Белый яд. Русская наркотическая проза первой трети ХХ века (сборник) [А Шерман] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

БЕЛЫЙ ЯД Русская наркотическая проза первой трети XX в.


Каждый день над телом новый опыт…

Что же жизнь не блещет, как Аи?

Я курю из длинных трубок опий,

Нюхаю блестящий кокаин.

Н. Петерец

Алексей Мошин ГАШИШ

(К. М. Думчеву)

Али был бедный раб у шейха Мустафы-Кафеджи. Али был молод, красив и умел играть на зурне так хорошо, что слушать его музыку приходили многие рабы соседних господ, и даже сами господа часто заставляли его играть в своем присутствии.

Однажды Али подслушал разговор своих господ. Старый шейх Мустафа говорил своей дочери, прекрасной Айше:

— Вот этот маленький флакон содержит в себе чудный дар Аллаха: гашиш. Кто крупицу проглотит, перенесется в рай Магомета; мужчина увидит себя среди красивейших гурий, они все там будут его рабынями, и будет он блаженствовать среди райского пения птиц в небесных садах Магомета. И женщина, если вкусит гашиш, — увидит себя среди гурий в раю, и будет ее блаженство сладостно неизъяснимо. Береги флакон, Айша, и знай: Аллах позволил вкушать этот дивный свой дар лишь тогда, когда смертный уже разочаровался в дарах мира сего, и ему нужно вкусить небесного блаженства, чтобы не надоела жизнь. Кто злоупотребляет гашишем, у того Аллах отнимает сначала разум и силы, а потом вскоре и жизнь.

Прекрасная Айша, стройная как пальма, черноокая и грациозная, как дикая газель, приняла от отца драгоценный подарок, украшенный изумрудами флакон, в котором заключался гашиш, и спрятала в своей шкатулке, где хранились ее сокровища.

* * *
Была душная летняя ночь. Полная луна мягким серебристым светом озаряла и далекие Ливанские горы, поднимавшиеся над горизонтом, и растения в саду: лимоны, пальмы, апельсины, гранаты и колючие кактусы, и цветущие олеандры и камелии, насыщавшие воздух острым, опьяняющим благоуханием. Не дрогнут листы; все притаилось в сладостной истоме; ни шороха кругом, ни звука. Звезды тихо и робко мерцали.

Айша сидела на коврах и подушках, крепко стиснув руки, унизанные кольцами, и смотрела в окно, все в одну точку, и ничего не видела перед собою. Ее жгучая кровь стучала ей в виски, и страстно, мучительно хотелось Айше какого-то неведомого счастья, блаженства. Она вспомнила о гашише.

— Но, — подумала Айша, — почем я знаю, кто будет там, в раю, меня ласкать?.. Нет, не хочу гашиша.

Она хлопнула в ладоши три раза. Вошел Али.

— Раб!.. — сказала Айша, — возьми твою зурну и сыграй мне самую лучшую мелодию, какую только ты один можешь сыграть.

Али взял зурну — и раздались приятные певучие звуки. Али играл песню без слов; и хотя сам Али сочинил эту песню, но то не была песня раба. Властно, победно звучали дивные переливы мелодии и уносились далеко-далеко, свободные, как мечта, и будили от дремоты и сна все кругом, и звали к счастью.

Тяжело дыша и пламенея, слушала музыку Айша; высоко вздымалась ее девственная грудь, впивая ароматный воздух, и глаза ее как искры горели, устремленные на красивого Али.

— Раб, — ласково сказала Айша, — перестань играть — я не могу больше слушать, прекрасны эти звуки, но они сводят меня с ума… Ты очаровал меня своей музыкой. Проси же у меня всего, чего ты пожелаешь, — клянусь, — я все исполню… для тебя.

И жадно протянув руки и блестящими глазами впиваясь в глаза Али, Айша ждала.

Раб усмехнулся злой и торжествующей усмешкой, но смиренно поклонился до земли и сказал:

— Госпожа, — дай мне одну крупинку гашиша.

Как ужаленная вскочила Айша и крикнула:

— Подлый раб! Как смеешь ты мечтать о рае Магомета!.. Не довольно ли и для тебя того счастья, которое перед тобою, на земле!..

Али ответил:

— Ты обещала, госпожа, исполнить мою просьбу. Дай же мне одну крупицу гашиша.

Дрожащими от гнева руками Айша открыла шкатулку, взяла флакон, украшенный изумрудами, крошечной ложечкой достала она крупицу гашиша и подала рабу.

Али проглотил гашиш и вдруг сел на пол, потеряв сознание действительности. Теперь уже он видел себя не рабом, а падишахом, и вокруг него были его жены, прекрасные, как звезды, и между ними была гордая госпожа его Айша; теперь уже она была его рабой и как величайшего счастья ждала его призыва; и жены ласкали его, и райские звуки услаждали его слух, и дивный аромат был разлит в воздухе.

Айша глядела, стиснув зубы, на потерявшего сознание раба и судорожно сжимала маленький кинжал, что висел в серебряной оправе на ее поясе.

По красивому лицу Али скользило выражение неизъяснимого блаженства и счастья.

— Пусть же его счастье будет бесконечно!.. — подумала Айша.

И дико захохотав, она выхватила кинжал и всадила его в горло раба.

Али умер счастливым.

Ольга Коржинская КАК ПОЯВИЛСЯ ОПИУМ


На берегах священного Ганга жил один благочестивый отшельник. Он проводил дни и ночи в размышлениях о Боге и в исполнении религиозных обрядов. От восхода до захода солнца он сидел на берегу реки, погруженный в созерцание, а к ночи удалялся в убогую хижину из пальмовых листьев, сплетенную собственными руками.

Так жил он многие годы вдали от всего мира, не видя человеческого лица. Единственным живым существом около него была полевая мышка, питавшаяся крохами его скудной пищи. Трусливый от природы зверек давно убедился, что ему нечего бояться спокойного, молчаливого старца. Мышка так расхрабрилась, что сама подходила к отшельнику, ласкалась к нему и заигрывала с ним. Отшельник скоро привык к малютке и, частью, чтобы доставить ей удовольствие, частью, чтобы самому позабавиться, одарил ее даром слова. И вот однажды мышка, почтительно скрестив на груди передние лапки, сказала своему благодетелю: «Святой отец! ты был бесконечно добр ко мне. Не прогневайся, если я осмелюсь обратиться к тебе с великою просьбою!» «В чем дело?» — спросил ласково старец. — «Говори, говори смелее, крошка! Что тебе надо?»

«Видишь ли, благодетель, когда ты с зарею уходишь на берег, сюда пробирается кошка и весь день караулит меня. И право, она давно бы меня съела, если б не боялась твоего гнева. А все же кончится тем, что она уничтожит меня. Ну вот, я и надумала попросить тебя: обрати меня в кошку, святой отец, мне нечего будет тогда бояться своего врага». «Будь по-твоему», — решил отшельник и тотчас же вместо мышки оказалась красивая, сильная кошка.

Несколько ночей спустя отшельник ласково спросил своего баловня: «Ну что же теперь, кисонька, довольна ты своею судьбою?» — «Не то, чтоб очень», — отвечала задумчиво кошка. «Что так? Уж теперь, кажется, ни одна кошка в мире тебя не обидит». — «Это-то конечно. Я настолько сильна, что теперь кошки мне не страшны. Да я кошек и не боюсь; есть похуже враги. Вот хотя бы собаки. Когда тебя тут нет, он сбегаются целыми стаями и такой лай поднимают! Ежеминутно за жизнь свою дрожишь. Вот если б мне самой собакой быть — поспокойней было бы».

«Ну что же! будь собакой», — согласился отшельник, и кошка тотчас же обратилась в собаку.

Прошло несколько дней, но мышка не чувствовала себя счастливой в новом образе и однажды ночью снова обратилась к своему господину: «Святой отец! Не думай, что я неблагодарна: ничтожной мышке ты дал дар слова, слабенькое созданьице обратил в кошку, а из кошки снова в собаку… не найду слов выразить свою признательность. Но видишь ли, в чем дело: есть кое-какие неудобства. Мне теперь частенько голодать приходится. На мышку хватало остатков твоего обеда, даже и кошкой я не терпела недостатка, ну а такой крупной собаке, где же напитаться крохами? То ли дело вон те обезьянки! Прыгают себе беззаботно с дерева на дерево, лакомятся сочными плодами! Если б я не боялась прогневить тебя, святой отец, право, попросила бы обратить меня в обезьяну». — «Ну что же! Будь обезьяной», — добро душно согласился отшельник, и тотчас же вместо собаки оказалась прелестная обезьянка.

Она была вне себя от радости. По целым дням скакала и прыгала она с дерева на дерево, лакомилась плодами и всячески забавлялась. Но недолго длилось это веселье. Скоро настало лето с его засухою. Реже стали плоды, повысохла роса на цветах. Маленькой обезьянке тяжело было спускаться к реке или ручью, чтоб напиться, и она завидовала диким кабанам, которые с таким наслаждением весь день плескались в воде. «О, как счастливы эти кабаны», — думалось ей. — «Им так прохладно в воде».

И вот вечером она снова принялась перечислять отшельнику все невзгоды обезьяньей жизни и преимущества жизни кабанов.

Отшельник терпеливо выслушал жалобы своей любимицы и тотчас же исполнил ее просьбу. Шаловливая обезьянка обратилась в дикого, рослого кабана.

Целых два дня кабан чувствовал себя безмерно счастливым, а на третий день, когда он по обыкновению плескался в воде, он увидел вдали раджу той страны на богато убранном слоне. Раджа выехал на охоту и только благодаря счастливой случайности кабан наш не попался ему на глаза. Скрылась из глаз блестящая толпа, но кабан уже не мог беспечно барахтаться в ручье. Он стал раздумывать об опасностях кабаньей жизни и завидовать статному слону, что нес царя на своей спине. Ему страстно захотелось быть слоном и вот ночью он снова обратился к мудрецу с своею просьбою.

Отшельник, терпению и добродушию которого не было границ, согласился и тотчас же дикий кабан обратился в великолепного молодого слона.

На следующий день слон беспечно блуждал по чаще, когда снова увидел раджу, выехавшего на охоту. Слон вышел из леса и нарочно поближе подошел к охотникам, чтоб дать себя поймать. Раджа действительно залюбовался красотою животного и велел поймать его и приручить. Слона поймали без труда, отвели в царскую конюшню и скоро он сделался совсем ручным. Раз вздумалось как-то молодой рани (царице) ехать купаться в светлых водах Ганга. Царь пожелал сопровождать ее и велел приготовить вновь прирученного слона. Раджа с супругою сели на него. Казалось бы, что слон мог быть вполне счастлив: заветное желание его исполнялось, он нес на спине самого раджу! Но не тут-то было. Слон считал себя слишком благородным животным, чтоб женщина, будь то сама царица, осмелилась сесть на его спину. В порыве негодования он так тряхнулся, что и рани и раджа вмиг оказались на земле. Раджа тотчас же вскочил на ноги, осторожно поднял рани, нежно спросил, не ушиблась ли она, стряхнул с нее пыль полой собственной одежды, стал целовать ее и ласкать, как маленького ребенка. Слон успел все это заметить перед тем, как ринуться в чащу. Он бежал, что было силы, и думал про себя: «Что наша жизнь! Кому живется хорошо, так это царице. Вот кого нежат и холят! Царицею быть, это действительно счастье! Надо попросить святого отца сделать меня царицею».

С закатом солнца слон уже стоял перед знакомою хижиною и низко кланялся своему благодетелю. «Ну, что нового? Что так скоро оставил царские конюшни?» — «Что мне сказать тебе, святой отец? Ты был так милостив ко мне, ты беспрекословно исполнял все мои желания. Еще одна просьба, — это уже будет последняя. Когда ты сделал меня слоном, объем мой, конечно, увеличился, но счастья все же не прибавилось. Право, единственное счастливое созданье в мире — это царица. Сделай меня царицею!»

«Ах ты, глупенькое созданье», — улыбаясь, сказал отшельник. — «Ну как я сделаю тебя царицею? Где достану я тебе царство, да еще царственного супруга на придачу? Все, что могу — это обратить тебя в женщину, в девушку достаточно прекрасную, чтоб покорить сердце любого царевича, если таковой встретится на твоем пути». Слон с радостью согласился и тотчас же царственное животное превратилось в очаровательную девушку, которую старец назвал Постомани, т. е. Дева-маковое семя.

Постомани стала жить в хижине отшельника и проводила дни, ухаживая за цветами. Раз, когда она сидела на пороге, поджидая старца, из чащи вышел человек в богатой одежде и подошел к ней. Она вежливо поклонилась ему и спросила, что ему надо. Он объяснил, что охотился в лесу за ланью, но безуспешно, и зашел в хижину отшельника, чтоб немного освежиться.

— «Чужеземец!» — почтительно сказала девушка. — «Располагай, как хозяин, нашею скромною хижиною. Я достану тебе все, что только смогу. Сожалею лишь о том, что не в силах по бедности своей достойно встретить такого высокого гостя. Ведь ты, если не ошибаюсь, раджа нашей страны».

Раджа молча улыбнулся. Постомани принесла сосуд с водою и нагнулась, чтоб собственноручно омыть ноги царственного гостя, но тот остановил ее: «Дева, не касайся моих ног: я простой воин, а ты дочь святого отшельника».

— «Ты ошибаешься, о государь. Я не дочь святого старца, я даже не дочь брамина; ничто не мешает мне омыть твои ноги. К тому же, ты гость мой и я обязана оказать тебе эту услугу».

— «Прости мою настойчивость, прекрасная дева. Кто же ты? Кто твои родители? Верно, отец твой был царем. Твоя волшебная красота, твоя благородная осанка, все доказывает, что ты прирожденная царская дочь».

Постомани потупила взор и скрылась в хижину. Через минуту она появилась вновь с подносом спелых плодов и поставила его перед раджею. Но раджа отказался прикоснуться к плодам, пока не получит ответа на свой вопрос. Тогда Постомани робко отвечала: «Я слышала от мудрого старца, что отец мой действительно был царем. Но он как-то проиграл сражение, бежал от врагов с моею матерью и скрылся в чаще. Там тигр растерзал его; скоро умерла и мать, а я каким-то чудом уцелела. Говорят, был улей на том дереве, под которым я лежала, и капли меда сочились и попадали в мой открытый ротик. Это поддержало во мне искорку жизни, а затем меня нашел святой отшельник и унес к себе. Вот все, что знаю я о себе, несчастная сирота».

— «Не называй себя несчастной! Ты создана, чтоб украсить дворец могущественнейшего из раджей. Будь моею женою и я сделаю все, чтоб ты была счастлива».

Так говорил раджа и кончилось тем, что святому отшельнику пришлось благословить их союз. Постомани водворилась во дворце как любимая жена, а прежняя царица была забыта. Но, увы! недолго длилось ее счастье. Раз, стоя у мраморного бассейна, она залюбовалась на свое отражение в воде, упала в воду и утонула. Узнав об этом, царь чуть не потерял рассудок от горя. Тогда явился перед ним мудрый отшельник и сказал: «О, царь! не терзай себя и не жалей о том, что было. Что назначено судьбою, должно свершиться. Утонувшая царица не была царской крови; названная дочь моя не была женщиной. Она родилась полевою мышкою; я полюбил ее и, постепенно, по ее просьбе, обращал ее в кошку, собаку, кабана, слона и, наконец, в прекрасную деву. Теперь ее уже нет. Вспомни свою настоящую царицу и люби ее по-прежнему. Что касается до названной дочери моей, я хочу, волею богов, обессмертить ее имя. Пусть остается тело ее там, где лежит; заполни водоем землею. Из плоти и костей ее вырастет растение и назовут его по имени ее посто или маком. Из него получат могучее снадобье, опиум, и прославится оно по всем временам и народам своею целебною силою, и будут пить его и курить до скончания века. Кто будет пить или курить его, тому дастся по одному из свойств всех тех созданий, в которые превращалась Постомани. Он будет плутоват как мышь, лаком до молока как кошка, задорлив как собака, дерзок как обезьяна, бесстрашен как кабан, благороден как слон и горд как царица».

Сергей Городецкий ИСЦЕЛЕНИЕ

I
Весною, год тому назад, я был разбужен продолжительным, неотступным звонком телефона. Вскочив с постели, я мельком заглянул в окно. Из моей мансарды открывался великолепный вид. Шпиц Адмиралтейства сиял каким-то молодым золотым сиянием. Зеленовато-синяя Нева плыла, как завороженная. В окнах дворцов пламенела уже ранняя заря. Я был рад, что меня разбудил телефон, так пленительна была картина.

— Кто? — спросил я сонным голосом.

— Говорит Броскин, от Мохрова. Немедленно приезжайте.

— Опять?

— И в тяжелой форме.

— Сейчас буду.

Я быстро оделся и вышел.

Воздух был удивительно прозрачен и прохладен. Редкие фигуры прохожих резко чернели на фоне весенних бульваров. На скамейке сидела парочка с бледными лицами и обведенными синевой глазами. В такую ночь только извозчики могли спать безмятежно. Я разбудил одного из них, и мы поехали по звонким улицам, казавшимся необыкновенно длинными.

Олимпан Иванович Мохров жил в собственном особняке на одном из каналов, на особенно красивой его извилине. Он был одним из тех многочисленных уже людей, которые ценят красоту невской столицы, и находил, что наши каналы красивей венецианских.

Я скоро подъехал к подъезду, в котором оставался незакрытым огонь. Этот фонарь, горящий за стеклами подъезда в то время, когда улицы залиты белым магическим светом, произвел на меня тревожное и отвратительное впечатление и сразу погрузил меня в болезненную атмосферу, которой окружал всю свою жизнь Олимпан Мохров.

Мне открыл дверь лысый старик с покорными глазами. Он достался Мохрову от его отца, полусумасшедшего помещика южных губерний.

— Все благополучно? — спросил я.

— Так точно, — со вздохом ответил старик.

— Барин у себя?

— У себя в кабинете с доктором.

Когда я прошел в комнаты, я услышал, что старик говорил мне вслед:

— А зеркало-то! Зеркало! Старинного стекла — и вдребезги! Трах и готово! Сколько лет в него покойница барыня глядели!

Мне показалось, что старик даже захныкал. Пройдя столовую, я увидел, что чудесное, в резном орехе, зеркало разбито на куски, по-видимому, выстрелом из револьвера. Запах пороха еще сильно чувствовался в гостиной, к нему примешивался еще другой запах, противный, приторный, сосущий сердце, которым так часто пахло в квартире Мохрова.

Свет был дан маленький, голубоватый, из рук небольшой бронзовой нагой японочки, стоявшей в углу. Свет белой ночи давно заглушил электричество, и японочка светила очень беспомощно.

На диване в беспорядке валялись какие-то пушистые шкуры. Шитые нежными шелками подушки лежали тут же на полу.

Из кабинета доносился слабый, капризный голос Мохрова и усталый, но настойчивый голос доктора Броскина.

Я вошел в кабинет.

Олимпан лежал на диване с мокрым полотенцем на голове. Меня поразила красота его головы в этом белом тюрбане, оттенявшем смуглую его кожу. Губы его были налиты кровью, большие синие глаза его выражали тупое отчаяние; он был бледен, с оттенком прозелени на щеках и висках. Тонкопалая рука его была холодна и слаба.

Окна были открыты настежь. В них виден был канал и слышался мелодичный стук сухих березовых поленьев, перебрасываемых с баржи на мостовую.

— Здравствуй! — сказал я как ни в чем не бывало. — Я ехал мимо, увидел свет в подъезде и заехал к тебе. Думал, гости.

— Напрасная ложь, — перебил меня Олимпан слабым голосом, — лгать можно, но так, как Уайльд. А ты лжешь хуже всякого Распе.

— Кто это Распе? — спросил доктор.

— Автор «Барона Мюнхгаузена».

— Ну, и это неплохая марка! — засмеялся я. — Скажи, как ты себя чувствуешь?

— Я рад, что ты приехал, хоть ты, может быть, и проклинал звонок, которым тебя разбудил доктор. Садись.

Я сел у дивана в кресло, которое мне уступил доктор.

Расспрашивать Олимпана я не хотел. Я знал, что если он в болтливом настроении, то он расскажет больше, чем хочет; а если он одержим мрачной немотой, то никакими силами не вырвешь из него слова. Итак, я сел и ждал. Доктор стоял у окна, любуясь каналом и прислушиваясь к музыке поленьев.

Стук дров что-то напоминал Олимпану.

Лицо его вдруг оживилось.

— Да! — воскликнул он, — это был удивительный оркестр. Мы неслись в Млечном Пути, в тесноте, в ослепительном свете. Нас окружали звезды из тончайшего стекла. Они все звенели. А когда мы нечаянно задевали одну из них, она лопалась с мелодичным громом и осыпала нас горящими осколками. Со мной была женщина в голубой шляпе. Я держал ее за руку, и это было сильней и жарче самой необузданной страсти. У нее были золотые волосы, она была прекрасна… У нее были огненные волосы, но я не могу вспомнить, кто она. Я никогда раньше ее не знал. Она была такая же стеклянная, как звезды, ее тело светилось изнутри, сквозь одежду, желто-розовым светом. Я держал ее за руку, за стеклянные пальчики. Мы неслись между звезд, и я тоже был стеклянный… Но я что-то забываю… что-то ускользает от меня. Доктор, вы здесь?

Броскин быстро подошел к Олимпану, взял пульс.

— Вы теперь, вероятно, уснете? — сказал он.

— Да, теперь я усну, — ответил устало Олимпан и протянул мне руку. — Спасибо, что ты пришел. Ты умеешь слушать. Я теперь усну.

Глаза его закрылись, рука упала.

Через минуту он спал крепким сном.

Доктор закрыл и задернул занавесками окна, и мы тихо вышли из комнаты.

II
Я был в крайне тяжелом настроении и хотел беседой с доктором его рассеять, но Броскин был еще чем-то озабочен. Он бежал впереди меня по огромной столовой и заглядывал во все двери, кого-то ища. Наконец, он отодвинул портьеру и сказал кому-то, кто был за ней, в маленькой бархатной комнате:

— Теперь вам можно уйти.

Я много видел в жизни и знаю, до чего может опускаться человек, но женщина, которая вышла на приглашение Броскина, заставила меня вздрогнуть.

При свете белого, слегка начинающего розоветь утра лицо ее, быть может, незаметное при вечернем огне, было ужасно.

На немолодых зеленовато-желтых щеках горели два ярких пятна румян. Рот был подкрашен черновато-красным карандашом. Усталые глаза прятались под рыжим, низко свисающим париком, на котором плохо держалась огромная голубая шляпа.

Мгновенно, вместе с чувством отвращения, во мне встало воспоминание о золотокудрой красавице, которую только что описывал нам Олимпан. Царица видений моего бедного друга стояла передо мной — цвет волос и шляпы, а главное, ее присутствие здесь говорили об этом ясно.

Я не умел скрыть своих чувств, и женщина, проходя мимо меня, сделала презрительную гримасу. Броскин торопливо проводил ее в переднюю, я слышал, как хлопнула дверь, а через несколько минут мы с ним шли по каналу в сторону, противоположную той, куда ушла женщина.

Помню, было уже яркое утро, все тайны белой ночи разлетелись при первых же лучах солнца. Канал казался грязным. Было странно, что на улицах нет еще суетни, и стыдно за неприглядность наших стен.

Мы долго молчали, потом Броскин сказал:

— Вы давно его знаете?

— Олимпана? Очень давно.

— Я его пользую первый год. И, признаюсь, более отвратительной картины не встречал.

— Может быть, вы расскажете, что тут произошло?

Мы с ним мало были знакомы, встречались только у Олимпана. Он с минуту поколебался, потом махнул рукой:

— Все равно, ведь вы сами все видели. Вы обратили внимание на эту женщину? Он, сумасшедший человек, позвал ее из окна, чтобы вместе нюхать эфир.

— Он обыкновенно делал это с Ларисой Гурьевной.

— Она отказалась, ушла на свою половину и заперлась. Меня от ее имени вызвали по телефону. Я застал разгар эфирной оргии. Вы знаете, что все оргии у него заключаются в том, чтобы полулежать на диване и держать свою даму за руку. При этом он получает наивысшие, как уверял меня не раз, наслаждения. Одно из своих видений он рассказал нам сегодня. Ничего особенного в них я не нахожу. Но ведь эфироманы неисправимы.

— Вот об этом я и хотел поговорить с вами, — прервал я его, — но сначала вы мне скажите: он стрелял в жену?

— Да. Она отняла у него флакон. Я удивляюсь самообладанию этой женщины. Она подошла, не глядя на его, так сказать, партнершу, и вырвала флакон из его рук. Он был в самой начальной стадии опьянения, когда воля еще действует, но уже только в одном направлении: к яду. Эфироманы в эту минуту очень опасны. В Париже один русский эмигрант убил свою возлюбленную, розовую, здоровую крестьянку, за то, что она отказалась нюхать. Могло и сегодня тем же кончиться. Олимпан выстрелил два раза, но Лариса Гурьевна спокойно ушла из комнаты. Он разбил зеркало, и был этим страшно расстроен. В общем, преотвратительная история. Картина полного разложения личности. И незаурядная ведь личность, этот господин Мохров.

— Олимпан очень талантлив, но не умеет приложить своих сил. Я это понимаю. Представьте себе, что несколько поколений жили в одном направлении, одними, строго определенными, частями мозга, торгуя, покупая, продавая, наживая и проживая. Разве это не создало неустранимого противоречия для одного из членов этой семьи, в мозгу которого как раз проснулись все противоположные, до него дремавшие силы: эстетические прежде всего? Олимпан раздираем своими талантами. Он и рисует, и стихи пишет, и лепит, и на рояле играет. И ни к одному из этих занятий нет у него воли, строго и определенно направленной.

— Все это так, — сказал мне Броскин, — но факт остается фактом, и я вижу в лице вашего друга разлагающегося интеллигента, продукт кастовой организации. С точки зрения индивидуальной, это меня глубоко возмущает, я не могу видеть такого падения личности; с точки зрения социальной — это меня не удивляет. Здоровые силы существуют только в пролетариате.

— Я знаю ваши взгляды, — возразил я, — и не согласен с ними. Теперь не время спорить, я возражу только одно: неужели вы, доктор, чья профессия требует гуманности, не замечаете, как наша жизнь, текущая так мертво, так несчастно, действует на слабых людей? Неужели вы не понимаете, что эфиромания и все другие уродства наших дней только продукт времени, что мой друг — его жертва, требующая прежде всего личной помощи, такой же, как раздавленный трамваем или упавший с крыши человек?

Я сказал эти слова с волнением, и Броскин задумался:

— Может быть, может быть…

— Ну так вот и подумайте, может ли ваше искусство, ваша рука помочь тут или нет?

— Строго говоря, нет, — сказал Броскин, — впрочем, есть одно средство.

— Какое? — ухватился я.

Броскин улыбнулся.

— Если я вам скажу, то тем самым я откажусь от его применения.

Мне показался странным этот ответ, но, увидев, что доктор действительно хочет что-то применить, я не стал его расспрашивать. Медицина — наука темная, и мало ли какие капризы могут быть у молодого, подающего надежды ученого? Только бы избавить Олимпана от его отвратительной страсти!

Мы прошли еще немного и расстались. Я поехал домой в смутной надежде. Город оживал на моих глазах. И в этом бестолковом беспокойстве, с каким шли по улицам люди, открывались лавки, ехали торговцы, было так много молодой силы, чувства начинания, что я и за себя, и за Олимпана, и за весь мир проникся бодростью и жизнерадостностью, хотя и хотелось мне очень сильно спать.

III
Через несколько дней, зайдя к Мохровым, я застал у них Броскина. Все сидели за столом в необычно торжественном и даже умиленном настроении. Можно было подумать, что речь идет о величайших завоеваниях человеческого ума. Впрочем, почти так и было: доктор рассказывал о впрыскиваниях. Я понял, что он собирается лечить Олимпана, и с радостью присоединился к беседе. Броскин сыпал именами медицинских светил; Лариса Гурьевна сочувственно кивала ему головой; Олимпан сидел с таким видом, как будто все это его не касалось. Очень запомнилось мне тогдашнее выражение лица Броскина. Довольно заурядное, оно тогда было оживлено какой-то хитроватой улыбкой. Подозрительными показались мне многочисленные ссылки доктора на заграничных ученых. Я знал, что он доверяет только себе и своему опыту. Вероятно, подумал я тогда, он хочет убедить Олимпана пройти курс его лечения.

Но Олимпан был подготовлен женой. Она хорошо использовала период упадка и самопрезрения, в котором был мой друг после истории с дамой в голубой шляпе.

— Что вы хотите делать со мной? — спросил он наконец покорным, как у ребенка, голосом.

— Я прошу вас позволить мне сделать вам тридцать впрыскиваний нового патентованного средства.

— Как оно называется?

— Это еще секрет. Средство в России совсем неизвестное. Я только что получил его из-за границы. Результаты поразительные. Безболезненность абсолютная.

— Согласись, Олимпан, — сказала Лариса Гурьевна, — я тоже попрошу себе впрыскивать.

Броскин вынул из кармана красивый футляр, открыл его и достал запаянную трубочку с бесцветной жидкостью. Можно было подумать, что это простая вода.

— Вот, — сказал он, показывая трубочку на свет, — это замечательное средство.

И опять мне показалось, что усмешка пробежала по его лицу.

Олимпан недоверчиво посмотрел на трубочку и сказал упавшим голосом:

— Хорошо.

— Тогда начнем сейчас же, — подхватил доктор.

Олимпан молча встал. Они пошли в кабинет. Лариса Гурьевна провожала их благодарным взглядом.

Потом она обратилась ко мне:

— Вы представить не можете, как я измучилась с ним, он все чаще прибегает к впрыскиваниям, все тяжелей проходят у него трезвые периоды. Он требует, чтобы и я принимала участие в его мистериях, как он называет свою эфироманию. Когда я отказываю, вы знаете, что выходит. И к ужасу своему, я замечаю, что и я стала втягиваться в эфир. У меня также развилась апатия, тоска, сонливость. Я не в шутку сказала, что буду делать и себе впрыскивания. Вы верите в это средство?

— Я думаю, что Броскин хороший доктор, — отвечал я уклончиво.

— Странно, — продолжала Лариса Гурьевна, — но я не могу винить мужа в том, что он пристрастился к эфиру. Он человек недюжинный и мечется, как рыба без воды. Ему чего-то не хватает в современной жизни. И он легко может погибнуть. Я так надеюсь, что впрыскивания помогут.

Я посмотрел на ее большие матовые глаза, на все ее красивое, молодое, хотя и измученное лицо, и — помню, мне сделалось жутко за нее, за себя, за всех нас, тогдашних людей, живших еще так недавно в смятении и тревоге. Я поцеловал ее руки и сказал:

— Никогда не надо сдаваться. Все пойдет хорошо, потом, скоро…

Тон моих слов был убедительнее их самих. Она с жаром воскликнула:

— О, если б, если б!

И в ту же минуту раздался громкий смех Олимпана. Я давно не слышал, как он смеялся.

— Удивительно! Никогда бы не поверил! — говорил он веселым голосом. — Как будто новую кровь в меня влили. Иди, Лариса, он сегодня же впрыснет и тебе.

— Нет, мне завтра, — тихо ответила она. — Сегодня дай мне насладиться мыслью, что тебе лучше, что к тебе вернулся твой смех, что ты опять будешь прежний…

Она бросилась к нему. Начиналась подлинная супружеская идиллия. Мы с доктором переглянулись, собираясь уйти, и я заметил, что он не успел скрыть странной усмешки, с которой наблюдал радость супругов.

IV
Впрыскивания продолжались уже целую неделю, и с большим успехом. Мохровы были неузнаваемы. Дом их дышал счастьем. У них начинался второй медовый месяц, слаще первого. Об эфире не было помина.

Я часто виделся и с ними, и с доктором.

Удивляло меня то, что, чем успешнее шло лечение, тем мрачнее становился доктор, как будто он ждал обратного результата.

— Черт ее знает, эту медицину, — говорил мне Броскин, — иной раз лечишь, лечишь, а пациент вянет, а другой раз каким-нибудь патентованным средством ставишь человека на ноги.

И лицо его исказилось горькой усмешкой.

До окончания курса оставалось еще много времени, как вдруг однажды ночью, когда мы все сидели за ужином, с Ларисой Гурьевной сделался сердечный припадок. У нее всегда было плохое сердце, а эфир еще более его истрепал.

Ее перенесли в спальню, уложили в постель, Броскин хлопотал и суетился около нее со льдом в руках. Казалось, что дело плохо. Олимпан был бледен и разгневан. Как только кризис миновал и больная стала дышать ровнее, он набросился на доктора.

— Это все ваше лечение! Вы применяете непроверенное средство! Вы сами мою жену в могилу гоните. От эфира помогает, а смерти способствует. Так я предпочитаю быть живым эфироманом, чем мертвым аскетом.

Броскин хотел что-то возразить, но Олимпан горячился все более и более.

— Хорошо, если она выживет, а если бы она умерла от ваших впрыскиваний? Что бы мне тогда с вами делать? В тюрьму вас сажать? Это безнравственно! Это аморально — лечить чем попало. Все медики нигилисты, я давно это знаю, и мы, живые люди, для них только материал.

Он попал в больное место Броскина. Доктор съежился, лицо его потемнело, едкая улыбка пробежала по губам.

— Я не психиатр, Олимпан Иванович, — сказал он.

— Какое мне дело, психиатр вы или психопат, — перебил его Олимпан.

Броскин возвысил голос:

— Я не психиатр и внушением не лечу, но к вам я применил внушение.

— Что же вы мне внушили?

— Я вам внушил, что мое средство вам помогает, а это средство было не чем иным, как простой водой. Да, я впрыскивал вам и жене вашей просто соленую воду, и сердечного припадка мое лечение вызвать не могло.

Невозможно описать, что произошло вслед за этими словами. Олимпан схватился руками за голову, стал бегать по комнате, рыча какие-то слова, из которых я разобрал только одно: издевательство. Броскин застыл в позе памятника Пушкина на Пушкинской улице. Меня разобрал смех, и я выбежал из комнаты.

Надо было знать Олимпана, его болезненную самомнительность, его пламенную страсть к собственной персоне, к своим ногтям, коже, платью, чтобы понять его бешенство. Ему, Олимпану Мохрову, под благородную кожу его, впрыскивали больше недели простую воду! Ему, эфироману, эстету, утонченному художнику, любителю изысканных ощущений впрыскивали воду! Все, что угодно, перенес бы Олимпан: спирт, керосин, ментол, бензин — но не воду. Это было оскорблением для всего его существа.

Если бы Броскин не убрался своевременно, он вытолкал бы его собственноручно из дверей своего дома. Я никогда не видел его в таком гневе. Конечно, в тот же день он нанюхался эфиру, несмотря на болезнь жены. Водяная идиллия оказалась непрочной. Я так сильно смеялся над Олимпаном, что мне было неловко пойти к нему вскоре после этой истории. Не простившись, я уехал на юг, где меня и застала война. На берега Невы я вернулся только к новой весне. Все здесь было иным, не похожим на прошлое. Я разыскал Броскина и Мохровых. То, что я узнал, показалось бы фантастическим во всякое другое время, кроме нынешнего.

V
Одним из городских лазаретов заведует доктор Броский. Лазарет помещается в особняке Мохрова. Хозяин особняка работает в лазарете в качестве санитара. Утомительный и скромный труд свой несет он с редким достоинством. Девятимесячная работа преобразила его. Все мятущееся, истерическое, изощренное, что было в нем, выжжено дотла, исчезло бесследно. Нельзя поверить, глядя на его подвижническую теперешнюю жизнь, что это он в том же доме только год тому назад предавался эфирным видениям с дамой в голубой шляпе. Между ним новым и прежним такая ж разница, как между белыми комнатами лазарета и пошло-роскошной квартирой прожигателя жизни. И Олимпан, и его жена как-то особенно хороши в своих белых одеждах санитара и сестры. Они носят их, как символ очищения и обновления. Я не был удивлен, я был умилен, когда увидел их и поговорил с ними. Броскин возмужал и окреп. Говорят, он делает удивительные операции. Мы ни слова не упомянули о прошлогодней истории. Но она до малейших подробностей всплыла передо мной. Уж слишком поразителен и прекрасен был контраст недавнего прошлого с внезапным настоящим.

1916

Н. Кавеев АНАША Впечатления

— Смотрите, как бы вам потом не пришлось раскаиваться: «анаша» — штука прилипчивая… Пристраститесь и сами будете жалеть!..

— Будьте покойны — не увлекусь! — успокаивал я своего недавнего знакомого, врача Семена Петровича Вихрева, который как-то, во время разговора о действии различных наркотических и одуряющих средств, проговорился, заявив, что он знает в нашем городе одну квартиру, в которой собираются так называемые «анашисты» — люди, одурманивающие себя особой пастой из макового сока, очень распространенной на северном Кавказе.

Это сообщение меня страшно заинтересовало и я взял с Семена Петровича слово, что он даст мне возможность попасть в эту квартиру и познакомиться с действием «анаши».

В описываемый момент Семен Петрович с нерешительным видом стоял передо мной и уговаривал меня не пускаться в эту экскурсию.

Но в моих словах было столько твердости и настойчивости, что он, наконец, не выдержал, махнул рукой и недовольным голосом пробормотав:

— Ну, черт с вами! Идемте! Только потом на меня не пеняйте!

Стал одеваться.

* * *
Квартира находилась где-то далеко, на окраине города.

Семен Петрович почему-то не рекомендовал ехать на извозчике и мы шли среди непроглядной, жуткой темноты, по хлюпающей, скользкой грязи, заворачивая в таинственные переулки, переходя широкие, незнакомые площади…

После ожесточенных ругательств и проклятий, направленных преимущественно по адресу первобытных тротуаров и самых отчаянных луж, мы, наконец, остановились перед каким-то домиком, ставни которого были плотно закрыты и только из одного окна, выходящего на двор, тянулась и исчезала во мраке узенькая полоска света.

Семен Петрович чуть слышно постучал в дверь. Потом на какой-то вопрос, донесшийся из-за двери, назвал свою фамилию и нас впустили в прихожую, освещенную маленьким красным фонариком, прицепленным где-то под самым потолком.

Худая женщина, закутанная в черный платок, молча отворила нам следующую дверь, и мы, сделав два шага вперед, очутились в громадной комнате, ярко, до боли в глазах, освещенной тремя большими лампами, спускающимися с потолка.

Середина комнаты была совершенно пустая.

Толстый, мягкий ковер, украшенный замысловатым восточным рисунком, лежал на полу.

Вдоль стен стояли узкие зеленые диванчики, а перед каждым диваном блестел белой мраморной доской высокий столик на бамбуковых ножках.

В комнате не было никого.

— Рано еще, — пояснил Семен Петрович и, с видом человека, великолепно знакомого со всеми обычаями этого странного дома, два раза хлопнул в ладоши и, взяв меня за руку, предложил мне сесть на один из диванов. Сам уселся на другой. Отворилась бесшумно дверь и та же женщина, которую я видел в прихожей, вошла в комнату и поставила на мой и Семена Петровича столик какие-то лакированные ящички.

В этот момент я первый раз увидел лицо этой женщины.

Худое и желтое, как плоды китайской мушмулы, оно было украшено двумя глазами, черными, блестящими, как маслины, облитые прованским маслом, и такими громадными, что казалось, будто они занимают по меньшей мере половину всего лица.

В это время Семен Петрович привычным жестом раскрыл свой ящичек и опустил в него пальцы.

Через секунду он вынул оттуда какой-то комочек и медленно отправил его в свой рот, проговорив с веселой улыбкой нараспев:

— И-т-а-а-ак, мы на-чи-на-а-аем!..

Я молча последовал его примеру. Нашел на дне ящичка какую-то не то пасту, не то густую мазь, отковырнул ногтем кусок ее и с бьющимся от какой-то необычной тревоги сердцем положил его на язык.

Невыносимая, терпкая горечь наполнила мой рот.

Паста моментально растаяла, расползлась по языку и я, морщась, с нескрываемым отвращением стал ее глотать вместе с обильной, заполнившей весь рот слюной.

* * *
Нервная, волнующая слабость раздалась по всему моему телу.

Я чувствовал, что руки мои, как брошенные тряпки, упали на диван, а туловище в непонятной истоме откинулось на спинку.

Перед глазами маячили огненные языки трех горящих ламп.

То увеличивались до невозможных, приводящих в ужас размеров, то совершенно исчезали и перед глазами открывалась жуткая, тяжелая темнота.

Потом свет снова нарождался. Занимая все поле зрения. Нестерпимо слепил глаза и убивал мысль.

Переходы к мраку становились все слабее и слабее и, наконец, я увидел перед собой громадное огненное море, пылающий воздух с колеблющимися в нем полосами.

Глаза тупо, где-то там, внутри, болели от этого ослепительного блеска.

Я начинал испытывать ощущения человека, которого насильно тащат к жерлу доменной печи, суют головой вперед в этот сжимающий сознание, уничтожающий все остальные чувства, до ужаса яркий, белый свет.

Я чувствовал, что свет постепенно заполняет все мое тело. Огненной струей растекается по обессилевшим рукам и ногам.

Расплавленной сталью вливается в мой мозг и обращает его в пепел.

Наверное, в это время я кричал — дико и безудержно, — ибо я чувствовал, что от меня ничего не остается, что весь я обращаюсь в какой-то яркий кусок света, без мысли, без понимания, без силы для сопротивления…

И вдруг, с бешеной внезапностью — свет погас.

Погас совершенно…

Я чувствовал, что вихрем лечу в какую-то бездну мертвого мрака, из которого нет выхода, в котором прекращается жизнь и движение.

Бездна кончилась.

Я легко упал на ее дно. И начались тихие, ритмические колебания… Но я отчетливо понимал, что это — колебания не тела моего, а колебания моих оживших мыслей.

Как маятник у карманных часов, поворачивались они то в одну, то в другую сторону…

И это — не во всей моей голове, а только в каком-то отделении ее, где собрались все мысли.

И вот в это-то отделение вдруг стали периодически поступать ящики, как у землечерпательных машин.

Ящики наполнялись мыслями и ползли с механической, спокойной точностью в следующее отделение.

И, уже оттуда, транспорты живой мысли отправлялись, руководимые какой-то уверенной, неуклонной силой, в светлую область моего больного сознания, где они разумно сортировались, разделялись на сродные группы и… улетали, как пчелы из улья…

Потом стадо почему-то жутко и неприятно. Потому что, вдруг, ящики стали скользить пустые.

Сознание тщетно ожидало идей. И мучилось… Но что всего хуже, так это то, что повороты неощущаемого колеса, ритмически двигающего весь мозг, вдруг сделали два-три необычайно сильных взмаха, что-то защелкнуло и — колебания прекратились в томительном напряжении… Смерть?!

Нет. Еще не смерть.

Начинает тихо дрожать живот.

То поднимается, то быстро опускается.

И все дрожит… Сильнее, сильнее…

Неприятно дрожит вся нижняя часть туловища.

Начинает дрожать грудь, подбородок, губы, нос.

Колени прыгают в воздухе. Ноги пляшут по полу.

И нет никакой силы прекратить это!

Дрожит сердце, желудок, легкие, кишечник…

Кровь дрожит, словно ее кто-то быстро, быстро взбалтывает во мне, как в бутылке.

Дрожат все нервы.

И откуда-то изнутри буйной волной поднимается нестерпимое желание смеяться, хохотать, хохотать, хохотать, до упаду, до истерики, до изнеможения…

И я хохочу…

Сначала тихо. Потом все громче и громче.

И, наконец, разражаюсь сумасшедшим, диким, безудержным хохотом, от которого трясется все мое тело, сердце замирает нанесколько секунд и снова бьется в жгучем припадке…

Я уже больше не в состоянии сидеть.

С хохотом вскакиваю, бросаюсь вперед.

Хохочу как безумный.

И снова открывается передо мной реальная действительность.

Большая комната. Три лампы. Столик с белой мраморной доской. Ковер, испещренный восточным причудливым рисунком…

Что такое?..

Я, держась за живот и заливаясь уже счастливым, раскатистым хохотом, смотрю на этот ковер и вижу, что какой-то хитрый завиток орнамента начинает тихо дрожать и вдруг, тоже с хохотом, принимается с страшной быстротой расти…

Он уже занимает собой всю площадь пола, стеной хохочущей стоит передо мной и мешает мне идти дальше…

Через секунду его уже нет. Он снова маленькой полоской улегся на ковер, сросся с ним и перестал смеяться…

Я двигаюсь вперед, не переставая хохотать, и вижу, что мне дорогу загородил громадный окурок, величиною со стол.

Дорогу загородил мне огромный окурок.


Вижу его мокрый, обсосанный конец и обгоревшую бумагу.

Хочу перешагнуть через него и не могу.

Обхожу.

Впереди — опять препятствие. Скомканная бумажка, брошенная мною на пол, начинает расти.

Скомканная бумажка, брошенная мною на пол, начинает расти.


Я хочу идти дальше. Поднимаю ногу… бумажка уже выше меня.

Трясясь от хохота, обегаю ее кругом, благо проход остался между ею и стеной и опять — натыкаюсь на кисточку ковра, которая тоже вздумала расти…

Думая ее перехитрить, с хохотом делаю исполинский кружок, падаю и — исчезаю в бесконечности…

Очнулся я уже дома, куда меня в бесчувственном состоянии отвез Семен Петрович.

Теперь я несколько раз в неделю, потихоньку, хожу на окраину города, в этот особнячок, где можно объять необъятное и на мгновение узнать то, чего никто никогда не узнает.

Тэффи КОКАИН

Шелков и сердился, и смеялся, и убеждал — ничто не помогало. Актриса Моретти, поддерживаемая своей подругой Сонечкой, упорно долбила одно и то же.

— Никогда не поверим, — пищала Сонечка.

— Чтобы вы, такой испорченный человек, да вдруг не пробовали кокаину!

— Да честное же слово! Клянусь вам! Никогда!

— Сам клянется, а у самого глаза смеются!

— Слушайте, Шелков, — решительно запищала Сонечка и даже взяла Шелкова за рукав. — Слушайте — мы все равно отсюда не уйдем, пока вы не дадите нам понюхать кокаину.

— Не уйдете! — не на шутку испугался Шелков. — Ну, это, знаете, действительно жестоко с вашей стороны. Да с чего вы взяли, что у меня эта мерзость есть?

— Сам говорит «мерзость», а сам улыбается. Нечего! Нечего!

— Да кто же вам сказал!

— Да мне вот Сонечка сказала, — честно ответила актриса.

— Вы? — выпучил на Сонечку глаза Шелков.

— Ну да — я! Что же тут особенного? Раз я вполне уверена, что у вас кокаин есть. Мы и решили прямо пойти к вам.

— Да, да. Она хотела сначала по телефону справиться, а я решила, что лучше прямо прийти, потребовать, да и все тут. По телефону вы бы, наверное, как-нибудь отвертелись, а теперь — уж мы вас не выпустим.

Шелков развел руками, встал, походил по комнате.

— А знаете, что я придумал! Я непременно раздобуду для вас кокаина и сейчас же сообщу вам об этом по телефону, или еще лучше, прямо пошлю вам.

— Не пройдет! Не пройдет! — завизжали обе подруги. — Скажите, какой ловкий! Это чтоб отделаться от нас! Да ни за что, ни за что мы не уйдем. Уж раз мы решили сегодня попробовать — мы своего добьемся.

Шелков задумался и вдруг улыбнулся, точно сообразил что-то. Потом подошел к Моретти, взял ее за руки и сказал искренно и нежно:

— Дорогая моя. Раз вы этого требуете — хорошо. Я вам дам попробовать кокаину. Но пока не поздно — одумайтесь.

— Ни за что! Ни за что!

— Мы не маленькие! Нечего за нас бояться.

— Во-первых, это разрушает организм. Во-вторых, вызывает разные галлюцинации, кошмары, ужасы, о которых потом страшно будет вспомнить.

— Ну, вот еще, пустяки! Ничего мы не боимся.

— Ну, дорогие мои, — вздохнул Шелков, — я сделал все, что от меня зависело, чтобы отговорить вас. Теперь я умываю руки и слагаю с себя всякую ответственность!

Он решительными шагами пошел к себе в спальню, долго рылся в туалетном столе.

— Господи! Вот не везет-то! Хоть бы мелу кусочек что ли найти.

Прошел в ванну. Там на полочке увидел две коробки. В одной оказался зубной порошок, в другой борная. Призадумался.

— Попробуем сначала порошок.

Всыпал щепотку в бумажку.

— Он дивный человек! — шептала в это время актриса Моретти своей подруге Сонечке. — Благородный и великодушный. Обрати внимание на его ресницы и зубы.

— Ах, я уже давно на все обратила внимание.

Шелков вернулся мрачный и решительный. Молча посмотрел на подруг и ему вдруг жалко стало хорошенького носика Моретти.

— Мы начнем с Сонечки, — решил он. — Кокаин у меня старый — может быть, уже выдохся. Пусть сначала одна из вас попробует, как он действует. Пожалуйста, Сонечка, вот прилягте в это кресло. Так. Теперь возьмите эту щепотку зубного… то есть кокаину — его так называют «зубной кокаин», потому что… потому что он очень сильный. Ну-с, — спокойно. Втягивайте в себя. Глубже! Глубже!

Сонечка втянула, ахнула, чихнула и вскочила на ноги.

— Ай! отчего так холодно в носу? Точно мята!

Шелков покачал головой сочувственно и печально.

— Да, у многих начинается именно с этого ощущения. Сидите спокойно.

— Не могу! Прямо нос пухнет.

— Ну вот. Я так и знал! Это начались галлюцинации. Сидите тихо. Ради Бога — сидите тихо, закройте глаза и постарайтесь забыться, или я ни за что не ручаюсь.

Сонечка села, закрыла глаза и открыла рот. Лицо у нее было сосредоточенное и испуганное.

— Давайте же и мне скорее! — засуетилась актриса Моретти.

— Дорогая моя! Одумайтесь, пока не поздно. Посмотрите, что делается с Сонечкиным носом!

— Все равно, я иду на все! Раз я для этого пришла, уж я не отступлю.

Шелков вздохнул и пошел снова в ванну.

— Дам ей борной. И дезинфекция, и нос не вздуется.

— Дорогая моя, — сказал он, передавая актрисе порошок, — помните, что я отговаривал вас.

Моретти втянула порошок, томно улыбнулась и закрыла глаза.

— О, какое блаженство!

— Блаженство? — удивился Шелков. — Кто бы подумал! Впрочем, это всегда бывает у очень нервных людей. Не волнуйтесь, это скоро пройдет.

— О, какое блаженство, — стонала Моретти. — Дорогой мой! Уведите меня в другую комнату… я не могу видеть, как Сонечка разинула рот… Это мне мешает забыться.

Шелков помог актрисе встать. Она еле держалась на ногах и если не упала, то только потому, что вовремя догадалась обвить шею Шелкова обеими руками.

Он опустил ее на маленький диванчик.

— О, дорогой мой. Мне душно! Расстегните мне воротник… Ах! Я ведь почти ничего не сознаю из того, что я говорю… Ах, я ведь в обмороке. Нет, нет… обнимите меня покрепче… Мне чудится, будто мимо нас порхают какие-то птички и будто мимо нас цветут какие-то васильки… Здесь пуговки, а не кнопки, они совсем просто расстегиваются. Ах… я ведь совсем ничего не сознаю.

* * *
Сонечка ушла домой, не дождавшись подруги, и оставила на столе записку:

«Спешу промыть нос. Нахожу, что нюхать кокаин — занятие действительно безнравственное. Соня».

* * *
На другое утро актриса Моретти пришла к Шелкову, решительная и официальная.

Шелков встретил ее светски вежливо и любезно.

— Очень рад, милый друг. Какими судьбами…

— Милостивый государь! — строго прервала его актриса. — Я пришла вам сказать, что вы поступили непорядочно.

— Что с вами, дорогой друг? — наивно поднял брови Шелков. — Я вас не понимаю.

— Не понимаете? — фыркнула Моретти. — Так я вам сейчас объясню! Вы поступили низко. Вы знали, какое действие производит кокаин на нервных женщин и все-таки решились дать мне.

— Ах, милый друг, ведь я же вас предупреждал, что это — пренеприятная штука. Вы же сами требовали.

— Да, но вы-то должны были вести себя иначе! Воспользоваться беспомощностью одурманенной женщины, — так порядочные люди не поступают.

— Позвольте! Что вы говорите? — снова удивился Шелков. — Я ровно ничего не понимаю. Что я сделал? В чем вы упрекаете меня?

Моретти покраснела, замялась и продолжала уже другим тоном.

— Вы целовали меня и… обнимали… Вы не имели на это никакого права, зная, что я в бессознательном состоянии. Так обращаться с порядочной женщиной без намерения на ней жениться, это — подло! Да!

Шелков оторопел, посмотрел ей прямо в глаза и вдруг весь затрясся от смеха.

— Почему вы смеетесь? — краснея, чуть не плача, лепетала Моретти.

— Ах, дорогая моя! Уморили вы меня! Ну, можно ли так пугать. Все ужасы, которые вы сейчас рассказываете, не что иное, как галлюцинация! Самая обычная галлюцинация, вызванная кокаином.

Моретти притихла и испуганно смотрела на Шелкова.

— Вы думаете?

— Ну, конечно! И чудачка же вы! Вы тут тихонько сидели на диванчике и бредили о каких-то поцелуях, не то пуговицах, я толком не разобрал, да признаюсь даже, не считал порядочным вслушиваться. Мало ли что можно сказать в бреду. Посторонние не должны этого знать.

Моретти слушала с открытым ртом и только уходя, приостановилась в дверях и смущенно спросила:

— А скажите… бывают от кокаина такие галлюцинации, когда человеку кажется, что он притворяется, что у него галлюцинация?

Шелков дружески хлопнул ее по плечу и сказал весело:

— Ну, конечно! Сплошь и рядом! Это самый распространенный вид. Даже в науке известно. Можете справиться у любого профессора.

Моретти вздохнула, посмотрела внимательно в честное открытое лицо Шелкова, закрыла рот и вышла задумчивая, но спокойная.

Николай Гумилев ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЭФИРА

I
Старый доктор говорил:

— Наркотики не на всех действуют одинаково; один умрет от грана кокаина, другой съест пять гран — и точно чашку черного кофе выпьет. Я знал даму, которая грезила во время хлороформирования и видела поистине удивительные вещи; другие попросту засыпают. Правда, бывают и постоянные эффекты, например, сияющие озера курильщиков опиума, но, в общем, туг, очевидно, таится целая наука, доныне лишь подозреваемая, палеонтология де Кювье, что ли. Вот вы, молодежь, могли бы послужить человечеству и стать отличным пушечным мясом в руках опытного исследователя. Главное — материалы, материалы, — и он поднял к лицу запачканный чем-то синим палец.

Странный это был доктор. Мы позвали его случайно, прекратить истерику Инны не потому, что не могли сделать это сами, а просто нам надоело обычное зрелище мокрых полотенец, смятых подушек и захотелось быть в стороне от всего этого. Он вошел степенно, помахивая очень приличной седой бородкой, и сразу вылечил Инну, дав ей понюхать какое-то кисловатое снадобье. Потом не отказался от чашки кофе, расселся и принялся болтать, задирая нос несколько больше, чем позволяла его старость. Мне это было безразлично, но Мезенцов, любивший хорошие манеры, бесился. С несколько утрированной любезностью он осведомился, не результатом ли подобных опытов является та синяя краска, которой замазаны руки и костюм доктора.

— Да, — важно ответил тот, — я последнее время много работал над свойствами эфира.

— Но, — настаивал Мезенцов, — насколько мне известно, эфир — жидкость летучая и она давно успела бы испариться, так как, — тут он посмотрел на часы, — мы имеем счастье наслаждаться вашим обществом уже около двух часов.

— Но ведь я же все время твержу вам, — нетерпеливо воскликнул доктор, — что науке почти ничего не известно о действиях наркотиков на организм! Только я кое-что в этом смыслю, я! И могу заверить вас, мой добрый юноша, — Мезенцова, которому было уже тридцать, передернуло, — могу заверить вас, что, если вы купите в любом аптекарском магазине склянку эфира, вы увидите вещи гораздо удивительнее синего цвета моих рук, который, кстати сказать, вас совсем не касается. На гривенник эфира, господа, и эта чудесная турецкая шаль на барышне покажется вам грязной тряпкой по сравнению с тем, что вы узнаете.

Он сухо раскланялся, и я вышел его проводить. Возвращаясь, я услышал Инну, которая своим томным и, как всегда после истерики, слегка хриплым голосом выговаривала Мезенцову:

— Зачем вы его так, он в самом деле умен.

— Но я, честное слово, не согласен служить пушечным мясом в руках человека, который не умеет даже умыться как следует, — оправдывался Мезенцов.

— Я всецело на вашей стороне, Инна, — вступился я, — и думаю, что нам придется прибегнуть к чему-нибудь такому, если мы не хотим, чтобы наша милая тройка распалась. Бодлера мы выучили наизусть, от надушенных папирос нас тошнит, и даже самый легкий флирт никак не может наладиться.

— Не правда ли, милый Грант, не правда ли? — как-то сразу оживилась Инна. — Вы принесете ко мне эфиру, и мы все вместе будем его нюхать. И Мезенцов будет… конечно.

— Но это же вредно! — ворчал тот, — под глазами пойдут круги, будут дрожать руки…

— А у вас так не дрожат руки? — совсем озлилась Инна.

— Попробуйте, поднимите стакан с водой! Ага, не смеете, так скажете, не дрожат?!

Мезенцов обиженно отошел к окну.

— Я завтра не могу, — сказал я.

— А я послезавтра, — отозвался Мезенцов.

— Господи, какие скучные! — воскликнула Инна. — Эта ваша вечная занятость совсем не изящна. Ведь не чиновники же вы, наконец! Слушайте, вот мое последнее слово: в субботу, ровно в восемь, не спорьте, я все равно не слушаю, вы будете у меня с тремя склянками эфира. Выйдет что-нибудь — хорошо, а не выйдет, мы пойдем куда-нибудь. Так помните, в субботу! А сейчас уходите, мне надо переодеваться.

II
В субботу Мезенцов зашел за мной, чтобы вместе обедать. Мы любили иногда такие тихие обеды одной бутылкой вина, с нравоучительными разговорами и чувствительными воспоминаниями. После них особенно приятно было приниматься за наше обычное не всегда пристойное ничегонеделание.

На этот раз, сидя в общем зале ресторана, заглушаемые громовым ревом оркестра, мы обменивались впечатлениями от Инны. Я был ей представлен месяца два тому назад и через несколько дней привел к ней Мезенцова. Ей было лет двадцать, жила она в одной, но очень большой комнате, снимая ее в совсем безличной и тихой семье. Она была довольно образованна, по-видимому, со средствами, жила одно время за границей, фамилия ее была нерусская. Вот все, что мы знали о ней с внешней стороны. Но зато мы оба были согласны, что нам не приходилось встречать более умной, красивой, свободной и капризной девушки, чем Инна. А что она была девушкой, в этом клялся Мезенцов, умевший восстанавливать прошлое женщины по ее походке, выражению глаз и уголкам губ. Здесь он считал себя знатоком, и не без основания, так что я ему верил.

В конце обеда мы решили, что вдыхать эфир слишком глупо, что гораздо лучше увести Инну на скетинг, и в половине девятого подъехали к ее дому, везя с собою большого бумажного змея, которого Мезенцов купил у бродячего торговца. Мы надеялись, что этот подарок утешит Инну в отсутствие эфира.

Войдя, мы остановились в изумлении. Комната Инны преобразилась совершенно. Все безделушки, все эстампы, такие милые и привычные, были спрятаны, а кровать, стол и оттоманку покрывали пестрые восточные платки, перемешанные со старинной цветной парчой. Мезенцов потом мне признался, что на него это убранство произвело впечатление готовящейся выставки фарфора или эмалей. Впрочем, ткани были отличные, а цвета драпировки подобраны с большим вкусом.

Но удивительнее всего была сама Инна. Она стояла посреди комнаты в настоящем шелковом костюме баядеры с двумя круглыми вставками для груди, на голых от колена ногах были надеты широкие туфли без задников, между туникой и шароварами белела полоска живота, а тонкие, чуть-чуть смуглые руки обвивали широкие медные браслеты. Она сосала сахар, намоченный в одеколоне, чтобы зрачки были больше и ярче. Признаюсь, я немного смутился, хотя часто видел таких баядерок в храмах Бенареса и Дели. Мезенцов немного улыбался и старался куда-нибудь сунуть своего бумажного змея. Наши надежды поехать в скетинг рассеялись совершенно, когда мы заметили на столе три большие граненые флакона.

— Здравствуйте, господа, — сказала Инна, не протягивая нам руки, — светлый бог чудесных путешествий ждет нас давно. Берите флаконы, занимайте места — и начнем.

Мезенцов криво усмехнулся, но смолчал, я поднял глаза к потолку.

— Что же, господа? — повторила так же серьезно Инна и первая с флаконом в руках легла на оттоманке.

— Как же его надо вдыхать? — спросил Мезенцов, неохотно усаживаясь в кресло.

Но тут я, видя, что вдыхание неизбежно, и не желая терять даром времени, вспомнил наставления одного знакомого эфиромана.

— Приложите одну ноздрю к горлышку и вдыхайте ею, а другую зажмите. Кроме того, не дышите ртом, надо, чтобы в легкие попадал один эфир, — сказал я и подал пример, откупорив свой флакон.

Инна поглядела на меня долгим признательным взглядом, и мы замолчали.

Через несколько минут странного томления я услышал металлический голос Мезенцова:

— Я чувствую, что поднимаюсь.

Ему никто не ответил.

III
Закрыв глаза, испытывая невыразимое томленье, я пролетел уже миллионы миль, но странно пролетел их внутрь себя. Та бесконечность, которая прежде окружала меня, отошла, потемнела, а взамен ее открылась другая, сияющая во мне. Нарушено постылое равновесие центробежной и центростремительной силы духа, и как жаворонок, сложив крылья, падает на землю, так золотая точка сознания падает вглубь и вглубь, и нет падению конца, и конец невозможен. Открываются неведомые страны. Словно китайские тени, проплывают силуэты, на земле их назвали бы единорогами, храмами и травами. Порою, когда от сладкого удушья спирается дух, мягкий толчок опрокидывает меня на спину, и я мерно качаюсь на зеленых и красных волокнистых облаках. Дивные такие облака! Надо мной они, подо мной, и густые, и пространства видишь сквозь них, белые, белые пространства. Снова нарастает удушье, снова толчок, но теперь уже паришь безмерно ниже, ближе к сияющему центру. Облака меняют очертания, взвиваются, как одежда танцующих, это безумие красных и зеленых облаков.

Море вокруг, рыжее, плещущее яро. На гребнях волн синяя пена; не в ней ли доктор запачкал свои руки и пиджак?

Я поплыл на запад. Кругом плескались дельфины, чайки резали крыльями волну, а меня захлестывала горькая вода, и я был готов потерять сознание. Наконец, захлебнувшись, я почувствовал, что у меня идет носом кровь, и это меня освежило. Но кровь была синяя, как пена в этом море, и я опять вспомнил доктора.

Огромный вал выплеснул меня на серебряный песок, и я догадался, что это острова Совершенного Счастья. Их было пять. Как отдыхающие верблюды, лежали они посреди моря, и я угадывал длинные шеи, маленькие головки и характерный изгиб задних ног. Я пробегал под пышновеерными пальмами, подбрасывал раковины, смеялся. Казалось, что так было всегда и всегда будет. Но я понял, что будет совсем другое, миновав один поворот.

Нагая Инна стояла передо мной на широком белом камне. Руки, ноги, плечи и волосы ее были покрыты тяжелыми драгоценностями, расположенными с такой строгой симметрией, что чудилось, они держатся только связанные дикой и страшной Инниной красотой. Ее щеки розовели, губы были полураскрыты, как у переводящего дыханье, расширенные, потемневшие зрачки сияли необычайно.

— Подойдите ко мне, Грант, — прозвучал ее прозрачный и желтый, как мед, голос. — Разве вы не видите, что я живая?

Я приблизился и, протянув руку, коснулся ее маленькой, крепкой удлиненной груди.

— Я живая, я живая, — повторяла она, и от этих слов веяло страшным и приятным запахом канувших в бездонность земных трав.

Вдруг ее руки легли вокруг моей шеи, и я почувствовал легкий жар ее груди и шумную прелесть близко склонившегося горячего лица.

— Унеси меня, — говорила она, — ведь ты тоже живой.

Я схватил ее и побежал. Она прижалась ко мне, торопя:

— Скорей! Скорей!

Я упал на поляне, покрытой белым песком, а кругом стеною вставала хвоя. Я поцеловал Инну в губы. Она молчала, только глаза ее смеялись. Тогда я поцеловал ее опять…

Сколько времени мы пробыли на этой поляне, — я не знаю. Знаю только, что ни в одном из сералей Востока, ни в одном из чайных домиков Японии не было столько дразнящих и восхитительных ласк. Временами мы теряли сознание, себя и друг друга, и тогда похожий на большого византийского ангела андрогин говорил о своем последнем блаженстве и жаждал разделения, как женщина жаждет печали. И тотчас же вновь начиналось сладкое любопытство друг к другу.

Какая-то большая планета заглянула на нашу поляну и прошла мимо. Мы приняли это за знак и, обнявшись, помчались ввысь. Снова красные и зеленые облака катали нас на своих дугообразных хребтах, снова звучали резкие, гнусные голоса всемирных гуляк. Бледный, с закрытыми глазами, в стороне поднимался Мезенцов, и его пергаментный лоб оплетали карминно-красные розы. Я знал, что он бормочет заклинанья и творит волшебство, хотя он не поднимал рук и не разжимал губ. Но что это? Красные и зеленые облака кончились, и мы среди белого света, среди фигур бесформенных и туманных, которых не было раньше. Значит, мы потеряли направление и вместо того, чтобы лететь вверх, к внешнему миру, опустились вниз, в неизвестность. Я посмотрел на Инну, она была бледна, но молчала. Она еще ничего не заметила.

IV
Место это напоминало античный театр или большую аудиторию Сорбонны. В обширном амфитеатре, расположенном полукругом, толпились закутанные в белое безмолвные фигуры. Мы очутились среди них, и из всеобщей белизны ярко выделялись розы Мезенцова и драгоценности Инны.

Перед нами, там, где должны были бы находиться актеры или кафедры, я увидел старого доктора. В черном изящном сюртуке, он походил на лектора и двигался как человек, вполне владеющий своей аудиторией. Очевидно было, что он сейчас начнет говорить. Как перед большой опасностью, у меня сжалось сердце, захотелось крикнуть, но было поздно. Я услышал ровный, твердый голос, сразу наполнивший все пространство:

«Господа! Лучшее средство понять друг друга — это полная искренность. Я бы с удовольствием обманул вас, если бы мне это было нужно. Но это мне не нужно. Чем отчетливее вы будете сознавать свое положение, тем выгоднее для меня. Я даже буду пугать вас, искушать. Моя правдивость сделает то, что вы сумеете противостоять всякому искушению. Вы находитесь сейчас в моей стране, я предлагаю вам остаться в ней навсегда. Подумайте! Отказаться от любви и ненависти, смен дня и ночи. У кого есть дети, должен отказаться от детей. У кого есть слава, должен отказаться от славы. Под силу ли вам столько — отречений?

Я ничего не скрываю. Пока вы коснулись лишь кожицы плода и не знаете его вкуса. Может быть, он вам покажется терпким или кислым, слишком сладким или слишком ароматным. И когда вы раскусите косточку, не услышите ли вы тихого, страшного запаха горького миндаля? Кто из вас любит неизвестность, хочет, чтобы завтрашний день был целомудрен, как невеста, не оскорбленная даже в мечтах?

Только тех, чей дух подобен электрической волне, только веселых пожирателей пространств зову я к себе. Они встретят здесь неизмеримость, достойную их. Здесь все, рожденное в первый раз, не походит на другое. Здесь нет смерти, прерывающей радость движенья, познанья и любованья. И здесь все вам родное, потому что все — это вы сами! Но время идет, срок близится; или разбейте склянки с эфиром, или вы навеки в моей стране!»

Доктор кончил и наклонился. Бурный восторг всколыхнул собрание, замахали белые рукава, и понесся оглушительный ропот: «Доктора, доктора!»

Я никогда не думал, чтобы лицо Инны могло засветиться таким безмолвным счастьем, таким трепетным обожанием. Мезенцова я не заметил, хотя и высматривал его в толпе. Между тем крики все разрастались, и я испытывал смутное беспокойство. У меня как-то отяжелели ноги, и я стал замечать мое затрудненное дыханье. Вдруг над самым ухом я услышал озабоченный голос Мезенцова, зовущего доктора, и 240 открыл глаза.

V
Мой флакон эфира был почти пуст. Мне чудилось, точно меня откуда-то бросили в эту уже знакомую комнату с восточными тканями и парчой.

— Разве ты не видишь, что с Инной? Ведь она умирает! — кричал Мезенцов, склонившись над оттоманкой.

Я подбежал к нему. Инна лежала, не дыша, с полуоткрытыми побелевшими губами, а на лбу ее надулась тонкая синяя жила.

— Отними же у нее эфир, — пробормотал я и сам поспешил дернуть ее флакон. Она вздрогнула, лицо ее исказилось от муки, и, не открывая глаз, уткнувшись лицом в подушку, она зарыдала сразу, как ушибшийся ребенок.

— Истерика! Слава Богу, — сказал Мезенцов, опуская полотенце в кувшин с водою, — только теперь мы уже не позовем доктора, нет, довольно! — Он стал смачивать Инне лоб и виски, я держал ее за руку. Через полчаса мы могли начать разговор.

Я обладаю особенно цепкой памятью чудесного, всегда помню все мои сны, и понятно, что мне хотелось рассказывать после всех. Инна была еще слаба, и первым начал Мезенцов.

— Я ничего не видел, но испытывал престранное чувство. Я качался, падал, поднимался и совершенно забыл различие между добром и злом. Это меня так забавляло, что я решил причинить кому-нибудь зло и только не знал, кому, потому что никого не видел. Когда мне это надоело, я без труда открыл глаза.

Потом рассказывала Инна:

— Я не помню, я не помню, но, ах, если бы я могла вспомнить! Я была среди облаков, потом на каком-то песке, и мне было так хорошо. Мне кажется, я и теперь чувствую всю теплоту моего счастья. Зачем вы отняли у меня эфир? Надо было продолжать.

Я сказал, что я тоже видел облака, что они были красные и зеленые, что я слышал голоса и целые разговоры, но повторить их не могу. Бог знает почему, мне захотелось скрытничать. Инна на все радостно кивала головой и, когда я кончил, воскликнула:

— Завтра же мы начнем опять, только надо больше эфиру.

— Нет, Инна, — ответил я, — завтра мы ничего не увидим, у нас только разболится голова. Мне говорили, что эфир действует только на не подготовленный к нему организм и, лишь отвыкнув от него, мы можем вновь что-нибудь увидеть.

— Когда же мы отвыкнем?

— Года через три!

— Вы смеетесь надо мной, — рассердилась Инна, — я могу подождать неделю, ну, две, и то это будет пытка, но три года… нет, Грант, вы должны что-нибудь придумать.

— Тогда, — пошутил я, — поезжайте в Ирландию к настоящим эфироманам, их там целая секта. Они, конечно, знают более совершенные способы вдыхания, да и эфир у них, наверно, чище. Только умирают они очень быстро, а то были бы счастливейшими из людей.

Инна ничего не ответила и задумалась. Мезенцов поднялся, чтобы уйти, я пошел с ним. Мы молчали. Во рту неприятно пахло эфиром, папироса казалась горькой.

Когда мы опять зашли к Инне, нам сказали, что она уехала, и передали записку, оставленную на мое имя.


«Спасибо за совет, милый Грант! Я еду в Ирландию и, надеюсь, найду там то, чего искала всю жизнь. Кланяйтесь Мезенцову. Ваша Инна.

P. S. Зачем вы тогда отняли у меня эфир?»


Мезенцов тоже прочитал записку, помолчал и сказал тише обыкновенного:

— Ты заметил, как странно изменились после эфира глаза и губы у Инны? Можно подумать, что у нее был любовник.

Я пожал плечами и понял, что самая капризная, самая красивая девушка навсегда вышла из моей жизни.

Владимир Келер ГАШИШ


I
— Надеюсь, наши гости остались довольны, Филипс? Приглашением знаменитой балерины мы всех затмили. Не правда ли? Как, однако, устаешь, занимая гостей. Пожалуй, легче обдумать несколько крупных дел, чем просидеть три часа и болтать всякий вздор, — сказал мистер Джонс своему другу, входя в кабинет. — Посмотри, пожалуйста, кто это там упражняется в красноречии? — спросил он неожиданно, прислушиваясь к разговору, доносившемуся из соседней комнаты.

Филипс осторожно приоткрыл дверь, откуда ясно слышалась пламенная речь индийского раджи, который, в качестве богатого и интересного человека, был в числе других, приглашенных на завтрак…

— Я никак не думал, мисс Карецки, — говорил тот, — что русские женщины обладают такою гибкостью, изяществом и страстностью. Ваши танцы и экстаз напомнили мне родину: наши танцовщицы так же легки, полны грации и огня. Но, глядя на вас, начинаешь понимать, что им недостает настоящей школы. Вы превзошли все, чего может достигнуть человек в этом трудном и священном искусстве. Вдохновение руководило вашими движениями: мне кажется, во время танца вы делаетесь тоньше, воздушнее, и тело ваше становится прозрачным и похожим на образ духа, который, по преданиям, носится у наших алтарей… Меня трудно чем-нибудь удивить, но, увидев ваши танцы, я был поражен. Я убедился, что вы одна из тех исключительных натур, пред которыми преклоняются, как пред обладающими силою, данною немногим существам, заслужившим своими душевными качествами доверие богов..

— Слушая вас, я могла бы подумать про себя Бог знает что. А между тем я только танцовщица, прошедшая тяжелую школу жизни.

— Тяжелую школу? Неужели вы, при ваших дарованиях, испытали тягость жизни? Вы?! Такая красавица! Ведь из глаз ваших струятся лучи счастья, а губы обещают райское блаженство тому, к чьим устам они прикоснутся. Представляю себе упоение человека, когда его обнимут эти белые руки, хрупкие, как лепестки лилии, и когда дыхание весны обвеет счастливца своим ароматом..

Вера Георгиевна встала.

— Вы, кажется, боитесь меня? Отчего? Во мне говорит то же вдохновение, которое руководит и вами. В присутствии красоты я вдохновляюсь, а любовь к красоте побуждает меня работать. Она принудила меня изведать все тайны браминов и научиться тому, чего почти никто из людей не знает. Эта же любовь заставляет меня заниматься делами, накапливать золото, драгоценности, шелка, брильянты, чтобы в моем сказочном дворце предложить их женщине, соединяющей в себе все представления человека о Красоте, Поэзии и Грации… Такая женщина мне до сих пор не встречалась. Вы — первая!.. Не сердитесь, простите меня, ведь я надеюсь только на ваш мимолетный взгляд, на ласковую улыбку и на разрешение коснуться губами вашей душистой руки.

Вера Георгиевна направилась к дверям.

— Простите, сэр, слова ваши кажутся мне странными.

— Неужели женщину, заставляющую пред собой преклоняться, могло оскорбить мое восхищение? Слугам вдохновения не нужны условности… Я люблю вас… Уедем в Индию…

— Замолчите!..

Рука танцовщицы протянулась было к кнопке звонка, но так и застыла в воздухе.

Под взглядом раджи танцовщица окаменела.

Из глаз индуса лились на нее лучи таинственного света и лишали ее движения.

Чрез мгновение Вера Георгиевна почувствовала острую боль в спине, и ей показалось даже, что сердце ее перестало биться.

Чтобы уйти от взгляда раджи, она повернула голову в сторону и с удивлением увидала стоящую рядом с собой женщину, похожую на себя.

— Каждый день, — сказал шепотом индус, указывая танцовщице на призрак, — начиная с этой минуты, вы будете лишаться на два часа вашей второй души. В это время вдохновение у вас пропадет, и в мыслях ваших я займу первое место.

Раджа горько усмехнулся и вышел.

— Посмотрим! — хотела ответить Вера Георгиевна, но, повернув опять голову, пошатнулась и бессильно упала в кресло. Она увидела, как двойник ее, тихо поднявшись на воздух, полетел за индусом.

— Раджа, кажется, испугал вас? — сказал, входя в комнату, хозяин дома. — Никогда не подозревал, что он так мало воспитан. Впрочем, индусы все таковы, и английская культура, которую стараются им привить, захватывает их только поверхностно. Надеюсь, вы уже оправились?

— Благодарю вас, — ответила Вера Георгиевна и, рассказав вкратце о том, что с нею произошло, добавила:

— Я не ожидала от него ничего подобного. Бывая у меня, он держал себя очень сдержанно. Про красоты Индии и обычаи страны он говорил таким литературным языком и описывал все так ярко, что я видела в нем высоко образованного художника и не предполагала, что он такой еще дикарь.

— А среди индусов он слывет за человека очень развитого… Вы очень утомлены?

— Да, я поеду домой.

Проводив свою гостью, Джонс попросил друга своего отправиться к ювелиру.

— Возьмите, Филипс, у него колье, которое я вчера выбрал, и отвезите немедленно балерине. — Раджа, чтобы она думала о нем, употребил силу, а мы, американцы, поступим иначе. Думаю, что способ наш будет более действительным.

II
— Я заехал поблагодарить вас. Вы так чудно танцевали… Все мои приятели были вечером в театре…

— Оттого, вероятно, я и получила такую массу подношений? Секретарь говорил мне, что вы сидели как раз рядом с раджой.

— Совершенно верно. И это дало мне возможность наблюдать за индусом. Вы, действительно, его обворожили.

— Бог с ним. В глазах его мелькают, такие огоньки, что призадумываешься о последствиях, которые может вызвать знакомство с ним.

— Мне кажется, мисс Карецки, здесь у вас и без него друзей много.

— Да, но это тоже все друзья женщины, а не искусства. Вы представить себе не можете, как они мне неприятны. В особенности богатые. Они менее всего интересны. Золото придает им храбрость судить о том, чего они не понимают, и спорить с ними тщетно. Конечно, меня оскорбило предложение раджи. Как смел он звать меня с собой! Что делала бы я в Индии, в его дворцах? Разве в этом счастье?

— А в чем же оно, по-вашему?

— Счастье?!.. А вот!… Когда и чувствую во время танцев, что овладеваю зрителями, и они видят во мне воплощение Терпсихоры — я переживаю счастье. Я желала бы, чтобы все люди могли насладиться такими минутами.

Вера Георгиевна неожиданно вздрогнула и, повернув голову, стала пристально смотреть в угол комнаты.

— Что с вами? Вы побледнели?..

— Немного голова закружилась. Слабость какая-то. Говорить трудно. Ничего — это пройдет.

— Не чары ли раджи на вас действуют? — спросил иронически мистер Джонс, — теперь как раз четыре часа.

Балерина действительно вспомнила раджу, но не хотела в этом признаться.

— Какие пустяки! Неужели вы думаете, что на меня могут подействовать его заклинания? Мне просто нездоровится.

Сказав несколько успокоительных слов, мистер Джонс уехал.

Вера Георгиевна легла на кушетку и приказала никого не принимать.

Через час она потребовала к себе поднесенное американцем колье. Веселая игра брильянтов заняла ее мысли.

«Брильянты, лукавые камни, фальшивые огни, — думала она. — Вместо того, чтобы освещать путь, вы сбиваете с дороги; своими красными и зелеными огоньками вы заставляете сердце женщины метаться вправо и влево до тех пор, пока она не свалится в пропасть, как поезд, машинист которого обманут ложными сигналами…»

Танцовщица взглянула на руку, и по лицу ее скользнула загадочная улыбка.

На одном из пальцев ее сверкал брильянт, присланный раджою.

«Ехать в Индию, жить во дворце среди толпы слуг, роскоши, благоухающих цветов, иметь в своем распоряжении несметные сокровища, царствовать в стране грез, — как это заманчиво… Что я говорю?!.. Мысли путаются в моей голове — сверкающие огни брильянтов меня околдовали…»

III
— Я был недавно, сэр, свидетелем странного припадка слабости у дивы, — обратился Джонс к радже. — По ее словам, он повторяется каждый день от четырех до шести часов. Зачем вы это сделали?

— Что сделал?

— Будто не знаете! Что это за вторая душа, которую она видела? И разве не вы внушили ей, чтобы она о вас думала?

— Неужели я бы осмелился!

— Я был случайно рядом в комнате, когда вы говорили, и слышал всю вашу беседу. Когда же вы ушли, я застал мою гостью в очень плачевном состоянии. Вы лишили ее покоя, а может быть, и здоровья — этому я сам свидетель. Для чего это вам понадобилось?

— Буду с вами откровенен, мистер Джонс. Вы, конечно, заметили, что я неравнодушен к танцовщице. Когда я разговаривал с нею, я был оскорблен ее холодностью и действительно внушил ей, чтобы она думала обо мне два часа в день. Разве это много? Да притом в такое время, которое ей вовсе не нужно. Правда, это имеет характер мщения: в пылу беседы я разгорячился, хотел заставить ее немного помучиться, а сам решил о ней больше не думать. Но мне это не удалось. Я не успокоился и не забыл ее: мысли о ней преследуют меня с удвоенной силою, а в те часы, когда она должна думать обо мне, я чувствую, что она со мною: и мне даже кажется иногда, что в меня вошла ее душа. Силы мои удваиваются в эти минуты, и вы не можете представить себе, Джонс, состояние, в котором я тогда нахожусь. Ум мой перерождается. Я вижу то, чего никто не видит. Я читаю мысли других людей, я предугадываю события: я комбинирую по-новому факты и без всяких усилий прихожу к выводам, которых нормальный человек может достигнуть только после упорной работы и долгих размышлений.

— Вы говорите только о себе. Следовало бы подумать и о танцовщице. Ей, я думаю, безразличны все ваши выводы. Да и вам, пожалуй, они приносят мало пользы.

— Напротив! Вы знаете, я занимаюсь делами? Я думал, что настроение, в которое я прихожу от двух до четырех часов ежедневно, после разговора у вас с балериной, помешает моей работе. Но вышло не так. Это настроение мне помогает. Я делаюсь ясновидящим. Я предчувствую повышение и падение бумаг, покупаю их, продаю, и всегда наживаю. За несколько дней я удвоил состояние.

— Хорошее настроение! Но что будете вы делать, если любимая вами женщина заболеет? Бросьте! Денег у вас и так достаточно.

— Тут дело не в деньгах, — неуверенным голосом ответил раджа и замолк.

* * *
В Нью-Йорке Вера Георгиевна пользовалась в театре все время огромным успехом, и по окончании каждого спектакля аплодисменты и вызовы долго не смолкали.

Каждое утро танцовщица получала корзины цветов от многочисленных поклонников, и каждое утро посланный раджи вручал ей какой-нибудь подарок.

Подарки были настолько ценны, что смущали Веру Георгиевну. Она стала задумываться, сильно похудела и, несмотря на кажущиеся веселость и бодрость, чувствовала себя плохо.

Мистер Джонс, бывший в числе ее лучших друзей, скоро заметил это и решил, не предупреждая раджу, принять меры, чтобы избавить знаменитую танцовщицу от его влияния. По соглашению с друзьями Веры Георгиевны, мистер Джонс заказал каюту на первом отбывающем в Европу пароходе и настоял, чтобы балерина уехала.

IV
— Читал я про это, Джонс, — сказал Филипс своему другу, встретившись с ним в кафе, — но так как сам никогда вторых душ не видел, то и не верю в их существование. Хотя внушить человеку, что у него есть вторая душа и что он ее будет на время лишаться, конечно, возможно.

— Вы правы, дорогой мой, но раджа уверял меня, что именно вторая душа танцовщицы, приходя к нему, делает его ясновидящим и помогает ему в делах. Теперь балерина уехала. Надо бы разузнать, помогает ли ему и теперь эта вторая душа.

— Не нравится мне эта история! По-моему, вы поступили неосторожно, что отправили балерину из Нью-Йорка, не заставив раджу снять с нее эти чары.

— Доктор говорил мне, что когда танцовщица уедет, внушение будет постепенно ослабевать и пропадет бесследно.

— Правда или неправда то, что раджа говорил вам про существование вторых душ, но здоровье этой бедной русской действительно пострадало. Заметили вы, какая она стала бледная?

— Побледнеешь, если тебя начнет покидать душа, хотя бы и вторая.

— Вы, кажется, иронизируете?

— Напротив, говорю совершенно серьезно. Я уверен, что индус говорил правду, и, сопоставляя разные происшествия, мысли и воспоминания, прихожу к убеждению, что для отрицания существования второй души нет достаточных оснований.

— Вы говорите, конечно, о бессознательном начале в человеке. Я с вами согласен, но вряд ли мы разберемся в этих вопросах, если до сих пор в них еще не разобралась наука. По-моему, индус, пользуясь необыкновенной силой воли, сделал гадость. Злоупотреблять своей силой во вред другому человеку безнаказанно нельзя, и раджа получит своевременно по заслугам.

— Возмездие? Ну, его-то не существует.

— Я в него я верю с детства, Джонс.

— Поживем — увидим. А! Вот и наш герой! Как дела, почтенный магараджа?

— Блестящи! Пользуясь своим настроением, купил громадное число новых каменноугольных акций, а сегодня они уже вдвое. Однако, до свиданья! Надо что-нибудь наскоро выпить и бежать.

— Какой он здесь энергичный; совсем не похож на раджу, — сказал Филипс, когда индус отошел.

— За деньгами бегают люди и получше его. Удивительно, — неожиданно вскрикнул мистер Джонс. — Совсем забыл сказать вам. Вчера, закрывая контору, я вспомнил про балерину. Мне почему-то показалось, что ее последние слова, сказанные мне при прощании: «будьте счастливы», не были пустой фразой. Кроме искреннего чувства, в них слышалась такая горячая благодарность, что я был вполне убежден, что при случае эта женщина придет мне на помощь. Почему-то у меня мелькнула мысль о бирже и о новых каменноугольных… Я решил испытать обещанное счастье и тотчас же телеграфировал маклеру, чтобы он купил мне большую партию этих акций.

— У вас их и так много. Я бы не рискнул на покупку, тем более что в том районе теперь дожди.

— Ну, вы известный трус. А я приказал купить их ровно столько же, сколько имел.

— Странно, что воспоминанием вам была навеяна та же мысль, что и радже: хотя, до известной степени, это объяснимо. За последние дни здесь, на бирже, только и говорят, что про эти акции. Что это все заволновались? Глядите, Гоф вскочил и куда-то бежит. Вероятно, что-нибудь случилось? Эй, стюард, узнайте, в чем дело? Смотрите, сюда летит ваш маклер. Эй! Ридер! Фюйть, фюйть. Сюда. Кого вы ищете?

— Конечно, мистера Джонса! Здравствуйте. Ну и голова же у вас! Откуда это вы узнали? А? Еле успел исполнить ваше поручение.

— Что там случилось? Все так волнуются.

— Еще бы! Закупились каменноугольными.

— Ну та что же?

— Как что же? Ведь все копи затоплены водою. Убытки громадны. Полное разорение.

Мистер Джонс побледнел.

— Неужели у вас еще есть акции? — спросил маклер. — Все, что вы приказали продать, я продал и по очень хорошей цене. Почти по высшему курсу.

— Продали?!..

— А то как же, хотя, признаться, был очень удивлен вашим приказом. Ну и делец же вы, мистер Джонс Примите мои поздравления.

— А телеграмма при вас? Дайте взглянуть!

— Вот она! Читайте!..

— Да, все верно. Ябоялся, нет ли ошибки. Ну, спасибо. Идете уже? До свиданья! Пора и нам. Эй, стюард, сколько? Ничего не понимаю. Филипс, едемте немедленно в контору. Я приказал Ридеру купить акции, а не продать. Надо посмотреть копию телеграммы.

— Если вы, действительно, по ошибке приказали акции продать вместо того, чтобы купить, то я, пожалуй, допущу существование и третьей души у человека.

В конторе патрона встретили поздравлениями.

V
В начале сезона Вера Георгиевна вернулась в столицу. Ее ждали давно и, понятно, все билеты на первое представление, в котором она должна была участвовать, были разобраны. Публика встретила ее очень радушно, и после каждой исполненной вариации громкие рукоплескания свидетельствовали о том, что любовь к ней знатоков балета не остыла.

Однако, во втором акте поведение зрителей сделалось более сдержанным, и на многих лицах заметно было недоумение. Вера Георгиевна танцевала без увлечения. Движения ее, по-прежнему грациозные, обнаруживающие в каждой мелочи большую школу и знание, были вялы. Заметили, что танцовщица быстро утомлялась.

Третий акт прошел еще хуже, Вера Георгиевна, как лунатик, двигалась по сцене.

Публика стала расходиться до конца представления, а знатоки с разочарованием говорили о неудавшемся выступлении балерины.

Закончив с большим трудом роль, Вера Георгиевна в полном изнеможении бросилась в уборной на диван и погрузилась в непонятное для окружающих ее подруг оцепенение.

Послали за доктором.

Но когда он вошел к балерине, она уже весело болтала.

— Что с вами? Вы нас всех напугали. Мне показалось, что вы танцуете в бессознательном состоянии, — сказал врач, входя в уборную.

— Что вы? Это все нервы! Да и осенняя сырость на меня плохо действует..

Узнав о том, что случилось с женой в театре, муж Веры Георгиевны пригласил к ней лучших врачей в столице.

Они установили, что Вера Георгиевна ничем не страдает, а появляющийся по вечерам упадок сил объяснили так же, как и она, переутомлением и влиянием сырости.

— Позаймитесь танцами с недельку, все и наладится, — сказал, прощаясь, театральный врач. — Сцена у нас не та, что в Америке. Отвыкли немного.

Через две недели балерина снова выступила, но произведенное ею впечатление осталось прежним. Аплодисментов, к которым она привыкла, не было. Неудача так на нее подействовала, что она решила больше не танцевать до тех пор, пока к ней не вернулся прежние силы.

Она ежедневно вспоминала индуса и даже думала, что на нее действует его заклинание. Но, придя к убеждению, что этого быть не может, она стала внимательно следить за здоровьем.

Она сидела по вечерам дома. Но быть в столице и не видеть совершенно сцены для нее было немыслимым. Каждое воскресенье она появлялась в театре среди зрителей, а чтобы не встречать знакомых, забиралась в самый верхний ярус и с жадностью глядела на танцы.

Однажды, к концу спектакля, она почувствовала себя совсем разбитой.

Публика расходилась, а она, чтобы избежать толкотни, осталась на месте.

Театр опустел.

Погасли люстры, и громадный зал, в котором только что были тысячи людей, погрузился в мрак и полнейшую тишину.

Вере Георгиевне стало жутко. Она встала и хотела идти, но в это время занавес тихо поднялся, и сцена постепенно осветилась.

Танцовщица увидела покрытую цветами долину. Вглядевшись пристальнее, она заметила большое стадо мирно пасшихся овец, а в оливковой роще молодых пастухов и пастушек.

Вдруг где-то заиграла свирель. Молодежь насторожилась, затем, прислушавшись к наигрываемой весне, вскочила и, схватившись за руки, пустилась весело плясать. На месте осталась только маленькая девочка-пастушка. Она была чересчур молода и не решалась танцевать при старших.

— Как странно, — прошептала Вера Георгиевна. — Ведь это я, когда была маленькой. Мои глаза, мои кудри! И родимое пятно на плече! Господи! Что же это такое? Обстановка напоминает хорошо знакомые места. Ну, да! Вон там, на холме, и храм Венеры, а за храмом виднеется наш городок. Похоже на мою родину. Но я родилась здесь, а не в Греции?

Вера Георгиевна была совсем поражена.

В это время хоровод отошел довольно далеко от деревьев. Девочка поднялась и, перебирая своими тонкими ножками, старалась подражать танцующим. Жесты ее были робки и угловаты, и танец этого полуребенка, полудевушки напоминал скорее движения куклы, чем человека.

Пастушка долго плясала с увлечением и вдруг остановилась. Она заметила, что из-за куста смотрела на нее незнакомая красивая девушка. Она была настолько хороша, что у пастушки от восхищения разгорелись глаза, и она бросилась на колени. Протянув к неизвестной сложенные ручонки, она обратилась к ней с мольбою:

— Ты, наверное, богиня, слетевшая с неба. Дай мне то, чего мне недостает, чтобы хорошо танцевать. Я буду всю жизнь просить Зевса, чтобы он не коснулся тебя в своем гневе.

Незнакомка улыбнулась и, повернув слегка голову, дунула на сидевшую у нее на плече бабочку.

Бабочка вспорхнула и, полетав немного, села на растущую поблизости розу.

Пастушка следила за нею глазами, а когда бабочка опустилась на цветок, повернула с недоумением голову к богине.

Тельце бабочки было телом маленькой женщины, у плеч которой трепетали золотистые крылышки.

— Возьми ее в руки и прижми к сердцу. Она поможет тебе, — сказала красавица и, ласково улыбнувшись, скрылась.

Девочка исполнила приказание и, когда крошечная женщина-бабочка, коснувшись ее, вдруг исчезла, она почувствовала, что ее сильно кольнуло в сердце и спину.

Откуда-то появились музыканты. Светлокудрый, как бог Аполлон, юноша заиграл на цитре, ему начали вторить девушки-музы, и хор сладкозвучных голосов запел радостную песню. Под звуки этой песни девочка заплясала веселую пляску.

Движения ее были так плавны и чудны, что деревья изукрасились розами, а трава, на которую становилась танцующая, обращалась в цветы, покрывавшие ножки ребенка благоухающим бальзамом.

VI
— Только с тобой и могут случаться подобные вещи, — сказала Анна Петровна, подруга балерины, выслушав рассказ ее о радже и последних пережитых днях. — Ты, несомненно, больна.

— Муж приглашал докторов, и они нашли, что я совершенно здорова. Здешний климат….

— А может быть, дело тут и не в климате. Признайся-ка по совести, не влюблена ли ты в раджу? Если целый день думать о человеке, которого любишь, к вечеру, естественно, нервы устанут. Нельзя требовать от них нового подъема. Ясно — ты влюблена…

— Вот выдумала!.. Мне совсем не до индуса. Я только и думаю о том, когда смогу опять выступить на сцене. А ты вот лучше спроси своего друга-профессора, не поможет ли он мне?

— Знаешь что, приезжай в пятницу, и мы вместе отправимся к нему. Завтра я его подготовлю — он не очень-то любит гостей.

Вернувшись домой, Вера Георгиевна передала мужу беседу с подругой и сообщила ему о своем видении в театре, о котором до сего времени еще не говорила.

— Тебе приснилась одна из греческих сказок, которыми тебя занимали в детстве. К этому ученому можно съездить, хотя он не доктор.

— Мне хочется поговорить с ним и посоветоваться насчет… насчет… ну, насчет раджи…

— Вот оно что! Неужели ты думаешь, что этот индус мог лишить тебя вдохновения? Меньше думай о нем. Он просто шарлатань. Отнять вдохновение на два часа, после завтрака. Какая чушь! А вот не скрытая ли у тебя малярия? Правда, озноба нет и температура нормальная, но это, может быть, еще неизвестная и новая форма ее? Вот об этом надо сказать ученому другу Анны Петровны. А, кстати, дайка мне адрес американца — твоего приятеля.

— Зачем это? Уж не хочешь ли ты ему написать?

— Непременно напишу, что ты думаешь все время об индусе и от этого хвораешь.

— Посмей только… Я на тебя так рассержусь…

— Ну, хорошо! Успокойся! Писать я не буду. Письма идут больше месяца. Я ему протелеграфирую и спрошу, где в настоящее время раджа.

Вера Георгиевна не хотела было отвечать мужу, но снова народившееся в ней сомнение — не виноват ли, действительно, в ее болезни раджа — заставило ее изменить свое намерение.

— А дальше что? — спросила она недовольным голосом.

— Пока не знаю, а там видно будет, — ответил Николай Львович.

— Раджа говорил мне, что будет эту зиму в Париже.

— Ого!

— Пожалуйста, без таких восклицаний. Надеюсь, что он может ездить куда ему угодно и не спрашивая твоего разрешения.

— Но ты, кажется, тоже собиралась зимой танцевать в Париже?

— Что же из этого? Раз я подписала контракт, я должна его исполнить.

— Ого!

— Опять? Ну, я с тобой разговаривать больше не буду.

VII
— Вы, батенька, пошли бы с Анной Петровной в другую комнату, а я побеседую с вашей женой. Наедине она сообщит мне, что нужно. При вас она стесняется, — сказал ученый друг Анны Петровны, выпроваживая мужа балерины в столовую.

— Мне кажется, вы не совсем откровенны, — обратился он к танцовщице, закрывая двери, — а мне необходимо знать все подробности, чтобы дать вам разумный совет. Припомните хорошенько, что говорил вам раджа про Индию.

— Зачем это вам, и разве могут разговоры мои с индусом навести на определение болезни? Вы бы лучше меня исследовали.

— Для этого есть доктора, а вы передайте мне рассказы индуса и меньше рассуждайте.

Вера Георгиевна покраснела и с перерывами сообщила все, что слышала от раджи про Индию.

Следя за своей гостьей, профессор обращал больше всего внимание на интонацию голоса и изменения в лице Веры Георгиевны.

Когда она кончила, он заставил ее повторить названия городов и местностей, о которых она упоминала.

— А расскажите, пожалуйста, часто думаете вы о радже, кроме того времени, когда на вас нападает слабость?

— Что вы, Петр Францевич, этот дикарь меня совершенно не интересует, но, естественно, я вспоминаю о нем, когда смотрю на подаренное им кольцо.

— То, что у вас на пальце? Чудный брильянт! Хм! А что дали вы радже на память?

— Я? Ничего, если не считать моей фотографической карточки.

— Получил муж ваш ответь на телеграмму, посланную американцу?

— Как же! Мистер Джонс сообщил, что раджа выехал на родину… Но что скажете вы насчет болезни? Мне хотелось бы также знать ваше мнение о радже.

— То есть мнение о ваших отношениях к нему? По этому поводу я еще не составил себе определенного мнения. А вот насчет вашей болезни думаю, что она, при известных условиях, излечима.

— Неужели я больна? А может быть, раджа действительно меня околдовал.

— Вот я сейчас позову вашего супруга и сообщу ему, чем вы страдаете. Ну, садитесь, — сказал он Николаю Львовичу, когда тот вошел в кабинет. — Физически ваша жена совершенно здорова, и врачи были правы, говоря, что у ней нет ни малейших признаков болезни.

— Я так и думала, — сказала Анна Петровна, взглянув с усмешкой на свою подругу.

— В чем же дело? — нахмурившись, спросил муж.

— Если у вас хватит терпенья минут на пять, я передам, вам мои соображения.

Петр Францевич обвел глазами слушателей и начал:

— Нам предстоит, господа, разобрать следующее обстоятельство: один человек, по воле другого, потерял вдохновение. Возможно это или нет? Раньше, чем ответить на этот вопрос, определим, что такое вдохновение. По индийской науке, вдохновение это такое состояние человека, когда он становится временно обладателем знания, которое выше, чем знание рассудочное. В это состояние человек может впасть или случайно, или по собственной воле, пользуясь воспитанной в себе силой, могущей разбудить и направить к головному мозгу энергию дремлющих впечатлений, скопленных в одном из нервных сплетений, называемых йогами «Лотос Кундалини». Эта энергия направляется, минуя нервы, по пустому каналу, находящемуся внутри спинного мозга. У обыкновенных людей канал этот закрыт, но у людей, обладающих способностью вдохновляться или обладающих мудростью и сверхъестественною силою, он открывается и пропускает ток проснувшихся впечатлений. Злой умысел человека, сила воли которого очень велика, может внушением парализовать у другого человека проводник и лишить его возможности исполнять свое назначение. В данном случае весь вопрос сводится к тому, чтобы лечением вернуть проводнику его свойства. Чтобы не утомлять вас, господа, я говорил сжато, но вы, надеюсь, все поняли?

— Ровно ничего! — вскрикнули обе слушательницы и расхохотались.

Ученый взглянул на них растерянно и тоже рассмеялся.

— Я кое-что понял и, не входя в рассуждение о том, правда это или нет, просил бы вас, глубокоуважаемый Петр Францевич, сказать откровенно, можете вы помочь жене или нет.

Тут есть обстоятельство, которое меня смущает. Ваша жена была лишена вдохновения днем, а припадки слабости делаются с ней вечером. Но если допустить, что наука, существовавшая тысячелетие, не ошибается, то жена ваша могла бы помочь себе сама.

— Сама себе помочь? Вот хорошо-то! Но как? — спросила Вера Георгиевна и придвинулась при этом к ученому.

— Вы можете помочь себе молитвой.

— Молитвой? — разочарованно повторил Николай Львович.

— Я и так молюсь каждый день, — заметила, улыбаясь, Вера Георгиевна.

— Не смейтесь. В то время, как вы начинаете чувствовать приближение упадка сил, начните молиться, и ваше настроение пробудит дремлющую в вас энергию. Если ее будет достаточно, она направится по проводнику-каналу, и он останется открытым. Пробудить сразу большое количество энергии трудно, но, молясь ежедневно в определенное время, вы дойдете до того, что сила проснувшихся впечатлений будет более могущественна, чем внушение, парализующее ее проводник или доступ к нему, и вы поправитесь.

Супруги уехали.

— Неужели вы не знаете другого средства, чтобы помочь Вере? — обратилась к своему другу Анна Петровна.

— Я неоднократно говорил вам, что я не доктор. Во всяком случае, мой совет принесет пользу и заставит подругу вашу на время молитвы забывать индуса. Она им увлечена, и причина болезни в этом. Влияние раджи ослабело бы несомненно, если бы не было поддерживаемо самой Верой Георгиевной. Какая красавица! Трудно к нее не влюбиться.

— Не собираетесь ли вы последовать примеру раджи? Туда же! Стары, милый мой, для этого! Да и счастливы с нею вы не были бы. Вы любите, чтобы за вами ухаживали, чтобы выслушивали ваши непонятные рассуждения и возились бы с вами, как с ребенком. Она на это не способна и не признает сентиментальностей. К тому же, вы скупы и уж очень расчетливы.

— Я?!

— А то кто же? От вас и десяти рублей не выпросишь, а скоро надо портнихе платить.

— Да ведь недавно я заплатил ей что-то много.

— Всего двести рублей по старому счету, а надо еще столько же.

Петр Францевич нахмурился и вышел.

Через несколько минут он вернулся и молча протянул Анне Петровне пачку бумажек.

— Ну вот спасибо, милый, теперь я расплачусь с мелкими долгами, а то они мне надоели.

— А портнихе-то как же?

— Ничего, она подождет; не беспокойтесь. А скажите, зачем вы расспрашивали Веру про Индию? Вы сами ведь ее хорошо знаете?

— Думал, что придется применить непризнанный еще у нас способ лечения… Но, Бог даст, обойдется без этого.

— Ну, очень рада! Как вы хорошо говорили, Петр Францевич, про науку, просто заслушалась вас. Точно музыка. Я все поняла, только стеснялась вам это сказать при других. Очень интересно. Все-то вы знаете: все у вас так просто выходит. Знаете, я вами горжусь. Только у меня одной и есть такой умный друг. Вы настоящий мужчина, а остальные, разве они интересны? Ну, прощайте! Дайте я вас поцелую.

* * *
— Я заехала к вам на минутку, Петр Францевич. Простите, что без предупреждений. Совсем измаялась — даже спина заболела. Я уж не говорю про колени — дотронуться больно.

— Я вас не понимаю, Вера Георгиевна.

— Вы же говорили мне, что я должна молиться. Ну, я и молилась и очень усердно.

— И что же?

— Совет ваш мне не помог. Простоишь с час на коленях и делается так больно, что хоть подушки подкладывай. А устанешь так, что спишь потом, как убитая. Прошло уже три недели, и я решилась, не говоря никому ни слова, сама приехать к вам, чтобы просить лечить меня по-другому. Больше молиться я не могу.

— Жалко, что нет вашего мужа. Мы могли бы сговориться, что делать дальше.

— Он-то при чем тут? Сговоритесь со мной, ведь болезнь касается гораздо больше меня, чем его.

— Я думаю применить к вам собственный метод лечения, который, по моим соображениям, должен помочь. Если вы на это согласны, приезжайте сюда с Николаем Львовичем, а я приглашу к этому времени доктора.

— А разве при этом необходимо присутствие мужа? — спросила Вера Георгиевна, взглянув лукаво на ученого.

— При нем я буду спокойнее себя чувствовать. При лечении нужно полнейшее хладнокровие, а когда вы одна, то при взгляде на вас невольно волнуешься.

— Вот как? Ну хорошо! Я приеду к вам с Николаем.

VIII
— Ну что, милый Петр Францевич, удалось вам помочь Вере? — спросила Анна Петровна своего друга.

— Пока нет. Необходимо узнать, где раджа.

— Но какую роль может играть он при ее лечении?

— Вы этого, Анна Петровна, все равно не поймете.

— Как не пойму? Разве я так глупа? Вы думаете, что раз вы ученый, то можете говорить дерзости? Еще профессором где то были. Кто это мог вас слушать? Вы так говорите, что никто ничего понять не может, а собрались лечить Веру. Вот она так глупа, что к вам за советами обращается.

— Красивая женщина!

— Еще бы не красивая. Но вы все забываете, что вам скоро сто лет.

— Ну, ну… всего пятьдесят. И чего это вы расхорохорились? — примирительным тоном сказал ученый. — Отношение раджи к лечению понять легко. Слушайте!

В коротких словах Петр Францевич передал Анне Петровне свои соображения насчет болезни танцовщицы.

Анна Петровна слушала его с большим вниманием и, когда он кончил, спросила:

— Говорила вам Вера про свой сон в театре? Она видела себя ребенком, в Греции. Она ведь гречанка, вы знаете?

— Кажется, говорила, да я не обратил на это внимания.

— А на боли в спине вы тоже не обратили внимания? А ведь она чувствовала их два раза. Первый раз во сне, когда бабочка вошла в ее тело, а второй, когда раджа ее заколдовал.

— Совершенно новые для меня обстоятельства. Надо расспросить вашу подругу, в каком месте спины она чувствовала боль. Это. пожалуй, решает задачу. Может быть, обойдемся и без индуса.

— Вот видите, а говорили, что я ничего понять не могу. А что скажете вы про сновидение?

— Оно лишний раз доказывает, что индийская наука права. Дремлющие много веков впечатления вылились в этом сне.

— Не понимаю, Петр Францевич.

— А это совершенно просто. Бессознательное начало, находившееся сотни лет тому назад в молоденькой гречанке, остаюсь то же самое и переселялось вместе с душой из поколения в поколение. В настоящее время оно в Вере Георгиевне и перенесло в нее энергию дремлющих впечатлений, скопленных веками. Духовная наследственность при таком допущении становится ясной…

— Остановитесь, ради Бога, — перебила Анна Петровна, — иначе я сейчас же уйду. Сколько раз я просила вас говорить со мной просто, а вы все по-своему. С вашей наукой вы и меня в гроб уложите, а не то что Веру. Бросьте ее лечить… Нечего махать рукой. Лучше меня выслушайте. Раз раджа в Индии — Вера его скоро забудет. А как забудет, так и болеть перестанет. А начнете вы с ней возиться, да не поможете, про вас начнут говорить разные гадости. А мне это неприятно.

— Я рассчитываю, что она скоро поправится.

— Скажите, неужели вы действительно верите в какую-то силу раджи? Просто Вера его любит. А вы думаете, легко любить? Когда я вас долго не вижу, я так скучаю, так скучаю, что все из рук валится. А тут еще долги…

— Вы все наряжаетесь и для кого это?

— Для вас, дорогой мой. Боюсь, как бы не разлюбили. Надо хоть костюмами брать — стареть от забот стала.

— Вы? От забот?

— А портниху-то забыли? Ей давно платить надо.

IX
К назначенному часу Петр Францевич пригласил своего знакомого доктора и, в ожидании Веры Георгиевны, обсуждал с ним болезнь своей пациентки.

— Отчего вы не примените к ней электризацию или души Шарко? Мне кажется, эти средства помогут. Попробуйте, наконец, обыкновенный гипноз.

— Пробовал уже несколько раз, друг мой, но все неудачно. Теперь придется заставить танцовщицу найти в Индии раджу. Я ее усыплю, дам ей предварительно гашишу. Вы знаете, как он действует на воображение и чувство. По описанию города, которое она мне сделает во сне, я определю название его. Индию я знаю хорошо. Затем пошлю телеграмму приятелю, а тот переговорит с индусом. Когда раджа сообщит, на какие нервные центры была направлена его воля, чтобы получить желаемые им эффекты, я снова применю гипноз и в один сеанс вылечу балерину.

Раздавшийся звонок прервал их беседу.

Прислуга доложила о приезде балерины с мужем.

Петр Францевич познакомил их с доктором и сразу изложил свой способ лечения, который он думал применить к Вере Георгиевне.

— Сочетанием двух средств я приведу вас в состояние ясновидения, и вы найдете любимого человека, — закончил он свои объяснения.

— Ого! — вырвалось восклицание у мужа.

— Опять? — Ну что за глупая привычка! Неужели ты не понимаешь, что Петр Францевич меня дразнит?

— Ну конечно! Когда вы волнуетесь, у вас щеки так красиво покрываются румянцем, что я позволил себе маленькую вольность в награду за мое лечение.

— Ого!

— Ну тебя, надоел! Петр Францевич, если вы так уверены, что я найду околдовавшего меня раджу, применяйте ко мне ваши средства — я согласна. А ты, Коля, что скажешь?

— В присутствии доктора опасности быть не может.

— За это я вам ручаюсь, — сказал ученый и, подойдя к шкапу, вынул маленький флакон с зеленоватой жидкостью.

— Ложитесь, Вера Георгиевна, на диван поудобнее, подложите себе под голову подушку и выпейте этой микстуры.

Танцовщица быстро устроилась и, сказав: «Это интересно», проглотила поданную ей на ложке, разведенную в воде жидкость.

Попросив ее говорить вслух то, что она будет чувствовать, ученый обратился к врачу:

— Вы, доктор, следите за пульсом и, когда я на вас взгляну, сообщайте мне его биение. Говорите, Вера Георгиевна.

— У меня начала кружиться голова, Петр Францевич. Нет, это не головокружение. Мне кажется, что в голове что-то качается, точно язык колокола. Качание все усиливается… непонятная тяжесть придавила мне волосы. А может быть, от вашей микстуры волосы у меня стали весить несколько фунтов? Теперь немного лучше: мне кажется, что я делаюсь меньше. Удивительно! Я стала совсем маленькой: такой маленькой, как мизинец… Какой вы странный! Мне ужасно хочется смеяться. Коля говорит все время «ого» — как это глупо! Я не могу больше лежать: мне хочется бегать. Я встану.

Ученый взглянул на доктора.

— Нет, не могу. Голова моя горит, в висках колет. Руки и ноги окоченели — закройте их. Как у вас холодно! Что вы со мной сделали? Коля, зачем это нужно? Какая тоска! Боже, какая тоска! Я не выдержу и заплачу. Что за грохот? В висках такая боль, точно вбивают в них гвозди. Какая шумная улица, Петр Францевич! Как вы можете жить к таком доме? Куда это все едут? Разве в театр? Но около вас нет театра? Кто это кричит?

— Дайте мне воды, мне хочется пить. Зачем подали детский стаканчик — дайте большой. У меня страшная жажда. Странно!.. Все прошло, шум смолк. В голове нет тяжести. Как легко и приятно. Какое блаженное состояние!

— Закройте теперь глаза, Вера Георгиевна, и засните, — сказал профессор.

Веки танцовщицы сомкнулись.

— Так, так, — продолжал он. — Видите, вы уже спите. Члены отяжелели. Вы не можете открыть глаз.

И, проделав несколько пассов над головой Веры Георгиевны, он оставил ее на некоторое время в покое.

— Вы слышите меня? — спросил он вскоре танцовщицу строгим голосом.

— Да! — тихо ответила она.

— В настоящее время вы в Индии? Отвечайте!

— Да, я в Индии.

— Вы в большом городе; на улицах толпы людей.

— Нет!

— Вы в роскошном дворце; кругом мрамор, ковры. Раджа сидит на диване.

— Нет!

— Вы в чудном парке; над вами свод зелени; у ног ваших ковер пестрых цветов; воздух пропитан запахом орхидей.

— Да. Я в волшебном саду. Вот целые рощи камелий. На темном фоне их листвы яркими пятнами блестят распустившиеся цветы. Левее группы азалий, а рядом густым кустарником растут лимоны… Вдали на пригорке расстилается дивный лес. Громадные стволы связаны вьющимися растениями; они перекинулись от одного дерева к другому и ползут по стволам, покрытым орхидеями и нарядными и яркими цветами. Боже! Сколько роз! Везде розы и розы чудных оттенков и удивительных благоуханий. Какой аромат! Мне кажется, я пьянею. Тело мое пропиталось пахучим эфиром, а я стала гибкой, как стебелек, и легкой, как воздух. Я — голубенький цветочек с бархатистыми лепестками. Как хорошо… Кто-то идет… Это раджа… Я больше ничего не вижу. Я засыпаю…

— Следите за ним, — сурово приказал ученый.

Вера Георгиевна долго молчала и, наконец, заговорила:

— Зигзагами вьется поезд — все выше и выше. Кругом бездонные пропасти, вековые леса, глубокие ущелья, сверху горы. Я еду с раджою. Станция. Выходим; сели в коляску. Теперь я в богатой молельне. По стенам идолы: перед самым большим — помост вроде сцены. Невдалеке — раджа. Хлопнул в ладоши. Вышла женщина в полупрозрачной тунике. Подбежала к краю помоста, остановилась. Раджа кивнул головою — музыка, женщина танцует. А! Греческий танец, который я исполняла в Америке… Да это — я! Только я танцую гораздо лучше… Конечно… А может быть, это я во время припадка слабости? Понимаю, что раджа сердится… Что за движение: полное отсутствие грации. Раджа поднял с земли хлыст — зачем это? Я отскочила к идолу — раджа за мною. Ай! — замахнулся… Нет — это не я. Меня он не тронул бы.

Вера Георгиевна вскочила с дивана, открыла глаза, которые были безжизненны, как у лунатика, схватила со стола разрезной нож и стала размахивать им, подвигаясь к окну.

— Aral Испугался? Ты думал, что можешь бить? Поделом.

Танцовщица успокоилась, легла на диван и закрыла глаза.

— Я вырвала хлыст и загнала раджу на самый край помоста. Он вздумал было соскочить с него, но поскользнулся и упал. Изо рта у него хлынула кровь. К нему бросились на помощь.

— Бегу из молельни, выскакиваю на двор. У подъезда — лошадь. Бросаюсь в седло и мчусь по дороге. Погоня — но горы уже близко. О, Боже! Лошадь остановилась, дороги нет, земля рухнула в пропасть, осталась узкая тропинка. Слева — бездна, справа — скалы. Настигают: нет выбора… Вперед… Кружится голова; глаза застилает туман; в ушах звон. Бездна тянет, не могу оторвать от нее глаз: сейчас упаду. Хватаюсь руками за гриву. Лошадь храпит, дрожит, жмется к утесу, едва движется. Мы висим над пропастью. Сзади голос. За мной всадник…. Вдруг его лошадь останавливается, пятится и исчезает. Я спасена — животное и человек в пучине… Тропинка расширяется; почва тверже; лошадь прибавляет шагу: выезжаем на дорогу. Бояться преследования нечего… Я останавливаюсь у ручья. Нагибаюсь, чтобы освежить разгоряченное лицо, и вижу в воде лицо индуски. Хватаюсь за плечо, срываю с него одежду, ищу родимое пятно. Где же оно? Это не я! — Это другая женщина!

— Немедленно разбудите мою жену. Это Бог знает что такое, — испуганным голосом обратился к ученому Николай Львович.

— Сидите спокойно, — взволнованно ответил ученый и взглянул на доктора.

— Вы слышите меня, Вера Георгиевна? Вернитесь в молельню и отыщите раджу.

Балерина долго молчала, потом вдруг с воплем вскочила и бросилась к двери.

— Вот он, на кровати — мертвый!

Вера Георгиевна покачнулась и упала на руки мужа.

— Ого! Я вам говорил, — крикнул Николай Львович.

— Тише, ради Бога, вы ее испугаете.

X
— Джонс, смотрите — мисс Карецки.

— Где?!

Американцы быстро подошли к магазину, у которого стояла балерина, и раскланялись.

Узнав друзей своих, Вера Георгиевна очень обрадовалась и представила им мужа.

— Рад, что могу лично поблагодарить вас за внимание, оказанное жене в Нью-Йорке.

— Ваша супруга так дивно танцует, что всех нас очаровала. Вы в Париже давно?

— Дня три. Приехала с трупной и сегодня выступаю.

— Как это приятно! Филипс, распорядитесь насчет билетов и пригласите, пожалуйста, раджу.

— Ни за что! Если хотите, приглашайте его сами.

— Ого! И здесь раджа? Какое у вас, однако, обширное знакомство среди индийских князьков!

— Я знаю только одного, с которым знакома и ваша супруга.

— Вера, слышишь? А ты говорила, что твой поклонник умер.

— Джонс, разве раджа здесь? — Я слышала, что мистер Хайбадо скончался.

— Он жив, почти здоров и в настоящее время здесь.

— Ого! Вот тебе и Петр Францевич, а еще ученый.

— Странно, — заметила Вера Георгиевна. — Ну, да это и лучше. Я его так отчитаю, что ему не поздоровится.

— Он-то тебя не побоится. А как бы с тобою чего не случилось. Напустит на тебя опять какую-нибудь лихорадку.

— Разве вы и в России хворали?

— Представьте себе, что по возвращении на родину я совсем не могла танцевать. Каждый вечер мною овладевала такая слабость, что я через силу двигалась по сцене. Однако, прощайте. До вечера мне еще надо отдохнуть. Заходите! Мы остановились в Гранд-Отеле.

XI
— Очень рада вас видеть, почтенный магараджа, а нам сообщили, что вы чуть не умерли, — сказала Вера Георгиевна, входя в гостиную и здороваясь с раджою.

Она с мужем была приглашена мистером Джонсом к обеду.

— Едва жив остался, — ответил индус. — Послушайте, что со мной было. Когда вы уехали из Америки, счастье от меня ушло; я покинул Нью-Йорк и вернулся в Индию. Но вы произвели на меня такое сильное впечатление, что я все время мучился, не видя вас. Чтоб немного утолить свои страданья, я воплотил ваш образ в лице индийской красавицы, имеющей вашу фигуру и некоторое с вами сходство. При помощи грима, по фотографии, которую вы мне дали, я сделал ее похожей на вас и жил, воображая, что вы со мной. Судьба меня за это наказала, и я едва не погиб. Разве другая женщина может быть вами? Разве может она обладать такой грацией и божественным началом, которые вам присущи? Конечно, нет! И вот однажды, во время неумелого исполнения этой женщиной греческого танца, в котором вы так очаровательно передаете страдание любящей, но покинутой женщины, я образумился, понял свое заблуждение и постиг, что земное не может быть небесным. Разве допустимо, чтобы человек смел изображать божество? Кровь бросилась мне в голову. Обезьяну, загримированную божеством, я ударил хлыстом. Она кинулась на меня, я упал и разбился. Смерть долго витала у моего ложа, и только благодаря нашим браминам мне удалось остаться в живых. Я поправился, но сильные головные боли, которые меня преследуют, заставили меня приехать сюда и искать здесь облегчение.

— Наказание вами вполне заслужено, но я-то за что мучилась — не знаю.

— Идемте, господа, кушать, — сказал, входя в гостиную, мистер Джонс.

— Вера, садись поближе ко мне или к мистеру Джонсу, — шепнул Николай Львович жене.

— Мистер Джонс, надеюсь, что я сижу рядом с вами?

— Да, да! Вот сюда, пожалуйста!

Обед, устроенный американцем, был великолепен, и время шло быстро.

Вдруг Вера Георгиевна почувствовала себя дурно и побледнела.

— Что с вами? Выпейте холодной воды, вам будет лучше, — сказал раджа, подавая стакан с водою Вере Георгиевне, которая пересела на диван.

— Я говорил, что он напустил на тебя лихорадку. Послушайте-ка, что вы опять сделали с женой?

— Успокойтесь и не шумите, — сказал Джонс, становясь перед вскочившим со стула Николаем Львовичем.

— Сиди, Коля, пожалуйста, смирно. Никуда с тобою пойти нельзя. Ты вечно скандалишь. Оставался бы дома.

— Ого!

— Часто ли бывают у вас такие припадки? — спросил танцовщицу раджа.

— Такой в первый раз, в России у меня были другие.

— Джонс рассказывал мне об этом, но я думал, что вы давно поправились. Лечились вы у кого-нибудь?

— Да, у известного в России профессора. Не могу вспомнить его фамилии. Его зовут Петр Францевич. Он часто бывал в Индии. Маленький такой, с бородой. От него-то я и узнала, что вы чуть не умерли.

— Не от него, а ты сама видела раджу почти мертвым, — перебил жену Николай Львович. — Вы не можете представить себе, господа, что этот ученый проделывал с нею.

Тут Николай Львович в сбивчивых выражениях передал, как хотел вылечить жену его Петр Францевич.

Раджа задумался.

— Я догадываюсь, в чем дело, — сказал он через минуту. — Когда в Нью-Йорке вы видели призрак, было четыре часа дня, у вас же в столице было десять вечера. Поэтому и припадки слабости случались с вами по вечерам. Профессор хотел вам вернуть вдохновение, я же вам верну вашу душу. Вторую, конечно…

— Прошу оставить мою жену в покое. А то, если вы начнете начнете возвращать ей какую-то вторую душу, — ее покинет, пожалуй, и первая.

— Не отложить ли лечение до более удобного времени? — заметил хозяин дома. — Не забудьте, почтенный магараджа, что больная — моя гостья.

— Откладывать нечего. Будьте покойны и, пожалуйста, мне не мешайте.

Раджа отошел от стола и обвел всех глазами, остановив взгляд свой немного дольше на муже танцовщицы. Все сразу замолкли, а Николай Львович так с открытым ртом и застыл.

Подойдя к Вере Георгиевне, индус поднял ее с дивана и, поставив невдалеке от себя, стал напряженно смотреть ей в глаза.

Вокруг него засверкали красные лучи и протянулись толстыми нитями к танцовщице.

Скоро вся комната наполнилась искрящимся туманом, в котором постепенно вырисовывался призрак женщины, похожей на балерину.

Это был ее двойник, ее вторая душа, покинувшая тело по воле индийского князя. Видение двинулось было к стоявшей с закрытыми глазами Вере Георгиевне, но неожиданно повернулось и направилось к радже.

Вдруг очертания его стали делаться неясными, расплывчатыми.

Видение стало таять и, обратившись в туман, окутало индуса.

— Ого! — вскрикнул Николай Львович. — Смотрите, что это с раджою?

Все поднялись со своих мест.

Раджа страшно изменился. Он побледнел, весь осунулся, дрожал и еле держался на ногах.

Изредка в глазах его еще вспыхивали красные лучи, но они не достигали до Веры Георгиевны.

Вдруг индус покачнулся.

Мистер Джонс бросился к нему, но опоздал.

Стиснув руками голову, раджа с жалобным криком упал на пол.

* * *
Недели через две Анна Петровна получила от своей подруги письмо, в котором та сообщала ей о своем успехе в Париже, о встрече с раджою и об обстоятельствах, при которых он скончался.

«Удивительнее всего то, — писала Вера Георгиевна, — что я совершенно здорова, хотя раджа и не успел меня исцелить…».

— Это понятно, — заметил Петр Францевич, присутствовавший при чтении письма. — «Погиб властитель — от гнета дух освободился…».

— Вам все понятно, дорогой мой! — вскрикнула Анна Петровна. — Идите сюда, я вас расцелую. Знаете, я вами горжусь!

Михаил Булгаков МОРФИЙ

I
Давно уже отмечено умными людьми, что счастье — как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, — как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!

Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год!

Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.

Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество!

И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки! Главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели — вывеска с сапогами, золотой крендель, красные флаги, изображение молодого человека со свиными и наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.

До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.

Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний!

На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.

О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня), фельдшера, акушерки, сиделки, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.

Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.

Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день вспыхивали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…

Сиделки бегали, носились…

Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции… Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? — Пожалуйста, вон — низенький корпус, вон — крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом — главный врач-хирург. Воспаление легких? — В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.

О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет…

Так я был счастлив в 17-м году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.

II
Пролетел месяц, за ним второй и третий, 17-й год отошел, и полетел февраль 18-го. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера, выбираясь из самых диковинных положений.

Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… Потом все это боком кувыркалось и проваливалось…

«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… Ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель… ну, и, скажем, май — и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло — придется, возможно, еще поездить… но, во всяком случае, своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни….».

Так думал я.

«…А все-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… верно, нет, позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка…

Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… Да ну ее… Как-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и еще детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, черт… Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?..

Зеленый огонь… Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…».


— Вот письмо. С оказией привезли…

— Давайте сюда.

Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.

— Вы сегодня дежурите в приемном покое? — спросил я, зевая.

— Я.

— Никого нет?

— Нет, пусто.

— Ешли… (зевота раздирала мне рот, и от этого слова я произносил неряшливо), кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… Я лягу спать…

— Хорошо. Можно иттить?

— Да, да. Идите.

Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.

В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…

Я усмехнулся.

«Вот интересно… весь вечердумал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… Предчувствие…»

Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечеркнутые…

— Ничего не понимаю… Путаный рецепт… — пробормотал я и уставился на слово «morphini…». Что, бишь, тут необычайного в этом рецепте?.. Ах да… Четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор морфия?.. Зачем?!

Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:


«11 февраля 1918 года.

Милый collega!

Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.

Второй месяц я сижу на бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.

Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я Вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».


— Марья! Сходите сейчас же в приемный покой и вызовите ко мне дежурную сиделку… как ее зовут?.. Ну, забыл… Одним словом, дежурную, которая мне письмо принесла сейчас. Поскорее!

— Счас.

Через несколько минут сиделка стояла передо мной, и снег таял на облезшей кошке, послужившей материалом для воротника.

— Кто привез письмо?

— А не знаю я. С бородой. Кооператор он. В город ехал, говорит.

— Гм… ну ступайте. Нет, постойте. Вот я сейчас записку напишу главному врачу, отнесите, пожалуйста, и ответ мне верните.

— Хорошо.

Моя записка главному врачу:


«13 февраля 1918 года.

Уважаемый Павел Илларионович. Я сейчас получил письмо от моего товарища по университету доктора Полякова. Он сидит на Гореловском моем бывшем участке в полном одиночестве. Заболел, по-видимому, тяжело. Считаю своим долгом съездить к нему. Если разрешите, я завтра сдам на один день отделение доктору Родовичу и съезжу к Полякову. Человек беспомощен.

Уважающий Вас д-р Бомгард».


Ответная записка главного врача:


«Уважаемый Владимир Михайлович, поезжайте, Петров».


Вечер я провел над путеводителем по железным дорогам. Добраться до Горелова можно было таким образом: завтра выехать в два часа дня с московским почтовым поездом, проехать тридцать верст по железной дороге, высадиться на станции N, а от нее двадцать две версты проехать на санях до Гореловской больницы.

«При удаче я буду в Горелове завтра ночью, — думал я, лежа в постели. — Чем он заболел? Тифом, воспалением легких? Ни тем, ни другим… Тогда бы он и написал просто: “Я заболел воспалением легких”. А тут сумбурное, чуть-чуть фальшивое письмо… “Тяжко… и нехорошо заболел…”Чем? Сифилисом? Да, несомненно, сифилисом. Он в ужасе… он скрывает… он боится… Но на каких лошадях, интересно знать, я со станции поеду в Горелово? Плохой номер выйдет, как приедешь на станцию в сумерки, а добраться-то будет и не на чем… Ну нет. Уж я найду способ. Найду у кого-нибудь лошадей на станции. Послать телеграмму, чтоб он выслал лошадей! Ни к чему! Телеграмма придет через день после моего приезда… Она ведь по воздуху в Горелово не перелетит. Будет лежать на станции, пока не случится оказия. Знаю я это Горелово. О, медвежий угол!»

Письмо на бланке лежало на ночном столике в круге света от лампы, и рядом стояла спутница раздражительной бессонницы, с щетиной окурков, пепельница. Я ворочался на скомканной простыне, и досада рождалась в душе. Письмо начало раздражать.

«В самом деле: если ничего острого, а, скажем, сифилис, то почему он не едет сюда сам? Зачем я должен нестись через вьюгу к нему? Что, я в один вечер вылечу его от люэса, что ли? Или от рака пищевода? Да какой там рак! Он на два года моложе меня. Ему двадцать пять лет… “Тяжко…” Саркома? Письмо нелепое, истерическое. Письмо, от которого у получающего может сделаться мигрень… И вот она налицо. Стягивает жилку на виске… Утром проснешься, стало быть, и от жилки полезет вверх на темя, скует полголовы, и будешь к вечеру глотать пирамидон с кофеином. А каково в санях с пирамидоном? Надо будет у фельдшера шубу взять разъездную, замерзнешь завтра в своем пальто… Что с ним такое?.. “Надежда блеснет…” — в романах так пишут, а вовсе не в серьезных докторских письмах!..

Спать, спать… Не думать больше об этом. Завтра все станет ясно… Завтра».

Я привернул выключатель, и мгновенно тьма съела мою комнату. Спать… Жилка ноет… Но я не имею права сердиться на человека за нелепое письмо, еще не зная, в чем дело. Человек страдает по-своему, вот пишет другому. Ну, как умеет, как понимает… И недостойно из-за мигрени, из-за беспокойства порочить его хотя бы мысленно. Может быть, это и не фальшивое и не романическое письмо. Я не видел его, Сережку Полякова, два года, но помню его отлично. Он был всегда очень рассудительным человеком… Да. Значит, стряслась какая-то беда… И жилка моя легче…

Видно, сон идет. В чем механизм сна?.. Читал в физиологии… но история темная… не понимаю, что значит сон… как засыпают мозговые клетки?! Не понимаю, говорю по секрету. Да почему-то уверен, что и сам составитель физиологии тоже не очень твердо уверен… Одна теория стоит другой… Вон стоит Сережка Поляков в зеленой тужурке с золотыми пуговицами над цинковым столом, а на столе труп…

Хм, да… ну, это сон…

III
Тук, тук… Бух, бух, бух… Ага… Кто? Кто? Что?.. Ах, стучат… ах, черт, стучат… Где я? Что я?.. В чем дело? Да, у себя в постели… Почему же меня будят? Имеют право потому, что я дежурный. Проснитесь, доктор Бомгард.

Вон Марья зашлепала к двери открывать. Сколько времени? Половина первого… Ночь. Спал я, значит, только один час. Как мигрень? Налицо. Вот она!

В дверь тихо постучали.

— В чем дело?

Я приоткрыл дверь в столовую. Лицо сиделки глянуло на меня из темноты, и я разглядел сразу, что оно бледно, что глаза расширены, взбудоражены.

— Кого привезли?

— Доктора с Гореловского участка, — хрипло и громко ответила сиделка, — застрелился доктор.

— По-ля-ко-ва? Не может быть! Полякова?!

— Фамилии-то я не знаю.

— Вот что… Сейчас, сейчас иду. А вы бегите к главному врачу, будите его, сию секунду. Скажите, что я вызываю его срочно в приемный покой.

Сиделка метнулась — и белое пятно исчезло из глаз.

Через две минуты злая вьюга, сухая и колючая, хлестнула меня по щекам на крыльце, вздула полы пальто, оледенила испуганное тело.

В окнах приемного покоя полыхал свет белый и беспокойный. На крыльце, в туче снега, я столкнулся со старшим врачом, стремившимся туда же, куда и я.

— Ваш? Поляков? — спросил, покашливая, хирург.

— Ничего не пойму. Очевидно, он, — ответил я, и мы стремительно вошли в покой.

С лавки навстречу поднялась закутанная женщина. Знакомые глаза заплаканно глянули на меня из-под края бурого платка. Я узнал Марью Власьевну, акушерку из Горелова, верную мою помощницу во время родов в Гореловской больнице.

— Поляков? — спросил я.

— Да, — ответила Марья Власьевна, — такой ужас, доктор, ехала, дрожала всю дорогу, лишь бы довезти…

— Когда?

— Сегодня утром, на рассвете, — бормотала Марья Власьевна, — прибежал сторож, говорит… «у доктора выстрел в квартире…».

Под лампой, изливающей скверный тревожный свет, лежал доктор Поляков, и с первого же взгляда на его безжизненные, словно каменные, ступни валенок у меня привычно екнуло сердце.

Шапку с него сняли — и показались слипшиеся, влажные волосы. Мои руки, руки сиделки, руки Марьи Власьевны замелькали над Поляковым, и белая марля с расплывавшимися желто-красными пятнами вышла из-под пальто. Грудь его поднималась слабо. Я пощупал пульс и дрогнул, пульс исчезал под пальцами, тянулся и срывался в ниточку с узелками, частыми и непрочными. Уже тянулась рука хирурга к плечу, брала бледное тело в щипок на плече, чтобы впрыснуть камфару. Тут раненый расклеил губы, причем на них показалась розоватая кровавая полоска, чуть шевельнул синими губами и сухо, слабо выговорил:

— Бросьте камфару. К черту.

— Молчите, — ответил ему хирург и толкнул желтое масло под кожу.

— Сердечная сумка, надо полагать, задета, — шепнула Марья Власьевна, цепко взялась за край стола и стала всматриваться в бесконечные веки раненого (глаза его были закрыты). Тени серо-фиолетовые, как тени заката, все ярче стали зацветать в углублениях у крыльев носа, и мелкий, точно ртутный, пот росой выступал на тенях.

— Револьвер? — дернув щекой, спросил хирург.

— Браунинг, — пролепетала Марья Власьевна.

— Э-эх, — вдруг, как бы злобно и досадуя, сказал хирург и вдруг, махнув рукой, отошел.

Я испуганно обернулся к нему, не понимая. Еще чьи-то глаза мелькнули за плечом. Подошел еще один врач.

Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как бы он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение! Марья Власьевна болезненно сморщилась, вздохнула.

— Доктора Бомгарда, — еле слышно сказал Поляков.

— Я здесь, — шепнул я, и голос мой прозвучал нежно у самых его губ.

— Тетрадь вам… — хрипло и еще слабее отозвался Поляков.

Тут он открыл глаза и возвел их к нерадостному, уходящему в темь потолку покоя. Как будто светом изнутри стали наливаться темные зрачки, белок глаз стал как бы прозрачен, голубоват. Глаза остановились в выси, потом помутнели и потеряли эту мимолетную красу.

Доктор Поляков умер.

* * *
Ночь. Близ рассвета. Лампа горит очень ясно, потому что городок спит и току электрического много. Все молчит, а тело Полякова в часовне. Ночь.

На столе перед воспаленными от чтения глазами лежат вскрытый конверт и листок. На нем написано:


«Милый товарищ!

Я не буду Вас дожидаться. Я раздумал лечиться. Это безнадежно. И мучиться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю: будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили. Мой дневник вам дарю. Вы всегда мне казались человеком пытливым и любителем человеческих документов. Если интересует Вас, прочтите историю моей болезни.

Прощайте. Ваш С. Поляков».


Приписка крупными буквами:


«В смерти моей прошу никого не винить.

Лекарь Сергей Поляков.

13 февраля 1918 года».


Рядом с письмом самоубийцы тетрадь типа общих тетрадей в черной клеенке. Первая половина страниц из нее вырвана. В оставшейся половине краткие записи, в начале карандашом или чернилами, четким мелким почерком, в конце тетради карандашом химическим и карандашом толстым красным, почерком небрежным, почерком прыгающим и со многими сокращенными словами.

IV
«…7 год, 20 января[1].

…и очень рад. И слава Богу: чем глуше, тем лучше. Видеть людей не могу, а здесь я никаких людей не увижу, кроме больных крестьян. Но они ведь ничем не тронут моей раны? Других, впрочем, не хуже моего рассадили по земским участкам. Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники ополчения 2-го разряда выпуска 1916 г.), разместили в земствах. Впрочем, это не интересно никому. Из приятелей узнал только об Иванове и Бомгарде. Иванов выбрал Архангельскую губернию (дело вкуса), а Бомгард, как говорила фельдшерица, сидит на глухом участке вроде моего за три уезда от меня, в Горелове. Хотел ему написать, но раздумал. Не желаю видеть и слышать людей.

21 января.

Вьюга. Ничего.

25 января.

Какой ясный закат. Мигренин — соединение antipyrin'a coffein'a и ас. citric.

В порошках по 1,0… разве можно по 1,0?.. Можно.

3 февраля.

Сегодня получил газеты за прошлую неделю. Читать не стал, но потянуло все-таки посмотреть отдел театров. «Аида» шла на прошлой неделе. Значит, она выходила на возвышение и пела: «Мой милый друг, приди ко мне…»

У нее голос необыкновенный, и как странно, что голос ясный, громадный дан темной душонке…

(Здесь перерыв, вырваны две или три страницы.)

…конечно, недостойно, доктор Поляков. Да и гимназически-глупо с площадной бранью обрушиваться на женщину за то, что она ушла! Не хочет жить — ушла. И конец. Как все просто, в сущности. Оперная певица сошлась с молодым врачом, пожила год и ушла.

Убить ее? Убить! Ах, как все глупо, пусто. Безнадежно!

Не хочу думать. Не хочу…

11 февраля.

Все вьюги, да вьюги… Заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днем-то я еще вижу людей. Но работаю механически. С работой я свыкся. Она не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне госпиталь на войне. Все-таки не вовсе неграмотным я приехал сюда.

Сегодня в первый раз делал операцию поворота.

Итак, три человека погребены здесь под снегом: я, Анна Кирилловна — фельдшерица-акушерка и фельдшер. Фельдшер женат. Они (фельдш. персонал) живут во флигеле. А я один.

15 февраля.

Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу. Все-таки наша медицина — сомнительная наука, должен заметить. Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели?

Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый. Отчего?

Фельдшер наш мне не нравится. Нелюдим, а Анна Кирилловна очень милый и развитой человек. Удивляюсь, как нестарая женщина может жить в полном одиночестве в этом снежном гробу. Муж ее в германском плену.

Не могу не воздать хвалу тому, кто первый извлек из маковых головок морфий. Истинный благодетель человечества. Боли прекратились через семь минут после укола. Интересно: боли шли полной волной, не давая никаких пауз, так что я положительно задыхался, словно раскаленный лом воткнули в живот и вращали. Минуты через четыре после укола я стал различать волнообразность боли.

Было бы очень хорошо, если б врач имел возможность на себе проверить многие лекарства. Совсем иное у него было бы понимание их действия. После укола впервые за последние месяцы спал глубоко и хорошо, — без мыслей о моей, обманувшей меня.

16 февраля.

Сегодня Анна Кирилловна на приеме осведомилась о том, как я себя чувствую, и сказала, что впервые за все время видит меня не хмурым.

— Разве я хмурый?

— Очень, — убежденно ответила она и добавила, что она поражается тем, что я всегда молчу.

— Такой уж я человек.

Но это ложь. Я был очень жизнерадостным человеком до моей семейной драмы.

Сумерки наступают рано. Я один в квартире. Вечером принта боль, но не сильная, как тень вчерашней боли, где-то за грудною костью. Опасаясь возврата вчерашнего припадка, я сам себе впрыснул в бедро один сантиграмм.

Боль прекратилась мгновенно почти. Хорошо, что Анна Кирилловна оставила пузырек.

18-го.

Четыре укола не страшны.

25 февраля.

Чудак эта Анна Кирилловна! Точно я не врач, 1/2 шприца = 0,015 morph.? Да.

* * *
1 марта.

Доктор Поляков, будьте осторожны.

Вздор.

* * *
Сумерки.

Но вот уже полмесяца, как я ни разу не возвращался мыслью к обманувшей меня женщине. Мотив из партии ее Амнерис покинул меня. Я очень горжусь этим. Я — мужчина.

* * *
Анна К. стала моей тайной женой. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров.

* * *
Снег изменился, стал как будто серее. Лютых морозов уже нет, но метели по временам возобновляются…

* * *
Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начинается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием. В самом деле: куда, к черту, годится человек, если малейшая невралгийка может выбить его совершенно из седла!

* * *
Анна К. боится. Успокоил ее, сказав, что я с детства отличался громаднейшей силой воли.

2 марта.

Слухи о чем-то грандиозном. Будто бы свергли Николая II.

* * *
Я ложусь спать очень рано. Часов в девять.

И сплю сладко.

10 марта.

Там происходит революция. День стал длиннее, а сумерки как будто чуть голубоватее.

Таких снов на рассвете я еще никогда не видел. Это двойные сны.

Причем основной из них, я бы сказал, стеклянный. Он прозрачен.

Так что вот — я вижу жутко освещенную рампу, из нее пышет разноцветная лента огней. Амнерис, колыша зеленым пером, поет. Оркестр, совершенно неземной, необыкновенно полнозвучен. Впрочем, я не могу передать это словами. Одним словом, в нормальном сне музыка беззвучна… (в нормальном? Еще вопрос, какой сон нормальнее!

Впрочем, шучу…) беззвучна, а в моем сне она слышна совершенно небесно. И главное, что я по своей воле могу усилить или ослабить музыку. Помнится, в «Войне и мире» описано, как Петя Ростов в полусне переживал такое же состояние. Лев Толстой — замечательный писатель!

Теперь о прозрачности; так вот, сквозь переливающиеся краски «Аиды» выступает совершенно реально край моего письменного стола, видный из двери кабинета, лампа, лоснящийся пол и слышны, прорываясь сквозь волну оркестра Большого театра, ясные шаги, ступающие приятно, как глухие кастаньеты.

Значит, — восемь часов, — это Анна К., идет ко мне будить меня и сообщить, что делается в приемной.

Она не догадывается, что будить меня не нужно, что я все слышу и могу разговаривать с нею.

И такой опыт я проделал вчера:

Анна. Сергей Васильевич…

Я. Я слышу… (тихо музыке — «сильнее»).

Музыка — великий аккорд.

Ре-диез…

Анна. Записано двадцать человек.

Амнерис (поет).

Впрочем, этого на бумаге передать нельзя.

Вредны ли эти сны? О нет. После них я встаю сильным и бодрым. И работаю хорошо. У меня даже появился интерес, а раньше его не было. Да и мудрено, все мои мысли были сосредоточены на бывшей жене моей.

А теперь я спокоен.

Я спокоен.

19 марта.

Ночью у меня была ссора с Анной К.

— Я не буду больше приготовлять раствор.

Я стал ее уговаривать:

— Глупости, Аннуся. Что я, маленький, что ли?

— Не буду. Вы погибнете.

— Ну, как хотите. Поймите, что у меня боли в груди!

— Лечитесь.

— Где?

— Уезжайте в отпуск. Морфием не лечатся. (Потом подумала и добавила.) Я простить себе не могу, что приготовила вам тогда вторую склянку.

— Да что я, морфинист, что ли?

— Да, вы становитесь морфинистом.

— Так вы не пойдете?

— Нет.

Тут я впервые обнаружил в себе неприятную способность злиться и, главное, кричать на людей, когда я не прав.

Впрочем, это не сразу. Пошел в спальню. Посмотрел. На донышке склянки чуть плескалось. Набрал в шприц — оказалось четверть шприца. Швырнул шприц, чуть не разбил его и сам задрожал. Бережно поднял, осмотрел, — ни одной трещинки. Просидел в спальне около двадцати минут. Выхожу — ее нет.

Ушла.

Представьте себе — не вытерпел, пошел к ней. Постучал в ее флигеле в освещенное окно. Она вышла, закутавшись в платок, на крылечко. Ночь тихая, тихая. Снег рыхл. Где-то далеко в небе тянет весной.

— Анна Кирилловна, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки.

Она шепнула:

— Не дам.

— Товарищ, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки. Я говорю вам как врач.

Вижу в сумраке, ее лицо изменилось, очень побелело, а глаза углубились, провалились, почернели. И она ответила голосом, от которого у меня в душе шелохнулась жалость.

Но тут же злость опять наплыла на меня.

Она:

— Зачем, зачем вы так говорите? Ах, Сергей Васильевич, я — жалеючи вас.

И тут высвободила руки из-под платка, и я вижу, что ключи у нее в руках. Значит, она вышла ко мне и захватила их.

Я (грубо).

— Дайте ключи!

И вырвал их из ее рук.

И пошел к белеющему корпусу больницы по гнилым, прыгающим мосткам.

В душе у меня ярость шипела, и прежде всего потому, что я ровным счетом понятия никакого не имею о том, как готовить раствор морфия для подкожного впрыскивания. Я врач, а не фельдшерица!

Шел и трясся.

И слышу, сзади меня, как верная собака, пошла она. И нежность взмыла во мне, но я задушил ее. Повернулся и, оскалившись, говорю:

— Сделаете или нет?

И она взмахнула рукою, как обреченная, «все равно, мол», и тихо ответила:

— Давайте сделаю…

Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у нее извинения за бессмысленную грубость. Сам не знаю, как это со мной произошло. Раньше я был вежливым человеком.

Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит:

— Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. Уж знаю. И себя я проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание.

Я успокоил ее как мог, уверив, что она здесь ровно ни при чем, что я сам отвечаю за свои поступки. Обещал ей, что с завтрашнего дня начну серьезно отвыкать, уменьшая дозу.

— Сколько вы сейчас впрыснули?

— Вздор. Три шприца однопроцентного раствора.

Она сжала голову и замолчала.

— Да не волнуйтесь вы!

В сущности говоря, мне понятно ее беспокойство. Действительно, morphium hidrochloricum грозная штука. Привычка к нему создается очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..

…По правде говоря, эта женщина единственно верный, настоящий мой человек. И, в сущности, она и должна быть моей женой. Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за это морфию…

8 апреля 1917 года.

Это мучение.

9 апреля.

Весна ужасна.

* * *
Черт в склянке. Кокаин — черт в склянке!

Действие его таково:

При впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной ломаной и черной тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.

Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире по диагонали от дверей к окну, от окна к дверям. Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать — не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лежит шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазав йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. Я узнаю об этом потому, что звуки гармошки, на которой играет обрадовавшийся весне сторож Влас на крыльце, рваные, хриплые звуки гармошки, глухо летящие сквозь стекло ко мне, становятся ангельскими голосами, а грубые басы в раздувающихся мехах гудят, как небесный хор. Но вот мгновение, и кокаин в крови по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологии, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моей кровью. И никнет Влас на крыльце, и я ненавижу его, а закат, беспокойно громыхая, выжигает мне внутренности. И так несколько раз подряд, в течение вечера, пока я не пойму, что я отравлен. Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках… а потом оно проваливается в бездну, и бывают секунды, когда я мыслю о том, что более доктор Поляков не вернется к жизни…

13 апреля.

Я — несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин — сквернейший и коварнейший яд. Вчера Анна еле отходила меня камфарой, а сегодня я — полутруп…

6 мая 1917 года.

Давненько я не брался за свой дневник. А жаль. По сути дела, это не дневник, а история болезни, и у меня, очевидно, профессиональное тяготение к моему единственному другу в мире (если не считать моего скорбного и часто плачущего друга Анны).

Итак, если вести историю болезни, то вот: я впрыскиваю себе морфий два раза в сутки: в 5 часов дня (после обеда) и в 12 часов ночи перед сном.

Раствор трехпроцентный, два шприца. Следовательно, я получаю за один раз — 0,06.

Порядочно!

* * *
Прежние мои записи несколько истеричны. Ничего особенно страшного нет. На работоспособности моей это ничуть не отражается. Напротив, весь день я живу ночным впрыскиванием накануне. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. Надеюсь, и не причинит. Но другое меня мучает. Мне все кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера.

Вздор! Он не догадывается. Ничто не выдает меня. Зрачки меня могут предать лишь вечером, а вечером я никогда не сталкиваюсь с ним.

Страшнейшую убыль морфия в нашей аптеке я пополнил, съездив в уезд. Но и там мне пришлось пережить неприятные минуты. Заведующий складом взял мое требование, в которое я вписал предусмотрительно и всякую другую чепуху, вроде кофеина (которого у нас сколько угодно), и говорит:

— 40 грамм морфия?

И я чувствую, что прячу глаза, как школьник. Чувствую, что краснею…

Он говорит:

— Нет у нас такого количества. Граммов десять дам.

И действительно, у него нет, но мне кажется, что он проник в мою тайну, что он щупает и сверлит меня глазами, и я волнуюсь и мучаюсь.

Нет, зрачки, только зрачки опасны, и поэтому поставлю себе за правило: вечером с людьми не сталкиваться. Удобнее, впрочем, места, чем мой участок, для этого не найти, вот уже более полугода я никого не вижу, кроме моих больных. А им до меня дела нет никакого.

18 мая.

Душная ночь. Будет гроза. Брюхо черное вдали за лесом растет и пучится. Вон и блеснуло бледно и тревожно. Идет гроза.

Книга у меня перед глазами, и в ней написано по поводу воздержания от морфия:

«…большое беспокойство, тревожное тоскливое состояние, раздражительность, ослабление памяти, иногда галлюцинация и небольшая степень затемнения сознания…».

Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать: о, какие тусклые, казенные, ничего не говорящие слова!

«Тоскливое состояние»!..

Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не «тоскливое состояние», а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя… в теле нет клеточки, которая бы не жаждала… Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!

Смерть от жажды райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги…

Смерть — суха я, медленная смерть…

Вот что кроется под этими профессорскими словами «тоскливое состояние».

* * *
Больше не могу. И вот взял и сейчас уколол себя. Вздох. Еще вздох.

Легче. А вот… вот… мятный холодок под ложечкой… Три шприца трехпроцентного раствора. Этого мне хватит до полуночи…

Вздор. Эта запись — вздор. Не так страшно. Рано или поздно я брошу!.. А сейчас спать, спать.

Этою глупою борьбой с морфием я только мучаю и ослабляю себя.

(Далее в тетради вырезано десятка два страниц.)

…ря

…ять рвота в 4 час. 30 минут.

Когда мне полегчает, запишу свои ужасные впечатления.

14 ноября 1917 г.

Итак, после побега из Москвы из лечебницы доктора… (фамилия тщательно зачеркнута) я вновь дома. Дождь льет пеленою и скрывает от меня мир. И пусть скроет его от меня. Он не нужен мне, как и я никому не нужен в мире. Стрельбу и переворот я пережил еще в лечебнице. Но мысль бросить это лечение воровски созрела у меня еще до боя на улицах Москвы. Спасибо морфию за то, что он сделал меня храбрым. Никакая стрельба мне не страшна. Да и что вообще может испугать человека, который думает только об одном — о чудных, божественных кристаллах. Когда фельдшерица, совершенно терроризованная пушечным буханьем…

(Здесь страница вырвана.)

…вал эту страницу, чтоб никто не прочитал позорного описания того, как человек с дипломом бежал воровски и трусливо и крал свой собственный костюм.

Да что костюм!

Рубашку я захватил больничную. Не до того было. На другой день, сделав укол, ожил и вернулся к доктору N. Он встретил меня жалостливо, но сквозь эту жалость сквозило все-таки презрение. И это напрасно. Ведь он — психиатр и должен понимать, что я не всегда владею собой. Я болен. Что ж презирать меня? Я вернул больничную рубашку.

Он сказал:

— Спасибо, — и добавил: — Что же вы теперь думаете делать?

Я сказал бойко (я был в этот момент в состоянии эйфории):

— Я решил вернуться к себе в глушь, тем более что отпуск мой истек. Я очень благодарен вам за помощь, я чувствую себя значительно лучше. Буду продолжать лечиться у себя.

Ответил он так:

— Вы ничуть не чувствуете себя лучше. Мне, право, смешно, что вы говорите это мне. Ведь одного взгляда на ваши зрачки достаточно. Ну, кому вы говорите?..

— Я, профессор, не могу сразу отвыкнуть… в особенности теперь, когда происходят все эти события… меня совершенно издергала стрельба…

— Она кончилась. Вот новая власть. Ложитесь опять.

Тут я вспомнил все… холодные коридоры… пустые, масляной краской выкрашенные стены… и я ползу, как собака с перебитой ногой… чего-то жду… Чего? Горячей ванны?.. Укольчика в 0,005 морфия. Дозы, от которой, правда, не умирают… но только… а вся тоска остается, лежит бременем, как и лежала… Пустые ночи, рубашку, которую я изорвал на себе, умоляя, чтобы меня выпустили?..

Нет. Нет. Изобрели морфий, вытянули его из высохших щелкающих головок божественного растения, ну так найдите же способ и лечить без мучений! Я упрямо покачал головой. Тут он приподнялся, и я вдруг испуганно бросился к двери. Мне показалось, что он хочет запереть за мною дверь и силою удержать меня в лечебнице…

Профессор побагровел.

— Я не тюремный надзиратель, — не без раздражения молвил он, — и у меня не Бутырки. Сидите спокойно. Вы хвастались, что вы совершенно нормальны, две недели назад. А между тем… — он выразительно повторил мой жест испуга, — я вас не держу-с.

— Профессор, верните мне мою расписку. Умоляю вас, — и даже голос мой жалостливо дрогнул.

— Пожалуйста.

Он щелкнул ключом в столе и отдал мне мою расписку (о том, что я обязуюсь пройти весь двухмесячный курс лечения и что меня могут задержать в лечебнице и т. д., словом, обычного типа).

Дрожащей рукой я принял записку и спрятал, пролепетав:

— Благодарю вас.

Затем встал, чтобы уходить. И пошел.

— Доктор Поляков! — раздалось мне вслед. Я обернулся, держась за ручку двери. — Вот что, — заговорил он, — одумайтесь. Поймите, что вы все равно попадете в психиатрическую лечебницу, ну, немножко попозже… И притом попадете в гораздо более плохом состоянии. Я с вами считался все-таки как с врачом. А тогда вы придете уже в состоянии полного душевного развала. Вам, голубчик, в сущности, и практиковать нельзя и, пожалуй, преступно не предупредить ваше место службы.

Я вздрогнул и ясно почувствовал, что краска сошла у меня с лица (хотя и так ее очень немного у меня).

— Я, — сказал я глухо, — умоляю вас, профессор, ничего никому не говорить… Что ж, меня удалят со службы… Ославят больным… За что вы хотите мне это сделать?

— Идите, — досадливо крикнул он, — идите. Ничего не буду говорить. Все равно вас вернут…

Я ушел и, клянусь, всю дорогу дергался от боли и стыда… Почему?..

* * *
Очень просто. Ах, мой друг, мой верный дневник. Ты-то ведь не выдашь меня? Дело не в костюме, а в том, что я в лечебнице украл морфий, 3 кубика в кристаллах и 10 грамм однопроцентного раствора.

Меня интересует не только это, а еще вот что. Ключ в шкафу торчал. Ну, а если бы его не было? Взломал бы я шкаф или нет? По совести?

Взломал бы.

* * *
Итак, доктор Поляков — вор. Страницу я успею вырвать.

* * *
Ну, насчет практики он все-таки пересолил. Да, я дегенерат. Совершенно верно. У меня начался распад моральной личности. Но работать я могу, я никому из моих пациентов не могу причинить зла или вреда.

* * *
Да, почему украл? Очень просто. Я решил, что во время боев и всей кутерьмы, связанной с переворотом, я нигде не достану морфия. Но когда утихло, я достал еще в одной аптеке на окраине 15 грамм однопроцентного раствора — вещь для меня бесполезная и нудная (9 шприцов придется впрыскивать). И унижаться еще пришлось. Фармацевт потребовал печать, смотрел на меня хмуро и подозрительно. Но зато на другой день я, придя в норму, получил без всякой задержки в другой аптеке 20 грамм в кристаллах — написал рецепт для больницы (попутно, конечно, выписал кофеин и аспирин). Да в конце концов, почему я должен прятаться, бояться? В самом деле, точно на лбу у меня написано, что я морфинист? Кому какое дело, в конце концов?

* * *
Да и велик ли распад? Привожу в свидетели эти записи. Они отрывочны, но ведь я же не писатель! Разве в них какие-нибудь безумные мысли? По-моему, я рассуждаю совершенно здраво.

* * *
У морфиниста есть одно счастье, которое у него никто не может отнять, — способность проводить жизнь в полном одиночестве. А одиночество — это важные, значительные мысли, это созерцание, спокойствие, мудрость…

Ночь течет, черна и молчалива. Где-то оголенный лес, за ним речка, холод, осень. Далеко, далеко взъерошенная буйная Москва. Мне ни до чего нет дела, мне ничего не нужно, и меня никуда не тянет.

Гори, огонь, в моей лампе, гори тихо, я хочу отдыхать после московских приключений, я хочу их забыть.

И забыл.

* * *
Забыл.

18 ноября.

Заморозки. Подсохло. Я вышел пройтись к речке по тропинке, потому что я почти никогда не дышу воздухом.

Распад личности — распадом, но все же я делаю попытки воздерживаться от него. Например, сегодня утром я не делал впрыскивания (теперь я делаю впрыскивания три раза в день по три шприца четырехпроцентного раствора). Неудобно. Мне жаль Анны. Каждый новый процент убивает ее. Мне жаль. Ах, какой человек!

Да… Так… вот… когда стало плохо, я решил все-таки помучиться (пусть бы полюбовался на меня профессор N) и оттянуть укол и ушел к реке.

Какая пустыня. Ни звука, ни шороха. Сумерек еще нет, но они где-то притаились и ползут по болотцам, по кочкам, меж пней… Идут, идут к Левковской больнице… И я ползу, опираясь на палку (сказать по правде, я несколько ослабел в последнее время).

И вот вижу, от речки по склону летит ко мне быстро, и ножками не перебирает под своей пестрой юбкой колоколом, старушонка с желтыми волосами… В первую минуту я ее не понял и даже не испугался. Старушонка как старушонка. Странно — почему на холоде старушонка простоволосая, в одной кофточке?.. А потом: откуда старушонка? Какая? Кончится у нас прием в Левкове, разъедутся последние мужицкие сани, и на десять верст кругом — никого. Туманцы, болотца, леса! А потом вдруг пот холодный потек у меня по спине — понял! Старушонка не бежит, а именно летит, не касаясь земли. Хорошо? Но не это вырвало у меня крик, а то, что в руках у старушонки — вилы. Почему я так испугался? Почему? Я упал на одно колено, простирая руки, закрываясь, чтобы не видеть ее, потом повернулся и, ковыляя, побежал к дому, как к месту спасения, ничего не желая, кроме того, чтобы у меня не разрывалось сердце, чтобы я скорее вбежал в теплые комнаты, увидел живую Анну… и морфию…

И я прибежал.

* * *
Вздор. Пустая галлюцинация. Случайная галлюцинация.

19 ноября.

Рвота. Это плохо.


Ночной мой разговор с Анной 21-го:

Анна. Фельдшер знает.

Я. Неужели? Все равно. Пустяки.

Анна. Если не уедешь отсюда в город, я удавлюсь. Ты слышишь? Посмотри на свои руки, посмотри.

Я. Немного дрожат. Это ничуть не мешает мне работать.

Анна. Ты посмотри — они же прозрачны. Одна кость и кожа…

Погляди на свое лицо… Слушай, Сережа. Уезжай, заклинаю тебя, уезжай…

Я. А ты?

Анна. Уезжай. Уезжай. Ты погибаешь.

Я. Ну, это сильно сказано. Но я действительно сам не пойму, почему так быстро я ослабел? Ведь неполный год, как я болею. Видно, такая конституция у меня.

Анна (печально). Что тебя может вернуть к жизни? Может быть, эта твоя Амнерис — жена?

Я. О нет. Успокойся. Спасибо морфию, он меня избавил от нее. Вместо нее — морфий.

Анна. Ах ты, Боже… что мне делать?..

* * *
Я думал, что только в романах бывают такие, как эта Анна. И если я когда-нибудь поправлюсь, я навсегда соединю свою судьбу с нею. Пусть тот не вернется из Германии.

27 декабря.

Давно я не брал в руки тетрадь. Я закутан, лошади ждут. Бомгард уехал с Гореловского участка, и меня послали замещать его. На мой участок — женщина-врач.

Анна — здесь… Будет приезжать ко мне…

Хоть тридцать верст.

* * *
Решили твердо, что с 1 января я возьму отпуск на один месяц по болезни и к профессору в Москву. Опять я дам подписку, и месяц я буду страдать у него в лечебнице нечеловеческой мукой.

Прощай, Левково. Анна, до свидания.

1918 год

Январь.

Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком.

Во время лечения я погибну.

И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно.

15 января.

Рвота утром.

Три шприца четырехпроцентного раствора в сумерки.

Три шприца четырехпроцентного раствора ночью.

16 января.

Операционный день, поэтому большое воздержание — с ночи до 6 часов вечера.

В сумерки, — самое ужасное время — уже на квартире слышал отчетливо голос, монотонный и угрожающий, который повторял:

— Сергей Васильевич. Сергей Васильевич.

После впрыскивания все прошло сразу.

17 января.

Вьюга — нет приема. Читал во время воздержания учебник психиатрии, и он произвел на меня ужасающее впечатление. Я погиб, надежды нет.

Шорохов пугаюсь, люди мне ненавистны во время воздержания. Я их боюсь. Во время эйфории я их всех люблю, но предпочитаю одиночество.

* * *
Здесь нужно быть осторожным — здесь фельдшер и две акушерки. Нужно быть очень внимательным, чтобы не выдать себя. Я стал опытен и не выдам. Никто не узнает, пока у меня есть запас морфия. Растворы я готовлю сам или посылаю Анне заблаговременно рецепт. Один раз она сделала попытку (нелепую) подменить пятипроцентный двухпроцентным. Сама привезла его из Левкова в стужу и буран. И из-за этого у нас была тяжелая ссора ночью. Убедил ее не делать этого. Здешнему персоналу я сообщил, что я болен. Долго ломал голову, какую бы болезнь придумать. Сказал, что у меня ревматизм ног и тяжелая неврастения. Они предупреждены, что я уезжаю в феврале в отпуск в Москву лечиться. Дело идет гладко. В работе никаких сбоев. Избегаю оперировать в те дни, когда у меня начинается неудержимая рвота с икотой. Поэтому пришлось приписать и катар желудка. Ах, слишком много болезней у одного человека!

Персонал здешний жалостлив и сам гонит меня, в отпуск.

* * *
Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью.

Брал ванну и при этом взвесился на больничных весах. В прошлом году я весил 4 пуда, теперь 3 пуда 15 фунтов. Испугался, взглянув на стрелку, потом это прошло.

На предплечьях непрекращающиеся нарывы, то же на бедрах. Я не умею стерильно готовить растворы, кроме того, раза три я впрыскивал некипяченым шприцем, очень спешил перед поездкой.

Это недопустимо.

18 января.

Была такая галлюцинация:

Жду в черных окнах появления каких-то бледных людей. Это невыносимо. Одна штора только. Взял в больнице марлю и завесил. Предлога придумать не мог.

* * *
Ах, черт возьми! Да почему, в конце концов, каждому своему действию я должен придумывать предлог? Ведь, действительно, это мучение, а не жизнь.

* * *
Гладко ли я выражаю свои мысли?

По-моему, гладко.

Жизнь? Смешно!

19 января.

Сегодня во время антракта на приеме, когда мы отдыхали и курили в аптеке, фельдшер, крутя порошки, рассказывал (почему-то со смехом), как одна фельдшерица, болея морфинизмом и не имея возможности достать морфий, принимала по полрюмки опийной настойки. Я не знал, куда девать глаза во время этого мучительного рассказа. Что тут смешного? Мне он ненавистен. Что смешного в этом? Что?

Я ушел из аптеки воровской походкой.

«Что вы видите смешного в этой болезни?..»

Но удержался, удерж…

В моем положении не следует быть особенно заносчивым с людьми.

Ах, фельдшер. Он так же жесток, как эти психиатры, не умеющие ничем, ничем, ничем помочь больному.

Ничем.

* * *
Предыдущие строки написаны во время воздержания, и в них много несправедливого.

Сейчас лунная ночь. Я лежу после припадка рвоты, слабый. Руки не могу поднять высоко и черчу карандашом свои мысли. Они чисты и горды. Я счастлив на несколько часов. Впереди у меня сон. Надо мною луна и на ней венец. Ничто не страшно после укола.

1 февраля.

Анна приехала. Она желта, больна.

Доконал я ее. Доконал. Да, на моей совести большой грех.

Дал ей клятву, что уезжаю в середине февраля.

* * *
Исполню ли я ее?

* * *
Да. Исполню.

Е. т. буду жив.

3 февраля.

Итак: горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани. Последний мой полет по этой горке, и я знаю, что ждет меня внизу. Ах, Анна, большое горе у тебя будет вскоре, если ты любила меня…

11 февраля.

Я решил так. Обращусь к Бомгарду. Почему именно к нему? Потому что он не психиатр, потому что молод и товарищ по университету. Он здоров, силен, но мягок, если я прав. Помню его. Быть может, он над… я в нем найду участливость. Он что-нибудь придумает. Пусть отвезет меня в Москву. Я не могу к нему ехать. Отпуск я получил уже. Лежу. В больницу не хожу.

На фельдшера янаклеветал. Ну, смеялся… Не важно. Он приходил навещать меня. Предлагал выслушать.

Я не позволил. Опять предлоги для отказа? Не хочу выдумывать предлога.

Записка Бомгарду отправлена.

* * *
Люди! Кто-нибудь поможет мне?

Патетически я стал восклицать. И если кто-нибудь прочел бы это, подумал — фальшь. Но никто не прочт.

* * *
Перед тем как написать Бомгарду, все вспоминал. В особенности всплыл вокзал в Москве в ноябре, когда я убегал из Москвы. Какой ужасный вечер. Краденый морфий я впрыскивал в уборной… Это мучение. В двери ломились, голоса гремят, как железные, ругают за то, что я долго занимаю место, и руки прыгают, и прыгает крючок, того и гляди, распахнется дверь…

С тех пор и фурункулы у меня.

Плакал ночью, вспомнив это.


12 ночью.

И опять плак. К чему эта слабость и мерзость ночью.

1918 года 13 февраля на рассвете в Гореловке.

Могу себя поздравить: я без укола уже четырнадцать часов! Четырнадцать! Это немыслимая цифра. Светает мутно и беловато. Сейчас я буду совсем здоров.

По зрелому размышлению: Бомгард не нужен мне, и не нужен никто. Позорно было бы хоть минуту длить свою жизнь. Такую — нет, нельзя. Лекарство у меня под рукой. Как я раньше не догадался?

Ну-с, приступаем. Я никому ничего не должен. Погубил я только себя. И Анну. Что же я могу сделать?

Время залечит, как пела Амнер. С ней, конечно, просто и легко.

Тетрадь Бомгарду. Все…».

V
На рассвете 14-го февраля 1918 года в далеком маленьком городке я прочитал эти записи Сергея Полякова. И здесь они полностью, без всяких каких бы то ни было изменений. Я не психиатр, с уверенностью не могу сказать, поучительны ли, нужны ли? По-моему, нужны.

Теперь, когда прошло десять лет, жалость и страх, вызванные записями, конечно, ушли. Это естественно, но, перечитав эти записки теперь, когда тело Полякова давно истлело, а память о нем совершенно исчезла, я сохранил к ним интерес. Может быть, они нужны? Беру на себя смелость решить это утвердительно. Анна К. умерла в 1922 г. от сыпного тифа и на том же участке, где работала. Амнерис — первая жена Полякова — за границей. И не вернется.

Могу ли я печатать записки, подаренные мне?

Могу. Печатаю. Доктор Бомгард.

1927 г. Осень.

Алексей Толстой ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОЭТА САНДИ

Подполковник Изюмов сидел у окна, посасывая янтарь кальяна, и сквозь засиженные мухами стекла глядел на улицу. Дым вливался в грудь легким дурманом. По доскам стола, в чашке с кофейной гущей ползали мухи. В глубине кофейни, на клеенчатой лавке, похрапывал жирный грек. Улица за пыльным окном была залита полдневным солнцем. На старых плитах мостовой валялись отбросы овощей, рыбьи кишки. Спали собаки. На перекрестке, откинувшись к стенке, дремал с разинутым ртом чистильщик сапог у медного ящичка, блестевшего нестерпимо. Наискосок, за окном, тоже пыльным и засиженным мухами, чахоточный цирюльник стриг волосы медно-красному толстяку, — и все лицо его, шея, простыня были засыпаны остриженными волосами. Надо было совсем уже сойти с ума от скуки, чтобы в такой зной пойти стричься.

Между деревянными домиками, у каменных глыб развалившейся набережной, стояли лодки, прозрачная вода под ними была как воздух — зеленовато-голубая. На дне ржавели жестянки от консервов, шевелились волокна плесени.

Подполковник Изюмов сидел, не вытирая капель пота, — они выступили на лбу его, на мясистом носу. А на той стороне пустынной улицы чахоточный цирюльник все стриг, все стриг. Подполковник Изюмов чувствовал, как у него самого под мокрой рубашкой колются стриженые волосы.

«Мерзавец, кефалик проклятый, “пачколя”», — думал он про цирюльника мутной, тяжелой думой и сосал чубук, — кальян хрипел и булькал. Собака на улице, зевнув, щелкнула муху. В этот час городок на острове будто вымер.

«Ох, скука, прости господи… Ударить бы кулаком в чью-нибудь морду, — вдрызг…» В мутной памяти подполковника стали возникать различные морды, которые было бы недурно разбить. Но их было так много, что он только вспотел, затонув в этой неизвестной пучине, — морды, хари, рыла человеческие.

В то же время посредине улицы появился рослый молодой человек в матросской белой рубахе, в штанах клешем, из-под морского белого картуза падали волной, наискосок лба, блестяще-черные волосы. Юношеское бритое лицо его было очень бледно и по-женски красиво, только нос, большой и крепкий, придавал ему мужество и нахальство. Он шел косолапо, засунув руки в карманы черных штанов.

Подполковник Изюмов постучал ногтями в стекло. Юноша остановился, обернулся. Подполковник, прищурясь, собрав веки добрейшими морщинками, показал пальцем на чашку: «Санди, заходи, угощу». Юноша кивнул в сторону моря и скрылся в переулке. На лице подполковника появилось хитрое и недоброе оживление, — он бросил на стол пиастры и, выйдя на улицу, горячую, как печь, пошел следом за Санди, или по эвакуационным спискам, — Александром Казанковым, 26 лет, занятие — литератор, призывался в 1914 году, в 1916-м был контужен, в 1917-м освобожден, в 1918 году проживал в Киеве без определенных занятий, эвакуировался из Одессы пароходом «Кавказ».

Санди вышел на открытый берег, свернул к длинным, на сваях, деревянным мосткам, и у дальнего их края, повисшего над голубой, прозрачной водой, лег животом на горячие доски, раскинул ноги, подпер кулаком щеки и, видимо, приготовился надолго лежать и глядеть на солнечную, сияющую дорогу в лазурной пустыне Мраморного моря.

— Ну и жарища, черт ее побери, — сказал подполковник Изюмов, подходя по мосткам к Санди, сел сбоку него, поджав ноги. — Препаршивая, я вам скажу, здешняя природа. Кричат — юг, юг, а про клопов небось не кричат. Эге! Давеча вытаскиваю платок — в нем клоп. Вытаскиваю портсигар — клоп. На этом острове клопы на вас с потолка кидаются. Византия, будь она проклята, — клопы и жулики. Эхе-хе! А кровушки сколько русской пролито за эту самую Византию. Одним словом, — опять все та же русская глупость. Пришел Олег, прибил щит, — ладно, и успокойся. Нет, без Царьграда жить не можем, — двуглавого орла к себе перетащили. Знаем мы этого орла. Вот он, сукин сын, у меня за воротником — орел ползает. — Подполковник раздавил клопа, вытер о штаны палец, затем понюхал его. — Эх, Россия, Россия! Вы, чай, думаете, я монархист. Между нами, — конечно, не для распространения, — я социалист. Увлекаюсь, знаете ли, Марксом. Я по натуре — культуртрегер.

Санди не отвечал и не шевелился. Из лопнувшего башмака у него торчала грязная пятка. Подполковник плюнул в воду:

— Вчера дуру какую-то хоронили, гречанку. Пошел смотреть. Впереди мальчишки несут деревянных крашеных амуров, — поют, гнусят. За ними — поп, рожа гнусная, черномазая, — я бы этого, — где-нибудь на Лозовой мне попался, — в нужнике бы расстрелял. За попом несут упокойницу — головой кверху, сама в новых ботинках. Гроб плоский — ящиком. Мертвечиха — нарумяненная, в модной прическе, голова мотается… Тьфу… Сволочь ужасная… Ветер, юбки летят… Видали?

Санди, не оборачиваясь, пожал плечами. Подполковник закурил папиросу и обожженную спичку растер между пальцами.

— Нынче утром в цейхгаузе ободранных кошек выдавали, — сказал он спокойно, — бывшим гражданам Российской империи союзнички выдают кошек, — лопайте… Полковник Лихошерстов говорит, что это австралийские кролики, а по-моему — кошки. Ладно, мы это все припомним. Три года вас спасали, а теперь мы — жри кошек. Хорошо. И мясо консервное — это обезьянье мясо, австралийской человекоподобной обезьяны. Ух, тудыть твою в душу, отзовется когда-нибудь Антанте эта обезьяна. Я, знаете ли, — тут подполковник понизил голос, — думаю, что нам не за Антанту бы надо держаться… У вас, писателей, ум, так сказать, разносторонний, — понимаете, за кого надо держаться, а?

Санди продолжал глядеть на море. Подполковник вдруг громко расхохотался.

— Давеча в общежитии лежу, читаю какую-то брошюрку, и названия-то ее не знаю, — заглавие оторвано. Подходит ко мне полковник Тетькин, заглядывает — что читаю, вырывает книжку, — «ты, говорит, откуда ее взял… ты, говорит, большевик, сукин сын». Это я-то большевик. И начинается форменное дознание. Где взял книжку? Взял, — на окне лежала. Кто ее на окно положил? Это не первый, мол, случай, — брошюры агитационного содержания подбрасывают. Стали мы перебирать всех стрюков — на кого подозрение. А ведь с нами тыловой сволочи эвакуировалось шестьсот пятьдесят душ. Поручик Москалев указал даже на вас. Я говорю: господа офицеры, нельзя же сплеча рубить, — кого, кого, а Санди — литератор, честнейшая личность… Должен вас предупредить — уж очень найти ребята озлоблены, особенно поручик Москалев. Контужен, два ранения в грудь, нога разворочена осколком, жена расстреляна в Екатеринославе, сам — после расстрела из общей могилы вылез… Во сне вскрикивает, вскакивает. Кровь душит… Так я к тому говорю, что если у вас что-нибудь валяется в чемодане… Голубчик, знаю, что у вас нет ничего, но ведь — литератор, наверное, прихватили листовки какие-нибудь на память… Интересуетесь тем и сем… Если имеется что-нибудь предосудительное, выбросьте, дружески предупреждаю.

Подполковник поохал, помолчал и опять засмеялся, негромко:

— Я большевик, — не угодно ли… Нет, я, знаете ли, — искатель… Правды ищу… Интересуюсь тем и сем… Э-хе-хе, — он закрутил головой и бросил окурок в море. — Где она, правда? Вот вы скажите мне… Где она, русская правда-матка? Неужели же — у красных, а? Ведь обидно как-то, а? С другой стороны, — видите, мы уже на острове, сидим, кошек кушаем. Может быть, это так нужно, а? Как у вас в литературных-то кругах об этом думают? — вот что важно. Кстати, это из ваших же литературных нравов, — рассказывали мне жестокую историю. Боже мой… Кто-кто, а молодежь больше всех страдает от российской-то заварушки… Вы, наверно, слыхали про Верочку Лукашевич — акт-риска из вашего литературного кабаре? Странно, как это вы не слыхали. Хорошенькая была девочка… Бывало, сидишь вечером в номере, на улице стрельба, возня какая-то, — словом, российская действительность. И вдруг станет перед глазами лакомая мордочка, блондиночка. Схватил фуражку, и — в кабаре. Я, как видите, красотой не отличаюсь, даже скорее наоборот, человек в высшей степени скромный, но, признаюсь, был один вечерок, воспользовался благосклонностью Верочки. Ах, девулька, девулька… Появился у нее друг сердца, из вашей братии. Это — в то время, когда Киев опять заняли большевики. Закрутила Верочка с этим поэтом любовь, сами понимаете. И он, мерзавец, переехал к ней в комнату, стал учить ее нюхать кокаин. Сам с утра до ночи ничего не делает, морда — гладкая, лаковые башмаки завел. Верочка на него работает, халтурит — по театрам, в концертах, в кабаре, и все это, конечно, под кокаином. Исхудала, глаза провалились, и в своем сукином сыне души не чает. Один раз его за эти лаковые башмаки едва не вывели в расход. Выручила. Ах, была девочка! Нежненькая. Ей бы в холе жить, за кисейными занавесочками. А знаете — чем кончила? Прелюбопытно. Утром как-то забежала к ней подруга (она-то мне все и рассказала). Входит в комнату, видит — Верочка лежит в креслице перед зеркалом: лицо вот так наискось разрезано, горло надрезано, и под грудкой рана в сердце, на полу валяется германский штык — орудие самоубийства. Врач осмотрел: картина, говорит, ясна, — самоубийца в таком количестве нанюхалась кокаину, что вся омертвела, и резала себя, видимо, сначала из любопытства, а потом уж слишком погано стало, — и добралась до сердца: штык уперла в подзеркальный столик, — на столике след остался, — и вонзила. Вот вам настроение современной молодежи: кокаинисты и кокаинеточки… А друг ее сердца, поэт этот, сквозь землю ушел после этой истории. Вы его не знавали, Санди, а?

На этот вопрос Санди тоже не ответил, не пошевелился, не дал даже знака, что уже было ошибкой: подполковник даже весь вытянулся, замер, глядя ему на затылок — подбритый, загорелый и грязный. По морю бесшумно катился стеклянный вал, дошел до мостков, взлизнул на сваи и с шорохом разбился о зернистый песок. Подполковник лег на мостки навзничь, заслонил глаза рукою.

— Хорошо бы сейчас холодной ботвиньи с осетриной, — сказал он, — под водочку с зеленым лучком, с ядреным квасом. Люблю в еде поэзию… Вы, молодежь, ни черта в этом не понимаете… Вам бы все революцию, столпотворение вавилонское, ломай, жги, дым в небо… А у самих — глаза сумасшедшие, зрачок во весь глаз, без кокаина дышать не можете. В двадцать шесть лет — вот вы и старичок… Санди, хотите сорок пиастров на кокаин, а?

Санди быстро пожал плечами, но подполковник лежал прикрывшись и не заметил его движения.

— Вкуса к жизни у вас нет, вот что. Не в крови дело, мы все понюхали эту кровушку-то… Не она у нас вкус отшибла, — а то, что вы все головастики, у вас голова распухла, и фантазия как в горячке; от этого у вас ни вкуса, ни чутья нет, — нос холодный… Нелегкая вещь революцию устраивать. Так-то… Поколение надо специальное подготовить, а нам — трудно. Случайно с собой захватил номерок «Южного красноармейца», с вашими стишками, Санди… Слабые стишки…

Подполковник положил локоть на глаза, так пекло солнце, и замолчал надолго. Санди осторожно повернул к нему голову, — подполковник спал. Лицо Санди исказилось болью, страхом, злобой, — от резкого света выступили морщины у припухших век, у рта. Санди бесшумно поднялся, прошел на цыпочках по мосткам, опять обернулся на подполковника — и вдруг побежал, нагнув голову, держась за фуражку.

Он обежал скалу у моря. Запыхавшись, пошел шагом по краю заливчика и, дойдя до второго скалистого мыса, еще раз оглянулся — мостки были пусты: подполковник исчез.

Тогда Санди изо всей силы побежал по берегу, вскарабкался на скалу и, цепляясь за кусты, обдирая колени, потеряв фуражку, стал взбираться по крутому склону.

Наверху стоял сосновый голубоватый лесок, сильно пахнувший смолою.

Низкорослые древние сосенки мягко посвистывали хвоей, — будто шумя, с печальным шорохом, пролетали над ними века. Санди упал лицом в горячий мох и обхватил голову.

Сердце дрябло, порывисто рванулось в пустой груди.

Красные пятна застилали глаза. Над головой сосны не спеша повествовали друг другу о приключениях Одиссея, отдыхавшего некогда на этом мху, над лазурным, как вечность, морем.

Тем временем подполковник вернулся в кофейню и сел опять у окна. На улице появились люди: гречанки в черных платьях и черных шалях, жирнозадые левантийцы в фесках, офицеры из Крыма, барыни с измученными лицами.

Подполковник пил мастику — греческое вино. В кофейню вошел широкоплечий, костлявый офицер и сел за его стол. Глаза у него были серые — мутные, нечистые. Прямой рот подергивался. Положив локти на стол, он спросил хрипловато:

— Что нового?

— Ты где напился, Москалев?

— Дузик пили, сволочь страшная, — изжога. Денег нет, вот что. Шпалер хочу продать.

— Погоди, пригодится револьверчик, пригодится.

Подполковник проговорил это так странновато, что Москалев, запнувшись, быстро взглянул ему в глаза. Зрачки его отбежали.

— Ты о чем? — спросил он и, нагнув голову, стиснув пальцы, стал сдерживать мучительную гримасу лица.

— Все о том же.

— Говорил?

— Выяснил. Он самый.

— Осведомитель?

— Я тебе говорю, что он — тот самый, киевский.

— Ну, тогда — ладно. Закопаем.

Лицо подполковника начало сереть, стало серым. Короткие пальцы, совавшие в мундштук папиросу, затрепетали, — папироса сломалась.

— Прошу тебя без глупостей, — он с усилием усмехнулся, — я сам доложу командиру.

— Дерьмо, кашевар, — сказал Москалев и с наслаждением сверхъестественными словами стал ругать подполковника, сыпал пепел в рюмку с мастикой.

Санди пролежал в лесу до вечера. На тихое море легли глянцевитые, оранжевые отблески. Вылиняли и пропали. Еще не погас закат, а уже появились звезды. В лощинке блеяла коза, жалобно звала кого-то.

Санди был голоден. Давешний страх прошел немного. Он поднялся с земли, отряхнулся и стал спускаться к дороге, ведущей к городку. Дорога, огибавшая кругом остров, висела в этом месте над высоким и крутым обрывом.

Спустившись, он пошел, опустив голову, засунув руки в карманы. Над обрывом остановился и поднял глаза. Теплое, лиловое небо усыпали крупные звезды — путеводители Одиссея. Глубоко внизу — звезды мерцали в Мраморном море.

Санди глядел на вселенную. Потом он прошептал:

— Как это нелепо, как глупо, — и снова зашагал по дороге.

Когда он вошел в черную тень деревьев, стало неприятно спине. Он поморщился и пошел быстрее. Спине было все так же неприятно, — но с какой стати оборачиваться. На завороте дороги он все же обернулся. Следом за ним шел высокий, широкоплечий человек, так же, как и Санди, заложив руки в карманы.

Санди посторонился, чтобы пропустить его… Человек подошел. Это был поручик Москалев. Можно было разглядеть, как лицо его подергивалось, не то от смеха, не то от боли. Это было очень страшно.

Неожиданно, хрипловатым голосом он сказал:

— Покажи документы.

Санди поднес руки к груди. Тогда Москалев бросился на него, схватил его ледяными пальцами за горло, повалил на дорогу. Сильно дыша, работая плечами, он задушил его. За эту минуту не было произнесено ни звука, только яростно скрипел песок.

Затем Москалев поднял труп Санди, пошатываясь под его тяжестью, понес к обрыву и сбросил. Труп покатился колесом, ударился о выступ скалы, и внизу зарябили отражения звезд.

Через несколько дней волны прибили труп к острову. В кармане Санди было найдено: несколько пиастров, коробочка с кокаином и записная книжечка, — видимо, дневник, попорченный водою. Все же можно было разобрать несколько слов:

«…Как бы я хотел не жить… страшно… исчезнуть без боли… Боюсь… непонятно… меня здесь принимают за большевистского шпиона… Бежать…».

Владимир Тоболяков СЫНОК

Место было глухое, окрайное: ни одного милиционера. На груде кирпичей от развалившегося дома лежал вдребезги пьяный мужчина. Около пьяного сидел на корточках мальчишка и временами опасливо теребил мужчину за рукав.

— Папаня, а папаня!..

Мужчина был пьян мертвецки и даже не мычал в ответ.

— Чего, мальчишка, отец это, что ли, твой? — спросила мальчишку какая-то проходившая женщина в сером платке.

— Отец, — захныкал мальчишка. — Матка послала за им по пивным ходить, чтоб у его деньги у пьяного-то не вытащили. А он надрызгался…

— И чего это делается? И чего это делается, — затараторила вторая подошедшая женщина. — Пьют прямо походя. Башки надо рвать таким пьяницам….

— В чем это дело? — спрашивали новые любопытные.

— Да вот напился отец, а сынишка сидит возле, смотрит, чтоб не обокрали…

— Теперь это можно… У нас вон у трезвых утюг в позапрошлом году стащили…

— Этот мальчик и сын его? Господи!..

— Что, уж рабочему человеку и не выпей, — заступился за пьяного какой-то мужчина.

Все любопытствующие женщины разом набросились на него.

— Не выпить? Вам, кобелям, только бы пить, чтоб вы сдохли! Мы дома и стирай и ребят рожай, а вы по пивнухам шляться!..

— Надо его б домой отправить…

— Отправишь, коли он и на ногах не стоит…

— Ты давно, мальчик, за ним ходишь?

— С утра, — сказал мальчишка. — С утра им получку выдали, с утра и пить он начал… Боюсь, обокрадут его. Последние деньги вытащат…

— Это в два счета… Милиции у нас тут нет…

— Да ты вот что, — сообразил наконец кто-то. — Ты деньги-то у его из карманов возьми.

— Конечно, возьми. Дома-то мать, поди, дожидается?..

— С утра мамка не жрамши сидит…

— Ну-ка давай, брат, поворачивайся, — и десяток дружелюбных рук начали выворачивать карманы пьяного. Пьяный что-то замычал и, точно защищаясь, заболтал бессильно руками.

— Как бы не побил он меня, — испуганно воскликнул мальчишка. — Я давеча сам хотел деньги вынуть, да он не дался!..

— Ничего. Ничего, — успокоили его близ стоящие. — Мы его вы случае чего подержим. Ну-ка еще в пиджаке карманы почистим.

Кроме обгрызка селедки, в карманах пьяного набралось рубль семьдесят семь копеек медью. Деньги пересчитали и вручили мальчишке. Пьяный что-то мычал.

— Ну, вот так-то вернее… Беги к матке… А то тут и верно обокрадут… Как это можно…

— Шапку, шапку еще возьми, — присоветовал кто-то. — Шапку могут стащить. Вот деньги из кулака-то в шапку пересыпь. Да матку сюда приведи… Ишь как весело домой побежал…

— Еще бы… Все хоть на хлеб принесет… — говорила толпа, расходясь.

Мальчишка забежал за угол, пересыпал деньги из шапки в карманы, примерил шапку. Шапка была широка. Он бросил ее в канаву. Побренчал медью в кармане.

— Ладно! — подумал он. — Второго пьяного эдаким манером за седни обчистил… На марафет настрелял… Нет ли еще чего?

И он огляделся вокруг, выискивая еще какого-нибудь завалящего пьяного «отца».

Дир Туманный В КУРИЛЬНЕ ОПИУМА

Узкая, извилистая, зловонная щель китайской улицы. Низкий дом с черепичной крышей и глиняными стенами — дом, как две капли воды похожий на соседние, сжавшие его со всех сторон дома. Темная, покрытая жиром и грязью от тысячи прикосновений, дверь.

Если подойти и четыре раза быстро стукнуть в толстые доски, — дверь откроется. Выплывут чадящая керосиновая лампа и желтое морщинистое лицо с раскосыми, обшаривающими глазами. Вы входите в зеленоватый, вздрагивающий полусвет средней большой комнаты. Вы ложитесь на земляной пол, на грязную тростниковую циновку. Вам подают керосиновую коптилку, длинную бамбуковую трубку и порцию густого, темно-коричневого, лоснящегося теста. Это опиум. Положенный в трубку, нагретый над стеклом лампы, он кипит, раздувается, превращается в удушливосладкий, преображающий человека дым. Курильщику открывается новый, необыкновенный, волшебный мир.

Почему так много опиума курит желтый человек? Потому что в это время он забывает действительность. Он забывает, что он раб, половица под ногами белого дьявола и своего соотечественника — гордого мандарина. Он забывает, что древний город Пекин наполнен бледнолицыми, вероломными, странно одетыми людьми, из которых каждый может ударить по лицу бедного кули и приказать дать ему сто или двести бамбуковых ударов. А здесь, в дымной, грязной курильне, лежа на боку с чубуком в зубах и маленькой чашечной волшебного снадобья у локтя, желтый человек уносится в прежние времена могущества и свободы. И затем он думает о будущем — еще более свободном и ярком.

Что в том, что через час он выйдет отсюда слабый и больной и не будет знать покоя до нового блаженного часа куренья. Да, люди из-за океана принесли много зла желтым людям, но есть и хорошая сторона их появления в стране великого дракона. Ведь без них миллионы широкоскулых, узкоглазых тружеников никогда не узнали бы сверкающих откровений, доступных только курильщикам опиума!

На липких от грязи, твердых ковриках, одно подле другого, вдыхают в себя сладкую отраву распростертые человеческие тела. Вдоль рядов скользит дряхлая фигура содержателя курильни, подающего новые порции и собирающего плату за старые. Ведь и отрава…

Ведь и отрава стоит денег! А что делать тому, кому уже не хватает трех полных трубок? Хорошо, если в его карманах звенят тяжелые доллары или хотя бы истертые, легковесные, презренные центы!

На циновке, брошенной у самого входа во внутреннюю комнату, раскинулся высокий европеец в потрепанном платье английского пехотинца, с острой черной бородкой на худом, давно уже не бритом лице. Его узловатые пальцы сжимают кончик, — увы, уже не дымящейся больше — трубки. Только что выкуренная, пятая по счету порция съела его последние деньги, небрежно брошенные подобострастно согнувшемуся хозяину.

Месяц тому назад ему хватило бы такого количества. Но опиум безжалостен. Только потребляемый все в большем и большем количестве, он может оказывать свое обычное действие. А как помочь делу, если уже две недели у человека нет занятий и последние, с таким трудом доставшиеся деньги безвозвратно скрылись в чужих карманах.

Будем откровенны, — бывший камер-юнкер его величества, князь Львов, поручик Львов до революции, лишившей его всего состояния, лейтенант Львов на службе короля Англии и, наконец, Львов — полковник дальневосточной «армии» Меркулова, — находился сейчас далеко не в блестящем положении!

Борис Лапин ПАМИРСКИЙ ОПИУМ

В середине июня я приехал в область Ишкашима. Ночевать пришлось в поселке Нют. Я лежал на плоском камне возле обрыва и прислушивался к ровному грохоту реки, протекавшей где-то внизу. Ридом со мной спал товарищ Ветхоносов — член чрезвычайной комиссии по борьбе с опиекурением на Западном Памире. Цель его командировки заключалась в прекращении ввоза опиума из Читрала и афганского левобережья Пянджа на советскую сторону.

Работа его комиссии — образовалась она всего в июне 1927 года — с самого начала была обречена необычайным трудностям. Курение опиума за последние годы получило среди горцев АГБО чудовищное распространение. Из ста памирских таджиков, не считая, конечно, детей, восемьдесят пять навеки привязаны к опийной трубке. Поэтому бороться с «афиюном» путем преследования курильщиков нельзя. Действовать можно только двумя способами: во-первых, охраняя молодое поколение таджиков от пагубной страсти, во-вторых, пресекая сбыт и перевозку опиума.

Все это было взвешено в комиссии, и соответственную линию принял товарищ Ветхоносов. За первый день были арестованы Сейид-Камон-и-Яздан-Шо, Шо-Файсаль и Гулом-Али-Шо, содержавшие лавки для продажи сваренного и сырого опиума. Товар, купленный ими за границей по «пол-тули», то есть за половину веса серебра, продавался в их лавках по «серебру за тули».

Трое арестованных были посажены в тесную булыжную Гянджу (кладовую) для зерна, выстроенную на гладком лбу какого-то высокого камня, как избушка на курьих ножках. Около полуночи к месту, где и спал, подошел какой-то таджик в широкой белой рубахе и жилете. Думая, что я сплю, он нагнулся к моему уху и стал громко кашлять и стонать истошным грудным голосом.

Я открыл глаза. Передо мной в звездной темноте стояла нескладная худая фигура с печальным длинным носом. Это был Шахриар-Хан, заведующий местной лавкой Узбекторга.

— Дай мне, товарищ, одну рупию (полтинник), — сказал он. — Честное слово, очень мне нужна, потому что подотчетных трогать нельзя. Опасное дело.

— Зачем тебе она понадобилась, друг, среди ночи? — спросил я.

— Для чего тебе знать зачем? Ты хороший человек, зрелый ум, столичный товарищ — от полного сердца говорю — чего тебе стоит одна рупия? Я ведь тебя не хочу обидеть: отдавать ее назад не буду.

Эта грубая лесть и уверенность в том, что я буду обижен, если он возвратит мне долг, подействовали на меня. Я вытащил полтинник и протянул Шахриару, который что-то пробормотал и, усердно закивав носом, снова скрылся в ночь.

Немного пораздумав, и также вскочил и последовал за ним. Спать не хотелось. Мешал раздражающий шум реки. Кроме того, надо сознаться, мне было любопытно узнать, что может предпринять имеющий рупию ночной гуляка здесь, в ущелье Пянджа, на узле высоких гор.

Я побежал к поселку, где среди тополей можно было различить шатающуюся, как летучая мышь, тень Шахриар-Хана. Затем вдалеке и увидел полыхнувший отблеск, и тень исчезла. Заскрипела дверь. Завлавкой Узбекторга, по-видимому, скрылся в один из приземистых домиков, мрачно жавшихся на откосе.

Подойдя ближе к домам, я остановился. Передо мной была глубокая каменная стена с маленькой, по грудь человеку, дверцей. Из-за двери слышались монотонные голоса и тихий, малооживленный смех.

Я потянул к себе железную щеколду, дверь открылась, и я увидел внутренность дома, освещенную слабыми масляными плошками, вокруг которых сидели и полулежали какие-то люди. И лицо мне пахнуло сладким и невыносимо приторным запахом. Я сделал шаг вперед.

Пол комнаты был покрыт черным войлоком. Посредине на каменном очаге тлели угли. Воздух был застлан желтым дымом, и я в первый момент не мог сразу разглядеть лица людей, занимавших на кошмах место. У некоторых в руках были трубки, расширявшиеся на конце в большие цилиндрические головы. Обычная будничная картина притона курильщиков опиума.

Сколько и мог разобрать, разговор курильщиков шел о легкомыслии женщин и ненасытности, которую им послал Див (дух зла). Это один из больных вопросов в Ишкашиме — опиум действует разрушительно на мужчин. Увидев меня, однако, они поспешили переменить тему разговора на более высокую и, по их мнению, лучше соответствующую моему достоинству столичного гостя. Никто не выразил изумления, страха или недовольства моим приходом.

— Здравствуйте, товарищ, — произнес по-персидски один из сидевших у очага и ждавший своей очереди курить таджиков. Это был человек с бледным, длинным, как у рыбы, лицом и синими губами. — Все ходишь по людям, не спишь? Лучше спать, — что интересного для твоего высокоблагородного глаза в наших горных деревнях?

Я смущенно пробормотал в ответ несколько возражений, так как в его словах мне почудился упрек за мое непрошеное вторжение.

— Теперь ты видел нашу землю — Дом Беды? — продолжал синегубый, не отрываясь глядя на белый огонек плошки. — Посмотрел наш Кухистан, Горную Страну, наши поля. сады и пастбища?

— Товарищ пришел нас ругать за то, что мы курим опиум, — прибавил Шахриар. — Мы, факиры, плохой народ — глотаем черный дым. Урусы — хороший народ: учат нас истине и рассудку.

После этого он откинулся на войлок и, взяв правой рукой длинный белый чубук, сделал ряд равномерных сильных затяжек, пока не кончилась первая трубка. Левой рукой он поправил на проволоке кусок опия, плавившегося на светильнике с легким треском.

— Сегодня наш гость не увидит лучшего, что у нас есть, — нашу молодежь, алгиас, алгиас (к сожалению)! — говорил старик с лицом рыбы. — Сегодня наша молодежь ушла на смертное дело.

— Какое смертное дело? — спросил я.

— Они ушли убивать Зверя Судьбы. Умер ишан — Дауд-Шах, наш вождь и святой, родившийся в год Барса.

Я окончательно перестал понимать слова. Старик показался мне просто полоумным.

— Не смотри на меня так, — продолжал он. — В меня не вселился джинн. Я в совершенном здоровье и рассудке. Пусть Сиаб-Лавка, Шахриар, объяснит тебе наш обычай.

— У нашего народа счет годам ведется не так, как у других народов земли. У нас есть «мучаль» — звериный круг в двенадцать лет[2]. Счет идет от года Мыши до года Свиньи и затем снова идет сначала. Сейчас год Барана, а потом будет год Обезьяны и год Петуха. От бегства Магомета до сегодняшнего дня прошло сто десять кругов мучаль. Вот тебе трубка опиума, товарищ, как раз подходящая — ни большая, ни маленькая. Ты должен ее выкурить.

Я лег на кошму и сильной затяжкой потянул в себя воздух из трубки. В горло попал горячий горький дым. Сладко налились тяжестью ноги, и внутри тела стало все плотным и липким. Я закашлялся и отбросил трубку на кошму.

— Теперь ты должен знать, куда ушла наша молодежь, — продолжал Шахриар-Хан. — Я расскажу тебе это. потому что ты русский. Никогда не стал бы говорить этого мусульманину, если он не нашей секты и на наш тайный знак — пять раскрытых пальцев не ответит таким же знаком. Они смеются над переселением душ. Дураки. Хуже неверных.

Шахриар на минуту прервал свою речь и выкурил трубку. Затем он продолжал бесстрастным голосом:

— Когда у нас умирает ишан — душа его переселяется в животное, под знаком которого он родился. Семь дней назад умер ишан Дауд-Шax, проживший шесть мучаль. Он родился в год Барса, и сегодня вся молодежь деревни отправилась убивать барса для того, чтобы облегчить душе ишана обратный переход в человека. Моя жена должна родить. Пусть ишан перейдет в моего сына.

— Отчего же известно, что они убьют именно того барса, который нужен? Они ведь могут убить другого барса.

— Мы хорошо знаем нашего барса. Ишан Дауд-Шах — да будет он в мире — имел на лице примету: у него провалился нос. Наши охотники отыскали барса с пятном на носу. Ошибки быть не может.

Выкуренный опиум, духота и клубы приторного дыма подействовали на меня. Я оглядел комнату, где все казалось мне наполненным контрастами черного и желтого. Нелепая круглая голова трубки делала ее похожей на странную очковую змею. Шахриар держал ее хвост в зубах и ровными затяжками сосал огонь из светильника. Я провел рукой по лбу, покрывшемуся холодным потом. В ушах стоял какой-то отдаленный шум, не разрушавший, тем не менее, впечатления абсолютной тишины, наступившей в мире. Все тело было липким и чесалось.

«Э, да ты, брит, пьян», — пронеслось у меня в голове.

В этот момент заговорил Шахриар-Хан. Голос его был медленным и то усилялся, то утихал:

— Для чего все это — комиссия, милиция, тюрьма? Для чего все это. товарищ, скажи мне? Опиум — гора и горе, горе и радость, горб, дорога… и вы хотите запрятать его в тюрьму?.. Скорей лицо ваше станет черным…

Это было невыносимо. Одним прыжком я растворил низкую дверь и, ударившись головой, очутился на воздухе. Луна давно зашла.

Был близок рассвет. На кисее неба висели редкие звезды. Моя голова, в которой вертелись обрывки мыслей, была огромной и тяжелой.

«Какой нынче год? — почему-то вспомнилось мне. — И что принесет Шахриар-Хану ревизия Узбекторга… Ах да — год Барана…».

Затем напряжение, тяжелым свинцом оковавшее мир, разорвалось. Бледным заревом отгорел рассвет. Один за другим, изможденные и шатающиеся, опиисты выходили из низкой двери. Меня стало рвать.

Петр Пильский БЕЛЫЙ ЯД Воспоминания

Люди влюбляются в недостижимое. Память слаще всего привязывается к тому, чего нельзя вернуть. Неповторимо, в своей прелести старины, звучит лермонтовская строка: «Я ехал на перекладных из Тифлиса»… Тогда я ехал из Италии в Вену, — покачиваясь на легком ходу, меня нес австрийский шнельцуг. Изящное и гордое создание природы, лошадь стала исчезать уже в ту пору, 20 лет тому назад. Теперь ее надо разыскивать. Когда А. И. Куприн осел во Франции, ему пришла в голову хорошая затейная мысль. Он задумал совершить путешествие по старым французским дорогам верхом на коне. Этому не суждено было осуществиться. Не осталось старых дорог, переделанных и приспособленных для автомобильной гонки, исчезли уютные старинные гостиницы, где толстый и добродушный хозяин подавал путешественникам старое вино, а из-за его широкой спины кокетливо выглядывала молоденькая служанка: еще одна минута терпения — и она поставит пред путником блюдо со свежезажаренным куском сочной баранины, такой восхитительной после долгого пути.

В моем шнельцуге я мечтал не о баранине. Я ехал из Италии и думал о том, как хорошо было бы получить на обед русский борщ и гречневую кашу. В Италии это недостижимо. Но мечтал я не напрасно. В Вене я знал одно место, где можно отведать настоящие русские кушанья: надо было остановиться в меблированных комнатах, отдававшихся внаем только по рекомендации. Владельцем этого уюта был харьковский еврей, переселившийся в австрийскую столицу. Он не только прекрасно кормил, угостил меня борщом и кашей, но еще дал мне в провожатые по Вене своего сына, любезного молодого человека. От него я узнал, как легче всего увидаться с Петером Альтенбергом, и наша встреча с знаменитым тогда писателем состоялась на другой день моего приезда, — об этом я писал в «Сегодня».

Конечно, сам по себе, обед — мелочь. Важно поесть — неплохое занятие, — из него, однако, не надо создавать культ. После Италии давно не виданный борщ и каша должны были казаться особенно заманчивыми. Три года тому назад я получил письмо от писателя М. А. Осоргина. В нем он вспоминает о синьоре Анджело и его маленьком ресторанчике «Рома Спарито», что означает «Разрушенный Рим». Во время войны разрушилось счастье и самого Анджело: его клиентура разлетелась. В тот год, когда мы ежедневно обедали и ужинали у этого толстого, круглого, низенького человека, за нашим столом сидела разноязычная публика, — румынский нумизмат, римский корреспондент «Франкфуртер цейтунг», немецкий студент, начинающий французский художник, сербский скульптор Иоаннович, вылепивший мой бюст, и все мы говорили на волапюке или чрез переводчиков, — ими мы становились в зависимости от говорящего и его слушателя. И когда к сербскому скульптору обращался французский художник, переводчиком становился я, когда немецкий студент старался что-то объяснить румыну, посредником между ними являлся русский еврей, студент-технолог, — так мы беседовали, собираясь днем, потом вечером, просиживая у синьора Анджело до поздней ночи. Темнело бархатное, в звездах, итальянское небо, звенели из окон мечтательные голоса поющих женщин, журчал маленький фонтанчик, и в садик, заплетенный сверху виноградом, служивший продолжением ресторана Анджело, приходил высокий, немолодой певец с мандолиной и маленькой дочкой. Прежде он появлялся со старшей, но тут у него случился грех. Свою старшую дочку он соблазнил, и за это ему пришлось изведать все неудобства итальянской тюрьмы. Соотечественники к этому отнеслись снисходительно. Равнодушно, чуть-чуть сожалительно они говорили о непохвальном проступке поющего синьора, как о маленьком несчастье. Анджело кормил неплохо, — на итальянский вкус. Русские привыкли есть сытней и, как ни вкусны макароны, наверчиваемые быстрым движеньем на ложку, питаться ими в течение многих месяцев, разнообразя яичницей на оливковом масле, съедать ежедневно тонкий ломтик мяса, гордо именуемый бифштексом, — для наших молодых желудков было недостаточно и скудно.

Настоящим русским гостеприимством на меня пахнуло в Харькове. Чуть ли не на другой день после моего приезда мои знакомые устроили холостой ужин. Его затеял милый человек, Анатолий Жмудский, редактор-издатель газеты «Утро». Но дело не в ужине, а в том, что я там увидел, впервые в моей жизни.

За круглым столом сидели врачи, адвокаты, журналисты, земские и общественные деятели. Лилась беседа, лилось вино, — и вот, от времени до времени, мой глаз стал подмечать какой-то странный прием, неожиданное мгновенное движение. Люди, собравшиеся на этот ужин, почти все без исключения, обнаруживали некую однообразную повадку. То один, то другой, — как мне тогда показалось, — вдруг хватался за нос, чмыхал, потом делал около носа жест, будто что-то утирал. Я сидел, следил и недоумевал. На одну короткую минуту мелькнула мысль: неужели ни у кого из них нет носового платка? Конечно, это подозрение я должен был тотчас погасить. За столом сидели хорошо воспитанные, обеспеченные представители отборной интеллигенции, — разве можно допустить, чтоб они «обходились без помощи платка»? Мое недоумение длилось недолго. Рядом со мной сидел журналист А. Епифанский. Он наклонился к моему уху и тихо, вопросительно зашептал:

— Не хотите ли понюхать?

— Что?

— Ну, известно, что… кокаин.

Как это ни предосудительно для любознательного человека, до тех пор я ни разу не заглянул в эту пропасть, — слышал о кокаинистах, но, кажется, никого из них дотоле не знал. Говорю «кажется» потому, что, в противоположность пьющим, кокаинисты ведут себя, как заговорщики, тщательно и молчаливо скрывая свою сокрушительную, неотвязную страсть, доверяясь только своим, таким же одержимым этой всесильной, непреоборимой пагубой. В этом отношении кокаинисты напоминают только гомосексуалистов. И те, и другие составляют как бы секту, собрание потаенно влюбленных, каким-то особенным, тонко схватываемым нюхом угадывая собрата по влечению, легко и быстро сходясь, и замыкаются в ограде своей страсти, наглухо занавешиваясь от всякого постороннего взгляда. И у кокаинистов и у гомосексуалистов мир делится на две неравные части: мы и они, свои и чужие.

Примечательно: именно Харьков мог похвалиться и гордиться своей интеллигенцией, именно Харьков насчитывал в ней наибольший процент кокаинистов. Но ничего не бывает случайно, зря и невзначай. Так было и тут. Интеллигенцию Харькова завлекла в кокаинные обольщения талантливая и умная актриса, Нина Ивановна Кварталова. В ней была мягкая соблазнительность простоты, пленяло ласковое очарование дружеского, запросто, тона, шалила склонность к приятельским пирушкам. Где может быть легче бездумное совращение слабого друга, огорченной души, гамлетов щигровского уезда, раздвоенно скорбящих интеллигентов, удрученных «столыпинским режимом», мужского сердца, отравленного женской изменой, вздыхающего о потерянной любви? А тут, рядом, сидит, чокается, ворожит интересная актриса, — и вдруг начинает рыться в сумочке, беспечно вытягивает маленький белый пакетик, быстро раскрывает.

— Что это у вас, Нина Ивановна?

Смеется, блестят глаза:

— Не ваше дело!.. Вам вредно…

— А! Догадываюсь…

И пониженным тоном, полушепотом — вопрос:

— Кокаин? Да?

— Ну да… Вам-то что?

— Нина Ивановна, милая, дайте и мне щепотку.

— А вы пробовали?

— В том-то и дело, что нет, — потому и хочу попробовать…

— Нет, это баловство, вам это совсем не нужно.

А как этому человеку не нужно, если в душе у него гремят протесты и восторги, пляшут черти и цветут цветы? И вот первый прием сделан — чрез минутку пред соблазнительницей новый человек, красноречивый до безумья (буквально) и счастливый до утра, со сладким забвением всего на свете, т. е. и ужасного «столыпинского режима», и своей неудавшейся любви.

Моему соседу не надо было очень упрашивать меня, — я охотно пошел навстречу его желанию и, втянув белый порошок, наконец понял, что означали у всех ужинающих манипуляции вокруг носа. В этот вечерь я изведал дурман и ужас кокаина, — первый и последний раз в моей жизни, — да будет благословенна бережливость и заботливость судьбы, отведшей меня от этой удушающей бездны!

Благословляю судьбу потому, что потом мне пришлось увидеть и встретить невероятные терзания, вконец разбитые жизни, зловещие концы, погибших людей. Из них особенно ярко встает в моей памяти одаренный заика, известный спортсмен Сергей Уточкин. Мне довелось его знать в течение нескольких лет, мне пришлось огорчительно следить за его медленным, неотвратимым умиранием, за постепенным, все же быстрым, распадом его личности, души, здоровья, карьеры. Когда-то первый велосипедный гонщик, потом автомобилист, наконец, летчик, Сергей Уточкин поражал своей ловкостью, смелой силой, спортсменской находчивостью. О нем ходили легенды. Действительно, он проделывал головокружительные трюки: на спор съезжал по знаменитой мраморной лестнице в Одессе на автомобиле, брал призы на сумасшедших гонках, один из первых стал строить аэроплан собственной конструкции.Уточкин обладал еще и литературным талантом. Помню одну его прекрасную статью, — в ней он описывал свой полет на воздушном шаре вместе с А. И. Куприным.

Не знаю, откуда и как пришло к нему кокаинное наваждение. Может быть, привычку к этой отраве привила опасность его спортсменских дел, может быть, и этот наркоз был тоже одной из форм его риска, его бешеной игры с судьбой и запретами.

Меня он к кокаину не склонял. Но однажды предложил проделать заманчивый и искушающий опыт.

— Я-а-а ва-ам до-остану… гааа-шишу, — заикаясь, объяснял он мне. — О-оон име-ет замеча-атель-ное свойство. Гашиш все увеличивает почти беспредее-льно. Так вот, ва-ам слее-довало бы наа-писать «Статью под гашишем».

Опыт не осуществился. Гашиша я так и не испробовал. Вспоминаю об этом потому, что разговор происходил тогда, когда Уточкин уже сникал. Временами он заговаривался. Как-то, усадив меня на лихача, он помчался по богатой Маразлиевской улице и, чуть ли не через каждые три дома, останавливал кучера, нервно и спешно спрыгивал с пролетки, тащил за собой меня, вбегал в подворотню и все чего-то, кого-то искал. Не прошло месяца и я узнал, что Уточкина отправили в психиатрическую лечебницу. Впрочем, скоро выпустили, и мы встретились снова. Никогда не забуду его вида, речей, его жалоб на какие-то обиды, на преследователей и врагов, его нервных, беспокойных подергиваний, его вскакиваний, будто каждую минуту ему надо было куда-то устремляться, кого-то догонять, звать и возвращать.

В его мозгу, в его бредовых мечтах возникали поражающие, грандиозные проекты. Из всех этих планов был приведен в исполнение самый неграндиозный: основалось «Кино-Уточкино», — хорошее, но ничем не замечательное кино, где сам Уточкин не играл и уже не мог играть никакой роли, не имел никакого значения.

Он кончил грустно и трогательно.

Огорченный русскими неудачами на войне, нося погоны прапорщика-летчика, в один непрекрасный день, он направился во дворец, к царю, чтоб предложить ему свой план победы, — последний план в своей жизни. Его схватили, заключили в сумасшедший дом, — там он окончил свои дни.

Часто я вспоминаю его глаза, — то расширенные, внезапно загорающиеся, то быстро тухнущие, вялые, совсем мертвые. В моей жизни такие глаза я видел не раз. Всегда они рождали во мне трепет, — предчувствие беды.

М. Агеев РОМАН С КОКАИНОМ

Кокаин

1
Уже нельзя было лечь на подоконник, темно-серый и каменный, с фальшивыми нитями мраморных жил и с обструганным, обнажавшим белый камень краем, о который точились перочинные ножи. Уже нельзя было, легши на этот подоконник и вытянув голову, увидеть длинный и узкий, с асфальтированной дорожкой, двор, — с деревянными, всегда запертыми воротами, сбоку которых, точно утомленно отяжелев, отвисала на ржавой петле калитка, где об нижнюю перекладину всегда спотыкались жильцы, а споткнувшись, непременно на нее ругающими глазами оглядывались. Была зима, окна были законопачены вкусносливочного цвета замазкой, меж рамами стекла округло лежала вата, в вате были вставлены два узких и высоких стаканчика с желтой жидкостью, — и подходя еще по летней привычке к окну, где из-под подоконника дышало сухим жаром, по-особенному чувствовалась та отрезанность улицы, которая (в зависимости от настроения) возбуждала чувство уюта или тоски. Теперь из окна моей комнатенки видна была только соседняя стена с застывшими на кирпичах серыми потоками известки, — да еще внизу, то самое отгороженное частокольчиком место, которое швейцар наш Матвей внушительно называл садом для господ, причем достаточно было взглянуть на этот сад или на этих господ, чтобы понять, что та особенная почтительность Матвея, с которой он отзывался о своих господах, была не более, как расчетливое взвинчивание своего собственного достоинства за счет возвеличения людей, которым он был подчинен.

За последние месяцы особенно часто случалась тоска. Тогда, подолгу простаивая у окна, держа в рогатке пальцев папиросу, из которой со стороны мандаринового ее огонька шел синий-синий, а со стороны мундштука грязно-серый дымок, я пытался счесть на соседней стене кирпичи, или вечером, потушив лампу и вместе с ней черное двоение комнаты в сразу светлевшем стекле, подходил к окну и, задрав голову, так долго смотрел на густо падающий снег, пока не начинал лифтом ехать вверх, навстречу неподвижным канатам снега. Иногда еще, бесцельно побродив по коридору, я открывал дверь, выходил на холодную лестницу и, думая, кому бы мне позвонить, хотя и знал хорошо, что звонить решительно некому, спускался вниз к телефону. Там, у так называемой парадной двери, в суконной синей и назади гармонью стянутой поддевке, в фуражке с золотым околышем, поставив сапоги на перекладину табурета, — сидел рыжий Матвей. Поглаживая ручищами колени, словно он их жестоко зашиб, он время от времени запрокидывал голову, страшно раскрывал рот, обнажая приподнявшийся и трепетавший там язык и, так зевая, испускал тоскующий рык, сперва тонально наверх а-о-и, — и потом обратно и-о-а. А зевнув, сейчас же, еще с глазами, полными сонных слез, укоризненно самому себе качал головой и потом умывающимися движениями так крепко тер ладонями лицо, словно помышлял сорванной кожей придать себе бодрости.

Вероятно, этой-то зевотной склонности Матвея должно было приписать то обстоятельство, что жильцы дома, где только и как только возможно, избегали и даже как бы пренебрегали его услугами, и вот уже много лет в доме были приспособлены звонки, шедшие из телефонной будки решительно во все квартиры, чтобы в случае телефонного вызова Матвею было достаточно только надавить соответствующую кнопку.

Моим условным вызовом вниз к телефону — был длинный, тревожный звонок, который, в особенности теперь, за последние месяцы, приобрел для меня характер радостной, волнующей значимости. Однако звонки такие случались все реже. Яг был влюблен. Он сошелся с немолодой уже женщиной испанского типа, которая, почему-то, возненавидела меня с первой же встречи, и мы виделись редко. Несколько раз я пробовал встречаться с Буркевицем, но потом решительно бросил, никак не находя с ним общего тона. С ним, с Буркевицем, который теперь стал революционером, нужно было говорить или гражданственно возмущаясь чужими, или исповедуясь в собственных грехах против народного благосостояния. И то и другое было мне, привыкшему свои чувства закрывать цинизмом или, уж если выражать их, то в виде юмора, — до стыдности противно. Буркевиц же как раз принадлежал к числу людей, которые, в силу возвышенности исповедуемых ими идеалов, осуждают и юмор и цинизм: — юмор, потому что они видят в нем присутствие цинизма, — цинизм, потому что они находят в нем отсутствие юмора. Оставался только Штейн, и изредка он звонил мне, звал к себе посидеть, и я всегда следовал этим приглашениям.

Штейн жил в роскошном доме, с мраморными лестницами, с малиновыми дорожками, изысканно внимательным швейцаром и лифтом, купе которого, пахнущее духами, взлетало вверх с тем, неожиданным и всегда неприятным толчком остановки, когда сердце еще миг продолжало лететь вверх и потом падало обратно. Лишь только горничная открывала мне громадную, белую и лаковую дверь, лишь только охватывали меня тишина и запахи этой очень большой и очень дорогой квартиры, — как навстречу мне уже выбегал, словно в ужасно деловой торопливости, Штейн и, взяв меня за руку, быстро вел к себе, в шкафу шарил в карманах костюмов, и нередко даже выбегал в переднюю, видимо, и там роясь по карманам в своих шубах и пальто. Когда все было перерыто, Штейн, успокоенный, что ничего не потеряно, клал предметы своих поисков передо мной на стол. Все это были старые уже использованные билеты, пригласительные карточки, афишки спектаклей, концертов и балов, — словом, вещественные доказательства того, где он бывал, в каком театре, на какой премьере, в каком ряду сидел и, главное, сколько им было за это заплачено. Разложив все это в таком порядке, чтобы сила производимого на меня впечатления равномерно возрастала и руководствуясь при этой сортировке лишь величиной цены, которая была за этот билет заплачена, Штейн, утомленно щурясь, как бы преодолевая усталость, дабы честно выполнить чрезвычайно скучную обязанность, начинал свое повествование.

Никогда не единым словом не упоминая о том, хорошо или плохо играли актеры, хороша ли или дурна была пьеса, хорош ли был оркестр или концертант и вообще какое впечатление, какие чувства вынесены им из всего виденного и слышанного со сцены, — Штейн лишь рассказывал (и это с мельчайшими подробностями) о том, какова была публика, кого из знакомых он повидал, в каком ряду они сидели, с кем была в ложе содержанка биржевика А., или где и с кем сидел банкир Б., каким людям он, Штейн, был в этот вечер представлен, сколько эти его новые знакомые в год (Штейн никогда не говорил зарабатывают) наживают, и было очевидно, что совершенно так же, как и наш швейцар Матвей, он с совершенной искренностью верит в то, что чрезвычайно возвеличивается в моих глазах за счет доходов и высокого положения своих знакомых. С ленивой гордостью протарабанив все это и упомянув еще о том, как трудно было получить билет и сколько было при этом переплачено барышнику, Штейн, наконец, склонялся надо мной и подтачивал холеным ногтем своего большого, белого и шибко расплющенного пальца высокую кассовую стоимость билета. Тут он замолкал и, привлекши этим молчанием мой взгляд с билета на себя — разводил руками, клал голову на плечо и улыбался мне той плачущей улыбкой, которая обозначала, что эта безмерно высокая стоимость билета его, — Штейна, настолько забавляет, что он уже не в силах возмущаться.

Иногда, когда я приходил к Штейну, он на своих длинных ножищах находился в лихорадочной спешке. Страшно торопясь, он брился, поминутно бегал в ванную и прибегал обратно, собираясь куда-то — то ли на бал, на вечер, в гости или на концерт, и было странно, зачем понадобился ему я, которого он вызвал только что по телефону. Разбрасывая вещи, нужные и ненужные ему для этого вечера, он в торопливости мне их показывал, — тут были помочи, носки, платки, духи, галстуки, — мимоходом называя цены и место покупки.

Когда же, уже совсем готовый, в шелковистого сукна шубе, в остроконечной бобровой шапке, рыже морщась от закуренной сигареты, которая ела ему глаз, задрав перед зеркалом голову и шаря рукой по бритому напудренному горлу (смотрясь в зеркало, Штейн всегда по рыбьи опускал углы губ) — он вдруг отрывисто говорил — ну, едем, — то, с явным трудом отводя глаза от зеркала, быстро шел к двери и так поспешно сбегал по тихо звякающим дорожкам лестницы, что я еле его догонял. Не знаю почему, но в этом моем беге за ним по лестницам было что-то ужасно обидное, унизительное, стыдное. Внизу у подъезда, где Штейна ждал лихач, он уже без всякого интереса прощался со мной, подавал мне нежмущую руку и, тотчас отняв ее, отвернувшись, садился и уезжал.

Помню, как-то я попросил у него взаймы денег, какую-то малость, несколько рублей. Ни слова не говоря, Штейн, округлым движением и, будто от дыма сморщив глаз (хоть он в этот момент и не курил), вытащил из бокового кармана шелковый с прожилинами портфель и вынул оттуда новенькую хрустящую сторублевку. — Неужели даст? — подумалось мне, — и странно, несмотря на то, что деньги были мне очень нужны, я почувствовал неприятнейшее разочарование. Будто в этот короткий момент я уверился в том, что доброта, выказанная подлецом, — разочаровывает совершенно так же, как и подлость, свершаемая человеком высокого идеала. Но Штейн не дал. — Это все, что у меня есть, — сказал он, кивая подбородком на сторублевку. — Будь эти сто рублей в мелких купюрах, я, конечно, дал бы тебе даже десять рублей. Но они у меня в одной бумажке, и потому менять ее я не согласен, даже если бы тебе нужны были всего десять копеек. При этом, не в мои глаза, а только в лицо, не увидали, видимо того, что собирались увидеть. — Разменянная сторублевка это уже не сто рублей, — откровенно теряя терпение, пояснил он, зачем-то при этом показывая мне вывернутую ладонь. — Разменянные деньги — это уже затронутые и, значит, истраченные деньги. — Конечно, конечно, — говорил я и радостно кивал головой, и радостно ему улыбался и, изо всех сил стараясь скрыть свою обиду, чувствуя, что, обнаружив ее (правду, правду писала Соня), я обижу себя еще больнее. А Штейн с лицом, выражающим одновременно укоризну, потому что в нем усомнились, — и удовлетворение, потому что все же признали его правоту, — широко развел руками. — Господа, — с самодовольной укоризной говорил он, — пора. Пора стать, наконец, европейцами. Пора понимать такие вещи.

Несмотря на то, что я довольно часто бывал у Штейна, он не потрудился познакомить меня со своими родителями. Правда, бывай Штейн у меня, так и я не познакомил бы его со своей матерью. Однако эта одинаковость наших действий имела совершенно разные причины: Штейн не знакомил меня со своими родными, ибо ему перед ними было совестно за меня, — я же не познакомил бы Штейна со своей матерью, ибо совестился бы перед Штейном за свою мать. И каждый раз, приходя от Штейна домой, я мучился горькой оскорбленностью бедняка, духовное превосходство которого слишком сильно, чтобы допустить его до откровенной зависти, и слишком слабо, чтобы оставить его равнодушным.

Есть много странности в том, что противнейшие явления имеют почти непреодолимую власть притягательности. Вот сидит человек и обедает и вдруг, где-то, за его спиной, вытошнило собаку. Человек может дальше есть и не смотреть на эту гадость. Человек, наконец, может перестать есть и выйти и не смотреть. Он может. Но какая-то нудная тяга, словно соблазн (а уж какой же тут, помилуйте, соблазн) тащит и тащит его голову и обернуться и взглянуть, взглянуть на то, что подернет его дрожью отвращения и на что он смотреть решительно не желает.

Вот такую-то тягу я чувствовал в отношении к Штейну. Каждый раз, возвращаясь от Штейна, я уверял себя, что больше ноги моей там не будет. Но через несколько дней звонил Штейн, и снова я шел к нему, шел как бы затем, чтобы сладостно бередить свое отвращение. Часто, лежа у себя в комнатенке при погашенной лампе, я воображал, что вот занимаюсь какой-то торговлей, дела идут замечательно, и вот я уже открываю собственный банк, между тем как Штейн, совершенно оборванный, обнищавший, бегает за мной, добивается моей дружбы, завидует мне. Такие мечты, такие видения были мне чрезвычайно приятны, причем (хоть это и может показаться весьма странным и противоречивым), но именно это-то чувство приятности, возбуждаемое во мне подобными картинами, было мне до крайности неприятно. Во всяком случае, как бы там ни было, я в этот вечер радостно вскочил с дивана, когда раздался этот бешеный, долгий звонок, звавший меня к телефону. В этот памятный, в этот ужасный для меня вечер, я снова, как и раньше, готов был идти к зовущему меня Штейну. Но это был не Штейн. И когда, сбежав по холодной лестнице и забежав в телефонную, пропахшую пудрой и потом, будку, я поднял висевшую на зеленом скрюченном шнуре у самого пола трубку, то шепот, который захаркал оттуда, принадлежал не Штейну, а Зандеру, — студенту, с которым я весьма недавно познакомился в канцелярии университета. И этот Зандер хрипло лаял мне в ухо, что он с приятелем нынче ночью решили устроить понюхон (я не понял, переспросил и он пояснил, что это значит нюхать кокаин), что у них мало денег, что было бы хорошо, если бы я смог их выручить, и что они меня ждут в кафе. О кокаине у меня было весьма смутное представление, мне почему-то казалось, что это что-то вроде алкоголя (по крайней мере, по степени опасности воздействия на организм), и так как в этот вечер, как, впрочем, и во все последние вечера, я совершенно не знал, что мне с собою делать и куда бы пойти, и так как у меня имелось пятнадцать рублей, то я с радостью принял приглашение.

2
Стоял сухой и шибкий мороз, которым все, точно до треска, было сжато. Когда сани подползли к пассажу, то со всех сторон падал металлический визг шагов, и отовсюду с крыш шел дым такими белыми столбами вверх, словно город гигантской лампадой свисал с неба. В пассаже было тоже очень холодно и гулко, зеркала были заснежены, — но только я отворил дверь в кафе, как оттуда вырвалось прачечное облако тепла, запахов и звуков.

Маленькая раздевальня, только перегородкой отделенная от залы, была так тесно набита висевшими одна на другой шубами, что швейцар пыхтел и подпрыгивал, словно лез на гору, когда, держа снятую с меня шинель за талию, слепо водил ее падавшим вниз и никак не цеплявшим крючка шиворотом. На полке и на зеркале фуражки и шапки тесно стояли колонками одна на другой, внизу калоши и ботинки, вставленные друг в друга, были на подошвах испачканы мелом с обозначением номеров.

Как раз когда я протиснулся в зал, скрипач, уже со скрипкой, вставленной под подбородок, торжественно поднял смычок и, привстав на цыпочках и подняв плечи, — вдруг опустился и (движением этим рванув за собой пианино и виолончель) заиграл.

Стоя рядом с музыкантами и глядя в переполненный зал, который, как только заиграли, сразу наддал шумом голосов, я пытался выловить Зандера. Рядом пианист здорово работал локтями, лопатками и всей спиной, гнулся стул с подложенной под ним драной книгой нот и гулял отлипающей спиной, — виолончелист, поднятыми бровями раз-жалив лицо, припадал ухом к шатающемуся на струне пальцу, — а скрипач, крепко расставив ноги, в нетерпеливой страстности вилял торсом, и ужасно совестно становилось за его похотливо радующееся собственным звукам лицо, которое с такой веселой настойчивостью приглашало на себя посмотреть и на которое решительно никто не смотрел.

Приподнимаясь на носках, втягивая живот и боком пролезая меж тесно поставленными столиками, — я невольно (по какой-то часто случавшейся за последние месяцы необходимости обнажать перед собою умственное свое ничтожество), — искал и, конечно, не находил точного определения — что такое музыка. Здесь, на другой стороне зала, было чуть просторнее, звуки, как ветер переменив направление, временами уходили от музыкантов, и тогда смычки их ходили беззвучно. А у огромного окна, возвышаясь над головами, уже стоял Зандер и, привлекая мое внимание, махал платком.

«Ну, наконец-то, вот, — ну, наконец-то, вот и ты, — говорил он, продираясь мне навстречу и схватывая мою руку двумя руками. — Ну, как живем, — (он задрожал головой), — ну, как живем, Вадя». У него была болезнь дрожать головой, после чего все сказанные уже слова будто забывались им, вытряхивались из него, и с назойливым упорством он повторял их сначала. Его колючие глазки и хищный нос радостно морщились. Не выпуская моей руки и пятясь по тесному проходу, он проволок меня к столику, за которым сидело еще двое. По тому, как они выжидательно смотрели мне в глаза, было очевидно, что они в компании с Зандером и что он сейчас нас будет знакомить. Одного из поднявшихся нам навстречу Зандер назвал Хирге, другого Миком, при этом три раза дрожал головой и три раза начинал о том, что этот Мик — карикатурист и танцор. Про другого, про Хирге, Зандер не сказал ничего, но Хирге этого легко было определить (по крайней мере внешне) двумя словами: ленивое отвращение. Когда мы подошли к столику, Хирге с ленивым отвращением поднялся, с ленивым отвращением подал мне руку и, снова усевшись, с ленивым отвращением начал смотреть поверх голов. Второй, Мик, был явно очень нервен. Не вынимая изо рта папиросы (она качалась, когда он говорил), он, не глядя на меня, обратился к Зандеру. — Ну, ты не засиживайся и выясняй, выясняй положение. И, услышав от Зандера, что положение выяснено, что имеется пятнадцать рублей, он сделал кислое лицо Зандеру, потом улыбку, потом все снял и громко застучал кольцом о стекло стола. Хирге с ленивым отвращением смотрел в сторону. Кельнерша, с ужасно истощенным лицом, которое мне сразу показалось знакомым, круто повернула на стук и, крепко налегая крахмальным фартучком на острый угол стола, воткнув его в живот, стала собирать пустые стаканы. Только когда, собирая окурки (они лежали не в пепельнице, а были разбросаны прямо на столе), она, брезгливо опустив губы, так покачала головой, будто ничего, кроме подобного свинства, от нас и не ожидала, — я признал в ней Нелли. Не взглянув на меня, хоть я и поздоровался с нею и спросил ее, как она поживает, она продолжала поспешно вытирать стекло стола тряпочкой, тихо сказала — ничего, мерси, — покраснела кирпичными, больными пятнами, а когда собрала все со стола, то пугливо оглянулась в сторону буфета и вдруг, наклонившись к Хирге, быстро сказала, что она сейчас сменяется и что будет ждать внизу. На что Хирге (он как раз опирался руками о стол и от усилия подняться так перекосил лицо, словно смертельно ранен в спину) с ленивым отвращением мотнул головой.

3
Не прошло и четверти часа, как все мы, Нелли, Зандер, Мик и я, расположились в ожидании на минуту отлучившегося за кокаином Хирге (мне по дороге сообщили, что Хирге не нюхает, а только торгует кокаином) в хорошо натопленной комнате, заставленной чрезвычайно старой мебелью. Сейчас же за дверью, так что последнюю можно было открыть только наполовину, стояло старенькое пианино; его клавиши были цвета нечищенных зубов, а во ввинченных в пианинную грудь и отвисавших вниз подсвечниках торчали, склоняясь в разные стороны (отверстия подсвечников были слишком велики) витые красные свечи, испещренные какими-то золотыми точечками и сверху торчали белые хвостики фитилей. Дальше по стене шел выступ камина, на белой и мраморной доске которого, под стеклянным колпаком, два бронзовых французских джентльмена, в камзолах, чулках и ботиночках с пряжками, склонив головки и сделав ножками менуэтное па, собирались элегантно подбросить часы, с белым без стекла циферблатом, с черной дыркой для завода и с одной только стрелкой, да и то изогнутой. В середине комнаты стояли низкие кресла, бархат которых, когда его гладили по ворсу, давал желтый, а против ворса черный оттенок с такой отчетливостью, что по нем можно было писать. А посреди кресел стоял черный, овальной формы, лакированный стол, и под ним замысловато изогнутые ножки соединялись на изгиб пластинкой, на которой лежал фамильный альбом, в чем я тотчас убедился, лишь только его вытащили. Альбом этот запирался пряжкой с шишечкой, нажав на которую, он, скакнув, раскрылся. Переплет альбома был из лилового бархата (в нижнем переплете по углам имелись медные, выпуклые головки гвоздей, немного сточенные, — альбом на них покоился, как на колесиках), между тем как на верхнем переплете изображена была потрескавшимися красками лихо несущаяся тройка с замахнувшимся кнутом ямщиком и с облаками под полозьями. Я раскрыл было и только начал листать внутренние страницы, которые были позолочены на ободках и из такого массивного картона, что при переворачивании щелкали друг о друга, словно деревянные, — как в это время Мик оживленно позвал меня в другой конец комнаты. — Вот, полюбуйтесь-ка, — сказал он, не оглядываясь на меня и подзывая ближе вытянутой назад рукой. — Вы только посмотрите на этого байструка, вы поглядите только на этот ужас. И он указал мне на бронзового и голого младенца, пухленькой ручкой державшего на весу громаднейший канделябр. — Ведь страшно подумать, — вскричал Мик, прижимая кулак ко лбу, — в какой идиотической теме пребывали люди, которые это работали, и еще те, которые такую штуку покупали. Нет, милый, вы посмотрите (он схватил меня за плечи), вы посмотрите только на его физию. Подумайте (он прижал кулак ко лбу), ведь этот младенец поднимает вытянутой рукой такую тяжесть, которая превышает в пять раз его собственный вес, ведь это чудовищно, ведь это как для нас с вами двадцать пудов. Ну? А между тем, что выражает его личико? Видите ли вы в нем хотя бы малейший отголосок борьбы, усилия или напряжения? Да отпилите вы от его ручонки этот канделябр, и, уверяю вас, что даже самая чувствительная кормилица, глядя на его мордашку, не сумеет угадать, хочет ли этот младенец спать, или он будет сейчас… Ужас, ужас.

— Ну, какого тебе рожна опять надо, — весело закричал Зандер с другого конца комнаты и пошел было, обходя кресла, в нашу сторону, но в этот момент в комнату вошел Хирге. Он был в халате, прижимая руки к груди, что-то с осторожностью нес и, как только он вошел, нет, как только он отворил коленкою дверь, все — Мик, Зандер и Нелли пошли ему навстречу и, так как он не остановился, то опять обратно за ним к лакированному столику, где под висящей лампой было светлее. Подошел и я.

На столике уже стояла небольшая жестяная коробка, похожая на те, в которых у Абрикосова продавали соломку, только меньше и короче. На ее блестящей, словно нечищенной жести кое-где виднелись приклеившиеся лохматки сорванной бумаги. Рядом лежало еще что-то вроде циркуля с ниточкой, и еще тут же деревянная коробочка. — Ну, валяй, валяй, ждать-то нечего, — сказал Мик, — посмотри-ка на нашу красавицу, ей уже совсем невтерпеж. И он кивнул на Нелли, которая, с лицом внезапно заболевшего человека, в нетерпении то опускалась локтями на стол, то снова выпрямлялась, при этом не спуская глаз с Хирге, словно прицеливалась, откуда лучше откусить: сверху или снизу. Хирге устало потер лоб и, с отвращением ворочая языком и губами, сказал: — Сегодня грамм стоит семь пятьдесят, вам, значит, сколько? Последние слова относились ко мне и, видя, как Зандер возмущенно моргал мне глазами, будто еще раньше разучил со мною роль, которую теперь, когда нужно ее произнести, я запамятовал, — я сказал, что у меня имеется без какой-то малости пятнадцать рублей. — А мне один грамм, — вдруг и совсем неожиданно сказала Нелли и прикусила нижнюю губу до белого пятнышка. Хирге, прикрыв глаза, в виде согласия дал чуть-чуть упасть голове, положил на борт стола зажженную папиросу и, нисколько не обращая внимания на Мика, который, с шумным нетерпением выпыхнув воздух, зашагал по комнате, неся (как кувшин) запрокинутыми руками свою голову, — раскрыл жестяную коробку. — Вам, значит, два грамма, — сказал мне Хирге, пытаясь осторожно вытащить то синее, что лежало в жестянке. — Нет, как же, — вмешался Зандер, останавливая его, — это ведь надо разделить. И, подрожав головой еще раз: — Это ведь надо разделить. Но к столу уже подбежал Мик и, поднимая указательный палец (будто ему пришла замечательная мысль), радостным голосом предложил разделить все три грамма поровну на четыре части, чтобы на каждого пришлось бы по три четверти. Со зло опущенными глазами Нелли сказала: — Нет, уж мне целый грамм; целый день за эти деньги работаешь, работаешь. Она опять прикусила губу, а глаза не поднимала. — Хорошо, хорошо, — примирительно и злобно махнул на нее Мик, — тогда сделаем иначе. И он предложил разделить мои два грамма, дав ему и Зандеру по три четверти, мне же, как начинающему, половину. — Ведь можно, да, — спросил он, ласково глядя мне в глаза. И только Зандер еще вмешался, высказав сомнения, составляют ли две три четверти и одна половина — два целых.

Видя, что общее согласие наконец достигнуто, Хирге, стоявший до того с опущенной головой и руками, принял от меня и от Нелли деньги, пересчитал их, положил в карман и еще раз отодвинув папиросу, чтобы она не сожгла стола, взялся за жестяную коробочку, в которой виднелось что-то синее. Только теперь, когда Хирге вытащил это синее из коробки, я понял, что это кулек из синей бумаги и что рядом с пустой теперь жестянкой лежат аптекарские весы, принятые ранее за циркуль. Из жилетного кармана Хирге вытащил костяную лопатку и несколько бумажек, сложенных как в аптеке для порошков. Развернув одну из них, — она была пуста, — Хирге вложил ее в чашечку весов и, бросив на другую крошечный металлический обрезок, взятый из ящичка (в нем лежали гирьки), — приподнял коромысло весов настолько, чтобы ниточки натянулись, чашечки же весов оставались бы в соприкосновении со столом. Продолжая так одной рукой держать весы, Хирге другой рукой, в которой была костяная лопатка, раскрыл отверстие пакета и опустил в него лопатку. Бумага застрекотала и я заметил, что в синем кульке находится вдетый в него вплотную еще другой кулек, из белой (она-то и застрекотала) словно бы вощеной бумаги. На осторожно вытащенной затем костяной лопатке горбиком лежал белый порошок. Он был очень бел и сверкал кристаллически, напоминая нафталин. Хирге с очень большой осторожностью сбросил в пакетик на весах и другой рукой приподнял выше коромысло. Чашечка с гирькой оказалась тяжелее. Тогда, не опуская приподнятых над столом весов, Хирге снова воткнул костяную лопатку в синий пакет, но, видимо, это было очень неудобно и тяжело руке. — Подержи-ка пакет, — сказал он Мику, стоявшему к нему ближе других, — и только теперь, когда он сказал эти слова, я понял, какая ужасная тишина была в комнате. — Э, да тут почти ничего нет, — сказал Мик, в то время как Хирге, не отвечая и достав лопаточкой еще кокаина, сбрасывал его с лопатки на весы тем движением ударяющего пальца, которым сбрасывают пепел с папиросы. Когда коромысло весов выровнялось, Хирге, осторожным и точным движением сбросив обратно в пакет остаток с лопатки, опустил весы, снял порошок и, закрыв его и примяв кокаин, который тотчас приобрел уплотненно сверкающую гладкость, протянул порошок Нелли.

Пока Хирге взвешивал и готовил следующий порошок (обычно он продавал готовые порошки, но Мик еще по дороге, боясь, как я потом узнал, что Хирге подмешает хинину, поставил непременным условием свое присутствие при развесе), итак, пока готовился следующий порошок, я смотрел на Нелли. Она тут же на столе раскрыла свой порошок, достала из сумочки коротенькую и узенькую стеклянную трубочку и концом ее отделила крошечную кучку сразу разрыхлившегося кокаина. Затем приставила к этой кучке кокаина конец трубочки, склонила голову, вставила верхний конец трубочки в ноздрю и потянула в себя. Отделенная ею кучка кокаина, несмотря на то, что стекло не соприкасалось с кокаином, а было только надставлено над ним, — исчезла. Проделав то же с другой ноздрей, она сложила порошок, вложила в сумочку, отошла в глубь комнаты и расселась в кресле.

Между тем, Хирге успел уже свешать следующий порошок, к которому теперь тянулся Зандер. — Ах, не закрывай ты его пожалуйста, — говорил он, в то время как Хирге, склоняя голову на бок, словно любуясь своей работой, заканчивал порошок, — ах, да не придавливай, не дави ты его, не надо. И, трясущейся рукой приняв из спокойной руки Хирге раскрытый порошок, Зандер высыпал на тыловую сторону ладони горку кокаина, однако же много большую, чем это делала Нелли. Затем, вытягивая свою волосатую шею так, чтобы оставаться над столом, Зандер приблизил к горке кокаина нос и, не соприкасаясь им с порошком, перекосив рот, чтобы замкнуть другую ноздрю, шумно потянул воздух. Горка с руки исчезла. То же самое он проделал и с другой ноздрей, с той однако разницей, что порция кокаина, предназначавшаяся для нее, была так ничтожно мала, что была еле заметна. — Только в левую ноздрю могу нюхать, — пояснил он мне с лицом человеком, который, рассказывая об исключительности своей натуры, смягчает хвастовство — видом недоумения. При этом, с отвращением морщась, он, шибко высунув язык, несколько раз облизал то место руки, на которое ссыпал кокаин и, наконец, заметив, что из носа выпала на стол пушинка, он склонился и лизнул стол, оставив на лакированной поверхности мокрое, быстро сбегающее, матовое пятно.

Теперь и мой порошок был уже взвешен и лежал аккуратненько передо мною, между тем как Мик, затворив за вышедшим Хирге дверь, с большой осторожностью высыпал свой порошок в вынутый из кармана крошечный стеклянный пузырек. Понюхав кокаина (Мик тоже нюхал как-то по своему, на иной лад, чем другие, — опускал в пузырек, в котором кокаин игольчато облепил стенки, тупую сторону зубочистки и, вытащив на ее выгнутом кончике пирамидку порошка, подносил к ноздре, ничего не просыпая), понюхав, он увидал мой еще нетронутый пакетик. — А вы-то что же не нюхаете? — спросил он меня тоном укора и недоумения, будто я читал газету в фойе театра, в то время как спектакль уже начался. Я объяснил, что, собственно, не знаю как, да и у меня и нечем. — Пойдемте, я вам все сделаю, — сказал он совершенно так, словно у меня не было билета и он выражал готовность мне его дать. — Господа, — крикнул он Зандеру и Нелли, которые в углу раскрывали ломберный столик и уже достали мелки и карты, — вы что же там, идите же смотреть, тут ведь человека ноздревой невинности лишают. Мик раскрыл мой порошок (кокаин был в нем приплюснут, в середине лежал более толстым слоем, по краям кончался волнистой линией и, раскрытый Миком, дал в толще трещину и будто весь подпрыгнул), концом зубочистки набрал в ее выемку немного порошка и, обняв меня за плечи, слегка притянул к себе. Близко перед собой я видел теперь его лицо. Глаза его были горячи, влажны и блестящи, губы, не раскрываясь, безостановочно ходили, будто он сосал леденец. — Я поднесу эту понюшку к вашей ноздре и вы дернете носом, это все, — сказал Мик, осторожно приподнимая зубочистку. И только я, почувствовав приблизившуюся зубочистку, хотел потянуть в себя воздух, как Мик, сказав — эх, черт, — опустил ее. Она была пуста.

— Что же ты сделал, — разволновался Зандер (он с Нелли уже стояли у стола), — ты же сдул. Мне и на самом деле было страшно, что мое дыхание, которое я даже сдерживал, могло снести этот белый порошок, и заметив, что тужурка моя под подбородком обсыпана, невольно, как это делал с пудрой, начал счищать рукавом. — Да что же ты делаешь, сволочь, — закричал Зандер и, вскинувшись и глухо грохнув коленями о пол, вытащил там свой порошок и стал в него собирать пушинки. Чувствуя, что я сделал какую-то ужасную неловкость, я просительно посмотрел на Нелли. — Нет, нет, вы не умеете, — тотчас успокоительно ответила она, переняла через стол от Мика зубочистку (обходя ползавшего по полу Зандера, шепнула совсем по-бабьему, всасывая в себя воздух — Господи) — и подошла ко мне. — Видите ли, миленький мой, понимаете ли меня, — махая зубочисткой, заговорила она немного невнятно, словно ей что сжимало зубы, — кокаин, или как мы его называем, кокш, понимаете, просто кокш, ну, так вот, значит, кокш… — Или, как мы его называем, кокаин, — вставил Мик, но Нелли махнула на него зубочисткой. — Ну, так вот, кокш, — продолжала она, — он необычайно, он до волшебства легкий. Понимаете? Малейшего дуновения достаточно, чтобы его распылить. Поэтому, чтобы его не сдуть, вы не должны от себя дышать, или — должны заранее выпустить воздух. — Из легких, разумеется, — мрачно заметил Мик. — Из легких, — ворковала Нелли, и сразу на Мика, — ах, да убирайтесь вы, мешаете только, — и снова ко мне, — ну, так понимаете, как только я поднесу понюшечку, так вы от себя не должны дышать, а сразу в себя тянуть. Теперь поняли, да, — сказала она, набирая на зубочистку кокаин.

Послушно, так, как она приказала, я не дышал и потом в себя, как только почувствовал щекотание зубочистки у ноздри. — Прекрасно, — сказала Нелли, — теперь еще раз, — и ковырнула снова зубочисткой в порошке. От первой понюшки я не почувствовал в носу ничего, разве только, да и то лишь в мгновение, когда потянул носом, своеобразный, но не неприятный запах аптеки, тотчас же улетучившийся, лишь только я вдохнул его в себя. Снова почувствовал зубочистку у другой ноздри, я опять потянул в себя носом, на этот раз осмелев, много сильнее. Однако, видимо, перестарался, почувствовал, как втянутый порошок щекочуще достиг носоглотки и, невольно глотнув, я тут же почувствовал, как от гортани отвратительная и острая горечь разливается слюной у меня во рту.

Видя на себе испытующий Неллин взгляд, я старался не поморщиться. Ее обычно грязно-голубые глаза были теперь совсем черны, и только узенькая голубая полоска огибала этот черный, страшно расширенный и огневой зрачок. Губы же, как и у Мика, ходили в беспрерывном, облизывающемся движении, и я хотел было уже спросить, что же они такое сосут, но как раз в этот момент Нелли, отдав зубочистку Мику и, приведя уже в порядок мой порошок, быстро пошла к двери, обернувшись, сказала — я на минутку, сейчас вернусь — и вышла.

Горечь во рту у меня почти совсем прошла и осталась только та промерзлость гортани и десен, когда на морозе долго дышишь широко раскрытым ртом, и когда потом, закрыв его, он кажется еще холоднее от теплой слюны. Зубы же были заморожены совершенно, так что, надавливая на один зуб, чувствовалось, как за ним безболезненно тянутся, словно друг с дружкой сцепленные, все остальные.

— Вы должны теперь дышать только через нос, — сказал мне Мик и действительно дышать стало так легко, будто отверстие носа расширилось до чрезвычайности, а воздух стал особенно пышен и свеж. — Э-те-те-те, — остановил меня Мик испуганным движением руки, завидя, что я достал платок. — Это вы бросьте, это нельзя, — строго сказал он. — Но если мне необходимо высморкаться, — упорствовал я. — Ну что вы такое говорите, — сказал он, выдвигая голову и прижимая ко лбу кулак. — Ну, какой же дурак сморкается после понюшки. Где же это слыхано? Глотайте. На то ведь это кокаин, а не средство против насморка.

Зандер, между тем, держа в руке свой порошок, сел на кончик стула, посидел так молча, подрожал головой и, словно что надумал, пошел к двери. — Послушай, Зандер, — остановил его Мик, — ты там постучи Нельке, скажи, чтоб поскорее. Да и сам поторапливайся, я ведь тоже еще не умер.

Когда Зандер, с какими-то странными движениями пугливой предосторожности, притворил за собой дверь, я спросил Мика, в чем дело и куда это они все выходят. — Э, пустое, — ответил он (он говорил уже тоже как-то странно, сквозь зубы), — просто после первых понюшек портится желудок, но сейчас же проходит и уже больше до конца понюха не действует. У вас этого еще не может быть, — как бы успокаивая, добавил он, прислушиваясь у двери. — Я думаю, что кокаин-то на меня не подействует, — вдруг сказал я, совсем неожиданно для себя, и испытывая при этом от очищенного звука своего голоса такое удовольствие и такой подъем, будто сказал что-то ужасно умное. Мик нарочно перешел через всю комнату, чтобы снисходительно похлопать меня по плечу. — Это вы можете рассказать вашей бабушке, — сказал он. И, улыбнувшись мне нехорошей улыбкой, снова пошел к двери, отворил и вышел.

4
Теперь в комнате никого нет, и я подхожу и сажусь у камина. Я сажусь у черной решетчатой дыры камина и совершаю внутри себя работу, которую делал бы всякий на моем месте и в моем положении: я напрягаю свое сознание, заставляя его наблюдать за изменениями в моих ощущениях. Это самозащита: она необходима для восстановления плотины между внутренней ощущаемостью и ее наружным проявлением.

Мик, Нелли и Зандер возвращаются в комнату. Я развертываю на ручке кресла свой порошок, прошу у Мика зубочистку, внюхиваю еще две понюшки. Делаю я это, конечно, не для себя, а для них. Бумажка хрустит, кокаин на каждом хрусте подпрыгивает, но я проделываю все и ничего не просыпаю. Легкий, радостный налет, который я при этом чувствую, я воспринимаю, как следствие моей ловкости.

Я разваливаюсь в кресле. Мне хорошо. Внутри меня наблюдающий луч внимательно светит в мои ощущения. Я жду в них взрыва, жду молний, как следствие принятого наркоза, но чем дальше, тем больше убеждаюсь, что никакого взрыва, никаких молний нет и не будет. Кокаин, значит, и вправду на меня не действует. И от сознания бессилия передо мною такого шибкого яда, радость моя, а вместе с ней сознание исключительности моей личности, все больше крепнет и растет.

В глубине комнаты Зандер и Нелли сидят за ломберным столом, бросают друг другу карты. Вот Мик хлопает по карманам, находит спички, зажигает в высоком подсвечнике свечу. Любовно я смотрю, с какой бережностью он закругленной ладонью закрывает свечу, несет ее пламя на своем лице.

А мне становится все лучше, все радостнее. Я уже чувствую, как радость моя своей нежной головкой вползает в мое горло, щекочет его. От радости (я слегка задыхаюсь) мне становится невмоготу, я уже должен отплеснуть от нее хоть немножко, и мне ужасно хочется что-нибудь порассказать этим маленьким бедным людишкам.

Это ничего, что все шикают, машут руками, требуют, чтобы я (как было еще раньше строжайше между всеми обусловлено) молчал. Это ничего, потому что я на них не в обиде. На миг, только на коротенький миг я испытываю как бы ожидание чувства обиды. Но и это ожидание обиды, как и удивление тому, что никакой обиды не чувствую, — все это уже не переживания, а как бы теоретические выводы о том, как мои чувства должны были бы на такие события отвечать. Радость во мне уже настолько сильна, что проходит неповрежденной сквозь всякое оскорбление: как облако, ее нельзя поцарапать даже самым острым ножом.

Мик берет аккорд. Я дергаюсь. Только теперь я ловлю себя на том, как напряжено мое тело. В кресле я сижу не откинувшись, и желудочные мускулы неприятно напряжены. Я опускаюсь на спинку кресла, но это не помогает. Мышцы распускаются. Помимо воли я сижу в этом удобном мягком кресле в такой натянутой напряженности, будто вот-вот оно должно подо мной подломиться и рухнуть.

На пианино свеча горит над Миком. Язык пламени колышется, — и в обратном направлении у Мика под носом качается усатая тень. Мик еще раз берет аккорд, потом повторяет его совсем тихо: мне кажется, он уплывает вместе с комнатой.

— А ну, теперь скажи, что такое музыка, — шепчут мои губы. Под горлом вся радость собирается в истерически прыгающий комок. — Музыка — это есть одновременное звуковое изображение чувства движения и движения чувства. — Мои губы бесчисленное количество раз повторяют, вышептывают эти слова. Я все больше, все глубже вступаю в их смысл и изнываю от восторга.

Я пытаюсь вздохнуть, но настолько шибко весь я натянут, весь напряжен, что, потянув в себя воздух глубже — вдыхаю и выдыхаю его коротенькими рывками. Я хочу снять с ручки кресла порошок и понюхать, но хотя я натуживаю всю силу воли и приказываю рукам двигаться быстро, руки не слушаются, движутся туго, медленно, в какой-то пугливой окаменелости сдерживаемые боязнью разбить, рассыпать, опрокинуть.

Уже долго я сижу, с ногой на ногу, слегка на одном боку. И нога и бок, на которых я сижу всей тяжестью, устали, мурашечно затекли, желают смены. Я натуживаю свою волю, хочу сдвинуться, повернуться, сесть иначе, сесть на другой бок, но тело пугливо, мерзло, сковано, словно и ему достаточно только сдвинуться и все загрохочет, упадет. Желание разорвать, нарушить эту пугливую окаменелость, и одновременная неспособность это сделать рождают во мне раздражение. Но и раздражение это безмолвное, глубоко нутряное, ничем не разрядимое и потому все растущее.

— А Вадим-то наш уже совсем занюхан. — Это говорит Мик. Потом проходит какой-то промежуток времени, в течение которого, я знаю, все на меня смотрят. Я сижу окаменело, не поворачивая головы. В шее у меня все то же чувство: если поверну голову, так опрокину комнату. — И вовсе он не занюхан. Просто у него реакция и ему надо дать скорее понюшку. — Это говорит Нелли.

Мик приближается. Я слышу, как над моим ухом он разворачивает порошок, но я не смотрю туда. Я отворачиваю, опускаю глаза, делаю все — только бы он их не видел. Я боюсь показать свои глаза. Это новое чувство. В этой боязни показать глаза не стыдливость, не застенчивость, нет, — это боязнь унижения, позора и еще чего-то совсем ужасного, что в них сейчас открыто. Я чувствую зубочистку у ноздри и тяну. Потом еще раз.

Я хочу сказать спасибо, но голос застрял. — Благодарю вас, — говорю я наконец, но до того, как сказать эти слова, крепко кашляю, кашлем достаю голос. Но это не мой голос. Это что- то глухое, радостно трудное, сквозь сжатые зубы.

Мик все еще стоит подле. — Быть может, вам что-нибудь надо, — спрашивает он. Я киваю головой, чувствую, что движения уже легче, развязаннее. Глухого раздражения уже нет, есть свежий налет радости.

Мик берет меня за руку, я встаю, иду. Сперва это немного трудно. В ногах у меня боязнь поскользнуться, опрокинуться, как у очень иззябшего человека, ступившего на скользкий лед. В коридоре меня сразу шибко зазнобило.

По дороге в уборную в коридоре сильный запах капусты и еще чего-то съедобного. При воспоминании о еде я испытываю отвращение, но отвращение это особое. Меня воротит от еды, не от сытости, а от душевной потрясенности. Мое горло кажется мне таким стянутым и нежным, что даже маленький кусок пищи должен застрять в нем или порвать его.

На пианино у Мика стоит стакан воды. — Выпейте, — говорит он тоже сквозь зубы и тоже прячет глаза, — будет еще лучше. Я натуживаюсь, я хочу быстроты, но рука моя медленно-медленно и как-то пугливо-округло тянется к стакану. Язык и нёбо так черствы и сухи, что вода совсем их не мочит, только холодит. В момент глотка я и к воде чувствую отвращение, пью, как лекарство. — Самое лучшее, это черный кофе, — говорит Мик, — но его нет. Курите, это тоже хорошо. — Я закуриваю.

Каждый раз, когда я подношу папиросу к губам, я ловлю свои губы в беспрестанном, сосущем движении. Им, этим сосущим движением, выбрасывается непереносимый излишек моего наслаждения. Я знаю, что при необходимости мог бы сдержаться, но это было бы так же неестественно, как во время быстрого бега держать руки по швам.

От воды ли, от папиросы, или от новых понюшек уже кончающегося кокаина, но я чувствую, что мое боязливое, оледенелое и расшатанно двигающееся, как бы чего не опрокинуть и не повалить, тело, — что иззябшие ноги, нащупывающие пол словно по льду, — что все мое странное, похожее на болезнь, состояние, — что все это тоже жалкая оболочка, в которую влито тихо буйствующее ликование.

Я иду к столу. Пока я делаю шаг, пока сгибаю в колене и снова в тугой боязни ставлю ногу, мне мое движение кажется столь мучающе длительным, будто оно никогда не закончится. Но когда шаг уже сделан, когда движение уже закончено, то оно, — это свершившееся движение, кажется мне в моем воспоминании столь призрачно мгновенным, словно ни его, ни сопровождавших его усилий, совсем и не было. И я уже знаю: в этой мучающей длинности свершаемого и в этом призрачном пропадании уже свершившегося, — в этой большой двойственности проходит вся эта ночь.

Долгим и некончающимся кажется мне это одевание, это дрожащее влезание в рукава моей шинели, после того как я, срывающимся от ликования голосом, предлагаю Мику поехать ко мне домой, взять там ценную вещь и выменять на новые порошки. Но вот уже шубы одеты, и мы в коридоре и будто и не было этих трудных усилий, затраченных на одевание. Долгим и мучающе некончающимся кажется это гибельное схождение с лестницы, словно покрытой скользким льдом, на которой ноги мои едва сдерживаются, чтобы не поскользнуться, и в то же время дергающе торопятся, будто позади их грозится укусить собака. Но вот мы уже внизу, и будто и не было ни этих усилий, мучающих и дрожащих, ни этой лестницы, — словно мы из комнаты прямиком вышли на улицу. Долгими и некончающимися кажутся и эта езда по пустому визжащему от мороза городу, и этот донимающий спину озноб, и эти лохмотья пара, и эта золотая проволока фонарей, мокро вьющаяся в слезящихся глазах и отпрыгивающая, когда моргаю. Но вот мы уже у ворот и будто ничего этого и не было, словно из комнаты Хирге я прямиком вошел в эти ворота. Долгим и некончающимся кажется мне это дрожание в морозе перед сверкающей зеленой луной дверью, пока вспыхивает за нею желтый свет с сонно чухающимся Матвеем, это восхождение по лестнице, это отмыкание квартиры, это прокрадывание по черной передней и столовой в тихую спальню матери, и это сладостное дрожание при этом любви к матери, такой любви, такой любви, какой никогда и не знал и не чувствовал, и в такой радости, в таком обожании, будто и крадусь-то я только за тем, чтобы сделать ей, — маме, что-то доброе, хорошее, спасительное. Бесконечным кажется это подкрадывание к зеркальному бельевому шкафу, который, чтобы он не скрипел, я раскрываю не медленно, не осторожно (от этого он скрипит еще больше), — а рывком, сразу, так что в распахнутую зеленую дверцу влетает спящая голова матери под лампадой и потом качается. Бесконечным, мучающим, некончающимся, а под конец призрачным и словно небывшим кажется все: и поиски в белье с запахом дешевой карамели, и нахождение броши, и возвращение обратно по лестнице, которая опять из скользкого льда, и сразу угроза собаки, и прохождение мимо Матвея, который будто нарочно старается заглянуть в мои страшные глаза, и странно трудное шагание по длинному заснеженному двору (я только у саней замечаю, что все еще иду на цыпочках), и влезание в сани в дрожащей пугливости, что они дернут, и я сяду мимо, и возвращение обратно сюда, в эту нагретую тишину комнаты.

В затылке у меня чувство закованной сжатости. Глаза моргающе напряжены, как при быстрой ходьбе в темноте, когда мучает ожидание наткнуться на что-то острое. Ни частое моргание, ни ясная видимость предметов не облегчают. Я закрываю глаза, но их напряженность перенимают веки: они ноют, словно ждут удара.

Я стою у стола. Чем дольше я стою, тем шибче каменею, тем труднее мне сдернуть себя с места. В эту кокаинную ночь все мое тело то каменеет в неподвижности, и мне трудно одернуться, то устремляется к дергающемуся движению, и тогда мне трудно остановиться: по улице с Миком трудны были только первые шаги, но потом все во мне дергающе заходило, ноги зашагали электрически, и безумно, безумно росло глухое раздражение, когда впереди случался прохожий; обойти боюсь, то ли опрокину прохожего, то ли задену за дом и опрокинусь сам, — а приутишить шаги не в моей власти.

Вот в комнату входит Мик. В руках у него новые порошки кокаина, и он странными движениями прикрывает дверь, точно она может на него свалиться. Верхняя лампа потушена. В комнате почти мрак. В осеннем качающем свете свечи, между портьерой и шкапом втиснулись Нелли и Зандер. Их головы на вытянутых шеях. У Нелли кривая шея, ее голова вытянута вбок, и кажется, как раз с этой стороны движутся на нас грозные шорохи ночной квартиры. Глаза безумно стоят. В комнате все останавливается, у всех движутся только губы. — Тиштиштиштиш, — быстрым, сливающимся шепотом высвистывает Нелли. — Кто-то идет, — шепчет Зандер, — кто-то идет сюда, — шепотом выкрикивает он и голова его безостановочно трясется. И я уже заражен. Я уже тоже боюсь. Я уже тоже не могу вообразить ничего более страшного, как именно то, что сюда, в эту тихую, темную комнату, придет шумный, бодрый и дневной человек и увидит наши глаза и всех нас в этаком состоянии. И я чувствую: достаточно сейчас выстрелить, пронзительно закричать или дико залаять — и нежная ниточка, на которой держится мой тихо бушующий мозг, — порвется. Сейчас в этой ночной тишине, я особенно боюсь за эту ниточку.

Я сижу в кресле. Голова моя так напряжена, что мне кажется, будто она колышется. Мое тело захолодало, застыло, словно отпало от головы: чтобы почувствовать ногу или руку, я должен двинуть ими.

Вокруг меня люди, много, очень много людей. Но это не галлюцинация: я вижу этих людей не вне, а внутри себя. Здесь студенты, учащиеся женщины и другие, но все какие-то странные: косые, кривые, безносые, волосатые, бородатые. — Ах, профессор, — восторженно кричит курсистка (профессор это я) — ах, профессор, пожалуйста, сегодня о спорте. Она об одном глазу и протягивает мне издали руки. Кривые, косые, бородатые, волосатые, все такие, которым нельзя и страшно раздеться, — вопят: — да, профессор, да, о спорте — да, про спорт — дайте определение, что такое спорт. Я небрежно улыбаюсь и кривые, косые, бородатые, волосатые круто стихают. — Спорт, господа, это есть затрата физической энергии в непременных условиях взаимного соревнования и совершенной непроизводительности. Безрукие, кривые, косые дико орут — «дальше» — «еще-еще» — «дальше». Ученая женщина об одном глазу локтями бьет по мордам, приговаривает — простите, коллега, — и продирается к моей кафедре. Я поднимаю руку. Тишина. — Для нас, господа, — шепчу я, — важен не спорт, не его сущность, а степень его воздействия, его влияние на общество, и даже, если угодно, на государство. Вот почему, в ознаменование намеченной темы, позвольте мне сказать несколько слов, относящихся не к спорту, а к спортсменам. Не думайте, что я имею в виду только спортсменов-профессионалов, таких, которые берут деньги за свои выступления и от этого живут. Нет. Ведь важно не только от чего, но во имя чего живет человек. Поэтому под спортсменами, о которых я говорю, я разумею решительно всех нам известных, независимо от того, является ли для них спорт профессией или призванием, средством к существованию или целью их жизни. Достаточно только обратить внимание на все растущую популярность таких спортсменов, чтобы признать, что уже не просто успех, а уже истинное обожание этих людей захватывает все большие круги общества. Об этих людях пишут газеты, их лица фотографируются, — (при чем здесь лицо), — появляются в журналах, и, кажется, уже очень немного недостает, чтобы люди эти стали национальной гордостью. Можно еще понять, если нация гордится своими Бетховенами, Вольтерами, Толстыми (хотя и то, при чем здесь нация), — но чтобы нация гордилась тем, что ляжки у Ивана Цыбулькина здоровее, чем у Ганса Мюллера, — не кажется ли вам, господа, что подобная гордость свидетельствует не столько о силе и здоровье Цыбулькина, сколько о немощи и болезни нации? Ведь если Иван Цыбулькин имеет успех, — то ясно, что каждый, кто этому Ивану с таким подозрительным обожанием аплодирует, уже одними своими хлопками всенародно заявляет свою восторженную готовность поменяться своей жизненной ролью с тем, к кому относятся его аплодисменты, и что чем больше таких аплодирующих людей, тем ближе ведет все это к повороту в общественном мнении, и тем самым во всей нации, которая выберет своим идеалом и захочет стать Иваном Цыбулькиным, единственной и общепризнанной заслугой которого будут его ужасно здоровые ляжки.

Бесчисленное множество раз шепчу я эти слова. И мне хочется сдержать эту ночь, мне так хорошо и так ясно во мне, я так непомерно влюблен в эту жизнь, мне хочется все замедлить, долго откусывать обожание каждой секунды, но уж ничто не останавливается, и вся эта ночь неудержимо и быстро уходит.

Сквозь щели портьер я вижу рассвет. Под глазами и в скулах пустота и тяжесть. Все как-то грузно останавливается вокруг меня и во мне. В носу все жадно раскрыто, тоскующе пусто до самого горла, и дыхание больно царапает — не то воздух слишком жесток, не то внутренность носа стала слишком нежна. Я пытаюсь отогнать эту все тяжче наваливающуюся на меня тоску, я пытаюсь вернуть мои мысли, мои восторги и восторги бородатых слушателей, но в памяти моей возникает вся эта ночь, и мне делается так стыдно, так срамно, что впервые правдиво и искренне я чувствую, что не хочу больше жить.

На столе, где разбросаны игральные карты, я начинаю искать пакет с кокаином. Все карты лежат рубашками вверх. Осторожно я раздвигаю их, опрокидываю одну, начинаю разбрасывать, наконец, бессмысленно рвать, от отсутствия кокаина испытывая все больший ужас от этой страшной тоски. Но кокаина, конечно, нет. Его унесли Мик и Зандер. В комнате никого нет. Я не сажусь, я падаю на диван. Пригнутый, я страшно дышу, — вдыхая, поднимаюсь, выдыхая опадаю, словно этим вонзающимся столбом воздуха могу остудить огонь отчаяния. И только хитрый бесенок в дальнем и глубоком тайничке моего сознания, тот самый, который продолжает светить и не тухнет даже при самом страшном урагане чувств — только этот хитрый бесенок говорит мне о том, что надо смириться, что не надо думать о кокаине, что, думая о нем и в особенности о возможности его наличия здесь в комнате, я еще только больше раздразниваю, только еще ужаснее мучаю себя.

В страшной, в никогда еще небывалой тоске я закрываю глаза. И медленно и плавно комната начинает поворачиваться и падать одним углом. Угол опускается глубже, проползает подо мной, лезет подо мной, лезет позади меня вверх, появляется надо мной и снова, но уже стремительно падает. Я раскрываю глаза, комната вонзается на место, сохранив свое кружение в моей голове. Шея не держит, голова моя обваливается на грудь, повертывает комнату вверх ногами. — Что они сделали, что они сделали со мной, — шепчу я и потом, бессмысленно помолчав, еще говорю: — что ж, я пропал. Но уже хитрый бесенок, тот самый, который — (если только к нему прислушаться) — даже самые радостные чувства отравляет сомнением, — а самое ужасное отчаяние облегчает надеждой, — этот хитрый, ни во что не верящий бесенок мне говорил: — все твои слова это театр, все это только театр; пропасть ты не пропал, а ежели тебе худо, так одевайся и иди на воздух; здесь тебе сидеть нечего.

5
На улице было еще сумеречно. Небо, грязно малиновое, висело низко. Меня обогнал трамвай, — сквозь его заснеженные стекла расплющенными апельсинами просвечивало горевшее в вагоне электричество. Позади трамвая опавшая сетка бороздила и белой струей снега била верх. Мне представилось, как в вагоне, звонко потрескивающем от мороза, где кисло пахнет мокрым сукном, тесно сидят и стоят люди и опыхивают друг друга густыми парами своего утреннего, гнилью пахнущего дыхания. Впереди меня шел старик с палкой. Он часто останавливался, подпирался палкой в живот и подолгу и хрипло харкал. Глаза его, когда он останавливался и кашлял, смотрели на снег так, словно видели там нечто ужасное. И каждый раз, когда он выхаркивал зеленое, — мое горло делало глоток, и мне представлялось, что я глотаю то самое, что он сплевывает. Никогда не думалось мне, что человек, что все люди могли бы внушать такое непомерное отвращение, как я это чувствовал в это утро.

На углу ветер трепыхал афишей на театральном столбе. Когда я вошел в его полосу, то мимо гремевшего цепями грузовика — через улицу перебежала девочка. На другой стороне тротуара мать, видимо, закаменела в страхе, но когда ребенок невредимо добежал до нее, то она больно схватила его за руку и тут же побила. Сделав глаза щелками и рот четырехугольником — ребенок ревел. Все было ясно: мать скверно мстит своему ребенку за тот страх, который она по его вине перечувствовала. Но если таково то лучшее, чем хвастается человек, — мать, то каковы же остальные люди.

На улице посветлело и уже стало утро, когда я вошел к себе во двор. На дорожке был свеже посыпан яркий желтый песочек, на котором чьи-то новые калоши вдавили оспенные следы. Садик для господ был запущен и грязен. От сброшенного туда со всего двора снега он приподнялся над двором и в нем укоротились деревья. В снегу этом беспорядочно лежали мокрые черные доски и только с трудом можно было признать в них затонувшие в сугробах сиденья скамеек.

Матвей чистил мелом дверную ручку, свободной рукой дергая совершенно так же, как и той, что совершал работу, но когда я приблизился, — зазвонил телефон, и он сбежал в будку. Я поднялся по лестнице и отпер дверь. Бросив фуражку на подставку висячего зеркала, которое закачало обеденный стол с неубранным с вечера самоваром, — стараясь ступать тише, я прошел по коридору и вошел к себе в комнату.

В первое мгновение меня удивило, что у окна еще горит лампа, и я даже попытался припомнить — когда же я ее забыл потушить. Но уже из кресла, руками тяжко опираясь на ручки, мне навстречу поднялась моя мать. Глядя мне пристально в глаза, она медленно приближалась. Я посмотрел в ее глаза и сразу вокруг меня стало ужасно тихо. В кухне, лопающимися струнами, капал водопровод. — Вор, — едва шевельнув губами на желтом личике, сказала мать. Она сказала это страшное слово отчетливым шепотом и даже не зажмурилась, когда, — подчиняясь какой-то внешней необходимости действий, одновременно выполняя и ужасаясь ею, — я размахнулся и ударил ее по лицу. — Мой сын вор, — спокойно и горестно, словно рассуждала сама с собой, прошептала мать и, страшно тряся седой головой и помедлив, точно ожидая, не ударю ли я еще раз, медленно, с жалко висящими плечами и руками, пошла к двери.

Под каменным подоконником в трубах отопления что-то щелкало, шипело, лилось. Оттуда шла душная теплота. На столе, не давая света, в лампе желто тлела проволока. Нос мой запух, не пропускал дыхания. А за окном соседний дом начал морщиться; его труба оторвалась и мокро расползалась в металлических небесах. Но я не старался сморгнуть заливавшие глаза слезы.

6
Через полчаса я подходил к дому, где жил Яг. У подъезда стоял извозчик, нагруженный чемоданами. Рядом, одетый по-дорожному, суетился Яг со своей «испанкой». Завидя меня и путаясь в огромной своей дохе, он подбежал мне навстречу и обнял меня. В двух словах я рассказал, что дома у меня случилась неприятность, что я, можно сказать, остался без крова, и Яг с бодрой возбужденностью человека, торопящегося в отъезд, даже не дав мне досказать до конца и восклицая, что это прекрасно, и даже, вот истинный Господь, очень даже кстати, предложил мне немедленно же поселиться в его комнате.

Крепко сжимая мою руку, он потащил меня в дом, на ходу буркнул выносившей баул горничной, что все три месяца, которые он пробудет в Казани, в его комнате буду жить я, — все так же бегом протащил меня по лестнице и потом сквозь залу до своих дверей, вставил ключ, с сердитым видом сунул мне в руку пачку денег, повторяя при этом ни-ни-ни и, еще раз поспешно обняв меня и извинившись, что боится опоздать на поезд, махнув рукой убежал.

Оставшись один и отперев дверь, я со странным чувством вошел в свое новое жилище. Все произошло слишком быстро и от бессонной ночи меня гадко мутило. В комнате был беспорядок, какая-то покинутость и тоска отъезда. На столе стояли грязные тарелки, остатки ужина и куски хлеба. Я отломил кусочек, но лишь только почувствовал его во рту, как тут же, не разжевав, проглотил, ощутив небывалую пустоту и дергающую воздушность в скулах. Впервые узнавая, что значит голод после кокаина, я стал жадно есть, руками обрывая сальное мясо, — обморочно дрожа рукой и шеей, напихивая рот, проглатывая снова, набивал, испытывая желание рычать и в то же время чувствуя нервный хохоток над этим желанием. А когда, съев и сразу сонно отяжелев, хотя мог еще съесть много, доплелся до дивана и лег, то тотчас в протянутых ногах что-то мягко, недвижно задергало. И приснилось мне, как моя бедная старая мать в рваной шубенке шагает по городу и мутными и страшными глазами ищет меня.

Мысли

1
Выспавшись, я уже на следующее утро снова поехал к Хирге, купил у него полтора грамма кокаина, и так это пошло дальше, — изо дня в день. Но невольно, лишь только записал я сейчас все эти слова, как тотчас, с чрезвычайной явственностью, мне представилась презрительная улыбка на лице того, в чьи руки попадут эти мои печальные записки.

В самом деле, я чувствую, что эти самые слова, или, вернее, мои поступки, которые должны характеризовать силу кокаина, — для каждого нормального человека, с гораздо большей вероятностью, будут характеризовать только мою собственную слабость, и, таким образом, уж непременно возбудят отчуждение; обидное, презрительное отчуждение, возникающее даже в самом чутком слушателе, лишь только он начинает сознавать, что то самое стечение обстоятельств, которое погубило жизнь рассказчика, ни в коей мере (случись с ним, со слушателем, нечто подобное) не могло бы испортить или изменить его собственную жизнь.

Все это я говорю, исходя из того, что точно такое же презрительное отчуждение почувствовал бы я сам, не случись со мной этой первой кокаинной пробы, и что только теперь, вступив на дорогу моей гибели, я знаю, что подобное презрение возникло бы во мне не столько вследствие возвеличения мною моей личности, сколько по причине недооценки силы кокаина. Итак — сила кокаина. Но в чем, в чем же выражается эта сила?

За долгие ночи и долгие дни под кокаином в ягиной комнате, мне пришла мысль о том, что для человека важны не события в окружающей его жизни, а лишь отражаемость этих событий в его сознании. Пусть события изменились, но, поскольку их изменение не отразилось в сознании, такая их перемена есть нуль, — совершеннейшее ничто. Так, например, человек, отражая в себе события своего обогащения, продолжает чувствовать себя богачом, если он еще не знает, что банк, хранящий его капиталы, уже лопнул. Так человек, отражая в себе жизнь своего ребенка, продолжает быть отцом, раз до него не дошла еще весть, что ребенок задавлен и уже умер. Человек живет, таким образом, не событиями внешнего мира, а лишь отражаемостью этих событий в своем сознании.

Вся жизнь человека, вся его работа, его поступки, воля, физическая и мозговая силы, все это напрягается и тратится без счета и без меры только на то, чтобы свершить во внешнем мире некое событие, но не ради этого события как такового, а единственно для того, чтобы ощутить отражение этого события в своем сознании. И если ко всему этому добавить еще, что в этих стремлениях человек добивается свершения лишь таких событий, которые, будучи отражены в его сознании, вызовут в нем ощущение радости и счастья, — то непосредственно обнажается весь механизм, двигающий в жизни решительно каждым человеком, совершенно независимо от того — дурень и жесток, или хорош и добр этот человек.

Иначе говоря, если один человек стремится свергнуть царское, а другой революционное правительство, если один желает обогащаться, а другой раздать свои богатства бедным, то все эти противоречивые устремления свидетельствуют лишь о разнообразии рода человеческой деятельности, который в лучшем случае (да и то не всегда) мог бы служить в виде характеристики каждой личности в отдельности, причина же человеческой деятельности, как бы эта деятельность ни была разнообразна, всегда одинакова: потребность свершения во внешнем мире таких событий, которые, будучи отражены в сознании, вызовут ощущение счастья.

2
Так было и в моей маленькой жизни. Дорога ко внешнему событию была намечена: я желал стать знаменитым адвокатом и богачом. Казалось, мне бы оставалось только идти и идти по этой дороге, тем более, что многое (как я себя в этом уговаривал) весьма благоприятствовало мне. Но странно. Чем дольше я пробивался по пути к заветной цели, тем чаще случалось так, что в темной комнате я ложился на диван и сразу воображал себя все тем, чем желал стать, инстинктом лени и мечтательности познавая, что осуществление всех этих внешних событий не стоит такого громадного количества времени и труда, не стоит хотя бы уже потому, что ощущение счастья было бы тем сильнее, чем быстрее и неожиданнее свершились бы вызывающие его события.

Но такова была уже сила привычки, что даже в мечтах о счастье я прежде всего думал не об ощущении счастья, а о таком событии, которое (свершись оно), вызовет во мне это ощущение, не будучи в силах отделить эти два элемента друг от друга. Даже в мечтах я принужден был прежде всего вообразить себе какое-нибудь замечательное событие в моей будущей жизни, и лишь затем, картиной этого события, получал возможность радостно будоражить в себе ощущение счастья.

Все дело заключалось в том, что до моего знакомства с кокаином я ошибочно полагал, будто счастье — это есть нечто целое, между тем как на самом-то деле всякое человеческое счастье состоит из хитрейшего слияния двух элементов: 1) физического ощущения счастья и 2) того внешнего события, которое является психическим возбудителем этого ощущения.

И только тогда, когда я впервые испробовал кокаин, мне стало ясно. Мне стало ясно, что то внешнее событие, о достижении которого я мечтаю, ради свершения которого тружусь, трачу всю мою жизнь и, в конце концов, быть может, его не достигну, — это событие необходимо мне лишь постольку, поскольку оно, отражаясь в моем сознании, возбудит во мне ощущение счастья. И если, как я в этом убедился, крохотная щепотка кокаина могуче и в единый миг возбуждает в моем организме это ощущение счастья в никогда не испытанной раньше огромности, то тем самым совершенно отпадает необходимость в каком бы то ни было событии, и следовательно, бессмысленными становятся труд, усилия и время, которые, для осуществления этого события, нужно было бы затратить.

Вот эта-то способность кокаина возбуждать физическое ощущение счастья вне всякой психической зависимости от окружающих меня внешних событий даже тогда, когда отражаемость этих событий в моем сознании должна была бы вызывать тоску, отчаяние и горе, — вот это-то свойство кокаина и было той страшной притягательной силой, бороться и противостоять которой я не только не мог, но и не хотел.

Бороться и противостоять кокаину я мог бы только в одном случае: если бы ощущение счастья возбуждалось бы во мне не столько свершением внешнего события, сколько той работой, теми усилиями, тем трудом, которые, для достижения этого события, следовало затратить. Но этого в моей жизни не было.

3
Само собою разумеется, что все вышесказанное о кокаине нужно понимать отнюдь не как мнение о нем вообще, а лишь как мнение об этом яде такого человека, который только-только начал нюхать. Такому человеку и в самом деле кажется, что основное свойство кокаина — это есть способность возбуждать ощущение счастья; так непойманная мышь уверена, что основное свойство мышеловки это тот кусок сала, который ей хочется съесть.

Самым ужасным и неизменно следующим после многочасового действия кокаина явлением — была та мучительная, неотвратимая и страшная реакция (или, как медики ее называют, депрессия), которая овладевала мною тотчас, лишь только кончался последний порошок кокаина. Реакция эта продолжалась долго, на часах длилась примерно в течение трех, иногда четырех часов, и выражалась в такой мрачной и такой смертной тоске, что хоть разум и знал, что через несколько часов все это пройдет и выветрится, но чувство в это не верило.

Известно, что чем сильнее чувство, овладевающее человеком, тем слабее способность самонаблюдения. Пока я находился под действием кокаина, чувства, возбуждаемые им, были настолько могущественны и сильны, что моя способность наблюдения за собой ослабевала до степени, как это возможно наблюдать только у некоторых душевнобольных. Таким образом, чувства, владевшие мною, пока я находился под кокаином, уже не сдерживались ничем и полностью, вплоть до идеальной искренности, вылезали наружу, проявляясь в моих жестах, и в моем лице, и в моих поступках. Под кокаином до таких громадных размеров вырастало мое чувствующее Я, что самонаблюдающее Я прекращало работу. Но лишь только кончался кокаин, как возникал ужас. Ужас этот заключался в том, что я начинал видеть себя, видеть таким, каков я был под кокаином. И вот наступали страшные часы. Тяжело опадало тело, в злобном отчаянии от невыразимой, неизвестно откуда взявшейся тоски ногти врезались в ладони, а память, как в тошноте, возвращала обратно все, и я смотрел, не мог не смотреть на эти видения зловещего срама.

Вспоминалось до мельчайших подробностей все. И мое замерзшее состояние у двери этой тихой комнаты под кокаином в ночи, в идиотической, но непобедимой тревоге, что вот-вот кто-то идет, и войдет сюда, и увидит мои ужасные глаза. И, кажется, часами длящееся подкрадывание мое к темному, с неопущенной шторой, ночному окну, сквозь которое, лишь только я отвернусь, кто-то страшно заглядывает, хоть я и знаю, что окно это во втором этаже. И тушение лампы, которая своим чрезмерно ярким светом, словно звучанием беспокоит, зовет сюда людей, и вот уже чудится мне, что кто-то крадется по коридору к моей тоненькой, хрупкой двери. И лежание на диване с напрягшейся шеей и неопускающейся головой, словно от прикосновения ее с подушкой произойдет грохот, который поднимет весь дом, между тем как измученные, ноющие в ожидании наткнуться на острое глаза пронзительно смотрят в красную, в трясущуюся тьму. И чирканье во тьме спички, которую иззябшая в ознобе и тугая рука так боязливо трет о коробку, что та никак не зажигается, а когда наконец, протяжно шипя, вспыхивает, то дико отпрыгивается тело, и спичка выпадает на диван. И каждые десять минут потребность новой понюшки, когда с лежащей где-то тут на диване, но неизведомой во тьме бумажки похудевшие за ночь руки трясясь соскабливают кокаин на тупую сторону стального пера, с которого, после того, как это перо (приподнимаемое во тьме дрожащей рукой), уже трясется у самой ноздри — ничего не втягивается и в нос не попадает, потому что перо от последнего раза намокло, кокаин его облепил, затвердел, пустил кислую ржавчину. И потом рассвет и все более отчетливая видимость предметов, нисколько не распускающая мышц, а напротив, еще большая скованность движений и всего тела, тоскующего по скрывавшей, точно одеялом прикрывающей его тьме — теперь, когда и лицо и глаза подвергаются необходимости быть видимыми на этом белом свету. И бесчисленные позывы мочи, когда становилось необходимым, преодолевая пугливую скованность тела, тут же в комнате ходить на горшок, от производимого будто на весь дом чудовищного шума оскаливать сжимающиеся, замороженные зубы, в липком, в непривычно остро пахнущем, в зловонном поту, как на ледяную гору, дико трясясь от озноба, лезть в темноте на диван, подчас на грохнувшей пружине испуганно застывая воткнутым коленом до следующего позыва. А дальше утро, вылизывание ржавого пера, сухой взлет свежей понюшки из нового порошка, легкое головокружение и тошнота в наслаждении, и ужас от первого чужого шума проснувшихся в доме людей. И, наконец, стук в дверь, редкий, размеренный, настойчивый, — и мой кашель, сотрясающий влезшее в диван потное тело, необходимый, чтоб выдернуть застрявший голос, и дальше мой трепещущий от счастья (несмотря на ужас) голос сквозь зубы — кто там, что нужно, неумолимый, и вдруг, и вдруг мгновенное перемещение этого стука, потому что за окном колют дрова.

Каждый раз, лишь только кончался кокаин, возникали эти видения, эти картинные воспоминания о том, каким я был, как выглядел и как себя странно вел, — и вместе с этими воспоминаниями все больше и больше росла уверенность, что очень и очень скоро, если не завтра, то через месяц, если не через месяц, так через год — я кончу в сумасшедшем доме. С каждым разом я все увеличивал дозу, нередко доводя ее уже до трех с половиной грамм, тянувших действие наркоза в течение, примерно, двадцати семи часов, но вся эта моя ненасытность с одной, и желание отдалить ужасные часы реакции с другой стороны, делали эти, возникавшие после кокаина, воспоминания все более и более зловещими. Увеличение ли дозы, расшатанный ли ядом организм, или и то, и другое вместе было тому причиной, — но та внешняя оболочка, которую выделяло наружу мое кокаинное счастье, становилась все страшнее и страшнее. Какие-то странные мании овладевали мною уже через час после того, как я начинал нюхать, — иногда это была мания поисков, когда кончался коробок со спичками и я начинал искать их, отодвигая мебель, опоражнивая ящики стола, при этом заведомо зная, что никаких спичек в комнате нет, и все же с наслаждением продолжая поиски в течение многих часов беспрерывно, — иногда это была мания какой-то мрачной боязни; ужас, который усугублялся тем, что я сам не знал, чего или кого я боюсь, и тогда долгими часами, в диком страхе, сидел я на корточках у двери, внутренне раздираемый с одной стороны невыносимой потребностью свежей понюшки кокаина, который я оставил на диване, с другой — страшной опасностью хотя на короткое мгновение оставить без присмотра охраняемую мною дверь. Иногда же, а за последнее время это стало случаться часто, все эти мании овладевали мною сразу, — тогда нервы доходили до последней возможности напряжения, — и вот однажды (это случилось глубокой ночью, когда в доме спали, и когда я, приложив ухо к щели, сторожил дверь), в коридоре вдруг что-то гулко по-ночному ухнуло, одновременно во мраке моей комнаты возник протяжный вой, и только спустя мгновение я понял, что вою-то это я сам, и что моя же рука зажимает мне рот.

4
Один страшный вопрос тяготел надо мной все это кокаинное время. Вопрос этот был страшен, ибо ответить на него обозначал или тупик, или выход на дорогу ужаснейшего из мировоззрений. И мировоззрение это состояло в том, что оскорбляло то светлое, нежное и чистое, искренне и в спокойном состоянии, не оскорблял даже самый последний негодяй: человеческую душу.

Толчок к возникновению этого вопроса, как это часто бывает, начинался с пустяков. Казалось бы, и вправду, — ну что в такой вещи особенного. Что особенного в том факте, что за время, пока действует кокаин — человек испытывает высоко человечные, благородные чувства (истеричную сердечность, ненормальную доброту и проч.), а как только кончается воздействие кокаина, так тотчас человеком овладевают чувства звериные, низменные (озлобленность, ярость, жестокость). Казалось бы, ведь ничего особенного в такой смене чувств нету, — а между тем именно эта-то смена чувств и наталкивала на роковой вопрос.

В самом деле, ведь то обстоятельство, что кокаин возбуждал во мне лучшие, человечнейшие мои чувства — это я мог истолковать наркотическим воздействием на меня кокаина. Но зато как объяснить другое? Как объяснить ту неотвратимость, с которой (после кокаина) вылезали из меня низменнейшие, звериные чувства? Как объяснить такое вылезание, постоянство и непременность которого невольно наталкивали на мысль, что мои человечнейшие чувства словно ниточкой связаны с моими звериными чувствами, и что предельное напряжение и, значит, затраченность одних влечет и тянет за собою вылезание других, подобно песочным часам, где опустошение одного шара — предопределяет наполнение другого.

И вот возникает вопрос: есть ли и знаменует ли собою такая смена чувств — лишь особое свойство кокаина, которое он моему организму навязывает, — или же такая реакция есть свойство моего организма, которое под действием кокаина лишь более наглядно проявляется?

Утвердительный ответ на первую часть вопроса — обозначал тупик. Утвердительный ответ на вторую часть вопроса — раскрывал выход на широченную дорогу. Ибо ведь очевидно, что, приписывая такую острую реакцию чувств свойству моего организма (действием кокаина лишь более резко проявляемому), я тем самым принужден был признать, что и помимо кокаина, во всяческих других положениях, — возбуждение человечнейших чувств моей души будет (в виде реакции) вытягивать вслед за собой позывы озверения.

Фигурально выражаясь, я себя спрашивал: не есть ли душа человеческая нечто вроде качелей, которые, получив толчок в сторону человечности, уже тем самым подвергаются предрасположению откачнуться в сторону зверства.

Я пробовал подыскать какой-нибудь жизненно простой и подтверждающий такое предположение пример и, как мне казалось, находил его.

Вот добрый и впечатлительный юноша Иванов сидит в театре. Кругом темно. Идет третий акт сентиментальной пьесы. Злодеи вот-вот уже торжествуют и потому, разумеется, на краю гибели. Добродетельные герои почти что гибнут и потому, как полагается, на пороге к счастью. Все близится к благополучному и справедливому концу, которого столь жаждет благородная душа Иванова и сердце его бьется жарко.

В нем, в Иванове, под возбудительным влиянием театрального действа, под влиянием любви к этим честным, прекрасным и кротко принимающим страдания человеческим экземплярам, которых он видит на сцене и за счастье которых беспокоится, — все больше и больше напрягается и усиливается хрустальное дрожание его благороднейших, его человечнейших чувств. Ни мелкого будничного расчета, ни похоти, ни злобы не чувствует и не может сейчас, в эти блаженные минуты, как ему кажется, почувствовать добрый юноша Иванов. Он сидит в нерушимой тишине темного зрительного зала, он сидит с пылающим лицом, он сидит и радостно чувствует, как душа его сладко изнывает от страстной потребности сейчас же, сию минуту, тут же в театре радостно пожертвовать собой во имя наивысших человеческих идеалов.

Но вот, в этой напряженной, в этой насыщенной дрожанием человеческих переживаний театральной темноте — сосед Иванова начинает вдруг громко и по-собачьему кашлять. Иванов сидит рядом, сосед же все продолжает грохать, этот харкающий звук назойливо лезет в ухо, и вот уже чувствует Иванов, как что-то страшное, звериное, мутное поднимается, растет в нем, захлестывает его. — Черт бы вас взял с вашим кашлем, — ядовитым, змеиным шепотом, не выдержав, говорит наконец Иванов. Он говорит эти слова, окончательно пьяный от страшного напора совсем необычной для него ненависти, и хоть и продолжает смотреть на сцену, но от ярости и остервенения на этого раскашлявшегося господина в Иванове все так дрожит, что в первые мгновения он еще не старается снова настроиться, снова вернуть прежнее настроение, но еще отчетливо чувствует, как только мгновение тому назад в нем, в Иванове, было только одно, с трудом сдерживаемое желание: изничтожить, ударить этого нудного и долго кашлявшего соседа.

И вот я спрашиваю себя: что же является причиной столь мгновенно хищнического осатанения души этого юноши Иванова? Ответ только один: чрезмерная возбужденность его души в лучших, в человечнейших и жертвеннейших чувствах. Но может быть, это не так, говорю я, может быть, причина его озверения это кашель соседа. Но, увы, этого не может быть. Кашель не может быть причиной уже по одному тому, что закашляйся этот сосед, ну, хотя бы в трамвае, или еще где-нибудь (где Иванов находился бы в несколько ином душевном состоянии), то ни в каком случае добрый Иванов на него бы в такой ужасной мере не озлобился. Таким образом, кашель, в данном случае, является только поводом к разрядке того чувства, к которому склоняло Иванова его внутреннее, его душевное состояние.

Но внутреннее, но душевное состояние Иванова, каково оно могло быть? Предположим, что мы, говоря о том, что он испытывал возвышеннейшие, человечнейшие чувства, — ошиблись. Поэтому откинем их и попробуем приставить к нему, к Иванову, все остальные, доступные человеку в театре чувства, одновременно сличая, насколько эти иные чувства могли бы склонить Иванова к такой звериной вспышке ненависти. Сделать этот опыт нам тем легче, ибо список этих чувств (если отбросить их нюансы) весьма невелик: нам остается только предположить, что Иванов, сидя в театре, или 1) злобствовал вообще, или же 2) находился в состоянии равнодушия и скуки.

Но если бы Иванов был бы озлоблен еще до того, как начал кашлять его сосед, если бы Иванов сердился на актеров за их дурную игру, или на автора за его безнравственную пьесу, или на самого себя за то, что истратил на такой скверный спектакль последние деньги, — разве он почувствовал бы такой звериный, такой дикий припадок ненависти к закашлявшемуся соседу? Конечно, нет. В худшем случае он почувствовал бы досаду на кашлявшего соседа, может быть, он даже пробормотал бы — ну, и вы тоже еще с вашим кашлем, — но такая досада еще ужасно далека от желания ударить, изничтожить человека, ненавидеть его.

Таким образом, предположение о том, будто Иванов еще до кашля был сколько-нибудь озлоблен, и что эта-то его общая озлобленность склонила его к такой острой вспышке ненависти, — мы принуждены отстранить как негодное. Поэтому откинем это и попробуем предположить другое.

Попробуем предположить, что Иванов скучал, что он испытывал равнодушие. Может быть, эти чувства склонили его к такому дикому припадку злобы на своего кашляющего соседа. Но это уже совсем не идет. В самом деле, если бы душа Иванова была бы в состоянии холодного безразличия, если бы Иванов, глядя на сцену, скучал, так разве он почувствовал бы потребность ударить соседа, ударить только потому, что тот закашлялся? Да не только он в этом случае не ощутил бы такого желания, а весьма возможно, так даже пожалел бы этого больного, кашляющего человека.

Чтобы покончить теперь с Ивановым, нам остается только пополнить досадный пробел, который мы допустили при перечислении доступных человеку в театре чувств. Дело в том, что мы не упомянули о (столь часто возникающем под влиянием театрального действа) чувстве смешливости, в то время как оно-то, это чувство, особенно важно для нашего примера. Оно важно нам, ибо в полной мере устраняет возможный упрек, будто злоба Иванова на своего кашляющего соседа была обоснована: кашель, дескать, мешал ему слушать реплики актеров. Но разве Иванову (находись он в состоянии смешливости), веселые реплики актеров, возбуждающие эту смешливость, были бы менее интересны и важны, разве он не с такой же настойчивостью, как в драме, к ним бы прислушивался? А между тем, в этом случае никакой кашель, никакое сморкание и прочие звуки соседа, если бы даже они и мешали, ни в коей мере не возбудили бы в нем желание этого соседа ударить.

Таким-то образом, силою вещей мы возвращаемся к прежнему, еще ранее высказанному предположению. Мы принуждены покорно признать, что только наисильнейшая душевная растроганность и, значит, возбужденное дрожание в Иванове его жертвеннейших, человечнейших чувств причиняют в его душе вылезание этого низменного, хищного, звериного раздражения.

Конечно, описанный здесь театральный случай нисколько не может еще рассчитывать на то, чтобы убедить хотя бы даже самого доверчивого из нас. Ведь и в самом деле, справедливо ли говорить об общей природе человеческой души и приводить в пример озлобление какого-то единичного Иванова с его простуженным соседом, брать пример явно исключительный, в то времякак тут же, в театре, сидит без малого тысяча человек, которые, так же, как и этот Иванов, под влиянием театрального действа прожили несколько часов в высоком напряжении их лучших душевных сил, — (поскольку, конечно, это театральное действо возбуждало не смех, не веселье, не восхищение красивостью, а душевную растроганность). Между тем, достаточно нам взглянуть на этих людей, на их лица, — и во время антрактов и по окончании спектакля, и мы с легкостью убедимся, что люди эти нисколько не испытывают никакого там осатанения, ни на кого не злобствуют и никого не хотят ударить.

На первый взгляд, это обстоятельство как будто бы здорово расшатывает все наше здание. Ведь мы же высказали предположение, будто возбужденная растроганность человечнейших и жертвеннейших чувств вызывает в людях предрасположение к хищному озлоблению, к возникновению низменнейших инстинктов. И вот перед нами толпа театральных зрителей, людей, которые под влиянием театрального действа пережили возбужденность этих своих человечнейших чувств, мы видим, мы наблюдаем их лица и в моменты, когда вспыхивает свет и, в особенности, когда они выходят из здания театра, а между тем, не находим в них ни тени не только озлобления, ни даже намека на него. Таково наше внешнее впечатление, однако же, попробуем не удовлетвориться им, попробуем вникнуть глубже. Попробуем поставить вопрос иначе и установить: не объясняется ли это отсутствие в этих зрителях какого-либо хищнического инстинкта не потому вовсе, что его не было, а потому лишь, что звериный этот инстинкт в них удовлетворен, — удовлетворен совершенно так же, как это случилось бы с Ивановым, если бы он ударил своего соседа, а тот не оказал бы сопротивления.

Ведь совершенно очевидно, что только тогда театральное действо вызывает в зрителе растроганность и возбужденность человечнейших и лучших чувств его души, — когда в этом театральном действе участвуют персонажи людей сердечных, честных, и — несмотря на испытываемые страдания — кротких. (По крайней мере, так воспринимают участие таких персонажей те из зрителей, души которых наиболее непосредственны, впечатлительны и на которых поэтому с наибольшей отчетливостью можно наблюдать истинную природу душевного движения.) Очевидно также и то, что на сцене, наряду с такими ангельскими и кроткими персонажами, непременно воспроизводятся еще и типы коварных злодеев. И вот спрашивается: это, постоянно наступающее в конце спектакля во имя торжества добродетели, кровавое и жесточайшее карание злодеев на сцене, не оно ли съедает возникшие в нас хищнические инстинкты, и не выходим ли мы из театра кроткими и довольными не потому вовсе, что в наших душах не возникало никаких низменных чувств, а потому лишь, что чувства эти получили удовлетворение? Ведь в самом деле, кто из нас не признается в том, с каким наслаждением он крякал, когда в четвертом акте некий добродетельный герой втыкает нож в сердце злодея. — Однако, позвольте-ка, — можно здесь сказать, — да ведь это чувство справедливости. Именно оно: божественное, возвышающее человека чувство справедливости. Но до чего же оно, это возбуждение в нашей душе высшего, человечнейшего чувства, нас довело: до наслаждения убийством, до звериного злобствования. — Да ведь против злодеев, — возразят нам здесь. — Это не важно, — ответим мы, — а вот важно то, что крякать от удовольствия при виде пролития человеческой крови возможно только тогда, когда испытываешь кровожадность, злобу, ненависть, — и если эти низменнейшие, эти отвратительные чувства возникли в нашей душе только потому, что разволновались наши человечнейшие чувства — любовь к страдающему и кроткому герою, если эта дикая озверелость наша тихонечко и незаметно вылезла из растроганности наших благороднейших чувств, которые разбередил в нас театр, — разве не показывает это уже с некоторой ясностью смутную, страшную природу наших душ?

В самом деле, достаточно ведь сделать попытку показать нам в театрах такие пьесы, в которых злодеи не только не наказываются, не только не гибнут, а напротив — торжествуют, — начните-ка нам показывать пьесы, где торжествуют худшие люди и погибают лучшие люди, и вы убедитесь на деле, что подобные зрелища в конце концов выведут нас на улицу, доведут до бунта, до восстания, до мятежа. Вы, может быть, и тут скажете, что мы взбунтуемся во имя справедливости, что нами руководит возбужденность в наших душах благороднейших, лучших, человечнейших чувств. Что же, вы правы, вы правы, вы совершенно правы. Но посмотрите же на нас, когда мы выйдем бунтовать, взгляните на нас, когда мы, обуреваемые человечнейшими чувствами наших душ, вознесем, вглядитесь внимательно в наши лица, в наши губы, в особенности в наши глаза, и если вы и не захотите признать, что перед вами разъяренные, дикие звери, то все же уходите скорее с нашей дороги, ибо ваше неумение отличить человека от скота — может стоить вам жизни.

И вот уже, как бы сам собой, назревает вопрос: ведь вот такие театральные пьесы, — пьесы, в которых побеждает порок и погибает добродетель, ведь этакие пьесы — они же правдивы, ведь они же изображают настоящую жизнь, ведь именно в жизни случается так, что побеждают худшие люди, — так почему же в жизни мы, глядя на все это, остаемся спокойны и живем и работаем, — а когда эту же картину окружающей нас жизни нам показывают в театре, так мы возмущаемся, озлобляемся, звереем. Не странно ли, что одна и та же картина, проходящая перед глазами одного и того же человека, оставляет этого человека в одном случае (в жизни) спокойным и равнодушным, и возбуждает в нем в другом случае (в театре) возмущение, негодование, ярость? И не доказывает ли это наглядно, что причину возникновения в нас тех или иных чувств, которыми мы реагируем на внешнее событие, нужно отыскивать отнюдь не в характере этого события, а всецело в состоянии нашей души. Такой вопрос весьма существенный и на него следует точно ответить.

Дело, очевидно, в том, что в жизни мы подлы и неискренни, в жизни нас прежде всего беспокоит наше личное благоустройство, и поэтому-то в жизни мы льстим и помогаем, а подчас и сами воплощаем собой тех самых насильников и злодеев, поступки которых вызывают в нас такое ужасное негодование в театре. В театре зато, эта личная заинтересованность, это подленькое устремление к добыванию земных благ спадает с наших душ, в театре ничто личное не насилует благородства и честности наших чувств, в театре мы становимся душевно чище и лучше, и поэтому нами, нашими стремлениями и симпатиями, пока мы сидим в театре, всецело руководят наши лучшие чувства справедливого благородства, человечности. И вот тут-то и напрашивается страшная мысль. Напрашивается мысль о том, что если мы не восстаем, не звереем окончательно и не убиваем, во имя попранной справедливости, людей, так это потому лишь, что мы подлы, испорчены, жадны и вообще плохи, — а что если бы в жизни, как и в театре, мы распалили бы в нас наши человечнейшие чувства, если бы в жизни мы стали бы лучше, так мы бы, — возбужденные дрожанием в наших душах чувств справедливости и любви к обиженным и слабым, — свершили бы, или почувствовали бы желание свершить (что решительно все равно, поскольку мы говорим о душевных движениях), такое количество злодеяний, кровопролитий, пыток и мстительнейших убийств, каких никогда еще не свершал, да и не хотел свершить ни один, даже самый ужасный злодей, руководимый целью обогащения и наживы.

И невольно в нас поднимается желание обратиться ко всем будущим Пророкам человечества и им сказать: — Милые и добрые Пророки! Не трогайте вы нас; не распаляйте вы в наших душах возвышенных человечнейших чувств, и не делайте вообще никаких попыток сделать нас лучше. Ибо видите вы: пока мы плохи — мы ограничиваемся мелким подличаньем, — когда становимся лучше — мы идем убивать.

Поймите же, добрые Пророки, что именно заложенные в наших душах чувства Человечности и Справедливости и заставляют нас возмущаться, негодовать, приходить в ярость. Поймите, что если бы мы лишены были чувств Человечности, так мы бы вовсе и не негодовали бы, не возмущались. Поймите, что не коварство, не хитрость, не подлость разума, а только Человечность, Справедливость и Благородство Души принуждают нас негодовать, возмущаться, приходить в ярость и мстительно свирепеть. Поймите, Пророки, это механизм наших человеческих душ — это механизм качелей, где от наисильнейшего взлета в сторону Благородства Духа и возникает наисильнейший отлет в сторону Ярости Скота.

Это стремление взвить душевные качели в сторону человечности и неизменно вытекающий из него отлет в сторону Зверства проходит чудесной и в то же время кровавой полосой сквозь всю историю человечества, и мы видим, что как раз те особенно темпераментные эпохи, которые выделяются исключительно сильными и осуществленными в действии взлетами в сторону Духа и Справедливости, кажутся нам особенно страшными в силу перемежающихся в них небывалых жестокостей и сатанинских злодейств.

Подобно медведю, с кровавой, развороченной башкой толкающего висячее на бечеве бревно и получающего тем более страшный удар, чем сильнее он его толкает, — человек изнывает и уже устает в этом качании своих душ.

Человек изнывает в этой борьбе и какой бы он исход ни избрал: продолжать ли раскачивать это бревно, чтобы при какой-нибудь особо сильной раскачке окончательно разворотить себе башку, — или же остановить душевные качели, существовать в холодной разумности, в бездушии, следовательно, в бесчеловечии и, таким образом, в полной утрате теплоты своего облика, — и тот и другой исходы предопределяют полное завершение Проклятия, которым является для нас это странное, это страшное свойство наших человеческих душ.

Когда в доме становилось тихо, на письменном столе горела зеленая лампа, а за окном была ночь, — с настойчивым постоянством возникали во мне эти мысли, и были они столь же разрушительны для моей воли к жизни, сколь разрушителен для моего организма был этот белый и горький яд, который в аккуратных порошках лежал на диване и возбужденно дрожал в моей голове.

Боярская палата, стулья, торжественные от непомерно высоких спинок, низкие своды и во всем этом какой-то мрачный гнет. Собирались гости, все очень торжественно разодетые, и рассаживались вокруг стола, крытого красным бархатом, на котором стояло золотое блюдо с необщипанным лебедем. Рядом со мною за столом поместилась Соня и я знал, что мы справляем нашу свадьбу. Хотя сидевшая рядом со мною женщина нисколько не напоминала мне Соню, однако я знал, что это она. Вдруг, когда все уже расселись и я все недоумевал, как это будут резать и есть не-общипанного лебедя, в палату вошла моя мать. Она была в затасканном платье, в туфлях. Седенькая головка ее тряслась, лицо желтое, исхудавшее, только глаза, бессонные, как-то нехорошо бегающие, издали увидели меня и мутные глаза ее стали страшными и радостными, я сделал ей знак, чтобы не подходила, что неудобно мне с нею здесь знаться, — и она поняла. Жалко улыбаясь, маленькая, ссохшаяся, она бочком села к столу. Между тем блюдо с лебедем убрали в красных ливреях и белых перчатках лакеи, — одни расставляли приборы, другие разносили блюда с какими-то кушаньями. Когда лакей, обносивший гостей, приблизился к моей матери, он также поднес и ей, но, оглядев ее платье, хотел отойти. Однако мать уже захватила лопатку с блюда и стала накладывать себе на тарелку. Я замер, — что если остальные гости обратят на нее глаза. Между тем, мать все накладывала себе на тарелку, лакей делал недоумевающее, заставлявшее меня все больше страдать лицо, и когда на тарелке матери появилась целая гора — он нахально отнес от нее блюдо, оставив в ее руках лопатку. Мать повернулась, хотела то ли положить лопатку на блюдо, то ли взять еще, но увидела, что блюда нет, что его убрали, стала этой лопаткой есть. В ней вдруг все как-то низменно изменилось. Она начала глотать не по силам, быстро, жадно. Глаза ее нехорошо бегали, остренький старушечий подбородок летал вверх и вниз, морщины на лбу стали влажны. Она стала вдруг не такой, как всегда, стала какой-то обжорливой, чуть-чуть противной. Жадно всасывая пищу, она в скверном наслаждении все повторяла — ах, как фкусне, ах, фкусне. И вот я начал испытывать новое чувство к матери. Я вдруг почувствовал, что она живая, что она плоть. Я вдруг почувствовал, что любовь ее ко мне — это только малая толика ее чувств, потому что помимо этой любви у нее, как у каждого человека, есть кишечник, артерии, кровь и половые органы, и что мать любит, не может не любить это свое физическое тело гораздо больше меня. Тут на меня навалилась такая тоска, такое одиночество жизни, что мне захотелось стонать. Между тем, мать, съев все, что было на тарелке, начала беспокойно поерзывать на своем стуле. Хотя никаких слов не было сказано, но все сразу поняли, что у нее испортился желудок и ей необходимо выйти. Лакей, улыбаясь и этой улыбкой показывая, что уважение его к этой жалкой старухе недостаточно сильно, чтобы оставаться серьезным, а собственное достоинство слишком велико, чтобы громко расхохотаться, рукою в белой перчатке приглашал ее пройти в дверь. Мать приподнялась, с трудом опираясь о стол. В это время все уже обратили внимание и начали смеяться. Смеялись все. Смеялись гости, смеялись лакеи, смеялась Соня, и в мучительном презрении к самому себе смеялся и я. Мимо этого стола, мимо этих жестоко смеющихся ртов и глаз, и мимо меня, тоже смеющегося, этим смехом отчуждающего себя от нее, должна была пройти моя мать. И она прошла. Маленькая, сгорбленная, трясущаяся, она прошла, тоже улыбаясь, но улыбаясь униженно и жалко, как бы прося прощения за слабость ее старческого, уже бессильного тела. После того, как мать ушла, наступило затишье. Все еще улыбались лакеи, смеялась Соня, и в мучительном презрении не отголосок случившегося, а как предчувствие того, что еще произойдет. И вот я слышу, что у двери стоит военная стража с винтовками с наставленными штыками. За стражей в глубине стоит мать. Она хочет пройти, хочет приблизиться ко мне, но ее не пускают. — Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, — все повторяет она и хочет пройти. Я смотрю туда, мои глаза встречаются с глазами матери, наши взгляды любовно скрещиваются, друг друга зовут и мать движется ко мне. Но уже стражник с винтовкой делает прыгающее движение, и штык замечательно мягко входит в живот матери. — Мой мальчик, мой Вадя, мой сын, — спокойно говорит она, держится за проткнувший ее штык и улыбается. И в этой улыбке все: и то, что она знает, что это по моему приказу ее не пускали ко мне, и то, что она умирает, и то, что не сердится на меня, что понимает меня, понимает, что такую, как она, любить невозможно. Больше я не могу выдержать. Я рванулся из последних сил, изнутри что-то неприятно дернулось во мне и я проснулся. Была глухая ночь. Я лежал одетым на диване. На столе под зеленым колпаком горела лампа. Я слез, спустил ноги и мне стало вдруг страшно. Мне стало страшно так, как бывает страшно только взрослым, несчастным людям, когда внезапно, среди ночи, проснувшись, человек начинает вдруг сознавать, что вот только сейчас, в эту ночную минуту, когда кругом тишина и нет никого подле него, он проснулся не только от виденного сна, но и ото всей той жизни, которой жил последнее время. — Что творится со мной здесь, в этом ужасном доме? Зачем я здесь живу? Что это за мысли, которыми я бредил в этой комнате? Я сидел на диване, трясся от холода этой нетопленной, уже неделями не убиравшейся комнаты, а мои губы шептали слова, на которые не нужно было ответа, потому что одновременно во мне возникали образы, туманные и страшные, и смотреть на них было так жутко, что одна моя рука все сильнее, все крепче сжимала другую. Так просидел я долго. Потом, вытащив одну руку из другой (она была так сдавлена, что пальцы слиплись), стал надевать ботинки. Это было трудно, носки на мне совсем прогнили, от ног шел ужасный запах, шнурки были разорваны, все в узлах. Чувствуя отвращение к самому себе от своей нечистоплотности и липкости, я встал на ноги, надел еще пальто, фуражку, калоши, поднял воротник, и только когда подошел к столу, чтобы потушить лампу, принужден был присесть от внезапной слабости. Присев, сразу почувствовал доходящую до дурноты сердечную усталость, преодолевая себя, протянул руку, потушил лампу, посидел так немного в темноте и когда, наконец, встал, то дурнота и слабость уже отпустили, и уже с некоторой легкостью я вышел из комнаты и ощупью спустился в прихожую. Не зажигая огня, я добрался до выходной двери, осторожно отомкнул и еле удержал, — так ее рвануло. Ледяной ветер мчал сквозь переулок. В пустынной дали близ желтых фонарей видно было, как с окон, с заборов и крыш вьюжило сухим снегом. Задыхаясь от ветра, напрягая спину от холода, я отчаянно зашагал и еще не дошел до конца переулка, где начиналась площадь, как уже почувствовал, что шибко замерз. На площади горел костер. Ветер драл его пламя, как рыжие волосы и розовое серебро. Напротив весь дом светился, а тень от низкого фонарного столба взлетала на высоченную крышу. Около костра, не двигаясь с места, бежал тулуп, то хватая, то выпуская себя из объятий. Я шел быстро, все ускоряя шаги. Под моими калошами, словно под мчащимся поездом, снег лился, как молоко из ведра. На длинной улице, по которой я теперь шел, ветер сник. От лунного света улица была резко разделена на две части, — на чернильно-черную и нежно-изумрудную, и идя по теневой стороне, мне забавно было смотреть, как тень от моей головы, вылезая из черной границы, катилась посреди мостовой. Самой луны мне не было видно. Но, поднимая голову, я видел, как она бежала по окнам верхних этажей, поочередно загораясь в стеклах зелеными вспышками. Так, углубленный в себя, я не обращал внимание на улицы, по которым шел, сворачивал, руководимый инстинктом, с одной на другую, как вдруг заметил, что уже приближаюсь к воротам того дома, в котором жила моя мать. Взявшись за звонко вихляющее кольцо, растворив калитку и на черном снегу разливая зеленый четырехугольник с черным пятном моей тени посередине, — я вошел во двор. Луна была теперь где-то высоко позади. И высокие сплошные ворота черным полем залегли далеко вдоль узкого двора. Только там, где кончалась ограда садика, все было залито стеклянным зеленым светом. В полосе этого света мне стало холодно. Взойдя по ступенькам на крыльцо, я остановился. На тяжелой двери медная ручка ослепительно сверкала. От шлифованной грани стекла узкая полоска света лежала на ступеньках лестницы. Когда, постояв, я дернул за дверную ручку, полоска эта только чуть дрогнула: дверь была заперта. Будить Матвея я счел неудобным и поэтому, сбежав с крыльца, завернул в темный и сырой туннель под домом, выходивший на мусорную площадку, откуда шел в квартиры черный ход. На площадке этой и теперь были разбросаны щепы и березовая кора. Здесь всегда дворник колол дрова, вкусно щелкая топором, складывая их в охапку на помойном ящике, где, связав заранее подложенной веревкой, грузно закидывал на спину и, тяжело шаркая, всходил к кухням. При этом веревка врезалась в плечо, а обмотанные ею пальцы — с одной стороны кроваво вспухали, с другой обескровливались до белых суставов. Я поднимался теперь по этой темной, пахнущей котами лестнице, держался за узкие железные перила, и мне вспомнилось время, когда этих мусорных ящиков еще не было. Мне вспомнился день, это было летом, когда со двора вдруг раздался грохот, очень похожий на театральный гром, и как тут же из этих сброшенных в подводы жестяных листов вырезывались мусорные ящики. Потом, уже к вечеру, их пронзительно сколачивали, и мне все казалось, будто на соседнем дворе делают то же, так остро стукало это о ближайший дом. Когда это случилось? И сколько тогда мне было лет? В совершенной темноте поднимаясь теперь все выше по вонючей лестнице и не считая, сколько мною пройдено площадок, я, миновав одну из них и завернув и поднимаясь выше, вдруг почувствовал в икрах ту странную, словно не пускающую дальше, усталость, которая сразу сказала мне, что на только что пройденной площадке находилась дверь нашей квартиры. Спустившись и с некоторым трудом сообразив, с которой стороны находится нужная мне дверь, я подошел и только хотел постучать и уже приготовил лицо, чтобы встретить няньку, когда заметил, что дверь-то не заперта, а только чуть прикрыта. — Может быть, она на цепочке, — подумал я, но только тронул рукой, — как дверь легко и без скрипа раскрылась. Передо мной была наша кухня. Хотя и здесь было очень темно, но то, что это именно наша квартира, я уже узнал по стуку кухонных часов, которые шли по-особенному, с заскоком, как хромой по лестнице: два раза быстро, точка, и опять — раз-раз.

Все, что происходило дальше в этой ночной, словно покинутой квартире, стало каким-то странным, причем я отчетливо чувствовал, что странность эта началась или, быть может, усилилась, как раз с той минуты, как я проник в коридор. Так, остановившись перед дверью моей бывшей комнаты, я не помнил и не знал — запер ли за собою кухонную дверь, даже не мог вспомнить, был ли в замке ключ. Точно так же, прокатившись в столовую, я уже не мог сообразить, до какого места шел спокойно и откуда же начал продвигаться, крадучись. Стоя теперь в столовой, стараясь не дышать, я еще помнил, что дверь в мою комнату оказалась запертой, но почему так тревожился, так боялся, что кто-нибудь меня там застанет, — этого сообразить я теперь уже не был в силах.

В столовой было очень тихо. Часы не шли. В смутной тьме я видел только, что на обеденном столе нет скатерти и что дверь в спальню матери открыта. И из этой-то раскрытой двери шел на меня страх. Я стоял неподвижно, стоял долго, не переставляя ног, и мне уже казалось, что я или во мне что-то медленно шатается. Я уже был в совершенном решении уйти отсюда и вернуться утром, я уже готов был двинуться обратно в коридор (все больше страшась этого испуга, который возбудит в моей матери эта внезапность моего ночного прихода), — как вдруг из спальни явственно послышался шорох, и тут же точно дернул меня кто другой за шнурок, я отрывисто позвал: мама? мама? — Но шорох не повторился. Мне никто не ответил. Я еще хорошо помню, что как только я позвал — лицо мое зачем-то сложилось в улыбку.

Хотя, собственно, за эту минуту решительно ничего особенного не произошло, но теперь, после того как я подал голос, мне уже показалось совершенно невозможным уйти и вернуться лишь утром. Стараясь ступать как можно тише, я двинулся дальше, потушил блистающую точку на самоваре, обогнув стол, и, придерживаясь за спинки стоявших вокруг него стульев, прокрался в спальню. Гардины были раскрыты. Медленно, крадучись, я добрался до середины комнаты. Однако, теперь перед моими глазами стало так страшно темно, что невольно я обернулся к окну. Лунный свет бил в него, но внутрь нисколько не проникал. Даже на подоконник и складки штор не ложился. Спинка кресла, на котором всегда сидела и вышивала мать, четким пнем чернела перед стеклом. Когда я отвернулся от окна, то перед глазами стало еще темнее. Теперь я знал, что стою примерно в двух шагах от постели. Я слышал, как бьется мое сердце и уже как будто чувствовал теплый запах спящего вблизи меня тела. Я все еще стоял, затаив дыхание. Уже несколько раз я раскрывал рот, хотя для того, чтобы сказать «мама», раскрывать его было совсем не нужно. Но, наконец, я решился и позвал: мама? мама? Зов мой на этот раз вышел какой-то задыхающийся, тревожный. Никто не ответил. Но как будто звуки, которые я издал, сделали это возможным: я приблизился к кровати и решил осторожно присесть в ногах матери. Садясь и стараясь при этом не производить шума, чтобы не грохнули пружины, я сперва оперся ладонями о постель. И сразу почувствовал под пальцами тот кружевной покров, который оставался на постели только днем. Постель была не раскрыта, пуста. Сразу исчез теплый запах спящего вблизи тела. Но я все-таки присел, повернул голову к шкафу, и вот тут-то, наконец, я увидел мать. Ее голова была высоко, у самой верхушки шкафа, там, где кончалась последняя виньетка. Но зачем же она туда взобралась и на чем она стоит? Но в то же мгновение, как это возникло в моей голове, я уже ощутил отвратительную слабость испуга в ногах и в мочевом пузыре. Мать не стояла. Она висела — и прямо на меня глядела своей серой мордой удавленницы. — А-а, — закричал я и побежал из комнаты, словно меня хватают за пятки, — а-а, дико закричал я, воздушно пролетая по столовой и в то же время чувствуя, что сижу, что медленно приподымаю со стола мою затекшую голову и с трудом просыпаюсь. За окном уже брезжил поздний зимний рассвет. Я сидел за столом в пальто и калошах, шею и ноги простудно ломило, фуражка лежала в сальной тарелке, а горло мое было наполнено комком горьких, невыплаканных слез.

Через час я уже поднимался по лестнице и как только увидел знакомую и милую дверь, так тотчас почувствовал радостный трепет. Я подошел и тихонько, чтобы особенно не обеспокоить, коротко позвонил. С улицы доносился шум, — с грохотом и сотрясая стекла, прокатил грузовик. Внизу очень резко, по-утреннему, зазвонил телефон. Дверь не открывалась. Тогда я решился еще раз нажать звонок и прислушался. В квартире было тихо, ничто не двигалось, будто там теперь никто не живет. — Боже мой, — подумал я, — неужели здесь что-нибудь случилось? Неужели здесь что-то не в порядке? Что же будет тогда со мной? И я нажал пуговицу звонка, нажал с отчаянием и изо всей силы, и жал, и давил, и трезвонил до тех пор, пока в конце коридора не послышались шаркающие шаги. Шаги приближались к двери, подошли к ней вплотную, потом стало слышно, как руки возятся с замком и, наконец, дверь отомкнулась. Я радостно и облегченно вздохнул. Мои опасения оказались напрасны: передо мною в открытой двери, живой и здоровый, стоял сам Хирге. — Ах, это вы, — сказал он с ленивым отвращением, — а я-то уж думал, и впрямь человек пришел. Ну что ж, заходите. И я зашел.

* * *
На этом кончаются, точнее — обрываются записки Вадима Масленникова, которого в январский мороз 1919-го года, в бредовом состоянии, доставили к нам в госпиталь. Будучи приведен в себя и освидетельствован, Масленников признался, что он кокаинист, что уже много раз пытался с собою бороться, но всегда безуспешно. Путем упорной борьбы ему, правда, удавалось воздерживаться от кокаина в продолжении месяца, двух, иногда даже трех, после чего неизменно наступал рецидив. По его признанию выходило, что тяга его к кокаину теперь тем более болезненна, что за последнее время кокаин вызывает в нем уже не возбуждение, как это было раньше, а только психическое раздражение. Точнее говоря, если первое время кокаин способствовал четкости и остроте сознания, то теперь он причиняет спутанность мыслей при беспокойстве, доходящем до галлюцинаций. Таким образом, прибегая к кокаину теперь, он постоянно надеется возбудить в себе те первые ощущения, которые когда-то кокаин ему дал, однако каждый раз с отчаянием убеждается, что ощущения эти ни при какой дозировке больше не возникают. На вопрос Главврача — почему же он все-таки прибегает к кокаину, если заранее знает, что последний возбудит в нем только психическое мучительство, — Масленников дрожащим голосом сравнил свое душевное состояние с состоянием Гоголя, когда последний пытался писать вторую часть своих мертвых душ. Как Гоголь знал, что радостные силы его ранних писательских дней совершенно исчерпаны, и все-таки каждодневно возвращался к попыткам творчества, каждый раз убеждаясь в том, что оно ему недоступно, и все же (гонимый сознанием, что без него теряется смысл) эти понюшки, несмотря на причиняемое ими мучительство, не только не прекратил, а даже напротив, их учащал, — так и он, Масленников, продолжает прибегать к кокаину, хоть и знает заранее, что ничего, кроме дикого отчаяния, он уже возбудить в нем не может.

При освидетельствовании Масленникова налицо были все симптомы хронического отравления кокаином: расстройство желудочно-кишечного канала, слабость, хроническая бессонница, апатия, истощение, особая желтая окраска кожи и ряд нервных и, видимо, психических расстройств, наличие которых несомненно имелось, но точное установление которых требовало более длительного наблюдения.

Было очевидно, что оставлять такого больного у нас, в военном госпитале, совершенно бессмысленно. Это соображение наш Главврач, человек чрезвычайной нежности, ему тут же и высказал, причем, явно страдая от невозможности помочь, еще добавил, что ему, Масленникову, необходим не госпиталь, а хорошая психиатрическая санатория, попасть в которую, однако, в нынешнее социалистическое время не так-то легко. Ибо теперь, при приеме больных, руководствуются не столько болезнью больного, сколько той пользой, которую этот больной принес, или, на худой конец, принесем революции.

Масленников слушал мрачно. Его набухшее веко зловеще прикрывало глаз. На заботливый вопрос Главврача — нет ли у него родственников или близких, которые могли бы ему оказать протекцию, — он отвечал, что нет. Помолчав, он добавил, что матушка его скончалась, что старая нянька его, героически помогавшая ему все это время — теперь сама нуждается в помощи, что один его однокашник, Штейн, недавно выехал за границу, а местонахождение двух других — Егорова и Буркевица — ему неизвестно.

Когда он произнес последнее имя — все переглянулись.

— Товарищ Буркевиц, — переспросил Главврач, — да ведь это же наше непосредственное начальство. Да ведь одного его слова достаточно, чтобы вас спасти!

Масленников долго расспрашивал, видимо, боясь, не недоразумение ли все это, не однофамилец ли. Он был очень взволнован и, кажется, радостен, когда убедился, что этот товарищ Буркевиц тот самый, которого он знает. Главврач указал ему, что учреждение, руководимое товарищем Буркевицем, находится на той же улице, что и наш госпиталь, но что придется только подождать до утра, так как сейчас, вечером, он вряд ли кого застанет. На это Масленников, отклонив предложение переночевать в госпитале, — ушел.

На следующее утро, часу в двенадцатом, три курьера того учреждения, где работал товарищ Буркевиц, внесли Масленникова на руках. Спасать его было уже поздно. Нам оставалось только констатировать острое отравление кокаином (несомненно, умышленное, — кокаин был, видимо, разведен в стакане воды и выпит) и смерть от остановки дыхания.

На груди, во внутреннем кармане Масленникова, были найдены: 1) старый коленкоровый мешочек с зашитыми в нем десятью серебряными пятачками, и 2) рукопись, на первой странице которой, крупными и безобразно скачущими буквами, нацарапаны два слова: «Буркевиц отказал».

ПРИЛОЖЕНИЯ

Николай Ланге О ДЕЙСТВИИ ГАШИША (Психологическая заметка)

Работая над одним вопросом экспериментальной психологии, — я был поставлен в необходимость произвести некоторые точные психологические наблюдения над состоянием человека, отравленного гашишем. Если прием этого вещества не переходит известных границ, опыт не представляет, вообще говоря, никакой опасности.

Ввиду этого, вечером 21 января 1887 г., я принял 6 гран extr. cannabis indicae. То, что я испытал в течение следующих трех с половиной часов, представляет, кажется, довольно общий интерес. Поэтому я сообщу здесь: 1) ряд субъективных наблюдений, 2) объективные измерения и, в заключение, укажу на некоторые общие результаты опыта.

I. Субъективные наблюдения
Первое ощущение, которое я испытал (минут через 5-10 после приема) было легкое и приятное одурение, сопровождаемое слабым головокружением. Органические ощущения здоровья и приятной теплоты сразу возросли. Делать небольшие движения было очень приятно, но направлять их к какой-нибудь определенной цели становилось уже трудно. Всякое такое действие требовало сознательного усилия, направленного как бы против овладевшего мною легкого сна. Активная мысль так ослабела, что я не мог сосчитать своего пульса. Сосредоточивать внимание на производившихся в это время определениях продолжительности двигательной реакции было совершенно невозможно: иннервационное напряжение или сразу разрешалось в движение, или вовсе не удавалось. Следовательно, первое, что ослабело, была воля и активная апперцепция (внимание). Напротив, пассивная восприимчивость ясно возрастала; краски окружающих предметов стали для меня ярче, их очертания — резче, воздушная перспектива как бы исчезла. Вместе с тем, не стесняемые сознательной волей, чувства и волнения совершенно произвольно ассоциировались с случайными внешними представлениями, не имеющими с ними никакой реальной связи, наприм., приятное чувство физической истомы и теплоты странным образом присоединялось к различным зрительным представлениям, и потому внешние предметы и их очертания казались мне как-то особенно приятными, т. е. сознательная мысль уже так ослабела, что мало разделяла объективные причины от субъективных, — однако еще не исчезла совсем, ибо эти субъективные состояния еще не приобретали предметности в виде галлюцинаций.

При еще увеличившейся слабости воли аффекты стали являться совершенно произвольно и как бы играя. Без всякой причины хотелось смеяться. По временам я уже начинал впадать в бессознательное состояние. За эти моменты счет времени так ослабевал, что при возвращении сознания мне казалось иногда, будто прошло минут 10, между тем как промежутки бывали не больше 5 секунд.

Постепенно усиливаясь, субъективные ощущения начали преобладать над объективными. Образы и воспоминания хотя и могли быть вызваны только с большим трудом, но, раз вызванные, получали необыкновенную яркость. При закрытых глазах эти образы заставляли забывать о реальном мире. Вскоре они получили, почти исключительно, вид разнообразных геометрических фигур, и по своему блеску и цветам напоминали те фигуры, что мы видим, когда давим на глаз (фосфены). Наконец, эти образы стали так ярки, что были видны и при открытых глазах, впереди реальных предметов; нельзя сказать, что я не видел реальных предметов, но я забывал их за яркостью галлюцинаций. Эти зрительные галлюцинации не имели ничего подобного в следующих периодах сна. Кажется, они шли периодически: то летели с ужасной быстротой, то исчезали, оставляя сознание темноты. Воля над мыслями исчезла окончательно. Начинался «вихрь идей».

В этот момент явились, должно быть, тягостные органические ощущения. По крайней мере, на меня сразу и без всякого внешнего основания напал безотчетный страх. Я потерял всякую способность относиться к эксперименту по-прежнему. Он начинал казаться мне страшным. Внезапно явилась мысль о смерти, о вечном безумии, об отраве. У меня выступил такой сильный пот, что я ощущал его рукой чрез сукно сюртука. Голова горела и болела. Руки стали холодны. Сердце билось так сильно, что я его слышал; дыхание спиралось и становилось почти невозможным.

К этому времени относится замечательное явление: с окончательным ослаблением воли и активной мысли ослабели нравственные чувства. Дело в том, что я чувствовал себя очень дурно и был положительно уверен в печальном исходе опыта; и несмотря на мысль о смерти, у меня явилось самое ничтожное тщеславие: я бредил — и напрягал все усилия, чтобы сказать в бреду что-нибудь умное или замечательное; я думал, что умираю — и меня мучило желание умереть красиво. Одним словом, с ослаблением воли и активной апперцепции, исчезла и нравственная сдерживающая сила; низшие эмоции — страха, желания жизни, тщеславия — сохранились и даже усилились, высшие же исчезли.

Но органические страдания все усиливались. Постепенно все мои мысли, все посторонние чувства исчезали, оставалась одна непрерывная боль, которую я не мог точно локализировать. Я чувствовал, что нахожусь в каком-то темном и бесконечном пространстве, наполненном моими же представлениями, или вернее, — моими страданиями. Эти образы быстро скакали один за другим, и каждый ударял мне в сердце. По спинному мозгу пробегали огненные струйки; желудок схватывали судороги.

По временам я приходил в себя, и мне казалось, что я возвращался из какого-то страшного странствования по загробной жизни; раз это сознание было особенно сильно: мне буквально показалось, что я воскрес, и радость реальной жизни охватила меня с такой силой, что я заплакал от счастия. Но эти моменты продолжались недолго. Ночь безумия опять охватывала меня, и я опять переносился в темный, бесконечный, холодный и неопределенный мир. Я часто старался удерживаться от этого, но активная мысль совершенно ослабела: я не мог ни на чем сосредоточиться. Только делая какое-нибудь произвольное движение рукой или ногой, я мог на несколько секунд оставаться в действительном мире. Вероятная причина этого — теснейшая связь воли, направляющей движение, с активной апперцепцией.

Обессиленный физической, а особенно психической болью (должно быть подобной меланхолической), я стал, наконец, впадать в сон и забытье. Движения мне были невыносимы. Меня уложили спать. Сколько времени продолжался сон, я не знал[3]; я чувствовал полное утомление; прежние дикие галлюцинации пролетали только изредка и как бы вдали. Замечательно, что, несмотря на сон, я ясно слышал, как говорили в соседней комнате, но понимать слов не мог.

Вдруг я проснулся и все мгновенно изменилось, — я был опять совершенно здоровым и прежним человеком. Этот переход до такой степени удивителен, что я могу пояснить его только через сравнение. Когда Данте сошел до конца ада, мир внезапно для него перевернулся: звездное небо было не внизу ада, но над ним; когда я дошел до конца сна, мир внезапно для меня перевернулся: то, что казалось ужасной действительностью, стало ничтожной галлюцинацией, занявшей скромное место среди прочих воспоминаний о пережитом. И это внезапное умаление ужасного было так странно, что, проснувшись, я прежде всего рассмеялся.

Некоторая слабость мысли сохранилась еще и на следующий день… Я не узнавал дома и улицы, где жил, забывал все вещи и т. под. Но все это было лишь следствием душевной усталости и той силы, с которой пережитое во время опыта вновь привлекало меня. Неприятного или безумного в этом состоянии не было уже ничего.

II. Объективные наблюдения[4]
В 7 час. 30 мин. вечера Н. Л. принял 6 гран cannabis indicae в пилюлях.

7. 30. Пульс 94 в минуту. Ощущение утомления. Общее состояние — приятное.

7. 38. Определение времени реакции при внимании, обращенном на возможно быстрое произведение движения[5]. Хроноскоп показал следующие величины, которые мы сопоставляем с величинами, полученными при нормальном состоянии (незадолго до приема гашиша)[6]:

7. 40. Все предметы кажутся ближе; они рисуются резче, отчетливее, лучше.

7. 47. Ощущение увеличенной мышечной силы, в связи с общим повышением чувства жизненной энергии.

7. 48. Определяется время реакции, при внимании обращенном на возможно быстрое восприятие данного внешнего раздражения. Получены следующие величины:

7. 50. Чувство равновесия нарушено. Общее состояние продолжает быть приятным. Внешние предметы кажутся движущимися, именно благодаря чрезвычайно усилившейся восприимчивости к иннервационным ощущениям (ощущения движения глаза и головы не соответствуют более перемещению предметов в поле зрения).

7. 55. При закрытых глазах являются зрительные галлюцинации, а именно в виде простых геометрических фигур.

8. 3. Определяется длина волн чувственного внимания. Берется предельно малое зрительное впечатление (крайние полосы на вертящемся массоновском круге), и Н. Л. со вниманием фиксирует их, благодаря чему эти слабейшие ощущения являются усиленными. Регистрируя хроноскопом эти последовательные (мнимые) усиления, определяем длину волн внимания[7]:

8. 7. Начало чрезвычайно сильных галлюцинаций; они — геометрического вида.

8. 8. Опыты над так называемой «лестничной фигурой» Шнейдера (Treppenfigur)[8] дают следующую продолжительность для непроизвольной смены представлений:

8. 12. Наблюдения над быстротой смены активно воспоминаемых представлений[9] (объект — вышеупомянутый вращающийся круг Массона):

8. 15. Начало тягостных ощущений и общего недомогания. Производятся опыты для определения точности в оценке протяжений по движениям (руки). Н. Л. чертит, с закрытыми глазами, ряд линий, которые ему кажутся равными одному русскому дюйму, причем получаются следующие величины:

Действительная же длина русского дюйма 25,4 мм.

8.23. Пульс 92. Голова очень горяча.

8. 25. Чрезвычайно обильное потоотделение.

8. 34. Временное улучшение общего состояния. Опыты над цветовым контрастом показывают его неизмененным. После возобновления болезненного припадка Н. Л. заявляет, что в сравнении с тем, что он переживает, всякое занятие наукой вздор, да и вообще вся наука только суета, не имеет никакого серьезного значения. Это же Н. Л. повторяет и впоследствии, в связи с размышлениями о смерти. Нередко он многократно говорит то же самое. Всякий интерес к опыту у него исчез. Общее самочувствие все ухудшается.

8. 37. Колющие боли в спине и жгучие в животе; дыхание судорожное, со стонами. Общее тягостное состояние достигает своего maximum’a. После продолжительного молчания и как бы отупения начинается бред. Н. Л. жалуется то на физическую боль, то на невыносимо тягостное душевное состояние. Он требует, чтобы позвали врача и дали противоядие, многократно утверждает, что он не проживет еще и пяти минут; но не смерть ему страшна, а то, что он умрет сумасшедшим. Кроме того, во всем, что он говорит, сквозит самый отчаянный Weltschmerz. Каждые пять минут он спрашивает, сколько прошло времени: ему кажется, что с последнего такого вопроса протекли целые часы. Вместе с тем, он сознает, что все его слова и жесты действуют на присутствующих крайне удручающим образом и невольно возбуждают в них различные опасения; поэтому он неоднократно просит простить его. Замечательно, до какой степени ясно и обдуманно все, что он говорит, если выделить, конечно, болезненные преувеличения; двойственное действие гашиша (дикие фантазии наряду с трезвым самонаблюдением) на нем явственно видно. После приступа дикого бешенства и самых отчаянных речей:

в 10. 5, впадает Н. Л. в молчаливое состояние, которое в 10.15, при полном утомлении, уступает место сну.

10. 30. Н. Л. уже просыпается, и притом со смехом и вообще вчрезвычайно приятном безболезненном состоянии. Галлюцинации совершенно исчезли; однако, сходя с лестницы (в темноте), Н. Л. чувствует большую неуверенность и вообще психическое состояние его еще весьма ненормально, — он не узнает, наприм., дороги домой, а также своей квартиры.

III. Выводы
Из предыдущих заметок мы можем, между прочим, сделать следующие выводы:

1. При отравлении гашишем явления интеллектуальные, вообще говоря, сохраняются неизменными, в то время как явления эффективные крайне усилены, а волевые — крайне ослаблены. Такова общая картина этого состояния. Но, поскольку познавание определяется волей (явления активной апперцепции или внимания), она тоже бывает ослаблена и даже вовсе парализована, поскольку, далее, аффективная жизнь есть результат дисциплины воли (область сдерживающих нравственных чувств), чувствования являются не просто усиленными, но и их прежнее соподчинение по интенсивности (равновесие) нарушенным. Сохранение интеллектуальных явлений особенно резко заметно в полном сохранении памяти (пассивной), которая почти исчезает при отравлении опием. Кроме практического значения для самонаблюдений, эта особенность гашиша, сравнительно с опием, имеет и общий теоретический интерес. Почему психические состояния, вызванные гашишем, соединяются в сравнительно твердые ассоциации, а состояния вызванные опием — нет, это объяснить нелегко. Указание на то, что состояние человека, отравленного опием, весьма отлично от нормального состояния, и что его мысли и чувствования ассоциируются лишь с этой измененной личностью, а не с нормальной, не может объяснить указанного различия, ибо при отравлении гашишем изменение личности никак не меньше. Может быть это различие должно объяснять из характера менее определенных состояний, вызываемых опием, т. е. может быть, способность психических явлений к ассоциированию определяется не только их сходством или смежностью, но и к. и. другими их свойствами, наприм. большей или меньшей ясностью и определенностью. Или может быть к непосредственной ассоциации способны не вообще все психические явления, а наприм. только познавательные (которые при гашише сохраняются), а прочие ассоциируются только через них? Все это вопросы, для разрешения которых мы не имеем пока никакого материала, ибо, к сожалению, психология ассоциации до сих пор была разрабатываема более в ширину, чем в глубину, под влиянием малонаучного догмата о том, что ассоциация есть простейшее, дальнейшим образом неразложимое явление.

2. Уже многократно психологи указывали на страшное явление, вызываемое гашишем, именно на так наз. «растяжение пространства и времени»: незначительные промежутки времени и небольшие расстояния кажутся для отравленного гашишем чудовищными, бесконечными. Из приведенных выше наблюдений видно однако, что это растяжение не имеет самостоятельного характера, но обусловлено, главным образом, растяжение времени — тягостными чувствованиями, а растяжение пространства — ощущениями усталости. Именно приведенные выше данные показывают, что растяжение времени имело место лишь во второй период опьянения, после появления тягостных ощущений, и отсутствовало, пока состояние было приятным. А относительно растяжения пространства мои опыты показывают, что при малых движениях, не сопряженных с утомлением (напр, при незначительных движениях кистью руки) растяжения пространства вовсе не наблюдается. Конечно, можно бы было возразить на это объяснение, что при обыкновенной усталости пространство не растягивается. Но, во-первых, такое категорическое утверждение вряд ли верно, наприм. для утомленного путника дорога, которую ему еще остается пройти, действительно кажется длиннее, чем она есть, а во-вторых, та вялость и апатичность, которые овладевают нами под влиянием гашиша, так необыкновенны и исключительны, что не могут быть исправлены предыдущими опытами. Замечательно также, что иллюзия при гашише распространяется, по-видимому, лишь на то пространство, которое мы должны пройти, а не на то, которое уже прошли, что также указывает не на какое-нибудь общее поражение органа восприятия пространства, а лишь на изменение одного из его масштабов.

3. Особенно замечательны явления, связанные с ослаблением воли. Это ослабление наступило почти мгновенно, именно около 8 час. 5 мин., вместе с появлением сильных галлюцинаций. Действительно, психометрические наблюдения, произведенные до этого момента, не показывают почти никакого отклонения от нормальных величин: реакционное время при внимании, обращенном на движение, было равно 137 σ (нормальное же 112 σ, а при внимании, обращенном на восприятие 193 (нормальное же 202)[10]; далее, длина волны чувственного внимания в зрительных ощущениях оказалась равной 3,4" и нормальная величина тоже 3,4"[11] Психометрические же данные, полученные после этого срока, показывают крайне сокращенные времена, т. е. наступление так сказать судорожного состояния механизма, управляющего вниманием и активным воспоминанием, причем, как всегда в подобных обстоятельствах, механизм, действуя самостоятельно и независимо от воли человека, исполняет свои функции быстрее и чаще, может быть точнее. Так опыты с Treppenfigur Шнейдера дали 1,5", а нормальная продолжительность в этой смене 3, 5", опыты над вызовом воспоминаний дали 2,1", а нормальная продолжительность — 3,1". Замечательно, что притом среднее уклонение отнюдь не увеличилось, сравнительно с нормальным, а во втором ряде опытов даже несколько сократилось (нормальное 0,6").

4. Гашиш замечательным образом повышает общий уровень аффектов, хотя болевая периферическая чувствительность бывает иногда даже понижена[12]. Принимая во внимание, что все болезненные явления в нашем случае исчезли так быстро и бесследно, что общее органическое состояние уже на следующий день было вполне нормальным, мы должны, кажется, предположить, что органическое расстройство и во время опыта было в действительности вовсе не серьезно. Но такова была аффективная неустойчивость, что это незначительное расстройство казалось субъекту ужасным и в полном смысле слова невыносимым. Совершенно такое же несоответствие чувствований с их причинами констатируют и все другие наблюдателихъ[13], и мне лично известны случаи, когда прием гашиша порождал такое радостное и веселое настроение, что человек из-за самой ничтожной причины хохотал без устали. Замечательно, что это усиление не ограничивается общим настроением и низшими чувствованиями, но распространяется и на высшие и специальные, наприм. эстетические эмоции. Я помню, что когда мне показали круг с секторами дополнительных цветов, я не мог от него оторваться, — так он казался мне прекрасен; то же самое указывают Рише и Карпентер относительно музыки и даже отдельных музыкальных тонов[14]. Такое совершенно общее действие гашиша на аффективную возбудимость служит, по-видимому, подтверждением физиологической теории чувствований, именно указывает на то, что чувствования суть своего рода центральные ощущения, локализованные, может быть в каком-нибудь общем мозговом центре. К сожалению, психология чувствований еще так мало разработана, их генетическая преемственность так мало выяснена, что сделать какие-нибудь более определенные выводы из приведенных выше данных в настоящее время вряд ли возможно.

На этом мы и закончим нашу заметку, выразив желание, чтобы такого рода наблюдения были произведены в более широком объеме. Вряд ли возможно сомневаться, что систематическое производство таких экспериментов и их осторожное толкование может дать целый ряд важных психологических данных, и притом в тех высших областях, которые до сих пор почти не поддаются изучению помощью обыкновенных методов экспериментальной психологии.

Н. Ланге

Николай Миклухо-Маклай ОПЫТ КУРЕНИЯ ОПИУМА (Физиологическая заметка)

Во время моего пребывания в Гонконге в апреле 1873 г. я испробовал на себе действие курения опиума, и это действие по моему желанию наблюдалось компетентным лицом.

Опыт был произведен в Китайском клубе, где все удобно устроено для курения опиума. Г. д-р К. Клоус (Гонконг)[15] был настолько любезен, что согласился на мое предложение и записал свои наблюдения, которые он делал через короткие промежутки времени.

Далее я сообщаю эти наблюдения наряду с некоторыми собственными замечаниями.

Опыт был начат 10 апреля в 1 час 45 минут (пополудни) в небольшой комнате клуба, после того как я сменил неудобное при этих обстоятельствах европейское платье на просторные китайские шаровары и легкую кабаху[16] и вытянулся в полулежачем положении, положив голову на твердый китайский подголовник, около маленького стола, снабженного всеми известными принадлежностями, которые необходимы для курения опиума[17].

Следуют наблюдения г. д-ра Клоуса:

10 апреля 1873 г.

1 час 45 мин. Г-н Н. фон Маклай[18] чувствует себя совершенно нормально, жалуется только на голод[19]. Пульс 72, частота дыхания 24, температура 37,5.

М. курит в течение 2 минут первую трубку, содержащую шарик опиума величиной с просяное зерно.

1 час 47 мин. Вторая трубка. М. сообщает, что во время курения он ощущает довольно приятный вкус, тогда как во время перерыва вкус становится очень горьким. Дым переносится терпимо.

1 час 55 мин. Третья трубка. Испытывавшееся до этого чувство голода исчезло. Пульс 80.

Четвертая и пятая трубки. Никакого изменения в физическом состоянии, только в перерывах тяжелеет голова и возникает легкий позыв ко сну, но ответы правильные. М. замечает, что он стал медленнее думать[20]. Однако М. может еще без посторонней помощи встать и пройтись по комнате.

2 часа 11 мин. Шестая трубка. Пульс 68. Сонливость. Ответы медленные, но правильные.

2 часа 15 мин. Седьмая трубка. Пульс 70 (полный), частота дыхания 28.

2 часа 20 мин. Восьмая трубка. Сонливость растет, но М. узнает еще время по своим часам. Пульс и дыхание без изменений.

2 часа 25 мин. Девятая трубка. Речь становится более затрудненной и менее внятной. М. замечает, что у него распух язык. Пульс и дыхание без изменений.

Жалуется после десятой трубки на горький вкус и головокружение. Ответы медленные, но правильные.

2 часа 33 мин. Одиннадцатая трубка. Походка становится нетвердой.

2 часа 37 мин. Двенадцатая трубка выкуривается медленно. М. говорит, что у него очень приятное самочувствие, но ему бы хотелось петь или слушать музыку. Пульс и дыхание без изменений.

После тринадцатой трубки, которую М. выкуривает очень жадно, он несколько раз громко смеется[21], хотя находится в очень сонном состоянии.

2 часа 45 мин. Пятнадцатая трубка. М. хочет послушать одно место из «Манфреда» Шумана.

2 часа 48 мин. Шестнадцатая трубка. М. жалуется на перерывы в курении, ему хотелось бы продолжать курить непрерывно. Белки глаз сильно покраснели. Веки тяжелые и глаза остаются в основном закрытыми, он слышит музыку вдали (обман чувств).

2 часа 50 мин. Семнадцатая трубка. Попытка пройтись (по комнате) не удается. Пульс 72, частота дыхания 28.

3 часа 7 мин. Восемнадцатая трубка. Большая сонливость, ответы очень замедленные, односложные, но правильные.

3 часа 20 мин. М. просит новую трубку.

3 часа 25 мин. Двадцать вторая трубка. М. лежит с закрытыми глазами, но замечает, что он чувствует себя как никогда до того, однако это своеобразное чувство не является ни приятным, ни неприятным. Склера очень сильно наполнена кровью, но пульс и частота дыхания без изменений.

3 часа 29 мин. Субъективное ощущение большого покоя, приятного самочувствия. О степени этого хорошего самочувствия М. высказывается, что оно приятнее, чем быть (совершать coitus) с красивой женщиной[22].

3 часа 37 мин. Субъективное ощущение удивительного покоя. М. говорит, что он «ни к чему не стремится и ничего не хочет».

3 часа 40 мин. Двадцать пятая трубка. Очень большая сонливость. Легкий укол карандашом в область селезенки заставляет его, однако, вздрагивать. М. все чаще просит курить.

После двадцать шестой трубки, которую М. выкуривает с очевидным удовольствием, он как будто засыпает.

Пульс 72, частота дыхания 26, дышит очень равномерно. Очень громко заданные вопросы остаются без ответа. На вопрос, хочет ли М. еще курить, он утвердительно отвечает кивком головы.

Пульс 70, частота дыхания 24, дышит равномерно. Руки сильно потеют.

3 часа 58 мин. Вопросы больше не понимаются[23], но все же М. знаками просит новую трубку.

4 часа <00 мин.> Двадцать седьмая трубка. На вопросы М. отвечает: «Я плохо слышу», произносит несколько слов на иностранном языке[24], говорит также: «Я очень устал», — но все же продолжает курить, сильно затягиваясь.

4 часа 10 мин. М. перестает курить, кажется спящим; никакого онемения мышц (не наблюдается). Пульс 68, частота дыхания 24, температура 37,2. Вопросы остаются совершенно без ответа. Руки сильно потеют, кожа холодная, цвет лица нормальный.

4 часа 40 мин. М. открывает глаза, но сразу же их закрывает; на вопрос: «Как Вы себя чувствуете?» отвечает: «Хорошо», «Я совершенно одурманен; мне хочется еще курить; разве человека с трубкой уже нет?»

4 часа 55 мин. Медленное возвращение сознания.

Хотя я был одурманен и чувствовал головокружение, вспоминаю, что смог одеться, и знаю, что меня пришлось перенести на нижний этаж; мне помнится также, что, когда я в паланкине покидал клуб, на меня с любопытством взирала толпа людей, но я не помню, как меня доставили в дом моего гостеприимного хозяина г. К[25].

Я проснулся около 3 часов следующего утра и, увидев при свете ярко горевшей лампы поставленный на стол ужин, ощутил голод, так как я перед тем ничего не ел в течение 33 часов.

Я поднялся с кровати и, качаясь, достиг стола, где с жадностью проглотил несколько кушаний.

Я снова уснул, был разбужен слугой около 7 часов утра, так как я намеревался ехать в Кантон, попытался подняться, но упал обратно на подушки почти без сил, после чего снова уснул. Около 1 часа пополудни я встал с ощущением большой слабости в ногах и большой тяжести в голове. Не только вечером этого дня, но и вечером следующего у меня была легкая головная боль, и я испытывал также приступы головокружения при ходьбе.

Я отметил легкую глухоту в первый день, после опыта курения. Нарушения пищеварения я, однако, не испытывал.

В течение 2 3/4 часа, пока продолжалось курение, я употребил более 107 гранов[26] такого опиума, какой обычно курят китайцы[27], количество, которое китайцы за один раз никогда не выкуривают.

В заключение я хочу еще отметить: во-первых, надо непрерывно курить более часа, чтобы почувствовать настоящее действие опиума; во-вторых, сперва поражаются органы движения и только потом нервные центры; в-третьих, органы чувств (зрения и слуха) испытывают иллюзии; но, в-четвертых, во время курения опиума и после него никаких галлюцинаций, видений и снов не возникает[28]. Деятельность мозга скорее угнетена, чем возбуждена; течение мыслей все более замедляется и затрудняется. Память замирает, и в конце концов не думаешь ни о чем.

Выкурив достаточную дозу опиума, приходишь в состояние глубокого покоя; это состояние чрезвычайно своеобразно, возникает ощущение, что не хочешь ничего, абсолютно ничего на свете.

Так как совсем ни о чем не помнишь, ни о чем не думаешь, ничего не хочешь, то оказываешься близок к полной потере своего «я».

Это ощущение полного покоя и отсутствия желаний столь притягательно и приятно, что хочется, чтобы тебя никогда не выводили из этого состояния.

После этого опыта я вполне понимаю, почему тысячи людей, богатых и бедных, без различия общественного состояния и возраста, предаются курению опиума, главное действие и главное удовольствие которого состоит в потере на некоторое время своего «я».

То, что в этом находят столь большую прелесть, еще раз свидетельствует в пользу глубокой справедливости древнего наблюдения, которое коротко и точно выразил Байрон:

And know, whatever thou hast been,
’Tis something better not to be[29].
Курение опиума дает предвкушение «небытия»…[30]

<Южно-> Китайское море.

На борту имп. российского

клипера «Изумруд».

28 апреля 1873 г.

Леонид Прозоров КОКАИНИЗМ И ПРЕСТУПНОСТЬ

Глубоко всколыхнувшие человеческую ниву годы войны и революции, предъявившие колоссальные требования нервной системе человека, принесли с собой новое большое несчастье, стремление масс к искусственному возбуждению, наркозу, наркомании. Действующие во время империалистической войны и у нас и за границей разного рода запретительные мероприятия, быстро растущая дороговизна жизни, необходимость тратить пищевые продукты по их прямому назначению, а не для производства водки и пива, «голодная блокада» в Германии, резко понизили алкоголизацию захваченных войной стран. Резко сократилось число связанных с потреблением алкоголя душевных заболеваний, самоубийств, преступлений, несчастных случаев и только последние годы вновь намечают какой-то перелом и в этом направлении, печальный возврат народов к алкогольному отравлению, опасный теперь, когда нервная система участвовавшего в войне человечества стала легко ранимой и не-переносливой к малейшим излишествам в этой области.

На смену алкоголя, отчасти как заменяющее его вещество для ищущих отвлечения, забвения и умственного отдыха лиц, по большим и портовым городам, а до этого на фронтах, пришло злоупотребление разного рода наркотическими веществами — морфием, кокаином, опием, гашишем и др. Социальным ядом больших городов стал кокаин. Кокаинизм, кокаиномания сделались явлением угрожающим жизни народных масс и наций. Кокаинисты делаются обычными пациентами городских психиатрических больниц, заполняют тюрьмы и арестные дома, и что еще опаснее, до поры до времени остаются, иногда, на ответственных постах и работе[31].

Алкалоид кокаин получается из листьев растущего в Перу и Боливии (Южная Америка) растения Erythroxylon Соса, где ежегодно собирается до 16 миллионов килограмм листьев Коки. Последнее время культируется также в Вест и Ост-Индии. У перуанцев Кока считается священным растением. Листья Коки применяются, как болеутоляющее средство, для лучшего перенесения невзгод, холода, голода, жажды. Алкалоид выделен в 1865 году из сухих листьев, содержащих 1/2 % кокаина. В медицинскую практику введен в 1884 г. Коllег’ом. Незаменим для местной анестезии, особенно при глазных операциях, употребляется в практике при лечении болезней уха, горла, носа (необходима сугубая осторожность) и т. д. Вызывает при непосредственном воздействии на слизистые оболочки паралич нервных окончаний. Переходя в кровь, действует на центральную нервную систему отчасти возбуждающим, отчасти парализующим образом.

Еще в недавнее время злоупотребление кокаином было явлением редким. Кокаинизм развивался у морфинистов при отучении их от морфия; больной из одной беды попадал в другую, гораздо более горшую. В настоящее время лечение морфинизма кокаином считается грубой медицинской ошибкой, за которую врач может подлежать ответственности. Профессор Крепелин в своем учебнике пишет, что на 42-х морфинистов-кокаинистов он видал только двух кокаинистов. Как массовое явление кокаинизм — болезнь нашего времени. «Последние годы, — пишет Блейлер, — внезапно, как пожар, особенно в кругах полусвета и художников, а также среди студентов и гимназистов, вспыхнула необычайно опасная эпидемия нюхания кокаина; распространяется она путем соблазна, реже, через посредство нюхательных порошков, содержащих кокаин, служащих средством от насморка».

Лига профилактики (предупреждения) душевных болезней и психогигиены во Франции обращалась в министерство внутренних дел и другие заинтересованные ведомства с указанием на чрезвычайную опасность распространяющегося отравления кокаином и другими наркотиками с индивидуальной и расовой точки зрения. Токсикоманы курят опий, впрыскивают себе морфий и героин, нюхают эфир, и больше всего и прежде всего прибегают к модному теперь кокаину. Довольно строгий декрет, карающий торговцев наркотиками, изданный еще в 1916 г. не оказал должного действия. В 1920 г., напр., произведено 157 арестов, суд приговаривал задержанных к заключению на срок от 6 месяцев до 2 лет, к штрафам до 10000 франков; за год отобрано 65 килограмм кокаина, 15 морфия, 45 опия. Но это, конечно, капля в море. Префект полиции пишет о необыкновенной трудности бороться с проникновением из заграницы этого яда, удобного к пересылке, направляемого малыми дозами по почте, перевозимого на аэропланах, в багаже и т. д.

У нас сначала фронт, потом большие города дают вспышки «чумовой» эпидемии. Молодежь, учащиеся, курсанты, мелкие ремесленники и торговцы, артисты разных студий, сестры и братья милосердия, в меньшей степени рабочие, дают богатую клиентуру для ловких дельцов, греющих руки у этого дела. Больные кокаиноманы неудержимо стремятся к яду, за который они готовы платить сколько угодно, отдать все — женщины продают свое тело, юноши тащат, что попадает под руку, пронюхивают одежду, белье (один больной доктора Гуминера отдал за несколько порошков кокаина свои золотые коронки) — представляют удобных покупателей. Заинтересованные одним делом продавцы и потребители покрывают друг друга, кажутся состоящими в каком-то тесном сообществе, что чрезвычайно мешает искоренению зла.

В нескольких словах, для выяснения картины, я должен остановиться на клинической стороне вопроса. Кокаин дает состояния отравлений и заболеваний, очень схожие с алкогольными душевными расстройствами. Небольшие дозы кокаина вызывают легкое возбуждение. После соответственной вспышки человек становится болтливым, не может сидеть на одном месте, наблюдается ускорение течения идей, легкость мышления, кажущиеся вдохновение, чувство общего довольства. Больной не чувствует больше усталости, иногда погружается в приятное забытье с грезами и яркими сновидениями. Из физических признаков отмечают расширение зрачков, учащение пульса. Возбуждение сменяется параличем некоторых центров, состоянием тревоги, страхом, что заставляет вновь повторять и увеличивать привычную дозу.

При хроническом отравлении больной становится забывчивым (доктор Гуминер отмечает своеобразное расстройство внимания, больные постоянно теряют и отыскивают свои мелкие вещи), неряшливым, опускается, у него отмечаются резкие колебания настроения, подозрительность, недовольство, временами значительная тоска, при которой возможны серьезные попытки к самоубийству. Параллельно с психическим распадом идет резкое физическое истощение, доходящее до крайних степеней. Хроническим формам сопутствуют значительные болезненные изменения в носовой полости, изъязвления, рубцы, прободение носовой перегородки, помогающие при массовых обследованиях обитателей тюрем, казарм и т. д., обычно диссимулирующих свое заболевание. На почве хронической интоксикации (употребления яда) развивается резкая психическая дегенерация (вырождение), моральная тупость, огрубение.

Из душевных расстройств наблюдаются делирии (бредовое состояние) и галлюцинозы, похожие на алкогольные (острая галлюцинаторная «кокаин-паранойя» немецких авторов), с обильными галлюцинациями всех органов чувств — на почве изменения питания кожи, зуда; больные ищут, видят клещей, чувствуют песок, кристаллы кокаина под кожей, — симптомы и проявления так называемой «корсаковской болезни», бред преследования, нелепый бред ревности, развивающийся на почве повышенного желания и потери половой способности у мужчин; при наличии такого бреда больные бывают очень опасны для окружающих. У женщин Блейлер отмечает усиление половое влечение, порою принимающее формы различных извращений.

К потреблению кокаина организм необыкновенно легко привыкает. Тогда как алкоголь и некоторые другие наркотические вещества для вызывания душевных заболеваний требуют многолетнего чрезмерного потребления (белая горячка в довоенное время развивалась обыкновенно лет через 15–20 у лиц, потребляющих бутылку-две водки в день и больше), иногда специального предрасположения (дипсомания), конституции, опасность стать кокаиноманом угрожает каждому случайному потребителю. Самое незначительное знакомство с ядом из любопытства в дурном обществе, из стыда отказаться, при лечении хронического насморка и связанной с ним головной боли и т. п. чревато крайне тяжелыми последствиями. Крепелин, давший ряд прекрасных исследований в области психологического эксперимента при потреблении малых доз алкоголя, говорит о невозможности постановки психологического эксперимента с кокаином, представляющим громадную опасность привыкания. По сравнению с алкогольными, кокаиновые душевные расстройства развиваются с необыкновенной быстротой. Прогноз (предсказание исхода болезни) при кокаинизме крайне плох. Поначалу кажется, что отучение при лишении не вызывает больших затруднений, переносится сравнительно легко, но рецидивы (повторения) наступают с чрезвычайной частотой, может быть, главным образом, потому, что больной попадает в прежние условия жизни; отучение должно производиться в больничной обстановке закрытого учреждения, длиться несколько месяцев, сопровождаться полным перевоспитанием больной личности. После окончания курса лечения больному следует долгое время оставаться под врачебным надзором, жить вдали от большого города.

На деле провести такое лечение очень трудно. Например, больной К., 19 лет, талантливый юноша, электротехник. Нюхает кокаин второй год, до очень больших доз еще не дошел. Слабовольный, слабодушный, долго скрывал свой порок от любящих родителей, с которыми живет и которым уже несколько лет помогает своими большими заработками. Больной помещается мною в Алексеевскую психиатрическую больницу в Москве, где проходит курс отучения, работает, ведет себя прекрасно, остается около трех месяцев. Родители берут больного, обращаются опять ко мне за советом. Говорю о необходимости немедленно отправить больного в деревню и продержать там не менее года, бросить доходную работу. Но сын такой хороший и опять такой нежный и ласковый после большого расхождения за последний год его болезни, его так ценят на службе, не отпускают… Не более как через месяц приходится начинать курс лечения сначала. Подобных случаев я имею целый ряд. Совершенно особое значение вопрос о кокаинизме имеет для социолога и криминалиста в силу родства его с преступностью. На это обращено в настоящее время и у нас и за границей внимание, работы в этом направлении ведутся. На большую опасность кокаиноманов для себя и окружающих указывают все авторы; недаром не в психиатрических больницах, а в арестных домах и тюрьмах находят окончание своих дней главные массы кокаинистов.

Кокаин необыкновенно быстро деградирует человеческую личность, доводя ее до полного разрушения. Дурное общество, стремления наркомана всякими неправдами достать яд, в котором он безгранично нуждается, необходимость скрывать свою страсть, болезненность и порочность, которую он первое время сознает и для оправдания которой он изыскивает всякие основания, заставляют его идти на мелкие компромиссы, сделки с совестью (средней нормой поведения), создавать собственную мораль, идеологию. По необходимости кокаиноман идет довольно быстро на мелкие кражи, продает свои, потом вещи родных; совершает более крупные кражи, подлоги, преступления по должности; женщины начинают торговать собой, продаются за понюшку кокаина. Дальше разрыв с семьей, опускание на дно, Хитровка и Толкучка, тюрьма.

К кокаину, освобождающему от ненужных задержек идеологической надстройки, облегчающему пробуждение и проявление низменных стремлений, прибегают нередко лица, желающие совершить то или иное преступление и не находящие в себе достаточной решимости. В этом отношении, как и во многих других, у кокаина имеется некоторое сходство с алкоголем, его старшим братом; о связи алкоголизма с преступностью, самоубийствами, душевными болезнями существует громадная литература. Крепелин отмечает возбуждение, раздражительность, временами злобное и ожесточенное настроение у кокаинистов, говорит о глубоком расстройстве их моральной устойчивости, несравненно больше, чем при алкоголе и морфии, их эмоциональной тупости, сказывающейся в необыкновенном равнодушии больного к самым примитивным требованиям нравственности.

Изучение кокаинизма, социального яда больших городов, неразрывно связано с изучением почвы, среды, на которой развивается это заболевание. Интересную работу в этом отношении проделал в Петрограде д-р Аранович[32]. В своей любопытной работе «Наблюдения и впечатления среди кокаинистов» он рассказывает о налетчиках и бандитах, в кокаине находивших необходимую для работы решимость, о карманниках, которых взрослые наркоманы приучали к кокаину и воровству, о растущей на почве кокаинизма проституции. Для него, обследовавшего зло на месте, «несомненно, что кокаиномания тесно переплетается с преступностью, и что часть той беспредельной смелости и жестокости, которыми отличались многие налеты и грабежи, быть может, даже некоторые другие явления, свидетелями которых приходилось быть в столице, обязаны своим проявлением кокаину».

«В истории болезни многих “чумовых” из этой среды вы найдете указания на их деятельность по охране общественной безопасности в качестве милиционеров, сотрудников комендатур и прочих учреждений. Однако, охраняя порядок в общественных местах, эти молодые, не окрепшие волей субъекты не могли противостоять массовому воздействию и сами предавались соблазну при обыске меблированных домов, чайных, арестах торговцев кокаином, которые их широко угощали. Дебютируя вначале в качестве “случайных” кокаиноманов, они потом становились хрониками и переходили из лагеря преследователей в стан преследуемых. Но связь между некоторыми лицами, проводившими мероприятия на местах, и “чумовыми” остается нередко самой тесной, и нередко преследуемый и преследователь воплощались в одном и том же субъекте, чем значительно затрудняется борьба с распространяющимся кокаинизмом».

Со слезами и ужасом рассказывали в моей районной амбулатории отцы и матери кокаинистов о тех омерзительных притонах на Хитровке и Трубе, откуда им приходилось извлекать своих детей. В настоящее время кокаинизмом особенно поражено молодое поколение. Аранович описывает сеть очагов в чайных, гостиницах в Невском, Спасском, Литейном и Московском районах, около Николаевского и Царскосельского вокзалов, служивших ему психологической лабораторией. Доступ в эту своеобразную среду довольно затруднителен. Сами кокаиноманы говорят о своих похождениях и «чумовой» жизни неохотно. Человеку всегда свойственно подыскивать объяснения своим слабостям. Кокаинисты говорят о преследовавших их в жизни неудачах, некоторые были «непонятными натурами» и т. п.

Мой больной Д. очень обиделся, когда я заметил ему, что он ворует чужие вещи. Он берет только вещи родных, которые все равно перейдут ему по наследству. Свое новое пальто он продал, чтобы дать 400 руб. нуждающемуся товарищу, правда, пожалуй, деньги можно было достать другим путем, остальное пошло на кокаин. Он неудовлетворен своей жизнью, работой.

Талантливая актриса и поэтесса П., доставленная ко мне на экспертизу следователем, нюхает кокаин, потому что разочаровалась во всем, — в искусстве, которое она любила, в мужчинах, к которым чувствует отвращение, наконец, в самой себе. Родные находят ее раздетой, пронюхавшей все в одном из притонов на «Трубе». Дело возбуждено о ней потому, что, будучи «занюханной», она подписала какой-то протокол и потом, безо всякой нужды, на суде отказалась от своей подписи[33].

Вопрос о кокаинизме и способах борьбы с ним подробно дебатировался на Первом съезде психоневрологов в Москве по докладу д-ра Г. М. Гуминера из психиатрической клиники з-го университета и Преображенской больницы. Докладчик показал большую серию больных. В качестве необходимых мер борьбы он предлагал: 1) лечение кокаиноманов, 2) стремление заменить в медицине кокаин другими подходящими медикаментами, чтобы сделать его менее доступным, 3) широкую агитацию и санитарное просвещение масс, 4) обдуманные репрессии, 5) международные меры контроля над производством и торговлей кокаином.

Для лечения кокаиноманов необходимо создание сети специальных учреждений, так как помещение их в психиатрические больницы не всегда удобно и желательно. Как и в борьбе с алкоголизмом, главное внимание должно быть уделено профилактике, оздоровлению почвы, на которой растет кокаинизм, нездоровой жизни наших больших городов. Репрессии, конечно, могут быть направлены только на фабрикантов и торговцев кокаином, а не наркоманов. Громадный опыт наказаний потребителей, до угроз смертной казнью применявшихся на фронтах, не дал и не мог дать ощутительных результатов. Самое большое внимание должно быть уделено организации международных мер контроля над производством и торговлей кокаином.

В одном Нью-Йорке насчитывают сейчас более 300.000 наркоманов, из которых около 10.000 хорошо известны полиции и являются привычными рецидивистами. В Париже, по некоторым расчетам, их не меньше, столько же почти в Берлине и Лондоне. До войны 8о% наркотических средств шло из Германии. Наши кокаинисты постоянно разыскивают и считают наилучшим кокаин фирмы Мерка. Места сбора растения, обработки известны, и безобразие спекуляции этим чрезвычайно коварным ядом должно быть устранено. В этом заинтересовано все человечество.

Примечания

Эпиграф к антологии взят из стихотворения поэта и журналиста «русского Китая» Н. В. Петереца (1904–1944) «Любовь — нить» (1932). В оформлении обложки использована работа С. Лукашева «Морфинист» (Харбин, ок. 1920). На фронтисписе — литография Э. Грассе «Морфиноманка» (1897).

А. Мошин. Гашиш
Публикуется по авторскому сборнику Гашиш и другие новые рассказы (СПб., 1905). Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

А. Н. Мошин (1870–1929) — писатель, журналист, литературовед, краевед. Родился в Великих Луках, где окончил реальное училище. Позднее жил и работал как литератор в Москве и Петербурге; много путешествовал, встречался с Л. Толстым, А. Чеховым, Ф. Шаляпиным. С 1911 г. жил в Великих Луках. Автор книг «Древние псалмы Псковского края» (1911), «Легенды Великих Лук» (1915), очерков, сборников рассказов и т. д.

О. Коржинская. Как появился опиум
Публикуется по изд.: Индийские сказки. Сборник сказок для детей среднего возраста. Сост. по разным источникам О. М. Кор-жинской (СПб., 1903). Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

О. М. Коржинская — детская писательница, переводчица; публиковалась в 1900-1910-х гг.

С. Городецкий. Исцеление
Публикуется по авторскому сб. Дальние молнии (Пг., 1916). Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

Рассказ С. М. Городецкого (1884–1967) — поэта, прозаика, драматурга, переводчика и, что немаловажно, литературного соратника Н. С. Гумилева, является свидетельством распространенности эфиромании в богемной среде Серебряного века и представляет собой неизученную параллель к рассказу Гумилева «Путешествие в страну эфира» (см. ниже).

Н. Кавеев. Анаша
Впервые в журн. Аргус, 1913, № 4 (апрель). Публикуется по этому изд. Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

Сведениями об авторе мы не располагаем; возможно, это псевдоним.

Тэффи. Кокаин
Рассказ писательницы, поэтессы, драматурга, звезды дореволюционной и эмигрантской юмористики Тэффи (Н. А. Лохвицкой, в замуж. Бучинской, 1872–1952) был впервые напечатан в авторском сборнике Вчера (Пг., 1918), позднее в парижской газ. Возрождение (1927, № 663, 27 марта) с подзаг. «Из ужасов современной жизни». Публикуется по Собранию сочинений Тэффи (М., 1998–2005, т. з).

Н. Гумилев. Путешествие в страну эфира
Впервые: Биржевые ведомости, 1916, № 15711, 31 июля (утренний выпуск). Публикуется по Собранию сочинений (М., 1998–2007, т. 6).

Как указывают комментаторы указанного Собрания, «личный, автобиографический опыт Гумилева лежит в основе рассказа <…> — он сам, безусловно, не раз испробовал действие эфира». Так, 8/21 января 1907 3. Н. Гиппиус писала В. Я. Брюсову, что Гумилев «нюхает эфир (спохватился)» В записях П. Н. Лукницкого (1925) сохранилось следующее свидетельство А. А. Ахматовой:

«Я говорю, вспоминая сообщения Зубовой, что благородство Николая Степановича и тут видно: он сам курил опиум, старался забыться, а Зубову в то же время пытался отучить от курения опиума, доказывая ей, что это может погубить человека.

АА по этому поводу сказала, что при ней Николай Степанович никогда, ни разу, даже не упоминал ни об опиуме, ни о прочих таких снадобьях, и что если б АА сделала бы что-нибудь такое — Николай Степанович немедленно и навсегда рассорился бы с нею. А между тем, АА уверена, что еще когда Николай Степанович был с нею, он прибегал к этим снадобьям. АА уверена, что Таня Адамович нюхала эфир и что “Путешествие в страну Эфира” относится к Тане Адамович».

Известен также эпизод, рассказанный в мемуарной книге художника и писателя Ю. П. Анненкова «Дневник моих встреч: Цикл трагедий» (Н.-Й., 1966), однако достоверность его, на наш взгляд, находится под вопросом. Упоминаемый здесь Б. Г. Каплун (1894–1937) — родственник М. С. Урицкого, в описываемое время один из управленцев (Анненков именует его «председателем») Петро-совета:

«В том же [34] году, в “Доме Искусств” на Мойке, поздним вечером, Гумилев, говоря о “тяжелой бессмыслице революции”, предложил мне “уйти в мир сновидений”.

— У нашего Бориса, — сказал Гумилев, — имеется банка с эфиром, конфискованная у какого-то чернобиржевика. Пойдем подышать снами?

Я был удивлен, но не отказался. От Мойки до площади Зимнего дворца было пять минут ходьбы. Мы поднялись в квартиру Каплуна, где встретили также очень миловидную девушку, имя которой я запамятовал. Гумилев рассказал Каплуну о цели нашего позднего прихода. Каплун улыбнулся.

— А почему бы и нет? Понюхаем!

Девушка тоже согласилась.

Каплун принес из другой комнаты четыре маленьких флакончика, наполненных эфиром. Девушка села в вольтеровское кресло, Гумилев прилег на турецкую оттоманку; Каплун — в кресло около письменного стола; я сел на диван чиппендалевского стиля: мебель в кабинете председателя Петросовета была довольно сборная. Все поднесли флакончик к носу. Я — тоже, но «уход в сновидения» меня не привлекал: мне хотелось только увидеть, как это произойдет с другими, и держал флакончик так же, как другие, но твердо заткнув горлышко пальцем.

Раньше всех и не сказав ни слова, уснула девушка, уронив флакон на пол. Каплун, еще почти вполне трезвый, и я уложили девушку на диван.

Гумилев не двигался. Каплун закрыл свой флакончик, сказал, что хочет «заснуть нормальным образом», и, пристально взглянув на Гумилева, пожал мне руку и вышел из кабинета, сказав, что мы можем остаться в нем до утра.

Гумилев лежал с закрытыми глазами, но через несколько минут прошептал, иронически улыбаясь:

— Начинаю грезить… вдыхаю эфир…

Вскоре он, действительно, стал впадать в бред и произносить какие-то непонятные слова или, вернее, сочетания букв. Мне стало не по себе, и, не тревожа Гумилева, я спустился по лестнице и вышел на площадь, тем более, что кабинет Каплуна начал уже заполняться эфирным запахом».

В. Келер. Гашиш
Впервые: Нива, 1918, №№ 8–9. Публикуется по этому изд. Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

В. К. Келер (Келлер, 1856–1919) — предприниматель, писатель. В 1911–1918 гг. опубликовал в журн. Нива и Новое время ряд рассказов и небольших повестей, частично включенных также в авторские сборники. Автор кн. «Браслет Изиды» (1914), «Глаза зверя» (1916) и др.

М. Булгаков. Морфий
Впервые: Медицинский работник (Москва), 1927, №№ 45–47.

Клинически точный рассказ М. А. Булгакова (1891–1940) основан на личном опыте морфинизма, начавшегося весной 1917 г. в селе Никольском Смоленской губ., где писатель работал земским врачом. Об этом периоде жизни Булгакова сохранились подробные воспоминания его первой жены Т. Н. Лаппа, записанные исследователями в разные годы. Приведем некоторые фрагменты:

«Привезли ребенка с дифтеритом, и Михаил стал делать трахеотомию… а потом Михаил стал пленки из горла отсасывать и говорит: “Знаешь, мне кажется, пленка в рот попала. Надо сделать прививку”. Я его предупреждала: “Смотри, у тебя губы распухнут, лицо распухнет, зуд будет страшный в руках и ногах”. Но он мне все равно: “Я сделаю”. И через некоторое время началось: лицо распухает, тело сыпью покрывается, зуд безумный… А потом страшные боли в ногах. Это я два раза испытала. И он, конечно, не мог выносить. Сейчас же: “Зови Степаниду”… Она приходит. Он: “Сейчас же мне принесите, пожалуйста, шприц и морфий”. Она принесла морфий, впрыснула ему. Он сразу успокоился и заснул. И ему это очень понравилось. Через некоторое время, как у него неважное состояние было, он опять вызвал фельдшерицу… Вот так это и началось…»

«Потом он сам уже начал доставать <морфий>, ездить куда-то. И остальные уже заметили. Он видит, здесь <в Никольском> уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел — его не отпускают. Он говорит: “Я не могу там больше, я болен”, -и все такое. А тут как раз в Вязьме врач требовался, и его перевели туда».

«Как только проснулись — “иди, ищи аптеку”. Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это — опять надо. Очень быстро он его использовал. Ну, печать у него есть — “иди в другую аптеку, ищи”. И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит меня ждет. Он тогда такой страшный был… Вот, помните его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо. Такой он былжалкий, такой несчастный. И одно меня просил: “Ты только не отдавай меня в больницу”. Господи, сколько я его уговаривала, увещевала, развлекала… Хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он — как же я его оставлю? Кому он нужен? Да, это ужасная полоса была».

«…Приехала и говорю: “Знаешь что, надо уезжать отсюда в Киев”. Ведь и в больнице уже заметили. А он: “А мне тут нравится”. Я ему говорю: “’’Сообщат из аптеки, отнимут у тебя печать, что ты тогда будешь делать?” В общем, скандалили, скандалили, он поехал, похлопотал, и его освободили по болезни, сказали: “Хорошо, поезжайте в Киев”. И в феврале <1918 г.> мы уехали».

«Я не знала, что делать, чувствовала, что это не кончится добром. Но он регулярно требовал морфия. Я плакала, просила его остановиться, но он не обращал на это внимания. Ценой неимоверных усилий я заставила его уехать в Киев, в противном случае, сказала я, мне придется покончить с собой. Это подействовало на него, и мы поехали в Киев…».

«Варвара Михайловна (мать писателя — А. Ш.) сразу заметила: “Что это какой-то Михаил?” Я ей сказала, что он больной и поэтому мы и приехали. Иван Павлович <Воскресенский, второй муж Варвары Михайловны, врач> сам заметил и спрашивает как-то: “Что ж это такое?” — “Да вот, — я говорю, — так получилось”. — “Надо, конечно, действовать”. Сначала я тоже все ходила по аптекам, в одну, в другую, пробовала раз принести вместо морфия дистиллированную воду, так он этот шприц швырнул в меня… “Браунинг” я у него украла, когда он спал, отдала Кольке с Ванькой… А потом я сказала: “Знаешь что, больше я в аптеку ходить не буду. Они записали твой адрес…” Это я ему наврала, конечно. А он страшно боялся, что придут и заберут у него печать. Ужасно этого боялся. Он же тогда не смог бы практиковать. Он говорит: “Тогда принеси мне опиум”. Его тогда в аптеке без рецепта продавали… Он сразу весь пузырек… И потом очень мучился с желудком. И вот так постепенно он осознал, что нельзя больше никаких наркотиков применять… Он знал, что это неизлечимо. Вот так это постепенно, постепенно и прошло…»

А. Толстой. Последний день поэта Санди
Впервые в лит. приложении к газ. Накануне (Берлин), 1922, № 34, 7 мая, затем в сб. Одиссея (Берлин, 1922) под назв. «Санди». В позднейших изд. рассказ публиковался под загл. «На острове Халки».

Многие мотивы этого рассказа А. Н. Толстого (1883–1945) связаны с повестью писателя «Похождения Невзорова, или Ибикус» (1924-25), где изображены, в частности, нравы богемных кокаинистов в Москве накануне революции 1917 г.:

«Девицу звали Алла Григорьевна. От коньяку зрачки ее расширились во весь глаз. Красивая рука с папироской побелела. Невзоров бормотал разные любезности, но она уже не смеялась, — уголки губ ее мелко вздрагивали, носик обострился.

— Едемте ко мне, — неожиданно сказала она. Граф оробел. Но пятиться было поздно. Проходя мимо столика, за которым сидел косматый с трубкой, Алла Григорьевна усмехнулась криво и жалко.

Косматый засопел в трубку, отвернулся, подперся. Тогда она стремительно пододвинулась к столику:

— Это что еще такое? — и ударила кулачком по столу. — Что хочу — то и делаю. Пожалуйста, без надутых физиономий!..

У косматого задрожал подбородок, он совсем прикрылся рукой, коричневой от табаку.

— Ненавижу, — прошептала Алла Григорьевна и ноготками взяла Невзорова за рукав.

Вышли, сели на извозчика. Алла Григорьевна непонятно топорщилась в пролетке, подставляла локти. Вдруг крикнула: «Стой, стой!» — выскочила и забежала в еще открытую аптеку. Он пошел за нею, но она уже сунула что-то в сумочку.

Граф, весьма всему этому изумляясь, заплатил аптекарю сто двадцать рублей. Поехали на Кисловку.

Как только вошли в полуосвещенную, очень душную комнату, — граф ухватил Аллу Григорьевну за талию. Но она странно взглянула, отстранилась:

— Нет, этого совсем не нужно.

Она слегка толкнула Невзорова на плюшевую оттоманку. В комнате был чудовищный беспорядок, — книжки, платья, белье, склянки от духов, коробочки валялись где придется, кровать смята, большая кукла в грязном платье лежала в умывальнике.

Алла Григорьевна поставила перед диваном на низеньком столике початую бутылку вина, надкусанное яблоко, положила две зубочистки и, усмехаясь, вынула из сумочки деревянную коробочку с кокаином. Накинув на плечи белую шаль, забралась с ногами в кресло, взглянула в ручное зеркальце и тоже поставила его на столик. Жестом предложила нюхать.

Опять оробел Семен Иванович. Но она захватила на зубочистку порошку и с наслаждением втянула в одну ноздрю, захватила еще — втянула в другую. С облегчением, глубоко вздохнула, откинулась, полузакрыла глаза:

— Нюхайте, граф.

Тогда и он запустил в ноздри две понюшки. Пожевал яблоко. Еще нюхал. Нос стал деревенеть. В голове яснело. Сердце трепетало предвкушением невероятного. Он понюхал еще волшебного порошку.

— Мы, графы Невзоровы, — начал он металлическим (как ему показалось), удивительной красоты голосом, — мы, графы Невзоровы, видите ли, в близком родстве с царствующей династией. Мы всегда держались в тени. Но теперь в моем лице намерены претендовать на престол. Ничего нет невозможного. Небольшая воинская часть, преданная до последней капли крови, — и переворот готов. Отчетливо вижу: в тронной зале собираются чины и духовенство, меня, конечно, под руки — на трон… Я с трона: “Вот что, генералы, дворяне, купечество, мещанишки и прочая черная косточка, у меня — чтобы никаких революций!.. Бунтовать не дозволяется, поняли, сукины дети?” И пошел, и пошел. Все навзрыд: “Виноваты, больше не допустим”. Из залы я, тем же порядком, направляюсь под руки в свою роскошную гостиную. Там графини, княгини, вот по сих пор голые. Каждой — только мигни, сейчас платье долой. Окруженный дамами, сажусь пить чай с ромом. Подают торт, ставят на стол…

Семен Иванович уже давно глядел на столик перед диваном. Сердце чудовищно билось. На столике стояла человеческая голова. Глаза расширены. На проборе, набекрень — корона. Борода, усы… “Чья это голова, такая знакомая?.. Да это же моя голова!”

У него по плечам пробежала лихорадка. Уж не Ибикус ли, проклятый, прикинулся его головой?.. Граф захватил еще понюшку. Мысли вспорхнули, стали покидать голову. Рядом в кресле беззвучно смеялась Алла Григорьевна.

Несколько недель (точно он не запомнил сколько) граф Невзоров провозился с Аллой Григорьевной. Вместе обедали, выпивали, посещали театры, по ночам нанюхивались до одури. Деньги быстро таяли, несмотря на мелочную расчетливость Семена Ивановича. Приходилось дарить любовнице то блузку, то мех, то колечко, а то просто небольшую сумму денег.

В голове стоял сплошной дурман. Ночью граф Невзоров возносился, говорил, говорил, открывались непомерные перспективы. Наутро Семен Иванович только сморкался, вялый, как червь. “Бросить это надо, погибну”, - бормотал он, не в силах вылезти из постели. А кончался день, — неизменно тянуло его к злодейке».

В. Тоболяков. Сынок
Публикуется по газ. Сегодня (Рига), 1926, № 164, 28 июля. В оригинале публ. подзаг.: «Из новых советских рассказов». Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

В. Н. Тоболяков (Городков, 1898–1942) — советский писатель, популяризатор науки. Автор сб. юмористических и сатирических рассказов «Помпа» (1926), «Ремень» (1927), «Иные времена» (1928) и др.

Д. Туманный. В курильне опиума
Публикуемый отрывок — фрагмент первой гл. выходившего в выпусках романа «Дети Черного Дракона» (М., 1925). Печатается по первоизданию. Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

Д. Туманный (Н. Н. Панов, 1903–1973) — поэт, писатель. В 1920-х гг. выступал как поэт-авангардист (организовал группу презан-тистов, позднее член ЛЦК конструктивистов) и автор приключенческих повестей и романов. Участник Второй мировой войны — военный корреспондент, редактор на Северном флоте. В послевоенные годы писатель-маринист, автор книг о военных моряках.

Б. Лапин. Памирский опиум
Впервые в кн. Повесть о стране Памир: От верховьев Пянджа к верховьям Инда (М., 1929).

Б. М. Лапин (1905–1941) — поэт, прозаик, очеркист, путешественник. Выпускник Высшего литературно-художественного института им. Брюсова. Литературную карьеру начал в 1920 г. как поэт-экспрессионист, позднее организовал кружок «Московский Парнас». С 1925 г. путешествовал по стране, как штурманский практикант побывал во многих портах Европы и Азии. Автор многочисленных книг художественно-документальной прозы, включая ряд написанных в соавторстве с 3. Л. Хацревиным (1903–1941). Был женат на дочери И. Г. Эренбурга Ирине. Погиб осенью 1941 г. во время отступления под Киевом, не пожелав бросить тяжело заболевшего Хацревина.

П. Пильский. Белый яд
Впервые в газ. Сегодня (Рига), 1931, № 163,14 июня. Печатается по этой публ. Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

П. М. Пильский (1879–1941) — журналист, прозаик, литературный и театральный критик. С 1901 г. печатался в многочисленных петербургских, киевских, одесских, харьковских газетах и журналах.

С 1921 г. в эмиграции, с 1926 г. в Риге, ведущий литературного отдела газеты «Сегодня». Незадолго до советской оккупации Латвии пережил инсульт, после проведенного агентами НКВД обыска и изъятия архива был фактически парализован. Скончался в своей квартире после начала немецкой оккупации Латвии. Автор кн. «Роман с театром», «Затуманившийся мир» (1929), романа «Тайна и кровь» (под псевд. П. Хрущов) и др.

М. Агеев. Роман с кокаином
Впервые: Иллюстрированная жизнь (Париж), 1934, № 1-17,15 марта-5 июля; первая часть также в жури. Числа (Париж), 1934, № ю; отдельное изд. Париж, 1936. В нашей антологии представлены 2-я и 3-я (финальная) части романа. В тексте исправлены очевидные опечатки, орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

М. Агеев (М. Л. Леви, 1898–1973) — писатель, филолог-германист. Родился в семье купца-меховщика, учился на юридическом факультете Московского университета. Был контужен во время гражданской войны. С 1924 — переводчик советского акционерного общества АРКОС; работал в Германии, получил парагвайский паспорт, по окончании филологического отделения Лейпцигского университета (1928) преподавал иностранные языки в Германии и Франции. Во время Второй мировой войны бежал на юг Франции, оттуда перебрался в Стамбул, где стал представителем французской книгоиздательской фирмы. В 1939 г. ходатайствовал о возвращении советского паспорта, в 1942 был выслан из Турции как советский подданный и обосновался в Армении; преподавал немецкий язык и литературу в ВУЗах Еревана и Институте языка АН Армении. Помимо «Романа с кокаином», опубликовал также рассказ «Паршивый народ» (1934).

«Роман с кокаином» долго и безосновательно приписывался В. В. Набокову (1899–1977), в прозе которого, помимо беглых упоминаний, кокаин присутствует лишь в рассказе «Случайность» (Сегодня, 1924, 22 июня):

«Лужин жил, как на железных качелях: думать и вспоминать успевал только ночью, в узком закуте, где пахло рыбой и нечистыми носками. <…> Сам он чувствовал, как с каждым днем все скудеет жизнь. От кокаина, от слишком частых понюшек опустошалась душа, и в ноздрях, на внутреннем хряще, появлялись тонкие язвы. <…>

В ресторане трое лакеев накрывали к обеду. Один, с серой от стрижки головой и с черными бровями, думал о баночке, лежащей в боковом кармане. То и дело облизывался да потягивал носом. В баночке — хрустальный порошок фирмы Мерк. Он раскладывал ножи и вилки — и вдруг не выдержал. Растерянной белой улыбкой окинул рыжего Макса, спускавшего плотные занавески, — и бросился через шаткий железный мостик в соседний вагон. Заперся в уборной. Осторожно рассчитывая толчки, высыпал холмик порошка на ноготь большого пальца, быстро и жадно приложил его к одной ноздре, к другой, втянул, ударом языка слизал с ногтя искристую пыль, пожмурился от ее упругой горечи, — и вышел из уборной пьяный, бодрый — голова наливалась блаженным, ледяным воздухом».

Н. Ланге. О действии гашиша
Впервые в журн. Вопросы философии и психологии, 1889, кн. 1. Публикуется по этому изданию в новой орфографии.

Н. Н. Ланге (1858–1921) — психолог, представитель экспериментальной психологии. После окончания историко-филологического факультета Санкт-Петербургского университета (1882) стажировался в Германии и Франции, работал в психологическом институте В. Вундта. Впоследствии приват-доцент, затем профессор Новороссийского университета в Одессе, где в 1896 г. организовал одну из первых в России экспериментальных психологических лабораторий.

Н. Миклухо-Маклай. Опыт курения опиума
Работа этнографа, антрополога, биолога и путешественника Н. Н. Миклухо-Маклая (1846–1888) была впервые напечатана в журн. Королевского общества естествоиспытателей в Нидерландской Индии (1875); впервые полностью как отд. брошюра: Ein Opiumrauchversuch (Physiologische Notiz) (Batavia, 1875). Публикуется в пер. A. Анфертьева по т. 6 Собрания сочинений автора (М., 1994), откуда взят и ряд примечаний. Авторские примечания выделены курсивом.

Л. Прозоров. Кокаинизм и преступность
Впервые: Криминалист (Москва), 1923, № 1. Публикуется по этому изданию. Орфография и пунктуация приближены к современным нормам.

Л. А. Прозоров (1877–1941) — психиатр, выпускник медицинского факультета Московского университета, один из первых организаторов внебольничной психиатрической помощи. С 1918 — член психиатрической комиссии Совета врачебных коллегий, затем психиатрической секции Наркомата здравоохранения СССР. С 1931 г. главный врач психоневрологического диспансера Москворецкого р-на Москвы. Один из редакторов жури. «Невропатология и психиатрия».

А. Шерман

Примечания

1

Несомненно, 1917 год. — Д-р Бомгард.

(обратно)

2

Счет лет по двенадцатигодичным циклам, где каждый год находится под покровительством какого-либо зверя, по-видимому, заимствован таджиками от монголо-тюрок во времена всемирной империи Чингисхана. Змея, Бык, Баран, Рыба, Свинья, Мышь, Заяц, Скорпион, — человек, родившийся в год одного из этих животных, обладает и соответствующими свойствами характера. На заданный таджику вопрос: «Сколько тебе лет?» — часто можно получить ответ: «Я — Мышь» или «Я — Свинья» (Прим. авт.).

(обратно)

3

Как оказалось, всего 15 минут.

(обратно)

4

Эти объективные наблюдения произвели: бывший ассистент проф. Вундта D-r Ludwig Lange и D-r О. Kulpe. Сюда входят и субъективные замечания, записанные ими с моих слов во время самого опыта.

(обратно)

5

Из исследования, произведенного Людвигом Ланге и мною, обнаружилось, что продолжительность двигательной реакции зависит от того, на что экспериментируемый субъект обращает свое внимание: на то ли, чтобы произвести движение, или на то, чтобы воспринять данное внешнее раздражение. В первом случае время реакции значительно меньше, чем во втором. Этим обстоятельством должно объяснять, кроме прочего, и различия в величинах, даваемых разными экспериментаторами. О значении этих наблюдений и о методе их произведения см. Philos. Studien, V.

(обратно)

6

Через а мы означаем (по примеру Кателля) одну тысячную секунды.

(обратно)

7

О волнах внимания и способе их определения см. мои «Beitrage zur Theorie d. sinnl. Aufmerksamkeit» (Philos. Studien, IV), а также изложение этой работы у Вундта в третьем издании «Физиологической психологии» (т. II, стр. 243, 253 и след.).

(обратно)

8

Лестничная фигура Шнейдера (она дана в «Физ. псих.» Вундта) есть перспективное изображение материальных углов, которое может быть понято и как выпуклое, и как вогнутое. Наблюдая эту фигуру некоторое время, мы замечаем, что каждое из этих истолкований ее неизбежно и непроизвольно вытесняется в нашем сознании другим. Так как эти истолкования обусловлены живостью того или другого из соответственных образов воспоминания, то указанная смена является, косвенным образом, мерилом быстроты в смене воспоминаний, т. е. мерилом быстроты непроизвольной смены представлений, когда их выбор ограничен двумя.

(обратно)

9

В приведенной выше моей работе (Beitrage etc.) я старался доказать, что активное чувственное внимание, поскольку оно усиливает любое из внешних ощущений, есть ложный процесс и состоит в суммировании или ассимиляции реального ощущения (которое мы, очевидно, усиливать не можем) с произвольно вызываемым в сознании соответственным образом воспоминанием, причем эта сумма, конечно, будет иметь большую устойчивость и интенсивность, чем одно реальное ощущение; от этого и зависит кажущееся усиление реального ощущения, наблюдаемого нами с так называемым вниманием. Так как чувственное внимание непостоянно, но имеет колебания (волны), то, очевидно, такие же колебания должны быть свойственны и его истинной причине, т. е. воспоминаемым образам; иначе говоря, стараясь вновь вызвать в сознании какое-нибудь прежнее представление, мы лишь на короткое время можем сообщить ему значительную интенсивность. И действительно, такие колебания воспоминаний были уже давно замечены, наприм. Фехнером: каждое воспоминание на мгновение становится ясным, затем быстро бледнеет и требует нового усилия, чтобы быть вызвано. По моим многочисленным наблюдениям, эта периодичность, при вызове образов воспоминания (наприм. полос на круге Массона), совершенно соответствует периодичности чувственного внимания при тех же объектах.

(обратно)

10

Эта, впрочем и сама по себе незначительная, разница в 29 тысячных секунд объясняется, очевидно, не вполне удачным рядом наблюдений, как то показывает и чрезмерно большое среднее уклонение (14 σ, вместо нормальных 7,5 σ).

(обратно)

11

Эти и следующие нормальные величины взяты из моей цитированной выше работы (Philos. Stud.. IV, стр. 404).

(обратно)

12

Нотнагель и Россбах: «Руководство к фармакологии». Русск. пер. д-ра мед. Иванова, стр. 993.

(обратно)

13

«Я помню однажды, — говорит Рише (“Сомнамбулизм, демонизм и яды интеллекта”. Русск. пер., стр. 452), — когда один из моих друзей принял гашиша, я хотел было, чтобы испытать степень его чувствительности, уколоть его слегка булавкой; самый вид этой булавки привел его в неописанный ужас. Он бросился бежать с воплями, как будто я хотел серьезно ранить его, потом упал передо мною на колени, умоляя меня, во имя нашей дружбы и всего святого, не подвергать его этой ужасной муке; выражая свой ужас и мольбы, он прибегал к таким трагическим речам и жестам, что трудно было удержаться от смеха».

(обратно)

14

Рише, ibid., стр. 460. Карпентер: Физиология ума. Т. II; русск. пер. 196 и след. Ср. Т. Moreau: «Du hachich et de alienation mentale». Etude psychologique.

(обратно)

15

Миклухо-Маклай, по-видимому, поддерживал контакты с К. Клоусом и в дальнейшем, так как 14 мая 1883 г., т. е. через десять лет после описанного опыта, он написал своему московскому знакомому П. П. Сорокоумовскому: «В Гонконге Вы не застанете Dr. Clouth'a, он вернулся в Европу».

(обратно)

16

Турецкая туника (португ.).

(обратно)

17

Я полагаю известными все приспособления, необходимые для курения опиума, а также процедуру курения, которые многократно описывались в трудах путешественников.

(обратно)

18

Г. фон Маклай имеет возраст около 27 лет, средний рост (1 м 67 см), на вид несколько бледен и худ, но крепкого телосложения, впрочем, ослаблен за последние годы хронической лихорадкой. Г. фон Маклай не курит и даже никогда не курил табак (прим. д-ра Клоуса).

(обратно)

19

Я преднамеренно принимал в пищу в предыдущий вечер и до полудня этого дня только иногда немного чая (без сахара) и испытывал, как сообщено, значительный голод.

(обратно)

20

А именно: я должен был долго обдумывать каждый вопрос, чтобы его правильно понять и найти ответ.

(обратно)

21

Я хорошо помню, что не мог отдать себе отчета в причине этого смеха.

(обратно)

22

Я не могу припомнить этого высказывания, но вовсе не сомневаюсь в нем, так как его записал г. д-р Клоус. Это замечание не вызвало также, насколько я помню, никаких эротических образов. Мое сознание, как и память, страдали уже серьезными пробелами.

(обратно)

23

Я довольно отчетливо слышал вопросы, по меньшей мере некоторые, понимал их, но почти сразу же забывал; я не мог отвечать, потому что вышли из повиновения органы речи; я много раз пытался заговорить, но безуспешно.

(обратно)

24

«На иностранном языке» — очевидно, по-русски. Остается неясным, на каком западноевропейском языке общался Миклухо-Маклай с д-ром Клоусом.

(обратно)

25

Раскрыть аббревиатуру «г. К.» позволяет следующее место из письма Миклухо-Маклая А. А. Мещерскому, написанного в апреле 1873 г.: «Я пользовался у г. Cordes очень радушным гостеприимством в Гонконге».

(обратно)

26

«Более 107 гранов» (в СС ошибочно: «107 зерен»), т. е. на каждую из 27 трубок приходилось приблизительно по 4 грана. Неясно, какую систему весов имел тут в виду Миклухо-Маклай. Поскольку опыт ставился в Гонконге, можно предполагать, что речь идет об английском (тройском) гране, составляющем 64,799 мг. В таком случае количество опиума, употребленного ученым, составит при переводе на метрическую систему более 6933,5 мг, или около 7 г.

(обратно)

27

Этот используемый для курения опиум состоит из чистого опиума, опиумного пепла и воды.

(обратно)

28

Я это особенно подчеркиваю, так как эти наблюдения находятся в противоречии со свидетельствами большинства сообщавших о курении опиума.

(обратно)

29

Миклухо-Маклай цитирует заключительные строки стихотворения Дж. Г. Байрона «Euthanasia» (1812 г.), которое входит в цикл, посвященный Тирзе. Название — греческое слово, которое в этом контексте означает «благая смерть», «смерть как благо». Через все стихотворение проходит идея готовности уйти из жизни; смерть трактуется как избавление от людских страданий. Миклухо-Маклай, однако, должен был знать слово euthanasia как медицинский термин, означающий «облегчение смерти при помощи обезболивающих и наркотических препаратов», что и могло побудить его вспомнить строки из стихотворения при описании своего эксперимента. «И знай, чем бы ты ни был / Все же лучше вообще не быть» (англ.)

(обратно)

30

13(25) августа 1876 г. И. С. Тургенев сообщил в письме А. А. Мещерскому, что Миклухо-Маклай «прислал мне небольшую немецкую статейку о действии опиума, которую я прочел с удовольствием, так как она показалась мне весьма правдивой» (Тургенев И. С. Поли. соб. соч. Письма. Т. 11. М.; Д., 1966. С. 306). Тургенев познакомился с Миклухо-Маклаем весной 1870 г. в Веймаре.

(обратно)

31

Как мы указываем ниже, особенно злоупотребляют кокаином лица, по долгу службы стоящие на страже революционной законности и правопорядка. Много кокаинистов насчитывается среди работников милиции, уголовного розыска и др.

(обратно)

32

Имеется в виду статья Г. Д. Ароновича «Наблюдения и впечатления среди кокаиноманов» (Науч. мед., 1920, № 6) — Прим. сост.

(обратно)

33

Возможно, речь идет о Н. Ю. Поплавской, старшей сестре умершего в Париже от отравления наркотиками поэта и прозаика Б. Ю. Поплавского (1903–1935). — Прим. сост.

(обратно)

34

1919?

(обратно)

Оглавление

  • Алексей Мошин ГАШИШ
  • Ольга Коржинская КАК ПОЯВИЛСЯ ОПИУМ
  • Сергей Городецкий ИСЦЕЛЕНИЕ
  • Н. Кавеев АНАША Впечатления
  • Тэффи КОКАИН
  • Николай Гумилев ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ЭФИРА
  • Владимир Келер ГАШИШ
  • Михаил Булгаков МОРФИЙ
  • Алексей Толстой ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОЭТА САНДИ
  • Владимир Тоболяков СЫНОК
  • Дир Туманный В КУРИЛЬНЕ ОПИУМА
  • Борис Лапин ПАМИРСКИЙ ОПИУМ
  • Петр Пильский БЕЛЫЙ ЯД Воспоминания
  • М. Агеев РОМАН С КОКАИНОМ
  •   Кокаин
  •   Мысли
  • ПРИЛОЖЕНИЯ
  •   Николай Ланге О ДЕЙСТВИИ ГАШИША (Психологическая заметка)
  •   Николай Миклухо-Маклай ОПЫТ КУРЕНИЯ ОПИУМА (Физиологическая заметка)
  •   Леонид Прозоров КОКАИНИЗМ И ПРЕСТУПНОСТЬ
  • Примечания
  • *** Примечания ***