Марфа удивлялась и врачу, и покойному Блажо, потому что она сама не раз смотрела в глаза мальчику и никогда не находила ничего необычного.

Мишко взрослел. Его макушка уже почти доставала до потолочной балки, мир по-прежнему прятался за железным занавесом, а Блажо вечно ехал в город, где царствовали люди в чёрных машинах с серебристыми маскотами на капотах. Марфа не могла напастись картофеля и брюквы на растущего сына, а Мишко ходил по двору, гладил коров и молчал, глядя в холодное небо. Зима 1974 года без всякого перерыва стала зимой 1975-го, а та переросла в зиму 1976-го, и эта бесконечная зима плохо влияла на здоровье Марфы. Она постепенно двигалась всё медленнее и медленнее, пока окончательно не превратилась в ледяной столп, застывший посреди двора.

Соседские мальчишки приноровились бросать снежки в её прозрачную голову, а Мишко и не думал защитить мать, потому что был занят совершенно другими делами. Он ел очень мало, то старуха-ключница подавала кусочек чего-нибудь вкусного, то сердобольные бабы с другого конца деревни приносили пирожка да каши, то повар с корабля слепых подкидывал мальчику свежесваренной конины. Впрочем, Мишко не был гурманом и мог есть почти всё что угодно. Когда становилось совсем плохо, он собирал ягоды, выползавшие из-под снега ранней весной, и доил коров, кормить которых, как ни странно, не забывал.

Однажды к Мишко пришёл сержант с корабля слепых и сказал: «Вон ты какой вымахал, пора тебе в армию идти». Мишко посмотрел на сержанта и позволил тому в ответ заглянуть себе в глаза. Сержант ушёл не солоно хлебавши, а Мишко продолжил своё однообразное существование. Впрочем, не прошло и полугода, как к нему пришёл учитель с корабля слепых — тот самый, который первым заглянул в глаза мальчику. Мишко принял его дружелюбно и угостил парным молоком, а потом долго ждал, что учитель что-либо скажет.

Сам Мишко за всю свою жизнь не вымолвил ни единого слова. Иногда он показывал что-то жестами, иногда встряхивал своими тёмными волосами, но не более того. Учитель с корабля слепых говорил долго, несколько дней не затихало журчание его голоса в доме Мишко, а соседские бабы прикладывали к окнам стеклянные банки, чтобы лучше понимать, о чём идёт речь. Окна заиндевели, ничего не было видно, и ответов Мишко они не знали, потому что он только кивал или качал головой, когда учитель смотрел на него вопросительно.

Когда учитель вышел из дома, бабы отпрянули и разбежались по домам, а учитель шёл прочь, сжимая в костлявой руке меховую шапку.

На следующий день зима неожиданно прекратилась. Снег сошёл, собаки сбросили шерсть, а рыбаки провалились в собственные лунки и превратились в угрей и плотву. Марфа оттаяла, но соль настолько пропитала её тело, что она осталась стоять в центре двора, а Мишко, проходя мимо матери, каждый раз снимал шапку и чуть заметно кланялся. Старуха-ключница уверяла, что Марфа жива, что зрачки её движутся под слоем соли, что она внимательно следит за всеми и никогда не оставит деревню без своего участия.

И вот в один прекрасный день Мишко стукнуло десять лет. Потолочные балки давно сдались его росту, а облака уже год не появлялись над деревней в опасении, что они снова попадутся сыну Блажо. Мишко жил, как и прежде, ничего не меняя, ночь сменялась днём, а день — ночью, только осень длилась дольше, чем полагалось, из уважения к мальчику. Старуха-ключница не раз заводила разговоры о том, что ему пора креститься, потому что Бог всё видит и в один прекрасный день ударит маленького безбожника молнией. Мишко улыбался уголками глаз и ничего не отвечал. Даже когда старуха привела к нему священника с корабля слепых, Мишко промолчал, слушая батюшкины увещевания. Старуха знала, что Мишко может посмотреть на священника и разрешить тому заглянуть в свои глаза, но священнику ничего не рассказала, чтобы он не испугался и не отступил.

Священник долго рассказывал Мишко о Царствии Небесном, о Длани Божьей, о рае и аде, но мальчик лишь качал головой и слегка улыбался. А потом, невпопад и не к месту, он протянул руку, и в рощицу по соседству упала широкая разветвлённая молния, в рисунке которой угадывались резкие черты священникова лица. Батюшка молча встал, поклонился и ушёл и больше никогда не разговаривал с Мишко. Старуха-ключница перекрестилась, а дома на всякий случай принесла жертву каменному человеку, стоявшему в сарае.

Как будто ничего и не изменилось в жизни Мишко после беседы со священником, но неожиданно он собрал котомку, надел отцовские сапоги, вышел погожим утром из дома и отправился в город. Никто не видел, как он ушёл, кроме Марфы, но она ничего сказать не могла. Мишко шёл по дороге и, наконец, достиг того места, где песня его отца разбилась о капот чёрного автомобиля. Он наклонился и собрал осколки песни, сложил их и подбросил вверх. Песня зазвучала и продолжила свой путь, а Мишко пошёл за ней.

Город полз навстречу Мишко, передвигались его дома и автострады, а люди в чёрных автомобилях оставались на своих местах, нерушимые и неподвижные. Мишко был всё ближе, а люди в чёрных автомобилях — всё дальше, и однажды они увидели, что города уже нет, остались только поля, дорога и колеи от колёс их мрачных транспортных средств. Тогда они поняли, что опоздали.

Мишко смотрел на стеклянные башни, они не нравились ему, и он помахал рукой птице, которая не могла их перелететь, потому что их крыши были выше облаков и выше даже воздуха. Архитектор с корабля слепых однажды сказал, что здания выше, нежели четырёхэтажные, не стоят больше пяти лет, потому что земля открывается и начинает всасывать их в себя. Мишко помнил эти слова и понимал, что город — совсем молодой, потому что ни одного здания ниже пяти этажей он не видел.

Людей тут было очень много, и все были одеты по-разному, и у каждого было что-то в руках. Глаза у этих людей были навыкате, подбородки — тяжёлые, а носы — длинные, точно скульптор с корабля слепых отлил их всех в одну форму, а затем слегка обработал наждачной бумагой.

Ещё город состоял из дверей. Мишко выбрал себе одну дверь и вошёл в неё, но тут же вышел, потому что почувствовал, что дому, в который он зашёл, суждено стоять всего пять лет, а он отстоял уже четыре года и 364 дня. Мишко смотрел на людей, смотрел на дом, смотрел на город и понимал, что никто — ни врач с корабля слепых, ни музыкант с корабля слепых, ни сержант с корабля слепых — не сможет предотвратить то, что должно произойти.

В этот самый момент в противоположной части города появились чёрные машины. Их водители сидели с закрытыми глазами, руки держали на коленях, а в их спинах вращались маленькие ключики с треугольными головками. Машины натекали равномерно, точно чёрная река, и когда первое из стеклянных зданий наконец обрушилось, они прокатились прямо поверх руин, впрессовывая в асфальт осколки стекла и человеческих костей. Мишко смотрел на приближающуюся чёрную реку, прищурившись и ожидая развязки.

В это время старуха-ключница, воспользовавшись отсутствием Мишко, привела к Марфе врача с корабля слепых. Тот внимательно осмотрел соляную женщину и прописал ей микстуру из пустырника и подорожника, а потом помазал её глаза кровью годовалой козы, а губы — водой из гнилого колодца. Марфа вздрогнула и ожила на миг, и в этот момент врач с корабля слепых влил ей в рот микстуру.

Мишко почувствовал движение матери и на секунду закрыл глаза. Чёрные машины тут же остановились, а дома прекратили разрушаться. Те, которые падали в эту самую секунду, застыли висячей пылью и осколками кирпичей.

Марфа оставила врача с корабля слепых и старуху-ключницу и направилась в город. Она шла По той же самой дороге, что и Мишко, а за ней бежали местные мальчишки и дразнили её, называя соляным столпом. Марфа не обращала на них внимания, потому что дорога была долгой, до самой зимы, а листья на деревьях даже не начинали желтеть. Мальчишки вскоре отстали, самые бойкие вернулись в деревню, а кто послабее, тот завяз в красной земле и ждал помощи от взрослых. Марфа шла вперёд, глядя перед собой, но не различая ни дороги, ни солнца, ни ветра. Она видела только Мишко, кровь от крови своей. Учитель с корабля слепых качал головой и цокал языком, а священник с корабля слепых морщил лоб и грозил своему небесному командиру маленьким кулаком.

Водители вышли из чёрных машин, и главный подошёл к мальчику. У водителя было одутловатое лицо, лоб его покрывали тяжёлые складки. Создавалось ощущение, что он натянул на себя чужую кожу— впрочем, так оно и было. Он снял свои чёрные очки и внимательно посмотрел в глаза Мишко, а последний разрешил чёрному человеку сделать это.

Марфа уже не могла идти, её ноги стёрлись практически до самых коленей, и она ползла на руках, падая соляным лицом в красную от крови мужа грязь. Возница с корабля слепых хотел отправиться ей на подмогу, но священник с корабля слепых остановил его, сказав, что она должна сама преодолеть этот путь.

Чёрный человек, посмотрев в глаза Мишко, понял то, что до него открылось Блажо и учителю с корабля слепых. Он сделал шаг назад и движением руки остановил птиц, летящих в небе, рыб, плывущих в воде, и зверей, бегущих по лесам. Он остановил дорогу, и деревню, и старуху-ключницу, и пулемёт в низине, и облака, опускающиеся на землю. Только Марфа ещё кое-как двигалась по застывшей дороге, и впереди уже маячили стеклянные башни города. Её руки препятствовали ногам, её глаза показывали совсем не то, что слышали уши, а в волосы вплелась случайная стрекоза и застыла там по приказу чёрного человека.

Чёрный человек стал в церемонную позу, поднял руки, точно Атлант, поддерживающий небесный свод, и сказал ровным механическим голосом:

«Капитан корабля слепых умер».

Это всё объясняло. Нашествие чёрных автомобилей, превращение Марфы в соляной столп и — самое главное — появление Мишко на свет.

Фразу человека в чёрном слышала и Марфа. Уже наступала зима, когда она добралась до города, но человек в чёрном по-прежнему стоял напротив мальчика и ждал его единственного слова. Слово, которое должен был произнести Мишко, могло быть коротким или длинным, оно могло принадлежать любому языку и любому народу, оно могло пахнуть ладаном, желчью или книжными страницами, но оно должно было являться именно словом, а не жестом, не движением, не порывом.

Она хотела предостеречь сына, потому что ей казалось, что она понимает больше него. Она протянула руку, но до Мишко оставалось целых две руки, и она не дотянулась. Она упала на асфальт и растеклась соляной лужей, а когда наступила весна, в этом месте появились белые цветы.

Человек из чёрной машины пристально смотрел на мальчика, и из-под его чёрных очков текли нефтяные слёзы.

Мишко провёл рукой по небу и отпустил застывших птиц, а потом он отпустил дороги, и леса, и зверей, и певчие женские голоса, а сам наклонил голову и сказал слово.

Слово рванулось вперёд, смяло чёрного человека, втоптало в землю чёрные машины, сровняло с камнем стеклянные башни и понеслось по всей земле, нарушая ход времени. Год сменял год, век сменял век, а слово неслось по земле и дробило всё, что не вписывалось в его рамки.

Мишко снял рубаху, нагнулся, поднял с земли блестящий знак капитана корабля слепых и прикрепил его к голой груди. Из-под знака текла густая красная жидкость, похожая на кровь, а Мишко шагал обратно, по направлению к деревне, чтобы принять свой крест и вернуть долг Блажо.

Корабль слепых обрёл нового капитана.

ГЕРМАНИЯ



Анна Глазова /Мюнхен/

Американские рассказы

Америка

Два острова покачиваются на бледной поверхности воды. Серая взвесь обесцвечивает воздух и гасит короткое эхо. Между волной и волной нет различия; только узкая протока разъединяет два в остальном схожих между собой острова. Здесь течение быстрее, и потому кромка воды, вздуваясь, переполняет себя; звук замирает.

Фундаментальная тайна

Опираясь на поручни, пассажир морского такси заметит вонзающиеся в дымку очертания двух одинаковых башен, или колонн, или городов, выстроенных на обоих округлых берегах. Высокоэтажные буквы АМЕРИКА светятся в ночи трескучим неисправным неоном и днём отливают серой сталью, местами попорченной коррозией. Бурлящий водопад солёного пролива плюёт шумные высокие брызги, разъедающие самое толстое силиконовое стекло, поэтому нижние этажи не имеют окон; широкие и высокие колоннады в несколько ярусов с глухой кирпичной кладкой за ними улыбаются пассажиру морского такси.

Наверное, фундаментами служат АМЕРИКАМ глубокие, обросшие ракушками и колониями якоря, уходящие в глубину — так глубоко, что наука лишь беспомощно разводит руками. Принято считать, что якоря — достижение древней и мудрой цивилизации, расы, оставившей немногие и труднодоступные для нынешнего наносного слоя следы. Существует версия, что многие тысячелетия назад древние предки потратили многие годы, столетия, труд рабов и золото знати, кропотливо создавая в примитивных печурках суровые сплавы, теребя чертежи посвященных, топя в нужниках неудачных инженеров, исследуя леса и не жалея своих женщин, чтобы создать островам надёжную опору на океаническом дне. Как именно смогли они выстроить эти колоссальные укрепления и что было их движущей идеей, остаётся загадкой.

Некоторые непредвзятые исследователи справедливо утверждают, что объяснением является открытие принципа рычага. Другие, несомненно, аутентичные источники, хотя и более заинтересованные в социологической стороне вопроса, называют несправедливое общественное расслоение основным рычагом якорей. Не исключено, что и душевное смятение потерянных в океане островитян создало эту призрачную ось, направляющую их мысли, менее клаустрофобичные со времён захоронения якорей.

Как бы то ни было, на поросшие зелёной подводной шерстью корявые лапы опираются континенты. Специальные ныряльные службы ежегодно заменяют износившиеся канаты, но это всегда касается лишь близких к поверхности участков; рано ушедшие на пенсию, измождённые компрессией и связанной с ней перпетуальной дефекацией акваспецагенты рассказывают в минуты просветлений о виденных ими на почти уже недостижимой глубине переплетённых древних ремнях, за которые цепляются более современные куски морских канатов. Несколько лет назад один из государственных аквалангистов при помощи кошки усовершенствованной конструкции, которую он смастерил сам, руководствуясь чутьём бывалого подводчика, вырвал кусок необычайно жёсткой, задубевшей в океанической соли кожи из древнего ремня. Правая АМЕРИКА угрожающе покачнулась, но океанское равновесие победило.

Клочок вместе с кошкой был доставлен в биологический исследовательский институт, названный именем учёного-эмигранта из левой АМЕРИКИ. Надвинув на глаз сильнейший окуляр, профессор провёл долгие ночные часы, исследуя структуру образца. Профессор показался на следующее утро в дверях без ритуального головного убора, его волосы были перепутаны, а лицо сожжено исступлением. Совершенно не в состоянии связывать слова друг с другом, он лишь непрестанно жестикулировал: прикладывал ко лбу указательные пальцы торчком, расплющивал нос по стеклу в бактериологический зал, хватал себя под рёбра и ходил на цыпочках, высоко поднимая колени и в немом крике разевая рот. Но чаще всего он просто переплетал пальцы левой и правой руки и потрясал ими перед журналистами, щёлкающими вспышками. Один раз, для наглядности, он даже снял обувь и толстые белые носки, предписанные правилами, и переплёл пальцы ног так же, как на руках. Так и застали его спешно приехавшие в длинных лимузинах неизвестные. Четверо неизвестных с замаскированной личностью подхватили учёного, прикрывая, как могли, обнажившееся ноги полами халата, и отнесли его вниз, в голубой торпедоподобный автомобиль. Журналисты наконец прорвались в помещения Института, надеясь найти образец, но неизвестные остановили их в коридоре, включив аварийные голубые лампы. Многие иностранные журналисты пострадали во время этого инцидента; газеты заполнились гневными заголовками, как «Голубая Холера: Новые Репрессии Нравов?» или «Остановить Давление на Прессу!»

Во время этого скандала единственный в своём роде образец древней кожи исчез. Сложилось народное предание, или же суеверие, или же толкование, что переплетённые пальцы профессора символизировали Левиафана, ветхозаветное чудище, жилы которого, как известно, переплетены. От христианской церкви откололась секта, создавшая культ Левиафана, согласно их учению, являвшегося чем-то вроде голема древних, создавших и обративших его в якорь: руки и ноги Левиафана превратились в цепкие лапы, а жилы вытянулись и скрутились в канаты. Конечно же, весь этот дискурс имел место в правой АМЕРИКЕ. Левая АМЕРИКА немедленно обвинила соседей в мракобесии и прервала с ними дипломатические отношения. Члены новосозданной секты встали на берегу и долго, не отрываясь даже для сна или принятия пищи, безмолвно и согласованно потрясали в сторону левых скрещенными указательными и средними пальцами рук.

Несмотря на разногласия, обе АМЕРИКИ держатся на плаву, хотя во времена весенних приливов качка достигает угрожающих масштабов. Башни кренятся, почти задевая поверхность океана верхушками, и несчастных случаев не избежать. Особенно страдают, конечно, дети и домашние животные. Незакрытые окна — источники бед.


Университет

Если на Готик-авеню сесть в автобус, идущий по Лейт-Гоффманн-стрит в сторону Сэнди-Гай-бэнк, то за полчаса и минимальную плату можно добраться до, может быть, самой прекрасной местности. Негустая растительность, что-то вроде местного гибрида папоротника с перекати-полем, темнеет в изножии Струистых Дюн. Прямо со ступеньки автобуса соскакивают на площадку деревянной лестницы; у подошвы дюны слишком сыпучи, чтобы можно было, не рискуя жизнью, свободно взбираться на них, утопая по колено, а то и по пояс, в песке. Пройдя первых три пролёта, необходимо присесть на затёртую до гладкости скамейку, иначе мышцы ног не выдержат долгого подъёма, от которого теперь уже слишком поздно отказываться. Пока ещё не было случая, чтобы кто-то из пассажиров автобуса отказался от отдыха на этой скамейке; или, возможно, некто в приступе напускного мужества и сделал такую глупость и теперь числится пропавшим без вести, и его порванные сухожилия мумифицируются на покоричневелых щиколотках в Струистом Песке, а пятки выпячиваются наружу, как твёрдые округлые орехи. Хотя говорить о том, что отдых на четвёртом пролёте — безусловное преимущество, нельзя; это лишь остановка в пути. После перехода через первую дюну, называемую Змеистой за то, что по ней опасно ходить, перед глазами простирается прекрасное зрелище Перлистых Песков. Осторожно, давая голым ступням привыкнуть к горячему тонкому песку, следует покинуть лестницу и пробраться через короткую долину к дюне. Под тупым углом дюна прильнёт к груди, потекут струйки за шиворот, царапаясь о песчинки, поползёт по ним щека; наощупь, только пальцами можно найти дорогу; неверное зрение замутняют осыпи, иногда даже кажется, что песок сыплется не снаружи, а у меня внутри, к тому же здесь такие высокие статические разряды, что электричество скачет синими искрами под ладонями, и я прикрываю волосы тем, что осталось от одежды, чтобы они не загорелись. Снова оказавшись в долине, я опускаюсь на колени, чтобы лучше видеть тропу к водопою. У озерца, отойдя в сторону, пасётся стреноженный конь, а его хозяин, то ли конный полицейский, то ли анахронический всадник, пьёт прямо губами из края воды. У него лысая голова, и мне видны крупные поры на коже, забитые тонким песком. Он поднимает подбородок, чтобы шепнуть, кажется, по-испански, что вода — это жизнь, и тут же роняет голову, она отрывается от шеи по узкому и аккуратному, как от гильотины, срезу по периметру шеи, шлёпается в воду и откатывается к конским копытам. Тёплые и влажные мокрые губы ощупывают лицо; никогда не думала, что кони могут быть плотоядны.

На обратном пути мне не приходится платить даже доллар тридцать за автобус, потому что я добираюсь до университета на лифте, который здесь, к счастью, довольно часто ходит. Пока я поднимаюсь на пятнадцатый этаж, наша секретарша рассказывает мне о том, что она счастливо влюблена. Улыбаясь чужому счастью, я ненавязчиво спрашиваю:

— И в кого же, если не секрет?

— В вас, — говорит она, улыбаясь в ответ, и очень толстой рукой протягивает мне чек, мою месячную зарплату за преподавание немецкого.

Ночной туман

Воздухоплаватель искал верного партнёра, чтобы подняться высоко в облака. Здесь, в АМЕРИКАХ, всегда густой туман. Чиновники из государственных служб, которые живут над глухими колоннадами, выше солёных брызг, ниже тумана, и даже разводят картошку фри и попкорн, вспученную кукурузу, на роскошных балконах, — только они знают, что такое жизнь. Воздухоплаватель был, как и многие здесь, иностранец; он жил в районе трёхтысячесотых этажей и знал, что такое лишения. Тем не менее, он, в отличие от многих соседей, никогда не боялся спуститься вниз, минуя балкончики-миньет и ощущая странную, высокую гравитацию. Удивительно: когда он бывал на земле, жажда плюнуть вниз или смастерить водяную бомбочку отпускала его. Я, наверное, идентифицирую себя с этим воздухоплавателем. Между башнями всегда застревает то или иное облако; большие сгустки образуются, стесняя обитателей высокоэтажных жилых кварталов; особенно, конечно, страдает чердак, где по обеим сторонам, перекинув верёвки между башнями и более не замечая приземлённых дипломатических конфликтов, новые третьи устроили лево-правый незарегистрированный прачечный бизнес. Единственное их спасение в том, что налаженная постирушка даёт свои плоды, которые можно вкладывать в инвестиции. В прошлом году прачечная «Голубой Огурец» получила достаточно дивидендов, чтобы закупить партию сушильных машин и таким образом обезопасить себя от сырости. Совмещая в себе научно-технические знания, интерес к низшим слоям общества и высшим атмосферы и не обладая возможностью поехать на общественном лифте на последний этаж, воздухоплаватель решил сконструировать воздушный шар и подняться на самые вершки государственных американских сооружений. Он дал объявление в газету:

«Нуждаюсь в гидроматросе, 45, макс. 190 фунтов, с желанием научиться вязать узлы и решать проблемы. Оплата по умолчанию».

В течение следующей недели он нашёл помощника. За следующий месяц они построили воздушный шар из подручных средств; корзина получилась проволочная и разноцветная, но сам шар и заплечные парашюты пошили на заказ девы третьего мира из чистого белого шёлка. Несколько дев, утомлённых однообразной жизнью, даже изъявили желание принести себя в жертву в качестве балласта. Воздухоплаватель не отказался. Он был очень современный практичный человек, почти свободный от предрассудков.

Они вылетели в воскресенье. Туман внизу почти рассеялся; солнце пробивалось сквозь нейлон многочисленных шёлковых флагов. Воздухоплаватель запалил фитиль; помощник отдал концы. У многих бюрократов на балконах в этот праздничный день упал с белой булки балык и съехала со среза субмарины ветчина. Зрелище по-гречески белоснежного воздушного шара ослепило глаза многим домохозяйкам среднего класса. В районе Гарлема воздухоплаватель включил кислородное снабжение и сбросил за борт трёх-четырёх дев; те полетели вниз белёсыми парашютами. Помощник недвижно лежал на дне. Воздухоплаватель пнул его ногой и усмехнулся сквозь дыхательную трубку. Человеческая страсть была не чужда его стареющему сердцу. Он знал не понаслышке, что такое жертвовать собой. В районе конденсации воздушный шар влетел в зону сгущения облаков. Постепенно, очень плавно, его начало сдавливать тяжелеющими, наливными облаками со всех сторон, как сдавливают двойными щипцами молодой сыр. Шар попал в плотные облака, зажавшие его до смерти, стиснувшие и корзину; помощник, в конце концов, лишился чувств, а я, воздухоплаватель, в совсем помутившемся сознании, на ощупь, не глядя, стал нашаривать спасательный клапан на дне воздушного пузыря, одновременно выпихивая ногами из корзины трупы ненужных более разряженных христианских дев. Наконец, нащупав клапан, разрывая напряжённые в этом безвоздушье сухожилия, я с мясом вырвал клапан из дна пузыря: шипя, рванулся воздух в сырость; посмотри, ты всю меня облил; помощник так и не пришёл в себя, даже в середине пути назад.

Путешествие было полным успехом; только я, только я одна осталась не очень довольна.

Jesus Saves

С потолка свисают куски странной, не совсем верёвочной, не совсем деревянной лестницы. Чтобы забраться на чердак, нужно поставить стремянку так, чтобы верхняя планка касалась последней, немного криво свисающей ступени, и, преодолевая качку (сегодня прилив, да и стремянка колченога), постепенно дотянуть тяжелеющие ступни до верху. Самое сложное — переступить через пропасть, разделяющую крашеное дерево планки и изъеденную червем доску на спутанной верёвке — бездонная дыра не шире четырех твоих сложенных вместе пальцев, придержанных большим. С трудом, борясь с одолевающей тебя кровью, приливающей к низу, отливающей от идущей кругом головы, ты доберёшься до изодранного в лохмотья перекрытия, тут и там заткнутого грязной, скатавшейся ватой. На четвереньках, тыкаясь носом в клубки пыли, доползёшь до антресольного окна, откинешь порыжелые платья на косточках, затыкающие толстое разбитое стекло и щели под рамой; обмотав руку каким-то толстым шиньоном, выбьешь фанерку, закрывающую вид на водяную гладь. Это единственное место, куда можно попасть, только следуя подсказкам собственного страха, подбирая колышки расколотой крыши, и отсюда виден другой берег; хотя, конечно, нельзя отрицать, что это мираж; однако так много подтверждений тому, что глаз не обмануть. Сидя у окна, услышишь неоновое потрескивание: раньше здесь была церковь, поэтому на кронштейне, выпирающем из подоконной плиты, ещё качается красный галогенный крест: «иисус» в поперечнике, «простит» вдоль, вместо центральной «с» всевидящий глаз, подмигивающий вместе с попеременно загорающимися горизонталью и вертикалью. Странно, что здесь ещё есть электричество. Многие лампы и дужки, конечно, поломаны, но лампа зрачка ещё цела, хотя уже мутнеет внутри. И тут ты заметишь, что фальшивые волосы не упасли твои руки от осколков: на обеих ладонях небольшие, но глубокие раны заставят тебя почти потерять и так едва уловимое сознание; ничего, подожди, где-то в этом хламе был йод, я помню с прошлого раза. Пока я буду ползать в поисках пузырька, раскидывая прогнившие девические принадлежности, царапая коленки о ржавые гвозди, я наткнусь на палочку с колечком для мыльных пузырей, так что тебе пока будет чем заняться, и ещё вытащу телефонную трубку с автоматическим набором, в ней тебе сразу ответят и предложат услуги, и, знаешь, они действительно говорят то, что думают, потерпи, кажется, я уже нашла обезболивающее, прямо здесь, рядом с твоей тёплой и чуть-чуть влажной одеждой.

Если, рискуя свалиться в полицейскую сетку, натянутую над богатыми кварталами, ты выберешься в окно, не забудь снять обувь, чтобы не поскользнуться. Над руинами церкви, парой этажей выше, расположена клиника христианских братьев. Там занимаются очень срочными и почти бесплатными операциями — их специализация аборты и прочие ампутации. Отрезанные органы они сжигают здесь же, в электрической печи, а прах вытряхивают в прямую кишку «потрохопровода», это довольно мягкая пластиковая труба, тянущаяся на многие мили под углом к башне и уходящая другим концом в океан, рядом с небольшим рыболовеческим искусственным островом. Ты дотянешься до трубки, а у меня уже готовы петли; держись крепче, чтобы быстро съехать вниз, нужен сильный толчок; представь себе, как Иисус швырял хлебы, как камни, в голодную толпу.

Пальма

Бесполезно вытягивать руки, свисая вниз головой с комнатной пальмы. Тот, кто повесил меня сюда, уже не вернётся, потому что в этом обществе возвращаться не принято, когда уже полжизни прожито и двигаться можно только вперёд. И в принципе — мне не на что жаловаться. Пальма обеспечивает меня бананами и кокосами, а зимой, в период авитаминоза, я могу жевать её кору и листья, добывая из них жизненно важные аминокислоты. Уборщица приходит поливать пальму достаточно аккуратно; иногда она забывает закрыть окно, и тогда мне слышен шум прибоя и почему-то кажется, что ещё не всё потеряно. Иногда приходят из косметологического института; они делают кремы из пальмовых ростков. Тогда пальма несколько дней не плодоносит, и мне нечего есть, зато они оставляют бесплатную пробную коробочку крема; я мажу им руки и худею; и то, и другое мне, кажется, к лицу. К тому, что голова у меня уже почти не работает, постоянно залитая кровью, я уже привыкла. Больше меня беспокоят ноги; привязанные к пальмовым ветвям лианами, они никак не хотят прививаться как следует, иногда меня охватывает страх, что я — неудачный дичок или что черенковый подрез оказался недостаточно глубок. Надеюсь, что ногти на ногах в конце концов выпустят дочерние стебельки в подвой, и меня наконец перестанет беспокоить кровообращение. Тогда я, наверное, тоже снова смогу плодоносить; каждая женщина мечтает о том, чтобы выносить прекрасный плод.

Птицы

Верхушки АМЕРИК накрыты розоватыми куполами метеорологических станций, каждая из которых заканчивается небольшой коричневой башенкой, в которой живут птицы-анаэробы. Это эксперимент биоинститута, поддерживаемый в строгой секретности. Дважды в день в установленные часы, утром и вечером, птицы совершают небольшие круговые полёты. С высоты башни представляются птицам огромными женскими грудями, а океан внизу — вяло шевелящимися гениталиями. Птиц тщательно клонировали, прививая им антропоморфное зрение. Зачем?

Пожар

Я работаю на среднем уровне и люблю свою работу. Мне нравится, что работ у меня несколько, и то, что на каждой из них я устаю, меня не смущает, потому что усталость эта всякий раз разная. Когда я вхожу в док, очень пунктуально, в семь утра, не позднее, я не имею ни малейшего представления о том, куда меня пошлёт босс. Иногда я разгружаю баржи, иногда печатаю на компьютере стихи. Иногда я беру под мышку толстый словарь и отправляюсь в университет. Туда ведёт элеваторная узкоколейка. Однажды я ехала с тяжёлым театральным скриптом под мышкой ставить спектакль в университетском театре. На встречном пути была большая поломка: вагонетка завалилась на бок и полыхала синим пламенем. А я обгрызла себе все ногти, пытаясь решиться, кому же дать главную роль — человеку, которого я люблю, или же человеку, в руках которого вся моя жизнь. В другой раз я работала в пожарной службе, тушила пожар на путях. На спектакль я опоздала, да и режиссёр из меня никудышный, и пожар был всего лишь спецэффектом, это в театрах не редкость; а ты, ты — ты сидел на соседнем сидении и не знал, куда деть руки. У тебя бледное лицо; пожалуй, придётся тебя немного подкрасить перед выходом на сцену.

Кошки-мышки

У меня в стенке есть замурованная женщина. Мои соседи решили устроить у себя на балконе небольшой свимминг-пул: тщательно сделали расчёты, устлали дно пластиком, вывели резиновый дренажный шланг наружу, купили приличный каркас, обложили стенки досками и, наконец, залили бетон. У моих соседей траур: в единочасье потеряли они полдюжины кошек. Случилось так, что в работе пневмопочты случился сбой, и вместо того чтобы доставить несколько чрезвычайно дорогих мешков со стёртыми в порошок сушёными мышиными потрохами в Институт Магии, их доставили на бетонный завод. А в основе любого завода лежит, как известно, конвейер. Мешки автоматически вскрыли, автоматически бросили на движущуюся ленту, автоматически вытряхнули в котёл, и вместе с прочими ингредиентами мышиные потроха были переработаны в портланд-цемент. В тот день Институт Магии вынужден был отказать многим несчастным влюблённым, и моё сердце тоже, хотя и косвенно, оказалось разбито: пневмопочта, понёсшая за фальш-поставку убытки, доставила моё полное жгучего раскаяния письмо слишком, слишком поздно; теперь мне до конца жизни придётся нести в душе чувство вины за женщину, замурованную в задней стенке. И кто знает, какая смерть ждёт меня саму.

Статистика

Положив голову тебе на колени, я смотрю, как ты смотришь в окно. Ты непроизвольно сдвигаешь брови и, хотя твоя рука ещё скользит автоматически по моей спине, прикусываешь губу; я вижу, как она бледнеет, становясь почти такой же белой, как зубы, и как из уголка рта выкатывается маленькая капля крови. По статистике, каждый второй страдает неизъяснимыми приступами беспокойства. Учёные списывают это на архаическую, точнее говоря, рудиментарную, боязнь высоты. Так им проще.

Парти

Андре Моруа столетия назад сказал: «Если вам нечего сказать — говорите по-французски». Американцы, когда им нечего сказать, а это случается, в основном, на многолюдных вечеринках, которые здесь называются «парти», говорят о кино. Больше всего они любят проводить параллели между присутствующими и актёрами или их персонажами. Иногда цитируются целые сцены или даже сюжеты. Например, часто можно услышать: «М. и Ж. находятся в фазе "Мужчина и Женщина", а К. и К. — уже в фазе "Крамер против Крамера"». Невероятно, насколько сильное влияние фильм оказывает на жизнь людей. Поэтому я взяла себе в привычку записывать всё, что говорится обо мне на парти, на подкладке моего вечернего платья от Шанель. Признаться честно, коллекция эта довольно эклектична: упоминаются вариации от Ширли Гроунз до Леонида Круста и от Человека-С-Рыбой до Седьмого Ключа. Я рада тому, что произвожу такое разностороннее впечатление. В этом есть настоящий французский шарм, несмотря на то, что моё платье всего лишь из Канады, отделённой от нас несколькими промежуточными этажами, заполненными вспомогательными конструкциями. Платье было доставлено мне экспрессным лифтом за восемь минут, преодолев десяток высокомерных этажей со скоростью около сотни миль в час. Мысль о том, какое несравнимо большее расстояние отделяет нас от Европы, заставляет меня улыбаться; на парти это очень кстати.

Бикини

Где-то в семидесятые, во времена финансового подъёма и тёплых отношений между АМЕРИКАМИ, был спланирован и сооружён Медитауерский Залив, представляющий собой искусственное море, парящее на воздушной подушке в районе тысячных этажей между башнями. Морская роза покачивается у причала. Здесь — самый прекрасный из малых межамериканских островов. В сердцевине розы покоится утомлённая длинным полуднем актриса. Несколько часов назад они с режиссёром поженились — это был тот самый счастливый случай, когда брак по расчёту внезапно оказывается браком по любви. Режиссёр уплыл на лодке снимать на аквакамеру подводных рыб, а измученная процедурой венчания невеста просто упала без сил в первый попавшийся резервуар. Розовые лепестки мягко ложились под её тело, одной рукой она обнимала шероховатый пестик, а тычинки приятно щекотали, забираясь под крохотное бикини. Улыбаясь во сне, актриса провела пальчиками по животу и погрузила их под шёлковый ободок трусиков. Каждый волосок трепетал на её поднимавшемся и опускавшемся смуглом животе. Она подремала ещё немного, потом, словно спохватившись, побрила ноги и снова уснула. Так и застал её режиссёр, вернувшийся на вертолёте с полным сачком и битой аквакамерой; оператор в наушниках свисал из открытого люка, одной рукой держась за вертолёт, а другой снимая на плёнку спящую в кувшинке полуголую актрису. Медленно завершив круговой наплыв, камера щёлкнула; оператор забрался внутрь, довольно отирая камеру от морских брызг и собственного пота. Режиссёр улыбнулся из-под тёмных очков. Шорты и гавайская рубашка были ему очень к лицу. В этот же момент раздался выстрел — стреляли с истребителя, незаметно подкравшегося из правой кромки кадра. На миг показалось испуганное лицо, в море канули тёмные очки, и вертолёт взорвался прекрасным огненным цветком. Пропеллер отвалился от крыши и, замедленно, с глухим свистом вращаясь, крупным планом стал падать прямо в сердцевину морской розы. Стальные лопасти сбрили лепестки и голову ничего не успевшей почувствовать актрисы. Ботанические комиксы помогают передавать знание о флоре родной акватории из поколения в поколение.

Моль

Моль, трепеща небольшими крылышками, опускается тебе на лицо. Это уже шестая за эту ночь. Я не сплю. Я смотрю на твоё лицо, потому что во сне оно другое, не такое, как наяву, и я не хочу терять даром ни минуты, проведённой рядом с тобой. Боясь разбудить тебя неосторожным прикосновением, я снимаю моль с твоей щеки языком. На вкус она солоноватая и горчит, собственно, этот вкус имеют все американские животные. Ты спишь. Всё же я была недостаточно осторожна; когда я слизнула с тебя моль, её крыло лопнуло, и теперь твоё плечо и висок забрызганы её кровью. Я рассматриваю моль у себя на ладони. У неё концентрически вращаются глаза, а маленькие, словно человеческие, кулачки туго сжаты; одно запястьице переломано. Отвратительно. Размахнувшись, я вышвыриваю её в открытое окно — пусть уж лучше захлебнется, чем наблюдать эту медленную смерть от ран. Слишком поздно я вспоминаю, что мы не дома, а в дороге, и что под нами — не бесконечный гладкий обрыв в океанскую воду, а многие перекрытия, заваленные хламом из прошлого, и бамбуковые заросли, выращенные арабскими поселенцами прямо на чердаках. Может быть, оно ещё очнётся, это жалкое существо.

На дне

Силикон, этот распространённый материал, используется как в строительстве, так и для медицинских нужд. В АМЕРИКЕ его добыча — основной бизнес для новоприбывших из третьего мира. Помолясь своему архаическому богу-коммунисту, они, разбежавшись по пластичному трамплину, с невероятной отвагой кидаются вниз головой с фабричных вышек в океанскую пучину. Порой они проводят на дне часы, заполняя силиконом ведёрки, закреплённые на конвейерной ленте, приводимой в движение простой электрической лебёдкой. Обычно ныряльщиками работают девушки и женщины, потому что они знают больше хитростей, как припрятать драгоценные камни и жемчужные раковины, изредка встречающиеся здесь, на дне. Глубоководная вода оказывает благотворное массажное действие как на внутреннюю гладкую мышцу сердца, так и на наружные молочные железы. Поэтому, заработав начальный капитал нырянием, эти девушки впоследствии зачастую находят работу супермоделей в Грудном Разделе «Плейбоя» или же, если такая работа им не по душе, в хирургическом отделении самых дорогостоящих клиник. Не очень верьте прессе, расписывающей ужасы жизни иностранцев в АМЕРИКЕ; газетчики люди не слишком добросовестные.

Лотос

Прямо в раковине распускается цветок. Я занимаюсь медитацией по системе Марка Аврелия, с позднейшими добавлениями Кьеркегора. На самом же деле эта система — несколько адаптированный буддизм. Просто окцидентальная фиксация настолько запакостила мозги здешних интеллектуалов, что для них даже Данте — западная цивилизация, а Шекспир — противник всего восточного. Приходится всякий раз цитировать, собственно говоря, всем известные факты — например, то, что Шекспир избрал себе в попутчики левантийца. а Данте спал с мавританскими наложницами. Один из моих новых знакомых произвёл серьёзные исследования средневековых летописей, по разрозненным фрагментам восстанавливая генеалогическое дерево этого итальянского гения, и обнаружил, что его имя, Али-Гьери, двусоставное; бабушку Данте звали Бен Али, и родом она была из Эфиопии. Откуда ещё у Данте могли взяться эта густые кудри и это абсолютное чувство ритма? А эксгумация останков английского барда стала сенсацией, попавшей во все газеты: Шекспир оказался захоронен в позе лотоса, с естественно мумифицировавшейся морской розой в руке. Небольшое, уникальное для него одного, отверстие в темени антропологи назвали идиолохусом — это глазница для третьего глаза. Однако же только здесь, в АМЕРИКЕ, можно охватить умом весь объём восточного влияния на нашу западную культуру. Европа всё ещё подвержена отрицанию всего ориентального. Они отрицают и африканское происхождение реформатора Мартина Лютера, и его знаменитого потомка, тоже реформатора, Мартина Лютера Кинга. «Мне приснился сон», — сказал Мартин Лютер Кинг, побывав в Европе и вернувшись на родину, — потому что никак не мог понять людей, называющих себя европейцами. Я же смотрю в свой пупок, сворачивающийся лотосом, и не могу понять — в чём же причина такой близорукости?

Поденщица

Иногда, когда я ставлю будильник с вечера, у меня дрожит рука. Это, конечно, непростительная слабость, но ведь от того, смогу ли я, ведомая интуицией, выбрать правильную комбинацию, зависит если и не вся моя жизнь, то её большая часть. Установи я стрелки всего на пять минут раньше — и вместо прекрасной блондинки с идеальной фигурой я проснусь стареющей шатенкой с прыщами и увядшей грудью, а если случится так, что я просплю, то вполне смогу оказаться на утро климактерической негритянкой с парой десятков килограммов лишнего веса. Я ставлю будильник на 7:17. Немного подумав, передвигаю стрелку на минуту дальше — добавить рыжины в волосы. Ещё немного поразмышляв, я останавливаюсь на 7:13 — пусть чуть-чуть меньше пигмента на сосках, зато идеальные бёдра. Хорошо, что съёмки начинаются в десять, а не позже. Иначе бы я не успела доехать до места съёмок, так что пришлось бы отказаться от идеи стать порнозвездой. Пришлось бы опять, как сегодня, откликнуться на какое-нибудь скучное объявление. Я с трудом отрываю толстые жёлтые бёдра от дивана, на котором обычно просматриваю объявления в газетах, и, ковыляя кривыми ногами, иду в душ смывать с себя ручейки молока. Не люблю работать кормилицей: платят неплохо, но вставать в пять — очень тяжело. Особенно если перед этим пришлось допоздна рубить мороженые мясные туши в ресторане-гриль. Под мерное потикивание часов я засыпаю, и мне снятся взрывающиеся дома. Я думаю о том, что в воскресном выпуске, возможно, найдётся для меня что-нибудь, связанное с пиротехникой.

Метро

Теперешняя мода диктует волосы до пят. Поскольку АМЕРИКА, страна прогрессивная, давно преодолела разделение человечества по половому признаку, то волосы до пят носят как молодые девушки, так и взрослые мужчины. В парикмахерских вы можете получить бесплатные советы, как удлинить волосы на два дюйма в неделю; результат не гарантирован. Зато если вы решитесь потратить некоторую сумму ради новой причёски — гарантия успеха в ваших руках. Искусство же парикмахеров здесь поистине необычайно. Только несведущий иностранец в первую очередь замечает страшной длины накладные гнутые ногти цвета аквамарина.

Я развлекаюсь тем, что, стоя в плотно набитом лифте в час пик, разглядываю причёски пассажиров. Мои собственные волосы, уложенные в раста-локоны и умащённые помадой, удлинены скатавшейся ватой так, что достают мне до щиколоток. В общественном транспорте я ношу их увязанными в компактный узел. Виски же я крашу в разные цвета, каждый день в новый, а затылок украшаю разными червями; когда иду в оперу и надеваю открытое чёрное декольте — чёрными трепангами; когда иду на пляж — мило шевелящимися ресничными червями; а сегодня, в этот весёлый солнечный день, мой округлый затылок украшает дюжина медленных нежно-розовых дождевых червяков. А у женщины впереди меня воткнут в середину пучка гигантский лакированный скарабей. Как пошло. Мода на жучков давно прошла. Когда женщина поглядывает в окно, мне виден её профиль. Рукой она нагло упирается в голое бедро. Конечно же, этот тип так и пялится на её задницу. Глядя на её нафабренные ресницы, я хочу вонзить ногти в её зрачки на всю их трёхдюймовую глубину.

Из стекла в сталь

Я сижу в комнате на полу. Мне холодно, и меня рвёт. Рядом со мной два ведра — одно стальное, другое стеклянное, с неоновыми прожилками. Из стеклянного ведра я пью голубую воду, а в стальное, частью изъеденное коррозией, меня рвёт. Из дыр, проделанных ржавчиной во втором ведре, моя рвота выливается на пол и растекается струйками по всей комнате. Струйки текут с радужными брызгами и отсвечивают неоновыми огнями. Меня уже решили использовать в рекламных целях, но пока точно не знают, каким образом. Когда приходят долить воды, а потом уходят, переступив через порог, я ещё долго слышу эхо последнего шага. И чувствую, как подступает тошнота.

Дюны

Ты склоняешься над столом, над увеличительным стеклом в руке. На листке бумаги перед тобой горки песка. При помощи этой модели ты изучаешь поведение дюн. Вращающиеся, неустойчивые ветры, нужные тебе для успешной симуляции, обеспечиваю я — осторожно дую сложенным в маленькую трубочку ртом на миниатюрные дюны, а ты жестами указываешь мне, куда сделать следующий шаг. Наши напряжённые лица, должно быть, в этот момент смехотворны. Вид на себя со стороны в эту минуту был бы так же гротесков, как видеозапись совокупления со стороны внутренностей.

Христос

Если бы Христос был немцем, то его убиение случилось бы во время нюрнбергского процесса. Евреи повесили бы его по ошибке — как нацистского преступника. Его имя было бы Кристмейер, но этого никто бы никогда не узнал, потому что немцы умеют хорошо молчать. Если же Христос был бы русским, то его приказал бы казнить татарский хан-монголоид. И побили бы его не камнями, а кошками на сыромятных ремнях. А из его кожи тоже сделали бы ремни, для следующих мучеников. Таким образом, Христос бы не только проповедовал, но и воплощал (в прямом смысле слова!) страдание.

А если бы Христос был американец, то он бы погиб в гражданскую войну, как настоящий герой, защищая отечество, потому что героизм в Америке — повседневный, нетщеславный. И Христос, забытый по имени, как подобает герою, лишь вседневно веял бы над страною, просветляя лица молодёжи, преобразившись вместе с другими павшими на поле боя в национальный флаг.

Музей

Дети стоят в музее, столпившись у стекла, за которым выставлены останки ископаемого енота: череп, в который вставлены металлические шарики вместо глаз, жёлтая берцовая кость, хорошо сохранившиеся клочки меха, причём хвост выгнут кверху, так что детям становится смешно, а главное — куски усохшей, порыжевшей, набальзамированной кожи, которая выглядит гораздо старше всего остального, очень допотопно, почти мифически. Преподаватель, приведший детей сюда, наклоняется к ним и полушёпотом, на латыни, рассказывает историю ископаемых енотов; дети, затаив дыхание и приоткрыв рот, слушают. Дрожащим пальцем указывает учитель на реконструкцию фигурки енота и рисует в воздухе петли. Дети, прежде стоявшие с округлившимися глазами, со всхлипом зажмуриваются. Когда они отходят к следующему экспонату, чучело енота словно бы следит за ними глазами и даже как будто поворачивает голову им вслед. Секретарша, отстав от учителя, тайком вытаскивает блюдечко, наливает в него молока и ставит на пол. Выпрямившись, незамеченная, она одёргивает юбку и торопится в средневековый зал. А на всех детях — шортики и футболки.

Радиофобия

Самоубийства остались в прошлом, вместе с радиофобией, экзистенциалистами и наркотиками. Мне в моём возрасте самоубиваться не только неприлично, но и невыгодно для карьеры. Если вдруг меня найдут свисающей с крючка в потолке, то мои произведения вместе с трупом и прочим имуществом отнесут в морг с некоторой брезгливостью, а знакомые, которые ради такого случая станут называть себя моими друзьями (это больше не накладывает на них обязательств), ненадолго заглянут на поминки, и когда они станут обсуждать мой возраст (а они обязательно станут), то каждый из них покачает головой, и будет только казаться, что это горечь, на самом же деле это отвращение. А я лежу, обложенная морскими цветами, и только кажется, что мне уже хорошо и всё это меня не касается; мне тоже стыдно, что мои друзья должны свидетельствовать мой позор.

Может быть, врач заметит по какому-нибудь признаку, в каком я состоянии, и примет необходимые меры. Тогда я, смущённо улыбаясь, выйду из гроба; то, что платье держится сзади на шелковых завязочках, оставляя открытой средину спины, выглядит привлекательно. Я думаю, моё блестящее чувство юмора не покинет меня и в этот раз, и я смогу превратить неловкость в шутку. Так что мы выпьем с друзьями по коктейлю и отправимся в планетарий, играть в виртуальные звёздные войны и взрывать архитектурные модели Хиросимы и Нагасаки. Модели выполнены ведущими отечественными и зарубежными градостроителями, а миниатюрные бомбы, которые сбрасывают радиоуправляемые истребители размером с ладонь, начинены настоящим плутонием, хотя его масса некритическая, так что взрыв получается маленький и довольно безопасный, однако врачи предупреждают. что выделяемая радиация, сколь ни мала, может оказывать пагубное влияние на гормональную систему, так что многие молодые люди в наше время становятся бесплодными от злоупотребления ядерными играми. Впрочем, нас с друзьями это не остановит. Иметь детей тоже немодно. Что касается меня, я, может быть, когда-нибудь и усыновлю в припадке старомодности маленького симпатичного калеку из самой дикой африканской страны. Наверное, остановлюсь на сухой ноге и каком-нибудь дефекте речи, заики так трогательны.

еще раз о ритуалах

Когда в АМЕРИКЕ кто-нибудь умирает, его запечатывают в пластиковую капсулу и отправляют на тысячный этаж. Там находятся разные фабрики по утилизации отходов, разного бытового и фабричного мусора, металлолома, вторичного сырья, трупов и прочего. Тысячный этаж выстроили в период утопического направления в архитектуре; весь его центр занимает гигантский патолого-анатомический театр. Медики сидят рядами вокруг сцены, на которой лежат на столах, свисают с крюков, уложены в удобные кресла имеющие интерес для рассмотрения трупы. В углублении под сценой находится небольшая термоядерная печь для быстрого и безотходного сжигания бренных тел. Когда-то утопист-архитектор предполагал, что тепло, полученное от этого процесса, сможет обогревать детские сады, расположенные этажом выше. Однако он оказался дважды неправ: люди по-прежнему предпочитают быть утоплены, а сады давно закрыты, потому что детей воспитывают по-другому.

Удивительно, насколько здесь велика неприязнь к огню. В Германии, например, подавляющее большинство трупов сжигается. Немцы не понимают, как американцы могут быть настолько невнимательными к природе, что просто скидывают свои человеческие отходы в воду, засоряя акваторию и разводя кишечную палочку. Для немцев такой подход — безответственность по отношению к окружающей среде. Для американцев же это лишь дань традиции; наверное, сказывается разница менталитетов. Откуда же немцам в их заглохшей культуре знать, что такое традиция? Для них технология превыше всего. А американцам важнее знать, что их останки будут захоронены так же, как останки их прадедов, скинуты по старинке в пластиковом мешке с цветами и гробом в воду родного пролива. Даже оконные переплёты на тысячном этаже оставлены прежними, чтобы не нарушать гармонии. Когда труп съезжает в окно по колее, проделанной в небольшом трамплине, и вдова, или мать, или дочь уверенной, хоть и дрожащей, рукой выталкивает мешок в пространство, медики торжественно поднимаются со своих мест в напряжённом молчании. Этот момент называется минутой молчания. Когда же участники церемонии слышат приглушённый плеск от падения трупа в воду, они начинают аплодировать, а женщинам предоставляется шанс всхлипнуть, пока их никто не слышит.

Мое дыхание

Они ловили их в силки и резали им головы, совершенно бескорыстные охотники за головами. Поэтому когда я сейчас думаю о твоём теле, то оно представляется мне мифом, и я в нём — мифом в мифе. Скажем, как будто я — это Соломон, попавший на вечный призрачный пароход под названием Суламифь. Когда я думаю о твоём теле, оно кажется мне таким огромным, словно обойти его не хватит даже всего того долгого времени, сколько длится путь до тебя по воде, через два океана. Я вижу себя небольшим человеком (чтобы легче проходить в невысокие двери кают), обследующим по очереди все палубы, все помещения корабля. Например, я захожу в каюту, это твоя подмышка, и говорю: «Здравствуйте». Мне тоже говорят в ответ: «здравствуйте». Тогда я, может быть, говорю: «Ваши билеты!» Но мне только улыбаются в ответ, и я улыбаюсь тоже, потому что всем ведь понятно, что это только игра. Потом твоя подмышка обнимает меня, я её целую, и мы любим друг друга не очень много, так, чтобы не хотелось расставаться, чтобы знать, что вернёшься назад. А я уже вхожу в следующую каюту, там, где ждёт твоя ключица. Она делает вид, что спит, повернувшись на бок и поджав колени. Не удержавшись, я впиваюсь в неё всем, что у меня есть, и она стонет в моих руках. Бедная ключица — ведь тебя я тоже покину. Наверное, моя цель где-то в машинном отделении. Когда я доберусь дотуда, где смогу запустить мотор, меня, скорее всего, настигнет смерть, потому что в тот момент, когда вода океана огласится звуками заводящегося двигателя, миф вырвется из путаных узелков и маленькой птичкой полетит вверх, туда, где уже не нужно будет дышать, где живут такие же, как она, птицы-анаэробы.

Замаскированная личность в голубом

С недавнего времени я живу на чердаке. Когда всё население страны живёт высоко над землёй, то единственный способ подняться над всеми — это влезть на чердак. Здесь у меня достаточно пространства, чтобы жить и заниматься тем, чем я хочу. Сплю я у окна, на сложенных горой старых платьях, покрытых одеялами, и накрываюсь сшитыми вместе звериными шкурами. Я, конечно, работаю и по вечерам готовлю себе на маленьком огне. Здесь немного холодно, но я не жалуюсь, я помню, что таков был уговор. У меня есть всё, чего я захочу. У меня есть винтики и отвёртки, маленький водяной насос и небольшая наковальня. Напротив кровати, в другом углу, встроен в пол маленький водоём; поверхность у него небольшая, но насколько он глубок — я не знаю. Знаю только, что он проходит насквозь через весь этаж под моим чердаком, который я использую как склад. Этот водоём я обнаружила не так давно, когда забралась на чердак, надеясь найти там каких-нибудь старых игрушек для детей. В углу мягко плескалась вода. С тех пор я живу на чердаке. Когда у меня есть время, я вычерчиваю планы разных наводных сооружений. Лучшие из них я выпиливаю из плексигласа, выстраиваю из картона, вырезаю из залитого в формочки воска. Лучше всего до сих пор у меня получилась башня. Я сделала две модели и не могу решить, которая из них мне больше нравится. Вчера, когда я ненадолго отложила макетный нож и отошла покурить к окну, я заметила четырёхлапую кошку, впившуюся в деревянную подоконную плиту. Осторожно глянув вниз, я увидела фигуру в голубом трико с замаскированной личностью, висящую на кожаном ремне. Я неслышно отошла к столу, снова взяла в руку макетный нож и вернулась к окну.

Как положено, я проводила его минутой молчания. Сжимая в руке кошку с довольно длинным обрезком ремня, я, не моргая и не дыша, дождалась удара тела о воду и только после этого продолжила работу над башнями. Кошка с выгнутыми лапами, со сложно переплетёнными кожаными волокнами лежит в деревянных и плексигласовых стружках рядом со мной. Глядя на неё, я понимаю, как будет выглядеть мой проект. И один якорь у меня уже есть. Осталось дождаться второго. Слава Христу, курящих и бездомных в АМЕРИКЕ пока ещё хватает.

Два острова

Два острова покачиваются на поверхности искусственного водоёма. Водяной насос создаёт водоворот и бурное течение, обдающее брызгами нижние этажи. Я лежу голая на животе под открытым окном и пускаю то мыльные пузыри, то бумажные кораблики между башнями. Некоторые из них тонут, а некоторые преодолевают водоворот и прибиваются к берегу. То и дело звонит телефон. У нас лето, жара, и надо как-то убить время, пока ты жжёшь сигарету за сигаретой в своей тесной каюте, размышляя о том, куда дуют ветры.

Юлия Кисина /Берлин/

История Юты Биргер

Глава 1
Беспокойная юность

В этом саду находили себе утешение все униженные и забытые богом и людьми существа, ибо зрелище, проходившее перед их глазами, ежевечерне повергало их в сиропные приступы восторга, так что они забывали о своих мольбах и воздевали свои руки к небу скорее от смеха, нежели от страданий… — так закончил свой дневник Маркиз и, схватив меня за руку, потащил в сад. Уже близился шестой час, и все умалишенные и калеки повыскакивали из своих жилищ, чтобы пятиться в кусты при ослеплении от высокопоставленной прогулки.

Наконец скрипнули высокие литые ворота, и в сад вошел великий герцог, сопровождаемый своим орлом. (Еще с восемнадцатого века вошло в обыкновение выгуливать герцогам своих орлов три раза в день в этом великолепном саду…)

— На этих словах отец захлопнул книгу, и хотя я еще долго со слезами на глазах просила его продолжать, он был неумолим.

Он считал, что несколько безнравственно ему, человеку солидному, седому и даже в чем-то уважаемому, читать рукопись, написанную от имени девицы, когда ею была моя мать до тех пор, пока не растворилась в своем знаменитом черничном платье. Итак, отец, грузно скрипнув при этом дрожащими от высвобождения креслами, вышел за дверь, предварительно погасив керосиновую лампу. Книгу же оставил на секретере. Я слышала, как лестница повторила все его шаги, и удостоверившись в том, что он окончательно решил завершать сегодняшние бдения, зажгла лампу. Впрочем, я подумала, что мне скучно будет продолжать чтение про маркизов и орлов. Ведь я умоляла о продолжении повествования только из-за нежелания спать.

Я вспомнила, что сегодня в отремонтированный каретный сарай отцу привезли новейшее изобретение человечества — трехколесную машину, движущуюся только при помощи ног и чего-то вроде руля. Штуковина эта, сколь таинственная, столь и полезная, не давала мне покоя с утра, но потом, утомившись, я позабыла об этом. В общем, популярную машину я уже видела дважды: первый раз в Пергамском паноптикуме, второй раз— на именинах у почтовика, но отец строго-настрого предупредил меня, что машина мужская и что оседлание девушкой или женщиной такого чудовища равносильно бесчестью или, на худой конец, зрелищу задравшейся от ветра юбки. Я же не находила ни в том, ни в другом ничего особенно дурного и, до конца уважая все мужское, достаточно благосклонно относилась к нарядной картине, возникавшей время от времени в моем воображении: я катаюсь на этом самом адском велосипеде. Колеса сверкают, озаряя все вокруг зрелищем моего неземного и внезапного счастья, а отец мой бежит за мной, вспотев под манишкой и выкрикивая самые что ни на есть типические в таких случаях ругательства. Вот уже с него упала зеленая фетровая шляпа, которой он имел несчастье гордиться, и укатилась в столь же зеленую плюшевую лужу. Вот он споткнулся. Вот уж он повесился у себя в кабинете, предварительно подвалив перину перпендикулярно протесту своего отцовского бесчестия.

Итак, распалившись и перебирая в своем беспокойном детском мозгу всевозможные картины жизни, я сбросила с себя одеяло и принялась писать Роман. Надо сказать, что всякий раз, когда на меня наступало это огненное утомление, я садилась за стол, покрытый прорвавшимся болотного цвета сукном, вытаскивала из несессера карандаши и, от старания напрягая и выпрямляя мышцы на спине, обе — тонкие и продольные, я начинала писать роман. «Роман» — выводила я красивыми буквами в центре предполагаемой титульной строки, при этом так отчаянно слюнявя грифель, что мое греко-латинство всегда обнаруживалось утром ввиду шерстистых разводов на щеках. На сей раз я вздумала писать историю некоего Нобля, который, заблудившись в собственном мозгу, не может найти выход из лабиринта своего гигантского состояния. Потом все спускает на редкие породы рыб для своего садового аквариума, и когда одна из рыб в приступе меланхолии поедает всех остальных, бедняга Нобль, обложившись динамитными палочками, бросается в аквариум и весь сгорает от жары, ибо динамит очень жжет!

Итак, «Нобелевский роман» — вывела я строку номер два, и тут со мной произошла обычная во всех отношениях история. Я отвлеклась на лунный глобус, стоящий в свете ночного окна на страже моего будущего образования. Теперь же боковым зрением я прочла название одного из кратеров. «Кратер Буквы» — подсказал мне мрак, и тут же, забыв про злополучного Нобля, я принялась отыскивать кратер Буквы, не находя его и все больше теряясь в догадках о том, что это было Подставное! Я переворачивала глобус во все стороны, рассматривая его при свете лампы, а потом перешла к окну, тайно надеясь, что натуральный лунный свет может составить мне протекцию. И тут я неловко повернулась на подоконнике, и лунный глобус выпал у меня из рук в сад, немедленно застряв где-то посреди фруктовых деревьев. В руке у меня осталась длинная металлическая спица, которая еще несколько минут назад выполняла благородную функцию лунной оси, и старая подставка, на которой были выгравированы дата и год моего рождения.

Я наклонилась через подоконник, вглядываясь в серебряные верхушки яблонь, и тут, к моему удивлению, наткнулась на зрелище, глубоко потрясшее меня: по фруктовой дорожке, хорошо освещенной лунным светом, ехал, таясь ото всех, украдкой, сидя верхом на огромном колесе, мой отец. Да-да, он ехал на своем новом велосипеде с выражением крайне тупого блаженства, какое бывает у детей, которые, наевшись булок из буфета, с радостью скрывают рези в печенке, и которое не сошло бы с его лица, наверное, вывались я теперь из окна. Он был в халате и не подозревал, что через минуту длинная шелковая пола халата захлестнет страшный гусеничный механизм, и что заклинившее колесо вдруг рванет неизвестно откуда взявшейся механистической мнимостью, и что он, дорогой мой папа, будет удушен верхней костяной пуговицею халата, которую специально вчера пришивала бригадирша на кухне, злорадно потешаясь надо мной-сиротой. Не знала и я тогда, что через минуту страшные хрипы прощания застрянут у меня в памяти и еще много недель будут пробуждать меня среди ночи. Но пока что этого не произошло, и отец мой ехал вон из сада, в сторону Юго-востока, как раз туда, куда были направлены все мои помыслы, коим я предалась в течение этой свободной минуты.

Надо сказать, что только завидев отца и удивившись его ночному появлению в саду, я немедленно отвлеклась и предалась моим мыслям о Юго-востоке. Дело в том, что на Юго-востоке, неподалеку от нашего сада, была пустыня! Пустыня начиналась почти у самых ворот и вела неизвестно куда. Я предполагала, что с этим-то и связана тайна отца, которую он носил в себе всегда и которую я узнала только после того, как прочла его завещание, написанное накануне дня его велосипедного удушения.

Итак, я осталась совсем сиротой. У меня был дом, сад, велосипед, несколько навязчивых родственников, старые материнские приживалы, свора проворовавшихся слуг, приятное соседство, пустыня по правую руку от моего окна и почти полная свобода.

Дело в том, что уже довольно давно, еще в ту пору, когда я решила стать писательницею, я вообразила себя существом в высшей степени необыкновенных мыслей и необыкновенной судьбы. Взять хотя бы исчезновение моей матери, которая погибла, превратившись в часть своего же собственного гардероба на глазах у всей родни и произнеся перед этим весьма длительную речь о перемене фигуры женского платья в зависимости от смены общественных формаций.

Платье так и осталось сидеть в гостиной в ореховом кресле все эти годы, и даже теперь, когда вся мебель сменилась новой, липовой, кресло с материнским платьем не посмели сдвинуть с места, так что оно оказалось в самом неудачном месте. Его протирали от пыли, об него спотыкались, на него падали в темноте, рискуя попасть в спиритический передел, его объезжали на инвалидных колясках старые маразматички, возымевшие родственные чувства и изредка навещавшие наши пенаты, а один сумасшедший француз ну просто влюблен был в него. В тот день, 4 сентября 1967 года, мать сидела за ломберным столом, который со временем рассохся, и говорила о высоких счастливцах Мнемолизии. Я всегда была одно с матерью лицо, но именно в тот злополучный день я как никогда была похожа на отца, который до сих пор считался чем-то посторонним. Мать всегда была воплощенный покой, что и позволяло ей терпеливо коллекционировать цветы кактуса. Как произошло ее исчезновение — не поддавалось никакому анализу, и теперь всякий, кто торопливым шагом входил в гостиную, обязательно останавливался в подобострастном экстазе перед этой точкой времени в пространстве.

Итак, я уже некоторое время росла сиротой, и никто не давал мне наставлений о том, что нравственно думать молодой особе в столь «плачевном» положении. Я же позволяла или даже в некоторой степени заставляла себя думать мысли не то чтобы запретные, но и те, которые попросту не могут прийти в голову нормально развивающемуся молодому организму, который я собой являла. Например, я представляла себе всех своих родственников жаренными на серебряных блюдах, уложенными петрушкой и сливами. Иногда я даже просила повара подробно рассказать, как бы он зажарил дядю, и чем бы способ пассировки, или там еще чего, отличался бы от зажаривания его самого. Повара все эти просьбы приводили в ужас, его начинало тошнить, потому что несмотря на то, что приготовление пищи всегда сопровождалось обильным ногтепадом и волосопадом, по натуре он был абсолютный джентльмен. Одну из несчастных приживалок, сиротку Пассию, я заставляла носить на своем платье искусственный горб, чтобы она выглядела еще несчастней и чтобы проявления моей искренней жалости к ней не проходили слишком даром и впустую.

После того, как отцовский дух заблудился в адской грибнице велосипедных спиц, и настала полная свобода, я стала интересоваться всем, что было до тех пор запретом: во-первых, я стала читать медицинскую энциклопедию, особенно внимательно изучая разделы деторождения и придя к выводу, что детей роняют из-под юбки по большей степени случайно, нежели с каким-то умыслом; во-вторых, я заставила всю домашнюю челядь играть в солдатики с тем, чтобы проигравшие заменяли все слова на «Ц» знаками непристойного молебна, а, в-третьих, я стала ходить в гости к нашим соседям-близнецам, которые слыли знаменитыми изобретателями.

Фамилия братьев была Люмье: правый из них изобрел по здравому рассудку лампочку, а левый придумал кинематограф. Оба этих близнеца были рождены тридцать лет назад одновременно одной и той же жещиной. Во время родов, по преданию, особа эта выкурила кальян и произнесла фразу: «Во всем, что касается человечества, даже если это связано с внутренней жизнью, надо получать Эстетическое наслаждение». Когда она многозначительно посмотрела на акушерку, рискуя проверить, произвела ли эта фраза впечатление, акушерка указала взглядом вниз, и когда госпожа Люмье посмотрела туда, куда указывала акушерка, она воскликнула: «Черт побери!» Эту фразу молодые близнецы запомнили на всю жизнь и поэтому время от времени повторяли ее с той же интонацией, даже в минуты радости.

Надо сказать, что я уже давно наблюдала за близнецами из своего окна и, как всякая молодая особа, была тайно влюблена в обоих. Но отец запрещал мне навещать братьев, потому что считал, что это опасно для моей драгоценной жизни. Дело в том, что близнецы действительно имели некоторую странность: каждый из них был обладателем огромного, величиной с овощ, носа, и эти носы были столь тяжелы, что перевешивали все тело. Окажись один из близнецов без опоры, они обязательно падали и застревали своими носами в разных вещах. Поэтому оба этих несчастных и безусловно талантливых юноши вынуждены были служить постоянной опорой друг другу. Вот они и ходили вместе, бывая в вечном страхе поссориться из-за пустяка. Если они ссорились, то один из них отскакивал, а второй непременно падал, увлекая за собой и обидчика, но первому бывало гораздо обидней.

Мой отец был однажды свидетелем их ссоры, когда один упал носом в муравейник, а второй налетел на проходившую мимо фребеличку Феню и пронзил ей сердце. Бедная девушка пала замертво, а молодой Люмье все еще долго сокрушался о том, что стал невольным убийцей. Но все эти мелкие неурядицы не мешали им быть замечательными сочинителями и изобретателями. После короткого с ними знакомства обнаружилось, что это именно они изобрели столь знаменитый велосипед, явившийся причиной моей свободы. Разумеется, один из братьев был автором переднего колеса, другой — заднего, кто же выдумал третье — до сих пор оставалось загадкой, и они всячески пытались избегать болезненных разговоров по этому поводу.

Мне пришлось к ним обратиться тогда, когда я пыталась расшифровать завещание отца, написанное на языке древних инко. Разумеется, никто из оставшихся в доме не знал этого благородного языка, и я в один из дней постучала к ним в калитку, на которой чудесными буквами было написано: «Вилла Люмье».

Их мать, старушка, была еще жива и в здравом рассудке. Она знавала в детстве моих родителей и всегда при случае намекала на некоторую давнюю связь с моим отцом, откуда, как я подозревала, и была истинная причина запрета дружбы с близнецами. В доме меня принимали радушно, но к вящему удивлению моему, языка древних инко не знала ни одна собака. Я была страшно раздосадована и в запале рассказала страшную картину гибели отца. Растроганная госпожа Люмье обещала найти мне переводчика. «А пока, — сказала она торжественным голосом, выказывающим крайнюю степень фальшивости, — мои сыновья с удовольствием покажут вам дом и свои изобретения».

Поистине их изобретения были замечательны! Например, у них был такой прибор, сквозь который можно было рассматривать лунные кратеры так, как будто они находятся у тебя в саду, а если рассматривать фонтан в соседнем, то есть в нашем дворе, то видна кристаллическая решетка каждой водяной капли. Оказывается, на самом деле вода — это твердь!

Итак, я решила взглянуть, что же все-таки делается на Юго-западе, и представьте, каково же было мое удивление, когда я взглянула в сторону пустыни и увидела там своих покойных родителей, которые, в свою очередь, тоже смотрели на меня в подзорную трубу по очереди.

Я помахала им рукой, и они помахали мне в ответ, ссорясь, кто же все-таки займет место у трубы. «А нет ли у вас подслушивающего устройства? — спросила я у великих изобретателей. — Мне так бы хотелось услышать голос вселенной!» И к моему удивлению, у них действительно оказалась машина и для этого. «Эта штуковина называется радио», — пояснил мне один из братьев. Когда была повернута ручка радио, я услышала свой же собственный голос. Это была моя исповедь.

Глава 2
Исповедь божества

Я родилась в стране, которая была столь чужда мне, что все в ней вызывало у меня глубочайшее потрясение, и лишь чувство земного притяжения, некогда осознанное Ньютоном, заставляло меня соприкасаться с этой оскверненной землей. В остальном же я была совершенная Русалочка. Лавируя между общественными понятиями и законом, среди своих малоблагородных сверстниц, которые, однако, отличались силою своих грудных мышц, я находила какие-то особенные правила существования. Говорила я, разумеется, лишь то, что мне заблагорассудится, чем всегда навлекала на себя гнев, а то и жалость. К шести годам меня считали уже большой оригиналкой. Часто я слышала, как, спрятавшись в гостиной, две кумушки соседки говорили: «Какая странная эта девочка, Юта Биргер».

К тому же некоторое время я страдала лунатизмом и забиралась на самые высокие шпили города. Однажды утром меня сняли с рекламного цеппелина, висящего над ратушей. В другой раз, зацепившись платьем за опасный флагшток, я уснула, перебирая в туманном мозгу странные детские песенки, и мое ночное одеяние было принято за флаг неведомой страны. Раздались крики, разбудившие меня. Граждане, высыпавшие на площадь, были уверены, что город захвачен неприятелем, столь неприметна была я сама среди развевающегося шелка и всеобщего смятения. В другой раз, погруженная в сомнамбулическое состояние, я выкрала из Крестьянского банка государственные бумаги, из которых утром маникюрными ножницами вырезала чудесные цветы. В тот день из-за меня начался военный переворот. Разумеется, все эти мелкие шалости и проказы не входили в мои девичьи планы.

Я была тогда хороша собой. Сквозь нежную перламутровую кожу всегда просвечивал мерцающий карминный румянец, рот мой напоминал веселый молодой тюльпан в узких лепестках, скрывающий первые потоки будущей неуемности. Белокурые волосы кольцами ниспадали на мои шелковые плечи, и так далее. Иногда, сидя в саду и держа спину стройно под легким шелком, я чувствовала, как садовник наблюдает за мной, и тут же блеск секатора попадал мне в зрачок, а звук чик-чик-чик начинал ускоряться так, как будто садовник спешил на молебен.

Благодаря этому одному я заслуживала уже многого и позволяла себе многое воображать. Я всегда представляла, что мое будущее ремесло станет чрезвычайно гибко подчиняться мне. С тех пор как изобрели кинематограф, я решила стать первой актрисой и всегда с тех пор носила капор. Все люди, знавшие меня, уже тогда называли меня не по имени, а говорили: «О, наше веселое божество!» Между тем, во мне было множество порочных мыслей. Я решила испытать в своей жизни все: и любовь, и несчастье, и преступление. Я хотела было даже попробовать вкус человеческого мяса и нередко представляла себя на гадком капище каннибалов. Часто, приходя в разные дома, я воровала различные мелкие предметы: подстаканники, ложки, бриллиантовые заколки. Я отнюдь не страдала клептоманией, но страстно желала ею заболеть. Жадности и тщеславия во мне не было вовсе, и я так страдала от этого.

«Ну пожелай же!» — говорила я себе, терзаясь тем, что мне ни в чем нет препятствий. Каждое дело удавалось мне настолько легко, что это никак не потрясало моего воображения о себе. У меня в жизни не было ни целей, ни достижений. Я выигрывала один за другим шахматные турниры для мужчин, нисколько не задумываясь над партиями. Я стала первооткрывательницей двух химических элементов. Это я, скажу вам по секрету, открыла радий задолго до того, как появились все эти Кюри! Таких открытий у меня были сотни и сотни, и происходили они все за игрой в старой детской лаборатории…

Я могла бы слушать еще и еще свою исповедь, но мне становилось не по себе от моих собственных мыслей, произнесенных вслух, — и я повернула ручку радио. Стало ослепительно тихо. Братья Люмье, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на меня испуганными глазами. Они сидели на сиамском стуле, не шелохнувшись, и их огромные носы казались крылами гигантского мясистого ангела. И в этот момент они были такие трогательные, что мне пришлось сделать книксен и прочитать молитву прежде, чем они пришли в себя.

Еще однажды я хотела убить человека и даже наметила себе жертву, но мне помешали внешние обстоятельства, — сдавленно добавила я уже от себя. Братья Люмье вспыхнули и попятились к окну. «Но теперь, — сказала я, — отправляюсь на Юго-запад на поиски моих родителей. «Мы хотим с тобой!» — не сговариваясь, тихо произнесли братья. «Ну, посмотрим!» Я стала спускаться вниз по лестнице и вышла в сад, к бассейну, где умыла лицо в воде, еще теплой от дневного солнца.

Горизонт наливался чем-то красным и плотным, как лак, сухой песок, подчинившись электростатическому безумию, стоял вертикальными полосами в воздухе и затруднял приготовленное для второй половины дня дыхание. Братья помахали мне из окна, и я отправилась домой.

Глава 3
Тоска Юты Биргер

Вечер выдался теплый, и прислуга разбрелась по своим знакомым: в этот день был великий церковный праздник, и по всему городу жгли костры из малодоступных книг. Я же оставалась дома.

В нашей округе была необыкновенная тишина, ведь вы уже догадались, дом стоял на самой окраине. Я пошла в детскую, чтобы собраться с мыслями: завтра на рассвете мне предстояло отправиться на Юго-запад, на поиски смерти или воскресения. Я наконец поняла, что мне сейчас очень хочется, чтобы отец дочитал мне историю Маркиза или хотя бы пересказал ее, и именно в эту минуту я почувствовала всю долю моего одиночества и чудовищную безысходность.

Я так давно не слышала отцовского голоса… Повинуясь какому-то неведомому чувству, я вышла в сад и отыскала в кольцах яблочных стволов забытый лунный глобус. От дождя он сделался мягким, от пыли выцвели лунные изображения, и черви проели в нем новые впадины. Я бережно отнесла его в дом и сожгла в ванной. Потом я снова вернулась в детскую и, не включая свет, вновь отдалась повлекшим меня размышлениям о безысходности жизни. Все предметы казались мне в этот момент как-то особенно реальными. Их окутывало тугое пространство, и тот воздух, что был между ними, имел свою кристаллическую форму, все в этот момент затвердело, как и само время, и длилось, длилось бесконечно…

Страшны были только детские игрушки, ведь они, свидетели моих детских таинств, давно уже были оставлены пылиться и теперь выглядели, как укор. Магия, которой я наделила их в те далекие годы, когда всякий предмет имел своего духа, и теперь не сходила с них. Детство, пришедшее из небытия, дышало в этот миг той ледяной волею покинутости, которая есть разве что в забытых именах, когда они тверды во времени. И знание или память о них не может потревожить их обязательности. Ведь мы не имеем права на эти забытые имена так, как имеем право осуждения всех, о ком известно, что они были подобны нам. Забытые же имена безлики, как пласты земной породы. Их воля непритязательна и безгранична…

Так я думала о тех, кто волею судеб был незаслуженно забыт, и быть может, лишь жалость вызывала во мне подобные размышления, ведь я была знаменита, и моему имени не грозило быть покинутым.

Сумерки сгущались. И вдруг произошло ужасное: я увидела, что в дверях стоит материнское платье. Оно приблизилось и сделало жест двигаться за ним. Я повиновалась. Платье прошло через гостиную, где оно сидело все эти годы. Обогнуло пустующее теперь кресло, которое было чуть сдвинуто, спустилось по лестнице и вышло во двор. Я боялась что-либо произносить, потому что смертельный ужас овладел мной. Ветер чуть теребил листья, и страшная ткань маминого платья шуршала им в унисон. Пыль, накопившаяся за годы, теперь выбивалась из складок и, подхваченная порывами, образовывала облачка и завихрения вокруг него. Платье обогнуло дом, прошло мимо оранжереи, мимо велосипедного сарая и направилось к юго-западной калитке. За ним бесшумно следовала я, а за мною, к моему великому ужасу, по траве самостоятельно скользил отцовский велосипед.

Луна только что выкатилась из-за горизонта и была мертвенно-желтой, купаясь в твердом горячем воздухе ночи. Калитка сама собой растворилась, и тут я в страхе упала замертво от картины раскалившейся пустынной местности, представшей пред моими глазами.

Надо мной, теперь уже бездыханно лежащей на пыльной дорожке, в полном безмолвии проплыло мамино платье и село на велосипед. Началась смертельная схватка: колеса бешено крутились, оставаясь на месте, а огромные складки черничной ткани, цепляясь за усики цепления, с визгом сопротивляющегося материала рвались в прах.

Наконец платье вздрогнуло и осело пыльным черничным куполом на разбушевавшийся велосипед, колеса вздрогнули и движение погасло, завалившись на ночную тропу.

Утром меня нашли у калитки уже совершенно остывшей наши слуги Варя и Кеша. Они отнесли мое лишенное веса тело в дом и тут же позвонили близнецам, растерянно сообщая происшедшее.

К вечеру был уже сколочен гроб нашим плотником Максимом. И близнецы, как только появились на пороге, тут же пошатнулись, зарыдавши, и, потеряв равновесие, упали ко мне в гроб, в котором я уже лежала с видом полного удовлетворения. При этом друзья мои страшно изуродовали мое все еще прекрасное тело своими чугунными носами…

Хоронило меня много народу. Плакали, всхлипывали, рыдали. Некоторые даже искренне жалели меня. Кто-то говорил о вещах, мало относящихся к делу. Кто-то пересказывал сплетни. Иногда из-за ворот выскакивали городские жители и присоединялись к толпе…

Наконец, я шагнула за калитку и оказалась в пустыне.

Глава 4
В пустыне

Девять дней и ночей без отдыха мне предстояло идти вперед, туда, где меня уже давно поджидали. Там, вдалеке, был накрыт стол, сияющий множеством свечей, и на заглавном месте сидел далекий и незнакомый генерал в эполетах.

Отец, чисто выбритый и в новой рубашке, высокомерно и ласково держал голову в честь моего прибытия, уже теребя в руках повествование про Маркиза. Рот его был приоткрыт и бледные губы дрожали от волнения. Казалось, теперь он готов продолжать чтение. Мать, как обычно, невозмутимо или стараясь выглядеть таким образом, раскладывала пасьянс, и разноцветные крапы карт ложились в причудливый змеиный рисунок, сливающийся со скатертью, которая много лет назад украшала наш столовый стол.

В том мире, где теперь мы пребывали, карты не могли сулить ровно ничего, ибо этот мир был полон ВЕСТИ.

Когда я приблизилась к ним — завыла под столом мертвая собака и четверо слуг внесли на рубиновом подносе подзорную трубу.

Я обнялась с родителями и хотела было рассказать им о моих злоключениях, но еле заметным и одной мне понятным кивком головы мать дала понять, что все обо мне уже известно. Родители ласково и лукаво улыбались и приглашали меня к столу. Еще не было произнесено ни слова.

Мать сложила свои карты в стройный пучок, так, что разнообразие крапов слилось в одну бумажную пуповину и погрузилось в специальную сандаловую коробку. На стол подавали все те же четверо слуг с мертвыми головами и рыбьими взглядами. И пока подзорная труба ожидала меня, покоясь в подносе, я досыта наелась.

После я принялась смотреть в трубу и увидела, что с того конца за мною наблюдают несчастные братья Люмье. Я помахала им рукой, стараясь сложить в этот жест всю неизбывную нежность, которую я испытывала к ним обоим и которую до сих пор так скрывала под маской детской самостоятельности и высокомерия. Они в ответ также принялись горячо мне махать, и я так бы и простояла вечность, но тут за спиной прозвучали знакомые шаги. Я обернулась: передо мной стоял Маркиз. Он, как всегда, был намного выше меня ростом, из чего я заключила, что все эти годы я не выросла ни на милль.

— Идем со мной в сад, — сказал он мне, — скоро шестой час, и Герцог будет выгуливать своего орла.

Я подняла глаза на Маркиза; глаза его запали еще глубже, и взгляд сделался строже.

— Идем со мной, — повторил Маркиз.

Я оглянулась на родителей. Мать благосклонно кивала головой. Отец уткнулся в рукопись.

— Теперь ты бессмертна, — сказал Маркиз, когда мы немного отошли. Мы прошли через сад. Герцог уже завершал прогулку. Орел был столь стар, что из него по дороге выпадали перья, и все калеки и убогие прикладывали эти священные перья к своим гноящимся уже многие десятилетия ранам.

Вскоре сад остался гораздо позади, и в вечернем небе меня ожидало необыкновенное зрелище.

Я стояла почти на цыпочках, прижавшись телом к мощному боку Маркиза, и смотрела вверх со священным ужасом и радостью, которая обнимала все мои члены: перед нами лопались столицы.

Вначале лопнул Рим. Он пронесся над головой огромным раскаленным шаром с огненной кожей и с набухшими от слез и крови портиками, которые взрывались и лопались, как набитые льдом орехи. Рим сгорел. Над ним пронесся в песочной чешуе Ирушалаим. Последней вспыхнула Москва. Ее чахлые сады с разбитыми грузовиками горели довольно тускло. Город поражал своими масштабами и безысходностью расстояний, хотя отсюда мне казалось, что все это такого размера, как разбитый муравейник. Как брошенные среди печенежьих набегов, тлели разбитые башни. Вдруг лопнуло бычьими жилами вывернувшееся вмиг метро и затопило потоками спекшегося человеческого помета остатки великого города. Маркиз почти ликовал.

— Везде руины, — шепотом говорил он, будто боялся спугнуть терпеливого и ужасного разрушителя, который трудился наверху. Своими глазами добрый Маркиз прожигал черное небо и мое еще пока не остывшее сердце.

В ту последнюю, девятую ночь своего путешествия, когда душа моя была еще обеспокоена своим недавним присутствие в мире, из которого она вышла, я отдалась ему на лисьей тропе, ведущей в сады безумия. Потом я уже не ведала ни страха, ни суеты. Еще через время я превратилась в абсолютное божество, и во мне погасли все чувства. Волею своею я уменьшила носы ужасным братьям, жившим на земле. Это было единственное благо, содеянное мною.

ИЗРАИЛЬ



Каринэ Арутюнова /Тель-Авив/

Патриа либре

Мы проиграли, ребята!

Мы проиграли. Революция свершилась, все смешалось, — усталые барбудос, казненный Че, отрубленные руки Виктора Хара, переполненный стадион в Сантьяго, — свободу Корвалану! — мы не знаем, кто это, но это, безусловно, хороший, достойный человек, а тут и никарагуанские повстанцы подоспели, сверкая глазищами из-под повязок, — вот она, красная, краснее не бывает, кровь, вот пламенное сердце революции, эль пуэбло унидо, смуглые девушки в мини-юбках, маленький чилиец-марксист, впрочем, других мы и не видели, — дети Фиделя, внуки Фиделя, братья Фиделя, а вот и сам Фидель машет с плаката, — неистовый Фидель, добрый Фидель, мудрый Фидель, — полковнику никто не пишет, полковнику никто не пишет, потому что любовь во время чумы продолжается, и пролетарии всех стран объединяются в мыслимых и немыслимых позах, порождая новую общность, новую расу, первых свободных человеков Вселенной.

В советских роддомах, где же еще взяться им, краснокожим, курчавым, негроидным, всяким, — в советских роддомах с убогими зелеными стенами, старыми гинекологическими креслами с разодранной обшивкой, — упираясь ступнями в железные распорки, подобные причудливому пыточному механизму, выталкивают из себя цепкое семя бледнокожие дочери чужого рода, далекого племени, — выталкивают из недр своих почти инопланетян с нездешними глазами, с синеватой бархатной кожей, с махровыми обезьяньими пяточками, такими нежными на ощупь, будто влажные лепестки роз.

Хорхе, Чучо, Хавьер, Мигель, дружище, амиго, венсеремос, патриа либре, — помнишь ли ты общежития КПИ или дискотеку «У Пеле»?


Помнишь ли ты отважную русскую девушку (Катю, Наташу, Люсю), коварными маневрами отвлекающую недремлющую и неподкупную вахтершу, — и другую, не менее отважную девушку, свернувшуюся калачиком в огромном чемодане Вальдеса, — любовь в чужом городе требует жертв, — любовь, о любовь, — амор, истинный(ая) страстный(ая) амор требует риска, — честь и слава гуттаперчевым русским девушкам, которые, подобно цирковым артисткам, эквилибристкам и акробаткам, выпархивают из внутренностей саквояжа на девятом, десятом и двенадцатом этажах, — оле хоп! — прямо в объятия, в жаркие, заметьте, объятия горячих латинских парней.

Помнишь ли ты зиму, Воздухофлотский проспект, ветер, снег, — себя, идущего без шапки, в легкомысленном свитере и цветастом шарфе — ай, ми амор, — нет, так, — ай, миамор, миаморсито, — как страшно и как увлекательно быть чужим в этом странном холодном городе, среди этих «болос», — этих русских, таких спонтанных, таких непредсказуемых, темпераментных и флегматичных, таких дружественных и таких опасных, — ай, миамор, — помнишь ли ты подворотни с условными фонарями, потому что ни одна зараза не освещает твой путь, и ты наощупь пробираешься по обледеневшим ступенькам, — еще чуть-чуть, и за змейкой мусоропровода распахнется обитая рваным дерматином дверь.

Помнишь ли ты «борсч», водку, шерстяные колготы, — помнишь ли ты утерянный паспорт, — с этого, собственно, все началось — есть паспорт, есть человек, — нет паспорта — поди докажи, что зовут тебя Хорхе, Зое, Габриэль, Энрике, Хесус, — есть только растущая как на дрожжах щетина, раздирающий грудь кашель — тут помогает козий жир, — и улыбка от уха до уха, и что еще, миамор, — да, только она, любовь, которая жарче любой печки и одеяла.

Вожди мирового пролетариата на облупленной стене, чужие девочки, смело отхлебывающие из грязных стаканов, запах свинины, лаврового листа, душистого перца, свинины, перца и жареной черной фасоли — frijoles colados, — дух родины и дух свободы витает на общей кухне двенадцатого этажа.

И эти необыкновенные, читающие Лорку в оригинале, бегло говорящие по-испански — нет, думающие, живущие, танцующие, — удивительные девушки, готовые приютить, оправдать, защитить, прикрыть грудью, наконец…

Мама Лола — огромная, с папильотками в разметавшихся волосах, восседающая, нет, утопающая в глубоком кресле в самом центре города, — разве не настоящей матерью стала она тебе, друг Хесус? матерью, любовницей, женой, разве не согревала она тебя своим щедрым телом — да, перезревшим, да, совершенно монументальных форм, но разве не головокружительным, не страстным, дьос мио, разве не испепеляющим дотла, не прожигающим насквозь, не…


И маленький мальчик Алеша, уже никто не вспомнит, чей сын, — общий, общий сын — мамы Лолы и всей кубинской революции, кубинской, сандинистской, любой, — в сползающих с оттопыренного пупка трусах, носится он по комнатам, льнет ко всем, обхватывает темными ручками, — лепечет на новоязе, вставляет терпкие словечки, от которых заливаются краской бородатые пятикурсники и даже один аспирант, то ли боливиец, то ли перуанец, наведывающийся к маме Лоле по старой дружбе и доброй памяти.

И бесконечные очереди, — за оскопленными куриными тушками, рахитичными нечистыми яйцами, — за сахаром, колбасой, кусочком масла и сыра, кусочком масла и белого хлеба, кусочком хлеба и чашкой кофе, — да, помнишь ли ты бурый кофейный напиток и добрую Валечку, сметающую крошки с поверхности пластикового стола? Добрую Валечку в грязноватом фартуке и ярком, слишком ярком утреннем макияже.

Помнишь ли ты это удивительное ощущение единения, братского плеча, — там, за бугристыми, исступленно отвоевывающими место под солнцем взмокшими тетками — чудо чудное: девочка в меховой шапке-ушанке улыбается тебе сквозь заснеженные ресницы, девочка любит Лорку и Маркеса, это не подлежит сомнению, — мне яйца, десяток и еще десяток, пожалуйста, — и этот взгляд из-под мокрых ресниц, и жесткий толчок в ребро от жабоподобной мегеры в сбившемся на сторону пуховом платке.

…Verte desnuda es recordar la tierra.
La tierra lisa, limpia de caballos…1
Federico García Lorca

Зеркало

Еще только стали избавляться от табелей успеваемости и прыщей, а уже вот она, взрослая жизнь, началась. Распахнулся занавес, и на подмостках вместо привычной мизансцены, такой многообразной в своей однотонности, — новые лица, голоса — привычный мир закончился, для кого раньше, для кого позднее, кто-то проскочил, вырвался вперед, кто-то задержался на старте, а там уже выпрастываются из школьных воротничков, из пузырящхся изношенных до лоска коричневых брюк колени, локти, шеи, ключицы, кадыки — мы уже начались, — у стойки школьного буфета, хватаясь за подносы с потеками яблочного повидла, в пролетах между этажами, между контрольными по обязательным и второстепенным предметам, по одному, в затылок, выходим, ошалевая от безнаказанного, уклоняясь от опеки, мальчики и девочки выпуска… года, строем маршируем мимо закопченных домов, проваливаемся на вступительных, уже через год, повзрослевшие, сталкиваемся лбами на похоронах «классной», — или через пять? — десять? — вот и Юлька Комарова — она уйдет первой, — ломкие ножки без единого изгиба — смешные ножки-палочки и ясные, слишком ясные глаза, нельзя с такими глазами, — нельзя с такими глазами любить взрослых мужчин, моросит дождик в вырытую могилу, и земля уходит, ползет — глинистая, комьями впивается в подошвы, обваливается, крошится, разверзается.

Зато та, другая — третий ряд у окна, четвертая парта, — красные щеки, пуговки с треском отскакивают от тесного платья — нянчит троих, таких же щекастых, крикливых, кровь с молоком, — со школьной скамьи — на молочную кухню: левую грудь Машеньке, правую — Мишеньке, потом переложить: Машенька сильнее сосет, а Мишенька так себе, сосет и левый кулачок сжимает, будто насос качает, а сама и девочкой не успела побыть — жиропа, хлебзавод, булка, пончик…


Вот и дорога в школу, припорошенная лепестками астр, георгин, махровых, сиреневых, бордовых — там, на углу — прием стеклотары, а чуть дальше, за девятиэтажкой, я всегда останавливаюсь — там живет некрасивая девочка, — на углу стоят они, взявшись за руки, раскачиваются как два деревца, никак не разомкнутся — старшеклассник, совсем взрослый, и девочка эта, от некрасивости которой что-то обрывается внутри, — точно птенец, тянется клювом, осыпает мелкими поцелуями его прыщавое лицо— выросшая из короткого пальто, в войлочных сапожках, самая удивительная девочка, моя тайная любовь, мое почти что отражение.

А в мае тропинка эта между домами становится особенно извилистой, запутанной — все укрыто белыми соцветьями, говорят, это цветет вишня, вишня и абрикос, абрикос и яблоня; первый урок — физкультура, можно не идти, второй — геометрия, ненавижу, ненавижу — я ненавижу все: спортзал, запах пота, огромную грудь математички, шиньон и сладковатый душок — комочков пудры, утонувших в складках шеи, — я ненавижу кройку и шитье, и выпечку «хвороста», — я люблю сидеть у окна и листать книжку и рисовать глупости.

Я перетягиваю грудь обрывком плотной материи и бегу во двор — там крыши, деревья, гаражи, на мне брезентовые шорты и полосатая майка; стоя у зеркала, я медленно разматываю ткань — медленно, наливаясь восторгом и отчаяньем, там, в зеркале, — мой позор и моя тайная гордость, моя взрослая жизнь, мое пугающее меня тело, оно всходит как на дрожжах, меняет очертания, запах, превращает меня в зверька, жадного, пугливого, одержимого.

Это завтра я буду мчаться, опаздывать, кусать до крови губы — я буду честной, лживой, наивной, блудливой, всякой, любой — я буду бездной и венцом творения, воплощением святости и греха.


Это завтра. Сегодня я еще одна из них— взлетаю на качелях, долетаю до крыш, размахиваю руками, изображаю мельницу, вкладываю пальцы в рот, но свистеть не получается, жалкое шипение — уйди — он сплевывает под ноги, и толкает в грудь с непонятной мне ненавистью, и останавливается, сраженный догадкой.

Я ненавижу лампы дневного света, запахи мастики и хлора, я не люблю женскую раздевалку, потому что все голые — смеются, переговариваются, — и все у них взрослое, настоящее, без дураков — округлые животы и темные лохматые подмышки и треугольники, и они ничуть не стыдятся этого и не страшатся.

Люблю переменку между пятым и шестым, потому что уже почти свобода, потому что напротив — седьмой «А», можно пробежать мимо и увидеть одного мальчика с такими глазами, совершенно особенными, а еще я люблю, когда окна распахнуты в почти летний двор, и ветерок гуляет, ветерок шныряет и белые комочки, любовные послания порхают, переполненные предгрозовой истомой, жарко, тошно, смешно и уже как-то совсем несерьезно, и училка расстегивает пуговку на груди и, закусив губу, смотрит куда-то вдаль, поверх наших голов, поверх таблицы Менделеева, а потом откашливается и обводит класс шальным взглядом.

Бустанай /Иерусалим/

Легенды о ядоа

1

…Римляне в ядоа не верили, но быстро сопоставили рассказы о них с легендой о воинах, вырастающих из посеянных в землю драконьих зубов, и поняли, что подобная вера Риму ни к чему. И так каждый второй иудейский предводитель утверждал, что ему на помощь приходят ангельские сонмы с огненными колесницами. Возглавляемых подобными типами фанатиков приходилось резать на мелкие куски, потому что крупные всё ещё пытались нападать на римских солдат. А уж если в пошатнувшихся умах подмога попрёт ещё и из-под земли… Посему всех распространявших слухи о ядоа попытались выловить, что, впрочем, не удалось.

Примерно через четыре месяца после ухода на поиски ядоа рабби Эфраима зарезали. Римляне говорили — разбойники. Большинство иудеев грешили на римлян. В этом убийстве была одна странность: безобидного и безоружного, невысокого и толстенького Эфраима закололи в спину, прямо в сердце, будто боялись подойти спереди и вообще — боялись. Эта смерть необъяснимым образом прояснила головы Мудрецов, вдруг понявших, что ядоа — это тайна, разгадать и объяснить которую человеку не дано.

Вскоре после убийства Эфраима рабби Неорай стал часто упоминать ядоа в своих проповедях. В первый раз он сказал:

— Ядоа — это полевой зверь, и растёт он на длинном стебле, как кабачок или тыква…

В задних рядах слушателей захихикали. И с тех пор Неорай всегда придумывал что-нибудь новое про ядоа, чтобы вызвать смех.

Ещё долго то тот, то другой главарь восставших или разбойников хвастался, что ему помогают ядоа. Говорили, что сам Бар-Кохба часто ездил то ли в лес, то ли в рощу, где было много ядоа, и они, знающие всё, что знает Земля, помогали ему. Они будто бы даже помогли ему выиграть одну из важных битв, заманив римлян в лощину, где заставили землю просесть под их ногами и наслали на них ужас, да ещё и натравили диких зверей и птиц. И потом, когда Бар-Кохбу обвинили в греховности, это произошло потому, что сопровождавшие его увидели, как на вождя восстания бросился ядоа, а значит, он уже не был совершенно чист перед Землёй, как раньше.

Судя по некоторым семейным легендам и по кое-каким законам Галахи, со времен Талмуда и до вторжения мусульман в Святой Земле было много ядоа. Люди постоянно на них наталкивались, на живых и мёртвых, и это вынуждало иудеев много и тщательно размышлять о том, что же такое ядоа и как надо к ним относиться, а ответы давать не удобные или хитрые, а идущие из самой глубины души. Были люди, которые боялись, что ядоа вырастут возле их дома, о них рассказывали сказки, верили, что ядоа отгоняют нечисть и колдунов. Люди искали приметы их пребывания, и вся земля вокруг была «Землёй, порождающей ядоа», во всем, что отсюда следует.

Ядоа часто умирали. Не гибли, а именно умирали, лишённые сока Земли, как вдруг умирает растение. Говорят, когда их находили, они напоминали видом огромный, размером с подростка двенадцати лет, высохший корень, похожий на человека. Правда, считалось, что вид ядоа после смерти почти ничем не напоминает вид живого ядоа. Более того, ничего не было известно о корне ядоа, на котором он рос, только знали, что нельзя его видеть. И так силён был этот запрет, что даже не было сказок об увидевших корень.

Кое-кто утаскивал мёртвых ядоа в дом, веря, что ядоа одеревенеет и станет чем-то вроде домашнего божка, насылающего вещие сны и подающего знаки. Но говорят, что ядоа ссыхаются только первые два дня после смерти, а потом гниют, быстро, как подпорченные плоды, и их гниющая плоть вызвала несколько эпидемий. Кое-кто прятал мёртвого ядоа в доме, чтобы тайно вырезать из его тела кость и продать её гадальщикам-ядуни. Все эти случаи и заставили Мудрецов принять постановление, что мёртвый ядоа, как тело человека, делает дом нечистым.

Многие верили, что ядоа — особый сорт людей, порождаемых Землёй. Когда из-за бедствий Народ уменьшается, его место на Земле занимают дикие звери, птицы и чужаки. Но Земля, не хотевшая отдавать себя в чужие руки, когда Народ не мог больше сам её удерживать, породила ядоа, чтобы они заняли место Народа на Земле и не пускали ни зверя, ни чужака. А Она бы пока играла ими и развлекала себя до возврата Народа. Именно те, кто так думал, старались покинуть пределы Земли, где начинали говорить о появлении ядоа, считая это предвестником скорых бед и опустошений. И наоборот: если где-то ядоа умирали, эти люди справляли «праздник Праведника». Праведника, пришедшего «держать» землю своей праведностью и, значит, снова сделавшего её пригодной для заселения многочисленными обитателями. Кто же этот Праведник, зачастую оставалось неизвестным. Были даже несколько отщепенцев, «кавраней даат» или «могильщики знания», как их называли в шутку, которые искали и хоронили мёртвых ядоа, видя в этом исполнение заповеди, а некоторые — ища Силы (чего уж там!). Ничего хорошего из этого, как правило, не выходило.

Ядоа часто убивали. Сначала считалось, что только чужаков и иноверцев, но потом это заблуждение быстро рассеялось: говорили и об убитых ядоа иудеях и о неубитых гоях. Заблуждение, что они убивают только грешников, рассеялось ещё быстрее (хотя о нападении ядоа на праведников ничего неизвестно). Рабби Йоси сказал: «Не нападают на проживших в Земле семь лет и больше и выполняющих Её заповеди», но к сему гладкому определению все отнеслись скептически. А посему большинство Мудрецов вынесли постановление, запрещающее ходить к ядоа и искать их, ибо они и есть ведуны-ядуни, описанные в Торе, посещать которых иудеям категорически запрещено. Впрочем, именно потому, что их считали ядуни, их и продолжали искать некоторые ищущие знания и силы не в Священных Текстах.

За пару поколений до окончания Талмуда и много позже иудеи Вавилонии верили, что ядоа обильно растут и в этой земле (довольно скоро они решили, что только в Вавилонии ядоа теперь и растут). Говорили, что ядоа в основном насылают сны на живущих по соседству от них людей. Считалось, что узнать снящегося ядоа легко: в насланном ядоа сне всегда появлялся он сам как невнятно бормочущий человек со смутным лицом, неясной фигурой и отчётливо видной грубой, толстой верёвкой, обвитой вокруг чресел.

Здесь же появилась вера, что праведник может вызвать из земли ядоа своими молитвами, в Святой Земле — один, вне её — если с ним община, мужчин в которой — одна шестидесятая от числа стоявших на Синае мужчин (десять тысяч). Было сделано несколько попыток, но все неудачные. Гораздо позже Хасдай а-Хасид из Шанца в Ашкеназе попытался вызвать ядоа с в шестьдесят раз меньшим числом мужчин. Но он потерпел поражение, и все они погибли от рук толпы немецких крестьян, в головах которых страшная правда смешалась со страшной ложью и сделала их жизнь несовместимой с жизнью людей, вытворяющих подобные вещи.

2

Однажды у богача Биньямина из Тверии лопнуло терпение. Он был очень богат, а терпения не осталось ни крупинки. Тогда Биньямин распродал всё своё состояние и на собранные деньги набрал и вооружил армию в тридцать тысяч человек.

Армия Биньямина затаилась в заросших лесом и высокой травой холмах, большинство её солдат вели обычную жизнь, только иногда тихо уходя в поле, чтобы привыкнуть к новенькому оружию. Но как только персидское войско отбросило византийцев за границы Сирии, армия была собрана. Византийцы узнали о её существовании последними: сразу после того, как еврейское войско оказалось у них в тылу.

В эти времена в Святой Земле много раз видели ядоа; говорят, что были они и несколько позже. Именно в это время в Иудее появилась вера в «холмы ядоа» и «крепость ядоа».

Говорят, два Праведника, муж и жена, с помощью особой молитвы к Господу смогли заставить нескольких ядоа в диких холмах дать зарыть себя в землю, глубоко в недра холмов, или завалить неотёсанными камнями, а за это сила ядоа перешла к ним и к земле вокруг. Холмы там покрылись пепельной травой, и стало казаться, что они сплетены из дыма. Над этими холмами всегда стояло ясное и пронзительное небо, с облаками, тяжёлыми, как готовые рухнуть вниз камни. На склонах холмов лежали кривые каменные груды, смыкаясь в сырой лабиринт, полный чёрных ледяных теней. А земля под ногами ощущалась так, будто это тонкий настил над тёмной, бездонной трясиной, и тревога поднималась от этой зыби и сталкивалась в душе с прозрачным, ярким и холодным небесным воплем.

Там и жили Праведники, невидимые для чужаков, иногда спасавшие иудеев от врагов, многим дававшие убежище на время и принимавшие навсегда всякого, кто сможет найти их, понять Молитву и зарыть ядоа, ожидая последних дней. В Последние Дни зарытые, спящие ядоа, которые, в отличие от других, продолжают созревать, оборвут пуповину и, не умерев, как не умирает родившееся дитя, встанут из земли и камней. И если найдётся хоть малейший изъян в праведности зарывшего их, также восставшего из земли, ядоа убьют его, и не будет у него места в Будущем Мире. А если будет он безупречен — ядоа будут вечно служить ему.

Эта легенда принесла Биньямину из Тверии массу хлопот: многие бросали войско и отправлялись на поиски «холмов ядоа», слабые — за неуязвимым убежищем, сильные — из принципа. Ни те, ни другие больше не появлялись, то ли дезертировав, то ли сгинув.

После учинённой византийцами резни иудеев в Святой Земле оставалось ещё много, но дух их умер. Потомки живших тогда в Тверии и в Иерусалиме семей утверждают, что ко времени вторжения арабов ядоа почти все, а может, и вообще все вымерли. Но в умах людей они жили ещё долго и в качестве призраков выглядели могущественней и страшней, чем настоящие. Суеверные арабы мало что поняли из многозначительных речей самаритян и иудеев, из страшных сказок у очага, из детского лепета сражённых ужасом происходящего развала раввинов, всё ещё спорящих между собой о ядоа, из хвастовства бедуинов, рассказывающих пришельцам, как их дедушки ели вкусное мясо иудейских демонов. Зато эти существа быстро и прочно поселились в головах мусульман — правда, немного поменяв форму. Так и появилась легенда о демоне наснас, похожем на разрубленного пополам человека, скачущего на одной ноге и убивающего одной рукой, у которого только половина сердца, а мясо которого необычайно вкусно. Они видели своих новых демонов, погибали от их нападений, демоны пожирали и топили их в реке. Легенда расползалась по округе. Одно вади даже так и назвали — Вади Аль-Наснас, и истории о появлении в нём одноруких нечистых долго не шли на убыль.

То, что я скажу сейчас, это не слух. Это что-то вроде пророчества или сна, бродящего от одного к другому, вдруг захватывающего разум в дождливые дни.

Иногда люди чувствуют, что всё вокруг переменилось. Воздух, который раньше был пустым, как чистый хрусталь, пустота между землёй и небом, становится полным жизни, как морская вода полна солью и водорослями. Душа едва шевельнётся — кажется, что по всей округе идёт рябь и в такт с дыханием дрожит трава. Что-то изменится вокруг — и вот оно уже течёт по венам, вобранное через глаза, как вода через рыбий рот. И вещи, раньше настолько сонные, что их можно было принять за мёртвых, словно оживают и, сидя в глубинах своих мест, осторожно осматриваются вокруг, и что-то неопределимое тянется от них, как щупающие руки. Тогда начинает казаться, что вокруг всё время ходит кто-то невидимый.

Когда такое случалось, люди закапывали под порогами горшки, покрытые ангельскими именами, и, замирая, слушали ночами, как кто-то тихонько стучит в их глиняные стенки, думая, что это попавшиеся мелкие бесы. Жить в новом мире было гораздо легче, и жизнь казалась более полной, даже переполненной. Те, кто раньше едва мог дышать, часто чувствовали нечто, что можно назвать «вдохновением». Что уж говорить о тех, кто привык творить! Они были словно в постоянном опьянении. Жизнь становилась похожей на сон, грустный и безнадёжный, одну шестидесятую смерти. Но ведь именно во сне, даже грустном, в его сумерках между днём и смертью человек чувствует себя лучше всего.

И были в эти времена те, кто знал, что произошло: просто умерли ядоа. Когда-то наши предки выжигали эту Землю, превращая трясину жизни в чистый хрусталь, чтобы ничто не стояло между Землёй и Небом. Среди тех, кто помнил, ходила легенда, что ядоа пьют через пуповину просачивающиеся из Земли воды Бездны, не давая им затопить сущее, с тех самых пор, когда люди, рывшие по приказу Царя Соломона фундамент Храма, убрали камень, заслонявший тёмным водам доступ в мир. Бездна стала подниматься, но Соломон написал на глиняном черепке Имя и бросил его в воду, заставив её отступить. Когда через много лет под тяжестью мёртвых вод черепок раскрошился, из букв Имени выросли ядоа, пробились, как цветы, к свету, но корень их, которым стала буква, остался в Бездне. Они пьют Бездну, мешая ей снова подняться, в них течёт её сила. Пьют, пока живы. В Бездне — их сила. Но их больше нет или осталось слишком мало.

Кстати, про дела этих «знающих» людей говорят разное. Одни рассказывают — уходили искать ядоа. И многие из них находили места, где ядоа росли так же часто, как редкие цветы. И они жили там бок о бок с ядоа, погибая из-за них и убивая их. Каждую минуту зная, что те рядом. Ища их и боясь их. И мелкие бесы, пойманные в положенные под пороги расписанные Именами кувшины, переставали стучать в их стенки, помня, кто растёт рядом.

Другие говорили — люди молились и просили помощи или просто времена менялись, и ядоа вырастали вокруг сами. А кто-то даже говорил, что Праведники повелевали ядоа прорасти из земли, и те вырастали. Находились даже верящие, что одним из таких «Повелителей ядоа» был знаменитый Хони-кровельщик, и вызвал он их точно так же, как однажды вызвал дождь: вырыл ямку, как для посадки дерева, и, встав в неё, весь день, не трогаясь с места, произносил заклятия. Говорят даже, что сразу после того чудесного дождя и начали расти ядоа.

Ещё поговаривали, что ядоа получаются из тех, кого земля поглотила за их грехи. Только в этом виде они могут перерождаться и искупать свою вину. Или из тех, кого вопреки Закону казнили, закопав живьём в землю, и Земля смилостивилась над ними, дав им новую жизнь. Говорили даже, что просто некоторые мёртвые возвращаются как ядоа, Земля даёт им жизнь, а за что — великая тайна. Но наверняка всё это ерунда, не имеющая ничего общего с правдой.

Во время крестовых походов ядоа в Святой Земле уже давно не было, но и среди христиан, и среди мусульман ходила легенда о «городе адней а-садэ, Повелителей поля». «Повелители поля» в тогдашних рассказах были похожи на ожившие корни мандрагоры размером с человека, прикреплённые толстой пуповиной к корню, напоминающему растопыренную ладонь. Они все умели говорить, но речь их только напоминала человеческую и скорее была похожа на скрежет трущихся веток и шорох песка, хотя опытный человек мог бы уловить в ней древнееврейские созвучия. И все они умели колдовать, повелевать растениями, животными и даже погодой со всеми её явлениями. Город «Повелителей Поля», по легенде, стоял в тайном месте, в поле, заросшем травой высотой в три человеческих роста. На нескольких огромных полянах травы и стволы деревьев сплетались в шатры, составляющие иногда довольно сложные палаты. Там, в этих сумрачных травяно-древесных лабиринтах, скрывались «Повелители Поля», а все поля и деревья вокруг кишели хищными зверями, ядовитыми гадами и ужасными тварями, растущими, как и «Повелители Поля», на выходящих из корней в земле пуповинах. Шестеро самых старых «Повелителей Поля» вырастали из общего корня в самом центре города, и над корнем их, заваленным древним камнем-жертвенником, стволы огромных древних кедров переплетались в подобие храма. И пока стоит этот город «Повелителей Поля», утверждала легенда, право иудейское на Святую Землю не может быть оспорено никем, и лишь тот, кто перебьёт всех тварей, выкопает и размелет в муку все их корни и выжжет дотла поле вместе с городом, тот получит от Неба право повелевать Святой Землёй навсегда.

Легенда, прямо скажем, глупая, хотя и захватывающая, да ещё с налипшими по дороге выдумками, свела с ума не одну сотню рыцарей, как под крестом, так и под полумесяцем, а также десятки монахов и дервишей. Не раз возле зарослей высокого тростника, в удушающей ряби заросших жёсткими травами полей, сходились отряды христиан и мусульман, считавших, что они нашли это Последнее Поле. Говорили даже, что легенда то ли была нарочно запущена иудеями, то ли просто кто-то из них был неправильно понят собеседником-иноверцем, а остальное доделала фантазия последнего.

Некоторые утверждают, что в эти самые времена среди иудеев от Ашкеназа до Египта вдруг вспыхнул острый интерес к ядоа. Иудейские ходоки, ищущие ядоа как знак скорого Возвращения Народа, пошли в Святую Землю вереницами и толпами, и их удивительными рассказами можно заполнить тысячи свитков.

Говорят, лес в Провансе похож на лес в Святой Земле: сверху лёгкий, как серо-зелёный дым, а корни тонут в сизом, холодном болоте теней. Может, поэтому многие так легко путали эти два места: ездили по прованским холмам, а чувствовали, что едут по Галилее, записывали свои видения, а подписывались именами людей, живших в лесных пещерах Иудеи.

И, может, поэтому во времена катарской ереси здесь распространились слухи об опустошительном появлении ядоа. В результате провансальские каббалисты едва не признали местные холмы заменой Святой Земли, вплоть до призыва тут и построить новое Царство, а население едва их не растерзало за наслание убивавших направо и налево демонов. К счастью, виконт де Тренкавель отправил в лес некоего раввина Авнера в сопровождении десятка рыцарей и баскского знахаря. Из томительного предзакатного жара отряд вошёл в похожий на остывающий жертвенный дым лес и затерялся в нём на несколько страшных дней. Выйдя ослепительно-белым днём к окрестностям Нима, Авнер развеял нелепые слухи, принеся весть, что за ядоа были приняты деревья-оборотни, которых местные жители и баски называли гару. Новость эта стоила жизни шести рыцарям, знахарю и двум авнеровским ученикам, но вернула всё на свои места.

В некоторых семьях выходцев из Цфата рассказывают, что во времена после изгнания из Испании в Цфате, после одного Дня Искупления, некий рабби Меир подбил своих немногочисленных учеников и многих из Народа искать ядоа в окрестных горах. Искать шли только попарно, муж с женой. В синих сумерках вся гора Мирон и холмы вокруг усыпались парными огоньками. И говорят, будто несколько пар видели ядоа, и это сочли знаком, что Земля снова возвращена своему Народу.

Правда, знаменитые мудрецы рабби Меира не поддержали, даже наоборот — осудили, и, видно, не зря: того скоро вызвали к иерусалимскому судье, «кади». Поговорив с Меиром, «кади» отпустил его с миром, заявив, что произошло недоразумение, которое разъяснилось. Больше Меир на поиски не ходил, а «кади» после их разговора несколько дней был чрезвычайно резок и нервно весел.

Но эпидемия веры в ядоа уже отравила часть Цфата: их часто видели, считалось, что ядоа живёт в поле или огороде такого-то раввина или даже не раввина, ядоа насылали сны и чудеса. О них вопрошали демонов-шедов при гадании на зеркале, но те или многозначительно молчали, или несли такую чушь, что уши вяли. Гадалка на масле донья Соньядида рассказывала всем желающим свой пророческий сон о пришествии Мессии. Во сне она стояла под яркой луной, по пояс в тёмной трясине, из глубины которой росли высокие жёлтые цветы. Два ядоа, похожие на светлые человекоподобные клубни, длинные пуповины которых уходили во тьму трясины, говорили с ней «руками», как глухонемые, о знамениях Последних Дней.

Ещё один человек и его жена, чьи имена до нас не дошли, рассказывали, что как-то ночью им вдруг захотелось побродить по окрестностям, и они пошли, будто в полусне, куда глаза глядят, пока не потеряли из вида жилые места, хотя ушли от них явно совсем недалеко. Они вышли на освещённую луной и продуваемую свежим ночным ветром неширокую дорогу и шли по ней, то тут, то там натыкаясь на сидящих возле дороги в обрывках проходящего сквозь густые кроны слабого света торговцев, подле которых небольшими грудами лежали разные плоды, у каждого свои. Лица людей и их фигуры разглядеть было невозможно, они были как смесь света и теней, только толстые, грубые вёрёвки, обмотанные вокруг туловищ вместо поясов, были хорошо видны. Торговцы не обращали на пару никакого внимания. Они оживлённо переговаривались-перекрикивались между собой, во всяком случае, в воздухе звучали несколько довольно громких голосов, и было душновато от кишащих в ночном воздухе слов (вернувшись домой, супруги поняли, что этого не могло быть — торговцы сидели слишком далеко друг от друга; проходило иногда по десяти минут, пока пара доходила от одного торговца до другого).

Торговцы всё время, не глядя, пихали им в руки плоды, вроде как попробовать, и они пробовали, а потом и сами стали подбирать плоды с земли и есть на пробу. И вкус плодов вёл их от торговца к торговцу, заставляя искать следующего, как заставляет сладкое искать солёного, а потом запить, а потом заесть, и снова искать острого, и кислого, и так далее. Они ходили по извилистой и ветвистой дороге, выискивая то, чего им хотелось в данное время, а прохладный ночной ветерок всё дул в лицо, и ночные цветы пахли то приторной сладостью, то гнилью, и дрожала на земле чёрная вязь теней. И они стали понимать, что ходят по дороге, ведущей в Сад. А потом им стали попадаться мёртвые торговцы, и кучи плодов возле них были разбросаны или раздавлены, плоды лежали быстро гниющей кашей, а то их и не было вообще. Тела мёртвых торговцев страшно и быстро менялись, иногда они выглядывали из-под похожей на старые тряпки одежды, а толстые пояса были разрезаны и напоминали белёсые, шершавые стебли. На дороге стали попадаться странные темнолицые люди, хитро глядящие и говорящие угрожающими намёками; мелькали в сгустившихся тенях кустов страшные тени, кто-то смотрел оттуда в упор. Луна поблекла, вязь теней стушевалась, всё затянул странный сумрак. А они всё бродили по дороге, заходя в пастушьи хижины, в старые развалины, где горели факелы и стояли кричащие о чём-то толпы, подходили к кострам на обочине. И цель у них была одна: опередить, найти нужные плоды до того, как растопчут, убьют, умрут, исчезнут, совсем стемнеет перед рассветом, совсем откажут болящие от ходьбы ноги, настигнут их, перестанет пахнуть цветами…

В сизых, холодных предрассветных сумерках они без памяти вышли к окраине Цфата, почти уже не помня, что успели и что— нет, со ртами, полными странного и многообразного послевкусия, почти без сознания. Где их и нашли поутру плетущиеся к центру города лавочники.

С этих пор многие стали искать «базар ядоа», и рассказов о подобных «путешествиях» появлялось немыслимое количество. Странно, но, по слухам, среди местных суфиев тоже стали ходить рассказы о «дороге ядоа» и прошедших её глупцах и мудрецах.

По слухам, однажды, здесь же, в Цфате, во время публичного толкования Закона кто-то из авторитетных раввинов сказал:

— Есть животные, разводить которых— дело недостойное и праздное, потому что пользы от них никакой, разве что укусят хозяина. Например, морские котики, или черепахи, или обезьяны, или те же ядоа, крокодилы, бегемоты…

Где-то в задних рядах захихикали. Смешные слова повторялись потом много раз, а затем даже попали в книгу, до сих пор считающуюся одной из важнейших книг для чтущих Закон иудеев.

3

В конце восемнадцатого века о ядоа писал в своём «Дневнике Посланника» некий Хаим Мейер, венгерский еврей-интеллектуал, проживавший во Франции и опубликовавший там несколько претенциозных мистических трактатов. Правда, большинство современников считали его авантюристом и порицали за экзальтированность и пристрастие к восточным наркотическим средствам, так что всё им написанное, скорее всего, является лишь плодом нездорового воображения.

В зрелые годы Мейер некоторое время был товаром — общинным посланцем в Святой Земле. Шадары переправляли пожертвования-халлуху от общин в диаспоре местным чахлым общинкам. Дневник Мейера относится как раз ко времени его участия в этом благородном деле. Правда, как только стало известно о его утверждении, что внутри структуры шадаров существует общество тайных шадаров, или шадарей а-сод, цель которых — поиск ядоа и следов их присутствия, от его услуг сразу же отказались.

Описывая очередное путешествие из Европы в Святую Землю, Мейер писал, будто его стали преследовать «страшные люди», а может, и не совсем люди, появлявшиеся в виде то турок, то цыган, то странных попутчиков. Он отказывался написать о них больше «…поскольку подобные вещи не могут быть изложены на бумаге и относятся к одной страшной и загадочной истории, так и не закончившейся в Прошлом». Страх гнал Мейера вон из населённых мест, которые он почитал «тёмным лесом и Долиной Ужаса», в «поля, где присутствует Господь». В конце концов он оказался воистину «в полях», то есть где-то в Галилее, верхом, на нанятом ослике и в сопровождении донельзя разговорчивого араба-проводника, говорившего на ужасной смеси наречий. В сумерках они попали под сильный ливень, а потом Мейер понял, что их нагоняют: с нескольких сторон раздался приближающийся нечеловеческий вой. Проводник сбежал, осла Мейер бросил и, оскальзываясь на мокрой каменистой земле, побежал по усеянному крупными камнями склону холма. Пистолет его намок, и на серебряные пули не было надежды, последние упования он возлагал на случайно доставшийся ему некогда древний кинжал, расписанный египетскими иероглифами.

И вот здесь, на скользком склоне, Мейер обнаружил людей, как ни в чём не бывало занимающихся в сиреневых сумерках и под проливным дождём своим делом. Люди эти находились на довольно далёком расстоянии друг от друга и двигались неуверенно, надетое на них бесформенное тряпьё не позволяло судить о национальной принадлежности. Вначале Мейер увидел увальня, мнущегося возле чахлого, мокрого деревца и, судя по движениям, собирающего с него плоды и укладывающего их на землю. Но плодов не было, да и быть их не могло у этого больного растения, у этой забывшей себя яблоньки! Мороз страха продрал Мейера по мокрой коже, и он поспешил прочь, утешая себя тем, что ничего не смыслит в сельском труде, его правилах и ритуалах, а стало быть, ничего страшного и не было. Его цепкий взгляд нащупал ещё несколько сидящих в отдалении на корточках людей, неловко копающихся длинными руками в грязи, в чём также не было ни малейшего смысла: даже он, мистик и философ, понимал, что на подобной почве не разведёшь и намёка на огород. Затем, увидев человека, неподвижно сидящего возле несомненно настоящих (судя по запахам и звукам) овец, промокший насквозь Мейер немного успокоился. Правда, похожий на ворох тряпья пастух на его вопросы ответил лишь странной жестикуляцией, и лица его разглядеть в тени Мейер никак не мог, но понял по движениям головы, что должен бежать дальше, вверх. Он и побежал, «ибо спины его коснулось холодное и смрадное дыхание адских преследователей». Наверху же, на ровной площадке в окружении валунов он «…узрел страшную картину, как подобные встреченным ранее, заливаемые ледяным дождём четыре существа медленно двигаются друг подле друга, совершая странные телодвижения, истолковать которые было невозможно».

Перепуганный Мейер сначала решил, что попал в пристанище умалишённых или прокажённых, но, поскольку вокруг не было ни огонька и ни намёка на жильё, он решил, что это ловушка, и он среди восставших мертвецов или кого похуже, извлёк кинжал и прочёл каббалистическую формулу распознавания. Ничего, впрочем, не произошло, но он и не рассчитывал слишком на свои оккультные силы. Зато внизу раздался шум, вой, нечеловеческие вопли, и ложные личины сразу же спали.

Путешественник увидел перед собой вместо человеческих фигур надвигающиеся смутные силуэты, ясно различимыми в которых были только падающие на землю из середины тела и волочащиеся по ней толстые верёвки. Будучи достаточно начитанным в Талмуде и Аггаде, Мейер довольно быстро понял, кто перед ним, и приготовился к смерти, ибо понимал: с подобным ему субъектом ядоа церемониться незачем.

Но он ошибся — ядоа шли не на него, а на приближающегося к нему снизу врага, которого он «…сразу же узнал по звериной грации и неизъяснимому аромату смерти, вечно сопровождающему подобных ему». Как бы то ни было, сей враг был изрядно помят и, несмотря на звериную грацию, припадал на одну ногу. Один из ядоа выворотил из земли длинный камень ростом с себя и решительно заковылял к противнику, остальные последовали за ним.

Тут Мейер и заканчивет описание битвы: он ещё только добавляет, что заметил, как вниз по холму с безумным блеяньем летит мокрая овечья отара и из каких-то развалин, которых он раньше не замечал, молча выбираются мокрые, бездомные собаки, скалясь и припадая к земле.

Мейер каким-то образом выбрался из этой переделки и вернулся в Европу. Он продолжал путешествовать, но в Святую Землю больше никогда не возвращался. Зато он стал распространяться о том, что якобы познал великую и страшную тайну ядоа. Он встречался с ведущими раввинами своего времени, но о результатах этих встречь ничего не известно. В начале девятнадцатого века Мейер бесследно исчез, и его имя больше нигде не встречается.

Так же бесследно пропал в начале девятнадцатого века другой шадар, Нахшон Якоби, оставивший после себя частично зашифрованный дневник, который большинство считают поздней подделкой, а многочисленные прямые потомки — реликвией. Если верить дневнику, Нахшон был настоящий «тайный посланник», шадар а-сод.

Для вида он перевозил в Святую Землю халлуку из самых разных стран, часто гораздо более экзотичных и опасных, чем конечный пункт назначения, и считался одним из лучших шадарим. Его никому не удавалось ни ограбить, ни обокрасть, и не было случая, чтобы он хоть один грош не довёз до места.

Это был один из тех людей, у которых ни за что не поймёшь, во что они действительно верят и почему что-то делают.

Последнюю халлуку Нахшон вёз из Марокко. Именно марроканские раввины и послали его на новую разведку, когда в очередной раз получили набор слухов и сказок из Святой Земли.

Приехав, Нахшон привычно собрал сведения о внезапных и необъяснимых засухах на бедуинских пастбищах, о взбесившихся вдруг стадах и ошалевших стаях шакалов и птиц. Он выяснил, где стали появляться неожиданные туманы, нашёл селения, где жителей мучили странные и однообразные сны. Места, предположительно служившие источником слухов, были найдены. И он, как много раз до того, стал беспорядочно бродить по округе.

Ничего, впрочем, не ожидая — слишком много пережил разочарований. Хотя на этот раз картина была на удивление чёткой и ясной.

И он действительно нашёл ядоа. Просто вышел однажды в сумерках из густых камышей и увидел в буйных зарослях кактусов и белых цветов огромную, размытую фигуру, похожую на человекообразный клубень. Со стороны существа шёл шум, похожий на шум водопада, но состоящий из десятков переплетений звуков, где падающая вода была лишь одной из ниточек плетения. В этом шуме смутно угадывались намёки на отдельные слова, и казалось, что если вслушаешься получше, сможешь разобрать всю речь.

Нахшон вслушивался до темноты, а потом тихо ушёл. После этого он каждый день приходил сюда в сумерках, слушал и слушал, подходя всё ближе. Когда наступала темнота, его охватывали страх и какое-то опьянение, и он шёл в крошечное селение по соседству, падая там замертво на свою лежанку. Наконец, он подошёл к твари достаточно близко.

О последовавших событиях, переросших в настоящее расследование, известно мало и только из вкривь и вкось расшифрованных отрывков. Семейная легенда Якоби гласит, что в течение этой истории Нахшон несколько раз был на волосок от смерти, а через некоторое время он уехал из Святой Земли и без объяснений отказался выполнять далее свои обязанности. Согласно той же легенде, он якобы выяснил, что встреченный им ядоа был создан наподобие голема местными иудейскими мистиками из некой мессианской секты с целью поторопить Возвращение. Что и подорвало веру Нахшона. Правда, все каббалисты в один голос утверждали, что ядоа невозможно создать как голема, а попытавшегося ждёт верная и страшная смерть, но дыма без огня не бывает.

4

В наши дни ядоа интересовались немногие.

Один ненормальный изъездил Израиль вдоль и поперёк, расспрашивая всех и вся о легендах и сказках про ядоа. Он подолгу разговаривал с ветхими продавцами религиозной литературы, со стариками из восточных общин, с бедуинами и друзами, со странненькими вроде себя. Разумеется, он не столько расспрашивал, сколько рассказывал сам, причём явно им же и выдуманное. Вершиной поведанного им бреда стало утверждение, будто согласно некоторым толкованиям мифических раввинов через сорок лет после того, как Народ овладеет Землёй, в ней начинают рождаться ядоа, а стало быть, поскольку Израилю уже почти пятьдесят, ядоа уже снова должны в его пределах быть. И вроде бы он их искал и чуть ли не нашёл. На «семинарах по развитию самосознания» и в ночном лесу у костра его рассказы слушались особенно хорошо, так что одно время расказчика окружала группка соратников, которая, впрочем, быстро рассосалась. Ко всеобщему облегчению, в религиозных кварталах к нему отнеслись с полным равнодушием, в бедуинских и друзских посёлках — с таким же равнодушием, только чуть более вежливым. А потом случилось непредвиденное: жители соседних палестинских деревень потребовали у выдумщика, чтобы он позволил им осмотреть свой сад. Получив отказ, палестинцы аккуратно, чтобы никого не задеть, обстреляли дом и попытались ворваться внутрь, но были отброшены вовремя предупреждённой осведомителями полицией. Затем было долгое, муторное расследование, в ходе которого выяснилось: соседи обвинили владельца сада в том, что он прячет у себя ядоа, а тот подсказывает ему, как вести хозяйство и находить клады. А зверь тем временем пьёт соки из соседских пастбищ и садов, насылает кошмары на беременных женщин и бешенство на скот. Дело замяли, да так, что до сего дня неизвестно, чем же всё закончилось.

Самой известной из занимавшихся ядоа была, конечно, поэтесса Орьян. Она была совершенно сумасшедшая, и уже само её появление в богемной среде Тель-Авива стало легендой.

Как-то раз в конце осени большой компании молодых тель-авивских художников и поэтов взбрело в голову поехать ночью в лес на пикник. Одной из сугубо городских девушек быстро надоели всякие приготовления, и она отправилась в одиночестве посмотреть ночной лес, не выпуская из глаз костра. Сочетание тёмного, сырого осеннего леса и горящего невдалеке огня ввело её в задумчивое, полусонное состояние, и девица застыла, оперевшись о влажный ствол. Её сознание чуть совсем не уплыло, когда она поняла, что снизу на неё в упор смотрит бледное лицо. Чуть не прямо под её ногами на хвое и листьях лежала щуплая девушка, которая на вопль «Что ты тут делаешь?!» спокойно ответила: «Ищу ядоа».

Рассказ Орьян и по сей день бродит по тель-авивской тусовке и, наверное, останется в веках как образец наркотического видения.

Ей хотелось сдохнуть, по ряду причин, просто лечь и сдохнуть. Но сделать это можно тоже не везде: в городе, например, умирать противно. Тошно. Поэтому она поехала за город и забралась поглубже в лес.

Там она легла на землю, упираясь пятками в сырой свол, и стала смотреть на закатное небо, присыпанное, особенно по краям, тёмной листвой. Орьян лежала так до той минуты, как небо начало ярко гореть, словно огонь в камине. Тогда Орьян пошла по стволу вверх, к этому жару, чтобы отогреться снаружи и изнутри, чтобы пропал тошный, сырой холод. Она шла, иногда перепрыгивая на стволы, росшие «ниже», чтобы пройти в самый центр приближающегося небесного огня, а притяжение оказалось у неё под пятками. Правда, когда она вошла в кроны, от света остались только горящие, застрявшие в ветках рыжие клочки, и пришлось продираться через густые, казавшиеся почти чёрными ветки.

Здесь она почувствовала и почти увидела их, ядоа, запутавшиеся в ветках и прижавшиеся к стволам тёмные силуэты, которые начали двигаться ей навстречу под истерический визг вечерних птиц. Почему-то оглянувшись назад-вниз, Орьян ощутила сырую темень леса внизу и быстро пропиталась ею, как губка, только через минуту поняв, что сырой холод — это дикий страх, а горящее небо стало похоже на отблеск лампы на фольге и больше ничего не значит.

Она побежала назад и вбок, прыгая на одни стволы и влезая на другие, стараясь как можно меньше бежать вниз, в тёмную сырость. Скоро она поняла, что силуэты и сами гонят её скорее вниз — в сторону нового притяжения, — чем к корням. Начало быстро темнеть, а лес стал реже, и наконец она поскользнулась на тонком стволе, сорвалась, больно ударившись боком, и стала падать. Падать, летя почти параллельно земле. Внизу мелькнули какие-то старые заброшенные дома с чёрными окнами, глиняный пустырь, потом земля скорее полетела навстречу, и страшный удар погасил глаза Орьян.

Она пришла в себя в сером и пасмурном городе, почти пустом, а значит, пятничном, только окна не горели тёплым светом, как обычно в пятницу.

Орьян постоянно говорила и писала о ядоа, она стала притчей во языцех и довольно быстро многим наскучила. Она одновременно считала, что ядоа её преследуют, и маниакально их искала, как человек, который кого-то боится, но ищет, чтобы что-то объяснить.

Однажды её не было несколько дней, а потом Орьян появилась в чьей-то квартире, шатаясь от слабости, постоянно обтирая воображаемую холодную тину с действительно покрытых старой грязью штанов и жалуясь, что от этой тины у неё немеют ноги. Она говорила, что случайно зашла в «болото сна глаз и рук» и пробродила там сутки. Там, неглубоко в земле, лежат и спят лицом вниз огромные ядоа, и их сны, как тяжёлый пар, перемешиваются с землёй. Ядоа спят, потому что не могут встать из-за слишком короткой пуповины, и сны их превратили землю вокруг в тину из теней и ожиданий. Они отбирают жизненные силы у искусственных вещей и выращивают в этом болоте снящееся им, которое, как и они сами, растёт из земли на пуповинах.

Вечно трясущаяся от нервного озноба Орьян всё время бредила какими-то «человечками на верёвочках», которых то ли «выснили» ядоа, то ли создала с отчаяния Земля, то ли вызвал кто-то третий. Орьян была уверена, что эти довольно убогие и страшные создания ищут её, вернее, её двойника, «мёртвую девочку», и боялась, что они по ошибке убьют её саму, приняв за эту «мёртвую девочку», которую она и сама была бы рада убить.

Через некоторое время о существовании Орьян все забыли: она перестала приходить на вечеринки, а наведаться в её захламлённую, тёмную нору никто так и не собрался.

Больше легенд о ядоа пока неизвестно. Хотя в пахнущие мокрой тряпкой и истерическим ароматом цветов дождливые дни они зреют где-то под поверхностью земли. Ждут, чтобы кто-то сказал: «Я ищу ядоа». Поднял руки, произнёс Слова, и тогда… легенды поднимутся, взламывая старый асфальт, а в холодных тенях заплещется жизнь. Не страшная и не чуждая, ничего не оправдывающая и ничему, кроме Божьего закона, не подчиняющаяся — просто Тайна, которую не дано разгадать.

Дмитрий Дейч /Тель-Авив/

Музыка в лифтах

Бывает так: человек входит в лифт, нажимает на кнопку, но лифт не едет. Человек думает, что лифт неисправен, выходит наружу и нажимает на кнопку вызова. Появляется другой лифт, он тоже неисправен, и даже — в большей степени, чем первый, но пассажир не догадывается об этом. Он делает шаг, двери за ним закрываются. Пассажир нажимает на кнопку, на другую кнопку, на все кнопки по очереди, а после — одновременно… ничего: ни звука, ни движения, ни даже электронного мерцания или зуммера, означающего неисправность… Пешком вышло бы куда быстрее, но теперь — увы — слишком поздно. Становится ясно, что ожидание — бессмысленно, нужно заставить лифт проявить характер: принудить его открыть двери, уговорить тронуться с места, вверх или вниз — всё равно. Нет ничего хуже неопределённости. Человек подпрыгивает на месте, стучит в стену, пытается вызвать диспетчера. Ничего не происходит. Проходит час, за ним другой, третий, и пассажир устаёт кричать, пинать двери, лупить кулаком по кнопкам. Он ложится на холодный ребристый пол, скорчившись в три погибели, дыхание его мало-помалу замедляется. Наконец он засыпает. Мы не знаем в точности, что происходит потом: иные говорят, что в лифте звучит музыка, напоминающая песни брачующихся китов, кое-кто утверждает, что лифт начинает тихонько раскачиваться, и мелодия, которая звучит из динамиков, похожа на лязг и перезвон старинной музыкальной шкатулки. Всё это — домыслы. Доподлинно известно одно: когда, наконец, прибывает аварийная команда и пассажир оказывается на свободе, он больше не тот, что прежде. Он больше не боится застрять в лифте, и даже напротив — ждёт подходящего случая, чтобы остаться с лифтом один на один. Такие люди последними покидают офисы по окончанию рабочего дня. Когда свет в коридорах потушен, уборщик сдаёт ключи позёвывающему охраннику и все до единого коллеги уже сидят в своих комнатах, у своих телевизоров, глотая холодное пиво, пассажиры входят в лифты, ложатся на пол и тихонько прикрывают глаза. Они замирают. Они ждут. Они вслушиваются.

Французская музыка

Рамо — геометр. Линии и точки. Отношение к мироустройству: внимательное— как у часовщика. Чуткое— как у сапера.

Pantomime

Движение звука внутри сюиты напоминает логарифмическую линейку, составленную из разноцветных стеклышек. Музыка эта создает удивительное ощущение близи— на расстоянии взгляда клубятся подвижные, бесконечно изменчивые облака, которые по сути своей безвидны и потому с легкостью перенимают сиюминутный характер, каприз, настроение момента.

Orage

Стоит взгрустнуть, как тут же пойдет дождь, повиснут тучи: не черные и зловещие, но — декоративные, ОЗНАЧАЮЩИЕ пасмурное состояние рассудка, намекающие на него, его изображающие — так изобретательно и живо, что сама эта искусственность, неправда— становится совершенством. И вот посреди этого великолепного обмана вспыхивает звук — нота или короткая тема (часто в образе гобоя или флейты), которая рушит декорацию и возводит все произведение в степень единственно возможной правды.

Порой у Рамо встречаются интонации, вызывающие в сознании образ плачущего ребенка: на лету схватывается горечь внезапной обиды, превращающей лицо в маску страдания. Все это продолжается какую-то долю секунды, и уже следующее (на самом деле — то же самое) движение возвращает нас в состояние равновесия. Эти минимальные — всегда неожиданные — всплески создают ощущение колоссального объема сюиты.

Contredanse

Вам никогда не позволят забыть, что это — танцевальная музыка, что она — телесна. Удовольствие, причиняемое ею, заставляет задуматься о том, насколько мы вообще уязвимы для внешних ритмов. Вслушивание приводит к полному погружению и растворению в переживании текущего мгновения.

Голова легчает. Пот течет ручьем. Подрагивающие листья деревьев за окном ощущаются на расстоянии как волоски на собственной коже. Окружающее выпукло и отчетливо — как после глубокого вдоха.

Minuet

Французов — Рамо, Куперена, Марэ или Люлли — нужно слушать не в концертном зале, сидя по стойке смирно, а на ходу или танцуя. Людовик, Король-Солнце, был, как известно, танцор. В его присутствии присесть мог только Люлли, но сам король и минуты высидеть не мог, когда Люлли играл для него. Людовик ходил с мушкетом — на уток, а за ним шли придворные музыканты, вся сотня — во главе с композитором. По ходу действия исполняли «Охотничью увертюру», и утки не пугались музыки, но шли умирать с просветленным сердцем.

Когда Людовик заболел до смерти, доктора оставили его на погибель, но Люлли стоял у постели, играя на скрипке, — сутки напролет. Людовик танцевал внутри погибающего тела, он танцевал, запертый внутри камеры, которая мало-помалу подчинялась его движению, преобразуясь в танцевальную залу. К утру пришедшие за телом застали Короля-Солнце посреди комнаты на одной ноге: он продолжал танцевать, и Люлли играл ему.

После этого случая медицина наконец признала музыку сильнейшим средством против смерти, и многие умирающие пускались в пляс и исцелялись.

Tambourin

Такая музыка напоминает подсмотренное в детстве у кузнечиков и муравьев, когда отъятая конечность продолжает жить, и ты нутром понимаешь, что целое — вовсе не сумма элементов, что лапка кузнечика — это кузнечик.

Bacchanales

Наслаждение музыкой — вот что я назвал бы подлинным развратом: разнузданным, ни с чем не сравнимым по размаху, зачастую сугубо физиологичным, без малейшего стыда и оглядки. Но разве можно испытывать такое удовольствие, когда вокруг столько постных физиономий? Как можно быть таким безалаберным? Кто простит тебе все эти пароксизмы страсти, минуты (или часы?) восторга, длящиеся благодаря одному лишь ритмичному колебанию воздуха, эти оргиастические пляски в пустой комнате, без свидетелей, это счастье на одного, счастье, которое невозможно ни с кем разделить, как бы тебе этого ни хотелось…

THREE MOVEMENTS

1

Ребенком я больше любил ездить в поездах, чем летать самолетом. Обыкновенно раз в год мы пересекали страну, чтобы провести лето на Черном море. Отец старался купить билеты таким образом, чтобы семье досталось отдельное купе, но если по каким-то причинам это было невозможно, мама договаривалась с попутчиками, и уже по отправлении, путем сложных (иногда — головоломных) перестановок и переселений, мы всегда устраивались наилучшим образом.

Родители мои были заядлыми картежниками и без особого напряжения могли играть дни и ночи напролет. Я любил наблюдать за игрой, но уже час или два спустя начинал скучать, и мама, сжалившись, отправляла меня на верхнюю полку — читать. Я знал, что карты и книги — всего лишь прелюдия к САМОМУ ГЛАВНОМУ, и, перелистывая страницы, думал о том, что вскоре должно случиться, предвкушая наслаждение куда более изысканное, чем поиски капитана Немо или сундуки, полные пиастров.

В какой-то момент, делая вид, что утомился, откладывал книгу и самым что ни на есть равнодушным, незаинтересованным тоном говорил: «Пойду прогуляюсь». Картежники на мгновение отрывались от игры, чтобы выдавить из тюбика Родительской Заботы положенное «не надолго» или «недалеко». Задвинув за собою дверь, я выходил в коридор, где по правую руку развевались белые занавески, словно язычки крахмально-белого пламени, струящегося из окон, а слева маячили полированные двери — закрытые или открытые настежь, — в зависимости от состояния рассудка попутчиков.

По коридору шныряли бодрые люди в спортивных костюмах, спотыкаясь, бежали дети, иногда играла музыка или выходил из своей каморки хмурый — пьяный или похмельный — проводник, но чаще всего в этих коридорах было тихо и пусто. Там не было никого, за исключением искателей особого железнодорожного наслаждения.

Я никогда не заговаривал с ними и до сих пор не уверен, что — глядя в окна, щурясь от ветра — люди эти занимались тем, чем занимался и я.

Они были совершенно не похожи друг на друга, единственное, что их объединяло — стремление избегнуть встречи: стоило одному заметить другого, он тут же уходил в соседний вагон, будто этот вагон был уже занят. Так же точно, не задумываясь, поступали все мы, понимая задним умом, что оказавшись на расстоянии голоса, будем вынуждены говорить друг с другом — вместо того, чтобы

2

смотреть на провода, деревья и заборы. Вдоль дороги стоят деревянные или — реже — металлические вышки, столбы, и если зацепить взглядом черное, пустое тело электрического кабеля и, не отводя глаз, внимательно и цепко следовать его извивам, спускам и подъемам, обрывам, головокружительным кульбитам, подскокам, умножениям и расширениям, его приключениям в пространстве, для которых не существует понятий и определений в русском языке, можно попасть в такт: подслушать голос электросети, стать ее частью, погрузиться в мир черного электричества, который на первый взгляд кажется невзрачным и монотонным, но стоит заглянуть сюда однажды, и ты станешь возвращаться снова и снова: любое мельчайшее отклонение от заданной траектории может оказаться куда более увлекательным, чем приключения Таинственного Острова, каждая вибрация, каждый завиток отзывается в животе, будто ты не наблюдаешь за этим со стороны, как бы паря в отдалении, а находишься внутри, будто ты сам бежишь по этим проводам подобно электрону, наполняя собой, своей сутью, своим телом внутренности узких лабиринтов, а после,

3

ночью, лежа на верхней полке с открытыми глазами, я слушал звук, с которым вагон подпрыгивает на стыках, скрежет и скрип рессор во время торможения, мерный гул сортировочной, прерываемый бормотанием диспетчера, смазанный неразличимый фон, напоминающий радиопомехи, какой бывает только после полуночи на перроне какой-нибудь богом забытой станции, где поезд стоит всего минуту, и на этом фоне — матерную перебранку сонных курильщиков, выбравшихся наружу, чтобы вернуть ощущение тверди под ногами.

Состояние мое напоминало остановившееся, длящееся мгновение, сладостное и будоражащее, какое наступает в разгар игры в прятки, когда голоса преследователей звучат близко, их тени движутся на стене, но ты чувствуешь себя уютно и покойно в своем убежище, зная, что тебя не найдут — пока ты сам не сжалишься над противником и не покажешься наружу с видом торжествующим и немного глуповатым, какой бывает обычно у победителей.

ЛАТВИЯ



Гунтис Берелис /Рига/

Ночной поезд

/Из рассказов Виестурса Веймерса/

"Видишь эти заснеженные кочки, там внизу, у железной дороги, между рельсами и лесом? Только это не кочки, а громадные, почти трёхметровые сугробы, почти слипшиеся друг с другом, только кое-где чернеет что-то, будто столб из снега торчит наружу или как большая коробка. Иногда кажется, что там заметены игрушки, какие-то колоды, что-то такое. На редкость снежная зима в этом году, иначе ты бы сразу понял, что там стоят старые локомотивы. Целый лабиринт рельсовых путей, в которых запутались локомотивы. Паровозы — помнишь, может быть, в детстве иногда такие видел, когда ещё не было ни дизелей, ни электричек. Весь корпус — длинный и ровный однообразный паровой котёл, гигантский цилиндр, над которым возвышается пара труб, к цилиндру приделаны громадные мощные колёса, и только за ним пристроилась кабинка машиниста. Отсюда, с высоты, локомотивы выглядят просто как какие-то игрушечные вещички. И представь, у крайних, тех, что видны из окон проезжающих поездов, колёса выкрашены в красный цвет — наверное, начальнику станции пару лет назад пришло в голову, что старая рухлядь выглядит слишком дико, поэтому и такая эффектная декорация. Целый лабиринт путей, забитый старыми паровозами. Вообще-то это называют кладбищем паровозов. Красиво, нет разве? Я никогда не ездил в поезде, у которого спереди был бы паровоз. Когда я был маленьким, паровозы тащили уже только товарные составы, да и то редко. На станциях стояли гигантские, метра четыре в высоту, водяные краны, под которые они подъезжали, чтобы наполнить бак водой. Сзади — такой прицеп, пристройка для угля. Позже там поставили нефтяные цистерны. Мне раньше казалось, что только паровозы настоящие, дизели — это подделка, а электрички — уже вообще что-то другое. Настоящий локомотив не может быть скучной жестяной банкой на колёсах, настоящий поезд должен вырываться из клубов пара, дыша и выдувая его, гремя колесами. У настоящего поезда спереди есть… не знаю, как это называется, эта дикого вида решётка. Буфер, чтобы сметать с рельс всякие помехи. И самое главное, настоящий поезд гонит вперёд рычажный механизм. Ты сам видишь, как — вначале медленно, тяжело, с сильным усилием, а потом всё легче и легче, пока движения рычагов уже невозможно заметить, всё сливается в однородную рябь. Словно бы паровоз был не так чтобы живым существом, но уж точно живее дизельных поездов. Я думаю, если в своё время ты видел паровики, ты поймёшь, что я хочу сказать.

Когда я сюда перебрался, они уже там внизу стояли. Спросил у соседей — они там уже были с начала семидесятых. Согнанные и забытые. Как ты думаешь, зачем паровозы там ржавеют? Почему их никто не продаст на металлолом? Тут же, не знаю, сотни тонн металла, живые деньги. Сколько они ещё простоят? Почему их не уберут? Ладно, это не моё дело — раз уж так, значит так. Но как тебе кажется, за каким чёртом я устроился здесь, а не в другом месте? Почему год за годом из своих окон я таращусь на кладбище паровозов? Это случайность? Я же мог быть в любой точке Латвии, сто лет мне эта будка не нужна. Знаешь, как ночью звенят рельсы, как каждый час мимо грохочут поезда? Но к этому быстро привыкаешь. Конечно, ты не можешь ответить. Я и сам не скажу, какого чёрта я тут торчу. Возможно, это стечение обстоятельств, может быть — внезапный импульс, который лет десять назад выгнал меня сюда из города. Может быть, внутренняя необходимость, которая заставляет меня изо дня в день пялиться на кладбище паровозов. Мне кажется, этот вид мне действительно необходим — это как-то ворочает, как-то подталкивает, а в то же время и успокаивает… Я постоянно убеждаюсь в том, что они там ещё стоят, тихие и спокойные. Мне надо своими глазами видеть это проклятое кладбище. Иногда, не смейся, я их даже пересчитываю, не пропал ли какой. Хотя — какое мне дело.

А что до локомотивов — старых паровиков, — о них я тебе могу рассказать. Совсем короткая история. Хочешь — верь, не верь, — не так важно. Такие истории рассказывают не для того, чтобы им верили. Иногда их просто нужно рассказать. Время действия — середина семидесятых годов. Не вспомнишь, в конце семидесятых ещё ходили паровозы? Здесь это важно. Не помнишь? Тогда я тебе скажу, что — нет, разве только на каких-нибудь узкоколейках. Паровозы уже давно были отогнаны в глухие тупики почти каждой станции, а вот кладбища возникли позже. Место действия — небольшой городок, совершенно не важно, где его искать, важно лишь то, что он находился на изрядном отдалении от всех железнодорожных путей. Действующие лица — трое парнишек, пятиклассники: Я, Пич и Козлик. Козлик — это не кличка была, а фамилия, она ему так подходила, что и прозвища не надо.

Я сказал, что город находился на отдалении от железной дороги, так оно и было. До ближайшей ветки была пара десятков километров. Но когда-то было иначе. Когда в 1871 году строили железную дорогу от Елгавы в Мажейкяй, то в проекте было предусмотрено, что линия, сделав изрядный крюк, пройдёт и через наш город. Построят вокзал, город станет крупным центром, и так далее. Только по ходу строительства что-то не сошлось, предварительные расчёты подвели, потребовались деньги на мост, денег не хватало, так что железная дорога прошла не через город, а чуть поодаль. Километрах в двух. Ну, это не важно, это детали. Всё это я, конечно, потом разузнал. В конце концов оказалось, что ветка не нужна ни городу, ни железной дороге, разве что десятку-другому пассажиров, которых с тем же успехом можно было перевозить на автобусе. Крюк в нашу сторону совершенно себя не оправдывал, и в 1945 году, когда по всей Латвии рельсы перекладывали по советским стандартам, линию спрямили — я набрёл однажды на старую заметку о том, сколько стали и трудодней было сэкономлено и какая экономия ожидается в будущем. Так что рельсы сняли, а насыпь впоследствии даже сравняли, чтобы не мешала сельхозработам. Только по какой-то причине остались нетронутыми три-четыре километра рельсов, в самой серёдке. Скорее всего, просто забыли или сжульничали. Представь: сквозь лес тянется рельсовый путь. В чистом поле начинается, в чистом поле и заканчивается. Железная дорога из ниоткуда в никуда. Красивая метафора, разве нет? Абсолютно бессмысленный путь.

Нас, пятиклассников, никакие метафоры, конечно же, не интересовали, но всё же была в этих рельсах какая-то притягательность, стали бы мы иначе болтаться там с утра до позднего вечера. Всего лишь в двадцати минутах ходьбы от дома, а там всегда такие одиночество и заброшенность одновременно, словно на краю света оказался. Схожие чувства возникают на заброшенных фабриках, в гранитных карьерах: цивилизации больше нет, осталась одна громадная свалка. Ладно, свалки там не было — лес же вокруг, но изрядно заброшенный участок имелся. Полотно, заросшее небольшими кустами, куски каменного угля, которые до сих пор можно было обнаружить между рельсами, громадная свобода: лес вокруг на километры, старшие не пристают — словом, всё, что мальчишкам надо. Мы, конечно, играли в партизан, беспрестанно пускали под откос немецкие эшелоны, а иногда переквалифицировались в индейцев и нападали на поезда бледнолицых — помнишь эти прелестные паровозики и прерии восточногерманских вестернов? Пару раз попытались даже открутить рельс, чтобы всё это дело выглядело солиднее, но гайки так заржавели, что у нас ничего не получилось. Поэтому мы подкапывались под шпалы и закладывали мины. Пичу нравились всякие свинства. Он выкапывал между рельсов ямку, какал в неё, закапывал, и мы торчали в кустах и ждали, когда появился поезд с немецкими танками — они бы красиво покатились с насыпи. Одна беда — особенной-то насыпи не было, хорошо, если полуметровое возвышение. Видимо, сама почва была достаточно сухой, ровной и прочной, так что нужды в насыпи не возникло. Её отсутствие мы воспринимали как ужасную несправедливость. Во всех фильмах и книгах вагоны валились с насыпи, всё гремело, а нам приходилось всё это присочинять. И ещё мы рубили, точнее сказать — очищали полотно. Всерьёз работали, я тебе скажу, этих дров на целую зиму бы хватило. Представляли себе, что строим новую железную дорогу, и туристскими топориками сносили кусты. Что-то такое в духе Корчагина. Могли срубить и вполне основательную ольху, которая там вымахала за тридцать лет. Да и малину — маленькие заросли, но усыпанные ягодами, которые были такими же громадными, как садовая малина. Наедались до отвала, никому не говорили, поэтому городские тётушки нас не тревожили. Хотя, мне кажется, полотно им просто не нравилось. Тётушки ведь всегда знают всё, что происходит, и большую часть того, что не происходит. Может, именно поэтому в сторону полотна они ни шагу. И пьянчужки сюда не ходили — мы думали, что их сизые носы это уютное местечко просто не унюхали, но теперь мне кажется, что это было по той же причине, по какой сюда не ходили тётушки. Пьяницы что-то инстинктивно ощущали — что-то такое, что заставляло обходить полотно стороной.

Всё это я рассказываю лишь затем, чтобы ты понял, каким важным, а ещё — насколько знакомым — было для нас это место. Изо дня в день мы там болтались, взрывали поезда, рубили кусты, устраивали маленькие, большие и совсем уже грандиозные баталии, которые должны были решить судьбу этого мира. Там разбивались носы, расцветали синяки, трещали лбы, стирались ноги, обдирались колени и локти, безжалостно пачкалась одежда и так далее. Весьма возможно, что по субботам после танцулек там тискали девчонок и, скорее всего, там канула одна-другая невинность, но нас с Пичем и Козликом эти дела ещё не интересовали. Мы были серьёзные мужики, с далеко идущими планами. Мы сооружали будку, срубали деревья, жгли костры…

Ну вот, опять я забрёл в какие-то дебри. Не волнуйся, я не собираюсь нагружать тебя воспоминаниями моего детства, не о них мне напоминает это паровозное кладбище у железной дороги. Всё проще — я не знаю, с какого конца подступиться, за какой конец потянуть. Всё время дергаю не тот. Хотя этот кончик тут единственный, он здесь же, в моей памяти. Вопрос в другом, хочу ли я за него потянуть? Когда за такое берёшься, никогда не знаешь, чем дело закончится и что вылезет наружу, вот в чём загвоздка.

Ладно, начнём с самого начала. Представь себе обычный летний день, послеобеденное время, мы втроём валяемся возле рельсов, строим планы или, скорее всего, слегка скучаем и молчим. Пич, как бы между делом, заводит:

— Ребзя, тут по ночам такие вагончики катаются…

Сейчас мне кажется, что Пич долго готовился, чтобы произнести эти семь слов. Он не знал, как лучше сказать то, что он хотел сказать, — чтобы мы поверили, чтобы не начали издеваться, чтобы мы вообще поняли, что именно он хотел этим сказать. Так что говорил как бы слегка легкомысленно, будто бы с насмешкой, словно зубоскаля сам над собой. Мы, конечно, ничего не поняли и тупо уставились на Пича. Какие ещё вагончики? Где катаются?

— Путь не такой уж заброшенный. По ночам тут иногда ездит поезд.

Ну, вот это было уже всерьёз, и неправильно понять было уже нельзя.

— Что ты несёшь!

— Откуда тут поезд, если за поворотом рельсы кончаются?

Мне казалось, что Пичу на ум пришла очередная завиральная идея, только он не мог её понятно объяснить.

— Серьёзно! Сам видел. Ночь — и катятся вагончики, тарахтят вовсю!

— Рассказывай! Что ты тут ночью делал?

— Я иногда сюда прихожу, если заснуть не могу.

Надо пояснить, что Пич был из так называемой неблагополучной семьи. Одинокая мать, выпивка и мужички, соревнующиеся друг с другом в кретинизме. Неблагополучие он воспринимал со здоровым циническим спокойствием или, по крайней мере, удачно его изображал. Скорее всего, по ночам, когда его матушка с очередным кавалером после очередной выпивки ритмично гремела кроватью, Пич вылезал в окно и — куда бы он ещё делся летней ночью? — сюда, конечно, в будку возле старых путей. Только раньше он об этом не рассказывал. Такое времяпрепровождение для нас, хороших мальчиков, вовсе не было привычным, и то, что Пич в одиночку торчит у железной дороги, нас поразило, особенно то, что Пичу ночью не спится и он, никем не остановленный, даже своим страхом, болтается по лесу. Какое-то время мы задумчиво обсуждали проблему бессонницы.

— Что за вагончики?

Это Козлик опомнился — он никогда не воспринимал байки просто так, ему всегда казалось, что это именно его хотят разыграть.

— Понимаешь, тут едет поезд. Каждую ночь. Настоящий поезд. Паровоз, вагоны, прожектор спереди. Я не знаю, как так может быть, только сам видел.

— Ну да. Во сне. Знаешь, что мне прошлой ночью снилось?

— Дурак. Это был настоящий поезд. Ты думаешь, я не могу сон от яви отличить? Вот тебе снится что-нибудь каждую ночь?

— Да. Что я бегу по лестнице и падаю.

Мы засмеялись, представив себе, как Козлик катится вниз по школьной лестнице. Я ещё хотел рассказать, что во сне часто просыпаюсь в испуге и обнаруживаю, что проспал школу, и тогда от страха просыпаюсь совсем и, наконец, обнаруживаю, что, к счастью, сейчас лето и мне никуда идти не надо. Но Пич старательно держался за начатую тему:

— Я был тут прошлой ночью и позапрошлой тоже. Ещё в субботу, на прошлой неделе, три раза. А первый раз видел поезд примерно месяц назад, в июне.

Тут Пич признался что мать на прошлой неделе совсем сошла с катушек и, обнаружив, что Пич однажды не ночевал дома, стала по вечерам его вообще не пускать домой. Пусть, дескать, сынок поймёт, что это такое — жить без дома. Такая педагогика. Вот Пич уже шесть дней домой и не являлся.

— Ты же можешь подождать, когда она заснёт, и залезть в окно.

— Не очень-то и хотелось. Пока тепло, никаких проблем. Разожгу костёр, кину туда картошки — шикарно!

Признаюсь, от этих слов нас охватила белая зависть. Пообещал себе поговорить сегодня же с родителями, чтобы они разрешили одну ночь провести в будке с Пичем. Понятно, что мне и в голову не пришло, что надо было бы, хотя бы для разнообразия, пригласить Пича переночевать у нас.

— Ребята, вы мне можете верить или не верить, но этот проклятый поезд шастает, как хочет! Я не знаю, откуда он взялся и куда девается, но он есть, — настойчиво гнул своё Пич.

— Да ладно тебе…

Разговор зашёл в тупик.

— Ладно, не верите — приходите сами и проверяйте.

— Тебе хорошо говорить, а нас родители ночью из дома не выпустят.

— Родители, родители, — поддразнил Пич. Он вытянулся на спине, заложил руки за голову и принялся безразлично смотреть в небо. Жест был достаточно выразительным, уничижающая фраза тем более, и мы с Козликом быстро пришли к выводу, что смыться из дома незамеченными не так уж и сложно — никто из родителей за нами не погонится. Ни я, ни он никогда из дома не сбегали, даже на пару часов, куда там, такая мысль нам даже в голову не приходила. Оказалось, что это очень просто, по крайней мере — на словах. Мы договорились, кто вытащит из холодильника сосиски, кто купит лимонад, кто захватит печенье. Но слова Пича о ночном поезде мы всерьёз не восприняли, точнее сказать, вообще никак не восприняли, поскольку это совершенно не вписывалось в нашу вполне рациональную картину мира. А то, что не подчиняется логике, — такого, разумеется, и быть не могло, это мы ощущали чисто интуитивно, так что готовились к ночному приключению только как к захватывающему приключению, какие там ещё катящиеся вагончики.

Не буду рассказывать про театр, который я устроил дома, чтобы родители считали, что всё идёт как обычно. Очень трудно притворяться, будто ничего особенного не происходит и не произойдёт, когда ожидается в самом деле что-то совершенно необычное. Кажется, в один момент они на меня посмотрели с некоторым подозрением, но так и не догадались, что у меня на уме. Во всяком случае, вскоре после полуночи, уже действительно засыпая, я удачно выбрался из дома на улицу и ждал на углу Козлика, зажав подмышкой пакет с сосисками. Козлик приплёлся, чудовищно зевая, но ночь — ясная и чуть сыроватая — вскоре разогнала сонливость, и мы уже могли изображать друг перед другом крутых пацанов, для которых ночь не поспать — плёвое дело. Держась тени — в те годы все улицы ещё освещались, — мы выбрались из города через район частных домов, по пути рассуждая о том, что делать, если возле нас затормозит «ментовский бобик» или «чёрная Берта».

— Тогда разбегаемся в разные стороны и огородами, — рассудительно предложил Козлик.

— Собаки выдадут, — я был ещё рассудительнее. — Залают как бешеные. Менты сразу услышат, в какую сторону мы удираем. Надо залезть в какой-нибудь сарай и ждать, пока не уедут.

Разумеется, никто не тормозил, никого не было, в районе небольших частных домов столь привычное для центра явление, как «ментовский бобик», не отмечалось никогда. Так что нам оставалась только радость греха. Знаешь, я могу точно и в мелких подробностях описать весь этот поход, будто и не было двадцати лет. Могу в точности пересказать наш дёрганый разговор, бессмысленные выходки — как мы, в лучших традициях русских фильмов, разведывали, свободен ли путь, и смотрели, не идёт ли кто следом за нами. И, помню отлично, мы слова не сказали о ночном поезде Пича. Поезд для нас не существовал — разве что как добавка ко всему остальному; для нас были только серьёзные парни возле костра, ночь и шипение сосисок над углями. Кстати, ни черта эти сосиски не шипели. Только обгорели до черноты — и всё.

И вот, цель экспедиции достигнута. Пич уже с раннего вечера торчал у костра, длинной палкой вороша поленья. Мы распаковали наши припасы, выдали Пичу картошку, настрогали вертела для сосисок и восторженными возгласами приветствовали банку горчицы, которую Козлик сообразил утащить из холодильника. Это ничего, что никто из нас горчицу без содрогания попробовать не мог, всё равно мы совали обгоревшие с одной стороны сосиски в банку, обжигали языки и воротили нос на тему, что горчица долго стояла и совсем выдохлась. Пастораль. Идиллия в духе семидесятых. Стреноженных коней на пастбище каждый додумает себе сам. Словом, это было прекрасное ночное приключение, которое непременно бы повторилось не раз, пока мы бы не нарвались, наконец. Если бы… если бы этот проклятый паровик не оказался слишком реален.

— Скоро должен пойти поезд, — безразличные слова Пича прервали гастрономическую дискуссию о том, скоро ли будет готова картошка. Разумеется, безразличие было наигранным. Пич торопливо поглощал подгоревшие сосиски не потому, что они вписывались в ночное приключение, и не потому, что проголодался: в действительности он — не знаю, может быть, со страхом (придёт поезд или нет? Следует ли бояться того, что придёт, или же того, что не придёт, ведь тогда он окажется брехуном?) ждал этого момента. Дело шло к рассвету, стало уже чуть сырее, медленно поднимался туман.

Всё. Точка. Грубое нападение на пасторальную идиллию. Другое дело, если бы мы пошли, скажем, на кладбище или, по крайней мере, к церкви — смотреть через окна, что там по ночам творится. Там была бы большая тайна, там был бы пик страха, там бы кто-нибудь непременно что-нибудь бы увидел, кто-то непременно кинулся бы бежать и остальные бросились за ним, об этом потом через месяцы рассказывали бы легенды, одна другой ужасней. Но поезд? Невыносимая проза во всём этом поэтическом приключении. Если по ночам кто-то что-то видит, то этому чему-то следует быть хотя бы ужасным призраком, а не какой-то обыкновенной консервной банкой на колёсах.

— Да иди ты срать со своим поездом! У тебя соль вообще есть? Картошка без соли не полезет.

— Я взял и соль, и перец, — Козлик гордо выставил на газету фарфоровые солонку и перечницу.

— Что ты загрузился этой ерундой, ещё бы весь сервиз с собой захватил!

— У меня и вилки есть, — обиженно пробурчал Козлик и побренчал карманом.

— Хорошо, ну ладно. Будет чем выковыривать из пепла. А перец — красный?

— Дома не было. Только чёрный.

— Вот жаль. Мне красный нравится — он такой по-настоящему огненный. Съешь щепотку и пёрнешь так, что огонь наружу, а в штанах дырка.

Заржал даже Пич. Костёр притух, светились только угли, и мы принялись перекидывать в ладонях ещё достаточно твёрдые картофелины. Кажется, никто их так и не успел попробовать.

— Ладно, пацаны. Если вы хотите тут торчать, сидите, а у меня есть ещё одно небольшое дело, — Пич поднялся, прихватил фонарик, который я взял в шкафчике отца, и отправился в темноту. — Надо успеть, пока поезда ещё нет.

Кажется, я добавил что-то ехидное в адрес поезда, но действия Пича были настолько конкретными и уверенными, что сразу стало понятно — если мы останемся у костра, то Пич всё равно отправится делать то, что задумал. Пич явно решил доказать нам — и, наверное, себе тоже, — что поезд существует. Нам не оставалось ничего другого, как последовать за ним, хотя было неприятно уходить от света костра и пузыря его тепла, ныряя в сырую мглу. Мы прошли вдоль полотна метров сто, там фонарик осветил засохшую и накренившуюся в сторону рельс берёзу. Берёза совсем уже подломилась, упасть ей мешали только ветви стоящих рядом деревьев. Пич надумал положить ствол поперёк рельсов — если поезд действительно приедет и если это действительно будет реальный поезд, то он перед препятствием будет обязан остановиться. Тогда, прячась в кустах, Пич неторопливо сможет изучить и выяснить, что это на самом деле такое. Проблема в том, что Пич в одиночку не мог эту берёзу доломать. Надо было перенести комель через трухлявый пень и протащить пару метров, чтобы высвободить макушку. Берёза вовсе не была какой-то громадиной, но мы изрядно попыхтели, пока ствол, свистя ветвями и треща, стал валиться вниз. Нет! Снова зацепился! К тому же комель теперь оказался зажат между двумя стволами, и высвободить его нам никак не удавалось, хотя от напряжения мы уже взмокли, посдирали ладони и надорвали мышцы. Упрямый азарт Пича охватил и нас.

— Быстрее! Чёртова железяка уже едет, — запыхавшимся голосом крикнул Пич. И тогда мы тоже это услышали. Чёртова железяка — словами Пича — действительно ехала, колёса громыхали.

Я не знаю, как описать то моментальное чувство — в действительности я совершенно не знаю, что мы… нет, про Козлика я сказать не могу, что я тогда ощутил. Остолбенение? Смущение? Страх? Да, но не только, к тому же и удивление, и испуг тут не были главными чувствами. Меня не охватил внезапный ужас, я не свалился на землю от неожиданности. Скорее всего, это была обычная тупость. Где-то в мозгу падает шторка, и ты можешь думать только в одном направлении. Или вообще не думаешь. Пойми, пацан, каким я был тогда, вообще не думает о том, что он делает. Он просто делает. Пока мы возились с комлем берёзы, о поезде я и не думал, я знал только, что этот ствол надо положить поперёк рельсов. Если мы все трое этим занимаемся, это очень важное дело, которое непременно надо довести до конца. Зачем это нужно — вопрос из других сфер существования. Я не думал о том, появится поезд или нет — для меня он просто не существовал. Вспотевший, поцарапанный, запыхавшийся, я поднимал ствол берёзы, а поезд — это совсем другое. И тут внезапно рельсы гудят и звенят, поезд дышит — помнишь, поезда того времени, паровые локомотивы действительно вдыхали и выдыхали, дышали, — и поезд вот он, совершенно реальный, рядом, за поворотом. В тот момент у меня не было вопроса, реальный он или нет и может ли вообще это быть — если это было, то и быть могло, а такие понятия, как «реальный» или «нереальный», для меня вообще ничего не значили. Теперь я мог бы подумать, что поезда там не было, потому что его просто не могло там быть, — но тогда мне хватало того, что он есть. Не надо ни пояснений, ни оправданий. Если что-то есть, то оно есть — и точка. Я же сказал, нереальным может быть призрак, но не поезд. Куда важнее другое. То, что мы, дрянные коротышки, делали что-то недопустимое, что-то такое, за что полагается кара, а слово «милиционер» — уже не пустая угроза. Понимаешь, мы испугались не невозможного поезда, но того, что делаем что-то неразрешённое. Мы можем вызвать аварию — куда там, так далеко мы не додумались, нельзя класть на пути балку — и всё. Неважно, реальна ли эта чёртова железяка — как её обозвал Пич. Не смешно ли — мы боялись кары за то, что собираемся свалить с рельсов поезд, которого нет и быть не может?

— Сейчас я её завалю! — закричал Пич. Мы с Козликом уже успели предусмотрительно отскочить вбок, в кусты, и глядели, как Пич с обезьяньей ловкостью карабкается вверх по скользкому стволу дерева; там, уцепившись за ветку, встал на ноги и начал раскачивать ствол, даже на нём попрыгал. И ещё раз. И ещё. Пич решил своим весом раскачать дерево, чтобы оно вырвалось из объятий кустов; карманный фонарик в его руках танцевал, то высекая из темноты стволы деревьев и рельсы, то попадая нам в глаза. Пич уже достиг необходимого ритма, берёза снова крякнула и опустилась ещё ниже, но опять за что-то зацепилась. Поезд приближался, мы это слышали уже совершенно отчётливо — это не могло быть ничем иным, кроме поезда; кажется, мы даже чувствовали, как вместе с рельсами вибрирует земля. Пич, бессвязно ругаясь и крича, полез ещё дальше и возобновил свои дикие прыжки и раскачивания. Ствол был уже так низко, что локомотив задел бы его трубой — и тут мы в самом деле перепугались. Я уже сказал — не из-за поезда, а от того, что натворили.

— Пич! Прыгай вниз! Бежим, поезд идёт!

Ха, это теперь уже мы кричали, что поезд идёт. Мы больше не сомневались в существовании поезда, он стал совершенно реальным.

Пич не слушал; он обхватил локтем какую-то ветку потолще, и свет фонарика теперь освещал его лицо; оно было злым, сведено в недобрую гримасу: было видно, что Пич решил любой ценой перекрыть рельсы. Потом-то я понял, что к этому моменту он уже слишком долго готовился, чтобы теперь прекратить дело на полдороге, к тому же рядом были мы, в одиночку-то он это бы не осмелился, не решился сделать, он боялся, что испугается. Да, боялся, что испугается. Мы же тут были гарантией против его же страхов — и, понятно, требовался ещё кто-то, с кем делить ощущение вины, если бы случились совсем дикие вещи и поезд бы сошёл с рельс. Пич уже заранее наметил высохшее дерево, заранее спланировал, как мы его протащим по земле и как потом, скрывшись в кустах, будем смотреть, что произойдёт. Разумеется, мог возникнуть вопрос, какого чёрта нам надо было дожидаться ночи, почему мы не свалили проклятую берёзу на рельсы заранее. Но это я сообразил значительно позднее. Мне кажется, здесь опять были виноваты дурацкие фильмы про партизан. Представьте себе: тяжело дышащий и клацающий поезд на жуткой скорости летит ночью через лес, немцы настороже, прислушиваются во все уши, держат стволы наизготовку, а героические партизаны в последний момент успевают заложить взрывчатку, поджечь запал, они взволнованно жестикулируют и рассыпаются по кустам. Всё это мы уже неоднократно испробовали во время своих баталий средь бела дня, теперь мы это только повторяли. Понимаешь, это было так же важно, как перегородить рельсы, сделать это в самый последний момент. Перед самым носом у поезда, когда никто уже ничего не сможет исправить.

И вот он появился, вынырнул из-за поворота. Противоестественный яркий глаз прожектора в один миг невыносимо контрастно осветил рельсовый путь и тёмные кроны деревьев, гул, раньше заглушавшийся лесом, сделался невыносимым, поезд приближался с каждым мгновением.

— Пич, идиот, бежим!

— Прыгай вниз!

Мне показалось, что и у Пича не выдержали нервы, и уже в следующий момент он бы в один прыжок оказался на земле и мы бы благополучно скрылись в кустах. Такое ощущение, что тебя лучом прожектора пришпиливают, прибивают к какому-то пространству, — можешь представить себе, что это за чувство. Выдающийся экземпляр в коллекции нашего Господа, примерно так. Пич буквально был наколот на луч света, он застыл и закрылся рукой. И тогда, понимаешь, именно тогда это дерево сломалось. С резким звуком, с треском что-то там переломилось— и дерево вовсе не опустилось медленно вниз, оно рухнуло камнем. Возможно, Пич уже как раз готовился к прыжку, но его увлекла за собой ветка, за которую он всё время держался, так он и оказался там — на рельсах. Это я помню, как если бы эта картинка была выгравирована у меня в извилинах мозга. Ветки берёзы, контрастные и чёткие, как на чёрно-белой фотографии. А между ветвями беспомощно барахтается Пич. Не знаю, может, он попал в какой-то капкан из ветвей, или ствол придавил его ногу, или одежда зацепилась — он отчаянно пытался вырваться, не получалось. Но вырваться он пытался, это я ещё успел заметить. Пич ещё не хотел становиться экземпляром из коллекции.

Мы, конечно же, не смотрели, что происходит. Мы кинулись, куда ноги несли, бежали не разбирая дороги, прочь от проклятого снопа прожекторного света. Конечно, после я часто думал, могли бы мы высвободить Пича. Подбежать, схватить за руки и вытащить из ветвей. И знаешь, мне кажется, что нет. Два перепуганных паренька, у которых в мозгу здравого смысла и в помине не было. Они не знали, куда кинуться, они по-настоящему не понимали, что происходит, они в принципе не смогли бы действовать сообща — и Пич, который перепугался ещё больше. Он-то был резче нас, но не настолько, чтобы в этой ситуации действовать разумно. Сколько у нас было времени? Десять секунд? Пятнадцать? Двадцать? Честное слово, не знаю. Тогда мы секунд не считали. Может быть, взрослый человек был бы хладнокровнее и что-то смог бы сделать, только я сомневаюсь.

Ты не думай, я не оправдываюсь, просто — ну вот, это случилось. Мы сбежали, а Пич остался. Поезд нёсся на всех парах и не думал останавливаться. Пич не кричал, видимо, до последнего момента пытался выбраться. Не было ни крика, ни звука удара, только мгновенный треск сучьев, когда локомотив въехал в берёзу, треск я хорошо помню. Ствол дерева не был никаким препятствием, его перемололо тут же, поезд нёсся дальше. И всё. Точка. В тот момент мы ещё надеялись, что Пичу удастся вырваться, и оба, вместе с Козликом, как по команде остановились и посмотрели назад. Ничего мы не увидели — кусты, темнота, туман. Единственно — вереница вагонов, совершенно тёмных вагонов, без единого проблеска света, тёмный монолит, масса, которая с лязгом неслась сквозь ночь. И тогда мы снова побежали, до самого моего дома.

Расстались мы, не сказав друг другу ни слова. Всё было ясно: что бы ни случилось — я уже сказал, мы ещё надеялись, что с Пичем обошлось, — говорить мы не будем. Мы, хорошие мальчики, всю ночь мирно сопели в своих кроватках, ничего не видели, ничего не слышали, мы понятия не имеем, что где-то что-то случилось. Простой физиологический страх: только бы никто не узнал. Ты читал в газетах о том случае, когда оползень засыпал нескольких детей? Их приятели, которые всё отлично видели, на помощь не пришли — они отошли подальше и, будто бы ничего не случилось, стали играть в другом месте. Это не безжалостность, не безразличие. Тот же самый принцип — лишь бы никто не узнал, что мы в какой-то степени тут причастны, даже если что-то просто произошло у нас на глазах, мы уже причастны. Видишь, главное быть ни при чём, быть причастным означает быть виноватым. Нам запечатало рот чувство вины, а не что-то другое. А то, что Пичу кранты — про это мы вообще не думали. В таком возрасте смерть — в лучшем случае, это что-то такое, что вызывает интерес. А в остальном: есть Пич — хорошо, нет Пича — что ж, придётся обойтись без него.

Знаешь, в ту ночь я спал как убитый — не было ни кошмаров, ни бессонницы, какие вроде бы полагались. Проснулся в девять — тоже как обычно. Почистил зубы, умылся, оделся. Съел завтрак— как обычно. Перекинулся парой незначительных фраз с родителями. Сделал вид, что не слышу их слов о том, что грядки с клубникой заросли и теперь на следующий год ягод не будет. Изучил телепрограмму. Сказал, что в магазин не пойду, потому что «с парнями договорился». После небольших препирательств в магазин всё же отправился, совсем как обычно. Убивал время, целый час болтался по улицам, изучал афиши и пялился в витрины. Я не хотел и шагу сделать в сторону железнодорожного полотна — и в то же самое время каким-то уголком сознания отлично понимал, что не могу прикинуться ни больным, ни старательным полольщиком клубники, ни ещё каким-нибудь пай-мальчиком, потому что всё должно происходить, как в любой другой день. И, конечно, старательно прятал поцарапанные ладони в карманах и с утра обнюхал, не пахнет ли рубашка дымом костра. Пахла, но едва ощутимо. Домой я пришёл уже за полдень. А родители — всё знали. Я хочу сказать, они знали, что Пич погиб, только факт смерти, не более того. Незаметно переглядываясь, они сидели на кухне, каждый на своём краю стола, и глядели, как я загружаю в холодильник пачки творога и бутылки молока. Понятно, я перепугался и напрягся струной, движения стали деревянными, творог выскользнул из рук и плюхнулся на пол. Я не знал, что они именно знают. Насколько много они знают. Я ожидал безжалостного допроса и думал, что я им сейчас скажу — как я смогу доказать, что ночью я смирно спал. Представь, ты мог бы кому-то доказать, что ночь провёл в постели, рассказать достоверную историю о том, что спал? Нет, ты бы сказал: я спал — и всё. Но мне казалось, что этого недостаточно. Мне казалось, что надо рассказывать о том, как и, самое безумное, почему я спал. Бред, разве нет? Но я думал, что от меня сейчас потребуют доказательств того, что я спал. Родители явно заметили моё оцепенение, но, скорее всего, решили, что меня смутили их изучающие взгляды. Наконец, долгий процесс перемещения покупок завершился, я неловко повернулся и, опустив голову, мучаясь невыносимым чувством вины, сказал:

— Ну, я пошёл, мы сегодня договорились ещё в одиннадцать…

— Сегодня ты никуда не пойдёшь…

Нет, это не прозвучало так угрожающе, как сейчас выглядит. Теперь я понимаю, что родители сами были смущены и не знали, что сказать, чтобы меня не «потревожить», чтобы не задеть мою, как им казалось, хрупкую нервную систему. Мне удалось правдоподобно изобразить на лице удивление: как это «не пойду»? За что? Я же ничего такого не сделал…

— Знаешь… как тебе это сказать… — тяжело начал отец.

— Произошло несчастье, большое несчастье, — продолжила матушка, глядя в окно.

— Что тут скрывать, ты уже вполне взрослый… твой приятель Петерис умер прошлой ночью.

— Как так — умер?!

Удивление и непонимание были изображены успешно, как и полагающаяся печаль. Но вот слезу мне всё же выдавить не удалось. Я быстро скрылся в своей комнате. Весь день листал старые журналы, родители и не пытались мне мешать — кажется, они так боялись возможных слёз, истерики и прочих проявлений, что решили предоставить меня самому себе.

Позже я вот что узнал. Уже с утра пораньше кто-то из наших добрался до старой железной дороги и уже издалека увидел что-то (потом он говорил, что видел пятна крови и тело, разодранное в клочки, обратил внимание, что тело разрезано — как ножом — на куски; о том, что виновником мог быть поезд, он не сказал ни слова, поэтому мне кажется, что он только нечётко увидел что-то, от чего лучше держаться подальше — и разумно держался подальше, поэтому никаких слухов о ночном поезде в городе не распространилось), поспешил домой, и его родители вызвали милицию. Через час там были уже пять или шесть милицейских машин, позже подъехали и следователи из Риги, территория была оцеплена, никого не подпускали, только мать Пича поставили в известность о том, что её сын погиб, а она уже позвонила моей матери, матери Козлика, поди узнай кому ещё. Матери Пича потом показали куски одежды для идентификации, но Пича никто больше не видел. Я хочу сказать, его останков не видел никто — их не показали даже матери, да и хоронили в закрытом гробу. Там явно мало что осталось. Во всяком случае — не в таком виде, чтобы показывать кому-нибудь. Официальная версия была такой: Пич упал с дерева, ударился черепом о рельсы и разбился. Никто, конечно, не верил, что можно так изуродоваться, упав с дерева.

Его похоронили через десять дней. Представь, летом — и десять дней! Я думаю, что его останки возили в Ригу, проводили разные экспертизы и пытались понять, что именно с ним сделали той ночью. И, конечно же, ничего не выяснили. Но кое-какие сплетни появились, как же без них. Но не о поезде, разумеется. О маньяке. В городе появился маниакальный убийца, который нападает на детей, а милиция делает всё, чтобы никто ничего не узнал, и замалчивает это дело. Как-то раз я случайно услышал, что отец рассказывает матери о том, что маньяков фактически невозможно поймать, если это удаётся, то по чистой случайности. Поэтому детей до самого начала школьных занятий просто перестали выпускать на улицу. Так что я весь остаток лета провёл… не сказать, что в четырёх стенах, но в нашем огороженном саду. Даже прореживал клубнику, зато в магазин меня не посылали. Приходил следователь, отец потом сказал, что это не местный, а из Риги. Спрашивал, играл ли я с остальными у полотна. Рассказал всё, что было, до последних деталей, про наши игры, а Пича упомянул только в связи с тем, что он помогал нам строить будку.

— А ты никогда не видел что-нибудь необычное? Какого-нибудь чужого человека? Не проезжало ли что-нибудь мимо? — спрашивал следователь.

Обрати внимание, он сказал «не проезжало ли» как бы между делом, но в то же время с нажимом, хотя отлично понимал, что на машине через лес и густой кустарник к полотну подъехать невозможно. Я пожал плечами, сделал вид, что не понимаю, смущаюсь и боюсь — наверное, как и все остальные парни. Во всяком случае, никаких подозрений в мой адрес не возникло, с тем следователь и ушёл, ничего важного не узнав. Видел, как на дворе на него с расспросами накинулся отец, даже схватил его за рукав — тоже, наверное, как все остальные отцы, — но следователь пожал плечами и покачал головой.

— Расследование установит… Сообщим… Доказательств нет, — отец потом зло рассказывал матери. — Ни черта они не скажут, а детей так и будут убивать! Сучьи потроха!

Понятно, что таким уж примерным мальчиком я не был, так что однажды ненадолго ускользнул на свободу. Я же знал, что никакого маньяка бояться не надо. Избегая взрослых, добрался до полотна. Наша будка стояла целёхонькой, ещё было заметно и место костра. Осмотрел дерево, с которым свалился Пич. Ствол протащило вперёд, изрядно вперёд, в нескольких местах он был сломан. Крону вообще размололо в щепки, они были повсюду на протяжении пятидесяти метров. Крови я не заметил — ни капли, но ведь прошла уже пара недель и лил дождь. Зато нашёл кое-что другое — удивительно, что следователи не заметили. Карманный фонарик, который я умыкнул из дома. Обычный фонарик, ну знаешь — из жести, с навинчивающейся сзади крышкой, туда вставляются друг за другом две круглые батарейки. Ручка фонарика была совершенно расплющена, паровоз по ней проехался. Я закинул её обратно в кусты. Позже я ещё получу подзатыльник от отца за то, что я профукал его фонарик. Как я ни выкручивался, он остался при своём мнении.

В каком-нибудь архиве до сих пор ещё лежит дело Пича. Не знаю, что там написано. Скорее всего, дело благополучно закрыли, поскольку в те года за нераскрытые дела лишали премий. Скорее всего, оно было квалифицировано как несчастный случай — свалился малолетний бродяжка с дерева и разбил лоб о рельсы. Может быть и так, что следователь был сознательным и всё же интерпретировал это как убийство, но вряд ли. Тогда ведь надо было найти убийцу. Убийцу, который разрезал Пича на кусочки. Убийцу, итог действий которого что-то слишком уж напоминает несчастные случаи на железной дороге. Но в чём я совершенно убеждён, так это в том, что в полиции и по сей день работают уже седые или лысые господа, у которых нет-нет да всплывёт в памяти этот случай: на заброшенном участке железной дороги несуществующий, невозможный поезд разнёс в клочья реального мальчика. Тогда их охватывает безнадёжность и злость, и они, скорее всего, с особенным рвением принимаются распутывать другие, более понятные преступления. Может быть, есть ещё патологоанатом, который помнит, как в своё время был вынужден дать фиктивное заключение вскрытия. Есть эксперты, которые тогда маялись, заполняя свои бумаги так, чтобы после них ни один чёрт не смог бы понять, что там на самом деле произошло. Значит, есть ещё много людей, которых охватывают неуютные чувства и неприятные воспоминания, когда они видят старые локомотивы. Не одного только меня на свете притягивают кладбища паровозов.

А вот старой железнодорожной ветки больше нет. Вскоре после того, как я сходил к полотну и нашёл там фонарик, откуда-то — наверное, из недр России — явился армейский стройбат с бульдозерами, подъёмными кранами и в фантастическом темпе убрал дорогу. Связывали ли взрослые это внезапную деятельность и нетипичный энтузиазм со смертью Пича — этого я не скажу. Военные жили в палатках, в городе не показывались. Видимо, было запрещено. Потом полотно распахали, посадили там маленькие ёлки. Дети тогда ещё находились под домашним арестом, а осенью началась школа, дожди, зима, а на следующий год полотно уже никого не привлекало. Какое-то время, эпоха закончились. Конечно, кто-нибудь туда и добирался, но общих мероприятий и баталий там уже больше не бывало.

Вот и всё, что я хотел тебе рассказать. Верь не верь, истории ведь рассказываются не затем, чтобы им верили. Назовём это моими раздумьями, возникшими от разглядывания паровозного кладбища зимой. Эти воспоминания, которые никуда не ведут, они всегда утыкаются в один и тот же тупик. Но есть ещё одна закавыка. Ладно, я могу призвать на помощь рациональное мышление и допустить, что эта чёртова железяка выехала, выскочила из каких-то недр ада и скрылась обратно. И ты ничего с этим не можешь поделать, ну и ладно, это у меня внутри. Я с этим живу— и спокойно доживу до конца жизни. Не думай, я под старый паровоз ложиться не собираюсь, не мой это случай. Но чёрт побери, я всё думаю и не могу представить: что было в этих проклятых вагонах, ведь целая вереница тёмных вагонов — там же что-то должно было быть, если были сами вагоны?

Перевод с латышского Андрея Левкина

Андра Нейбурга /Рига/

Золотые туфельки, круг, любовь

Выбравшись, он минуту лежал неподвижно, словно окоченевший, не дыша, боясь раскрыть рот и глаза, — пока хватало воздуха; сжатые губы разомкнулись, в ноздри ударил непристойный смрад, губы ощутили тошнотворный вкус дерьма. Удар, словно бомба взорвалась, он поспешно закрыл рот, задержал дыхание, только стало еще хуже: вонь была уже внутри него, казалась его составной частью, словно расползающаяся плоть, гнойный нарыв, вонь пропитала каждую мышцу, каждое ее волоконце, клеточку.

Его вывернуло.

Блевотина смешалась с дерьмом, но вонь от этого не усилилась, даже напротив — уменьшилась, оказалась, верно, закупоренной носоглотка, действительно, стало легче, можно было попытаться встать на ноги.

Он обтер лицо и руки, остальное чистить не имело смысла, с одежды капало.

Утонуть в отхожем месте, какой ужас.

Как бы красиво было сгореть.

Ах, всем так хочется сгореть, это так романтично.

Уходя, он вспомнил: в зале танцевала только одна пара, они держались хорошо, хотя дело шло уже к утру, только уголки губ уже опускались и глаза покраснели от бессонной ночи и табачного дыма, кто-то играл на аккордеоне, протяжно, щемяще, сбиваясь, останавливаясь и начиная заново, его одолевал кашель, он старался с ним справиться, звук инструмента вибрировал тогда в согласии с дрожью тела, у музыканта лицо было белое, как одежда, матовое, как одежда, как одежда, прозрачное, глаза прикрыты, в зубах потухшая папироса; пара танцевала, у нее были золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивали, когда скользили мимо ночника, кем-то поставленного на пол, мимо четырех свечей, язычки которых вот-вот потухнут, ее шаль соскользнула с плеч, наплывала волна теплых запахов, в глубоком вырезе мелькала выпуклость груди, и нельзя было не смотреть на руку мужчины на ее талии; танцующие глядели через плечо друг друга глазами, не видящими ничего, надо было закричать, чтобы прекратить все это, остановить это магическое кружение по залу, это блуждание в тумане, не может ведь это продолжаться вечно — да взгляните, взгляните же на меня! — но тщетно. Острые, темные силуэты в свете лампы, синеватые, сизые тени в дымовом тумане возле окна, черное, сизое, черное, сизое, золотая искорка на полу, наваливается и отступает теплая волна запахов.

Он уже и не знал, к кому ревнует — к мужчине? к женщине?

Ушел.

Вот так и было — от зала к отхожему месту.

Круг замкнулся. Круг? Где тут конец, где начало.

Вспомни, ты позволяла себя ласкать. Да, именно позволяла, ведь мои ласки оставляли тебя совершенно безразличной, может быть поэтому я так старался тщетно отыскать в себе хоть крупицу мужественности, ведь ты была такой красивой, лежала, закрыв глаза, рядом, серебряная, спокойная и прохладная. Ни мелкой ряби на твоем теле, ни дуновения ветерка, озерное зеркало, и я тоже прикрываю глаза — чтобы не видеть отражения своего лица, по-дурацки напряженного; я хотел, желал, нет, желал желать, ладонь нащупывала всякий изгиб, впадинку, бугорок твоего тела, каждую шероховатость, волосок, изменение кожи на кончиках грудей, влагу и сухость, легкую пульсацию крови и медленные удары сердца, я так старался, я так желал желать.

Только на мгновение, когда я представил тебя с твоим другом, я даже ощутил запах его кожи и соленость пота, во мне что-то возникло. Увы, я не удержал его образ надолго.

Мы заснули, Анна.

***

Но я же не из дерева, не деревянный я, любите меня, любите.

***

Из автобиографии.

Родился 5 декабря I960 года в Лиепае. Отец с семьей не жил, мать — журналистка, умерла в 1988 году. Окончил 18-ю среднюю школу города Лиепаи, в 1979 году поступил на факультет журналистики Латвийского государственного университета. В 1983 году учебу бросил. Невоеннообязанный по состоянию здоровья. С 1983 года работаю внештатным корреспондентом нескольких республиканских газет.

***

Было унизительно — тащиться по улице замаранному, мокрому, смердящему, допускать эти взгляды редких утренних прохожих— ухмыляющиеся, осуждающие, недобрые. Пришла в голову мысль — в какой-нибудь подворотне раздеться вовсе и побежать, бежать по рижским улицам, как Гантенбайн, бежать гордо и свободно, с поднятой головой, равномерно дыша, чтобы сырой утренний воздух смыл вонь, чтобы глубокое дыхание прополоскало легкие, чтобы… Нет, это было невозможно, не хватало смелости, да и не хотелось бросать совершенно новые джинсы, их еще можно было все-таки выстирать.

Дома, под душем, он долго подставлял свое тело под струи горячей воды, клокотали трубы, воздух становился парным туманом, расслаблялись напряженные мышцы, расслаблялась напряженная воля, в глазах слезы, прочь все, грязное уплывало, грязное, непристойное, прочь, под землю, в темные и слизистые трубы канализации, по которым неустанно днем и ночью, ночью и днем текут, стремятся, несутся потоки дерьма всего города, обширная, гигантская сеть канализационных труб, повсюду, кругом под твоими ногами — когда стоишь в очереди за хлебом, когда занимаешься любовью — под твоей постелью, под больницей, где родился, прочь, в море! Обмывки, дерьмо, моча, гной и кровь, прочь.

Плоть становилась все чище, кожа впитывала, уже вдыхала воду, у нее уже появлялся запах, она пахла хлоркой, мылом, кожа стала упругой и эластичной, покраснела, немного дрожали колени и приятно кружилась голова, он погладил себя по груди, по животу, бедра были горячее воды, в памяти воскрес бледный аккордеонист, а после, непонятно почему, мать и старая дурашливая кукла.

***

Что расскажет автобиография?

В ней же не напишешь о старой дурашливой кукле, звали которую Кукл, у Кукла была деревянная, обтянутая грубой раскрашенной тканью голова, вечно печальная улыбка на лице, совсем как у Моны Лизы. Тело Кукла было набито ватой, шов на его спине он не распарывал никогда и верил поэтому, что внутри спрятано маленькое, теплое деревянное сердце и ночью его стук иногда можно услышать; спал он, крепко прижав к себе Кукла, и утром иногда оказывалось, что голова Кукла оставила на его щеке отпечаток грубой ткани.

— Смотри, я тоже Кукл! — говорил он тогда, важничая, матери.

Известное удивление вызывало анатомическое устройство Кукла. Кукл несомненно был «он», мальчик, но у Кукла не было крантика. У всех соседских ребят, с которыми он, голенький, играл на пляже, были, у мамы не было, она не стеснялась ходить голой при нем, но мама ведь была женщиной. Возникало подозрение, что существует еще какой-то третий род, с которым ему просто не удавалось еще встретиться.

Или поэтому улыбка Кукла была такой печальной?

Кукл и мама были лучшими друзьями в детстве.

Мама всегда была рядом, все понимала, заботливая, очень привычная, на маму можно было положиться, мама была честная, мама была эмоциональная: и плакала, и смеялась легко, раз в месяц бывала нервной, даже злой, но всегда извинялась — не обращай внимания, у меня просто месячные. Мама была его миром, и ее приятельницы из районной газеты тоже принадлежали этому миру, они тоже были хорошими и привычными, они болтали с ним, и шутили, и смеялись, а одна из них иногда плакала, другая же была раздражительной и обидчивой; тетя Лилия, тетя Сарма, тетя Элиза, тетя Таня. Со временем тетя Элиза и тетя Таня стали доверять ему и свои любовные невзгоды, и неудачи, и радости, но радости случались реже. Радости были такими же редкими, как и мужчины в этом мире. Мужчины появлялись и исчезали, были они большие и непонятные, пугали и будоражили одновременно, и именно вокруг них вращался мир.

Вымывшись, обмотав вокруг бедер полотенце, он опустился на диван и включил магнитофон. В чашке кофе, черный, ночь не спал, а утром надо сдавать очерк, надо работать. Послезавтра телевидение. После послезавтра встреча с чешскими журналистами. Бегом, бегом. И так всем хочется сгореть — в страсти, искусстве, огне. Не сгореть просто банально.

***

Музыка. Змеиный укус и томящая боль, ритм одиночества и несбывшиеся желания. И жажда любить.

К кофе напрашивалась рюмка коньяку, только одна, грамм пятьдесят, не больше. Работе не помешает, голова станет только ясней и легче, кровь побежит быстрее, чувства станут ярче, ассоциации богаче.

Жидкость неожиданно резко отозвалась в горле, горло было измучено блевотиной, но в желудке возникло ощущение приятной теплоты и ощущение чистого… О, прекрасно. Вторая рюмка пошла совсем легко.

Он рассмеялся. Свалиться в отхожее место — кому расскажешь. Кто поверит? В жизни такого не бывает. Произошедшее с ним представлялось странным, ненастоящим, как сон, утренний кошмар, после которого человек просыпается на чистых простынях в своей постели, освободившийся от мусора подсознания, счастливый.

Отложив сигарету, он быстро взял телефонную трубку и набрал номер, тот не отвечал.

Или они еще танцуют?

***

Счастлива ли ты, Анна?

Вспомни то утро в Юрмале. Мы сплавали до буйка, потом нагими лежали на песке, все трое, я сам свел вас, я радовался вашим телам, они были такие прекрасные, даже лебеди на побережье были не более прекрасными и белыми, они были прохладны от морской воды, пахли йодом и солью, ты рассмеялась, когда я положил руку тебе на грудь, — ну, оставь! — ты сказала; а к нему прикоснуться я не осмелился, хотя и хотел очень, я люблю любовь, Анна, только тебе этого не понять, ты никогда не понимала, что Любовь слишком велика, чтобы ее могли удержать только двое.

Вы были опьянены собой, своим мгновенным счастьем, вином, силой, здоровьем, смешками и перешептываниями, поцелуями тайком, слишком опьянены, чтобы думать обо мне, чтобы обо мне вспомнить, но я уже тогда ощутил вашу боль, ту боль, Анна, которую вам придется пережить.

Кажется, именно с того утра ты стала относиться ко мне слегка пренебрежительно, не надо притворяться, Анна. Пренебрежение кроется во взглядах, в тоне голосов, какими вы говорили со мной, пренебрежение в ваших телах, меня не замечавших, и когда ты, нагая, села мне на колени, словно я был каким-то креслом в твоей гостиной, мне было стыдно, Анна.

Уходя, я нарисовал вашу любовь на прибрежном песке, это было предупреждение, вы его не поняли, и следующая волна смоет эту картинку.

Теперь ты танцуешь уже с другим, и с ним тебя познакомил я, сверкают золотые каблучки, сердце твое не бьется так спокойно, как рядом со мной, кончики грудей отзываются и твердеют, прикоснувшись к нему, бедра коченеют в болезненной тяге, я бы хотел оказаться на твоем месте, Анна, ты мне этого не пожелай.

***

Любите меня, любите.

***

Мать умерла, Кукл тоже.

Мать умерла легко, легче, чем жила. После смерти он сам обмыл ее, принарядил. Нельзя было допустить постороннего мойщика трупов к телу, которое он так хорошо знал, которое ощущал как свое. Ни страха, ни отвращения не было. Мать была все та же, только бесконечно холодная, ее тело, правда, постарело с тех пор, как он впервые увидел ее обнаженной, груди потеряли прежнюю твердость, кожа на бедрах казалась дряблой, левую ногу опутали сплетения вен. Но мать была той же самой, понятной и близкой и теперь. И ее дух он чувствовал рядом с собой, дух говорил — спасибо, что ты делаешь это.

Мать всегда хотела быть красивой. Он тщательно подстриг ей ногти и покрыл их перламутровым лаком, слегка подкрасил губы и щеки, даже вымыл густые ореховые волосы, чтобы они обрамляли лицо легко и мерцающе. Он пытался не думать о том, что под землей тело истлеет, плоть отпадет от костей, в болезненной улыбке обнажатся губы, в глазницах закопошатся черви, из плоти потечет какая-то жуткая слизь, всосется в землю, и через какое-то время трава на могиле матери расти будет особенно тучная.

Тучная трава. В такой траве он потерял свою невинность, и его любовное извержение тоже всосалось в землю. Земля приемлет все.

Мать похоронили на местном кладбище, он устроил приличные похороны, было много хлопот, забот, дел и беготни, печалиться было некогда; поминки справили в ресторане, после того — дома, вместе с тетей Лилией, тетей Сармой, тетей Элизой и тетей Таней, они, поминая мать, выпили три бутылки коньяку, и ему пришлось их успокаивать, тети вспоминали сотни мелочей из своей и маминой жизни, из ее детства, им казалось, что жизнь устроена неправильно, что мать и они сами заслужили лучшую судьбу; тетя Лилия напилась, он дал ей воды с содой и помог удержаться над унитазом, после вытер ее лицо влажным полотенцем. Лицо тети Лилии было желтым, как и у матери в гробу, и старое, уже и она тоже была старая.

Так смерть матери он осознал позже.

А Кукл ушел вместе с матерью.

В последний момент он понял, что не может оставить маму одну, ей надо было дать что-то существенное, частичку себя.

С трудом пробовал разместить Кукла так, чтобы его контуры не вырисовывались бы под белым покрывалом, наконец ему удалось разместить его у нее в ногах.

Было искушение использовать последнюю возможность и распороть шов у Кукла на спине, но этого он не сделал.

Музыка. Одиночества мучительный ритм и жажда любить.

Свои желания ты мне когда-то доверяла, Анна. Ты рассказывала мне все о себе и своих друзьях, я жадно впитывал всякую мелочь, хоть и старался это не выказать, я же люблю тебя, Анна. Я тебя создал и наивно думал, что с твоей, твоего тела помощью достигну того, что остается для меня недостижимым в жизни реальной. Я обманул тебя, Анна. Твоя душа была для меня раскрытой книгой, но твоя плоть — замкнутый ларь. В душе я могу пережить все твои страдания и мгновения счастья, но мое тело не способно ощутить дрожь, превращающую твою кожу в наждак, ощутив его первое прикосновение под простыней.

Ты плакала у меня на плече и спала в моей постели, ты не стеснялась в моем присутствии переодеваться и мыться, ты подкрашивала свои фарфоровые глаза и однажды назвала меня своей лучшей подружкой, Анна. Я чувствовал себя счастливым. Я — дурак. И тогда ты внезапно решила, будто я тебя предал. Это не так, Анна.

Ты просто не понимаешь, что Любовь — такая Большая.

***

В тот раз, когда я забрался к вам через окно, я был просто сумасшедшим тогда, сумасшедшим от ревности, Анна, я мог бы убить вас обоих. Ерунда, не смог бы. И поэтому я говорил, говорил гадости, вылил на вас целый поток грязи, на вас, лежащих в постели, забывших весь мир голубков, я врал даже, но — разве ты в самом деле не понимаешь, Анна, что я просто выблевывал свое одиночество.

И никогда, никогда не повторяй того, что ты сказала в тот раз, Анна, ведь ты знаешь, как я стремлюсь к чистоте чувств.

***

Он поднялся и выключил магнитофон. Яркий солнечный свет ломился сквозь оконное стекло, в его лучах, как море, волновался сигаретный дым, он открыл окно. Позволил соскользнуть с бедер полотенцу, возле большого зеркала побрился, надушился. Чистое, белоснежное белье. Чистая рубашка и светлые брюки. Валидол во рту.

Он шел по улице торопливыми деловыми шагами, как человек, отправляющийся исполнить нечто неотложное, как человек, чей день обещает быть долгим и прожитым полнокровно, люди оборачивались — как он красив! как чист! тот ли это самый, что недавно свалился в отхожее место? Через улицу, за угол, газетный киоск, свежие газеты, так же, на ходу, политический раздел, страницы культуры, кратчайший путь через подворотню возле магазина, мусорные контейнеры давно не вывозили, толстая крыса перепугалась, убегает на цыпочках, опять на улице, люди в своих обычных заботах, школьники в школу, дамы с собачками, памятник, прохудившаяся канализационная труба, люди в грязных спецовках, он гордо минует их, налево, тоннель, на стене непристойный рисунок, нет, это не любовь, через парк, пахнет сирень, прыгают воробьи, маленькая поперечная улица, тупик, внутренний двор, крышка отхожего места снята, низкий деревянный дом в восемь окон, занавески, приглушенная музыка, сквозь занавески электрический свет.

Осторожно открывает наружную дверь, нащупывает путь сквозь темный подъезд.

Они еще танцуют?

Открывает следующую дверь.

…Мужчина в углу играет на аккордеоне, протяжно, щемяще, часто сбиваясь и начиная заново, свечи на полу выгорели, дневной свет превращается занавеской в сумеречный, комната похожа на странный аквариум, у предметов нет тени, без тени перемещается какая-то пара, раз-два-три, и-раз-два-три, музыканта одолевает кашель, он пытается совладать с ним, звук инструмента тогда болезненно вибрирует в согласии с дрожью его тела, и танцующие сбиваются с ритма, их лица белы, как одежда, как одежда матовые, ничего не видящими глазами они смотрят за спину друг другу, кто-то выключил ночник, у нее на ногах золотые туфельки, в самом деле золотые, каблучки вспыхивают, попадая в полоску света, который солнце просунуло в щель между занавесками, шаль на плечах, в помещении сыровато, счастлива ли ты, счастлива ли ты еще, Анна?

Он не ощущает ревности, он любит их, настолько любовь велика.

РОССИЯ



Наталья Антонова /Калининград/

из цикла «Перемены»

/интерпретация китайской классической «Книги перемен»/

Течение

Вот представь себе, что ты находишься в утробе: тепло и влажно, и никакого выхода. Снаружи баюкает чей-то приятный малознакомый голос, рассказывает то про суп с брюквой, то про ширину-длину прозрачных занавесок, которые будут висеть на окне в твоей будущей комнате, из которой есть выход в яблоневый сад. Там, на палевом теплом камне, сидит повечеру трехпалая жаба, смотрит по сторонам и находит, что жизнь прекрасна, наполнена мухами, и соловьями, и спелой клубникой, вызревающей где-то рядом с древесным строением, кажется, это дом женщины, окружившей тебя уже сейчас розовым бархатом со всех сторон. Тебе еще недоступна ее нежность, истинные ощущения появляются, когда начинается отсчет: час, месяц, год от твоего дня рождения и когда тебе, моя радость, наконец, становится чуть легче, потому что ты больше не пребываешь вне времени безо всякой веры в надежду на любовь.


Бегство

Утренние звуки таят в себе чувство какого-то неземного счастья. Не будь их, мы бы ни за что не признались себе, что живем. Необыкновенно однажды проснуться в мире, в котором ничего не звучит, и дерево растет неслышно, одинокая рыба под водой не обнаруживает себя, и даже ворон, севший случайно на темную ветку, безмолвно раскрывает черный блестящий клюв, чтобы сказать, что он еще в полном расцвете, и каждое перышко одно к одному скрывают птичью его суть от досужих взглядов. Бесшумно вспархивает и улетает. Вот был и нет, разве про это расскажешь?

Убранство

Решись я уйти прямо сейчас, мне пришлось бы оставить здесь все, что я нажила непосильным трудом и удачей, что насобирала в лесу, на пляже, в горах, бесценные предметы силы (камушки, желуди, листья, песчинки, снежинки), и то, что подобрала на улице, лежащее бесхозно, никому не нужное, поломанное и проржавевшее, вышедшее из моды, жалобно мяукающее, потерянное случайно в дневной суете, выброшенное среди ночи в бессильной злобе, снять с себя все: одежду, ожерелье из ракушек, мило побрякивающих при каждом неверном движении, потемневшее нательное колесо Дхармы, и, набрав в легкие побольше воздуха про запас, шагнуть за порог, оставив среди прочего и самое ценное, то, что получила в подарок от любимого и в дар от высших сил — в белых пеленках исходящее криком дитя.

Суд

Потребовать вдруг невозможного от сурового и справедливого небесного лица и заступиться за всех людей разом, за всех богов, голодных духов и зверей, за птиц и насекомых, за людей, которые, словно черви, извиваются в собственных нечистотах, за богов, путающихся в складках своих выгоревших одежд, за духов без тела, но с плотскими желаньями, за зверей с человеческими глазами, за птиц, мерзнущих в ожидании ее прихода, только ее одной — весны, и кружат бабочки, пчелы, черно-белые шмели над единственным цветком, благоуханным, и одно его присутствие вселяет надежду.

Приближение

Все улицы впадают в море, и если долго ли коротко ли идти по одной и той же улице, не сворачивая на другую, не заходя к друзьям, чтобы погреться и выпить чаю, просто все время идти, то выйдешь прямиком к морю, урчащему, словно дикий кот, к морю, бросающему в глаза соленые брызги. Нас с тобой в таких очевидных на свежий взгляд вещах убеждать не надо, может, пожалеем тех, кто, куда бы ни шел, всегда оказывается лицом к лицу с самим собой? Пожалеем и все расскажем, ласково шепнув каждому на ухо: «Распознай!» Распознай доброе в злом, сильное в слабом, красивое в безобразном и наоборот, распознай себя во мне, себя во всех остальных людях, животных, деревьях, камнях, распознай сияние в полной тьме, подступающей со всех сторон света.

Беспорочность

Мы убиваем время — время убивает нас.

Оказалось, что карма отменяет чудо, если только чудо не является следствием себя самого, но это еще надо заслужить. Можно представить себе ту еще картину, в которой Чудо и Иуда встречаются, чтобы поспорить о вечном, выпить чаю с лимоном и мятой и разойтись по домам, потому как последняя капля дождя уже упала на последнюю горсть земли, брошенной на твой гроб, в котором тебя, как водится, уже нет.

Смена

Перемены наступают задолго до того, как определишься, что необходимо что-то менять, перемены не к добру, не к худу, а потому что пришло время. Как змея меняет кожу, когда ей надоедает ее предыдущая форма, ее обыденность, так и я ложусь под нож, когда устаю от себя. С отрубленной головы валится золотая корона, катится по земле до края, с плеском падает в воду и тонет, а я плыву вверх по реке, преодолевая теплые воды, преодолевая волны прозрачного цвета, сквозь ласковое время вверх по течению, все время вверх.

Взаимодействие

Видите ли, сон приснился мне — я пела так протяжно, так красиво, так тонко и набело. Я высилась немного вверх и вправо над другими, кто-то высился надо мной, и там, в небе, насколько хватало глаз, пели и пели ангелы Господни, и я с ними, потому что это был мой сон. Захотелось поделиться этой благодатью хоть с кем-то, стала искать глазами твои глаза, губами твои губы, руками твои руки. Хорошо, что ты был рядом, спал со мной рядом обычным своим тяжелым сном, я передала тебе благодать всю, что получила, чтобы наутро ты проснулся отдохнувшим, отчего-то счастливым, пусть даже меня рядом не окажется.

Изобилие

Может пройти год, а может и сотня лет, и тот, кто способен обнаружить разницу, скажет: прошли годы, так много лет, что вереском поросла округа, и от немногочисленных старожилов остались лишь впечатанные в сырую землю следы босых ног. Меж тем, в самой середине леса появилось маленькое озерцо, в котором просвечивающаяся до самых костей рыба все время плавает по кругу, по часовой стрелке, о, если б она могла знать, что есть время, и оно так необъяснимо: вроде поспеваешь ко времени, а приходишь с опозданием; вот только был час пополудни, а уже полночь; как странно, десять лет минуло с нашей встречи — будто день прошел. Той, созданной одним взмахом кисти рыбе, конечно, все равно, плыть ли по кругу или вдоль реки, немногословна и одинока она, ей не достичь славы и почестей тех ее сородичей, которые висят в длинных залах скучных музеев, написанные дорогим маслом на темнеющих холстах; она плывет вслед за солнцем, боясь потерять его из вида, умудряясь каждый день находить его по запаху, на вкус и цвет бесконечно медовый.

Подъем /исход/

Мой хороший знакомый Семен Тургор говорил как-то февральским вечером под скрип пера и треск самопальных свечей: «Я тут изобрел новый закон равновесия и противодействия — старый, как мир. Он целиком основан на собственно моих заблуждениях, состоящих в том, что нет и быть не может борьбы между добром и злом, потому что добро, оно же свет, деятельно по своей природе, а зло, оно же тьма, — пассивно; добро сухим всегда из воды выходит, а зло пахнет плесенью и влажно даже в самые жаркие дни. Свет, отражаясь от всего, что препятствует его движению, проникает в пыльные, потаенные углы и простенки, под диван, за икону Антония Великого, по узкому коридору в дверной проем, по аллее столетних дерев за поля и горы, моря и реки зло змеится в полную, непроглядную темень, в непроглядную, беспросветную тьму-тьмущую и, лишенное тепла и света, околевает до тех пор, пока его не тронет ласково первый утренний свет. Вот и вывод: сколько добра ни делай, столько и зла сделать придется — надежно это равновесие, и никакого противодействия».

Войско

Такая оглушающая тишина стоит (ни стона, ни всхлипа), что хочется закричать что есть сил, крик обрывается сам собой, когда замечаешь: какая тишина вокруг, еще не улеглась пыль, все малые и большие водоемы до краев наполнены кровью, в багряном закате догорают дома, с любовью построенные ради долгой и счастливой жизни. Только вчера закончилась война, закончилась, потому что закончились люди, способные ее вести, позавчера их еще оставалось трое или четверо, сегодня же не осталось никого, кто бы мог спросить, с недоумением озираясь по сторонам, с чего началось это отчаянное смертоубийство, никого, кто бы мог ответить. А уж назавтра жди гостей: прямо с утра сюда сбегутся стаями дикие бродячие псы, слетятся стервятники-одиночки и устроят себе настоящее пиршество, не отличая врагов от друзей, хороших от плохих, тех от этих, лежащих теперь вповалку, в обнимку и как придется.

Через год или два эта земля даст невиданный урожай, только некому будет его собирать.

Смирение

Закрой глаза, и под теплыми веками начнут прорастать семена вязов и буков: все крепче стволы, все нежнее листва, видишь, им уже от роду сто двадцать годовых колец, сурово смотрят вверх множеством веток и листьев, у самых корней их лежит человек, и что бы он там ни думал за закрытыми глазами, он весь принадлежит небу и земле, сначала небу, а потом земле, и немного деревьям, которым дано прорастать и в землю, и в небо.

Истощение

Всю ночь летит старый бражник на лунный свет, сердце предательски выстукивает: устал, устал, устал. Мимо со звоном проносятся одинокие звезды и целые созвездия, хвостатые кометы, человеческий мусор — знай уворачивайся. Думает о жизни, не то чтоб о своей, а вообще. О жизни вообще можно долго думать, всю ночь напролет. Скоро утро, еще одно утро еще одного дня: кухня, дети, жена, кофе без сахара — не увернешься. Устал. Засыпает, вцепившись лапками в черный бархат обратной стороны луны.

Созерцание

Если бы голова моя была наполнена легковоспламеняющимся материалом: сосновыми опилками, например, или мыльными пузырями, я бы без раздумий чиркнула спичкой. Можно себе представить, как с веселым потрескиванием горели бы мысли о вечной молодости и непреходящей (неприходящей) любви. Славные, добрые воспоминания о прежних временах, в которых не было места заботам, при сгорании издавали бы слабый запах розового дерева и жасмина, расплавленных кассетных пленок, быть может, даже донося извращенные звуки хорошей музыки Дебюсси там или Cressida, летние деньки, зимние вечера, которых было так много, что, пожалуй, этот круговорот можно было бы и прекратить. В выгоревшей моей черепной коробке, как в черном ящике, осталась бы лишь информация причинах пожара (чиркнули спичкой, поднесли, воспламенили), больше никакой памяти ни о чем, только в левом углу ящика, там, где раньше был центр управления чувствами, сухой кленовый лист, которого не берет ни огонь, ни время, настолько он первопричинен.

Внутренняя правда

В самой середине разговора моя престарая подруга Лика запнулась, будто о слово камень, и как-то странно рассмеялась, казалось, своим мыслям, но я поняла, что она хочет, но не умеет мне сказать: «Знала бы я, к чему прислушиваться, — поймала бы самую главную внутреннюю волну: будто что-то стрекочет и мелодично побрякивает, причем в левом ухе стрекочет, а в правом побрякивает. Знала б, к чему принюхиваться — почувствовала бы запах младенческой свежести и старческого тлена, входи в одну ноздрю младенческая свежесть, а в другую — разложение и тлен. Знала бы, на что смотреть — увидела бы яблоко: карим глазом, какое оно круглое, голубым, какое оно красное с червоточинкой. Обняла бы первого встречного — с одной стороны, как лучшего друга, с другой — как злейшего врага. Родила бы ему в муках дитя, а оно, ни девочка, ни мальчик, вырвалось из цепких рук видавшей всякие виды акушерки второй смены и укатило в предрассветную даль ближнего Тибета зимним солнцем — следуй за мной, следуй за мной».


Восход

И когда ты все делаешь правильно — целая огромная Вселенная счастлива за тебя, и радуются тебе встречные люди, даже те из них, кто тебе всего лишь недруги по счастью, даже глупые девицы в цветастых платьях, влекущие своим запахом идти вслед за ними по лестницам, лестницам, таким, что черт ногу сломит.

Только ангелы по ним ступают бесшумно, медленно приближаются к воде, встают на колени, чтобы отразиться в морской воде камнями.


Еще не конец

Смерть означает лишь то, что взамен последует много жизни. Родятся дети, помнящие истину, затем внуки, идущие правильным путем, следом появятся на свет совершенно слепые щенки и котята для забавы веселых толсторуких правнуков, собирающих в прозрачную банку мух, небесных коровок, пронзительную саранчу, иссиня-салатовых жуков, которых наверняка не найти ни в одном определителе насекомых, и напоследок придет тот, кто научит нас радоваться жизни от всего сердца, головы и живота, как это умеют делать лишь дети.

Юрий Арабов /Москва/

О Снах /Из книги «Механика судеб/

О снах в XX веке писать едва ли прилично. Мировая литература, устав от непредсказуемых жестокостей так называемой реальности, ушла в дебри подсознания и заснула столь крепко, что и новое тысячелетие, стучащееся в двери, не обещает, кажется, счастливой и веселой побудки: сон станет еще крепче, еще тяжелее и будет отягощен кошмарами виртуальной реальности настолько, что ни керосиновая лампа Фрейда, ни карманный фонарик Юнга не разгонят, пожалуй, наступающих сумерек.

Я не психолог и не физиолог. Мой интерес к психоанализу не простирается дальше необходимых любому среднему человеку знаний о природе наших чувств и некоторых не слишком приятных привычек. Я пишу эти строки вовсе не для того, чтобы похвастать перед читающей публикой богатством воображения. Более того, воображения в моих записках не будет вообще. Они почти что строго документальны. Для документальности полной не хватает лишь дат после некоторых сообщений о тех или иных образах. Зафиксировать их на бумаге меня заставляют исключительно интерес к потустороннему и та еще зыбкая надежда, что, возможно, у кого-то, кто прочтет эти записи, случается во сне то же самое и его посещают те же видения. Если кому-то из психиатров покажутся мои рассказы интересными и они обрадуются, встретив «своего пациента», я буду только рад, при условии, конечно, что они, психиатры, будут находиться в своих клиниках, а я — в собственном пространстве поэта, с трудом отвоеванном у нашей славной действительности.

От описаний кошмаров я отказываюсь сразу— это слишком просто и слишком выгодно.

Так же как и от психоаналитических интерпретаций — сделать это не представляет труда. Ведь все интерпретации, в конечном счете, сводятся или к оральному, или к анальному фактору.

Соглашаясь заранее на оба (чтобы не вызвать к себе естественного подозрения), скажу только, что поделюсь лишь некоторыми из образов, теми, которые не подразумевают, на мой взгляд, прямого психоаналитического ответа.

Они-то и мучают меня больше всего.


В течение примерно трех лет до 1988 года ко мне приходил ночью один и тот же образ: мощный пологий берег у широкой и могучей реки, такой реки и такой природы я еще нигде никогда не видел. Высокая зеленая трава примерно в человеческий рост.

Вековые березы, часть из которых повалена на землю. Величественный горизонт на другой стороне реки и голубоватые дремучие леса, стоящие стеной… Я отталкиваюсь от склона ногами и лечу вниз, раскинув руки. Приземляюсь в речном песке, чуть-чуть замачивая ступни ног. Вода в реке чистая, холодная и сладкая на вкус.

Из этих снов вспоминалось, в основном, ощущение радости, которую таил этот крутой склон, да поваленные на землю вековые березы.

В июне 1988 года я попал в город Рыбинск, где в местном киноклубе показывал один из своих только что вышедших фильмов. В благодарность за «интересную встречу» меня на следующий день взяли на пикник за город в одну довольно глухую деревню, в которую нужно было добираться по волжской воде. Следя за разливами небывалой реки и любуясь лесистыми берегами, я не предполагал еще того эмоционального шока, который испытаю, сойдя на берег.

Наш «Метеор» пристал к небольшой пристани, от которой деревянная лестница вела прямо наверх, в небо, потому что речной склон здесь был особенно крут. Пыхтя, мы поднялись по ней, перешли овраг по старому мосту… и я вздрогнул. Потому что сразу попал внутрь собственного сна, который виделся мне в последнее время.

Изумрудная трава в человеческий рост. Старинные березы, сбегающие по крутому склону к воде. Часть из них повалена ветром и молниями. Когда мы окончательно поднялись наверх и пошли к деревне, то я увидел горизонт и лесные дали Пошехонской стороны, где, как мне показалось, не ступала нога человека. Роса под ногами превращала каждую травинку в ландыш. Мне захотелось поступить так же, как я поступал внутри сна, — раскинуть руки и полететь. Но, боясь прослыть Катериной из пьесы Островского «Гроза», я сдержался, думая про себя, что значит сие чудо.

Поскольку со мной это происходило уже второй раз в жизни, то разум, пока мы шли четыре километра к деревне, смутно подсказал мне, что с этим местом должны быть связаны какие-то важные события в будущем и что мне следует быть начеку, как охотнику, подстерегающему дичь.

Когда мы пришли, наконец, в деревню, то я сразу же стал спрашивать моих знакомых, не продается ли здесь дом… Теперь, уже на протяжении семи лет я вижу склон, сначала приснившийся мне, с весны до осени. Вижу наяву, хожу по нему, когда собираюсь в город за покупками, купаюсь в реке… Отсюда особенно хорошо наблюдать за закатами — широкий речной разлив делается розовым, иногда слышно, как плещет рыба, потому что движение по реке вечерами замирает, многочисленные маленькие речушки, впадающие в главное русло, делают его похожим на ствол гигантского дерева с корнями.

Как и в первом случае, сон прекращает сниться, конфигурация его распадается, как только ночной пейзаж найден в реальности. Овеществившись, сон исчезает, пропадает в вечности, откуда он и вышел.

И последний пример подобного рода…

Кажется, зимой 90-го года мне привиделось ночью, что я и моя близкая подруга-поэтесса попадаем в Соединенные Штаты. Нас ведут на какую-то крепостную стену и показывают город с высоты птичьего полета. Раннее утро. Сверху видны железные полоски трамвайных линий, блестят купола православных церквей. День, как часто бывает в моих снах, сероватый, но теплый. Я, сидя на стене, удивляюсь странностям Америки: хоть и другая часть света, но в ней, оказывается, все то же самое, что и в России…

Я проснулся и сначала хотел посмеяться своему дурацкому сну. Однако, начав вспоминать его в деталях, внутренне насторожился. Несмотря на его дурацкость, он был уж слишком явным, отчетливым и внятным по сравнению с тем нерасчлененным маревом, которое часто залезает в голову по ночам. Что значит «явным»? А то, что кроме резко очерченных визуальных объектов в нем присутствовали эмоциональность, диалоги, включая внутренние, в общем, сон был вполне жизнеподобен.

Я до этого не был в США, я никогда и не думал, что могу попасть туда. Но оказался в Америке «совершенно случайно» весной 91-го, причем именно с той поэтессой, с которой я был внутри сна…

Но если бы здесь все было так просто, то я бы не стал марать бумаги, — мало ли кому что снится, внутри сна я, наверное, мечтал об Америке и наконец очутился в ней без всякой помощи со стороны сноведения… Нет, все это неинтересно и не стоит труда об этом думать.

Любопытно здесь другое. Дело в том, что я все-таки нашел позднее тот пейзаж, в точности и достоверности, который мне приснился в 90-м году И крепостную стену, на которой я сидел уже в действительности, и город подо мною, и трамвайные пути, и луковки церквей. И удивительнее всего, что рядом со мною опять находилась подруга-поэтесса из сна, с которой я был в реальности в Америке, а вот теперь здесь…

Естественно, что к США этот пейзаж не имел никакого отношения. Это был Смоленск, вид с крепостной стены, расположенной на холме в районе главного кафедрального собора.

Я сидел на этой стене, болтал ногами и снова, в третий раз, видел свой сон наяву.

В этом последнем случае интересно то, что в одном видении 90-го года наложились друг на друга два разных события из будущего — поездка в США и приезд в Смоленск на поэтический фестиваль. Позднее с этим городом были связаны важные события в моей жизни. Так сновидение в который раз дало мне свой знак, свою отмашку, заставившую меня в жизни быть пристальней и осторожней.

* * *

А сейчас самое время перейти нам к самой загадочной категории снов, которые приходят в голову совсем уже редко. Их можно в полной мере назвать страшными не по тем чудовищам, которые в них обитают (чудовищ там нет), а по тому потрясению, которое они оказывают. Потрясение это не только нравственного, но и физического характера — у меня начинает ныть кожа на голове, ноги чувствуют напряжение и усталость, будто прошли десятки километров.

Да и снами их в полной мере назвать нельзя. Это, скорее, ночные видения, более явные и конфигуративно насыщенные, чем все сны, которые я видел и которые постарался описать выше.

Это какие-то прорывы в неизвестное пространство, внутри которого живешь полной жизнью, говоришь сам с собою, строишь планы и осмысливаешь увиденное.

Первый такой прорыв настиг меня тогда, когда я еще не имел опыта осмыслять и записывать увиденное ночью. Но «сон» настолько меня потряс и настолько был явственным, что я тут же набросал основные его сюжеты в записную книжку, куда обычно записываю всякий хлам, который приходит в голову. К сожалению, эта записная книжка пропала, затерялась в десятке ей подобных. Я не имею привычки бережно хранить написанное. В данном случае эта моя черта сыграла самую негативную роль. Возможно, книжка еще когда-нибудь отыщется. Но сейчас я вынужден описывать свой «прорыв» по памяти, как мы обычно делаем с событиями, происшедшими с нами наяву. Этот метод не очень подходит к моим «прорывам», так как важные обертоны, детали и разговоры теряются в закоулках времени и сознания. Но что делать, лучше мало и неточно, чем вообще ничего.

Это случилось примерно в 80-м году весною и было связано со смертью человека, который не казался мне близким. Он был одним из двух моих преподавателей, которые учили меня «мастерству кинодраматурга» во всесоюзном киноинституте.

Звали его Евгением Сергеевичем. Весною 80-го он умер от рака. Незадолго перед смертью я был у него дома вместе со своими сокурсниками. Выглядел он. плохо, уже не вставал с постели, был белее степы, но старался шутить, демонстрируя твердость духа, вернее, характера, которая была вообще присуща поколению, родившемуся в 20-х годах.

Часть шуток имела вполне сальный характер, он, в частности, рассказывал, что самое тяжелое в его положении — физическая разлука с женой. Чтобы не чувствовать себя одиноким по ночам, он клал с собой в постель канделябр, изображавший голую бабенку в античном стиле…

Встреча произвела на меня тяжелое двойственное впечатление. Вскоре Евгений Сергеевич умер. Мы сожгли его тело в Николо-Архангельском крематории и вскоре, как положено «живым», забыли об этом скорбном событии. Повторяю, что никакой духовной близости у меня с покойным не было, более того, некоторые черты его характера и биографии мне были неприятны, даже враждебны. Но через несколько недель после кремирования я снова увиделся с ним. Глубокой ночью.

«Заблудился я в небе, что делать…» Эта строка Мандельштама лучше всего иллюстрирует начало моего видения. Я оказался в небе. Но небо это было каким-то странным.

Лишенное солнца, вязко-материальное, без птиц и облаков. Наверное, так наше сознание иногда представляет себе понятие пустоты.

Внезапно в этой вязкой пустоте возник остров из облаков. Я приблизился к нему и оказался в каменистой пустыне. Она напоминала вершину горы. Серые камни, чахлая растительность, небо, лишенное синевы, смотреть на которое неинтересно. Когда первое удивление прошло, я заметил, что на этом пустыре, отделенном от остального «мира» грудой облаков, существуют некоторые «искусственные» объекты. Они представляли собой небольшие каменные склепы, лишенные дверей. А точнее, если бы вы сделали карточный домик, но вместо карт были бы каменные плиты. Крыши плоские, крайне примитивные, вообще все здесь напоминало какую-то каменоломню. Проста взяли каменные глыбы, положили друг на друга и оставили, не достроив. Даже дверей не сделали. Про себя я окрестил эти строения саклями.

Они были чрезвычайно узкими. В них невозможно было сидеть— только стоять. Сакли сооружали как бы под рост среднего человека.

Сколько их было? Я видел примерно пять. Явственно помню каменные пороги и чахлую траву, растущую мутными пучками. Естественно, что по своему любопытству я захотел тут же проникнуть в один из склепов. Подхожу к порогу, хочу переступить и… не могу. Не поднимается нога, весь цепенею, и нет сил сдвинуться с места.

И вдруг я слышу голос. Голос покойного Евгения Сергеевича. Если бы я нашел свои записи, сделанные непосредственно после видения, то слова покойного были бы более убедительны. Как это часто бывает в снах, речь его была в формальном смысле странной, запутанной и одновременно с этим очень ясной по смыслу. Смысл я запомнил, а вот форму, увы, потерял. А вместе с ней и определенную достоверность события.

Евгений Сергеевич сказал мне, чтобы я прежде всего на него не обижался, что он всегда любил меня и даже, как мне показалось, чувствует небольшую вину передо мной.

Какая вина, зачем?.. Я был в полном недоумении, одновременно с этим растроган. Повторяю, что с покойным у меня не было при жизни доверительных отношений, они были скорее натянутыми.

Я попросил его показать себя. Е.С. сообщил, что не может этого сделать, так как я все равно его не увижу. Что вообще это место не для меня и чтобы я не делал больше бесполезных попыток переступить порог сакли. Внутри ее я быть не могу, потому что подобные сакли-склепы сделаны только для таких, как он. Откуда шел его голос? Определенно не из сакли, а изнутри меня.

Я спросил его, бывает ли в этом месте Бог? «Нет, — ответил он, — Бога здесь нет». Но нет и черта. Так же, как и на «небосклоне» никогда не бывает солнца. Здесь вообще никого нет. Это место как бы создано для того, чтобы отдельный человек смог без посторонней помощи и влияний осмыслить прошлую жизнь. И, возможно, подготовиться к будущей. Из его слов у меня создалось впечатление, что остальные склепы-сакли пусты…

Здесь он сказал очень важные слова, касающиеся моей будущей судьбы. Форма их, построение фразы было совершенно запутанным, так что я не буду перекладывать их на обычный «дневной» язык, но смысл, в общем, был благоприятен для меня.

Самым главным качеством его слов было пронзительное чувство любви и прощения, до того сильное и необычное в «устах» бывшего коммуниста и контрразведчика, что я заплакал.

Вот, собственно говоря, и все. Я не помню, как «вышел» из этого мира, кажется, без особого труда. Проснувшись, кратко записал увиденное.

Потом, через десяток лет, я прочел «Розу мира» Даниила Андреева и был поражен рядом совпадений — пейзажи, увиденные великим духовидцем, были чрезвычайно похожи на мой «сон». Не удержусь от кратких цитат. Андреев в них описывает самые «легкие» из миров «нисходящего ряда», куда попадает после смерти человеческая душа.

«Первое из чистилищ именуется Скривнус. Это — картина обезбоженного мира и обезвоженного общества без всяких прикрас. Бесцветный ландшафт. <…> Чахлая трава, низкорослые кустарники и мхи напоминают до некоторой степени нашу тундру. Но тундра хотя бы весной покрывается цветами; почва же Скривнуса не взрастила ни одного цветка. Обиталищами миллионных масс тех, кто был людьми, служат здесь котловины, замкнутые среди невысоких, но неприступных откосов. <…> И работа, и сон протекают преимущественно в баракообразных домах, длинных, перегороженных внутри барьерами высотой до пояса. <…> Скривнусом ограничиваются искупительные страдания тех, чья совесть не омрачена памятью ни о тяжких пороках, ни о преступлениях, но чье сознание в Энрофе было отделено от воли и влияния его шельта глухой стеной житейских забот и попечений только о материальном».

При некоторых несовпадениях я нахожу описание Даниила Андреева очень знаменательным для моего «сна». А вот еще более важные строки, относящиеся ко смежным со Скривнусом пространствам.

«Следующий слой похож на предыдущий, но он темней: как будто он застыл в неопределенном сумраке на границе вечной ночи. Здесь ни строений, ни человеческих толп; однако каждый ощущает невидимое присутствие множества других…<…> Здесь, в Мороде, царствует абсолютная тишина. Каждый, пребывающий в этом мире, других обитателей не воспринимает совсем и уверен в своем полном одиночестве. Тоска великой покинутости охватывает его, как железный панцирь. Напрасно метаться, молиться, звать на помощь, искать — каждый предоставлен общению только с собственной душой.

А душа преступна, ее память запятнана совершенным на земле злодеянием, и для такой души нет ничего более пугающего, чем уединение и тишина. <…> От бесконечного диалога с самим собой несчастного не отвлекает ничто.<…>»

Похоже, что я в своем видении «зацепил» сразу три слоя по терминологии Андреева — Скривнус, Ландреф и Мород. В моем неотчетливом, по сравнению с автором «Розы мира», сне перепутались искупительные миры, расположенные «рядом».

Я обрадован не тем, что увидел их, а рад, что душа Е.С. была наполнена любовью, это значит, что мучения его на том свете были кратковременны и подходили к концу. Больше мне нечего сообщить по этому поводу.

Второй мой «провал», отмеченный ясностью и интенсивностью переживаний, намного превышавших обычный сон, был связан также со смертью близких людей. На этот раз самых близких — смертями моей матери и тетки, с которыми я жил под одной крышей множество лет. К моему ужасу, смерти эти случились почти сразу, еще и могила не была доделана для одного тела, как сразу требовалось хоронить другое. Был повод, чтобы сойти с ума, и все бы это поняли, простили.

Но я с ума не сошел. Вернее, стал не более сумасшедшим, чем был до этого. Вместо открытого безумия меня посетило одно ночное видение, которое я соединяю с предыдущим, но более «интенсивное», более явное и более страшное. Я чуть-чуть не умер внутри собственного сна. Но расскажу все по порядку.

Мне привиделась довольно размытая дорога, напоминающая глину после дождя, по ней практически было невозможно идти. Я и почти не шел, а лишь оступался и падал, не в силах вытащить ноги из вязкой жижи.

Дорога эта являлась границей между двумя мирами-пейзажами. Слева от меня расположился смеющийся сад. Он был именно таким, необыкновенно радостным, трепетавшим каждым своим мокрым листочком, так бывает в мае, когда ливень со всего маха окатит только что появившуюся клейкую зелень. Над этим садом светило солнце, но я не видел желтого круга, я ощущал его лучи над садом, светившие из невидимого источника.

Пейзаж же по правую от меня руку был иным, мрачнее и туманнее. Собственно, он был таким же, как в предыдущем видении, — без солнца, без деревьев. На земле — очень много камней, напоминавших остатки арматуры после стройки. Чахлые пучки травы, мох. Но склепов, сделанных под рост человека, тут не было.

Впереди по размытой дороге бежала моя мать. Она была совсем не такой, какой заполнилась в последние годы своей жизни, а гораздо моложе, лет восемнадцати-двадцати.

Она была молода, легка и счастлива. Все время смеялась. И манила меня рукой за собою. Но я не успевал, я вообще не мог идти и жаловался, что догнать ее я не имею никакой возможности.

Мы с ней говорили, но не губами, а душами. Она сообщала мне, как ей хорошо теперь, что она живет именно в этом саду, который, тем не менее, от меня был отделен каким-то подобием забора…

И здесь внезапно все кончилось. Я провалился в некую трансфизическую дыру, лишенную материальных очертаний, и сразу после дороги, не отойдя от изумления и счастья, что увидел мать молодой, очутился в совершенном новом пространстве явно «глубинно-подземного» свойства. Низкий серый потолок буквально прижимал меня к земле. Передо мною стоял ряд железных кроватей, на которых находились старушки в белых платочках. Кажется, они лежали поверх одеяла. На ближних ко мне двух кроватях я увидел мать и тетку.

Мать сказала… Сказала не душой, как в прошлом пространстве, а губами, по-человечески, что ей очень одиноко без меня, что они здесь очень скучали и теперь рады, что я выбрал, наконец, время, чтобы зайти к ним.

Теперешняя мать была старой, мрачной и больной, однако все время улыбалась. Примерно такой она виделась мне в последний год жизни. Только здесь, как мне показалось, в ней была какая-то неискренность, что сразу насторожило меня.

Она что-то скрывала от меня. Возможно, что виною моих чувств, моей тревоги, которую я скрывал, была ее фальшивая улыбка. Чем нежнее и приветливей становился ее голос, тем большую опасность я ощущал кругом.

А голос этот говорил, что мне, возможно, не следует уходить отсюда, что мы все втроем будем счастливы, потому что здесь «очень хорошо».

Полукруглый низкий свод потолка. Недвижимые старушки в белых платках… Я понял, что нахожусь в морге, что я пропал. Я почувствовал невозможность выбраться отсюда. Внутри возникло чувство паники, усугублявшейся очевидной ложью, которую мне говорил человек с внешностью моей матери. И мне тоже пришлось врать. Я улыбался, скрывая подступающий ужас, рассказывал о своих многочисленных делах, но в итоге как бы соглашался «погостить» здесь, соглашался, чтобы они не заподозрили главного моего намерения — удрать, как только представится случай.

Внезапно за грубой стеной в пузырях побелки возникло какое-то движение. Разговор наш прервался. Я с напряжением вслушался в тяжелый шум и внутренним зрением зацепил, что сейчас сюда вторгнется существо, которое я видеть не должен.

Мать также вслушивалась в движение, ничего не говоря. Я сказал ей: «Кажется, сюда идет Ангел смерти. Мне не полагается его видеть, потому что я жив. Мне придется уйти. Прощай». Это было с моей стороны лишь оправданием. На самом деле, если бы Ангел (или кто-то, не знаю, как его назвать) застал бы меня здесь, то я бы просто не выбрался «наверх», не проснулся бы.

Тем, кто уговаривал меня остаться, нужно было именно это.

Не помню, пытались ли они меня остановить. Но я и не спрашивал. Я понял, что выскочить из подвала я смогу лишь прочтя вслух молитву «Отче наш…», одну из немногих, которую я знаю наизусть.

Читаю. И никакого толка. Не могу выйти. То есть не могу проснуться. А выход внутри моего «сна» подобен выныриванию из речной глубины — я должен подпрыгнуть, «прошибить» макушкой потолок и «выскочить», проснувшись.

Читаю во второй раз. Даже подпрыгиваю к потолку — все даром. Дьявольское наваждение удерживает меня «на дне» с прежней силой.

А существо за стеной все ближе. Вот-вот и оно появится здесь. Тогда мне точно пропасть.

Читаю «Отче наш…» в третий раз со всею страстностью, на которую способен. И «выныриваю». Просыпаюсь.

За окном — бледные сумерки наступающего рассвета. Все тело ноет. Больше всего голова, макушка. Но «нытье» это не совсем обыкновенное. Дело в том, что вся голова как бы колется, то есть вся кожа зудит, как будто ее проткнули тысячами иголок. Так иногда у меня зудят мышцы на ногах, когда после некоторого перерыва я бегу утром несколько километров. (Бегом я занимаюсь множество лет.)

…Я встаю с постели и быстренько, не зажигая света, записываю в блокноте основные сюжеты моего неожиданного путешествия. Потом, продолжая переживать случившееся, ложусь в кровать снова. Но заснуть не могу часа два…

Утром, когда уже светло, засыпаю на час. Голова продолжает «колоть» еще сутки. Это, повторяю, не боль, которую следует снимать анальгином, а скорее последствия мышечного напряжения. (Есть ли на голове мышцы?) Потом «зуд» проходит, но кожа «вспоминает» о нем еще неделю.

Олег Дарк /Москва/

Урок чтения

Игорю Левшину

/читать, не редуцируя гласные/

Ме-ня зо-вут ма-йя. мо-е-го му-жа зо-вут ва-лен-ТИН. ОН ВО-ЕН-НЫЙ. НЕ-ДАВ-НО У НАС РО-ДИЛ-СЯ СЫН. ВАЛЕНТИН МЕНЯ ЛЮ-БИТ. СЫНА НА-ЗВА-ЛИ ТОЛИКОМ. Я ОЧЕНЬ КРА-СИ-ВА. У МЕНЯ ТО-НЕНЬ-КИ-Е-ТОНЕНЬКИЕ И ПРЯ-МЫ-Е, КАК СТРЕЛКИ, БРОВ-КИ. Я ИХ ВЫ-ЩИ-ПЫ-ВА-Ю ЩИПЧИКАМИ. МЫ ЖИ-ВЕМ В ХАРЬКОВЕ. МА-МА МОЕГО МУ-ЖА ЖИ-ВЕТ ПОД МОСКВОЙ. ЕЕ ЗО-ВУТ СЕРАФИМОЙ ПЕТРОВНОЙ. МЫ К НИМ ИНОГДА ПРИ-ЕЗ-ЖА-ЕМ. ТОЛИК ЗОВЕТ ЕЕ БА-БОЙ СИ-МОЙ. НО Я С НЕЙ НЕ ДРУ-ЖУ, ПОТОМУ ЧТО РЕДКО ВИ-ЖУ. МЫ С НЕЙ ПЛОХО ЗНАЕМ ДРУГ ДРУ-ГА. ЗАТО Я ПО-ДРУ-ЖИ-ЛАСЬ С ЕГО СЕСТРОЙ. ЕЕ ЗОВУТ Ю-ЛЕЙ. ОНА СОВСЕМ ЕЩЕ ДЕ-ВО-ЧКА. У НЕЕ РЫЖИЕ-РЫЖИЕ ВО-ЛО-СЫ, ЗАПЛЕТЕНЫ В КОСИЧКИ. ОНА ПРИ-СА-ЖИ-ВА-ЕТ-СЯ ПЕРЕДО МНОЙ НА КОР-ТО-ЧКИ, КОГДА Я ВЫЩИПЫВАЮ ПЕРЕД ЗЕР-КА-ЛОМ, И СПРА-ШИ-ВА-ЕТ, ЗАЧЕМ Я ЭТО ДЕ-ЛА-

Ю. А Я ЕЙ ОТВЕЧАЮ: ЧТОБЫ БЫЛИ ЕЩЕ ТОНЬ-ШЕ. КОГДА ТОЛИКУ БЫЛО ПЯТЬ ЛЕТ, Я ЗА-БЕ-РЕ-МЕ-НЕ-ЛА ВО ВТОРОЙ РАЗ. МОЯ БЕРЕМЕННОСТЬ БЫЛА ОЧЕНЬ ТЯ-ЖЕ-ЛОЙ. ВРАЧИ НИЧЕГО НЕ МОГЛИ СДЕ-ЛАТЬ. КОГДА Я РО-ЖА-ЛА, У ВАЛЕНТИНА СПРО-СИ-ЛИ: СЫНА ИЛИ ЖЕНУ? КОНЕЧНО, ЖЕНУ, ОТВЕТИЛ ОН. НО Я ВСЕ РАВНО У-МЕ-РЛА. КОГДА Я УМЕРЛА, ВАЛЕНТИН ГО-НЯЛ-СЯ ЗА ВРАЧОМ ПО ВСЕЙ БО-ЛЬНИ-ЦЕ С ПИСТОЛЕТОМ, ИСКАЛ ЕГО. ГОВОРЯТ, ЧТО ОН ПРЯ-ТАЛ-СЯ У СЕС-ТЕР. РЕБЕНОК ТОЖЕ РО-ДИЛ-СЯ МЕРТВЫМ. ЧТОБЫ ОТВЛЕЧЬ ТОЛИКА ОТ МОЕГО ИС-ЧЕЗ-НО-ВЕ-НИ-Я, ВАЛЕНТИН ВЫЗВАЛ ИЗ-ПОД МОСКВЫ СВОЮ МА-МУ. КОГДА ТО-ЛИК ВОЗВРАЩАЛСЯ С НЕЙ ИЗ ДЕТ-СКО-ГО СА-ДА, ОДНА ДЕВОЧКА ЕМУ КРИКНУЛА В О-КОШ-КО. ТЫ ЗНАЕШЬ, ЧТО ТВОЯ МАМА УМЕРЛА, КРИКНУЛА ДЕ-ВО-ЧКА. А, НЕ ГОВОРИ ГЛУ-ПО-СТЕЙ, ОТВЕТИЛ ТОЛИК, МАХНУВ РУ-КОЙ. ВАЛЕНТИН ОЧЕНЬ ПЕ-РЕ-ЖИ-ВАЛ МОЮ СМЕРТЬ. ОН ДОЛГО НЕ ХОТЕЛ ЖЕ-НИ-ТЬСЯ СНОВА. ЕМУ БЫЛО ТРУДНО ВОС-ПИ-ТЫ-ВАТЬ СЫНА ОДНОМУ. Я НЕ ЗНАЮ, БЫЛИ ЛИ У НЕГО В ЭТО ВРЕМЯ ЖЕН-ЩИ-НЫ. ЕГО МАМА РЕДКО К НАМ ПРИ-ЕЗ-ЖА-ЛА. БЕЗ МЕНЯ ОНА СТАЛА ПРИ-ЕЗ-ЖАТЬ ЧАЩЕ, ЧТОБЫ ПОМОГАТЬ. ОНА СИДЕЛА С ТОЛИКОМ, ПОКА ВАЛЕНТИН БЫЛ НА СЛУЖБЕ. ОН ПРЕ-ПО-ДА-ВАЛ В УЧИЛИЩЕ. ОН ОЧЕНЬ НРА-ВИЛ-СЯ ОДНОЙ ЖЕНЩИНЕ. ОНА СТАЛА К НИМ ПРИХОДИТЬ И ЗА НИМИ У-ХА-ЖИ-ВАТЬ, КОГДА БАБЫ СИМЫ НЕ БЫ-ЛО. ЕЕ ЗВАЛИ ТА-МА-РА. ОНА МЫЛА ЗА НИМИ ПО-СУ-ДУ, СТИ-РА-ЛА, У-БИ-РА-ЛА КВАРТИРУ И ГУЛЯЛА С НАШИМ СЫ-НОМ ВО ДВОРЕ. ОНА ОЧЕНЬ ПРИ-ВЯ-ЗА-ЛАСЬ К ОБОИМ. ОНА О-ДИ-НО-КАЯ И НЕ ОЧЕНЬ КРАСИВАЯ, С ПЛОХОЙ ФИГУРОЙ. А Я ВСЕГДА БЫЛА ХУДЕНЬКАЯ И СТРОЙНАЯ. У НЕЕ ПОЛНЫЕ НОГИ С РОЗОВЫМИ КО-ЛЕН-КА-МИ. ОДЕВАЕТСЯ В ЯРКИЕ ПЛАТЬЯ С КРУПНЫМИ У-ЗО-РА-МИ ИЗ ЦВЕТОВ. А У МЕНЯ ДЛИННЫЕ НОГИ. ТОЛИК К НЕЙ ТОЖЕ В КОНЦЕ КОНЦОВ ПРИВЫК И ХОРОШО ОТ-НО-СИЛ-СЯ. ОНА ОЧЕНЬ НРАВИЛАСЬ БАБЕ СИМЕ. НЕСКОЛЬКО РАЗ ЗАШЛА К НИМ, КОГДА ТА БЫЛА ДОМА. ОНИ О ЧЕМ-ТО РАЗ-ГО-ВА-РИ-ВА-ЛИ. «ПОЧЕМУ ТЫ НА НЕЙ НЕ ЖЕ-НИШЬ-СЯ?» — СПРАШИВАЛА У ВАЛЕНТИНА МАМА. — У ТОЛИКА ДОЛЖНА ЖЕ БЫТЬ МАТЬ, КАК У ВСЕХ, А ОНА ЕГО ЛЮБИТ. ТЕБЕ БЫ МАЙЯ ТОЖЕ СКАЗАЛА». НО ОН СНАЧАЛА ЛИШЬ УСМЕХАЛСЯ МОЛЧА И ОТ-ВО-РА-ЧИ-ВАЛ-СЯ. А ЧЕРЕЗ ГОД ПРИСЛАЛ ЕЙ ОТКРЫТКУ, ЧТО ЖЕНИТСЯ НА ТАМАРЕ. БАБА СИ-МА РА-ДА. ТЕПЕРЬ ОНИ КАЖДОЕ ЛЕТО ОТДЫХАЮТ У НИХ ВТРОЕМ.

СЕСТРА ЮЛЯ К ЭТОМУ ВРЕМЕНИ ВЫ-РОС-ЛА, ВЫШЛА ЗАМУЖ, РОДИЛА, И ОНИ ОЧЕНЬ ДРУЖАТ СЕ-МЬЯ-МИ. ЮЛЯ С МУЖЕМ И ВАЛЕНТИН СО СВОЕЙ ЖЕНОЙ ГУЛЯЮТ ВЕ-ЧЕ-РА-МИ ПО НАШЕМУ ПАР-КУ, КОГДА НАШ СЫН УЖЕ СПИТ. ИХНИЙ ЖЕ СОВСЕМ ЕЩЕ КРО-ХА, О-ЛЕЖ-КА. ЗА НИМ БАБКА ПРИСМОТРИТ, НА СЛУЧАЙ, ЕСЛИ ПРО-СНЕ-ТСЯ. ЮЛИНОГО МУЖА ЗОВУТ ИЛЬЯ. ОН ЕВРЕЙ, ОЧЕНЬ СИМПАТИЧНЫЙ. НИ ВО ЧТО НЕ ВМЕШИВАЕТСЯ, СОВЕРШЕННО БЕЗОБИДНЫЙ, ДОВЕРЧИВЫЙ, НИКОГДА НИ О ЧЕМ НЕ ПОДОЗРЕВАЛ. ХОТЯ, ГОВОРЯТ, ЧТО ПОД НА-СТРО-Е-НИ-Е МОЖЕТ ВСПЫЛИТЬ. Я ЕГО НЕ ВИДЕЛА НИКОГДА. ТАМАРА ЕМУ ТОЖЕ НРАВИЛАСЬ. ОН РАБОТАЕТ У-ЧИ-ТЕ-ЛЕМ В ШКО-ЛЕ. ВСЕ ОЧЕНЬ ХОТЕЛИ, ЧТОБЫ ТОЛИК ЗВАЛ ЕЕ МАМОЙ. БАБА СИМА ЕМУ ПОСТОЯННО ГОВОРИТ, КОГДА ОНИ К НЕЙ ПРИЕЗЖАЮТ. «ПОЧЕМУ ТЫ НЕ ЗОВЕШЬ ЕЕ МАМОЙ, КАК ПОЛОЖЕНО, — ГО-ВО-РИ-ЛА БА-БА СИ-МА. — НЕХОРОШО. ОНА ЖЕ ТЕБЕ ВСЕ РАВНО УЖЕ КАК РОДНАЯ. ТЫ ЖЕ НЕ ПОМНИШЬ МАТЕРИ». НО ОН ЛИШЬ УСМЕХАЛСЯ В ОТ-ВЕТ И СЕЙ-ЧАС ЖЕ ОТВОРАЧИВАЛСЯ. ТАМАРА РАССКАЗЫВАЛА, КАК ОНИ ЛЕЖАЛИ НА НАШЕМ ДИВАНЕ, А ОНА ОБНИМАЛА ЕГО ЗА ПЛЕЧИ. ОН ЕЙ ЧТО-ТО РАССКАЗЫВАЕТ И ВДРУГ ЗАМОЛЧАЛ. ОНА СЛЫШИТ КАК БУДТО КАКОЙ-ТО ЗВУК, ПРИСЛУШАЛАСЬ ПО-ВНИ-МА-ТЕЛЬ-НЕ-Е. А ЭТО ТОЛИК ГУБАМИ: ММММ. А ПОТОМ ОПЯТЬ: ММММ. ОНА ЗАМЕРЛА, ЖДЕТ, ЧТО БУДЕТ ДАЛЬШЕ. ОН, ОКАЗЫВАЕТСЯ, УЖЕ НЕСКОЛЬКО РАЗ РАНЬШЕ ТАК ДЕЛАЛ, НО ВСЕ НЕ ПО-ЛУ-ЧА-ЛОСЬ. И ВДРУГ САМ НАЗВАЛ ЕЕ МАМОЙ. МММАМА, ГОВОРИТ, КАК БУДТО ЧТОБЫ ЧТО-ТО СПРОСИТЬ. ВСЕ РАВНО ЖЕ СДЕЛАЛ ПО-СВОЕМУ. ЕМУ ТОГДА ДОЛЖНО БЫЛО БЫТЬ ДЕВЯТЬ. ВАЛЕНТИНА ПОТОМУ ПОСЛАЛИ В АЛЖИР, ЧТО ОН БЫЛ НА ОЧЕНЬ ХОРОШЕМ СЧЕТУ У СВОЕГО НА-ЧАЛЬ-СТВА. ТАМАРУ И ТОЛИКА ОН ВЗЯЛ С СОБОЙ. О ИХ ЖИЗНИ ТАМ Я НЕ ЗНАЮ НИЧЕГО. КОГДА СРОК СЛУЖБЫ ТАМ ЗАКОНЧИЛСЯ, ВАЛЕНТИН С СЕМЬЕЙ ВЕРНУЛСЯ. ИЗ АЛЖИРА ОНИ ПРИВЕЗЛИ машину «Волгу» И МНОГО ХОРОШИХ И КРАСИВЫХ ВЕЩЕЙ. ОСОБЕННО ТОГДА ценились НЕЙЛОНОВЫЕ РУБАШКИ. ОНИ ТОЛЬКО ЧТО ВОШЛИ В МОДУ. Валентин ПРИВЕЗ

НЕСКОЛЬКО ШТУК. ДВЕ ОН ПОДАРИЛ мужу сестры и племяннику О-ЛЕЖ-КЕ, КОТОРОМУ КАК РАЗ ИСПОЛНЯЛОСЬ ЧЕТЫРЕ ГОДА. ТО ЕСТЬ СОВСЕМ УЖ маленькую. Когда Тамара вернулась из Алжира, у нее пошли по ногам нарывы. Она там заразилась. Она ходила по разным специалистам, вызывала на дом, проходила процедуры и обследования. Никто не мог понять, что у нее. Мазала мазями, которые ей выписывали, прижигала. Ей их даже вскрывали, разрезали. Но ничего не помогало, они сейчас же возникали в других местах. Она ходила с забинтованными ногами. Стала очень раздражительная, все время морщилась и жаловалась. А когда садилась в кресло, то трогала и поглаживала свои бинты. Когда у нее началось заражение, она легла в больницу совсем. Но было уже поздно. Ее только зря измучили переливаниями. Через несколько дней она все равно умерла. Врачи ничего не могли сделать. Теперь Валентин еще больше переживал, потому что никто не виноват и Толик уже взрослый, только привык, полюбил ее. Меня-то быстро забыл, потому что еще маленький. Мы с ним мало знаем друг друга. Рассказывали, что однажды баба Сима решила съездить с ним на кладбище. До этого ему ничего не говорили, как будто я уехала. Он присел на корточки передо мной, сажает цветы, возится. Не плакал, ничего, видно, уже кто-то предупредил. Рассказывает баба Сима. Девочка в окошко, думаю я. А без Тамары затосковал. Конечно, ему уже должно быть двенадцать, вполне сознательный паренек. Хорошо, что нас хоть положили в разных концах, а то бы. Они с отцом сначала к ней, потом ко мне, с разными букетами. Посидят, покопаются, опять посидят. К бабке они теперь приезжали вдвоем. Валентин же у меня на все руки, то фундамент поправит, то забор. Вон крышу перестелил и покрасил. Машину ставит у ворот, протягивает к ней сложную сигнализацию из банок и веревок. Выбегает к ней по ночам, если кошка пробежала и уронила. Мне кажется, что он возвращается разочарованный.

Он теперь над машиной больше всего трясся. Олежка один раз задел палкой, а он его чуть не убил. Он тоже подрос, окреп, ему сколько. Они с Толиком обычно хорошо играли вместе, хотя и не всегда. Толик, конечно, старше, подшучивал и издевался, как это принято у ребят. У Олега был столбик из легкого, но очень прочного какого-то материала с головой лошади наверху. Однажды, когда они возились и хохотали, Олег разозлился на что-то, как его отец, который под настроение, и ударил со всего размаха ему по колену. Толик, конечно, сильнее. Голова отвалилась. Он его отнимал у него, чтобы подразнить. Сам испугался, вскочил. Олег решил, что должен, как честный, сам сказать, но так, как будто ничего не случилось. У того слезы в глазах, я же вижу, хотя в комнате полутемно. Он молчит, терпит, держится за колено. Позвал дядю Валю. Мама Олега и бабушка копаются под окном, она говорит что-то бабушке. Он пришел со двора. Протягивает ему отвалившиеся части. Бабушка отвечает. Берет и садится с ними за стол. «Как получилось?» — спрашивает дядя Валя. «Мы играли, он стал у меня отнимать, а я его стукнул», — охотно объясняет Олег. Валентин за столом, приклеивает. За его спиной — Толик, лежит на диване. Не оборачивается, потому что они же — мужчины. Олег стоит сбоку и смотрит ему под руку. Из-за окна доносятся голоса мамы и бабы Симы. Я думала, он больше не женится никогда.

Совсем перестала смотреть. Но Толик вырос, окончил школу, поступил в то же училище. Ему отец помог, потому что у него что-то со зрением. Но для наземных служб годится. Я его спрашиваю: зачем тебе в армию, не понимаю, когда становятся офицерами. Все по распорядку, себе уже не принадлежишь. А он мне отвечает: чтобы жизнь была устроена, организована, как следует, на всем готовом, и ни о чем думать не надо. Закончил его. Он теперь под Киевом служит по распределению в гарнизоне. А Валентин вышел в отставку, время подошло, и работает на заводе инженером. Совсем другое же дело, нет того режима, к которому привык, дисциплины, чтобы вставать в шесть, и весь день известен. Могут позвонить и вызвать посреди ночи в любой момент. То есть спокойная жизнь: отработал и сам с собой. Никаких начальников. В квартире — один. Толику больше не нужен. Познакомился с одной женщиной, не помню, как зовут. Сын уже взрослый Павел, в техникуме. Хотя Серафима Петровна с самого начала была против, когда он ей написал. Зачем тебе мы с ребенком, ты подумал? Ты же уже сам пожилой, мало тебя жизнь била, отвечала ему ма-ма. Тебе сколько надо? Неизвестно же, как у вас в дальнейшем. Она его сторону всегда будет держать, потому что сын. Стара и сама вряд ли теперь когда, разве что ты к нам, или приезжай совсем, служба твоя закончилась, какая разница где, здесь устроишься. У нашей Юлечки дела не очень хорошие. Стареет без конца, ну что ты будешь делать. Разладилось у них, не пойму, то ли гуляет он, то ли просто нет вза-имо-по-ни-ма-ния. Слышит хуже, не видит почти ничего. Газет уже не читает, только радио. Волосы красить перестала. Хотя это-то уж последнее дело. Торчат в разные стороны, и похожа на ведьму. Хотя я-то помню ее другой, здоровой, сильной, краснорукой. Как вскакивала и выбегала ночью в дождь на двор в ночной рубашке, тапочки на босу ногу, накинув платок. Он все равно промокал. Она сбрасывала на плечи. Гремела под окном тазами и корытами, которые называла ванной. Бабушка их там ворочает. От этого кажется не так страшно. А возвращалась веселой, оставляла тапочки в прихожей и пробегала уже босиком. С нее же лило отовсюду. Отвернись, приказывала Олегу, боявшемуся грозы. Сидит на стуле посреди комнаты. Отворачивался послушно. Слушал, как стаскивает за его спиной рубашку и плещется в волосах. Брызги долетали. Уже насухо — полотенцем. А он женился все равно.

Две квартиры разменяли на одну большую, зажили теперь втроем, и отношения с Людкой, все, вспомнила, испортились окончательно. То есть никогда и не были хорошими, а напряженными, а тут они просто перестали стесняться. Он от-то думал, что еще не притерпелись. Они добились, чего хотели. Пашка водит в дом девок, друзей в любое время, врубает магнитофон. Валентин делал замечания, мать защищала. Ссорятся и не разговаривают неделями. То есть они только между собой, как будто его нет, не обращали на него внимания, как будто он не хозяин и права ни на что. Уходит и бродит по улицам. С бывшими сослуживцами тоже никаких. Хотя они собирались, звали его, а он не идет. Потому что они же будут спрашивать. А то опять вроде ничего. Людмила готовит обед, посылает Павла, тот заглядывает. Вместе садятся за стол. Валентин как глава семьи, стул с высокой спинкой. Павел — напротив, через стол. На груди рубашка расстегнута, грудь безволосая. Справа, посередине, — Людмила. Просит передать солонку. Заспешила, сука, из ложки на скатерть пролила. Начинает рассказывать о последнем событии в училище, вы только подумайте, как смешно. Благодарит. Он уже радуется, думает, что обошлось и наладится. А через два дня опять по новой.

По старой памяти надеялся, что мать поможет, как бывало, организует толком, может быть, повлияет. Предложил Людке: давай съездим, ты же их не видела никогда. Та, подумав, согласилась, он даже удивился. Потому что ожидал, что будет сопротивляться, хотел, чтобы сопротивлялась. Он ее станет уговаривать, а она будет спорить, как всегда. У него не получится ее у-го-во-рить. Тогда их поездку придется отложить или она вовсе в конце концов не состоится, если со дня на день, как это бывает. Потому что сам немного боялся, мать не видел долго. Он боялся ее увидеть в новом состоянии. Но задумала свое. А получилось еще хуже, конечно. Сразу же не сошлись, не понравились друг другу, разговорами. Хотя сперва как будто попытались. Он им написал, когда приезжают. Встречают за воротами, он их издалека видел. Не вышло. Представляя себе, сердясь, подъезжая, как они по нескольку раз за день выглядывали их, высматривали, что мать всегда делала, когда кого-нибудь ждала. Приставляла к бровям горбатую ладонь. И пальцы дрожат. Его или Юльку. Когда ставил машину и прилаживал свою обычную сигнализацию, шутили, обращаясь к его жене, что он вот так всегда, придумает чего-нибудь, хотя кому она тут нужна (машина), как будто она из их семьи (Людмила). Никто же водить не умеют. У нас тут все на мотоциклах. Посадили, ухаживают, не знают, что еще такое сказать или сделать. Они, оказывается, еды наготовили на целый взвод. Юлька всегда запыхается, раскраснеется, когда волнуется. Когда немного поуспокоились, сидя напротив, стали расспрашивать, как у них дела, почему редко писали, что не приезжали долго, хотя они же звали, когда они уже немного поели. Но он-то видит, как они ее исподтишка рассматривают, наверное, сравнивают. Замкнулась, пристроилась в уголке, склонившись набок и на распахнутую дверцу буфета. Прислонилась, сидит. Как будто я, как всегда, во всем виноват. Там еще должны быть две вмятины с той стороны ручки, одна в другую. Валентин, справа от нее, молча ест, сосредоточенно глядя в тарелку. Мама Серафима. Рядом с ним, дольше по кругу. Челюсти, глаза, волосы. Потому что, когда открывают, бьется же каждый раз, отскакивая. А она расширяется. Бледнорозовые, малозубые. Бесцветные, прозрачные. Белые с желтизной. Под высохшей кожей медленно двигаются. То на одном, то на другой останавливаются. Потому что старается, чтобы взгляд был внимательным, как будто видит. Рассыпались по плечам. Его дважды передвигали на его памяти. Скоро совсем сольются. Напротив, у окна, спиной к плите — сестра Ю-ля.

То быстро встанет, взять что-нибудь с плиты, или пробежится к холодильнику, подаст, и обратно. Садится. Щеки совсем уже горят. Хозяйничает. Но она-то видит, как они ее исподтишка рассматривают. Как она заранее планировала, хотя ничего еще не знала про буфет. Конечно, куда ей, недостойна их Валентина — сына, брата, отца. Она планировала, что будет все им нарочно делать, чтоб видели. С тех пор завтракали и ужинали в молчании. Он думает, что их тяготит такое положение. Не могут дождаться. Людке все здесь не по нутру, или она нарочно делает вид. Обедать уходит в поселок. Гуляет одна. Он валялся на диване, подозревая, что мать с сестрой шепчутся и обсуждают ее во дворе. Шептуны. Копался, чертыхаясь, в шкафу в первый день, чтобы найти, во что переодеться, в свои брюки от старой формы, которые он всегда здесь, и не нашел. Все изменили в его отсутствие. Специально выходят, чтобы не видел. По Павлу соскучился, все-таки родной. А возвращается поздно, где была, неизвестно. Выйдя к чаю, замечал их встревоженные, и как они сейчас же замолкают. Стервец, конечно, девок, наверное, пока он с матерью тут. Молодой потому что. Когда отворачивался, переглядывались.

Увидев на дороге мать, испугался. Действительно очень старая, с клюкой, как она ему и писала, совсем бабка, согнутая, все правда. От нее и запах такой, травой что ли, землей, когда выйдя из машины, ее обнимал. А он и не знал, что с палкой. Оказалось, он все-таки не ожидал. А потом разозлился. Почувствовав, что разозлился, обрадовался. Она не имела права. Теперь он себя постоянно злил, чтобы не расстраиваться. Он же раньше, когда приезжал, или Юлька, или они вдвоем, ничего не давала делать без ее указки. Так опускаться. Потому что ничего же не знают же или сделают что-нибудь не так. Когда Юлька шла с ведром, то бежала впереди показывать, куда вылить. А то мы не знаем. Ему все это очень нравилось, что его мать в доме — главная. Тоже хороша, не могла присмотреть за ней как следует, не давать ей, прерывает, свои вос-по-ми-на-ни-я. А писала, что якобы. Все врет. Это ее теперь бог наказал. И что будут рады их приезду. У него теперь никого, кроме Павла с Людкой, нет. Поэтому уехали раньше, чем собирались. В машине еще эта его накручивает. Я же тебе говорила. А она ничего не говорила. Разве ты не видишь, что они с самого начала, го-во-ри-ла Лю-да. Пусть они теперь хоть сгниют без него, все рухнет, он ничего не будет. Отнеслись ко мне как к врагу. А мы посмотрим, как они без него обойдутся. Делать. Теперь сама узнает, как это, когда сыпется и сыпется. Наверное, они думают, что я на их дом. Ничего, у него хуже было. Пусть почувствует, что это значит, когда одна. Он даже рад, поэтому нарочно ничего не спросил про ее бывшего мужа. Ему неинтересно и не касается. Приехав домой, написал, что ничего ему от них не нужно, ни дом, когда останется, ничего. Пусть подавится. И не приедет никогда.

Однако Толику тетки продолжал бывать, останавливался в Москве. Какое к нему это. Хотя, конечно, тоже сказывалось, может быть, отчуждение росло. Я же не знаю, что ему там про них. Я, конечно, пыталась повыспросить. Как он относится к новым родственникам, пыталась спра-ши-вать тетя Ю-ля. Но он же не скажет никогда. Как он их называет, часто ли у них и не ссорится ли с этим, как его. А он только отвернется, как всегда. Как они его принимают. Я подумала, что ему, может быть, неприятно про это говорить, потому что связаны неприятные переживания. Даже пыталась сводить его в театр. Все-таки приехал, когда теперь еще. Вместе с Олегом, уже студентом, все-таки братья. Билеты достала. Подумать только, незаметно вырос и уже офицер. А он на остановке отстал, когда влезали, как будто не успел. Сколько ему должно быть, встретишь не узнаешь. Ну и бог с ним, раз не хочет. Пусть погуляет (Юля.) Он, наверное, не хотел. (Олег, робко.) Должно быть, двадцать пять. Тетя Юля, Олег — в дверях автобуса, пожилой пассажир (принимает участие).

Юля (раскрасневшись): Толик, Толик, скорей. Пассажир (придерживая плечом дверь): А Толик, где Толик? Пытается схватить за руку. Олег (молчит). Не влез. Тетя Юля: приглаживая под шапкой волосы, поднимается на ступеньку. Продали у Большого билет, пошли сами. Балет. Да зачем ему? Голубая летная шинель брата производила впечатление. Однажды приехал, когда тетки не было. Заскочил закинуть чемодан, пусть полежит, не возражаешь? А мне что. Какие-то дела в городе. А когда вернулся через два часа, она еще не пришла. Сначала хотел дождаться. Бродил по комнатам, трогая. Потом засобирался, пальцами. Опять присел, стены. Но времени уже не оставалось, он куда-то ехал через Москву. Да о чем нам было разговаривать? Я не буду тогда больше ждать, передавай привет, сказал Олегу То-лик. Хотя хотелось, конечно. Он его видел тогда в последний раз. Оставил книгу со всадником на обложке, в руке пика. На, почитай, а я уже прочел, мне не надо. Про казаков. Он его.

У него до этого уже были де-вуш-ки. А тут на-ча-лось по-серьезному. Ее звали Све-той. Он с ней по-зна-ко-мил-ся в отпуск. Она оказалась его со-сед-кой. Оба ра-ды, что им возвращаться вме-сте. Она живет в сле-ду-ю-щем доме. Они были у кого-то в гос-тях. Она мне нра-ви-тся, очень спо-кой-на-я, даже ти-ха-я, очень оп-рят-на-я. Довольно сим-па-тич-на-я. Она его, может быть, в самом деле лю-бит. У него бы-ло отпускное на-стро-е-ни-е. Он потому стал за ней у-ха-жи-вать, что очень приятно, когда тебя в другом городе ждут. Раньше он редко при-ез-жал к отцу. Обычно он от-прав-лял-ся на юг. При-е-хал в тот раз, потому что не был дав-но и нехорошо. А теперь за-ча-стил. У них это про-дол-жа-лось три года. Па-па Ва-ля был рад. Он ду-мал, что ради него. Толик ей писал, а она ему от-ве-ча-ла на адрес его военной ча-сти. Она просто хо-те-ла поскорее вы-бра-ться из Харь-ко-ва. Она же не знает ничего про гарнизон, а ты не говорил. Когда Толик приезжал в третий раз, она за-бе-ре-ме-не-ла. А Киев, конечно, лучше. Разве ты не видишь простой расчет, чтобы не вынуждать Толика жениться, она решилась на аборт, как честная, го-во-рил папа Ва-ля, но сделали ей его неудачно. Когда его ей сде-ла-ли, то ска-за-ли, что больше она не смо-жет ни-ко-гда. Разве не видно, что она это нарочно, чтобы он на ней женился. Когда он узнал о ее не-сча-стье, то же-нил-ся на ней и увез, не знаю, может быть, из жалости, из чувства вины, с со-бой. Или, может быть, любил сна-ча-ла. Потому что иначе зачем говорить? А он ведь узнал. Оказалось прав-дой. Они еще три года про-жи-ли. Не по-лу-ча-ет-ся и не получается, как они ни ста-ра-лись. Не понимаю, зачем ему такой крест. Потому что сначала-то они не по-ве-ри-ли. Подождал бы хоть немного, потом сам пожалеешь, подумал бы. Это же не семья, какая это семья, без детей, у-го-ва-ри-вал Ва-лен-тин. А он говорит: люблю. Однажды вроде бы даже что-то по-чув-ство-ва-ла, обрадовалась. Не знаю, что это за любовь такая. Потом все равно оказалось: выкидыш. А боль-ше вообще ни-че-го. Я бы ей дал отставку. Раз она сама над собой сде-ла-ла, то сама и виновата. Сначала по-ка-зы-ва-лись местным в Ки-е-ве, но они ничего не могли сделать. Тогда ре-ши-ли в Москву, где им тетка пообещала. Якобы у нее там связи в Министерстве медицинской про-мыш-лен-но-сти, о-бе-ща-ла тетя Юля.

Они сначала вдвоем при-е-ха-ли. Толика отпустили из ар-ми-и, раз такое де-ло. Олежка-студент воз-вра-ща-е-тся откуда-то поздно, открыл дверь и сразу же к се-бе. Никто же не знал, что он в такое вре-мя бу-дет. Он часто у кого-нибудь ос-та-вал-ся на ночь. Поэтому его не предупредили. Света сейчас же вскочила и села в постели. Во-рва-лся. Света: голубое смущенное сонное облако. Толик: спит на боку, не про-сы-па-е-тся. Олег: сейчас же назад, закрывает за собой дверь осторожно. Что кто-то лежит на его диване, но он же не знал. За дверью: мама Юля, па-па Илья. 1-е. Тише, тише. Что ты так, сра-зу. — Но я же не знал. — Молчит, привставая. Слышно, как скрипят в той комнате пружины. 2-е. Я тебе на полу постелю. Надо вовремя приходить. — Мне все равно, мне это даже лучше. — Садится окончательно и ищет тапочки на полу. 3-е. Ты-то что, ложись давай. Мы сами разберемся. (Юля.) — Раздевается. (Олег.) — Ло-жи-тся обратно. (Илья.) Что, у него других женщин, что ли, не было никогда. Или не будет. Вон их сколько, только женись на всех, го-во-рит Ва-лен-тин. Как ты (он, они), думаю я. Но я этот раз не считаю, потому что они же не встре-ти-лись. Рано утром встали на какой-то при-ем, а после сразу уехали не за-хо-дя, не простясь. Олег спит на полу, не просыпается. Они на два дня в тот раз при-ез-жа-ли.

Через полгода Све-та приезжает одна. Ей тогда сказали, что нужно более ос-но-ва-тель-но. Тетя Юля действительно что-то там ус-тро-и-ла, договорилась обо всем. Уходя, поручала ее О-ле-гу. Ее обследования начинались после о-бе-да. Он уже за-щи-тил-ся, ра-бо-тал где-то там. Он звонил на работу и говорил, что к нему приехала сес-тра, поэтому он немного за-дер-жи-тся. Все равно же никто не поверит. Он кормил ее утром завтраком. За столом они раз-го-ва-ри-ва-ли. Она ему рас-ска-зы-ва-ла о Харь-ко-ве, где он не был никогда, а он ей — о том, как они жи-вут в Москве. Она уходила по своим делам, а он ос-та-вал-ся. Ему же никто не верит все равно. Нравится жить двойной жиз-нью, ухаживая за хрупким, большеглазым, охотно общающимся провинциальным об-ла-ком. Ей же сказали, что надо регулярно посещать, чтобы лечиться по-настоящему. То есть чуть ли не переехать на время. Тетка говорит, что она с удовольствием, если на-до, поживи. Толик по телефону, что оставайся, сколько по-тре-бу-е-тся, даже настаивает. Потому что серьезное же де-ло, ты отнесись как по-ло-же-но. Но она все равно уехала, потому что со-ску-чи-лась по нему за две недели. А папа Валя, что его тоже можно по-нять. Договорились, что через месяц приедет опять. Он же мужчина, ему тоже хочется настоящую семью как положено. Только повидается, поживет немного до-ма. Ее Москва утомляла. Пока ее не бы-ло, Толик сошелся с женой одного офицера, у которой и без того был ребенок.

Когда Света приехала, разразился скандал. Потому что в армии с этим стро-го. Она очень переживала измену мужа. Она не знает, что ей теперь делать. Родители зо-вут к себе, а она не едет. Толик жить с ней отказывается. Там же его отец через дом. Он ее будет спра-ши-вать, а ей при-де-тся отвечать. Он с ней бу-дет встречаться на у-ли-це. Но отец похлопотал, какие-то связи еще со-хра-ни-лись, и его перевели в другой полк. Где про него не знают. Отец постарался.

Чтоб не сообщали. Тот офицер с же-ной разводится, Толик, оказывается, еще при Светке к ней хо-дил. Он на ней же-ни-тся. Новую жену с ребенком перевозит к себе. Она сначала пожила у быв-ше-го мужа. Он в одной комнате, она — в другой, как со-се-ди. Они старались не встречаться. Когда она пе-ре-е-ха-ла к То-ли-ку, то забеременела во второй раз. Теперь у него будет свой сын. Но он же хочет, чтобы тот тоже звал его папой. Его потому ОТПРАВИЛИ СЛУЖИТЬ ЗА ГРА-НИ-ЦЕЙ, ЧТО ОН НА ОЧЕНЬ ХОРОШЕМ СЧЕТУ у своего на-чаль-ства. НА ЭТОТ РАЗ в Германию. О их жизни там я мало знаю. Пе-ре-брав-шись к ро-ди-те-лям, уже не слы-ша-ла о них ничего. Через три года Толик с семьей возвращается в Киев. (Читающий делает паузу, чтобы перевести дыхание, и продолжает, тща-тель-но раз-де-ля-я сло-ги.) Они привозят с собой много хороших и КРАСИВЫХ ве-щей. Теперь больше всего ЦЕ-НЯ-ТСЯ джинсы, которые на-зы-ва-ю-тся техасами. Он ПРИВОЗИТ несколько ШТУК. Голубые, с КАРМАНОМ НА КО-ЛЕ-НЕ, но в белых раз-во-дах КОНОПЛИ, посылает бра-ту О-ЛЕ-ГУ, а тете Ю-ле — желтые, в точечках, КАК БУДТО все в песке ЦЕ-ЛИ-КОМ. Но она говорит, что РАЗВЕ ОНА ДЕВОЧКА и не бу-дет но-сить, конечно. ОНА ИХ, КОНЕЧНО, ПРОДАСТ. Еще одни джинсы дарит отцу. Толик: 1) ПОКУПАЕТ В КИЕВЕ машину «Жигули», 2) отправляется служить в Одессу, 3) где через год умирает от инфаркта.

(Через год.)

Валентин, Олег. Разговаривают по телефону. Позднее —

Юля.

Дядя Валя: плачет.

Олег: удивляется.

Тетя Юля: ее пока дома нет.

Олег (про себя): Хотя ведь несколько лет не звонил, после той их ссоры, в которой я не принимал у-ча-сти-я.

Дядя Валя (ры-да-я): Ты знаешь: Толик умер.

Олег (про себя): А как что-то случилось, так сразу же к нам. (Вслух.) Как, что? Не может быть, у-див-ля-е-тся О-леж-ка.

Дядя Ва-ля: У него, оказывается, и раньше бывало с сердцем, но пока об-хо-ди-лось, говорит Валентин. Он не знает, что отвечать, как надо утешать в таких случаях.

Он действительно поражен и расстроен, которого он последний раз. Продолжая плакать, говорит, что ничего не знал о болезни. Кроме того, все еще обижен на дядю Валю, который не звонил.

Олег (не зная, что сказать): А мамы нет, ты позвони попозже. (Олег.) Только обязательно, ладно?

Дядя Валя (продолжая плакать): А я ведь даже не знал. (Валентин.) Но она, к сожалению, не смогла приехать на похороны, потому что у нее в это время умирала баба Сима.

(Через час.)

Юля (входит).

Олег (ей рассказывает).

Дядя Валя (ве-че-ром зво-нит).

Юля (пла-ча): И такой молодой. Но я, к сожалению, не смогу приехать на по-хо-ро-ны, потому что у меня тут мать умирает. Ты же не зна-ешь про нас ни-че-го (Юля — Валентину), говорит те-тя Ю-ля. Спрашивается: сколько лет было Толику, когда он умер?

Вернувшись из-за границы, они ПЕРЕВЕЗЛИ ЕЕ К СЕБЕ. ОНА БЫЛА УЖЕ СОВСЕМ ПЛОХА, НИКОГО НЕ УЗНАВАЛА. ОН БЫЛ ПЕРЕД НЕЙ ВИНОВАТ, ОДНАЖДЫ ПЕРЕСТАВ К НЕЙ ЕЗДИТЬ. ПОТОМУ ЧТО ОЧЕНЬ БОЯЛСЯ, ЧТО ЗАСТАНЕТ ЕЕ СЛАБОЙ, СОВСЕМ СГОР-БЛЕН-НОЙ НАД СВОЕЙ КЛЮ-КОЙ. КАК НА САМОМ ДЕЛЕ ПОТОМ И ПРОИЗОШЛО. С ПРОЗРАЧНЫМИ ГЛАЗАМИ, КОТОРЫМИ ОНА ДЕ-ЛА-ЛА ВИД, И ЖЕЛТО-БЕЛЫМИ ВОЛОСАМИ, ПОТОМУ ЧТО ПЕРЕСТАЛА ПОД-КРА-ШИ-ВАТЬ, А МАМА ЕЙ ТОЖЕ НЕ ПОД-КРА-ШИ-ВА-ЛА, БОЯЛСЯ ОЛЕГ. КОГДА ОДНАЖДЫ ВСЕ-ТАКИ ПРИЕХАЛ. ПРЕДВАРИТЕЛЬНО ПО-КРИ-ЧАВ ЕЙ С ПО-РО-ГА, КАК ВСЕГДА ДЕЛАЛ В ДЕТСТВЕ, РЕГУЛЯРНО ПРИЕЗЖАЯ ОДИН, ЧТОБЫ ОНА НЕ ИС-ПУ-ГА-ЛАСЬ, КОГДА ЕЕ ОБНИМАЛ. НО В ЭТОТ РАЗ ОНА ЕГО ВСЕ РАВНО НЕ УС-ЛЫ-ША-ЛА. ОТ НЕЕ ШЕЛ ЗЁМЛЯНОЙ ЗАПАХ. ОН ЕЕ ВИДЕЛ ЧЕРЕЗ ДВЕРЬ. КАК ОНА СТОИТ, ДЕРЖАСЬ ЗА СТОЛ, ОНА СТАЛА ПО-ВО-РА-ЧИ-ВА-ТЬСЯ, КОГДА ОН ПОДБЕЖАЛ. СНАЧАЛА СКОСИЛСЯ ЕЕ ГЛАЗ, КАК БУДТО ПО-ЧУВ-СТВО-ВА-ЛА, ЧТО КТО-ТО РЯ-ДОМ, А ПОТОМ ВСЯ ПОВЕРНУЛАСЬ. В ОТВЕТ ОНА ЕГО ТОЖЕ ОБНИМАЛА ЗА СПИНУ, ПОДНЯВ ПАЛКУ. ОНА ПРИ-ГО-ВА-РИ-ВА-ЛА: СПАСИБО

СПАСИБО! ОНА ЕМУ НЕ ВЕ-РИ-ЛА, ЧТО ОН ЕЕ ВНУК. КАЖДЫЙ РАЗ СПРА-ШИ-ВА-ЛА, КТО ОН ТАКОЙ, А ОН ЕЙ ОБЪЯСНЯЛ. (А ВЫ НА САМОМ ДЕЛЕ КТО?) НО ПОТОМ ОПЯТЬ ЗА-БЫ-ВА-ЛА. НА САМОМ ДЕЛЕ ОНА ЕГО ПРО-ВЕ-РЯ-ЛА. ЧТОБЫ ОН МОЖЕТ БЫТЬ, СБИЛСЯ И СКАЗАЛ ПРАВДУ, У НЕЕ БЫЛА СОБСТВЕННАЯ ВЕРСИЯ НА ЭТОТ СЧЕТ. ПОТОМУ ЧТО ОНТО ПОМНИЛ ЕЕ ДРУГОЙ, ЗДОРОВОЙ, КРАСНОРУКОЙ. КАК ОНА ВЫБЕГАЛА В ДОЖДЬ В ТАПОЧКАХ ВО ДВОР В ПЛАТКЕ ГРЕМЕТЬ КОРЫТАМИ, ЧТОБЫ ЕМУ НЕ БЫЛО СТРАШНО. ОКАЗАЛОСЬ, ЧТО ВСЕ-ТАКИ НЕ ОЖИДАЛ. ПОЧУВСТВОВАВ, ЧТО ЗЛИТСЯ, ОБРАДОВАЛСЯ. ОН ТЕПЕРЬ СЕБЯ НАРОЧНО ПОСТОЯННО ЗЛИЛ, ПОТОМУ ЧТО ЭТО УС-ПО-КА-И-ВА-ЛО. ОНА НЕ ИМЕЛА ПРАВА. ОТВЕРНИСЬ, ГОВОРИЛА БАБУШКА, СТОЯ ПОСЕРЕДИ КОМ-НА-ТЫ, ГДЕ С НЕЕ ОТОВСЮДУ ЛИЛО. ОН ОТВОРАЧИВАЛСЯ ПОСЛУШНО, СЛУШАЯ, КАК ОНА СТАСКИВАЕТ ЗА СПИНОЙ РУБАШКУ ЧЕРЕЗ ГОЛОВУ, КОСЯ ТУДА ОСТОРОЖНО ГЛАЗОМ, ЧТОБЫ МАМА НЕ ЗА-МЕ-ТИ-ЛА. ТАК ОПУСКАТЬСЯ. МАМА НЕ МОГЛА К НЕЙ БОЛЬШЕ ЕЗДИТЬ КАЖДЫЙ ДЕНЬ. ОНА ОСТАВАЛАСЬ У НЕЕ НА НОЧЬ. ПОТОМУ ЧТО ОНА ЖЕ НЕ МОГЛА СЕБЯ ОБСЛУЖИТЬ, ПРИГОТОВИТЬ СЕБЕ. НО ПОД УТРО ВСЕ РАВНО ВСТАЕТ, КАК ПРИВЫКЛА, И ШАРКАЕТ К НЕЙ В КОМНАТУ. МАМА ПРИ-СЛУ-ШИ-ВА-Е-ТСЯ. НУ ЧТО, ПРОВОДИЛА? СПРА-ШИ-ВА-ЕТ БА-БУШ-КА. ОНА ПОДНИМАЕТ ГОЛОВУ С ПОДУШКИ. — КОГО? (МАМА ЮЛЯ.) СМОТРИТ В ЕЕ СТОРОНУ, А НА САМОМ ДЕЛЕ МИМО. ОНА ЖЕ НИЧЕГО НЕ ДАЕТ ЕЙ САМОЙ ЧТО-ТО ДЕЛАТЬ. ВСЕГДА СЛЕДИТ, ПРЕЖДЕ ОБЪЯСНИТ, ЧТО И КАК НАДО СДЕЛАТЬ, КУДА ВЫКИНУТЬ МУСОР ИЛИ ВЫЛИТЬ ВЕДРО. А ТО Я НЕ ЗНАЮ. БЕЖИТ ВПЕРЕДИ, ПОКАЗЫВАЕТ. ОНА ИМ НЕ ДОВЕРЯЕТ. ПОТОМУ ЧТО ДУМАЛА, ЧТО МАМА ВОДИТ К СЕБЕ ЛЮБОВНИКОВ, ПОЛЬЗУЯСЬ ЕЕ БЕС-ПО-МОЩ-НО-СТЬЮ. А ТЕПЕРЬ ЛЕЖИТ У НАС, НИЧЕГО СВОЕГО, В ПОЛНОЙ НАШЕЙ ВЛАСТИ. ОНА ДУМАЛА, ЧТО ОНИ НЕ НАСТОЯЩИЕ ЕЕ ДОЧЬ И ВНУК (СЫН). ОЛЕЖКА ЕЙ ПОЧТИ ВЕРИТ И БОИТСЯ ПРОГОВОРИТЬСЯ. ДАЖЕ ПОМОЛОДЕЛА, РАСКРАСНЕЛАСЬ, КАК ВСЕГДА, БЕГАЕТ, КАК ДЕВОЧКА, КАК БУДТО ВСЕ УЖЕ МОЖНО. А ПРОСТО ЕЕ У СЕБЯ ДЕРЖИМ. НО ВОТ ПРИЕДУТ НАСТОЯЩИЕ. ОНА ХОРОШО ИХ СЕБЕ ПРЕДСТАВЛЯЕТ. КАК ОНИ ЖИВУТ В ИХ ДОМЕ, В КОТОРОМ ОНИ ЖИЛИ ДО ВОЙНЫ, И ЗА НЕЙ СОБИРАЮТСЯ. НО ВСЕ НИКАК НЕ ПОЛУЧАЕТСЯ, ПОТОМУ ЧТО НЕ НА КОГО ОСТАВИТЬ ХОЗЯЙСТВО. У НИХ КОЗЫ, ИХ ЖЕ НАДО КОРМИТЬ. ВАЛЕНТИН ЕЩЕ МАЛЕНЬКИЙ. УХОДЯ, СТРОГО НАПОМИНАЕТ: ТОЛЬКО ТЫ ЕЙ ВОДЫ НЕ ДАВАЙ, ХОТЬ И БУДЕТ ПРОСИТЬ, А ТО ОПЯТЬ ОБОССЫТСЯ, НАПОМИНАЕТ Ю-ЛЯ — НЕ ДАМ, СОГЛАШАЕТСЯ ОХОТНО. ИНТЕРЕСНО, ДУМАЕТ ОЛЕГ, КАК ОНА (ОНИ) НАС ВОСПРИНИМАЕТ, КОГДА МЫ НАД НЕЙ (НАД НИМИ) НАКЛОНЯЕМСЯ, ЧТО-ТО С НЕЙ (С НИМИ) ДЕЛАЕМ. (ОЛЕГ, НАКЛОНЯЯСЬ НАД БАБОЙ СИМОЙ.) — НЕ ИНТЕРЕСНО, ОБЫКНОВЕННЫЕ БЕЛЫЕ, ПЕРИСТЫЕ ОБЛАКА С РАЗМЫТЫМИ ОЧЕРТАНИЯМИ, ОТ-ВЕ-ЧА-Ю Я. ОНИ МОГУТ БЫТЬ КЕМ УГОДНО, Я ЖЕ НЕ ЗНАЮ. ОНИ ПОТОМУ НЕ ДАЮТ ВОДЫ, ЧТОБЫ МЕНЬШЕ ПИСАЛА ПОД СЕБЯ. ЕСЛИ УСПЕВАЮТ, ТО ВДВОЕМ ТАСКАЮТ В ТУАЛЕТ. ЮЛЯ — С ОДНОЙ СТОРОНЫ, ОЛЕГ — С ДРУГОЙ. НОГИ БАБЫ СИМЫ НА ПОЛУ РАЗЪЕЗЖАЮТСЯ. ЮЛЯ (ВАЛЯСЬ ПОД ТЯЖЕСТЬЮ НАБОК): ЧТО ЖЕ ТЫ ДЕЛАЕШЬ-ТО СО МНОЙ. (КАК БУДТО ОНА НАРОЧНО.) ОЛЕГ: СТАРАЕТСЯ УДЕРЖАТЬ ОБЕИХ. БАБА СИМА (ХИХИКАЯ): ПОТОМУ ЧТО СТАРОСТЬ НЕ РАДОСТЬ. (ИЛИ МОЖЕТ УСЛЫШАТЬ.) КАК И ДЕСЯТЬ ЛЕТ НАЗАД, КОГДА ЭТА ФРАЗА ЕЩЕ ИМЕЛА У НЕЕ СМЫСЛ. ОЛЕГ, ЮЛЯ, БАБА СИМА (ЛЕЖИТ). ПОДНИМАЕТ ЗА ДЛИННЫЕ, ОБТЯНУТЫЕ СКОЛЬЗЯЩЕЙ НА КОСТЯХ КОЖЕЙ НОГИ. ИЗ СЛИПШЕЙСЯ БАБКИНОЙ ЩЕЛИ КИСЛО, ОСТРО НЕСЕТ. ОСТРОЖНО КОСИТ ТУДА ГЛАЗОМ, ЧТОБЫ МАМА НЕ ЗАМЕТИЛА. 1) ВЫГРЕБАЕТ КАЛ, 2) СКАТЫВАЕТ ПРОПИСАННЫЕ ПРОСТЫНИ. 3) СТЕЛИТ СВЕЖИЕ. ПОХОЖИЕ НА ХОЛЩОВЫЙ, ВЫТЕРТЫЙ, ПОЛУПУСТОЙ МЕШОЧЕК. ОТПУСКАЙ (ЮЛЯ), У МЕНЯ ВСЕ. Я ВЗДРАГИВАЮ И ОТПУСКАЮ. (ОЛЕГ.) ПАДАЮТ С ДЕ-РЕ-ВЯН-НЫМ СТУ-КОМ. (НОГИ.)

(Ксения Драгунская /Москва/

Коренное население

Втихаря не годится. Как будто мы делаем что-то плохое и хотим скрыть, спрятать. А мы наоборот, хорошее делаем. Надо, чтобы все знали.

Так что целых три дня тут торчали корреспонденты. Снимали, как люди грузятся, как отъезжают машины. От Генерального пришла директива: надо, чтобы люди уезжали с песнями, с танцами. Пошли подготовить местных. Они не хотели сначала. Лёхе плюнули на бронежилет, в Миху камнем кинули. А Лёха заводной, мне пришлось из автомата два раза в воздух. Только после этого стали они танцевать. Блин, кто ж так танцует? Двадцать первый век на дворе… Доложили Генеральному, он сделал выводы, принял решение, прислали тётку из района, из Дворца культуры, она их учила нормально танцевать.

Всё получилось — с песнями, с танцами погрузились, всё снимало телевидение, тронулись в путь. Куда, я не знаю. Нам не сообщали. В лучшие места, с газом и горячим водоснабжением, туда, где сайдингом обшито всё. Наше дело было их собрать. Сначала вели разъяснительную работу, это не мы, это группа специалистов. Убеждали. А мы уже потом подъехали, помогали собираться. В нашу службу не всякого, между прочим, берут. Надо, чтобы человек мог долго не выражаться, чтобы правильно произносил слово «инцидент» и мог оказать доврачебную помощь. И главное — самообладание. Там дед один все не хотел, потому что у него картошка в погребе. Ему сказали, дадим новую картошку на новом месте. Он, чудак, свою картошку пересчитал. Чтобы не нагрели потом. Другая бабка всё про могилы талдычила, про какую-то ветлу, что у неё все похоронены под ветлой, и она тоже хочет к ним туда, под ветлу. Ей показали план кладбища на новом месте, что там тоже есть ветла, а землю со старого кладбища она может забрать с собой, сколько хочет. Чтобы без инцидентов. Они нам реально мозг вскрыли своими грибами и ягодами. Куда же мы поедем, тут же самая ягода пошла, самый гриб. Нытьё… Пришлось запросить, как там, на новом месте, с грибами и ягодами. Прислали фотки и статистические отчёты по грибам. Помогло. Вообще, геморрою многовато, конечно.

Дети тоже на нас бычили. Охота им тут торчать, без Интернета, в школу на какой-то колымаге ездить за шесть километров? Они и в школе-то толком не учатся, потому что далеко. Походят первый-второй классы, и дома сидят, по хозяйству. Журналистка, такая, с микрофоном к пацану: «Ты кем станешь, когда вырастешь?» А он ей так прямо в камеру по серьёзке: «Приду с армии, выучусь на тракторе, сопьюсь и помру…» Вот такие у них тут перспективы. А отрываться от своих тёмных брёвен, переселяться всё равно не хотят.

Приехал третий зам Исполнительного и от Генерального нас так душевно поздравил, поблагодарил за сделанную работу. Сказал, что теперь сюда будут завозить строителей и сотрудников охраны, а мы можем дня три здесь побыть и отдохнуть. Природа-то какая, братцы! Сказал третий зам Исполнительного. Так прямо и сказал.

Мы с Лёхой, Михой, Шумным и Зверюгой пошли пройтись по нашему сектору. Его разве обойдёшь! А таких секторов тридцать два. Луга и поля. Трава прямо реально сладкая.

Как-то они тут жили со своими печками и коровами. Лично я раньше даже не знал, что в двадцать первом веке люди так живут. Нам как-то не сообщали… Я думал, везде города, а чтобы отдохнуть — турбазы и зоны отдыха.

Грибы, ягоды, реки, леса, птицы. Валуны посреди полей. Холмистый простор. Отличная территория. И они совсем не могли ею пользоваться. Только бухали и рыбачили. А бухать вообще немодно. Ну и правильно, что их отсюда убрали. Переселили куда-то там вроде. Где сайдинг и газ.

А здесь теперь будет самый большой в мире природно-развлекательный заповедник «Страна мечты».

Грунтовка наверху, внизу луг и река. Мы купались, а Миха загорал. Наверху вообще никого не было, это точно. И чего он вдруг, этот валун? Пятьсот лет, может, на месте лежал… Здоровенный сизый валун на обочине качнулся и покатился вниз, ломая кусты. Миха загорал и не успел ничего понять, валун раздавил его, как мошку или как ягоду. Да, как ягоду — больше похоже. Как помидор, как помидор, точно, вот!!! Мы думали, несчастный случай. Но Бурму в речке покусали раки, поднялась температура, он умер через два дня.

У Лёхи вообще ничего не болело. Сидел, трындел чего-то, бряк, и нету. Остановка сердца. Недоглядели? Вообще-то, чтобы в наше подразделение попасть, медосмотр серьёзный проходят. И потом — раз в полгода.

Шумный, Зверюга, Баглаенко, Атас и Пень тоже быстро умерли. Какое-то общее отравление или типа того…

Когда умерло человек уже двадцать, пришла директива от Генерального — ни к чему не прикасаться, не паниковать, скоро за вами прибудут.

Местные, что ли, постарались? Нет, они такие лохи, они не могли… Они сами питались огородом, рекой и лесом. Это не они. Конкуренты? Но у нас нет конкурентов. Их просто не может быть.

Это что-то другое…

Я спрятался в старом доме, решил как бы притвориться своим, здешним…

Смотрел на небо и твердил, что здесь красиво, и что дом тоже — хороший, красивый. Вертолёты забрали пятерых живых, из тысячи-то… Начали расследование. Территорию оцепили, там пока нет ничего, а коренные тоже не возвращаются. Где их теперь искать, коренных?

Я до сих пор чувствую себя живым, хотя точно не знаю… Вот бы дожить до конца расследования. Охота узнать, что это всё-таки такое. Должны выяснить, разобраться.

Но нам, скорее всего, не сообщат. Чтобы без инцидентов.

Время

Посвящается Ане Сабецкой и её папе Стасику

Когда в класс вошёл Иван Борисович по химии, в сумке у Саши Муриной залаяла собачка. Саша уже несколько дней приносит собачку с собой в школу. На всех уроках собачка вела себя прилично, но учитель химии ей очень не понравился. Может, от него пахло чем-нибудь? Химией? Иван Борисович страшно обиделся, когда узнал, что на других учителей собачка не лаяла. Он даже раскричался. Он вообще ужасно нервный. Ластиками кидается, если что не так. А однажды так разозлился, что все колбы переколотил. После этого я своими ушами слышал, как завуч Ольга Игоревна спросила его: «Таблетки пил?» А он ответил: «Нет, мы с мамой решили попробовать один день без таблеток». А Ольга Игоревна: «Вот пусть мама тебе зарплату и платит».

— Мурина, — сказала Ольга Игоревна, прибежавшая на крики Ивана Борисовича вместе с охранником и медсестрой, — ты как додумалась собаку в школу притащить?

— К нам в гости приехала родственница из Мордовии, очень толстая и рассеянная. Я боялась, что она может просто сесть на собачку или случайно засосать пылесосом во время уборки.

Ей бы соврать что-нибудь: мол, ничего не знаю, это мне подкинули собачку, злоумышленники засунули в сумку… А она так серьёзно ответила. Саша Мурина очень честная и вообще хорошая. У неё задумчивые, немножко грустные глаза, и цвет у них меняется от погоды и времени суток, как цвет моря.

— Отведи собаку домой и возвращайся, — велела Ольга Игоревна.

«Отведи собаку!» Можно подумать, это целая овчарка или эрдельтерьер! Собачка у Саши маленькая и довольно противная, я таких не люблю, похожа на какую-то муху на ножках, но всё-таки не надо, чтобы её давила мордовская тётя.

— Я провожу Сашу и прослежу, чтобы она вернулась в школу, — предложил я.

Ольга Игоревна доверчиво кивнула, лично пощупала у Ивана Борисовича пульс и ушла.

Мы вышли из школы.

— Правильно, что собаку в школу принесла, — сказал я. — Обидно же, если эта мордовская тётя её случайно задавит. У меня однажды собака под машину попала, знаешь… Лучше не вспоминать.

— Вообще, несправедливо— собака может попасть под машину, а машина под собаку — нет, — сказала Саша.

— Или даже если какая-то маленькая машинка угодит под большую собаку, то машинке ничего не будет, — согласился я. — Несправедливо!

— Никакой справедливости нет на свете, — нахмурившись, повторила Саша.

Я даже остановился.

— Если мы оба понимаем, что справедливости на свете нет, значит, детство кончилось. Мы оба взрослые, что ли? — спросил я.

— Наверно, — серьёзно сказала Саша.

— Тогда давай поженимся? — предложил я.

Я уже давно понял, что жениться всё равно придётся, чтобы родители не волновались и не ставили мне в пример какого-нибудь там Вовочку, у которого уже сто детей… А ведь жениться надо на ком-то хорошем, нормальном, кто тебя понимает. И ещё неизвестно, повстречается ли мне кто-то путный в будущем. Поэтому надо сразу, уже сейчас зарезервировать Сашу Мурину, как авиабилет.

Саша внимательно посмотрела на меня своими морскими глазами.

— Давай, — серьёзно сказала она, — только не сейчас, а то завтра контрольная по инглишу.

— Конечно, попозже, когда разбогатеем. А пока что я тебя могу с родителями познакомить. Они у меня такие, что к ним лучше постепенно привыкать.

Мы пришли ко мне. Там всё было перевёрнуто кверху дном и разбито вдребезги. Саша даже не стала собачку на пол выпускать, так в руках и держала.

Бабушка, пыхтя, как паровоз, и высунув язык, пыталась навести порядок.

— Это папа и мама утром собирались на работу и спорили, кто кого больше любит, — объяснила она.

Саша посмотрела на бабушку и сказала:

— Не знала, что у тебя есть сестрёнка.

— Это моя бабушка, — мне уже надоело объяснять всем. — Просто она выпила слишком много средств для омоложения и превратилась в восьмилетнюю девочку. Ей омолаживающие папа на прошлый Новый год подарил. А маме — талончик со скидкой на пластическую операцию.

На кухне дедушка пел песню Геннадию Васильевичу. Геннадий Васильевич — это чайный гриб редкой китайской породы. Он любит серьёзную музыку или старинные песни, которые дедушка называет «комсомольские»: Welcome to the hotel California или Show me the way to the next whiskey bar… Кратко дедушка зовёт свой гриб Жорой. Почему Геннадия — Жорой? Непонятно. Дедушка строгий, с нами почти не разговаривает, всё с Жорой да с Жорой. «Один ты у меня и есть, Жора», — говорит он, а гриб в ответ пускает пузырьки, как будто понимает. Нам дедушка не разрешает называть гриб Жорой. Только по отчеству— Геннадий Васильевич.

— Бабушка, что у нас на обед?

— Сегодня ничего особенного, как обычно — конфеты с ликёром на первое, вобла на третье, на четвёртое — чебуреки, а вместо второго могу наподдать вам веником.

Мы с Сашей с удовольствием пообедали.

— Здорово! — вздохнула Саша. — Весело вы живёте.

— Да, мы такие. А у вас как?

— Ну, у нас ничего интересного. Мы из тех, у кого на Новый год салат с зелёным горошком. Мои родители мечтают о втором ребёнке. Но сначала надо как-то обзавестись квартирой побольше. Так что пока они сидят вот так вот и мечтают, мечтают… А ещё у них всё время нет времени.

— Времени ни у кого нет.

Чтобы не грустить, мы пошли гулять. На пешеходке сидела гадалка, люди уходили от неё, удивлённо и радостно глядя на свои ладони. Я увидел, что это Варвара Вильямовна, наша учительница по инглишу.

— Узнаёшь? — спросил я Сашу.

— Но ведь она умерла ещё в пятом классе, — удивилась Саша. — Мы деньги на цветы собирали.

— Ты только ей не говори, это невежливо.

— Twinkle, twinkle, little star, Варвара Вильямовна, — рявкнули мы с Сашей.

— Тише, а то все догадаются, что я никакая не гадалка, — прошептала Варвара Вильямовна. — Просто хочется сказать людям что-нибудь хорошее. Что всё будет хорошо…

— Приходите на юбилей школы двадцать восьмого января.

— Не могу, ведь школа находится в центральном округе, а туда запрещён вход тем, кто не в Армани.

— Мы вам купим Армани, — пообещал я.

— Варвара Вильямовна, а у вас время есть? — спросила Саша.

— Конечно, сколько угодно.

— Можете дать немножко, а то у моих родителей нету?

Я всегда говорил, что девчонки бывают очень хозяйственные.

Вравара Вильямовна стала давать Саше время горстями и говорила:

— Вот вам много, много времени, и дни станут долгими, как в детстве…

— Это в вашем детстве дни долгими были, а теперь у всех всегда очень короткие, — это я зря сказал, не в кассу что-то.

А люди на улице услышали, что тут раздают время, и стали толпиться вокруг Варвары Вильямовны. Хорошо ещё, что полицейский с автоматом пил пиво неподалёку…

Мы с Сашей и её собачкой пошли дальше, время Саша положила в сумку и набила им карманы, погода была такая, когда в конце января становится понятно, что скоро быстрый февраль, а потом длинная весна, и вдруг нам тоже захотелось сказать людям что-нибудь хорошее, и мы стали кричать погромче:

— Грибной дождь!

— Море!

— Каникулы!

— «Лексус» джи-эл-икс!

— Любовь и дружба!

— Айпод четыре!

— Вре-мяаааааааа!..

Александр Иличевский /Москва/

Спуск

I

Афган стал осязаем, когда Андрей позвал меня «смотреть цинковые гробы».

Июньский вечер, над дворами носятся стрижи, сверчат в вираже; дети играют в волейбол. Перед подъездом группа парней, красные повязки на рукавах. Мы встаём в очередь, потихоньку поднимаемся по лестнице. В квартире на третьем этаже стоит на табуретках оцинкованный железный ящик с куском стекла в крышке. Женщины держат в пальцах свечи или к животам прислоняют иконы; две бабушки потихоньку воют причет. Мать солдата без слёз сидит у гроба.

Летом того же года в пионерлагере «Ландыш» вожатый Копылов учил нас жизни. Весной он вернулся из Афганистана, от него я впервые услышал слово «духи». Так и представлял, как солдаты воюют с духами.

Копылов рассказывал, как горел в бронемашине, как спасся, а обгоревшего друга после госпиталя комиссовали. Я слушал этого рыжеватого крепыша с интересом, страхом и раскалённым непониманием сути войны, сути страданий и смерти.

Копылов учился в пединституте на учителя физкультуры, и что-то глодало его изнутри. По десять раз за ночь он поднимал нас по тревоге. Я засыпал в носках, чтобы уложиться в положенные 25 секунд, или «пока спичка догорит». После команды «смирно» любое шевеление в строю поднимало Копылова в воздух, и он содрогал его перед вашим носом с помощью маваши гири.

Единственной отрадой в «Ландыше» случилась вожатая Наташа, пересказавшая нам однажды на сон грядущий «Венеру Сульскую» (Копылов в этот вечер отвалил в город). А так там было полно комаров, на мостках через болото можно было нарваться на деревенских, огрести по присказке: «А что вы делали у нашего колодца?!» Приёмник «Крош», доставлявший мне репортажи с матчей чемпионата мира по футболу, украли у меня на третий день. Сосед по койке однажды в припадке выпил залпом одеколон «Саша» и потом тяжко блевал за окно полночи. Кто-то стянул у меня простыню, и я спал на голом матрасе. Мяча футбольного от Копылова было не дождаться. К тому же афганец совсем распоясался, день напролёт гонял отряд по лесу вприсядку, — и мы с Андрюхой сбежали. Искали нас с милицией, но после бешеного афганца милицией нас было не испугать.

Помню распущенные волосы Наташи, как они текут вдоль стана, и как она строго стоит против тусклой лампы, помню её голос. А дикую историю об ожившей страстной бронзе я запомнил на всю жизнь, слово в слово.

II

В моём детстве в Баку поездом было два пути: через Гудермес или через Грозный.

В Грозном отец никогда не разрешал выходить на платформу, без объяснений. Грозный был единственной станцией на протяжении двух с половиной тысяч километров, которая облагалась таким налогом. Так он и остался у меня в памяти, этот город: неизъяснимо грозным.

А в Дербенте было уже можно, и я вышагивал по платформе, взбудораженный морем, только что на подъезде появившимся в окне. Вверху на ослеплённых солнцем отрогах Малого Кавказского хребта виднелись руины оборонительных сооружений — часть стены с башнями, некогда доходившей до самого моря. В этих естественных «фермопилах», в самом узком месте между горами и морем, Сасаниды веками успешно держали оборону от хазар.

Широкогрудые псы с обрезанными ушами заглядывали в лица пассажиров.

Года два назад пасмурным октябрьским утром я стоял там же, под теми же руинами, и видел, как ополоумевшие от страха менты мотаются вдоль состава с автоматами наизготовку, рыскают, по десять раз заглядывают под колёса, в тамбуры.

Ветер выл в проводах и гнал мусор, пакеты полиэтиленовые трепетали на верблюжьих колючках.

III
Теперь разучиться плакать.
Собак по деревням подъели волки.
Тишина настаёт, когда слышишь себя.
Дело было зимой, обув машину в цепи,
мы поднялись из Бакуриани. Катались недолго.
На склоны Кохты внезапно спустилось
снежное облако. Подъёмник остановился.
Последние лыжники, затем спасатели
вспороли молоко, пропали. Я замешкался
и не заметил, как огромная снежная тишина
сомкнулась надо мной. Я снял лыжи,
чтоб не свернуть себе шею, и стал потихоньку спускаться.
Сосны выступали то справа, то слева.
Стволы их казались бесконечными, пропадая в тумане
сразу над макушкой. Гигантская тишина
прильнула ко мне всем сердцем.
Я что-то слышал в ней и не мог очнуться.
Спустился уже в темноте. В столовой
молчаливый повар-осетин разлил в тарелки
мясной соус, дал лепёшку, банку мацони.
Ещё в Тбилиси нас предупредили,
что в здешних местах неспокойно,
осетинские сёла вокруг, какие-то волнения, ружья.
Господи, какими счастливцами мы были,
что не понимали, как может сосед прогнать соседа.
Как военное железо может изуродовать горы.
Зачем дым буржуек коптит стены гостиницы «Иверия».
Сколько нужно нищеты и лжи,
чтобы лишить народ великодушия.
В каникулы мы играли в шахматы и катались на лыжах.
Зло для нас ещё было предметом умозрения,
тем, что содержалось только в книжках.
Даже измена возлюбленной
воспринималась как приключение.
Никто не знал сердцем, что зло есть ложь,
уравнивание живого с мёртвым.
Но вот снова тишина втекает в мозжечок.
Я видел фотографию — лужу на окраинах Цхинвали.
Огромную лужу, через которую шёл осетинский ополченец.
Истощённый небритый старик прижимал автомат
к груди, как ребёнка. На краю лужи
лежал навзничь грузинский солдат,
без ботинок, тощие волосатые ноги, ступни
вытянуты, как на «Распятии» Эль Греко.
Кто-то задрал ему на лицо гимнастёрку.
Впалый бледный живот. Ополченец
опустошённо смотрит прямо перед собой.
Отчего только с оружием в руках
государство называет себя «родиной»?
Отчего вновь так близко время,
как тогда, семнадцать лет назад в лесу, над Бакуриани,
внутри облака, когда спускаясь в кромешной зге,
я слышал, как новая эпоха втекает мне в уши,
целует сердце, морозит насмерть.
Отчего уже третье воскресенье я не слышу колоколов
грузинской церкви в Зоологическом переулке?
Отчего ненависть обряжается в одежды добра?
Отчего Тбилиси сослан в Читу, а древние страны
уравнены с нефтяными компаниями?
Отчего Москва-река теперь стекает в Риони,
а Миссисипи биссектрисой рассекла Междуречье?
(От сильной бомбёжки пустыня
становится треснутым зеркалом —
спекается песок, в нём скользят самолёты.)
Отчего мой лучший друг — грузин,
правнук великого писателя,
пьяный в стельку звонит мне из лучшего
азербайджанского ресторана столицы,
где поднимает тост за крейсер «Москва»,
а сам давится от страха:
съёмная квартира, годовалая дочь, проклятая работа.
Не оттого ли тишина, отчётливая, как пророчество рыбы,
снова ложится туманом в ноги,
и уже некуда, некуда спускаться, —
гора бесконечна, как Данте.

Виктор Iванiв /Новосибирск/

Лыжи

/с новым годом, Лев Семенович/
Наш рассказ вполне серьёзен,
Родилась в одном колхозе,
Расцвела подобно розе
Манечка.

Поехал. Отправился я в отдаленную часть города (Есенина, кв. 184) за лыжами. Когда-то давно я там бывал, мне доводилось бывать там. Ехали тогда очень долго. Там жил старший мальчик Вова, он носил очки, он дружил со мной, дядя Семен и мама Вовы. Но тогда у него уже не было сестры (имя я забыл), сбила машина. Тогда так и говорили (не хочу вас обманывать), сбила машина. Самая длинная улица города (Бориса Богаткова), частный сектор. Вот девятиэтажка, дом-книга, дом-клюшка. Как я узнаю дом? Так не помню, увижу, тогда вспомню. Вот поворот, здесь сбила машина. Вот спуск по лесенке, вот первый этаж. Вот предбанник в девятиэтажке, здесь курит Вова. Вот квартира, там мы играли с Вовой и фотографировались, он обнимает меня, приобнял за плечо. Мама Вовы. Вова спит, но звонит будильник. Мама Вовы отдает лыжи. Дядя Семен умер в горах, за ним посылали вертолет.

Забираю лыжи. На улице стоят пять мужиков, они ругаются матом (матерятся). Поехал назад. Лыжи лесные, большие, не помещаются в автобус. Дядя Семен умер в горах. Не могу вспомнить имени, вспомнил фамилию (Феофанов) умер, а последний день провел в лесу, собирая грибы. За час до работы. Они работали вместе, хоть ехать долго (улица Богаткова), и никогда не опаздывали. Товарищ рассказывал, что его сосед тоже умер, когда поехал за грибами, но прямо в лесу (на грибах). Рассказывали, что когда видишь в последний раз, точно знаешь (когда вспоминаешь). Последний день. Некоторых видишь один только раз. Один лишь раз. Один лишь раз. Когда видишь второй раз, иногда как будто расстались вчера. (Д. А.) купил будильник (мне нужен будильник). Автобус.

В автобусе. Кружит по городу, едет по прямой. В городе комнаты, заглядывали в окна? Человек, стоящий у окна. Кружится квадрат (кровать). Был у Дани, спал на кровати его матери. Живем один раз. Один лишь раз. А Христос воскрес. Но все равно живем один раз. В автобусе. Четыре сидения на возвышении. Посчитай, один, два, три, четыре. И на них сидят. Никогда не видел, но сразу узнал. Хотя видел, два раза уже видел, другие, но все равно сразу узнал. Ну и хер с ним. Лыжи не помещаются. Вышел, приехал.

31, делать уборку. Квартира пуста. Мама в магазин пошла. Радио играет. «Едут, ищут, нет ответа, едут, едут, Маня, где ты, отыскали, ты ли это? Манечка».

Улица (Богаткова), остановка (Есенина), остановка (Доватора), там совсем с другими людьми, только переехали. Остановка (Дм. Донского), это как ехать «за аэропорт». Магазин «АЛПИ» (это фамилия). В автобусе. Девушка (кондуктор), с наступающим вас, третий раз сегодня с вами.

Память секса

В луга зеленые с цветами выходят веселые поселянки. В луга дендрария выходят они и там гуляют. Песочные дорожки греет славное солнышко. Ровные тени слагают знамена свои. Красивые и нарядные, входят они в прохладную деревянную церковь, и в колокола юбок бьют двумя языками ног. От счастья растопляют воск они и длинными соломинами шагают. Перешептываются перед зеркалами они, углубляющими комнаты.

После бессонницы набит пустой мой затылок, как у деревянной обезьяны, и схвачен крепко с другими предметами вращающегося земного полушария. Вхожу я в комнату и попираю ногами постель. Заглядываю за гладкую и зеркальную спину, и на меня глядит вошедшее в комнату время. Чтобы увидеться с ним, прихожу я в эту квартиру с измалеванной красками дверью. Ругается старая ключница, она же за неимением оной хозяйка, и выпинывает мою голову за дверь, и она катится по лестницам под лай семи собак безумной собачницы, и валяется в помоях.

Закатываюсь на крышу, прыгаю на верхний балкон. Я один в комнате, где зеркала и время, сладкая тоска вора. Уверенная почему-то, что я там, входит хозяйка, бледные руки, бледное лицо, черные тени, ни кровинки на лице, хочется убить, чтобы осталось что-то одно, неубиваемое, сладкие речи, белые обмороки, короткие встречи, долгие проводы.

Два года прошло. В руках моих только карточка, на которой актёр, который видел здесь, в этой комнате, многих мужчин. И вот он подмигивает мне и говорит— иди в ту квартиру, в ту комнату, где зеленый сумрак, зеркала и говорящие животные. И иду я, и хочу вернуть будущее, и вхожу я двенадцатым в эту комнату, и вот раскрывается она, и катится, как голова по девяти дорогам, сорока аллеям и докатывается до красного магазина. Везде теперь эта комната, где я, но уже не я, а бес, привлеченный гаданием, и всё, и дома, и земля, и прах, и трава, и машины, и проплешины, и, и, делает солнышко, делает колесо и при этом до бесконечности совокупляется. Потому что хозяйка моя — богиня секса, или за неимением оной, его жрица, живой автомат. Но с детства чудилось мне, что в слове «секс» скрыто слово «секунда». И за эту секунду, не успел я даже подумать, всё со скрежетом кувыркается в преисподнюю, а меня выбрасывает голым в лужу помоев, а вокруг стоят веселые поселяне и хохочут надо мной во все горло. И, потерев помоями с песком плешь свою, приподымаюсь я и обращаюсь к ним с такими речами:

Некоторые видят сны самые яркие, уста имеют самые сахарные, едят яства самые сладкие, плоды самые спелые, спят на самых мягких перинах и речи ведут самые дерзкие. Старух шлют на перекрестки за дьяволом, а сами натираются маслом и воскуривают курения. Надевают на шею вместо золотого крестика ладонь с глазастой звездой и воздрачиваются в ожидании прихода гостя дорогого. Дни проводят в глубоком сне, а ночью бодрствуют, а дням теряют счет.

И, сивиллиной мудростью язык свой изострив, к старости всем косточки моют, память потеряв, а совесть продав. И страха не имеют ни перед геенной огненной, ни перед смертью с косой, ни пред позором публичным. И раскрывают рты свои, точно пизда говорливая, и хулят весь белый свет, особливо мужей самых достойных, девушек самых чистых и матрон самых верных.

Другие же, слов сказать не умея, не вовсе в ложе своем помещаются, тряпицей одной тело укрывают от срама, и идут на голоса Сирен, и о себе забыв, и о вони своей, и верят каждому печатному слову в книге света, как дети беспечные, как старцы беззубые, и пускаются во все тяжкие, скорбный путь Матери нашей повторяя в ее падении, и в кротости ей угождая, дурацтво обманутое одно лишь показывают, не зная ни чисел больших, ни пропасти, над которой ногу заносят, ни песен ангельских, в которых оплаканы, ни ума обезьяньего и подражательного, ни стила писцов, которое одно только и выводит их имена, в руке фараона на дне склянки мерной лишь пузыриками испаряющиеся, и во вздохах Озириса воскресшего лишь примешенной пылью бывшие.

И, услыхав сии слова, добрые и веселые поселяне замолкают вдруг озадаченно, а потом, сообразив, пиздят меня ногами до полусмерти, так что забываю я и о времени, и о себе, а уж о сексе никогда больше не вспомню.

Игорь Клех /Москва/

Сорок

/Из «Частичный человек, или Записки сорокалетнего»/

1. Господи, как молниеносно то поражение, которое ты наносишь человеку. Сорок. Как вбитый в доску на 2/3, искривившийся гвоздь, который будет добит несколькими мощными ударами. Как повернутый в дверях наполовину ключ.

Все началось, возможно, в горах, в родных горах, где ты лежал с похмелья, и отара двигалась по склону, как бунт в тюремной столовой, съезжала, как плов. Страшный звон стаканов раздавался с небес.

Мелкий дождичек ты почувствовал тогда на своем разгоряченном сальном лбу, мелкий дождичек — в очередной попытке отмыть грязные деньги мира, — под которым ты лежал, будто блин с оторванным боком.

Тогда впервые блеснула тебе сквозь толщу остающихся тридцатых — как монетка на дне — магия этого взрослого чина: Сорок — вместо естественно возникающих и просящихся «четыредесяти». Наклонная заточенная палочка четверки блеснула вдруг, отразив идущий откуда-то луч, — вошедший в зрачок без остатка блеск! — посланный тебе ножом гильотины поверх голов. Как тонкий свет, идущий из-под двери.

2. «О конфетах из говна, трибунах и прапорах, или О существе и опорах тоталитаризма» (трактат).

«Первый, кто откажется от конфеты из говна, будет казнен. Загадка тоталитаризма проста, как размер ноги человека, и целиком лежит в области его пластичности. Основной опорой тоталитаризма является частичный человек, и на его выделку и воспитание направляет основные свои усилия тоталитаризм, существо хладнокровное и пресмыкающееся, этот вышедший на сушу Левиафан, всем видам размножения предпочитающий овогенез.

Люди частичные (т. е. утрированные, партийные), захватив однажды власть, озабочены лишь ее репродуцированием, что свойственно всякому животному организму, живущему всегда «здесь» и «сейчас».

Но мечта всех человеческих обрубков — Идеальный Концлагерь (муравейник, рой) — в достижении очень трудна. Превратить человека в род насекомого, живущего надындивидуальными инстинктами, удается лишь на очень ограниченный отрезок времени. Это уже загадка жизни, с которой тоталитаризм ничего не может поделать.

К счастью, есть другой способ, который делает возможным достижение цели тоталитаризма и за который он с готовностью цепляется. Это — селекционирование, выведение породы частичных людей. Бывают разные варианты тоталитарной политики, но практически все они исходят из висящей еще кое-где схемы разруба туши, где «тушей» является полнота человеческого Я. Крупными кусками отсекаются сначала высшие способности человека — небо, — либо вообще, как у большевиков, либо посредством гипертрофии авторитета посредников, доктринальным выхолащиванием совести, как в теократиях.

Затем отсекается телесный низ, половой инстинкт ставится под жесткий контроль общества (Гитлер не мог не потерпеть поражения еще и потому, что канализировал, но не вытеснил из своих фашистов этот могучий, деструктивный по отношению к рукотворным системам инстинкт, не смог до конца его сублимировать, переключив рукоятку рубильника в направлении стремления к смерти).

Ампутируются также части самостоятельные и двигательные: в максимально возможной степени ограничивается сфера приватной жизни, хозяйственная инициатива. Еще несколько лобанящих ударов и незаметных идеологических надрезов между полушариями — и секция закончена.

Чтобы веселый обрубок не чувствовал себя обездоленным, ему прописываются субституты — по самый пятачок его нюхательной части:

работа вместо труда;

идолы;

спортивные зрелища;

прививки и порки в любой последовательности;

«реализм» в искусстве;

прочее.

И что же? Жив курилка! Вот он — хороший семьянин, у него есть хобби и цель, он всю жизнь работал. Он весь на виду. Ему абсолютно ни к чему занавески на окнах.

Биоклетка каким-то непостижимым и очень естественным образом делится, перестраивается и перегруппировывается внутри себя. По виду она почти неотличима от здоровой. У нее вроде все есть: здоровое сердце, отменные вакуоли, чуткая мембрана (душа то есть), есть родственники.

Так, следя по телевизору за молодежным фестивалем в Северной Корее, видя встречи корреспондентов с отборными молодыми корейцами, я никак не мог отделаться от ощущения, что они — и те, и другие — все-таки люди…

3. ТАРАКАНЫ теперь попадались ему все чаще, уже каждый день, точнее, ночь, и были все они черные и мохнатые, что навело его на нехорошее предположение о качестве собственных мыслей.

Он помнил еще тех молоденьких тараканчиков, когда вселялся в эту квартиру, — полупрозрачных, не столько еще существ, сколько идеи тараканчиков — резвящихся под ногами, играющих в прятки со светом, заскакивающих то ли сдуру, то ли на спор в комнату и тут же дающих деру, прячущихся под ведрами и в мочалке. Но не зря, не зря расползались матерые тараканихи — будто с перебитыми задними лапами, с забинтованными задами, — не знающие, где опростаться очередной популяцией.

Выжило племя генералиссимусов, коварное и наглое, с повадками скорее диких кабанов, чем насекомых. Один из них, тяжелый, мохнатый и печальный, всегда почему-то сидел в эмалированном тазу и при появлении хозяина начинал бегать по кругу, как мотоцикл в детстве по вертикальной стенке, с ревом и клубами выхлопов. При этом тараканьи губы издавали звуки вроде: «Пр-р-р! плям-плям-плям!», возможно, надеясь рассмешить хозяина. Но мальчишеское сердце в том давно отмерло, к мародерам он не знал пощады, и вскоре труп с выпущенными кишками болтался во внутренних водах унитаза, этого тараканьего Тауэра.

Хрущатые фальшивые фасолины — рассада ночи, фотоны тьмы. После какого-то количества их насильственных смертей прилив ночи останавливался, силы тьмы начинали идти на убыль, оставляя в спешке на песке и простынях рыхлые медузы снов, для которых восход солнца, в свою очередь, будет означать лишь скорый приговор и быстрое разложение.

4. «…На самом деле тоталитарные ритуалы глубоки хотя бы потому, что, омрачив сознание своих подданных, вынуждены апеллировать к их подсознанию.

Действие механизма переключения либидо, в частности, очень наглядно просматривается в отношении к трибуне, в слепоте такого отношения.

Неоднократно заявленный культ трибуны — «самых высоких трибун» — суть не что иное, как рецидив подспудно ворочающегося в недрах нашей цивилизации фаллического культа. Торчащие из-за трибуны большей частью плешивые головы допущенных к ней «членов» могли лишь подчеркнуть это недопустимое сходство.

Но гораздо, впрочем, интереснее зазвучавший в последнее время мотив осквернения трибуны, который отсылает нас, возможно, еще глубже — в эпоху матриархата. Трибуна в этом случае должна восприниматься уже чем-то вроде ископаемой статуэтки Великой Матери, установленной в солдатском борделе, к которой всегда очередь, и где за обрядом инициации следят отдельно восседающие старейшины и жрецы, и где каждый сходящий с трибуны вправе сказать гордо и обессиленно: «Еб твою мать!»

Именно по этой причине допущение на трибуну женщин следовало бы приравнять к акту перверсии и осудить, как проявление дикого извращенного промискуитета.

Если продолжить изыскания, то придется убедиться, что наши знамена — суть символ вульвы державы, ее вечно зарастающей и потому в принципе непорочной, не знающей позора целки. В этом свете недавно воскрешенное на местах целование прапоров надо и следует смело уподобить минету, ибо всякий прапор сшит руками невест из целок нации, человечество же сонмами идолопоклонников кружится около своих знамен…

5. Одна трудноразрешимая интеллектуальная задача волновала его в снах чаще других.

Обычно он заставал себя сидящим на урне в каком-либо оживленном месте, со спущенными штанами, в светлом плаще или без. Мимо шли люди, не обращая на него внимания, но до тех только пор, пока он не попытается встать. Он никак не мог заставить себя подтереться у них на глазах.

Возможно, следовало, подавив в себе этот невесть откуда свалившийся навык, резко вскочить и бежать, подтягивая на ходу штаны, но именно в этот момент на тротуаре появлялись молодые, щебечущие между собой и никуда не торопящиеся женщины, вероятно, студентки. То есть он не мог разрешить для себя этот вопрос в принципе. И долгими часами вынужден был высиживать в снах в этом неловком и неудобном положении, пока не начинали неметь ноги и бегать по ним мураши — и тогда уж делал, как получится. Но это не было правильным ответом. Потому что через неделю или через полгода он вновь обнаруживал себя сидящим в исходном положении, только в другом месте, в другом сне.

Наяву его в последнее время стали занимать комары, точнее, одна, недавно и нечаянно им обнаруженная их разновидность. Бить их он предпочитал под утро, стоя на цыпочках на постели или переезжая на стуле по комнате, и бил их сложенной «Литературной газетой», — а ведь это газета страшной убойной силы. Пятна собственной крови, остающиеся от этих тонко ноющих гнусавых налетчиков, затирал на стенах и на потолке наслюнявленным пальцем.

Так вот, в последнее время в комарах не было крови! Что же делали они теперь в его комнате, сидя в самом изголовье?

Их наркотически отрешенный вид с полуприкрытыми веками и блуждающим взглядом очень скоро дал ему ответ. Это была особая порода сомнамбулических комаров, оккупировавшая его комнату и вытеснившая отсюда всех прочих заурядных кровопийц. Обсев его комнату по боковой линии, проведенной под потолком, они дожидались утренних, самых гвалтовных его сновидений.

Грезоманы, опившиеся видениями, — в спальне гипногога! О, им было что посмотреть. Ему было что им показать — такого, что и не снится в других комнатах, слава богу.

6. 40 лет — это как Бологое, на полпути, со смертью на рельсах в конце, по расписанию… Обе столицы видны отсюда. Царский палец лежал здесь на линейке. Кто не упал здесь с верхней полки, будет жить долго.

Только, как в безумном чаепитии, меняешь место, пересаживаясь в кресло отцов, — и на том, на котором сидел прежде ты, впервые закурившим при старших подростком, на нем сидит теперь твоя почти совершеннолетняя дочь. И какое-то время ты ничего не можешь понять, потому что там, где у тебя была правая рука, теперь, вроде, левая, — что-то развернуло тебя таким образом, сложило для тебя правое и левое вдвое так, что ты потерял способность и саму надежду когда-нибудь их различить.

Теперь уже ты знаешь, что это зеркала поглощают то время, которое излучают звезды. Когда одно такое зеркало объестся временем до отвала и будет переваривать то, что было тобою, как спрут, — его занавесят. Напрасно, пытаясь не думать о времени, ты затыкаешь уши ватой, — и все равно, когда начинает светать, просыпаешься — головокружа, — как пьяный. Ведь однажды ты уже был бессмертен и жил среди полубогов и великанов. И это было детство. В нем не было почти вещей, притертых к твоим размерам, кроме твоих игрушек и одежек. Мир был в 10, в 100 раз огромнее и угловатее, чем сейчас. На свои вопросы ты получал одни невероятные ответы: что в древности все люди пели, а не разговаривали, или что все немые — люди нечеловеческой силы.

Разгадка детства ведь также проста — как какой-то оптический фокус, лупа, скажем, или перевернутый бинокль, но с чуть большим количеством и протяженностью коленец между окулярами, с линзами чуть большей кривизны — помесь перископа с лабиринтом. Как же узнавать нам теперь эти нищенские комнаты и города, если увеличившись в 10 раз, мы во столько же раз уменьшили мир, он высох, как сердцевина прошлогоднего ореха, и потерял над нами свою власть и непререкаемый авторитет. Так и из жизни вырастаешь, как из надоевших игрушек. Что это было? Шумливая горная речка с галечными островами, пять ресторанов и столько же кинотеатров («Комсомолец», «Космос», им. Ивана Франко — с красным, голубым и малым залами…), низкорослые вокзал и аэропорт, пионерский парк, Гагарин, 1-я школа… сейчас сблюю…

Время пересыхает, как влага. Чуть дольше задержавшись на одном месте, оставляешь после себя кучу песка, опилок. Мутация клепсидры в песочные часы. День. Ночь. Невидимый прибой выносит и оставляет на песке все новые ошеломленные и недоумевающие поколения. Не так давно и ты прятал за щеку что-то подобранное на улице, как теперь твой несмышленый сын, — так же томился собственным телом, учился держать счетные палочки в пальцах, различать слова, сердился на вещи, — боже, какой чудовищный перерасход энергии, какая расточительность природы, — чтобы к тридцати почувствовать себя нигде, а к сорока — никем, не понимающим ничего. Никто, не понимающий ничего.

Выдумки, выдумки…

Оганес Мартиросян /Саратов/

Марлен

День начался со звонка. Мне позвонил Марлен: 8927 и остальные цифры.

— Привет, ара, работа есть. Завтра надо, ты как?

— Что платят, Марлен, и что надо делать?

— Шесть копеек за все. Тонну песка и блоки — перекидать наверх. Третий этаж, с земли.

— Ладно, давай, приду.

— Все, к десяти, давай. Да, подходи к ларьку. Думаю, за день сделаем.

Завтра пришло и мы. Руки хотят в карманы. Холодно. Мы в декабре. Грузим песок в мешки. Тащим на третий этаж. Нам тяжело идти.

— Девочки с восьми лет. Прямо в детских садах.

— Что?

— И уже дают. С маленькими, как они.

Курит Winston Марлен. И выдыхает дым. Дышим или молчим.

— Ара, а мой большой.

Смотрит на ногти пальцев. Ногти его длинней.

— Знакомая одна показала.

— Что тебе показала?

— Как измерять его.

Докуривает — вниз бычок.

— Ладно, ара, вперед. И твоя очередь сыпать.

Два часа на песок. После таскаем блоки. Мокрые, все в снегах. Блоки стоят на улице. Мокрый холодный снег. Два часа на песок. Необходимо больше. Больше, но не меня. Больше, больше и больше. Мы ни к чему одни. Гибельные растения. Я не сорвал одно. Сам хотел, но был сорван. Мы сегодня, как мы. Сам хотел, но был сорван. Выйти бы в интернет, а не получится — в бога. Пальцы руки болят. Как я отяжелел. Как неохотны ноги. Сил физических нет. Их отсутствие — следствие. Зима, и на улице дождь. Ветер сырой, холодный. Мы все больше молчим. Марику 35. Он гражданин России, вот уже несколько лет.

— Больше не гастарбайтер.

— Сам ты не карбюратор!

Марик безумно ржет. Тащит сразу три блока. Что-то уже не так. Мы перешли ко времени. Многие же к отсутствию. Нам тяжелей идти. Что-то не так внутри. Веревка не впереди. Раньше она тянула. Легче было идти. Теперь я зашел вперед. Я впереди нее. Мир позади, на привязи. Мир позади. Давно. Он беспокойный пес. Тянет в разные стороны. Вправо-влево, назад. И никогда вперед. Чай из плохого термоса. Два бутерброда: хлеб, сверху него колбаса. Мало, поделено поровну. На меня и Марлена. Марик благодарит, но работа его. Он регулярно курит.

— Оптом по 26. В розницу? Кинь червонец. Десять рублей мои.

Камень, кирпич, песок. Обувь делает шаг, после чего второй. Внутри самой обуви ноги. Ноги идут вперед, перед тем как погибнуть. Тяжело по тяжелой лестнице. Поначалу не вверх.

— Что ты скажешь: родиться.

Хлопает меня по спине.

— Ара, давай вперед.

Он не понял — почувствовал. Чувством к чувству — в упор. Государство глядит в глаза. У него неподвижен взгляд. Свинцовое небо, взгляд. Потому что глядит на нас. Ничто за ним не шевелится. Хотя, говорят, есть солнце. Наши лица из камня. Жить уже просто так. Зима в полвторого ночи. Зима, разрушая сознание. Капитуляции белый свет. Цвет, ты хочешь сказать.

— Ара, иди, не стой.

Кажется, ничего не осталось. Нет, еще что-то болит. Что-то горит над нами. Яркий опавший свет. На огорченную землю, точно какие мы. Солнце и снегопады. Солнце сползает в мозг. И царапает землю.

— Ара, иди, не стой.

Мне тяжело идти. Я тяжело дышу. Мне уже много лет. Я старее здесь многих.

— Ара, я так не думаю. Это думаешь ты.

— Наши крайности сходятся. Представь меня выступающим. Руки раскинувшим зверем. Просто ревущим зверем. Ни единого слова. Так и надо теперь.

— Два поддона мы сделаем. Три оставим на завтра.

— Три поддона, так три. Три рубля — три поддона. Так и надо теперь.

Карачаевская вода. Выпитые бутылки. Пластиковые, на полу. Их завидую легкости.

— Ара, так думаешь ты?

Я никогда так не думаю. Пуст, как они, тяжел. Разве такое возможно. Пустота тяжелей всего. Рушится или рушит, истонченная психика. Тонкая корка льда. Воды и солнце сверху. Мутные страсти вод. И разящее солнце. Под лучами сознания. Дольше и дольше дни. Истонченная психика. Ноги вконец забиты. Вверх не идут, ничуть. Под ногами бетон и на плече он тоже.

— Не понимаю тебя: то твои строки мужчины, то совершенные женщины.

— Женщины и мужчины. Могут быть и их дети.

— Нет, тебя не пойму.

— Здесь мои женщины, дети. Плачут над головой. Их — один, а я — много. Дождь посреди зимы. Дождь у нее между ног. Дождь обволакивает.

Жизнь стала не основной. Была машина одна. Отечественная, к примеру. Теперь иномарка есть. Отечественная стоит.

— Без допинга вы, всухую?

Парни хуярят пиво. Сухарики и музон. По голове — басы.

— Да, всухую, живьем.

Ничего от себя не нужно. Ни к чему про себя говорить. Самое большее — жить. Жить просто так, всерьез. Садиться утром в «Газель». Выходить из нее сполна. Обживать замерзшую землю. Ничего не видя вокруг. Ничего не видеть и ночь. Ночь, самое тонкое время. Проходящее наискосок. Потому нам нельзя быть вместе. Ни к чему нам нельзя не быть. Остановка равняется смерти. Смерть приравнена к нам. Текст пророческой плоти. Плоть пророчествует. На себе, на подобии. Смерть подобна себе. Эта проза накатывает. Что сейчас происходит. Заполнение слов. Построение слов. Выстроить их недостаточно. Если они полны, то труднее их выстроить. Можно заполнить потом, а перед этим выстроить. Я попробую так. Так, наверно, полегче. Я представил их время. Я представил все время. Я обернусь к тебе. Я услышал и понял. Ты попросил в одном. Я расслышал твой голос. Лишь протяни мне руку. Руку свою, господь. Там, где я, там, где ты.


Кончился день, разошлись.

Анита Молос /Москва/

Люби меня нежно

Позвонки, начиная от второго шейного и до крестца, связаны между собой межпозвоночными хрящами. Нижние суставные отростки вышележащих позвонков образуют с верхними суставными отростками нижележащих позвонков малоподвижные суставы. Кроме того, между дугами и другими отростками позвонков имеются связки и мышцы.

Межпозвоночные хрящи очень тесно прилегают к верхним и нижним поверхностям тел позвонков.

Ене Барчаи. «Анатомия для художников».

…Левая часть ее имени — не что иное, как название столицы Ганы, Ганы средней величины песочного цвета. Только без одного «к», которое и так всем лень проговаривать, — отсюда волнения среди черного большинства.

Я ненавижу пиво.

А легкомысленная правая без левой вообще не читается: две части составляют «акрамеон». Это и есть ее имя, слишком греческое для женщины, или слишком мертвое для женщины, или слишком недоступное для женщины — Греция и женщины несовместимы. Греция и мужчины, впрочем, тоже. Там, скорее всего, вообще не до полов. Да. Ей не до полов, она прийти в себя не может от того, что имела и что потеряла.

Акрамеон — это прекрасно. Настолько, что я долго думал, не слямзить ли его для себя и не спрятать ли на брюхе.

А потом предъявлять всем, растаявшее от тепла, по первому требованию.

Акрамеон — это прекрасно, но невозможно согнуть, еще бы, отличное литье. И каждая буква вмещает в себя целый алфавит; алфавит прячется за ними, как язык за зубами, — и его невозможно вытащить. Она переняла повадки своего имени — именно поэтому она терпеть не может целоваться. Попробуй, добейся ее губ, пади на колени, но при этом она любит пиво.

А я его ненавижу.

Когда мы познакомились, был «Роллинг стоунз». Вообще-то мне плевать — именно на «Роллинг стоунз», я не говорю обо всем остальном, мне больше нравится весь этот джаз и саксофон с подломленными в коленях ногами. Жирные негры, в глотках которых можно заблудиться, я их обожаю, — заблудиться, как в лесу, — но только малая часть того, во что могут складываться мои глаза. И тут на тебе, «Роллинг стоунз», сопляки.

Так или иначе, они были с развязанными шнурками на ботинках.

И она смотрела на них так, как будто это было сегодня.

«Сегодня» нужно не вспугнуть.

— Вчера — это единственное слово, которое имеет право на существование, — сказал я вместо имени.

— Акрамеон, — сказала она вместо имени, но только потом я понял, что это и есть имя.

Именно ты мне и нужна, — подумал я.

Именно ты мне и нужна, чтобы влезть в свое время и захлопнуть за собой дверь. Свое время — это мое время, или так — мое представление о моем времени, но первый раз мне захотелось разбежаться и упасть в него, как в воду… Нет, как в кровать, особенно если там уже кто-нибудь есть… И подмять под себя грудь, насаженную на ребра. Да. Грудь звучит гораздо лучше, чем, например, груди. Грудь — сугубо эстетское порождение, детище тонких урбанисток, феминисток и политизированных маленьких сучек. Сейчас таких нет, а термин «грудь» остался, как атавизм, как привет из левацкого шестьдесят восьмого. Грудь под свитером — это да, на голое тело — как раз так, как обожает носить Акрамеон.

Это да, на голое тело, только я все время застаю там Годара периода «Китаянки»… Но это потом.

До потом — «Роллинг стоунз». Как до потопа.

— Акрамеон, — сказала она, а в глазах у нее вертелась стоунзова сорокапятка.

— Вчера— это единственное слово, которое имеет право на существование, — поощрил я ее.

Она была коротко стрижена, с двумя мысами, налезающими на щеки; и слава богу, я терпеть не могу длинные, все эти хлысты со свинчаткой на конце, и кожа вымочена в соли — телячья — и подобрана со вкусом, — это и есть длинные волосы, чего уж там говорить о поцелуе в голову.

А она с этим своим выбритым бирюзовым затылком, как голая передо мной.

Нежно-голая.

Именно ты мне и нужна, пора заниматься ремеслом… Мое ремесло — это нежность, вон как мой вонючий папашка рвет зубами мясо.

Мое ремесло — это нежность в нежное десятилетие. То десятилетие, которое все здесь терпеть не могут, — даже папашкин кусок мяса, когда был жив, терпеть не мог; оно слишком нежное, слишком женское, с тонкими запястьями, с болячкой над губой и с ключицами Мика Джеггера. Чертов Джеггер, у нее в глазах «Рубиновый вторник», хотя сегодня среда, — взять и увести ее от Мика, с этим можно справиться, один трусливый намек, что он наркоман… Хотя таких девах, с такими их отношениями с шерстью, это даже привлекает. Кокаинист, морфинист, марихуанщик, ЛСДэшник — славно выспаться с ним в одной постели. А я сижу и скармливаю мясо своему старику здесь, в психушке.

Среда — приемный день.

Среда, а не «Рубиновый вторник».

— Вот она — настоящая сумасшедшая, — сказал мне папашка. Впрочем, я не представляю, как они с матерью занимались любовью: скорее всего, он рвал ее зубами, так же, как это мясо. Из того, что он уже не в состоянии был сожрать, и получился я, — из правой материной лопатки с крупной родинкой.

Вот она — настоящая сумасшедшая! Да уж, не ты, во всяком случае, хотя тебе, старому дураку, так хочется трахнуть вон ту медсестру… У папашки всегда был отвратительный вкус, только таким идиотам, как он, может понравиться подобный просвет между зубами и подобный просвет между коленями… А может быть, он прав, и у медсестры жемчуг в сцепленных ушных раковинах — я же не знаю, как видят ее сумасшедшие. Вот она, со стриженой головой, — она и есть одна из них, настоящая сумасшедшая, говорит папашка, отрываясь от медсестры и от мяса, и от своего грязного дельца заодно — того самого, от которого он прячет здесь свой зад.

У сумасшедшей Акрамеон безжалостно выбрита голова. И вызывающие зрачки со стоунзовой сорокапяткой — с глазного яблока так и подмывает срезать витаминную корку, ее витаминную корку, ее и витаминную — я хорошо их всех понимаю, этим они призваны заниматься, все, включая медсестру, на которую поведен папашкин кадык.

Именно ты мне и нужна — вот такая, какой я вижу тебя в просвете между вещами. Между плотными, заросшими волосом телами вещей, которые я вынужден скрывать в себе. Я вынужден скрывать их в себе, но от них невозможно скрыться, это вам не папашка, который гонял меня за сопливый онанизм тринадцать лет назад. От этой некрашеной шлюхи, моего десятилетия, невозможно скрыться, и ты нужна мне именно поэтому.

Но сначала необходимо увести тебя от Мика, Мика-спасителя-от цинги, Мика — пожирателя, намертво впаянного в твою сетчатку. Целый месяц я разбираю завалы Джеггера, чтобы обнаружить там еще и лобешник Кеннеди, и бороденку Че Гевары — именно так выглядит морда твоего героя; коллаж при соотношении двух третей к одной — две трети это, конечно, Мик… И прочие мелочи, засевшие в порах, — все эти ББ и ММ, хотя баб ты определенно недолюбливаешь.

Я побиваю их всех, в один день, папашкиным костюмом двадцатипятилетней давности. Я надеваю его утром, лбом… Лбом в зеркало, изгоняя молодого папашку из рукавов и карманов, и папашка мчится, высоко подбрасывая зад; в молодости у него была ложбинка на шее, а мне, кажется, идет этот костюм.

Он нравится девушке, которую я люблю, — оправдываюсь я перед зеркалом, и пот стекает по моему позвоночнику теннисными мячами, мягкими мячами того времени, когда теннис не был так популярен. Он нравится девушке, которую я люблю, и мне идет эта кожа, и я понимаю, почему я всю жизнь ненавидел папашку — именно из-за того, что он никогда не оправдывался перед зеркалом и ни черта не понимал в собственной коже.

Я податлив, как воск, я переодеваюсь в кабинете ее лечащего врана, а лечащий врач смотрит на меня отсутствующим взглядом скрытого педика, хотя все в больнице знают, что он бабник. И в его коньяке плавает пепел от незатушенной мной сигареты и трупик какого-то насекомого — их полно здесь по средам. Он вынимает насекомое мизинцем с длинным отполированным ногтем и задумчиво топит его в ямке на подбородке; все-таки если он даже и педик, то совсем чуть-чуть, в самой глубине этой ямки. Между галстуком и пиджаком он сообщает мне название ее болезни и побочное действие антибиотиков. Я затягиваю узел под шеей и благодарно сбрасываю название с симптомами в ту пропасть, где уже валяется настоящее имя моей стриженой сумасшедшей.

Моя стриженая сумасшедшая с птичьими костями когда-то изучала шестьдесят восьмой, и это застало ее врасплох — шестьдесят восьмой завалился к ней со всей компанией, вытянулся во всю длину, попутно прикончив Кеннеди и Мартина Лютера Кинга, — от этого весь мир ее черно-бел, любо-дорого посмотреть, как она тасует эту двухцветную колоду плоти. Я почти вписался: черный костюм, белая рубашка, черные волосы, белое лицо, белый затылок, белки и так белые, зрачки ромбом и черный подбородок — если не бриться.

Если не бриться и если не курить— у нее странная привычка не прикуривать от зажигалки, а прикуривать от сигарет, это похоже на поцелуй и на Макиавелли одновременно — старик знал толк в ядах. Табак влажно вспыхивает красным и становится похожим на свалявшуюся звериную шерсть, и от ее вибрирующих ноздрей идет запах зверя, обученного Макиавелли. Это похоже на поцелуй, говорю я белым подбородком, но ей плевать на это, там, за фильтром, я поцелую, да? Нет, у тех, кто много курит, горькие губы, это уже ее имя, она переняла все его повадки и терпеть не может целоваться, сигарета с пальцами у фильтра — всего лишь компромисс… И все-таки я целую ее, я вор, я краду запах кабаньей крови, въевшейся в железо капкана. Это сладко, мы снова закуриваем, и я говорю ей: «Май свит». «Май свит», — повторяет она, и лживое окончание «и-ит» получается долгим, как эхо в горах, это прекрасный язык, мне приходит в голову, что это прекрасный язык, потому что на нем невозможно выразить горе, «май свит» — его единственные слова.

И на секунду я вижу себя с ключицами Мика Джеггера, но это не главное, — она видит меня с ключицами Мика Джеггера: как тебе нравится твой герой?..

В день, когда происходит эта подмена, она по-прежнему нежно-голая передо мной, из словосочетания «я почти влюблен» я вычеркиваю второе слово, и моя авторучка оставляет торопливые кляксы, и перо рвет бумагу… Она по-прежнему нежно-голая передо мной со своим бирюзовым затылком, созданным для любви. Ее затылок создан для любви, ее голова создана для любви, ее голова похожа на чрево, и я нахожу его более естественным, чем чрево собственной матери, — во всяком случае, там уже завязался я — май свит, как тебе нравится твой герой?..

Она мало говорит, но я знаю все ее романы — серьезные и не очень. Чертова зебра с порозовевшими от пота боками — Кеннеди и Мартин Лютер, «Роллинг Стоунз», Мик и та сторона, где «Рубиновый вторник». Вторник — единственный день недели, который она признает, у нее чуть припухшие мочки ушей и чуть стянутые кверху веки: в этом есть что-то мусульманское, и это похоже на четки. А может быть, это всего лишь отражение арабов-террористов с родимыми пятнами на предплечьях и медальонами из дутого золота. Арабы наводняли год, который застал ее врасплох. Мне они мало симпатичны, но это укладывается в ее черно-белую схему.

В день, когда происходит подмена, я объявляю изнывающему в психушке старому козлу, что женюсь. Ее лечащему врачу тоже, он отличный парень, хотя в его коньяке снова плавает какая-то дрянь. А вам действительно идет этот костюм, удачи, и не забудьте о побочных эффектах антибиотиков, нет, ничего страшного не произойдет, разве что она поправится, вы смелый человек, ничего страшного, если серое вещество переместится на сосок, не обращайте внимания, другое имя — не всегда другая жизнь, нет, совмещать не надо, зачем вам двойное дно? вот телефон, кстати, вы погорите на пиве, она его обожает, в бутылках — эстетка, ваша будущая жена — эстетка, ах ты, господи, это, пожалуй, единственный ее недостаток, нет, это домашний, я никак не отношусь, что я думаю по этому поводу? времена не существуют, они просто случаются, нет, почти никто не попадает, и этим можно соблазнить, может быть, она вас этим и взяла? шучу, шучу, после одиннадцати я всегда дома, это единственный ее недостаток, что? уже второй, так все и всплывает, нет, боль помнить невозможно, это единственное, что помнить невозможно, да что вы, не знаю; может быть, мы и свернем, как курочке, шейку этой ее иллюзии, вот черт, опять какое-то дерьмо попало, а сегодня действительно вторник, она не так уж неправа, так не забудьте, нет, я о телефоне, а у нее правда горькие губы?..

И под веком у него тоже плавает какая-то дрянь, ах ты, отличный парень, но коньяк у тебя дерьмо, дерьмовый твой коньяк, и за глоток до дна я начинаю видеть в нем бабника, того и гляди ненависть начнет откладывать яйца в моих карманах. Гнездись, гнездись, он успевает сунуть мне свой телефон и несколько рецептов, а папаше скорее всего наплевать, в лучших семейных традициях, вот медсестра — другое дело.

Не мочь заниматься любовью — ага, последнее слово не то, перебои с ритмом, не мочь заниматься любить — это по вашему поводу, сейчас она утянет меня из этого дешевого кинотеатра и из этого дешевого порнофильма, набитого камнями, которые были другими; а теперь они такие, а мы уйдем, чтобы заниматься любовью, не мочь — это о вас, думаю я безотносительно и отдавливаю ноги мерзкому старикашке на последнем ряду, — это город, который я ненавижу, старый хрен. Мы забрели сюда случайно, а ты вполне вписался, оставайся, адью… Она утянет меня… Оставайся, оставайся. Но она не тянет меня за руку, она идет не оглядываясь — если бы она была Орфеем, у меня не было бы с ней проблем, разве что тени лошадиных голов на стене. Скотоложество, ад кромешный… До спуска туда это был всего лишь Жан Марэ, и тоже черно-белый, да, до спуска в ад его именно так и звали, нет, у меня определенно не было бы проблем, она идет не оглядываясь, и ее затылок похорошел после возвращения.

После возвращения.

После возвращения в дверях собственной квартиры. Я вижу ее со ступенек, и в руках у нее след от белой веревки — она убийственно хороша с этим следом, она убийственно убийца — в небрежных губах, свитере и высоком затылке. Убийцы моего десятилетия, все непрофессионалы, похожи на нее. Она делала все это так, как делали ее дружки-арабы, доморощенные террористы и сексуальные леваки.

Дружки-арабы.

Они поставили ей веки, а руку набила она сама. Без крови, оружие — для крупных акций, а так — всего лишь белая веревка: она удавила все время, она ничего не оставила, кроме моего десятилетия.

Мне это нравится. Жизненное пространство, я имею в виду. Завоеванное для меня.

С пейзажем после битвы вас — все, все… Все, что мое, — нет, это польское, у режиссера странная фамилия, но это позже, и, тем не менее, — все, что мое, настолько мое, что я подавляю желание заминировать за собой дверь. Впрочем, это излишне, можно просто завалить ее Сэлинджером — его в этой квартире во множестве понатыкано — я так и ожидал, по первому пуху бритвой — вот что это такое, в обнимку с Хэмом; Хэм посолиднел, но устарело, да пошли все они, вот там пусть и зависают— над пропастью во ржи, во лжи — это вещь, она это любит, вот и грязные арабские платки, сваленные посреди комнаты, я был прав, и ботинки на шнуровке, так что вы думаете по поводу Вьетнама? а-а, так у вас раны в сознании, — и все это пищит из разных углов ее квартиры, все это заткнуто в щели, и, конечно же, Мик Джеггер на большом плакате.

Плакат новехонький, только слегка испаскужен окурками, — терновый венец из скорчившегося пепла, садисты, хорошо, что глаз не прожгли.

Смотри-ка, а плакат действительно новый, у-у, садисты… Она уже сидит на полу, прямо на куче арабских платков и разбросанной обуви — надо же, да что у них здесь, лежбище, что ли? Ни одной пары, все разные, ага, вот, кажется, можно и примерить, ботинки образца моего десятилетия, вполне достоверно, и тоже почти новые, отличная кожа, она набирает номер по телефону; я слышу, как ее палец проваливается в эти ущелья с цифрами на дне, — так что Филипп, он будет сегодня? да, это я, вечером нельзя, нет, просто любовь, — это, кажется, обо мне, а теперь уже мне: прикури сигарету, пожалуйста, и — трезвый голос, а потом она стряхивает пепел во все ботинки подряд— видимо, побочное действие антибиотиков, только ее лечащий врач мне об этом не говорил…

И книги, переложенные папиросной бумагой, еще не разрезаны. Я пялюсь на стену с лозунгами, которые нагло сверкают заджинсованным продранным задом, все— сплошь нецензурщина, с проблесками Бакунина, и «Битлз» — всего лишь грамматическая ошибка, не более, так что же Филипп? — и снова трезвый голос, нет, я не достала, впрочем, посмотрю… Ну, почему, почему… Уходят ведь не потому, что что-то случилось, а потому, что ничего не произошло, да нет, ничего особенного, просто милый парень, правда, в совершенно кретиническом костюме — а-ля Годар в Каннах, по-моему, он совсем скурвился, да нет же — Годар; пойди, посмотри чего-нибудь на кухне, — это снова мне.

Вот как, я же всех положил на обе лопатки этим костюмом, май свит…

Но сначала ванная. Я нахожу в ней несколько шприцов, замоченных, как белье, и три помазка, но черт его знает, сколько еще было небритых подбородков, тогда тоже отпускали бороды… Я вспоминаю словосочетание «я почти влюблен» без второго слова, но глупо ревновать, нужно только вспомнить время — все они уже давно импотенты, приходит мне светлая мысль, а я еще ничего, мальчишка, мальчишечка…

На кухне я нахожу пистолет с дулом, забитым косточками из-под компота — компот стоит тут же, недопитый и свеженький, среди недопитого вина, я беру пистолет в руки и прицеливаюсь в окурки — нет, она все-таки не профи, снова — груда тряпья, ну и черт с ним, с костюмом, это мне подойдет — этот свитер, я имею в виду.

И что еще — кажется, календарь, — и это действительно шестьдесят восьмой, не самый лучший год в десятилетии, да ладно, все точно, без обмана, ай да врач, ай да сукин сын, не соврал, коньячная морда, шестьдесят восьмой застал ее врасплох — я пытаюсь высчитать день, год испещрен красным до мая, ну да, именно май, как же иначе, до дверей ее квартиры было самое начало октября — но май мне не повредит, смотри-ка, отлично сохранился, это хорошо сохраняется, расхожий сюжет — сцена благовещения, которая нависает над датами — сплошные вторники, — сцена благовещения, орущая гравюра, бедняга ангел, как символ безумного христианства с языческим пахом; в паху гранат вместо фаллоса, нарисованный шариковой ручкой, — вот тебе и привет из шестьдесят восьмого. До косточек из-под компота они стреляли гранатовыми зернами, и скорлупа у граната взломана, как замок.

И свежий хлеб, извалянный в сотах, и окурки в сотовых ячейках, я перестаю что-либо понимать, ну, да черт с ним, что свежий…

— Эй! — это она с мокасином в руках, сколько же пепельниц в этом доме, — как насчет того, чтобы сожрать меня?

— Занятный календарь, — говорю я.

— Гранаты хорошо влияют на потенцию. Так как насчет того, чтобы сожрать меня? Или предоставим это ангелу?

У нее трезвый голос, Мик Джеггер изгнан из ее глаз, мой костюм, впрочем, тоже, я собираю голову в кулак— и кулачищем по этому свитеру из кучи тряпья, пропахшему чужими волосами, но это лучшее, что здесь есть…

— Что я должен надеть, чтобы понравиться тебе?

— Ничего, — она пожимает плечами, — ты должен просто раздеться. Люди раздеваются, чтобы понравиться, разве ты этого не знаешь?

Трезвый голос, трезвая мысль, кто же накачивается всем этим вином, расставленным в бутылках в шахматном порядке?..

Она идет в комнату, подмигивая мне позвоночником сквозь свитер, и ее высокий затылок уже знает, что должно случиться.

Да. Я должен всплыть на том конце, в мушке дурацкого пистолета, заряженного косточками, а потом там всплывает окно; окно — это в самый раз, и в окне я вижу май — май, а совсем не начало октября, и людей, похожих на нее, и машины, похожие на нее, а под ними, на камнях, валяется май, кабачишко, как у Годара, где сигарета в тонких пальцах, и в окнах меняют заставки — скорее всего, это делает официант, очень симпатично…

Я перестаю что-либо соображать, и все тот же официант подает мне счет — ты же сам этого хотел, сам этого хотел, сам…

Слава богу, в телефоне нет дурацких вопросов о Филиппе, эта компашка из шестьдесят восьмого сведет меня с ума, телефон свободен, я тоже, идиот, мог бы быть свободен, я достаю из кармана записку с цифрами — после одиннадцати я всегда дома, и какая-то дрянь в коньяке — на другом конце провода мне говорят, что нет, вообще нет, глаза разуй, впрочем, я уже знаю, что мне скажут.

В промежутках между короткими гудками она стряхивает пепел в высокий ботинок со шнуровкой, я не в состоянии положить трубку, я еще на что-то надеюсь, побочное действие антибиотиков — это про меня, все — я начинаю чувствовать ее голову, ее стриженую голову, я просто хочу ее голову и больше ничего…

— Кому ты звонишь? — спрашивает она. Шнурки на ботинках связаны узлами.

— Одному знакомому парню, он врач… Хотел узнать, как любили…

— Сексопатолог, что ли?..

— Хотел узнать, как любили в шестьдесят восьмом году.

— Сначала любовь, — говорит она, — сначала, а потом уже все остальное.

Она медленно снимает свитер, даже не путаясь в рукавах, — я начинаю тосковать по ее затылку, вспаханному вязкой, я жду не дождусь его появления, ну да, так и есть, Годар периода «Китаянки» под свитером, две шишковатые головы и очки в толстой оправе, они все скрывают, что влюблены в него, интеллектуалы вшивые.

Она чистит яблоко ножом с инкрустированной ручкой, какие-то каббалистические знаки в просветах пальцев, я не понимаю их смысла, но какая разница: яблоко и нож— самое естественное продолжение руки, вот чего не хватает, вот от чего все эти революции, и все эти рубиновые вторники, перечеркнутые до мая…

— Ты будешь жрать меня? — спрашивает она вызывающе, нежно-голая, защищенная только родинками, — ты будешь жрать меня — на постели, под Миком Джеггером в терновом венце напрокат, — и в голосе нет ничего, кроме нежности и ненависти, кроме ненависти, но мне плевать на это, ее затылок продал ее с потрохами, когда еще сумасшедшей была она, а не я, — ты можешь жрать меня, но только не вздумай целоваться. — Да что ты, май свит, я буду просто любить тебя, страсть — это всего лишь ненависть, а любовь — это нежность, нежность и больше ничего, твой затылок в фас и профиль — вот что такое нежность, лошади в яблоках твоих глаз — вот что такое нежность, разве вас не учили этому в шестьдесят восьмом году? да выкинь ты все это из головы, пистолет не стреляет, арабы ушли в пустыню, их место там, нет, я не расист, подожди, вот так хорошо, я подойду к тебе не раньше, чем их там занесет песком… Песком, что тут удивительного, песок трется спинами и превращается во что угодно, в твои волосы, да…

Я вижу, как она готова в глотку вцепиться собственному затылку, Бакунин на этот счет не распространялся, эй ты, вонючий импотент, люби меня нежно, так знай, что я ненавижу Пресли, он вообще был скрытый гомик, ты на его баки посмотри, да мне плевать, и на этот «Битлз», кстати, тоже, кто это мертвый? а, жаль, мертвые всегда правы, а я не хочу, чтобы он был прав, ну, что теперь делать, что же ты, что же ты…

Можно не Пресли, если ты не хочешь, май свит, есть еще, между прочим, «Плэтерс», негры, три мужика и баба, потрясающие негры, и губы у них, как башмаки, да нет, без шнуровки, не пугайся, я их просто обожаю, а ты говорила, что я расист, они эту вещь раскладывают на голоса, вот так, я их обожаю — люби меня нежно…

Я касаюсь ее затылка губами, и в них расходятся швы — оказывается, я весь состою из швов, они наложены на окопы — это всего лишь защита от девочек из шестьдесят восьмого, левачек со шприцами в ванной и растыканным по углам героином, и плевать им на негров, я сдаюсь, я выбрасываю белый флаг, и в мои растрескавшиеся губы набивается песок — песок ее волос, он пахнет кожей и еще чем-то у корней — орехами и кофе, кажется, «мокко», она обожает Азию, но какую, я еще не решил, я перебираю ее волосы, как четки, и это примиряет меня с исламом; маленькие… они маленькие, похожие на детей, и раковины среди детей — уши с чуть припухшими мочками — совершенно внезапно, так вот у кого жемчуг в раковинах — и они раскрываются под моими губами, забитыми песком ее волос.

Вот как, май свит, и эта земля, и отброшенное яблоко, и отброшенный нож, естественное продолжение руки, я твое естественное продолжение руки, а потом выше, собирая на ходу жемчужины, и вниз — по хлысту позвоночника, уходя и возвращаясь, уходя и возвращаясь, уходя и возвращаясь…

У меня действительно горькие губы?.. Да, можно… Да, да, да…

…Не больше, чем запекшаяся корка сна, — что происходит? да, корка, да, сон, но это другая боль, которую помнить невозможно, кажется, так — сон в прутьях; любовь не более, чем животное, оно кусает едва прорезавшимися клыками, и шерсть его забивается в рот… Что-то происходит, и высокий стриженый затылок отдаляется от меня, зарастает и покрывается утром, которое я ненавижу в любом облике — теперь это Мик Джеггер, пожелтевший, как китаец, должно быть, его предки грешили со временем. Мик Джеггер — это я, вот все и разрешилось — день, когда произошла подмена, это просто, уголки его загнулись, я понимаю, что происходит, я понимаю и боюсь повернуть голову.

Тебе придется это сделать, ах да, но — тебе придется это сделать, говорю я себе, в конце концов, если Мик желт и засижен мухами — это не более чем пикантная связь, я убиваю в себе себя, я вижу только ее руку на своей груди, пигментные пятна, кажется, так это называется, ты не забыл, какой сегодня год и что происходит с девочками из шестьдесят восьмого, если они доживают и им не разносят черепа в прошлом — вот так: пигментные пятна и кольцо из дешевого почерневшего серебра, вот и все ваши идеи, я ненавижу эту руку настолько, что прижимаюсь к ней губами, — вор у вора дубинку украл, дурак, вот твои губы и затянуты, и в них нет больше песка, о, господи, в них нет больше песка ее волос.

Ты сам этого хотел.

И еще папашка — только до или после, мне приходит это в голову, как я не мог сообразить — он был до или после меня?..

До или после, или… Вся кухня визжит мне об инцесте — почему бы и нет, ты сам этого хотел, ты сам влез сюда.

Начало октября в окнах и твоя собственная мать… Я не могу сдвинуться с места, в паху у ангела покачивается гранат, и все дни — не более, чем рубиновый вторник.

…Она по-прежнему лежит на животе в занесенном следе моей руки — под правой лопаткой нет родинки, для моей матери она слишком хороша, как я этого сразу не сообразил, крупная родинка, почти орех, когда же это пахло орехом и кофе, кажется, «мокко»…

Всего лишь номер — я набираю, слава богу, это вы, что, который час, я понимаю, что поздно, нет, ничего не произошло, все в порядке, в субботу, хорошо, нет, у вас отличный коньяк, да, я хотел спросить вас…

Ее год рождения оказывается верным, все в порядке, мой нежно-голый бирюзовый затылок, созданный для любви, — она снова лежит передо мной на животе, в теплом следе моего тела, она безмятежна, как рассыпавшийся по подушке песок, слава богу, что ее не шлепнули, как всех этих урбанисток, феминисток и левацких подружек.

И я начинаю будить ее, потому что это невозможно, невозможно вынести, потому что мое десятилетие там, за ее черепной коробкой, эти шприцы, замоченные в ванной, — для меня, и я бужу ее, чтобы любить нежно, чтобы оно не ушло вместе с ней, и я бужу ее и люблю ее — и все возвращается, только — нежно, нежно, нежно, как шестьдесят восьмой, запертый на ключ.

И слава богу, песок ее волос рассыпан в моих позвонках…

Кстати, акрамеон — это первый шейный позвонок.

Юрий Проскуряков /Москва/

Из цикла «Экфрасисы VS»

Зов

Караван состоял из двух джипов, заваленных китайской бракованной электроникой, и прицепа. Прицеп был доверху загружен палатками, спальными мешками, провизией. Бурлона лежала поверх палаток и, когда прицеп наскакивал на рытвины, покрывалась сияющими марганцовокислыми пузырями. Время от времени она принималась насвистывать или петь свою заунывную трансцендентную песню. Тогда я останавливался, ложился лицом на землю и, обгрызая осоку с девясилом, умолял её не петь. Она ненадолго затихала, и мы двигались дальше. Наконец впереди показалось ущелье — узкий просвет, врезавшийся в бесконечно высокое плоскогорье. Издалека казалось, что это обычная, покрытая можжевельником стена, зеркально отражённая сама в себе наподобие латинской буквы V или греческой цифры 5. Я привинтил к проводнику спрятанные от недоброго глаза в багажник руки и затылок, и он, скрипя разболтавшимися в пути суставами, принялся за дело. Вскоре палатка стояла на лужайке возле худосочного ручья, исчезавшего в глубине ущелья. Каждые полчаса закат сменялся рассветом, и в самом центре зелёной, корчащейся в судорогах стены ущелья загоралось фиолетовое солнце. Тогда проводник со страшными криками катался по земле, а я, зарываясь в самую глубину тёплой и скользкой Бурлоны, задыхался и повторял про себя молитвы. Через мгновение солнце гасло, осыпалось коричневым пеплом, и сквозь просветы изгибающихся тел становились видны острые кинжалы звезд. Мы разгрузили джипы и столкнули всю эту электронную рухлядь в ручей. Бурлона сидела возле палатки и, как зачарованная, смотрела на исчезновение предметов в прозрачной, похожей на слёзы младенца жидкости. Со дна, из омута золотистого песка, поднялась голова Глофа, он разветвил свою самую длинную молнию, и над нами вверху поплыло точно такое же ущелье. Верхние края земного плоскогорья сомкнулись с нижними краями небесной расщелины, и наступила спасительная тьма…

Знамение

Когда за страшное преступление меня лишили тела, я вначале шёл лесом, в котором не было деревьев, но из земли росли странные, вытянутые к небу животные, пытавшиеся схватить меня и проглотить единственное, что от меня осталось: мою бессмертную душу. На широкой поляне я лёг на землю, и мне было странно лежать, не видя своего тела, но ощущая каждое дуновение ветерка, перемешанные запахи земли и неба, терпкую вонь животных-растений, издалека наблюдавших за моим привалом. Когда стало светлее от катящихся по небу блестящих дисков, я увидел, как из леса вышел человек, у которого была только верхняя половина тела, как бы плывшая по воздуху. Забыв, что я невидим, я помахал ему рукой, но он, каким-то образом обнаружив мой сигнал, остановился и понёс свою видимую верхнюю половину в моём направлении. Он остановился в двух шагах от меня, и мне было видно снизу, как у него функционировали внутренние органы. Чтобы скрасить затянувшуюся паузу, я протянул ему руку для приветствия и почувствовал в своей невидимой ладони его видимую. Другой рукой он ухватил меня за промежность и мощным броском подкинул вверх. Поток ветра подхватил меня, и, пролетая над хищными вершинами, я видел множество частичных существ, прятавшихся в траве или в ямах, зарывающихся при виде меня в рыхлый лесной грунт или засыпающих себя листвой. Надо мной, как полотно громадной циркулярной пилы, вращалось стальное пространство с острыми зазубренными краями. Я понимал, что мне надо попасть на другую сторону этого пространства, но нигде не было ни малейшего намека на какой-либо просвет, в который можно было бы проскользнуть, не утратив самоидентичности. Постепенно стремительная поверхность стала свёртываться наподобие торнадо, и чудовищная сила втянула меня. Там, наверху, пребывала грозная и спокойная тьма, прямо перед лицом висел громадный багровый шар, и было неясно, луна это или солнце. Я лежал на спине и чувствовал, как точка между бровей притягивает багровую планету, которая становится все больше, но я уже не мог пошевелиться…

Вожделение

Когда я отделился и всплыл, впадина между волн показалась мне непомерным провалом. Чтобы проверить это предположение, я наступил на прогибающуюся промежность, и она стала соскальзывать, как выжившая из ума мартовская кошка, выпуская розовые пузыри слюны. Она пресмыкалась передо мной и одновременно лежала, накрытая брезентом, на обочине, и старик-пастух зелёной, недавно сломленной ветвью отгонял от нее назойливых мух. Разрушающееся небо осколками вулканического стекла падало, покрывая дорогу, расположенные поблизости кустарники, небольшую дубовую рощу, золотое поле колосьев, превращая знакомый ландшафт в сумеречный океан, из которого откачали воду. Возле самого дна, пульсируя, как внутренняя поверхность червя, распространялся слабый свет, не позволяя потерять направление. Тошнило от ощущения этого предельного тела, уводящей в дурную бесконечность плоти: максимальная телесность, максимальная глубина, максимальный свет, ускользающий иероглиф прокладывающего дорогу божества. Прирученное солнце катилось по ребристому тоннелю и перемигивалось тьмой, отвечая на спазмы перистальтики. Вытянутый, я летел вслед за ним и сквозь него, ощущая, как с меня скатываются мыльные пенистые протуберанцы огня. Раскрывались цветы глаз, и я видел колеблющуюся завесу, рисунок «земли обетованной», откуда накатывало другое светило, и его фиолетовое пламя уже скручивало мои устремлённые вперёд длинные пряди волос. Весь я стал подобен рожающей самке млекопитающего, с раскрытым зевом и орущими никому не слышным рёвом устами. И, когда светила сблизились, я превратился в гирлянду электрического разряда, распространяя свою внутреннюю тьму и беспокойство за пределы очевидного…

Преступление

Стебли гибко извивались, не оставляя ни малейшей возможности проникнуть сквозь них на другую сторону, где раздавались залпы выстрелов, крики команд и жалобные вопли жертв. Позади меня чернело изуродованное взрывами поле войны, впереди, оттесняя меня при каждом приближении, разрастался странный лес, у которого не было границ ни вправо, ни влево, ни вверх, ни вниз. Я лёг на правый бок по диагонали относительно фронтальной линии леса и вытянул руку. Несколько существ, сопровождавших меня, поднялись в воздух и зависли, образуя защитную арку на краю теснящей меня зелени. Лес продолжал выбрасывать тонкие ветви, на которых расцветали и лопались головы людей, обезьян, тигров и обезумевших акул. Я приказал сопровождавшему меня мздоимцу отойти на почтительное расстояние и спрятать своё мерзкое тело в камнях на краю провала. Мздоимец не мог не подчиниться. Я лежал на боку в пыли и сметаемых ветром листьях. Я закрыл глаза, и через секунду плоская поверхность у меня под спиной перевернулась, и я полетел вправо и вверх, разрывая стену безумно плодящейся зелени. Сверху мне был виден покрытый козлиными шкурами шалаш, в котором лежала закрытая толстым вязаным шерстяным одеялом женщина. Через тьму шкур, сквозь толстое покрывало слабо просвечивало её обнажённое тело. Не задерживаясь на этом, я пересек границу зелени и увидел стену высокой крепости, до верхних зубцов которой доходила гора трупов. Прямо по трупам на белом коне, покрытом золотой попоной, медленно поднимался всадник. Я понял, что поток стал неуправляемым и пора приступить к запланированному действию. Я выстроил сопровождавших меня существ в боевую фалангу, и мы полетели над крепостью, восходящим потоком музыки ориентируясь на Полярную звезду…

Андрей Сен-Сеньков Алексей Цветков (мл.) /Москва/

Fabulemia

1
Приветственная смерть

Для любителей фабулы: Эльзу отправляют посредством ранее неизвестного способа к жителям другого измерения или планеты. С собой, кроме прочего, ей дают моментальный яд. Увидев Других, она немедленно принимает его. Эльзу заставляют это сделать два невыносимых чувства: восторг от того, кем оказались Другие, и осознание своей нестерпимой «наготы» пред их лицом. Другие воспринимают её смерть как должное. Они уверены, что в этой «приветственной смерти» и состоит смысл послания землян. Мёртвая Эльза превращается в аттракцион и исследовательский полигон Других. Они включают и выключают разные её уровни, превращая Эльзу то в мультипликационное растение, то в эмбрион, то в финансовый отчёт, то в невесомый и невидимый эйдос, то в текущую самку, то в галлюцинирующую святую. Они читают её опыт и сны. Они узнают о нас, веселясь с Эльзой, всё больше. И чем больше они узнают, тем меньше мы узнаём себя в этом знании. Другие, ведь их всего трое, решают сделать неживую Эльзу четвёртой и поселяются в ней.

Для всех остальных — говорит и показывает Эльза своей телевизионной железой:

Вы когда-нибудь видели, как вылезает чёртик из табакерки? Не выпрыгивает, а выползает? Из пропахшего дорогим табаком окопа рогатой войны. Его ручки жадно покрываются потом, касаясь деревянных краёв пахнущей могилки. Так лапают в подъезде маленьких девочек. Выбравшись из табачного нутра, чёртик дышит чистым неквадратным небом. И небо над чёртиком прощает все капли дождя. Даже те. Непрозрачные.

2
(С)Ложные звонки

Для любителей фабулы: Пришельцы, кто бы они ни были, бомбят землю. Их капсулы падают на города, и расцветают вместо городов бесшумные прекрасные взрывы. А когда оседает свет взрыва, на месте атакованного города встаёт высоченная башня. Там живы-здоровы все пострадавшие, они звонят не тронутым космической войной родственникам, рассказывают, как ни в чём не нуждаются. Не в смысле «всё у них есть», а именно не нуждаются ни в чём, счастливы и благодарны пришельцам за чудесную бомбу, поселившую их в башню. И ещё они говорят много непонятного, вздорного. Родственники, друзья записывают эти звонки, меняются друг с другом, складывают куски, в надежде получить и понять целое. Не получается. Земляне вне башен спорят между собой. Для одних звонящие — это военнопленные, которых пытают, взяли под контроль, ставят эксперименты, заставляют так говорить. Для других звонящие есть души убитых бомбой, пребывающие в загробности и бормочущие оттуда нечто, не постигаемое живыми. Для третьих все эти голоса похищены у убитых самими инопланетянами, которые никак не могут освоить логику и язык землян и маскируются под покойников. Четвёртые считают себя разгадавшими смысл звонков, но их истолкования мало чем отличаются от классических случаев помешательства: бреда величия, избранности, посвящённости, а потому у «толкователей» нет авторитета. Хуже всех приходится пятым, всерьёз считающим себя пришельцами, атаковавшими землю. На всякий случай их изолируют в специальные подземные лагеря. Там с ними не церемонятся те, кто выжил из довоенных спецслужб.

Для всех остальных вот кое-что из телефонных разговоров:

«Пингвины выпрыгивают из своих околоплодных вод и идут искать животное рыба».

««Драгоценности» Уорхола удивили больше всего. Там топазы-изумруды, а вокруг них не менее ювелирная цветная пустота. Сходи. Новая Третьяковка. Вход сто двадцать».

«В последний день лета август приклеивается к числу 31 намертво. Замертво».

«На этом альбоме SWOD расчленяет Гайдна. Вот ножка музыки, вот ручка. Бедный немецкий человечек внутри первого попавшегося композитора», «осень замедлила колючие колёсики велосипедных ёжиков».

Алексей Цветков (мл.) /Москва/

Закадровый кларнет

Два человека идут по лестнице в богатом доме. Они одеты в приличные и, видимо, дорогие костюмы. Поднимаются, обсуждая закадровую музыку, которую обычно слышит только зритель:

— Вам нравится?

— Ну, у нас нет выбора. Хотя могло бы быть в этой сцене что-нибудь и посовременнее. Динамичное такое, знаете…

— А мне очень нравится. Вот сейчас, подождите, вот должен вступить кларнет.

Поднимает палец. Второй вежливо ждёт. Кларнет за кадром не вступает. Музыка продолжается без него. Оба идут дальше, на площадке останавливаются перед какой-то дверью.

— Да… — растерянно говорит пообещавший кларнет.

— Ничего, — успокаивает его второй и стучит в дверь, — такое случается со всеми, откуда мы точно можем знать, что и когда… Да жизнь утратила бы всякий интерес, если наперёд знаешь…

— Я был уверен, — удивлённо и печально говорит первый господин, отпирая дверь магнитным ключом.

И тут вступает кларнет. Это происходит почти на минуту позже обещанного. Первый господин счастливо замирает в дверях и жмурится, улыбаясь. Второй стоит на площадке за его спиной и довольно кивает. Им очень хорошо сейчас. Это тихий триумф. Сноп счастья. Всё-таки они оба кое-что знают о закадровой музыке.

Прогноз

Он говорит. Лампочка на длинном проводе начинает качаться над головой. И чем страшнее речь, тем сильнее размах лампочки. Тени устроили качели в комнате. Он перечисляет мне города, цифры, дни, и вдруг я понимаю, что всё, что он говорит, это только прогноз погоды.

Четырнадцать романов Алексея Цветкова 2

1. Здравствуйте, я первый роман. Почему нас, романов, здесь так много? Ну, чтобы наш автор попал в какую-нибудь книгу рекордов. Ну и ещё затем, чтобы побыстрей опубликовали. «Это роман?» — с надеждой спрашивает любой издатель. «Да что роман! — гордо, даже заносчиво, отвечает наш автор. — Здесь целых четырнадцать романов». Ну не отвечать же ему — «роман как форма устарел вместе с индустриальным обществом и способом производства и выполняет потому реакционную, инертную роль», — то есть не отвечать же автору то, что он действительно думает? Тогда у него не получится романа с издателем, и вы четырнадцать романов не прочтёте. Допустимый то есть обман.

Для беллетризма здесь недостаёт какого-нибудь идиотского сравнения, вроде четырнадцати ворот, ведущих прочь из имперского Рима. Если вы любите почитать, считайте, что оно тут есть.

2. Я роман о лучах, возбуждающих неутолимый голод. Облучённый закармливает себя чем попало до смерти. Террористы направляют эти лучи на известных, точнее, «влиятельных», людей, и сначала губят их имидж, разум, а потом и саму их жизнь уничтожают. Лучи неутолимого голода идут из аппарата — булимитора. Это устройство, впитывающее в себя голод четырнадцати тысяч, ежедневно умирающих на Земле от истощения. В итоге для элиты на всякий случай публичное и отвратительное обжорство становится светской нормой, чтобы облучённые не отличались внешне от нормальных и чувствовали себя полноценными в последние дни своей жизни. Со спортивной стройностью покончено. В моде накладные животы и даже щеки с искусственно вкачанным человечьим жиром. Солидарность с гибнущими выражается в непрерывной трапезе вместе с ними. «За одним столом» — примерное название.

3. Я роман о том, как парню по мейлу приходят ссылки, он на них жмёт, и там описывается вся его жизнь за истекшие сутки, включая всякие интимные занятия, у которых нет свидетелей, и даже сны и мысли. То есть кто-то следит за ним. Где был. Что делал. О чём думал. Следит по-настоящему, Внутри и снаружи всё видит. И парень понимает, что есть некая третья позиция по отношению к этим двум: внутри-снаружи. Некто есть одинаково третий по отношению к «я» и «остальные». Такая фабула позволяет рассказать всю его видимую-невидимую жизнь через эти ссылки. Ссылка приходит в виде кружевного пятна — рисунка, на который он жмёт и попадает на «свой» сайт. В этом сложном пятне (герой его называет «блёр пришёл») парню видится каждый день разное, то череп с крыльями, то открытый гроб, то зубастая вагина. Ему снится, что это пятно — разорванный янычарами ковёр, на котором была выткана правдивая карта райского сада. И, конечно же, этот сон тут же добавляется на «его» сайт с издевательскими пометками третьей силы.

4. Я роман о том, как в богатую секту, верящую в переселение душ, приходит молодой человек и утверждает, что он душа основателя культа, почившего двадцать лет назад. Самозванец требует передать ему все денежные счета и управление церковью. Он с блеском выдерживает все проверки и, возглавив культ, оказывается всего лишь приятелем агента федеральной безопасности, знавшего об этих сектантах всё. Да и сам основатель культа, оказывается, был агентом этих самых служб специальных. Так что всё на своих местах, пока в мире есть службы.

5. Я роман об инопланетянах, тайно явившихся на землю с одной только целью: выкрасть «Чёрный квадрат» Малевича. Вначале они пытаются его тихо купить у банка, которому принадлежит шедевр, а чтобы незаметно, подменить точной копией. Но банк запрашивает столько денег, а получив, не выдаёт квадрат, подсовывает гуманоидам как раз копию, и запрашивает потом ещё столько, что это вызывает гиперинфляцию на всей планете. Никто не понимает, откуда взялись не отличимые от настоящих деньги в таком количестве. Никто не знает, что купюры напечатаны внутри летающих тарелок. Биржу трясёт. Инопланетяне быстро догадываются, что их наебали, и возвращаются за подлинным Малевичем. Очень агрессивно настроены теперь к людям. А у людей всё уже всплыло на поверхность — журналисты раскопали правду. И против инопланетян за наш квадрат начинают войну самые экстремистские слои человечества, тогда как правительства готовы сдать картину, подарить то есть на время «во имя безопасности и межпланетной дружбы», раз им так нравится. На фоне мировой партизанской войны с пришельцами высказываются версии, что «Чёрный квадрат»— это изображение чёрного знамени русских анархистов, с которыми Малевич дружил в 18-м году, или образ мекканской Каабы мусульман, перед «абстрактным» искусством которых художник всегда преклонялся.

6. Я роман о том, как изобрели-таки машину времени, но путешествовать во времени она, конечно, не позволяла, это бы уничтожило всякую действительность, а позволяла смотреть на экране любую эпоху и любое место. Как охрана всё видит через камеры в супермаркете. Жизнь людей будущего замерла, превратившись в одно большое реалити-шоу. Ну то есть в просмотр чужих жизней. Икс влюбляется в Игрек, жившую семьсот с лишним лет назад, и смотрит её с самого детства. Но он влюбляется не просто так: постепенно Икс осознаёт, что он любит смотреть на Игрек лишь постольку, поскольку сам чувствует кожей чей-то постоянный взгляд. Кто-то из послезавтра, ещё не рождённый, влюблён в Икс и смотрит всю его жизнь, хотя его жизнь и есть сплошное подглядывание за Игрек. Санитарные огни инквизиции целуют колени Игрек и отражаются на стенах тысяч комнат во множестве веков 3.

7. Моё рабочее название — «В тени». Солнце усилилось в три раза и люди бегут впереди него, чтобы всегда жить ночью, хотя земля всё более пустыня. Под землёй прячется, охлаждая жизнь электричеством, вторая раса людей. Третья живёт в закрытых домах-колбах с затемнёнными стёклами у морей. Подземная раса — «кроты», уменьшились и согнулись. Морские стали почти что рыбы. И только бегущие всё ещё похожи на нас и ждут уменьшения Солнца. Первыми вымрут бегущие. Их называют «тень», или «иоанны». «Тень» смотрит на свой бег как на подвиг и служение, как на искупление всех прежних людских грехов. «Рыбы», или «соломен», склонны к играм и истерике, они прячут свой страх в экстазе. «Кроты», или «ироды», всё глубже себя хоронят, они почвенники, любят землю. Когда Солнце успокаивается, бегущих «теней» уже нет, «рыбы» посходили с ума и не замечают перемен, а «кроты» слишком глубоко закопались, да и такое Солнце им, «иродам», теперь только разрушит всю структуру, они мутировали и не видят на поверхности 4.

8. Моё рабочее название «Ебущиеся черти».

Вы уж, братья, мне поверьте: / Есть ебущиеся черти, / Если много станешь знать, / Тех чертей не избежать.

За этот безобидный стишок поэта-матершинника начинают жёстко преследовать. Оказывается, всякому, достигшему доступа к принятию неотменяемых решений в любой области, наносят визит эти самые существа и имеют его во все отверстия. И потом каждый год ебущиеся черти приходят в этот день и делают своё дело, где бы ты ни был, с кем бы ни обедал. На этом солидарность хозяев мира держится 5. А поэт не знал ничего, он сочинил просто так, интуитивно, когда слушал, обкурившись, Пи Орриджа. То есть он поэт настоящий, в его стихах выражается мировая проблема в обход его личных желаний. Меня будет приятно читать всем сторонникам конспирологии и теорий заговора, а также всем отчуждённым от принятия решений людям, ведь, получается, что опускают-то не их совсем, а как раз самих опускателей.

9. Моё предположительное имя — «Специальный канал». Пафосный зачин: «Я начинаю этот дневник, потому что программы с выигранного канала не пишутся на видео. Моё видео в порядке. Голова тоже. Просто на специальном канале действует некое, не ясное мне, препятствие. Не пишется даже звук на диктофон. Я ещё не знаю, буду ли писать сразу во время просмотра — жаль, там нету рекламных пауз — или после, по памяти, самое важное. Самое странное. Посмотрим. Я пишу исключительно для себя, чтобы легче было когда-нибудь разобраться, снова взвесив в мыслях увиденное. Точнее, показанное. Не думаю, что буду кому-то давать эти записи. Хотя я ведь не знаю, что именно тут будет завтра написано. Нужно просто протянуть руку к пульту, набрать комбинацию цифр». У обычного человека выиграла это вещание спутниковая антенна. Сколько нас таких? — задаётся он. — Кто смотрит ещё? Почему именно это? — Извините, мы не имеем права разглашать подобное, — ответили в офисе по телефону. — Хотите, отключим? Но после отключения вас, скорее всего, не впустит к нам охрана, сэр. А ещё вероятнее, вы вообще не отыщете наш офис, потому что он находится внутри совсем другого офиса, и никому ещё не приходило в голову искать нас там, где мы есть. Герой отказывается отключаться. Зовёт полюбоваться друзей, но они, посмотрев, избегают героя, как чем-то нехорошим заражённого, больше не приходят. Чей это эксперимент? Спецслужб? Инопланетян? Мирового масонского правительства? Такая фабула позволяет использовать все самые странные места из своих записных книжек как пересказ передач специального канала. По сети герой находит «клуб отключённых». Они сличают впечатления, записи, воспоминания, но идти к герою смотреть ни за что не хотят — боятся, что теперь наказуемо.

Первой его передачей на специальном канале была почти безобидная. Оказывается, Моцарт был отравлен не за разглашение каких-то масонских тайн («Волшебная флейта»), доставшихся ему в ложе, а за их вольную трактовку. Никто его не травил. Токсикация наступает в таких случаях сама собой. Нормальная реакция организма на преступление против собственного смысла. Фильм был, впрочем, почти не об этом, а о биохимическом механизме неотвратимого наказания. О необратимости реакции. О молекулярных подробностях внутреннего трибунала. Выступали медики, ссылались на микроскоп. Это тоже зародыш романа, но сделаем из него внутреннее украшение— передачу специального канала. Найдя-таки их офис, герой получает новый приз. Он становится сотрудником специального канала, хотя по-прежнему не понимает, что это такое и откуда берётся. «В перспективе мы видим в вас автора целого цикла передач».

Финиш: «Специальный канал начинает заранее определять мою жизнь. Вообще-то мне это нравится. Легче, успешнее, интересней. Вот только не знаю, куда оно в итоге ведёт. Но от этого ещё интересней. Заранее дам себе слово ни о чём потом не жалеть»6.

10. Я роман, написанный от имени демонов, путешественников сквозь людей. Возможное название «Гоги and Магоги». Люди для них — внешние, малопонятные и малоинтересные звенья цепи, по которой они двигаются к своему энергетическому центру, к единственной реально существующей личности. «Вы называете нас…» — мог бы сказать некто из них, но они не общаются с людьми, люди — это просто транспорт, доставляющий к цели. Они могут в каждого. Такое вселение в человека опознается окружающими как высокое безумие, гениальность, а выселение приводит к трагической гибели носителя. «Машина, в которую однажды сели, уже не сможет ехать без хозяина». Двенадцать сброшенных сознаний-тел — кратчайшая дорога к Единому 7. «Мы вирус и единственное оправдание бытия ваших тел-носителей». «Если вы не для нас, то зачем вы?» «У нас нет тел, но есть планы». «У нас нет воспоминаний, но есть судьба». «В этом романе мы наконец-то заявим о себе откровенно. Быть использованными, стать нашей жертвой — это лучшее, что может с вами случиться, и это единственное предназначение всего вашего вида. Мы вытащили вас из обезьян, чтобы двигаться в вас к Единому. Но вы по-прежнему сопротивляетесь. Мы никуда не ведём вас. Мы сами идём сквозь вас. Вы — наш транспорт и больше ничего». Мистика с если-угодным политическим подтекстом. «При этом мы — полная противоположность вам, если нас разделить. Вы цепляетесь за своё бытие, длите жизнь лекарствами, продолжаете себя в детях, а то и замораживаетесь до лучших времен. Мы делаем всё, чтобы избавиться от своего бытия, присутствия, существования, оборвать эту болезнь, излечиться от любой реальности, свернуть свою деятельность и лишиться всякого места, достигнув Единого, сгореть в его орбите. Совершая самоубийство, вы становитесь отдалённо похожи на нас, но, конечно, любое ваше самоубийство — это наше «эхо», отзвук нашего присутствия в вас, конец оболочки, в которой мы побывали. Зачем вы нам? Пройти всю цепочку. Нам почти так же трудно перестать существовать, как вам — продлить жизнь. Кто проходит от — до, исчезает отсюда и нигде не появляется. Это наша мистерия во имя отсутствия». Демоны рассказывают свои истории, в которых с трудом узнаются все поворотные моменты истории человечества. Однажды демон возьмёт тебя, как ребёнка или деву в танце, положит твой затылок в свою ладонь, подхватит за талию, оторвёт от земли. И вот ты уже ничего не можешь сделать, потому что он смотрит в твои глаза и кружит тебя. Если этого не случится, значит, ты жил низачем и так и не пришёлся к селу.

11. Роман «Покушение». Сектанты готовятся застрелить-отравить гастролирующую звезду. Считают, что когда он (играя на терменвоксе) руками на концертах машет, от этого не только звуки, но и многие другие события совершаются нехорошие, которые приближают общий финиш. И звезда тоже так считает. Собственно, он и есть, в тайне от себя, создатель этой самой веры. Сказал по секрету девушке своей, что музыка — это только прикрытие для приказных жестов, а от девушки сектанты узнали и стали сравнивать: взмах рукой — взрыв, щелчок пальцами — покушение, землетрясение — удар кулаками в воздух. В итоге они убеждают его завязать. И даже тайно покаяться. Везут в свою церковь. Выходит на сцену в последний раз. Не справляется с собой. Поднимает руками такое цунами, что этот день объявлен рекордным по катастрофам. После концерта они его, абсолютно счастливого, убивают. Он очень вежлив, устал, спокоен. Не сопротивляется. Оставляет письмо, в котором всё объясняет всем. Тихая, даже ласковая казнь. После его смерти назавтра спокойствие не настаёт. Катастрофы продолжаются. Девушка звезды понимает, что он это всё сочинил про жесты и, значит, казнён зря. Но сектанты иного мнения: просто есть в мире ещё кто-то, отдающий злые приказы, и надо всех их найти и обезвредить, убеждением или казнью 8.

12. Моё примерное название — «Русское сафари». Будущее: кто мог-хотел, уехали отсюда, остались только истинные почвенники, точнее, лесовики. Янки ездят сюда на охоту «за бородами». Билл тоже отправляется, остаётся в лесу, с нуля изобретает православие, водку, песню про пропащую голову и примыкает, наконец, к «бородам». Откуда брались «бороды» — не задумывался, и вот теперь знает: из охотников, которым настолько понравилось жить в лесу, что они решили превратиться в добычу. Ландшафт берёт своё. Тайга гипнотизирует. Но главное! Без чего всё будет не то. Билл познакомился в тайге с инопланетянами. И знакомит с ними свою жену, когда она, через год после его невыхода на службу, находит его и пытается вернуть в Новый Йорк. Мыслящие пришельцы — это микроскопические алмазы. Билл, впрочем, различает их без увеличения, глаза стали, как у Левши лесковского. Этими алмазами усеян весь русский лес после взрыва тунгусского метеорита 9. Они — одна из многих причин мутации «в бороду», хотя ни одна из причин не главная. — Но ведь они молчат? — осторожно спрашивает жена Билла, миссис Смит, разглядывая пришельцев через сильное стекло. — Молчат? — возмущается Билл (сменивший имя на Был Былович), окончательно понимая, что эта женщина с вертолёта никогда и никак не могла быть его женой и зачем-то его обманывает. — Посмотри! — почти кричит он. — Они блистают! Был Былович поворачивается и идёт, без дороги, в чащу. Ему видно, как они мудро и щедро блистают везде, в каждом стволе, луже, под каждой кочкой. — Ну раз уж я добралась в этот редкий охотничий район, — решает миссис Смит, окончательно поняв, что это, напоминающее ей фолкнеровского медведя, существо никогда и никак не могло быть её мужем. Наверное, виноват феномен ложных воспоминаний, иногда вызываемых новым антидепрессантом, назначенным ей. Она вскидывает ружьё и стреляет в трещащую кустами спину. В конце концов, и на лекарство, и на врача, прописавшего лекарство, можно подать в суд.

13. Рабочее имя— «Антиикона». Герой знакомится с ними, заплатив за них в автобусе штраф. Он возвращается с выставки своего друга, ставшего художником, и сожалеет о своей жизни, скормленной «обстоятельствам», в тот момент, когда слышит их разговор с контролёром, вполне философский, насчёт того, что глупо спрашивать одинаковую цену за проезд с тех, кто едет по совершенно разным делам и адресам. Сдружившись со странной компанией, он веселеет, но начинает догадываться, что они не кто иные, как террористы, не имеющие мотивов, держащие город в ужасе и не выдвигающие требований. Их зовут — Сал, Бер, Йон, Рош 10. Они меняют пол и характер по ситуации. Проникаясь к герою доверием, новые знакомые ведут его к Алихне — девочке, живущей на даче вместе с маленьким мадагаскарским лемуром. Лемур, не умея разговаривать, тем не менее, держит сознание Али-хны под полным контролем. Алихна рисует тёмную икону с непонятным изображением. Считается, это лемур руководит шедевром. Герой подозревает, что тёмная икона пишется кровью, но не может выяснить, чьей. Антиикона, на которой не скажешь что, начинает навязчиво сниться ему и мерещится в любых окружающих пятнах, лужах, облаках, следах. Оказывается, террористы вообще работают на обезьян и против людей, отсюда темнота их мотивов. У обезьян грандиозное будущее, но в прошлом они должны постоянно поддерживать причины именно для такой, собственной, истории. В трансе герой попадает в грядущий город обезьян, похожий на цветастый бескрайний ковёр символов и значков. Там никто не разговаривает, но все общаются очень сложными жестами. Когда-то люди научили их глухонемому языку и общению с помощью картинок, просто ради эксперимента, но это сняло с тормоза эволюцию. Герой видит себя мумией, лежащей в их музее, и только тогда понимает все смутные пророчества Алихны о посмертном признании в ином мире. Из мумии забрали всю кровь для антииконы. Обезьяны унимают его тоску по человеческому прошлому, посвящая: реальность есть только ритмичное дрожание, вибрация абсолютных и потому не существующих геометрических фигур. Колебание в одну сторону — человек, отклонение в другую — обезьяна. Колебание в одну— он, отклонение в другую — она. Реальность — это язык немого и ухо глухого.

14. «Рыба, которая умела молчать». Вам мало этого названия?

США



Евгении Вишневский /Лос-Анджелес/

Из рассказов простодушного мальчика

Пушкинский парк

Валюша Музыка с Толей Вишневским познакомились в Пушкинском парке вечером, в июне. В небе тогда летали стрекозы, а может, летучие мыши, а может, те и другие, вперемешку с самолётами и паутиной. Город пошевеливал боками улиц, подсвеченный луной и фарами машин. Пахло метеолой с парковых клумб, а со стороны Шулявки дымили трубы завода «Большевик». Машины на широком переходе перед памятником Пушкину сигналили пешеходам.

На танцплощадке в парке играла музыка, и дым папирос мешал двум хорошеньким девушкам устроиться на лавочке и чуть передохнуть.

— Нэлька, сядем на скамейку. Ноги от каблуков болят, я свалюсь! — говорила та, что повыше, своей подруге с короткой стрижкой «под мальчика».

— Куда сядем? Не видишь, понаехало село в город. Стой и сумочку держи крепко. Не расслабляйся.

Девушки одновременно споткнулись о бровку и, хватая руками воздух, чуть не упали. Двое юношей в накрахмаленных белых сорочках подбежали подставить им локти.

— Не надо церемоний, молодые люди! — вскрикнула стриженая и оттащила подругу в тёмную аллею.

— Дурная ты, Нэлька, парни как парни, бритые.

— При чём здесь бритые? У тебя вон пятно на юбке.

— Ничего, на солнце тоже пятна бывают! Темно здесь, пошли к свету.

Девушка, обозвавшая подружку «дурной», — моя будущая мамочка. Она училась тогда на втором курсе физмата в пединституте, и пришли они на танцы вместе с лучшей её подругой — Отрошкой, студенткой дефектологического факультета того же института. Девушки, обе красавицы, хотели осмотреться, попить чего-нибудь холодненького и повеселиться в своё удовольствие. У каждой на запястье блестели золотые часики, шик по тем временам несусветный.

Мой будущий папа, к тому времени обосновавшийся в городе после демобилизации, служил начальником пожарной охраны «Радиозавода». Он польстился на обещанную дирекцией завода квартиру, и пока очередь на квартиру сокращалась, папа жил в общежитии, отрастил усы и в свободное время щеголял в сшитых частником клёшах и белой рубашке с отложным воротничком. Папа любил поучать подчинённых ему парней.

— Ещё не время жениться, хлопцы! — говорил он пожарникам. — Мужчина обязан создать материальную основу для личной жизни! Потом — жениться, родить детей и жить ради них до старости.

Когда не было работы, пожарники собирались в комнате с отверстием в полу для шеста, по которому во время пожара команда соскальзывала вниз к блестящим красным машинам с выдвижными лестницами.

В тот вечер Толик пришёл на танцы не один. Он был в прекрасном расположении духа. Папочка щелчком отослал папиросу в темень ночи и, обняв товарища и соседа по комнате в общежитии Мишаню, прошептал:

— Баста, друже! Мишаня, вон та — на каблуках, в часиках, мечтает познакомиться со мной. Люксембург, а не де-вушка! Расскажу дивчине, какой я пожарник…

— Толя, погоди!

Придурковатый от работы в плавильном цехе Мишаня полез в карман за очками.

— Некогда. В степи красноармейцы стреножили коней…

— Что?

Но папочка уже устремился к девушкам. Часто его шутки были непонятны. Он любил цитировать поэтов, чтобы произвести впечатление на окружающих.

— Толя, причем здесь красноармейцы?.. — Мишаня надел очки и стал озираться по сторонам.

— Мишаня, это я Багрицкого вспомнил. С девушками нужно говорить о поэзии!

Папа дружил с Мишкой Ломиком давно. До этого они поужинали селёдочкой, чуть тяпнули и пришли «покрутиться в народе».

Музыка на танцплощадке смолкла. В свете фонарей бестолково толкались бабочки с мошками. Подул ветерок. Дружинники смешались с толпой.

— А теперь, — крикнул весёлый конферансье, — свет прожекторов на меня, пожалуйста! Поехали, друзья, дальше! Я говорю: поехали! И-и-и!.. Музыка! Танцуют все! Аргентинское танго! Новинка сезона! Только у нас и нигде больше!

Бухнула хлопушка, пучок света со сцены сполз в центр круга, где танцевали, скрипнуло от порыва ветра кровельное железо на сарайчике за сценой, и зазвучало из радиолы томное, тягучее танго, разрешённое комсомолом.

Девочки и мальчики, похихикав, разделились на пары. Танго танцевать не умели. Парочки с положительными лицами задвигались бочками, как больные глистами рыбки в аквариуме. Папа, пригласив маму на танец, успел наступить ей на ногу и сделать вид, что виновата в этом она. Мама серьёзно посмотрела кавалеру в глаза.

— О чём вы думаете? — спросил он её, чтобы сгладить неловкость.

Юноша нёс в танце девушку, как вазу на продажу.

— Я думаю о завтрашнем дне. А вы?

— Я тоже! Как интересно!

— И что завтра?

— Работа.

— А у меня тоже, учёба.

— Как интересно!

Девушки в легких платьях, привыкнув к новым движениям, заулыбались; мальчики, задрав подбородочки, смотрели на своих подруг красивыми царями.

Мама подумала, кашлянула и положила руку на папино плечо. Приятный мужской голос пел:

Утомлённое солнце
Нежно с морем прощалось,
В этот час ты призналась,
Что нет любви.
Мне немного взгрустнулось.
Без тоски, без печали
В этот час прозвучали
Слова твои!
Расстаемся,
Я не в силах злиться!
Виноваты в этом
Только я и ты.
Утомлённое солнце
Нежно с морем прощалось
В час, когда ты призналась,
Что нет — любви!

Мама любила музыку; она была солисткой в хоре и пела песни на слова Исаковского. Аккомпанировал хору ансамбль народной музыки при Доме культуры. Аккордеонисту Лёньке Кагану нравилась мама; маме нравился Стасик Пинчук из параллельной группы; Отрошка, та самая мамина подружка, с которой она была в тот вечер на танцах, любила Леньку, а спала со Стасиком. Вот такая белиберда. Маме хотелось понятных и простых отношений.

Мои будущие родители протанцевали весь вечер, разговаривая на всякие темы. Папа говорил всё время маме «вы» и держал её за руку. Мама прятала глаза от смущения. Танцы закончились. Свет на танцплощадке погасили, толпа подуставшей молодёжи устремилась к выходу. Отрошка обиделась на маму, отобрала проездной билет и уехала в общежитие одна.

— Зачем вы ей билет отдали? — Толик вёл Валю под руку к выходу и очень хотел курить.

— Её очередь на автобусе ездить. Мы близкие подруги.

— А как же вы?

— У брата переночую. Здесь рядом, две остановки, пешком пройдусь.

Потом родители в кафе пили «Рислинг» с конфетами. Столики, расставленные под липами, освещались раскрашенными лампочками на тонких проводах.

— Эти гирлянды превращают деревья в подобия новогодних ёлок. Вы где Новый год встречаете? — папа подлил маме вина и, вынув из фантика конфету, аккуратно сжевал её.

— Ещё не знаю. Думаю съездить в Немиров. У меня отец там один. Он уже старый.

— А я, наверное, в городе задержусь. На Новый год пожаров много. Ёлки горят от бенгальских огней, и вообще…

— Синим пламенем? — мама отпила глоточек и посмотрела папе в глаза.

— Что вы сказали? — папа насторожился.

— Синим пламенем горят? — она улыбнулась.

— Так точно!

Потом папа пошел провожать маму до улицы Гарматной, на углу которой, в доме с почтой, жил её брат Гена и моя бабушка Буня. Папа нёс сумочку, взяв маму под руку. «Как в американских фильмах», — подумала тогда мама и сделала лицо серьёзным.

Пройдя квартал, она ещё раз подумала: «Господи, дура какая я всё-таки, отдала незнакомому мужчине ценную вещь, в сумке — деньги, Отрошка бы не одобрила».

— У вас есть паспорт? — мамочка улыбнулась папе.

— Паспорт? А зачем вам паспорт? Он у меня в шкафике.

Мамочка покраснела.

— Да это я просто так спросила. Вспомнила, свой паспорт давно не видела. Просто так спросила….

— Потеряли?

— Нет, я аккуратная. Ну и что дальше?

Они шли по улице, и папа уже минут пятнадцать рассказывал маме о флоте, на котором он прослужил три года и демобилизовался в чине младшего офицера прошлой осенью.

От воспоминаний он так возбудился, что забыл, как нужно вести себя с малознакомой девушкой. Он стал разговаривать с ней громко, страстно жестикулируя и подпрыгивая на месте, не замечая, что прохожие обращают на него внимание.

— Дальше! Самое любопытное! Вы меня простите, Валя, но я буду с вами откровенен, — кричал бывший морячок, размахивая руками.

Мама нервничала. Она как раз Тургенева читала, что-то о любви помещика к простой девушке, и ей стали вспоминаться старомодные слова из книжки; каждый раз на папино «Дальше?!» она отвечала: «Извольте».

Папа, дойдя до точки кипения своего воображения, запрыгнул на бровку. Мама окончательно смутилась:

— Хорошо, не волнуйтесь так… Извольте, я готова.

— Спасибо, — Толик засмеялся, — я служил на Сахалине. Загорелась ночью тайга (на Сахалине нет тайги, подумала мама). От молнии загорелась! Гроза была! Дым валил в небо клубами, напоминая громадные волны Тихого океана (Тихий океан потому и «тихий», что в нём низкие волны, подумала мама). Страшный ветер разносил пламя вокруг военно-морской базы. Представляете?..

— Извольте, дальше…

— Сердце стучало, как бешеное; хотелось, чтобы быстрее этот ужас закончился!

— Осторожно, вы чуть на девочку не наступили, — мама поддержала папу под руку.

— Простите… Нечем было дышать. Слёзы ручьями текли по лицам матросов! Они растерялись и не знали, что предпринять. Умирать никому не хотелось! Могли взорваться склады с боеприпасами…

Моя будущая мама внимательно слушала моего будущего папу.

— Но я не испугался, — продолжал Толя, стоя на бровке и протянув руки над прохожими, как римский цезарь, — я абсолютно, Валюша, не испугался. Я не думал тогда о себе, я думал о боеприпасах… и я нашёл, как мне кажется, единственно правильное решение!..

Мама незаметно глянула на часики.

Папа спрыгнул с бровки, остановил маму и замер с широко открытыми глазами.

— Валя, — сказал мой папа, — я задействовал человеческий ресурс!

Мамочка сжала кулачки:

— Как это?

— А вот как!

Папа извернулся, изоображая поочерёдно и толпу матросов, и огонь, и ветер, и как он, командир, выгнал роту из казармы и выстроил в шеренгу, как снял перед моряками фуражку и крикнул во всё горло:

— Писайте, братцы матросы!!! — папа зашелся от восторга, прохожие шарахнулись в стороны. — Ссыте, братцы мои! Ну же, ребятки!!! Пыжтесь, мои хорошие! Спасайте командира и честь нашего флота! Ну и я вместе с вами!.. И мы, Валя, потушили пожар! В нас хватило жидких ресурсов! Это чистая правда!..

Мама опустила голову.

— Меня отметили в приказе как перспективного офицера! — закончил он свой рассказ, разгладил усы и остался доволен собой.

К остановке подъехал автобус, раскрылись двери. Люди вокруг зашевелились. Мамочка отняла сумочку у своего кавалера и вежливо сказала:

— Это смешно. Как в анекдоте. Толик, прощайте.

— Честно, всё так и было! — папа не мог успокоиться, ему казалось, девушка не верит ему. — Мне предложили остаться в армии, но я отказался. Не люблю, когда уж слишком дисциплина во главе угла, понимаете, бойцы уж стреножили коней в степи, понимаете… хотя платили лучше, чем на гражданке… А сейчас я командир пожарников, мне понравилось тушить…

Мама сдержанно улыбалась. «Беспардонный какой-то: мы мало знакомы, а он — «писайте»… идиот…» — думала мама, не зная, что предпринять, чтобы «матросик» не узнал, в каком парадном живёт Генка.

От остановки они дошли до угла Гарматной и бульвара Лепсе. На улице почти не осталось прохожих. Прохладный ветерок шевелил листья каштанов.

— Спасибо, — мамочка остановилась и заложила руки за спину. — Мы пришли, провожать дальше не надо.

— Как, так быстро?

— Спасибо за вечер. Мне было интересно с вами.

Папа осмотрелся. Сквозь большие окна почты была видна горящая в глубине зала лампочка.

— Как, уже пришли? Я не рассказал вам о пушках.

Мамочка улыбнулась:

— Помилуйте, поздно. Ещё случится оказия.

Пожав друг другу руки, молодые люди растались.

Мама решила с папой больше не встречаться. «Шумный и старый», — говорила она себе, поднимаясь по лестнице босиком и неся за каблуки босоножки, словно большие мокрые мухоморы.

— Правильно решила! Нечего. Я лысину его ещё с балкона рассмотрела, когда он козлом скакал перед тобой. Круглая лысина, как желток куриный. Фу, гадость какая! — ворчала Буня, накладывая в тарелку макароны по-флотски. Мама, переодевшись в халат, сидела за столом и ждала.

— Ты подсматривала?

— Ешь, остынет. Я на балконе воздухом дышала.

— Мама, ты подсматривала.

Буня и себе в тарелочку положила «по-флотски».

— А я говорю, правильно решила. Я ещё Генке расскажу, нам только в семье провинциалов не хватало. Ты на себя в зеркало посмотри. Красавица.

Мама наколола вилкой макаронину и поднесла ко рту:

— Писаная?

— Что?

— Писаная красавица, спрашиваю?

— Не зли меня. Ешь и спать.

— Как скажете, мама, — сдалась Валюша, ковыряясь вилкой в тарелке.

Через месяц мама пошла в молочный за сметаной. За стойкой магазина мой будущий папочка завтракал горячим молоком с маковой булочкой.

— Вы? Что вы делаете здесь? — спросила она и смутилась.

— Завтракаю. Каждое утро, в это самое время, — ответил папочка, утерев усы платочком.

— А я у брата временно живу. Вон, на втором этаже, где балкон с полотенцем…

Второго августа родители поженились. В тот же день они уехали в Сквиру, знакомить мамочку с моей другой бабушкой — бабой Стэфой, папиной мамой.

В День Победы родился я, в роддоме неподалеку от парка с памятником Пушкину и сараем, в котором хранились грабли и плетёные корзины. Осенью в парке студенты политеха сгребают листья в кучи. Ночью кучи поджигают. Они тлеют до утра и пахнут замечательно вкусно.

Алексей Карташов /Бостон/

Горькое, но необходимое…

Гуревич пришел к нам в седьмом классе, первого сентября. Его посадили рядом со мной, я как раз остался один, потому что мой сосед по парте Сережка уехал с родителями в другой город.

Приняли его быстро, у нас был хороший класс, новенькие сразу приживались. А подружился он именно со мной, так уж получилось — когда сидишь за одной партой, как же не подружиться.

Гуревич был немного странный. Вечно у него появлялись идеи, которые обычному человеку в голову не придут. Он изобрел, например, всем новые прозвища. Обычно как: придумаешь кому-нибудь кличку и сразу скажешь. А Гуревич долго ходил с тетрадочкой, а потом однажды на перемене сообщил, что всем придумал новые имена. Мы попросили почитать, и вот уж крика было! Каждый по очереди обижался, но остальным всем нравилось. Прозвища были странные. Например, Вадика, Рыжего, он назвал Меднопроволочным. Очень точно получилось, волосы у Вадика именно такие и были, но неудобно произносить, слишком длинно. Славу Добрынина назвал Никитичем, а меня — Поповичем, от имени Алеша.

Однажды, уже в девятом классе, шли мы с ним после школы домой. Жили мы почти рядом и часто заходили друг к другу после уроков — продолжить разговор, пообедать, а иногда, когда его родители уезжали, выкурить по сигарете. У его папы всегда был запас американских сигарет, пару штук можно было взять всегда: не будет же он их пересчитывать!

В этот раз мы опять зашли к Гуревичу, сделали по бутерброду, чтобы не возиться с обедом, и сели потрепаться на балконе. Балкон у них был огромный и весь заставленный барахлом, у нас там был любимый уголок, за шкафом.

Я всегда боялся высоты, поэтому садился поближе к стене, а Гуревич — напротив, привалясь к балконной решетке. Мне даже смотреть на него было страшно, и я всегда просил его сесть как-нибудь подальше от края. В этот раз Гуревич заинтересовался и стал подробно расспрашивать — а чего именно я боюсь.

Я объяснил, и мы заспорили, а что такое вообще страх? Я сказал, что это защитный механизм, Дарвина приплел (как раз тогда я увлекся теорией эволюции). Гуревич со мной не согласился.

— Ты же прекрасно понимаешь, что решетка не сломается?

Я подергал ее с опаской — решетка и впрямь была могучая, — и согласился.

— Так почему же ты не хочешь на нее облокотиться? И главное, почему ты за меня боишься? Если я даже упаду с восьмого этажа, твой эволюционный успех (это он меня передразнивал) не изменится. Так что Дарвин тут точно ни при чем, — закончил Гуревич, встал и облокотился на перила, перевесившись вниз.

Мне прямо стало нехорошо, я даже отвернулся. Уговаривать его было без толку.

Тут Гуревич задумался и замолчал, с ним такое бывало. Я уже знал, что он ничего не скажет, пока все не обдумает, на это иногда целый день уходил. Так что я попрощался и пошел к себе домой.

На следующий день мы после школы пошли в наш парк, там есть прудик, его мало кто знает. В нем даже рыба водилась и иногда подходила к берегу. Я купил бубликов, два мы съели, а один стали по кусочку кидать рыбам. В какой-то момент Гуревич вдруг сказал:

— Я придумал упражнения, чтобы избавиться от страха.

— И как?

— Это трудно объяснить. Я тебе лучше на примере покажу, — сказал он. — Вот ты боишься высоты, например, так?

— Так.

— А надо ей радоваться. Найти в ней что-нибудь хорошее. Скажем, когда ты падаешь с восьмого этажа — пока долетишь, будет очень интересно. Ты с вышки прыгал?

— Прыгал, с трехметровой.

— Ну и как, правда же, кайф?

Я подумал и согласился. Гуревич стал меня убеждать, что именно так и можно научиться не бояться.

— Или вот я боюсь змей. Надо тоже что-то сделать с этим.

Я злорадно сказал:

— А они очень приятные на ощупь.

Гуревича передернуло, но он мужественно слушал дальше.

— Надо погладить змею, раз, другой, а потом понравится. Увидишь змею в лесу — сам побежишь гладить.

Он вздохнул и сказал:

— Ну что сделаешь, надо попробовать.

Мне идея понравилась, мы еще обсудили ее немного. Я предложил:

— Надо открыть такую школу, избавления от страхов. Представляешь, сколько денег можно будет заработать?

Мы еще немного порассуждали, что мы будем делать, когда денег будет много. И сколько у нас будет возможностей, и какие можно будет открывать филиалы, в самых разных местах. Я склонялся к тропическому острову, а Гуревич настаивал на Гималаях.

Пока что мы решили начать со змей. Пришли в зоопарк, друг наш Никитич как раз был в КЮБЗе, это такой кружок при зоопарке. Он нас и провел на халяву внутрь, а потом в террариум, со служебного входа. Гуревич, когда увидел змею, прямо побелел, но я ему показал, как их можно гладить — неядовитых, конечно. Амурского полоза. Он потрогал и страшно воспламенился:

— Слушай, какой он сухой и гладкий! И теплый!! — и перегладил всех, кого дали потрогать, уходить не хотел.

Меня лечить было не так легко. Ушло два занятия, но в конце второго я научился прыгать с семиметровой вышки, больше у нас в бассейне не было.

Когда мы в следующий раз сидели на балконе, Гуревич предложил мне перевеситься через перила — и тут опять на меня накатило. Я ужасно расстроился — стоило столько мучиться, если не помогает? Гуревич тоже выглядел озабоченным.

— Что-то не работает, — сказал он. — Чего ты боишься?

Я поразмыслил, отодвинувшись на всякий случай к стенке.

— Да все того же. Смерти. И больно будет очень.

— Больно будет недолго, — успокоил меня Гуревич. — А если смерти не бояться, то всего остального тем более не надо?

Я подумал и согласился.

— А почему ты боишься смерти? Не ты, а вообще люди? У зверей, ладно, инстинкт.

— Ну потому, — терпеливо объяснил я, — что меня больше не будет. Понять это невозможно. Но жизнь будет продолжаться, все будут ловить кайф, интересными вещами заниматься, а меня уже нет. По-моему, это крайне неприятно.

Гуревич снова впал в транс, так глубоко задумался. Я понял, что это опять надолго, попрощался и ушел.

На следующий день Гуревич прямо на первом уроке шепнул мне:

— Я все понял и придумал новое упражнение.

— Какое?

— Потом скажу.

Но на перемене он отказался рассказывать, сказал, что сначала должен проверить сам.

Вечером вдруг позвонила его мама. Она была ужасно встревожена.

— Алеша, Миша не у тебя?

Мне прямо нехорошо стало, я сразу вспомнил про новые упражнения Гуревича.

— Нет, он после школы пошел домой, заниматься. У нас завтра контрольная… — и запнулся, думаю: что я такое говорю.

Через час она позвонила снова, было уже десять вечера. Мои родители подошли к телефону, потом долго меня расспрашивали, потом мы перезванивали его родителям, звонили уже и в милицию, и в морги.

Назавтра мы все вместе пошли в милицию, там нас принял какой-то жирный мрачный майор, сначала пробовал на меня орать, но родители заступились. Это был полный ужас. Я еще три раза давал показания, в школе все ходили как придавленные. В общем, так он и не нашелся.

Родители перевели меня в другую школу, потому что я просто не мог приходить в класс. Когда я последний раз видел маму Гуревича, на нее было страшно смотреть, она ни о чем не могла говорить и все время плакала. Потом, через год, они уехали куда-то, и я их больше не видел.


Прошло несколько лет. Я как раз закончил университет, и довелось мне приехать по делам в Петербург. Однажды утром я сидел в странном кафе, на крыше дома где-то за Гостиным двором, пил кофе и читал книжку, как сейчас помню — Цицерона, «О старости». Назойливо пахло настурциями, которые оплели решетку по краю террасы, жужжали медленные шмели, не было ни ветерка. Прямо скажем, мне очень повезло с погодой.

Народу в кафе было полно, все столики заняты. Официант извинился и спросил, не буду ли я возражать, если он подсадит ко мне господина. Я не возражал. Господин оказался молодым человеком моих лет, с артистической бородкой, в джинсах, потертой футболке и в зеркальных очках. Он тоже заказал кофе, попросил разрешения закурить и угостил меня. Я поблагодарил и взял сигарету, хотя в то время курил только изредка.

— Извините, вы читаете Цицерона? — полюбопытствовал он, и я кивнул. Почему-то не было настроения отшить непрошенного собеседника.

— Это меня немножко удивляет, — заметил мой визави.

— Почему же?

— В этой книге он высказывает некоторые неглупые мысли, но еще больше ставит вопросов, — пояснил он. — Казалось бы, за две с лишним тысячи лет люди должны найти ответы на них и оставить Цицерона детям и подросткам.

— А разве нет вечных вопросов? — возразил я.

— Например?

— Что такое жизнь, смерть, любовь, — тут я смутился, потому что с мужчинами разговаривать о любви как-то неловко.

— Все эти вопросы давным-давно решены, — отвечал собеседник устало. — Только лень и невежество мешает нам узнать эти ответы. Люди почему-то предпочитают жить в страхе.

«Сейчас даст мне брошюрку и пригласит в какой-нибудь храм», — подумал я с опаской, но незнакомец вместо этого принял у официанта кофе с круассаном и принялся быстро, но элегантно уплетать свой завтрак. Я тоже отхлебнул остывший кофе и вернулся к Цицерону.

«Остается четвертая причина, по-видимому, весьма сильно беспокоящая и тревожащая людей нашего возраста — приближение смерти, которая, конечно, не может быть далека от старости», — сообщил мне автор. Я задумался, а тут официант подошел к столику и протянул счет моему собеседнику. Тот, не глядя, расплатился, встал и попрощался со мной в следующих словах:

— Мне очень жаль, что я не могу дольше задерживаться, мне хотелось бы кое-что вам объяснить. К сожалению, с некоторых пор моя жизнь стала слишком сложна, но, по крайней мере, мои близкие за меня больше не боятся. Я связался с ними и успокоил. Этим я горжусь, — тут он задумался и уточнил: — Нет, сложна — это я неправильно сказал. Проста, так будет вернее. А так — каждый сам должен всё понять.

Я несколько смутился и даже заподозрил, что у господина что-то не в порядке с головой. А он снял очки, внимательно посмотрел на меня, кивнул и вышел. Напоследок он остановился, повернулся ко мне в последний раз и добавил:

— Рад, что вы больше не боитесь сидеть на крыше, дорогой Попович, — и за ним закрылась дверь лифта.

Пожарная лестница была закрыта, лифт — один, и я только и мог бессильно смотреть с шестого этажа, перегнувшись через перила, как он переходит улицу и скрывается за углом.

Рудольф Котликов /Чикаго/

Война

По вечерам, когда я штудировал «Тускуланские беседы» божественного Марка Туллия, я часто слышал за стеной моей комнатки, скорее чердачной каморки, тихие стоны. Нет, они не отвлекали меня, но волнение днем за днем все более проникало в меня, а может, это было простое любопытство. Так или иначе, я решил проникнуть в тайну этих стонов. Я выходил на черный ход, но видел накрепко заколоченную дверь. Однажды, неожиданно, я заметил в стене на винтовой лестнице маленькое окошко с выбитым стеклом. Тусклый свет окошка скупо освещал лестницу и грязные стены черного хода, слышался звук падающей воды.

Я прильнул к отверстию и в желтом облаке пара увидел женщину. Она стояла в почерневшей от времени ванной и, кажется, мылась.

Я мигом спустился вниз и позвал товарища моего Сигизмунда. Вместе мы смотрели на нее сквозь пары, любовались неясными очертаниями. Мой товарищ был слепой, и я как бы переводил ему виденное. Потом свет погас, вода течь перестала, будто ничего и не было. Я проводил своего товарища и вернулся к себе.

Я ломал голову, ведь дверь-то забита, кто же это мог быть. Решил спросить соседей.

На большой кухне было шумно и празднично. Соседки в расстегнутых халатах и засаленных передниках готовили еду, стирали в корытах белье, которое пересекало веревками всю кухню; пар из кастрюль, чад примусов и керосинок живописно задымил кухню. Между делом соседки перебрасывались полубранными словами, а мужчины в пижамах или галифе с выбившимися сиреневыми нижними рубашками подбадривали их и смеялись хрипло, крепко затягиваясь окурками. Я с трудом привлек их внимание:

— Слыхать, кто есть напротив, стонут там по ночам…

— Кошки, должно быть, — согласились соседи, — дверь-то заколочена давно.

— Раньше там дворничиха Нюрка жила, — кто-то вставил, — она с истопником сбежала.

Не верил я соседям, потому как крики и стоны слышал по ночам, а окошко на лестнице само собой исчезло. Я спустился в наш двор-колодец, где над домами нерешительно завис клочок неба. В углу двора на куче угля пристроились по нужде две новые дворничихи. Я хотел было обратиться к ним за разъяснениями, но они грубо крикнули:

— Проходи, олух, обоссу за грош!

Они били меня по спине дробным хриплым смехом. Во флигеле разместилось домоуправление. В передней сидели слесаря среди битых стекол, прогнивших оконных рам, ржавых труб. Они склонились над дощатым занозистым столом, громко и азартно стуча домино. Я спрашивал их, но они наливали водку в мутные стаканы и смеялись. Я прошел к технику-смотрителю, но, видно, у него было собрание, сквозь дым слышались громкие голоса, споры. К самому домоуправу я вошел на цыпочках. В модной полувоенной форме и больших очках с полубитыми стеклами, он склонился над письменным столом, заваленным бумагами. В его неподвижной руке замерла ручка — вечное перо, домоуправ спал. Я кашлянул, сморкнулся, икнул, шаркнул ногой. Домоуправ поднял осоловелые глаза и дернул головой. Я развернул свой вопрос большим ярким плакатом. Домоуправ неловко почесывал голову пятерней. Нарастающее жужжание мух выбило меня из колеи, я как бы забыл, о чем спрашивал.

С потолка свисали липкие ленты для ловли мух, и громадные черные их тела лоснились от тонких лучиков солнца, осторожно просачивающихся в окно. И вот уже вместо мух я увидел убитых солдат, распластанных на клейкой бумаге, как на поле боя. Мысленно пытался отогнать видение, но не смог. Всему виной было утомление, бессонные ночи.

— А ты постучи, — неожиданно бросил домоуправ. Он снова заснул, и храп его слился с жужжанием мух. Взор мой опять упал на полосы клейкой бумаги, и среди мух я увидел домоуправа, разглядел даже слесарей. Тихо вышел из кабинета и вернулся к себе. Аккуратно вынул из комода давно приготовленную рюмку водки и опрокинул ее. На черной лестнице пахло вечерней свежестью и выстиранным бельем. Забитая дверь притягивала меня, как запретное. Я постучал — дверь, уж и сам не знаю как, открылась моему любопытству, и вот я в комнате. Переминался с ноги на ногу и застенчиво смотрел на носки своих ботинок. Голос ее был глубок и, казалось, исходил из глубины, недосягаемой для воображения. Так по стенке я добрался до нее совсем близко и опустился на колени перед высокой кроватью.

— Кто ты? — спросил я, глядя в ее глаза. — Кто ты? — и вопрос мой коснулся ее зеленых лучистых глаз, так обжигавших меня, что я забыл обо всем.

И улыбка вдруг осветила ее внутренним светом, и она сказала:

— Ты один, первый пришел ко мне… Богиня я, забытая и потерянная во времени. Эпохи рушатся, громко стуча столетиями, но никто не вспоминает обо мне…

Застонало мое сердце от несправедливости, нагло разгуливающей по дорогам жизни, застонало от лозунгов зла, транспарантов насилия, заныло от многочисленных революций, пожирающих народ.

— Не забуду тебя, не покину, — задыхаясь кричал я, горячо целуя ее колени. Быстро соорудив из нехитрой мебели что-то вроде пирамиды, я ловко взобрался на ее постель. Проклиная глубокие складки, в которые то и дело проваливался, я, наконец, с ее помощью добрался до нее и сразу приник к ее телу, которое показалось мне неожиданно холодным. Глубокое человеческое чувство охватило меня — вот истинное одиночество на грани величия. Мысли и чувства мои смешались в один комок, тяжелый видимый комок, который, однако, быстро растаял от ее жаркого, порывистого дыхания. И застонала богиня тихо и протяжно, и обхватила меня длинными руками, связала меня темными косами. Заметались оконные рамы, словно бурые прелые листья от холодного осеннего ветра, заструились по комнате тонкие косы, и показалось мне, что я заблудился на лестнице столетий, и богиня моя не подвластна человеческому разумению.

Я увидел, что похожа она на большое и темное облако, и тогда вошел в меня страх, но он не смог оградить меня от ее всепобеждающего взгляда и не сохранил меня.


Когда рассеялся предутренний туман, я обнаружил себя на городской свалке. Высокие фабричные трубы вырастали за горизонтом, и шум города едва достигал сюда. Я хотел было подняться, но заметил, что я не весь.

Кое-как собрал, но многого все же не хватало. Едва добрался до города. Улицы города были праздничны, люди вышли на субботник, с песней работа спорилась. Я блуждал, как оторванный, чужой, я забыл о доме. Где он? Недостаточный и ущербный, я все же смог кое-где дорисовать, а кое-где наклеил из газетных вырезок, таким образом воссоздал видимость целого. Блуждая по улицам, встретил одного из сослуживцев.

— Сима! — закричал я.

Он обрадовался. Снова служба.

— Где был? — удивлялись сослуживцы.

— На войне, — коротко бросал я наугад, пытаясь отделаться от назойливых вопросов.

— Война… что это? — спрашивали они. Рылись в словарях, но ничего не нашли.

Снова окружили меня:

— Война? Но что это?

Я махнул рукой:

— Вот все вокруг, вы сами, я, все есть война…

Они отошли в сторону кучкой, шептались, но не могли понять. Тогда подвел я их к окну и указал:

— Вот война!

И в моих глазах замелькали светлые лоскутки, сотканные из забытых далеких снов, и я увидел поле боя, атаку, а среди жаркой схватки — скрипач. Бешено мелькает в его руке тонкий смычок. Вокруг падают бойцы, а смычок трепещет, и чудные мелодии содрогают тревожный воздух войны. Но вот и скрипач упал.

Лег на землю, пропитанную ненавистью, а скрипка все не расставалась со смычком, легкая мелодия сливалась с неподвижным небом. Набежавшее облако стерло видение. Среди наступившей тишины я увидел женщину. Она медленно выплывала из тени. Поднялся тогда скрипач навстречу, и вошли они друг в друга, растворились, как облако в облаке. Встряхнулся я и сказал:

— Вот война…

Улыбнулись сослуживцы:

— Люди идут по делам, машины снуют, бытом зовется это, но не войной.

— Да, быт это, — согласился я, — быт и есть война.

Дома соседи с любопытством выглядывали сквозь узкие щели скрипучих дверей.

— Друзья! — я протянул руки, но они быстро исчезли за темными плитами стен. Я с радостью бросился к книгам, без меня они покрылись толстым слоем пыли. Но услышал за стеной стон. И сердце мое покатилось, как мячик, к ее забитой накрепко двери. Нет, не забыл я ее. Глаза ее зажглись большими яркими звездами.

Она с нескрываемым любопытством рассматривала и ощупывала меня.

— Осторожно, — предупредил я, — не порви.

— Ты бумажный!? — воскликнула она.

Я с гордостью кивнул. Это меня и погубило.

Обнаружил я себя на знакомой свалке. Сразу заметил нехватку. Пытался двигаться, но тщетно — слишком многого не хватало, почти ничего не осталось, лишь жалкий кусочек живой мысли. Не думал я, что вторичный распад будет так смертелен.

— Вот и вся недолга, — сказал я себе. Я приготовился к тоскливому существованию в пределах неподвижности.

Всматриваясь в окружающее, скоро заметил соседа по квартире — вернее, часть его. Быстро отвернулся, да и он сделал вид, что не узнал меня. Но совсем рядом вдруг обнаружил сослуживца, затем далее еще одного и еще, и уже не мог скрыть радость, увидел директора и старшего мастера, они кивнули мне с печальной улыбкой. Скоро я нашел и домоуправа без стола, и слесарей без домино, и товарища моего Сигизмунда — частичные, ущербные и недостаточные — тот живой мир, ЖИВОЙ МИР, который я привык видеть вокруг.

Радость и смущение от встреч быстро прошли, и мы скоро позабыли друг о друге и не видели больше друг друга, будто нас и не было вовсе. Дни шли за днями строем. Редко кто забредал сюда из прошлого. Однажды медленно прошел одинокий старый человек в рваной обгорелой шинели. Шел, низко опустив голову, вроде что-то искал или потерял. Увидя меня, наклонился и долго внимательно разглядывал, прищурив глаза. Свалка казалась бесконечной, а трубы на горизонте сливались с прозрачным воздухом. Окружающий меня мир, неподвижный мир, стал МОИМ МИРОМ, НАШИМ МИРОМ, а те люди, которые забредали сюда случайно из прошлого, казались мне чужими.

Рафаэль Левчин /Чикаго/

Двадцать девять путей любви

/По мотивам одноименного рассказа /Джозефа Миллса/

И в первый раз мы любили друг друга, когда она впервые склонилась ко мне в поцелуе, когда её лицо приблизилось к моему, когда она разомкнула свои губы и наклонила голову влево — или вправо, и космос съёжился до этого крохотного места. Острый угол её скулы казался линией горизонта, скользя всё ближе.

И в следующий раз мы любили друг друга, и всё было мягким, спокойным, всё было тающим, набросанным карандашом и нарисованным акварелью, и роса была повсюду, окропившая всё и вся, и дрожь, чудесная дрожь между лопаток.

И однажды ночью мы любили друг друга, и вот, восхитительный миг в полутьме её комнаты, её комнаты с маленькими коричневыми воробьями, летевшими в фаланге на обоях, когда её платье из набивной ткани в цветах падает на пол впервые, и шелест её одежд — единственный звук в молчащем мире, и это как если бы с великолепной картины снимали завесу перед высокими гостями, чьи дрогнувшие руки сжимают флейты, заполненные шампанским, и белые цветы её одежд заполняют крохотную комнату своим ароматом, пока они падают, бледные лепестки струятся вокруг её ног, и руки её стыдливо скрещены на груди, и неожиданное ощущение невесомости проходит сквозь меня, как если бы пол ускользал из-под моих ног, и так мы оба падаем, и мы падаем в объятия друг друга, и, ударившись о стену, в постель, и мы падаем, падаем, мы впадаем вместе в нашу любовь.

Однажды ночью мы любим друг друга, и когда мы целуемся, наши поцелуи запутываются в наших словах, потому что мы так счастливы и так влюблены, что наши губы просто не могут решить, что же им предпочесть.

Однажды ночью мы любим друг друга, и когда она снимает свои чулки, я вижу на её бёдрах следы от тугого эластика, неглубокий след, розовый на белом, и я обвожу его пальцем, как ободок бокала.

Однажды ночью мы любим друг друга, и утром она вдруг сконфужена, вновь отчуждёна, стыдясь своей наготы и несвежего дыхания, пытаясь спрятать небритые ноги и родимые пятна.

Но однажды ночью мы любим друг друга, и когда она стоит передо мною обнажённая, она так обнажена, словно ангел, обнажена от головы до кончиков пальцев ног и от носа до пупка. В её открытом рту я вижу её обнажённый язык склонённым, и когда она улыбается, я вижу каждый её зуб, тоже стоящий обнажённым, бледным и содрогнувшимся, и я вижу её открытые глаза, обнажённые и беззащитные, немигающие.

Однажды ночью она стоит обнажённая передо мною, и она обнажена, как нагая греческая статуя, которая не то чтобы совершенна, но скорее преисполнена содержанием, раскрывающая идеи и культуры своими розовыми бёдрами, сдвигающимися и раздвигающимися, разъясняющая философию своими твёрдыми сосками, несущая радость в одной колеблющейся груди и эстетику в другой, и я пристыжен, стоя перед нею голым, всего лишь голым, дрожащим и тощим. И однажды ночью мы любим друг друга, и мне дано узреть счастье, что движется по поверхности её кожи великой вол-ной от кончиков пальцев её ног до короны на её голове, и знаю я, что для неё в этот миг я благословен быть источником и орудием счастья, глаза широко раскрыты и смотрят, как движется и пульсирует всё сквозь всё в творении, смотрят, как башни шатаются и мосты разламываются, континенты крошатся в пыль, и океаны взрываются пламенем, и нет уже слов, чтобы описать, что это значит: быть свидетелем её внезапного содрогания — обратно, в глубины себя, глаза её закатываются, слепота под её веками, объятие своими же длинными руками себя самой, пожирающей себя своим же алым ртом, словно змея, заглатывающая свой хвост, опоясывая мир.

И однажды ночью мы любим друг друга, и мы познаём, что этой любви предназначено стать любовью воистину библейских масштабов, и для именно этой любви пылают пламень Ветхого Завета и адская мука страсти, и закон этой любви — око за око и зуб за зуб, и это Пылающий Куст, и Содом с Гоморрой, и разделение Красного моря, и она побуждает меня заговорить на всех языках и узреть Святого Духа, и когда она касается меня, я слышу Глас Божий, и это низкий стон и вздох, знойный, глубокий и вязкий от вожделения, это шёпот сладостных непристойностей и чудесных бессмысленностей, и я люблю, когда она седлает меня в свете дня, когда она скачет на мне верхом, с её невинной белой кожей, её невинной мягкой плотью и мягкими невинными очами, и я люблю, когда она обвивает меня в свете дня, словно облачная колонна, и я люблю, когда она седлает меня в ночи, когда она изгибает свою спину надо мной, когда с пылающим лицом и разметавшейся гривой она пламенеет надо мной, словно огненный столб, ведущий меня прямо в Землю Обетованную.

Однажды ночью мы любим друг друга, и я целую её во все наименее гостеприимные места. Избегая мягкого комфорта груди, щёк и бёдер, я осыпаю поцелуями её смешные коленки, твёрдые выпуклости её лодыжек, острые углы её локтей. И так я говорю ей: вот это и есть любовь.

Однажды ночью мы любим друг друга, и потом она рассказывает мне: «Когда я полюбила в первый раз, я полюбила преклонять колени. Тогда я была девочкой и была по уши влюблена в распятие, которое висело над алтарём в моей церкви.

Я так запала на Иисуса, потому что он был прекрасным и слабым, но и сильным под конец, и я думаю, что Иисус на распятии в моей церкви был скопирован с идола дневного сеанса пятидесятых, чтобы привлечь подростков, у него были ямочки на щеках и на подбородке, как у молодого Кирка Дугласа, и каждое воскресенье в церкви во время службы я воображала, что он мой парень, и, о, я обожала, как выглядело его тело, потому что его раны делали его таким крутым, а его лицо было таким грустным, что я мечтала расцеловать его, изгнать поцелуями всю грусть из его глаз, на которые так стильно свисали его длинные волосы, и мне казалось, что его набедренная повязка вот-вот свалится и шлёпнется на пол, вот был бы скандал, и моя бабушка говаривала, что Иисус был единственным мужчиной за всю историю, который был ровно шести футов ростом, все прочие были или слишком короткими, или чересчур высокими, а его тело, повторяла она, было совершенным, и любовь его была совершенной, и у меня были кружащие голову мысли о том, каким совершенным любовником был бы он, и я не могла дождаться второго пришествия, потому что я была уверена, что каким-то образом мы заметим друг друга в переполненной комнате и влюбимся, вообрази только, Иисус и я на вечеринке с коктейлями, и в церкви, где все поют гимны, я волновалась, а как же его фамилия, и стану ли я миссис Христос, или миссис Галилеянин, а то, может, миссис Плотник, и я просто вся краснела, принимая причастие, потому что это же было просто жуть до чего неприлично и сексуально — проглатывать тело его и кровь его, и в ночи, когда я молилась у изножия моей кровати, мои молитвы были похожи на любовные письма, и, боже мой, как я мечтала пропитать их благовониями…».

Однажды ночью мы любим друг друга, и в библиотеке на следующий день я собираю с полок все экземпляры «Божественной Комедии» Данте, вычёркиваю в них имя Беатриче и вписываю карандашом её имя взамен.

Мы проводим день в зоопарке и, вдохновлённые, спешим домой любить друг друга, словно пара золотых львов, пыхтящих в зное джунглей, словно пара орлов, кувыркающихся вдвоём в полёте сквозь голубизну небес, занимаясь любовью в кучевых облаках и в солнечном сиянии, и словно пара лососей, плывущих вверх по течению против невероятного потока, и словно дельфины, высвистывающие сладостные бессмысленности друг другу в уши, и мы любим друг друга, словно пара облезлых бродячих котов, и её загривок крепко сжат моими зубами, и мы любим друг друга в стиле богомолов, и вот уж моя голова отхвачена на самом исступлённом пике восторга, и мы любим друг друга, точно имитируя любые существа, известные человеку, копируя любовную подводную акробатику голубых китов и брачный танец мельчайших амёб, расщепляющихся пополам со вздохом, пока наша постель не становится виртуальным Ноевым ковчегом, где каждой твари по паре, готовой к водному апокалипсису и потопу во имя любви, дабы вновь заселить все миры с силой и искусностью любовного желания.

Однажды ночью в летней жаре, когда даже мысль о прикосновении другого невыносима, мы придумываем изощрённые новые возможности для занятий любовью, научившись необходимости любиться прохладно и бесстрастно, словно посторонние или научные работники, словно бухгалтеры, словно пара, состоящая в нудном браке уже сорок лет, и мы учим друг друга заниматься любовью через всю комнату, целуя тела друг друга низким жужжанием телефонных проводов и кликаньем телеграмм, обмениваясь ласками с помощью языка знаков и ярких сигнальных флажков, научившись любиться так, как маяки — с кораблями в море, как спутники — с телевизионными антеннами, как телескопы — со звёздным светом, научившись, ода, любить на расстоянии. Однажды ночью мы любим друг друга в темноте и затем выводим слова на телах друг друга, чертя их кончиками пальцев на коже и вглядываясь, может ли каждый из нас прочесть и понять то, что написано другим, дешифровать код касаний, перевести его в язык и потом вновь в прикосновения, выводя тайную информацию, слишком глубоко запрятанную от наших глаз, чтобы читать её вслух, на коже, напряжённой и бледной, как бумага: Я В Тебе. Мой Милый. Будь Моей. Я Так Одинока. Я Не Хочу Сделать Тебе Больно. Я Боюсь. Я Боюсь Обидеть Тебя. Я Боюсь Любви.

Однажды ночью мы любим друг друга просто касаниями, просто прижимая кожу к коже, и когда мои руки бродят по ней кругом, словно Барышников и Нижинский, и её длинные ноги — прима-балерины в пачках и на пуантах, и мои пальцы прыгают по её телу, словно по сцене, и её ноги совершают пируэты, и она касается меня руками, словно перьями, так нежно, как если бы её руки были крыльями ласточки, а осторожность и нежность её прикосновений заставляет меня ощущать себя хрупким и драгоценным, и она касается меня руками, у которых, должно быть, есть невидимые глаза на ладонях и кончиках пальцев, столь щепетильны и умелы эти касания, и она касается меня руками, которые мягче касаний её дыхания, и она проводит своими руками по всему моему телу, как если бы она провела по мне своими губами и своим выдохом, чтобы коснуться весом выдыхаемого воздуха моей груди и моего живота, и предплечья, и локтя, и запястья, и плеча, и горла, и она касается меня так мягко, что всё в мире становится закруглённым, пышным, гладким, словно бы ждущими ребёнка бёдрами и грудью, и когда она касается меня вот так, то четырехугольная комната неожиданно лишается углов, и бриллианты неожиданно превращаются в жемчужины, и когда её ладони вот так скользят по мне, то квадратные карты становятся вращающимися глобусами, и, когда она касается меня, она касается меня так мягко, что самые сообразительные ученики в классе в одночасье становятся тупицами, и на каждом обеденном столе во всех ресторанах мира вилки неожиданно превращаются в ложки, и окна — в иллюминаторы, и футбольные мячи — в баскетбольные, и коньки — в неповоротливые снегоступы, и кубики Рубика — в обручи хула-хупа, и каждое слово в Оксфордском словаре, которое включало в себя зазубренное «3», теперь сменило его на округлённое «С», и когда она касается меня так, то кажется, будто этот мир стал неожиданно таким мягким и гладким, что даже Эйб Линкольн, Карл Маркс и Моисей проснулись утром чисто выбритыми, и в ответ я прижимаюсь меж двух её грудей, которые так похожи на два сугроба, что заставляют меня ёжиться, и я прижимаюсь к гладкой твёрдой плоти подошв её ног, и я прижимаюсь к шёлку её горла, и я прижимаюсь к пуховой подушке её живота, и я высматриваю тесное местечко между одним её рёбром и другим, и я трусь о шероховатые ладони её рабочих рук, и о благородный холм её аристократического лба, и в стыдливой складочке, что прячется под её коленом, и в её благоуханной подмышке, и о башню из слоновой кости — её спинной хребет, и о её лопатки, которые, будь она ангелом, были бы, натурально, яркими крыльями, и я проникаю в крохотные поры её кожи, пробиваясь к скрытому тайному теплу её, пронизывая и оплодотворяя каждую расщелинку и желобок её, усердно творя мой путь даже сквозь узенький промежуток меж двумя молекулами, даже в щель света, что обозначает рубеж между одним атомом и другим, неистовый от желания и безрассудный от любви.

И однажды ночью я вползаю в неё весь и люблю её изнутри наружу, потому что я так же точно влюблён во внутреннюю часть её тела, как и в его поверхность потому что я мечтаю увидеть обнажённой скрытую сложную архитектуру тела, его коридоры, спиральные лестницы и сводчатые перекрытия, и я в экстазе от мыслей о тысячах миль её неисследованных кровеносных сосудов, ждущих своего картографа и обожателя, и тёмном блеске её невидимых почек, и нескончаемом ветвлении и переплетении её бронхиальных трубочек, о птицах-близнецах её лёгких, и о запутанных узлах её сухожилий и связок, подобных ленточкам, ждущим того, кто их развяжет, и о её костях, белых, словно стаканы с молоком, высокие и прохладные, и о недавно съеденных завтраках, ланчах и обедах, аккуратно уложенных друг на друга в её желудке, и об электрических золотых рябинках девяноста миллионов её нейронов, несосчитанных и нецелованных, роящихся, словно светлячки, с каждой её мыслью.

И однажды ночью по телевизору в соседней комнате идёт старый фильм, пока мы спорим, вскрикиваем, всхлипываем и вопим, и я помню, как видел краем глаза, что Гэри Грант целует Дорис Дэй, склонясь к ней любовно с нежностью голливудского золотого века, и, пока музыка иронически нарастает, я иду в эту комнату, злясь, чтобы выключить всё это к чертям, и я знаю, что мы всё ещё любим друг друга, потому что, даже против нашей воли, наши худшие ссоры пропитаны поцелуями.

И однажды ночью в разгар ссоры она запускает книгу мне в голову, и это не что иное, как «Песнь Любви» Альфреда Пруфрока.

И однажды ночью она бьёт меня с размаху и врубает мне точно в рот.

И однажды ночью она плачет в постели, и над постелью висит репродукция роденовского «Поцелуя», и лица целующихся спрятаны друг в друге, и её собственное лицо прячется в укрытии подушки, и пока она плачет, я ощущаю себя таким неправедно жестоким, что не знаю, что делать, кроме как ненавидеть её и ненавидеть себя за ненависть к ней, и не выносить её ещё больше за то, что она заставила меня ненавидеть её, и тогда я целую подошвы её ног и её лодыжки, не только для примирения, но и чтобы унизить себя до мига, в котором я уже ничего не могу сделать, кроме как тайно обещать себе тем временем, что когда-нибудь и даже очень скоро я заставлю её поплатиться за это.

Однажды ночью мы бросаемся друг на друга, словно собаки, грызущиеся из-за костей.

Однажды ночью мы любим друг друга, пока её дыхание не вылетает из её рта мелкими стеклянными осколками.

Однажды ночью мы любим друг друга не с поцелуями, а с летающими тарелками и кухонными ножами, кистенями и дубинками. Мы любимся динамитными шашками и самурайскими мечами.

Однажды ночью мы любим друг друга, и жестокость нашей любви становится чем-то обнадёживающим, потому что я точно знаю: чужие не причиняли бы друг другу столько боли. Никогда ещё не было такой исступлённой интенсивности, такой зрелой безжалостности, и наши грудные клетки, сплошь в синяках, расширяются и сжимаются с резким дыханием, наши пальцы впиваются в волосы друг друга. Когда мы любим друг друга, мы одержимы яростью.

Однажды ночью мы любим друг друга, и я боюсь, что могу совсем убить её, сокрушить жизнь в её теле моим телом и моими руками, и я знаю, что, вероятно, единственная причина, почему я этого не делаю, — это не было бы достаточно мучительным. Смерть была бы тихой и успокаивающей.

Однажды ночью мы любим друг друга, и её тело почти безжизненно, и застывшее выражение на её лице похоже на глаз в центре тайфуна. Когда я смотрю в её глаза, я вижу, что сознание, движущееся за ними, тоже безжизненно и спокойно. Я помню изнеможение, слабость. Её кожа глад-кая, свободная от трения, словно полированная. Я помню её затруднённое дыхание, её выражение лица — словно у животного. Лицо, изнурённое желанием.

И в последнюю ночь, когда мы любим друг друга, наша любовь превращается в боль, и боль возбуждает и превращается в любовь, и вновь обратно в боль, порой так быстро, что я не могу прочертить чёткой линии между ними, пока в конце концов и боль, и любовь исчезают. Они превращаются друг в друга так быстро, что, словно вращающийся пропеллер, они размываются до невидимости. Когда это происходит, я чувствую нечто, чему я не могу дать имени, чувство, которое уже не боль и не любовь, но что-то превосходящее то и другое, и на это неназываемое чувство я хочу обменять мою любовь. Я хочу обменять мою любовь и мою боль.

Интимный процесс сотворения скрипта

Начинающие скрибы уверены, что вдвоём работать вдвое легче.

Опытные знают: с точностью до наоборот— вдвое труднее.

Но именно устраивать себе трудности — один из главных принципов нашей работы. Чем труднее, тем лучше. Преодолевая препятствия, что-то делаешь. Результаты не заставят себя ждать.

О да.

Мы сидим — вернее, сижу я, а она уж точно не из тех, кто может спокойно усидеть хотя бы десять единиц — в моей инсуле, которую я тщательно убираю к её приходу, чего не стал бы делать для себя ни при какой погоде: оно мне надо? Порядок в помещении — совсем не то, что требуется для работы. Для работы нужно знать, где в помещении что находится. Скажем, нож — за голенищем, кристон — под столом, а кофе в зёрнах — в морозилке…

Итак, мы обсуждаем тему, и она сходу выдвигает десятки субвариантов, а я ей немедленно сообщаю, что было уже и это, и то, и то, и это. По крайней мере, теперь она верит мне и не лезет в сеть проверять — раньше проверяла, вскоре убедилась, что в этом смысле на меня можно положиться, и успокоилась. Хотел бы я знать, кто, собственно, ей порекомендовал работать со мной? Но спрашивать в лоб неприлично, так что я этот вопрос никогда не поднимаю: сама рано или поздно проговорится.

Её основная идея сейчас: кибы для интимных отношений. То есть это я так предпочитаю формулировать, тогда как она изрекла: «андры для траха». Я морщусь — всё-таки, когда я был в её возрасте, юноши-скрибы выражались несколько сдержаннее, не говоря уже о девушках — и навскидку называю тексты, где речь шла о киберэросах, роборгазмах и тому подобном.

— Да ладно, — возражает она, — ведь дело же не в том, что уже было, а в повороте сюжета! Вот смотри: таких искусственников выпускают, конечно, большие корпорации…

— Выпускают, в самом деле. Кому же интересно читать о том, что и так есть на каждом шагу? Всё равно, что о кухонных плитах или микроволновках…

Говоря так, я, понятно, слегка лукавлю: есть, есть читатель и для такого чтива, хоть отбавляй. Так называемый постреализм: пишите о том, что все знают, что видят каждый день — как герои завтракают в кафе, как летят в такси, как закручивают романчики с начальством или с подчинёнными, как вдвоём — а лучше втроём-вчетвером — залезают в интим-джакузи…

— Да постой же, дослушай… но есть и маленькие формы, где кибернаков делают по старинке…

— И собирают на коленке в подвале.

— Ну да, именно! Так вот, изделия таких фирм неожиданно начинают пользоваться повышенным спросом, потому что они — индивидуальны, а не серийны! Всасываешь?

— Допустим.

— Ну вот, и героиня вызывает ремонтника из такой крохотной фирмы: её трахандроид разладился!

— Гм…

— Ага! Приходит такой классный парень, весь в джинсне…

Я не удерживаюсь и начинаю хохотать: заразил-таки я её своими оборотами! Вот же переимчивая девчонка!

Очень хорошо: для скрибы это важно.

— …Ну чего ты ржёшь? Дело же происходит не сейчас, а в недалёком будущем, и у них это — сплошной винтаж!

— Извини. Продолжай, я внимательно слушаю тебя.

— Так вот, он на героиню сразу западает в полный рост и начинает… как это в ваше время говорили: подбивать под неё клинышки.

— А она его сходу ставит на место: куда ж тебе, добрый молодец, супротив киба!

— Точно! И уходит, выразив надежду, что к её приходу через два часа он машинку наладит, а иначе она накатает телегу в межведомственную комиссию, и их фирму просто прикроют…

— Всё страньше и страньше. А про любофф где же?

— Ну что ты такой нетерплячий? Счас будет. Он сердито начинает разбирать свои инструменты, прикидывая, какой узел у трахандра отключить сначала — и тут кибернак ему вдруг говорит…

— …человечьим голосом…

— Именно! Сообщает в упор, что он вообще-то человек, а андроидом просто прикидывается! И более того, что все «изделия» их фирмы на самом-то деле люди, но об этом в курсе только руководство, то есть два человека всего-то.

— А наш ремонтник отвешивает челюсть до пояса от изумления. Но послушай, а как, собственно, лжекибы справляются с… э-э… недетской нагрузкой?

— Справляются вполне! Это отборный контингент, бывшие порноактёры.

Пожалуй, полёт её фантазии самое время запить. Я встаю и иду к мини-бару.

— И мне, — требует она. — То же самое.

— Уверена?

Я обычно пью «Хвост мантикоры»: ямайский ром, джин, шоколадный ликёр, мараска, паприка, сок памелы, сок чеснока, крошка мухомора, мышьяк (пропорции — тайна фирмы), и ни в коем случае не добавлять лёд.

— Не в первый раз.

Действительно, не в первый. Аж в третий. В первый раз она поперхнулась и тут же выплюнула, едва попробовав.

Но во второй раз уже смогла выпить почти треть стакана.

В этот раз она кривится, но пьёт лихо. И неожиданно отвлекается:

— А ты когда-нибудь участвовал в групповом изнасиловании?

Та-ак, приехали.

— Гм… а ты?

— Ага, когда-то, совсем была мелкая. С тремя подружками накатили бутыль вот такой же примерно бурды и решили отыметь знакомого мальчика.

Немая сцена.

Она наслаждается видом моей физиономии. Затем мрачнеет:

— Ничего хорошего не вышло, конечно. Чуть не придушили беднягу. Он потерял сознание, пульс почти не прощупывался… жуть в полосочку! Мы его еле-еле привели в чувство… Потом та-акой скандальон был… короче, тогда я и решила: а, всё равно уж теперь — стану скрибой.

О, наконец-то «горячо».

— И?

— И мне посоветовали работать с тобой.

— Кто посоветовал-то? — вот теперь спросить можно и даже нужно.

— Ты не знаешь. Да-да, не смотри так — не знаешь.

— А…

— А она тебя знает. По карнавалу.

Ч-чёрт!

Говорили же мне мои друзья и коллеги: не доведут тебя до добра ритуалы да карнавалы.

Ладно. Я допиваю свою порцию, не чувствуя вкуса, и предлагаю вернуться к работе.

— Ага, — она уже слегка закосела и весело хихикает, чего с ней в трезвом виде не бывает. — Короче, никаких неполадок у квази-андра, конечно, нет, а просто он…

— …поостыл к хозяйке?

— Ну! Как ты сразу догадался?

Поживёшь с моё, кроха, тоже сможешь догадываться с полуфразы. Но этого я вслух не произношу, а лишь корчу значительную гримасу.

Впрочем, она легко читает мои мысли:

— А, опять забыла: ба-альшой жизненный опыт. Мне-то всё кажется, что ты меня старше всего лет на шестнадцать-семнадцать и мог бы в принципе быть моим папулей.

— Уж скорее прадедулей, сокровище. Однако продолжай.

— Вот, и он предлагает ремонтнику… заменить его! Они вдвоём делают вижуал-грим… ну, знаешь, такую обманку, генерируемую из…

— Знаю, не отвлекайся.

— И «андр» уходит на свободу под видом ремонтника, а ремонтник остаётся в сладостном плену изображать трахандра, полный опасений и предвкушений.

Нет, она не лишена, определённо.

— И, конечно же, предвкушения обмануты, а опасения оправдываются.

— Да-да. Но не так, как… короче, девушка сама оказывается кибернаком, только скрытым, и ей по барабану любые чуйства…

— Ты знаешь, что-то я слегка запутался. Чуйства, а? Что ж, пожалуй, это всё уже можно записать. Только удовлетвори сперва мою любознательность: а что именно таинственная «она» тебе показала из моего?

Она смеётся, поднимает глаза к заросшему лианами потолку и нараспев произносит на одном дыхании:

— …некий скриба, такой себе юг, с погонялом Купкович, и его герлушка Массиана Хвойда так однажды надрались адской смесью светлого с мараской, что, не отходя от стойки, наныкали отпадную тему про одного вама, у которого была до того темнотяжёлая карма, что он превратился в компьютерного жука ещё до наступления миллениума. Утречком папахен заваливает к нему в комнату, а там: здравствуй, ужас! — сынуля лежит на спинке и шевелит всеми тринадцатью прозрачными лапками. А дэдуля его, надо сказать, был крутой сатмарский хасид, слывший среди местных ешиботников мисна-гедом. Как увидел он своего хейра, так и устыдился подлой уроды своей, посыпал солью последние локоны, а после ухватил пацана подмышку и — наружу по бульвару Цицерона. Идет и поет: «Митра воскресе!!». Ну, тут уж все, кто там был: и морпехи, и пимпы, и рокеры немытые, и асфальтоукладчики, и даже пожиратели йогурта разбежались кто куда и тоже уверовали кто во что горазд: те — в восьмую печать, эти — в девятого ла-медвавника, а которые попроще, так в четвертый дименш. Тем временем дочапал старый удмурт до Бруклинского моста да и кинул сынишку сверху непременно вниз: дескать, лети-лети, лепесток, через запад на восток, где чел подарок?!..писать, как Гаалчонкин, легче и приятнее, чем драть шкуру с Тохтамыша Запоева; но первое слово дороже второго, как сказал бы японский террорист-извращенец Мукио Цю-сима, делая сэппуку некстати подвернувшемуся рекаденту Пелофееву…


— Понятно, — говорю я и наливаю себе ещё. Теперь мне по крайней мере в самом деле понятно, кто же эта таинственная «она». Хотя и так мог бы догадаться, идиот. — Ладно, партнёр, в седло.

Она извлекает из чехла своё «гусиное перо», точную копию аутентичного образца из Касталийского музея древностей. Разумеется, в перо вмонирован мини-комп. Мои предпочтения с наговариванием на кристон ей смешны — но куда бы она делась сейчас без моего умения визуализировать слово?

Она делает первые торпливые записи на бумаге — настоящей бумаге, на изготовление которой пошла настоящая целлюлоза. Я тем временем настраиваюсь.

Стена перед нами становится подобием экрана, только очень расплывчатым, без определённых очертаний.

И на экране мы видим — хотя никогда невозможно знать наверняка, видим ли мы с ней абсолютно то же самое — нашу героиню.

У неё практически отсутствует мимика. Лицо куклы. Очень милой куклы. По щеке сползает слезинка, но лицо неподвижно. Потом губы трогает лёгкая улыбка, но это не имеет никакого отношения к тому, что внутри. Просто проверка, как могут двигаться губы.

Потом героиня сбрасывает одежду— подобие льняного хитона на голое тело — и внимательно рассматривает себя в зеркале.

Её не назовёшь красавицей — по крайней мере, с моей точки зрения. Грудь маленькая, но соски огромные, брр. Спина прямая, но как-то чересчур, как у часового по стойке «смирно», нет очаровательной девичьей гибкости. Руки…

Вот руки как раз очень красивые. Сильные и в то же время нежные пальцы. Удивительная соразмерность их.

Она медленно поворачивает руку, сгибает в локте, в запястье, делает движение, словно взлётая.

Потом сгибает в колене одну ногу, рассматривает её, приподнятую. Бёдра вообще-то чуть широковаты, но это опять-таки смотря с чьей точки зрения.

Да, она хороша, надо быть объективным.

Да, она киб, сомнений нет.

Да, это будет хороший скрипт. Девочка в самом деле очень способная…

Странный звук врывается в тишину.

Оборачиваюсь — ну так и есть!

Моя партнёрша рыдает в голос, совершенно по-детски размазывая слёзы по щекам.

— Закусывать надо, — укоризненно говорю я.

— А ты предложил? — огрызается она, но уже постепенно успокаиваясь.

— Эх, ну и балда же ты, малая! Будешь так халтурить, никогда не сможешь выходить даже на самый низкий уровень. Что, жалко стало героиню?

Кивает и шмыгает носом. Ну совсем ребёнок же. Но и я хорош: нашёл кого «Хвостом» поить!

Она вытирает нос и вдруг очень жёстко спрашивает:

— Значит, ты так меня видишь?

Вот к этому вопросу я совершенно не был готов, по правде сказать. И ведь — чёрт, чёрт!! — я не знаю, как она видела то, что появилось на экране!

Для меня-то это, конечно же, ни с какой стороны не она — а та «она», которая меня ей рекомендовала…

Впрочем, в некотором смысле это одно и то же лицо.

— Послушай, нинья, — я подхожу к ней и нагибаюсь (отмечаю, что опасно близко нагнулся, но сейчас так надо), — не выдумывай чепухи. Тебе ещё надо научиться видеть экран без помех, понимаешь?

Она снова шмыгает носом и кивает.

— И всё, на сегодня работа прекращается. Завтра в это же время — всё сначала. А сейчас… хочешь в зоопарк, а?

Она уже смеётся:

— Ты бы меня ещё на карусели покататься пригласил!

Вот так.

На карусели мы как раз катались с…

Неужели знает?

Нет, не думаю.

Не до такой же степени.

Впрочем…

И я нагибаюсь за ножом.

— Хочешь меня вскрыть? — бесстрашно интересуется она.

— Нет, нинья. Себя.

Рафаэль Левчин Юрий Проскуряков

Из [Стены У]

— Вот это и есть главная стерва!..

Ещё и пяти минут не прошло, а она

уже прёт на публику всей грудью!

Г. Фаллада. «Что же дальше, маленький человек?»
2 [змея совершила]

Гигантская змея совершила очередной поворот внутри обозначенного горящими свечами спирального коридора и распалась. У Адама в сознании почему-то всплыл японский иероглиф ¥ и обрывок «Ста стихотворений ста поэтов» Фудзивара-но Тэйка. Её тонко нарисованное, абсолютно неподвижное лицо и безошибочная прелестная рука, выкладывающая только правильные половинки стихотворений при игре в «ута-гарута» в новогоднюю японскую ночь…

Между тем оставлявшие символическую змею люди в пёстрых костюмах развернулись и поклонились на все четыре стороны несколько раз, с каждым разом всё ниже. Четыре женщины в коротких хитонах: зелёном, лиловом, оранжевом и чёрном — голова змеи — вышли в центр спирали и подняли над головами обнажённые клинки, тяжёлые на вид, длинные и сверкающие. Одна из них начала с подъёмом произносить что-то, остальные вторили окончаниям фраз. Что именно они говорили, расслышать было невозможно, так как всё перекрывалось невнятным, но довольно громким бормотаньем, исходящим от толпы непосвящённых, окружавших сделанный из свечей лабиринт-спираль, внутри которого происходило главное действо.

Адам попытался протиснуться сквозь чащу тел, натыкаясь на расставленные локти, упрямо вздыбленные спины, и остановился. Поскольку ближе всё равно не подпускали, он прекратил бесплодные попытки рассмотреть в сгущавшейся темноте происходящее и расслышать произносимые заклинания. В конце концов, он здесь не ради этого. По крайней мере, не только ради этого.

Хотя подслушать его мысли как будто не мог никто (во всяком случае, в этот момент), он непроизвольно оглянулся. Сухощавый старик с закрытым чёрной повязкой глазом смотрел на него в упор. Адам невольно отвел глаза. Во взгляде незнакомца читалось что-то неясное и угрожающее. Именно в этот момент наступила полнейшая тишина, так что барабанные перепонки готовы были взорваться от бесплодного поиска внезапно исчезнувших звуков. Прямо над головой Адама над толпой в колеблющейся тьме закричала птица, металлическим неживым голосом. Что-то произошло — замелькали лунные блики, лица людей замещались мордами животных и мгновенно возвращались к своему почти первоначальному виду. Красный туман медленно расползался под ногами.

Ради чего он, собственно, здесь?

Адам чувствовал, что ещё немного— и он потеряет сознание. Чтобы не упасть, он ухватил за плечо рядом стоящего человека… Как ни удивительно, несмотря на испуг и панику в предчувствии припадка, мысли продолжали течь своим ясным… кажется, чересчур ясным порядком.

Официально— он журналист, которому повезло быть допущенным на тайный ритуал неоязычников…

Это подумал он сам или зловещим шепотом прошептал старик, который теперь уже стоял за спиной Адама почти вплотную? Адам снова с тревогой оглянулся. За спиной у него стоял невысокий длинноволосый мужчина средних лет, чем-то напоминающий индейца. Он пил колу из банки и не смотрел на Адама. Кадык мужчины, когда он делал крупные глотки, ритмично ходил вверх и вниз, как спуско-подъемный механизм.

Адам поискал глазами в толпе. Старика нигде не было… Тошнило… Кружилась голова… Красный туман уже поднимался до пояса, распространяя мерзкую вонь горящей свалки.

Померещилось?

Исчезнув, зловещий старик почему-то не желал уходить из сознания…

— Извините… Извините… Мне плохо… — тусклым, еле слышным голосом пробормотал Адам, избегая смотреть на соседа, в плечо которого он впился всей пятерней…

— Что… что… что-о-о-о-с-ва-ми… свами?

Слова разбегались в звуки, лепились друг к другу так, как будто он был в пустой металлической цистерне, и кто-то… возможно, владелец спасительного плеча… кричал-кричал… кричал…

Но в то же время кто-то другой в его сознании хладнокровно и презрительно повторял, стараясь, чтобы голос его был не слышен окружающим и особенно тому, кричащему, вопиющему, вопрошающему:

«Да, повезло. Повезло, ты понял? И если повезёт ещё больше, возьмешь интервью у кого-нибудь из жрецов…».

Но все это не более чем крыша.

«Нет, не крыша, а… ксива, записочка такая, из железного цилиндра в другой, такой же металлический… Слышишь, ксива!..».

В действительности же он ведёт расследование. Своё собственное расследование. Он ни на кого не работает, вот так!

Адам закричал, но не слышал своего голоса, только стенки цистерны металлически бубнили:

— Что… что… что… что-о-о-о-с-вами… свами… ами?..

«Ты что, и вправду думаешь, что ведёшь расследование? Расскажи это своей чёртовой бабушке…».

Да! Да, ни на кого! Если его разоблачат, он с чистой совестью скажет всем, народу и трибуналу, именно это, и никто из них: ни одна ведьма, ни один друид — не сможет опровергнуть это заявление.

«Ты не в курсе, парень, — с насмешкой возражал голос, какой-то теперь кафельный и банный, мягкий, не настойчивый, даже как будто женский, — их средства, знаешь ли, сильнее любого детектора лжи или наркотика правды. Что называется, у них и не такие начинали говорить…»

Но ему-то и в самом деле не в чем более признаваться. Пока, во всяком случае. Расследование не касается ничьих интересов, кроме его собственных.

Беда в том, что сам он в этом не был так уж совершенно уверен, и, следовательно, как только они вскроют его сознание, тут же эту неуверенность отловят.

«Да уж будь уверен! Расскажешь и то, что знаешь, и то, чего не…» — издевался голос, теперь напоминавший Адаму смесь крика павлина и блеяния козы.

— Нет… — вновь не слыша собственного голоса, закричал Адам. — Вы от меня ничего не добьётесь… Я ничего не знаю. Это личное дело…

«А сам-то ты в этом уверен? Вот вскроем тебе череп, и сразу будет видно…»

Адаму показалось, что огромная тёмная тень наклонилась над ним, и в руке сверкнул скальпель. Колени подгибались, розовый туман клубился уже у подбородка.

В этот момент кто-то больно ткнул локтем в спину. Адам через силу обернулся. Молодой парень с круглым лунообразным лицом тупо и одновременно проницательно смотрел ему прямо в глаза. Маленькая папиллома на верхнем веке мелко вздрагивала.

— Извините…

Парень запустил руку в нагрудный оттопыривающийся карман кожаной куртки, и Адаму вновь стало страшно. Он отвернулся, ожидая беспричинного удара по голове или в спину, под лопатку. Всплыло хокку Саеки: «Прости! Когда-нибудь/ и мне снесут голову,/ как я — тебе…

— Ему, как и мне сейчас, было страшно…

Ничего не происходило.

Взгляд Адама, не повинуясь хозяину, запрокидывался за спину к круглоликому парню, и теперь казалось, что тот запустил руку под ремень кожаных брюк, и что-то пульсирующее, скользкое, всплывающее из тайной глубины не то детства, не то инобытия… папиллома… слюна в углу толстых выпяченных губ, наглый обессмысленный взгляд теперь выпученных глаз, устремленных в опасную глубину мысли, которую невозможно скрыть…

Тем временем в центре спирали события сменяли друг друга. Вновь у Адама в сознании мелькнул иероглиф ¥ и раннее утро с ней на огромном камне у подножья поросшей мелколесьем горы, скрывающей слепящий диск восходящего солнца. Роса на камне, на широком атласном рукаве её платья, на окружающей камень траве, на листьях отдалённых деревьев. Сияющее темно-синее небо кажется усеянным жемчужными блестками росы. Каждая капля до краев наполнена тишиной, бездонной тишиной, которая случается только на рассвете. И он уже не видит женщину, он видит самого себя, падает в пропасть инобытия, туда, где не нужны слова, где влекуще и смутно сияет темным пламенем лампада юген, таинственное пламя поэзии. И тьма…

Воспалённое ожиданием чего-то страшного воображение перепрыгивало с предмета на предмет, постоянно крутясь вокруг мысли о возможном разоблачении. Чувство реальности не возвращалось, и Адам не понимал, действительна ли смена событий или это его сознание показывает ему как бы фильм ужасов, особенно изощренный тем, что ничего страшного, собственно, не происходит, но в этом-то и состоит самое страшное. Сам ритуал, идущий со скоростью, превышающей человеческие возможности, таит в себе ужас поглощения… события в центре спирали стремительно сменяют друг друга… и всё рассеивалось: окружающий туман и тьма, глухо бьёт в барабан тяжелой кистью небо… птичий крик… К разноцветным жрицам медленно приближается высокое существо в мехах, с головой, скрытой рогатым шлемом-маской. Оно, спиной к Адаму, то приближается, то удаляется, как будто кто-то играет трансфокатором… Да, оно повернуто спиной, и невозможно рассмотреть морду…

Бьёт барабан… Адам корчится от подступающей к горлу дурноты… С каждым ударом нарастает чувство опасности… Как будто сон… кошмар… и это плечо в судорожно сжатой ладони, пытающееся вырваться… И этот рогатый…

«Он-то тебе и нужен…

«Ну, не иначе это Самаэль собственной персоной!» — предательски шепчут Адамовы губы, иронизируя над собственным страхом, и Адам чуть не валится, потеряв равновесие… плечо соседа выскальзывает из его пальцев, и чья-то рука хватает за плечо его самого… Всего на миг Адаму кажется, что это рука старика из толпы. Рука!.. как будто покрыта густой рыжей шерстью…

Адам осторожно скосил глаза. Руки на плече не было. За ним стояли двое незнакомых мужчин и негромко переговаривались. Несмотря на их приглушённые голоса, Адаму было так ясно слышно, как будто между ними существовал невидимый звукопроводящий коридор. Плотный рыжеволосый мужчина говорил, сохраняя на лице подобье презрительной усмешки, второй, с узким, как лезвие ножа, лицом, украшенным длинными бороздами глубоких продольных морщин, казалось, удерживает рыдания, но голос его при этом был сухим и холодным, как последний февральский мороз в этой полунощной стране.

— А, коллега! Категорически вас приветствую.

— Добрый, если так можно выразиться, денек, коллега.

— Хоронят?

— Как видите.

— Похоже, последний простат дал дуба.

— Какой там простат! Мы их давно перестреляли, как бешеных собак. Что касается последнего, так его прикончили на бегу, когда он спешил предупредить старца Гермогена о том, что его собираются ликвидировать. А самого старца шлёпнули минут через десять-пятнадцать прямо на ступенях храма. Да что я вам рассказываю, вы все это и без меня отлично знаете.

— Хм… теперь у нас ни простатов, ни старцев, одни заводные муляжи и манекены, биороботы служителей культа и представителей общественных институтов… или, хуже того, цахесы с тремя золотыми волосинками на гладко выбритых лысинах.

— Но согласитесь, квалифицировать его как простата было с вашей стороны чрезмерной натяжкой.

Узколиций изобразил на своем плачущем лице далёкую родственницу усмешки:

— Не стану спорить, но и думать о нем, как о простом метэке, дорвавшемся до кормушки, не так уж справедливо.

Рыжеволосый поправил галстук и высокомерным движением пригладил воздух над коком с двумя проборами по сторонам, парадоксальным образом напоминавшим стиляг и членов политбюро одновременно. Узколиций подозрительно скосил глаза на его неприличные манипуляции:

— Извините, но вам явно не достает комсомольских активистов начала шестидесятых с их уличными ножницами. Они бы вас выровняли под одну гребёнку.

— Лучше и не поминайте всуе, а то явятся, как чёрт из табакерки.

— Самое место помянуть нечистого. Наша социальная система хотя и отличается от афинской пятого века до новой эры отсутствием простатов и, так сказать, поголовной метекизацией, но всё же не препятствует проникновению альбигойских ересей и явлению самого Барона во время таких, напоминающих чёрную мессу ритуалов.

— Вижу, коллега, что вы подковались, прежде чем пришли на предварительный вынос тела.

— А как вы думаете? В минуту всеобщей скорби разум не должен блуждать в туманных закоулках воображения.

Рыжеволосый снова неопредёленно хмыкнул в ответ и вторично поправил воздух над поблескивающим антикварным бриолином коком:

— Хотелось бы знать, что с ним случилось, я имею в виду, как его…

Он осёкся, увидев предостерегающий взгляд сведённых у переносицы глаз узколицего, и понизил голос, обретший заговорщицкие обертоны.

Адаму казалось, что, беседуя, они как-то выразительно поглядывают на него, что всё, что они говорят, каким-то образом относится и к нему. От этого слабость только усиливалась. Но одновременно он изо всех сил напряг слух, пытаясь уловить каждое слово странной беседы.

— Это и меня интересует. Экспертиза показала, что ему всадили две пули одна в одну прямёхонько в сердце.

— Такого не припомнят и архивисты Скотланд-Ярда…

— Если порыться в литературе, то и не такое можно найти, — философски заметил узколицый.

— А я вот слышал, что его уже мёртвого сняли с полумёртвой от страха девки, — рыжеволосый цинично осклабился, — славный конец, всем бы так…

— Чур меня! Это их повариха. Её недавно приняли на работу. А он, как известно, насиловал всё, что поблизости шевелится. Не знаю, что с ней будет, но дело, разумеется, замнут.

— Кого-нибудь подозревают?

— Есть один подозреваемый, но он исчез… Смотрите, выносят!

Адам поискал глазами и увидел, как в глубине расступившейся толпы старухи в чёрном, по двенадцать с каждой стороны, несут гроб, заваленный венками и цветами. За гробом обнажённые молодые женщины с окрашенными чёрной краской грудями, в две шеренги также по двенадцать с каждой стороны несут подушки с орденами. За ними движется колонна низкорослых плотного сложения мужчин в серых мешковатых костюмах с портретами. Толпа, раздвигаясь как по команде, пропускает процессию и, сразу по её прохождении, смыкается.

— Не хватает оркестра, — заметил узколиций, запрокинув голову и как бы принюхиваясь.

— Оркестр будет завтра. Это всего лишь репетиция.

— Где будут упокоивать?

— Как обычно, в стене…

— Скоро там уже места не будет.

— Не беда, построят пятое кольцо…

Адаму снова показалось, что на плечо ему легла поросшая густой рыжей шерстью рука.

«Рука!..» — холодок сумасшествия пробежал у него по спине.

Резко обернувшись и балансируя, как будто на скользком льду, едва удержавшись, чтобы не упасть, и пытаясь сгруппироваться, чтобы при падении откатиться в сторону, он оказался носом к носу с девушкой, очень коротко стриженой и одетой так же, как четыре жрицы, с той лишь разницей, что её хитон был белого цвета. Руки у нее были нормальные. В левой она держала что-то, напоминающее лунный камень.

«Какая редкость!»— мелькнуло и исчезло в сознании Адама вместе с полузабытыми геологическими познаниями.

Её первых слов он не расслышал и переспросил:

— Что?

Она улыбнулась и повторила громче:

— Вы мне чуть ключицу не сломали…

Туман вокруг рассеялся, и мир вокруг обрёл свои обычные очертания предсказуемости. Адам бросил взгляд в толпу: никакого следа похоронной процессии в ней не было.

— Извините… Мне… У меня голова закружилась…

Он не мог оторвать глаз от гипнотического сияния камня.

— Могу я чем-то помочь? — девушка приподняла бровь, но лицо её осталось неподвижным. Эта разбалансировка мимики напоминала Адаму ожившую маску, которую он видел… или это ему приснилось, что он видел… в Японии, на берегу океана… Странствующий мим и прикрывшая веером красиво раскрашенное лицо гейша возле киоска, за которым уходила вверх отвесная скала с единственным деревом на вершине. Девушка напоминала Адаму одновременно мима и гейшу, странное существо с непривычными для европейца движениями угловатой плавности. Снова слегка закружилась голова, как тогда, когда он оторвав взгляд от мима, посмотрел на дерево на вершине, которое именно в этот момент со скрежетом накренилось, посыпались комья грунта, и оно стало падать прямо на гейшу, прикрывающуюся веером…

— Нравится?

Девушка бросила взгляд на толпу, продолжавшую свои метаморфозы, на камень в руке и прямо в глаза Адаму, пытаясь расшифровать его взгляд, прикованный к камню.

Он пожал плечами:

— Вы про камень или про ритуал?

— Про ритуал, конечно… А камень… это всего лишь фаль…

— Фаль? — не веря своим ушам, переспросил Адам.

— Ну да, фаль… — девушка снова улыбнулась, чудесным образом сохраняя остальную мимику на Лице в полной неподвижности.

И тут он сообразил, что она говорит по-русски. Хотя и с необычным мягким акцентом. С другой стороны, почему бы ей и не говорить по-русски… Но откуда она знает, что…

— Меня зовут Нинлиль, — сообщила она.

Естественно, это её здешний псевдоним, понял он и назвал своё настоящее имя, не видя причин скрывать его и вообще придерживаясь принципа: если не знаешь, что сказать, говори правду.

— Поляк? — полуутвердительно спросила Нинлиль.

— Литовец, — поправил он и, подумав секунды три, уточнил:

— Хотя, пожалуй, скорее белорус… то есть вообще-то еврей.

— О-о! — оживилась она. — Что делает мальчик из приличной еврейской семьи в таком месте, как это?!

Он вежливо улыбнулся старой шутке и выразил сожаление, что главный ритуал так плохо виден и слышен.

— Да это же вовсе не главный ритуал! — пренебрежительно махнула рукой девушка. — Точнее, это главный для непосвящённых, — она кивнула в сторону толпы, окружавшей составленный из свечей лабиринт-спираль.

— А настоящий главный ритуал — завтра, рано утром, когда большинство гостей, наблюдателей вроде вас и рядовых участников разъедутся, и останется только элита.

— И вы, надо полагать, принадлежите к элите?

— Пока нет. С завтрашнего утра буду.

В центре спирали из трепещущих язычков пламени образовался круг, внутри которого оказались загадочное рогатое существо и полуобнажённая белая женщина с чёрной грудью. Все замолчали, и в напряжённой тишине послышалось не то завывание, не то пение дуэтом черногрудой женщины и Рогатого. Это прозвище, как ярлык, приклеилось в уме Адама к носителю мохнатого шлема.

— Жрица Млечного Пути…

Адаму показалось, что Нинлиль в полутьме сверкнула зубами то ли в усмешке, то ли с агрессией.

— Вы о ней? — Адам кивнул в сторону черногрудой жрицы.

Нинлиль не ответила. Её лицо стало непроницаемым.

Тем временем живая змея из людей в спирали-лабиринте стала активно подтягивать диалогу жрицы и рогатого. Слов по-прежнему было не разобрать, но эмоциональность происходящего нарастала на глазах.

— Это, — Нинлиль кивнула в их сторону, — …ну… как бы настройка. Если угодно, репетиция. А вот завтра утром — главная мистерия.

— Вот как? На этом же самом месте?

— Не совсем. Можно сказать, что это будет в концертном зале.

У Адама брови поползли вверх:

— В концертном зале? И что, при публике?

— Возможно. Только вряд ли публика будет подозревать о смысле происходящего.

— Что? Вот эта черногрудая и Рога… — Адам поперхнулся и с трудом припомнил подходящее к случаю слово. — И этот церемониймейстер в рогатом шлеме?

— Ага, — совершенно по-детски отозвалась Нинлиль. — Вечная мистерия о великом шамане и поэте…

«Кто здесь шаман, а кто поэт?» — подумал Адам, наблюдая за страстными движениями черногрудой, которая теперь двигалась, как будто исполняя танец… прикасаясь черной грудью к абсолютно неподвижному рогатому существу.

«Разве тебе не известно, что великий Гомер был женщиной?»— кто-то внутри адамовой головы выдвинул настолько же убедительное, насколько и нелепое возражение.

— …Вечная мистерия о шамане и великом поэте… если для вас так понятнее… — тем же голосом и стой же интонацией, что и внутренний голос в голове Адама, добавила Нинлиль. Казалось, она читает мысли, и пока Адам растерянно смотрел на неё, дополнила свой перифраз:

— …чьё имя неназываемо. Его знают под многими именами, но настоящее не ведомо никому. Он сам себя принёс в жертву и стал…

— Богом?

Адама преследовало чувство, что внутри него кто-то заставляет задавать бессмысленные вопросы.

Он откровенно любовался девушкой, и по странной ассоциации в его сознании всплыл холодный дождливый октябрьский вечер. Он мокрый и грязный, как Паганини, идёт горбатой улицей венгерского поселка. За поворотом открывается поражающее своей аккуратной красотой кладбище. В промозглом воздухе как будто звучит нескончаемое «ля» и мерещится то ли дева в кисейном подвенечном платье, то ли черемуха в противоестественном осеннем цвету. Адам взглянул на выступающий из-за зарослей бузины памятник, и ему показалась, что маска на гробовом камне шевельнулась… всего чуть-чуть… и с ветки бузины упала небольшая зеленая змейка… закатный луч осветил портрет на тёмно-сером граните…

— Маска? Японская маска на венгерском гробовом камне?.. Серпентина?..

Вновь стало холодно и тоскливо.

— Что вы сказали? Серпентина? Какое-то полуварварское, совсем не манихейское имя… надеюсь, это вы не в мой адрес… — Нинлиль, сохраняя неподвижной мимику, казалось, смотрела сквозь него. — Я всего лишь сказала, что он принес себя в жертву…

— …и стал Богом… — механически, как при телевизионном повторе, снова произнес он.

— Нет, — она удивлённо посмотрела на него. — А… видите ли… мы не употребляем это слово… без крайней необходимости.

— Но слово «жертва» вы всё же употребляете?

— Если вы об этом… ну вот вы сами стали бы приносить человеческие жертвы?

— Хм… нет. Если, конечно, не считать жертвой самоубийство. Вы об этом? Или вы намекаете на жертву Авраама? Или имеете в виду жертву Первочеловека?

— Ни на что я не намекаю, я говорю о реальной жертве. Вот я — биофизик, работаю с живыми организмами. Можно сказать, что я приношу их в жертву. Но человек…

— А есть разница? Разве не язычники непрерывно приносили в жертву бога? Меня интересует, как вы к этому относитесь.

— Я думаю, что идея жертвы, быть может, витает в воздухе, — она сделала неопределённый жест в сторону толпы.

Адам растерянно оглянулся.

— Есть разные точки зрения… Вы читали «Евангелие Иуды»?.. Как вы думаете, для него имеет значения наша метафизическая дискуссия?

И Нинлиль указала на мальчика лет десяти, стоявшего в стороне и одетого примерно так же, как она, с непонятным предметом в руках и в красно-чёрной маске, сдвинутой на лоб… Правую руку мальчик медленно поднял над головой. В руке сверкнул золотом серповидный нож. Адаму показалось, что рука у мальчика каменная.

В этот момент толпа, как по команде, раздалась в стороны, образуя узкий, освещённый прожектором коридор, и четыре жрицы в коротких хитонах: зелёном, лиловом, оранжевом и чёрном — торжественно вынесли кипенно-белое подвенечное платье и остановились в нескольких шагах от Черногрудой и Рогатого…

Рогатый нагнул голову черногрудой Жрицы Млечного пути к земле, согнутую, перехватил её за талию и поставил на голову. Стало видно голые, также выкрашенные чёрной краской ягодицы жрицы. Девы в хитонах возложили подвенечное платье, закрыв им чёрные ягодицы, и Рогатый голосом, напоминающим густое чёрное пламя, произнес:

— Requiem aeternam dona ei, Domine.

— Вы же сказали, что не употребляете…

Адам в растерянности оглянулся на девушку, но её уже рядом с ним не было. Он поискал глазами и увидел её рядом с мальчиком. Она повернулась к Адаму и бросила в его сторону какой-то предмет:

— Ловите!..

Адам едва успел подхватить. В руках у него оказалась грубо сделанная кукла…

Анна Мазурова /Трентон/

Родео

В 1990 году меня выгнали из инфоцентра. Вызвал к себе завотделом и говорит: «Пришло распоряжение сократить одну ставку. Думаю, что уйти должны вы. Надеюсь на вашу порядочность». Я еще взялся спорить: «Почему именно я?», а он мне: «Имейте совесть, вы-то же где-нибудь пристроитесь, и даже еще и лучше. А если я выгоню кого-нибудь из них?» Он отделялся от зала, где все сидели, матовой стеклянной перегородкой. У него у одного было окно, которое открывалось. Когда засиживались допоздна и его уже не было, курили в окно у него в этом аквариуме, а окурки закапывали ему в пальму. Я что-то пробормотал про гуманизм увольнения по принципу выживаемости, и он взорвался: «Послушайте, откровенно говоря, даже и помимо сокращений, разве вам здесь место?»

Потом я целыми днями валялся на диване. Сначала сходил несколько раз с кем-то о чем-то договариваться, а потом покрылся экземой с головы до ног. Малиновой такой экземой с чешуей. И уже больше никуда не ходил и к телефону не подходил. Трагедией было не то, что меня выкинули из инфоцентра. Как раз на это мне было совершенно наплевать. Я даже удивлялся, как я раньше не ушел. Хуже было то, что мне не только никуда не хотелось — я просто представить себе не мог, как это я сейчас пойду и сдамся, как какой-нибудь швед, который ходит отбывать срок по выходным. И это тогда казалось мне трагедией. До того, как меня уволили, я все бесился, что лето проходит, а я сижу там, как собака, и выхожу только покурить. Такое гулять, чтоб в квартире не нагадила.

Кто-то ко мне тогда зашел и, видимо, решил, что я сдвигаюсь. Он был тренер по игре в го. Когда я первый раз об этом услышал, я думал, он издевается, что сейчас я попрошу показать го и он сделает мне сливу. Потом он мне приносил, показывал фишки-то эти, но я все равно ни шиша не понял. Так вот этот тренер стал посылать меня к одной бабе, которая мозги вправляет. Я говорю: «Экстрасенс, что ли?» «Нет, она с тобой просто поговорит». И так прицепился, что мне уже проще было сходить.

Она сказала мне, что это такой особый кайф — снимать сливки с того, что ты не такой, как все. То есть, специально влезать в тусовки, где ты не в своей тарелке, и от этого тащиться. Что я, типа, сам виноват, зачем я от этого тащусь, тащился бы от чего-нибудь другого. В общем, чушь всякую. «Ну правильно, — говорит этот тренер по игре в го, — Весь секрет в том, чтобы найти себе свою экологическую нишу». И я понял, что я хочу видеть только одного человека.

С Витькой мы вместе служили. Он жил в Киеве. Я даже удивился, что мне так просто продали билет. Я уже привык, что все через зад. Сел в поезд, но это только так говорится, что все в купе поют, гуляют и душу наизнанку выворачивают. Одна тетка бутерброды ела, она со мной еле поздоровалась и сразу развернулась, чтоб не говорить. Думала, я бутерброд попрошу, что ли? Другая девка все переодевалась с какими-то там великими предосторожностями, а я специально не выходил. А третий мужик как сразу ушел, так потом только спать пришел. Я опять вспомнил эту фразу, «разве вам здесь место», опять стало до смешного обидно. Можно подумать, сам я считал иначе. Вот если б он сказал: «Вам здесь самое и место», это было бы нечто похуже. Но я все равно обижался. У меня был один знакомый парикмахер, он вообще не просыхал, а стриг как бог. Я такого больше не видел. Как-то я к нему к трезвому в лапы попал, так я удивляюсь, что он мне уши оставил. Так вот если б его из парикмахерской за пьянство уволили, он бы правильно обиделся.

С вокзала я сразу поехал к Витьке, у меня был адрес. Только тут я задумался, что я буду делать, если адрес не тот. Адрес оказался тот. Только я его не застал. Витька жил в огромной коммунальной квартире в очень хорошем месте. Квартира когда-то была очень шикарная, только такая загаженная, полпола в прихожей разобрано. Я бы не удивился, что они им топят. Они даже дверь не запирали, и я вошел прямо в квартиру и брожу по ней. Наконец, вышла тетка с ребенком.

Выясняется, что Витька в зоопарке работает сторожем в секции копытно-хоботных животных. Прихожу в зоопарк, нашел клетку со слонами, тихо, пусто, никого нет, будний день. Постоял, покурил, посмотрел слонов. Надо что-то делать. Вдруг вижу, внизу, во рву, человек сгребает листья. Он был ко мне спиной и похож на индуса с пачки чая — жилистый, полуголый, спина черная то ли от грязи, то ли загорел так, чуть ли не в набедренной какой-то повязке. Потом оказалось, это у него такие шорты. И тут же слоны гуляют. Я еще постоял и понял, что это он.

Он себе греб и греб, он сильно похудел, лопатки сходятся, расходятся, потом снова сходятся, и каждый раз мне кажется, что у него в спине, между лопаток, глаз, и он меня отлично видит, знает, что я здесь, но дает мне шанс повернуться и уйти. И что-то мне подсказывает, что, действительно, сматываться надо отсюда. Не потому, что он слоновье дерьмо чистит, а я весь такой красивый. С экземой. Я сам одно время в детском саду работал ночным сторожем, сутки через трое, только там оказалась одна тонкость. Они по ночам кости варят, чтоб на следующий день на этом бульоне готовить. И вода здорово выкипает, так что сторож должен все время подливать ведро-другое. То есть, получается, что я всю ночь не сплю, а воду подливаю. И если сгорит, запах страшный. За это меня и выгнали. Так что дело не в этом. Просто я поговорить приехал, а он вряд ли сможет со мной поговорить. Он, может быть, здесь и дерьмо-то чистит, чтоб отучиться от этих дел. То есть, я готовился к тому, что он меня не узнает, или не захочет узнать, или в ответ будет мычать и трясти головой, как Герасим.

Я отлично знал, что должен уйти, но по какой-то инерции уже не мог остановиться и все же его окликнул. Он подтянулся на руках, вылез изо рва и подошел ко мне с той стороны решетки. Он ни капли не удивился и не обрадовался, только одно, кажется, и сказал: «Погоди, сейчас закончу, я тебя к ребятам отведу». Каким ребятам? Стою, жду в полном недоумении, и так проходит, чтоб не соврать, полчаса.

Сейчас уже, задним числом, когда пытаюсь стряхнуть с себя всю эту мистику между лопаток, я поражаюсь, как сам-то я себя вел. Я хотел его обнять, или спросить, есть ли еще грабли, или узнать, долго ли он еще будет этой херней заниматься. И ничего этого я не мог, не только потому, что как бы я обнимал его через решетку и что мне было совершенно непонятно, как к нему попасть. В конце концов, я мог перелезть через решетку и спуститься к нему. Мог сесть со своей стороны, спустить туда ноги и просто начать с ним болтать. Рассказать про всех наших, про кого знал, всякую ерунду. Но я как оцепенел. Я стоял и ждал. И мне кажется, что это делал он.

Через полчаса, а может, и больше, он сгреб все листья, прошелся метлой, унес инструмент в подсобку, вернулся с ключами, молча открыл замок, вышел из клетки, снова запер и подошел ко мне. «Приехал? — говорит, — Ну пошли, я тебя познакомлю». Я, как завороженный, иду за ним, и оба мы молчим всю дорогу.

Он страшно изменился. Под конец я начал сомневаться, что это он. Он не только похудел и постарел, но и стал на голову ниже. Да и не в этом дело: у него было совершенно другое лицо, другие черты. Ни с того ни с сего я вообразил, что настоящий Витька умер, но продолжал идти за ним мимо каких-то клеток со зверями, хотя уже не понимал, зачем я вообще приехал, мне вдруг и так все стало ясно: например, как я сам, по доброй воле, просрал все лето, даже не искупался ни разу.

Наконец, приходим в аквариум-террариум, а там сидит компания разнорабочих в спецодежде и пьет водку. Он им говорит: «Это вот мой друг». Мы садимся, нам наливают, я зачем-то пью, но и не пить тоже глупо, раз приехал, что я буду вставать в позу. А Витька, между прочим, не выпил, а ушел куда-то в угол, достал узелок, вынул из него рубашку — там, в террариуме, было довольно прохладно — и назад уже не вернулся. Копается там в темноте, что делает — непонятно, чуть ли не вшей давит или штопает.

Эти все уже пьяные. Один говорит: «Ну что, пора родео делать? Слушай, как тебя, Леша, ты когда-нибудь родео видел?» А я к этому моменту и сам уже был не очень трезвый, потому что целый день ничего не жрал. И мне вдруг показалось, что это я не к Витьке приехал, а так, прошвырнуться, так чего же я хочу — сижу вот здесь с нормальными ребятами, никто даже не спрашивает, чего это я пью их водку. Говорили они, правда, смешно, я у Витьки не так замечал. «Давай, — говорю, — валяй родео».

Ну, один надевает резиновые сапоги, берет швабру, и все идут за ним. А там такая система: все бассейны застекленные выходят в общий коридорчик с кафельным полом. Они сначала дверь в коридорчик отперли, потом все клетки пооткрывали и вышли, остался только в сапогах и со шваброй. Сунулся он к каким-то мелким желтопузым крокодильчикам и давай их этой шваброй гонять. А они только пятятся, несчастные твари, как ящерицы, и бежать им, в общем, некуда, так как он своими сапожищами шагает прямо по их бассейну, там мелко. Как-то вытолкал он их в коридорчик, какой-то один даже ему огрызнулся, цапнул за сапог, небось все зубы переломал.

Но, в общем, совершенно неинтересно, хотя эти орут, подначивают и все мне рассказывают, как в прошлый раз один подпрыгнул и чуть Коляну палец не отъел. Но уж больно мелкие, смотреть не на что. Потом он их всех прямо в коридорчике бросил и выходит. «Ну что, — говорит, — будешь? Только сапоги надень все-таки».

Я, помню, уже был такой пьяный, что сапоги надевал лежа, и, пока надевал, так обиделся на Витьку, что готов был передавить этих убогих желтопузых шваброй, так и думал, что сейчас как войду, бить буду по голове. А Витьки вообще с нами не было. Вхожу. Ну, та же история, они норовят отползти куда-нибудь и спрятаться, а я их шваброй. Злю. И сам так озверел, колочу по чем попало, и чувствую, пошло дело, не врали про того, который в прошлый раз прыгал. И вдруг — ну, я не знаю, может мне со страху так показалось, но огромными скачками ко мне несется двухметровый крокодилище из другого бассейна, и этот, когда не брюхом волочится, а на ноги встает, он мне по колено. И я как-то вдруг успеваю осознать, где у меня кончаются сапоги, хотя при чем тут сапоги — такой отхватит ногу вместе с сапогом или вообще пополам перекусит. И больше я вообще не успеваю ничего сообразить, потому что Витек уже вытолкнул меня из коридорчика и дверь закрыл.

Сижу, молчу и почему-то отдышаться не могу, как будто я от этого крокодила бежал. Они говорят: «Ладно, теперь-то уже не ссы». А Витек жестко так спрашивает: «Какая сука ему аллигатора открыла?», и все молчат. Я протрезвел сразу и пытаюсь вспомнить: когда я сапоги надевал, входил туда кто-нибудь или не входил? Но все равно, если б я такую бойню не устроил, он бы вряд ли выполз. А Витька поднимает меня, а им говорит: «Ладно, выпустили — так загоняйте», но довел меня только до дверей. «Там, — говорит, — ворота уже заперты, ты видел фазанов, когда входил? За фазанами есть калитка. Ну, давай». И ушел. Вернулся к ним.

Пока искал фазанов, все думал, что вот он со мной и поговорил. Тогда я даже помнил, о чем, а сейчас только аллигатора помню — глаза не злые; не бешеные, никакие.

Александра Таиц /Сан-Франциско/

Резиновая Зина

Месяц назад на мейл-ру мне написал Вяхирь. Как ни в чем не бывало, мол, привет, старина, дело у меня к тебе на мильон монгольских тугриков. Как будто мы до сих пор с ним в 48-Дэ аудитории на парте сидим и ногами болтаем. А прошло… ой, страшно сказать, сколько. Двадцать лет. Уже с тех пор дети народились, выросли, своих детей завели. А Вяхирь, стало быть, все дурака валяет.

На этот почтовый адрес мне писали только очень старые друзья-приятели, те, с кем мы не пересекались еще с институтских времен. Вяхирь, Ландо… припадошная Сюзи… Иногда на мейл-ру приходил спам, и я каждый раз вздрагивал — может, кто-то из тех, почти забытых? Может, они вдруг вспомнили старину Крупского?

Клички у нашей группы были с первого курса, я не помню настоящих имен. Припадошная Сюзи получила свою из-за странного сочетания обстоятельств — она ни с того ни с сего упала в обморок на соревнованиях по стрельбе из лука. Мы все читали Кинга, Сюзанна отлично стреляла, а Сюзанна в обмороке — это смешно и странно. У остальных все было проще — Вяхирь был просто Вяхирев, Ландо — действительно Ландо, такая у него была редкая фамилия, а меня Стариной Кру