Девушка в тюрбане [Антонио Табукки] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ДЕВУШКА В ТЮРБАНЕ (сборник итальянской прозы)

Афанасий Веселицкий ЗАВЕРШАЮЩЕЕ НАЧАЛО

Жизнь наша завязана тысячей обстоятельств: времени и места, быта и философии, биографии и судьбы...

I

Отдаваясь наслаждению и счастью, люди снова и снова подвергают себя рождению и смерти.

Из буддийских Святых Писаний
Через точку, лежащую вне прямой в той же плоскости, можно провести более чем одну параллельную ей прямую.

Н. Лобачевский
На протяжении десятилетий мы считали себя самой переводящей державой мира и несказанно гордились этим: при неискоренимой любви к книге, заложенной со всей вероятностью в самом генетическом коде России, нетрудно было измерить наше знание о литературе любого народа — миллионы экземпляров. Но громада количества неизбежно должна была подвести и к мысли о качестве. И когда это произошло, то оказалось, что за великими тиражами скрывается весьма ограниченный круг зарубежных авторов — в первую очередь всемирно признанная классика да писатели, получившие широкую известность еще в непосредственно послевоенный период. Современная итальянская литература оказалась в этом смысле в особенно невыгодном положении: обилие величайших имен прошлого в сочетании с такими мастерами, как Моравиа (или, скажем, Родари), позволяло гордиться невиданными тиражами в рубрике «Италия». На деле же из сферы нашего чтения почти начисто выпали по крайней мере три поколения современной литературы, не говоря уже о внушительности размеров «белых пятен», когда речь идет даже о мастерах: нам известен далеко не весь Пратолини, или Павезе, или Витторини. А кто, кроме специалистов, читал Пазолини?!

Разумеется, кое-какие попытки сознательно расширить эти рамки даже в условиях тяжелого идеологического пресса предпринимались, причем как раз «Прогрессом» — «Радугой». И отрадно, что сейчас та же «Радуга» делает следующий шаг, отдавая свои мощности практически неизвестным в СССР авторам. И не очень уж молодым — еще одно доказательство серьезности инициативы, ее удаленности от модных увлечений современными «Пушкиными». Возраст писателей, представленных в сборнике, уже достиг или даже перевалил отметку в сорок лет, все они давно и успешно работают в жанре прозы, переведены на многие языки. Однако объединение их в одном сборнике мало общего имеет с возрастом, жанром, темой. На суд читателей мы представляем книгу особого свойства: ее организующая концепция — весьма необычная для нашего чтения идея «завершающего начала», сформулированная Стефано Бенни и высвеченная в разных гранях другими авторами сборника.

Сразу же хотелось бы предупредить: «Девушка в тюрбане» — не для тех, кто ждет острого сюжета и влюблен в искусство интриги, не для тех, кто склонен признавать лишь видимое и осязаемое и у кого все непонятное, не сообразующееся с привычным сознанием вызывает раздражение или полное неприятие. Но не стоит расстраиваться, если эта книга окажется не по душе или не по зубам: автослесарь, не имеющий водительских прав, не садится за руль, академик-химик не отчаивается оттого, что незнаком с философской мыслью средних веков, никто, надеюсь, даже в наше сумасшедшее сегодня не станет предлагать себя в качестве дирижера оркестра, не овладев основами музыкальной грамоты.

Так называемая беллетристика также имеет свои категории, определяемые специалистами: для дошкольного, для старшего школьного и т. д. «Девушка в тюрбане» — для начального взрослого чтения. Для тех, кто уже достаточно повзрослел, чтобы допустить, хотя бы интуитивно, существование иных, чем земной, миров, но пока не обладает знаниями, давно накопленными человечеством и не вошедшими, в силу бесчисленных обстоятельств, в наше образование.

С осознанно грустной иронией, прекрасно отдавая себе отчет в наличии масс читателей, которым становится «неловко и скучно при виде теснящихся слов и строчек», Джанни Челати утверждает, что вовсе не обязательно выискивать идеи в самой книге — «их вполне можно взять из предисловия, где все разжевано».

Но разжевать можно лишь то, что жуется. Причем (такова позиция автора этих строк) значение личностного начала в подобной констатации первостепенно. Хочу привести в этой связи очень близкую мне мысль В. И. Вернадского, высказанную им почти семь десятилетий назад: «...в трагические моменты нет ничего большего, на что можно было бы опереться, кроме личного "я". Те, кто может, могут опираться на соборное сознание, вроде церкви, но для меня оно чуждо, и, придавая ему огромное значение, я считаю его равноценным — но не выше — искреннему и творящему личному сознанию...

Одна из наших ошибок была — рационализирование жизни, но жизнь сложнее всех наших логических построений, и я, к удивлению, сейчас вижу, как, вопреки логике, при гибели отдельных лиц — и целого строя — идет сейчас в России творческая научная работа, и она захватывает не только отживающее, но и новые поколения. И то же идет в других областях духовной жизни. В этом я вижу залог будущего и принимаю его как факт, как эмпирический факт, который существует, хотя я не могу дать ему объяснения».

Прекрасно, разумеется, понимая, что всякие аналогии — это весьма опасный и скользкий путь, рискну тем не менее заявить, что ситуация, в которой мы сегодня оказались, не менее трагична, чем та, на которую ссылался наш великий соотечественник в 1925 году. Более того, социальная, экономическая, экологическая бездна, грозящая поглотить человечество, сегодня требует особых духовно-нравственных усилий, ибо именно в данной сфере — истоки глобального кризиса.

Предлагаемая в нашем сборнике идея «завершающего начала» может стать первым импульсом в этом направлении. Главное — не торопиться с безоговорочным отрицанием на основе словесной оболочки. Небольшое мыслительное напряжение — и за художественным образом мы увидим извечный закон материальных миров, гласящий, что действие и противодействие равносильны и противоположны: так, день, угасая вечером, пройдя через ночь, вновь рождается утром. Признавая многомерность мироздания, мы часто сосредоточены исключительно на зримом и материальном фоне, составляющем предельно малую часть целого — вечности. При этом больше всего страдают от трехмерной обыденности представлений живые существа — человек в первую очередь. С традиционной точки зрения предлагаемый сборник, хотя и представляет безусловный интерес, расширяя наши познания о путях движения современной итальянской литературы, не является чем-то особо выдающимся.

Так, остановись наше внимание лишь на сюжетных перипетиях романа Бенни, и перед нами окажется яркий — да, талантливый — безусловно, но все же очень знакомый образ современного общества, пусть даже возбуждающий наше воображение яркостью красок, смелостью авторской манипуляции ими. При этом можно, конечно, не задуматься о том, почему большинство «комиков, напуганных воинов» наделено кличками из животного мира, можно пройти мимо то и дело появляющихся ремарок о китайцах, которые в данное время или спят, или крутят педали велосипедов, или... Можно, но...

Но движение по традиционному пути трехмерности приведет нас в полный тупик при чтении «Осеннего равноденствия» Конте и рассказов Табукки; утомительными покажутся сферически расширяющиеся описания одного и того же душевного состояния в новеллах Челати; мы не поймем глубинных мотивов, подтолкнувших Марту Мораццони на создание ее исторических миниатюр. О чем? Для кого? Зачем?

Идея «завершающего начала», которая движет авторами сборника, является великолепным ключом для разгадки многих, больших и малых, тайн, заключенных в этих страницах.

Разумеется, каждый волен принимать или не принимать ее. В конце концов, в нашем контексте это лишь обобщенный художественный образ, а не научное — пусть и для какой-то необычной сферы мышления — определение. И все же убежден: при непредвзятом подходе и минимуме фантазии этот образ после совсем недолгого над ним размышления предстанет перед читателем во всей его емкости, универсальности и одновременно вселенской простоте.

В недавнем прошлом подобной констатацией приходилось и ограничиваться: столь велика и всеобъемлюща была нетерпимость к любому нетрадиционному слову. В лучшем случае можно было бы, уповая на снисходительность редактора и на изначально «не наши», относящиеся лишь к буржуазному строю обстоятельства, сослаться на то, что «герои мечутся в поисках границ нравственности, пусть даже этот поиск не всегда рационально осознан и идет на уровне внутреннего "я"». Цитирую свои собственные слова, написанные каких-нибудь три года назад, когда рождался замысел «Девушки в тюрбане» и готовилась традиционная заявка в издательство.

Сегодня наконец представляется возможным, не вдаваясь, прикрытия ради, в расшифровку бесконечных «измов», взглянуть на великое внутреннее «я» с более конкретной точки зрения.

Согласно практически всем религиозно-духовным учениям, существует три мира человеческой эволюции. Первый из них — физический мир, в котором человек живет во время своего воплощения в физическом теле. Это мир причин, где человек осуществляет свой посев (пожинать плоды он будет по ту сторону смерти). Это обстоятельство и придает такое большое значение физическому миру, несмотря на то что пребывание в нем человека весьма непродолжительно.

Второй мир, куда человек переходит после смерти, имеет множество названий и подразделений (рай, чистилище, страна вечного лета, ад и т. д.), но все они относятся к промежуточным состояниям.

И, наконец, третий мир — небесный. Здесь нет места какому бы то ни было злу, здесь царят радость выше всяких земных представлений и мир, превышающий всякое человеческое понимание. Эта радость и этот мир являют собой удел всех здесь пребывающих.

Такие стадии человеческой эволюции признаются и в случае, когда верят, что человек проходит через них много раз, пока не достигнет полного совершенства, и тогда, когда утверждается, что он проходит через первые два мира лишь однажды, а в третьем остается навсегда.

Предвижу скепсис, саркастические улыбки и традиционные возгласы: «Бред!» Но задумаемся на минуту о том, что первое значение этого ставшего жаргонным слова определяет признаваемое серьезной наукой психическое состояние человека!

Предполагая легкомысленно-высокомерный подход ко всему, что выходит за рамки обыденности, идеолог современного теософского движения (о самом движении — несколько слов позже) Анни Безант, чьи мысли излагались выше, указывает: «Относительно последнего мира трудно себе представить образованных людей, которые могли бы веровать, что небесное состояние человека является вечным, закристаллизованным в неподвижном счастьи, причем люди всех ступеней несовершенства превращаются каким-то чудом после смерти или в день Страшного суда в совершенных и такими остаются навсегда и безвозвратно. Еще труднее представить себе верующих в то, что в переходном мире мучения длятся бесконечные века, выражаясь в страшных пытках и в закристаллизованном неподвижном зле и скорби. Мимо этих немногих, разделяющих тяжелое наследие темных веков, мы можем пройти не останавливаясь. Огромное большинство христиан, хотя и отвергает перевоплощение и признает, что человек живет лишь однажды, все равно, на какой бы ступени и с каким характером он ни вступал на свое земное поприще, — это большинство все же верит, что человеческая природа прогрессирует после смерти и что человеческое страдание является лишь временным и необходимым очищением, после которого люди продолжают развиваться при более или менее счастливых условиях на протяжении бесконечных веков...» (Здесь и далее курсив мой. — А. В.).

Надеясь на внимание и хотя бы на минимум любопытства читателя, впервые сталкивающегося с этой проблематикой, продолжаю цитату: «Сношения человека с названными тремя мирами во время его физической жизни не прекращаются. Посредством своих телесных деятельностей он живет в физическом мире; сюда принадлежат все процессы мысли, желания и действия, совершающиеся через мозг и нервную систему, а также и обыкновенные растительные и животные отправления. Эмоциями своими и желаниями человек связан с переходным миром, материя которого тесно переплетена с физической материей; тогда как своими умственными способностями человек принадлежит небесному миру; эти последние являют собой то, что современная психология называет субъективным разумом, огромные возможности которого все более и более признаются современной наукой»[1]., а религия всегда называла Душой.

Ни в коей мере не навязывая эти постулаты, сознавая их схематичность и потому ограниченность в данном контексте, я лишь предлагаю читателю ключ для понимания идеи «завершающего начала», а значит, и всего сборника «Девушка в тюрбане».

Однако было бы в высшей степени несправедливо, а для знакомых с темой читателей и непонятно, если бы я, упомянув теософское движение и воспользовавшись трудом Анни Безант, ни слова не сказал о первоисточнике этого могучего движения современности — о Елене Петровне Блаватской (1831–1891), русской дворянке из Екатеринослава (ныне Днепропетровск), чье имя, ошельмованное всеми и вся, только сейчас возвращается в нашу духовную жизнь. Герой одного из рассказов Табукки направляется как раз в Адьяр, самый красивый и зеленый район индийского Мадраса, где непременно поклонится сокровенным реликвиям, вот уже более века живущим уверенностью Блаватской в том, что «нет религии выше истины»...

Сегодня в СССР уже не считается «бредом» наука биоэнергетика, исследования в сфере которой координирует вполне официальный Комитет по проблемам энергоинформационного обмена в природе, действующий при правлении Союза научных и инженерных обществ страны. В нашей прессе немало писалось об исследованиях американского ученого Станислава Грофа, который побывал в Москве и показал коллегам свой метод погружения в необычные состояния сознания. А в Симферополе и Ялте в апреле 1990-го состоялась международная конференция «Духовность и новое мышление»: наши ведущие философы всерьез и основательно вступили в спор со своими коллегами из США, Индии, Польши по проблеме «Духовность — душа — нравственность»; в зале то и дело пролетало, не вызывая ни смеха, ни недоумения, слово «реинкарнация». Прошло еще несколько месяцев, и вот уже ассоциация «Мир через Культуру», выступившая одним из инициаторов Крымской конференции, объявляет 1991 год «Годом Блаватской» и находит понимание и поддержку миллионов людей и в СССР, и за рубежом.

А 1 августа в «Известиях» вдруг читаю «...вероятностный прогноз внешних воздействий и их следствий», который «основан на способе, применявшемся древними цивилизациями и включавшем комплекс астрогеофизической и парапсихологической информации. Теоретические основы прогноза объединяют исходные концепции синергетики, космобиоритмики, закономерной обратной связи. Методика его составления включает некоторые положения шумерской, халдейской, древнеиндийской философии, точки зрения Бероэса, Вернадского, Чижевского...».

Понимаю, что многие термины мало что говорят читателю. Но это уже предмет иного разговора. Здесь же словами автора весьма любопытной брошюры «Миры внутри нас?» М. А. Дмитрука «замечу только, что факты, которые не укладываются в представления традиционной науки, заставляют усомниться в том, что она знает истину в последней инстанции. Существует много феноменов, которые можно объяснить только нетрадиционными способами. Эти концепции могут стать основой новой парадигмы — совокупности научных знаний о мире и человеке. Она будет гораздо шире, чем старая парадигма, которая принципиально не изменялась со времен Ньютона и Декарта и может быть лишь частным случаем новой...».

Всего этого даже при самой свободной фантазии нельзя было предвидеть каких-то три года назад, когда задумывался этот сборник. Тем более отрадно сегодня вместе, скажем, с Джузеппе Конте поразмышлять над словом «Бог», разумеется принимая тот факт, что понятие это безмерно шире, чем обыденные «спасибо» и «слава Богу».

«Боги — это все то, что продолжает нашу жизнь; но чтобы она продолжалась, мы должны пережить потрясение. Молитвы и заклинания бесполезны. Боги должны явиться и завладеть нами. Потрясти нас, вырубить нас, как просеку в лесу, позолотить, как лист каштана, обагрить кровью, как виноградник, сделать серыми, пурпурными и невесомыми, как куропатки, вспархивающие по склонам.

Мечтатель повинуется далекой луне, это она мечтает в нем. Жизнь познается в жестокой и хрупкой тайне, в жертвенной красоте мира».

Вы впервые приехали в гости к хорошим друзьям — в новый для вас город, и они дают вам ключ от своей квартиры. Вы уже знаете ее в силу совместной жизни в одной эпохе со всеми ее приметами — географическими, общественными, бытовыми. И все же эта квартира незнакома для вас: иная судьба совсем иначе распорядилась привычным пространством и привычными вещами. (Когда-то, но разве так уж давно, фильм «Ирония судьбы, или С легким паром!» воспринимался и трактовался лишь как бытовая комедия!)

Поворот ключа — и вы в ином мире...

II 

— Как же я дошел до жизни такой! Может, я — это не я, очень уж она глупа, такая жизнь. Наверно, все же это кто-то другой, а я только смотрю на него со стороны, я все о нем знаю, и мне безумно стыдно за него. Но если я смотрю на него со стороны, то где же я сам? Может, меня и вовсе нет?

Джанни Челати («Читатели книг вечно витают в облаках»)
Лишь волею такой банальной вещи, как алфавит, Стефано Бенни открывает наш сборник. А может быть, это тоже особый знак: в общем контексте «Девушки в тюрбане» «Комики, напуганные воины» — книга, с одной стороны, наиболее традиционная в нашем понимании, с другой — именно в ней заложена идея «завершающего начала», давшая толчок к созданию этой своеобразной духовной антологии.

Картина, нарисованная писателем, очень мрачна, но осознание этого приходит, лишь когда перевернута последняя страница. А в процессе чтения нас ждет много веселых минут, причем в ситуациях, которые, казалось бы, менее всего располагают к юмору. Вот идет осмотр места, где совершено преступление: «Комиссар осматривает сумку убитого со спортивными принадлежностями и напряженно размышляет. Раскроем секрет: его мучает пункт четвертый по вертикали — река в Эритрее из пяти букв. Дело в том, что комиссара оторвали от решения кроссворда. Мы не хотим сказать, что он не участвует в расследовании, — напротив. Но, несмотря на все усилия, река продолжает назойливо журчать в его мыслях».

А вот образец другого рода, больным приносят новости в палату: «Нанни, выйдя из тюрьмы, вернулся домой, к жене, стучит, а та не открывает, он высадил дверь и вместо жены обнаружил там двоих из Фоджи; те с перепугу взмолились: заберите все деньги, только не убивайте. Его квартира этажом выше, но за три года он успел забыть».

Бенни так умело играет парадоксом (искусство, заметим, не столь уж частое в современной литературе), что мы легко и естественно, с еще не ушедшей улыбкой погружаемся в раздумья над сложными извивами бытия. «...Что такое, в сущности, предмет? — замечает старый учитель. — Всякая классификация, систематизация есть не более чем перечень, листок бумаги, который будет выброшен в мусорную корзину времени. Ну есть ли хоть какой-то минимальный критерий, позволяющий, скажем, отличить математику от естественных наук?

— Тетрадка.

— Не понял?

— По математике тетрадка в клетку, а по естествознанию — в линейку», — отвечает одиннадцатилетний философ Волчонок.

Порой писателю достаточно одной-двух фраз, чтобы персонаж обрел неповторимое и запоминающееся лицо. Чего стоит хотя бы вот эта тщательно продуманная деталь: привратница Пьерина Дикообразина, с завистью глядя на загар одной из жиличек, думает: «Небось под кварцевой лампой лежала... ишь, как себя холит, барынька, мне бы такую прорву косметики, я бы тоже выглядела...» Или: «Жираф одет так, чтобы не причинять никому хлопот; он живет один, и в случае смерти его не придется переодевать. Всегда готовый к траурной церемонии, он даже спит в галстуке. В данный момент его связывает с жизнью лишь угол в девяносто градусов».

Один гротеск наслаивается на другой, третий, и создается гигантское панно, где тысячи линий, причудливо пересекаясь и переплетаясь, определяют контуры мира, который обычно именуется сюрреальным, но который от действительности отгораживает лишь угол наведения оптического аппарата. Стоит чуток повернуть объектив, и увидишь совсем-совсем настоящих «Развенчанных Демократов, углубившихся в исследование вопроса, сколько скрепок можно разогнуть за час», а неподалеку — их боссов в газете «Демократ»: Главного Тормозилу, который весь светится здравым смыслом и зевает при появлении подчиненных, «Главного Загребалу, специалиста по академической гребле, и Главного Погребалу, специалиста по некрологам», и, наконец, самого Великого Свинтуса, которого не боится только «хроникер, известный полицейским участкам и желтой прессе тем, что укладывает трупы в нужную позу». Совершенно естественно, что газете «Демократ» «отведено почетное место в центре города — между Банком и Супермаркетом, что в какой-то мере определило диапазон ее интересов от Современного Менеджера до Обывателя (эти категории «Демократ» весьма авторитетно ввел в обиход в переосмысленном и смягченном виде). Помещение редакции представляет собой огромное пространство практически без стен: перегородками служат растения, кофейные автоматы и тому подобное, а над всем этим нависает сверкающий лампами потолок, своего рода символ творческого единства. В любой точке этого открытого пространства царит демократия, слышится урчание в животе главного редактора и зевки подчиненных, порицания и поощрения, в унисон стрекочут машинки простых секретарш и авторов передовиц. Только у директора отдельный кабинет, на последнем этаже. Шепотом поговаривают, что там выставлены в подлинниках Пикассо и Мантенья, снимки кинозвезд с автографами, набитые соломой головы министров и что время от времени там раздеваются четыре бывшие танцовщицы из "Безумной лошади"».

Страниц, отведенных описанию общественного устройства, основанного, разумеется, на демократии, у Бенни немало. Но вот что показательно: то, чем мы еще восторгаемся, чему поклоняемся, что возводим почти в абсолют, для западных авторов не только пройденный этап, но и уже осмысленный, переведенный на язык практических предостережений-уроков опыт. Бенни беспощадно живописует картину демократического беззакония, демократической демагогии, демократического уничтожения одних другими во имя все той же демократии — бездуховной пустыни, где в обилии слов, как в песке, вязнут самые благие намерения. Человек здесь одинок и беззащитен. «Он наконец осознает, что весь этот цикл — ужас перед словами, лечебница, сновидение с городом в пустыне — будет повторяться до бесконечности, пока какое-то чудо не принесет ему избавления» («Читатели книг вечно витают в облаках»).

Но чудо есть чудо. А пока по улице разгуливают демократы в одежде гангстеров (определение Челати — не мое), которые «всем объясняют, что есть красота, истина, добро, как будто никто, кроме них, не в состоянии этого оценить, а потому они присвоили себе право учить других, как надо говорить, действовать, мыслить».

В «Комиках, напуганных воинах» мир так называемой демократии особенно страшен, поскольку придуманный писателем материк Именноздесь даже своим названием подчеркивает свое постоянное присутствие во всех жизненных перипетиях. Более того, он сам — их творец, и организатор, и исполнитель.

Для Бенни это выношенный, глубинно пережитый опыт, и только злейшая ирония, сарказм в состоянии измерить глубину пропасти, лежащей между автором и обществом, в котором ему выпало жить. «В нашей стране правосудие не вершат в одиночку, — сказал комиссар, а про себя подумал: впрочем, его не вершат ни в одиночку, ни сообща».

Как часто звучат вокруг призывы учиться на уроках прошлого! Но если свою собственную историю мы хоть как-то начали изучать (правда, до осмысления, а тем более до выводов, ведущих в практику сегодняшнего дня, так далеко!), то зарубежный опыт вообще пока находится лишь на уровне литературных обобщений. К примеру, вот этот: «Чего улыбаетесь, профессор, так уж устроен мир. И нечего бояться — только хуже станет. Революция — это хорошо, но поглядела бы я на них, когда б они три дня без света посидели. Устроим выборы при свечах — бьюсь об заклад, что семьдесят процентов отдадут голоса за Щит».

Совершенно естественным представляется тот факт, что на фоне оглупленных до уровня среднедемократического гражданина представителей власти — юридической, судебной, административной — наиболее разумные мысли высказывает призрак кунг-фу Ли, о котором говорится, что он «никогда не забывает того, что видел или чему учился. Одного этого вполне достаточно, чтобы свихнуться». И с Ли мы, разумеется, встречаемся в психиатрической клинике. Персонаж этот со всей очевидностью несет нагрузку «от автора», потому его высказывания особенно симптоматичны: «...город стал еще хуже, люди падают наземь, разговаривают сами с собой, кто-то подыхает, а все проходят мимо и делают вид, будто ничего не замечают, и придумывают все новые громкие названия своей продажности, разглагольствуют о нормальном человеке, проклятые ханжи, ваш нормальный человек глуп и жаден, как вы, таким он вам и нужен, трус, способный убить с перепугу, а сами убивают по необходимости, ради своих священных денег... теперь они экстремисты, да-да, кровожадные убийцы и экстремисты, их идеология, их религия — это деньги, и они будут за них биться до последнего...»

Постепенно и сосредоточенно формирует Бенни образ гигантского материка жизни, откуда людей изгоняют, и им приходится «искать убежища на крохотном острове Здесьможно, который, вероятно, недостижим». Создается впечатление, что писатель сознательно играет философией, упорно и настойчиво заземляя ее, подводя читателя к единственно верной мысли о том, что корни любой, самой сложной, научной категории зреют в бытовой данности, ею питаются, из нее выгоняют могучий ствол знания. Игра эта завораживает и развлекает одновременно: чрезвычайно жесткие на первый взгляд правила («засыпать и просыпаться одинаковое число раз — главное таинство жизни. Стоит проснуться всего на один раз меньше, и уже не наверстаешь, случай упущен...») то и дело взрываются исключениями (кого из нас хоть однажды в жизни не поразил тот факт, что исключения выглядят значительней и крупней, чем сами правила?!).

Заметно, что писатель, овладевший истиной «завершающего начала», испытывает некоторую робость перед ее всепланетарным характером, а потому, лишь наметив контуры этой концепции, поспешно оставляет читателя наедине с самим собой, предлагая сделать собственные выводы, а сам тем временем скользит сюжетом где-то рядом, всерьез смеясь над своим открытием.

Игра расхожими ситуациями, бесконечные подступы к философским истинам, объединяемым великим вопросом «Зачем?», не скатываются у Бенни на уровень банальности благодаря защитной иронии, пародии, самопародии. В разных словах и с разных позиций «Комики, напуганные воины» оценивают окружающий мир как иллюзию. Однако важно понять, что иллюзия эта осознает свою иллюзорность. «Если внимательно приглядеться, то в каждом из них просматривается тонкая продольная полоса, предопределяющая его гибель, — в этом направлении произойдет разлом конструкции», — так в начальных строках книги сам автор оценивает свое творение.

Принимая в расчет всю приблизительность и условность анализа этой небольшой по объему, но очень значительной по замыслу книги, подчеркну лишь, что ее действие сфокусировано в самых жгучих точках современного бытия, и мир «Комиков, напуганных воинов» далеко не так фантастичен, как это может показаться.

«Лучо смотрит вниз, в бездну, и видит на улице черноволосого мальчика с белым мячом.

Это я, думает учитель, скоро и я спущусь туда».

В контексте сюжета эта ремарка вряд ли попадет в поле зрения, задержит на себе внимание. Но так ли уж случайна маленькая деталь? «Бьется сердце у Леоне, бьется оно и у учителя, которому тоже хотелось бы выйти на поле». Одному предстоит погибнуть от руки убийцы-человека, второго добьет болезнь. Завершение очевидно. Но вот — финальные страницы романа. Леоне возвращается в новую жизнь яркими двухметровыми красными буквами на фасаде здания. А во дворе больницы мальчишка играет в мяч. Он смотрит вверх и машет рукой — не обычное ли «до встречи», посылаемое старому учителю, которого как раз в эту секунду накрывают белой простыней?!

Разумеется, это только личная интерпретация «завершающего начала». Но книги, как люди, рождаясь, обретают собственную судьбу, и прочесть их каждому дано по-своему.

III 

Он всегда считал, что жизнь составляют годы, и сейчас поражался, что канва времени заполняется медленно и плотно, как бы нить за нитью, минутами, а уж потом часами.

Марта Мораццони («Последнее поручение»)
«Осеннее равноденствие» Конте требует особого внимания читателя: в массе своей мы еще очень далеки от «плюрализма» миропонимания, ибо только начинаем познавать возможности иных, нежели наш русско-европейский, взглядов на окружающее. Рационализм, который уже В. Вернадский рассматривал как ошибку, сегодня предстает в виде серьезной болезни, последствия которой пока еще не осмыслены в полном масштабе. Расхожим в этом плане стало утверждение, что нам недостает восточной мудрости, мы-де слишком привязаны к строгой математической логике. Какая там логика! Мы на самом деле (особенно в наши дни) страдаем от эклектизма, разъедающего всех и вся.

Конте очень далек от этого ультраевропейского модернизма, он до предела обостренно чувствует внешний мир, и, когда сюжеты современной жизни не позволяют передать однозначными словами его сверхощущения, он обращается к преданиям, будучи убежден, что лишь через них приближается к истине. Уже с первых строк писатель ставит себя вне голых конкретностей окружающего, а часто даже над ними. Осень, равноденствие, огни, море — из них «я понял, что легенды рассказывают и о нас и открывают нам тайну наших жизней». Причем «тайна наших жизней» — это не арифметическое сложение индивидуальных судеб (обстоятельств) в разных временных плоскостях. Под «нашими жизнями» Конте понимает всеобщий закон существования, обязательный для каждого элемента мироздания, будь то человек или одинокий валун на морском берегу. А «тайной» писатель считает полную неспособность постигнуть космическую общность нашего единого пути.

Поэтому главным героем своего повествования он делает не собственное «я», хотя рассказ и ведется от первого лица, и не Сару, чье имя, вдохнув библейское дыхание в свет и тьму языческих легенд, угасает лишь на последних страницах книги. Свою любовь, боль, восхищение, страх писатель отдает морю, не отмечая, правда, графически главенство великой стихии. Но отсутствие большой буквы вряд ли введет читателя в заблуждение: именно море переворачивает страницы жизней, выплескивая в сферу видимого и ощутимого то Бога в облике юноши, то «прозрачных, как волна» насекомых, которые прилипают к освещенным изнутри окнам, и кажется, что «сотни глаз за стеклом, обращенных внутрь, тоже разглядывают нас».

А потом оказывается, что «море возвышается надо всем: над рыбацкими суденышками, океанскими лайнерами, волнорезами и набережными, дворцами, церквами, оливковыми деревьями, живыми изгородями из тиса и лавра. Сейчас оно во власти солнца и ветра, из пятна света, такого слепящего, такого громадного, что за ним не видно лазури, оно превращается в расплавленный металл, стекающий к неведомой точке, а потом вдруг становится соленой равниной, бурлящей водоворотами.

Вот оно снова стало голубым, с длинной бирюзовой каймой у берега. Она поднимается все выше, делит пополам окно, в которое я смотрю; в нижней половине, под изогнутым, словно крыло, небом, мечутся мириады волн.

От его непрекращающегося рева я иногда вздрагиваю, но это не страх; с каких же пор длится шторм?»

Армянский поэт прошлого века Тигран Чракян отмечал, что морская стихия по сути своей есть не что иное, как один из самых величественных материализованных образов вечности, в котором слиты воедино и жизнь во всех ее проявлениях, и Космос: «Море — однородное, извечно грустное, страшное, счастливое». Этот ряд поистине космической однородности — главное, что объединяет легенды севера с южным воображением писателя, его европейское образование с внутренней предрасположенностью к восточному мироощущению. Юг, Север, Запад, Восток сходятся в единой точке Пространства, обозначенной равноденствием.

«Куда ведет меня эта осень?

Моря я не вижу. Сейчас это лишь приглушенный удар от падения чего-то огромного и долгое грохотание обломков. Сейчас ночь, и если потушить настольную лампу, то в черном окне море кажется просто массой тьмы, только чуть менее густой, чем беспросветная тьма неба: только удар и грохотание, словно где-то там, за окном, то быстрее, то медленнее, разваливаются на куски бесчисленные громадные дворцы из бумаги и холста. Шторм крепчает, волны, наверно, необозримой ширины...»

И еще:

«Временами волны, заостряясь, вытягиваются кверху. И тогда море кажется сплошным ковром мгновенно распускающихся, изменчивых цветов. Сегодня волны то и дело превращаются в цветы люпина, легкие конусообразные метелки, не голубые, а скорее мягкого, отливающего золотом фиалкового цвета. Сегодня на море цветет люпин, а солнце стало бесконечной вереницей пчел, которые снуют вверх-вниз, нагруженные сладким нектаром и светом.

И все это непрестанно бурлит, беспорядочно движется, переполняя чашу моря, словно ни берегов, ни дна — ничего, что ограничивает, сдерживает, — больше нет на свете...»

Сродни этой однородности и образ старика, который помнил две свои прежние жизни: он «знал, что морской орел и лосось все еще живут в нем, слишком хорошо он помнил сны водных глубин и сны воздуха, извечно враждующие друг с другом».

«Осеннее равноденствие» и есть поиск в себе «иной, глубинной памяти, которая не дается нам, пока мы что-нибудь не забудем». Двигаясь за предложенным писателем лучом света, глядя глазами осеннего равноденствия, этими «черными ягодами, их переливчатой, изнутри, чернотой», на сменяющие друг друга картины, углубленно размышляя над конкретностью, но и всеохватностью символики, пронизывающей повествование, только соединив все это вместе — движение, мысль и чувство, — сможем мы постичь и величественный образ Стража, это зеркало нашего прошлого и будущего.

Легенды, с какой-то выстраданно-бережной любовью воспроизведенные в «Осеннем равноденствии», создают облик той особой страны (или сферы), о которой уже говорилось выше. Конте — осознанно или нет — также не дает четких пространственных ориентиров: этот мир не вычислить точными науками, не познать холодным сердцем и спокойным разумом. Его границы имеют исключительно духовный, нравственный характер. «Там не ведают старости: волосы вечно остаются золотистыми, зубы белоснежными, губы свежими, как земляника; вечно длятся конские ристания, любовные и дружеские привязанности не слабеют. Там не ведают ни утрат, ни печали, ни зависти, ни ревности, ни одной из тех горестей, что терзают ваш мир».

Достижима ли земля обетованная? Конте отвечает на этот вопрос грустно-оптимистически: «До тех пор, пока крохотная волна будет жить в сердце мужчины земли, пока ему будет вспоминаться сострадательный юноша-бог, творец лазурных чудес, мужчина земли будет искать неведомого, будет ощущать тоску по своим далеким истокам, стремление к бесконечным звездам, желание вечно идти за светом зари или заката, предпринимать странствие за странствием, чтобы в конце концов увидеть, что скрывается там, по ту сторону моря, по ту сторону неба».

Имя Джузеппе Конте, как, впрочем, и других авторов этого сборника, и в самой Италии еще не вошло в солидные антологии, не стало предметом обобщающих литературоведческих исследований. Однако даже отдельные заметки и статьи, которые сопутствовали появлению предлагаемых в нашем сборнике произведений, позволяют утверждать, что эта литература нашла свою публику, не оставшись незамеченной. При различии и многообразии подходов критики одно сразу же бросается в глаза: в связи с представленными «Девушкой в тюрбане» авторами рецензенты неизменно говорят о неоромантизме.

Я в принципе против всяких определений с «нео», поскольку глубоко убежден, что любая «новизна» остается таковой лишь до тех пор, пока смутность и расплывчатость художественных и идейных контуров сохраняет завораживающую и полемическую силу на грани известного и неизвестного, возможного и невозможного. А когда, по прошествии совсем небольшого времени, начинается более серьезный анализ, то выясняется, что за сенсационными «открытиями» лежат все те же сущности, прекрасно известные и давно определенные народной мудростью как «хорошо забытое старое».

Так и в нашем случае, не вторгаясь в глубины исследования литературных категорий, я бы вел разговор лишь о новой волне уже вполне изученного явления.

Как известно, романтизм, оформившийся в начале прошлого века, отличали исключительная идеализация прошлого, обжигающий сознание индивидуализм, непривычность (для своего времени!) сюжетов и образов. Сентиментальность и мечтательность дней сегодняшних — и в этом, пожалуй, одна из самых видимых черт нынешней волны романтизма — обращены прежде всего к Природе с большой буквы. Факт, бесспорно, очень показательный: устав ее переделывать, поняв всю бесплодность и даже более того — самоубийственный характер этой «борьбы», человек вновь стремится ощутить себя частью живого мира, приобщиться к его величественным тайнам. Развенчанные и растоптанные утилитарным техницизмом идеалы вновь обретают заключенную в них изначально и вечно доброту чувств и простоту истин. Осознание того, что жизнь «съедают скука, страх и злоба», поднимает человеческий дух на совершенно необычные высоты, туда, где вырывающиеся из рамок материальности утверждения воспринимаются в качестве самоочевидной истины. «Небеса — это не место и не время. Небеса — это достижение совершенства», — утверждает Старейший в прекрасной повести-притче Ричарда Баха «Чайка по имени Джонатан Ливингстон», как бы неожиданно и вдруг ставшей бестселлером во многих странах мира. «Чтобы летать с быстротой мысли или, иначе говоря, летать куда хочешь, нужно прежде всего понять, что ты уже прилетел... истинное "я", совершенное, как ненаписанное число, живет одновременно в любой точке пространства в любой момент времени».

IV 

Долго еще корабль маячил на горизонте, вдали от портовой сутолоки, людям казалось, они все еще различают его, а по существу, они вглядывались в некое подобие миража, в мнимое изображение, запечатленное в памяти.

Марта Мораццони («Девушка в тюрбане»)
Небольшой экскурс в рассказы Антонио Табукки я хотел бы начать со слова «ностальгия», которое в наших словарях обычно толкуется как «тоска по родине», а между тем значение этого понятия гораздо шире и значительнее, так как в основе его два греческих слова: «ностос» — возвращение и «альгос» — горесть и боль. Именно в этом понимании термина я бы и определил главную тональность рассказов Табукки как глубоко ностальгическую: писатель откровенно далек и от проблем современного бытия, и от того «оптимизма разума» (А. Грамши), который, согласно закономерностям, определенным марксистским материализмом, выводит на дорогу света самые заблудшие во тьме существования души. Для анализа творчества Табукки наилучшим образом подошли бы категории психоанализа, и прежде всего Фрейда, однако слишком мы еще далеки от истинных знаний в этой сфере, а потому придется ограничиться более привычными констатациями в надежде на то, что уж читатель сам разложит эти суждения по нужным полочкам концепции «завершающего начала».

Из всех личностных переживаний одиночество с наибольшей наглядностью соотносится прямо и непосредственно с внутренним «я». Люди, двигающиеся вокруг и оглушающие шумом своей жизни, лишь подчеркивают остроту и силу этого чувства — с особой, пронзительной ясностью ощущаешь это при чтении «Письма из Касабланки». Кстати, название этого города на русском языке означает «белый дом» — выбор места действия для Табукки, разумеется, не случаен. Свет и тьма — мы опять возвращаемся к границам мирозданий.

В «Письме...» много откровенно ностальгических слез, даже если они и не проливаются наружу. Сдерживаемые огромным усилием рыдания душат еще не появившиеся на свет слова, с сумбурной скоростью перемешивая в сознании образы и ощущения, постепенно кристаллизуясь в двух сферах. Призрак потерянного отца (причем в самой неразъясненности того, как это случилось, сконцентрирован доведенный до абсолюта ужас перед разрывом главнейшей жизненной цепи) и ярко натуралистическая — далеко за уровнем графики и рисунка — картина пальмовых ветвей, раскачивающихся на знойном ветру вдоль опаленной солнцем аллеи, — эти две сферы логически неумолимо завершаются детской фотографией и подписью героя-героини «Письма из Касабланки».

В связи с этим рассказом хочу обратить внимание читателя еще на одну, казалось бы, незначительную деталь, весь смысл которой станет понятен, когда впервые прозвучит в нем имя Кармен, — задумайтесь над тем, что в латыни это слово означает и стихотворение, и заклинание!

Парадоксальная внезапность метафор, вживленных в ткань самых обыденных воспоминаний, придает рассказам Табукки философское, но окрашенное, так же как и у других авторов сборника, защитной иронией звучание.

Под запотевшим стеклянным колпаком бытия, который опускается на обитателей загородного дома «по субботам после обеда», когда «все цепенело в унынии», мы встретим тот же образ отсутствующего отца, но ужеорнаментированный «неповторимым ароматом черники, который наполнял рот, щекотал ноздри, властно вторгался в комнату, в воздух, в окружающий... мир».

А на сцене «Театра», в сознательно выбранной героем дали от мира, населенного «странными типами... одинокими чудаками... темными, скользкими личностями и авантюристами всех мастей», появляются в несколько неожиданном виде вечные образы, сотканные человеческим гением: «жалкий, трусливый Гамлет, любезный, благородный Лаэрт, обезумевший Отелло и вероломный Яго, скорбный, страдающий Брут и надменный, презрительный Антоний».

А в «Женщине из порта Пим» вдруг появится человек с именем и фамилией, но появится лишь для того, чтобы подтвердить подлинность всего происходящего, где не может быть «легкой жизни», когда жизнь «уже прожита», и где признание «я всегда в жизни перебирал, хватал через край» не факт биографии, а непреодолимая власть судьбы.

Всех героев Табукки, несмотря на трагические жизненные повороты, объединяет маленькая, слабая и призрачная надежда, которую они очень боятся растерять в мимолетности земного путешествия. Они предпочитают «потешить, посмаковать ее подольше, ведь мы любим продлить самые милые сердцу надежды, заведомо зная, что они вряд ли сбудутся», поскольку извечен закон данной жизни — это «круг, который замыкается в один прекрасный день, а в какой именно — нам неизвестно».

Ощущение это особенно сильно в «Поездах, идущих в Мадрас».

«Весь облик оставлял впечатление незавершенности, половинчатости или еще чего-то, трудно поддающегося определению, во всяком случае, чего-то скрытого, нездорового, греховного» — так рисует Табукки своего героя, доказывая, что это не просто художественный образ, а своеобразная фиксация местоположения господина Петера на его космическом пути (он «еще не вступил в круг жизненного обновления»).

Закончу эту мысль словами самого Табукки: «Возможно, все это лишь игра воображения». Даже если отвергнуть всю мистику рассказа (а ее наличие для меня бесспорно), то останется пусть очень небольшое, но зато слепящее своей яркостью стеклышко мозаики под названием «Индия», представляющее для путешественника своеобразный аварийный набор, а если буквально — снаряжение для выживания в пути («а travel survival kit»).

Во всех рассказах этого писателя место действия обозначено предельно четко: Африка, Индия, Португалия, Италия, Аргентина. Однако это далеко не главное. Материк Именноздесь, по Табукки, — это «простор для души», где «каждый испытывает ощущение оторванности, удаленности даже от себя самого» и где властвуют «тревога, униженность, тоска».

Учителю снится полупустой город. Полупусты и люди, живущие полужизнью. Все их жесты незаконченны. Слова они произносят только наполовину. У кого-то недостает головы, у кого-то — ног. Люди неподвижно сидят в машинах, раздраженно сигналя, хотя впереди — никого. Человек, стоящий в полубудке с половиной телефона, пытается кому-то дозвониться. Но нужный ему номер — в другой половине мира.

Стефано Бенни («Комики, напуганные воины»)
Линии собственной жизни мы во многом проводим все же сами. Веруя в эту аксиому, надеюсь, меня простят за еще одно нарушение алфавита, и перехожу к Джанни Челати.

«Думайте не о словах, не думайте словами», — гласит восточная мудрость. Знакомо это изречение писателю или нет — не берусь судить: сила духовной энергии, которую неизменно заключает в себе афоризм, такова, что без труда охватывает время и пространство, материализуясь в самых неожиданных обстоятельствах. Рассказы Джанни Челати — наглядное тому подтверждение.

В нашей обыденности мы чаще всего (разумеется, не отдавая себе в том отчета) живем согласно этому наставлению. Поразмыслив целенаправленно, можно было бы сложить гигантский ряд слов и их сочетаний, произносимых без малейшей мысли о том, сколь огромная пропасть разверзается при этом в привычной трехмерности. Один наглядный пример: его (ее) словно подменили — спокойно констатируя, или шутя, или с легкой иронией мы пробрасываем эту оценку и только потом — и то не всегда — начинаем подыскивать к ней иллюстрации-доказательства.

Герой рассказа Челати носит странное и непривычное для итальянца имя Баратто. Одно из значений этого слова, будь оно написано с маленькой буквы, и есть «подмена». Случайность? Безусловно, нет. Структура и психологический характер отношений Баратто с окружающим миром так тщательно продуманы, что не оставляют места для сомнений: на каждом шагу, порой незаметно для многих, то и дело происходит подмена одного человека другим, и — что самое удивительное! — это зачастую не создает никаких неудобств для самого субъекта подобных превращений.

Баратто — обычный учитель физкультуры. Как все (вот еще одна из привычных «банальностей» затертого бездумьем языка). Однажды Баратто «почувствовал, что мысли вдруг улетучились из его головы, после чего он надолго перестал разговаривать». Правда, уточняет писатель, бегство мыслей не привело к тому, что его герой вообще перестал думать. «Он просто выкинул из головы навязчивые идеи. Когда он встречается с кем-то, он знает, что надо поздороваться за руку или кивнуть, знает, что, когда к нему обращаются, надо либо покачать головой, либо улыбнуться. Впрочем, подобные вещи и не требуют собственных мыслей, тут вполне сгодятся и чужие. Так вот, при встречах он либо улыбается, если есть повод, либо хмурится по мере необходимости, а иногда, чтоб доставить собеседнику удовольствие, удивленно приподнимает брови. А ежели мысли собеседника ему чужды, то он просто отворачивается».

В мире, где все оценивается словами, подобное превращение не может быть оценено иначе как болезнь. Робкие гипотезы-исключения лишь подтверждают всеобщий характер закона. «Шутка ли — человек молчит, а вдруг он и не соображает ничего? Такой все что угодно может выкинуть!»

Если принять это правило, то ситуации рассказа теряют всякую исключительность, а десятки людей, с которыми нас знакомит Челати, при ближайшем рассмотрении кажутся давно знакомыми, только вдруг раскрываются какими-то необычными чертами характера, поведения, привычек.

Вот, казалось бы, явно гротескный доктор — на первый взгляд самый больной из всех персонажей. Но факт, что этот персонаж имеет весьма успешную практику, разве не заставляет нас задуматься над реальностью, из которой неизбежно вырастает гротеск-слово (кстати, первое его значение — рисунки-фрески, изображающие причудливое переплетение в едином кольце жизни животных, деревьев, моря, людей, чьи наиболее древние образцы были обнаружены в развалинах древнеримских построек)?

«Я понимаю, что выгляжу неполноценным. Тут нечего и удивляться: мои родители, и отец, и мать, так же выглядели. У меня уже взрослый сын, вот и он тоже похож на замороженного угря... Знаете, я иногда себя спрашиваю: может, это все мираж? Этот город, женщины, причиняющие нам боль, наша работа, наша неполноценность — все мираж, наваждение, от которого мы не в силах избавиться? Но я вам больше скажу: свет — тоже мираж. И звуки, и все предметы, и ночная тьма — не более чем один огромный мираж. Возникая перед нами, эти смехотворные явления пытаются убедить нас в чем-то, а на самом деле этого нет, сплошной обман!»

По структуре и сентенциозности повествования проза Челати относится к жанру философской новеллы, однако нельзя не указать на то, что явно уводит писателя от этой традиции: его увлеченная игра светом и тенью, причем не только и не столько в живописном плане (хотя и здесь он безусловный мастер), сколько на уровне духовных или даже мистических аспектов этих понятий. С необычайной легкостью пейзаж Челати вливается в мыслительный процесс, становясь его органической частью и создавая то единое целое, которое скорее ошеломляет, нежели просвещает или наставляет. Директор школы, где служит Баратто, «задумчиво глядит в окно и сам спрашивает себя, что все это значит, что означают те слова, которые он сейчас произнес. В глубине школьного двора над пирамидальными тополями кружат дрозды... директор останавливается, смотрит на стаю сорок, вспорхнувшую с дерева, и рассуждает про себя: этот человек ни с кем не считается, ему все равно, что о нем подумают люди, может, на него снизошла благодать?.. Может, она освободила от мыслей, от докучливого роения фраз в голове, от вечной свистопляски, которая творится внутри каждого человека?..

Директор внезапно умолкает на полуслове, задумчиво разглядывая нож для бумаги, поблескивающий в лучах яркого солнца...

— По-моему, он не что иное, как тень, но не отдает себе в этом отчета. Явление его само по себе уже есть исчезновение».

Более просты для понимания, но не менее значительны для идеи «завершающего начала» превращения, происходящие с героями другого рассказа Челати, помещенного в сборнике. Он — сначала раздираемый сомнениями студент, страстно желающий понять Истину, затем незадачливый продавец книг, рецензент, мечтающий стать писателем. Позже, потерпев фиаско с романом, он «окончательно решил измениться, стать другим человеком. Перепробовал кучу занятий, объездил множество городов, пересек парочку пустынь, повстречал несколько драконов и чудовищ. Наконец вернулся в родной город, уселся на стул и стал всерьез размышлять, не удавиться ли ему. Но его удержала мысль о том, что удавленник будет выглядеть не слишком привлекательно в глазах приличных людей».

Она поначалу «бросила единственное ремесло, которым владела, — ремесло жены» и отдалась скуке, затем, в отличие от студента, весьма преуспела в продаже книг в рассрочку, заняла ведущее место в бюро распространения крупного издательства, затем подпала под власть книг-слов, но успешно переболела и этим.

«Спустя два года бывший студент и молодая женщина, когда-то не имевшая профессии, поженились».

Втиснутый в подобную схему рассказ может показаться сверхбанальным, исключительно обыденным. Но так случается всякий раз, когда мы обращаемся лишь к поверхностным фактам биографии. Баратто в финале одноименного рассказа в ситуации, которую каждому предстоит оценить самостоятельно, предупреждает: «Фразы приходят и уходят, за ними приходят мысли и тоже уходят. Сначала мы говорим, потом думаем, а потом ничего... Голова — это ничто, все происходит вне нас».

В «Читателях...» Джанни Челати безгранично расширяет философские границы этого мира «вне нас». Здесь явно прослеживается влияние Кафки, хотя образы итальянского писателя более конкретны и материалистически заострены: «Оживленные разговоры вокруг ничем не отличались от ее собственного монолога, разве что звучали чуть погромче. Вся улица — это как бы огромный единый мозг, в котором копошатся слова и призраки мыслей, но им неловко и стыдно, оттого что они призраки, вот они и требуют к себе внимания, стараясь не выдать своей ущербности и предстать перед другими не тем, кто они есть на самом деле.

Призраки, стыдящиеся своей ущербности, снуют по тесной улице, не замечая того, что вокруг них раскинулась бесконечная вселенная. Все эти призраки, и вещи, и рекламы, и витрины покрыты странной всепроникающей пылью; она забивается во все щели и неотвратимо оглупляет все, чего бы ни коснулась.

Женщине представлялось, что эта пыль, поднимаясь с земли, закручивается в страшный смерч, туманящий мозги призраков. Но зачем тогда призраки так очумело пытаются привлечь к себе внимание? К чему все эти лихорадочные намеки, слова, жесты, неспособные наполнить душу трепетом?»

«Мы живем в эпоху тайных, отвлеченных, совершаемых на расстоянии убийств! — восклицал герой «Комиков, напуганных воинов» Лучо Ящерица. — Никому не дано знать, в результате какого эксперимента он лишится жизни. И как же нам необходима хоть маленькая правда!»

На поиски такой правды и нацелены усилия Джанни Челати в его книге, из которой взяты предлагаемые рассказы.

VI 

Темно-красный солнечный диск, казалось, спустился прямо к нам, завис над самой головой, громадный, выхваченный из мглы, словно плод, сорвавшийся с невидимого дерева, или рубин, оставшийся от потерянного кольца. Он был темно-красный, но без блеска, четко очерченный, угрюмый.

Сара смотрела на него: она сказала мне, что это пурпурная крышка люка, которую надо приподнять и проникнуть внутрь — и окажешься по ту сторону мглы и закатов.

Джузеппе Конте ( «Осеннее равноденствие»)
Кто из нас не летал во сне?! Но когда и каким образом в генетический код человека попала эта необычайно легкая для души способность преодолевать пространство и время, общаясь с живыми и ушедшими, совершенно ясно различая при этом их слова, понимая мысли и желания?

Этот вопрос явился ко мне при чтении рассказов Марты Мораццони. Автором, подавшим идею сборника, и хотелось бы завершить-начать свою статью.

Часто говорят: блестящее знание документов исследуемой эпохи, талант воображения и языка... Но достаточно ли этих в общем-то определяемых категорий в столь точном выборе места для собственного писательского «я», когда речь идет об эпохах столь отдаленных, для тончайшего соизмерения своего мироощущения, своей психологии с внутренним миром тех, кто оставил на пути истории четкий след?

Ждущего ответа на эти вопросы разочарую: у меня его нет. Всякому, кто имеет или заставит себя иметь способность читать между слов, «над» и «под» строками, посчастливится провести минуты редкой сосредоточенности и глубокого, раздумчивого покоя над рассказами Марты Мораццони.

Для многих героев этой писательницы (из этого ряда в наш сборник включен лишь рассказ «Белая дверь») постоянное физическое и душевное состояние — страх, который мешает «поддерживать оживление, веселые разговоры, скрывать свою глухую тоску...». Вот и маэстро «с напряженным вниманием вслушивался в хрупкое равновесие своего организма, казалось, зловещая сила вот-вот нанесет ему неотвратимый удар, и над ним сомкнется пучина тягостного недуга».

Силой судьбы герою рассказа дан великий талант, и, желая подчеркнуть эту неординарность, Мораццони сознательно отказывается от портретных зарисовок, понимая, что богатство духовного начала далеко не всегда и не обязательно отражается в физическом облике. Для автора главное — внутренний мир маэстро, и она со всей естественностью многоопытного психолога следует в детство гения — в эту первооснову всякого Начала. Точность и ясность мысли Мораццони столь велики, что мы как наяву видим рядом с собой этого отмеченного природой нервного юношу, чьи ощущения «испуганны, беспокойны и тревожны». То, что потом материализуется в фантастическом для большинства людей мире музыки, маэстро угадывает сейчас как скрытые предостережения, необычные случаи.

«На обочине дороги, в траве, он заметил как-то дохлого пса, раздавленного каретой и отброшенного в сторону, — никому в голову не пришло закопать его...

В первый раз маэстро заметил его в лучезарный полдень, прошел второй, третий, четвертый, пятый день — он валялся все там же. В дождь останки обдавало грязью, потом солнце бесцельно и упорно высушивало их. Неумолимое течение времени над неподвижным, беззащитным трупом животного представлялось юноше зловещим, но знакомым. В минуты черной меланхолии он видел в собаке воплощение своей бездеятельности».

Явно полагаясь на наше воображение, Мораццони, так же как и Челати, избегает излишней детализации цветовой гаммы, очерчивая лишь две полярные сферы: черного и белого, света и тени. Поток жизни, обозначенный автором как «гармоничное единство несчетных оттенков зелени», уверенно врывается в воздушную сферу, становясь элементом настроения, как бы отдельно живущим существом, которое с естественностью всего живого «с веселой бесцеремонностью» ударяет в лицо.

По мере приближения к «завершающему началу» белизна сперва все более сужается, превращаясь в «косой луч, не достигавший пола», а затем в последний раз «высоким сияющим потолком» и испускающими мощный свет стенами ласкает взор уходящего маэстро.

Весь рассказ построен на уверенности в том, что истинному человеку свойственно стремление к вечному совершенствованию, а потому детали конкретно осязаемого мира, лежащего рядом и вокруг, — это лишь обязательные вехи, которыми обычно отмечают дорогу. (Много лет назад на трассе, соединяющей магаданский аэропорт с городом, я видел вехи из крупных ветвей пушистой сосны: в густых снегах обычные километровые указатели вряд ли могли служить свою службу.)

Белая полированная дверь, на которую долго смотрит маэстро, инстинктивно понимая, «что путь лежит туда, и это неизбежно»; звонкий детский смех, который, медленно поднимаясь к горлу, вызывает трепет во всем существе и «растворяется в гармонии хрустальных отзвуков»; исчезновение черт преждевременной старости — таковы ориентиры, по которым движется музыкант в своем последнем сне.

Именно во сне, утверждает Мораццони, конечно же имея в виду не трехмерное измерение, «ощущение времени теряют даже самые бдительные умы; оно настолько сглаживается, что можно проснуться, не отдавая себе в этом отчета, и снова погрузиться в сон, не сознавая, когда и как это произошло, не имея возможности обнаружить грань между этими состояниями. Сон и явь встречаются в сфере, чуждой разуму, где переплетаются мысль и реальность, где желание и его воплощение сливаются воедино».

В связи с этой цитатой хотелось бы обратить внимание лишь на то, что, описывая уход героя из этой жизни, сама писательница, несомненно, ощущает неизбежность нового начала. И, предвидя его, понимая, что сам маэстро не сумеет с точностью поведать о событиях своего сна, она берет на себя труд рассказать о последних минутах гения на данном отрезке земного существования.

«Говорят, маэстро скончался с первыми лучами нового дня, которого он уже не увидел, портьеры были наглухо задернуты. Впрочем, никто не знает точно, когда пробил его смертный час, — всю ночь он провел в одиночестве».

Я подробно останавливаюсь лишь на этом рассказе Марты Мораццони, так как он принципиально важен для всей статьи: белая дверь, рай, ад, страна вечного лета... читателю важно понять, что все это единый духовный ряд. Перед нами все тот же, еще один, только обозначенный иными словами, образ «завершающего начала».

Что же касается «Последнего поручения» и особенно «Девушки в тюрбане» — рассказа, конечно же, не случайно давшего название всему сборнику, — то сошлюсь здесь на слова Анатоля Франса: «Всего лучше, когда, схватив несколько лучей или брызг мысли, разум наслаждается ими, не портя этого невинного удовольствия манией все приводить в систему и все обсуждать».

Очень надеюсь, что статья эта, пусть даже будучи принятой лишь частично или отвергнутой вовсе, даст тем не менее импульс мысли, после чего читатель забудет о ней и двинется в путь самостоятельно: всякое искусство, а такое неизмеримое, как литература, — прежде всего, требует личного участия и соучастия, переживания и сопереживания, требует силы от каждого, кто дерзнет встать перед этим зеркалом великих миров.

Всем — счастья и удач на дороге жизней!

А. Веселицкий

Стефано Бенни

Перевод Е. МОЛОЧКОВСКОЙ (с. 29–98) и Н. СТАВРОВСКОЙ (с. 98–164)

© Giangiacomo Feltrinelli Editore, Milano

КОМИКИ, НАПУГАННЫЕ ВОИНЫ

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА 

Лучо Ящерица — учитель на пенсии

Волчонок — его оруженосец, одиннадцати лет

Ли — призрак кунг-фу

Лючия Стрекоза — королева квартала

Роза — ее задушевная подруга

Артуро Рак — друг Лучо, глава компании из бара «Мексико» }

Элио Слон — бывший мясник } 

Джулио Жираф — выселенный } 

Тарквинио Крот — специалист по межпланетной технике } — члены компании

Алиса — кассирша в баре

Вела и Атала — старые велосипеды

Карузо — кенар

Моттарелло — бродячий торговец деревянными слониками

Кролик Жретпшенодоколик — трусоватый друг Волчонка

Лис — тренер футбольного клуба «Жизнь за родину»

Джаньони — центральный защитник

Газелли — защитник

Франко Термит — босс пищевой отрасли

Кочет — из блатных

Пьерина Дикообразина — привратница СоОружения «Бессико»

Джанторквато Крыса — муж Пьерины

Федерú — сын Пьерины

Рэмбо-Сандри — крупный финансист, жилец «Бессико»

синьора Варци — дама с косметической маской на лице, жиличка «Бессико»

Эдгардо Клещ — коммерсант, жилец «Бессико»

Паоло Летучая Мышь — известный в светских кругах фотограф, жилец «Бессико»

Лемур — таинственный жилец «Бессико»

типы из «Видеостар» — известные киношники, жильцы «Бессико»

комиссар Порцио — интеллектуал, страж порядка

солидный Олля — полицейский

Манкузо, Ло Пепе, Пинотти, Сантини — прочие полицейские

Карло Хамелеон по прозвищу Немечек — репортер газеты «Демократ»

Главный Тормозила — начальник Хамелеона

Брюнетка Касатка — королева ночной жизни

Джорджо — вышибала

Чинция Аистиха — медсестра клиники Святой Урсулы

Оресте Белый Медведь — санитар клиники Святой Урсулы

Джильберто Филин — главный врач клиники Святой Урсулы

Серджо Камбала — пациент клиники Святой Урсулы

Рокко Овчарка — старший санитар клиники

Чиччо Сорока — пресловутый мэр

Заслон и Ракушка — бандиты

Брум и Бунт с Бухвоста — инопланетяне

а также при участии Джозуэ Кардуччи, Публия Вергилия Марона и пса Бронсона

* * *
Пейзаж сильно отличался от нашего. Жилые конгломераты, под названием «города», состояли из высоких однотипных домов, в которых жили миллионы людей. Складывается впечатление, что в эпоху Старика с кофеваркой (по названию древнего экспоната, обнаруженного во время раскопок) плотность населения была выше во внешнем кольце «города», носившем название «Периферия». В одной из книг той эпохи о вышеуказанных крупных сооружениях сказано следующее: «Если внимательно приглядеться, то в каждом из них просматривается тонкая продольная полоса, предопределяющая его гибель, — в этом направлении произойдет разлом конструкции».

ПРЕЛЮДИЯ 

Лучо Ящерица отметил свое семидесятилетие пробуждением. Он считал, что засыпать и просыпаться одинаковое число раз — главное таинство жизни. Стоит проснуться всего на один раз меньше, и уже не наверстаешь, случай упущен, consummatum est, итог подведен, говаривал Лучо, бывший преподаватель латыни и итальянского, изучавший и многие другие науки: естествознание, философию, зоологию (в частности, бактерий), урбанистическую ботанику, китаеведение, а также концепцию «завершающего начала». И вот Лучо с трудом восстал от сна под протестующий скрип своих суставов. Его пробуждение сопровождается мелодичными, задорными трелями. Те же самые клетки, что бесцеремонно засоряют вены и суставы старика Лучо, стимулируют радостное пробуждение его желторотого кенара. Протянув руку к стакану на тумбочке, Лучо возвращает себе белозубую улыбку, с которой расстается на ночь. Ласково проводит гребенкой по уцелевшим на черепе волоскам и героически мочится. В былые времена Лучо опасался, что золотистая радуга-струя забрызгает пол вокруг. А сейчас, склоняясь над белой бездной, он озабочен тем, чтобы жалкие, вертикально падающие капли не попали на шлепанцы. Журчали струи резвые когда-то, а нынче, берегись, грядет абсцесс простаты. По утрам его тянет на поэзию. Лучо надевает очки. Подходит к окну, отдергивает занавеску. И являет себя миру, а мир предстает перед ним.


Теперь Лучо Ящерица висит на высоте тридцати метров над землей — он вышел на террасу, прилепившуюся к северной стене Башни номер Три, входящей в состав периферийных строений: шесть тысяч жилых помещений с унылыми террасами занимают пространство от квартала Фасоль на востоке до идентичного квартала Четыре Бензоколонки на западе. Квартал, который Лучо рассматривает в ракурсе «вид с самолета», обязан своим названием реке Фасоль, чьи воды по чистоте напоминают суп из вышеназванной бобовой культуры. Теперь от реки остался лишь ручей, и единственное его назначение — терпеливо сносить бесчестье сбрасываемого мусора и отходов канализации да изредка служить приютом какой-нибудь лягушке, прежде чем ее размажут по асфальту автомобили аборигенов. Из ручья вылавливают ужасающе горбатых рыб с выпученными глазами, кажется, они вот-вот прошамкают: спасибо, что вытащили!

Сегодня (лето, июль) квартал обезлюдел. Облокотясь о перила, словно на китайской картинке, где человек созерцает в реке карпа, Лучо обнаруживает, что в этот жаркий день внизу копошится совсем мало существ. Две бродячие собаки породы дворняги-бедолаги, мусорщик — навозный жук, толкающий перед собой большую тележку с картонными обрезками, одинокий мойщик машин да Моттарелло, малорослый негр, торгующий вразнос деревянными слониками. Чуть подальше, в небольшом парке Кеннеди, устроился на скамейке старик — то ли на полуденный отдых, то ли на вечный покой. Типичную периферийную терраску Лучо Ящерицы украшают желтый базилик и зеленый кенар (мутация, следствие загрязнения окружающей среды). Здесь же выставлены великолепные разнообразные экземпляры герани. Цветок, который жильцы любовно, как новорожденного, вскармливают из бутылочки, — неотъемлемая принадлежность наших городских террас и садов. Зимой на террасах северные и восточные ветры раздувают лепестки грубошерстных Свитеров, а летом пейзаж облагораживают букеты Трусов. Нежные чувства к герани запечатлены на стенах в виде длинных вертикальных потеков, ведь известно, что каждый жилец поливает цветы соседа с нижнего этажа.

Царство Лучо находится на одиннадцатом, последнем этаже. Даже птицы сюда не долетают. Редкий муравей с колючими лапками или паук-скалолаз, выносливый, словно проводники в Гималаях, отваживаются вскарабкаться по стенам, но вершины, той самой, где ветер теряется в лабиринте простынь и грохочет скелетами антенн, как правило, не достигают. Изредка одуревшая от жары муха вторгается в квартиру Лучо и, пронзительно жужжа, разбивается о стену. Лучо собирает останки насекомых и подкармливает ими кенара. Нет времени на слезы, утверждает Дин Мартин, и Лучо, давным-давно живущий на этой высоте, абсолютно с ним согласен. С террасы его объективы совершают длинный наезд на Башни номер Четыре и Пять, где другие Лучо делают аналогичные наезды, и замечают двоих в полосатых, словно у каторжников, пижамах. Затем скользят взглядом по зигзагам улиц, соединяющих Периферийные горы с Главной артерией, к Сердцу города, к поблескивающим аквариумам, где плавают стайки обуви, к величественным пуленепробиваемым витринам банков, к автомобилям, сигналящим в ритме болеро.

— Поздравляю тебя, Лучо! — вздыхает бывший учитель и возвращается в свои царские палаты площадью в сорок метров.

Хотя руки с каждым днем тяжелеют, он берет кофеварку и ставит ее на плиту. Затем садится и зачарованно смотрит на голубые змейки горящего газа, до сих пор сохранившие над ним свою власть. Кофеварка — странное существо с задранным носом. В отличие от людей, у которых течет из носу, когда они замерзают, у нее насморк появляется от нагрева. Эта удивительная реакция сопровождается выбросом пара и извержением тонизирующего напитка, активно потребляемого бывшим преподавателем: у Лучо пониженное давление.

Он оглядывается вокруг. По существу вещи давно превратились для него в воспоминания. Глядя на подушку, он видит вместо нее голову. Смотрит на кресло, а в памяти всплывают кот, книга и еще бог весть что.

— Лучо, так жить нельзя, — еле слышно щебечет кенар Карузо (голос он бережет для пения).

— И не буду, — отзывается Лучо Ящерица. — Я же один из самых древних жителей земли, потомок огромных рептилий и морских чудовищ, я — доисторическая лангуста в средневековой броне, трилобит, мне четыре миллиона лет. Однажды археологи — хорошо бы это были земляне — найдут меня замурованным в этом бетоне... пенсионер с кофеваркой — все равно что воин с пикой. Потому-то у меня гораздо больше оснований испытывать усталость, мой юный зеленый друг, уже несколько месяцев питающийся останками насекомых. Иногда я и сам чувствую себя насекомым в стеклянной баночке с надписью: «Старик Лучо».

Прекрати монолог.

Кенар теряет дар речи. А Лучо Ящерица одиноко кружит по своим сорока квадратным метрам, словно золотая рыбка в шарообразном аквариуме. Посмотрев в чашку, в кофейную черноту, садится поразмыслить. Миллионы лет назад никто не дышал. Потом отдельные виды бактерий научились вдыхать и выдыхать. Сначала потихоньку, потом весь мир заполнили эти звуки. Сейчас даже здание чуть слышно дышит, да-да, эта огромная бессмертная клетка переживает короткий век застроек.

— Ты никогда не задумывался об этом, Карузо?

— Регулярно, после еды, — отзывается тот.

Лучо Ящерица зевает и возвращается на террасу. Взгляд его устремлен на север, к Царству Прогресса — огромной Промышленной зоне. Там высятся украшенные флагами замки Концессий, на них великолепная реклама — Фиат-поросенок и Фиат-черепаха. Там, где возводятся новые корпуса, виден гигантский желтый Кранозавр. Дальше нагромождения автомобильных свалок и пустынные, словно кладбище, футбольные поля. За ними на прямых запыленных улицах корпуса Великих династий: династия Электропроводки, династия Гудрона, Профилированного железа, Автобусов, Запчастей, Рифленых покрытий. А на боковых улочках — их тайные масонские ложи СИКАМ, СИДАЛ, СИКРА, ЧЕДАР; за этими названиями кроются никому не ведомые секреты и патенты, чей-то трудовой пот, безработица, но все они находятся именно на Периферии, вдали от великой победоносной Артерии Прогресса, в фарватере которой скользят Фиат-поросенок, Фиат-овечка и Ланча-сороконожка; они последние, кто еще задержались в городе и спешат теперь в прохладу разумного отдыха, на смеющиеся пляжи, к зловонным водам, песенным фестивалям, разъездным конкурсам, к окнам с видом на другие окна с таким же видом, к дансингам, зонтам, пиццам, креветкам, пойманным на глубине шестисот метров в Японском море, замороженным, растаявшим во время перевозки, купленным, снова замороженным, сваренным, съеденным, переваренным, выброшенным из организма и вернувшимся в море — вот тебе и круговорот, жизнь продолжается, и вертолет дорожной полиции наблюдает сверху за продолжающимися автомобильными катастрофами.

— А мы с зеленым кенаром и желтым базиликом торчим здесь все лето! — вздыхает Лучо.

— Не по моей вине, — протестует кенар.

Что правда, то правда.

— Хочешь, я тебе спою что-нибудь?

— «Открылася душа» из «Самсона и Далилы», — просит Лучо.

— Есть! — отзывается кенар и, не моргнув глазом, начинает свои переливы. — Мне закончить до того, как рухнет свод и раздавит Самсона? — спрашивает пернатый.

— Продолжай, Карузо. Когда ты поешь, мне вспоминается юность, а еще — непонятно почему — школа, где я преподавал. Как бы хотелось сейчас вернуться туда, увидеть милые мордашки с оспинами от ветрянки и бараньим взглядом, услышать скрип парт, нечленораздельные оправдания, мертвую тишину в классе, когда я веду карандашом по списку, прежде чем вызвать к доске. Ах, эти кровавые битвы с синтаксисом, это устрашающее расширение периметров и радостные вопли, когда раздается звонок! Почитать бы снова те стихотворения на стенах туалетов! Да, жаль, что нельзя вернуться вспять.

— А мне нет, — заявляет кенар (в яйце теснее, чем в клетке).

Будь мне двадцать, думает Ящерица, я бы был как Леоне, Леоне Весельчак, мой любимый ученик. Он тоже большой почитатель бактерий и завершающего начала. Выходил бы из дома с гривой волос, развевающихся на ветру... И куда бы направлялся? Он вспоминает, что на том дальнем стадионе, между Профилированным железом и Сухим бассейном, тренируются сейчас парни в красных с желтой полосой майках, там финал летнего состязания «Жаркий футбол». И Леоне, разумеется, с ними, он же чемпион. В данный момент он, видимо, готовится к матчу. Бьется сердце у Леоне, бьется оно и у учителя, которому тоже хотелось бы выйти на поле. Лучо смотрит вниз, в бездну, и видит на улице черноволосого мальчика с белым мячом.

Это я, думает учитель, скоро и я спущусь туда.

Он действительно идет к Леоне, этот мальчик Лука, прозванный Волчонком. Ему одиннадцать лет, волосы — а-ля Жанна д’Арк, одет кое-как, под ногтями траур. Под мышкой, прижимая согнутым локтем, он держит белый мяч Дзико и время от времени бросает его на мостовую; в полуденной тишине мяч звонко подпрыгивает, и при этих звуках из окон мгновенно высовываются разъяренные жильцы.

— Тебе именно здесь приспичило играть в мяч?!

Волчонок уже мысленно вычертил персональную карту мира. Это гигантский материк Именноздесь, земля Высунувшихся Жильцов, откуда его гонят, и придется ему искать убежища на крохотном острове Здесьможно, который, вероятно, недостижим.

Волчонок бредет, изредка хлопая по мячу, и тот лениво подпрыгивает. Сейчас он захватит дружка по имени Кролик Жретпшенодоколик, и они вместе отправятся на матч, болеть за Леоне. Ведь никто не умеет так проводить мяч и делать обманные пасы, как Леоне Весельчак, ни у кого нет такого мощного удара головой. А Волчонок вырастет и станет сначала как Леоне, потом как Платини, а там будет видно.

Волчонок минует Башню номер Три. Из открытых окон первого этажа до него доносятся радиотелевизионные голоса, возвещающие о том, что правительство приняло надлежащие меры и что «Интер» сильно рискует в Бергамо. По пути Волчонок и Дзико наблюдают изумительные сценки из семейной жизни. Два часа пополудни, все окопались дома, восстанавливают соли и переваривают белки. То им виден старик, поглощающий холодную курицу, то вампир, высасывающий кровь из арбуза, то трое ребятишек, у каждого один глаз устремлен в телевизор на японские мультики, другой — на родные макароны, а вот здесь едят мороженое «Прекрасная Елена» с яблоками. На втором этаже две старушки неведомыми путями раздобыли пиццу и, застыв над нитями моцареллы, свисающими с вилок, раздумывают: то ли съесть эти нити, то ли связать из них свитер. Дальше мужчина в майке одним ухом слушает новости о рискованном положении «Интера», а в другое остервенело запустил безымянный палец. Волчонок и Дзико созерцают скудные и ломящиеся от блюд столы, диваны цвета дерьма, огромные сияющие телевизоры на паучьих ножках, торшеры и люстры, картины с изображением Доломитовых Альп, печальных паяцев, фосфоресцирующих морских пейзажей, фасолевые застолья; на пробковых стенах мелькают барометры, часы с маятником, ходики с кукушкой, книжные полки, энциклопедии; собаки попрошайничают у столов, наглые коты расселись на подоконниках. В ноздрях щекочет от запаха подливы, трупного жаркого, отварных мощей, рагу из покойника, котлет многоразового употребления, слышатся звон вилок, взрывы отрыжек, слоновье сморкание, «чин-чин», «твою мать!», «не хочешь — не ешь!», воззвания к лишенным аппетита Кориннам, к Томазо, разложившим локти на столе, к неряхам Серджо, додекакофония сгребаемой со стола посуды под аккомпанемент объявлений по радио о принятых мерах и рискованных действиях «Интера», а также последнего шлягера «Дурандурани» — английской группы, знаменитой на весь материк Именноздесь.

Так Волчонок подходит к дому, где живет семейство Кролика. Отец приятеля виден из окна в оправе кресла — этакий Будда в трусах и мушином ореоле. Сейчас он стреляет дистанционным управлением в экран неугомонного телевизора.

— Мне Кролик нужен, — требует Волчонок.

— Да? А зачем? — вопрошает Будда.

Будь на месте Волчонка учитель Лучо, он бы ответил, что целые поколения философов не сумели объяснить, зачем нужен человек, но Волчонок не мудрствует:

— Мы идем на матч...

Будда явно против такого похода, но, к счастью, вселенная рекламы и средств массовой информации вновь призывает его занять место у зенитного расчета, а Кролик, улучив момент, трусливо выглядывает из-за угла и шепчет:

— Тсс... я здесь... прошмыгнул потихоньку... бежим!

Итак, двое друзей, не считая мяча, с поистине детским азартом устремляются по улице, ведущей в царство Спортивных Сооружений. Бегут вдоль пустынных садов, закрытых заправочных станций, чьи насосы выглядят марсианами в опустевшем городе. Время от времени приятели с воинственными воплями кидают мяч: сегодня воскресенье, и им не угрожают ни полицейские, ни собаки — пожиратели мячей. Под ногами брильянтовая россыпь разбитого лобового стекла. Они проходят мимо и вдруг замечают на асфальте раздавленного кота, этакую кошачью отбивную.

Кролик, вскрикнув, отскакивает. Волчонок останавливается, смотрит.

— Видно, больной был. Коты никогда не попадают под машину, — комментирует он.

— Да уйди ты оттуда!

— Наверняка больной, стало быть, пробил его час, — упрямо повторяет Волчонок.

Но Кролик заткнул свои длинные уши и не хочет ни слышать, ни видеть. День для них уже утратил свою безмятежность. Так иногда бывает, поднимешь голову — и видишь, как ты одинок.

Всему наступает конец, думает Волчонок. Сменяется состав футбольных команд, сменяются таблички с фамилиями жильцов над дверями. Отцы седеют, матери красят волосы. Вот и Станлио умер.

Кролик, напротив, уверен, что все умирают понарошку.

— Да тебе-то откуда знать? — возражает Волчонок.

— А ты умирал?

— Нет.

— Откуда ж тебе знать?

Но Волчонка это не убеждает. Они усаживаются на краю тротуара и начинают наблюдать за одиноким мойщиком машин. Пробегающий мимо пес породы дворняга-бедолага останавливается, смотрит на них. Стороны сердечно обмениваются зевками. Пес начинает чесать голову — эпидермис разлетается во все стороны. Кролик в свою очередь предается любимому занятию — ковыряет в носу. Волчонок в который уж раз потрясен изобилием кварца, сланца и смолы, извлеченных из носовых залежей друга. Сравнивая их со своими скромными трофеями, он мучится комплексом неполноценности.

«Господин учитель Лучо, — хотел бы спросить он, — Кролик — сын коммерсанта, он богаче меня, может, потому у него в носу столько сокровищ?»

«Нет, — объяснил бы Лучо Ящерица, — все наоборот: носы богачей совершенно бесплодны, им даже не надо засовывать палец в нос, там все равно пусто и гладко, как на изнанке паласа. Только у бедных и аденоидных такие залежи, а Кролик как раз относится к последней категории, вот и добывает свои сталактиты. Не переживай зря, ты не хуже».

Хорошо бы! А между тем Кролик извлек из ноздри потрясающе зеленое инородное тело. Волчонок все еще пытается разрешить загадку кошачьей драмы:

— Может, он покончил жизнь самоубийством? Взял да и бросился под машину?

— Почему?

— Потому что был стар и болен.

На расстоянии трех километров от мальчишек, там, наверху, Лучо Ящерица отрицательно трясет головой.

— Не хочу я больше об этом говорить, — заявляет Кролик, хватает мяч и бежит вперед.

По дороге им попадается хмырь, который, сочтя их мелюзгой, решает не марать об них руки. Попадается тип, разговаривающий сам с собой. Попадаются собаки: лыстерьер, глупохаунд, грязеншнауцер, пшик-тцу. Попадается синьор с кокером, ребята притворяются, что упустили мяч, хотят проверить, клюнет ли придурок.

Придурок клюет: несколько раз неловко пинает мяч, затем, запыхавшийся и самодовольный, посылает мальчишкам худосочную подачу.

— Это сильнее их, — комментирует Волчонок.

Друзья приближаются к стадиону футбольного клуба «Жизнь за родину». Футболисты в красных с желтой полосой майках проводят разминку. Мы уже видели их сверху. Но Леоне нет, нет и его мопеда среди всех боевых коней на автомобильной стоянке, нет велосипеда Лючии, подружки Леоне, той самой, с черными ничего-не-вижу-вокруг-так-ты-мне-нравишься волосами, тайной, как секрет Полишинеля, любви семнадцати мальчишек, в том числе и Волчонка.

— Почему Леоне нет?

— Не приехал. Сам не понимаю, в чем дело, такого с ним еще не бывало, — удивляется тренер по кличке Лис, по профессии парикмахер.

— И Розы нет, — добавляет с плотоядной улыбочкой Кролик.

Ребята устраиваются на ступеньках, над ними влюбленная парочка целуется взасос, она смотрит на поле левым глазом, он — правым.

Волчонку тоскливо, он даже ничего не выкрикивает, когда появляется арбитр.

Эх, быть бы Лючией, тогда б он знал, куда запропастился Леоне Весельчак!


Солнце без видимых усилий переместилось и сейчас палит стены Башни номер Три, а Башня номер Четыре, где на шестидесяти квадратных метрах проживают мать и сестра Лючии Стрекозы, остается в тени. Сама Лючия с котом и выселенным дружком обитает в мансарде неподалеку от места работы (она служит на фабрике). Матери не нравится, что она живет отдельно, не нравится ее дружок Леоне, не нравится этот тихий полдень, не нравится спокойный взгляд дочери, забежавшей ее навестить.

— Ты сегодня без Леоне? — смиренно подает она реплику из кресла, с которым сроднилась за последние лет десять.

Розы на обивке и цветочки на халате образуют единый орнамент. Здесь же другая дочь, Лючинда, слушая «Дурандурани», чертит шестиугольники. Ей четырнадцать лет, она девственна, но скрывает это. Ей приписывают флирт с неким Гаэтано, ударником.

— Лючия, — увещевает мать, — ты хочешь жить своим умом. У дяди была для тебя работа, так нет, ты ввязалась в политику. Ты участвуешь в захвате чужих домов. Посмотри на сестру, она спокойнее тебя. Ты сама себе испортила жизнь, Лючия. Ну почему ты вечно сидишь на полу, словно не существует стульев, настанет день, и у тебя тоже будут отекать ноги. Лючия, ты не скопила ни лиры, не дай Бог, что-нибудь случится. А дружок у тебя просто ненормальный, Лючия. Почему он такой веселый? Почему? С чего ему веселиться?

Это правда, думает Лючия и улыбается. Леоне всегда весел, вызывающе весел.

Мама Стрекоза ничего не понимает. Она не желает видеть мир, сидит, опустив голову, и вышивает круглые салфеточки. В доме все что ни на есть стоит на салфеточках. Она и сама бы принимала гостей, стоя на круглой салфетке-подмамке, да только не любит стоять. Их дом был когда-то добропорядочным, но муж умер отдурной болезни (как будто бывают хорошие болезни!). Теперь одна дочь чересчур независима, другая меломанка. Ни та, ни другая не слушают мать. В церкви всегда одни и те же лица. Она мечтала когда-нибудь достать для Лючии из большого шкафа в глубине комнаты Большой Столовый Сервиз, белый с розовой каемочкой, — Традиционную реликвию благопристойных свадеб с конфетами, кисейными белыми розанами, тетушками в шляпках берсальеров, сахарными шариками и всем прочим. Время от времени мать все еще протирает пыль с того изысканного сервиза. В нем больше двухсот предметов: супницы, салатницы, сырницы, чаши для святой воды, сервировочные блюда, обширные, словно пляжи, расписные подставки для тортов, где под каждым съеденным куском обнаруживается фрагмент живописного шедевра, солонки и перечницы, приборы для мяса, рыбы, десерта, улиток, для разрезания хурмы. Для кого все это? Кто будет этим пользоваться, хотя пользоваться надо как можно реже, такие вещи держат под замком. Боже мой, Лючия, ну кто ест гамбургеры руками! Лючия не выйдет замуж. У Лючии в доме никогда не будет соусника для майонеза, да и самого майонеза тоже. Она кончит тем, что в незаконно занятых домах без отопления будет есть на бумажных тарелках в компании этих типов — «потерянного поколения». Лючия, твой дядя — владелец агентства по надзору. Твой кузен такой серьезный, у него Фиат-черепаха, ты его когда-нибудь видела веселым? Твой отец...

Лючия смотрит в окно и слушает материнские укоры под аккомпанемент сестриного рока. В голосе матери слышатся слезливые нотки. Лючия подходит и обнимает ее.

— Сожалею, мама, но я не могу стать другой. Это единственное мое достоинство.

— Ничего себе достоинство! С бумажными-то тарелками? Бедная Лючия, ведь тебя все так любят. Если б только... если б ты была хоть немного...

Лючинда — прическа «конский хвост» — кладет левую руку на гриф воображаемой гитары, а правой перебирает струны, играя перед стотысячной толпой обезумевших Гаэтано.

Стенные часы бьют семь. Где же Леоне?


В семь в клинике время ужина, уже почти ночь. Ли Дракон стоит на кровати, закрыв глаза. Он — тень и скользит в морскую пучину. Сюда погрузилось все, что произошло за день, и сейчас он это исследует, как обломки давным-давно затонувшего корабля. Отсюда ничего не видно: ни света лампочки, ни белизны простынь и халатов, ни лиц соседей по палате. Ли беспокойно переступает с ноги на ногу. Дежурный санитар настороженно наблюдает за ним. Когда он так долго пребывает в неподвижности — жди буйства. Бородатый парень на соседней койке заунывно поет. Другой разглагольствует о деяниях папы Джованни. Третий не спеша занимается онанизмом, наблюдая за результатами с вдумчивостью ученого, проводящего эксперимент. Входит Рокко Сторож, старший санитар. С отвращением взирает на происходящее.

— Оставим его в покое?

— Оставим. Но глаз не спускать с Ли.

В половине восьмого появляется врач, он только что со своей второй женой посетил перворазрядный кинотеатр и теперь источает вокруг благоухание лосьона после бритья и флюиды здоровой психики.

— Как дела?

— Ли подозрительно спокоен, — докладывает Рокко Овчарка. — Недолго и до беды.

Врач подходит к Ли. Вся рука Дракона в гематомах от внутривенных инъекций. Такие дозы слона свалят, а ему хоть бы хны. В моменты кризиса его словно сжигает внутренний огонь. В этом состоянии Ли чаем не успокоишь, так что, дорогие коллеги из «Демократа», изучайте его скорей, предупреждаю: долго он не выдержит.

— Как дела?

Ли открывает глаза и улыбается.

— Время подкрепиться, Ли, как думаешь?

Внезапно вспыхивает верхний свет. Ли, ни на кого не глядя, слезает с кровати и шагает по длинному коридору. Мгновение — и он вскарабкался по стене на самое высокое окно.

— Ли, прекрати это! — кричит санитар.

Врач жестом останавливает санитара: дескать, не мешай. Наступил час, когда запах похлебки смешивается с запахом лекарств, больные обретают здоровую психику Святых котлет, приобщаются к привычному жевательному рефлексу, который нас объединяет, правда, режим у всех разный, надежды и противопоказания — тоже.

Ли, уцепившись рукой за край оконной рамы, повис, как обезьяна, и смотрит на город, расстилающийся у подножия клиники, старается узнать улицы, по которым ходил год назад. Но внутри города много городов, и они накладываются друг на друга; вот улица восемнадцатилетних поэтов с рюкзаком за плечами, а вот южные переулки, где он мечтал покончить с собой, броситься с откоса и лететь как на замедленной съемке, а вот высокие застывшие деревья — улица, казармы, кошмары во время воспаления легких, вон там, под красными башнями, в марте все полыхало, а погода была зимняя, рядом с магазином пылал манекен в подвенечном платье, мы побежали гасить и всё кричали: она наша, наша, потом стало смешно, и мы не знали, то ли смеяться, то ли глотать дым, то ли бежать, как в тот день в больнице, где в саду были такие ухоженные розы, я три раза сбегал, а теперь они думают, что усмирили меня битьем, темнотой и уколами лоботопраценекса.

— Ли, хватит, слезай! — командует врач, поглаживая в боковом кармане пять шариковых ручек, словно подчеркивая этим свою принадлежность к миру порядка.

Ли продолжает висеть и разражается слезами. Он всегда начинает плакать прежде, чем поймет причину слез. Подходят двое больных, у одного лягушачья улыбка, другой одобрительно показывает санитару на Ли, словно тот — фреска на потолке. Из другого отделения доносится вопль, затем — звон разбитого стекла. Ли вздрагивает.

— Позову остальных санитаров, — говорит Рокко.

— Погоди, — говорит врач и, закурив, смотрит на свисающее с окна тело.

Ли продолжает раскачиваться.

Много лет назад его худощавого друга с огромной львиной гривой звали Леоне. Оба без памяти были влюблены в Лючию. Сначала она отдавала предпочтение Ли: он ее заинтриговал своей таинственностью. Но потом веселость Леоне показалась ей еще более загадочной. Ли возненавидел Леоне и всю ночь думал, как его убить. А наутро проснулся и был счастлив этой любовью. С тех пор его считают сумасшедшим. Под портиками университета в тот вечер было жутко холодно, шел дождь, и они смотрели сквозь стекло телефонной будки, переименованной в Фуникулер Алле, и пытались придумать закон, разрешающий всякому беспрепятственно входить в чужой дом, да чтобы никто этому не удивлялся, не говоря уже о возмущении. Свое творение они назвали Декретом Неприкосновенности Вторжения или Законом Синтропии Ночных Посещений. Можно бы жить и на улице, но холодно. Ох уж эти уязвимые революционизирующие гланды! Видел, как старые бородачи накрываются газетами и становятся похожи на завернутые в бумагу фигурки из Христовых яслей. Ты когда-нибудь мастерил Христовы ясли? Врешь!

Примчалась полиция. Явление в этом квартале нередкое. Потребовали документы. Ливиано по кличке Ли, знаем, знаем, специалист по китайской борьбе, сколько раз учинял драки, мы тебе так морду разукрасим, что глаза и впрямь станут косыми, как у китайца. Попробуйте, в мечтах всегда бьешь сразу, а Леоне стал удерживать, Лючия кричала, иначе это кончиться не могло, Ли, потому что ты, Ли, слишком многое считаешь несправедливостью, а жизнь вообще сплошная несправедливость, спускайся, Ли, давай спускайся, нет, в мечтах все происходит незамедлительно, а в реальной жизни вечно затягивается, зачем же тогда мечтать, зачем это жжение внутри, зачем вслушиваться в то, что рассказывают поношенные вещи, почерневшие от времени предметы, люди пробежали по рельсам, поезд взорвался, а они будто извиняются: отправьте нас, пожалуйста, домой, а у самих в руках обгоревшие чемоданы и носы так смешно расквашены... Ли, не геройствуй, возвращайся домой вместе с нами, спускайся.

— Слезай, Ли, черт тебя побери, а то польем ледяной водой из шланга!

Вы не вернетесь домой, друзья. Вас ждут их решетки, их тюрьмы особого назначения, их оружие, их банки за черными стеклами, грязища, ничего похожего на жизнь, разве это жизнь, кому пришло в голову, что нужно спасать ее любой ценой?

— Зовите всех санитаров!

Мне остается лишь одно, учитель, достоинство — не бог весть что, но все же довольно, чтоб заставить их потупиться, нет, учитель, не обнаружил я на этом пути кротости, о которой ты проповедовал. Кто заступится теперь за оскорбленных, беззащитных, вы командуете запуганным солдатом, осмеиваете и зачеркиваете чужую боль, свиньи, подонки, убийцы, цинично рассуждаете о реализме, оправдываете собственный эгоизм здравым смыслом, возмущаетесь чужими преступлениями, а сами их ежедневно и тщательно готовите, да еще Бога благодарите за то, что не испытываете раскаяния, убивая, но я-то чувствую, и потому путь мой во тьме, я — ладно, а Леоне за что, вы не имели права, и Лючию не троньте, разве вы не видите трещину в стене, рисунки в пыли, все это нестерпимо, Господи, где ты, Господи, нельзя же так убивать человека, ведь теперь мир уже никогда не будет прежним.

— Слезай, Ли, свинья поганая, стрелять будем!

И Ли, рыдая, слез, он понял, что его мучило сегодня и прошлой ночью, спустился и, обливаясь слезами, лег в постель. Он даже не ощутил боли от укола, вся боль мира — ничто в сравнении с той, которую он испытывает: ведь именно сейчас, в данный момент друг Ли мертв, его убили.


СоОружение «Бессико», где живут породистые квартиросъемщики, расположено в конце пологого подъема одноименной улицы и отделено от мира высокой оградой с щитком домофона; аллея, окаймленная орешником, ведет от ворот через холеный сад к фундаментальным гаражам.

Пятиэтажное строение снабжено стальными водопроводными трубами и облицовано светлыми, без единого пятнышка плитами. СоОружение напоминает не то туалет, не то форт Аламо, а больше всего — атомное убежище. Сюда и направляются полицейские «пантеры», в одной из которых — комиссар Порцио, красавец мужчина, несмотря на буйную растительность в носу. За рулем опытный водитель Манкузо; комиссар, сосредоточась на конкретной мысли (какой — узнаем потом), появляется на сцене, уже заполненной персонажами.

На переднем плане, в центре лужайки, распростерся ничком юноша с длинной огненно-рыжей гривой; череп его пробит ружейной пулей. Оперативная группа производит замеры. Фотограф в спортивной куртке лениво отщелкивает кадры. Тут же репортер (примелькавшаяся физиономия) в оранжевом жилете, с блокнотом, полученным в подарок на конференции по электронике. Эту сцену созерцают примерно сорок пар свидетельских глаз. Перечислим наиболее значительные (сверху вниз). С пятого этажа свесились компаньоны «Видеостар» — фирмы с крайне неопределенными социальной направленностью, источниками капиталовложений и результатами кинематографической продукции. Шесть глаз сонно щурятся: они привыкли к искусственному освещению.

Четвертый этаж: синьора Варци, владелица магазинов готовой одежды; чрезвычайное событие застало ее в разгар повседневной реставрационной деятельности: на одной половине лица — освежающая огуречная маска, на другой — чуть-чуть тронутые тушью ресницы. Она имеет некоторое сходство с Бетт Дэвис в молодости (уточнение касательно возраста, как правило, вносит сама синьора) и взирает на сцену одним глазом, второй — с той стороны, где маска, — прикрыт тампоном.

Третий этаж: Лемур, директор банка в громадных очках, не хочет, чтобы его видели, ни во что не вмешивается, не подает признаков жизни и при появлении комиссара скрывается.

Второй этаж: происходящее отражается в зеркальных очках Паоло Летучей Мыши, усатого фотографа, запечатлевающего ночную жизнь города. Ослепляя радужным халатом, он лучезарно улыбается (в его кругу принято источать обаяние на публике) и спрашивает, высунув голову, у синьоры Варци:

— Что происходит?

— В саду убитый!

— О-ля-ля! — И фотограф идет досыпать.

В другом окне второго этажа — синьор Эдгардо Клещ, коммерсант, и его семейство — жена, сын и собака демонстрируют в соответствующем ракурсе свои пухлые ягодицы, все четверо крайне взволнованны. Эдгардо — поскольку боится любых представителей власти (уличных регулировщиков, полицейских, приходских священников, кассиров), жена — потому что страдает нервным расстройством и не переносит шума, выстрел вызвал у нее приступ тахикардии, сто тридцать ударов в минуту; сын — оттого что в подобных обстоятельствах ему вечно достается, пес — так как после сына является вторым на очереди. Спускаемся на первый этаж — перед нами Пьерина Дикообразина, привратница, и ее сын Персифаль Федерико, член спортивного клуба «Сильных, Красивых, Неуязвимых», в данный момент следователи не отрывают от них бдительного взора. Пьерину переднике извлекли из ее «командного пункта» по обслуживанию всех систем СоОружения, где она варила кофе. Федерú застали за бритьем, он все еще благоухает ментоловым лосьоном.

И последним по порядку, но не по значимости со второго этажа спрыгивает вооруженный пистолетами Рэмбо Три, известный бизнесмен, достойнейший кавалер Сандри. Он одновременно курит, изрыгает проклятия, командует, яростно перекрывая все голоса, и глядит на труп так, словно собирается испепелить его. Ему с двух сторон вторят сыновья — Рэмбо Четыре и Рэмбо Пять. Посреди сцены стоит задумчивый комиссар Порцио, чьи достоинства и недостатки будут перечислены позже. Выстрел, заключает эксперт по баллистике, произведен с террасы СоОружения из крупнокалиберного охотничьего ружья. Комиссар осматривает сумку убитого со спортивными принадлежностями и напряженно размышляет. Раскроем секрет: его мучает пункт четвертый по вертикали — река в Эритрее из пяти букв. Дело в том, что комиссара оторвали от решения кроссворда. Мы вовсе не хотим сказать, что он не участвует в расследовании, — напротив. Но, несмотря на все усилия, река продолжает назойливо журчать в его мыслях.

— Будете обыскивать? — любопытствует репортер.

— Так точно, — отвечает комиссар.

— Откуда начнете?

— Сверху, по вертикали, все пять этажей. Фамилия убийцы начинается с буквы «эм». Он — негр.

Солнце поспешно садится, чтобы оправдать надежды тех, кто ждет заката в восемь. В это время Лучо Ящерица читает любимого поэта, Лючия не находит себе места от страха, Волчонок возвращается домой. А мертвого Леоне увозят на «скорой помощи». Леоне Весельчака, короля квартала.

РИТМ ПЕРВЫЙ. В ГОРОД 

На следующее утро Лучо Ящерица стремительно спускается на сорок метров внутри металлического ящика, скользящего на тросах, и выходит на солнце. Он идет так, словно лифт задал ему темп. Вокруг разнообразие природы. Перед самым домом его встречает тропическое море с пальмами, из воды ему машет рукой аппетитная подрумянившаяся красотка. Сразу за пальмами три луча освещают заросший сорняком пустырь; далее следует заснеженный пик, с вершины которого свалился чудом выживший Дед-Мороз и предлагает ему ликер, однако Лучо учтиво отказывается: до полудня ни капли спиртного. Отказывается он и от приглашения сесть за руль многочисленных автомобилей, как будто специально созданных для него, а в довершение всего игнорирует призыв юной леди в костюме для аэробики, уверяющей, что без кефира вам недоступно счастье мира. Короче говоря, Лучо шагает среди огромных рекламных щитов, светящихся цветных экранов, скрашивающих периферийную серость. Он приветствует франта, потягивающего напиток, обольстительницу на матрасе, похабника в трико эпически-муссолиниевского цвета — черного с белым. Внезапно учитель обнаруживает, что на всех щитах присутствует некое графическое изображение. Коварный художник-примитивист, специализирующийся на фаллосах, задумал осквернить этот сияющий мир. Одно изображение красуется на стакане франта, другое недвусмысленно нацелено прямо в улыбку обольстительницы, третье маячит за спиной жизнерадостного похабника; пресловутый график не пощадил (о ужас!) даже рекламу подгузников. Учитель в смущении рассматривает самый большой щит: длинную вереницу детишек самых разных национальностей заботливо укутали в комбинезончики и толстые шерстяные шарфы, напичкали термопротеином и бросили потеть в этой теплой одежде на все лето. Лучо внимательно разглядывает рекламу: неужто специалист по фаллосам обошел своим вниманием это свидетельство трогательной вселенской любви? Нет, вот он, фаллос в шарфике и шапочке, стоит рядом с последним ребятенком. Успокоенный учитель продолжает прогулку. На асфальте наметанным глазом он замечает городские цветы. Кроме уже знакомой нам герани здесь имеется ромашка-перископ, разрушительница дорожных покрытий, цикорий-парашютист, отважно забрасывающий свои семена в самые недоступные уголки, и, наконец, бензозаправочный одуванчик, произрастающий исключительно на станциях техобслуживания. Лучо Ящерица срывает его и наслаждается бензиновым ароматом. Затем он берет курс на юго-восток, к бару, где торгуют холодными и горячими напитками; это заведение (бар «Мексико») унаследовало вывеску от бывшего кафе, а то в свою очередь — от страны, названной в честь ее древнего населения.

В этот час в баре собралось много рыцарей, и среди них одна прекрасная дама, кассирша по имени Алиса. Она сидит за электронной кассой и на ее клавиатуре, словно на клавесине, разыгрывает бесчисленные вариации на тему потребления; под эту музыку звучит контральто Алисы:

— Тысяча четыреста... Спасибо, три тысячи лир... Будьте любезны, поищите двести лир... Сто тысяч... у меня, к сожалению, нет сдачи... До свиданья, синьор.

Здесь установлена и другая электронная аппаратура, на которой юные воины тренируют рефлексы, взрывая межпланетные корабли, готовясь отразить атаку врага, но в этот час космические траншеи пусты, ибо присутствующие рыцари все уже в преклонных летах.

Лучо Ящерица, войдя, приветствует компанию игроков за первым столиком; они пускают по кругу засаленные карты, швыряют их на стол, взывая к удаче, приходят в ярость, если кто-нибудь осмеливается нарушить гармонию укоренившегося ритуала. За вторым столиком посетитель замер в позе вождя апачей. За третьим двое обсуждают футбольный матч и противоречия империализма. Ящерица, элегантно раздвинув челюсти, здоровается с Алисой и решительно направляется к столику в углу, где выставлены кубки, памятные фотографии футболистов-триумфаторов, трофеи местных рыболовов, легендарные золотые карпы и фазаны, украшенные перьями, словно инка.

Здесь безмятежно устроились четверо представителей животного мира. У стены Джулио Жираф вытянул в стратосферу длинную шею, завершающуюся лицом, не лишенным выразительности, и сигарой. Шея выступает из воротничка голубой, безупречно чистой рубашки с галстуком, костюм тоже голубой, фирмы Чимабуэ, на совесть подреставрированный, хотя блеск на локтях выдает его почтенный возраст. Жираф одет так, чтобы не причинять никому хлопот; он живет один, и в случае смерти его не придется переодевать. Всегда готовый к траурной церемонии, он даже спит в галстуке. В данный момент его связывает с жизнью лишь угол в девяносто градусов.

Элио Слон, огромная туша, в прошлом многоопытный мясник, в результате общения с углеводами отлично знает все компоненты, составляющие наше бренное тело; к примеру, красные волокна мышц, хорошо просматривающиеся у зарезанных коров и солдат и производящие значительно меньшее впечатление, когда внезапно предстают нашему взору во время дорожных происшествий или в ростбифах, внушительно выпирают из-под кожи, хотя мы и состоим в основном из воды, точнее, из жидкостей, в случае со Слоном — из вина.

Элио Слон представляет собой, по сути, свыше ста тридцати килограммов первосортного мяса; в центре физиономии у него устройство, автоматически включающееся всякий раз, как только уровень жидкости достигает предела. Устройство именуется Носом и в данную минуту пламенеет, как тропический фрукт.

Рядом с ним Тарквинио Крот, у него тоже имеется выражение лица, но оно отделено от мира двумя круглыми черными стеклами в оправе, опирающейся на уши (маленькие, круглые, волосатые). Его лапищи от природы приспособлены к различного рода строительной деятельности (Тарквинио и в самом деле долгое время работал каменщиком), но совершенно не годятся для того, чтобы, скажем, сложить газету: этого он достигает лишь с большим ущербом для оной и не без помощи ругательств, легко образующихся в результате сочетаний имен из катехизиса с общеупотребительными оборотами. Почти полная слепота не мешает ему наслаждаться солнцем, выигрывать в карты и наблюдать за космическими кораблями (ему посчастливилось увидеть огромное разнообразие межпланетных экипажей — от твердых до студенистых).

Четвертое животное, которому в нашем повествовании уделено больше места, чем остальным, — Артуро Рак. У раков, как известно, потерянная в сражении клешня отрастает вновь. Нечто подобное случилось с Артуро на заводе, когда взбунтовавшийся немецкий станок отхватил ему руку по локоть.

Сначала инцидент назвали «производственной травмой», потом на несколько лет его возвели в разряд «преступления эксплуататорского капитала», затем низвели до уровня «неизбежных издержек переходного периода» и наконец заклеймили как «срыв производственного ритма». После многочисленных жалоб, до которых, впрочем, никому не было дела, Рак все же выудил из этой истории пенсию да жесткий алюминиевый протез, купленный за счет заводских приятелей и служащий преимущественно для украшения, правда, вместе с другой рукой он годится для воспроизведения широко распространенных жестов, а сам по себе — как предмет для стучания по железу против сглаза. К тому же новой клешней Рак держит сигарету, пристроив ее между двумя алюминиевыми пальцами, и докуривает ее до упора, не рискуя обжечься. Рак пользуется протезом и для замедленного вытаскивания и открывания кошелька, чем приводит очередь в неописуемую ярость и разжигает человеконенавистнические инстинкты, в которых любой добропорядочный гражданин раскаивается, как только подходит к окошечку.

Лучо решительно направляется к четверке своих друзей — а как еще назовешь людей, готовых прервать приятную беседу на темы футбола или «а вот в наше время» ради излюбленных аргументов Лучо: бактерий, завершающего начала и морали? Однако в этот раз он не обнаруживает у них на лицах привычной понимающей улыбки, его встречают унынием, растерянностью, недоумением. В чем дело?

— Читай газету! — говорит Слон.

«Демократ» лежит на прилавке с мороженым, раскрытый на соответствующей полосе, так что каждый всего за шестьсот пятьдесят лир может приобщиться к истине с позволения поганых газетных магнатов и лживых писак, расплодившихся в послевоенные годы. Между объявлениями о распродаже мехов и перевернувшемся мотоцикле здесь помещен маленький снимок Леоне с тремя сестрами, сделанный в фотоавтомате близ станции метро.

УБИТ НАПОВАЛ РУЖЕЙНЫМ ВЫСТРЕЛОМ
Вчера после шести вечера в саду дома № 21 по виа Бессико привратница обнаружила труп двадцатилетнего Леоне Льва. Как явствует из первых свидетельских показаний...

ПРИВРАТНИЦА
— Я выскочила, когда услышала «Бум!» или «Трах!» — точно не помню. Увидела этого беднягу с простреленной головой. Господи, какой ужас, что за проклятая у меня работа, подумала я, он был еще жив, дрыгал ногами, ну точь-в-точь как собака, которую как-то переехало машиной: она внезапно выскочила из кустов, а водитель не заметил, в общем, то же самое было — не то «Бум!», не то «Трах!».

— А вы не посмотрели наверх, не обратили внимания, откуда стреляли?

— Ничего я не знаю, ведь, когда грохнул выстрел, все бросились к окнам, знаю только, что в нашем доме сроду ничего такого не бывало, я уж двадцать лет здесь привратницей, ни единой кражи, разве что однажды пытались взломать гараж, так сигнализация сработала, у нас везде установлена немецкая сигнализация, у нас жильцы уважаемые, почтенных профессий, с положением в обществе, ума не приложу, отчего этот парень погиб именно здесь, ну и должность у меня, не позавидуешь, ну, побежала домой, звать Федерико, Федерико — мой сын, муж у меня в больнице с артритом, я одна, астмой мучаюсь, ну вот, я и говорю Федери: в саду парня какого-то убили, а он: да ну, наркоман, наверно, сам оклемается, увидишь, они иногда прячутся здесь, в кустах, утром мы шприцы находим, но я говорю: нет, Федери, у него прострелена голова, не слышал, что ли, выстрела, вызови полицию, говорю я ему, но он упрямый как осел, твердит свое: да наркоман он, сам встанет, пришлось мне вызывать полицию. Господи, ничего подобного за двадцать лет, я уже два часа кровь отмываю, никак не отходит, должно, навеки останется, бедный парень. Господи, что будет с его матерью!..

ОТ РЕДАКЦИИ
Убитый к уголовной ответственности не привлекался. Расследование поручено комиссару Порцио. Первоначальные гипотезы следствия: пострадавший пробрался в сад с целью ограбления, его заметил кто-нибудь из жильцов, и реакция была излишне эмоциональной, возможно также, имело место сведение счетов в преступной среде наркоманов. Полиция сделала обыск в нескольких квартирах. Судя по всему, выстрел был произведен из крупнокалиберного охотничьего ружья с террасы, более точными сведениями пока не располагаем. Один из самых респектабельных кварталов города пребывает в состоянии шока. В прошлом месяце у проживающей здесь синьоры двое молодчиков на мотоцикле вырвали сумочку, при этом толкнули женщину так, что она упала. «Мы потеряли покой», — сказала синьора, пожелавшая остаться неизвестной.

САНДРИ
— Жена хочет остаться неизвестной, а я — нет. Заявляю: у меня дома имеется официально зарегистрированное ружье и шесть пистолетов. На этот раз я за оружие не брался и не утверждаю, что тот, кто стрелял, поступил правильно, но если они думают, что могут безнаказанно входить в наш дом, в наш сад...

— Кто?

— Прошу не перебивать! Если они думают, что могут бить стекла наших машин (шесть раз за прошлый год, шесть!), пачкать лозунгами стены, колоться в саду, вырывать сумочки, грабить, угрожать оружием, то они ошибаются: те времена прошли, люди научились защищаться, и пусть не думают...

— Кто?

— Мы хотим покоя, мы вложили двадцать миллионов в сигнализацию, чтобы входили сюда только жильцы, у меня два сына в возрасте убитого, но с ними такое не может случиться, лучше я сам всажу им пулю в лоб, чтобы запомнили раз и навсегда. Не так ли, комиссар?

— В нашей стране правосудие не вершат в одиночку, — сказал комиссар, а про себя подумал: впрочем, его не вершат ни в одиночку, ни сообща.

Неудовлетворенный Сандри приблизился к Хамелеону и прошептал ему на ухо:

— Такие типы всегда находят заслуженную смерть! Но этого прошу не писать!..

— Вы знали убитого?


Я знал, думает Лучо Ящерица, это Леоне Весельчак, самый славный среди моих учеников. Не образцово-показательное чудовище — нет, самозабвенный осквернитель парт, заядлый прогульщик, особенно по весне, но смышленый и любознательный. Буквально впитывал мои бактериологические теории. Помню, во время опроса он умудрялся с дьявольской ловкостью перевести разговор с Пьемонта времен Кардуччи на повадки серн. Прекрасный почерк, но попадались грамматические ошибки. Питал пристрастие к сослагательному наклонению, но не всегда умел из него выпутаться.

— Жених Лючии, — вздохнула Алиса.

— Идеи у него правильные, немного экстремистские, но правильные, — заметил Рак.

— А какой нападающий, какие ноги! — добавил Слон.

— Убить такого человека! Ну и нравы! — возмутился Крот. — Шифиусу далеко до нас, а ведь он считается самой жестокой планетой во всей галактике.

Безутешный Жираф только головой качал, метр — направо, метр — налево. Лучо не слушал их. Месяцами рассуждал он о смерти, о завершающем начале, рассуждал в одиночестве, если не считать последнего его ученика — кенара. А в итоге смерть настигла не его, а Леоне Весельчака.

Funere mersit acerbo, безвременно почил юноша, на которого богам, как видно, наплевать. Вот так-то, господин учитель. Рок, Судьба, Всевышний, парки — что они все, спятили?!

— Кто со мной? — решительно спрашивает Лучо.

— Куда? — тоном инквизитора осведомляется Слон.

— На виа Бессико.

— Зачем? — продолжает допрос инквизитор Слон, который терпеть не может расплывчатости.

— Надо расспросить, как это произошло. Надо же что-то делать!

— Что делать? — с последовательностью инквизитора допытывается Слон, не терпящий расплывчатости.

— Я должен, должен, должен узнать, — твердит Лучо (по его срывающемуся голосу друзья, должно быть, уже поняли, что в горле у него ком).

— Я пойду, — вызывается Рак и поднимает клешню, словно присягая на верность.

В подвале Башни номер Три верная Вела уже бьет копытом. Вела — это велосипед-двадцатилетка. Она дрожит, заслыша шаги хозяина. Лучо с непривычной энергией ставит ногу в стремя.

— Куда поедем? — не терпится Веле.

— На другой конец города.

— Ура!

— Помчим, как летит телеграмма и стих.

— Кто это сказал?

— Великий Маяковский, погиб в тридцать семь лет.

— Примерно как Коппи[2], — комментирует Вела.

— В путь!

— В путь!

У выезда из подвала их уже ждет Артуро, оседлавший свою боевую Аталу — дамский велосипед. Все четверо молниеносно скрываются из вида, спускаясь по отлогой улице.


Тем временем неразлучные Волчонок с Кроликом уже приближаются к виа Бессико. Волчонок обнаружил фотографию в газете и не поверил своим глазам. Он ожидал увидеть снимок Леоне в спортивной форме «Милана», а эта черно-белая фотография с подписью не может быть правдой, надо пойти и убедиться, что все это враки. Волчонок пересекает весь город. За ним трусит Кролик, он никогда не выходил за пределы своего квартала и теперь озирается вокруг, словно плывет в каноэ по Амазонке.

С высоты своего почти полутораметрового роста Волчонок общается с прохожими:

— Извините, как пройти на виа Бессико?

Каждый спрошенный считает своим долгом пуститься в пространные объяснения. А тем временем Кролик, стоя в сторонке, сучит ногами. Мальчишки топают уже два часа подряд.

— Остановись, пожалуйста, — умоляет Кролик, — я хочу пописать.

— Ну писай.

— Что, прямо здесь?

— А где же? Если хочешь — дуй в штаны!

(Скорость передвижения герильи задает не самый быстрый, а самый медленный боец: Волчонку волей-неволей приходится применить теорию Че Гевары.)

Кролик исчезает в зарослях мирт, окружающих столики открытой пиццерии «Марекьяро», и, не скупясь, орошает ее территорию. За этой операцией с интересом следит страж порядка на мотоцикле.

— Эй, ты!

Кролик спасается бегством, по пути полив еще метров пятьдесят.

— Хочу домой, — хнычет он, застегивая штаны. Волчонок сидит на мусорном ящике с видом конного полководца и не отвечает: он занят изучением карты города, которую изъял из отцовских залежей.

— Мы на площади Кадорны. Уже близко.

— Где написано, что это площадь Кадорны?

— Вон памятник, не видишь, что ли?

— Откуда ты знаешь, что это Кадорна?

— Сабля у него.

— Это не сабля, а трость.

— Тем, кто с тростью, памятников не ставят.

— Это не сабля.

— Пошел ты на фиг!

— И вовсе мы не на площади Кадорны.

— Нет, на площади.

— Да ты как будто знаешь, кто такой Кадорна!

— Конечно, он возглавил крупное отступление.

— Где это видано, чтоб памятники ставили тем, кто отступает?

— Он потом вернулся и победил.

— Не трепись!

— Говорю тебе: пошел в задницу!

— Я хочу домой!

— Вали, кто тебя держит!

— Я поеду на такси.

— Кишка тонка.

— Ничего не тонка.

— Ну давай, останови вон того.

— Он слишком гонит.

— Нашел отговорку!

— Да иди ты!..

— Сам иди!

— Вернемся домой...

— Трус, тебе на все наплевать! А я должен установить, кто убил Леоне.

— Почему ты, полиция на что?

— Полиция только улики собирает, а убийцу в конце концов ловит сыщик. Ну уж только если он увязнет в дерьме по уши, тогда врывается полиция и приходит ему на помощь.

— Да хватит заливать!

— А часто полиция в сговоре с убийцей.

— Это да.

— Ну так пошли!

— Нет, родители не разрешают мне одному болтаться по центру.

— Значит, ты не солдат, а дерьмо.

— Как это?

— У тебя вместо ног подставка с травой, как у игрушечных солдатиков. Ты сам двигаться не способен, тебя можно только переставлять с места на место. Опрокинут тебя — ты мертвый, скажут «бах» — ты вроде бы выстрелил.

— Врешь!

— Да посмотри на свои ноги, трус! Вон трава пробивается на подставке.

— Неправда, куда хочу, туда и хожу!

— Тогда пошли!

И они продолжают путь.

— Я знаю, кто убил его, — заявляет Кролик.

— Шагай, хватит языком молоть!

— Это «Ювентус», не иначе.

— Шагай, говорю, крольчатина!

— «Ювентус» не терпит, когда чужие футболисты хорошо играют. А Леоне здорово играл, и они пронюхали...

— Шагай!

— Подсадили туда киллера, и он с террасы ухлопал Леоне.

— Ерунда, Леоне сроду не бывал в этом квартале.

— Как же он там очутился?

— Выясним.

— А дальше что?

— Ничего, видишь, мы уже на месте?

Как раз в это время кавалер Сандри готовился переступить из тридцатиградусной утренней жары в кондиционированную прохладу своего свинцово-серого Фиата-кашалота.

— Чего вам здесь надо? — завопил он, увидев мальчишек у входа в СоОружение (кавалер не умел говорить на низких тонах).

Кролик со свойственной ему трусостью испарился в мгновение ока, так что ответ Волчонка во множественном числе прозвучал неубедительно:

— Посмотреть пришли.

Сандри пронзил его свирепым взглядом. Из привратницкой вышла Пьерина. К окнам приникли двадцать шесть любопытных глаз, значительно меньше, чем когда полиция осматривала труп, но намного больше среднестатистического дневного числа.

— Здесь убили Леоне? — напрямик спросил Волчонок.

— Тебе какое дело?

— А что, спросить нельзя?

Сандри подумал, что если он выйдет из машины и врежет этому наглецу, то даст пищу для всяких статей и статеек. Он завел своего кашалота, пожирателя бензина, и тот взревел в полном созвучии с яростью хозяина.

Проклятие, подумал Сандри, теперь все, кому не лень, будут сюда таскаться. Он нажал на газ: Фиат с оглушительными выхлопами и пронзительным свистом шин рванул с места.

Метла в руках у Пьерины была не свидетельством агрессивных намерений, а просто атрибутом профессии.

— Где это случилось? — обратился Волчонок к привратнице.

— Детям рано про такое говорить, — вздохнула Дикообразина. — Иди-ка ты, малыш, своей дорогой...

К ее удивлению, Волчонок достал записную книжку и карандаш.

— Где вы в тот момент находились?

— Что за шутки! Я на днях все уже рассказала комиссару. — У Пьерины перехватывает дыхание. — Ступай отсюда подобру-поздорову. Эй, Федери, поди-ка сюда!

— Сколько выстрелов вы слышали?

На зов выходит Федерико, сознавая всю ответственность новой роли — вышибать отсюда любопытствующих.

— Ну-ка, пацан, отвали!

— Пошел ты! — Волчонку сегодня уже в двадцать первый раз приходится повторять подобные напутствия.

— Считаю до трех, — предупреждает склонный к математике Федерико.

Волчонок издает громкий, как рев моторов «Конкорда» при взлете, непристойный звук и тут же в ответ на справедливую реакцию могучего Федери бросается наутек. Хотя они в разных весовых категориях, Волчонку удается развить скорость, позволяющую оторваться от своего преследователя на двадцать метров и спрятаться на стоянке автомобилей. Он тяжело дышит.

— Пойду в «Демократ». Им наверняка все известно, — говорит Волчонок Кролику, но тут же обнаруживает, что приятеля и след простыл (какой-то таксист сжалился над ним, этим ничтожным трусом, и Кролик мчится домой и клянется, что никогда больше не покинет своей удобной норы ради всяких авантюр). — Тебе же хуже, — комментирует Волчонок.

На последнюю тысячу лир он покупает газету и отыскивает адрес редакции. Что-то ему подсказывает, что он на верном пути и добьется своего, ведь он же Человек, а не оловянный солдатик!


«Демократу» отведено почетное место в центре города — между Банком и Супермаркетом, — что в какой-то мере определило диапазон его интересов от Современного Менеджера до Обывателя (эти категории «Демократ» весьма авторитетно ввел в обиход в переосмысленном и смягченном виде). Помещение редакции представляет собой огромное пространство практически без стен: перегородками служат растения, кофейные автоматы и тому подобное, и над всем этим нависает сверкающий лампами потолок, своего рода символ творческого единства. В любой точке этого открытого пространства царит демократия, слышится урчание в животе главного редактора и зевки подчиненных, порицания и поощрения, в унисон стрекочут машинки простых секретарш и авторов передовиц. Только у директора отдельный кабинет, на последнем этаже. Шепотом поговаривают, что там выставлены в подлинниках Пикассо и Мантенья, снимки кинозвезд с автографами, набитые соломой головы министров и что время от времени там раздеваются четыре бывшие танцовщицы из «Безумной лошади».

Журналист Карло Хамелеон мчится по лабиринту третьего этажа; за перегородками вибрируют его коллеги — каждый в соответствии со своей компетенцией и полученным заданием.

Вот Международная Космическая жизнь: огромные карты мира и галактики, мини-секретарши затерялись среди высоченных пачек счетов от спецкоров, действующих на всех фронтах меблировки в стиле «Шератон», в джунглях китайских ресторанов, под обстрелом лангуст и креветок, на снежных полюсах постельного белья и в крайне недоступных такси.

Дальше простирается сектор Мод: десятки фотографий в человеческий рост взирают на вас с перегородок, редакторы с подплечниками и редакторши с металлическим блеском волос. Рядом несколько топорный по сравнению с соседями Спортивный отдел: редакторы — заядлые курильщики, все с брюшком, столы ломятся от календарей «Плейбоя» серии А и Б.

Затем Экономический отдел — сердце газеты, связанное телексом с великанами и пигмеями всемирного золотого фонда; говорят, сам Босс каждые три часа дает по телефону руководящие указания начальнику отдела. Ходят слухи, что сюда звонят принцы и эмиры, требуя репрессий и поощрений. Здесь журналистика будущего закаляется, играя в морской бой с компьютером.

Карло Хамелеон минует отделы Летнего Отдыха, Тестов, Развлекательных Приложений, Детей Политических Деятелей на Курорте, Анонимных Звонков, Бинго, Графики, Мореплавания, мчится мимо туалетов, бара, отделов Продажи, Расширенного Маркетинга, Зрелищ, откуда доносятся всхлипы Дурандурани, мимо автоматов с холодными и горячими напитками, сектора Въедливой Сатиры и Язвительных Карикатур, отдела Непокладистых Журналистов, отличительная черта которого — обширные кресла, далее следуют офисы Главного Загребали, специалиста по академической гребле, и Главного Погребалы, специалиста по некрологам, Начальника Службы Начальников Служб, и наконец Карло по прозвищу Немечек, единственный рядовой в табели о рангах «Демократа», добирается до отдела Судебной Хроники. Здесь когда-то была сконцентрирована бурная интеллектуальная жизнь газеты, а теперь тишь да гладь: фотографии парусников, приобретенных на средства спонсоров, пришли на смену прежде украшавшим перегородки и смертельно наскучившим сообщениям о кровавых репрессиях.

Протиснувшись между двумя Развенчанными Демократами, углубившимися в исследование вопроса, сколько скрепок можно разогнуть за час, Карло попадает в логово Главного Тормозилы. Тот сидит за почти пустым столом: ничего, кроме пишущей машинки, телевизора, горы подарочных еженедельников, упаковки «Вапоруба» (от гриппа), «Валиума» (от сердечной недостаточности), бутылки виски, словаря синонимов, кубка «Золотой Тормоз Сен-Венсан» и гранитного куба, на котором скрещены шариковые ручки. Тормозила, без пиджака, вдумчиво пытается проникнуть в тайну скоросшивателя. При появлении Карло он весь засветился здравым смыслом и зевнул. Внимательно посмотрел на оранжевый жилет Хамелеона, на его бритую голову и раздельно произнес:

— Поосторожнее с тем убийством на виа Бессико.

Тормозила потрясающе лапидарен (он отличался этим еще в бытность репортером), Хамелеону до него далеко, поэтому он спрашивает:

— В каком смысле?

— Об этом и так слишком много болтают. В трактовке данной темы есть два способа: правильный и ошибочный.

Наступает примерно тридцатисекундная пауза. Где-то вдалеке машинка «Оливетти» отбивает критическую статью в ритме фламенко.

— Ошибочно — разводить литературщину, правильно — придерживаться здравого смысла.

Хамелеон кивнул, но не понял ни бельмеса.

— Здравый смысл подсказывает, что главное не «почему» его убили, а «почему» он оказался там. Не только «за что» стреляли, но и «в кого». Что заставило «молодого» человека вторгнуться в чужой сад и на кого ложится «ответственность» за это? И какова в подобной ситуации роль «журналиста»? — (Все слова в кавычках сопровождаются повышением голоса на полтона и жестом, каким обычно тянут за уши пса.) — И последний вопрос: не связано ли данное событие с идеологическим разгулом последних лет? Разве к «этому» стремится наш народ? — Главный Тормозила на минуту умолкает, как всегда в тех случаях, когда ему самому не вполне ясен смысл сказанного. — Словом, мне не нужно «нытья», мне надо знать, в чем пороки «общества», толкающего молодого человека бесцеремонно вторгаться в «привилегированный» дом.

— Пожалуй, — подхватывает Хамелеон, — эту мысль можно развить: какие общественные пороки вынуждают человека стрелять из окон.

— Вот именно, — одобряет Тормозила, — очень разумно. Город в отчаянии от насилия. Насилие рождает насилие. Каким образом можно довести человека до того, что он «теряет над собой контроль» и хватается за ружье? — (Долгая пауза.) — Я вам объясню. Парень, видимо, охотился за наркотиками или был вором. В таком случае что такое наш город? «Клоака»?! Мы, значит, должны жить в постоянном напряжении и все время держать палец на спусковом крючке? Или — еще хуже — снова развернуть старую дискуссию об «отверженных»?

— Нет! — воскликнул Хамелеон.

— Вот именно. Мы заявляем, что не позволим бациллам бандитизма заразить «здоровый» город, а смерть — что ж, люди везде умирают, каждый день. Знаете ли вы, сколько из двух миллиардов угрей доплывают из Саргассова моря после нереста?

— Сто тысяч?

— Сразу видно, что опыта у вас еще маловато. Три! Толькотри, поняли? Вопрос пропорций — один из основных вопросов в журналистике.

Молчание.

— Вы имеете представление, кем построено СоОружение «Бессико»?

— Имею...

— Ну вот! Так можно ли изображать этот дом как «преступное гнездо»? Хотите отбросить нас на десять лет назад, когда разные подонки в знак протеста бросали в это самое здание бильярдные шары и кирпичи? Думаете, я забыл?

— Но времена меняются.

— И газета меняется, — улыбнулся Тормозила. — Поскольку вы журналист «молодой» и «толковый», я уверен, вы сумеете осветить это событие с позиций здравого смысла, что от вас и требуется. В качестве поощрения поручаю вам серию интервью.

— В самом деле? — встрепенулся Карло. — О чем?

— Что пьют ВИПы? Вот список, сорок телефонов. Расспросите всех! И не сочиняйте! Меня на мякине не проведешь! Я сам через все это прошел, пока сел в это кресло.


Прошло два дня, уже два раза вставало солнце, и вот Лючия шагает по улице под руку с Розой. А миллиард китайцев тем временем спит. Две прошедшие ночи, казалось, никогда не кончатся, но жизнь берет свое: Лючия идет и разговаривает в мире, где нет Леоне. Ничто не изменилось. С тумбочки Леоне Лючия взяла голубой будильник, по сигналу которого они столько раз по утрам расставались, и переставила на свою. Время не оборвало свой бег ни на минуту. Вещи Леоне поместились в трех чемоданах. Их унесли. А любовь осталась, хотя такой, как была, она уже не будет и ничто не в силах утешить тебя. Даже теория завершающего начала, господин учитель. Даже то, что все тебя жалеют, ласково называют по имени, вкладывая в это некий особый смысл, и порой в полуденную жару это даже действует успокоительно, но в общем-то такая музыка годится лишь для стариков. Возле пиццерии на парапете резвится молодежь, ребята боксируют — то ли полушутя, то ли из подспудной злобы. Девушки сидят рядком, смеются, шепчутся, наклоняясь друг к другу, и тогда белокурые, рыжие, черные лохмы переплетаются, словно в каком-то ритуале. Лючия тоже запускает руку в свою немытую гриву, глядит на спутанные пышные волосы Розы. Да знаю, знаю, что красивая, ты вечно мне назло твердишь об этом. Леоне, ты меня слышишь?

— Славная девушка, глаза-то какие, хоть и заплаканные, — говорит Слон, когда подруги проходят мимо.

Алиса всхлипывает под звон своей кассы.

Лючия время от времени опускает голову, и Роза, заметив это, сжимает ее руку. Роза — натуральная блондинка, на ней красная майка и черная мини-юбка, длинные загорелые ноги оканчиваются тоненькими соблазнительными каблучками. Мужчины оборачиваются на нее, как подсолнухи тянутся к солнцу. Женщины поджимают губы: слишком яркая помада. Больше придраться им не к чему.

Подруги направляются к футбольному полю, их провожают растерянные взгляды: очень уж не вяжется печальное лицо Лючии с вызывающей походкой Розы.

Наконец Лючия останавливается поодаль от поля, а Роза подходит вплотную и опирается на ограду. При виде ее вся команда «Жизнь за родину» замирает, словно стоп-кадр на монтажном столике. Нога центрального нападающего остается висеть в воздухе. Правый крайний наклонился завязать шнурок на бутсах, но так и окаменел; эти Христовы ясли дополняют еще два парализованных защитника, массажист с отвисшей челюстью и вратарь, который, чувствуя предательскую выпуклость на трусах, поспешно одергивает майку.

— Лис на месте? — спрашивает Роза, одаривая двух защитников таким взглядом, что тем теперь неделю глаз не сомкнуть.

Лис, президент, мистер тренер, уже мчится вниз по ступенькам трибуны так, как не бегал со времен бомбежек.

— Вы ко мне, синьорина? — расплывается он в улыбке, сверкая золотым зубом и обещая взглядом все золото мира. Потом замечает Лючию и, смекнув, в чем дело, смущенно направляется ей навстречу.

Они садятся на ступеньки.

— Я хотела бы узнать, почему Леоне не участвовал в матче, — начинает Лючия. — Газета написала какой-то бред. Будто он вошел в СоОружение с преступными намерениями. Это наглая ложь, вы же знаете.

— Сукины дети, — добавляет Роза, любительница изысканных метафор.

Лис не знает, почему Леоне не пришел играть в тот день, ей-богу, нет, но голос у него дрожит. Леоне в жизни не пропустил ни одной встречи. Конечно, странно, что он оказался на другом краю города, в этом квартале... Ребята из команды — Лис, разумеется, всех опросил — говорят, что он дошел до стадиона и потом неизвестно почему повернул обратно. Никогда такого с ним не случалось. То же самое Лис заявил комиссару полиции, правда, он здесь и трех минут не пробыл. Леоне — талант. Он мог свободно пройти в подгруппу А. И к тому же весельчак. Однажды команда проиграла со счетом три–ноль, вратарь пропустил подряд три мяча, и мячи-то пустячные. В раздевалке после первого тайма все сидели как в воду опущенные, а вратарь и говорит: «Мяч скользкий какой-то, может, мне лучше перчатки надеть?» Так Леоне ему: «Ага, и пальто в придачу, да вали домой — вот это будет лучше!» Ребята чуть со смеху не лопнули. А другой раз...

— Пойдем расспросим ребят. — Лючия резко встает.

— Синьорина, если я могу быть чем-нибудь полезен...

Они выходят на поле. Пятнадцать вспотевших парней стараются сохранять серьезность и не слишком таращиться на Розины ноги; на вопросы отвечают в полном соответствии с версией тренера — у футболистов такой закон. Подруги удаляются. Роза оборачивается и пристально смотрит на центрального защитника Джаньони, тот каменеет, будто ему объявили о назначении в сборную страны. У выхода девушек догоняет длинноволосый взмокший коротышка защитник, близкий друг Леоне.

— Лючия, я хотел тебе кое-что сказать, — он говорит очень серьезно, не поднимая глаз, — может, пригодится. Неделю назад Лис за десять миллионов продал Леоне в другой клуб — «Шишка на ровном месте». А Леоне не раз его предупреждал: «Смотри, мистер, не вздумай продавать меня без моего согласия, я тебе не ветчина...» В тот день я узнал об этом и сказал Леоне... Наверно, не надо было говорить. Он так рассердился: «Черт возьми, какое свинство, даже не спросил!» — В глазах у защитника отчаяние. — Может, если б я ему не сказал, он бы вышел на поле... а я его расстроил... ведь он мечтал с нами выиграть чемпионат в этом году... в прошлом нам почти удалось... ему было плевать на престижные команды... ты его знаешь... он самый...

Лючия дружески похлопывает его по плечу. Роза только сочувственно смотрит — от ее прикосновений одни несчастья.

— Ты тут ни при чем, — заверяют его подруги.

— Нет, при чем. — И защитник убегает, переваливаясь как утка на своих кривых ногах.

— Что будем делать? — говорит Лючия.

— Я бы переспала с этим усатым. — Роза позволяет себе пошутить. — Или вот этого защитника бы утешила.

Лючия впервые за эти дни улыбается. Окрыленная успехом, Роза импровизирует сценарий фильма «Любовь на девяносто первой минуте». Центральный защитник Фернандо Джаньони — в роли невинной жертвы под душем, Роза Пинк — погубительница футболистов. Разыгрывается кульминационный эпизод с куском мыла, но тут сценарий прерывает Лис:

— Куда вас подбросить, я на машине.

Лючия сурово смотрит на него. Когда она так смотрит — никто не выдерживает. Лис бормочет что-то и ретируется.

— Надо восстановить весь путь Леоне в тот день, — говорит Лючия. — Отсюда и до «Бессико».

— Что ж, давай.

— С чего начнем?

— Постарайся вспомнить, может, он говорил, что собирается делать?

Два дня назад... Они сидели перед внушительным зданием универмага. Целовались в красноватом неоновом свете реклам большой распродажи. Он сказал: «Надо купить тебе что-нибудь к дню рождения. Не обессудь — денег мало, с тех пор как я без работы. Термит должен мне пятьдесят тысяч. На днях наведаюсь к нему, если не вернет — все усы повыдергаю».

— Знаешь что, пойдем-ка к Термиту.

Пока они удаляются, из Фиата-поросенка вылезает, обливаясь потом, субъект в оранжевом жилете с двумя блокнотами в руках.


Ли медленно идет по аллее к воротам. Голова кружится от всех лекарств, которыми его ночью напичкали. Он босиком (ботинки у него отняли), на нем брюки и куртка пижамно-табачного цвета. Он здоровается с пациентом по кличке Садовник, этот крестьянин потерял рассудок после смерти жены. Он уже много лет ухаживает за растениями в здешнем парке. Работает преимущественно ночью, когда выползают гусеницы и слышно, как они с хрустом пожирают листья. Мордочки у гусениц веселые, кукольные, с усиками и черной полумаской вокруг глаз. Муравьи защищают свое дерево от карабкающихся и прочих насекомых, пауки плетут паутину и плюются ядом, а вот мантис, кузнечик, страшный, как смертный грех, но ты не бойся, прислушайся, как шелестят листьями гусеницы, словно дождь сыплет в темноте. Довольно одной воды. Капля воды — и никаких лекарств. Хорошо здесь, а, китайчонок?

— Хорошо, Садовник. Одолжи-ка мне твой свитер.

Пьетро Секатор доволен. Для него это большая честь.

Однажды он пытался сбежать, потому что на клинику падала луна, и Ли в тот раз защитил его от побоев.

— Ты что, бежать намылился?

— Как ты догадался?

— Я толстый, меня поймают. А ты, китаец, молодой, ловкий, тебе и карты в руки.

Ли направляется к ограде. Там дежурят два санитара: Рокко Овчарка и еще один, совсем новичок, он не в счет. Ли начинает наносить удары в пространство, в стиле «подлесок», — китайцы это делают шутя. Иногда они так упражняются часами. Ли никогда не забывает того, что когда-нибудь видел или чему учился. Одного этого вполне достаточно, чтобы свихнуться.

— Осторожнее с ним, — предупреждает Рокко новичка, — он агрессивный. Когда на него находит, его впятером не удержать. Этот несчастный псих бросал бомбы. И не заговаривай с ним, а то прикинется тихоней и обведет вокруг пальца.

Молодой санитар кивает. Подходят еще двое. Дело осложняется. Ли, мерно дыша, приближается к ограде.

— Ли, отвали! — рычит Рокко.

Ли переглядывается с новичком и в недоумении показывает на Рокко: дескать, кто из нас больной? Рокко заводится с пол-оборота. Ли забавно потирает череп, словно у него приступ мигрени. По-кошачьи мяукает.

— Эй, ты где взял этот свитер?

Рокко, даже не договорив, уже понимает, в чем дело, да поздно; он хватает палку, но Ли выбросил вперед ногу, палка летит в сторону, Рокко падает. Молодой санитар растерялся, подножка — и он на земле. Подбегают другие, но Ли, словно обезьяна, перемахивает через ограду: два прыжка, третий вниз на землю, и только пятки засверкали. Ему, как в мечтах, понадобилось всего несколько секунд, потому что Ли спокоен и ловок. В глубине сада Пьетро Секатор торжествующе потрясает кулаками и подбрасывает в воздух пижамную куртку: Ли свободен, свободен, свободен!


СоОружение на виа Бессико возвышается во всей своей стерильной красе на фоне пушистых облачков, плывущих в летней голубизне. Привратница задумчиво созерцает вулканическое кипение килограмма перцев, призванных укрепить мышцы ее Федерико, который в данный момент уткнулся в телевизор, увлеченный музыкальной программой для кретинэйджеров. На втором этаже кавалер Сандри честит сына за то, что слишком долго болтал по телефону, и теперь трубку в руки не возьмешь — раскалилась. Жена вопит на прислугу. Прислуга, не найдя ничего лучшего, пнула в зад Бронсона, дебил-добермана. За стенкой Эдгардо колотит сына, поскольку назрела необходимость, жена пишет анонимные письма, собака блюет. В соседней квартире на черных простынях спит Летучая Мышь. На третьем этаже заперся в ванной Лемур. На четвертом синьора Варци напоминает олеандр, ибо накрутилась на красные бигуди и надела красный гимнастический купальник, обтягивающий ее, как оболочка — голландский сыр; синьора гнется и скрипит, одновременно выполняя укрепляющие упражнения для челюсти, чтоб та не упала в тарелку на каком-нибудь светском рауте. На пятом готовятся к званому ужину. Небо стремительно темнеет. В некоторых окнах загорается свет.

— Как подумаю, что наверху у кого-то ружье, жутко становится. Господи, что у меня за работа?! — плачется привратница.

Перцы не откликаются. Федерико тоже.

Где-то далеко комиссар полиции читает:

— Вы знали, что... — Но мозг его сверлит все та же мысль о бывшей мятежной колонии и ее загадочной реке.


Лучо Ящерица на Веле и Артуро Рак на Атале въезжают в центр, проскакивают мимо обувных аквариумов, пуленепробиваемых банковских витрин, автомобили оглушают их гудками, водители посылают куда подальше: старые перечницы, путаются под колесами, да при этом на двоих у них всего три руки. Чтобы добраться до виа Бессико, надо пересечь площадь, где ревут и мчатся по кругу встречные потоки машин, следующих таинственным правилам движения. Лучо осаживает Велу и останавливается в раздумье: одна рука на руле, другой почесывает поясницу, в точности как Джон Уэйн в одном из своих фильмов. Артуро следует его примеру, правда, поясницу ему почесать нечем, и потому протез болтается без дела.

— По-моему, надо переходить по тем полоскам, — говорит он.

— Это для пешеходов! — оскорбляется Вела. — Ну, решайтесь же.

— А если попадем под колеса? — беспокоится Атала, которая недавно перенесла перелом педали.

— Будем прорываться, — заявляет Артуро.

Прежде чем Лучо успевает его удержать, он бросается наперерез машинам. Первым на его пути возникает автомобиль Сандри. Рэмбо Три жмет на тормоз кашалота и разражается яростными воплями; будь у него на капоте пушка, он бы задал этому наглецу жару, но за ним выстроились в ряд другие Сандри, они тоже сигналят и кричат:

— Да проезжай же, дубина!

И Артуро проскальзывает, лишь на волосок избежав столкновения с японским «Макарамото» (его ведет робот в кожаной куртке), затем протискивается между двумя мотоциклистками-модистками в комбинезонах, прижимается щекой к крылу рейсового автобуса № 21, расталкивает две машины, еще один рывок — и он приземляется у подножия памятника Кадорне, где замирает, будто выброшенный кораблекрушением на остров, вокруг которого вихрем вьется хоровод акул. А вдалеке Лучо стремится к нему, ведя Велу под уздцы.

Появляется полицейский на мотоцикле.

— Я все видел! Вы что, спятили? Кто так пересекает площадь?!

— А как ее пересекать? — надсадно кричит Рак.

— В ваши годы дома сидеть надо! — рявкает полицейский, не в силах сдержать раздражения, оттого что все нормальные люди в отпусках, а он вынужден париться на работе.

— Не указывайте мне, где сидеть!

— А я говорю, вы староваты для того, чтоб кататься по центру на велосипеде.

Тем временем Лучо попал в западню между двумя встречными автобусами.

— Значит, по-вашему, пожилых людей запирать надо?! — кипятится Рак. — Нет такого закона!

Полицейский принимает внушительную позу — руки в боки, ни дать ни взять амфора.

— Прошу не повышать голос!

— Вокруг черт знает что творится, а вы мне рот затыкаете! Да идите вы...

Из-за громовых выхлопов проезжающего автомобиля полицейскому так и не суждено узнать, куда он должен идти.

— Что?! — переходит в наступление страж беспорядка. — А ну-ка покажите руку! Ага! Протез! Вы не имеете права ездить на велосипеде. Это опасно как для вас, так и для окружающих.

— Я не за карточным столом лишился руки, а на производстве!

— Меня это не касается! — (Страж беспорядка всегда найдет себе что-нибудь, что его не касается.)

— Вместо того чтоб цепляться к моей руке, шевелите лучше своими, вам за это платят!

Регулировщик оскорблен. Меж тем Лучо уже на подступах к ним борется с водоворотом немецких автомобилей. Подъезжает полицейский фургон, страж беспорядка указывает на Артуро и громко требует:

— Отправьте этого полоумного домой, а то, не ровен час, его задавят!

Рак тщетно трясет клешней, призывая друга на помощь.

Последним усилием Лучо обходит Фиата-таракана и прорывается на пешеходный островок возле памятника Кадорне; велосипед выскальзывает у него из рук и с грохотом падает. Слышится отчаянный крик Велы и рев полицейского:

— Полюбуйтесь, еще один! Богадельню тут устроили!

Лучо, поднимая Велу, краем глаза замечает фургон, увозящий Аталу и Артуро. Он остается в одиночестве среди насмешливо гудящих автомобилей.


В это время в парадном вестибюле «Демократа», стоя на ковре цвета бильярдного сукна, Волчонок после пятой неудачной попытки пробиться к главному редактору издает трубный непристойный звук перед присяжным привратником газеты. В этой части книги отношения персонажей с представителями властей складываются крайне неблагоприятно: спасаясь от привратника, Волчонок с размаху бьет в низ живота входящего субъекта в оранжевом жилете.

— Черт побери! — вырывается у субъекта (от репортера можно было ожидать и чего похлеще).

— Ты журналист? — мгновенно переходит к делу Волчонок.

— А ты кто такой?

— Друг Леоне Льва.

— Леоне... тот... которому стреляли? — (Удар в столь чувствительное место, видимо, сказывается на синтаксисе.)

— Вот именно, тот самый.

Хамелеон переводит дух и тут же вдохновляется заголовком: «Мы беседуем с юным другом убитого», однако, припомнив рой кавычек Тормозилы, решает, что лучше не надо, ибо это может быть воспринято как «нытье». И все же...

— Пошли, угощу тебя лимонадом.

— А ты случаем не дон Педро? — в лоб спрашивает Волчонок, немало повидавший на своем веку.

Они усаживаются в баре, поставив перед собой два стакана с прохладительным напитком, точнее — с лимонадом. Хамелеон добавляет в свой стакан сахару, чтобы вышел газ: он страдает язвой. Волчонок заглатывает все пузырьки и выстреливает собеседнику в лицо отрыжкой.

— Ну, что ты раскопал? — приступает к допросу комиссар Волчонок.

Карлолеон отмалчивается.

— Хотите, скажу, почему Леоне оказался там, господин журналист? Я его хорошо знал...

Карлолеон отпивает глоток лимонада, многоопытно улыбаясь. Он стремится подражать Роберту Митчуму, но по тому, как в желудке бурлит лимонад, выходит, скорее, а-ля Луи Армстронг. Он задумчиво покашливает. Затем нравоучительно, с достоинством произносит:

— Что ты в этом смыслишь, малыш?..

Волчонок фыркает.

— В мире много всяких извращений.

Научись сперва лимонад пить, а потом уж говори, думает Волчонок.

— Послушай, — осведомляется Карлолеон, — ты за своим другом в последнее время ничего странного не замечал?

— За ним нет. А за тобой замечаю.

— И все же, может, он был чем-то угнетен... подавлен?

— Думаешь, раз с окраины, значит, «на игле сидел»? Все вы так думаете, — вздыхает Волчонок.

Хамелеон мысленно набрасывает критическую статейку, но тут мимо проходит его коллега, хроникер, известный полицейским участкам и желтой прессе тем, что укладывает трупы в нужную позу и не боится даже Великого Свинтуса.

— Эй, Хамелеон, я нашел тут старую вырезку из газеты. Оказывается, почтенный Сандри десять лет назад был замешан в разных неблаговидных делишках, в частности — торговле оружием. Но выкрутился. А сын у него тоже любит пошутить. Скажем, время от времени он появляется в ночном клубе и открывает стрельбу — просто так, чтобы разрядить обстановку. Естественно, все семейство так вооружено, что могло бы прокатиться по центру на танке. Вот, взгляни...

Хамелеон читает: июль 1975 года. Тогда он сам надавал бы оплеух любому, кого встретил бы с «Демократом» в руках. Волчонок же, примиренец по натуре, как ни в чем не бывало мотает все на ус.

Прочтя, Хамелеон сокрушенно вздыхает.

— Решительный поворот в расследовании? — выдает заголовок на три колонки Волчонок.

— Обычный допотопный хвостизм, — пренебрежительно роняет Хамелеон.

— Это что, новое ругательство? — любопытствует Волчонок.

Хамелеон спешит сменить тему:

— Послушай, ты знаешь, с кем был дружен Леоне?

— А как же! Во-первых, со мной. Потом — с Лючией, он с ней жил, с Бобром, водопроводчиком, с Джаньони, стоппером.

— С кем?

— Английский футбольный термин, обозначает центрального защитника. Эх ты, а еще в газете работаешь! Заказал бы еще лимонаду. Ага, спасибо. Потом — Роза, Кристина, Пьера, Газелли, третий номер. Тонино Щеголь и еще Ли, который в психушке.

— В психушке? Он что, наркоман? Они оба кололись?

— Не знаю. Ли — чемпион по кунг-фу, видал небось в кино, когда Ли рассердится, к нему не подходи, всех раскидает. Вот и загребли его в психушку.

Хамелеону вспоминается недавнее сообщение АНСА.

ИЗ ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ БОЛЬНИЦЫ СБЕЖАЛ
МОЛОДОЙ ЭКСТРЕМИСТ
Ливиано Лонги, левый экстремист, ранее судимый и отбывший три года за незаконное хранение взрывчатых веществ, в настоящее время находящийся на излечении в городской психиатрической клинике, совершил побег, нанеся увечья санитарам. Лонги отличается агрессивностью и особо опасен при задержании...

— Его фамилия Лонги, — сообщает Волчонок. — Я слыхал, как полицейские всех опрашивали: кто видел Лонги?

— Пока, до скорого, — обрывает разговор Хамелеон.

Волчонок остается один; перед ним оплаченная, недопитая бутылка лимонада.


Франко Термит имеет дом и магазин в самом центре квартала. У него лицензии на торговлю хлебом, макаронами, бакалеей, фруктами, зеленью, газовыми баллонами, инструментами; каждый год он покупает новую, расширяя свой прейскурант. Прозвище он получил не только за страсть к накопительству, но и за типично муравьиную внешность: маленькая головка и круглопузатое туловище, перехваченное в поясе передником, — настоящая восьмерка. Нору его окружают битые стекла и колючая проволока. К тому же у него есть огород, вернее, тюрьма для овощей, где возвышается пугало в маскировочном халате и где полно антикрысина, купороса, дуста, боракса и прочего химического оружия. Никому еще не удавалось стащить у Термита головку чеснока или помидор. Ядовитыми веществами он истребил всех котов в радиусе километра, а дом у него оснащен засовами и замками не хуже, чем крепость. Из магазина даже гвоздя не унесешь: Франко установил на входе турникет, как в метро, и просто так никого не выпустит — ни живого, ни мертвого, ни в кошелке, ни в мешке.

Сегодня у Термита с покупателями негусто, он сидит в тени живой изгороди из артишоков, читает какую-то газету, типа «Суперменеджера», где советуют, как выгоднее вложить капитал в сына, но у Термита нет сына, а только сторожевой пес — примут ли его в Гарвард? Но тут у входной двери звякает колокольчик, и на пороге появляются две красивые девушки сорта «покупаю мало, больше языком чешу».

(Нашим героиням в пещере Термита становится не по себе. Солнечные лучи сюда не проникают, с потолка свешиваются туши животных и белые вонючие сыры, похожие на человечьи головы. И среди всего этого внезапно возникает рожа Термита, перекошенная в подобии улыбки.)

— Что угодно синьоринам?

Лючия собирается с духом.

— Мы пришли насчет Леоне.

— А-а...

— Вы знаете, что его...

— Я читаю газеты... — (Вранье, он читает одну-единственную.)

— Мы выясняем, что делал Леоне в последний день... Не заходил ли он к вам?

— Нет, не заходил, я его уже месяц не видел... — выпаливает Термит.

— Однако он собирался зайти к вам... за деньгами, которые вы ему должны...

— Ничего я ему не должен! — вспыхивает Термит. — Это он считал, что я должен ему пятьдесят тысяч, но я их удержал из его жалованья, потому что, пока он у меня работал, из магазина пропало три ящика пива. И он за это в ответе.

— Непременно передам ему ваше мнение, — резко обрывает его Лючия.

— Я понимаю ваше горе, синьорина, — проявляет снисхождение Термит, — но дело есть дело. Леоне работал у меня три месяца, но пришлось его уволить. Он пел целыми днями, а человек либо поет, либо работает. А потом, он говорил: «На заводе я вкалывать не могу». Вы меня простите, синьорина, но давайте начистоту: когда человек так говорит, значит, он бездельник, а не безработный. Не трогайте персики, персик помнешь — он в продажу негож.

— Так вы его не видели?

— Не видел с тех пор, как уволил. Оставьте в покое мой виноград!

Из кладовой доносится шорох. Термит стремглав бежит туда: в муке копошится мышь. Слышится шум яростной схватки. Когда Термит возвращается, девушек и след простыл. Наметанный глаз Термита тут же обнаруживает, что стройные ряды артишоков поредели. Термит стонет, как от боли. Мухи облепили его ветчину. Воробьи пасутся на огороде. В углу грозно, как ревизор, поблескивает касса. И нет у него сына, не в кого вложить капитал.

Да, деньги завелись — с покоем распростись.

Как раз в тот момент, когда двое младших Рэмбо подъезжают к СоОружению на своих «Макарамото» и одного из них заносит при виде Розы, дом оцепляют полицейские с автоматами, примчавшиеся на «пантерах». Во главе осады комиссар Порцио. С воплями выскакивает Сандри Старший, показывается из привратницкой Федери. Завязывается оживленная беседа.

Лючия и Роза сидят на лавочке метрах в ста к юго-западу от них. Все передвижения Леоне в последний день они восстановили. Не пойдя на матч, он отправился слоняться по городу, заглянул в один бар. Последний раз его видели в четыре: он шел по направлению к центру. И все. Дальше «Бессико».

Прибывает репортер в оранжевом жилете с четырьмя блокнотами, следом за ограду въезжает еще одна «пантера». Что случилось?

— Пойду послушаю, — говорит Роза (порой она не брезгует даже карабинерами).

Лючия останавливает ее. Над девушками доверчиво кружат голуби. Нетрудно догадаться, что, несмотря на свой мелкий калибр, они слетелись поглазеть на Розины ноги. Роза угощает их артишоками, пернатые выражают ей признательность.

Находящийся в центре внимания комиссар Порцио не скрывает досады: уж больно усложняется дело. Он — интеллигент, а призвание интеллигенции — либо нарушать, либо восстанавливать порядок. Кроме кроссвордов комиссар увлекается греческой поэзией, передовицами, журналом «На четырех колесах». К тому же сам сочиняет стихи, например: «Мерцающий маяк любви» или «Снег, лишь снег и мы в небытии». У него язва, переходящая в злокачественную опухоль, когда он в депрессии, и в гастрит, когда он в эйфории. Он закончил юридический факультет, имеет жену, гадающую по руке, толстяка сына, двух хомяков и садик. Сейчас он с тоскливым видом стоит в окружении Манкузо, Ло Пепе и Пинотти, которых в глубине души ненавидит, причем не только их, а вообще всех. Комиссар Порцио без особых затруднений научился ценить здравый смысл. Он всегда сдержан, степень народного гнева измеряется сдержанностью вооруженных сил. Кто знает, к чему все это приведет... пять букв...

— Пусть он только явится, этот беглый псих, я его собственноручно пристрелю! — Голос Сандри, как всегда, на четыре тона перекрывает остальные. — Вся городская нечисть сюда стекается! Сволочи! Моя семья им, видите ли, покоя не дает! Думаете, почему мы всей семьей торчим в городе в разгар сезона? Ах, не знаете? Так я вам скажу! Мы ждем избрания Сороки. Нашего лучшего друга.

— Все этого ждут, — вздыхает Порцио. — Успокойтесь, кавалер. Через несколько дней об этом происшествии никто и не вспомнит.

— Можно узнать, что случилось?

Это синьора Варци, бесподобный макияж, шелковый брючный костюм — на голубом фоне бежевые разводы, — три коралловые нити эффектно подчеркивают бронзовый загар. Небось под кварцевой лампой лежала, думает привратница, ишь как себя холит, барынька, мне бы такую прорву косметики, я бы тоже выглядела...

Комиссар склоняет голову перед Варци, разыгрывая из себя по меньшей мере атташе по культуре.

— Ничего страшного, синьора. Необходимые меры приняты, расследование продолжается...

— Ах, ничего страшного! — разоряется Сандри. — Эти олухи из психбольницы прошляпили дружка убитого, экстремиста, и теперь он как пить дать здесь околачивается, жаждет мести...

— О мадонна! Какой ужас! — восклицает синьора Варци, но ее испуг не имеет ничего общего со страхом привратницы.

— Пусть только сунется! — Федери демонстрирует присутствующим свою бейсбольную биту.

Из подъезда выходит и синьор Эдгардо; такое скопление полиции наводит на него ужас, и, чтобы скрыть это, он с притворной непринужденностью обращается к Манкузо:

— Вам, должно быть, и не то случалось видеть?

Манкузо расценивает эту фразу примерно так: «Счастливчик, весь мир повидал!» — и улыбается, мысленно посылая Эдгардо куда подальше.

— Дайте пострелять из пистолета! — подает реплику Рэмбо Шесть, младшая из Сандри, появляясь на сцене.

— А теперь всем разойтись! — командует комиссар.

Несколькими жестами пастуха, перегоняющего стадо, он отправляет по домам штатских и расставляет на посты военных: одному велит засесть в кустах, другому — у калитки с домофоном, третьему определяет место возле фонтана, в качестве статуи сатира.

— Вы полагаете, троих достаточно? — с алчным блеском в глазах вопрошает Варци.

— Более чем. Все будет в порядке, успокойтесь. — Комиссар обращается к подчиненным: — Предельная бдительность и никакой паники...

— А я вам говорю... — тычет в него пальцем Сандри.

Порцио проходит под указующим перстом к своей «пантере», собираясь отбыть к любимым книгам, вонючим хомякам, законной жене и злосчастному названию реки... Но в окошко, там, где маячит индейская морда Манкузо, просовывается постмодернистская физиономия Карло Хамелеона.

— Одно слово, комиссар...

— Вы и так уже слишком много написали...

— Известно ли вам насчет Сандри? Десять лет назад...

— Нам все известно.

— Его обыскивали?

— Законное владение оружием. Интересующей нас системы в его арсенале нет. Оставьте его в покое, не настаивайте на этой версии.

— Подскажите, на какой версии настаивать.

— Не уверен, что мы вообще докопаемся до истины. Значительно более серьезные случаи остались нераскрытыми. Я же не ясновидящий. А население обезумело. Убивают друг друга почем зря. Такое впечатление, что мы в африканских джунглях. Чувствуете, какая жара? Думаю, надо искать наркотики.

— Поподробнее, прошу вас.

— Манкузо, поехали!

Инка нажимает на газ. Порцио уезжает, Хамелеон — тоже, к дому подходят Роза с Лючией, Федери замечает их.

Как вы знаете, Федери полон решимости, не щадя своей жизни, защищать СоОружение. Но здесь неприятелем и не пахнет: блондинка — пальчики оближешь, подружка тоже очень недурна. Федери хочется показать себя перед ними настоящим мужчиной. Почесать низ живота, пожалуй, будет недостаточно. И он, подобно Гераклу, крутит в руках бейсбольную биту; она, естественно, вырывается, угодив прямо в копчик полицейскому Ло Пепе.

Тот резко оборачивается и нацеливает на Федерико автомат.

— Что за шутки?!

Федери, принеся свои извинения, направляется навстречу двум красоткам.

— Вы здесь живете? — ангельским голоском осведомляется Роза.

— Живу и несу боевое охранение.

— Не дадите ли интервью для нашей радиопрограммы?

— Какой?

Лючия и Роза переглядываются, лихорадочно соображая. «Красная Волна» не годится, «Венсеремос» и «Повстанческая Фасоль» — тоже.

— Радио «Чуингам», — нашлась Лючия.

— Не слыхал.

— Это новая частная компания, основал ее Фьорини, ну, из джинсовой фирмы, передачи в основном музыкальные и немного информационного «чуингама» — пожевал и выплюнул.

Роза завершает объяснения тремя взмахами ресниц, отчего у Федери голова идет кругом.

— Даже не знаю... Я уж столько этих журналистов перевидал... Вроде все им выложил.

— Вы... Ты видел, как это случилось?

— Я разминался... я ведь играю в бейсбол в клубе Фредерикса... слышу — выстрел. Выхожу, а он валяется. Я подумал сперва, что наркоман, а потом гляжу — голова прострелена и мозги навылет.

Федери сочиняет на ходу, чтобы произвести впечатление. Брюнетка бледнеет и прислоняется к подруге.

— Да, для журналистки ты слабовата, — неодобрительно замечает Федерико.

— Ладно, продолжай.

— Сдается мне, он намылился чего-нибудь спереть. Такой, знаете, замухрышка в стоптанных кроссовках. Еще сумка у него была...

— Спортивная, что ли?

— Я не разглядел толком. Ее полиция забрала.

— Воры не таскают с собой на дело сумки с футбольной формой! — Голос у Лючии дрожит от гнева, и Федери мгновенно настораживается.

Заметив эту увлеченную беседу, к ним из глубины сада спешит Ло Пепе.

— Послушай... — Роза ослепительно улыбается. — Ты, я вижу, малый с головой. Как думаешь, кто бы это мог быть?..

— Вообще-то я догадываюсь, — доверительно шепчет Федери. — У нас тут кое-кто приторговывает «ширевом»... сечешь терминологию?

— А то как же? Мы из свободного радио!

— Этот Леоне, по-моему, наркоман. Меня не обманешь, сколько раз я их отсюда вышибал. — (Соответствующий жест.) — У меня на этих типов нюх. — (Касание носа.) — Тут их много крутится. Видно, и у того Леоне ломка была, он «ширево» искать пришел, да не договорились, он начал возникать и, само собой, схлопотал пулю — у них это запросто.

— А кого ты подозреваешь?

— Сейчас не могу сказать... Видишь, легавый сюда двигает... А вы приходите вечером в бар «Поло», что у супермаркета, прямо против стоянки мотоциклов... там и потолкуем...

— Заметано! — Роза сияет.

В разговор встревает Ло Пепе:

— Кто такие? Сюда посторонним запрещено.

— Да это подруги мои.

Федери обнимает Розу, ее передергивает, а он решает, что это от удовольствия, и еще пуще распаляется. Ло Пепе явно тоже не прочь, но он при исполнении.

— Сигарету? — предлагает Лючия.

— Благодарю, как сказано двумя строками выше, я при исполнении.

— Тогда привет.

Лючия и Роза удаляются. Федери и Ло Пепе, мгновенно ставшие сообщниками, провожают их оценивающими взглядами. Федери позволяет себе довольно тяжеловесный комментарий, а Ло Пепе в своей оценке превосходит его на несколько килограммов. Они продолжают смотреть, как грациозный дуэт «блондинка — брюнетка» удаляется к югу, будто легкий бриз. Оглянись они на север, непременно бы столкнулись с Трамонтаной, то бишь с Ли, который спрятался в автомобиле. Воин все слышал, он ждет, чтобы взошла луна и осветила лица лжецов. Так говорят китайцы, и кое-кто из них уже проснулся.


Возбужденный Федери возвращается в привратницкую и тут же попадает в облако пара от кипящих перцев, отчего тело его сразу становится липким и противным.

— Черт возьми, опять эта дрянь! — возмущается Федери, перефразируя Голта и Мильо.

Пьерина Дикообразина, привратница, молчит — что тут скажешь, если кругом и без того тихий ужас, перцы — это еще не самое страшное, в конце концов, съест их сама.

— Где моя черная майка? — бушует Федери. (Он еще не достиг уровня постоянной агрессивности Сандри, но срывы у него бывают.)

— В шкафу Джана. — (Сокращенно от Джанторквато Крысы, мужа Пьерины, в данный момент находящегося в больнице.)

— Почему моя майка в отцовском шкафу?

— Чтоб чище была!

(Для развития этой темы понадобилось бы порядочно страниц. Пожалуй, пойдем дальше.)

Федерико при полном параде: из-под мотоциклетной куртки изумрудно-бронзового цвета выглядывает огромная позолоченная цепь. Исполненная гордости мать машет ему на прощанье прихваткой. Быстро темнеет. В баре «Поло» собираются отечественные Персифали, совершенно не поддающиеся обучению, в майках, расписанных названиями американских университетов. Федери обходит вокруг мощной ограды СоОружения, присматривается в темноте к самурайским очертаниям своего «Макарамото-500 СС». Вблизи от мотоцикла он замечает у ограды чью-то тень. Худощавое, как у индейца, лицо, резко обозначенные скулы. Федери вздрагивает. Потом вспоминает о полицейских и спокойно продолжает путь. А зря. Как при вспышке, он видит крупным планом мужскую ступню и в себя приходит на полу гаража.

Индеец склоняется над ним.

— Как... ты сюда проник? — Федери потирает распухшую челюсть.

— Я могу открыть любую дверь — машины, квартиры, гаража, — объясняет Ли. — Они поддаются мне. Знаешь, почему? Я не посягаю на то, что за ними спрятано. Они это чувствуют и впускают меня...

Федери понимает, что встретился с улизнувшим психом, и от этого ему, прямо скажем, неуютно.

— А ведь я тебя знаю, красавчик, — спокойно говорит Ли. — Видел несколько раз с молодчиками из «Бессико», что орудовали железными прутьями... ну да ладно, что было, то прошло. Я долго спал. Сон, как тебе известно, смягчает обиды. Да и не за этим я сюда пришел... и без меня ребят за решеткой полно.

У Федери начинается приступ синонимического заикания:

— Ты сбежал из су... пси... клиники...

— Да, я взял отпуск, — смеется Ли. — А теперь, будь любезен, расскажи-ка и мне, что за тип здесь «ширевом» торгует?

— Я... я этого не говорил.

Ли ребром ладони бьет его в лоб.

— Мне нечего терять, понял? — Снова смех. — И долго возиться с тобой не намерен. Я привык спать, а во сне все происходит мгновенно. Слышишь меня?

Федери дрожит в темноте гаража.

— Ты же псих, — бормочет он. — Мне, ей-богу, нечего сказать, кроме того, что сюда приходит один тип... вроде посредника... он с ребятами в баре ошивается, снабжает их «травкой»... странный тип, носит куртки из искусственной кожи... на змею похож.

— На змею? — Лицо Ли каменеет. — А может, на крокодила?

— Можно сказать и так.

— К кому он здесь ходит?

— Не знаю, я за ним не слежу. По-моему, он поднимался как-то на второй этаж... а к кому — не знаю.

— Это все? Как на духу?

В гараже так темно, что Федери даже не видит, к кому обращается.

— А что еще тебя интересует? Ну, фотограф кокой балуется, не без этого, но не торгует, на что ему?.. Варци мне один раз предлагала... она этим ребят к себе завлекает. Усек? На пятом этаже, бывает, устраивают вечеринки с девочками... ну, с несовершеннолетними, ясно? Меня однажды просили раздобыть... да нет, не девочек, амфетамин. Они думают, раз я спортсмен — я играю в бейсбол у Фредерикса, — так мне это раз плюнуть. Но ничего подобного, я как стеклышко, сам говоришь, времена уже не те, мы сейчас готовим карнавал «Фредерикс для Африки»... Эй, ты где?

Скрипит засов на двери гаража. В щель на мгновение проникает полоска света, и опять кромешная тьма. Федери бросается к двери и кричит:

— Полиция! Здесь псих! Хватайте ублюдка!

На этот вопль одновременно срываются Ло Пепе с Пинотти и сталкиваются за углом гаража. Открывают. Обыскивают парк. Мечутся туда-сюда в лунном свете. Психа нигде нет.

— Сбежал, сволочь, — говорит Федери, — ударил меня по спине чугунной кувалдой и сбежал.

— Что случилось? — интересуется Эдгардо, высунувшись с террасы, словно рак-отшельник.

— Лучше не пугать жильцов, все равно он уже скрылся, — шепчет Ло Пепе. — Ничего, все обошлось, синьор!

Эдгардо успокаивается. Пинотти делает коллеге замечание: глагол «обошлось», по его мнению, недостоин полицейского. Они бродят по территории, шарят на клумбах, то и дело прицеливаются в хорошо замаскированную воинственную саранчу. Вечер напряженно-тихий, из чьей-то машины доносится далекая музыка. Внезапно Эдгардо услышал, как взламывают дверь в квартире напротив. У него не хватает смелости выйти посмотреть. Там кто-то ходит и обшаривает все углы. Эдгардо подбегает к окну. Шепотом звать на помощь бессмысленно, а если закричать — взломают и его дверь. Он выбирает золотую середину.

— На помощь! — вполголоса, словно репетируя интонацию, взывает Клещ. — На помощь!

На террасу выходит Варци-олеандр с маской из ароматических трав на лице.

— Что вы там напеваете, синьор Эдгардо?

— Синьора, у фотографа взломали дверь...

У Варци собственная система сигнализации: она визжит примерно тридцать секунд.

Поднимается очаровательный переполох. Выскакивают Сандри, вооруженные в общей сложности шестью пистолетами. Ло Пепе оккупировал лифт, взлетел и очутился на пятом этаже в полной небоеспособности. По лестнице галопом мчатся наверх остальные силы правопорядка, отбивая себе лодыжки автоматами. Наконец врываются в разгромленную квартиру. На столике — единственном нетронутом предмете обстановки — выложена на всеобщее обозрение иностранная валюта и компрометирующие фотографии влиятельных жителей города в сладострастных анальных, оральных, содомических, акробатических и еще невесть каких позах.


Полиция подозревает сеть шантажа. В настоящее время следствие располагает несколькими записными книжками с адресами. Объявлен розыск фотографа Летучей Мыши, а также лиц, его посещавших. Следы Ливиано Лонги обнаружить не удалось. Жильцы дома на виа Бессико, уже подвергшиеся суровым испытаниям в день убийства, требуют от полиции надежной охраны. Как, спрашивается, злоумышленник мог проникнуть (Тормозила внес редакционную поправку: слишком сильный глагол)... беспрепятственно попасть в квартиру и перевернуть все вверх дном? В данной связи мы цитируем заявление депутата Сороки, который сосредоточил внимание на двух моментах...

Карло Хамелеон стучит на машинке, пишет, курит, опять стучит.

С террасы «Бессико» видна Башня номер Три, и наоборот. Сегодня ночью отличная видимость. В эту ночь, вероятно, многое станет явным.

РИТМ ВТОРОЙ. НОЧЬ 

Спускается ночь, город приветствует ее светящимися словами. Длинные, мигающие, струящиеся слова приглашают посмотреть фильм, закусить, развлечься; дрожа, вспыхивают запятые фонарей, восклицательные знаки светофоров, многоточия автомобильных фар. Бледные неоновые лампы подсвечивают манекенов обоего пола, стайки обуви в витринах-аквариумах, надгробья банков. Лучи, красные, желтые, индиго, фиолетовые, разбегаются и сливаются на стенах и тротуарах. Из отражений в стеклах возникают иллюзии: актеры с афиши представляются сидящими в баре, прохожие с содроганием обнаруживают себя среди застывших манекенов. Окна небоскребов напоминают падающие звезды, а настоящие звезды, кажется, можно погасить, повернув выключатель. Большая настольная лампа на тумбочке Всевышнего, думает Лучо, понимая, что раз такие мысли приходят в голову, значит, ему явно не по себе.

Несколько дней спустя после своего семидесятилетия он бредет по центру города и тащит за руль Велу. С виа Бессико его выпроводили два тупых, но вежливых полицейских. Сейчас он тащится в шумной толпе Полуночников: у одного в руках мороженое, другой вооружен газовой зажигалкой, третий собирается вооружиться, засунув руку в карман. Из бара доносятся мелодии песенного конкурса, истошные вопли солистов и ансамблей; на улице то и дело взрываются автомобильные сирены. Лучо Ящерица в поисках тишины зажимает ладонями уши и погружается в бездну океанических вибраций. А китайцы сейчас накручивают педали, отправляясь на работу, дружно, словно кузнечики, звякают велосипедными звонками. Лучо открывает глаза,отнимает ладони от ушей и задерживает плотоядный взгляд на Ночной Бабочке в пятнистом платье; язык его в полном согласии со взглядом облизывает губы.

— Старый червяк, — осуждает его Вела.

— Ты хотела сказать «пошляк», — поправляет Лучо.

— Да одно и то же.

Лучо прислоняет старую боевую лошадь к стене, прислушивается к мерной поступи Полуночников.

Quàdrupedànte putrèm sonitu quatit ringula càmpum.
— Это стихи Вергилия Марона, аллитерация, имитирующая стук копыт.

— А он молодой? — любопытствует Вела.

— Родился в семидесятом году.

— Бедняга! И двадцати нет! Купи себе мороженое и выбрось это из головы, — советует Вела.

Лучо решает воспользоваться добрым советом и, приготовив пятьсот лир, входит под вывеску «Ice cream». И сразу понимает, что за такую сумму тебе и лизнуть не дадут. В мозгу мгновенно складывается рифма:

Как незаметно время пробежало,
Мороженое и то подорожало.
За стойкой черно-белый Пьерино Пингвин выдает вафельные конусы с расписанными рукой мастера шариками. Перед ним скользит длинная вереница страждущих душ, и каждая, получив произведение искусства, чувствует себя очищенной и умиротворенной. У одного в руках Лимонный Эверест, у другого — Малиновый Матисс, у третьего — россыпь шоколадного гуано, у мальчика — Фруктовый Гоген, у девочки — сливочно-шоколадный Клее, а совсем малютка сжимает пальчиками невероятное небесно-голубое мороженое.

— Цвет Беато Анджелико, — комментирует Лучо.

— Нет, мультяшек Пуффо, — уточняет Вела.

Лучо вдруг замечает в углу мальчишку лет одиннадцати, завистливо наблюдающего за очередью, мусолящего в руке монетки, которых явно недостаточно для порции мороженого. Лучо медленно продвигается — точнее, его продвигают — к стойке, при этом он мысленно составляет взбитый полифонический букет и сглатывает слюну.

Волчонок сглатывает в унисон.

Клиент впереди попросил банальное ореховое. Неэстетично! Немногим изобретательнее оказался мальчишка, стоявший за ним, — сливочно-ореховое. Лучо решил, что его вкусу соответствует мороженое примерно по такому рецепту: черника, ананас, угорь, крем, китайцы, гоголь-моголь, бактерии, банан и завершающее начало.

— Вам за сколько? — выводит его из задумчивости Пьерино Пингвин.

— За две тысячи.

— Какое?

— Сливочно-лимонное крем-брюле.

Отчеканив эту поэтическую строку, Лучо затылком ощущает отчаянные флюиды Волчонка. Учитель оборачивается. Их взгляды встретились.

— Ты — младший брат Томмазо?

— Попали в точку сразу.

Никогда еще рифмы не способствовали возникновению столь мгновенной и трогательной симпатии. То ли еще будет!

— А что ты в стороне стоишь?

— Без денег здесь получишь шиш!

— Я угощу, иди, малыш!

— Мы что здесь, за мороженым стоим или стихи сочиняем? — рявкает нетерпеливый покупатель за спиной Лучо.

— Ты какое любишь? — спрашивает Лучо.

— Если он хочет мороженого, пусть становится в очередь, — требует нетерпеливый.

— Да бросьте, он же ребенок, — вступается сердобольная Полуночница.

— Дети тоже стоят в очереди, вон, оглянитесь!

Атмосфера накаляется. Пингвин молча слушает перепалку.

— Слушай, дед, забирай свое мороженое и отваливай! — командует нетерпеливый.

— А если я хочу две порции? Нельзя, что ли? — бросает вызов Лучо.

— Нельзя. Ясно, что берешь для мальчишки.

— Ах так? Дайте мне шесть порций по две тысячи. Хочу попробовать все сорта!

Пингвин в сомнении.

— Я сказал — шесть! — Лучо с торжествующим видом выкладывает деньги, забирает шесть порций мороженого и выходит, едва не задев нетерпеливого, при этом конус держит над головой наподобие короны.

— Выпендрежник! — злобно шипит нетерпеливый.

— Спасибо, — говорит ему Волчонок уже на улице.

— Чего не сделаешь для друга, — отзывается Ящерица.

Они усаживаются за столик, о таком количестве мороженого новые друзья могли только мечтать: Лучо много лет назад, Волчонок только что. Лучо передает малышу крем-брюле и клубничное, во время этой операции ореховое у него в руках раскалывается и рыбкой летит на землю, будто прыгая с вышки. На помощь торопится дворняга-бедолага и добросовестно все вылизывает. Лучо берется за сливочное; прохожие с любопытством глядят на него, порой даже показывают пальцем на старичка с трезубцем.

Подходит официант.

— Здесь без заказа сидеть нельзя.

— Что еще заказывать?! У нас и так шесть порций.

— Вы взяли у стойки. А здесь, за столиками, наценка.

— Возьмите порцию мороженого в оплату.

Официант не настроен шутить. Лучо не настроен вставать. Назревает конфликт, но Волчонок, принимая волевое решение, вскакивает, сгребает все мороженое и дает тягу. Ему хватает двухсот метров, чтобы разделаться с кремовым, шестисот — с фисташковым. На расстоянии километра от столика он проглатывает клубничное. Затем уничтожает лимонное и делает заявление для печати:

— Ну вот, теперь уже лучше!

— Это видно, особенно по лицу, — замечает Лучо.

— А почему бы вам не покрутить педали, вместо того чтобы тащить велосипед за руль?

— Неплохая идея.

Учитель садится в седло. Волчонок неожиданно впрыгивает на раму.

— Куда поедем? Отвезти тебя домой?

— Вовсе нет. Я провожу расследование убийства Леоне.

— Я занят тем же самым.

— Мне удалось разузнать много интересного.

— Мне — ничего.

— Тогда операцией буду руководить я. Господин учитель, рулите направо.

— Садись ближе ко мне.

— А вы случаем не дон Педро?

Они выезжают с центральной улицы на боковую. Вела ловко подпрыгивает на булыжнике, пока они не останавливаются под большой неоновой вывеской:

ГАМБУРГЕРЫ
Казалось бы, это должна быть Германия — ан нет, США: внутри все из настоящего американского пластика, зеленые стулья и столы, официанты в морских беретах.

— Здесь кормят круглыми булочками с говяжьей котлетой внутри, а каучук хочешь бери, хочешь нет, — объясняет Волчонок.

— Думаю, это называется кетчуп.

— Сейчас скажу, зачем мы здесь, но сначала войдем!

— Никогда не был в подобном заведении, — признается Лучо.

Это заметно. Едва они переступили порог, как молокососы и молокососки начинают острить по поводу дедозавра. Официант считает нужным предупредить:

— Синьоры, у нас только гамбургеры.

— Мое любимое блюдо! — восклицает Лучо. — Принесите шесть штук!

— И шесть пластмассовых стаканчиков с лимонадом, — добавляет Волчонок.

— Пока ждем, рассказывай! — Лучо не успевает закончить фразу, как шесть круглых булочек с котлетой уже на столе.

— Кетчуп нужен? — осведомляется официант.

— А то как же! — радуется Лучо. Прицелясь, он опрокидывает бутылочку, и гамбургер погружается в кровавую лужу.

— Надо поаккуратней с этим куб-чубом, — говорит Волчонок, уже успевший проглотить полгамбургера.

— Да знаю, — отзывается Лучо, — но я до него уж очень большой охотник.

Они пускают в расход двоих (гамбургеров), остается четверо.

Молокососы и молокососки не обращают больше на них внимания — занялись своими делами.

— Я привел тебя сюда, — вполголоса начинает Волчонок, — потому что здесь всегда шумно, никто нас не услышит. Я напал на верный след. В «Бессико» живет некий Сандри, который много лет назад обделывал темные делиф... — (прожевывает), — очень темные делишки. В общем, ему есть что скрывать.

— А ты-то откуда знаешь?

— Связи в прессе.

Они расправились еще с двумя гамбургерами, осталось два.

— Тогда сделаем вот что, — говорит Лучо. — Я знаю одну женщину, она долгие годы ежедневно прочитывала все газеты. У нее не память, а компьютер. Она помнит все, что когда-либо случалось с высокопоставленными лицами: скандалы, браки, болезни. Очень толковая дама. Кроме того, вращается в высоких сферах.

— Журналистка?

— Не совсем.

— Как это? Не понял. Ну что, будешь есть последний или я его прикончу?

— Дорогой мой Волчонок, не знаю, как бы тебе объяснить. Короче, в перерывах, предусмотренных ее профессией, она читала газеты — по две или три за ночь. К тому же в силу своих служебных обязанностей она вступала в контакты с самыми разными людьми, ну и...

— A-а, дошло, потаскуха! — рявкает Волчонок.

Молокососы и молокососки как по команде поворачиваются в их сторону.

— Говори тише!

— Ладно, пошли к твоей даме.

— Ты еще мал для таких визитов.

— Да ладно! Я уже все знаю.

— Ой, не смеши!

— Ну так устрой мне экзамен!

— Что такое презерватив?

— Доподлинно не знаю, но однажды я налил в него воды и сбросил тебе на голову с третьего этажа.

— Так это был ты!

— Брат велел.

— Первый пакостник из моих учеников.

— Ну давай, учитель, спрашивай дальше!

— Сколько у тебя было девок?

— Сорок.

Такая беспардонная ложь нуждается в дополнительном расследовании еще за двумя гамбургерами и бутылкой ячменного пива. Ведь впереди у нашего бесстрашного учителя и его юного оруженосца исключительная, неповторимая ночь.


Всего в километре к востоку от наших героев Лючия прощается с Розой: той пора на работу, она официантка в «Пуластере», шикарном ресторане, где подают свежую зубатку и живых (а если и умерших, то своей смертью) омаров.

Лючия останавливается возле бара, где несколько дней назад была с Леоне. Котище-официант в очках кивает ей.

— Одна сегодня? А дружка блондинка увела?

Лючия улыбается и молчит. Она шагает и мысленно разговаривает с Леоне — объясняет ему, что только сейчас поняла, как нелегко дается и дорого стоит его веселость, которой она всегда завидовала. Леоне отвечает, как в тот вечер:

— А я хотел бы походить на тебя с твоим скромным мужеством, я-то вечно готов на коне саблей махать. Может, когда-нибудь я у тебя и научусь...

— Как думаешь, есть на свете счастливые люди? — спрашивает Лючия.

— Мы с тобой.

— И сейчас тоже?

Леоне не отвечает, а навстречу Лючии движется толпа.

— А несчастные есть?

— Еще сколько! Но будем надеяться, счастливые им помогут.

Голоса Леоне не слышно, его перекрывает резкий автомобильный гудок. Пробегает человек. Прохожие даже не оборачиваются на него. Внезапно Лючия чувствует, что у нее перехватило дыхание. Кружится голова. Она садится на тротуар, у нее соскочила туфля. Мимо, переругиваясь вполголоса, проходит парочка. Над ней склоняются двое молодых военных. Один спрашивает, не надо ли ей чем помочь, другой, подхватив под руку, тащит его прочь. Мелькают ноги и ботинки, Лючия на них и не смотрит. Теперь перед глазами маячат брюки табачного цвета, чья-то рука опускается ей на голову и гладит по волосам. Лючия с трудом поднимает взгляд и в свете витрины видит Ли. Он очень похудел, обрит наголо, а в остальном все тот же, совсем даже не...

— Тебе тоже трудно подняться? — спрашивает он.

— Ты здесь... С ума сошел! — выпаливает Лючия, и ей становится смешно.

Ничего лучше не нашла сказать беглецу из психиатрической больницы. Ли тоже смеется, лицо все то же, только воспаленное, как будто у него температура, однако он на редкость спокоен, таким спокойным она его, пожалуй, не видела.

— Его разыскивают, а он гуляет себе по центру! Тебе надо немедленно скрыться!

— Не хочу я скрываться, времени в обрез, а сделать надо много. Иди сюда, у меня машина.

Поддерживая под руку, он ведет Лючию к красной машине. Запускает мотор, соединив вручную провода зажигания. Включает радио.

— Вот тебе и музыка, пожалуйста.

In every dream home an heartache[3].
Ли ведет медленно, осторожно, то и дело прикрывая глаза: свет утомляет его. Лючия замечает, что свитер и ботинки ему велики, — где он только их раздобыл? Его речь — хорошо ей знакомый словесный фейерверк:

— Надо найти человека по кличке Крокодил. Пушер — сбывает наркотики. А может, и не он. Ты не знаешь, Леоне кололся? Вообще-то это часто скрывают даже от самых близких. Ты права, на Леоне не похоже. Но что он делал возле «Бессико»? Там есть такой тип — Федерико, чистой воды фашист, я его прижал, он и раскололся, описал все добродетели этого СоОружения. Знаешь, я научился их изображать — хожу, говорю, как они, угадываю их мысли, не веришь? Книги у меня отобрали: одни, говорят, можно, другие нельзя, совсем как в тюрьме, мне сделали шесть уколов «Дзерола», а я все равно поднялся и сбежал, теперь они в дерьме, я слышал, как доктор всем рассказывал: у этого, говорит, особая химическая структура, это правда, не смотри на меня так, наукой доказано: приглядишься к чему-нибудь получше — и всякий раз открываешь какую-нибудь новую хаотичность, новые частицы, рисунки в пыли, и все, что ты знал раньше об этой вещи, ни к черту не годится. Ты видела когда-нибудь сумасшедших, уставившихся в одну точку? Тебе и в голову не придет, что им видится, ты не знаешь, отчего я не сплю, отчего не хочу спастись любой ценой, не смотри на меня так. Когда-то мы были одно целое, три ноты одного аккорда: Леоне — Китаец — Цыганка, но всегда есть точка, где нити обрываются и каждый идет своим путем. Подонков я отлично вижу, да-да, они на прежних местах и всё беснуются, мы же их разоблачили, они нам этого не простят во веки веков, значит, война, и не заводи своих обычных разговоров о выдержке, выдержка — огромное достижение, но боль стирает ее в один миг, я сбежал из своей тюрьмы и вижу: город стал еще хуже, люди падают наземь, разговаривают сами с собой, кого-то тошнит, кто-то подыхает, а все проходят мимо и делают вид, будто ничего не замечают, и придумывают новые громкие названия своей продажности, разглагольствуют о нормальном человеке, проклятые ханжи, ваш обожаемый нормальный человек глуп и жаден, как вы, таким он вам и нужен, трус, способный убить с перепугу, а сами убивают по необходимости, ради своих священных денег, Лючия, теперь они — экстремисты, да-да, кровожадные убийцы и экстремисты, их идеология, их религия — это деньги, и они будут за них биться до последнего, ты вспомнишь мои слова и содрогнешься, когда все полетит в тартарары, когда опустится тьма, эта болезнь не имеет симптомов, загадочный хаос иероглифов, а вы всё больше ожесточаетесь в своей всеведущей беспомощности, на распутье, но кто-то же должен выжить, чтобы собрать останки, обломки, может, хоть кто-нибудь выживет, Лючия, на это вся надежда, а я горю в геенне и не могу заключить сделку ни с Богом, ни с дьяволом, нет, Лючия, мы, к счастью, другие, мы всегда были другими, и не смотри на меня так, я еще не закончил, я тебе скажу, кто убил Леоне, может, один из тех, которые одно время прикидывались «товарищами», а сами безнаказанно сбывали наркотики и обвиняли во всем фашистов, черта с два, пойдем со мной, я их тебе покажу, или ты боишься, ну прости, не надо, не ходи со мной, там вонь, там, как теперь говорят, «царит насилие», здорово звучит, жаль, что не все товарищи похожи на тебя, Лючия, пойдем, взглянешь на этого Крокодила, он полицейский стукач, он и снабжал меня «травкой», а когда я завязал с этим — стал подкладывать ее мне даром на сиденье автомобиля, щедрый, не правда ли? Как те, что оставляли у тебя взрывчатку и говорили, что каждый обязан внести свой вклад, а все же есть и другие, столько раз они меня спасали, открывали мне правду, и мы ее откроем, Лючия, непременно откроем, мы сыщем ее хоть на дне морском, хоть там, наверху, где сидят высокопоставленные подонки, не веришь? Скажи «да», и эта история умрет со мной, я не увижу ее конца, но все-таки мы откроем правду, ведь, пока есть хотя бы крупица правды, есть и надежда, тот, кто ее обнаружил, уже сделал довольно, и неважно, уцелеет он или нет, к чему спасаться, Лючия, ради чего жить в мире, где продолжают унижать слабых, я как подумаю о тех чистых людях, что встречались на моем пути, ведь их продолжают оскорблять, убивать, и нет названия этому преступлению, этого нельзя вынести, понимаешь, Лючия, когда я в палате и кто-нибудь кричит, даже если крик только в глазах, ты знаешь, Лючия, можно кричать одними глазами, меня мучит вопрос, что же случилось, почему все притворяются, будто не видят их, я хотел бы это понять, Лючия, ах, кабы ты знала, какая музыка в голове, в теле, в одежде, она разливается, словно яд, Лючия, сама подумай, ведь, если бы все было иначе, если б я ни во что больше не верил и сделался бы добропорядочным, тогда, Лючия, мы стали бы обычной парой, ты и я, из кино мы бы шли домой, а не шатались как неприкаянные по ночному городу, впрочем, добропорядочные — они тоже неприкаянные, Лючия, но если бы они хоть прислушались и поняли, что у всякой правды есть изнанка, вопиющая оборотная сторона, и ее нельзя отделить, выкинуть из головы, в конце концов остается только боль, как я, неприкаянный псих, на улице, не знающий, куда податься, да-да, Лючия, псих — он просто неприкаянный, вот и все, но ты-то хоть понимаешь, ты, самая храбрая, самая святая из женщин, ты видела меня счастливым, ты временами бросала меня одного, как собаку, ты, ради бога, выйди из машины, не смотри на меня, прошу тебя, это тропа для комиков, для напуганных воинов, я не хочу ни победы, ни поражения, только помни, помни и тогда, когда меня растворят в лекарствах и превратят в ничто, и будут называть, как им вздумается, и начнут опять рассказывать свои басни, свою полуправду, но ты же понимаешь, родная моя, ты-то по крайней мере понимаешь, а теперь, пожалуйста, выйди из машины.

— Нет, я с тобой, — говорит Лючия.


Положение других действующих лиц в этот поздний час тоже не из лучших, и не только от жары. Комиссар — победитель трех конкурсов на решение кроссвордов повышенной сложности, однако река в Эритрее все еще зияет двумя пустыми клетками, дезертирами в общем строю, ужасающими пробелами во всеобщей упорядоченности. Порцио не просто страж порядка, он принадлежит к интеллигенции, цвету нации. Он не притронется к энциклопедии, не станет листать географический атлас. Название должно само всплыть в памяти, подобно удару молнии, что осеняет сыщика в расследовании преступления. При всем при том комиссар человек несчастный, эх, дали б ему волю, он бы с наслаждением расправился с этой Эритреей и всеми ее черномазыми.

Журналист Карлолеон читает и перечитывает свою статью: нет, неубедительно. Он хватает оранжевый жилет, кидается к Фиату-поросенку и устремляется в ночь.

В бледном свете луны СоОружение, как никогда, похоже на Огромный Сортир. Его обитатели пребывают в самых разнообразных состояниях души. Пьерина Дикообразина, нафаршированная холодными перцами, дремлет перед телевизором, в ее сновидениях перемежаются конферансье в смокингах и сверкающих декольте, карабинеры и певцы, сраженные выстрелами при появлении на сцене. Бог ты мой, какие кошмары. Пьерина, пробудившись, ковыляет к кровати в своих гусеничных шлепанцах из кроликоподобного меха.

Федери только что вернулся из бара «Поло», где не нашел двух красоток из независимого радио; свое дурное настроение он выражает громоподобными выхлопами «Макарамото». Эдгардо со второго этажа прекрасно это слышит, но и не думает вызывать полицию — нет, ни в коем случае, полиции он боится больше, чем сумасшедшего взломщика, вздыхая, он рвет на мелкие кусочки банковские чеки, ну надо же, как это все некстати именно сейчас, когда он надумал вложить капитал в однокомнатные квартиры. Жена Эдгардо лежит в постели с берушами в ушах и щупает пульс, который перемещается с девяноста на сто ударов в минуту. Ей чудится какое-то уханье в ритме самбы, поэтому она на всякий случай принимает две таблетки — «Ритмол» и «Дзеренот»; пес смотрит на нее с сочувствием, одновременно пытаясь напомнить, что вечером его опять не покормили. Сын спит спокойно: сегодня обошлось без телесных повреждений.

Третий этаж. Лемура нет, он отправился ночевать в гостиницу.

Четвертый этаж. Варци прячет свои драгоценности. Два ожерелья, завернутые в старые трусы, — за шкаф. Коралловые бусы — в горшок с фикусом. Все кольца — в холодильник: одни засовывает в пасть рыбы, другие топит в майонезе. А вот колье с аметистами, каждый граммов на сто, словно в кино у подруги Мацисте, — куда б его деть? А южноафриканский рубин?.. Где плохо лежит, туда вор и бежит.

Вновь спускаемся на второй этаж. Сандри смотрит фильм про войну, где все как один твердят: «Война — грязная штука!», но и ежу ясно, что режиссер ею просто упивается. Приятно сознавать, что на тысячу слюнтяев, которые что-то бубнят против войны, есть один стоящий парень, и уж он-то заложит куда надо немного тротила, чтоб все в момент заполыхало. Сандри рассматривает свой арсенал: ей-ей, он впечатляет больше, чем какая-нибудь коллекция трубок. После фильма начинается дискуссия с интеллектуалом пацификофреником. Придурки! Мы тоже кое-что читали! В «Илиаде» — гнев, в «Одиссее» — месть божья, в «Энеиде» — сплошная резня, «Орланд» — одно слово «неистовый». Иерусалим как-никак не с отверткой в руках освобождают, у Шекспира в конце обязательно переколют друг друга шпагами. «Дон Кихота» я, правда, не читал, но раз «Дон», значит, что-нибудь вроде «Крестного отца», с кровью и автоматами. Сандри становится перед зеркалом, выпячивает грудь — недурен. Пусть ему не быть Рэмбо, но это неважно. Рэмбо уходят, Сандри остаются.

Последний этаж. Офис «Видеостар» освещен. Пылающая пленка извивается в агонии. Сожжем и эту. А эту оставим, я вывезу ее из Италии. Все выходят.

В саду четверо полицейских на карауле.

Волевой Ло Пепе, вспоминая о невесте, вздыхает не по уставу.

Хитрый Пинотти курит и ни о чем не думает; оказывается, и такое возможно.

Солидный Олля думает о том, как бы хорошо сейчас выпить пива на берегу моря и чтоб обдувал свежий ветерок, забросить бы сети на лангуст, а потом поесть их в собственном соку да отдохнуть, а вместо этого (суки-свиньи-вашу-мать) торчи здесь в засаде. (Мысли Олля всегда несутся гораздо быстрее, чем у других.)

Терпеливый Сантини размышляет об убитом (жаль парня), вспоминает красивых девушек, что приходили, и смешного старика с велосипедом, которого ему пришлось выпроводить.


А в этот момент Лучо, рыцарь ордена Ящерицы, и его юный оруженосец выходят из закусочной, где потратили скромную сумму на напитки и круглые булочки с говяжьей котлетой, политые китайским соусом ченг-чунг. Каково же удивление престарелого рыцаря, когда он обнаруживает, что его боевую лошадь Велу самым наглым образом угнали. Он приходит в благородное негодование:

— Ах ты, ё-мое, велосипед увели!

— Чего ж ты замок не повесил?

— Какой замок? Я никогда не разъезжаю по ночам. В моем квартале его ни разу не уводили.

Юный оруженосец объясняет, что в их квартале, может, и так, но здесь, в ночном аду оставить свою верную подругу-лошадь, не надев на нее пояс целомудрия, — все равно что бросить вызов Меркурию, покровителю похитителей и перекупщиков велосипедов. Иными словами, поделом дураку и наука.

— О, горе мне! — стонет рыцарь, накачанный пивом (тест на алкогольное опьянение результатов не дает). — А может, вернут?

— Держи карман шире! — отрезвляюще замечает Волчонок.

— Ну почему?

— Да потому что твою Велу уже перекрасили, и она теперь не твоя Вела.

— Как это? Моя Вела принадлежит другому?

— Вот именно.

— Все так, как будто увели невесту, она была брюнетка, а ей волосы обесцветили перекисью, сделали пластическую операцию, и ты встречаешь ее в другом обличии под руку с другим.

— Так точно.

— Какая жестокость!

Они погружаются в прилив Полуночников, рыцарь слегка покачивается, оруженосец трусит сзади. Странники держат путь к пещере Брюнетки Касатки, бывшей девицы легкого поведения, а в настоящее время хозяйки одного из самых популярных злачных мест, посещаемых аристократами, менеджерами, благородными дамами и мажордомами — словом, филейной частью отечественной туши.

— Можно узнать, куда мы направляемся? — спрашивает оруженосец.

От рыцаря не ускользнул многозначный философский подтекст вопроса, но он ограничивается краткой репликой:

— Шагай да помалкивай!

— Устал я, ноги болят.

— У меня тоже.

Они садятся отдохнуть за столик.

Появляется официант.

Они пересаживаются на тротуар.

Никто не появляется.

— А какая она из себя, эта Брюнетка? — осведомляется Волчонок.

— Была прекрасна, как жемчужина на мантии ночи.

— И сколько брала?

— Не помню.

— Давно ты не спал с женщинами, а, учитель?

Учитель поднимает брови и собирается поставить на место этого нахала. Секунду поразмыслив, признается:

— Да, и в самом деле давно.

— А я никогда. — (Откровенность за откровенность.)

Ответ растрогал учителя, улыбаясь, он обнимает Волчонка, тот настораживается.

— Ты случаем не дон Педро?

— Ты — счастливчик, мой юный оруженосец. Скоро в тебе затрепещет самый возвышенный импульс природы! К тому же теперь не трудно быть на короткой ноге с эросом. В мои времена, чтобы увидеть в газете обнаженные бедра, надо было годами всю прессу просматривать. А сейчас в газетах такая концентрация эротического материала, что лишь одна полоса — заявляю это с полной ответственностью — вызвала бы у моего поколения временную потерю работоспособности и множественные вывихи в области пясти.

Волчонок понял все, кроме последнего слова, которое кажется ему двусмысленным.

— А у тебя есть нареченная? — интересуется рыцарь.

Волчонок возводит глаза к луне и после краткого раздумья ответствует:

— Да у меня три на примете. Но Лючия слишком большая, Лючинда Конский Хвост слишком маленькая, а Бараццутти слишком уж безмозглая.

Они снова пускаются в путь.

— А у вас, господин учитель, эта самая есть, ну... нареченная?

— Я вдовец.

— Стало быть, раньше была.

— Ну разумеется.

— И какова она была?

— Как все жены. Высокая, высокомерная, угрюмая, порой замкнутая и холодная.

Волчонок молчит.

— Но я все же ее любил, только... чего-то в ней не хватало... пылкости, что ли, не знаю, поймешь ли ты... В общем, я завел себе любовницу.

Сегодня учитель явно отпустил поводья.

— И чем все кончилось?

— Она была женой моего уважаемого коллеги, учителя рисования. Целая драма. Даже нянечки в школе были потрясены.

— Понимаю. Я бы тоже обручился с Лючией, если б не Леоне...

Пауза. Оба вдруг вспомнили, чем заняты. В половине двенадцатого они подходят к светящейся вывеске «More Fun»[4]. Полуночники парами, тройками, группами ныряют под шпалеру искусственного винограда, освещенную как на съемочной площадке. Все посетители, кроме наших друзей, загорелые. Но, невзирая на бледность, они решительно направляются к входу.

Джорджо, вышибала, преграждает им путь своей лапищей.

— Нельзя.

— Что нельзя?

— Заходить нельзя.

— Почему?

— Я решаю, кому можно, кому нет. Иди-ка ты, старый, купи мороженого — себе и мальцу.

С высоты шести купленных порций мороженого и своего достоинства Лучо обкладывает вышибалу самыми отборными выражениями, тот в растерянности чешет затылок и думает, можно ли поднять руку на старика, за спиной которого стоит мальчишка примерно одиннадцати лет.

На шум выходит госпожа Спермацети, сиречь Брюнетка Касатка. На ней платье из чешуи краснобородки, ожерелье из паюсной икры, в волосах золотая рыбья косточка, туфли из кожи змеевидного бычка. По мнению Волчонка, она даже ярче, чем майка генуэзской команды «Сампдория». Учитель замер, разинув рот. А Брюнетка, у которой уста втрое превосходят учительские, размыкает их и восклицает:

— Господин учитель Ящерица! Вы — здесь?! Вот это да!

— Годы идут, — изрекает учитель в полной уверенности, что доживших до его возраста не так уж много.

— Что вы здесь делаете?

— Хотел поговорить с тобой! Войти можно?

— А мальчик?

— Со мной. Мой верный друг.

— А ты случаем не дон Педро? — хором спрашивают Касатка и вышибала.

Они входят в «More Fun». Внутри ниши и свечи: интерьер как в склепе Джульетты. У Волчонка разгорелись глаза. Здесь и красотки с искусственным загаром, и неотразимые мужчины, и промышленники, и швейцарские благотворители, и непокладистые журналисты, развалившиеся на диванах, и знаменитый комик, придумавший летучую фразу «Сделаем шах вперед!», и фотомодели обоего пола; на столах — лимонад и ликеры, но официант не пристает к тебе как банный лист, а ты сам властным жестом подзываешь его, точно судья — проштрафившегося игрока: а ну-ка поди сюда, голубчик! Работает шикарный ресторан, в меню последние кулинарные новинки: «спагетти а-ля по-бля» или «рис с морскими фаллосами». Надрывается по-английски певица:

Your love is king
crowned in my heart...[5]
Двое яростно вцепились друг в друга. Это замминистра и модный художник.

— Я сейчас вернусь, — говорит Касатка. — Вы пока пейте все, что вам нравится.

Она уходит, покачивая фосфоресцирующим хвостом.

Рыцарь и оруженосец удобно устраиваются на голубом диване, мягком, словно обезьянья шерсть. Подзывают (сами!) официанта.

Заказывают лимонад и мятный ликер.

Расслабляются.

Едва не засыпают.

Но Волчонок констатирует:

— Учитель, а тебя здесь хорошо знают.

— Я когда-то вел светскую жизнь.

— Как синьора Касатка?

— Не совсем. Я был несколько пассивнее.

Полуночники с любопытством разглядывают их. Учитель объясняет Волчонку, из каких видов общения складывается коктейль светской жизни.

Рядом с ними столик команды «Видеостар». Беседа протекает примерно таким образом:

— А если она нас пошлет?

— Я дал ей сценарий.

— А если пошлет?

— Обещала скоро дать ответ... Что же касается натуры...

— Да на хрена мне твоя натура... Если она нас не пошлет, то фильм будет, а если пошлет, останемся с хреном...

— Если пошлет, пригласим Мурци.

— Но Мурци тоже нас пошлет, она уже подписала контракт со Скаффардони на четыреста миллионов.

— Ну и что, не согласится на целый фильм, так хоть на половину.

— Тогда, может, и вывернемся. Комик у нас уже есть. Но если она нас пошлет...

За соседним столиком какие-то земноводные дамы и господа обсуждают путешествие под парусом к Курортным островам.

Одна утверждает, что только на яхте проявляется истинный характер людей, другая добавляет, что и собак тоже, ее муж тут же предъявляет ультиматум: ну уж нет, собака останется дома, иначе не поеду я, друг семьи объясняет, что лучше взять собаку, чем любовника, ах ты мой дорогой, да захочу — вы у меня будете на поводке ходить, ну, Кларисса, ты и фруктик, а пошел ты знаешь куда, уже нализался, сама иди вместе со своей собакой, ну ладно, не ссорьтесь, а Педро тоже едет? что, нет? а куда же он? как куда? в Педрокруиз, что? ах-ха-ха, ну, Ренцо, отмочил, Педрокруиз, ха-ха-ха, эй, официант, ты что там, заснул, иди сюда, Педрокруиз — здорово придумано!

— Ну и нравы, — замечает учитель, — хуже, чем в пятидесятые годы.

— Не говори! — поддакивает Волчонок, пятидесятые годы — его конек: он в то время был уже подающим надежды сперматозоидом.

— Не поймешь, что это — начало или конец, — ворчит Лучо (его сопротивляемость серьезно подорвана мятным ликером). — Что знаменует собой ужасающее падение нравов — зарю или закат новой эры?

— Начало — это когда приезжают, — разъясняет Волчонок, — а конец — когда уезжают.

— Ну, не всегда, — возражает учитель. — Знаешь, когда-то существовали бактерии, которые не дышали.

— Сколько?

— Не понял?

— Сколько не дышали? У нас в школе Камеллини может не дышать полторы минуты.

— Вообще не дышали.

— Ну да?!

— И еще в нашем теле есть бессмертные клетки. Они только перемещаются в другие области, переходят в другие структуры, но остаются неизменными со времен первозданного хаоса.

Волчонок думает о залежах в носу Кролика, но не высказывается.

— Мой юный доверчивый друг! Сколько раз я видел своих учеников, таких же, как ты, в предвкушении жизни! Не надо предвкушать, за окнами класса ничего интересного, все то же самое.

Волчонок не согласен, но в данный момент занят лимонадом.

— Они изучали юных поэтов, погибших едва ли не в их возрасте, читали о войнах, на которых погибали и погибают их сверстники. Переводя их из класса в класс, я думал: ну что ж, идите, стремитесь в жизнь, вас подкарауливает столько разочарований, что у меня рука не поднимается добавлять к ним еще и плохие оценки.

— А брата моего все ж таки засыпал!

— Но ведь только по одному предмету. Хотя что такое, в сущности, предмет? Всякая классификация, систематизация есть не более чем перечень, листок бумаги, который будет выброшен в мусорную корзину времени. Ну есть ли хоть какой-то минимальный критерий, позволяющий, скажем, отличить математику от естественных наук?

— Тетрадка.

— Не понял?

— По математике тетрадка в клетку, а по естествознанию — в линейку.

Безнадежно опьяневший учитель вздыхает.

— Ах да! Сколько времени прошло с тех пор, как я занимался этим! И все же по ночам мне до сих пор снятся экзамены. Снится, что я не готов к опросу.

— Ах, как я вас понимаю!

— Снится, что меня призывают в армию, а мне семьдесят, понимаешь? Семьдесят лет судьба хранила меня от оружия. Но я до сих пор открываю книги... я набит воспоминаниями... я таскаю их с собой, как чемоданы и баулы. Хотя давно пора почувствовать себя легким как перышко, зачем мне все это, какие еще путешествия у меня впереди, в каких гостиницах меня ждут?

— Еще одно слово — и заплачу, — признается Волчонок.

— Не буду больше. Ведь мои жалобы — пустяк в сравнении с теми чудесами, которые ждут тебя. Мое нытье будет перекрыто мощным оркестром твоего изумления. Сколько всего тебе предстоит! — (Пауза.) — О чем задумался?

— Думаю, вам не надо было пить мятный ликер.

Сияя ослепительной чешуей, появляется Касатка с бутылкой шампанского.

Уже почти полночь.


Ли и Лючия ныряют в потолок любопытных, протекающий через места, где воцарилось «Затейливое лето» — мероприятие, которое раз в год примиряет горожан с их городом, дает повод для споров, оживляет (с точки зрения одних) и оскверняет (по мнению других) памятники исторического центра, заносит к нам фильмы, которые иначе мы б увидеть не смогли, и те, которые нипочем бы смотреть не захотели, сливая воедино вкусы тысячи эпох и двадцати тысяч тех, кто платит за вход.

Сейчас на малом экране идет ретроспективный показ рекламы минеральных вод с 20-х годов и до наших дней. На среднем — ретроспектива Паппагоне, а на большом — «Кинг-Конг II», история огромной обезьяны, которую увозят с родного острова; исход трагичен, ибо картина терпит полный провал. Вниманию посетителей предлагаются также демонстрации мод, комик-пакостник (въедливый комик явиться не смог) и, само собой, видеоленты. В их числе и хорошо уже знакомые, и повторяющиеся, и совсем новые. Фактически они собою заменили кукольный театр. Тут же торговец постмодернистской свинкой вкупе с хорьками, курочками и павлинами; покупателей зазывает яркая коралловая реклама.

За перегородкой крутят видеорок, и Карло Хамелеон препирается с коллегой из «Музыкального времени»: хватит, говорит он ему, вы уже покончили с «Дурандурани», тот возражает: так же как вы когда-то покончили с терроризмом, а теперь — с хорошими манерами; далее видеозапись комментируют две девчушки, первая заявляет: «Спрингстин» — супер, вторая: «Спрингстин» — сиволапый (то бишь грубый, плебейский).

Карло Хамелеон объясняет собрату разницу между постсинхронизацией и «раскаявшимися», но вдруг замечает темноволосую девушку, которую он уже где-то встречал, где — не помнит, и типа с очень странной физиономией, тоже виденного им во времена «кусай и беги», в идеологическом плане у него теперь вставная челюсть, однако же на память он не жалуется. Вертится поблизости и Федери с тремя дружками в коже с ног до головы — клеят девочек возле арбузов. По счастью, в тот момент, когда Ли и Лючия проходят мимо, Федери как раз отвернулся, чтоб залепить в ухо скотине, двинувшей ему локтем в ребро, так что операция идет своим чередом.

Ли и Лючия усаживаются сбоку от экрана на трубчатой металлоконструкции. Оттуда фильм воспринимается как мельтешение теней, стремительная череда разноголосых реплик и грохот, несущийся из динамика у них над головой.

Непросто слушать голоса, не зная, в чем дело, думает Ли.

Именно это с тобой и происходит, думает Лючия.

Так они сидят, свесив ноги, точно пичуги на проводах. Мгновенье безмятежности — и вновь загрохотал экран, кажется, летят бомбардировщики, да, это они, сбрасывают бомбы, и стоящий на одном из СоОружений Манхэттена Кинг-Конг сейчас за свое зверство получит по заслугам. Тысячи приматов наблюдают за трагедией, не в силах что-либо предпринять.

Конец фильма. Ли, подняв голову, принюхивается.

— Сейчас выйдет наш красавец. Мне сказали, он где-то здесь.

Скоро они и впрямь замечают, что за экраном собралась кучка людей. В углу, слившись с темнотой, притаился Крокодил. Куртка зеленой кожи, коричневая рубашка, кожаный галстучек и зеркальные очки, под которыми кривая ухмылка.

— Видишь, — поясняет Ли, — товар этот ублюдок при себе не держит. Он только деньги гребет, а груз за ним таскает какая-нибудь мелкая сошка из свиты.

И они тут же вычисляют этого носильщика. Тощий беззубый субъект, ради приличия облаченный в зимнюю куртку. Именно он любезно преподносит какой-то девушке дозу.

— Улика налицо, вон он, добряк, который делает подарки, — свистящим шепотом произносит Ли.

— Не здесь... — Лючия хватает его за руку. — Сейчас ты все равно ничего сделать не сможешь...

Но Ли уже распалился.

— Пусти! — кричит он и бросается к Крокодилу.

Тот на мгновенье столбенеет, но, тут же спохватившись, прикрывается девчонкой, потом толкает ее на Ли и, к полному недоумению публики, пускается наутек, расшвыривая камешки остроносыми штиблетами; Ли, скинув ботинки, преследует его босиком, они проносятся за экраном, а публика, видя мельканье теней, думает, что это комический финал, и начинает опять рассаживаться. Но Крокодил соскакивает со сцены, его распахнутая куртка развевается на ветру, он ловко перелезает через стену, за ним звериным прыжком перемахнул Ли, бросив Лючию в толпе.

Пыхтя «господи, господи, господи», Крокодил трусит по мокрому асфальту гигантской автостоянки «Затейливого лета» к спасительной громаде своего черного остроконечного авто. Отдуваясь, открывает дверцу, достает из «бардачка» пистолет, резко поворачивается, но Ли исчез. Лишь двое парнишек в ужасе улепетывают на мотороллере. Крок замер посреди стоянки, волосы прилипли ко лбу, сердце готово выскочить из груди, а из видеосалона доносится:

I’m so tired[6] (Оззи Осборн)
Сунув пистолет за пояс, он решает укрыться в машине. Наполовину он уже внутри, но дверца вдруг захлопывается и защемляет его шею: притаившийся за машиной Ли держит его в тисках. Крокодил брыкается. Но ничего не поделаешь. Удар под ребра валит его с ног, и он скользит по асфальту, точно падающая в воду монетка. Ли запихивает его в машину и врубает на всю катушку радио:

Once in lifetime[7] (Токинг Хэдз)
— Надо же! А я думал, ты еще там, — едва отдышавшись, произносит Крокодил, пытаясь взять дружеский тон.

— Там — это где?

— Ну... в кутузке или в дурдоме — что-нибудь в этом роде...

— Скажешь тоже! — смеется Ли. — Да я, как открыл собственное дело и обзавелся яхтой, безвылазно живу на Гавайях... уж года три... ничего местечко.

— На Гавайях...

— Ну а ты как, Крокодил?

— Я с этим делом завязал — легавые прижали. Теперь вот магазинчик у меня... на окраине, обувью торгую.

— Да, с легавыми не поспоришь, на собственной шкуре испытал, — усмехается Ли. — А что Романа?

Крокодил разводит руками.

— Бросил или приказала долго жить?

— Сначала первое, потом второе, — отвечает Крокодил.

Ли смеется жутковатым смехом. Скалит зубы и Крокодил. Может, и удастся ускользнуть от этого психа.

— Не ускользнешь, — говорит Ли. — Давай сюда часы.

— Если тебе нужны деньги, Ли, могу ссудить. Поехали ко мне. У меня дома миллион наличными, клянусь, вообще-то я живых денег дома не держу, а тут, как нарочно, получил за партию обуви. Так что, хочешь...

Ли обрывает фразу:

— Часы!

Крокодил снимает с запястья килограмм золота, отдает.

— О’кей, Ли... только успокойся.

Ли прищуривается.

— А теперь, Крокодил, сыграем в такую игру. Я задаю тебе вопросы, а ты мне отвечаешь. На обдумывание — две минуты, запомни — две минуты. Останусь недоволен хоть одним ответом — размозжу тебе о руль башку.

Куда девалась знаменитая крокодилья броня!

— Но, Ли...

— Засекаем время! Представь, что мы в полиции. Первое: знаешь, кто такой Леоне Весельчак, сбывал ему когда-нибудь товар?

— Клянусь, не знаю, не сбывал.

— А чего тебя в «Бессико» носит?

— Да таскаю туда понемножку... совсем чуть-чуть, ей-богу.

Крокодилов череп упирается в клаксон.

— ...забираю товар у Эдгардо, который оптом снабжает всю верхушку в городе.

— Дальше.

— Он вроде бы чем-то торгует, и «ширево» к нему поступает то ли в помидорах, то ли еще в какой хреновине, больше ничего не знаю, Ли, провалиться мне на этом месте.

— А про Сандри тебе что-нибудь известно?

— Да толком ничего. Знаю, что он завязан с оружием, но это уж дела международные, я туда не суюсь, вот те крест.

— А что еще в полиции говорят об этом милом доме?

— Ну, был там шмон, но все втихую, шито-крыто, район-то чистенький, не чета нашим с тобой крысятникам.

Еще один сигнал клаксона.

— Стало быть, ты уже слышал, что случилось с Леоне...

— Слыхать-то слыхал, но, лопни глаза, ничего про это не знаю, «ширево» тут ни при чем. Думаю, его какой-нибудь психопат пришил, вышел голубей пострелять, ну и... а может статься, друг твой чего подтибрил...

Клаксон.

— Да не знаю, что он делал, ничего про это не знаю, ой, башка треснет, Ли, кончай, мать твою, чего тебе еще от меня надо?

Ничего. Ничего ему больше не надо. Публика разъезжается по домам. Все нормально. Люди ложатся в постель. Как в клинике. Гаснет свет. Снова зажигается. Звучат выстрелы. И музыка. Ли распахивает дверцу и уходит. Крокодил с разбитым в кровь носом заводит мотор и тоже отчаливает.

Там, внутри, начинается новый фильм.


Половина первого.

Лучо Ящерица упился вдрызг. В желудке у Волчонка мороженое, гамбургеры, лимонад образуют чудо-смесь, из которой может получиться что угодно — от нового светила до совершенного горючего, не исключается и понос. Над ними, издавая трели, нависаетКасатка.

— Прежде вас, профессор, так не развозило. А что это за малыш? Сынок или внучек?

— Это мой оруженосец.

Волчонок согласно кивает.

— Родители-то есть у него?

Волчонок указательным и средним пальцами обозначает их наличие.

— А морковка-то как, поспевает?

Волчонку этот вопрос не совсем понятен.

— Синьора, а вы правда были продажной женщиной?

— А то как же! — щебечет Спермацета. — Иначе откуда б меня знал этот старый потаскун?

— Вот именно, — подтверждает Лучо.

— Была, малыш, но недолго, всего несколько лет. Потом открыла ресторан, но дело не выгорело. После продавала шубы. Замуж вышла за жокея. Наставила ему рога. Потом он помер. Я купила бар, продала его, купила другой, с этим мне повезло — он в моде, так что вот, извольте видеть.

— Неплохо.

— Грех жаловаться. Такую кучу дерьма еще поискать, — говорит Касатка, с лучезарной улыбкой глядя по сторонам.

Они рассказывают ей, зачем пришли. Касатка сокрушенно качает головой, время от времени пригубливает шампанское. Услышав имя Сандри, говорит:

— Ну как же, знаю! Младший, когда входит в «найт», любит пальнуть разок-другой — видно, не может без шума. Второй сынок по старухам промышляет — плейбой, одним словом. Ну и, само собой, Сандри-старший. Из семейства крупных банкиров, деньги вкладывает в строительство, принадлежит к клану Сороки, был под следствием за связи с мафией и масонами, за торговлю оружием. Однако все легло под сукно, все забыто. Теперь занимается все тем же, но, как сам говорит, с регулярного благословения правительства. Теперь он чистенький: импорт-экспорт, акции, телевидение. Говорят, депутатом будет. Заглядывает к нам, по-человечески слова не скажет, пепельницу надо — и то орет. Официанты во всем мире перед ним трепещут... Виа Бессико, как же, как же, пятиэтажная помойка. И Варци знаю, приходит иногда, накачивается кокой, старая истеричка, но добро ее не трожь — загрызет. Потом еще типы из «Видеостар», вон двое за столиком сидят. Картины типа «сейчас вот этот людоед съест твои яйца на обед», один полгода в каталажке, перед другим все двери нараспашку — у него открытый счет. А что, обычное дело, ты хотел, чтоб в таком дворце все были без сучка без задоринки? Вон тот столик, видите? Просроченных векселей на миллиард. У того вон изнасилование и парочка хищеньиц. Да-да, профессор, так уж устроен мир. И нечего бояться — только хуже станет. Работать надо, милые! — (Звонкий шлепок Ящерице.) — А морали пускай паразиты читают. Главное, конечно, черту не переступить. Но только давайте договоримся, где она, эта черта. Иначе все рухнет. Революция — это хорошо, но поглядела б я на них, когда б они три дня без света посидели. Устроим выборы при свечах — бьюсь об заклад, что семьдесят процентов отдадут голоса за Щит. Ленин, скажете вы? Да ведь Ленин-то в России, там же холод собачий, а на нас две снежинки упадут — мы уж и обделались! Чего хихикаешь, малыш, славный ты парень, знал бы ты, чего я только не повидала на своем веку! Тот, кто дружка вашего из окна ухлопал, черту переступил — это уж точно. Не знаю, может, она теперь сдвинулась, не знаю. Трусовата я стала на старости лет, вот и готова все проглотить. Продам-ка, пожалуй, эту забегаловку — и в деревню. Буду мужиков от шестидесяти и старше к новой жизни возвращать. Боже, что я несу, прости, малыш. Ну чего ты мальца в эту грязь впутываешь? Отведи его домой, родители-то знают, что он здесь? Ты поглядел бы на себя, Лучо, с твоими-то распрекрасными речами! До пенсии дожил, а что у тебя за душой? Вон пиджак будто вилкою гладили. Только усы и остались! А все равно люблю. Малыш, хочешь more[8] лимонаду?

— Э литтл[9], только э литтл.

— Золотко мое! Да ты и по-английски можешь! Где научился?

— Лонг плейингз[10], синьора.

— Ну прелесть! Ладно, веди своего учителя домой, а то его совсем развезло. И живо к родителям!

— Нет, сперва мы передадим преступников в руки полиции, — заявляет Волчонок. — Быстро на виа Бессико, там фараонов навалом — им и доложим все то, что вы тут нам рассказали.

— Иди ты! — дернулся профессор, зеленея, как мятный ликер.

— Поезжайте-ка лучше домой, — советует Касатка. — Я вам сейчас такси вызову...

Две минуты спустя подъезжает «Танго-одиннадцать». Учитель, поместив свой зад на сиденье, мгновенно засыпает. А Волчонок не теряется:

— Виа Бессико, и поскорей, а то как бы дед не сделал под себя.


В такси Лучо Ящерица видит сон. Он перенесся в другое время года: на дворе теплый сентябрь. Учитель и Слон выходят из Башни номер Три. С сумками через плечо они идут на матч футбольного турнира восьмидесятилетних. На поле множество — больше полусотни — игроков в желтой и красной форме.

— Да что ж это за игра? — удивляется учитель.

Лис в смокинге — сама элегантность — объясняет:

— Это очень важный матч, чем нас больше, тем больше шансов выиграть, сейчас в команде не занято только одно место.

— Давай, Слон, — говорит учитель.

Слон отправляется в раздевалку и выходит на поле в форме вратаря — большом, до самых лап, сером свитере; учитель садится на трибуне, здесь прямо в бетоне расцвели прекрасные кусты герани, и зрители — необычайно вежливые, кое-кто с зонтиком от солнца — сидят среди этих кустов. Появляется судья — Роза в шортах, все вскакивают и принимаются ей аплодировать. Вступительное слово произносит Рак, он многократно цитирует выдающегося спортсмена Вергилия Марона. Среди публики профессор видит своего любимого поэта Опоссума в сером костюме и в очках. В первую же минуту команда Башни номер Три получает штрафной. Бедняга Слон, сочувствует профессор, не возьмет. Центрфорвард, смутно напоминающий регулировщика с площади Кадорны, бьет штрафной с фрейдистской подоплекой. Слон взлетает за мячом. Чудеса! В своем полете он не останавливается у штанги, а медленно, подобно аэростату, воспаряет над трибунами. Публика ликует, Слон одной рукой держит мяч, другой посылает приветствия и, пролетев меж облаков, позаимствованных в американском вестерне, исчезает за горизонтом. На поле тоже вырастают кусты герани. Учитель уходит счастливый, и вот он опять уже на своей окраине. Замечает человека в пижаме, который по сплетенному из простынь канату спускается с террасы. Садится на скамейку в сквере Кеннеди. К нему подходят два официанта с автоматами.

— Здесь находиться нельзя.

— Даже если сделаю заказ?

— Все равно нельзя. Это военная зона. Здесь размещается база гамбургеров.

В самом деле, учитель чувствует характерный запах и видит, что по террасам Башни номер Четыре расставлены пусковые установки, а с крыши стартуют, будто летающие тарелки, гигантские гамбургеры. На каждом — американский герб.

— Безобразие, — кричит учитель, — и здесь тоже! Американская база прямо в городе! Жизнью горожан рискуют!

Гамбургер приземляется с мягким «пуф», из него выходят два военных моряка и бегут ему навстречу с автоматами, заряженными кетчупом. Учитель пускается наутек. Он проносится через сквер, где выставлена на обозрение бактерия-рекордсменка, мимо палаток с мороженым, где красуется объявление: «Распродажа мороженого: маленькая трубочка — тридцать тысяч».

И вот он наконец на тихой незнакомой улице. По обеим сторонам ее растут деревья вида Bagurolopys palmata, дающие густую тень и образующие у него над головой большую зеленую галерею. Плакат уведомляет: световые эффекты в этой растительной галерее рассчитаны Моне. В конце улицы на скамейке учитель видит свою жену. В руках у нее книга. Жена улыбается.

— Все-таки ты ее написал...

Она показывает книгу изумленному учителю. На сером, под цвет классного журнала, переплете написано: «Оригинальная концепция одного из самых противоречивых современных мыслителей Лучо Ящерицы». И красными буквами — название: «Завершающее начало, или Пролегомены к теории окончательного ухода».

От гордости у него пылают щеки.

— Ты прочла ее?

— Как и все, что ты написал, — отвечает жена.

Затем наступает вечер, и картина резко меняется. Заходит солнце, учитель решает присесть на скамейку. Взглядывает на часы: полдень. Солнце передумало. Против течения мчат на велосипедах две белокурые птички. Они смотрят на него с любопытством. Портки, что ли, расстегнуты? — думает учитель. Девушки все таращатся, и одна, хихикая, говорит что-то другой. И тут он замечает, что на нем джинсы и кроссовки. Ну и видок! Вот в чем дело-то!

На мотороллере едет бывший его ученик, притормаживает, останавливается рядом.

— Добрый вечер, Газелли, — произносит учитель. — Вы выбрали то направление исследований, которое рекомендовал вам я?

— Ты что, Леоне, сбрендил? — откликается Газелли. — Отчего не играл сегодня?

Лучо Ящерица в замешательстве проводит рукой по волосам и вместо карстовой плеши обнаруживает рыжую гриву. Боже мой, Леоне — это он! К тому же сегодня — тот роковой день. Значит, мне удастся все раскрыть, все восстановить... прежде всего надо немедленно найти...

— Семь тысяч лир.

— Что?

— Семь тысяч, синьор. Пять за проезд и две за ночной вызов, — объясняет таксист.

Они на виа Бессико, в сотне метров от СоОружения.


В свете фар «пантеры» возникает солидный Олля, застигнутый за чтением романа Тоцци. Комиссар Порцио, поглядев на это сквозь пальцы, шагает по траве; не часто он бывает так разъярен.

— Ребята, не дремать! Министры трезвонят. Ублюдок Сандри всем раструбил, будто мы тут лодыря гоняем. Даю вам еще двоих в подкрепление. Осведомитель полчаса назад видел того психа в «Затейливом лете». К сожалению, этой ночью все без перемен.

— Понял вас, комиссар! — отвечает Олля вслух, а про себя: чтоб ты провалился, мать твою так.

— В этакой духоте разве задремлешь, — лицемерит Пинотти.

Порцио не отвечает, чертыхаясь, он осматривает Большой сортир. Как туда можно пробраться — неясно, похоже, у этого ненормального есть крылья, в любом случае надо брать его сейчас же, иначе мирные граждане лишатся сна, впрочем, кто их знает, отчего они не спят, да может, кто и не знает, а я-то знаю отчего. Треклятая река, перевешать бы всех этих эритрейцев с их фронтом освобождения, а жилища их сровнять с землей. Манкузо!

— Я!

— Поехали, тут все спокойно.

«Пантера» умчалась. Ночь лунная, и глаза ищеек обследуют все закоулки. Хотите знать, где Ли? Пожалуйста. На дереве. К услугам тех, кто перелезает через забор с восточной стороны, одно-единственное более или менее высокое дерево — магнолия, туземка здешнего парка. Ли вскарабкался на вершину. Вот он привязывает к ветке веревку. Немного раскачавшись, отталкивается. Пинотти, свернувший за угол с целью обхода противоположной стены, не видит, как Ли перелетает на балкон второго этажа и отпускает веревку, исчезающую в листве.

Внутрь он входит без труда: балконная дверь приотворена. Эдгардо все время ее закрывает, дрожа от страха, а супруга тут же открывает, изнывая от жары. Тень бесшумно проникает в гостиную. Оглядевшись, приступает к тщательным поискам. Роется в ящиках и среди газет.

— Пина.

— Ммммм.

— Там какой-то шум.

— Спи, не приставай.

— Говорят тебе, там кто-то есть...

— Собака бы залаяла.

(Собака с трех часов дня занята любовными делами, а никто и не заметил.)

Ли застыл посреди комнаты, сердце бьется почти ровно. Пока он не нашел то, что ищет. Но, как всегда во сне, найдет непременно. Он замечает, что один из подлокотников кресла грязнее другого, левый светло-желтый, правый потемнее. Что эти Клещи, однорукие? Он не спеша раздевает кресло, а там... да, ничего себе!

— Пина!

— Мммммм...

— Проснись, говорю тебе, тут какой-то шум.

— Небось полиция.

— Да нет, у нас в квартире.

— Отстань.

— Пойти взглянуть?

— Мммммм.

Сидя на кровати, Эдгардо ловит каждый скрип — предвестник краха. Жена опять задает храпака, Эдгардо тычет ей в спину, в ответ она ревет, как тюлень. Ли это слышит. Теперь он знает, что они не спят. Но дело сделано: последним усилием он разламывает подлокотник.

— Ты слышала?

— Да уж теперь как не услышать!

В подлокотнике спрятаны четыре пакета хорошо знакомого Ли белого порошка.

По-крупному работает господин, думает Ли.

В этот момент появляется сам господин, в одной майке, дрожащий как лист — призрак, да и только, если б не оголенные трясущиеся прелести. Он мужественно кусает губы, чтоб не заорать.

— Положите на место, и мы столкуемся.

Усмехнувшись, Ли зубами вскрывает пакет и рассыпает порошок по всей комнате. Эдгардо вопит. Выскакивает жена с бандерильей (сувенир из Испании) и мечет ее в Ли, заливается победным лаем собака, ей ответствует пес Сандри, Варци подает сигнал тревоги мощным контральто, Пьерина молится, Федери, вылетая на террасу с бейсбольной битой, опрокидывает солидного Олля. Голосят кто во что горазд. Ли, выйдя на балкон с пакетами, устраивает в парке снегопад, Пинотти с криком «Стой, ни с места» целится в него из пистолета, сбегаются жильцы, в окнах по очереди вспыхивают огни — так красиво, как будто вдруг наступает день в механических Христовых яслях. Пинотти орет «Стой, стрелять буду», а сам уж выстрелил — так бывает; Ли перепрыгивает на соседний балкон, ногой высаживает стекло, внутри горит свет, и на незваного гостя тут же набрасывается доберман Бронсон Сандри, Ли шарахает ему стулом в морду, воют сирены, хлопают двери, и появляются еще два Сандри — папаша при черном маузере (с таким на носорога ходить) и старший сын, патриот, вооруженный «береттой». Они стреляют в унисон, сынок укладывает собаку, папашина пуля клюет в плечо Ли, но тот не останавливается, а, примерившись, дает ему пинка в физиономию, и Сандри, словно из катапульты, плюхается в тележку с бутылками ликера, делая коктейль, сын вдобавок приканчивает лампочку и тоже получает пинок — спокойной ночи! Перешагнув через него, Ли принимается потрошить все, что есть в этой квартире, — мебель, двери, окна, он больше ничего не слышит, никаких звуков, будто все совершается под водой, не слышит, как поднимаются по лестнице фараоны, в голове у него только одно: он, Леоне и Лючия под портиками, он взламывает гардероб, оттуда сыплются винтовки, одна с оптическим прицелом, летят, разбиваясь, бокалы, валится одежда, Ли крушит стулья, разносит вдребезги телевизор, первым появляется Ло Пепе, но не стреляет, а только смотрит, столбенея, на такое буйство, наконец Ли подпрыгивает, разбивает ногой лампу и падает, чтобы больше не подняться.

Ло Пепе и Сантини, подоспев, берут его под прицел автоматов.

— Ранен, — говорит Сантини. — Теперь уж не встанет.

Ли не глядит на них. Он едва дышит.


Его сносят вниз на носилках. Там, на глазах десятков полуголых зрителей разворачивается светозвуковое действо с участием аж четверки карет «Скорой помощи». В одной из них Сандри с раздувшейся, баклажанного цвета челюстью; более всего он удручен тем, что не может заорать. Сандри-младший сделал под себя и распространяет запах не слишком bon ton. С Пьериной Дикообразиной приключился коллапс, и она исторгает из себя перцы в количестве, которое санитар оценивает как немыслимое для женщин такого возраста и комплекции.

В центре сцены трясет головой комиссар Порцио. Хамелеон настойчиво тычет ему пакетики с героином, пока комиссар не вырывает их у него из рук. Пресса и полиция обмениваются крепкими выражениями. Откуда ни возьмись в толпу, прорвав кордон, врезается Лучо. Увидев, что Ли в крови, он начинает орать как оглашенный:

— Довольно! Преступники! Банда душегубов!

— Это что еще за придурок? — горланит Порцио.

Синьору Варци тоже рвет.

— А леший его знает! — вопит Олля. — Он явился вместе с этим вот шпингалетом, который меня лупит по ногам.

— Это не дом, а клоака! — надрывается Лучо. — И вы, комиссар, чем обвинять Леоне в воровстве, лучше расскажите про то, как Сандри оружием торговал, как они с сыночком в людей стреляли. И про то, как тут наркотиками промышляют.

Супругу Эдгардо рвет лапшой и транквилизаторами.

— Про это вы молчок! Нападаете только на всяких бедолаг! Ну скажите, Леоне виноват или те, кто его убили?

— Синьор, — невозмутимо произносит Порцио, — здесь только что произошло новое нападение, в СоОружение проник психически ненормальный. А я обязан утверждать, что повинны жильцы?

— Как это «новое»?! — выкрикивает Лучо. — Интересно, что вы считаете старым? — В голове у него будто гудит реактивный двигатель.

Сандри, поднявшись, угрожающе тычет в него пальцем. И — ни звука. Без крика говорить он не способен. Садится обратно.

— А ну, прочь с дороги! — говорит Пинотти и отпихивает Лучо.

— Осторожней, ведь он старик, — предупреждает Хамелеон, вспомнив боевитость учителя.

— Старик, а не уйду отсюда! — горланит Лучо.

— Молодец! — несется из темноты крик Волчонка.

— Комиссар, мы установили личность мальчишки. Это сорванец, который сегодня утром исчез из дома.

Хоть что-то кончилось благополучно, думает привратница.

— Комиссар, — громко произносит Хамелеон, — а как вы объясните этот град из героина?

— Объясним, — отвечает Порцио.

— Черта лысого! Ну, объясните! Прямо сейчас объясните! Немедленно! — атакует Лучо. — Гражданин имеет право знать правду!

Комиссар такие вещи слышит двадцать лет, этим его не проймешь.

— Всем разойтись, очистить территорию!

— Никуда мы не уйдем! — выкрикивает Лучо и неожиданно валится наземь.

— Ушел, — подводит итог санитар.

— Вы с ним повнимательнее, — просит Волчонок, — давайте ему кислород.

Кислород старику и впрямь нужен. Голоса вокруг него замирают. Дверца захлопывается. Пляшут светозарные бактерии... В небесах летает Слон... две «скорые» стартуют вместе. На перекрестке они разъезжаются: одна везет Лучо в больницу, другая — Ли туда, где он останется навечно.

РИТМ ТРЕТИЙ. ЛУЧОЛЕОНЕ 

С предыдущей страницы миновала неделя. Событиями она выдалась небогата. Уложили тысчонку из оружия различного калибра, правительство призывает граждан соблюдать законность, «Интер» уцелел едва-едва, интеллектуалы провели горячие дебаты на тему «Войдут ли снова в обиход подтяжки», прекрасное итальянское море испоганили водоросли, рухнула плотина, шлепнули еще одного полицейского комиссара.

Местные известия: насчет Леоне больше ни звука, зато:

1) городская футбольная команда разбила кремонцев;

2) через неделю будет избран новый мэр;

3) Лучо Ящерицу водворили в клинику Святой Урсулы (ей нужны от Бога дела, а не посулы), которой заведует профессор Джильберто Филин, в отделение кардиологии, сто девятую палату.

Палата помещается в третьем клине клиники, и оттуда можно насладиться несравненной панорамой автостоянки. Три комфортабельные койки, к каждой в придачу полная бутылка минеральной и пустая утка либо наоборот. Довершают обстановку три вены с глюкозой да графинчик маргариток в собственном соку. Центром притяжения в палате служит предмет, полученный одним из пациентов от родственников. Это переносной телевизор с антеннами-усами, как у сверчка, скрашивающий досуг больных часов по двадцать в сутки, на зависть остальным палатам. Сегодня экипаж сто девятой выглядит так: на левой койке — малость исхудавший Лучо Ящерица; у изголовья его сидит, зажав под мышкой сверток, Рак в белоснежной рубахе; на средней возлежит в лазоревой пижаме супруг привратницы Пьерины Джанторквато Крыса; справа в глубине — почти сокрытый простынями счастливый обладатель телевизора. Хворая уже не первый год, он усвоил привычку смотреть его лежа, вследствие чего у него развился дефект глазных яблок: они выкатились на лоб и сблизились. Отсюда и прозвище пациента — Камбала. Притаившись в глубине, Камбала уже девяносто два дня держит под контролем телевидение. Родные, после того как принесли телевизор, навещать его перестали, но он жив, говорят, даже скоро выпишется. В палату входят два санитара — Оресте Белый Медведь и Чинция Аистиха, они пришли делать больным назначенные процедуры. Перевернув Серджо Камбалу, Оресте присаливает его тальком (пролежни все равно есть), вместо специй вставляет в задницу свечу от геморроя и — гопля! — переворачивает обратно, теперь хоть на сковородку. Далее санитар принимается облегчать муки привратника.

— Ну как дела?

(Вздох.)

— Не падайте духом, сейчас Чинция сделает вам укольчик.

Улыбаясь, Аистиха воздевает клюв шприца. Рука у нее легкая, как ветерок. Говорят, от ее уколов спящие даже не просыпаются.

— Мы готовы? — спрашивает она.

— Только чтоб не больно!

— Ну-ка, ну-ка, расслабились! — (Никто, как Аистиха, не умеет беседовать с задами.)

Слева вчера, сегодня справа,
Незачем так напрягаться, право,
Что волноваться, кряхтеть без толку —
Я вам без боли введу иголку.
— Ну вот и все!

Тем временем Белый Медведь переходит к учителю; к нему он проникся особой симпатией после ночной дискуссии, в результате которой они сошлись в мнениях по следующим трем пунктам:

1) здоровье столь же недостижимо, как и вечное движение;

2) жизнь — это сплошные противопоказания;

3) привратник — кретин.

— Неплохо выглядите, профессор, — улыбается Медведь. — Видели хорошие сны?

— Пророческие, — отвечает тот.

Оресте с пристрастием оглядывает Рака: сразу видно, он из тех, кто ради друга готов на все.

— Что там у вас под мышкой?

— Ливерная колбаска, — ответствует Рак.

Вскрытие показывает, что данная колбаска представляет собой торпеду, начиненную четырьмя кило свиного джема.

— Прикончить его задумали? Он же на диете!

Жаркие дебаты на тему «Свиньи и здоровье» завершается заключением договора: два ломтя — Лучо, четыре — Медведю. Торжественно прибывает на скрипучей тележке завтрак. Камбала впервые подает голос со своей телекойки:

— Что там сегодня?

— У каждого особое меню, — разъясняет Аистиха.

Стол А: макарончики и филе окуня из озера Омодео;

истощенная страсбурская утка с картофелем à lа Roscoff;

тропические фрукты местного происхождения; карибский кофе «Мрак».

Стол Б: манная каша — отварная свекла — печеное яблоко.

Серджо Камбала, хоть он и приучен к телевизионному плюрализму и каскадам юмора, в данном случае его не улавливает.

— Я выбираю меню Б, — заявляет Лучо. — А то вчерашний вепрь до сих пор у меня в желудке ревет.

Смеются все, кроме Камбалы, который, вращая глазными яблоками, хнычет:

— А мне вепря не дали...

Персонал выходит. После десяти часов непрерывной работы телевизору наряду с манной кашей дают остыть. Грохот ложек, скребущих тарелки, эпичен. Зажмуриться, думает Лучо, и ты опять как будто в убежище или в траншее.

Вот скрючился на койке старый больной зверь, жующий просто потому, что есть надо. Но спустя миг спина его горделиво распрямляется, словно он следует в экипаже, а по обеим сторонам дороги его приветствует ликующая толпа. Именно таким манером приступает он к печеному яблоку. Пища поглощается почти бесшумно, если не считать стука тележек и тарелок в коридоре да насоса, звук которого напоминает глотательные движения Камбалы, не меняющего горизонтальной позы.

Смотрит Рак на Лучо и думает: вот бедняга. От досады он чуть не плачет, а что поделаешь?!

— Ну и гадость эта каша, — изрекает он. — Небось те, кто в частных клиниках лежат и сами за себя платят, жуют сейчас пироги.

(Кардиопатию Рак сопрягает с идеологией.)

— И доктор уж три дня к тебе не заглядывает. Может... — Рак прикусывает язык.

— Вон сколько у него больных, — замечает Крыса, — ничего не попишешь...

— Ну да, вы все проглотить готовы! — возражает Рак. — Вам дай хоть марлю с ватой на обед — вы и ту скушаете да скажете: ничего не попишешь...

— Голодному вздыхается, а сытому рыгается, — изрекает Крыса, который и не так может сказануть.

— Вы меня, конечно, извините, — говорит Лучо Ящерица, — но тут я согласиться никак не могу. Общественный договор гарантирует соблюдение элементарных прав, хоть мы и почитаем их теперь за роскошь. Возьмем такой пример: вы ведь дышите, правда?

Крыса вынужден признать за собой такую слабость.

— Тогда вы знаете, что максимум доступного нам, старикам, чистого, свежего воздуха — это скверик, который мы делим с собаками, и горшок с геранью — наша Амазония. Города нас не любят, окраины потихоньку выживают, деревни обрекают на одиночество. Многие из нас вместо того, чтобы купить себе виллу у моря, вкладывают деньги в вино. Только и удовольствия, что в отместку этой враждебной бронхитоносной среде осквернишь ее мокротой. А ведь чем старше становишься, тем больше нуждаешься в кислороде...

— И не только в кислороде, — вставляет Рак, который, дай ему волю, в один присест заглотил бы все девяносто два элемента таблицы Менделеева.

— Вон у вас над головой кислородная трубка. Будете при смерти — надышитесь до отвала. Но не раньше, а то еще войдете во вкус. Поняли меня?

Мнения Камбалы спрашивать бесполезно. Передают прогноз погоды, а он помешан на антициклонах.

— Я в этих вещах не смыслю, — говорит Крыса. — И не привык критиковать то, чего не знаю. Это все равно как если б я, привратник, стал обсуждать дела моих жильцов...

— Скажете, вы и к атомной бомбе никакого касательства не имеете? — в нарушение всякой логики встревает Рак.

— Конечно, ведь не я ее делал.

(Это под сомнение не ставит никто.)

— Значит, — кипятится Рак, терзая колбасу, — когда тебя пинают в зад, рвут в клочья, а станешь совсем никуда не годным — вышвыривают вон, надо быть благодарным за то, что ты еще жив, так? Да вы просто... вы...

— Я хочу вернуться домой.

— В тот чудный дом, где стреляют из окон?

— А зачем вы туда входили? Я, как привратник, хотел бы вас спросить: что вам там понадобилось?

— Но, я надеюсь, стрелять в него вы бы не стали, — произносит Лучо Ящерица; оттопырив мизинец, он прихлебывает воображаемый кофе.

Затрудняясь с ответом, Крыса тихонько пускает ветры.

— Вы должны понимать, что это не ответ, — говорит Лучо.

Тут входит Аистиха и торжественно возвещает:

— Доктор!

Никто не аплодирует.

— Доктор идет!

— Да поняли мы! Что же теперь, нам встать по стойке «смирно»? — вопит Рак.

Аистиха на десять минут выдворяет Рака в коридор. С минуту все смотрят на пустой дверной проем. Затем слышатся мягкие шаги, и появляется доктор Филин в сопровождении двух дипломников — брюнета и блондинки.

— Тут у нас три весьма любопытных случая. Выключите телевизор, — приказывает Филин.

Камбала испускает хрип.

— К примеру, этот пациент, — указует Филин на Камбалу, — страдает синдромом Анхиза. Синдром проявляется у стариков в виде отложений гравия в артериях и суставах, ослабления болтов, крепящих остов, и засорения котла, что затрудняет движения. Перемещение возможно лишь с опорой на клюку. Если клюка non sufficit[11], требуется операция. Иными словами, подгонка клюки. Так и тянется до тех пор, пока пациент полностью не утрачивает способность держаться на ногах. Когда он требует ухода, как грудной ребенок, смердит и покрывается так называемыми пролежнями, тут уж остается только дожидаться фатального исхода.

— Тем лучше, — вздыхает Камбала.

— А какое рекомендуется лечение? — осведомляется брюнет.

— Для суставов — нефть, «Кардиобофингер» внутривенно либо концентрированный «Корасон» в свечах или в гранулах, злаковая диета, витамины и тому подобное. Но в таком возрасте особого успеха ждать не приходится. Каждый день — подарок. Уф! Переходим ко второму случаю, к нашему синьору Крысе. Здесь мы имеем классический синдром гиперфагии Саварэна. От немыслимой диеты стенки его артерий покрылись пластом слоеного теста, и это затрудняет кровообращение. Печень у него как камень, почки задубели, от селезенки одни остатки, в поджелудочной ералаш, желудок — пустой звук.

Ученики сдержанно хлопают в ладоши.

— И что же нам делать с этим ходячим триглицеридом? А ничего! Не сегодня завтра ему будет определена строжайшая диета на веки вечные.

— Браво! — горланит Торквато Крыса.

— И как же вы его лечили? — вопрошает блондинка.

— Почти полное голодание, «Кардиостеноверитрол» внутривенно или в таблетках, лечебная гимнастика, женьшень, биопсия. А что еще делать с такой древностью? Я каждый раз, как его вижу, просто диву даюсь. Ну, так, теперь черед синьора Лучо Ящерицы. Этот случай, пожалуй, самый простой. Жив он лишь чудом.

— Стараюсь.

— У синьора Лучо Ящерицы синдром завершающего начала, или Хуанцзе. Он просто-напросто не справляется с жизнедеятельностью. Внутри у него все износилось — в чем душа держится! Пульс — два удара в минуту, и то спасибо, печенка с куриный желудок, от почек не осталось и следа, кишки сузились до диаметра макарон, поэтому стул по конфигурации и объему напоминает заячий. Двигается пациент как в замедленной съемке, мышечный тонус сошел на нет, и пальцы даже неспособны сложиться в фигу. Однако же, как вы можете судить по контурам одеяла, при виде синьорины Бонфильи у синьора Ящерицы в данный момент наблюдается эрекция.

— Боже! — вскрикивает блондинка.

— К тому же мозг этого субъекта возмутительно активен, зрение позволяет ему читать, слух — наслаждаться музыкой, язычок — выражать протест. Синьор Ящерица — противоречие во плоти, свидетельство того, как неверно порой движется к цели природа, вынуждая медицину применяться к ее безумствам. Ну можно ли снова сделать гармоничным тело этого монстра, половина которого мертва, а другая знать об этом не желает?

— Значит, медицина бессильна? — осведомляется Бонфильи.

— Абсолютно. Тут все решает природа. И поскольку пациенту восьмой десяток, ее решение будет однозначно. Ему не выкарабкаться.

— Природа — великая вещь, — замечает Крыса.

— Можете идти, — отпускает доктор учеников. — Синьор Ящерица, теперь, когда моя практикантка ушла, вы, может быть, сложите оружие?

— Сердцу не прикажешь, — отвечает тот.

— Так-так, мои дорогие, — произносит Филин, — какой у вас тут славненький телевизор. Посижу-ка я немножко с вами, чтоб потом не говорили, будто я не бываю у больных.

— Пообедайте с нами, доктор, — приглашает Крыса.

Вежливо отказавшись, доктор присаживается на его койку; Крыса, подвигаясь, едва не грохается на пол.

— Включите телевизор, — разрешает Филин, — там сейчас новости.

Краски вновь расцвечивают экран и лицо Камбалы.

Но вместо новостей дня прилизанный комик рекламирует средство для мытья посуды, комик въедливый — порошок для чистки раковин, и, наконец, сияющий комик рекомендует пасту для надраивания кастрюль.

— Вам известно, что мыло в избыточных количествах токсично? — строго комментирует доктор Филин.

— Я вообще его в рот не беру, — откликается Лучо Ящерица.

Филин трясет головой — то ли от смеха, то ли от тика, то ли от возмущения. Внезапно, вскочив на ноги, он принимается зондировать почву:

— Скажите, вы бы предпочли, чтоб мэром стал Кармело Ворон или Чезаре Сорока?

— Мне лично оба кажутся достойными людьми, — ответствует Крыса (не знающий ни того, ни другого).

Голос, поданный Камбалой, как слишком тихий, не засчитывается. Таким образом, решающим становится мнение учителя.

— Ну, так за кого вы?

— А что бы вы предпочли: рак печени или злокачественные метастазы в печеночной области?

— Но ведь это од...

Поняв свой промах, Филин обиженно удаляется; халат у него сзади вздернулся, но он этого не замечает.

— Ну и озорник же вы, — замечает Чинция Аистиха, — подняли доктора на смех. И меня заодно.

— Нет, вас — нет, — отвечает Ящерица, — вы хорошая, добрая и стимулируете сердечную деятельность.

Аистиха краснеет. Возвращается Рак, но, увидев этот любовный дуэт, поворачивает обратно.

— Если мне сегодня ночью станет плохо, — говорит Лучо, — обещайте, что придете вы. Медведь, конечно, славный, но вы — это совсем другое...

— Сегодня дежурство Медведя. А завтра, честное слово, всю ночь буду носиться с вами как курица с яйцом. Только окажите мне маленькую любезность...

— Просите что угодно.

— Отдайте мне колбаску, которую вы спрятали под подушку...

— Только не обижайте ее.

Вновь появившийся на пороге Рак со скорбью наблюдает за конфискацией.

— Ну, Лучо, я пошел... завтра приду.

— Будет время — приходи, нет — ничего страшного. Приносите мне вести о Леоне.

— Говорю тебе, в газетах ни строчки. Но завтра Лючия обещала прийти.

Лючия. Стоит учителю услышать это имя, как ему делается лучше. Он ложится, дыхание несколько участилось, но оно есть — это главное. Закрывает глаза. Может быть, настало время сна-откровения, сна, который раскроет тайны. Музыка из телевизора все больше отдаляется. Разобрать трудно, возможно, это «Самсон и Далила». Мелодию ведут скрипки. Лучо принимается вполне к месту напевать:

Открылася душа...
Над ним нависает тень Медведя.

— Профессор, тут у нас кардиология. Психиатрия — в другом отделении.

— Вы не любите оперу, Оресте?

— Я ее почти не знаю. «Фигаро — я здесь, Фигаро — я там» — и все.

— А какая музыка вам нравится?

— Только не смейтесь. Рок-н-ролл.

— Я не смеюсь.

— Знаете, профессор... — Оресте вдруг садится на койку Крысы, отчего тот подскакивает кверху на полтора метра, — это я сейчас такой толстый, а десяток лет назад играл в футбол и недурно танцевал.

— Ну-ка, расскажите.

— А потом вы — про бактерии.

— Идет!

— И еще про того, кто так сгруппировал животных, будто сам видел их сотворение, человека отнес к четвероногим, а хорька назвал «смердючиус зловониус».

— Про Линнея?

— Точно. Понимаете, профессор, в молодости было не до учебы, а теперь вот хочу все наверстать.

— Часто оглядываясь, далеко не уйдешь, — вздыхает Лучо.

— Но, понимаете, стоит мне задуматься, в голове начинается сущий кавардак.

— Все верно. Вселенная возникла и развивается среди хаоса, но нет-нет да и появится в ней маленькая стройная и очень сложная организация. Я имею в виду нашу крохотную периферийную планету. Скажем, миллиарды лет тому назад некий скачок атома водорода предрешил наш с вами разговор.

Оресте глядит на него недоверчиво, но не без гордости.

— Значит, в момент сотворения мира я уже был?

— Да.

Оресте вопросительно кивает на дремлющего Крысу.

— И Крыса тоже, — говорит учитель. — Понимаете, Бог сотворил мир в одно мгновение, может быть, лишь в этот миг он и существовал. Огненное облако, бэмс — и все воздвигнуто на миллионы лет. И тут уж, конечно, ничего не поделаешь из-за одного Крысы, который, согласитесь, никому не мешает.

— Да ради бога, душа человек, — признает Оресте. — Но вы-то, профессор, как выучились всем этим премудростям?

— Следовал или, наоборот, не следовал советам. Не упускал возможности повеселиться до упаду. Ну, и хорошие примеры. Из тех, что годны и на год, и на два, и на десять.

— Книги, что ли?

— Да, это как раз пример хорошего примера.

— Скажите, а что мне изучать?

— Вы знаете гораздо больше, чем предполагаете. Я наблюдал, как вы шутите с больными, какие слова подбираете. В вас есть чуткость и даже артистизм.

— Ну уж это вы загнули, но слышать приятно. А знаете, я всегда мечтал написать книгу. И назвал бы ее так: «Если бы вовремя скорая помощь»...

— И о чем же?

— Понимаете, мне всегда казалось, что герои книг умирают на самом деле. И, право слово, смерть некоторых вызывает у меня ужасную досаду. Я стал думать, что средствами современной медицины кое-кого из героев можно было бы спасти и дописать их истории. Умирает, к примеру, госпожа Бовари, а тут «скорая» из токсикологического центра, так что через два дня она уже вне опасности. И можно писать продолжение...

— Скажите пожалуйста! И вы серьезно изучили этот вопрос?

— А как же! Случаи бывают разные. Вот у госпожи Бовари образцовое отравление мышьяком — впечатляет, конечно. Флобер в этом деле знал толк! Еще мне нравится, как умирает Гектор в «Илиаде», правда, с копьем в горле столько не поговоришь. А вот кончина Дон Кихота неубедительна. Слишком уж туманно: шесть дней был в лихорадке. А температура, а пульс? На мой взгляд, его можно было спасти.

— Вы так считаете?

— И Гамлета тоже — промыванием желудка. Я понимаю, это звучит парадоксально. А вот с Патроклом дело было дрянь. И с Ромео и Джульеттой просто скандал: наркоз надо давать с оглядкой. О самих писателях и говорить не стоит. Кто их лечил, спрашивается? Я даже список составил. Вот послушайте. Катулл загнулся в тридцать три года, Байрон — в тридцать шесть, Оскар Уайльд — в сорок шесть, Аполлинер — в тридцать восемь, от гриппа, боже ты мой! Маяковский — в тридцать семь лет...

— Покончил с собой.

— Тогда исключаю. Пойдем дальше... Кафке едва стукнуло сорок, недолеченный туберкулез, в наше время мог бы еще играть в футбол. Леопарди — тридцать девять, Ньево — тридцать, Лорке — тридцать восемь.

— Его расстреляли.

— Вычеркиваю... Рембо — тридцать семь, Вийону, кажется, тридцать четыре...

— Вашé — двадцать три, Лотреамону — двадцать четыре, Лафоргу — двадцать семь, Китсу — двадцать шесть, Траклю — двадцать семь, Марло — двадцать девять, Есенину — тридцать, Корбьеру — тридцать, Шелли — тридцать, Риго — тридцать, Жарри — тридцать три, Праге — тридцать шесть, Томасу — тридцать девять, Плату — тридцать один, Мэнсфилд — тридцать пять, Домалю — тридцать шесть, Сэнжу — тридцать восемь, Эрнандесу — тридцать два...

— Страсть сколько вы их знаете!

— Я включил сюда самоубийц, утопленников, алкоголиков...

— А Мандзони прожил восемьдесят восемь...

— Он не виноват, бедняга. Ну, теперь очередь за вами, Оресте.

— И что же мне вам рассказать?

— Как умереть на ногах.

— Помню одного такого, только он повесился.

— Это в мои планы не входит.

— Тогда, боюсь, вам придется самому придумывать.

— Пожалуй, ты прав, Оресте. А теперь иди.

— И впрямь. Болтаю тут с вами, а вы спать должны.

— Нет. Я должен закончить кое-какие изыскания.

— A-а! Ну, спокойной ночи, профессор.

— Спокойной ночи.

Оресте исчезает, но появляется вновь.

— Скажите, профессор, а Д’Аннунцио?

— Стыд и срам! «Приди, возлюбленная смерть» — и после этого протянул до семидесяти пяти!

Оресте качает головой и исчезает, теперь уже окончательно.

Учитель засыпает.


Первое, что видит во сне Леоне Ящерица, — стоящая у стенки Вела. Он вскакивает на нее.

— На помощь, держите вора! — голосит Вела.

— Дурочка! Ты что, меня не узнаешь?

— Учитель, помогите! Похищают!

— Ну-ка давай без сцен. Я и есть учитель, а происходит все во сне.

— Докажите!

— На той неделе у тебя соскочила цепь.

— Ну, это и случайно можно угадать.

— Я купил тебя в шестьдесят втором в магазине синьора Павлини. Вручая мне тебя, он сказал: теперь и перевал Стельвио покажется вам канавой.

— Учитель, милый! Как же вы помолодели!

Они отправляются на прогулку. Сумка с футбольными принадлежностями болтается на руле. Вскоре они попадают в незнакомый район. Рядом пролегает Главная Артерия, вокруг транспортные развязки с надземными виадуками в виде парабол, луна-парки, кладбища Фиатов-слонов и ржавые черепа Фиатов-буйволов. Лучолеоне останавливается поглядеть, как убегают за город телеграфные столбы. Краем глаза он замечает, что пружинистой походкой к ним приближаются два пижона.

— Ну, Вела, мы пропали.

И в самом деле, один хватает его за плечо.

— Лучше кошелек берите, только не велосипед, поимейте уважение хотя бы к моим сединам! — выпаливает учитель.

— Леоне, ты что, выпил?

Лучолеоне оборачивается — и кого же видит? Ни больше ни меньше как Слона и Рака в юношеском варианте. Двадцатилетний Слон тянет уже килограммов на девяносто, прыщи сверкают, волосы бобриком. Рак худощав, обе руки пока целы, он щеголяет майкой с надписью «Peace now»[12].

— Наконец-то ты отыскался, — говорит Слон. — Стало быть, сделал ноги с матча?

— Ага...

— Ну и правильно, — одобряет Рак, — я бы тоже на твоем месте... Человек — не ветчина, чтоб его вот так продавать. Он по крайней мере должен был тебя предупредить. И потом, знаешь, сколько из этих десяти миллионов Лис отдаст тебе? Хорошо, если сотню тысяч...

— Футбол — это джунгли, — отвечает Лучолеоне.

— Но теперь за игру тебе платить не будут и Термит тебя уволил, как же ты собираешься жить? — спрашивает Рак.

— А пенсия на что...

Слон и Рак недоуменно переглядываются.

— Леоне, что с тобой?

— У меня тут кое-что сместилось.

(Кто-кто, а учитель это знает.)

— Слушай, Леоне, мы поняли, что у тебя сдвиг по фазе, но возьми себя в руки, надо еще купить подарок Лючии. Ведь у нее завтра день рождения. Так что давай... у меня четыре куска.

— Куска чего?

— Остряк, четыре тысячи лир, у Ракушки — две.

— У кого?

— У Ракушки, у кого ж еще? Так что четыре куска моих плюс два ракушечьих — итого шесть тысяч. Сам-то ты небось на мели...

— Угадал...

— Большого ума не надо: у тебя вечно ни гроша. А что купишь на шесть тысяч? Шесть порций мороженого?

Лучолеоне сглатывает слюну.

— Лючия вроде хотела комнатный лимон, верно? — говорит Рак. — Ну вот, я пробежался по магазинам, дешевле чем за полсотни нету.

— Так что придется нам сейчас рвануть, — объявляет Заслон.

— Рванем, — соглашается Леоне.

Они садятся в Фиат-птеродактиль, каких больше не производят, и вскоре подъезжают к лучезарному собору, шестиэтажной чаше, полной всякой всячины, — универмагу «Панта», где можно найти все — от бигуди до компьютера и обратно.

— Стало быть, ребята, загружаемся, — командует Ракушка, — каждому по этажу — хапай кто что сможет. Кого застукает надзиратель — хрен с ним, остальные его не знают. Lesgo![13]

Боже, думает Лучолеоне, я — соучастник кражи! Они расходятся, и он остается один между гигантскими стенами благосостояния. Авторадио — диски-стерео хай-фай[14] — пленкожоры — кассетодеры. Незнакомые мелодии будоражат его душу. Он симулирует раскованность. Тут же к нему подходит заподозривший неладное продавец.

— Что угодно?

— Можно мне послушать вот этот? — Он указывает диск.

— Нельзя, он запечатан. Если вас интересует, это альбом Брюса Спрингстина «Born to run»[15], по случаю распродажи шестнадцать тысяч лир.

— Да? — говорит Лучолеоне. — А дирижирует кто?

И тут же осознает своюоплошность. Потихоньку удаляется, но надзиратель следует за ним по пятам. Это Сандри, на нем черный мундир, патронташ и кокарда с орлом. Лучолеоне прохаживается по отделам парфюмерии и предметов обстановки, где с видом знатока рассматривает паласы. Надзиратель по-прежнему не отстает от него, продавцы провожают его взглядами. В отделе школьно-письменных товаров он упивается знакомым древесным запахом новеньких карандашей; вдалеке появляются Слон и Рак. Судя по тому, как их разнесло, поживились они на славу. Нельзя, чтобы они застали его с пустыми руками. Он молниеносно сует в карман красно-синий карандаш.

— Ага! — вопит Сандри. — Вот я тебя и застукал!

На него наваливаются сразу шесть продавцов. Заслон и Ракушка смываются.

— Попался, бандюга! — не унимается Сандри. — Я сразу понял, что он пришел на дело!

— Боже мой, такой молоденький, как можно! — восклицает продавщица Пьерина Дикообразина.

— Мне семьдесят лет, я учитель на пенсии! — протестует Лучолеоне.

— Все равно ты вор. Сейчас мы вызовем карабинеров!

На гамбургере прилетают шестеро карабинеров, командует ими человек с торчащими из ноздрей пучками волос.

— Ну, и что же вы, молодой человек, можете сказать из своего оправдания?

— Не из своего оправдания, а в свое оправдание! — выкрикивает Лучолеоне и синим карандашом ставит на рукаве комиссара отметку. — Узнаю тебя, Порцио, ты был первый тупица в классе!

— Не смейте повышать на меня голос, я должностное лицо, и вы рискуете получить приговор гораздо более суровее, чем вам ожидает за ограбленние.

— Неуч, «более суровее» не говорят. «Вас» ожидает, а не «вам». «Ограбление» — с одним «н», помечаю синим, но называют так лишь кражу со взломом или применением силы, помечаю красным! — Лучолеоне испещрил пометками всего комиссара. — Неуд! — кричит он и при всеобщем замешательстве прошибает стену банок с пивом, выскакивая наружу, как Франкенштейн.

Вот он уже на улице. Ну и жизнь у Леоне Весельчака! Но нужно двигаться вперед. Лишившись Велы, он направляется к «Бессико» — своей цели — пешком. А как же подарок Лючии?

— Эй, шеф!

Он поворачивает голову. Кенар Карузо зовет его из клетушки довольно роскошного магазина.

— Ваша пернатость! Какими судьбами?

— Что же мне прикажешь, на балконе с голоду помирать? Тебя нет уже неделю.

— Ты прав. А что ты там делаешь?

— Я тут заместо mascotte[16]. Роскошная boutique[17], цветы, экзотические растения, садовая мебель. Хозяйка — богачка, зовут Чинция Аистиха. Заходи.

— Не могу. Мне надо в «Бессико».

— У них тут и комнатные лимоны есть...

Лучолеоне с оглядкой заходит. И впрямь, чего тут только нет: герань для аттика, орхидеи, похожие на халаты, деревья на японских транзисторах. Хоть устраивай висячий сад, как в Вавилоне. Есть даже базилик. Зеленый!

— Что ты ищешь, паренек?

Появляется Чинция Аистиха с развевающимися светлыми волосами и нежными коровьими глазами; на ней что-то шелковое в крупных ромашках.

— Я...

— Здесь все стоит недешево. Чтобы растения жили, им требуются вода, кислород. Иначе они умрут. За ними уход нужен. А о тебе-то кто же позаботится, бедный заблудившийся щенок?

— Это вы мне?

— Да. Ну скажи, я слишком для тебя стара?

— Синьора Аистиха, — говорит Лучолеоне, — сочетание шаловливой девической чувственности с профессиональной серьезностью и жизненным опытом делает вас идеальной подругой как для неопытного юноши, так и для пожилого учителя.

— Как хорошо вы говорите. Где научились-то?

— В школе...

— Здорово... а теперь я вас поучу... что вам известно о размножении растений?

— Ничего, — лжет учитель (ему хорошо известно, что, когда, оставшись вдвоем в оранжерее, мужчина и женщина говорят о размножении растений, это, как правило, кончается одинаково и в книжках, и в снах, а иногда и в жизни).

Спустя несколько мгновений они принимаются друг друга опылять; Карузо тем временем напевает «О, этот жар любви»; Аистиха сверху, ее белокурые локоны щекочут голую грудь учителя, наполняя ее страстным трепетом, заставляя акробатически изгибаться и в конце концов давая выход рвущейся наружу мужественности.

— Вам хорошо, профессор?

— Как в раю, моя прелесть, — отзывается Лучо и открывает глаза.

Аистиха в белом халате смотрит на него недоуменно. Ее наметанный глаз уже подметил, что простыни увлажнились.

— Ну, профессор, теперь-то вы не станете утверждать, что вам снился Вергилий...

— Нет, — отвечает учитель, посылая ей воздушный поцелуй, — но что мне снилось — не скажу.


Воскресным утром колокольный звон созывает слуг божьих, которые, однако, исполнившись мирской суеты, отправляются к морю, тоже, впрочем, сотворенному Богом, равно как меланин, кальмары и ватерлиния, позже добавлены только тенты. Так думает Волчонок, запертый в комнате Башни номер Шесть в компании большущей мухи-авиатора. После недавних ночных розысков родители держат его под замком, и он ничего не ведает ни о событиях во внешнем мире, ни о рыцаре Лучо, ни о Леоне. Вид у него грустный и запущенный: траурная кайма под ногтями стала еще шире. Перед ним множество книг, но — в подтверждение теории Медведя — учиться ему неохота. Тянутся минуты под аккомпанемент гудливого кружения мухи и голоса, настойчиво зовущего на улицу некую Роберту. Температура — тридцать шесть; из антуража XX века неожиданно вырисовывается фигура Кардуччи. Волчонок представляет, как поэт безжалостно вырезает себя из страницы перочинным ножом. Дальше в учебнике — Пасколи: он тяготеет к земле, к нехитрому крестьянскому быту, вот он в деревне собирает куриный помет. Леопарди полон горечи. Фосколо — пламенной страсти. Д’Аннунцио — декадент. Верга — верист. Пиранделло опередил свою эпоху. Волчонок приступает к сочинению, заданному на каникулы. Тема такова:

Рельефно вырисовывающийся на фоне итальянской поэзии XX века образ Кардуччи, который, продолжая и развивая великие классические традиции, пропущенные сквозь призму его недюжинной натуры, одновременно испытывает влияние европейской поэзии, глубоко переосмысленное им с позиций современности, намечая тем самым пути обновления итальянской поэзии вплоть до наших дней.

Прочитав данную формулировку, Волчонок выводит в тетради:

Сочинение
В общем и целом я с вами согласен, учитель.

После чего он растягивается на полу. Колокола уже отзвонили, у мухи тоже кончилось горючее. Скрежещут мощные щеколды. Появляется отец Волчонка, Иезекииль. Он отлично поохотился; на мизинце у него висит добыча. Каждое воскресенье он непременно отправляется в кондитерскую и лично избирает свой парламент пирожных. Зимой относительное большинство составляют эклеры, летом возрастает число мест, занимаемых фруктовыми пирожными. Иезекииль откупоривает дверь, и оттуда, точно кот из холодильника, выскакивает Волчонок.

— Сын мой, ты занимался?

— Да. Можно мне на улицу, папа?

— А разве неделя прошла?

— Прошла, папа.

— Нет. Неделя наказания истекает завтра, в понедельник.

— Нет. Она кончается сегодня, в воскресенье.

— С математикой, сын, у тебя нелады.

— Просто у нас в школе по-другому считают.

— Это как сказать, — заключает Иезекииль.

Волчонок, может, и продолжил бы спор, но, выглянув в окно, решает, что должен уйти сейчас же и бесповоротно. Дверь закрыта. Но вот балкон...

Он пользуется тем, что родители вступают в дебаты относительно парламентской квоты. Мать заявляет протест по поводу того, что ее вотум в пользу безе вновь не нашел отражения в реальном представительстве. Волчонок, прихватив мяч, меняет свой балкон на сопредельный. Оттуда влетает в гостиную Гусаков, их соседей. Там одна лишь бабулька в кресле — в полудреме-полукоме ждет, пока чересчур горячий кофе остынет, чтобы опять его разогреть, а потом остудить.

Встрепенувшись, старушка видит беглеца.

— Ты не соседский ли сынок?

— Да, синьора.

— А что ты здесь делаешь?

— Пришел спросить, как у вас насчет сахара.

— Ох, молодец, помощник растет. — И она снова засыпает.

Волчонок в два счета минует владения Гусаков и, прикрыв за собою дверь, исчезает.

— Мария! — зовет Гусак-отец.

— Да! — откликается Гусыня-мать.

— У нас дети есть?

— Дочь двадцати шести лет, живет с мужем в Швейцарии.

— Хм, однако...

— Что?

— Ничего, ничего, — говорит Гусак-отец и возвращается к починке велосипеда.

А лестничный водоворот уже стремит Волчонка навстречу полному опасностей воскресенью.


Совсем как в блюзах: возможны смены ладов, мелодические или меланхолические вариации, но всякий раз происходит возврат к отправной точке, откуда начался рассказ. Вот так и дни Лючии состоят из вариаций на тему Леоне. Кажется, нет сегодня человека, который был бы одинок. Мчатся на мотороллерах влюбленные, стайки детишек то сходятся, то рассыпаются в танце на роликовых коньках. Сливаются голоса двух старушек, мелко сплетничающих на высоком уровне подоконников. Квартет стариков собирается вкруг бутыли с вином. Кажется, сегодня одиноки все. Вот бородач, наблюдает за ребятами на роликах. Одинокая женщина ждет у окна прекрасного принца, но согласилась бы и на продавца энциклопедий. В баре оцепенело сидит слепой старик. Солдаты за четвертой кружкой пива, собаки без ошейника, потасканные особи обоих полов, художники-фаллократы, несчастные девчонки, ожидающие телефонного звонка, несчастные мужчины, не знающие, с каким счетом сыгран очередной матч чемпионата, — все одиноки.

Ты не одна, Лючия, хватит тебе грустить. Я знаю, но ведь был на свете человек, которого все — кто больше, кто меньше — любили. Нет, его невозможно забыть. И довольно об этом, Роза.

— Я скучаю по нему, — говорит Лючия.

— Я тоже, — отвечает Роза.

— Он мне так нравился.

— Мне тоже.

— Ты никогда не говорила мне.

— Подруга есть подруга.

— Неужели ты...

— Никогда. Только взгляды. Лишь однажды, еще до тебя, один поцелуй.

Роза не уточняет, что длился он с трех часов дня до полуночи всего с тремя перерывами по случаю остановки дыхания. Они подходят к бару. Лючия молча футболит по тротуару грохочущую консервную банку.

— Ну ладно, не заводись опять, — говорит Роза. — Думаешь, на виа Бессико он пошел к любовнице?

— Может, к привратнице, — смеется Лючия.

Они переходят улицу. Мойщик машин, глядя на них, насвистывает игривый мотивчик. Перед таверной стоят несколько скакунов, ишачок-мопед, в глаза бросается красный «Макарамото». Четверо наездников, в том числе Жираф, играют в сквере в шары. Кассирша Алиса, увидав Лючию, в знак солидарности угощает ее вишней в шоколаде.

Вперед выступает Кочет из блатных с намасленным хохлом и в псевдогавайской рубахе.

— Выпьете чего-нибудь, куколки?

— Нет, спасибо.

(Куколки-то говорящие!)

— Эй, Роза, — вопрошает Кочет, — дашь мне на галстук твою мини-юбку?

— Эй, Кочет, дашь мне твою рубашку — обтянуть диван?

Кочет гордо топочет в своих сапожках на каблуках и прихлебывает то и дело какой-то кровавый напиток.

— Ну что про твоего слышно? — обращается он к Лючии.

— Про Леоне?

— Про Леоне. Он ведь был твой дружок, верно?

— Мне ничего не слышно. Говорят, что следствие ведется негласно.

— Видишь ли, крошка, — вещает Кочет, — кто-кто, а уж я-то с этой публикой знаком. Темная это история. Уж не знаю, что за делишки там обтяпывал твой парень...

— Он не делец.

— Ну-ну, не мечи икру. Я хочу сказать, что ни с того ни с сего за двадцать километров от дома не оказываются и в чужой дом нечаянно не заходят. Пойми, когда я говорю «делишки», я не имею в виду обязательно грабеж, шантаж или что-то капитальное... Но, судя по тому, что говорят мои друзья...

— Кто?

— Друзья. Глотните-ка чего-нибудь, а я вам расскажу.

— Нас жажда не мучит.

— Ладно, если хочешь знать, в полиции скажут, что, мол, дело обстояло так: твой Леоне проник в дом, чтобы взять то, что плохо лежит, и сумка при нем была... там уже случались кражи, еще бы, ведь среди жильцов одни киты. Ну вот и таскали по мелочам, машины обчищали... и потом кто-то — может, и не из этого дома — заплатил сторожу... сами понимаете, за что... а то просто кто-нибудь с катушек сошел, возьми да и пальни...

— Но ведь они, наверно, искали, прочесывали...

— Можно, милочка, искать, чтоб найти, а можно и чтобы скрыть, — ухмыляется Кочет. — Если они до сих пор все держат в такой тайне, стало быть, вовек тебе не узнать, кто убил твоего Леоне. Кого интересует какой-то отщепенец... и не говори, что твой Леоне был сама порядочность. Тебе и невдомек, как мало надо, чтобы кто-то вдруг вспомнил, как ходил на дело вместе с Леоне. В наши времена всякий что угодно вспомнит...

Лючию пробирает дрожь. Кочет наклоняется к ней с заговорщическим видом.

— Слушай, крошка, а может, ты кого подозреваешь?.. Тогда нет проблем: у меня дружки что надо, все будет в лучшем виде. Скажи словцо, мы подловим кого-нибудь из того дома да так отделаем — ни одна больница не примет.

— Ишь ты, — вставляет Роза.

— Ну так промочите горло, и займемся этим вопросом... конечно, это стоит недешево, но для вас...

— Пошел ты кой-куда.

— Чего-о? — У Кочета багровеет бородка.

— Я говорю, пошел ты в одно место вместе со своими дружками.

— Эй, фифочка, советую со мной быть повежливей понятно?

— Не трепыхайся, — отвечает Роза, — а то вспотеешь и гребешок не будет стоять.

Кочет в бешенстве колотит шпорами. Он уже готов дать волю рукам, но тут замечает, что к ним, угрожающе раскачиваясь, приближается громадина Слон. Говорят, что схлопотать от него затрещину — все равно что получить по башке с размаху створкой церковных ворот.

— Чтоб больше ноги вашей тут не было, попадитесь мне только... — шипит Кочет и, чтобы придать своим словам больший вес, ретируется.

Слон провожает его взглядом, напоминающим прожектор финансовой инспекции. Потом, осклабившись, говорит девушкам:

— Могу я вас чем-нибудь угостить?

— Спасибо. Мне мятный, — говорит Роза и облокачивается о стойку.

Локти и грудь она выставила вперед, а мягкое место в противовес им оттопыривается назад, так что получается синусоида (хотя этот термин впечатления совсем не передает). Слон и рад бы сделать какой-нибудь очаровательный комплимент, но, будучи более искушен в галантине, нежели в галантности, ограничивается вздохом. Почуяв, что он беседует с куколками, со всех концов джунглей собираются хищники. Рак прибывает из рассадника мороженого, где клевал носом, Крот по пути опрокидывает две чашечки кофе, Жираф в спешке даже прихватил с площадки шар.

— А это что такое? — спрашивает Рак.

— Это вам, синьорина, — говорит Жираф, протягивая шар Лючии.

Начинаются возлияния. Изумленный бармен ставит шесть мятных ликеров на столик, за которым обычно процентное содержание алкоголя примерно то же, что в Москве субботним вечером. Слон рассказывает три анекдота, вполне soft-core[18]. Подходят другие клиенты — кто с дворнягой-бедолагой на поводке, кто с сигарой. Роза, хохоча, закидывает ногу в юго-восточном направлении, другая тем временем указует на юго-запад, провоцируя тем самым у присутствующих мерцательную аритмию и самые неестественные позы.

Рак произносит тост:

— В зеленом море этого бокала я вижу двух прекрасных сирен. Они плывут впереди, а за ними, скрипя, движется наша старая лодка. Слегка на взводе, однако твердо стоя на ногах, я предлагаю выпить за Розу и Лючию, которые озарили нашу одинокую старость.

Аплодисменты.

— Предлагаешь, так пей, — говорит Слонище.

Рак без особого трепета смотрит на зеленую цикуту. Потом, зажмурившись, опрокидывает ее одним махом.

— Раз в год можно, — комментирует он. — Как выражаются латиняне, semel in anno licet... — (Нужное слово не приходит на ум.) — Эх, был бы здесь Лучо!

Веселья как не бывало. Лучо болен. Почему? Потому что стар. Леоне мертв. Почему? Нет ответа. Имеются в государстве вопросы и поважней.

Если б не пошел он в тот сад...

Если б не пошел он туда в тот вечер, в его-то годы...

Если б они сидели на месте и не высовывались.

Если б народ не открывал рта, а предоставил говорить комикам, делающим «шах вперед».

Если б не выходили люди на площадь да не действовали властям на нервы.

Если б подчинялись беспрекословно, чтобы не надо было их всякий раз запугивать.

Если б вообще никакого народа не было.

Народ — вот главная помеха современной демократии.

— Этого вы, конечно, не скажете в своей предвыборной речи, депутат Сорока.

— Не скажу, но подумаю.


— У этого Сороки на морде так и написано: «Не пойман — не вор», прямо душа радуется, — говорит Жираф, читая в «Демократе» про то, как мэр с блеском открыл Салон Бесплатных Макарон.

— Если б Леоне не пошел туда в тот день? — смущенно повторяет Рак: после мятного ликера он выдул еще шесть пива.

— Неужели вам никогда не случалось идти куда-нибудь, не зная толком — зачем? — спрашивает Жираф.

— Ну как же! Вот несколько лет назад... — начинает рассказывать Крот. — Проснулся я как-то утром и подумал: нет, так дальше жить невозможно! Корабли космические по галактике шастают, а я тут кирпичи кладу. Взял и ушел. По ночам стал в бинокль смотреть, не приземляется ли кто. Стою однажды ночью у футбольного поля, гляжу — садится небольшой такой звездолет, ну до того красивая штука — вроде зеленой окарины. Вылезают двое таких же, как мы, только без ушей и глаза побольше. Представляются: очень приятно, Брум с Бухвоста, Бунт с Бухвоста, рад познакомиться, Крот, как добрались, да везде заторы — в общем, все, что обычно говорится при «близких контактах третьего вида»[19]. Они мне: тут у нас загвоздка — карбюратор чихает.

— Так прямо и сказали?

— Ну да. Только, разумеется, пользовались ядерной терминологией. К вашим услугам, говорю, это мы мигом, а там у них, оказывается, фюзеляж пробило, и туда попадал межгалактический воздух, вот карбюратор и заклинило. Ну, я дыру зашпаклевал известкой, сколько, говорят, мы вам должны, да что вы, отвечаю, рад был помочь, а они: ну что ж, если вдруг будете случайно в наших краях... да уж и не знаю, говорю, супруга моя каждый год все в Римини да в Римини. Тогда Брум мне и говорит: дайте хоть по-бухвостовски пожать вам руку. Они когда жмут руку — будто током бьет, так у меня после этого сразу прошли и радикулит, и печенка, три года я был как огурчик, потому что их рукопожатие действует как раз три года. Я им на прощанье подарил герань, там она считается деликатесом, они готовят из нее подливку для бухвостели — это ихние макароны. А Брум мне и говорит: «Позволь дать тебе напоследок один полезный совет: когда идешь, смотри не только вперед, но также вниз и вверх. Больше увидишь». С тем и улетели.

Всем рассказ Крота понравился, только Слон выражает недоверие.

Тут откуда ни возьмись появляется Волчонок, вид у него таинственный; пожалуй, впервые в истории секретный агент вооружен мячом.

— Где Лючия?

— Только что ушла. Может, еще догонишь.

— Бегу.

— Погоди-ка, — останавливает его Слон. — Ты знаешь, что такое бухвостель?

— Макароны с дырками, как на дудках, их едят на Бухвосте с подливкой из герани.


На подходе к клинике Лючия и Волчонок замечают какую-то необычную суматоху. Четыре «пантеры», масса репортеров, огромный мотокентавр, перегородивший им дорогу. Все они сопровождают синий Фиат-кашалот с пуленепробиваемыми стеклами и ростральными дворниками.

— Это депутат Сорока, будущий мэр. Приехал в клинику с визитом.

Атмосфера в Святой Урсуле накалена. Опорожняются утки, меняются простыни, дезодорируются больные. Самые запущенные палаты закрыты, а пациентов согнали в маленький холл и посадили перед телевизором. Джильберто Филин бегает туда-сюда, передвигая шкафчики для медикаментов, поправляя шапочки, выслушивая раковины умывальников. Повсюду развешивают добавочные распятия, изымая их с груди сестер милосердия. Совершает добровольный крестный путь санитар — несет внушительное дубовое распятие. На обеденных подносах рядом с манной кашей появляются неправдоподобные ломти сыра и простыни ветчины. С одним из больных при виде банана случился обморок.

Вот уже демократический гул возвещает о том, что по ступеням восходит Сорока, и скоро глухие услышат, а слепые прозреют и обретут право голоса.

ЗАЛ ОЖИДАНИЯ
— Мы идем навестить больного, — говорит Лючия, — из сто девятой палаты.

— Нельзя, пока не завершится визит депутата, — отвечает цербер.

— И сколько же он продлится?

Страж разводит руками: амплитуда — два метра пятнадцать сантиметров.

— Так что же нам делать, здесь подождать?

— Вы родственники?

— Да, — врет Лючия.

— Я — нет, — чистосердечно признается Волчонок. — Я только друг.

Страж кривится.

— Вот как? И сколько же лет твоему другу?

— Семьдесят.

— И ты, пацан, дружишь с семидесятилетним?

— А вам бы не хотелось подружиться с малышкой лет восемнадцати?

— Ну, то дело другое.

— Это как сказать.

— Что-что?

— Ничего. Так вы меня пропустите?

— Нет. Только родственники.

— А друзьям нельзя?

— Ты что, оглох? Я же сказал: только родственники.

— Нет, тогда б я был не здесь, а у оттоларинголога.

— Отоларинголога, с одним «т».

— Как мотороллер?

— Да.

— А не как оттоманка?

— Нет. Чего ты мне мозги пудришь?

— А вы мне?..

— Ну хватит, парень, ты мне уже осточертел, понятно? И прекрати гонять этот мяч.

— А что, нельзя?

— Нет. Иди на стоянку. Именно здесь тебе приспичило играть?

Вмешивается Лючия, и цербер отстает. Но как только появляется процессия без пяти минут первого гражданина, мстительный Волчонок выпускает из рук мяч. Дзико, прикинувшись адской машинкой, медленно катится под ноги депутату. Из-за этого инцидента визит задерживается на добрых две минуты.

СТО ДЕВЯТАЯ ПАЛАТА
На третьем этаже мучается Лучо Ящерица, но оказать ему помощь никто не спешит. Еще хуже Камбале. Его перевели на другую кровать и посадили, чтобы депутату было лучше видно. Дышит он как турбина. В довершение всего снова выключили телевизор.

Чинция и Оресте — в коридоре, вытянулись по стойке «смирно», в то время как Джильберто Филин нервно проверяет пульс часов. Сороки все нет как нет. Но наконец он появляется на лестничной площадке — моська в золотых очечках и черных остроносых ботинках. Эскортируют его охранник и сестра милосердия, оба при усах. Сорока чмокает Филина. Скарлатина в пижаме подносит ему зловонные лилии. Санитары улыбаются — кто во что горазд. И тут раздается крик Лучо из сто девятой:

— Камбала концы отдает!

Джильберто Филин ложится на крыло. Он ведет депутата осматривать современное немецкое оборудование, позволяющее контролировать сердцебиение пловца на десять километров. Сороке это явно ни к чему, но он приговаривает: «Великолепно, великолепно» — и соглашается измерить давление. Оно у него немного понижено.

— Лучше низкое, чем высокое, — замечает он.

Присутствующие оценивают его познания в медицине одобрительными кивками.

Чинция Аистиха, внезапно дезертировав с торжественной церемонии, мчится в сто девятую, к уже синюшному Камбале. Она дает ему кислородную подушку и возвращает в лежачее положение. Лучо Ящерица стоя гордо демонстрирует сквозь прореху в штанах остатки греховности. В этой позе и застает его без пяти минут мэр.

— Видите? — изрекает Филин. — Некоторые больные, когда им становится лучше, сами на ноги встают.

Лучо Ящерица тут же ныряет в постель.

Депутат, заложив руки за спину, подходит к нему поближе.

— Ну что, получше вам, получше?

Лучо демонстративно щупает причинное место.

Его ограждают дополнительными простынями. Смущенный Сорока перепархивает к койке Джанторквато Крысы, который лежа пытается изобразить почтительный поклон, отчего принимает форму банана.

— Ну что, получше вам, получше?

— Даст бог...

— Конечно, даст. — Депутат делает знак сестре милосердия, дескать, напомните мне, я потом лично переговорю с этим богом. — Ну, как самочувствие, как самочувствие?..

— Хорошо! Доктор так заботливо о нас заботится... Так можно сказать — два раза?

— Конечно! А когда вас выпишут, знаете, а, знаете?

— Может быть, уже через неделю, — вклинивается Филин.

— А этот синьор, а вот этот синьор? — спрашивает Сорока, указуя на Камбалу.

— Этого выписываем завтра.

— А-а, — говорит Сорока. — Ну, вы довольны, вы довольны?

Молчание.

— Ну, — повторяет Сорока, — вы довольны, вы довольны?

(Упорство — основное качество политика.)

— Ну, — повторяет Сорока, — вы довольны, вы довольны?

Чинция что-то шепчет доктору на ухо. Доктор что-то шепчет на ухо депутату. Замешательство. Произошло прискорбное недоразумение. Камбала испустил дух.

— Неожиданное осложнение, — приносит свои извинения доктор.

— Именно! — ревет Лучо. — Это осложнение — вы и ваш поганый депутат. Пошли вон отсюда!

Голос ему изменяет. Дурной знак. Перед глазами все плывет. Сорока следует дальше, к грыжам.

ЗАЛ ОЖИДАНИЯ
Пока Волчонок играет на стоянке, выворачивая зеркала заднего обзора, Лючия терпеливо ждет момента, когда Сорока наконец обойдет инфекционное и спустится вниз, ибо его персону ждут еще в двух клиниках и травматологическом институте. В зал ожидания входит Пьерина Дикообразина с торчащим из сумки гигантским стволом сельдерея.

— Никаких передач с продуктами, — сразу предупреждает страж.

— Да нет, — успокаивает его привратница, — это все на суп, мне ж сюда на двух автобусах добираться — сперва на двадцать третьем, а потом, чтоб на шестой пересесть, надобно выйти у рынка, вот я и зашла, ведь на обратном пути...

— Ясно, — обрывает ее страж.

Привратница и Лючия узнают друг друга.

— Вы — привратница из «Бессико».

— А вы — журналистка с радио Чугам. Боже, ну и деньки были! Слава богу, теперь все наладилось, жизнь пошла своим чередом. Только Сандри еще злей стал, два зуба ему пришлось вставить, а он и раньше-то был не красавец. Порцио пару раз приходил, этот собой хорош, только видали, какие у него волосья в носу, вопросы мне задавал, все те же, но я сразу поняла, как неохота ему в этом копаться, я его кофейком угостила, ох и образованный человек, и говорит по-ученому, и растения все что ни есть в саду знает, за садом-то я ухаживаю, гортензии посадила, земляничный георгин, ей-богу, даже тот лимон, что вы себе взяли, высокий, красивый растет, при таком-то климате — чудеса, да и только, а вы, синьорина, что-то бледненькая, глядите, как бы в больницу не угодить, я шучу, что вы, грех жаловаться, мой-то уж три месяца здесь лежит, может, нынче выпишут, да-а, — глубокий вздох, — вон он, Сорока этот, спускается. Росточком вроде еще ниже, чем в телевизоре, ну да, по телевизору-то ведь ног не показывают. А знаете, кого мы раз в нашем СоОружении живьем видели?.. В «Видеостар» шел... Ну, того душку комика, который говорит «шах вперед»... Весь в морщинах, что твоя черепаха, вот тебе и на, видно, перед выступлениями штукатурится дай боже. Вон поглядеть на Варци с четвертого, у нее ночной столик... клянусь, своими глазами видала, батюшки, сплошь бутылочки, баночки, кремы, составы, кубы перегонные, часами растя-а-агивает, разгла-а-аживает, выли-и-изывает свою физиономию, так-то и я бы выглядела, в ее годы как раз и незачем, а вот мне... вы только гляньте на мои руки, ведь я их «Венерой» не мажу, а повозилась бы она столько, Варци-то эта, спускается как-то разряженная, — глубокий вздох, — расфуфыренная, размалеванная, будто кукла расписная, ну сущий винегрет, дает мне ключи, право слово, в масло их, что ли, окунала, и каркает, как ворона: синьоррра Пьерррина, сколько же у вас седины, ну что ж вы в вашем возрррасте совсем не кррраситесь, боже мой, Пьерррина: вам на вид все восемьдесят, вы уж покрррасьтесь, а то станут говорррить, пррриврратница-то у нас старррая ррразвалина, вот что выдала мне эта курица, вы меня простите, одно слово — достала: вы меня поняли, синьоррра, а я молчу как дура, хотела ей сказать: да что там седина, синьора, вот вы бы не марафет там наводили, а покопались бы тут, в земле, да по домофону этому проклятому поотвечали, так у вас не только седина — короста бы пошла и волосы бы все повылезли, а потом, уж кто бы говорил, ведь у нее семьи-то нет, кому она нужна такая, целый день перед зеркалом вертится, вы себе представьте: пойдем, дорогая, минутку, дорогой, я приведу себя в порядок, да ты мозги свои в порядок приведи, прости господи, тьфу, а то еще этот ноль без палочки, Сандри неотесанный, все корчит из себя важную птицу, вчера идет, а тут мой кот Симоне, я же и не говорю, что он сама воспитанность, ну, короче, входит Сандри и заявляет: тут воняет кошками, а я ему: да это я здесь рыбу готовлю, вы же знаете, аммиаком ее обрабатывают, теперь повсюду добавляют консерванты, надо бы и в эту Варци добавить, ах ты Господи, ну сорвалось с языка... так о чем бишь я, — глубокий вздох, — ах да, вот Сандри и говорит: нет, это кошка тут нагадила, и чего заладил: кошка, когда мерлан, а он: кошка, а я: мерлан, так и спорили, а потом он говорит: я вас предупреждаю, синьора, в этом СоОружении кошек вообще держать нельзя, а я, дура, молчу, хотела сказать: а как же ваша-то собака, этот ваш Бронсон, ему, значит, можно за собой пудинги оставлять, и все потому, что у Бронсона родословная, а у Симоне нету, да на кой хрен мне его родословная, хотела я сказать, ведь... а? Вы нам? Смотрите, синьорина, этот сторож нам машет, видать, уже можно идти в палаты, слава богу, вам, синьорина, на какой этаж, на четвертый, мне тоже, тогда пойдемте вместе, знаете, у них тут те еще лифты, ни дать ни взять гробы, может, в них и в самом деле возят иной раз покойников, вот у нас лифт — это да, представьте, как-то раз он сломался, мы на четвертый, спасибо, так вот, как-то он сломался, приходит Варци и заявляет мне: лифт, мол, не работает, я говорю, не я его ломала, и еще хотела добавить, что мне недосуг по ночам перепиливать тросы, а она: ну, надо все-таки следить, а я молчу как дура, вызываю, значит, электрика, для профилактического ремонта, а он говорит: это балансир, вот спасибочко, просветил, по-вашему, я знаю, что такое балан... — Улетучивается вверх.

НА СТОЯНКЕ
Число вывернутых Волчонком зеркал достигло ста шести. Сосчитал он и окна клиники — двести пятьдесят. Нашел номерной знак с несколькими нулями — М3 400500. Прочитал первую страницу журнала мод, лежащего у заднего стекла Фиата-комара. Отодрал две наклейки с пандами, проводил взглядом Сороку, отъехавшего под эскортом четырех черных мотоциклов, зевнул. Истомился вконец. Смотрит он вверх, на больничные окна, и призывает на помощь друга и учителя Лучо Ящерицу. И тот сразу же посылает ему ангела в обличье Чинции Аистихи, которая, закончив смену подходит к своему Фиату-поросенку, чтобы отправиться на нем к себе в гнездо. Сперва Чинция замечает мальчугана, вооруженного мячом, потом уже — свернутое набок зеркальце. Выпрямляя его, она видит, что зеркальца добросовестно свернуты по всей стоянке.

— Поздравляю, — говорит Аистиха, — потрудился на славу!

— Поскучали бы, как я, еще не то б сворачивать стали.

Грустный вид малыша растрогал бы кого угодно, не говоря уж о мягкосердечной Аистихе.

— А почему в мяч не играешь?

— Где?

— Вон сзади — старая, заброшенная стоянка. Там никогда никого нет. Можешь постучать об стенку — или поиграй с санитарами, которые дожидаются своей смены.

Лицо Волчонка светлеет: Здесьможно — чудесная страна, о которой он столько слышал, место, где днем и ночью мячи летают свободно и радостно, как облака, не боясь гневных порицаний.

— Вон там, да?

— Да.

— Простите меня за зеркальце.

— Ничего.

— Извините, я и панду отодрал.

— Мотор-то хоть оставил?

Волчонок кивает и пускается бегом, лавируя среди машин. Вот и стоянка. Старая, запущенная, между плитами уже нелегально проросли листики салата. Но ему она кажется раем земным.

На дальнем конце стоянки появляются два ангела в белом. Это Оресте Медведь и молодой санитар. Оресте произносит девять слов, звучащих как музыка сфер:

— Эй, малыш, иди сюда со своим мячом, побросаем немножко.

Гигант Оресте получает в лапы мяч и сразу обретает сверхъестественную грацию; он принимается подкидывать мячик то носком, то пяткой — настоящий жонглер, бразилец, миниатюра! Мяч возвращается к Волчонку точно позолоченный. Над Здесьможно сияет солнце. А со стоянки уже летят проклятия владельцев вывернутых зеркал.

СТО ДЕВЯТАЯ ПАЛАТА
Окна в сто девятой закрыты. Койка Камбалы свободна, привратник готовится к выписке. Укладывает в сумку свои вещи, включая полбутылки минеральной. Пьерина что-то жужжит вполголоса, похоже на вентилятор. На своей тронной койке спит рыцарь Ящерица, на лбу пульсирует жилка — свидетельство того, что внутри кое-какая циркуляция еще есть. На тумбочке у его изголовья — замок из книг и лекарств.

Тихонько входит Лючия. Ей сказали, что профессору стало хуже. Она садится на кровать, видевшую все подвиги Джанторквато Крысы. Привратник прощается, как бы извиняясь: мол, побыл бы еще, да вот, велят идти...

Лучо, внезапно открыв глаза, видит на соседней койке Лючию.

— Я в раю, — сразу заявляет он. И отмечает этот факт тремя глотками газировки. — Расскажи, Лючия, что там снаружи происходит.

Последние известия таковы. Слон сверзился с мотороллера, ударившись, отскочил от земли — цел и невредим, точка. Жирафа — в четвертый раз за десять лет — выселили: шея его не помещается ни в одной квартире. Рак, как всегда, не в духе. У Крота родился энный внук по имени Таддео; Крот счастлив необычайно, говорит — вылитый марсианин. В баре установили новый морозильник для мороженого емкостью два центнера. Роза уехала к морю. Собака Термита попала в мышеловку и околела. Водопроводчик Бобер выловил карпа на килограмм, а за неделю рассказов — даром что снулый — тот прибавил в весе до трех с половиной. Чем уж его кормили — неизвестно. Нанни, выйдя из тюрьмы, вернулся домой к жене, стучит, а та не открывает, он высадил дверь и вместо жены обнаружил там двоих из Фоджи; те с перепугу взмолились: заберите все деньги, только не убивайте. Его квартира этажом выше, но за три года он успел забыть.

— А кенар?

— В порядке, я взяла его к себе до тех пор, пока вы не выздоровеете. Знаете, он и в самом деле хорошо поет. Вчера, по-моему, он насвистывал что-то из «Роллинг Стоунз».

Все музыкальное образование коту под хвост, думает Лучо.

— А Леоне? — спрашивает он.

— Ничего нового...

— Не скажите. — Лучо заговорщически подмигивает. — Пока я помолчу, но обещаю вам: скоро мы узнаем...

— Не шутите так! Про Леоне забудут.

— Хорошие примеры не забываются. Момент истины непременно настанет, а чтобы истина открылась, достаточно момента. Это изрек не то Спиноза, не то Оресте.

— Оресте?

— Да. Философ школы онтологических стопоходящих парамедиков.

— Вы шутите, учитель.

— Ничуть. Леоне был парень что надо, хотя иногда, чтобы взвихриться, мог выкинуть какой-нибудь фортель, нельзя же вечно держать себя в кулаке, так недолго и с катушек долой.

— Ну, вы, учитель, говорите прямо как Спиноза...

— Я бы тоже хотел подать хороший пример, Лючия. Потому что, когда мы рано или поздно осознаем, что принадлежим к странной, возможно, вымирающей породе животных, у нас возникает желание понять: кто нас третирует и убивает — то ли это сама природа, то ли кто-то еще... рок, парки, державы, кнопки дисплея либо некая особь, мечтающая остаться на свете в единственном экземпляре. Мы живем в эпоху тайных, отвлеченных, совершаемых на расстоянии убийств! Никому не дано знать, в результате какого эксперимента он лишится жизни. И как же нам необходима хоть маленькая правда! Так вот, я дознаюсь, кто убил Леоне.

— И кто, по-вашему, это мог быть?

— Я такой тип хорошо изучил, — говорит Лучо. — Первые ученики, зубры цинизма, зазубривающие то, чего нельзя говорить. Лжебеспристрастные ливрейные нашего времени. За ними будущее, кто-то из них и стрелял. Быть может, Сандри, воспринимающий оружие как продолжение собственных рук и слов... с каким высокомерием он выдворяет других из мира, принадлежащего только ему! Или же его сын. От скуки. Или Федерико. Забавы ради. Или привратница — из-за того, что он топтал ее траву. Или Эдгардо, который принял его за полицейского. А может, все наоборот... Или эти киношники — чтоб заснять документальную сцену. Но этим никого уже не поразишь, прошли те времена, когда, чтобы получить хорошие сборы, достаточно было выставить на обозрение пару искромсанных негритянских трупов. Или это сделал очумелый надзиратель. Или же загадочный Лемур. Может, кто-нибудь просто хотел опробовать новую винтовку. Так ли уж это важно? Народ знает, что в принципе подобные действия дозволены. Но в конце концов чаша переполнится, тогда они начнут говорить: хватит, больше нельзя, прекратите, охота закрыта. Но народ их не послушает.

— Мне бы, — говорит Лючия, — найти хоть одного из виновных в его гибели. Но я не нахожу, не могу себе вообразить человека с винтовкой в руке, мне страшно. Представляю только мелкие проявления трусости, равнодушия, соглашательство и покорность в мелочах, даже когда творится явная несправедливость. Все по мелочам, а кольцо страшной боли сжимается туже и туже. Знаете, я, кажется, поняла, как Леоне там очутился. Однажды я ему сказала, что мне хочется лимон. Наверно, он хотел украсть его из сада, чтобы подарить мне на день рождения. Во всяком случае, я буду всегда так думать, даже если это неправда.

— Не грусти, Лючия, — говорит Лучо, с трудом поднимаясь на постели. — С этого пружинящего трона я посвящаю тебя в рыцари. Рождается новый орден — Рыцарская Вольница. Ни разу не поступишь ты вопреки своей совести. Ты будешь свободна; лишь перед ней, своей совестью, тебе придется держать ответ под беззвучные рукоплескания миллионов бактерий. При твоем появлении расцветет герань, замерцают марсиане, станут отвешивать поклоны китайцы. И наступит тот великий день, когда Моттарелло распродаст всех своих слоников, а торговцам оружием не удастся сбыть ни одного ствола. И мы пребудем в мире — душой и каждой клеточкой. Клянусь теми Скучноватыми Истинами, которым я учил вас, и теми Весьма Увлекательными, которые постиг сам, что будет именно так. Клянусь Пьемонтом Кардуччи, цикутой Сократа, смертью Гектора ивообщеещечертзнаетчем, трагизмом, переходящим в комизм, аористом, настоящим временем, надеждами, посулами, божбой, на коих зиждется грядущий рай земной. Всем самым высоким и самым низменным, что шевелится на земле, — от носа Кролика до Святого Грааля, от самого ничтожного микроба до величайшего поэта и далее, принимая в расчет категории Вселенной и позорящую мироздание вселенскую глупость! Сегодня ночью я все узнáю. А теперь иди и передай привет друзьям.


Лучо страшно устал. Даже бухвостовское рукопожатие не смогло бы сейчас ему помочь. Потолок палаты, медленно поворачиваясь, раскрывается, словно крыша обсерватории. Перед этой бездной у Лучо захватывает дух. Входят два санитара, включают телевизор. Что будет модно в осенне-зимнем сезоне? Смени канал. Правительство призывает граждан соблюдать... твою мать! Переключи, убери это рыло. Ну вот, тут получше. Въедливый комик, неудобный журналист, здравомыслящий интеллектуал — все в программе циничного домовладельца. Демократично, ничего не скажешь.

— Пожалуйста, сделайте потише.

— Не будьте снобом. Глядите, уже бокс, матч за европейское первенство в мушиной весовой категории. Потом будет «шах вперед», без него никуда.

— Сделайте, пожалуйста, потише, я хочу спать.

Слова теперь отдаются грохотом в голове Лучо Ящерицы.

— Лючия! — кричит он.

Но голоса нет. Наконец он засыпает.


Учителю снится полупустой город. Полупусты и люди, живущие полужизнью. Все их жесты незаконченны. Слова они произносят только наполовину. У кого-то недостает головы, у кого-то — ног; люди неподвижно сидят в машинах, раздраженно сигналя, хотя впереди — никого. Человек, стоящий в полубудке с половиной телефона, пытается кому-то дозвониться. Но нужный ему номер — в другой половине мира. Внезапно раздается вой сирен, все бросаются по домам и затворяют окна. На улице остается только Лучолеоне, объятый немыслимым весельем, которое ему хотелось бы с кем-нибудь разделить. Разделите со мной, учитель. Они пересекают пустынную площадь Кадорны. Спасаясь от жары, статуя генерала искупалась в фонтане — с усов его капает вода. С другого конца улицы приближается Моттарелло со своими слонами. На этот раз они настоящие, выстроены по росту в ряд. Самый большой достает до второго этажа. Подъезжают военные на броневиках. Начинают стрелять в животных. Падает один, потом еще два, наконец рухнули все, как дома под бомбежкой, вздымая облака пыли. Последнюю пулю получает между глаз Моттарелло. Военные увозят гигантские трупы на грузовике. Через минуту все кончено. Теперь на улице одна карета «скорой помощи». Оресте Медведь заворачивает Моттарелло в белую простыню.

— Что смотришь, мальчик?

— Оресте, вы меня не узнаете? Я учитель...

— Не узнаю. Я устал. Сегодня занимаюсь этим целый день.

— А не скажете ли мне... где бы я мог найти растение... цитронеллу междустенную, лимон городской... лимон, одним словом?

— Вы сами прекрасно знаете где.

— Но это же далеко...

— Далеко или нет, профессор, — говорит Оресте, — вы ведь не станете возвращаться назад.

— Вы так считаете?

— Да.

— Дайте мне хотя бы какой-нибудь совет.

— Вы не нуждаетесь в советах. Вы здорово себя вели.

— Честное слово?

— Честное слово. Уж вы мне поверьте, я столько их перевидал... слонов то есть.

— Понятно.

— Тогда счастливого пути. И спасибо за книги.

Леоне направляется туда, где город утопает в мареве зноя. Вокруг ни звука, ни единого движения, пейзаж застыл, точно нарисованное море.

Завтра мы все узнаем.

РИТМ ЧЕТВЕРТЫЙ. ЗАВЕРШАЮЩЕЕ НАЧАЛО 

ГАЗЕТА СЛЕДУЮЩЕГО ДНЯ
Расследование обстоятельств гибели Леоне Льва, юноши, застреленного из охотничьего ружья в саду возле СоОружения на виа Бессико, прекращено. Обыски и дознание не прояснили дела. В ходе следствия арестован коммерсант Эдгардо Клещ, 53 лет, однако за правонарушение совсем иного рода — незаконное хранение наркотиков и их сбыт. Клещ оперировал в рамках чрезвычайно разветвленной и имевшей колоссальные доходы организации, можно сказать, общенационального (в худшем смысле слова)преступного синдиката, получал наркотики в шоколадных слитках. Что же касается «дела Летучей Мыши», еще одного отданного в руки правосудия обитателя СоОружения на виа Бессико, истина установлена. Более чем смелые снимки, представляющие собой фотопробы к будущему экспериментальному фильму, так или иначе возвращены законным владельцам. Слухи о том, что в одной из квартир СоОружения найден целый арсенал, оказались совершенно безосновательными. В доме кавалера Сандри, известного в городе финансиста, обнаружено несколько винтовок, которые, однако, были зарегистрированы в соответствии с установленным порядком. «Надеемся, — заявил финансист, — теперь нас оставят в покое».

Что касается мотивов ставшего для него роковым проникновения Леоне Льва в СоОружение, наиболее достоверной представляется гипотеза о краже. Действительно, в ходе обыска, произведенного в его квартире, обнаружен холодильник, набитый дорогостоящими сырами иностранного производства. По поводу же призрака кунг-фу, молодого экстремиста, который ночью...


Рука комиссара закрывает «Демократа».

Дело закончено, думает он.

С удовлетворением оглядывает интерьер своего кабинета. Стул, письменный стол. На столе — старая чернильница, одинокий маленький утес на стеклянной полке, как в саду «дзен». Пустыня порядка. Входящий может себе представить, что из этой пересохшей чернильницы некогда извлекались грозные слова приговоров. И поразмыслить о сложности мира и простоте закона.

Меряя шагами мертвое море кабинета, комиссар снова думает: дело закончено.

Название реки — Мареб. Так решил Порцио, самовластно добавив недостающие буквы. Никто и никогда не сможет это опровергнуть. Никто не станет пересматривать дело четвертого номера по вертикали. Проклятая река, надеюсь, на твоей поверхности плавает падаль в зловонной жиже, думает комиссар, выходя в приемную. Там в мерзопакостной витрине выставлено несколько снимков, изображающих мерзопакостные профили разыскиваемых. В углу солидный Олля тычет пальцами в глаза пишущей машинке. Откуда-то доносятся причитания обворованной гражданки, перечисляющей утраченные ценности:

— ...кошелек, ключи, «тампаксы», что вы смеетесь, пушистик для внука... Какой пушистик? Пушистик-теннисист...

Входит Пинотти; лицо его в неуставных каплях пота.

— Там этот журналист, Карло Хамелеон, — сообщает он.

— Пусть войдет.

Вот и Хамелеон, слегка подрумянившийся за воскресенье у моря; на нем майка в оранжевую горизонтальную полоску — их двенадцать, если быть точным. Он кладет на стол кипу блокнотов. Все в отпусках, а бедный Немечек вкалывай в поте лица.

— Ну, — улыбается ему комиссар, — когда дадите нам официальное сообщение насчет мэра?

— Вы узнаете об этом раньше нас, — фыркает Карлолеон.

— Ну уж, ну уж. Ваш директор знает все новости прежде, чем они случаются...

— Заседание в разгаре. Изберут Сороку.

— На Сороку я согласен, — заявляет комиссар. — Это человек серьезный. Мне довелось с ним познакомиться на одном званом вечере, он говорил об экономике, и мне показалось, что он о ней имеет весьма ясное представление.

— Действительно, он дважды разорялся.

— На ошибках учатся. Только Олля вот уже два года делает одни и те же опечатки. Верно?

— Так точно, — отвечает Олля вслух, а про себя: трам-па-па-пам, твою мать, пам-пам...

— Так что все в порядке, — говорит после недолгой паузы комиссар.

— В каком смысле?

— В смысле Сороки.

— А куда ему деваться? Конечно, в порядке. Трижды с него было снято обвинение в причастности к мафии. Подозревается в связях с...

— Стоп, юноша. У нас тут полицейское управление, а не редакция. Здесь, за отсутствием прямых улик, связи преступлением не считаются...

«Связи не выбирают», — не говорит Хамелеон, молча пересчитывая блокноты.

Оценив его сдержанность, комиссар снова обретает хорошее расположение духа.

— Хотите последние городские новости, Хамелеон? Ничего интересного, правда: двоих ограбили мотоциклисты и один выбросился с пятого этажа — его выселили из дома. Вот что значит немедленно освободить квартиру.

(Никто не смеется.)

— По-человечески жаль, конечно. Но, поработав здесь, волей-неволей становишься толстокожим. Верно, Олля? Отвечайте!

— По-человечески да, — говорит Олля и от раздражения печатает: «Сегоднеш, его чивла» — приходится исправлять.

— Читал вашу статью о завершении дела Леоне, — продолжает комиссар. — Неплохо. Разве что кое-какие имена излишни, несколько нарочиты.

— Мне ее главный редактор правил, — объясняет Хамелеон, — у меня было по-другому. И вообще, многое в этом деле не убеждает, комиссар.

— Олля, иди помоги Пинотти, — сухо командует Порцио.

— Но тъм и тък уже тпое, — возражает Олля, переживающий машинописный кризис.

— Все равно иди.

— Понял. Ид!, синьшр ко№иссар, — отвечает Олля.

Они остаются с глазу на глаз — четвертая власть и пятая.

Комиссар восседает за грозным, цвета морской воды простором своего письменного стола.

— И что же вам, Хамелеон, кажется неубедительным?

Смелости у Карло поубавилось, но на этот раз он уже не молчит:

— Прежде всего — история Сандри. Оставим его прежние судимости, но я не понимаю, зачем человеку дома столько винтовок. Потом, этот оптический прицел... объясните, почему о нем нельзя даже заикнуться? Ну хорошо, бог с ним... однако... ну, а тот фотограф, который со всеми накоротке... ладно, бог с ним тоже... а Клещ... а эта история с ограблением... короче говоря, по-моему, это дело закрыли уж слишком поспешно.

— Мой милый юноша, — произносит комиссар и, вставая, вновь демонстрирует свою знаменитую царственную поступь, — может быть, вам было бы приятно узнать, что по крышам одного из районов нашего города кочует «кукушка»? Вам хотелось бы жить, ощущая такой «фактор напряженности»?

Господи, опять эти кавычки!

— Вам бы хотелось, чтоб наш город уподобился Чикаго, Бейруту или Аддис-Абебе? И чтобы всякий мог в любой момент стрельнуть вам в голову?

— Я думаю...

— Не надо слишком много думать. Берите пример с многих ваших коллег, которые решили остудить на какое-то время свою мозговую корку. Вон у вас сколько дел. Конгрессы, жюри, энциклопедии. Загляните-ка в газету: что пьют ВИПы? На каких матрасах спят? У вас всегда спрашивают ваше мнение, а у меня только про пистолеты и бомбы. Что ж, вполне естественно, ведь только мы и сведущи в таких делах — от одиночного выстрела до поезда, взлетевшего на воздух. Или вы хотите, чтобы про матрасы отвечал я?

— Но люди...

— Люди уж и думать забыли про этого Леоне. Тот, кто стрелял, не достиг своей цели — дать нам почувствовать нашу слабость. В городе царит спокойствие, а в этом районе, как и прежде, спокойнее, чем в любом другом. Аминь!

— Пусть он цели своей не достиг, но в парня попал. И парень этот не спокоен, он мертв.

— Только он один. А выпусти мы обстановку из-под контроля, люди откроют перестрелку из окон.

— Вам известно, что у вас под носом оружие продают и покупают как хлеб. Сперва мы советуем людям остерегаться. Потом, наоборот, рекомендуем оставить свои страхи. Устроят где-нибудь взрыв — мы обещаем: вы все узнаете. Потом говорим: к сожалению, эти сведения не для огласки. Конечно, людям становится все страшнее. Какое же это, к черту, спокойствие? Облавы! Бронемашины! Сфабрикованные процессы! Отряды особого назначения, сражающиеся против тех, кто занимает пустые дома! Депутат Сорока, оправданный за недостаточностью улик! Триста телефонных звонков с требованием оставить Сандри в покое!

Комиссар истово вздыхает.

— Вы нам совсем не помогаете. Вот она, передо мной, ваша авторитетная газета. Восемь полос на темы летнего отдыха, карикатуры, тесты, хорошие манеры. Кухня, бюст жены ведущего программы, открытый всем ветрам, а вот, взгляните, снято телеобъективом, шпионаж экстра-класса. Несколько песенок, программа телевидения, ВИПы и их происхождение. Вот почему теперь ничего особенного не происходит — все ВИПы уже произошли. Неплохо сказано? А что вы думаете, и мы шутить умеем. Или вот здесь, поглядите, какое актуальное исследование — хит-парад депутатских мнений: кто из политиков умеет лучше носить очки? Вот это да, это нам подспорье. Публика думает, что все в порядке. И стреляют тогда только в самых крайних случаях. Это и есть спокойствие.

— Да, спокойствие, — отвечает Хамелеон. — Только беда тому, кто хоть словом обмолвится о войне, в которой задействована одна из наших фирм. По-вашему, что нужнее газете — журналистское расследование, или снятая за километр грудь, или, может, откровение по поводу мениска?

— У газет имеются хозяева. В государстве — правители. У полиции — шефы. Не устраивают они вас — заменяйте. Мы же для того и существуем, чтобы не дать вам этого сделать. Аминь!

— Это — истина в вашем представлении. Однако то, что вы видите здесь, и смерть этого парня посреди газона не наводят ли вас на мысль, что существует и другая истина?

— Вы ищете абсолютную истину, а таковой не существует! — выйдя из терпения, кричит комиссар. — Тут надо выбирать: идете ли вы вместе со страной, которая движется вперед?

— Куда это — вперед, черт побери! — срывается Хамелеон и в ужасе замолкает. Он чувствует, что вдруг вернулся на десять лет назад, к бесплодным противопоставлениям, к неконструктивным выпадам, к словесной зажигательной смеси.

Комиссар смотрит на него с угрозой. Отражаясь в стеклянной поверхности стола, он выглядит королем пик. Каким же будет его приговор? Звонит телефон. Комиссар снимает трубку, и лицо его освещает улыбка, становящаяся с каждой секундой все шире. Семь раз произносит он слово «милейший». Ласково покачивает головой.

— Прекрасно! Спасибо за известие! Да-да, и тебе удачи! — С неожиданным благодушием он обращает взор на Хамелеона. — Ваш главный звонил! — сообщает он. — Чиччо Сорока — мэр! Вам имеет смысл сейчас же вернуться в редакцию. Под выборы специально отводится две полосы. Еще бы, такая важная новость! Это вам не карикатуры.

Карло молча встает.

— Ну, ну, — говорит, провожая его из кабинета, комиссар, — завтра уже никто не станет толковать про Леоне. Можете мне поверить. Вы молоды, а я уже всякого навидался. Завтра все будут говорить только о Сороке, может, называя его мафиозо, но исключительно о нем, и ни о чем другом. Ваше будущее — Сорока. Привет главному.


В Башне номер Три в то утро царит первозданная тишина. Подъемный кран возносит в небеса свою голову бронтозавра. Разошлись последние жильцы, цокая копытами-каблуками, гремя ключами и щеколдами — семь, восемь, десять, двадцать залпов для устрашения воров. Отбыл жилец с самого верхнего этажа — тот, что поливал герань на балконе Ящерицы. Кустики герани остались одни, по причине безгласности неспособные позвать на помощь; тихо угас на своем ложе и базилик, так и не добравшись до слишком далекого шпагата. На сорока квадратных метрах мрак аккуратно окутал каждый предмет. Зной прогнал с улицы последних животных, но, привлеченные роскошными отбросами, следствием предотпускного опорожнения холодильников, со всей округи слетелись мухи. Река приветствует их беспрецедентными фанфарами вони.

Лишь трое мужчин, точнее, двое и мальчик, рискнули в тот день пройти по всему кварталу и в раскаленном автобусе добраться до Святой Урсулы. Это Слон, Рак и Волчонок. Их явление в просторном холле клиники столь великолепно, что не поддается никакому сравнению.

Первым выступает Волчонок в красно-синей футбольной форме и бутсах. У Рака кремовый костюм из льна с лавсаном, галстук махаон и шляпа из необработанной соломки. Под мышкой у него ракушка из мисок, заключающая в себе крем-карамель — шедевр кулинарного искусства синьоры Рачихи, приготовленный специально для Лучо. Последним появляется Слон в бойскаутской рубашке, коротких штанишках, белых носках и сандалиях. Слоновьи ножищи, стянутые ремешками сандалий, добавляют к основному брюху еще два брюшка. Довершает ансамбль веер, которым Слон колеблет воздух. Подобную картину страж наблюдает впервые. И немедленно принимает меры к устранению одного из трех НЛО.

— А ты, сорванец, уходи. Тебя я узнал.

— До свидания, спасибо, — говорит Волчонок, который ничего другого и не ждал. Он летит на автостоянку, где его ждут.

Но остальные двое остаются, отражаясь в надраенном до блеска полу.

— По расписанию посещения с пяти, — извещает страж.

— Ну и что?

— А сейчас четыре.

— Не страшно, — отвечает Рак, — мы пока споем.

— Простите, не понял?

— Говорю, часок подождать мы можем, — объясняет Слон. — Пока здесь попоем. Рак, гармоника при тебе?

И они заводят:

Вот выступили наши, палец в рот им не клади,
Вот выступили наши, генерал их впереди —
То наш доблестный Вилья
Открывает герилью...
Страж отчаянно машет руками, рассекая воздух, потом хватает себя за волосы, зовет на помощь санитаров, но те отказываются: вышибать слонов не входит в их обязанности.

— Куда вам надо? — орет в конце концов страж.

— В сто девятую палату! — выпевает дуэт.

— Проходите!

— Но ведь еще не время!

— Проходите, проходите!

— Вы что, не любите музыку?

— Проходите, вам говорят! °

Так часом раньше прочих посетителей Рак и Слон имеют честь быть допущенными на четвертый этаж пред ясные очи Аистихи. Та объясняет, что в сто девятой уже находится темноволосая девушка: она сама провела ее в неурочное время. Оба выражают одобрение.

— Это Лючия, — говорят они хором. — А наш учитель, как он там?

— Будем надеяться, — отвечает Аистиха.

Влюбившись с первого взгляда, Слон мысленно берет ее на руки. Потом Чинция уходит, а они остаются ждать, недоверчиво наблюдая за проезжающими пюре, манной кашей и прочими неопознанными амебами.

— Какое здесь все мягкое! — удивляется Слон.

— Это чтоб нечем было покончить жизнь самоубийством, — объясняет Рак.

Пробегающий мимо Джильберто Филин меряет брезгливым взглядом двух стариков, которые держатся уж слишком прямо.


У постели Лучо сидит Лючия. Рыцарь уже не в силах гордо держать голову, как прежде, лишь изредка он слегка шевелит руками. Теперь клетки забавы ради вызывают бред, неутолимую жажду, не дают глотать, словом, по-всякому изощряются.

— Лючия, сядь поближе. Не хочу быть один. Где Волчонок? — (Выговорил я что-нибудь? Услышала ли ты?)

— Волчонок на стоянке, играет в мяч. Наверх его не пустили, но я ему объяснила, где твое окно.

— A-а, вон он, — произносит Лучо, глядя на потолок. — Вижу. Очень рад. Он так сюда стремился.

— Да.

— Живой мальчонка. Я не такой был. Мог часами разглядывать пламя газовой горелки, следы на песке, заучивать названия бактерий, аммофилий, скарабеев. Огромные сады, поразительное согласие между пчелами... Зоология показывает, как из совокупности низших особей может возникнуть гениальное целое. Это Музиль. Я же утверждаю, что человеческая история демонстрирует обратное. Переворот вверх дном — фундаментальный механизм логического, а значит, и комического мышления. Однако неверно, что в природе все едино. Необъятное гнездо слов, настоящий муравейник... Как долог путь от одного к другому, путь между первым словом и последним! Мемориальная плита: родился — «мальчик», умер — «кислород!». Наша задача, Лючия, не позволить украсть наши слова и постараться сделать так, чтобы возникли новые. Никто и никогда не должен быть лишен такого сокровища, как слово и письмо. Помните, это одна из немногих свобод. Вам выпала большая честь впервые преподавать... в школе с великими традициями. Слушайте, ребята, логопею имен, возвеличивших страну: прежде чем устроить перекличку, я воспою их имена. Герои завтрашнего дня! Леоне с третьей парты — отсутствует. Порцио вызубрил все наизусть, и парта его, угрожающе вертясь вокруг своей оси, превратилась в широченный стол, откуда он внушает людям, что жизнь есть преступление, лишенное всякого смысла. Хамелеон был самый исполнительный. Федерико — мистик-казуистик. Сандри всегда первый вызывался записывать на доске, кто себя как ведет... а я, сидя над книгами, и не заметил, как тридцать лет пронеслись будто один миг. Как это объяснить? Sic volvere parcas[20]. Сандри — рукоблуд и наушник, ассамблея — деепричастие от какого глагола? Ящерица, вот вы там болтаете, изощряетесь в остроумии, давайте-ка к доске. Я? Я не подготовился. Я вчера весь день наблюдал за кофеваркой на огне. Я не мог. Я не готов.

— Не волнуйтесь так, учитель.

— Спокойно, Киферея. Ночью я дам еще один урок. Артиоли Берти Бекетт Ваборото Ванновале Вапаччи, дзинь, звонок! Неказистые, прыщавые каракатицы, животные подкласса гимназистов, жертвы рибонуклеиновой ущербности, ну вот ваши проклятия и попали в цель. Друзья!.. Все-таки были часы... забыть которые невозможно. Ну как это объяснить? Взгляд из-под ладони, сад там, за окнами, мои костлявые мальчишеские ноги... Каким я был внимательным! Как внимательны были вы! Cónticuére omnés inténtique óга tenébant[21]. Учитель, значит, и мы бессмертны? Нет, если будете и дальше заниматься рукоделием под партой! Лучо + Лючия = любовь. Сандри — рукоблуд, наушник, подлиза, можешь не стирать, напишем завтра снова. Дзинь! Тихо! Звонок был, но вы сидите пока на местах. Лангуст, рассеченный пополам, продолжает двигаться, но мы не ведаем, в каком он мире. В каком он мире, не в какой манере. Мире! Не вставайте. Я расскажу вам про мою жену Эмму. Первые мои годы... повторяю, пронеслись ужасно быстро, ну как это объяснить? Когда вам шестнадцать, вы молоды и смешны, потом становитесь просто смешны. Я тебя больше не слышу, Лючия...

— Уходите, синьорина. Теперь уже все...

— ...известно. Следствие продолжается. Лжецы. Хорошие примеры делают мир несравненно лучше, говорят китайцы, которые редко умирают. Так же неподвластны смерти ни Леоне Весельчак, ни Лючия Бесстрашная, ни Волчонок Пытливый, ни Лучо, на чьем гербе серебряная кофеварка на белом фоне и надпись: «Nascitur in ignis»[22]. Если бы кто-то из них умер, это был бы грандиозный ляп. Дикий ляп, преподнесенный комиком. Вы не считаете, что комик должен говорить о смерти? Да вы с ума сошли, пугать детей! Не видите, они пришли сюда повеселиться. Выдайте что-нибудь такое, чтобы народ потом повторял ad libitum[23], вроде «шах вперед». Ну все, урок окончен, теперь все в сад. Я оставлю вас в этом городе — городе моих друзей. Которые здесь остаются. В кого стреляете, идиоты? Кого боитесь? Учитель, предположим, кому-то приснилось, будто он ударил Кардуччи, он потом ведь каяться не должен, а если, например, кому-то снится, будто он целует тебя, Лючия, что и случилось на самом деле, ощущение было таким острым, прекратите, учитель, не говорят такие вещи детям — будущим менеджерам, будущим неизвестным солдатам, вы сошли с ума! И тем не менее это так.

Хочу прожить еще двести пятьдесят лет.

Жить подобно ящерице, лазать по стенам, нагретым на солнце, валяться кверху лапами на лугу и думать, что неба не существует, а просто на глаза наброшен голубой платок.

Хочу удирать из школы и бегать опять в библиотеку под портиками — читать те книги, которые мне читать не полагалось, чьим авторам я благодарен.

Хочу снова видеть бушующие площади и иногда проводить вечера просто так на ступенях. В такие вечера ты проникался ощущением, что человек, застреленный в далекой стране, ничем не отличался от тебя.

Хочу увидеть всех, кого любил, даже если они того не стоили. И всех своих друзей в одном ряду.

Хочу выучиться играть на саксофоне, врачевать людей, хочу встретиться с марсианами. Это минимум для семидесяти лет.

Хочу почувствовать одновременно все узы, связывавшие меня с миром каждый раз, когда моя жизнь пересекалась с другой жизнью. И повалиться наземь под тяжестью этой счастливой неразберихи.

Может быть, я не знал счастья, но того, что выпало мне за прожитые годы, я не променял бы ни на что. Вы меня на тот Ковчег не затянете вовек.

И пускай не все понимают, почему некоторые старые комики вдруг становятся такими серьезными посреди фильма. Что неясно — вырезайте, вставляйте рекламу.

Да, унылые исповедники слов, тайком я содеял грех длиною в семьдесят лет. Вот вырасту, и со мною будет «тогда я обнял ее», знаешь, ты лысеешь, кое-кто из моих друзей ушел из жизни в семьдесят. Что? Я сказал — в семьдесят, поднимайте его на четвертый, будем надеяться на лучшее, дзинь, звонок, нет-нет! Нет, сидите на местах, подождите здесь со мной, но, учитель, на дворе солнце, понимаю, тогда пишите на стенах: хороший человек ценнее тысячи воинов, да, так сказал один покойный поэт, в программу мы включаем лишь поэтов, которых уже нет на свете, слишком уж мы завистливы, так и напишите на стенах, дзинь, занятия окончились, и я сказал ей:

вместе,

все время вместе, любимая, и вот теперь, во сне, мы вновь проделаем этот путь и на сей раз познаем истину, все будет не так, как прежде, и постепенно она откроется нам, несмотря на то что теперь мне так худо, лангусты, рассеченные пополам, попадают в два огромных рая, как мое тело сейчас, я... я, всего одна буква... это голос ревущего зверя.

(Потолок, поворачиваясь, медленно раскрывается, словно крыша обсерватории. Руки Лучо, поднявшись, рисуют линии среди звезд и пятен на стенах.) Эта китайская грамота расскажет вам о моей избыточно богатой событиями жизни и о недостаточном благородстве моих манер. Вы различите там обломки оружия и обиходные инструменты. Мою кофеварку — модель атомной станции. Все они жили на сорока квадратных метрах — ели, спали, умирали. Они общались меж собой посредством слов, одно слово, иногда два, выражало суть индивидуальности, личности, это были имя и прозвище, потом шли фамилия, отчество, класс, подкласс. Имена эти для них звучали как музыка, позволявшая старым животным узнавать друг друга.

И когда все отлично, и когда не везет — в любую погоду круглый год.

Там, на дворе, — солнце!

Вот этот, положивший голову на парту, — никогда не знаешь, думает он или спит.

Пятнадцать лет, господин учитель.

Не смейтесь. Пятьдесят пять лет назад.

Incipit vita nova[24].

С мячом.

Слушай.

Дзинь.


Лючия выходит из полутемной палаты и, закрывая дверь, еще раз бросает взгляд на седую голову на подушке. Дверью навсегда перерезало нить, ее и Лучо разметало в разные стороны на тысячи километров. Слон плюс сандалии и Рак плюс гостинец тут же набрасываются с расспросами.

— Потерял сознание, — отвечает Лючия, — но говорят, что, может быть, еще придет в себя. Сегодня утром он передавал вам привет...

— А нам к нему нельзя?

— Думаю, нет.

Рак несколько обижен. Слон при всей своей простоте относится с пониманием. Лючия убегает.

— Плакала, — говорит Рак.

— Нет. Глаза у нее красные от усталости.

— Плакала.

— Ну, может, немного.

— Значит, жизнь Ящерицы и в самом деле на волоске. Consommé[25], как говорят латиняне.

— Потерял сознание — не значит, что крышка, — произносит Слон, противясь ходу событий и правилам синтаксиса. — Надо расспросить какого-нибудь врача.

Они принимаются искать такового глазами — один направо, другой налево.

— Которые врачи, а которые санитары? — спрашивает Рак.

— Может, врачи — мужчины, а санитары — женщины? — предполагает неукоснительный приверженец патриархата Слон.

Проходят двое в белом, вид у них уверенный и профессиональный.

— Извините, доктора...

— Мы не доктора, мы носильщики.

Они исчезают, оставив наших героев в сомнениях. Проходит волосатый парень, везущий тележку с лекарствами. Белоснежная монахиня ростом семьдесят сантиметров. Высокий бледный человек в наполеоновском халате. Черная монахиня. Санитар, цокающий белыми сабо-копытами и фыркающий, как конь. Никаких докторов.

Наконец идет Джильберто Филин в штатском, а рядом с ним некто в синем. До Рака долетает обрывок их разговора.

— Вечером увидимся на торжестве у Сороки, доктор? — говорит тот, что в синем.

— Я припоздаю — мороки по горло, — отвечает Филин.

Больше Раку ничего и не нужно. Поднявшись, он кричит:

— Доктор!

Оба оборачиваются.

— Чего горланите? — оскаливается разоблаченный Филин. — Вы же не на рынке! Тут у нас больные.

— Вот мы как раз и хотели справиться об одном из них. Рад познакомиться, Артуро Рак. Как себя чувствует пациент из сто девятой палаты?

Филин, будучи первым лицом в клинике, не скрывает досады и нежелания заниматься второстепенными вопросами. А наши герои не скрывают, что они это понимают, но им плевать. Слон даже принимается по обыкновению согласно покачивать головой, хотя Филин еще и рта не раскрыл. Наконец раскрывает:

— Больной из сто девятой — это старый преподаватель?

— Лучо Ящерица.

— Совершенно верно. — Пауза. — Ну, видите ли, семьдесят лет есть семьдесят лет.

— Но на ноги-то он встанет? — спрашивает Рак.

— Мы обыкновенные люди, а не ясновидцы, — нетерпеливо заявляет Филин. — Состояние сердечно-сосудистой системы вызывает опасения, да и вообще организм истощен. Ну на что можно рассчитывать в семьдесят лет?

— Отец мой в восемьдесят два... — Слон хотел было показать правой рукой, какая жизненная сила была у его отца, но передумал, решив, что его вклад в анамнез вряд ли будет оценен.

Филин в самом деле разворачивается и уходит.

— Миляга, верно? — замечает Слон.

— Просто душка! Чтоб на него свалилось столько хворей, сколько он перевидал больных.

Оба прыскают. Грустнеют. Не уходят. Остаются сторожить у закрытой двери, как псы. Сменяются санитары, а они по-прежнему там и домой не собираются. Наконец Слон говорит:

— Слушай, Рак, а крем-карамель еще при тебе?

— Конечно.

Оба думают об одном и том же, но вслух сказать не решаются.

— Так он, наверно, уже испортился.

— Ну почему, нет.

— Думаю, все же немного испортился.

— Сейчас открою — сам увидишь.

Драгоценный дар на месте — подрагивающий слиток в карамельном озерце. Они переглядываются.

— Лучо бы только порадовался, — говорит Слон.

— Наверняка, — отзывается Рак. — Но ведь не из миски же лакать...

Слон, взвившись как газель, в мгновение ока достиг тележки с едой, схватил ложку, поблагодарил и вернулся назад.

Проходящая по коридору Чинция Аистиха замечает, как два верзилы что есть мочи уминают сладкое. Рака она узнала, но не подает виду. Филин же, раздраженный, торопящийся на торжество к Сороке, вновь наткнувшись на них, орет:

— Как, вы еще здесь?! Время посещений истекло!

Слон с перепугу роняет миску, на лету ее подхватывает, но сладкий моллюск низвергается прямо под нос ботинку главного врача.

— Это еще что?

— Мы не успели сказать вам, доктор, — заявляет Рак, — мой друг все время харкает вот этим. Бывает, в день килограммов по десять, по двадцать, если кашель нападет.

Слон представляет доказательство. Он икает, и на полу оказывается еще один сгусток крема-карамели.

— Да что ж это такое! — восклицает Филин.

— Ничего не поделаешь — семьдесят лет. Еще у него выпадает кишка. Вы бы видели, иногда на улице сеет такие лепешки, что иначе как автобуксиром их с места не сдвинешь.

— Что за чертовщина! — бледнеет Филин.

В этот миг у Рака отстегивается протез и со зловещим стуком валится на пол.

— Какого хрена! — ухает Филин.

— Возраст, доктор.

Филин, ловя воздух ртом, садится. Не дожидаясь, пока он опомнится, наш дуэт покидает клинику и отправляется восвояси по городу, где все переменилось: наступила эра Сороки.


В тот вечер Лючия поняла: что-то кончилось, Леоне действительно больше нет. Не увидеть ей уже и своего учителя, старого-престарого Лучо Ящерицу. Скоро весь город погрузится в море. Не апокалипсис — курортный сезон. Все вновь вошло в норму, трава в саду при СоОружении приведена в порядок, больничная койка застелена, окно в самом дальнем корпусе — отделении психиатрии — закрыто. Может, надо было бы смириться — столько дел, а вечером вернется с моря Роза с массой всяческих историй. Но это лишь половина правды. И потому Лючия, взяв сумку, едет на автобусе к «Бессико». Она проезжает мимо закрывающихся магазинов, мимо выставленных на время отпусков табличек со словами «До свидания в сентябре», мимо длинных верениц опущенных жалюзи, представляет, как туфли тоже складывают пожитки и парами, будто шершни, летят к морю. Позади остаются взмокшие люди, светящиеся вывески, огоньки машин, руки, торчащие из открытых окошек, приемники, водители в томных позах, рекламная синева неба, сосуществующие солнце и луна. Сойдя на виа Бессико, она проходит среди опустевших особняков и видит, как загораются окна, слышит ласковые или сердитые разговоры тех немногих, кто уцелел. Перед СоОружением — белая стена, и Лючия садится у этой стены дожидаться момента, когда на улице не останется никого, ни единой живой души.


Полчаса спустя на улице и в самом деле все разошлись по домам смотреть финальную панораму. Из СоОружения «Бессико» на празднество к Сороке приглашены представители трех семейств. Рэмбо-Сандри в полном составе. Мужчины в смокингах цвета слоновой кости и черного дерева — пингвинья изысканность, магия кроссвордов. Кавалерша разодета под торт-мороженое, цукаты — из южноафриканских копей. Кавалер сует в карман бесценное сокровище — сверхплоский немецкий револьвер, боевую камбалу, которая, не деформируя костюма, запросто продырявит голову. Сыновняя же «беретта» превращает смокинг в неэстетичный мешок. Мамаша шлепком приводит его в порядок.

Еще одна приглашенная, Варци, за работой с шести часов. В семьдесят лет уже ничего не поделаешь, но в шестьдесят, если потребуется, время и морщины мы остановим любой ценой. Стоически раскрашивает она себя спереди и в профиль, потом улыбается, и — крак! — проступает злодейка морщина, вот еще одна, подтяжка за правым ухом провисла, и кажется, что — трак! — отвалилась нижняя челюсть, потом — трак, трак! — падают груди, рушатся одно на другое ребра, точно сломанные жалюзи, отскакивает, ударившись об пол, коленная чашечка, еще скрип, стон, и Варци растворяется, как Дракула, на полу только горсть румян.

Последний из приглашенных — Летучая Мышь. Циничный и усатый, облачившись в серебристый, как чешуя кривозуба, пиджак, он усмехается, воображая, сколько будет оторопелых улыбок, сколько именитых граждан при виде его почувствуют себя голенькими, но не знает Летучая Мышь, что у одного из них в кармане черно-бело-гнусные снимки, где запечатлен он сам; знал бы каждый человек, сколько людей его ежедневно разоблачают, думает со вздохом пес Эдгардо Клеща, вот уже неделю счастливо и бездомно обитающий в квартале. Среди тех, кто не зван на торжество, — синьора Клещ, нашедшая убежище в Швейцарии. Лемур испарился, типы из «Видеостар» рвут и мечут: у Сороки будет куча актрис, которых, может, удалось бы уговорить, а они не сумели раздобыть приглашение, но часа в три ночи позвонит один дружок, и можно будет всем кагалом куда-нибудь завалиться, похаять там место, где были до того, потом отправиться в другое, и так до зари.

Пьерина Дикообразина, дабы поскорей поставить мужа на ноги, приготовила ему протозойскую слякоть из протертых капустки и сардельки, каковую Крыса поглощает бешеными темпами. Федери занимается самоудовлетворением, несмотря на неурочный час (дело молодое). Тем временем в другом, более древнем и столь же благородном квартале комиссар Порцио перед зеркалом любуется своим синим костюмом оттенка каморры, надетым по случаю предстоящего знакомства с кланом Сороки. Довершают его наряд:

1. (по горизонтали) Ее курили Черчилль и Фидель Кастро.

12. (по вертикали) Им машет тот, кто уезжает.

16. (по горизонтали) Она порхает... по рубашке.

Что касается его подчиненных, все они либо в отпуске, либо при исполнении, за исключением солидного Олля, который отправился с невестой смотреть «Семь самураев».

Карло Хамелеон заряжает камеру и собирается в дорогу: поскольку ему надо поразмыслить, он хочет уйти под воду, поделиться своими сомнениями с морскими окунями; главное — забраться как можно дальше, может быть, в те клубы для отпускников, где, если не будешь развлекаться, тебя просто побьют. Главный Тормозила, наоборот, занят работой («мой отпуск — это моя работа»), а именно: осмыслением первого исторического шага сорочьей администрации — отныне хлебопекам вменяется в обязанность носить сеточку для волос.

О ночь в городе, лежащем на большой равнине, раскинувшейся в стране, которая плавает в море, о чувство головокружения, вызванное не множеством бесполезных звезд, но распространением по всему миру ярлыка «Made in Italy» уже не в виде неотесанных эмигрантов, а в безмолвном обличье прекрасных одеяний; воздушный бег шелковых призраков, грандиозный полет италийского ума, вот они, наши идеи — уже не по поводу свободы, а в применении к хлопку, легкому и приятному, как стиль модной коллекции (пусть они ею подавятся, говорит печальный и задумчивый Слон, сидящий в кресле и ничего не берущий в рот, как ни соблазняет его Слониха семью вуалями струганины). В соседней башне пьет и пьянеет Рак; у него тоже включен телевизор, где разглагольствует Великий Свинтус, — так прочь же отсюда, на свежий воздух! Выселенный Жираф подкрепляется один в закусочной только для жирафов — такие высоченные там стаканы. Крот подходит к окну: вечер выдался идеальный для звездолетов. Смертельно усталый Волчонок слышит сквозь полудрему, что мир ежедневно лишается драгоценной частицы, которой необходимо как можно скорее найти замену. Роза возвращается с моря. Лючия открывает свою таинственную сумку.

Именно в этот момент Лучо еще один знаменательный раз погружается в сон и попадает на виа Бессико. Одно за другим оглядывает он окна, и на мгновенье ему становится страшно, но он набирается мужества и ждет. Сейчас он узнает, кто это сделал, но сообщить уже не сможет; и все-таки он должен, подобно Леоне, подать хороший пример. За стеклами вырисовывается длинная тень. Слышно, как щелкает затвор заряжаемого ружья. Сколько же звезд! Стремительно растворяется окно.

Веет свежий ветерок — впервые за столько знойных дней. Оресте накрывает учителя простыней. На ночном столике для него приготовлен сверток. Внутри — книги, а сверху красивыми буквами выведено его имя — ОРЕСТЕ.

— Как же он ухитрился? — удивляется молодой доктор, осматривая пакет. — Ведь уже и не дышал.

— Браво, учитель! — говорит Оресте.

Он подходит к окну. Высовывается, как на китайской картине, и видит мальчишку, играющего в мяч. Как на картине, мальчишка смотрит вверх и машет рукой.


В эту ночь в квартале у реки никто не спит. Все наслаждаются доисторической свежестью. Огни, горящие в баре, освещают старых животных, звезды освещают саванну. Слон исполняет на фужере додекакобокалофонический концерт. Жираф возлежит на бильярде — ответственный подход к проблеме жилья. Глянцево-черный Моттарелло дремлет, завернувшись в скатерти, похожий на повелителя волхвов.

— Сегодня особенно много звездолетов, — замечает Рак.

— Это точно. Они хоть и похожи на звезды, на самом деле совсем-совсем другие, — отвечает Крот.

— Тут нужен наметанный глаз.

Некоторое время они безмолвствуют. Но разве это безмолвие? Это гудение далеких грузовиков, беседы марсиан, кошачьи шаги, шорох занавесок, за которыми — мир снов.

Моттарелло, проснувшись, мурлычет заунывно-убаюкивающий мотив своих родных мест.

— Абдул, — спрашивает Рак, — по-твоему, сегодня вечером холодно или жарко?

— Нормально, — отвечает Моттарелло и мурлычет дальше.

— О чем поешь?

— Это песня моей земли, Эритреи. Про льва с реки Магиб. Но на ваш язык не переводится, в нем нет таких слов.

— Учитель бы перевел, — говорит Рак. — Он все знает. Он тебе бы с ходу сказал, чем занят каждый китаец.

— Межпланетный корабль! — орет Крот. — Я видел, как он приземлился у бензоколонки на автостраде.

— Правильно сделал, только она сейчас и открыта, — замечает Рак.

Из-под покрывала ночи возникают две ослепительные жемчужины — Лючия и Роза.

— Вы откуда?


В это утро обитатели виа Бессико, проснувшись, увидели на фасаде СоОружения выведенное двухметровыми красными буквами имя ЛЕОНЕ. Все, кто проходят мимо, после недолгого раздумья вспоминают, что так звали убитого здесь парня.

Волчонок, услышав об этом, подскочил. Схожу потом посмотрю, думает он. А сотрут — буду писать снова и снова. Может, и не двухметровыми буквами — докуда дотянусь. Только сначала надо в клинику. А то вдруг Лучо выглянет и не увидит меня с мячом. Правда, сегодня играть что-то неохота, но раз ему приятно... Ради друга можно. Пускай когда-нибудь скажут, что эти животные были способны на великую солидарность. Выйдя на улицу, Волчонок видит, как на лужайке гоняются друг за дружкой четыре льва. Забавляются они или рассержены — неизвестно. То один, то другой, запыхавшись, останавливаются, переводят дух и вновь пускаются бегом.

В учебнике для начальной школы на картинке, изображающей ту давнюю эпоху, маленький доисторический герой шагает посреди миниатюрного пейзажа между домами и папоротниками; все цвета, наверно, такие и были, во всяком случае, вещественные свидетельства, дошедшие до нас через века, окрашены в цвета, благодаря которым мы полюбили этот пейзаж. Которые радуют нас и поныне — по-разному в каждую пору.

 Джузеппе Конте

ОСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ 

Перевод Н. КУЛИШ

© 1987 RCS Rizzoli Libri S.p.A., Milano

После долгих странствий я вернулся домой. Снова открыл окно, выходящее на восток, сел за письменный стол. Снова лежат передо мной записи легенд, собранных на Севере, где тучи несутся от озера к озеру, а над устьями рек по утрам тянутся лебединые стаи.

Вот я вновь здесь и словно впервые смотрю на это море. Блеклая золотисто-ржавая полоска, извилистая борозда неведомого пахаря пролегла по всей его шири. Она как будто раздвигается.

Божества, зачарованные обитатели моря и леса... Я думал, что легенды, собранные на Севере, рассказывают только о них, об их вечной жизни, о творимых ими чудесах. Но тогда, после равноденствия, той осенью, чьи огни я помню до сих пор, сам не знаю почему, я понял, что легенды рассказывают и о нас и открывают нам тайну наших жизней, я понял это благодаря Саре, благодаря тому, что с ней произошло и чего она не испугалась.

БОГ МОРЯ ПРИНИМАЕТ ОБЛИК ЮНОШИ 

Однажды, в давние времена, мужчина земли полюбил женщину моря. Они встречались на узких песчаных отмелях, где кончаются заросли вереска и начинаются волны прибоя. Туда, плавно снижаясь, слетали вороны, там скакали стада диких коней, быстрые, как пепельно-серые тучи.

Он сильно любил ее, построил для нее дом. И звал ее пойти за ним, оставить этот берег, изглоданный ветрами и длинными волнами прибоя. На песке не росло ничего, одни лишь водоросли, липкие буро-зеленые водоросли, их скопления змеились на берегу, похожие на гниющие охапки срезанного камыша. Только вороны прилетали туда да проносились стадами дикие кони.

А за этим берегом, говорил мужчина земли женщине моря, у них есть дом в плодородной, укрытой от ветров долине, где можно водить овец на пастбище, сеять рожь и ячмень.

Но женщина отвергала все это, она всегда это отвергала. Она убеждала его последовать за нею, войти в эти волны, познать их непрестанное, без цели и без отдыха, движение, добраться до далеких морских просторов, где повелители — ветры, а бури — повелительницы.

И смеялась, беседуя с ним на берегу, с влажными кудрями, как гроздья глициний сбегающими по плечам, с глазами, сверкавшими ярче перламутра.

Мужчина земли не понимал ее. Ему казались глупостью и этот смех, и тяга к бродяжничеству, к полной превратностей жизни, блужданию среди бушующих волн и коварных водоворотов.

Однажды он в который раз ответил отказом на ее уговоры. Она не засмеялась, как раньше, она побежала между кучами клейких бурых водорослей, змеившихся по песку, помчалась стремительнее диких коней и пепельно-серых туч и наконец бросилась в волны. Стоя неподвижно, мужчина земли видел, как рассекают волны ее длинные сильные руки, как исчезают и снова появляются кудри, подобные гроздьям глициний, все дальше и дальше от берега, пока она не заплыла в полосу слепяще золотого света, которым солнце заливало море, достигла горизонта и не возвратилась больше никогда.

И тогда мужчина земли заплакал. Плакал он неудержимо и горько, потому что по-настоящему любил ее, не перестал любить и теперь.

Он сидел один на песчаном берегу, покрытом водорослями, от рассвета до заката, а над ним проносились тучи, то пепельно-серые, то нежно-сиреневые, как поля вереска, то алые, как горящая трава на лугу или сад, полный роз; сидел один, и слезы без конца катились по его щекам, губам и подбородку.

Бог моря, который жил поблизости и, оставаясь невидимым, видел все, что произошло, принял облик юноши, вышел на узкую песчаную отмель, сбросив на ходу свой широкий плащ из волн, и подошел к мужчине, лившему слезы.

— Почему ты не поплыл за нею? — ласково спросил бог моря, приподняв ему голову так, чтобы он мог видеть горизонт, где тучи казались островами, целыми архипелагами.

Мужчина не удивился этому вопросу, но не смог ответить на него, не смог и глядеть широко раскрытыми глазами на небо и заплакал снова.

— Ты по-настоящему любил ее? — спросил еще бог моря.

— Не знаю, смогу ли я теперь полюбить другую, — ответил мужчина земли, утирая кулаком полные слез глаза.

И тогда бог моря, принявший облик юноши, пожалел его. Он ступил босыми ногами в воду и в глубокую синюю впадину согнутой ладони поймал крохотную волну и плеснул ею в мужчину земли, нацелившись ему в самое сердце, чтобы волна поселилась там навсегда и напоминала ему о своем вечном, без цели и без отдыха, движении, о морских просторах, где повелители — ветры, а бури — повелительницы, и о потерянной любви, об улыбке женщины моря, о ее глазах, сверкавших ярче перламутра.

Ноги, грудь, волосы бога тоже сделались синими, и, чтобы удалиться, ему не пришлось ни плыть, ни идти.

До тех пор, пока крохотная волна будет жить в сердце мужчины земли, пока ему будет вспоминаться сострадательный юноша-бог, творец лазурных чудес, мужчина земли будет искать неведомого, будет ощущать тоску по своим далеким истокам, стремление к бесконечным звездам, желание вечно идти засветом зари или заката, предпринимать странствие за странствием, чтобы в конце концов увидеть, что скрывается там, по ту сторону моря, по ту сторону неба.

ОСЕНЬ 

I
Когда ветер ворвался в строй осенних каштанов, их золотистые листья, казалось, не сорвались с веток, а встрепенулись и повисли над ними, словно собрались в путешествие.

Я помню тот вечер, когда Капитан и Сара прибыли сюда, наверх. Поднялся ветер, сначала небольшой, он забирался в кроны каштанов, посвистывая, пробегал по верхушкам сосен; сперва это был только свист, потом, внезапно, — словно раскат грома и наконец долгий яростный рев: так ревет море, обрушиваясь на скалы и волнорезы, когда слышишь его с берега.


21 сентября

Море продолжает бушевать: сейчас оно вздымается выше маяков. Рассыпается клочьями белой пены, словно снежный ком, словно громадное шарообразное соцветие калины, подхваченное злым ветром.

Оно ревет уже несколько дней. Чайки и буревестники укрылись между рыбацкими суденышками или на пустыре, заваленном мусором и заросшем сорняками; они стали грязные, непохожие на себя.

В правом верхнем углу окна, у которого я сижу, очень медленно разрастается тонкая, как ломтик, тучка неосязаемой белизны. Листья пальмы, веером развернутые к западу, пока еще темны. Но их как будто обтекает отдаленное ровное свечение, и почти черная зелень оживает. После долгих странствий я вернулся домой. Не знаю, почему та, прошлая осень так ясно возникает у меня в памяти, со всеми ее огнями.


Там, наверху, ветер на мгновение утих, потом снова стал наполнять небо скоплением светящейся пыли, которая металась в вышине, потом рассеивалась в непостижимом спокойствии. Проносились белоснежные продолговатые облака, подгоняемые порывами ветра. Но светило солнце, воздух был не такой, какой бывает в бурю. Стоял один из тех пригожих дней, какие бывают ранней осенью, когда солнце кажется совсем близким, на уровне наших глаз.

Когда голубой «форд» Капитана и Сары остановился перед домом, свет уже не был в зените, он снижался, запутывался в верхних ветвях деревьев. Сара первая вышла из машины. Она совсем не изменилась. Ветер овевал ее волосы, но не мог их растрепать: как и прежде, они были у нее совсем короткие, ярко-рыжие; она по-прежнему была худощава, тело как у мальчика, ноги узкие, словно два ножа. Раньше я часто говорил ей, что у нее четкий солдатский шаг; теперь в ее походке появилась какая-то неуверенность, почти разболтанность. Она прошлась до площадки, где обрывалась дорога и начиналась каменистая тропинка, круто поднимавшаяся вверх между соснами; сосны росли тесно, зелень хвои местами кудрявилась, то светлая, то темная, как зола; затем Сара вернулась к дому, а муж в это время пробовал ключи.

Когда я пришел к ним, в большой комнате первого этажа стулья, кресла и оба стола были еще расставлены симметрично и бессмысленно, как стоит обычно мебель в необитаемых домах, и повсюду: на столах, на подлокотниках кресел, в углублении сидений, по углам — лежал толстый кучерявый слой пыли. В одном из углов, под окном, на каменном полу виднелась черная полоса: это была не пыль, а кучка дохлых мух.

В доме было холодно, холодней, чем снаружи.

Сара встала на колени перед камином и принялась раскладывать в нем сосновые шишки и щепки. Полила их спиртом и бросила сверху зажженную спичку: первые ярко-голубые языки пламени взвились мгновенно, как залп из ружейных стволов. Потом она бросила в камин скомканную газету, еще несколько спичек: пламя стало разгораться, шишки сделались багрово-красными и хрупкими, они корчились в пламени, но казалось, будто это раскрываются какие-то редкие сияющие цветы.

И вот огонь весело запылал. Но воздух в комнате согрелся не сразу, а камин задымил так, что у Сары стали слезиться глаза.

Позже ветер умолк, и снаружи стало тихо и темно. Деревья за окном выглядели теперь как полотно, сплошь покрытое мазками черной краски различных оттенков, на котором тут и там что-то поблескивало.

Сара говорила с нами, положив локти на стол; нервно сжатыми, с куцыми ногтями пальцами она обхватила коротко стриженную голову; на чуть выступающей вперед нижней губе сидела веснушка — они усеивали ей лицо от лба до подбородка и с годами не побледнели. Она как будто совсем не изменилась. Голос у нее был звонкий, вроде бы радостный, но порой в нем слышалась какая-то нота отчужденности, быть может, насмешки, когда она обращалась к Капитану. А Капитан глядел на нее, не отвечая, похоже, он даже не слушал ее — просто глядел на очень короткие ярко-рыжие волосы (и тут я заметил, что у левого виска их прорезала узкая полоска цвета стали), на потрескавшиеся губы, на это лицо, которое внезапно делалось совсем детским, а мгновение спустя — злым, как у ведьмы.

Она первой встала из-за стола. Подошла к окну и, когда лицо ее оказалось почти у самого стекла, вдруг застыла неподвижно, взгляд ее был прикован к чему-то — я не мог понять, к чему именно. Тогда я тоже встал и подошел к окну.

На свет к окнам слетелись тучи мошкары: мошки ползали по стеклу, как капли дождя в ненастье, так же беспорядочно и бездумно, — точки, сливающиеся в прямые линии, проведенные чьей-то безумной рукой. Мошек нельзя было разглядеть, видно было только само их движение. Но свет привлек и словно прилепил к стеклу еще и других крохотных существ: бабочек с белоснежными глянцевитыми крыльями (не толще ногтя, с чуть более темными прожилками), перепончатыми, словно веер на деревянных планках. Там были и всевозможные ночные насекомые: одни — нежно-голубые, другие — голубые с золотой каймой, как на средневековой миниатюре, а еще другие — зеленые, жесткие и блестящие, как стебелек травы, или оттенка изумруда, прозрачные, как волна. Были и похожие на пауков, бурые, с цепкими лапами, выгнутыми и изящными, словно воздушные корни некоторых растений.

Эти хранили неподвижность. И мы не смогли разглядеть их тщательно, до мелочей, обычно неуловимых, просматривающихся сейчас, на освещенном изнутри стекле, как под микроскопом. Наверно, их привлек не только свет, но и тепло: лето кончилось, и ночью в воздухе уже ощущались холодные течения.

Сара тихонько спросила меня: а что, если и они, эти сотни глаз за стеклом, обращенных внутрь, тоже разглядывают нас, что, если они смотрят на ее волосы, ее лоб, ее рот? Чувствовалось: она чем-то непонятно взволнована. Она спросила, каким я представляюсь себе в отражении этого многоглазого взгляда. Потом сильно щелкнула пальцем по стеклу в том месте, где с другой стороны сидела бабочка-свиноголовка. Бабочка не улетела: она стала подниматься вверх по стеклу, наискось, короткими скачками, другие насекомые на ее пути отползали в сторону или падали; у верхнего края рамы, когда, казалось бы, должна была уже очутиться вне нашего поля зрения, она вдруг свалилась вниз, подпрыгнув на стекле с неожиданно громким стуком, снова оказалась на том же месте и в том же положении, в каком была, когда палец Сары щелкнул по стеклу, и замерла, как засыпает крепким сном человек, стряхнувший с себя тяжелое сновидение.

В углу окна сидела другая свиноголовка, самая крупная и самая неподвижная из всех: она была цвета выжженной земли и песка, и от верхней оконечности ее тела, начинаясь под головой, тянулись два широких симметричных крыла, словно плащ древнего воина. Так она сидела, облитая светом, как рыцарским панцирем, и представлялась нам некой героической, священной эмблемой, а не просто жалким ночным насекомым, летающим впотьмах, бездарной серой копией настоящей бабочки.

II
На следующее утро Сара встала первой, с силой распахнула окно в первом этаже, и ставни стукнулись о стену с таким звуком, будто камень упал на кучу камней.

Я уже был на ногах: у меня появилась привычка просыпаться рано, хоть я и засиживался с книгой далеко за полночь.

Из окна Сара поманила меня к себе. Ее вытянутая рука выглядела еще более костлявой, пальцы короткими, почти без ногтей — и впервые эта рука показалась мне какой-то властной.

На кухне она обследовала все полки и ящики шкафа; в самом низу обнаружила стеклянную банку с анчоусами в рассоле, баночку оливкового масла, шоколадные конфеты в золотистых обертках, разбросанные по всему ящику; в доме больше года никто не жил, и я понял, что Сара не хочет наводить порядок, потому что она так и оставила валяться в глубине ящика эти конфеты, похожие на выпавшую из кармана горсть монет и давно уже несъедобные.

Она сказала мне, что ночью долго не могла заснуть, соломенные тюфяки на кровати скрипели, изголовье из темного дерева было слишком высокое, от закрытых ставен тьма в комнате сгустилась, стала плотной, застывшей, а снаружи кричал филин; по стенам от сырости протянулись длинные пористые волокна, даже белье, казалось, пропитано сыростью. Капитан тоже не сразу заснул, но оба мучились бессонницей молча, каждый сам по себе.

Капитан спустился к нам позже, когда мы уже успели выпить кофе, и захотел, чтобы мы втроем немедленно поехали кататься по окрестностям; Сара напомнила ему, что для выздоровления полезнее было бы гулять пешком, вдыхая полной грудью воздух сосновых рощ, но он только рассмеялся и пошел к машине.

Маленький запыленный голубой «форд» дал задний ход, выехал на площадку за домом; почва там была такой неровной и каменистой, что приходилось ехать на первой скорости. У развилки, где начиналась асфальтированная дорога наверх, в деревню, стоял остов разрушенной виллы — не крестьянского дома, а именно виллы, пустой внутри, как глазницы черепа, заброшенной, видно, очень давно: на фасаде абрикосового цвета краска облупилась, он покрылся широкими черными трещинами, разбитые мраморные ступеньки перед входом заросли ежевикой, переплеты окон были выломаны. Мы не стали заглядываться на эти развалины, но Сару привлекло другое — цветок, выросший среди ежевики из трещины мраморной ступеньки: одинокий цветок на непомерно длинном стебле, с нежным венчиком из редких желтых лепестков, сомкнутых наподобие детской сумочки. Сара впервые видела такой цветок и спросила меня, как он называется. Я не знал.

— Похоже на ирис, — сказал я, — но сейчас они не цветут. Нет, вряд ли это ирис, слишком он скромный, ему не хватает высокомерия.

Проехав развилку, мы через минуту уже были в деревне. Дома стояли по обеим сторонам дороги, сначала редко, потом все теснее — и так до маленькой площади, где кончалась улица и начиналось разрушенное безлюдное предместье, накрывшее макушку холма — словно каменная шляпа. Туда можно было добраться только крутыми тропинками, то и дело нырявшими в толщу скалы, или короткими темными туннелями.

Мы с Капитаном прошлись по магазинам, заглянули и в тот, где, как он помнил, среди ящиков с фруктами и овощами всегда лежала стопка газет из ближайшего города — Капитан постоянно читал их, когда жил там, наверху.

Сара не захотела пойти с нами. Мы нашли ее потом на краю деревни, она разглядывала куст шиповника, весь усыпанный продолговатыми ягодами мягкого приглушенно-красного цвета, крепкими и блестящими, как бусины.

Капитан поинтересовался, что она тут делает. В ответ она улыбнулась долгой улыбкой и откинула назад голову с волосами того же цвета, что ягоды на кусте.

III
Проселочная дорога за площадкой рядом с их домом, стоявшим на отшибе, переходила в петляющую каменистую тропинку через весь лес; она круто поднималась вверх по склону, заросшему каштанами, соснами, остролистом и можжевельником — чем выше, тем гуще. Мы отправлялись по ней в первые дни, единственные дни, когда мы еще выходили гулять втроем, а Сара как будто заботилась о выздоровлении Капитана.

Местами на тропинке становилось темно, словно лес наступал на нее, желая перечеркнуть, утвердить свою непрерывность, беспредельно расширить свое царство тени. В других местах, на крутых поворотах, тропинка, карабкаясь вверх, выходила на солнце; тогда можно было вдруг увидеть с высоты каштановые рощи, сбегавшие по склонам в долину.

Сара шла впереди. Какая-то несвойственная ей неуверенность, разболтанность в походке, которую я заметил сразу после приезда, теперь исчезла: она шла, высоко подняв голову, ярко-рыжая шевелюра мелькала среди листвы, шла таким твердым и быстрым шагом, что мы с Капитаном все больше отставали от нее.

Облака были по-прежнему белыми и стремительными, от них неожиданно падали конусообразные тени и растекались вниз по склонам.

По обочинам тропинки пышно разросся ежевичник, его ягоды цвета терпкого вина усыпали длинные колючие ветки или сидели по одной среди мелких зубчатых листьев.

Мы шли по тропинке, пока она не выводила на прогалину, зажатую между скалами и выстеленным травой обрывом.

У подножия скалистой гряды, на вершине которой качались сосны, росли можжевельник, ежевика, остролист — тощие, жесткие, словно изглоданные безжалостным камнем. Но если стать спиной к скалам, лицом к выстеленному травой обрыву, можно было увидеть каштановые и сосновые рощи, расположившиеся на множестве холмов, которые беспорядочной толпой спускались от дальних гор: холмы бежали, встречались, мерились силами, расходились, и очертания их делались все мягче, зелень все светлее, ярче, ослепительнее по мере того, как они приближались к горизонту. Там, внизу, солнечный свет раскалял узкую мглистую полосу, которая могла бы быть морем.

— Направление верное, юго-западное, — сказал Капитан, — но, чтобы увидеть море, надо прийти сюда утром, когда воздух еще совсем прозрачный.

Внизу, под выстеленным травой обрывом, виднелся кусок асфальтированной дороги, изгибами поднимавшейся к поселку. По дороге ехала машина; сверху она показалась мне кусочком железа, приведенным в движение невидимым магнитом.

Прямо перед нами, под колышущимся лазурным озером воздуха, виден был весь поселок, разрушенная церковь на вершине холма, пониже — развалины домов, неповрежденные дома, вереницей спускающиеся по хребту и похожие на хвост кометы.


23 сентября

Когда смотришь отсюда, кажется, что море возвышается надо всем: над рыбацкими суденышками, океанскими лайнерами, волнорезами и набережными, дворцами, церквами, оливковыми деревьями, живыми изгородями из тиса и лавра. Сейчас оно во власти солнца и ветра, из пятна света, такого слепящего, такого громадного, что за ним не видно лазури, оно превращается в расплавленный металл, стекающий к неведомой точке, а потом вдруг становится соленой равниной, бурлящей водоворотами.

Вот оно снова стало голубым, с длинной бирюзовой каймой у берега. Оно поднимается все выше, делит пополам окно, в которое я смотрю; в нижней половине, под изогнутым, словно крыло, небом, мечутся мириады волн.

От его непрекращающегося рева я иногда вздрагиваю, но это не страх; с каких же пор длится шторм?

IV
С этой прогалины, зажатой между скалами и выстеленным травой обрывом, видно было, как вереница холмов отступает к юго-западу, постепенно уменьшается и наконец тает у самого горизонта, где солнце раскаляет мглистую полосу. А вот за спиной у нас к северу тянется сплошная гряда скал, тонкие, но высоченные сосны и цепляющиеся за гребень скалы заросли можжевельника с красно-бурыми ягодами и ежевики, словно изглоданные безжалостным камнем. Если наклониться над выстеленным травой обрывом, могла закружиться голова — так отвесно падал он вниз, в долину.

Эта прогалина была недалеко от наших домов, и, случалось, я ходил туда один, когда спина и шея у меня начинали болеть от долгих часов, проведенных в неподвижности над книгами. Книгами, которые я отыскал когда-то, целыми днями роясь на полках у букинистов в маленьких приграничных городках, на берегу Атлантического океана или там, где океан встречается с Северным морем. Благодаря этим книгам я мог изучать сказания о море и лесах, о божествах и чудесах, комментировать их, переводить, пересказывать. Для этого я и засел тут, мне хотелось написать собственную книгу, где были бы все легенды, какие удалось собрать. Не знаю, что помешало мне выполнить этот замысел тогда, не знаю, что мешает сделать это сейчас.

Повесть о Море, повесть о Лесах, обо всех божествах, живущих в морях и в чащах, о чудесах, творимых волнами и деревьями. Море и таинственные плавания к Островам Серебряных Цветов. Повесть о плавании Кормака, о любви Энгуса и Ог. Морские просторы, вдруг ставшие лугами и пастбищами, косяк лосося, обратившийся в стадо молодых оленей, корабли с парусами, которые вдруг принимают облик громадных колесниц, влекомых десятками коней. Бог Лер, живущий на краю мира, где волны поднимаются выше вулканов и нередко достают до луны, его сын Мананнан, скачущий по морю на коне и своими чудесами завораживающий мореходов. Бог Луг, чьи алтари стояли повсюду, где солнце заклинали вновь взойти. Обряды, совершавшиеся в сердце леса древними народами, которые поклонялись дубравам и луне. Все это было в найденных мною книгах, все это я должен был выстроить по порядку и рассказать сам. Я не предвидел приезда Сары и Капитана и не мог себе представить, куда заведет нас эта осень.

Отсюда должно быть видно море. Мы находились на высоте в тысячу метров, где сосновые рощи притягивают к себе проплывающие мимо туманы и облака и обрызгивают воздух чистейшей росой со своих верхушек; но море было близко. Оно было там, где горизонт замыкала раскаленная солнцем мглистая полоса, казавшаяся выше холмов, скал, каштановых рощ, садов. А порою я смутно чувствовал, что море подо мной, далеко внизу, и тогда, стоя на краю выстеленного травой обрыва, отвесно падавшего в долину, я испытывал ощущение, что все вокруг вершины, уступы, деревья, заросли, ягоды, травы — изгибается, вьется, как река, чтобы влиться в море.

Сколько я ни забирался туда, наверх, море мне не удалось увидеть ни разу. Я знал: стоит пройти дождю, одному из тех ливней, что начинаются вслед за порывистым ветром и очищают воздух, и можно будет разглядеть даже череду утесов, один за другим вдающихся в море; сверху они должны казаться окаменевшими дельфинами, которые в древности прыгали над этими волнами.


26 сентября

Куда ведет меня эта осень?

Моря я не вижу. Сейчас это лишь приглушенный удар от падения чего-то огромного и долгое грохотание обломков. Сейчас ночь, и если потушить настольную лампу, то в черном окне море кажется просто массой тьмы, только чуть менее густой, чем беспросветная тьма неба: только удар и грохотание, словно где-то там, за окном, то быстрее, то медленнее разваливаются на куски бесчисленные громадные дворцы из бумаги и холста. Шторм крепчает, волны, наверно, необозримой ширины.

V
Когда Капитан понял, что у него начался рецидив давней болезни, о которой он со мной никогда не говорил, он наотрез отказался от далеких прогулок и от режима выздоравливающего. Он нашел себе другое занятие.

У одной из торцовых стен дома лежала куча срубленных деревьев, стволы и ветки были разной длины, одни искривленные и тонкие, другие короткие и толстые. Беспорядочная груда чурбаков возвышалась почти до окна третьего этажа. Это были заготовки для дров, которые Капитан распорядился доставить сюда больше года назад, когда рассчитывал прожить в этом доме долгое время. И больше года дерево пролежало под открытым небом, разбухая от снега и дождя, но недавнее лето, долгое и жаркое, успело его высушить. Стволы были слишком длинные, на некоторых уже обломали ветки, нацарапали какие-то загогулины, каракули, кособокие буквы. Словом, в дело они уже не годились.

Однажды утром Капитан вышел из дома с топором в руках и позвал меня и Сару посмотреть, как он будет работать. Свет позднего утра был мощным и ясным, перед нашими домами сосновая хвоя карабкалась вверх по краю подпиравшей небо скалистой гряды, и чем выше, тем она делалась гуще и пышнее, и скала совсем исчезала под ней; если поднять голову, видны были только ветки, огромный, вытянутый кверху моток кудрявой блестящей зелени и небо над ним, словно земля и вообще все горизонтальное, устойчивое, открытое передвижению уже не существовало.

Колода, которую Капитан извлек из кучи, была одной из самых толстых и, положенная на бок, казалась обломком колонны разрушенного храма. Я взял у Капитана топор: никогда еще я не колол дров и захотел попробовать. Я сразу рубанул колоду прямо посередине и только чуть поцарапал ее. Вторым ударом рассек кору в другом месте — и ничего больше. Сара рассмеялась: колода так и откатилась с этими двумя царапинами, двумя полосками, едва видневшимися на коре.

Капитан приподнял колоду, поставил ее на землю широкой стороной, и стал виден гладкий срез в темных концентрических кругах. Убедившись, что она стоит прочно, примерился, вгляделся. Поднял топор гораздо выше, чем я, не сводя глаз с колоды, слегка расставил ноги, потом до предела отклонился назад; вытянутые руки кольцом застыли вокруг головы, стиснутые на рукояти пальцы касались затылка. Лезвие топора молниеносно обрушилось на колоду; доля секунды — и она раскололась точно пополам, одна половина отскочила в сторону.

Мне не верилось, что Капитану такое по силам, однако он это сделал. Теперь, наверно, в его руках размеренно пульсировала нежданная умиротворенная энергия, и он чувствовал, что выздоравливает. Он обернулся взглянуть на Сару, но она уже ушла.


29 сентября

Там, внизу, пляж тусклый, словно олово. А в груде гальки, отлого спускающейся вниз, где ее лижут волны, попадаются камешки самой разной формы: одни продолговатые, как миндаль, другие плоские, как изразцы, иные походят на кость или на сухой лист, еще иные круглые, как монетки, или же вытянутые и заостренные, как наконечник копья. У некоторых на гладкой серой поверхности выделяются молочно-белые или ржаво-красные прожилки, крохотные зеленые лагуны.

Отсюда пляж не разглядеть. Но я уже начинаю ненавидеть море, ревущее столько дней подряд; а рев стоит такой, будто вся галька на пляже раскалывается и дробится, угодив в гигантскую воздушную и морскую мельницу.

Сегодня на море целая череда барашков, они вскипают на волнах то вдоль берега, то наискось к нему; а сейчас вот бегут словно по сторонам ромба, похожие на косяк чешуйчатых белоснежных рыб.


Из окна моей комнаты я видел Капитана, он работал каждое утро, погода стояла сухая, небо, безоблачное и сияющее, излучало ясный, словно наклонный, придвинувшийся к тебе свет, какой бывает ранней осенью. Я видел, как он работает: не спеша, старательно и продуманно. Часто я отвлекался от чтения или от сочинения комментариев к книге сказаний о море, о лесных чащах, о божествах и чудесах, которую так и не кончил, и принимался наблюдать за Капитаном: лезвие его топора опускалось на чурбаки как разящая молния, они раскалывались пополам, половинки со стуком разлетались в стороны, катясь и подпрыгивая.

Тогда Сара с каждым днем стала гулять все дальше от дома и все больше времени проводить в сосновой роще, тенистой и заросшей мхом с той стороны стволов, что смотрели на север.

Капитан работал и в послеполуденные часы, когда я выходил пройтись; он говорил со мной о сборе винограда, об охотниках, которых повстречал в деревне. Мы стояли с ним на опустевшей террасе, куда две огромные сосны, отмечавшие границу между землей Капитана и моей, отбрасывали все более заострявшиеся тени. Потом я возвращался к себе в комнату, снова брался за книги; увидев в окно, что во втором этаже дома Капитана зажегся свет, я думал: вот, Сара опять возникла из тьмы, и спрашивал себя, зачем она так далеко заходит в лес, что она там ищет.

КОРОЛЬ КОРМАК И ВЕТВЬ С ТРЕМЯ ЗОЛОТЫМИ ЯБЛОКАМИ 

Однажды, на заре ясного дня, король Кормак вышел из своего Каменного дома на Тарском холме и стал глядеть, как наливается пурпуром горизонт за склонами и равнинами; у его ног настурции и ноготки, казалось, приподымали венчики навстречу источнику света. Кормак был один; ему приятно было созерцать великолепие зари; он размышлял — но думы его в этот час были не тяжелее листика или травинки. В воздухе слышалась музыка, как бы исходившая от последних гаснущих звезд.

К нему приблизился некий Воин. Король заметил его присутствие не сразу и потому не смог бы сказать, прискакал ли тот на коне, приехал ли на колеснице или прошел всю дорогу пешком: он просто очутился перед ним, рослый, статный незнакомец. Но плащ на нем был широкий, белоснежный, шапка — из цветов, сандалии алые, как огонь. Кормак понял, что его посетил Вестник богов, когда увидел ветвь, которую Воин нес на плече: на этой ветви висели три золотых яблока, они звенели, и вокруг разливалась музыка, та самая, про какую Кормак подумал, будто она от звезд, меркнущих на западе.

Кормак спросил у Воина:

— Эта музыка вокруг, она от твоей ветви?

— Да, от моей ветви: яблоки покачиваются, и раздается музыка, такая сладкая и могущественная, что, услышав ее, всякое раненое или страждущее сердце может исцелиться и обрести утешение сна.

— Если бы эта ветвь была у меня, она была бы мне дороже скипетра, всех витых золотых серег, всех изогнутых дугою звонких труб моего королевства.

— Ты можешь получить ее, если захочешь.

— Как?

— Если заключишь договор — со мной, сейчас.

Яблоки закачались, зазвенели, музыка лилась все отчетливей, все звонче, вторя разгорающейся заре.

— Я заключу с тобой договор. Но сначала скажи мне, из какой ты страны? — спросил Кормак.

Незнакомец, Воин, Вестник улыбнулся.

— Из страны, где не ведают лжи.

— И что же, это счастливая страна?

— Там не ведают старости: волосы вечно остаются золотистыми, зубы белоснежными, губы свежими, как земляника; вечно длятся конские ристания, любовные и дружеские привязанности не слабеют. Там не ведают ни утрат, ни печали, ни зависти, ни ревности, ни одной из тех горестей, что терзают ваш мир.

— А что ты хочешь за свою ветвь с тремя золотыми яблоками?

— Три желания.

— Как это? — спросил Кормак, еще не вполне понявший условий договора.

— Ты выслушаешь три моих желания в твоем Каменном доме на Тарском холме.

На том и порешили: король Кормак получил ветвь с тремя золотыми яблоками, разливающими столь сладкую и могущественную музыку, а незнакомец исчез так же внезапно, как появился, ничего не попросив взамен.

Целый год король Кормак унимал печали, горести, любовные муки звоном своей волшебной ветви: со всех концов королевства стекались к нему жаждущие вкусить от нее наслаждение, прилив сил, целительный сон.

Так велика была радость Кормака и его подданных, что он совсем забыл о договоре, заключенном с незнакомцем.

Год прошел, и снова занялась заря над ноготками и настурциями с огненно-алыми венчиками и листьями округлыми, как очертания планет.

Незнакомец, Воин, Вестник явился снова.

Он вошел в Каменный дом, встретил Кормака и спросил у него: пристало ли королю быть забывчивым?

Рассмеявшись, Кормак ответил, что ни память, ни честность никогда не изменяли ему.

— Назови свои три желания, — приказал он.

Незнакомец приподнялся на носки своих огненно-красных сандалий, огляделся вокруг.

— Первое мое желание — увести с собой твоего старшего сына.

Кормак почувствовал, как озноб поднимается у него по бокам, по спине и леденит затылок, но промолчал.

— Второе мое желание — увести с собой твою дочь.

Слова незнакомца звучали решительно и сурово, и ни у кого не хватило мужества возразить ему.

— Третье мое желание — увести с собой твою жену, — сказал он наконец.

И это свершилось: чужестранец вышел из Каменного дома короля Кормака с его женой, дочерью и сыном и исчез.

Когда Кормак вволю наплакался и пришел к мысли, что подобный договор позволительно нарушить, он взял свое самое тяжкое копье, самый острый меч и отправился на поиски незнакомца. Король не знал ни в какую сторону тот направился, ни где может находиться волшебный край, из которого он будто бы прибыл. Королю встречались на пути горные склоны, поросшие лесами, созвездия озер среди лугов, лазурные вересковые поля, прибрежные скалы, омываемые волнами; наконец он очутился среди густого тумана, такого густого, что он не мог разглядеть в нем даже ушей своего коня. Он спешился, положил на землю свое тяжкое копье, отстегнул острый меч и задумался, обхватив голову руками. Здесь, похоже, совсем не было деревьев, не слышно было и немолчного грохота морских валов, разбивающихся о скалы. Когда туман рассеялся, король увидел, что находится на открытой со всех сторон равнине, поросшей короткой блеклой травой.

Вдали он заметил бронзовые стены громадной крепости — без башен, без бойниц, она казалась заброшенной.

Он медленно приблизился к крепости и стал обходить кругом чудовищную стену, сложенную из цельных бронзовых глыб, пока не нашел дверь. Он шагнул за эту дверь, но велико и горестно было его изумление, когда перед ним оказалась другая стена, тоже бронзовая, сплошная и без всяких украшений, но гораздо ниже первой. Десять дверей пришлось пройти Кормаку, и мало-помалу тревога его улеглась: каждая стена была ниже предыдущей, через них уже можно было бы перелезть.

Наконец Кормак попал во дворик, четырехугольник света, в котором небо, казалось, сосредоточило все свое сияние, где посредине бил источник, а вокруг росли орешники, яблони, миндальные деревья со стройными стволами и ветвями, гнущимися под тяжестью плодов. Плоды падали на зеркальную гладь фонтана, она колыхалась, и оттуда выпрыгивали лососи, чтобы полакомиться ими.

— Что же это за источники, — спросил Кормак, — где вода обручается с воздухом, где кажутся довольными даже лососи, которые извечно стремились к самым отдаленным и потаенным ключам, местам зарождения их племени?

Юный Воин и Дева приняли его как гостя, накрыли для него пиршественный стол, отвели ему комнату для сна.

Но Кормаку спать не хотелось: он рассказал им, почему он здесь, что подвигло его на эти странствия. Тогда Юный Воин и Дева стали петь ему колыбельную песнь, пока его не сморил сон, прямо у источника, в котором отражались, подрагивая, листва яблонь, орешников и миндальных деревьев.

Пробудившись, Кормак увидел рядом свою жену, старшего сына и дочь. У ног его стояла большая, сверкающая золотом чаша.

— Эта чаша, — сказал Юный Воин, вручая ее Кормаку, — устроена так: если при ней произносятся три слова лжи, она распадается на куски; если же при ней произносятся три слова правды, она вновь сама собою становится целой.

— Безмерно рад я снова увидеть мою семью, — ответил Кормак, — и охотно принимаю твой дар, ибо ты ничего не требуешь взамен. Но меня тяготят раздумья. Их отняли, увели далеко от меня, и теперь я не знаю... я помню лишь пелену тумана и бесконечные бронзовые стены... не знаю, сколько времени прошло, пока я искал их. За это время, боюсь, сын мой познал тело женщины, и дочь моя познала тело мужчины, и жена моя соединялась с другими.

Только он успел договорить, как золотая чаша затрещала, зашипела, покрылась темными прожилками и распалась на три части.

Юный Воин и Дева посмотрели в лицо друг другу; у них были одинаковые лица, одинаковым сиянием горели их глаза и волосы; плащи их были словно снег, из цветов были их шапки, а сандалии были алы, как огонь; тут Кормак догадался, что и они Вестники неведомой страны, далекой или близкой, он и сам теперь не знал.

— Твой сын не познал женщины, — сказала Дева.

— Дочь твоя не познала мужчины, — сказал Юный Воин.

— И ни с кем не соединялась жена твоя, — сказали оба в один голос.

Как только они произнесли эти слова, лежавшие на земле обломки чаши зашевелились, закачались, запрыгали, полетели навстречу друг другу, и вот чаша, целая и невредимая, снова засияла перед Кормаком.

Это Вестники богов, подумал Кормак, а быть может, и сами боги: Дейрдре и Мананнан. Я побывал в Стране Сна, где царят Истина и Юность.

На следующее утро, утро полное благоуханий, жужжащих пчел и цветов, Кормак проснулся у подножия Тарского холма. С ним были его жена и дети; чуть поодаль в траве лежала ветвь с тремя золотыми яблоками и стояла чаша — солнце наполнило ее лучами, и они роились в ней, словно в переполненном улье.

ДИКИЕ КАБАНЫ 

I
Мы заметили его на противоположной стороне площадки, где стояли наши дома. Было раннее утро; зелень деревьев, трав и колючих кустарников от сырости блестела. Над верхушками самых высоких сосен плыли полосы тумана, они то рассеивались, открывая все более обширные участки неба, то сгущались, сливаясь в сплошной темный круг. Старый Огородник — мы прозвали его так потому, что в прежние годы он возделывал неподалеку две террасы между соснами и облаками и ухитрялся выращивать там, на скудной почве и на большой высоте, помидоры и картофель, такие крупные, что они едва умещались в руке,— он шагал торопливо, и было в его походке что-то необъяснимо трогательное, хотя ноги у него были изуродованные, искривленные и распухшие; шея была совсем короткая, поэтому голова наклонена вперед и подбородок почти касался груди. Но вот что мы забыли, и это теперь удивило нас: лицо у него было розовое, розовой была и лысина на большой голове, а остаток белоснежных волос на затылке был весь в мелких кудряшках, как у ребенка. Чтобы взглянуть на долговязого Капитана, ему приходилось приподнимать голову, и это, наверно, причиняло ему боль.

— Через несколько дней стукнет восемьдесят один, — сказал он.

— Что? — громко, почти крича, спросила Сара.

— Восемьдесят один год. Я лежал в больнице, из-за ног: они так распухли, что не влезали в брюки. Теперь мне получше, я работаю.

— А вы не слишком переутомляетесь? — снова крикнула Сара.

На плече он нес свернутый мешок, который спускался у него на темную бумазейную куртку, точно слишком широкий шарф.

— Теперь уже нет смысла разводить огороды здесь, наверху.

Капитан спросил — почему. Он помнил, как старик ухитрялся выращивать на этих двух террасах, на такой высоте, огромные помидоры и картофелины, едва умещавшиеся в руке.

Старик ответил, что в здешних местах появились дикие кабаны, уже год-два, как они развелись повсюду; они забираются на огороды, все там выкапывают и разоряют. Прошлой зимой они добрались до двух возделанных им террас неподалеку и сожрали все: бобы, помидоры, картофель, весь урожай пропал. Они, привлеченные огородами, доходили до самой деревни, искали себе еду, чуть не залезали в дома.

Непросто было разобрать, что он говорит, голос у него был надтреснутый и сдавленный. Он не был охотником, и ненависть к кабанам у него была иная — боязливая, смиренная. Он говорил, что они повсюду, намекая, похоже, что они могут быть в двух шагах от нас, за кустом или в сосняке. Он рассказал нам, что вожаки кабаньего стада подделываются под людей, по крайней мере мы с Сарой так поняли его слова, появляются в беретах и бумазейных куртках, с виду их не отличишь от людей, но это кабаны, они приходят шпионить за людьми даже на маленькую деревенскую площадь.

Полосы тумана сгустились, они плавали вокруг нас, местами заволакивая сосны и оставляя нас словно на островке среди белизны, делавшей зыбкими и далекими даже оба дома у нас за спиной.

— Не верю, чтобы их было так много и чтобы они могли добраться сюда, — сказал Капитан.

Старый Огородник пристально взглянул на него, с усилием обратив вверх розовое лицо, подняв большую лысую голову с белоснежными волосами на затылке, в мелких кудряшках, как у ребенка.

— Мне трудно говорить, — ответил он, и голос у него действительно был надтреснутый и сдавленный, точно в горло попали крупные кристаллы соли.

Кабанов стало больше с тех пор, как люди из деревни ушли работать на побережье; когда Старый Огородник был ребенком, в деревне были тысячи жителей, а теперь едва сотня наберется, огороды, каштановые рощи заброшены, заросли папоротником и ежевикой, кабаны находят там поживу, вот почему их все больше и они все чаще спускаются в долину.


30 сентября

Что там творят затянутое белыми облаками небо и порывистый ветер над морем? Вон протянулись полосы, длинные, как горизонт, и параллельные ему, наполненные фосфоресцирующим светом, блестящие, как опрокинутые зеркальные колонны. Между двумя этими четко выделяющимися луноподобными полосами темно-серое пространство моря кажется чревом гигантской волны, одной из тех, что могут поглотить порт и разметать город.

Всякий раз, как я поднимаю глаза от страницы, свет над морем меняется; фосфоресцирующие ленты недавно исчезли, уступив место ровному чугунно-серому полю, теперь они возникли снова, уже не такие ровные, в изломах, как будто небо, нависшее над ними совсем низко, осыпает их снегом и обрызгивает росой.

Кто это сотворил — ветер, борющийся с тучами? Или солнце? А море превратилось в поле битвы между ними? За моим окном, слева, листья веерной пальмы взметываются вверх, кружатся вихрем, хлещут небо, кажется, будто они хотят воспротивиться бесконечному шествию обезумевших туч высоко над ними.

А вот и дождь: капли стекают по стеклу, словно из носиков крохотных разбитых реторт; море волнуется все сильнее, там, где были светящиеся полосы, теперь появились какие-то белые сгустки, они качаются на волнах, как обломки затонувших кораблей. Листья ливийской пальмы крутятся, подобные крыльям огромного поверженного павлина.

II
Сидевшие за столом мужчины громко рассмеялись; по краям стола выстроились целые батареи бутылок, в основном пустых и прозрачных, такие бутылки, когда в них вино, бросают темно-багровый отблеск, а на металлическом блюде в холодном застывшем соусе еще оставались кусочки черного мяса.

Там, в углу, над единственным занятым столом горела лампа; от ее слабого чадящего огонька по лицам пробегал тускло-алый отсвет.

Капитан согласился подсесть к ним.

Один из самых молодых в этой компании очень медленно обвел Сару своими налитыми кровью глазами.

— Охота разрешена только полтора месяца в году, а эти зверюги всегда тут, если мы не будем их стрелять, они вырастут и будут залезать к нам в дома, — прорычал другой, тоже молодой, парень; свою зеленую стеганую куртку с большими накладными карманами он носил точно мундир.

Бруно, хозяин кабачка, возглавлявший охотников деревни, обращаясь к Капитану, сказал, что в такой жестокой войне нельзя сражаться только с первого ноября по пятнадцатое декабря, что они вроде как авангард, идущий в разведку.

Он говорил долго, временами его голос приобретал некую торжественность. Он рассказал, как ночи напролет дежурил у костра, как месяцами натаскивал собак; сказал, что собакам не всегда хватает смелости броситься на раненого кабана, они понимают, как это опасно. И потом, кабаны ведь хитрые и проворные — такие здоровенные, а проворные, но главное — хитрые. Поэтому приходится быть хитрее их, говорил он; этих невидимых врагов надо выгнать из логова, застать врасплох и выкурить вон, как бывало в войну, когда надо было очистить лес от солдат.

Снова поднялся хохот, кто-то стукнул кулаком по столу, опрокинулся полный стакан с вином, на скатерти выступили темно-красные пятна, она вздыбилась маленькими влажными бугорками.

Помню, я посмотрел тогда на кусочки черного, словно обгорелого, мяса на краю блюда из нержавеющей стали; посмотрел на лица этих людей, по которым пробегал тускло-алый отсвет от чадящего огонька лампы; и пятна вина на скатерти вдруг показались мне следами безжалостной погони.

Бруно все еще что-то рассказывал, но я уже его не слушал. Я его разглядывал: его лицо еще хранило грубоватое обаяние молодости, но все черты отяжелели, под глазами темнели круги, словно от усталости, которой уже не превозмочь. Должно быть, в войну он имел чин, обладал какой-то властью, с тех пор у него и остались торжественные нотки в голосе да еще насмешливая ухмылка, с которой он обращался к приятелям.

— Кабанов надо травить хоть на краю света, — говорил он, — потому что они сильные и коварные, даже раненые, они еще сильны и могут напасть. Случалось, охотники находили растерзанных собак с кишками наружу — кабаны наскочили на них и вспороли им животы.

Капитан выпил много красного вина, больше, чем пил обычно. Он встал и распрощался с компанией только тогда, когда Сара взяла его за руку и громко сказала, что хочет домой; если бы не это, он бы остался еще. На улице нас обступили мрак и прохлада тихого ночного воздуха; у меня было такое чувство, какое бывает при кратком, мгновенном пробуждении среди сна, переполненного сновидениями.

Выйдя из деревни по асфальтированной дороге, мы свернули на тропинку к нашим домам. Вначале мы шли при свете фонарей. Потом оказались в кромешной тьме, правда, небо было чистое, сплошь усеянное звездами, но они мерцали так далеко и так холодно, будто это были не сами звезды, а смутное воспоминание о них. Идти стало трудно. Капитан, с большой неохотой согласившийся идти в деревню пешком, захватил с собой карманный фонарик и теперь стал светить им под ноги: из земли торчали камни. Под узким лучом фонарика тропинка казалась видением, превращалась в маленькое пятнышко, от которого окружающие потемки делались еще темнее.

III
Откуда в здешних долинах столько кабанов? Мы с Сарой стали подолгу беседовать о них: об их долгих переходах, об их отваге и хитроумии, о способности преображаться.

Возможно, первые кабаны добрались сюда морем, когда история людей еще и не начиналась и от подножия возвышенностей, где мы сейчас живем, до самого моря милями тянулись однообразные прибрежные пески. На эти пески свешивались лианы с давно исчезнувших деревьев, они были выше дубов и причудливее перца; отсюда отправились в странствия тигры, пантеры и слоны, они останавливались отдохнуть на хрупких островах, которые впоследствии разрушались. С противоположной стороны, с островов, вздыбившихся лиловыми скалами, изобилующих озерцами стоячей воды среди каштановых рощ на крутизне, могли приплыть кабаны.

Но мне больше нравилось думать, будто кабаны здешних долин произошли от тех кабаньих стад, что пришли сюда сто лет назад: как утверждают, они, преодолев в пути равнины, реки, холмы, прибыли сюда из самого сердца Европейского континента.

Как-то зимой ударил страшный мороз, каких не видывали даже там, в темном, холодном сердце Европы; все деревья — самые высокие и стройные ели, тополя, платаны, липы — кругом покрылись ледяной коркой, вереск и папоротник исчезли под вязкой грязью и снегом, обширные ежевичные поляны были погребены в слое почвы, быстро превратившемся в глыбу льда. Не осталось больше ни луковки, нижука, ни змейки, ни грозди ягод в этом громадном стеклянном лесу — ничего такого, чем обычно кормятся кабаны.

Другие звери вымерли в ожидании, когда кончится мороз. Но кабаны — самые стойкие, самые выносливые, самые неприхотливые, самые хитроумные из обитателей леса. Никакой лютый холод, никакой страшный голод не в состоянии их истребить.

Они не стали дожидаться запоздалой оттепели, которая все равно не снабдила бы всех едой в достатке. Они собрались в стада и двинулись в путь — с самками и поросятами, у которых на светло-желтой спинке были коричневые полосы, — целое кабанье племя, опытное и закаленное, страждущее, но полное решимости, возглавляемое вожаками с их безошибочным чутьем и непобедимой силой.

Много дней пришлось им бежать ледяной пустыней; старики, самки, малыши вступали на тропу, проложенную вожаками, а следом за ними — взрослые самцы.

И вот наконец они ушли от морозов, муки голода стали ослабевать. Они бросились в первые же заросли ежевики, наполовину выступавшие из-под снега, объели с них все ягоды, взрослые самцы и самки вновь стали совокупляться. Но отныне этот бег, потребность в движении неведомо куда вошел в их копыта, морды, спины. Там, где они очутились, было все же холодно и ветрено, еда была скудной, и они захотели двигаться дальше, в пути малыши выросли, каждый видел, как на спине у другого коричневые полосы делаются все шире, постепенно закрывая желтизну, теперь они стали сильнее отцов. Стадо требовало идти дальше, и вожаки выполняли желание стада.

Они стали спускаться с гор, узнали, что такое города, и старались держаться от них подальше, не из страха, а от омерзения. Все внушало им отвращение — башни, покатые крыши, решетки, колокольни, стены, каминные трубы. Они далеко обходили города, выбирались на равнины, пересекали поля, легко переплывали реки: ведь они прекрасные пловцы. Они держали курс на запад, потом на юг, куда стаями уносятся сонные грезы елей, закованных в ледяной панцирь.

Еда становилась все обильнее и разнообразнее; воздух стал мягким и душистым, тучи казались совсем близкими; они ступили на теплый камень крутых утесов, поднялись к полянам, сплошь покрытым низким кустарником с мелкими голубыми, белыми, желтыми цветами, источавшими одуряющий аромат, в сосновые рощи на пологих каменистых склонах, куда легко было запрыгнуть, забраться в заросли, отыскать вкусные корни или наловить змей. Они делали привал на залитых солнцем пустынных плоскогорьях, где играли золотистые блики недальнего моря, зрелище новое для них, и там вожаки догадывались, что земля скоро кончится, что они приблизились к ее границам.

Нам с Сарой доставляло огромное удовольствие представлять себе их состояние после мучительного бегства от грозной опасности, их радостное пробуждение на лугу среди безвременника и розмарина, внезапно раскрывших вокруг тысячи крохотных голубых глазков.


1 октября

Временами волны, заостряясь, вытягиваются кверху. И тогда море кажется сплошным ковром мгновенно распускающихся, изменчивых цветов. Сегодня волны то и дело превращаются в цветы люпина, легкие конусообразные метелки, не голубые, а скорее мягкого, отливающего золотом фиалкового цвета. Сегодня на море цветет люпин, а солнце стало бесконечной вереницей пчел, которые снуют вверх-вниз, нагруженные сладким нектаром и светом.

И все это непрестанно бурлит, беспорядочно движется, переполняя чашу моря, словно ни берегов, ни дна — ничего, что ограничивает, сдерживает, — больше нет на свете.

IV
Как-то утром кабаны, спустившись в долину, забрели слишком далеко. Крестьяне давно уже жаловались, что кабаны спускаются по руслу высохшей реки до самых огородов и разоряют их. Но однажды они даже заглянули в двери домов одной из деревушек, той, что многолюднее остальных и лежит в самой глубине долины, у подножия обагренных виноградниками склонов, и в которой находится пост карабинеров.

Мы с Сарой ломали голову над тем, что заставило их подойти к домам за мостом, так далеко от их лесных убежищ. Может быть, спускаясь слишком низко в долину, они теряют ориентиры, там ведь уже не встретишь ни тенистого, густого, высокого сосняка, ни зарослей папоротника и молодых каштанов, там от проблесков света небо словно раздвигается под сильным взмахом крыла.

Говорят, иные из них, все дальше забредая в долину, прыгают вниз — и вдруг оказываются на автостраде; оттуда они уже совсем не могут двинуться ни назад, ни вперед; асфальт парализует их, и им остается только ждать, опустив морду с бесполезными клыками к этой оголенной, невиданного цвета почве, пока их не собьет какая-нибудь машина, — так они беспомощно гибнут поодиночке.

В то утро они слишком углубились в долину, сбитые с толку потеплевшим, слишком прозрачным воздухом, преступили черту: вместе с восходящим солнцем явились к самым дверям домов за мостом. Как потом рассказывали, крестьяне побежали за карабинерами, и карабинеры подошли к кабанам на расстояние выстрела; они были там, парализованные асфальтом, одни поменьше, со следами коричневых полос на спине, другие побольше, приземистые и осторожные, наверно самки. Не подходя ближе, карабинеры открыли огонь из автоматов.

Выше, там, где виноградники уступали место нависшим над обрывом каштановым рощам, а затем соснам и туману, в деревне, где жили мы, где все мужчины состояли в обществе охотников и все были браконьерами, об этой стрельбе говорили долго и с завистью. Мужчины нашей деревни не могли без сожаления подумать об этих метких, смертоносных очередях, об этих поверженных тушах, изъятых стрелками, а потом, быть может, проданных мясникам на побережье.

В самый полдень, когда нежаркое солнце золотило крыши и платаны, мы с Сарой пришли на маленькую площадь к церкви, где нас должен был ждать Капитан. Мы увидели Бруно, окруженного толпой слушателей: он утверждал, что они-де лучше управились бы с автоматами, а рядом с ним мы увидели Капитана, который невозмутимо кивнул, выражая согласие.

Я заметил, что Сара пришла в ярость: ее улыбку, ее выступающую нижнюю губу, потрескавшуюся и усеянную веснушками, вдруг искривила злобная гримаса — в эту минуту она с удовольствием ударила бы Капитана, набросилась бы на него с кулаками.

V
Когда мы выходили из деревни, что-то приковало к себе наше внимание: застывший в неподвижности черный зверь, больше ничего я разглядеть не мог, пока мы не подошли совсем близко, к двери кабачка. На пластиковом ящике из-под минеральной воды в шатком равновесии лежал кабан; его положили брюхом на ящик, казалось, будто он хотел через него перепрыгнуть. Темная щетина, передние ноги вытянуты, как если бы он бежал, приподнимался над землей. Мы подошли к нему с некоторой робостью. Темная щетина, поникшая, но все еще могучая голова, изогнутые клыки не длиннее лезвия перочинного ножа. Вдоль хребта щетинки стояли дыбом, прямые и колючие, сбоку они были похожи на очертания волны — знак былой гордыни и былого ужаса, которых смерть не смогла побороть.

Сара не хотела верить, что кабана убили. Ящик был оранжевый, пластиковый, мы осмотрели его, искали сгустки крови на дне, кровавые полосы на асфальте, но ничего этого не было. Я вспомнил, что убитых кабанов охотники свежуют прямо в лесу. Значит, этот кабан был ответом на выстрелы карабинеров, трофеем, жертвой, павшей до открытия охотничьего сезона, и кто-то не побоялся принести его сюда и выставить напоказ.

Передние ноги вытянуты, как будто он бежал, черная голова поникла, но все еще была могучей, колючие щетинки на спине сбоку имели очертания волны; а вокруг ничего, ни ружья, ни крови, ничего, что напоминало бы о схватке. И все же это был трофей, иначе зачем бы выставлять его здесь? Это был своеобразный вызов со стороны местных охотников и их заводилы, который всегда насмешливо ухмылялся, обращаясь к остальным, в память о чине, присвоенном ему во время войны, о его былой власти над жизнью и смертью в этих краях.

Но зачем они положили его брюхом на ящик, зачем вытянули ему ноги так, словно он все еще бежал, — тут, на асфальте, перед дверью кабачка?

Кругом были покой и предвечерняя мгла, темно-красный диск солнца выглядывал из серой дымки, скрывавшей очертания гор и вершину холма, где стояла разрушенная церковь.

Мы шли молча, все еще напуганные, по тропинке, ведущей к нашим домам; деревья стояли недвижно, темно-красный солнечный диск, казалось, спустился прямо к нам, завис над самой головой, громадный, выхваченный из мглы, словно плод, сорвавшийся с невидимого дерева, или рубин, оставшийся от потерянного кольца. Он был темно-красный, но без блеска, четко очерченный, угрюмый.

Сара смотрела на него; она сказала мне, что это пурпурная крышка люка, которую надо приподнять, проникнуть внутрь — и окажешься по ту сторону мглы и закатов.

VI
— Надо нам как-нибудь подстеречь кабанов, когда они вылезут из нор, — сказала Сара, — и полюбоваться ими во всей их мощи, прежде чем охотники их перебьют.

Капитан, смеясь, качал головой, поднимал большой палец правой руки, а потом резко вытягивал вперед указательный, словно целился в кого-то из ружья. В голубых глазах Сары, в складке ее потрескавшихся губ все чаще мелькала ненависть, как будто направленная против Капитана.

Вот так и получилось, что я один стал гулять с ней по крутым тропинкам, среди густого ежевичника; мы разгуливали до темноты, Сара шла своим солдатским шагом, и нередко приходилось останавливаться, чтобы перевести дух.

Она повела меня в темную, старую часть леса, где обрыв был круче, откуда глубже казались омытые светом шрамы оврагов, спускавшихся навстречу морю. Иногда по залитым солнцем лужайкам проносились друг за другом тени каких-то птиц — каких именно, нельзя было разобрать в полете.

В зарослях мы находили ягоды, некоторые поодиночке висели среди зелени, как бусинки рассыпанного ожерелья, другие были собраны вместе, словно виноградины в одной бесформенной кисти.

Изредка виднелись серебристые бахромчатые плети ломоноса.

На отдельных, выдававшихся вперед веточках ягоды были не красно-коричневыми, а переливчато-черными, светящимися изнутри, словно зрачок.

— А деревья не смотрят на нас? — спрашивала меня Сара. — Кусты на нас не смотрят? Не гадают, кто мы такие?

Черные ягоды, их переливчатая, изнутри светящаяся чернота. Это и были глаза осеннего равноденствия.

Раньше я уже пытался понять, что ищет Сара во время своих все более и более долгих прогулок в лесу.

И вот теперь я шел с нею, видел среди листвы ее короткие рыжие волосы, прямые плечи, ноги узкие, словно два ножа; было в ней что-то, отчего она казалась мне жестокой и легкомысленной, словно забывала обо всем: о Капитане, о том, ради чего они приехали сюда, и обо мне, с трудом поспевавшем за нею.

Не только желание случайно увидеть кабанов заставляло ее рыскать по лесу. Быть может, еще тогда, еще до встречи на холме, у разрушенной церкви, она начала искать в себе иную, глубинную память, которая не дается нам, пока мы что-нибудь не забудем.

Я видел, как мелькают среди листвы ее медно-рыжие волосы, словно солнце в высоких облаках, словно россыпь ягод шиповника, колеблемых ветром.

Впервые она сказала мне это на солнечном склоне, поросшем пышной травой, по которой, как по экрану, проносились тени больших птиц с распростертыми крыльями: должно быть, это были ястребы. В ее голосе звучали веселье и вызов.

— Существует нечто неясное, какой-то образ меня самой, образ леса, похожего на этот, оно огромное, и кружится, и словно бы хочет, чтобы о нем вспомнили, это нечто такое, что уже случалось со мной однажды, не знаю, когда именно, но только не в этой, теперешней жизни.

По крутым тропинкам среди густого ежевичника мы порой выбирались вниз, в деревню.

Если пройти под аркой, рядом с домами на маленькой площади, то можно попасть в разрушенный, необитаемый городок, тот, что покрывает макушку холма наподобие ветхой шляпы: кучка серых каменных домов, прилепившихся друг к другу, как грибы, плотное темное тулово кометы, увиденной издали.

Уже смеркалось, когда мы вошли под арку, увидели вымощенный булыжником подъем к другой арке, уже и темнее первой, изъеденные, замшелые стены, распахнутые двери, сорвавшиеся с петель или укрепленные прибитыми поперек досками рамы, зияющие дыры, ночные гнезда заброшенных домов.

Мы хотели пройтись по этому подъему, вымощенному булыжником, по улочкам цвета мха и плесени, которые как бы обвивались вокруг самих себя, с фасадами домов — высокие словно парили над низкими, — покрытых трещинами, но устоявших, подпертых балками. Мы хотели подняться на самый верх, туда, где была разрушенная церковь. Но темнота упала стремительно, отвесно и застала нас врасплох.

Мы вышли из деревни молча, быстрым шагом, в окнах нижних этажей уже горел свет, из кухонь на улицу проникал запах лукового супа. Дровяной склад на самом краю деревни казался черным, угрюмым сфинксом тьмы.

В эти дни солнце, долго продержавшись на ясной, сияющей грани равноденствия, стало заходить раньше.

СТАРИК, КОТОРЫЙ ПОМНИЛ ДВЕ СВОИ ПРЕЖНИЕ ЖИЗНИ 

В одной рыбацкой деревушке на севере Шотландии или на севере Франции жил старик, который знал о двух своих прежних жизнях, помнил по крайней мере два воплощения из всех, какие принимала его душа.

Некогда был он лососем, пересекал океаны, изведал борьбу за придонные воды со спрутами и кашалотами, видел, как прыгают летучие рыбы среди светящихся водорослей, как мигрируют мириады медуз, огромных, точно зонтики, что рассекают пелену планктона, неся на спине треску, отбившуюся от косяка и разомлевшую в теплом воздухе. Встречались ему обломки погибших кораблей, обглоданные, безглазые трупы потерпевших крушение, холодные течения, яростные волны. Если глядеть снизу, штормовые волны подобны вулканам из сновидений, колокольням, которые бесконечно вырастают над головой, пока не взорвутся, распадаясь, рассыпаясь во все стороны.

Повидал он разные берега: и песчаные, и покрытые джунглями, и скалистые, и каменистые, повидал и родники пресной воды и наконец, повинуясь самой сильной своей страсти, нашел широкое устье, куда можно было заплыть, реку, вверх по которой можно было подниматься до самых истоков, бескрайние цветущие берега, плавное течение, обросшие зеленым мхом нагромождения утесов, падающие на воду тени деревьев, все более и более высоких.

А в другой своей жизни он был морским орлом, огромной хищной птицей, которая камнем падает на косяки рыб и истребляет их.

И потому он помнил воздушные пируэты, вращения, хищные приводнения, хищную точность, гибкость, неудержимость полета.

Взгляд его был наполнен белоснежными облаками над белопенным морем и качающимися на волнах суденышками еще тогда, когда он и знать не знал, что такое «облака» и «суденышки», кто их создал, в чем их назначение.

Он вспоминал необитаемые острова, сплошь покрытые осколками раковин и высохшими губками, зубчатые скалы цвета ржавчины, бесконечные галереи света, тянущиеся между горизонтом и берегом.

И, наконец, он помнил беспощадную охоту, появление лососей и стремительное падение на них, меткий, пронзающий удар, затем медленный взлет с зажатой в клюве добычей.

Морские орлы самые закоренелые, самые безжалостные враги лососей, обреченных блуждать по морям. А этот старик побывал и тем и другим, он помнил это, в одну свою жизнь он был жертвой, в другую — истребителем; и знал, что морской орел и лосось все еще живут в нем, слишком хорошо он помнил сны водных глубин и сны воздуха, извечно враждующие друг с другом.

СТРАЖ 

I
Узенькая улочка, вьющаяся среди тесно сгрудившихся заброшенных домов, выводила на вершину холма: из густой зеленоватой тени вы вдруг выходили на яркий свет прямо перед разрушенной церковью.

Внезапный яркий свет — и впереди фасад церкви, удлиненный, стройный, парящий в воздухе, словно расписной ажурный экран, заслоняющий небо. Фасад с портиком, опиравшимся на две колонны, боковые стены с зияющими проломами, апсида — вот и все, что осталось от церкви. Она была без крыши, открыта воздуху, нескончаемым горным ветрам, солнцу, которое там, наверху, излучает ровный, широко разливающийся свет.

Недалеко от церкви, над холмами, что отступают, уменьшаются и тают, сливаясь, у горизонта, у раскаленной солнцем мглистой полосы, которая могла бы быть морем, стояла хижина. Она показалась нам бедным, обманутым стражем, приютившимся у развалин чего-то такого, что уже не стоит охранять.


11 октября

Этим утром над морем был туман, душный, гнетущий туман, он ширился неуклонно, но так медленно, что казался неподвижным; от этой кажущейся неподвижности кругом наступило томительное оцепенение; граница между морем и небом стала неразличимой, ее заволокли огромные столбы грязного дыма.

Я думал, шторм уже кончился.

Однако неизвестно откуда взявшийся луч света хлестнул по верхушкам олив и пальм, и вдруг, быстрее, чем я пишу эти слова, морская лазурь снова явила свое великолепие до самой линии горизонта.

Волны одна за другой бегут к берегу, словно состязаясь на огромной, бескрайней гаревой дорожке.


Мы вошли в церковь через среднюю дверь. У стен были два алтаря из выветрившегося камня, скрюченные, как от огня, местами замшелые; на одном еще можно было различить барельеф: ковчег святых даров в виде солнца с короткими твердыми лучами и ветвями винограда вокруг.

Повсюду выросла трава: там, где были нефы, и там, где были амвоны, ниши со статуями святых. Там, где возвышались развалины главного алтаря, буйно разрослись папоротник, крапива, вереск, пышная высокая ромашка, и надо всем этим, словно в насмешку, торчал крест из двух сучьев, скрепленных проволокой. А от стены до стены росла чахлая, редкая травка, совсем как снаружи, на лужайке.

Все это запустение не пугало нас, не причиняло нам боли, церковь в общем не казалась нам оскверненной. Через проломы в боковых стенах проникал ветер; в обширное отверстие вверху, где уже и следов не осталось от церковного свода, могли проникать облака и солнце, луна и дождь, там, где были нефы, поднялась трава, и целые заросли, волнуемые ветром, то слегка касались остатков главного алтаря, то накрывали их.

Вышли мы из церкви через пролом в стене. И обнаружили за ним колонны: они выстроились в ряд, невысокие, из серого камня, тонкие, ничуть не величественные.

На одной из капителей, больше других разрушенной ветром и дождем, можно было различить только две толстые лапы, перепончатые, как у лебедя, но с кошачьими когтями, принадлежавшие какому-нибудь фантастическому древнему зверю, может быть грифону.

Рядом на другой, изящной, изъеденной временем капители с барельефа смотрело лицо.

II
Раньше мы его не видели. Хотя в предыдущие годы уже бывали вдвоем в самой верхней точке разрушенного городка и помнили хрупкие колонны, выстроившиеся в ряд перед боковой стеной церкви. А этого лица на капители не помнили.

У него были удлиненные полузакрытые глаза, тонкий нос и широкие круглые ноздри; тонкогубый рот, остроконечные усы, симметрично свешивающиеся с двух сторон чуть ниже подбородка. Мы не могли понять, был ли на нем головной убор, какое-то неизвестное ритуальное украшение, или это были просто пышные волосы, перехваченные на лбу повязкой.

Взгляд его сразу же показался нам пустым и устремленным в никуда. Это было лицо, и у лица был взгляд. Но он не выражал ни радости, ни величия, ни сострадания, ни гордыни, ни хитроумия, ни покорности. Я не мог в нем прочесть ничего. Это не был взгляд греческой статуи: беломраморный, без зрачка, но ощутимый; не был это и твердый удовлетворенный взгляд римлянина. Это лицо глядело из камня с улыбкой, но улыбка его была мрачная и угрюмая, непостижимая уму; глядело с выражением жестокости, но жестокость эта была отстраненная, не сознающая себя; и ощущение удаленности, которое оно вызывало у нас, было такое же, какое возникает во время бесконечно долгого сна и длинного сновидения, при виде травы, выросшей под алтарями, и звезд в зените.

Бывает, что черты лица дорогих, близких, важных для тебя людей не можешь вспомнить как следует, если не видишь их всего один день. А это лицо я помню во всех подробностях даже сейчас. Удлиненные глаза, тонкий нос с широкими круглыми ноздрями, тонкогубый рот. Нельзя было определить его возраст, и уж совсем немыслимо было подыскать ему имя. Но Саре пришло в голову назвать его Стражем. Может быть, потому, что он глядел на разрушенную церковь и находился вблизи заброшенной хижины, словно это было его жилье. Сара в первый раз назвала его Стражем, и потом в наших разговорах это имя закрепилось за ним.

Цвета он был какого-то неопределенного; вся колонна была из серого камня, но его лицо было не просто серым, его оттенки напоминали то пепел в камине, то море под облачным небом, то опавшую и гниющую сосновую хвою; однако послеполуденное солнце покрывало этот серый камень позолотой, густой и тягучей, как мед.

Никто из местных не решился бы поселиться здесь. Здесь были только опустевшая голубятня и курятник. Курица с пышными перьями цвета ржавчины прогуливалась вокруг, вздернув голову, словно застывшую в воздухе, и отчужденно, молча проводила нас взглядом.

С той минуты, как Сара впервые обратила лицо к этому лику, в ней что-то изменилось: волнение нашло себе исход, воображение — точку опоры. Ей тут же захотелось начать игру, дать ему имя, догадаться, кто он мог быть на самом деле. Ее голос зазвучал звонче и радостнее, руки взъерошили ярко-рыжие волосы, глаза сделались совсем детскими, и я не смог удержаться от смеха.

— Если он не может быть Воином, — рассуждала Сара, — так, значит, он Бог? Или Жрец? Но может быть, он и не человек даже.

— Может быть, это кабан, переодетый человеком, — сказал я и сощурил глаза, словно надел невидимую маску.

Уже на следующий день Сара захотела снова увидеть Стража и стала вопрошать себя, глядясь в это каменное лицо, словно в зеркало, с какой-то непонятной, испугавшей меня восторженностью.

Она смотрела на него дольше, чем нужно было, чтобы как следует его изучить. Как если бы действительно хотела увидеть в нем свое отражение или вообразила, будто стоит только подождать — и оно само ответит на все ее вопросы.

Быть может, этот лик обладал той самой глубинной памятью, которую она хотела пробудить в себе.

Вдруг задул северный ветер. Пора спускаться, сказал я Саре; в ответ она молча показала мне своей костлявой рукой с короткими, почти без ногтей пальцами на стоявшую напротив хижину, где мы могли бы укрыться. А ветер был как потоки воды, хлынувшие из-за ломаной сумрачной линии, которую прорисовывали горы на фоне неба.

III
Лес всегда удивителен для тех, кто умеет по нему ходить. В низменной его части, в теплых, защищенных от света уголках, мы обнаружили земляничные деревья. Листва на них располагалась вширь, вокруг приземистого, короткого ствола. Зеленые, темные, густые, узкие и блестящие листья, длинные кисти бледно-розовых цветов, разноцветные круглые плоды величиной с фалангу пальца — желтые, в бледно-зеленых прожилках, и пунцовые, как заходящее солнце, и густого винного цвета; их было видимо-невидимо в темно-зеленой поблескивающей гуще листвы.

А однажды нам попалась тропинка из сплошных корней. Это была широкая пологая тропинка, которая вдруг оказывалась неровной, почти непроходимой. Обойдя ее и пробравшись к ней сквозь кусты, мы смогли разглядеть все змееподобные выпуклости, все выпирающие, разветвленные изгибы, все неровности, вздыбливающие почву от одного края тропинки до другого. Но пришлось всмотреться повнимательнее, чтобы понять: это были не камни, не комья засохшей земли. Это были корни, корни сосен, очень старых и росших очень густо в этой части леса, они вылезали из земли, невообразимо перепутавшись, длинные, как змеи, но отвердевшие, как бы покрытые панцирем, окаменевшие. Мы не могли понять, от каких деревьев они тянутся, казалось даже, будто у них больше нет ничего общего со стволами; это был свой, особый мир, средний между миром ископаемых и миром растительным, между деревом и камнем.

А потом мы увидели удивительные гнезда в ветвях сосен. На одних деревьях их было мало, зато на других они почти вытесняли кучерявую хвою, иногда они были величиной с две соединенные, сложенные горстью ладони, но при этом из какого-то волокнистого, невесомого вещества, и висели на самых высоких ветках, точно клоки тумана. По форме они напоминали кубок без ножки, одни были повыше, другие пошире. В том, как они были построены, не чувствовалось законченности, они казались скорее мотками ниток, чем постройками, да, именно мотками, как сахарная вата на ярмарке.

Это были не птичьи гнезда — в тех всегда есть что-то земное, что-то обжитое, они имитируют цвет листвы, и в них видятся затраченные усилия. Все эти плотные, матово-белые мотки, выросшие среди веток с игольчатыми листьями, были гнездами походного шелкопряда: это такие лесные бабочки, их гусеницы ползут одна за другой, тысячными вереницами, вверх и вниз по стволам сосен.

Но теперь Сара хотела подниматься на вершину холма к разрушенной церкви не со стороны деревни и не по тропинке среди густого сосняка, а по открытому, поросшему травой склону.

Не было больше вокруг нас мириад трепещущих веток, мириад сосновых игл, гусениц, дроздов, улиток, каштанов и их зеленой кожуры, корней, гнезд; здесь, возле Стража, мы находились в таком голом и неприступном месте, что забывали, с каким трудом поднялись сюда; казалось, в это место можно только спланировать, приземлиться.

Солнце излучало ровный, широко разливающийся свет. Но даже это торжествующее солнце казалось отсюда каким-то далеким, словно было найдено во время раскопок небесными археологами.

Так мы и стояли среди света и тишины; под нами теснились холмы с их зелеными склонами, кое-где тронутыми золотом по верхушкам каштановых рощ, а напротив были горы. Внушительные и грозные, отсюда они казались безмерно далекими; и выстроившиеся в ряд вершины, одни приплюснутые, другие в форме правильной пирамиды, воспринимались бессвязными сигналами неведомых миров, которых нельзя достичь за одну-единственную жизнь.

IV
Эти колонны, по-видимому, остались от древнего храма, построенного здесь задолго до церкви на открытой солнцу вершине холма, вершине, которая, если представить себе окружность, образованную горами, раскаленной мглистой полосой моря и радиально расходящимися холмами, оказывалась как раз в центре этой окружности.

В этих местах никогда не было посевов, это были сплошь провалы, крутизна, непроницаемая тень, колючий ежевичник, полный диких зверей и коварных гадюк. Здесь, в величественных декорациях неба и иссохшей земли, справляли свадьбу сосна и утес, поток и пещера, ежевичник и груда камней. Не раз, наверное, долгая засуха губила все кругом, сводила целыми кустами ромашки, мальву, шиповник, а форели в бурливых реках судорожно ловили ртом воздух. Внезапные, нежданные ливни тоже грозили гибелью на крутых, оползающих склонах. Здесь, в храме, находившемся в центре окружности, очерченной горами и морем, молились, чтобы солнце шествовало по своей небесной дуге, чтобы дождь шел, когда его ждут, чтобы ночные небеса по-прежнему наполнялись светом луны и звезд.

Религия того, кто построил эти колонны и изваял эту капитель, наверное, была такой же, как у древних народов, поклонявшихся дубу и луне, народов, чьи предания я переписывал и комментировал этой осенью для книги, которую так и не закончил.

Как на плоскогорьях Кавказа, на утесах Ирландии, так и здесь некий безвестный народ, не создавший ни городов, ни империй, воздвиг свой собственный, изящный и загадочный, символ благоговения перед величием вселенной.

Эти колонны вновь открыло свету землетрясение. В деревне еще рассказывали об этом: ранним утром на исходе зимы, когда в церкви на вершине холма служили мессу, случилось землетрясение пострашнее тех ежегодных, от которых слышится гул и кругом разверзаются трещины, — более мощное и яростное. Весь холм обрушился, крыша церкви обвалилась и разлетелась на мелкие куски, стены зашатались и во многих местах осыпались; около сотни прихожан погибло.

Так, среди осыпавшихся стен, открылись свету эти колонны, остатки храма, построенного здесь еще до храма христианского, который христиане замуровали, похоронили среди своих камней.

На капителях были изваяны фантастические звери и лица. От некоторых лиц остались лишь удлиненные пустые глаза, космы волос, тонкая, как тростинка, шея; мало-помалу камень взял верх над изъязвившим его резцом: это, очевидно, были лица, но могли быть и листья неведомых деревьев, крылья голубки или чаши для вина.

Только у того, кого Сара назвала Стражем, черты оставались нетронутыми: удлиненные глаза с пустым взглядом, тонкий нос и пышные волосы, перехваченные на лбу повязкой.

V
Однажды утром пошел первый дождь, внезапный и шумный, он лил час или чуть больше. Оставив на столе раскрытую книгу и разложенные записи, я вышел из дома.


13 октября

Сегодня в небе и над вдающимися в море утесами висит мгла; и заметно, что путь солнца в небе стал более пологим. Мгла и пологое движение солнца вдвоем захватывают волны у волнорезов и прибрежных скал и окрашивают их в густой и теплый пепельно-розовый цвет, словно морские сады и огороды запестрели множеством цветов, оставив торжествовать на земле лишь блекнущий, тусклый цвет листьев и опадающих плодов.

А волны вздымаются все выше. Свет на небе стал иным, но шторм не утихает.


Тропинка тонула в грязи. Но солнце уже снова показалось из-за белых продолговатых, сплющенных небом облаков.

Мы с Сарой шли по тропинке, огибая лужи, ступая по краям, где земля была посуше. Сосны и ели блестели после дождя. На поверхности листьев самых высоких кустов мы могли разглядеть отдельные редкие капли, круглые и прозрачные, они колыхались, медленно сползали по листу и наконец падали на землю.

Мы неспешно двинулись вдоль тропинки. Дорогу, поднимавшуюся от побережья, нельзя было узнать: дождь вынес на нее мириады сухих сосновых игл, сплошь застелил ими да так и оставил, скрыв под ними серый асфальт, — сожженные солнцем, но размягченные дождевой водой, скользкие, они стали почти нежными на ощупь. Они не скопились кучками, по обочинам, а покрывали проезжую часть, и на большом протяжении; вся эта масса бросала снизу яркий влажный отсвет, достигавший вереницы высоченных сосен, которые стояли по сторонам дороги и сплетали над нею свои ветки, покрывая ее куполом из матово-зеленой хвои, пронизанным солнечными лучами.

Теперь дорога опять изменилась: понизу она слабо отливала блеклым пурпуром, словно виноградник или персиковый сад в цвету; с верхушек сосен на нее падали игольчатые проблески света. Сара двигалась с какой-то изумившей меня почтительной медлительностью, словно находилась на месте, где было явлено чудо.

Мы пришли и остановились перед Стражем; Сара тут же показала мне на его глаза, в углублении которых остались капельки дождя, точно они расцвели крохотными цветами.

Длинные сплющенные облака вдруг раздвинулись, закрыв почти все небо, по траве и по нашим лицам пронеслось дуновение тьмы. Упали первые капли дождя, но Сара не побежала, даже не подумала укрыться в хижине. Капли были хлесткие, но теплые, и она не сдвинулась с места, наблюдая, как меняются глаза и все лицо Стража под действием этого дождя.

Пришлось взять ее за руку и тряхнуть, чтобы заставить вернуться, когда обрушился ливень; и мы побежали, прикрывая голову руками.

На бегу я успевал увидеть сыплющиеся на землю узкие листочки остролиста, лопнувшую зеленую кожуру и кое-где поблескивающие бока каштанов; а впереди — Сару с ее короткими рыжими волосами, ее мальчишеской спиной, ее шагом, более четким и быстрым, чем мой.

VI
Именно в эти дни, в середине октября, Сара впервые попросила оставить ее одну. Вдвоем мы обшарили весь лес, объединенные желанием увидеть кабанов на воле. Но Сара искала другое. И Страж уже начал разъединять нас. Я хорошо помню, как в тот день, ближе к вечеру, мы собирали ежевику; одни ягоды росли густо, сплошь облепляя ветку, так что достать их было нетрудно, другие по одной выглядывали из мелких зубчатых листьев на концах длинных веток, вися в воздухе над обрывом; тогда приходилось ложиться и протягивать руку в пустоту, чтобы достать их.

Какое-то время мы шли вместе: я срывал ягоды с кустов, росших вдоль тропинки, и бросал их в берет, который нес в руке, словно попрошайка; Сара не раз и не два уходила вперед; я видел, как она ползет по краю обрыва, чтобы своей костлявой рукой сорвать ягоды, которым, казалось, суждено было качаться в пустоте, пока они не засохнут.

В итоге мы разминулись, и я продолжал собирать ягоды один. Когда по крутому, заросшему травой склону я снова поднялся на вершину холма, к разрушенной церкви, у меня был полный берет ягод.

Сара была там. По усыпанному веснушками лицу тянулась длинная, от ноздри до уха, царапина цвета жирной земли, и она действительно была выпачкана землей. Сара стояла перед колонной, словно бросая вызов лику, изваянному на капители.

Собранные ягоды рассыпались у ее ног.

Но одну ягоду она держала между большим и указательным пальцами, и черный липкий сок стекал по руке в углубление согнутой ладони.

У меня на секунду, неизвестно почему, перехватило дыхание, словно от страха. Сара меня еще не заметила. Как только я смог говорить, я позвал ее.

Она медленно повернулась ко мне, положила руку на колонну, чтобы вытереть, и на колонне осталось темное ноздреватое пятно; лик Стража возвышался над ней, словно грозовая туча, у него была грива как у коня и рана в боку.


15 октября

Грохот не смолкает, он продолжается уже несколько суток, оглушает, дырявит уши, как стук обезумевшего парового молота.

Волны вздымаются так высоко, что гребень у них становится совсем тонким и прозрачным, как дутое стекло.

За меньшее время, чем мне потребовалось, чтобы дописать последнюю страницу, луна продвинулась за моим окном с востока на запад, из тусклого молочно-белого пятна превратилась в сияющий металлический диск; очертания пальмовых листьев и отблески моря растворились в черноте неба. Остается лишь грохот, длящийся уже несколько дней, луна, чей ослепительный свет льется сквозь стекло и занавеску, да изредка крик птицы, то ли чайки, то ли какой-нибудь залетной горлицы.


Она попросила оставить ее одну. И теперь целыми часами могла оставаться на холме у разрушенной церкви. Я знал, что она принесла шишек в стоявшую поблизости хижину, где обычно пряталась от порывов северного ветра, и теперь могла разжечь там огонь и согреться, ведь воздух к вечеру с каждым днем становился все прозрачнее и все холоднее.

VII
Я продолжал видеться с Капитаном, проводил с ним час-другой; на пустынной террасе две огромные сосны, отмечавшие границу между его и моим участком, отбрасывали тени, которые с каждым днем все раньше удлинялись и заострялись, и он начал помаленьку расспрашивать меня о своей жене.

Увидев однажды, что мы вдвоем отправились в лес, он потом расспрашивал меня вроде как в шутку — Капитан был мастер на такие шутки, грубоватые и мрачные. Но когда он узнал, что Сара проводит целые дни одна у разрушенной церкви, перед строем серых колонн, общаясь с каменным ликом, то принялся расспрашивать меня с настойчивостью, в которой чувствовались суровость и тревога, хотя он изо всех сил старался не выказывать этого.

Но что я должен был ему сказать? Много ли я, в сущности, знал о Саре?

Сара подолгу оставалась на холме, чтобы беседовать со Стражем. О чем именно — я мог только догадываться. Я больше не ходил к разрушенной церкви. Но я знал, что она там, стоит перед Стражем, словно хочет увидеть отражение своего лица, своих коротких ярко-рыжих волос с узкой полоской цвета стали над левым виском в этом лике из серого камня, в удлиненных пустых глазах, которые послеполуденное солнце покрывало позолотой, густой и тягучей, как мед.


18 октября

Восточный ветер поднимается над морем с такой же астральной точностью и прямизной направления, как первый луч солнца на заре; это словно звук трубы, словно развернутое знамя: все небольшие волны разом начинают двигаться наискосок, наступая на волнорезы и утесы, они как полки на марше, не нападают, но неудержимо продвигаются вперед. Это восточный ветер. Внезапный и продолжительный, он привык неистовствовать и нарастать. Ветер с востока не хлещет море с разрушительной яростью; он взбивает его, покрывает сплошным, обильным цветением пены.


Было бы трудно объяснить все это Капитану. Может быть, Сара говорила со Стражем о тучах, о буйных ветрах, о древней засухе, о древнем потопе; о могучих деревьях, пригнутых к земле, словно рабьи спины, о цветах, унесенных бурными водами, о грибах, зародившихся в комьях перегнившей земли.

А может быть, они говорили о кабанах, об их лесных логовах, об их долгих переходах и способности преображаться? Или о диких котах, прыгающих среди веток, о грифах и их пикирующих полетах над вершинами?

Сара наделяла душой этот каменный лик. И, возможно, ждала от него слова, которое раскрыло бы ей тайну странствия ее души: с какой звезды, из какого моря, из какой жизни пришла она в эту, теперешнюю.

Домой она возвращалась все позже, когда уже сгущалась тьма. Как-то раз она пришла и увидела нас вместе, мы ждали ее к ужину. Капитан откупорил бутылку и разглядывал на свет блики красного вина в стакане. Едва успев войти, она напустилась на него.

— В каюте, в корабельной каюте... — начала она и, помню, повторила эти слова несколько раз, разжигая сама себя, как играющий ребенок, который ломает на куски только что построенный им домик, — там, в теплом светлом углу, по-твоему, можно жить всегда... ты и не думаешь, даже не допускаешь мысли, что снаружи, за палубой, за бортами, — море и ночь. Ты бы хотел, чтобы наша жизнь проходила как в корабельной каюте, в тепле и безопасности, от порта до порта, и ни единого взгляда в иллюминатор!

Капитан ничего не ответил. Но когда голос Сары зазвучал пронзительно, почти надсадно, он отставил недопитый стакан и вышел. В кухне сразу стало тихо. Потом послышался свист ветра, быстрые, скребущие шорохи, постукивания, торопливые, обгоняющие друг друга; за окнами навалившаяся на деревья тьма была напластованием бесконечного множества оттенков искрящейся черной краски.

ЭНГУС И КАЭР, ДЕВА-ЛЕБЕДЬ 

Однажды юному богу Энгусу явилось видение. Его отец был самым древним божеством этих необозримых, утопающих в зелени долин и округлых, не затененных зеленью холмов, а мать была богиней самой быстрой и извилистой из рек, вскипавшей пенистыми водоворотами на камнях и в камышах у подножия Тары, Священного холма. В тот день Энгус долго катался верхом и, вернувшись, остановился у своего Каменного дома; он спешился и медленно взошел по пологому склону, поросшему невысокой мягкой травой; на верху склона были поставлены в круг девять валунов, высотой они превосходили всадника на коне и делались то цвета воды, то темно-зелеными, то цвета железа, то бледно-розовыми, отражая лучи заходящего солнца из низких, быстро несущихся облаков. Энгус устало опустился на землю; видение явилось и исчезло, более стремительное и неуловимое, чем облака и остроконечные тени на лугу: это была Дева в белом одеянии, стянутом на поясе тонкой серебряной цепочкой; Энгус успел увидеть ее улыбку и глаза, они были живее и лазурнее, чем река его матери, золотые кудри сияли ярче всех драгоценных кубков, всех изогнутых дугою труб, всех рукоятей меча, какими владел его отец. Он успел сказать ей — нужно было крикнуть, но у него недостало смелости: «Кто ты? Остановись!» Но Дева исчезла, остроконечные тени растянулись по склону, постепенно захватив его весь, девять валунов наверху были теперь чернее воронова крыла.

Всю ночь Энгус за стенами своего Каменного дома грезил об этом белом одеянии, стянутом на поясе серебряной цепочкой, об улыбке и золотых кудрях неизвестной Девы, которая не вняла его мольбе и не остановилась. Он долго плакал; не в радость ему был его резвый скакун, не в радость то, что он сын могущественного бога и богини самой извилистой и быстрой из рек; заря застала его обессилевшим от слез, впервые в жизни.

Так проводил он ночь за ночью, а днем уже не катался верхом, не ездил на охоту, не сражался на ристалищах; он сидел на поросших невысокой мягкой травою склонах, у подножия священных валунов и ждал, глядя, как несутся тучи, летают вороны, внезапно появляются и убегают по берегам рек стада диких коней. Вскоре щеки у него впали, лоб стал горячим и влажным, ноги ослабели. Отец его спустился с Тарского холма, чтобы увидеть его, мать оставила ложе реки среди камней, густого камыша, зарослей львиного зева и дрока, чтобы лечить его: своими прохладными руками она могла освежить его пылающий лоб, речными рыбами — лососями, форелями, карпами, которых она принесла с собой, — могла накормить его и вернуть силу его ногам.

Но напрасны были все уговоры отца и все заботы матери. И когда Энгус увидел, что они близки к отчаянию и слезам, он заговорил. Он поведал им о своем видении. И сказал, что не выздоровеет никогда, если не узнает хотя бы имени девушки, которая явилась ему.

Тогда отец его призвал своих коней, своих воинов, своих жрецов; мать приказала своей реке сказать об этом всем остальным рекам от моря и до моря, чтобы все они старались узнать имя Девы в белом одеянии, стянутом на поясе тонкой серебряной цепочкой, с улыбкой и глазами более лазурными и живыми, чем любая река, с золотыми кудрями, сияющими ярче всех драгоценных кубков, изогнутых дугою труб, рукоятей меча.

Спустя некоторое время пришла весть: эта Дева была Каэр, дочь короля Этала, и жила она на краю другого моря, на диком берегу, где Океан дал приют множеству воронов и множеству бурь и где озера гоняются друг за другом среди холмов, как клочки лазури на ветреном, облачном небе.

Энгус стал набираться сил; отец дал ему четыре колесницы, запряженные могучими боевыми конями, и лучших воинов; самые острые и тяжкие мечи. Мать обещала ему, что все реки от моря и до моря будут указывать ему самый надежный брод.

Путешествие длилось немало дней: они пересекли бескрайние вересковые пустоши, а через реки, все чаще встречавшиеся им на пути, онипереправлялись вброд с невиданной легкостью. Энгусу стало лучше, он снова почувствовал вкус к верховой езде; но он знал, что никогда ему не выздороветь окончательно, что он должен отыскать Каэр и добыть ее.

И вот он добрался до Каменного дома короля Этала; он явился к нему с дарами, но Этал отверг их; тогда Энгус приказал своим воинам обложить осадой Каменный дом, а колесничим велел готовиться к приступу. Перед тем, как дать сигнал к нападению, Энгус один, без оружия пришел к стенам Этала и снова начал переговоры.

— Я хочу взять Каэр в жены, ради этого я здесь, я привез дары, я заберу ее с собой! — кричал он в тишине, голос его звучал громко и твердо, но в душу к нему прокралось расслабляющее томление, он не хотел сражаться, не хотел проливать кровь.

— Каэр здесь нет, — отвечал Этал.

— Ты хочешь обмануть меня, а зачем — я не знаю, — сказал Энгус.

— Зачем мне обманывать тебя, зачем вступать в неравный бой с такими могучими воинами и такими грозными колесницами, как твои? Клянусь тебе, Каэр здесь нет.

— Хорошо, я верю тебе, король Этал, но ты должен сказать мне, где она.

— Не могу, не могу я этого сделать, — ответил Этал и приказал запереть ворота своего Каменного дома.

Осада длилась не одну неделю. Не взлетели стрелы, не помчались колесницы, не пролилась кровь. Король Этал сдался, понуждаемый голодом. И пришлось ему открыть, где его дочь Каэр.

Энгус бросил людей и колесницы, сел на коня и один поскакал к озеру Прекрасного Дракона, без страха углубляясь во все более дремучие леса и поднимаясь на холмы, обитаемые все более свирепыми зверями.

Наконец на закате солнца он достиг озера Прекрасного Дракона. В озере отражались лоскуты небесной сини, проносящиеся розово-фиалковые облака и утопающие в зелени склоны холмов; и на зеркале вод Энгус сразу увидел Каэр, она была лебедем, самым белоснежным, с самыми гибкими крыльями и самой длинной шеей среди всех лебедей. Три кольца замыкались вокруг Каэр, и в каждом кольце было пятьдесят лебедей, и у каждого лебедя на шее была тонкая серебряная цепочка, а на голове золотые завитки. Они пребывали на поверхности воды, плавали, погружали в воду головы, крутя черными перепончатыми лапами, похожими на винты, и все время оставались вокруг Каэр, словно хотели приласкаться к ней и защитить ее.

Энгус не пал духом. Он подошел к берегу и позвал:

— Каэр, Каэр, я здесь ради тебя, плыви сюда, поговори со мной!

Каэр удивилась, услышав этот крик, три лебединых кольца вокруг нее разомкнулись на три полукруга, открылась широкая водная дорожка. Каэр поплыла по ней и приблизилась к берегу, а небесная синь, розы и фиалки облаков, яркая зелень склонов меркли и бледнели рядом с нею.

— Кто ты, зовущий меня? — спросила она наконец, прервав долгое напряженное молчание, от которого у Энгуса сжалось сердце.

— Я — Энгус, я пришел сюда ради тебя, — проговорил он и впервые за долгое время улыбнулся.

— Зачем ты пришел ко мне? Я не могу покинуть это озеро.

Сто пятьдесят лебедей, неподвижных до этих пор, зазвенели серебряными цепочками на шеях, золотыми завитками на головах.

Энгус не испугался.

— Выйди на берег, я не прошу тебя покинуть озеро, подплыви поближе, чтобы я мог хоть раз обнять тебя.

Энгус не испугался даже собственного безумия.

— Хорошо, — ответила Каэр, — но ты должен пообещать, что дашь мне вернуться на озеро.

— Я обещаю, что ты вернешься на озеро, — сказал Энгус и протянул к ней руки.

Каэр подплыла ближе, и Энгус зашел в воду и наклонился, чтобы обнять ее. В это мгновение он забыл самого себя, обещание должно было быть выполнено, но любовь должна была восторжествовать, и волшебная, невообразимая перемена участи не испугала его. Грудь его оделась мягкими перьями и согрела мягкие перья на груди Каэр, за спиной выросли большие белоснежные крылья, он стал лебедем и вместе с Каэр поплыл на середину озера, и три лебединых кольца сомкнулись вокруг них; серебряные цепочки и золотые завитки звенели и ослепляли бесчисленными отражениями косых лучей заходящего солнца.

Обещание было выполнено, и любовь восторжествовала.

В тот вечер с озера Прекрасного Дракона, внезапно зашумев крыльями, взлетели два лебедя, и это были Каэр и Энгус, их брак совершился именем веры, именем мечты.

Они летели долго, выше воронов, выше вересковых равнин, выше облаков, наполненных предзакатным светом. Когда впереди показалась Тара, Священный холм, они стали снижаться.

Они спустились на пологий склон, поросший невысокой мягкой травой, на вершине которого были поставлены в круг девять валунов, высотой они превосходили всадника на коне и делались то цвета воды, то темно-зелеными, то цвета железа, то бледно-розовыми, отражая лучи заходящего солнца среди низких, быстро несущихся облаков. Энгус устало опустился на землю и снова ощутил, как его пальцы и подошвы касаются травы, увидел свои колени, снова обрел свои плечи и руки; рядом с ним была Дева в белом одеянии, стянутом на поясе тонкой серебряной цепочкой; и Энгус снова увидел улыбку и глаза живее и лазурнее, чем река его матери, золотые кудри, сиявшие ярче всех драгоценных кубков, изогнутых дугою труб, рукоятей меча, какими владел его отец: это была Каэр, это и в самом деле была Каэр, теперь он мог обнять ее, мог поцеловать, как молодой бог целует молодую женщину. Он привел ее в Тару — познакомить с отцом, а потом привел к реке матери, вьющейся среди камней и камыша, под обрывами, заросшими дроком и колокольчиками.

Наконец Каэр вошла в Каменный дом Энгуса и живет с ним там до сих пор.

ЧТО ЗА КАРТИНЫ СОЗДАЕТ ДОЖДЬ 

I
24 октября

В одну беспокойную ночь меня посетило море. Оно было бурное, сплошь водовороты и бездны, волны у него были словно когти, могли вытягиваться и втягиваться, как на японских гравюрах. Я был тогда в квартире отца на последнем этаже огромного дома на холме; но море подошло совсем близко, сплошь водовороты и бездны. С южной стороны, через окна, не разбивая их, проникали целые гроздья огромных волн, но не заливали комнату, а заставляли ее съеживаться, рассыпаться в пыль под разъедающим действием сырости.

Утром, едва проснувшись, я поглядел в сторону моря: оно по-прежнему лежало в своей впадине, за живой изгородью и строем олив; оно даже казалось спокойным, но грохот от него был оглушительный, сильнее, чем во все предыдущие дни. Оно казалось неподвижным, но у гряды прибрежных скал закипало пеной и заливало их доверху, перескакивало через них, как конь в галопе перескакивает через земляную насыпь.


Для Сары эти дни в конце октября были долгими, как века.

После первого дождя она показала мне капельки, притаившиеся в глазах Стража, словно крохотные цветы.

Казалось, Страж разглядывает, какими стали после дождя ветви с игольчатыми листьями, колючие заросли, лопнувшая зеленая кожура каштанов, комья земли, камни, канавы. На холме были и канавы, и в дождь они сразу же наполнялись: поверхность их была светло-коричневая, но отливала темным, местами почти лиловым, на ней крутились прелые листья и обломки веток, округлые камешки возвышались точно островки.

Можно было подумать, что Страж знает все о дожде, о тучах, о ветрах, о листьях, о лесах, о морях. И Сара оставалась беседовать с ним наедине.

Век за веком Сара вспоминала что-то о своей прежней душе, быть может, перед нею возникали картины: неподвижное, застывшее в зените солнце, несущее засуху, затянувшееся цветение, исчезнувшие звери, сумерки; а затем потоп, разрушительный и непреодолимый, когда целые холмы с сосновыми рощами обваливались и медленно сползали к морю.

Каменный лик, его молчание, его улыбка, его жестокость помогли ей вспомнить все это.

Слова забытых молитв возвращались на ее уста, а почему — она сама не смогла бы объяснить.

Век за веком она приближалась к тому мгновению, когда время останавливается, когда рушатся все преграды: между живыми и мертвыми, между существами видимыми и невидимыми, между небосводом и поверхностью земли, между текучей водой и палящим огнем, между Вечерней Звездой и Звездой Утра, между людьми и богами.

Вскоре Саре должно было открыться ее прошлое, бездонное, как пропасть, куда нельзя взглянуть без головокружения.

Быть может, прежде она уже жила на этом холме, и казалось, она вот-вот вспомнит, когда, в которой из жизней это было.

II
За две-три недели лес совершенно изменился. Дни стали короткими, а воздух холодным. Зелень сосен и елей на склонах, плотную и курчавую, влажную и серебристую, все больше прорезали золотистые шрамы, а умирающие каштановые рощи издали казались пожаром, вестью о воскресении, перелетными роями бабочек цвета меда.

Свершалась великая смерть деревьев; целые участки леса уже возвещали о возврате к одиночеству и наготе зимы. Деревья сохранили на себе золотистые отблески длинных июльских дней и метки палящего августовского солнца, чтобы отпраздновать свой конец среди тумана и холода.

Золотой, темно-золотой, красный, кроваво-красный, бледно-желтый, канареечно-желтый, розовый, гранатовый, кармазинный, пурпурный — невероятное разнообразие оттенков пламени, не дающего тепла, сопровождало медленное оголение леса.

Как-то ближе к вечеру мы с Сарой вдруг встретились лицом к лицу среди холодного пожара в роще огромных старых каштанов. Опавшие листья, там, где они легли кучками в форме раструба, напоминали мне очертания музыкального инструмента вроде рожка, а там, где они лежали по одному, растянувшись на земле, казались похожими на ризы, которые в моем детстве священники надевали во время мессы и на которых пурпурный, зеленый или фиолетовый цвета всегда претворялись в золотистое осеннее сияние.

Саре захотелось собирать листья, трогать их, держать на ладони. Одни были ярко-желтые, другие почти землистого цвета, уже не хрупкие, а размягчившиеся, нежные, а еще там были листья с карминовыми прожилками. Некоторые хрустели в руке. Другие словно утратили всякую вещественность и всякую тяжесть.

Они продолжали срываться с веток, то поодиночке, то по нескольку враз, замирали в воздухе и затем летели вниз, обломки распадающегося мира, но распадался этот мир с блеском и великолепием.

Энергия всего, что всходит и распускается, окрашена сплошной упругой сияющей зеленью; здесь же проявлялась сила, которая и раздавала краски, и отнимала их, несла с собой хрупкость и жесткость, сверкание и тьму, поражала пышностью только ради одного: чтобы погибнуть, сгнить и обратиться в прах. В этих листьях была энергия перемены, смерти — залог преображения.

Сара выпустила листья из рук. И протянула ладони к моим глазам, чтобы я мог разглядеть их. И я увидел линии, бороздки, шероховатости кожи, напоминающие шагрень, с крохотными спиралевидными углублениями, складки у основания пальцев, тонкие частые линии на фалангах. Сара словно спрашивала меня: не листья ли это, не могут ли они воспламениться, явить в своем новом облике воспоминание о солнце и надежду на его возвращение?

Она вдруг успокоилась: почувствовала, что свет ее голубых глаз и рыжих волос с пробегающей в них нитью цвета стали меркнет в лучезарном свете леса; она была личинкой, ночной бабочкой, и теперь лучезарный свет леса дарил ей золотые узорные крылья и пурпур.

Она пошла дальше, среди наполовину золотых, наполовину засохших ветвей, листьев, слетавших вниз и ложившихся на другие листья, на охряно-желтые, на красные, на бледно-желтые, на чудом оставшиеся зелеными, она вздрагивала от внезапного треска, когда лопались и падали зеленые оболочки каштанов, ломались и слетали на землю хрупкие веточки.

Я понял, что она идет к Стражу, несет ему обретенное богатство, свои преображенные глаза и волосы, хочет побыть с ним наедине под холодным солнцем, пока на горах не лягут тени, с каждым днем опускавшиеся все ниже и все быстрее.


25 октября

Сейчас в оконном стекле отражается комната, тупой угол, образованный двумя стенами, массивная дверь, колючие ветки эвфорбии с распустившимися листьями; снаружи ничего нет. Но море шумит долгими днями и ночами, не умолкая ни на секунду. Ни лай собак, ни крик ночных птиц, ни рокот грузовиков на нижних витках дороги, поднимающейся на утес, ни грохот поездов, въезжающих в прорытый под домами туннель, не могут перекрыть его голос или умерить его хотя бы на миг.

III
26 октября

Море стало небесно-голубым, как знамя; дует западный ветер, это чувствуется по направлению волн, по свежести, которую они несут с собой. А что это за корабль, внезапно появившийся в поле моего зрения и почти сразу же исчезнувший, с большой белой надстройкой и тремя высокими параллельными колоннами на палубе? Он уже исчез, подталкиваемый этим западным ветром, таким свежим и просветляющим.

По верхним листьям пальм скользят солнечные лучи, вкладываясь в них, словно шпаги в ножны; нижние листья смиренно повисли вокруг ствола. В листву олив свет врезается, как коса, оставляя за собой прерывистый, волнующийся след. И это тоже осень.

Откуда берется она, осень? Я вспоминаю листья, сиявшие как солнце, перед тем как сорваться с веток и отправиться гнить; ягоды, сверкавшие в причудливых коралловых венцах, прежде чем лопнуть и выбросить клейкие бесформенные семена; цветы ломоноса, перистые, отливавшие серебром, перед тем, как превратиться в жалкие, высохшие клочья, и вереск, который вскоре должен был раствориться в грязи, но не сдавался и глядел из небытия своими крошечными голубовато-коричневыми глазками.

Откуда берется эта сила, излучающая ясный свет перед гибелью? И багрец канадского винограда, уже струящийся по стенам, и бугенвиллея, чьи прицветники стали хрупкими и прозрачными, как облатки причастия, и гроздья черных, будто отлакированных ягод среди неподвижной зелени лавров?

Ликующая смерть осени приходит издалека

Мы думаем, что деревья и цветы умирают на Земле, но это не так. Почему стебелек никнет, почему венчик цветка закрывается, вянет и опадает, почему листья на ветке, еще вчера упругие и ярко-зеленые, окрашиваются кармазином и пурпуром, делаются хрупкими и слетают на землю — это знает Солнце, которое прячется, становится все более низким и холодным, скатывается по небу, как по крутому склону.

Почему в осеннем лесу столько золота и столько лазури в этом море, потускневшем теперь, когда западный ветер утих, и почему сегодня, двадцать шестого октября, так рано, с первых послеполуденных часов, опускается тень на пальмы и оливы, море и небо в моем окне — это знает Солнце, знают просторы космоса, где движутся Солнце и Земля, несущая на себе леса и города, дома и побережья, и всех нас, и мою руку, что водит пером по этой странице.

IV
После неистового ветра, который налетел внезапно и через несколько часов так же внезапно стих, словно поглощенный тьмою каштанов и сосен, глубокой ночью пошел дождь. Я встал из-за стола, поглядел в окно: в спальне Сары и Капитана еще горел свет. Это был настоящий ливень, он барабанил непрерывно, невозмутимо, не усиливаясь и не ослабевая, по листьям, стволам, камням, гнездам, кустам, невидимым тропинкам.


30 октября

Легенда о Море должна начинаться с дождя; но откуда пролиться этому дождю? Из какого скопления туч, и какого они должны быть цвета? Может быть, он теплый? И сделать ли так, чтобы первые лужи поблескивали на солнце, или надо, чтобы их рябило от ветра, а может быть, на них наползет туман? Первое свидание с затопленными землями, первые приливы с тех пор, как Луна начала крутиться вокруг Земли, форма первой волны — и об этом тоже я должен был рассказать в книге, которую так и не закончил.


Утром дождь все еще лил. Обширная, текучая водяная завеса протянулась между моим окном и черными намокшими соснами, каштанами со слежавшимися и гниющими остатками листвы.

Тропинка перед нашими домами тонула в грязи. Я увидел, как Капитан вышел из дома, площадка, где стоял его маленький голубой «форд», постепенно превращалась в громадную лужу, на ее поверхности колыхались листья, шишки, обломки веток, едва различимые тени сосен и кустов. Он посмотрел вверх: тучи становились все темнее, все тяжелее, а порывы ветра снова зашумели в соснах, стряхивая с них дождевые капли и иглы. Капитан сел в машину, попробовал завести мотор, провозился с этим несколько минут, но безуспешно.

Чуть позже я зашел к нему. И узнал, что он хотел бы уехать прямо сейчас, насовсем уехать из этого леса и вернуться в город.

Я не мог понять, в чем дело: то ли Капитан замечательно владел собой, то ли он успел поостыть: я ведь знал, что ночью они с Сарой крепко поругались.

Сара не выходила из своей комнаты, и я остался с Капитаном, не помню уж почему, как мы провели день — тоже не помню, помню только дождь, его нежданный, настырный стук в окна, его нескончаемый шелест в соснах. Я задавался вопросом, что это за вода низвергается на землю: оплодотворяющая влага или древнее орудие разрушения, способ стереть с лица земли?

День прошел скоро: темнота теперь отвесно падала с небесной вершины.

А дождь не знал удержу. Он разошелся, лил сильнее, то сыпал, то хлестал, то винтом крутился в воздухе. Из окна теперь было видно только воду, серо-белую, плотную, будто забродившую, грохочущую массу. Она обрушивалась на крыши, подоконники, верхушки деревьев, гнезда, голые ветки, пустые огороды, еще не облетевшие кусты, обломанный и засохший папоротник, уцелевший вереск, ставший теперь одного цвета с грязью.


31 октября

Сегодня море терзает какая-то взбалмошная сила, не имеющая определенного направления.

Ложбины на поверхности воды, длинные и чешуйчатые, встречаются, бегут дальше и пропадают, не сумев придать себе форму и ритмичное движение волны, не взяв курс на берег. Поэтому кипящая поверхность воды как бы сплошь в ямах и тупиках, словно проворные воздушные пальцы забавы ради то нажимали на нее, то задерживали ответное движение; от борьбы неведомых ветров все бушует, все вздымается, но это не волны, разве что немыслимой величины брызги в разных углах побережья, но никак уж не волны.

V
В жизни не видел такого ливня. На второй день тропинки превратились в сплошную грязь, в ложбинах, что поглубже, образовались лужи в десятки метров длиной, просто настоящие пруды, на их поверхности клонились бледные тени деревьев, крутились сухие веточки, шишки, прелые листья, пожелтевшие иголки. Вода переливалась через каменные ограды, на многих террасах закраины разбухли и осыпались, это грозило множеством обвалов. Над стеной напротив моего дома большая сосна балансировала на клубке обнажившихся корней, из-под которых оползла почва. Повсюду вокруг пригнулись к земле или сломались кусты и выросли грибы — я бы назвал их грибами, хотя у них не было шляпки, а одна только ножка: такие толстые пальцы молочной белизны.

Капитан даже не стал выходить, чтобы опять попытаться завести машину. Когда я зашел к нему, он дал мне полотенце — от дома до дома было несколько шагов, но дождь успел исхлестать мне лицо и руки, и воротник и рукава плаща совсем вымокли.

Бруно, глава общества охотников, пришел с группой местных жителей поговорить с нами. Капитан открыл им дверь; вместе с ними ворвались прелые листья, вода и грязь. На них были зеленые непромокаемые куртки, сапоги выше колена, каждый был с ружьем. Разговор начал Бруно, он рассказал, что дорогу к побережью завалило оползнем, что кабаны вышли из леса всем стадом и разорили два огорода на самом краю деревни, всего в нескольких шагах от домов.

Капитана все это поразило; он впал в какое-то тоскливое беспокойство и готов был уехать сию же минуту.

Он спросил, сколько времени потребуется, чтобы расчистить дорогу. И глава общества охотников молча указал на окно.

Дождь лил все сильнее, то сыпал, то хлестал, то винтом крутился в воздухе. А я глядел на это и думал: что же сталось с гнездами походного шелкопряда, с зеленой оболочкой каштанов, с последними золотыми листьями? Может ли этот дождь создавать картины? Или это потоп, который зальет, разрушит, уничтожит все вокруг?

— Если ливень не кончится, то я не знаю, что можно будет сделать. Тронешь — и все опять обваливается. А кабанов все прибывает, они оголодали, подходят уже к крайним домам в деревне, — ответил Бруно.

Капитан подал ему на подносе кофейник, чашку, банку с сахаром. Бруно поглядел на него с ленивой, словно бы насмешливой улыбкой, наполнил чашку до краев, и, когда он бросил туда ложку сахару, кофе перелился через край, тонкой струйкой потек по чашке, закапал на пол.

— Два огорода разорили.

— Чуть не в дома лезут, — подхватили два его приятеля, сидевшие рядом со своим кофе, один справа, другой слева от него, словно придворные короля.

— Пусть только сунутся, — сказал Бруно и тронул ружье, прислоненное к стене. Остальные расхохотались и разразились бранью.

Тут из своей комнаты спустилась Сара, встревоженная этим гвалтом; но она ничего не сказала, только обвела взглядом ружья, высокие сапоги, грязные следы, прелые листья, лужицы воды и капли кофе на полу. Волосы у нее были зачесаны за уши, от этого узкая полоска цвета стали над левым виском казалась шире; а на лице, от лба до подбородка усеянном яркими веснушками, сияние внимательных голубых глаз затуманилось, словно от недавних долгих слез.

VI
В полдень Сара, которая до этих пор не произнесла ни слова, сказала, что хочет пойти к Стражу.

А дождь все лил, такой же сильный, как утром, хоть небо уже не казалось таким тяжелым, а тучи стали высокими и распластанными и на их однообразной поверхности кое-где виднелись белые просветы.

Капитан не стал ее удерживать. Теперь он смирился со своим положением, хотя так и не понял, за что сражался в этой битве. Но, как только дверь за ней закрылась, он попросил меня пойти следом, и я не смог отказаться.

Уже на площадке перед домом вода стояла по щиколотку, а местами доходила до икр.

Сара махнула мне рукой, чтобы я возвращался; на ней был длинный, ниже колен, дождевик, на голове берет; сапог она не надела, может быть, слишком спешила, или у нее их просто не было. В мутных лужах не видно было дна, некуда было ступить, но она шла твердым шагом, только чуть медленнее обычного.

Дождь лил все сильнее. Бесполезно было кричать ей, чтоб она вернулась. Просветы в облачном покрове неба исчезли, ветер разом смахивал с каштанов все уцелевшие листья и топил их в лужах, все более темных и вязких; из-за тянувшейся вдоль тропинки каменной ограды местами брызгали фонтаны грязной воды, кусты ежевики склонились к земле, трава сплющивалась, гнила, обесцвечивалась.

День клонился к вечеру, начинало темнеть, и дождь висел в воздухе, как туча густой пыли; по нашим лицам без передышки струилась вода, заливала, хлестала, разъедала.

На границе деревни расположились дозором охотники, их зеленые куртки с капюшонами и ружья были видны издалека. Сара быстро свернула на тропинку, огибавшую дома, круто спускавшуюся между огромными деревьями: этим путем она могла добраться до вершины холма через лужайку на склоне.

Мне стало страшно. Эта тропинка в самом ее начале круто, почти отвесно уходила вниз, на ней всегда было трудно удержаться, а сейчас она превратилась в бурлящий поток. Сара дрожала от холода и усталости, пыталась ухватиться за нижние ветки конского каштана, за уцелевшие кусты ежевики, но спуститься ей никак не удавалось. Я в последний раз крикнул ей, что надо вернуться. Тогда она со спокойной решимостью села на землю, завернувшись в свой дождевик, она поняла, что другого пути нет. Ее захлестнул, почти скрыл от моих глаз поток воды и грязи, но она съехала вниз, я стоял наверху и видел, как она, съежившись, соскользнула вниз, словно большой сверток, брошенный на свалку, и остановилась в конце спуска. И тут навалилась темнота. Не могу сказать, испугался я или нет. Но я понял, что теперь даже не смогу крикнуть ей, чтоб она вернулась. Нас разделял поток грязи, прелых листьев, сломанных веток, падающих камней. Я наблюдал за ней, пока мне это позволяли расстояние и сгущавшаяся темнота. А она двигалась дальше, самый трудный участок пути был пройден.

Я вернулся к Капитану, который, увидев, что я пришел один, не сказал ни слова.

VII
Удлиненные полузакрытые глаза расцвели капельками дождя, он словно обрел зрение и глядел, какими стали после дождя ветки с игольчатыми листьями, колючие заросли, лопнувшая зеленая кожура каштанов, комья земли и камни.

Можно было подумать, что Страж знает все о дожде, о тучах, о ветрах, лесах, морях, о стоячих лужах, где крутились, а потом исчезали обломки веток и прелые листья. Его серое, иссеченное дождем лицо меняло выражение, становилось тревожным, он словно сбросил с себя долгий сон и длинное сновидение, но для чего он пробудился? Я не знал.

Но я понял, почему Сара стремилась к нему темным вечером, в проливной дождь.

В стенах разрушенной церкви от ливня спасения не было. Но неподалеку стояла хижина, она могла укрыться там, взять шишек и развести огонь; несколько раз она уже делала это.

Довелось ли ей увидеть стадо кабанов, бегущее по лесу? Получила ли она ответ от Стража, исхлестанного ливнем там, наверху, с глазами, что расцвели загадочными видениями? И узнала ли она наконец, бывала ли она прежде на этом холме, и если да, то когда, в какой жизни?

Я не мог допустить мысль, что сверхчеловеческое мужество позволило Саре пройти через эту тьму и этот потоп. Мне хотелось, подобно Капитану, представлять ее себе сумасбродной и смешной, проявляя при этом такое же невозмутимое терпение и перенося такую же боль, как он. Но я не мог.

В эту ночь не спали мы оба — Капитан и я.

Придя домой, я долго смотрел на дождь за окнами: у дождя словно была тысяча искусных рук, и он без устали чертил недолговечные причудливые узоры из широких листьев каштанов и опавших сосновых игл на земле, на поверхности луж, на фоне темных, едва различимых стволов. Значит, он мог создавать картины?

Может быть, Саре там, на холме, было лучше видно, что за картины создает дождь?

Девы-лебеди в речных берегах, Жены-лани, резвящиеся на полянах, колесницы, влекомые крылатыми конями, ладьи с вырезанными на носу изображениями грациозных исчезнувших животных, черные тропинки среди леса, высеребренного от самой земли до верхушек деревьев и выше. Этот дождь вначале, казалось, расплющивал, гноил, обесцвечивал все кругом, как тяжкий давящий груз, а теперь он становился мелким, легким, будто состоял из витающих в воздухе душ и нежных пальцев. Тьму за стеклом прорезали пробегающие блики и завихрения.

Я сел за стол, положил руки в круг света под лампой, передо мной лежали мои записи для книги легенд о море, о лесах, о божествах и чудесах, которую я так и не закончил.

Это было в ночь на первое ноября, праздник Всех Святых, я сообразил это, только поглядев на календарь, потому что, живя здесь, потерял счет дням.

Я отыскал в своих бумагах и той же ночью переписал легенду о Самайне. У древних народов, поклонявшихся дубу и луне, Самайн, ночь первого ноября, была первой ночью нового года.

Пока я переписывал, дождь стал утихать, а меня охватил озноб, поднимавшийся по спине до затылка, до самого горла. Кто была Сара на самом деле? Какой праздник Самайна она вспоминала?

VIII
1 ноября

Сегодня волны на море такие длинные, что прямо-таки с трудом доползают до берега; подымаясь, они образуют выпуклость, напоминающую кочку с высокой травой, волнуемой ветром, или вздыбленную щетину на кабаньей спине. Таким было море сегодня утром, оно не штурмовало утесы и волнорезы, но грохот не ослабевал.

Море оттеняла нежная зелень: на посыпанной щебнем дороге я нашел оливы и плоды рожкового дерева, которые в эти дождливые дни сорвались со своих серебристых веток. Все кругом еще слишком зеленое; только на каком-нибудь винограднике, круто спускающемся к морю, видны кровавые пятна да еще алеют две шпалеры канадской лозы. Над ними безмятежно пролетают горлицы к своим гнездам в соснах, а на миртовых деревьях щелкают славки.

Недавно море вздымало золотые колоннады отсюда до самого горизонта, сейчас оно отражает только тучи.

Так проходит день первого ноября. Напрасно я ждал видений.

С запада летят унылые черные чайки. В ветвях сосны, упирающихся в другое, дальнее окно моей комнаты, приютились славки — так называю я маленьких, щелкающих на лету крылатых созданьиц с черными шапочками на головах. Раньше я задумывался: с кем они? Со мной ведь никого нет. Я вернулся из долгого путешествия и больше не покидал дома. Перед моим внутренним взором проходит видение, одно и то же, без конца.


Когда мы с Капитаном пришли к Стражу, уже рассвело и дождь перестал; его удлиненные глаза казались умиротворенными, потемневшее от дождя каменное лицо глядело с улыбкой, жестокой и загадочной.

Мы заглянули в хижину, нашли там большую кучу золы и рядом берет Сары.

Я чувствовал себя усталым и разбитым, у Капитана была лихорадочная дрожь в руках. Дождя уже не было. Облачные материки, пролетая по небу, таяли и постепенно исчезали.

Мы пошли вдоль изувеченной стены церкви, спиной к заснеженным вершинам высоко возносящихся гор, взгляд наш упал на ступенчатые холмы, в беспорядке устремившиеся к горизонту, а на юго-запад, в неверном свете, скупо отмеренном западу зарей, протянулось лазурной лентой море, длинное, упругое лезвие моря, отточенное о скалистые мысы, утесы, дальние низкие холмы. Мы остановились: никогда еще нам не удавалось увидеть отсюда море, это было в первый раз.

Море было перед нами, исполинское, как мираж.

Мы спустились в деревню. Улицы были мокрые, но солнце уже вставало, в небе виднелось багровое сияние, словно корона. С деревьев еще капало. Солнце мгновенно залило лучами голые ветви платанов и шершавую зелень елей, наполнило одну за другой мириады капель, и тогда с веток и с хвои мириады игл и шаров из вещества более ослепительного, чем свет, и более текучего, чем вода, низверглись на землю и затерялись во влажном сумраке.

При свете и без дождя все расстояния кажутся короче. Мы тут же вышли на тропинку, ведущую к нашим домам.

Впереди мы увидели Сару — она шла, короткие рыжие волосы мелькали среди веток сосен, как россыпь ягод шиповника, колеблемых ветром. Бесстрашно погружая ноги в вязкую грязь, шла она своим солдатским шагом, который раньше немного пугал меня, который, вопреки моим ожиданиям, с годами не стал мягче. Увидев ее, я вздрогнул от чего-то более таинственного и древнего, чем страх.

Кем была Сара на самом деле? Почему она так ожесточилась против Капитана? Что связывало ее со Стражем? И в какую даль унесла ее память, что за картины она увидела в узорах дождя? Отпраздновала ли она Самайн?

Она шла впереди своим всегдашним, слишком быстрым и твердым, шагом, с широкими прямыми плечами пловчихи, с полоской цвета стали в коротких рыжих волосах, на которой утреннее солнце сквозь зыбкий после дождя воздух порой зажигало искорки. Во взгляде, брошенном на нее Капитаном, впервые соединились ненависть и уважение: так смотрит охотник на неуловимую добычу. Солнце поднялось уже высоко, и лес был залит ясным бурлящим светом, словно ветви, листья, кусты, ягоды — все приблизилось и стало выше; на небе были облака, но они проносились быстро, как перелетные птицы, и не видно было, чтобы они собирались вновь сгуститься.

Утром мы несколько часов подряд слышали выстрелы, иногда совсем рядом с нашими домами, и лай собак.


1 ноября, вечером

Боги — это все то, что продолжает нашу жизнь; но чтобы она продолжалась, мы должны пережить потрясение. Молитвы и заклинания бесполезны. Боги должны явиться и завладеть нами. Потрясти нас, вырубить нас, как просеку в лесу, позолотить, как лист каштана, обагрить кровью, как виноградник, сделать серыми, пурпурными и невесомыми, как куропатки, вспархивающие по склонам.

Мечтатель повинуется далекой луне, это она мечтает в нем. Жизнь познается в жестокой и хрупкой тайне, в жертвенной красоте мира.

Как быстро стемнело. В мое окно больше не видно моря, от него остался лишь грохот и дрожащие, прерывистые дорожки зеленого и красного света от маленького и большого маяков и яркие, но колеблющиеся, неровные, но негаснущие отблески фонарей заброшенного металлургического завода.

САМАЙН 

У древних народов, поклонявшихся дубу и луне, праздник Самайн был началом года и началом мира. Все существа должны были этой ночью явиться в леса — даже невидимые, те, кто уже умерли и кто еще должны были родиться. В эту ночь не было различия между людьми и тенями. В эту ночь рушились все преграды: небесный свод не отделялся от поверхности земли, текучая вода не отличалась от палящего огня, лесные звери на одну эту ночь обретали способность понимать людскую речь, а люди имели право бегать с необузданным весельем лесных зверей; это был миг, когда время останавливалось, и тогда Вечерняя Звезда встречалась со Звездой Утра, и сами боги спускались на свои алтари и показывались людям без покрова тайны.

Великий праздник был Самайн. За много дней до него Жрецы начинали вглядываться в небо. Нужно было, чтобы прошел дождь, освежающий и недолгий, чтобы потом в лесу просохло и прояснело и можно было разжечь костры среди дубов под лунным светом.

Жрецы знали все о дожде и о ненастье. Они могли заклинать их, вызывать или отвращать. На чистом и сияющем, как стеклянный купол, небе, по их повелению, в самом зените вдруг появлялась одна, другая, множество маленьких белых тучек, отороченных серым, плотных, как овечья шерсть, или вытянутых и остроконечных, как пчелиные ульи, из которых проливался дождь, и падал он именно туда, где его ждали, в четком круге тени, а вокруг по-прежнему сияла тончайшая пыль солнечных лучей.

В то время как Жрецы изучали солнце, луну, созвездия и облачные материки в небе, Воины после окончания летних кампаний сидели возле трофеев прошлых битв — отрубленных голов, насаженных на воткнутые в землю колья. Лица трудно было узнать: зияющие впадины вместо глаз, иссохшие, заострившиеся носы. Но кое-кто из Воинов вспоминал, что принес в лагерь на своем щите именно эту голову, а не другие. Они тоже ждали Самайн: знали, что вновь увидят павших товарищей, что враги явятся безобидными, беспомощными тенями — великаны без своей грубой силы, карлики без своих ловушек.

Вернулись из плавания путешественники, пора долгих дней и тихого моря миновала, грань равноденствия была позади, и все сидели по домам, а корабли стояли на якоре в защищенных от ветра гаванях.

Кто-то рассказывал, что видел с палубы своего корабля лазурь и колоннады греческих акрополей, другие вызывали удивление, описывая островерхие ступенчатые башни в городах Азии.

Но на Самайн должны были вернуться и рассказать о себе и другие путешественники, те, что отправились в путь столетия назад, в погоне за древней мечтой своего народа. Все еще помнили их имена, но никто уже ничего не знал о них — только то, что они все еще путешествуют по морям и землям в поисках острова Серебряных Деревьев, стоящего на четырех громадных бронзовых столпах среди волн Океана, или Царства Десяти Стен, где в Источнике под сенью орешников и яблонь отдыхали лососи.

Это были путешественники с такой жаждой Юности и Красоты в душе, что целую жизнь, целую вечность они провели в погоне за их воплощениями по неведомым морям и неведомым землям. Теперь, в ночь Самайна, когда рушились все преграды и небо не различалось с землей, а вода с огнем, они появятся вновь, на корабле с носом, заостренным, как морда борзой, или на замшелой колеснице, влекомой белоснежной кобылой, или даже пешком, по давно заглохшим тропинкам; они узнают свой народ и своих богов и смогут сделать привал на ночь, перед тем как продолжить свое вечное странствие.

Самайн был праздником видений и чародейства. Нужно было, чтобы прошел дождь, освежающий и недолгий, чтобы потом в лесу просохло и прояснело и можно было разжечь костры среди дубов под лунным светом. И эти ночные огни должны были быть подвижны, как вода, струить ее потоки с земли в воздух.

Первыми являлись Девы-лебеди: с наступлением темноты они выплывали из прудов, окруженных огромными, выше деревьев, тростниками, из низвергавшихся в бездну потоков среди зарослей папоротника, ежевики, ромашки, остролиста, выплывали медленно, одинокие и трепещущие, как огромные кувшинки или прозрачные медузы, ступали на землю, и взгляды их пробуждали любовь в сердцах юношей. Как только занималась заря, Девы-лебеди начинали свой перелет, долгий путь на юго-восток, к небесам, еще умиротворенным светом и нетронутой зеленью, и юноши неотрывно глядели, как тает на горизонте их белоснежное облако, исполненные страстной тоски, которая делает тягу к странствиям непреодолимой.

Затем являлись Жены-лани. Это были женщины, силою чар отторгнутые от мужей и детей; их ноги превратились в копыта, лица вытянулись и стали ланьими мордами с глазами как свет озера, и они удалились на поляны с пышной травой и вересковые пустоши, где могли пастись и резвиться и никто не нашел бы их. Их ждали сильные мужи, все те, кто потеряли жен в лесу и целый год плакали и звали их; только на Самайн Жены-лани, собравшись в стадо, оставляли свои убежища и снова представали перед ожидающими их мужьями и детьми, чтобы на их глазах обрести свой прежний облик, руки и бедра, голос и улыбку.

Скалы отворялись, даже там, где они были гладкими, как стена; их поверхность покрывалась бороздами, словно под действием огромного невидимого точильщика, появлялась расселина, длинная темная полоса пролегала сверху вниз по серебристо поблескивающему камню.

Из скалы, пятясь, один за другим выходили павшие Воины, даже те, кто пали в самых древних битвах. На них были бронзовые шлемы, огромные щиты закрывали их от глаз до колен; на щитах были изображены три круга, средний был похож на планету, остальные два — на крошечные спутники.

И, наконец, на свои алтари нисходили боги, они показывались лишь на мгновение, оставляя свой след на дереве дуба или на полированном камне: Таранис спускался, неся на плечах, даже в ночь и ураган, белые облака, Тевтат опирался на щит и держал копье с отрубленной головой, у Езуса были крылья, и он ступал на свой алтарь одетый бродягой.

Спускались Мананнан, в просторном, до пят, плаще из волн, Дейрдре на колеснице, влекомой крылатыми конями, Дагдá со спелыми плодами, зреющими по всей земле.

Последним являлся Луг в облике юного белокурого воина, слишком юный для бога, может быть, и для воина, сияющий, полный радости предвестник зари.

Алтари богов были на самом высоком холме посреди леса, на поляне, где дубы своими ветвями доставали до луны и до звезд в зените. И когда светила ночи Самайна бледнели, первый белый луч зари нового года, клинок его светоносного меча, вонзался в самое сердце холма, самого высокого среди леса, как раз между алтарями.

Фионн был Верховным Жрецом народа, поклонявшегося дубу и луне. Ему повиновались тучи, дождь, ветер, текучие воды и огни. Даже Короли советовались с ним, прежде чем принять решение о мире и о войне, о полевых работах и о морских путешествиях, о законах, коим должен был повиноваться народ, и о праздниках, коими надлежало чтить богов.

Фионн жил на вершине самого высокого холма между горами и морем. Он первый встревожился, когда наступила слишком сухая осень. С самого равноденствия воздух оставался теплым, ни один лист не пожелтел, на самых солнечных склонах все еще цвели голубые и алые цветы лета. Появлялись скопления облаков, густых, как шерсть на спинах нестриженых овец, они проплывали по небесному своду, рассеивались и таяли вдали. Порою в самой лазурной вышине появлялись как бы тучные, расползающиеся облачные столпы, но стоило подуть какому-то неизвестному ветру — не западному и не северному, — как они разваливались и исчезали.

Только один раз дождь, казалось, внял призывам жреца и уронил на орешники и дубовые рощи несколько капель теплой влаги. И ничего больше.

— Что-то ускользает от меня там, наверху, эти тучи мне не повинуются, — сказал Фионн своей дочери Ниам, которая жила с ним на самом высоком холме среди леса, возле алтарей богов, и сама была жрицей, посвященной этим богам и луне.

Ниам выросла там, на поляне, где дубы своими ветвями доставали до звезд в зените, и слыла водительницей кабаньих стад, госпожой росы и приливов; ни один мужчина, кроме ее отца Фионна, не смел приблизиться к ней. И только на Самайн являлась она народу, чтобы вознести молитву луне.

— Что это нам предвещает? — спросила Ниам у Фионна.

— Либо дождя не будет, — ответил Верховный Жрец, — и тогда зеленая листва на деревьях истлеет, запахи цветов станут невыносимыми, смертельная петля сдавит горло источникам, зверям и людям... либо он прольется, но долгий и неистовый, настоящий потоп, от которого вода поднимется выше крыш, выше деревьев.

Когда Фионн рассказал об этом в собрании народа, Барды покачали головами — их песни во славу сосен, орешников, буков, цветущих лугов были теперь ни к чему; а Воины содрогнулись — их мечами нельзя было отрубить головы тучам, их щитами не заслониться от низвержения вод.

Печаль в народе скоро сменилась тревогой. Все вглядывались в небо, солнце, луну, облачные материки, серебристо-белые днем и пепельно-серые ночью, ждали дуновения ветра, который прогнал бы их прочь, оставив лес во власти засухи, или сгустил их, вызвав ливень, потоп.

Печаль сменилась тревогой, тревога ужасом, и люди уже плакали, чувствуя приближение несчастья.

Только юный король Ог по-прежнему охотился в лесу на куропаток и зайцев, по-прежнему носился верхом на своем коне среди диких коней на полянах, спускался по скалам к морю поглядеть, как резвятся на просторах киты и дельфины.

Ог не думал о приближающемся несчастье: он думал только о том, что скоро Самайн и в ночь Самайна он снова, как и год назад, увидит Ниам; он каждый день вспоминал мгновение, когда взгляды их встретились, мгновение, когда в глубине его души, в его плоти затаилось что-то новое, жаркое, влекущее и он понял, что полюбил ее.

Настанет Самайн, и я увижу Ниам, думал Ог и тогда, когда скакал в собрание народа, чтобы рассказать о только что им увиденном.

— Море вдруг заволновалось, могучие, небывалые валы бьются о скалы и слизывают прибрежные пески, — сказал он, спешившись; на его светлых волосах блестела морская соль, одежда была влажной.

Это означало, что Фионн на вершине холма был бессилен и могтолько ждать. Штиль кончился, начиналась буря, и бояться следовало уже не засухи, а воды, которая вскоре хлынет с небес.

И вода вдруг хлынула изо всех туч, неуправляемых и огромных, словно пришедших с другого неба, более обширного и бескрайнего, чем над нашей планетой.

Она обрушилась на холмы, сосновые и каштановые рощи, на тропинки, дома, дубы, на алтари богов, звериные норы, на море, бушевавшее все сильнее, замутненное полноводными потоками. Через два дня стали выворачиваться из земли и падать сосны, зашатались камни в стенах, многие крутые склоны обвалились.

— Кажется, вода небесная и вода морская хотят соединиться, чтобы уничтожить нас, — сказала Ниам отцу.

— Если дождь не прекратится, этот холм скроется под водой, она поднимется выше дубов и выше алтарей, и у нас не будет Самайна.

Ниам стала печальна, ресницы ее опустились при этих словах.

Шум ливня, взвихренного неведомыми ветрами, отдаленный грохот морской бури не смолкали. Напрасно взывал Фионн к Таранису, Тевтату, Езусу, напрасно взывал он к Мананнану, Дейрдре, Дагда и, наконец, к Лугу. Боги не отвечали на его мольбы, они были немы и далеки, как мертвецы.

Вода вырвала из земли сосны и каштаны, залила и поглотила заросли вереска, со всех склонов сошли оползни.

А там, внизу, море насылало на берег свои валы, огромные, как башни или деревья, будто вода небесная и вода морская хотели соединиться и уничтожить народ Фионна. Боги не отвечали на его мольбы.

Тогда Фионн сказал, чтобы народ собрался на вершине самого высокого холма среди леса и вопрошал пустые алтари.

Тревога и ужас еще сильнее сжали сердца людей. А Ог подумал, что там, на холме, снова увидит Ниам, встретится с ней взглядом.

Все жертвоприношения уже свершились — все золото было брошено в реки: скипетры, рукоятки мечей, шлемы, арфы, чаши, серповидные ожерелья, жреческие серьги в виде крохотных, изогнутых дугою труб, сияющие и покачивающиеся, все золото народа, золото Воинов, Бардов, Королей, Жрецов упало в реки, скрылось в темной глуби вод, ничего не уцелело.

Затем принесли в жертву белых голубок, их утопили в больших лоханях с дождевой водой.

Затем двоих узников, повинных в тяжких преступлениях, облачили в белоснежные одеяния и, очистив их этим, сбросили в самую полноводную реку.

Но дождь не прекращался, неистовство его не слабело, и всеобщий распад продолжался: шишки, кожура каштанов, ветки с красными ягодами плавали на поверхности луж, все более широких и глубоких, склоны сотрясали уже не медленные оползни, а внезапные обвалы, обнажая черную, разбухшую, гниющую землю. Лесные звери гибли без числа: множество зайцев и косуль ливень уносил и топил в мутных озерах грязи; у сметливых, проворных лис больше не было сил бежать; стада священных кабанов, могучих и мудрых, искали спасения, переходя вброд реки и пруды или с безумным упорством карабкаясь вверх по холмам.

Год уже близился к концу, но праздновать Самайн было невозможно.

У Фионна больше не было никакой власти. И вот его народ собрался на вершине холма среди леса, чтобы вопросить пустые алтари богов. Это священнодействие совершала его дочь Ниам, госпожа росы и приливов, жрица, посвященная этим богам и луне.

Когда Ниам вышла из храма, Воины, Барды и все вокруг склонились перед ней, а дождь низвергался еще неистовей, еще упорнее, тучи, казалось, стали еще ниже, еще гуще, камень алтарей цветом стал как вороново крыло.

Ог не потупил глаз, он устремил их на Ниам, но не смог встретиться с ней взглядом; струи дождя висели между ними, словно завеса. Он видел только ее фигуру, высокую, литую, как у мальчика, ноги узкие, словно два ножа, гордо посаженную голову и рыжие волосы — дождь мог заливать их, рассыпать по лбу, по щекам, но не мог умерить их блеска.

Фионн единственный из всех приблизился к Ниам и сказал:

— Вопроси пустые алтари богов.

Он сощурил глаза, и они остались полузакрытыми, словно он хотел увидеть что-то позади Ниам, за пеленой дождя.

Ниам подняла голову к небу, дождь хлестал ее по лицу, но она умела оставаться неподвижной, когда следовало ждать.

Из всех пернатых только вороны иногда еще отваживались летать. Прожив на свете не один век, они, возможно, помнили прежние потопы и не боялись подставить ливню свои затвердевшие перья.

Ниам ждала, и вот она увидела, как стая воронов пролетела над верхушками самых высоких дубов и расселась на алтарях. Тогда она прочла в их полете волю богов.

Расправив черные перья, закаленные и отшлифованные вековыми ненастьями, они покружили над алтарем Тараниса, облетели алтари Тевтата и Езуса, пронеслись над остальными и вдруг все вместе сели на алтарь Луга и замерли в неподвижности.

Теперь Ниам знала, какое последнее жертвоприношение следовало совершить.

Она приблизилась к Огу, спокойно идя сквозь потоки воды, и знаком приказала ему поднять голову; Ог склонил ее долу и дрожал. Впервые Ниам заговорила с мужчиной, и это не был ее отец Фионн, и сказала юному королю, что она прочла в полете воронов. И тогда она взглянула ему в глаза и улыбнулась, но в ее улыбке была скорее давняя печаль, чем внезапная жалость. Ог любил ее; целый год день за днем он только и думал о сияющей лазури ее глаз, об огненно-рыжих волосах, которые намокли, но не померкли под дождем. Теперь она была рядом, он почти чувствовал тепло ее дыхания, почти касался ее худощавых сильных рук; раньше Ог временами задумывался, не испытывает ли Ниам ответной любви к нему. Но теперь, в самой немой и бессильной тоске, какая только бывает на свете, он понял, что не было смысла задумываться над этим, и не испытывал больше страха, как в первую минуту, когда он увидел, что Ниам направляется к нему. Он ничего не сказал, но взгляд его выражал смиренное согласие, вдруг обратившееся в радость.

На холм среди леса принесли обширный сверкающий бассейн, поставили его между деревьями и стали ждать, когда он наполнится темной и бурливой дождевой водой.

Воины воздели руки, приветствуя того, кто столько раз отважно водил их в бой, и подумали, что ему не грозят больше ни стрелы врагов, ни палицы великанов, ни ловушки карликов.

А Барды запели для него Песнь Прощания с пирами, цветами и любовью.

Ниам, с гордо поднятой головой, намокшими волосами, лицом, исхлестанным дождем, не запинаясь, произнесла слова молитвы:

— Боги этих алтарей, все вы, и ты, Луг, приносящий зарю, внемлите мне.

Ты, Луна, госпожа небес и морей, вы, Дубы, владыки земли и леса, внемлите мне.

Духи потоков, духи крутых скал, духи прудов, окруженных тростниками, духи заоблачных источников, вы, с лучистыми, до пояса кудрями и глазами цвета мха, вы, близкие и невидимые, вы, что скользите в свете утра, словно падучие звезды и кометы, я отдаю вам юного короля, примите его.

Духи потоков, духи деревьев, вы, что резвее лососей, возвращающихся на место своего рождения, и лебедей, летящих к нам с запада, отведите его легкой рукой, с беспечальным взглядом туда, где все соединяется со всем, в Царство вселенной, где лепесток — это звезда, а звезда — ком земли, а ком земли — волна.

Я отдаю вам юного короля, Воды начала и конца. Не дайте погибнуть лесу. Примите его.

Молитва была произнесена, слезы Ога, Воинов, Бардов пролились вторым дождем.

Не плакали только Фионн и Ниам: она протянула над бассейном свою худощавую руку ладонью вниз.

На поверхности обширного бассейна в мутной дождевой воде вокруг лица поверженного юного короля блеснули светлые волосы.

Когда затихшие тучи над головой распахнулись, среди намокших дубов, почерневших гор и холмов, ступенями сбегающих к морю, и проносящихся клочьев тумана показалось ночное небо, подобное куску голубого шелка, проколотому серебряными ножами.

В лесу под лунным светом зажглись костры.

И тогда из прудов, окруженных огромными, в рост деревьев, тростниками, из низвергающихся в бездну потоков среди зарослей папоротника, ежевики, остролиста выплыли Девы-лебеди, одинокие и трепещущие, как огромные кувшинки, ступили на землю, и взгляды их пробуждали любовь в сердцах юношей.

Из укромных пещер по краям полян с пышной травой и голубым вереском вышли Жены-лани и бесшумно, быстрее, чем кони, примчались туда, где их ждали супруги и дети, и снова обрели свой прежний облик, руки и бедра, голос и улыбку.

Вышли один за другим Воины, павшие в самых давних битвах, вышли, пятясь задом, из темной расселины, вскрывшей сверху донизу серебристо поблескивающую скалу, высокую, как крепость над вольным морем.

Путешественники, столетия назад покинувшие этот холм, снова ступили на него; их принес туда корабль, целый, но без мачты, стройный, крылатый, с носом в виде грациозного исчезнувшего зверя, чтобы они сделали привал на эту ночь.

И зашел разговор о местах далеких, но достижимых, путешествиях нескончаемых, но длящихся мгновение, в эту ночь, когда рушатся все преграды и Вечерняя Звезда встречается со Звездой Утра, все услыхали об острове Серебряных Деревьев, стоящем на четырех громадных бронзовых столпах среди волн Океана, и о Царстве Десяти Стен, где в Источнике под сенью орешников и яблонь отдыхают лососи.

Фионн и Ниам, стоявшие друг против друга, оставались у алтарей до исхода ночи, не давая угаснуть языкам пламени, подымавшимся к луне. И они увидели, как на алтари спустились боги, оставив свои следы на дереве дуба и на камне. Спустились Таранис, Тевтат, Езус, Дагда, Дейрдре, Мананнан.

Последним явился Луг. Он снизошел в облике юного белокурого воина, слишком юный для бога, а может быть, и для воина, сияющий, полный радости, неся с собой первый белый луч рассвета, клинок своего светоносного меча, и вонзил его в самое сердце холма, между алтарями.

Так пришел Самайн, год и мир родились заново.

ЭПИЛОГ 

Солнце теперь сухое, словно отполированное. Переход свершился. С каштанов облетели все листья, покрасовавшись напоследок в сияющем венце, ветки превратились в черную решетку; сосны, замкнувшиеся в свой едва поцарапанный вечнозеленый панцирь, поднимались к небу, ставшему более голубым, более чистым и далеким. Теперь они принадлежали воздуху, а не земле. Папоротники исчезли все разом, поглощенные почвой, поникший, скрюченный вереск уже не отличить было от бурой земли. На темных блестящих ветках остролиста появились ягоды, в разгар зимы они покраснеют.

Переход свершился. Опала листва всех каштановых рощ вокруг холма. Но лес остался невредим. Иногда он загорался сиянием, даже там, где сплетение ветвей и кустарников было всего гуще и где, как нам с ней хотелось думать, были кабаньи норы.

Ярче всего искорки света вспыхивали ночью, в черной сосновой хвое и среди ветвей дубов.

А днем в пикирующем полете грифов над вершинами чувствовалась какая-то непреклонная радость.

Лес остался невредим. На вершине холма, в траве, среди обглоданных кустарников, осталась распахнутая церковь, ряд стройных колонн.

А вдалеке, над соснами, дубами, холмами, мысами, утесами, длинное лезвие моря разрасталось уже несколько дней.

Я собрал книги и записи — написал я мало, только отдельные главы, — запер дом и спустился на побережье.

Сара и Капитан не вернутся в город вдвоем. Их дом наверху был продан, и больше я их не встречал.

Море все подымается. Теперь оно почти достигает высоты маяков. Отблеск от них этой ночью едва виден: сноп зеленого света с большого маяка разглядеть нелегко, а красный свет с маленького и вовсе неразличим. Над портом господствует мрак волн.

Меньше двух часов назад бледному солнцу из-под продолговатых свинцовых туч все же удавалось протянуть по открытому морю до самого мола полосу света, которая дальше сжималась и разрезала надвое по диагонали бассейн пустынного порта. Эта полоса света была яркая и золотистая, но временами, когда тучи закрывали верхний край солнечного диска, она становилась стального цвета, поблекшие остатки золота были только по ее неровным, размытым краям; если же солнечный круг заволакивало сильнее, полоса света из ослепительной делалась тусклой, цвета глициний, пыли, снега, цвета, еще невиданного на море.

Чайки, обычно летавшие стаями над самыми высокими соснами и засохшими агавами, в этот вечер летали над самой водой, и каждая кружила поодиночке, не спускаясь за рыбой; их было множество, и у всех нижняя, более светлая сторона крыльев сверкала в пепельно-сером воздухе.

Будет ли море вздыматься еще выше? Поглотит ли порт и маяки? Надвинется ли на меня?

Этой осенью волны бывали длинными, как горизонт, кверху они заострялись, и гребень делался прозрачным, как дутое стекло. Волны перепрыгивали скалы, бились о волнорезы и обрушивались на пляжи.

Быть может, оно будет вздыматься еще выше — когда море кажется притихшим, это означает, что оно готовится к более мощным ударам.

Осень. Праздник Самайна не наступил для меня. Не было видений, не было возрождения. Здесь, за двумя столами — один у окна, выходящего на восток, другой у окна, выходящего на запад, — я вспоминал лес и глядел на море. Неужели никогда не будет у меня смиренной и неодолимой силы того, кто призывает и прекращает дождь, кто приносит жертвы богам? Что я сделаю, если море надвинется на меня?

Я хотел написать книгу легенд о море, о лесах, о богах, о чудесах. Передо мной лежат заметки, планы, отдельные главы. Страницы. Да посетит их сострадательный юноша-бог, творец лазурных чудес; в то время как все умирает и ничто не возрождается, пусть он допишет эту книгу, которую я лишь начал.

Марта Мораццони

Перевод Е. МОЛОЧКОВСКОЙ

Longanesi & С. © 1986 — Milano

БЕЛАЯ ДВЕРЬ 

Тине

Гости поднялись, оставив на столе карты и запотевшие пустые бокалы: пришло время откланяться, и маэстро с блестящими от вина глазами проводил их к двери.

— До завтра. Обязательно приходите, Карл! Ссылки на занятость не принимаются.

На прощание дружно и весело посмеялись; четверо приятелей навещали маэстро каждый вечер и час с лишним, потягивая вино, играли в карты, не спеша, с чувством и толком, по обыкновению людей праздных.

Дверь за гостями закрылась, маэстро вернулся в тишину большой и чужой ему залы и утомленно опустился в кресло. Какое-то время он переводил дыхание после долгой беседы с друзьями; ему все труднее становилось поддерживать оживление, веселые разговоры, скрывать свою глухую тоску. Его мучил страх. С напряженным вниманием вслушивался он в хрупкое равновесие своего организма, казалось, зловещая враждебная сила вот-вот нанесет ему неотвратимый удар и над ним сомкнется пучина тягостного недуга.

Темнело, мало-помалу надвигались сумерки, но канделябров не приносили, большие окна смотрели в парк, выглядевший в этот пасмурный день мрачновато. Он подумал, что его скромный венский домик, выходящий на улицу, в тысячу раз милее; огромный парк аристократической виллы, гостем которой он был, нравился ему, но беспокоило, что в первые же дни на него здесь напало таинственное дурное предчувствие. Тревожило приглашение, странное само по себе: гостеприимство изысканно, слов нет, но на виллу хозяев до сих пор не допустили. В его полном распоряжении великолепный охотничий домик-павильон в глубине парка — два этажа просторных, прохладных комнат с непомерно большими окнами, с низкими потолками, стен словно бы и нет, здание похоже на прозрачный, не защищенный от любопытных взглядов кристалл, однако никто с виллы рядом не показывался. Даже слуги.

Но ведь маэстро предупредили, что здесь ему будет великодушно дарован полный покой, он наконец-то сможет, ничем не отвлекаясь, сочинять музыку. Четверо друзей навещали его под вечер, считая, что к этому часу он заканчивает повседневный труд, даже Констанца не поехала с ним из опасения, что ее суматошность и взбалмошность будут нарушать размеренный ритм работы мужа — пусть музыка без помех рождается в его воображении и перетекает на клавиатуру. Новенький соблазнительный клавесин сиял в светлом углу залы между окнами первого этажа, за ними густо зеленел парк; ряды жемчужно-белых и черных клавиш напоминали, что ему предоставлена аристократическая привилегия — желанный покой, давняя мечта. Годами ему приходилось работать наспех, приспосабливаясь к будничной суете, несправедливость возмущала его, и, когда хватало мужества, он иронически улыбался, когда бывало нестерпимо горько — плакал.

В тяжелые годы ранней юности его терзало ощущение, что у него нет будущего, он сопротивлялся этому испуганно, беспокойно и тревожно. Едва минуло отрочество, он стал давать частные уроки фройляйн Розе К. и, проходя изо дня в день по одной и той же улице, все больше уверялся, что судьба посылает ему скрытое предостережение, облеченное в форму необычного случая. На обочине дороги, в траве, он заметил как-то дохлого пса, раздавленного каретой и отброшенного в сторону, — никому в голову не пришло закопать его. Проходя мимо, юноша с чувством глубокого сострадания рассмотрел животное: рыжая шкура не пострадала, на заостренной морде, более светлой, чем шкура, щерилась пасть, приподнятая верхняя губа обнажала ряд белых зубов. Только шея вывернута неестественно, под прямым углом к спине, в этом месте, видимо, пса и переехали колеса, сдох он явно не сразу.

В первый раз маэстро заметил его в лучезарный полдень; прошел второй, третий, четвертый, пятый день — он валялся все там же. В дождь останки обдавало грязью, потом солнце бесцельно и упорно высушивало их. Неумолимое течение времени над неподвижным, беззащитным трупом животного представлялось юноше зловещим, но знакомым. В минуты черной меланхолии он видел в собаке воплощение своей бездеятельности.

Канделябры до сих пор не принесли, и маэстро, глядя сквозь поблескивающие оконные стекла на густую зелень деревьев, не различал уже ни малейшего лучика света.

Он вызвал лакея, нетерпеливо тряхнув колокольчиком, в темноте недуг угнетал его, тишина и потемки — верные союзники давнишней болезни.

Тьма наконец-то рассеялась, вошли два молодых лакея с зажженными канделябрами, они двигались так бесстрастно и неприметно, словно не имели ни возраста, ни лиц. В сумеречной комнате они почувствовали теплую грусть в глазах маэстро, вышколенные и ненавязчивые, они даже не увидели, а скорее угадали в его облике печать преждевременной старости.

Лакеи поставили канделябры на массивный стол и на темную крышку клавесина, слегка поклонились и ушли. Маэстро неотрывно смотрел на стол, залитый мягким светом; с тех пор как переступил порог охотничьего домика, он не написал ни строчки.


Тяжелые портьеры не пропускали света, но утро ворвалось в залу внезапным хрустом гравия под колесами кареты, хриплыми, пронзительными криками кучера «Тпру-у-у! Тпру!» вперемежку с властными громкими приказаниями, отдаваемыми уверенным дерзким дискантом. И вот уже Констанца переступила порог домика и распахнула дверь темной залы, где ее муж провел беспокойную ночь, прикорнув в кресле: недолгие минуты сна перемежались размышлениями об усталости и пассивности, которые он был не в силах превозмочь. Прежде чем войти, Констанца привычным ловким движением расправила помятую юбку. Подол был в пыли, ну и что? Ей нравилось шагать рядом с каретой, нравилась необычность такой прогулки, нравилась экстравагантность собственного поведения: вот сопровождает ее пустая карета, и все, такой у нее, Констанцы, детский каприз; правда, она быстро утомлялась и, снова усевшись на жесткое кожаное сиденье, блаженно-усталая и довольная, смотрела вокруг. Потом легко и проворно сбрасывала туфли и под тщательно расправленными складками юбки разминала пальцы ног.

Шум во дворе удивил маэстро и привел в раздражение, он едва успел прийти в себя, как яркий поток света с веселой бесцеремонностью ударил ему в лицо. В дверях, освещенных солнцем, стояла смеющаяся Констанца в зеленом дорожном платье, копну ее кудрявых темных волос венчала широкополая шляпа; жена, невысокая и такая домашняя, выглядела в этой изысканно-суровой зале странно и непривычно, напоминая ему о пережитых вместе радостях.

Она молчала, и он ответил ободряющей улыбкой на ее веселый взгляд: значит, не выдержала, пренебрегла своим твердым решением не приезжать к нему, не мешать работать. Правда, она одна и багажа немного, кучер поставил у дверей всего два чемодана и большую сумку. Маэстро тяжело встал с кресла, пошел навстречу и поцеловал жену в слегка напудренную щеку, искренне довольный, что она снова рядом, хотя на мгновение его смутил пристальный взгляд Констанцы; она по-своему оценила синяки под глазами на детском и вместе с тем старом лице маэстро: не спит и работает до изнеможения, решила она, непоколебимо веря, что он самозабвенно пишет музыку. Но Констанца недолго разглядывала мужа, ее непосредственная бурная разговорчивость требовала выхода и вылилась в монолог о том, как она доехала, какие новости дома, в Вене: то плача, то смеясь, она рассказала об их двух малышах, оставленных на Рауэнштайнгассе, у бабушки.

— В парке совсем нет цветов, — немного позже удивилась она, сидя у окна в кресле, которое ей галантно уступил муж, и торопливо отхлебывая из чашечки шоколад; теперь и маэстро заметил впервые, что среди деревьев, кустов и трав, в этом гармоничном единстве несчетных оттенков зелени, от самого темного до самого светлого, не встречалось других красок, только серая громада виллы, там, в глубине. Но все свои вопросы и замечания Констанца забывала раньше, чем собеседник успевал на них откликнуться; она тотчас пришла в восторг от элегантной, строгой обстановки залы, от мягкого света, падавшего сквозь прозрачные окна на ковры и на светлую изящную мебель, и, наконец, от клавесина: она хотела немедленно услышать, как он звучит, и настаивала на этом с веселым упрямством, однако маэстро нахмурился и стал потирать одеревеневшие, негнущиеся пальцы; он еще не пробовал инструмент, это его горькая тайна, которую до сих пор скрывали от всех стены залы. Закончив последний набросок «Dies irae», дальше он так и не продвинулся.

Маэстро сам услышал, что голос его прозвучал смущенно и бесцветно:

— Конечно, чуть позже, сейчас не стоит... Я почти не спал ночью, и вы, наверное, устали с дороги... Вам пришлось рано вставать...

— Не спали? — Она недоуменно смотрела на него. — Неужели здесь не спится? Будет вам! Это на вас не похоже. Кругом такая тишина! Даже воробьи не чирикают!

— Что правда, то правда, сам не пойму, отчего ночи тянутся так долго, а едва уснешь — мучают кошмары! Я расскажу вам, благо вы здесь.

— Конечно, конечно, только потом. Сейчас я хочу послушать, как звучит клавесин, можно мне немножко поиграть? Нет? Ладно, какая разница, поиграем позже. Тогда погуляем в парке. В вашем распоряжении такой дивный парк, должен же кто-то разделить с вами это удовольствие.

Слегка наклонив голову к плечу, маэстро слушал ее; звуки человеческого голоса, будь то высокие, вибрирующие, или бархатные, грудные, всегда дарили ему наслаждение; особенно его завораживала женская речь с ее переливами и ассонансами. Заслышав даже эхо голосов, он внимал этому заветному соблазну, расслабленно закрыв глаза, не вникая в смысл слов, погружался в беспредельное многообразие звуков, казавшихся ему почти вещественными, осязаемыми. Сейчас он следил за влажными губами Констанцы, исторгавшими речевой поток, в котором сквозило безразличие жены к его щемящей тоске, и охотно прощал ей это за нечаянное удовольствие слушать ее голос. Констанца щебетала, пока они спускались по ступенькам небольшого портика и шли по хрустящему гравию дорожки.

Супруги углубились в густую зелень парка.

— Вы наверняка работаете в этом райском уголке не щадя сил! — Она вздохнула с преувеличенным восторгом. — А хозяева виллы? Вы часто их навещаете? Говорят, они странные люди. Представьте себе, кучер сказал, что они, когда живут здесь, никого не принимают. Вас первого удостоили приглашением, и вы единственный знаете, как они живут, не правда ли? — Она болтала, пытаясь разглядеть сквозь кусты мирта строгие очертания виллы, к которой незаметно направляла свои шаги.

— По существу, я гость без компании, — откликнулся маэстро. — Я не видел хозяев и даже не приближался к вилле настолько, чтобы составить суждение о том, кто там живет и как. Ваш кучер прав, это чрезвычайно скромные и странные люди. Я бы сказал даже, излишне скромные, мне бы доставило удовольствие познакомиться с теми, кому я обязан всем этим великолепием.

Пораженная Констанца широко раскрыла большие прозрачные глаза, подняла негустые брови, несколько умалявшие выразительность ее взгляда, и от души расхохоталась, глядя на похудевшую фигуру мужа. Она смеялась так заразительно, что даже он повеселел.

Затем неожиданно, с ноткой раскаяния, она сказала:

— Вот видите, может, и неплохо, что я навестила вас.


Прогулка длилась недолго, красота природы, так восхитившая порывистую, жизнерадостную Констанцу, словно увядала по мере того, как супруги углублялись в сад. Тесно посаженные деревья не пропускали солнечного тепла, лучи солнца остывали, пробиваясь сквозь непроницаемую зеленую преграду, и молодая женщина продрогла, когда они вышли к студеному, брызжущему фонтану, — по крайней мере так показалось Констанце; обеспокоенная, она смущенно попросила мужа проводить ее домой.

— Отсюда вилла, по-моему, даже не видна, — заметила она недовольно, с легким вызовом.

— Чтобы увидеть, надо еще немного пройти в этом направлении, впрочем, не стоит труда, я убежден, что там никого нет.

— В самом деле?

— Да, я почти уверен. Там мертвая тишина, и кругом ни души.

— Послушайте, тогда подойдем ближе, посмотрим хотя бы, как выглядит вилла, в этом же нет ничего предосудительного. И потом, если, как вы уверяете, никто нас не увидит... Там, наверное, красиво, как во дворце архиепископа.

Маэстро узнал во взволнованном голосе жены наивное детское любопытство, щеки ее разрумянились, глаза заблестели при мысли о запрете, который так сладко нарушить.

Он с нежностью посмотрел на нее и сдался:

— Завтра попробуем, только вблизи вилла окружена высокой оградой, отсюда она не видна, но одолеть ее трудно.

— Неважно, что-нибудь придумаем, вам не впервой пытаться проникнуть куда не дозволено. — И она засмеялась полуигриво, полусерьезно, сощурив раскрытые от удовольствия глаза, и, не дожидаясь согласия мужа, решительно направилась к вилле.

— Констанца! — повелительно, с оттенком нервозности прозвучало у нее за спиной, она резко замедлила шаг, остановилась, не оборачиваясь, руки ее повисли вдоль мягких складок юбки. Констанца медленно повернула голову, как ребенок в ожидании незаслуженного наказания, на лице ее появилось изумленно-недоверчивое выражение. Она посмотрела ему прямо в глаза и не узнала — привычного, добродушного взгляда как не бывало. Глаза его странно вспыхнули, подбородок словно окаменел, казалось невероятным, что ее имя сорвалось с этих накрепко сомкнутых губ, не пропускающих даже дыхания.

Она медленно, настороженно подошла к нему и молча застыла в ожидании. Маска словно внезапно спала, лицо маэстро приобрело всегдашнее выражение затаенной грусти. И голос его снова звучал кротко:

— Я же сказал — завтра. Сейчас вы только что с дороги, неужели вам не ясно: это неуместно. Завтра выберем подходящее время, если уж вам так хочется. И наконец, — добавил он несколько раздраженно, — мы не вправе... Меня приняли с уважением, обеспечили полный покой, мне не надоедают. Полагаю, мой долг ответить тем же... — Он понял, что Констанца не слушает: она продолжала молча пристально смотреть на него, совершенно явно силясь угадать настоящую причину его суровости, и, когда ей показалось, что истина озарила ее, она, пораженная, сморщила лоб и резко, сердито перебила мужа:

— До чего же вы постарели! — выкрикнула она с жестокостью ребенка, который не взвешивает своих слов, и, воинственно расправив плечи, направилась к охотничьему домику.

Так Констанца раньше маэстро обнаружила истину, сделала она это интуитивно и не смогла бы обосновать свой вывод, подсказанный взрывом ярости в тот миг, когда она услышала досадный запрет. Партнер в игре потерян, прошлого не вернешь, так стоит ли доискиваться причин. Случившееся непоправимо, надо спасаться.

Маэстро на несколько шагов отстал от жены и поник, сраженный и повергнутый в отчаяние неумолимым смыслом ее слов. Итак, его недуг столь заметен, что Констанца нашла ему имя, страшное имя: он состарился, состарился прежде времени. Как это могло произойти, это же не поддается никакой логике? И тем не менее факт настолько очевиден, что жизнерадостная Констанца, так сказать, инстинктивно поняла все по его реакции, по единственному слову. Он ускорил шаг, и тотчас же перехватило дыхание. Жена, казалось, не замечала, что он старается догнать ее. Миновав купу деревьев, разгневанная и оскорбленная, она прошествовала по залитому солнцем двору, вошла в дом, поднялась по лестнице, и через несколько минут раздался ее сердитый голос, требовавший, чтобы лакей немедленно принес багаж.

Переступив порог залы первого этажа, маэстро уже понимал, что смутный страх, не оставлявший его все эти дни, имеет под собой основу. Он болен, сомнений нет, недуг подтачивает его изнутри, проявляясь неясными симптомами, и как с ним бороться — неизвестно. Он бессильно рухнул в кресло, хрипло, прерывисто дыша, судорожно попытался расстегнуть окоченевшими пальцами шелковый жилет. Этажом выше слышатся нервные шаги Констанцы, от кровати к шкафу и обратно, время от времени что-нибудь падает — в раздражении она роняет вещи.

Он хотел было позвать ее, но резкие слова жены еще звучали у него в ушах и вызывали острое чувство горечи, даже дыхание перехватывало. Вскоре шаги наверху затихли, и в доме воцарилась тишина.

Стоял полдень.


Ему захотелось темноты. Глаза устали, свет в комнате был невыносим.

По-кошачьи бесшумно вошел самый младший из лакеев и, даже не взглянув на кресло, краем глаза уловил нервный взмах руки маэстро, понял его желание, поспешил к окну и задернул портьеры — комната погрузилась во мрак.

Теперь маэстро затосковал по свету, зрачки его расширились в темноте, он по памяти воссоздавал очертания предметов, изо всех сил сопротивляясь надвигавшемуся сну, тяжелому и беспокойному. Прямо воочию увидел он девственную белизну листов будущей партитуры на пюпитре клавесина и мысленно заполнил их нотными строчками, теми самыми, которые никак не хотели складываться. На беду, ему не удавалось сосредоточиться ни на чем, кроме тягостной, удушливой волны внутри, она или отхлынет, или накроет его, он подался корпусом вперед, в надежде, что так будет легче дышать. Лицо его стало землисто-серым, он задыхался, судорожно, часто глотая воздух.

В зале послышались шаги, он вздрогнул от стыда и повернул голову на звуки голоса Констанцы, негромкие и мелодичные:

— Напрасно я приехала, у вас нет для меня времени. Во всяком случае, приятно видеть, что вы спокойны, что работается вам хорошо, от дела никто не отрывает, даже хозяева, — последняя фраза прозвучала резко и ядовито.

На мгновение она замолкла, выжидая, но, поскольку маэстро словно и не заметил едкой иронии, продолжила более мягко:

— Если хотите, я передам детям от вас привет, скажу, что вы скучаете о них и скоро вернетесь.

— Вы могли бы погостить еще, Констанца, по крайней мере до завтра. Поездка была утомительной, отдохните; если у вас хватит терпенья, через несколько часов, вечером, я поиграю вам, ну хотя бы отрывок из готовой партитуры.

Однако говорил он неубедительно и равнодушно: уедет ли Констанца, останется ли, не волновало его больше, эти две мысли всплыли, словно инородные тела на поверхности мутной жидкости. Между тем инстинкт самосохранения предостерегал Констанцу держаться подальше от мужа, в полумраке; пышущая здоровьем, светлая, она воспринимала маэстро как сгусток недугов, от которого нужно скорее спасаться бегством, и чем больше отвращение обуревало ее, тем больше она старалась скрыть это, притвориться, будто на нее нахлынула нежность. Внезапно она ласково нагнулась к нему, коснулась губами лба и прожурчала виноватым неискренним тоном:

— Не обижайтесь, дорогой мой. Я уезжаю, чтобы вам лучше работалось. За это сочинение щедро заплатили, и вы их не разочаруете, вот увидите, наконец-то и нам улыбнется фортуна.

Ласковый голос жены проник ему в самую душу, оживил беспредельное счастье любви, которую он чувствовал к ней.

— До скорого свидания, Констанца. Когда вы снова приедете, если, разумеется, у вас еще возникнет желание, я сыграю вам Реквием. Весь целиком.

Глаза его привыкли к темноте, он различал светлый силуэт жены, почти видел, как она легко, нарочито медленно удалялась, как дошла до дверей, изображая нежную грусть расставания. Свет, хлынувший в приоткрытую дверь, озарил ее всю, с головы до ног. Мгновенье — и вновь наступила темнота.


С той минуты, как уехала Констанца, прошло в полной тишине полчаса, а быть может, и больше.

— Уехала, — несколько раз повторил маэстро, вновь охваченный беспокойством, которое мало-помалу сменилось гнетущей тоской. Резковатый, вызывающий голос Констанцы был все еще дорог ему, его растрогали слова прощания, мягкий, словно шелк, хотя наверняка притворный, тон жены.

Склоненная голова болела, в висках громко стучала кровь в такт глухому ознобу, знакомому с детства, с той поры как его, чудо-ребенка, возили по Европе и демонстрировали, словно монстра на ярмарке; уже тогда он, случалось, страдал от переутомления и чувствовал себя так же плохо, как сейчас. Он вспомнил, что вялость и бессилие, приходящие на смену боли, — первые симптомы блаженного отдохновения, которое вслед за тем убаюкивало его. Одышка и страх понемногу отступали, шли на убыль — некий физический процесс, не имевший к нему ни малейшего отношения, естественная детская беззаботность приносила в ту пору покой. Он улыбнулся, вспоминая и мысленно сравнивая то блаженство с растерянностью и опустошенностью, угнетавшими его теперь. Мелькнула мысль, что сейчас, наверное, не больше трех-четырех пополудни, что охотничий домик залит солнцем. Он позвонил в колокольчик, лежавший рядом на низком столике.

— Что вам угодно, сударь? — в голосе мгновенно явившегося лакея прозвучала почтительная услужливость.

Неужто подслушивает под дверью?! — подумал маэстро и, тут же устыдившись недоброго подозрения, тихим, извиняющимся тоном попросил:

— Нельзя ли принести канделябр?

Просить канделябр в разгар солнечного дня более чем странно, но слуга почтительно поклонился и без возражений направился к двери.

— Вот еще что, — остановил его маэстро. — Передайте господам, которые придут попозже, что сегодня я, к сожалению, не смогу составить им компанию, буду работать до глубокой ночи.

Такой же молчаливый поклон, и лакей исчез, точно в воду канул.

Немного погодя при свете канделябра, достойного иронии в этот час, маэстро склонился над клавесином и принялся бесстрастно перечитывать партитуру, словно ее написал кто-то другой и этого другого обуревал неотступный, прилипчивый страх. От него будто ускользали конкретные облики предметов и людей, с которыми он имел дело, может быть, именно это и пыталась сказать ему Констанца, когда так внезапно, не скрывая досады, обнаружила свою враждебность?

Он провел ладонью по глазам и с усилием вспомнил, каким был до того, как приглашение на эту виллу ослепило его волшебным лучом. Констанца была права, лихорадочно думал он, стоило хотя бы подойти поближе к вилле, рассмотреть жилище таинственного покровителя, завтра я непременно так и сделаю, довольно с меня этой болезненной пассивности.

Вопреки собственному заявлению маэстро не собирался долго работать, но дождался, когда лакей выйдет навстречу четверым господам, появившимся в обычный час, и передаст его извинения. Он слышал, как слуга почтительно, бесстрастным ровным голосом повторил его слова, вслед за чем донесся звук удаляющихся по аллее шагов, и наконец среди всепоглощающей тишины хлопнула дверь.

Итак, маэстро работал недолго. Когда неотступная сонливость совсем одолела его, он покорно опустился в кресло у окна, отодвинул край портьеры и углубился в созерцание едва различимых в густеющих сумерках притушенных красок. Тяжкое биение сердца отдавалось в висках, руки ослабли, шелковый жилет давил свинцовым грузом, все нестерпимее. Маэстро улавливал в доме невнятные звуки, и у него возникло странное впечатление, будто с хозяйской виллы доносится слабый шум, которого он раньше никогда не слышал. По-юношески взволнованный, он провалился в сон.


Во сне ощущение времени теряют даже самые бдительные умы; оно настолько сглаживается, что можно проснуться, не отдавая себе в этом отчета, и снова погрузиться в сон, не сознавая, когда и как это произошло, не имея возможности обнаружить грань между этими состояниями. Сон и явь встречаются в сфере, чуждой разуму, где переплетаются мысль и реальность, где желание и его воплощение сливаются воедино. Так, видимо, и случилось с маэстро: он не сумел бы ни написать, как протекала эта ночь, ни объяснить, отчего в какой-то миг у него возникла уверенность, что час пробил, — предвестье этого, витавшее в воздухе и проникшее ему в душу, завладело всем его существом.

Он приподнялся на носки — негромко скрипнули лаковые туфли, зашуршал длинный атласный камзол. Новые, с иголочки, одежда и обувь сковывали его, огромная белая полированная дверь выглядела неприветливо. Ждать помощи было неоткуда, он стоял, миниатюрный и, несмотря на по-детски пухлое, румяное лицо, хрупкий; большая, чеканной латуни ручка с трудом поддавалась его усилию, хотя он поворачивал ее обеими руками. До порога темной передней кто-то сопровождал его, почти безмолвно; за оградой маэстро увидел светлую зелень лужайки, уступами поднимавшейся к вилле, трава расстилалась до самого подножия лестницы, похожей на серый каменный веер, который прекрасно гармонировал с тимпанами и колоннами дома.

Издалека, даже среди величественного безмолвия, вилла казалась маленькой и вычурной, и все же, приблизившись к первым ступеням, где трава словно застыла от прикосновения к камню, он поднял глаза и оробел перед головокружительной торжественностью колоннады.

Навстречу вышел сухопарый угрюмый слуга в черной, хорошо знакомой ливрее и пригласил его войти, взглядом отпустив прежнего его спутника. Тот, не говоря ни слова, легонько подтолкнул маэстро к первой ступеньке; после мягкой, влажной травы маэстро боялся ступить на жесткий холодный камень, но вопреки ожиданию обнаружил, что солнце напитало эту серую массу своим животворным теплом. Он медленно, не оглядываясь, начал подниматься; суровый, отрешенный лакей, его проводник, посоветовал не наклоняться вперед, а идти, соизмеряя шаг с неким строгим медленным ритмом.

Маэстро смотрел под ноги и краем глаза улавливал, что портик и колонны плывут ему навстречу, что он приближается к вершине лестницы, что тени все больше наступают на залитое солнцем пространство.

Когда молчаливый проводник остановился, поджидая его, маэстро понял, надо ускорить шаг, и тотчас же, как в детстве, задохнулся от волнения, сердце застучало с перебоями, на щеках выступил яркий румянец. Ему не хотелось, чтобы платье и аккуратный бант, стягивающий на затылке волосы, пришли в беспорядок. Он робко поправил одежду, стоя перед темным дубовым порталом, створки которого открылись изнутри. Лакей, такой же, как тот, что встретил у подножия лестницы, ввел его в мрачное помещение, сырое и гнетущее. Легкие строгие колонны исчезли, зал, куда он вступил, казался темным, бесформенным пространством, ибо глаза, привыкшие к свету, не различали контуров и напряженно искали хотя бы тусклый огонек, который пусть немного, но смягчит пронизывающий до костей холод.

Было ясно, что тонкий атласный костюм, шелковые чулки и легкие туфли не смогут защитить от вековой сырости, какой дышали стены. Он разглядел в каменной нише узенькое оконце, по существу щель, сквозь которую проглядывал косой луч, не достигавший пола. Инстинктивно он шагнул к полоске света, но в тот же миг раздался сухой удар палкой об пол, заставивший его испуганно отступить, — он и не заметил, что второй лакей держал в руках эбеновую палку, до странности грубую и без набалдашника. Маэстро предпочел бы услышать слово укора, а не этот резкий удар деревом по мрамору, однако, видимо, отсутствие голосов здесь, внутри, — непреложный закон, и, подчиняясь ему, он усилием воли подавил крик, подступивший к горлу. Но потока слез, хлынувшего из блестящих, полных животного ужаса глаз, сдержать не удалось. Никто из проводников не предупредил его об этой несправедливой строгости.

Он не смог бы определить, как долго ему пришлось ждать в полумраке передней, но чем больше проходило минут или часов, тем смиреннее он, как ни странно, становился: если первая минута казалась удручающе длинной, а первый час чудовищно холодным, то позже он привык к холоду, к этому месту, даже к безмолвию. Оцепенение равномерно растекалось по всему телу, он словно отупел, слезы отчаяния иссякли. Только во взгляде затаилась дикая, безудержная тоска. Лакей рядом с ним после того резкого удара тоже не подавал признаков жизни.

Итак, час пробил: во время ожидания взгляд маэстро ненароком упал на белую полированную дверь, которую он заметил не сразу. Маэстро долго смотрел на нее, инстинкт подсказывал, что путь лежит туда и это неизбежно.

Он направился к двери, уверенный, что на этот раз его не остановят, он чувствовал, что лакей, не шелохнувшись, следит за его движениями, ждет, не приходя на помощь, что он сам откроет дверь.

За дверью оказалась просторная, с высоким сияющим потолком зала, стены лучились белым светом, отражавшимся в бесконечной веренице зеркал; отыскать источник света было невозможно, но при всей своей яркости это белое свечение ласкало взор и не утомляло привыкшие к темноте глаза.

Маэстро медленно вошел, робко и опасливо ступил на белый блестящий пол, отражавший сияние зеркал. Устремив взгляд себе под ноги, он механически двигался вдоль линий стыка мраморных плит, словно по тропе, проложенной средь снежной целины. В зале были только две симметричные двери, как показалось маэстро, отделенные друг от друга беспредельным пространством. Никакой мебели, изящные кремовые портьеры, чуть заметные на фоне белых стен и сверкающих зеркальных бликов.

Он шел осторожно, в бездонной вышине потолка эхо повторяло скрип его туфель. Он направлялся на середину залы,и к робкой нерешительности первых шагов теперь примешивалось беспокойство — впереди новая, все более близкая цель. Ему было страшно взглянуть в зеркала на стенах, увидеть свое отражение, ведь он, аккуратно причесанный и одетый с иголочки, наверняка подурнел и утратил достойный вид за время долгого томительного ожидания в темноте.

Он провел рукой по глазам, торопливо стирая следы слез; его хрупкая, миниатюрная фигура ни в коем случае не должна выглядеть неряшливо, надо во что бы то ни стало сохранить так тщательно продуманную, преисполненную достоинства гармонию своего облика.

Сколь долгим и нескончаемым было ожидание в передней, столь несоразмерно стремительным оказался переход по зале; хотя он ступал медленными, короткими шажками (он как бы разыгрывал пантомиму, делая вид, будто с трудом удерживает равновесие на темных линиях стыка мраморных плит), дверь приближалась очень быстро. Она была меньше входной, с маленькой легкой ручкой; вблизи стало видно, что она совсем простая, без всяких украшений, из белой прочной древесины, скромная по сравнению с роскошной залой.

Он глубоко вздохнул. Черты преждевременной старости, проступившие в последнее время на его детском лице, исчезли. Дверная ручка подалась без усилия, какая удача, ведь все силы он сосредоточил на том, чтобы унять судорожное биение сердца и одышку.

Он открыл дверь и решительно посмотрел вперед.

Звонкий детский смех медленно поднялся к горлу, и все его существо невольно затрепетало, растворяясь в гармонии хрустальных отзвуков, которые словно бы полетели вспять через залу, через темную переднюю колоннаду, лестницу и вдребезги разбились о прутья ограды в глубине парка.


Говорят, маэстро скончался с первыми лучами нового дня, которого он уже не увидел, портьеры были наглухо задернуты. Впрочем, никто не знает точно, когда пробил его смертный час, — всю ночь он провел в одиночестве.

ДЕВУШКА В ТЮРБАНЕ 

I
В конце XVII столетия в городке Схевенинген, что у самых ворот прекрасной Гааги, жил купец. Без малого сорока лет от роду, был он хорош собой, с крупными, благородными чертами лица — верный знак, что богатство прочное и нажито честно, — высокого роста, с гордой, но без надменности осанкой — все это на первых порах внушало робость, но очень скоро за внешней суровостью обнаруживалась благожелательная обходительность, особенно когда ему случалось вести беседу, а в этом искусстве он, конечно же, блистал. Беседа доставляла ему истинное наслаждение, мало того, он владел даром не утомлять собеседника; этот дар, проявлявшийся и в молодые годы, достиг своего расцвета именно теперь, когда он вступил в пору зрелости и жизнь, которая и прежде была весьма насыщена событиями и впечатлениями, сулила ему еще более яркое и плодотворное будущее.

Лишь в последние годы он стал всерьез задумываться о женитьбе, отец на смертном одре умолял его вступить в брак, предостерегая от сиротливой, бесплодной старости, когда некому передать ни благородство своей натуры, ни процветающую торговлю, в свою очередь полученную в наследство. И все же, хотя он со слезами на глазах поклялся исполнить последнюю отцовскую волю, женское общество не привлекало его, он предпочитал одинокую жизнь в большом родительском доме, темноватом и заставленном тяжелой мебелью, которую ему не хотелось менять то ли из лени, то ли из привязанности к прошлому, ибо вещи с кротким упорством хранили его в себе. Переставил он только массивный дубовый стол, с середины залы к окну, выходившему на запад. Там и сидел наш купец в послеобеденные часы, подолгу писал счета и накладные, сопоставлял ежедневный расход и приход. Он отвел для работы вечернее время и потому без остатка использовал все сиянье дня до самых последних закатных отблесков над морем, то лазурных, то нежно-розовых. Впереди, в нескольких сотнях шагов, тянулась светлая полоска песка и плескалась жемчужная вода, знакомая Яну (так звали купца) с детства.

Этот дом много лет назад выбрал отец, легко пожертвовав городскими удобствами ради возможности наблюдать вблизи кипучую жизнь порта, погрузку своих товаров, которые часто без малейших колебаний сопровождал в самые дальние и опасные путешествия. В своих ящиках он перевозил редкий, особо ценный товар — мессер Бернхард ван Рейк торговал картинами лучших голландских мастеров, среди его клиентов было много знатных вельмож из далеких северных стран.

В 1658 году, как раз когда ждали появления на свет Яна, он отправился в одно из своих морских путешествий.

Собираясь отплыть с той или иной картиной в дальний путь, предусмотрительный Бернхард тщательно продумывал маршрут, запасал в дорогу — без расточительности, но и не скупясь — все необходимое и старался завершить все домашние и текущие дела. Он любил и оберегал, как драгоценный дар, богатство и благополучие семьи, подвергать их опасности было бы по меньшей мере неразумно. Вот почему предотъездные дни были для него особенно хлопотными.

Каждый из слуг получил от хозяина ясные и точные распоряжения: «В случае моей смерти — на все воля Божья! — вы знаете, как завершить дела с прибылью для себя и для моей семьи».

В той же комнате, где спустя годы Ян подводил дневной баланс, старик ван Рейк (в те поры еще молодой) задумывал и рассчитывал непростые, требовавшие смекалки торговые операции, которым был обязан своим достатком; накануне отъезда за этим столом наставлял он по очереди слуг и двух приказчиков. Последней приходила жена, дверь закрывалась, и супруги мирно обсуждали наедине домашние дела, которые в отсутствие мужа брала на себя Мириам. Мессеру Бернхарду тяжело было перекладывать на плечи жены это бремя, но за годы супружества он вполне оценил ее трезвый ум и деловитость, доверял ей во всем, зная, что на нее можно положиться и в радости, и в горе. Ей выпала нелегкая участь, но такова судьба всех купеческих жен: ждать день за днем, неделями, а то и месяцами самой распоряжаться хозяйством, сознавая, что отъезды и разлуки — основа семейного благосостояния, но не закрывая глаза и на опасности, которые они таят.

Итак, июньским вечером 1658 года Мириам заглянула в залу посмотреть, не настал ли ее черед, — муж еще беседовал с двумя приказчиками, которые почтительно поздоровались с нею, не упустив при этом ни слова из наставлений хозяина. Мессер Бернхард закончил с ними почти тотчас же и пригласил жену войти.

Когда она переступила порог, зала, несмотря на зажженные свечи и последние закатные лучи, проникавшие в высокие застекленные окна, была погружена в полумрак и золотисто-шафрановый тон ее платья казался от этого еще более глубоким и сочным. Мириам шла медленно, с опаской, слегка затрудненно, хотя была всего на пятом месяце, однако новое, непривычное состояние смущало ее, и она носила себя очень осторожно.

— Поступь у вас как у княгини, — улыбнулся Бернхард, с удовольствием отмечая мудрое благоразумие жены даже в мелочах.

Но мы повествуем о необычном расставании супругов. Если внешне все протекало как всегда, то в душе Бернхарда и Мириам, усердно и сосредоточенно склонившихся над бумагами, боролись противоречивые чувства: нежность друг к другу и затаенные обиды. Первая беременность пришла к прекрасной Мириам в зрелом возрасте, она старалась отогнать подозрение, что муж не разделяет ее тревог и страхов, раз покидает ее в такой опасный момент. Как большинство женщин, готовящихся родить впервые и даже не впервые, она была уверена, что умрет, а мессер Бернхард считал ситуацию совершенно естественной, требующей лишь терпеливо ждать, когда настанет время разрешиться от бремени. К тому же надо добавить, что будничные хлопоты отвлекали его от глубоких размышлений на эту тему, в последние дни он замечал только, что у жены великолепный, цветущий вид, а изысканный выбор платьев и простота прически, обрамляющей бледное, но не болезненное лицо, усиливали это впечатление. Материнство еще больше облагородило ее облик.

— Вы ничего не упустили касательно моих обязанностей на время вашего отсутствия? — спросила Мириам час спустя, выслушав все наставления.

— Нет, я только прошу вас, не перетруждайте себя и не волнуйтесь понапрасну, я вернусь как раз к появлению на свет нашего сына, и не тревожьтесь (от меня это не скрыть)! Вы же знаете, я возвращусь быстро, двух месяцев не пройдет. — «А вообще, мое присутствие здесь в урочный час будет лишней помехой». Однако это последнее соображение он оставил при себе, со снисходительным превосходством полагая, что жена не в состоянии понять, а тем более разделить изысканную радость, которую доставляла ему мысль о путешествии.

По существу, мессер Бернхард всегда отправлялся в путь с большой охотой, при том, что он ценил спокойную, размеренную семейную жизнь, оберегал ее, сурово и непреклонно, и был преисполнен законной гордости, ожидая рождения ребенка. Но любовь к своему делу, увлеченность, с какой он сопровождал доверенные ему произведения искусства, и, что весьма немаловажно, вкус к прибыли, которую он, как ему казалось, зарабатывал более благородным путем, чем другие негоцианты, — все это, вместе взятое, тешило его законное тщеславие и влекло к мирным приключениям, и на сей раз он тоже не намерен был ими жертвовать.

К тому же нынешняя поездка была не совсем обычной: мессер Бернхард вез небольшое полотно, однако был убежден, что его ценность огромна и в ближайшем будущем еще возрастет; твердой уверенности, что сделка состоится, не было, но он считал себя не вправе отказываться от попытки, кроме того, он вез с собой несколько других, менее ценных вещиц и наверняка сумеет их выгодно продать. Ради этого маленького сокровища, к которому он за последнее время привязался как к живому существу, он рискнул бы и большим.

Вопреки обыкновению Бернхард хранил картину не в лавке, а дома; прислоненная к стене напротив окна в спальной, она царила там уже месяц, к ней привыкли даже служанки, получившие категорический приказ не трогать ее. Никто, кроме членов семьи ван Рейк, картины не видел, никому ее не предлагали; укрытое в тишине комнаты, полотно дожидалось свершения своей тайной участи, своего необычайного блестящего будущего. Лишь мессер Бернхард, прежде чем лечь в просторную постель, где спал один (состояние Мириам требовало, чтобы она жила в отдельной комнате под присмотром надежной служанки), любовался ею, вознаграждая за затворничество ревнивой отеческой нежностью. Не удивительно, что госпожа ван Рейк порою ловила себя на мысли, что присутствие картины в доме вызывает у нее безотчетное раздражение.

Скажем так: путешествие, к которому готовился честный купец, предполагало известный риск; предугадать его исход было невозможно, бесценная картина вполне могла вернуться в Голландию, не принеся своему покровителю ни гроша серьезной прибыли, которая хоть частично окупит затраченные усилия и хлопоты. В этом отношении ван Рейк был натурой поистине недюжинной: ни один купец ногой не ступил бы на корабль, если б не был уверен, что заработает кучу флоринов, а он рисковал с легкой душой и с восторгом, втайне наслаждаясь самой непредсказуемостью событий.

Мессер Бернхард вез холст знатному датчанину, с которым много лет исправно поддерживал переписку и которому не раз уже продавал — ко взаимной выгоде — драгоценные произведения искусства. Однако они никогда не виделись, и вот голландец решил, что настало время сесть на корабль (впрочем, плавание было недалекое и безопасное) и лично отправиться в Данию, стражем и гарантом картины, к коей он невольно так привязался, что с трудом отрывал от сердца. Лишь глубокое уважение к господину Херфёльге успокаивало его совесть: картина будет в хороших руках и достаточно далеко, чтобы в разлуке с нею не испытывать безысходной тоски.

За месяц перед тем, как начать подготовку к экспедиции, он отправил своему корреспонденту длинное письмо, объяснил цель своего приезда, расписал достоинства картины, которую хранил покуда у себя, и предложил показать ее, хотя бы только ради удовольствия вместе с истинным ценителем полюбоваться шедевром, не имеющим себе равных по исполнению и вдохновенности.

Ответ пришел без промедления, три недели спустя.

«Мессер, красноречивое описание этого чуда живописи, навеянное восхищением, повелевает мне незамедлительно пригласить Вас к себе. Я приму Вас как старого друга; не скрою, я жду Вас с радостью и нетерпением не только из-за обещанного произведения искусства, но и из интереса к Вам лично, буду счастлив наконец-то увидеться с Вами. В любое время Вы для меня желанный гость, полагаю, что корабль причалит в гавани Хольбек, а оттуда не составит труда добраться до моего имения. Время года, которое Вы избрали, если названная дата отплытия неизменна, весьма благоприятно, погода в эту пору хорошая, ясная, после зимних бурь становится мало-помалу все теплее. Вы — мой гость на любой срок, какой Вас устроит и допустúм ввиду состояния Вашей супруги.

С уважением,
Ваш друг Д. Херфёльге».
Мессер Бернхард рассмеялся от душевной радости, получив ответ из далекой Дании, тут же нашел подходящее судно, приготовил багаж и с нежной заботливостью упаковал картину, не принимая ни от кого ни помощи, ни совета в этом сложном и деликатном деле.

Даже Мириам, беседуя как-то со служанкой, не могла не признать, что муж выглядит заметно помолодевшим и увлеченным, словно мальчишка, впервые пускающийся в плавание.

— Таковы мужчины, госпожа, уезжают, не думая о том, что остается дома, слишком уж уверены, что вернутся и найдут все как было, — с горечью сказала служанка и покачала головой.

Мириам не слушала, она успокоилась и чувствовала, что очень скоро придет некое освобождение: картина исчезнет наконец из спальни и никогда туда не вернется, уж в этом-то она была уверена.

II
Настал день отъезда. Мессер Бернхард проснулся чуть свет, и, хотя июнь, теплый и обнадеживающий, был в разгаре, небо еще не просветлело, пелена тумана окутывала море, заря нехотя расплывалась зыбкой молочной белизной в густой ночной мгле.

Наш путешественник, стоя у распахнутого окна, как бы искал предвестий долгожданного отъезда, его не пугал надвигавшийся с моря туман, напротив, силясь разглядеть со своего наблюдательного пункта темные контуры корабля, на котором ему вскоре предстояло отплыть, он словно привыкал к своему будущему пристанищу, рассматривал перекрестья мачт и рей, на которых провисли паруса. Баул с одеждой и менее ценные товары, те, что надо непременно продать, используя давние связи в датской столице, уже на борту, в каюте. При себе он оставил только кожаную сумку с деньгами и тщательно упакованную картину. На обычном месте, завернутая и укутанная, словно новорожденный младенец, запеленатый в простынки и одеяла, картина, казалось, ждала своего часа.

Бернхард проверил еще раз: упаковка водонепроницаема, влага не испортит драгоценный холст, шнуры крепко стянуты. Затем он спустился в столовую. Из кухни уже доносился звон посуды — служанка готовила хозяину завтрак. Мессер сел за стол, с шумом отодвинув стул, женщина сразу заторопилась и вскоре вошла, неся в руках дымящуюся тарелку.

— Анни, как почивала госпожа? — спросил мессер ван Рейк, любуясь темным ломтем хлеба обок душистого поджаренного мяса.

— Плохо, господин, она плохо провела ночь, ее тревожили дурные предчувствия.

Бернхард уловил осуждение и укор в голосе старушки.

— Она не решится сказать об этом, но не надо бы вам уезжать сегодня... — И служанка невнятно пробурчала что-то еще, видимо не осмеливаясь долго злоупотреблять вниманием хозяина.

— Она спустится к завтраку? — оборвал ее бормотание Бернхард, не слишком задумываясь над собственной резкостью.

— Не знаю, спустится ли госпожа, она слишком устала и переволновалась... не годится, чтобы женщина в таком возрасте и в ее положении не отдыхала ночью.

— Тогда передай госпоже, чтобы она ждала меня в спальне, я зайду попрощаться. Ступай предупреди ее, мне ты больше не нужна.

Он закончил трапезу в блаженном одиночестве, без старушкиной воркотни; тем временем становилось все светлее, хотя день не обещал быть солнечным и ясным. Бернхард откинулся на спинку стула, обернулся назад и посмотрел на порт, который был виден в проеме окна за его спиной. Представил себе, как энергично принялись за дело матросы и юнги; у него была договоренность с капитаном, что он поднимется на борт ранним утром, как только судно будет готово сняться с якоря. Он прикинул, что у него осталось часа два, чтобы завершить дела, пополнить багаж, если что-нибудь оказалось забыто, и попрощаться с Мириам, которая ждала наверху. Он еще минуту-другую помедлил, неторопливо размышляя, потом отставил стул и направился к жене.

Он негромко постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Госпожа ван Рейк давно уже привела себя в порядок и ждала мужа, сидя как королева на троне. Она принарядилась: на ней было то же шафрановое платье, что накануне вечером, а волосы обвиты ниткой жемчуга — подарком мужа к свадьбе. Тусклый блеск драгоценностей дивно гармонировал с перламутровой белизной ее лица — лучшей оправы для жемчуга и быть не могло. Спокойный взгляд Мириам усыпил не слишком растревоженную совесть честного Бернхарда, он подошел к жене и сел напротив нее, у окна, из которого, как и из нижней залы, был виден порт.

— Я слышал, вы плохо спали, это огорчительно, но вид у вас не утомленный, а, напротив, какой-то необыкновенно лучезарный.

— Не придавайте значения болтовне Анни. Она пыталась напугать вас, да? Бедная глупенькая старушка, ей все кажется, что в моем положении я должна Бог весть как страдать именно сейчас, когда вы уезжаете и оставляете меня одну.

— И все же вы не одобряете моего отъезда. — Взгляд купца скользил по комнате, невольно возвращаясь к закрытому окну.

— Ваш корабль тот, что у причала? — Мириам подалась вперед в сторону окна.

— Да. До отплытия еще час с небольшим, ветер, судя по всему, благоприятный. По крайней мере сегодня плавание наверняка будет спокойным, море радует глаз. Мы обогнем Хелдер, минуем остров Тексел и войдем в течение, там придерживаться курса станет легче. Капитан прекрасный человек, вы его знаете, и, хотя этот фрахт обошелся дороже, чем обычно, мой драгоценный груз стоит того.

— Конечно, стоит, но здесь остался, в ожидании вас, не менее ценный груз. — И она приветливо улыбнулась.

Мессер Бернхард почувствовал (как бы получше сказать?), что наивный намек жены уязвил его и что упреки старой служанки имели некоторые основания. И все же он уезжал, не терзаясь угрызениями совести. Разглядывая точеный профиль Мириам и восхищаясь в который раз его чистотой и правильностью линий, ускользающих, пожалуй, от поверхностного взгляда, он чувствовал себя в этот миг вполне удовлетворенным, даже несмотря на скрытый упрек жены. Бернхард поднялся со стула, подошел к Мириам, погладил по голове, деликатно касаясь жемчужной нити, обвивавшей волосы, и уже потянулся губами ко лбу, как вдруг заметил краем глаза, что дверь не прикрыта. Пряча под улыбкой раздражение, он стремительно подошел к двери, захлопнул ее и повернул ключ в замке.

III
Туманным утром, в начале девятого, солидный трехмачтовый парусник снялся с якоря и взял курс в открытое море, порт Схевенинген остался за кормой. С мола было видно, как судно медленно пришло в движение и, мягко покачиваясь на волнах внушительной темной громадой, направилось в открытое море, где паруса наполнил утренний бриз. Долго еще корабль маячил на горизонте, вдали от портовой сутолоки, людям казалось, они все еще различают его, а по существу, они вглядывались в некое подобие миража, в мнимое изображение, запечатленное в памяти.

Мессер Бернхард с палубы следил за хлопотливой суетой матросов, а город тем временем отодвигался все дальше и дальше, сливаясь с однообразной серостью береговой полосы.

С самого начала плавание протекало спокойно, курс был проложен вблизи от побережья, контуры которого то и дело угадывались в белесом тумане.

Ван Рейк, единственный пассажир на борту, волей-неволей подолгу молчал, стоя в одиночестве у борта, и наблюдал равномерное и загадочное дыхание волн, смотрел, как они разбиваются о форштевень, образуя зеленоватую, отливающую всеми цветами радуги пену. Он редко отрывался от созерцания неутомимых волн, накатывавших на борт корабля, и мысли его текли в том же размеренном ритме, именно тогда ему пришло в голову привезти Мириам в подарок хрустальную ладью, чтобы игра света в ее гранях напоминала завораживающие морские блики.

Иногда его вялые размышления прерывало появление капитана, человека симпатичного и пытливого. Он с первых же дней уделял своему пассажиру много внимания, не ограничиваясь обычной церемонией приглашения к ужину; несмотря на долгие годы скитаний по морям на торговых судах в обществе огрубевших и невежественных людей, сам капитан был деликатен и обходителен. Ему пришлись по вкусу долгие мирные беседы с мессером Бернхардом, и он доставлял себе это удовольствие каждый раз, когда обязанности капитана отнимали у него не слишком много времени. Он считал, что его гость даровит, во всяком случае, так он решил про себя, припомнив одну из первых бесед.

Все чаще случалось, что на склоне дня, когда вечерний ветер крепчал с каждой минутой, их тянуло посидеть вдвоем, и после первого порыва взаимного доверия они все больше обнаруживали стремление получше узнать друг друга. По большей части инициатива исходила от капитана, купец же охотно шел навстречу и даже предлагал новые темы, когда беседа, казалось, иссякала или угасала из-за чрезмерной деликатности собеседника.

— Плавание в этих водах всегда проходит так спокойно, господин капитан? — спросил однажды вечером купец, наблюдая, как ленивый ветер едва надувает паруса.

— Нет, это скорее счастливое совпадение, погода на редкость долго милостива к нам, хотя сейчас и благоприятное время. Здешние воды и берега коварны. Впрочем, вы ведь это знаете.

— Много лет назад мне довелось весьма недолго плыть этим путем, и то лишь на небольшом его отрезке, место назначения было севернее, в Норвегии, и датские берега я видел издалека. А позднее, когда нужно было отправиться в Копенгаген, я предпочел пересечь Германию и в Любеке сесть на корабль. А по дороге навестил одного купца в Гамбурге.

— Нам уже недолго осталось плыть в голландских водах, мы почти на широте острова Амеланд, если в полдень вы присмотритесь как следует, то узнаете берега. Еще несколько миль — и будет виден маяк.

Купец пристально вглядывался в сумрак, просветленный отблеском заката, медленно догоравшего у них за спиной, потом он обернулся назад, стремясь насытиться последними вечерними лучами, покуда густеющая мгла не поглотила корабль. Был час на грани дня и ночи: море еще серебрилось на западе и серебром отливала кильватерная струя, но громада судна уже тонула во тьме, надвигавшейся с востока.

Мессер Бернхард не различал ничего, кроме тревожного бега волн, но продолжал вглядываться в темноту, поглотившую линию горизонта, ибо его не покидала уверенность, что незримая земля совсем близко.

— Вы не увидели землю, верно? Наверное, долгие годы плавания в здешних водах обострили мое зрение, мне кажется, я и с завязанными глазами различу береговую линию, — заметил капитан. — Видите там, наверху, маяк? — И он, чуть выждав, указал на бледный свет, рассекающий кромешную тьму, которая обступала их со всех сторон.

— Сколько же лет вы плаваете по этим морям?

— Более двадцати. Странно, что вы напомнили мне об этом именно теперь, когда я последний раз веду корабль этим курсом.

— Последний раз? — удивился купец, но ответа не получил.

Ветер усилился, плащи собеседников, широкие и тяжелые, взметались вверх при каждом сильном порыве ветра и тут же опадали с глухим хлопком, похожим на слабый удар хлыста.

— А вы почему выбрали морской путь? Мне кажется, груза у вас не слишком много.

— Вас удивляет, почему я выбрал морской путь? Надо продать товар, навестить друга в Зеландии... К тому же я — купец, мой удел путешествовать то по суше, то по морю. Но я это делаю охотно.

— Конечно-конечно, но это путешествие обойдется вам дорого и не знаю, окупится ли... вы торгуете ювелирными изделиями и картинами, если не ошибаюсь?

Ван Рейк кивнул, ощутив тайный трепет при мысли о маленьком свертке, хорошо припрятанном в каюте.

— А почему бы вам не заняться торговлей с Индиями? В тамошних краях можно большие деньги нажить.

— Ради этого расстаться с моим товаром? — широко улыбнулся купец. — Отказаться от моих сокровищ ради иной коммерции? Нет, ни за что! Я слишком много вложил в мое нынешнее дело — и вдруг, представьте себе, брошу все это во имя любопытства или даже во имя богатства дальних стран и диковинных народов?!

— Там сейчас много европейцев, и они так разбогатели — здешним богачам и не снилось. К тому же много ли мы знаем о людях с дальних материков? Вот я и решил распрощаться с этим морем, я слишком хорошо его знаю, оно мне ничего больше не может дать.

Мессер Бернхард припомнил разговор о невидимой береговой полосе Амеланда, но промолчал.

— Где нам знать, друг мой, сколько диковин таится в океане? Там есть такое, чего ни вы, ни я даже представить себе не можем.

— Ну что же, принимаю от вас в наследство датские земли! — весело пошутил купец. — Пусть ваше последнее путешествие будет для меня добрым предзнаменованием. — Глаза ван Рейка смеялись в густой темноте, поглотившей слабый свет маяка на острове, последний привет голландской земли. Парусник неожиданно повернул в открытое море, и на много дней земля исчезла из вида.

IV
Теперь капитан был неизменно занят, и вернуться к ночному разговору не представлялось случая. Одинокий парусник спокойно плыл в открытом море. По пути ему встретилось лишь одно суденышко, направлявшееся на восток, его черный квадратный парус вскоре исчез за горизонтом.

Времени для размышлений у ван Рейка было более чем достаточно, близкая цель, казалось, сама давала пищу уму, но пламенные прожекты, вдохновлявшие его перед отъездом, как бы угасли и осели в глубинах памяти, изредка всплывая, словно пузырьки со дна. Порою он погружался в долгие бесплодные фантазии, порою праздно следил за геометрически четким полетом чаек, которые то кружили вокруг парусника, то улетали прочь — смотря по тому, далеко ли была земля. Глядя против солнца, он любовался их темными силуэтами, когда, распластав крылья, они подолгу парили в воздушных потоках. В такие мгновения нашему практичному трезвому купцу чудилось, будто и он неподвижно парит между небом и морем во власти неукротимой стихии, уносившей его Бог весть куда. Характер поездки и относительная ее непродолжительность как будто бы не должны были наводить его на подобные мысли, однако то особое состояние духа, в каком он пребывал, восставало против действительности, сопротивлялось ей. Он редко вспоминал свой дом в Схевенингене и Мириам, правда, сохранилось приятное ощущение от гармонии красок ее наряда в день отъезда, но за шафрановой желтизной платья и тусклой белизной жемчуга терялись черты знакомого лица.

Однажды за ужином капитан объявил, что, если ветры не переменятся, через три дня они бросят якорь в порту Хольбек.

— Значит, мы почти у цели? — тихо сказал купец; свечи озаряли его лицо, золотили светлые густые усы, окаймлявшие верхнюю губу, огненными искрами поблескивали в глазах.

— Да, мессер, я не припомню более благополучного путешествия, чем нынешнее, скоро на горизонте покажется Дания, и пришвартоваться там — детские игрушки. У меня привычка, когда плавание близится к концу, поднимать бокал за благополучное прибытие. Обычно я делаю это в одиночестве. Позвольте же сегодня вместе с вами...

— Не слишком ли вы торопитесь, капитан? Не от вас ли я слышал, что плыть нам еще три дня, а три дня — долгий срок, всякое может случиться.

— Теперь ничего уже не случится: ваш драгоценный груз, мое судно и мы с вами в полной безопасности, словно на якоре в порту! Я полагаю, нам пора поздравить друг друга.

— В успешном исходе плавания нет ни малейшей моей заслуги, — возразил купец; он был задумчив, хмур, говорил неохотно, тихим голосом, взор его беспокойно блуждал, избегая энергичного, мужественного взгляда собеседника.

— Для человека, занимающегося коммерцией, вы на редкость терпеливы. Мне раньше доводилось плавать с другими купцами, и я на себе почувствовал, как они рвались поскорее добраться до места, как спешили покончить со своим временным состоянием путешественника. Да и вам тоже знакомо, каково это — изо дня в день напряженно искать глазами землю, которая должна показаться на горизонте.

— Временное состояние, друг мой, вы правильно заметили, временное состояние, — повторил купец, будто и не слыша последней фразы капитана и сосредоточив внимание на этой туманной идее.

— И все же, мессер ван Рейк, я благодарен вам за то, что вы не торопили меня и не раздражали, хотя и вам, когда в Схевенингене вы пришли договариваться о погрузке, не терпелось высадиться в Дании.

Капитану вновь пришлось сглаживать беспричинно возникшую неловкость, он вынул из запертого на ключ ящика темную бутылку.

— Это бургундское вино, как раз для таких случаев.

Купец улыбнулся и протянул капитану пустой бокал.

— Как вам угодно, капитан, выпьем за наше терпение.

— И за цель, которая уже близка, — добавил капитан и принялся медленно потягивать вино, искоса поглядывая на собеседника. В этот миг, если б не трепетный отблеск свечей, то озарявший лицо ван Рейка, то погружавший его в тень, капитан поклялся бы, что уловил в глазах гостя неизбывную тоску, непонятную, но явственную печаль.

— Сколько вам лет? — спросил он, снова наполняя бокал.

То ли ван Рейк отвлекся, то ли капитан, задавая неделикатный вопрос, слишком понизил голос, но купец не ответил, он осушил бокал, смакуя вино, глоток за глотком, поставил его на стол, замер на несколько мгновений в задумчивости, чуть касаясь пальцами девственно чистой скатерти и ножки бокала. Потом, стряхнув с себя оцепенение, поднялся из-за стола и, извинившись, попрощался с хозяином. Засим он спустился на нижнюю палубу и вскоре лег спать; о чем только не размышлял он в темноте, пока дрема не смешала все: и мысли, и давние воспоминания, и вереницу фантазий, совершенно неподходящих для человека солидного и зрелого.

Прежде чем сон окончательно одолел его, он как наяву услышал голос капитана: «Сколько вам лет?»

V
С того вечера прошло три дня, и, как обещал капитан, корабль пришвартовался в порту Хольбек.

Мессеру Бернхарду местность показалась бесприютной и унылой, ему жаль было покидать корабль ради такой неприветливой земли; он спустился на нижнюю палубу, с трудом пробираясь среди матросов, занятых разгрузкой, вошел в каюту, закрыл дверь и тщательно собрал небольшой багаж, который на протяжении всего плавания держал при себе. Остальной товар моряки должны были перенести в один из портовых складов, где он будет храниться, пока купец не решит, куда его везти. Бернхард поднялся на палубу, увидел капитана, распоряжающегося разгрузкой, хотел было подойти к нему, но передумал, направился к трапу и смешался с густым потоком людей и грузов, среди которых были и его ящики — матросы тащили их волохом на пристань. Он обернулся, последний раз окинул взглядом палубу, встретился глазами с капитаном, который как будто бы наблюдал за ним, они издали кивнули друг другу на прощанье, и ван Рейк пошел прочь от корабля — проследить, где разместят его товар.

Не успел он сделать несколько шагов по пристани, как к нему подошел рослый молодой блондин с открытым лицом и вопросительно-озабоченным тоном, слегка исказив, назвал его имя. Затем он с очевидным сомнением протянул купцу аккуратно сложенный лист бумаги, на котором знакомым почерком было написано: «Мессеру ван Рейку из Схевенингена». В кратком послании знатный датчанин сообщал, что податель сего отвезет Бернхарда в коляске в имение, где его ждут; записка была датирована двадцать четвертым июня, значит, посланец два дня дожидался в порту прибытия голландского судна. Бернхард поднял взгляд на юношу, который в свою очередь не сводил с него настороженных глаз.

— Бернхард ван Рейк из Схевенингена — это я, — произнес он четко, почти по слогам. — Вы от господина Херфёльге и отвезете меня к нему, не так ли?

Из всей фразы светловолосый атлет разобрал только фамилии и название города, но это его успокоило: значит, он не ошибся. Теперь ему предстояло объяснить гостю, что многочисленный багаж тоже можно взять с собой, он стал поочередно показывать на ящики и загородную коляску, стоявшую возле портового склада. Молодой викинг хотел было помочь хозяйскому гостю, но матросы, опасаясь лишиться чаевых, оттолкнули его и взвалили ящики себе на плечи; ван Рейк, хотя куда более деликатно, не подпустил его к маленькому свертку и сам отнес его в коляску. Здесь он велел получше уложить ящики, чтобы их не трясло в дороге, и расплатился с матросами пригоршней монет. Затем сел рядом со светловолосым викингом на козлы: вся коляска была загружена ящиками.

Ван Рейк и его возница отказались от попыток разговаривать; купцу, не знавшему, далеко ли они направляются и куда, путь показался долгим и утомительным. Время от времени он поглядывал на спутника, сидевшего рядом, стараясь разгадать... он сам не знал что, а тот отвечал коротким приветливым взглядом и снова устремлял взор на дорогу.

Море осталось позади, они ехали среди ярких, сияющих словно после грозы полей; дорога петляла среди бесконечных холмов. Таких невысоких холмистых гряд Бернхард прежде не видел, и его взгляд, привыкший к спокойному раздолью равнины, тревожили и раздражали безбрежные волны пейзажа. Краски тоже казались ему излишне яркими, таящими в себе какую-то враждебную, угнетающую силу; коляска между тем несколько раз подпрыгнула на ухабах, миновала желтые овсяные поля и свернула в лес. Моря как не бывало, а ведь лошади пробежали всего несколько миль, ван Рейку чудилось, будто они попали в глубь необъятного континента, пустынного и безлюдного. Бернхард устал смотреть и еще больше устал трястись в коляске. Он бы, пожалуй, попросил сделать остановку, но возница не проявлял ни малейших признаков усталости, а лошади стали мало-помалу замедлять бег — верный признак, что дом уже недалеко. И действительно, вскоре юноша протянул руку, указывая на что-то, что пока еще было скрыто от ван Рейка; внезапно они свернули вправо на узкий проселок, и тогда он наконец тоже увидел прямоугольные очертания замка, сложенного из темно-красного камня.

Они проехали по краю просторного ухоженного парка, густые деревья которого заслоняли огромное здание, иногда проглядывавшее среди зелени. Еще один поворот направо, казалось уводивший в сторону, — и замок внезапно открылся им целиком, без всяких помех. Каменный мост над заполненным водою рвом вел к въездным воротам; серая арка резко оттеняла внушительный темно-красный фасад. Хотя замок выглядел огромным, величественным и был окружен словно бы аристократической тишиною, вблизи он оказался приветливым и уютным; множество окон выходило в небольшой квадратный дворик, где они остановились, но Бернхард не заметил, чтобы, заслышав цокот копыт и стук колес, кто-нибудь появился в окне. Возница проворно соскочил с козел и подал гостю руку, мессер Бернхард поспешно спустился, сильно рванул при этом плащ, зацепившийся краем за сиденье, и вопросительно посмотрел на своего проводника. Тот почтительным жестом указал налево, на закрытую дверь, и первым поднялся по трем ступенькам в сумрачную переднюю — свет, нежно-зеленый, процеженный сквозь кроны деревьев, падал из большого окна в конце коридора.

Комната, куда они вошли, была залита таким же светом, — три окна выходили в парк, открывая взгляду лужайку, поросшую первой нежно-зеленой травой. Подойдя к окну, мессер Бернхард узнал ров с водой, к которому полого спускалась лужайка, по ту сторону рва аллеи и тропинки вели в гущу зелени. На берегу, припав к земле и вытянув морду, затаился белый норвежский бухунд.

Великолепный пес! — подумал Бернхард. Стоит его окликнуть, и он поднимется во весь рост. Легкое шуршание заставило его обернуться: на пороге стояла женщина лет сорока в изысканно-строгом сером платье и смотрела на него. У нее было суровое, но открытое, как и у возницы, лицо, воротничок из белого кружева вносил нотку женственности в ее почти монашеский облик. Бернхард поклонился, смущенный тем, что не может определить, кто эта женщина: домоправительница или хозяйка.

— Добро пожаловать, мессер ван Рейк! Господин Херфёльге попросил меня принять вас от его имени и проводить в ваши комнаты.

— Значит, его нет дома?

— Они с дочерью отправились в деревню и вернутся через несколько часов. Пока я в вашем распоряжении и постараюсь сделать все, что в моих силах.

Женщине показалось в тот миг, будто мессер Бернхард раздосадован тем, что его не встретил сам хозяин, на самом же деле он просто был в замешательстве.

— Мне бы... — нерешительно начал он, но она тут же прервала его:

— Извините, мессер, я пойду впереди, слуги уже отнесли ваши вещи наверх, — и направилась к лестнице, ведущей в комнаты.

Ван Рейк, обезоруженный ее королевским достоинством, послушно последовал за нею; все ее движения, похоже, были строго рассчитаны, но по лестнице она поднималась с неожиданной легкостью и изяществом. Она остановилась перед массивной дверью, открыла ее и шагнула в сторону, пропуская гостя; в просторной комнате стояла широкая, только что застеленная кровать, простыни еще хранили следы складок, дверь напротив кровати открывалась в небольшой кабинет, там и был аккуратно сложен багаж мессера Бернхарда.

— Как только вам понадобится моя помощь, позвоните, — она указала на шнурок сонетки, — а сейчас, если я не могу более быть вам полезна, позвольте мне удалиться...

Оставшись один, Бернхард посмотрел вокруг: мебели мало, но комната не выглядит пустой; он беспокойно зашагал из угла в угол, никак не удавалось унять мысли, а глаза продолжали жадно впитывать окружающее. В конце концов он стал у окна, смотревшего на западную часть парка, внизу над канавой деревянный мостик, за ним — широкая утрамбованная аллея, совершенно пустынная.

О багаже он вспомнил немного спустя и прежде всего поднял с полу драгоценный сверток, который положил туда собственной рукой, и перенес его на кровать. От нетерпения у него дрожали пальцы, и это мешало развязывать узлы.

Картина показалась ему более блеклой, чем помнилась, она хранила краски Голландии и вернула его ко всему тому, что слегка стерлось из памяти за время путешествия. Он подумал, что сегодня вечером попросит у хозяина разрешения пораньше уединиться в своей комнате и наконец напишет жене; картина лежала на постели, яркий полуденный свет коварно и враждебно играл на ней, словно стремясь подчеркнуть печальную бледность полотна, которой в Голландии, при неярком свете в своей комнате, ван Рейк не замечал.

Впервые после стольких дней плаванья он отдыхал на твердой земле, и все путешествие казалось ему теперь одним бесцветным, лишенным событий днем, чередованьем сна и бодрствования; ничего не произошло и по дороге в замок. Он подумал, что, вероятно, лучше написать Мириам завтра: сегодня и поведать не о чем.

Ван Рейк с большим трудом стянул сапоги, снял кафтан, расстегнул воротник, чувствуя, что обливается липким холодным потом. Мертвая тишина вокруг не успокаивала, а скорее пробуждала тревогу, в глубоком безмолвии дома шаги и те звучали бы настораживающе; Бернхард напряженно прислушивался. Он лег на постель, чувствуя себя как на иголках (однако щедрый хозяин обходится с ним необычайно деликатно!), и все же глаза слипались, дремота одолевала его, вопреки отчаянному сопротивлению.

Да ведь никто сюда не войдет, подумал купец уже в полусне.

То, что представлялось кратким забытьем, на самом деле было глубоким многочасовым тяжелым сном, из которого его вывел поначалу приглушенный, как далекое эхо, но постепенно приближавшийся и все более настойчивый стук в дверь. Он поспешно отозвался, сел на кровати, спросонок едва различая в полумраке очертания предметов; из распахнутого окна тянуло вечерней сыростью.

— Мой господин ждет вас, сударь, можете спуститься, когда вам будет угодно. Он обеспокоен тем, как вы себя чувствуете. — Бесстрастный суровый голос домоправительницы казался призрачным, ему стоило умственного напряжения вникнуть в смысл ее слов.

Тяжело дыша, он ответил;

— Я сейчас, мне нужно только...

— Когда вам будет угодно, мессер. — И шаги в коридоре стихли.

Он не знал, где искать свечу, и с трудом ориентировался в темной комнате. Нельзя быть неучтивым с хозяином, думал он, меня и так долго ждали. Бернхарду случалось даже в самых безобидных ситуациях (а это как раз была такая) чувствовать себя преступником, пойманным с поличным, или ребенком, застигнутым врасплох на озорстве, и он тогда страшно смущался и нервничал. Он нащупал свои вещи, натянул один сапог, в спешке задел разутой ногой раму картины и тотчас вспомнил, что она прикрыта лишь кое-как; опустившись на колени возле кресла, он все так же на ощупь поднял с полу темную ткань, в которую запеленывал полотно, и попытался снова обернуть его и завязать шнурами, найденными рядом; наконец ему удалось пристроить сверток на кресле. После этого он натянул второй сапог и открыл дверь: коридор и лестница были озарены розоватым светом канделябров.

VI
Когда ван Рейк спустился в залу на первом этаже, господин Херфёльге, сидя в одиночестве, ждал его.

— Вот вы какой... — Радушная улыбка старика смутила Бернхарда, и он стал робко извиняться за досадное опоздание.

— Молодые люди спят слаще нас, стариков, и мне не следовало тревожить вас, так что виноват я. — Произнося эти фразы формальной вежливости, хозяин дома спокойно и ласково разглядывал гостя. Затем он пригласил его сесть и расспросил о путешествии, о Голландии, о жене и о доме. Ни словом не обмолвился он о поводе их встречи, о картине, которую Бернхард, наскоро завернув, оставил наверху в кресле.

Ван Рейк не хотел открыто рассматривать хозяина, во время беседы взгляд его скользил по убранству залы, лишь изредка задерживаясь на господине Херфёльге, который, покончив с расспросами, теперь рассказывает гостю, что с нетерпением ждал его и намеренно послал слугу в порт, чтобы располагать точными сведениями о прибытии судна. Онсожалел, что именно в этот день неотложные дела вынудили его отправиться в деревню и никто из семьи не встретил гостя.

— Я говорю, никто из семьи, а по существу, нас давным-давно только двое: я и моя дочь. — И, отвечая на вопросительный взгляд ван Рейка, он добавил: — Я познакомлю вас с ней, чуть позже, за ужином.

Внимание гостя привлекли не столько слова, сколько руки старика: белые, тонкие, они заворожили Бернхарда своим прямо-таки античным изяществом. Он любовался ими со всем восторгом ценителя искусств.

— Обещанную картину я привез, но весьма теперь сожалею, что так неумеренно превозносил ее достоинства и заставил вас ждать от нее слишком многого. Вероятно, господин Херфёльге, вы сочтете меня скверным коммерсантом. Каюсь, мое суждение было чересчур поспешным. — Ван Рейк улыбнулся, словно извиняясь и оправдываясь.

Старик Херфёльге не прерывал его, как не прерывают тех, кто изливает свою сокровенную боль, и Бернхард продолжал все тем же виноватым, смущенным тоном, пока не выговорился и не умолк, выжидательно глядя на датчанина.

— У нас достаточно времени, мессер, вы ведь не слишком торопитесь в Схевенинген, жена ваша разрешится от бремени еще не скоро. Мне бы хотелось, чтобы вы отдохнули и завтра, а потом займемся нашим делом, во всем, друг мой, нужна неторопливость и терпение. Я не спросил, как вам понравились комнаты, удобны ли они? Вы ведь некоторое время поживете у нас, не так ли? Здесь вы должны чувствовать себя как дома.

Ван Рейку пришлось отвлечься от своих беспокойных мыслей и прислушаться к словам Херфёльге.

— Да, они и просторные и тихие, но, признаться, я не привык к такой тишине. Мой дом стоит на приморской улице, до порта рукой подать. Весь день у меня звучит в ушах людской гомон, скрип проезжающих повозок... а здесь безмолвие, ни шумов, ни голосов, слуги и те молчат как немые! Благодарю вас за комнаты, они прекрасны, хотя боюсь, что долго пробыть у вас не смогу, дела вынуждают меня торопиться в столицу.

— Столица от нас совсем близко, — успокоил его хозяин, — а сейчас прошу вас отужинать, стол накрыт, и дочь, наверное, уже заждалась.

Он встал и направился к двери; Бернхард последовал за ним, а он, пристально посмотрев гостю в глаза, произнес:

— Я очень ценю тишину, мессер.

В соседней зале у накрытого стола их ожидали стоя домоправительница и высокая девушка с мелкими, изящными чертами лица, пышные белокурые волосы ее были собраны на затылке и, открывая виски, словно озаряли лицо. Она поклонилась отцовскому гостю, с тем же царственным величием в движениях, какое отличало встретившую ван Рейка домоправительницу. Беседа за ужином текла мирно и непринужденно, но обе женщины почти не принимали в ней участия; старшая, сидя рядом с дочерью господина Херфёльге, играла несколько подчиненную роль, однако врожденное достоинство наводило на мысль, что истолковывать эту подчиненность надлежит как дань уважения давней традиции, не унижавшей, а скорее оправдывавшей суровую степенность женщины.

Два часа за трапезой протекли неторопливо и приятно; Бернхард чувствовал себя непринужденно и искренне наслаждался обществом хозяина и беседой. Когда в конце ужина тот, принеся извинения, удалился в библиотеку (он столь ласково и доверительно обращался со своим другом и гостем, что позволил себе и на этот раз не отступать от давней привычки, о чем и сообщил учтиво, но решительно), Бернхард растерялся. Он охотно составил бы старику компанию, но не осмелился, только почтительно встал, когда господин Херфёльге попрощался с ним и с женщинами.

Через некоторое время купец последовал примеру хозяина и поднялся к себе; в комнате уже горели свечи, он заслонил их экраном и, выглянув в окно, стал наблюдать за игрой теней, которую затеял в парке ночной ветер.

VII
Утром в положенное время Бернхард и господин Херфёльге встретились за завтраком, на этот раз без женщин, только служанка подавала на стол.

— Как вы отдохнули, мессер? Надеюсь, ночью вас ничто не тревожило?

— Нет, господин Херфёльге, разве что усталость от путешествия несколько мешала заснуть: чувствую, не тот я уже, что был в двадцать лет.

— Друг мой, вы еще молоды, несмотря на усталость, вид у вас бодрый и энергичный. По письмам мне казалось, что вы старше. Сколько же вам лет, мессер Бернхард? — И он доверительно наклонился вперед и сжал руку ван Рейка.

— Скоро тридцать четыре.

— Судите сами, я вам в отцы гожусь, а тем не менее моя дочь совсем молода, даже слишком, для моего возраста, и некому о ней позаботиться, кроме меня. — В задумчивости он отпустил руку ван Рейка и откинулся на спинку стула.

Минуту-другую оба молчали, и Бернхарда внезапно охватило глубокое волнение, какой-то вещий трепет.

— Если вы не очень устали, может быть, прогуляемся вместе? Я обхожу поля каждое утро, обычно пешком, времени у меня достаточно, но, коли вы предпочитаете лошадей, поедем на двуколке.

Ван Рейк с удовольствием принял предложение и настоял, чтобы ради него хозяин не отступал от своих привычек.

Немногим позже они прошли по каменному мосту и углубились в лес, двигаясь в том направлении, откуда ван Рейк приехал. Минуло всего несколько часов, а те же самые места, что в первый день казались гостю враждебными, если и не радовали глаз, то, во всяком случае, производили приятное впечатление. Утро было прохладное, ясное, и путники бодро шли навстречу крепкому ветру.

— Я горжусь своим имением и потому рад показать вам его, да еще в такую прекрасную пору. Пешком вы увидите много больше, чем с двуколки. — Старик говорил без малейшей одышки; совсем недавно степенный и медлительный, он шагал сейчас легко и бодро, с юношеской стремительностью — чувствовалась закалка, выработанная постоянной физической нагрузкой.

Глазам ван Рейка предстал все тот же пейзаж, что и на пути из Хольбека, и вновь его поразил контраст меж тревожной неистовостью убегающих вдаль холмов и геометрической прирученностью возделанных полей: упорядоченное и вместе с тем свободное сочетание линий и красок, а по краю — светлая укатанная дорога.

По этой дороге они и вышли к морю.

Ничто в окружающем пейзаже не предвещало песчаной прибрежной полосы, которая внезапно открылась перед ними с опушки леса. А дальше сверкала голубоватая спокойная гладь бухты, ее можно было бы принять за озеро, если бы не безгранично широкая линия горизонта.

— Как видите, это граница моего именья.

Бернхард через силу слушал своего спутника — он был ошеломлен, море оказалось так близко, а он-то думал, что вокруг замка далеко-далеко простирается земля. Старик рассмеялся, заметив его изумление.

— Моя страна, как и ваша, невелика, до границ ее рукой подать.

Гость и хозяин несколько задержались у моря, и солнце уже стояло в зените, когда они отправились в обратный путь. Долго шагали молча.

— Вы давно не выезжали из своего именья? — полюбопытствовал купец.

— Никогда не выезжал, мессер Бернхард, даже в юности. Я родился в этом замке и ни одного дня не ночевал под чужой крышей.

Голландцу это показалось невероятным, вопросы так и просились на язык, но он промолчал, памятуя категорический ответ датчанина.

В передней замка их ждала дочь Херфёльге; подобно отцу, она вела себя с гостем непринужденно, что удивляло Бернхарда, ожидавшего большей сдержанности от юной и неопытной девушки, к тому же столь хорошо воспитанной. Она без малейшего смущенья подошла к Бернхарду и сняла с его плеч запыленный плащ.

— Входите, мессер, — пригласил его из залы господин Херфёльге, держа в руках графин молодого вина. — Прошу вас, садитесь, отдыхайте, скоро будем обедать.

Так спокойно прошел и первый и второй день, никто не напоминал о картине, привезенной ван Рейком, а сам купец охотно подчинился благожелательной воле хозяина и, когда дела вновь призвали старика в поле, опять присоединился к нему и благодаря радушию, каким его окружили, как будто бы уже привязался к здешним местам. То недолгое время, что он проводил в одиночестве, не тяготило его, он с удовольствием гулял в парке и вокруг замка и сам отыскал дорогу к морю, которая так поразила его прошлым утром.

Пройдя этот путь без провожатого, он почувствовал, что ему здесь очень хорошо, и, покидая пустынный морской берег, испытал желание еще раз вернуться сюда, но в тот вечер предстояло показать картину господину Херфёльге, а после заключения сделки задерживаться повода не будет. Он прогостил три дня, а ощущение было такое, словно он давным-давно знает имение, его молчаливых обитателей и необыкновенного хозяина. Впрочем, ему нужно было еще заехать в столицу, продать то немногое, что привез из своей схевенингенской лавки, а затем вернуться домой.

Он почувствовал укол совести при мысли, что не отправил ни строчки Мириам, но тут же успокоил себя: дома наверняка все в порядке. Три дня в замке пролетели так стремительно, что недосуг было думать ни о чем, по крайней мере так казалось честному Бернхарду.

Он глубоко вздохнул и замедлил шаг — к чему спешить. Подойдя к въездному мосту, купец направился не в замок, а свернул направо, в парк.

Девушка сидела на деревянной скамье, прислонившись к вязу, и ван Рейк заметил ее, только когда поравнялся с ней.

— Это вы, мессер? — нимало не смутившись, сказала она и повернулась к нему. Бернхард поначалу растерялся, но взял себя в руки и вежливо ответил. Юная дочь Херфёльге держалась непринужденно, в ней редкостным образом сочетались полудетская непосредственность и трезвое отношение к окружающему миру.

Ван Рейк тоже присел на скамью, поглядывая с опаской на большого белого пса, растянувшегося у ее ног, того самого норвежского бухунда, которого видел в первый день затаившимся на лужайке у рва.

— Он не тронет, у него только вид грозный, а на самом деле он добряк. — И босой ступней она ласково погладила пса по загривку, он подполз ближе, подставляя голову. — Отец сказал, что жена ваша скоро станет матерью и с нетерпением ждет вашего возвращения.

— Мириам — женщина разумная, и здоровье у нее крепкое, она не боится родов, и потом, к тому времени я наверняка буду дома.

— Сколько у вас детей?

— Это первенец, но, как я уже говорил, жена у меня терпеливая и привыкла к моим поездкам. — (Надо сказать, что в этом случае память подвела славного Бернхарда!) — У нас по-настоящему преданные слуги, жена за ними как за каменной стеной, и она это знает.

— Сегодня вечером отец будет смотреть картину, которую вы привезли, — заметила девушка и снова погладила пса.

— А я ведь до сих пор не знаю вашего имени, сударыня.

— Ариадна.

Бернхард удивился.

— Это имя, по-моему, не слишком распространено в Дании.

— Да, вы правы, но это имя моей матери, а она получила его в честь бабушки, гречанки, или, может быть, я путаю, в честь прабабушки. Оно издавна принято в нашем роду, и отец выбрал его для меня.

По боковой аллее приближалась домоправительница, разговор тотчас направился в другое русло, она пришла выслушать распоряжения хозяйки касательно обеда. Оказалось, надо было кое-что обсудить в кладовой, обе женщины попрощались с Бернхардом и покинули парк. Пес бросился за ними.

VIII
Ужинали в этот вечер раньше обычного, и, не задерживаясь за столом, гость и хозяин удалились в библиотеку. Впервые Бернхард был здесь в столь поздний час, и золотистый свет свечей в просторной комнате вселил в него уверенность.

— Что ж, мессер, нам остается только посмотреть ваш драгоценный груз, — сказал старик, и купцу инстинктивно захотелось оттянуть этот миг, но всякое промедление выглядело бы противоестественно. Он испросил разрешения подняться к себе в комнату за картиной, по-прежнему, как и в первый день, обернутой черной тканью.

Вернувшись в библиотеку, он увидел мольберт, поставленный в хорошо освещенном месте, выбор его говорил о глубоком проникновении в тайны света и тени, присущем знатоку живописи. Купца охватили умиление и доверчивый трепет, словно он был отцом, вручающим лекарю единственного сына.

Маленькое полотно выглядело сиротливо на большом мольберте, господин Херфёльге поднялся с кресла, подошел ближе и долго смотрел. Сколько раз ван Рейк представлял себе эту сцену! Но все слова, что он собирался сказать, застряли в горле; ни один из двоих не нарушил молчания. Некоторое время они стояли рядом, почти плечом к плечу; Бернхард заметил, что черная ткань, снятая с картины, зацепилась за край мольберта и повисла, но не решился ее тронуть, пока хозяин не отошел и не сел в кресло.

— Идите сюда, мессер, — произнес наконец старик, указывая на стул подле себя, — и расскажите, откуда это полотно. Я ничего еще не слышал от вас о художнике, даже имени его не знаю.

В этот вечер они беседовали долго, спустилась ночь, свечи потускнели, картина погрузилась в тень. Бернхард лег, когда час был уже совсем поздний, все в доме спали, картина осталась в библиотеке, снова завернутая в ткань. Предстояло только договориться о цене.

Расставаясь ночью, хозяин и гость решили вернуться к этой теме через день: господину Херфёльге нужно время, чтобы еще раз снова, не спеша, рассмотреть картину при дневном свете. После этого Бернхард ван Рейк сможет отправиться в столицу, тем более что по средам мастер Эр, здешний кузнец, обычно ездит в город на повозке и охотно подвезет гостя, а также поможет ему устроиться в гостинице на тот короткий срок, что он еще пробудет в Дании.

Этот день тянулся для Бернхарда бесконечно; с тоской и беспокойством он вел счет тягучим, томительным часам. Дверь библиотеки была закрыта, хозяин не появлялся, даже обедал ван Рейк в обществе женщин. Ариадна не упоминала о минувшем вечере и никак не объясняла отсутствие отца.

— Я слышала, мессер, завтра вы едете с мастером Эром в столицу? Это правда? — спросила Ариадна, пока домоправительница разрезала большую жареную утку, которую слуга водрузил посреди стола.

— Да, и надеюсь, путешествие окажется не слишком продолжительным. За эти дни я отвык от переездов, и, признаюсь, мне немного жаль покидать ваш дом.

— Так оставайтесь еще! — спокойно предложила девушка, но домоправительница, хотя и почтительно промолчала, не удержалась от едва заметного досадливого жеста.

Снова непринужденность Ариадны смутила голландца, хотя отъезд и тяготил его своим бесполезным неудобством: цель путешествия, можно сказать, достигнута, картина в надежных руках, а остальной товар... Разве так уж обязательно продавать все именно в Дании, неужто в Голландии мало покупателей? Дни, предназначенные для торговли в Копенгагене, приятнее было бы провести в тиши лесов, на берегу моря, граничащего с поместьем Херфёльге.

К счастью, мессер Бернхард обладал достаточно трезвым умом и понимал, что все это воздушные замки — к предложению девушки он отнесся с должным сомнением и ответил вежливым отказом.

Вечером хозяин щедро, не скупясь, расплатился за «бесценное сокровище», как он вслед за купцом назвал картину.

— Кузнец выедет на несколько часов позже, так что у вас будет возможность еще раз пообедать с нами, мой друг. Я вижу, вы уезжаете с тяжелым сердцем, и меня мучает совесть, что я лишил вас вещи более ценной для вас, чем сумма, в которую мы ее оценили. — Глаза старика затуманились, голос прозвучал тускло и надтреснуто, и Бернхарду хотелось успокоить его, уверить, что ради этого он проделал весь долгий путь, что он с гордостью оставляет полотно единственному человеку, который будет беречь его так же, как он сам. Но из всего этого он не сказал ни слова, только пожелал хозяину доброй ночи, пожал протянутые ему руки, склонившись так низко, что едва не коснулся их лбом.

Наутро Бернхард попросил, чтобы мастер Эр не откладывал отъезда — для всех будет лучше не нарушать заведенного порядка, да и ему удобнее добраться до Копенгагена ранним утром. Никто не уговаривал его задержаться, багаж погрузили на повозку, и снова ван Рейк сел на козлы рядом с возницей.

Проехав каменный мост, свернули налево, купец оглянулся на фасад внушительного замка, но повозка то ли попала в яму, то ли наехала на камень, ван Рейка тряхнуло, он сел поудобнее, чтобы не упасть.

Четыре дня спустя голландское судно отплыло из копенгагенского порта, увозя ван Рейка на родину.

IX
Бернхарду ван Рейку не случилось больше побывать в Дании. Коммерция его процветала, и он с пользой для дела приобщил к ней своего единственного сына Яна, который, добросовестно и внимательно выслушивая отцовские советы, научился обхождению со знатью и купечеством, как голландскими, так и иноземными, и наконец сам стал путешествовать в северные страны и в южные, до самой Италии. Он рос во всем похожим на Бернхарда: тот же любознательный, живой взгляд, у отца несколько потускневший с годами, та же бодрость духа.

Бернхарда после смерти заменил достойный наследник, лавка в Схевенингене по-прежнему осталась центром широкой торговли предметами искусства, прославленным на пол-Европы.

Яну было под сорок, когда однажды февральским утром ему подали письмо с незнакомой печатью.

Оно гласило:

«Мессер Иоганнес ван Рейк, Вы, вероятно, с трудом припомните мое имя, хотя Ваше мне хорошо известно. Вы знаете, что мессер Бернхард незадолго до Вашего рождения гостил у моего отца и привез ему картину, по сей день самую ценную в нашей коллекции, которую мы собирали долгие годы. Перед смертью, много лет назад, отец говорил мне об этой картине с особой любовью, и сама я тоже питаю к ней глубокую привязанность. Случилось так, что события вынуждают меня навсегда покинуть отчий дом и все, что в нем хранится. Но прежде чем это произойдет и пока я еще имею права на недвижимость Херфёльге, мне хотелось бы, чтобы картина, приобретенная у Вашего отца, вернулась к Вам. Не знаю, представляете ли Вы себе ее ценность, — это портрет в три четверти: девушка с жемчужной сережкой, в тюрбане.

Еще несколько месяцев я буду хозяйкой дома, который открыт для Вас в любое время, когда бы Вы ни надумали приехать, как он был открыт для мессера Бернхарда, Вашего отца. Надеюсь, что в память о нем Вы не замедлите откликнуться на мое приглашение.

С глубоким почтением
Ариадна Херфёльге».
И действительно, Ян ван Рейк поспешил отправиться в свое первое путешествие к берегам Дании, выбрав путь от Голландии к Северному морю, затем в пролив Каттегат и вдоль островов к Балтийскому морю.

ПОСЛЕДНЕЕ ПОРУЧЕНИЕ 

Когда Карл V решил покинуть Брюссель и удалиться на край света, в один из монастырей Эстремадуры, само упоминание о котором наводило уныние и отчаяние на небольшую группу знатных фламандцев, призванных разделить судьбу монарха, он вспомнил о доне Луисе Кисаде.

Младший отпрыск старинного семейства из Вальядолида, он располагал весьма скромным состоянием, но благородство происхождения обязывало его хранить верность своему роду и императору, которому он преданно служил в молодости при дворе. Затем по воле случая и прихоти суверена ему пришлось расстаться со светской жизнью, которой он, по существу, не дорожил: искренний и порывистый по натуре, он неуютно чувствовал себя среди придворных. Дон Луис охотно удалился в свое именье близ Вальядолида, не теряя при этом достоинства, присущего его званию, и преодолевая трудности, неизбежные при скромном достатке. Вскоре молодой Кисада вступил в брак с Магдаленой Руис, что навсегда отдалило его от двора; он вернулся туда единственный раз — засвидетельствовать почтение королю и представить жену.

Впрочем, сам монарх с пониманием отнесся к причинам, побудившим дона Кисаду удалиться от двора, — быть может, именно из респекта к достоинствам идальго, — позволил ему исчезнуть из вида, а не возвысил.

Однако, готовясь в последнее путешествие, Карл выразил желание, чтобы дон Кисада стал первым лицом его свиты, надежным и незаменимым министром двора, и служил ему до смертного часа.

Прежде чем бискайское судно «Бертандона», на котором плыл император, вышло из Флиссингена, регентша Вальядолида отрядила к дону Кисаде гонца с приказом явиться через десять дней в порт Ларедо и встретить гостя, возвращавшегося без светских почестей и титулов на родную землю.

В доме дона Луиса не были избалованы королевскими посланиями, а это вдобавок содержало малоприятную весть. Сам хозяин вышел навстречу гонцу, принял из его рук письмо с королевской печатью и прочел краткое предписание. У донны Хуаны, регентши, тон был столь же повелительный, как у ее отца, дону Луису показалось, что время потекло вспять и он вернулся по крайней мере лет на двадцать назад. Двадцать восьмого сентября император должен был высадиться в Ларедо, оставалось ровно десять дней — такой срок отвела ему Хуана, чтобы проститься с семьей и выехать.

Этих дней дону Луису с лихвой хватило на то, чтобы прийти в отчаяние, окинуть прощальным взглядом имение, горько пожалеть об утраченном покое и задуматься о превратностях своей коварной судьбы. Но ему даже в голову не пришло отказаться.

Утром двадцать пятого сентября он замешкался в патио своего дома, наблюдая за погрузкой немногочисленных вещей, которые понадобятся ему в новой жизни; возница отправлялся удобными дорогами на юг — в монастырь Святого Иеронима в Юсте, а дон Луис — на север, к берегам Бискайи, чтобы прибыть туда до того, как корабль бросит якорь в порту. В путь идальго отправился ранним утром.

За весь день навстречу не попалось ни одной живой души; ему предстояло как можно скорее добраться до кантабрийского побережья; перед ним простиралась равнина, голубоватые очертания гор вырисовывались вдали, на горизонте, еще окутанные туманом. Он намеренно отклонился на несколько миль от прямой, соединявшей Вальядолид с Ларедо, и, оставив в стороне Бургос, путешествовал в одиночестве; слева от города высился средь полей одинокий собор, будто вокруг него не было никакого жилья. Наконец горная цепь приблизилась и равнина уступила место первым темно-зеленым холмам, поросшим густыми пиниевыми рощами. Заночевал он в таверне в Вильярдиего у подножия перевала Парамоде-Маса, который должен был преодолеть.

Усталый вид путника и его скромный багаж не вызвали у хозяина особого почтения — постояльцу предложили тюфяк в каморке за кухней, все остальное занимал бискайский купец, направлявшийся на юг. Дон Луис не сетовал, по правде говоря, он даже не посмотрел вокруг, когда служанка со свечой в руках проводила его к месту ночлега, отдернула занавеску, отделявшую закуток от кухни, приподняла свечу и обвела по кругу, кое-как осветив постель в нише. После чего задернула занавеску и вышла.

— Свет! Оставьте мне свет! — крикнул дон Луис. Служанка вернулась и снова отдернула занавеску.

— Посмотрите как следует, сеньор! — Она повторила круговое движение. — Свечу я оставить не могу, хозяин не велел. Часа через два взойдет луна, и все будет видно. Покойной ночи!

Однако дон Луис всю ночь не сомкнул глаз: растянувшись на соломенном тюфяке, он беспрестанно ворочался с боку на бок. Временами ему казалось: вот сердце уже бьется ровно, назойливые тревожные образы не теснятся в воображении, усталость берет свое, он погружается в сон, но какое там — неумолимое удушье снова сжимало горло, и сна как не бывало. Луна — служанка не обманула — осветила закуток и удлинила беспокойные тени, дон Луис широко открыл глаза, но все равно ничего толком не различал.

Ни за что на свете, мысленно твердил он, не проеду больше ни мили навстречу этому безразличному мне человеку, который бесцеремонно распоряжается моей жизнью. Завтра той же дорогой вернусь обратно, отправлю своего единственного слугу во дворец, к Хуане, пусть отвезет мой отказ без извинений, так же как без извинений мне было приказано двинуться в путь.

На рассвете он заснул. Ранним утром его разбудили шаги и громкие разговоры постояльцев, раздавшиеся над самым ухом. Он попросил стакан молока, уплатил за ночлег и вышел во двор.

— Куда направляетесь, сеньор? — послышался за спиной резкий голос. Вероятно, купец из Бискайи тоже собирается в дорогу. — Небось на север, к кантабрийскому побережью? — Дон Луис не успел ответить, как тот продолжил: — Вот увидите, какой там переполох! Говорят, возвращается император, прихватив с собой всех этих фламандских господ, словом, тех самых, что и слышать не хотели об Испании! — Он со вкусом, злорадно рассмеялся. — А теперь будут как миленькие вести затворническую жизнь здесь, да какое там здесь, далеко в горах! — И он опять засмеялся, еще более смачно. — Императору ни в чем нет отказу, сеньор мой! — Наконец он заметил, что разглагольствует в одиночку, и замолк, вспомнив о собеседнике. — Вы так и не ответили, куда держите путь?

— Да я тоже в Ларедо, — ответил идальго.

— Что ж, тогда доброго пути, учтите, в горах уже холодно, я спустился вчера, правда на закате, но уверяю вас, не чаю добраться до равнины. — Купец энергично потер руки и занялся своей поклажей, не обращая больше внимания на дона Луиса, который подошел к коню, погладил его морду, а тот лизнул ему руку горячим языком.

Четверть часа спустя дон Луис, покинув гостиницу, направился в горы. На закате ему следовало быть в Вильяркахо, на границе с провинцией Сантандер.


В последующие дни у идальго не было ни минуты покоя: в Ларедо царило этакое затишье перед бурей, к которой город был совершенно не готов, поэтому от дона Луиса потребовались недюжинные усилия, чтобы расселить императорскую свиту, помогал ему секретарь короля дон Гастелу, приехавший из Мадрида днем раньше. Он-то и встречал короля Карла в порту, тогда как дону Кисаде достались неблагодарные хлопоты — переправить весь кортеж в эстремадурский монастырь. До самого отъезда у него не было ни времени, ни случая повидаться с королем.

Путешествие началось неделю спустя и потребовало от каждого полной отдачи сил: спокойные дни с хорошим самочувствием, как в былые времена, часто сменялись у короля острыми приступами подагры, и тогда он не выносил ни малейшего толчка, яростно и грубо бранился. Приходилось удлинять привалы, хотя сам же Карл решительно требовал спешить, и советоваться с медиком, которого король, не смирившийся с болезнью, терпеть не мог.

Изо дня в день дон Луис наблюдал все это словно сквозь пелену, туманившую взор, а сам тем временем трудился без передышки. Обычно он уезжал на несколько миль вперед, чтобы заранее подготовить квартиры для королевского кортежа и, елико возможно, сократить неудобства переездов. Он действовал толково и предусмотрительно, так что сам монарх неоднократно при всех говорил, что сделал на редкость удачный выбор, назначив именно Кисаду распорядителем путешествия. Они миновали Бургос, Вальядолид, Медина-дель-Кампо и наконец достигли Торнавакаса, последнего селенья у въезда в долину Веры.

В деревню прибыли вечером двенадцатого ноября, факелы вдоль дороги освещали скромный печальный кортеж, направлявшийся на ночлег, едва-едва приемлемый для такой персоны. Лучшего дон Луис при всем желании найти не смог.

Только убедившись, что суверен устроен в хорошо натопленной зале и обеспечен ужином, вполне изобильным для августейшей особы (так требовал король, невзирая на подагру и запреты медика), дон Луис удалился в свою комнату. Не прошло и двух месяцев, как он по королевскому приказу выехал из дома, а уже казалось, будто он в пути целую вечность и впереди еще долгие годы скитаний.

— Не хотите ли передать со мною письма в Вальядолид? — спросил его несколько раньше гонец, выезжавший следующим утром на север. (Уже не первый раз дон Луис с огорчением думал о том, что у него не остается ни минуты на письма.)

— Навестите мою семью, скажите, что я здоров и волноваться обо мне не надо. До встречи! Дайте о себе знать.

Затворившись в комнате, дон Луис закрыл деревянные ставни на окнах и приготовился ко сну; смертельная усталость, от которой не избавиться и за ночь, одолела его. Он с головой накрылся одеялом, стараясь заглушить доносившийся снизу шум. Его Величество провозглашал тосты за покой и тишину скромного пристанища, куда он удаляется от мира; дон Луис вздрогнул от зычного «Ура!», обрушившегося на его хрупкий сон, словно удар стилета. До Юсте уже рукой подать, завтра с перевала Пуэрто-Нуэво они увидят равнину и дубовую рощу, под сенью которой, как говорят, укрыт монастырь.

— Дон Луис, позаботьтесь навьючить мулов на заре. — Секретарь, дон Гастелу, стоял возле кровати и с неумолимостью палача будил Кисаду. — Его Величество выразил волю прибыть в монастырь сегодня вечером, у нас остались считанные часы, если учесть, что дорога худая и ведет в гору. Карета короля по ней не проедет, так говорят местные крестьяне. Надо придумать что-нибудь. Проснитесь! За дело, друг мой, не то ночь застанет нас в горах.

На самом деле они добрались до перевала почти в полдень. Дон Луис загодя приехал туда один и оглядел с высоты долину: осенние дожди омолодили Веру, она зеленела, словно в разгаре мая, вдали желтоватым пятном угадывалась неопавшая дубовая роща. Дон Кисада посторонился, пропуская четверых крестьян-носильщиков, на их плечах неловко восседал в кресле император, идальго поклонился, встретив взгляд суверена. Процессия стала спускаться в долину, а дон Луис присоединился к арьергарду.


Келья (другого названья не подберешь для клетушки, отведенной дону Луису в Юсте) смотрела на север, на ту самую дубовую рощу, которую он видел с вершины. Императорская резиденция, расположенная поблизости, выходила на уступ Веры, на сады, тянувшиеся вдоль стен монастыря. Это был любимый пейзаж монарха, тем не менее вплоть до второй половины ноября у гостей Юсте о ландшафте было лишь весьма смутное представление. Равнину обволакивал густой, непроглядный туман.

Заутреню в монастыре служили на рассвете или даже глубокой ночью. Колокол, призывавший на богослужение, звучал так, словно сам только что проснулся, и трезвонил до тех пор, пока не будил последнего монаха в самой дальней келье, затем под сводами монастырского двора слышалось шарканье ног, после чего тишина вновь смыкалась и тонула во тьме.

Кисада поднялся при звуках колокола, открыл узкие ставни: погода все та же, что в прошлые дни, — ни луча не пробивается сквозь густой туман, а ведь всего лишь начало зимы. В темноте он зашлепал босыми ногами по каменному полу, обходя углы массивной кровати и стула, почти на ощупь нашел снятую вечером одежду.

Монахи уже были в церкви, а в мощенном булыжником дворе снова гулко зазвучали шаги: дон Кисада, тяжело ступая, прошел через ворота на большой монастырский двор и направился по тропинке, спускавшейся в Куакос. В тепле постели, которую идальго оставил разобранной, свернулся клубочком серый монастырский кот — он, судя по всему, избрал Кисаду своим хозяином.

В этот час идальго был на тропе единственным пешеходом, он с трудом пробирался среди густых зарослей, хотя изо дня в день проделывал этот путь из монастыря в деревню и обратно. Самой утомительной обязанностью министра двора было ежедневное пополнение императорской кладовой, и если изысканная провизия поступала порой из разных и весьма отдаленных мест (даже из Лисабона), то местным крестьянам приходилось усердно добывать продукты первой необходимости, а дону Луису — каждый раз проверять их и отбирать, прежде чем отправить в монастырь.

Он спокойно шагал через лес, как вдруг ему почудилось впереди какое-то едва приметное движение, он замер, схватился рукой за кинжал, висевший на поясе под плащом. Тишина — шороха листьев и то не слышно. И вдаль не заглянешь — метр-другой, а дальше сплошная стена деревьев; он хотел было окликнуть мелькнувшую тень, но передумал: ведь ни человек, ни животное не могут исчезнуть так скоро и бесшумно. И дон Луис продолжил путь. Ложная тревога, решил он, в тумане часто разыгрывается воображение, смешно даже, как я испугался, прямо похолодел от страха. И все же, несмотря на то что идти было трудно, он невольно ускорил шаг, чтобы скорее миновать лес, и, в самом деле, деревья расступились быстрее, чем всегда, и в молочном свете зари он увидел вольный простор полей.

Впереди в некотором отдалении легкая расплывчатая фигура стремительно двигалась по тропе.

Идальго еще ускорил шаги, поравнявшись с нею, искоса взглянул: это была женщина, причем не крестьянка, а, скорее всего, бродяжка, и не очень-то молодая; длинные волосы, грязные и тусклые, от сырости слиплись, как пакля. Она первая заговорила с ним, спросила равнодушным тоном:

— Ты из монастыря, сеньор?

Дон Луис кивнул.

— А одежда у тебя не монашеская. — Теперь она внимательно смотрела на него.

— Я не монах.

Женщина легко шагала рядом, без всякого усилия поспевая за ним.

— Значит, королю служишь, затворнику в Юсте. — И, словно иные подробности ее уже не интересовали, она отвела взгляд от дона Луиса и отступила на край тропы. Так она по-своему попрощалась с идальго, который продолжил путь в одиночестве.

Тропа привела его на деревенскую площадь, настало время браться за дело: выбрать из того, что предлагали крестьяне, провизию, которая придется по вкусу королю. Особенно он беспокоился о рыбе. Его Величество был большой охотник до речной и озерной рыбы, а запасы Куакоса очень скудны. Под конец его угостили чашкой парного молока, он выпил ее стоя и вскоре пустился в обратный путь. Себе на плечи он взвалил полный бочонок молока, на первый завтрак монарху, а одному из крестьян поручил навьючить всю остальную провизию на мула и доставить через несколько часов в монастырь.

На обратном пути, неподалеку от того места, где расстался с женщиной, он увидел ее распростертой на земле — серое неподвижное пятно на мокрой траве. Дон Луис наклонился, посмотрел: она казалась бездыханной; тогда он с силой встряхнул ее за руку, даже молоко в бочонке булькнуло, и приблизил свое лицо к лицу женщины. Она с трудом приподняла веки и посмотрела на него мутным взглядом.

— Вам плохо? Что случилось? — с тревогой спросил он, пытаясь понять причину ее неподвижности. — Я помогу вам подняться. — Он опустился на колени и обхватил ее за плечи.

— Нет, сеньор, со мной ничего не случилось, как спала, так и буду спать, если ты оставишь меня в покое. — Женщина насмешливо покосилась на дона Луиса, который осторожно приподнял ее и поддерживал почти в сидячем положении. Он тут же ее отпустил, а она, не обращая внимания на смущенно склонившегося над нею человека, повернулась к нему спиной и, словно зверек, опять заснула.

Когда дон Луис переступил порог монастыря, настал день, однако туман не рассеялся, свет оставался тусклым и как бы сонливым. Идальго отнес бочонок на кухню, проверил, все ли приготовили, как приказано с вечера, затем поднялся в комнаты этажом выше узнать, проснулся ли король.

Его опередил дон Гастелу, он оживленно беседовал с сувереном, который, кутаясь в теплый шерстяной плащ — большой камин не спасал от холода и сырости, — устроился в неуклюжем кресле, положив ноги на скамеечку, и слушал доклад секретаря. Тот громко и внятно читал депеши, только что доставленные из Вальядолида; на вошедшего министра двора поначалу не обратили внимания. В комнате царил обычный утренний беспорядок: постель не убрана, одежда валяется на стуле, воздух тяжелый — окон еще не открывали. Дон Луис освобождал на столе место для посуды, которую вот-вот принесут слуги, и взгляд его упал на аккуратную стопку листов, исписанных рукою короля, последняя строка обрывалась на полуслове. Ровный почерк был понятен, еще понятнее предмет — нечто вроде мемуаров, видимо, король решил оставить потомкам правдивый рассказ о своем царствовании.

Кисада быстро, с интересом пробежал страницу и оторвался от нее, лишь дойдя до конца.

Тогда-то он и встретился взглядом с императором, который явно наблюдал за ним, даром что дон Гастелу продолжал читать депеши, не подозревая, что король его не слушает. Шарканье слуги, вошедшего из коридора с подносом напитков, сняло напряжение этих скрестившихся взглядов.

Дон Луис накрыл стол для завтрака, задержался у камина, подбросил дров в огонь и вышел; дон Гастелу тотчас же прервал чтение, заметив, что Его Величеству пора подкрепиться, и помог королю подойти к столу, где дымился каплун, отваренный в сладком молоке со специями.

Дон Луис, будучи по натуре нелюбопытен, лишь только прикрыл дверь королевской опочивальни, забыл то немногое, что прочел, в памяти сохранился лишь инквизиторски пронзительный взгляд суверена. Шли дни, и идальго решил, что инцидент исчерпан.


Всю зиму на нем лежало тягостное бремя — ежедневный поход на заре в Куакос; суровая зима не смягчилась даже к концу декабря: то стоял туман, то шли назойливые проливные дожди.

Рождество и Новый год в монастыре встретили с торжественностью, принятой в религиозных общинах по этим праздникам, король, со своей стороны, воспользовался случаем и устроил пышные светские застолья. Так что дону Кисаде выпало немало хлопот, надо было обеспечить королевский прием немногочисленным, но достославным гостям монарха. Только после дня Святого Антония обитель в Юсте снова обрела покой, которого требовало и пошатнувшееся здоровье Карла, приступы подагры повторялись все чаще, ведь больной не соблюдал режим.

Министру двора, единственному путнику в темные рассветные часы января, Вера стала казаться менее враждебной: зимний туман и частые дожди, напоившие землю влагой, сулили свежую весеннюю зелень, признаки которой уже угадывались, несмотря на унылый вид окрестностей.

Дон Луис мало-помалу привык почти ежедневно встречать на тропе бродяжку. Они кивали друг другу, повода для разговора больше не было, идальго словно побаивался ее, помнится, как-то утром после Рождества он заметил, что она идет впереди своей по-кошачьи легкой походкой, и замедлил шаг — не хотел ее догонять. С чувством неловкости вспоминал он, как низко наклонился тогда над ней, он до сих пор не забыл мелкие морщинки вокруг ее глаз и глубокую складку на лбу. Задним числом он сожалел, что уступил порыву и подошел к ней, и одновременно стыдился, что сожалеет об этом. В конце концов он оправдал себя одиночеством монастырской жизни и разыгравшейся фантазией. Однако, когда в последних числах января женщина дождалась его на опушке леса и пожелала счастья в новом году, он не мог отрицать, что это запоздалое поздравление растрогало его.

В феврале похолодало, вернулась настоящая зима: под ногами хрустел тонкий ледок, дожди прекратились, зато холод пронизывал до самых костей, дону Луису все труднее стало покидать по утрам постель и отправляться в путь. Вчерашняя усталость не проходила за ночь, натруженные ноги были словно налиты свинцом.

Однажды утром, одеваясь, он вынужден был даже присесть, чтобы перевести дыхание, но все-таки закутался в плащ и пошел. На монастырском дворе ему встретился кухонный мальчишка-судомой, он уступил дорогу идальго и, отойдя в сторону, уставился на него.

— Дон Луис, что с вами? Вы больны? — изумленно спросил он приглушенным голосом, чтобы не нарушать тишину.

— Адский холод сегодня! — точно про себя произнес идальго, снял цепочку с ворот и выскользнул наружу, не закрыв за собой створку.

Мальчик, совсем еще сонный, с полуоткрытым ртом посмотрел ему вслед, увидел, как он медленно, неуверенно ступает, окинул взглядом уже различимую в свете зари дубовую рощу и пришел к выводу, что мороз примерно такой же, как и в прошлые дни. Видит Бог, дон Луис болен, подумал он, поспешно закрыл створки ворот и, негромко насвистывая, вернулся на кухню.

А дону Луису и вправду было плохо. Он с трудом плелся, и виной тому был не только холод. Лес кончился, он, тяжело дыша, вышел на опушку, но ведь надо еще добраться до Куакоса, взять у крестьян провизию и только потом — обратно. Он глубоко вдохнул, пытаясь сдержать подступавшую к горлу тошноту. В деревне он поспешно завершил дела с крестьянами, с двоими из них, предлагавшими дичь, обошелся даже неучтиво, главное было — поскорее вернуться в монастырь. И вот наконец он пустился в обратный путь с бочонком на спине.

Женщина вышла навстречу ему из леса и остановилась в нескольких шагах; какие у нее загорелые, крепкие мускулистые руки, зимний холод ей нипочем, даже шаль не носит. Дон Луис при виде ее почувствовал облегчение.

— Добрый день, сеньор! — Склонив голову, она пристально и задумчиво смотрела на него сквозь опущенные ресницы, затем, ни слова не говоря, подошла, сняла с его плеч ремни, на которых висел бочонок, и легко надела на себя.

— Нынче мне с тобой по пути, и я не спешу. Пошли? — И она зашагала рядом, подстраиваясь к нетвердому шагу идальго.

— Не надо бы мне загружать вас... — неуверенно запротестовал он, идя рядом с женщиной и восхищенно глядя на ее спину, чуть заметно согнувшуюся под тяжестью бочонка. Она несла ношу почти без напряжения, а его качало так сильно, что он инстинктивно оперся рукой о ее плечо. Они миновали лес, до монастыря оставалось совсем немного — сотни две метров.

— Довольно с вас, здесь я справлюсь сам.

Женщина сняла бочонок и помогла ему надеть ремни.

— Я в долгу перед вами, самому бы мне сегодня не дойти. Спасибо. — И он с опаской окинул взглядом оставшийся путь.

Бродяжка рассмеялась.

— Ничего ты мне не должен, нынче ты болен, а я, видишь, здорова. А другой раз одному Богу известно, как обернется. — И она снова засмеялась, вспоминая доброго самарянина, склонившегося над ней, когда она спала. — Иди себе, тут уж недалече. Время не ждет, иди!


— Я ничем больше не могу ему помочь. Наверное, не выживет. — Императорского лекаря срочно вызвали к постели дона Луиса, тот лежал без сознания, все еще закутанный в черный плащ, из-под которого свисала обнаженная перевязанная рука — медик сделал кровопускание, пытался помочь.

— Может, еще раз пустить кровь и тогда он придет в себя? — несколько нервозно настаивал дон Гастелу, ведь его тоже подняли в весьма неурочный час!

— Неужто обескровить его вам в угоду? — резко возразил медик, указывая на тазик рядом с кроватью, наполовину заполненный темной кровью. — Я же сказал, что ничем больше помочь не могу. Пусть кто-нибудь посидит возле него, а в случае чего — позовите меня! Хорошо бы предупредить его семью в Вальядолиде, может случиться, что он уже не вернется домой.

— Не вернется? Матерь Божия! Как сообщить об этом императору?! Он же встревожится, в практических делах он никому так не доверяет, как дону Луису. Кем же его срочно заменить?!

Лекарь пропустил слова дона Гастелу мимо ушей, подошел к постели и еще раз пощупал слабый пульс больного.

— Воспаление легких — опасное заболевание, даже когда его захватишь вовремя.

— Но ведьникто же не знал, — оправдывался дон Гастелу. — Кисада никогда ни на что не жаловался, мы чудом узнали сегодня ночью, как ему плохо.

— Послушайте моего совета, как можно скорее предупредите императора, и семью тоже, — настаивал медик. Прежде чем уйти, он приказал мальчику-судомою вынести тазик с кровью и инструменты; он собирался еще навестить больного, но инструменты больше не понадобятся.

Секретарь тоже вышел из кельи и с тяжелым сердцем направился в опочивальню Карла. При доне Луисе остался монах, единственной обязанностью которого было присматривать за распростертым на постели больным.

С виду дон Луис, казалось, спал. Он не воспринимал происходящего и не помнил, что с ним случилось. А случилось вот что: он вернулся в монастырь в полубреду, выполнил свои утренние обязанности, а потом, не позавтракав, уединился в своей келье, его так знобило, что он завернулся в плащ и лег в постель. В голове путались обрывки мыслей и бессвязные голоса, а перекрывал все голос дона Гастелу, нелепо и громко отчеканивавший цифры и имена, хотя никто его не слушал. Дону Луису виделось, как он сам нечеловеческим усилием бредет по лесу, движения его сковывает какое-то оцепенение, и, чем сильнее он жаждет избавиться от него, тем настойчивей и упорней оно овладевает им. В момент просветления он обнаружил, что скатился на край постели и его сотрясают приступы рвоты, потом он снова впал в беспамятство.

Монах, что жил в келье под ним, услышал глухой звук падения, затем наступила подозрительная тишина, он бросился наверх и увидел распростертого на полу дона Луиса.

Император был сильно обеспокоен, но не так напуган, как его секретарь; он счел странным, что никто не заметил раньше признаков болезни, и смотрел на дона Гастелу вопросительно, словно укоряя его за допущенную небрежность. Однако Карл не счел нужным посылать гонца в Вальядолид — стоило ли так торопить события? Лекаря своего он знал — тот часто сгущал краски, с другой стороны, и дон Кисада был человеком крепкого здоровья. Секретарь не посмел возражать против такого оптимистического утвержденья и поспешил выполнить приказ короля — на всякий случай к изголовью больного отрядили отца Франсиско, императорского духовника.

— Вы нашли, кого послать в Куакос вместо дона Кисады? — таков был последний вопрос суверена, и дон Гастелу энергично кивнул, надеясь, что не ошибся в выборе. Он удалился, а император в одиночестве, которое никогда не выпадало ему в эти утренние часы, спокойно предался своем излюбленному занятию. Он велел придвинуть письменный стол и стул поближе к камину и принялся за мемуары, закончив без малейших колебаний последнее недописанное слово. У него в самом деле была прекрасная память.

Он отличался также большой прозорливостью, или удачливостью, в предсказании людских судеб. Дон Луис действительно выжил.

Болезнь долго не отпускала его: много дней подряд все внутри и вовне было зыбким, как лунный свет, теплившаяся в нем искра жизни разгоралась и угасала, словно в такт дыханью далекого моря; волны бодрости то с силою накатывали, то мягко отступали. И если это единоборство жизни со смертью оставило хоть какой-то след в памяти дона Луиса, то лишь в виде привязанности к морю, которую он, человек сухопутный, испытывал отныне и до конца дней.

Очнувшись от забытья, он почувствовал отвращение к собственному состоянию; монах, сидевший при нем, даже сетовал порою на его раздражительный нрав, и это изрядно удивляло тех, кому была известна сдержанность идальго до болезни. Правда, так продолжалось всего несколько дней, позднее, в тягостные, чреватые серьезными последствиями минуты, он снова обрел всем знакомую твердость духа.

Первый раз он поднялся с постели через два месяца и стоял на ногах еще нетвердо, понадобилась поддержка двоих, чтобы посадить его на стул, откуда он наконец мог видеть что-то, кроме четырех стен. Два месяца перед ним маячило лишь темное пятно на белой штукатурке стен, не то чтобы он смотрел на него намеренно, голова невольно поворачивалась в ту сторону, когда мучила сильная боль в спине, и ему казалось, что в таком положении ее легче переносить. Эта иллюзия скоро рассеялась, но он упорно и подолгу неподвижно лежал в этой позе, так что изучил пятно до тонкости, впрочем, на стенах не было ничего, что могло бы порадовать глаз: ни картин, ни икон.

Дон Луис смотрел сквозь оконное стекло, завидуя тем, кто может выйти на воздух, он страдал от грязи, которая сопровождала болезнь, от застойного, спертого воздуха, от запаха пота. Больше всего ему хотелось помыться.

Приход дона Гастелу на несколько минут отвлек его от этих мыслей; секретарь являлся по приказу короля регулярно, осведомлялся, как протекает выздоровление, иногда задерживался поболтать, чтобы затем подробно рассказать королю, как хорошо лечат больного.

— Вам, дон Луис, совершенно незачем спешить с возвращением к вашим обязанностям, легкомыслие было бы непростительным, — увещевал его в это утро дон Гастелу. — Должен вам сказать, что Его Величество с первого дня был уверен в вашем выздоровлении! И сейчас нельзя торопиться. Вам лучше, не правда ли? Пусть время завершит лечение. — Он говорил вкрадчиво и веско, к этой манере он прибегал в беседах с высокопоставленными лицами, чтобы уклониться от прямых вопросов.

— Говорят, на время болезни мне нашли хорошую замену и король не пострадал от моего отсутствия.

— Конечно, нашли хорошую замену, но вы в любом случае останетесь на своем посту, и как только будете в состоянии... разумеется, не сейчас, однако...

— Я не просил разрешения уехать, — поспешно заверил Кисада. — Напротив, мне кажется, я могу вернуться к своим обязанностям хоть завтра. Если бы мне разрешили выйти на воздух, я бы сразу поправился!

Тоскливо и беспокойно он посмотрел в окно. И все же без помощи секретаря не смог даже усесться поудобнее на стуле.

— Терпение, мой друг! Вы слишком торопитесь, со здешним климатом шутки плохи. Поистине Его Величество сделал странный выбор, приехав сюда, в эти горы, мне они, откровенно говоря, не по душе. А теперь я вернусь к своим делам. Берегите себя, помните, еще не время выходить. — И, воззвав таким образом к благоразумию дона Луиса, секретарь вышел, оставив идальго предаваться размышлениям в одиночестве.

Дону Луису казалось, что завтра у него хватит сил снова отправиться в Куакос.


Прошло три недели, прежде чем лекарь разрешил ему выйти, но требовалось еще согласие Карла, и дон Луис вынужден был предстать перед королем, так сказать, для завершающего осмотра.

Весна была в разгаре, и король любил после обеда отдыхать на западной лоджии, выходившей в сторону Веры, оттуда открывался вид на фруктовый сад, он любовался цветением, ровные ряды плодовых деревьев радовали глаз. Больше всего Карл гордился грушевыми шпалерами, он приказал тщательно ухаживать за ними, зная, что груши нежны и капризны. Ему хотелось, чтобы осенью они ломились от плодов, и вовсе не потому, что он питал особое пристрастие к этим фруктам, его привлекало ощущение изобилия, возникавшее при взгляде на них. В глубине души он восхищался арабскими садовниками, у этих умельцев даже в пустыне буйно плодоносили любые фруктовые деревья. А Юсте, слава Богу, не пустыня!

Он всегда бывал в отличном расположении духа, когда разрешал себе это единственное воздаянье за все утраты, неизбежные при затворнической жизни в монастыре Святого Иеронима, вдали от мира.

Дону Луису нелегко было подняться на лоджию, зато его вознаградил пьянящий воздух там, наверху, и возможность дышать полной грудью, не ощущая при этом боли в спине. Он предстал перед Карлом, утопающим средь множества подушек в кресле, и учтиво поклонился.

— Итак, дон Луис, я удовлетворен, что не ошибся на ваш счет.

— Просто я хотел быть верен своему слову, сеньор, — улыбнулся идальго. — Я должен подчиняться вам и служить до конца, и я останусь при вас до конца.

— Вы имели в виду, до моего конца, дон Луис, — рассмеялся Карл. — Справедливо, именно это и требуется от преданного слуги. Право, дон Луис, мне нравится, что болезнь оставила вам в дар это новое умение кротко воспринимать даже недуги. Садитесь и скажите мне, разве эта земля не достойна восхищения?

Они были примерно одного возраста, король чуть постарше, но полнота утяжелила черты его лица, и он выглядел дряхлее своих лет. За несколько месяцев болезни дон Луис, напротив, сильно похудел, и его бледное лицо по-особому светилось на фоне черной одежды. Сидя рядом с королем, он наслаждался созерцанием сочной зелени и серебристым блеском Тахо, там, вдали, южнее.

— Никто из моей свиты не любит эту землю, для меня это не секрет. Они лишь терпят ее из повиновения и чувства долга. А еще от страха. — Он гордо вскинул голову и добавил с веселостью, за которой таилась грусть: — Моя смерть наконец-то освободит их всех, и вас в том числе, дон Луис! Или вы посмеете отрицать это?!

— Обязанность сопровождать вас сюда была для меня в самом деле не из приятных. Мне трудно далась разлука с семьей. — Он говорил тихо, с долгими паузами, с усилием переводя дыхание. — Но в конечном счете болезнь — хорошая советчица, она утихомирила некоторые обиды. Если. Ваше Величество, мне суждено пережить вас... — Он запнулся.

— Друг мой, когда не боятся слов, понимают друг друга лучше. — В голосе суверена не было ни капли горечи. — А теперь забудем обо всем этом и поговорим о вас: дон Гастелу утверждает, что вы готовы вернуться к вашим повседневным обязанностям. Вы даже не представляете себе, как это меня радует.

— Ваше Величество, в мое отсутствие вам служили как должно, я знаю наверняка.

— Да, должен сказать, служили неплохо, но вам я доверяю как себе самому, и не скрываю, что был обеспокоен вашей болезнью. Супругу вашу — об этом вы еще услышите — известили только сейчас, когда вы вне опасности. Было бы бесчеловечно прежде времени огорчать ее слишком мрачными вестями. Так вот о вас: я предписываю вам еще две недели отдыха, затем вы понемногу, не переутомляясь, начнете трудиться.

— Мой долг, сеньор, выполнять обязанности, которые возложены на меня изначально. Сейчас я хорошо себя чувствую и готов к ним вернуться.

На мгновение их взгляды встретились, и в глазах короля промелькнул странный, чуть ли не зловещий огонек — идальго слегка покраснел, словно монарх внезапно прочел его сокровенную мысль и бесцеремонно предложил сообщничество.

— В Куакос каждое утро ходит один из монахов и неплохо справляется с делами, — медленно сказал Карл.

Дон Луис перевел взгляд на сады, оттуда восходила тишина, внушавшая неизъяснимое благоговение, куда более глубокое, нежели преклонение подданного перед своим королем.

— Вы окажете мне другую услугу: некоторое время тому назад вы прочли страничку моих мемуаров, стало быть, вам известно, что я над ними работаю. Я не доверяю историкам, никому не дано знать истинные причины моих поступков, исказить истину ничего не стоит. А вы не жили при дворе, предубеждений у вас нет, вы будете первым читать их, по мере написания. Я не хочу, чтобы они попали в чужие руки, пока не будут завершены.

Дон Луис кивнул, не выразив ни удивления, ни особой признательности, поклонился монарху и вышел.

Карл, словно у него гора упала с плеч, откинулся на подушки и погрузился в созерцание долины.

Мартин Агиас каждое утро ходил в Куакос, и ради этого отец настоятель освободил его от заутрени; шагая в одиночестве по тропинке в деревню, он в благочестивой тишине читал про себя либо шепотом молитвы, которые его братья монахи хором возносили Богу в церкви. Ничто не нарушало его размышлений, да он и не позволил бы себе отвлечься. Вот и не заметил, что изо дня в день за ним, чуть поотстав, легким, словно парящим над землей, кошачьим шагом идет цыганка, а потом исчезает за последним поворотом у зарослей каштанов, едва покажутся первые деревенские дома. Так продолжалось некоторое время.

Но однажды утром она дождалась монаха на обратном пути, сидя на корточках рядом с тропинкой, подняла на него глаза, как только он поравнялся с ней, и без обиняков спросила:

— Теперь на службе у короля ты?

— У короля? — Монах вздрогнул от неожиданности и посмотрел настороженно. — Да, я тоже, мы все в монастыре у него на службе.

Женщина нетерпеливо махнула рукой.

— Я не о том, ты ходишь в Куакос каждый день?

— А как же... Дон Луис заболел, он не может... Вот я и хожу. А ты? — Он посмотрел на нее и несколько смягчился. — Небось хочешь увидеть императора?

— Нет, зачем? Как долго ты будешь этим заниматься?

— Как долго? Что за вопрос? Думаю, всегда. — И он поправил на спине бочонок.

Цыганка встала, стряхнула пыль с перепачканной юбки и пошла впереди монаха, обдав его пряным ароматом уксуса, исходившим от ее блестевших на утреннем солнце волос.

— Ты куда идешь? — спросил он с некоторой опаской, когда большая часть пути осталась позади.

Ему пришло в голову, что не надо было ни отвечать на ее вопросы, ни слушать ее, а то вот ведь увязалась с ним, дойдет до монастыря и начнет попрошайничать у ворот, а это зрелище не для августейших глаз.

— Куда ты идешь, в конце-то концов? — почти с отчаянием спросил бедняга.

Никакого ответа. Они уже вышли из лесу, впереди белели стены монастыря. Женщина остановилась и дала монаху обогнать себя, он раз-другой подозрительно оглянулся, не шагает ли она за ним. Когда он обернулся последний раз, на тропе уже никого не было. Он вошел в монастырь и тщательно запер ворота.

На кухне он с редкостной назойливостью твердил всем и каждому, что ворота монастыря нельзя оставлять открытыми и безнадзорными. Он так всем надоел, что в конце концов ему заметили, что для тревоги нет никаких оснований — ворота закрыты, а ключи получают только те, кто ходят к мирянам.

Но этого оказалось недостаточно, чтобы успокоить славного Агиаса, в монастыре его опасения скоро стали притчей во языцех, над ним подтрунивали все слуги, но никто всерьез не интересовался причиной его страхов. «Воистину заважничал не в меру, — говорили о нем, — вот и мерещатся всюду покушения!» На самом же деле цыганка попадалась ему каждый день на тропинке, вопросов она больше не задавала, но всегда была там, словно подкарауливала его.

В конце концов Агиас поделился опасениями с доном Луисом, который снова управлял в монастыре королевским хозяйством, ведь чаще его никто не бывал на этой тропе, вдруг он что-нибудь да знает.

Дон Кисада внимательно выслушал монаха, который изложил ему свои подозрения и попросил совета.

— Неужто вас пугает женщина? — удивился он. — Судя по вашему рассказу, она давным-давно могла бы прийти сюда просить милостыню, но она даже не подходит к воротам. Оставьте ее в покое, она никому не сделает зла, у нее и в мыслях ничего подобного нет. — И дон Луис зашагал прочь, резко оборвав разговор. Но затем, словно передумав, вернулся к монаху. — Исключительно ради вашего спокойствия и безопасности предупредите меня, если цыганка встретится вам опять. Но, скорее всего, она уже далеко, и вы ее больше не увидите. Она ведь бродяжка, как вы говорите, сменит место — и все.

Монаху почудилось, что министр посмеивается над его страхами, которые, невзирая ни на что, казались ему обоснованными. Он горестно покачал головой и решил, что придется ему самому быть начеку — бороться в одиночку против беспечности окружающих.

Кисада тем временем почти оправился от болезни, но и речи не было о том, чтобы снова посылать его в Куакос. На дона Луиса возложили теперь иные обязанности и повысили в звании. Он находился при императоре больше, чем дон Гастелу, при том что не имел отношения к правительственным депешам, поступавшим ежедневно в Юсте, — страницу за страницей он читал воспоминания Карла.

И сам дон Луис тоже переменился. Хотя ему была оказана большая честь и повседневная его нагрузка уменьшилась (часть его прежних забот взяли на себя монахи), он не мог похвастаться хорошим настроением и часто бывал молчалив и мрачен. Его тяготило тиранически-ревнивое внимание Карла, и часы пребывания на западной лоджии тянулись бесконечно долго. Иногда король отпускал его, предупредив, однако, что назавтра ранним утром он должен быть в опочивальне — едва пробудившись, монарх с неизменной страстью брался за мемуары. Он посвящал им утренние часы, поскольку на свежую голову работается лучше, в памяти старого короля всплывали эпизоды, которые словно бы и забылись, но теперь казались существенными; мелкие подробности вырастали в его сознании до гигантских размеров, он открывал в них сокровенный смысл, тайную стратегию, они наводили его на новые размышления, новые воспоминания, складывались во все более широкую картину, однако же ему постоянно не хватало еще каких-то деталей. Сидя рядом, Кисада скрупулезно, но с полным безразличием вносил дополнения.

Когда вечером он возвращался в уединение своей кельи, ему становилось досадно, что он лишил себя еще одного дня жизни, принес его в дар королю; это великодушие начинало тяготить его, и значительно больше, чем прежде, тяготило расставание с домом.

Дон Луис сознавал, что страдает не он один: Мартин Агиас продолжал опасаться безымянной и загадочной цыганки.


Однажды ранним утром, в час, когда дон Луис обычно просыпался в первые дни своего пребывания в Юсте, он встал, скинул ночную рубашку и, несмотря на рассветную сырость, еще царившую в келье, тщательно и долго мылся из кувшина, вздрагивая от ледяной воды. Кот, сидя на подоконнике, казалось, с королевским величием следил за пробуждением хозяина; тот наконец неторопливо оделся, открыл дверь и секунду помедлил на пороге. Кот снова свернулся калачиком, пренебрегая приглашением прогуляться, и дон Луис в одиночестве вышел на монастырский двор.

Колокол звонил к заутрене, когда идальго и монах встретились у ворот монастыря. Повинуясь властному тону Кисады, удивленный, не посмевший возражать Агиас отдал ключи, но из опасения, что стал соучастником недозволенного дела, не рискнул присоединиться к молящейся братии.

За стенами монастыря простиралась Вера, зеленая и сверкающая паутинками инея, таявшего на солнце; в чашечках клевера подрагивали жемчужные капли. Мрачный, хмурый дон Луис зашагал по тропинке в Куакос.

Прямодушный идальго имел обыкновение называть вещи своими именами и, поскольку принимал присягу на верность королю и, более того, в душе своей поклялся хранить эту верность, теперешний свой поступок расценивал как некое предательство, дезертирство. Поле битвы, заседание совета или письменный стол, к которому Карл призвал его, чтобы записывать воспоминания, были равны в бескомпромиссном сознании Кисады. И тем не менее назад он не повернул. Вступил под сень деревьев и шел по тропинке как человек, без промедления устремившийся к намеченной цели.

Она неподвижно сидела на корточках в траве, накрыв ноги юбкой, и даже не вздрогнула, услышав рядом шаги идальго, ее мог бы выдать только сияющий взгляд, но она не сводила глаз с его сырых от утренней росы сапог, наступивших на подол ее юбки.

Луис Кисада вернулся в монастырь к полудню. Никто словом не обмолвился по поводу его проступка, но в глазах слуг он прочел укор и неприязненно угадал их любопытство: интересно, мол, как его накажет разгневанный король?!

Подошедший дон Гастелу строго, бесстрастно, словно на церемонии, потребовал возвратить ключи, которые министр отнял у Мартина Агиаса.

— На сегодня поручений нет, извольте ожидать в своей комнате — король вызовет вас с минуты на минуту.

Сам секретарь дорого бы дал, чтобы узнать, отчего этот человек, которого наверняка ждет опала, так себя ведет, но спрашивать он не решился. Дон Луис тут же, без каких-либо объяснений или оправданий, вернул ключи и обратился к Мартину Агиасу, который поневоле стоял рядом с секретарем:

— Простите мне бесцеремонность, допущенную сегодня утром, уверяю вас, в мои намерения не входило заставить вас нарушить долг.

Монах смутился.

— Дон Луис, вы не думайте... Я не понимаю, но, конечно, постараюсь...

— Будьте любезны завтра в деревне, — резко прервал его идальго, — проследить, чтобы крестьяне не утаивали рыбу и поставляли ее по-настоящему свежей. — Он слегка кивнул собеседникам и удалился к себе.

Едва он открыл дверь, как кот соскочил с постели, потерся о его ноги и прыгнул на подоконник. Кисада распахнул окно, сел на солнце, подпер ладонью подбородок и закрыл глаза.

Он упивался солнцем и тишиной; кровь размеренно и спокойно струилась в его жилах, широких и безмятежных, как просторные шлюзы Тахо. Дон Луис безучастно думал о том, что порядок, царивший в его жизни на протяжении многих лет, разрушен; он протянул руку к коту, погладил его, почесал за ухом, потрепал мягкую шерстку на брюхе.

С минуты на минуту, сказал Гастелу, император вызовет его. А пока он наслаждался отблесками солнца в дубовой роще, и сердце его замирало, благодарное за каждый миг подаренного уединения, он сосредоточенно и бережно смаковал эти мгновения, словно ювелир, взвешивающий крупинки золота. Он всегда считал, что жизнь составляют годы, и сейчас поражался, чувствуя, что канва времени заполняется медленно и плотно, как бы нить за нитью, минутами, а уж потом часами.

Настойчивое мяуканье кота у дверей отвлекло его от размышлений, он поднялся выпустить животное и тотчас вернулся к окну.

Немногим позже он увидел над лесом грозовую тучу, и вот уже первые крупные капли застучали по подоконнику, а вскоре по темным выцветшим камням забарабанил проливной дождь. Он лил до самого заката, мало-помалу утихая.

За доном Луисом никто не пришел.

В другом крыле монастыря Его Величество тоже смотрел, как дождь хлещет по фруктовым деревьям, и яростно растирал руку, где последние часы разыгралась подагра; голову, словно налитую свинцом, тоже пронизывала острая боль, поэтому он отложил встречу с Кисадой и наблюдал за неистовством грозы, в надежде, что недуг отступит. Он ждал, судорожно дыша; неукротимый стук в висках, непонятный озноб приводили его в раздражение. Гроза миновала, но свежий воздух не принес больному облегчения. Трехдневная малярия — все ее типичные признаки были налицо — легко проникла в ослабленный организм и теперь свирепствовала, неистово и неудержимо.

Встревоженный лекарь почти насильно уложил Карла в постель, причем король вырвал у него обещание, что через несколько часов ему будет разрешено встать. Монарху было жаль тратить время на бесполезное лечение. Но, впав в беспамятство, он больше не очнулся.

Так начался долгий месяц агонии.

Монастырь притих, наблюдая угасание суверена, и в каждом боролись два чувства: благоговение перед королем и любопытство к чрезвычайному событию — Карл V умирал, но, поскольку не в его натуре было сдаваться без боя, всем обитателям Юсте довелось стать очевидцами агонии.

Естественно, все думать забыли о немилости, в которую впал министр двора, влиятельность дона Луиса, тщание, с каким он без малого год заботился о короле, были всем известны, так что на него вновь легли все те хлопоты, от которых он был временно избавлен. Теперь он относился к своим походам в Куакос еще более ревностно — провизию нужно было отбирать, как никогда, старательно и обеспечивать ее доставку в том четком ритме, который предписывал лекарь в стремленье сдержать дальнейшее развитие недуга, ведь жестокая лихорадка не отпускала больного. Это были тревожные, полные волнений дни, однако дон Кисада не терял присутствия духа.

Каждое утро он чуть свет отправлялся в путь, и каждое утро цыганка встречала его на опушке леса со стороны монастыря и провожала до полей Куакоса, там, на свежескошенном лугу, она ждала, когда он вернется и они вместе пойдут обратно. Они почти не разговаривали и шли поодаль друг от друга. В эти дни она рассказала, что живет южнее, за лесом, поблизости от реки. Ему и в голову не пришло полюбопытствовать, как она живет и с кем.

Уже несколько дней король то тяжко приходил в сознание, то лежал в забытьи, и, поскольку кончина была близка, в одно из мгновений просветленья Карла спросили, не желает ли он исповедаться и причаститься. Дон Луис, присутствовавший на причастии, проследил, чтобы ни крошки освященной облатки не осталось во рту больного, он стоял, склонясь к королю, когда тот с трудом приоткрыл отяжелевшие от лихорадки веки. Их взгляды на миг скрестились, затем Карл снова впал в беспамятство. Кисада отошел от постели и покинул опочивальню; за дверьми в тревоге ждал дон Гастелу, красный от жары и изнурительных хлопот последних дней.

— Вы тоже полагаете, что часы Его Величества сочтены? — благоговейным шепотом осведомился он. (Чрезмерное подобострастие секретаря раздражало министра двора.)

— Часы сочтены? Откуда нам знать, сеньор, когда настанет срок... Наш удел — ждать.

Цыганка не спрашивала о короле, хотя прекрасно понимала, что пребывание дона Луиса в Юсте подходит к концу; лето было в разгаре, влажные, знойные испарения реки поднимались на равнину Веры, отягощая движения и мысли. Еще немного, и король не выстоит против смерти.

На исходе светлой и тихой ночи Карл V уснул вечным сном.

Суета, последовавшая за кончиной короля, добралась до самых отдаленных уголков монастыря, в опочивальню монарха потянулась беспорядочная процессия; двое монахов, те, что были свидетелями его предсмертных минут, преклонив колени, молились, безучастные к взволнованным перешептываниям. Кисада пришел одним из последних.

Весть о кончине короля тотчас же донеслась до его кельи, но он не двинулся с места, сидел опустошенный, без единой мысли в голове. Глядя сейчас на заострившиеся в мучительной борьбе мертвенно-бледные черты, он ощутил болезненное головокружение: в лице короля не было покоя, на нем лежала печать неукротимой тоски по жизни, словно, отвергая смерть, оно воспринимало еще могучий ток времени. Дон Луис содрогнулся от этой безумной мысли, будто резкое движение пробудило его от сна. В углу лежала папка с мемуарами Карла V. Монахи всё молились, уткнувшись лицом в ладони, когда дон Луис подошел к ложу короля, преклонил колени, поцеловал серебряное распятие, которое Карл V, казалось, цепко сжимал. Потом направился к столу, взял папку и покинул опочивальню.

Погребальный обряд был долог и многосложен, дон Луис, непреклонный церемониймейстер, без устали входил во все мельчайшие подробности, сам дон Гастелу отступил перед решительностью, с которой министр двора принял на себя эти последние заботы. Спустя девять дней после смерти короля в Юсте снова царили тишина и покой. Все придворные были отпущены, слуги рассчитаны, монахи Святого Иеронима получили наследство, завещанное Карлом. Последними покинули Юсте секретарь и министр двора.

Они вместе выехали ранним утром, вместе пересекли дубовую рощу, из которой путь лежал к Пуэрто-Нуэво, и шагом, не подгоняя лошадей, поднялись на перевал. За спиной у них огромным зеленым пятном раскинулась Вера, спокойная и умиротворенная.

Выпив в гостинице Торнавакаса несколько бокалов вина, путники расстались: дон Гастелу направился в Мадрид передать документы, письма и наброски Карла V юному монарху, дон Луис продолжил путь в Вальядолид.

Итак, дон Кисада в одиночестве пересекал погруженные в траур деревни и села. Весть о кончине императора облетела уже всю Испанию. Но чем дальше от Юсте, тем больше этот траур угнетал его: церкви, убранные черным, колокольный звон, доносивший призыв к молебну от одного селенья до другого и отдававшийся в нем как эхо в пустом доме.

Магдалена тоже была в трауре, черная мантилья оттеняла ее безупречное бледное лицо; она обняла мужа с благоговейным восхищением, ведь он был свидетелем столь важного события.

— Ты еще не знаешь, как щедро оценил мадридский двор твою верность королю, — сказала она, ведя его под руку в спальню. — Эта разлука дорого обошлась нам всем, могу себе представить, как тяжко было тебе во время болезни вдали от дома. Мы узнали об этом много позже, когда, благодарение Богу, опасность миновала. Но наконец-то, — она с облегчением вздохнула, — наконец-то все позади и ты навсегда вернулся домой, мой дорогой, мой ненаглядный Луис!

Кисада не стал выяснять, в чем проявилась щедрость мадридского двора, он смотрел в тесное патио своего дома и пытался отогнать навязчивый образ монастырских стен Юсте. Магдалена проворно разобрала и разложила по местам немногочисленный мужнин скарб, избавив его от лишних усилий. Он присел передохнуть на край кровати, и она подошла к нему с большим свертком, обнаруженным среди вещей. Она разглядывала незнакомый предмет с удивлением.

— Магдалена, это старая папка, не имеющая никакой ценности, будет лучше, если я ее сожгу. В кухне есть огонь? — Он встал, взял у нее королевский манускрипт, тот самый, который по приказу дона Гастелу искали во всех углах и закоулках монастыря.

Огонь в камине погас, но угли были горячими, на них грелась вода в котелке; идальго сдвинул его и разжал руки — рукопись упала на раскаленные угли. Языки пламени мгновенно взметнулись вверх, заплясали перед глазами Кисады, то опадая, то поднимаясь вновь, наконец все прогорело, и угли снова тускло замерцали.

Дон Луис передвинул котелок на место и вышел из кухни. Ставни в зале были прикрыты, чтобы полуденное летнее солнце не перегревало помещение, большой, аккуратно вычищенный камин был пуст, на блестящей подставке — два полена, которые так и пролежат нетронутыми до поздней осени. Идальго сел перед камином, упершись изношенными пыльными сапогами в его каменный бортик, наклонился и безуспешно попытался руками стереть с них пыль.

Когда Магдалена спустилась вниз, муж ее сидел, устремив невидящий взгляд в темный зев камина.

— О Луис! — произнесла она и обняла его за плечи.

Антонио Табукки

© 1983 Sellerio editore Palermo

© 1985, 1988 Giangiacomo Feltrinelli Editore Milano

ЖЕНЩИНА ИЗ ПОРТА ПИМ 

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Все вечера подряд я пою, потому что мне за это платят, но ты слышал только pesinhos и sapateiras[26] для проезжих туристов да еще вон для тех американцев, что смеются в углу и скоро уйдут, едва держась на ногах. Настоящие мои песни — четыре, chamaritas[27], да-да, четыре, репертуар у меня невелик, возраст все-таки и курю много, и голос уже не тот — слишком хриплый. Мне приходится напяливать на себя этот старинный balandrau[28] с Азорских островов, американцам ведь нравится все яркое, потом они вернутся в свой Техас и будут рассказывать, как в одном кабаке на затерянном острове видели старика, который в допотопной хламиде пел песни своего народа. Им непременно подавай «арамейскую виолу», потому что только она звучит меланхолически, как шарманка, вот я и пою для них приторные modinhas[29] с одной и той же рифмой, но им, сам видишь, все равно, вон сидят и пьют себе свой джин с тоником. А ты-то чего здесь ищешь, зачем приходишь каждый вечер? Любопытный, все ищешь чего-то, меня вот уже второй раз вином угощаешь, притом заказываешь вино на травах, словно из местных, но ты не наш, только притворяешься, будто говоришь по-нашему, а сам и пьешь мало, и все помалкиваешь, ждешь, пока я заговорю. Писатель, говоришь, ну что ж, наши профессии чем-то схожи. Все книги глупые, правды ни в одной нету, хоть я и прочитал их пропасть за эти тридцать лет — делать-то и нечего, итальянских тоже много попадалось, в переводе, конечно, и что мне больше всего понравилось, так это «Тростник на ветру» некой Деледды[30], читал? Ты еще молод и, видно, до женщин охотник, я заметил, как ты глядел на ту красотку с длинной шеей, весь вечер глаз с нее не сводил, не знаю, может, она твоя, она тоже на тебя поглядывала, не подумай чего, но разбередили вы мне душу, должно, я перебрал нынче. Я всегда в жизни перебирал, хватал через край, а это погибель, но никуда не денешься, коли таким родился.

У нас перед домом была атафона, так называли на этом острове колодец, что вращается по кругу, теперь таких уж нет, ведь я о давних временах веду речь, когда тебя на свете не было. До сих пор слышу, как скрипит та атафона, этот звук с детства засел у меня в памяти, мать посылала меня с кувшином за водой, а я, чтоб легче было крутить, напевал себе колыбельную и, бывало, в самом деле засыпал. Кроме колодца помню низкую беленую ограду, скалистый берег и море внизу. Нас было три брата, я младший. Отец был неторопливый молчун, а глаза у него были ясные-ясные, как вода, его лодка называлась «Мадругада»[31], так мы дома величали мать. Отец был китобоем, как и его отец, но, когда для китов был не сезон, он ходил на мурен, и мы с ним, даже мать. Теперь уже этого нет, а когда я был мальцом, у нас водился такой обычай, без которого и ловлю нельзя было начать. На мурен выходят вечером, как луна прибавится, так вот для приманки пели одну песню без слов: такой, знаешь, напев, сперва тихий, будто ленивый, а потом разрастался, ну точно стон, никогда больше мне не доводилось слышать мелодии, чтобы так душу рвала, казалось, она поднимается из моря, а может, ее поют заблудшие в ночи, старинный этот напев родился вместе с нашим островом, теперь все его позабыли, может, оно и к лучшему, потому что звучал он как страшное заклинание судьбы. Отец выходил на лодке ночью, греб осторожно, стараясь не шуметь, а мы — братья, мать и я — усаживались на утесе и затягивали песню. А бывало, другие молчали, велели, чтобы пел один я: мол, у меня такой жалобный, тягучий и красивый голос, что ни одна мурена не устоит. Не думаю, чтоб я и впрямь пел лучше всех, просто я был моложе, а мурены, по нашим поверьям, любят чистые голоса. Бредни, ясное дело, предрассудки, но так уж сложилось.

Потом мы выросли, и мать умерла. Отец стал еще молчаливей — сядет ночью на обрыве и глядит на море. Теперь мы ходили только на китов, мы, все трое, были рослые, крепкие парни, и отец спокойно доверял нам гарпун, сам-то уж он был не тот, годы брали свое. И вот однажды братья мои ушли из родного дома. Средний подался в Америку и сообщил об этом только в день отъезда, я провожал его в порту, а отец не пошел. А старший переселился на материк, нанялся грузовики водить, он был весельчак и всегда любил моторы, когда к нам пришли полицейские сообщить о том, что он разбился, дома был я один, а отцу после рассказал, за ужином.

Мы остались вдвоем. Промышлять стало труднее, без поденщиков не обойдешься, ведь на китов меньше чем впятером выходить нельзя, отец все твердил, чтоб я женился, потому — что за дом без хозяйки. Но мне было всего двадцать пять и хотелось еще порезвиться, каждое воскресенье я шел в порт и там находил себе новую любовь, в Европе шла война, и на Азорах каждый день бросал якорь чей-нибудь корабль, народ ехал со всего света, и в порту Пим на каких только языках не говорили.

Ее я встретил в порту в одно из воскресений. Она была в белом, с обнаженными плечами и в кружевной шляпе. Словно с портрета сошла, а не с одного из пароходов, битком набитых беженцами на пути в Америку. Я долго смотрел на нее, она тоже взглянула на меня. Странно входит в нас любовь. В меня она вошла двумя морщинками возле ее глаз, и я еще подумал: не так уж и молода. Возможно, подумал я так потому, что юнцам вроде меня любая зрелая женщина кажется старше своих лет. Ей было немногим больше тридцати, но об этом я узнал гораздо позже, когда ее возраст уже ничего для меня не значил. Добрый день, не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен. Она кивнула на чемодан у своих ног. Отнеси его в «Боте», сказала она на моем языке. «Боте» — не место для сеньор, заметил я. Я не сеньора, я новая хозяйка.

В следующее воскресенье я снова пошел в город. В те времена рыбаки в «Боте» не заглядывали: я до этого был там всего один раз. Два отдельных кабинета в глубине зала, где играли в карты на деньги, бар с низким потолком и зеркалами в узорных рамах, столики из фигового дерева. Посетители — сплошь иностранцы, все притворялись, будто приехали отдыхать, и каждый скрывал, откуда он родом; целыми днями они шпионили друг за другом, а в перерывах резались в карты. Гнусное заведение! За стойкой стоял коротышка канадец с острыми усиками, звали его Дени, и по-португальски он говорил как уроженец Кабо-Верде, я его знал, потому что он приходил по субботам в порт покупать рыбу: в «Боте» воскресными вечерами можно было поужинать. Это он научил меня потом английскому.

Я хотел бы поговорить с хозяйкой, сказал я. Сеньора будет только после восьми, надменно бросил он мне. Я сел за столик и заказал ужин. Около девяти она вошла, заметила меня среди других посетителей и рассеянно кивнула, потом села за столик в углу рядом с пожилым седоусым сеньором. И только тут я понял, как она хороша, от этакой красоты у меня в голове мутилось, потому и пришел туда, только не сразу осознал это. А теперь вдруг мне все стало ясно, так ясно, что я целый вечер от нее глаз не отрывал и лишь до боли стискивал виски кулаками; когда она вышла, я двинулся следом, на расстоянии. Она шла легко и ни разу не обернулась, видно, ей и в голову не приходило, что кто-то может за ней следить. Так она вышла за городские ворота и стала спускаться к заливу. На другой стороне его, у самого мыса, среди утесов и зарослей тростника стоит каменный дом. Ты его, наверно, приметил, там еще растет одинокая пальма, теперь в том доме никто не живет, рамы подгнили и покосились, не сегодня завтра рухнет крыша, если уже не рухнула, в общем, дикое запустение. А тогда дом был белый с голубыми наличниками и дверью... и жила там она. Когда она затворила дверь, тотчас свет погас. Я сел на утес и стал ждать. Среди ночи в одном из окон зажегся свет, она выглянула... я смотрел на нее не отрываясь. Ночи в порту Пим такие тихие, что даже шепот слышен издалека. Впусти меня, молил я. Но она закрыла ставни и опять погасила свет. Из красноватой дымки нарождалась летняя луна. Я чувствовал, что больше не выдержу, вокруг плескались волны, все было напряжено до предела, и я вдруг вспомнил детство, когда мы ночью с отвесного скалистого берега приманивали мурен; не знаю, что мне взбрело в голову, но я не смог утерпеть и запел. Пел еле слышно и жалобно, приставляя руку ко рту, чтоб направлять звук. Вскоре дверь отворилась, я вошел в темный дом и очутился в ее объятиях. Меня зовут Иеборат, только и сказала она.

Знаешь ли ты, что такое предательство? Настоящее предательство — это когда сгораешь со стыда за себя, хочешь перестать быть самим собой. Именно этого мне хотелось, когда я прощался с отцом, а он следил, как я заворачиваю в клеенку гарпун и вешаю его на гвоздь в кухне, а затем иду к двери, перебросив через плечо виолу, которую он сам подарил мне на двадцатилетие. Я решил сменить профессию, выпалил я, буду петь в таверне порта Пим, в субботу зайду. Но не зашел ни в ту субботу, ни в следующую, и все лгал себе, что уж в будущую-то зайду непременно. Прошла осень, потом зима, я все торчал в таверне. Не только пел, у меня были и другие мелкие обязанности, скажем, угомонить какого-нибудь буйного клиента: Дени по своей комплекции никак в вышибалы не годился. А еще слушал разговоры всех этих типов, что притворялись отдыхающими, когда служишь в кабаке, всякого тянет излить тебе душу, да и ты в долгу не остаешься, сам видишь, как все это просто. А она поджидала меня дома в порту Пим; теперь я уже входил туда без стука. Ты кто, допытывался я, откуда приехала? Давай убежим от этого сброда — кто их знает, то ли они картежники, то ли еще кто, — я хочу всегда быть с тобой. Она смеялась, погоди, говорит, наберись терпения, пока что нам нельзя уехать вместе, ты должен мне верить, большего я сказать не могу. Голая, она подходила к окну, смотрела на месяц и просила: спой свою призывную, только негромко. И пока я пел, говорила: возьми меня, и мы любили друг друга, стоя у окна, а она вглядывалась в ночь, словно ждала чего-то.

Это случилось десятого августа, на Святого Лаврентия. Звезды так и падали с неба: пока шел к ней, я насчитал их тринадцать штук. Дверь оказалась заперта, я постучал. Потом еще раз, погромче, потому что свет в доме горел. Она мне открыла, но встала на пороге, загораживая проход; я рукой отстранил ее. Завтра я уезжаю, сказала она, тот, кого я ждала, вернулся. Она благодарно улыбнулась мне — за что благодарила, кто ее знает, должно быть, за мое пение. И тут в глубине комнаты, на постели, я увидел пожилого человека, который одевался. Что ему надо? — спросил он на языке, который я уже понимал. Пьяный, ответила она, раньше был китобоем, но променял гарпун на виолу, пока тебя не было, он прислуживал мне. Прогони его, сказал он, не взглянув на меня.

Над заливом порта Пим стояла светлая дымка. Я шел как во сне, даже не помнил, как очутился по другую сторону залива. Я ни о чем не думал, и думать не хотелось. В доме отца света уже не было: он всегда рано ложился. Однако отец не спал, а просто неподвижно лежал в темноте — так часто старики коротают ночи. Я вошел, не зажигая света, но отец тут же понял, что это я. Вернулся, пробормотал он. При свете луны я прошел в кухню и снял с гвоздя свой гарпун. На китов ночью не ходят, окликнул он меня с постели. Да тут есть одна мурена, отозвался я. Не знаю, понял ли он меня, только в ответ он не сказал ни слова, даже не пошевелился. Правда, в какой-то миг мне почудилось, будто он махнул мне рукой на прощанье, но может, то просто мелькнула какая-то тень в полумраке. Больше я его не видел, он умер задолго до того, как я отсидел свой срок. И брата своего я больше не видел. В прошлом году получил от него письмо и фотографию: он поседел, растолстел, а вокруг него какие-то люди, видно сыновья и невестки, все сидят на веранде бревенчатого дома, фотография цветная и слишком уж яркая, как открытка. Пишет, что если я захочу к нему приехать, то у них там работы всем хватает и жизнь легкая. Что за бредни, какая там может быть «легкая жизнь», когда жизнь уже прошла?

Если ты посидишь еще немного и голос у меня совсем не сядет, я спою тебе сегодня ту песню, которая стала моей жизнью. Больше тридцати лет я ее не пел, боюсь, теперь уж и не вытяну. Не пойму, что это на меня нынче нашло, но мне хочется подарить ее той женщине с длинной шеей, вот у нее в лице тоже есть какая-то сила, которая берет за душу. А тебе, итальянец, я дарю эту историю: ведь сразу видно, что ты приходишь сюда каждый вечер, оттого что жаден до таких правдивых историй и тебе не терпится положить их на бумагу. Можешь даже имя назвать, только не то, каким меня величают в этой таверне, — оно для проезжих туристов. Напиши, что это правдивая история Лукаса Эдуино, который убил гарпуном женщину в порту Пим, потому что считал ее своей.

Все-таки в одном онамне не солгала: ее и впрямь звали Иеборат, я узнал об этом на суде. Если, конечно, это может иметь хоть какое-нибудь значение.

МАЛЕНЬКИЕ НЕСУЩЕСТВЕННЫЕ НЕДОРАЗУМЕНИЯ 

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

Когда судебный исполнитель произнес: «Встать, суд идет», в зале на мгновенье воцарилась тишина и из боковой двери показалась небольшая процессия во главе с облаченным в судейскую мантию и почти совсем седым Федерико, на память мне пришла «Улица под дождем». Пока они рассаживались, я ощущал себя свидетелем ритуала — непонятного, далекого и предопределяющего собой будущее, — но постепенно вид этих серьезных людей, занявших судейское место под распятием, сменился, будто в старом фильме, картиной из прошлого, куда я привык уходить от настоящего, и рука сама вывела в блокноте «Улица под дождем», потому что мыслями я был далеко. И наш Лео, запертый в клетке, будто хищный зверь, уже не выглядел больным, как все глубоко несчастные люди, он облокотился на ампирную консоль в доме его бабушки и, бросив на меня лукаво-равнодушный взгляд (так умел смотреть только он), попросил: «Тонино, давай еще разок "Улицу под дождем"». И я ее завел — наш Лео был достоин танца с Маддаленой, которую прозвали Звезда Трагедии, за то что на спектакле в честь окончания учебного года она, играя Антигону, разрыдалась всерьез и никак не могла успокоиться, да и пластинка была словно создана для них, чтобы они самозабвенно танцевали под нее в этой ампирной гостиной. Так и начался процесс: Лео и Федерико по очереди танцевали со Звездой Трагедии, зачарованно глядя ей в глаза и делая вид, что вовсе они не соперники, что эта рыжая девчонка интересует их просто как партнерша по танцам, хоть сами были влюблены по уши, а я, невозмутимо заводивший пластинку, уж конечно, ничуть не меньше их.

За танцами незаметно наступил год, когда в нашем обиходе прозвучала фраза, ставшая для нас своеобразным ярлыком, поскольку годилась на все случаи жизни: сорвалось ли свидание, или потратился не по средствам, или нарушил данную клятву, или же взял книгу, нашумевший роман, а в нем — тоска смертная, в общем, все ошибки, неувязки и промахи назывались у нас «маленькие несущественные недоразумения». А причиной тому стал один курьезный случай с Федерико — ну и потешались же мы над ним! — избрав, как и все мы, свою дорогу в жизни, Федерико подал документы на отделение классической филологии — в греческом он у нас считался гением и в «Антигоне» играл Креонта; а мы с Лео решили заниматься современной литературой: это актуальнее, изрек Лео, разве сравнятся с Джойсом допотопные греки? И вот сидим мы, уже принятые в университет, в студенческом кафе, изучаем учебные программы, разложив их на бильярде, и с нами Мемо (он приехал из Лечче, напичканный политическими лозунгами, и постоянно твердил, что политика должна осуществляться корректными методами, за что весь курс стал звать его Депутатиком). Вдруг прибегает сам не свой Федерико, трясет студенческим билетом, задыхается, двух слов связать не может, короче, вне себя: его по ошибке зачислили на юридический факультет, и он просто потерял дар речи. Из солидарности мы пошли с ним в канцелярию, где встретил нас любезный и беспечный старикан, перевидавший на своем веку тысячи студентов, взглянул на билет взбудораженного Федерико и говорит: ну, маленькое непоправимое недоразумение, стоит ли так волноваться? Как это «маленькое непоправимое недоразумение»?! — багровея, пробормотал потрясенный Федерико. Прошу прощения, я оговорился, невозмутимо ответил старичок, я хотел сказать, маленькое несущественное недоразумение, к Рождеству я вас переоформлю, а пока, если угодно, посещайте занятия по юриспруденции, чтобы времени даром не терять. Выходили мы оттуда, держась за животы: маленькое несущественное недоразумение! Чуть не лопнули со смеху, глядя, как кипятится Федерико.

Странные штуки порой выкидывает жизнь! Несколько недель спустя заявляется Федерико в наше кафе, весьма довольный собой. От нечего делать, говорит, пошел на лекцию по философии права, так вот, ребята, хотите верьте, хотите нет, но я за этот час такое понял, чего за всю жизнь уяснить не мог, а греческие трагики, они ведь, по сути, не объясняют мир, вот я и решил остаться на юридическом, в конце концов, классиков я уже достаточно хорошо изучил.

Федерико задал какой-то вопрос, и голос его показался мне далеким и металлическим, словно в телефонной трубке; время, задрожав, ухнуло куда-то вглубь, а оттуда, со дна колодца, всплыло на поверхность окруженное водяными пузырьками лицо Маддалены. Должно быть, не стоило навещать девушку, в которую ты влюблен, в тот день, когда ей должны были отнять грудь. Хотя бы из соображений самозащиты. Но о самозащите я не думал, я уже капитулировал. Потому и пошел. Встал в коридоре у двери в операционную, там, куда подвозят больных и обычно хоть на несколько минут да остановят, прежде чем ввезти внутрь; у Маддалены, лежащей на каталке, лицо было простодушно-возбужденное, наверное, предварительный наркоз порождает безотчетное волнение. Глаза у нее блестели, я стиснул ей руку. Я понял, что ей страшновато, хотя страх и приглушен химией. Надо ли было что-то говорить? Я хотел бы сказать ей: Маддалена, я всегда тебя любил, а признаться не решался. Но разве скажешь это девушке перед операцией, да еще перед такой? И я скороговоркой произнес: «Много есть чудес на свете, человек — их всех чудесней, он зимою через море правит путь под бурным ветром и плывет, переправляясь по ревущим вкруг волнам»[32], — это была моя реплика в «Антигоне», и как я ее за столько лет не забыл, сам удивляюсь, не знаю, помнила ли те слова Маддалена, смогла ли понять, она лишь стиснула в ответ мою руку, и ее увезли. А я спустился вниз, в больничный бар, из спиртного там оказалась только настойка «Рамадзотти», мне понадобился десяток рюмок, чтобы захмелеть; когда стало мутить; я сел на скамейку перед клиникой и принялся внушать себе, что это дикость — заявиться к хирургу, просто на меня спьяну нашло: ни много ни мало пойти и попросить, чтобы грудь Маддалены не сжигали, а отдали мне, на память, что с того, что она внутри больная, — ведь в каждом из нас таится болезнь, а грудь эту я любил, в общем, как бы получше выразиться, она для меня кое-что значила, может, он поймет. Но какие-то остатки здравого смысла меня все же удержали, я доплелся до стоянки такси и, приехав домой, проспал целый день; телефонный звонок разбудил меня, когда было уже темно — на часы я не взглянул, — в трубке раздался голос Федерико: Тонино, это я, слышишь, Тонино, это я. Ты где? — откликнулся я спросонок. В Катандзаро. В Катандзаро, и что же ты забыл там, в Катандзаро? Сдаю экзамены в судейскую коллегию, я слышал, Маддалене плохо, она в больнице. Так оно и есть, отозвался я, ты грудь ее помнишь? Чик — и нету! А он: ты что несешь, Тонино, пьяный, что ли? Ясное дело, говорю, набрался, как последний пропойца, с души воротит от этой жизни и от тебя с твоими экзаменами в Катандзаро, ты почему на ней не женился? Она же тебя любила, а вовсе не Лео, и ты всегда это знал, а жениться на ней побоялся, ну скажи, зачем ты женился на своей всезнайке, можешь ты мне толком это объяснить, Федерикуччо, дерьмо собачье? Раздался щелчок — он повесил трубку, я брякнул еще какие-то гадости в пустоту, потом снова лег, и мне снилось поле маков.

Годы порхали вперед-назад, являя мне картины прошлого на фоне ампирной гостиной, где танцевали с Маддаленой Лео и Федерико. Снова, как в старом фильме, пока они оба сидели там, вдалеке — один в мантии, в судейском кресле, другой в клетке, — время заметалось перед глазами, точно летящие по ветру и натыкающиеся друг на друга листки календаря, а танец их с Маддаленой, глаза в глаза, все продолжался, и я вновь и вновь ставил им пластинку. Вот промелькнуло то лето, которое все мы проводили в горном лагере Национального олимпийского комитета, с прогулками по лесу и всеобщей страстью к теннису, хотя по-настоящему играл из нас только Лео — до чего же красив был его неотразимый обратный удар, как шикарны были майки в обтяжку, и блестящие волосы, и полотенце на шее после партии. А вечерами, растянувшись на луговой траве, мы болтали обо всем на свете и гадали, кому на грудь склонит голову Маддалена... Потом — зима, преподнесшая нам всем сюрприз. Прежде всего Лео, кто бы мог подумать, что он — всегда такой элегантный, такой подчеркнуто легкомысленный, он, то и дело шутливо обнимавший статую в вестибюле ректората, — будет зажигать своими речами целые толпы студентов? Здорово он смотрелся в защитной тужурке военного образца, я-то себе выбрал голубую, под цвет глаз, впрочем, Маддалена и внимания не обратила, по крайней мере ничего мне не сказала, она не отрывала взгляда от Федерико, на котором тужурка висела мешком; по-моему, этот нескладный детина с чересчур короткими руками выглядел до ужаса нелепо, но женщины, как ни странно, относились к нему с нежностью.

Лео заговорил тихо и монотонно, будто сказку рассказывал, я сразу понял: он иронизирует, но в зале воцарилась мертвая тишина, журналисты все как один сосредоточенно строчили в блокнотах, точно он открывал им Великую тайну; Федерико тоже весь обратился в слух, боже мой, подумал я, ты-то чего притворяешься, как будто ты не был с нами той зимой! И я представил себе, что вот сейчас Федерико встанет и скажет: господа присяжные, позвольте мне, как человеку осведомленному, как одному из участников, изложить суть дела, этот книжный магазин назывался «Новый мир» и находился на площади Данте, где, если я не ошибаюсь, сейчас торгуют парфюмерией и сумочками от Гуччи. Справа от большого зала там есть закуток — маленькая каморка и уборная. Так вот, в той каморке мы хранили не бомбы, не взрывные устройства, а апулийскую клубнику, которую привозил Мемо, когда ездил домой на выходные; вечерами мы собирались, ели клубнику и закусывали оливками. Главной темой наших бесед была кубинская революция, над конторкой даже висел плакате Че Геварой, но, случалось, говорили и о других революциях, в основном я: товарищи мои глубокими историко-философскими познаниями не отличались, а я на экзамене по истории политической мысли получил тридцать баллов и был отмечен особо, вот я и провел несколько занятий — мы их называли семинарами, — посвященных Бабёфу, Бакунину и Карло Каттанео, хотя, по правде говоря, революции никогда не были моей страстью, я только притворялся ради одной рыжей девчонки по имени Маддалена, в которую был влюблен, но думал, что она влюблена в Лео, вернее, я знал, что она любит меня, но боялся: а вдруг все-таки Лео — короче, маленькое несущественное недоразумение, как мы выражались в ту пору; Лео при каждом удобном случае надо мной подтрунивал, он на это большой мастер — и остроумием, и ироничностью бог его не обидел, вот он и задавал мне всякие вопросы с подвохом, пытаясь всем доказать, будто я реформист, а он настоящий революционер, и притом самого радикального толка, но только Лео никогда радикалом не был, просто хотел принизить меня в глазах Маддалены; в общем, он, отчасти благодаря своим убеждениям, отчасти случайно, выдвинулся на первый план, стал в нашей компании вожаком, правда сам воспринимал это как маленькое несущественное недоразумение. Ну а потом — известное дело, жизнь — мастерица фиксировать состояние: на время принятое обличье становится лицом, поза превращается в позицию.

Но Федерико ничего подобного не высказал, а лишь усиленно вникал в вопросы прокурора и в ответы Лео; мне даже подумалось: нет, такого быть не может, это просто спектакль. Однако все происходило на самом деле: Лео судили, он действительно все это совершил и теперь с невозмутимым видом чистосердечно признавался, а Федерико невозмутимо слушал, и тогда появилась другая мысль: а ведь у него нет выхода, такая уж выпала ему роль в этой комедии. И вдруг во мне что-то взбунтовалось, я почувствовал, что непременно должен выразить свое несогласие с уже запечатленной на бумаге историей, должен как-нибудь вмешаться, изменить ее ход. Что же делать? — размышлял я, пока не решил: вся надежда на Мемо; я вышел из зала суда, предъявил карабинерам пропуск и направился в холл; набирая номер, лихорадочно думал, что я ему скажу: нашего Лео сейчас засудят, скажу я ему, приезжай, ты должен что-то предпринять, он сам себе роет могилу, это какой-то абсурд, знаю, виноват, но не до такой же степени, он был колесиком в механизме, который его же и стер в порошок, а притворяется, будто стоял у руля, не желает выйти из образа, никогда он ничем не руководил, может, и агентом-то никаким не был, это просто наш Лео — тот самый, что играл в теннис и вешал после партии на шею полотенце, только теперь он еще и умник — безмозглый умник, и все это какой-то бред.

К телефону долго никто не подходил, наконец отозвался вежливый холодный женский голос с подчеркнутым римским акцентом: депутата нет, он в Страсбурге, что вам угодно? Я его друг, ответил я, старый друг, пожалуйста, помогите мне с ним связаться, дело чрезвычайно важное. Весьма сожалею, произнес вежливый холодный голос, но в данный момент это невыполнимо, депутат на заседании, если вам угодно что-нибудь передать, я сообщу ему при первой же возможности. Повесив трубку, я вернулся в зал, но на место не пошел, остался на верху амфитеатра, за цепочкой карабинеров. Было шумно — должно быть, Лео по своему обыкновению что-то сказанул, на лице его застыли лукавство, как у человека, бросившего каверзную фразу, и одновременно глубокая грусть. Перебиравший бумаги Федерико тоже показался мне подавленным и грустным, как будто что-то навалилось ему на плечи, и мне вдруг захотелось пройти под вспышками фотоаппаратов к судейскому месту, заговорить с ними обоими, пожать им руки — в общем, сделать что-нибудь в этом роде. Но что я мог им сказать — что это маленькое непоправимое недоразумение? Да, так я и подумал, все это и впрямь огромное маленькое непоправимое недоразумение, и река жизни уносит его прочь, и роли все расписаны, и отказаться от них невозможно; вот и я, пришедший сюда с блокнотом как зритель, тоже игрою свою роль, а значит, и на мне лежит вина, ибо каждый, кто безропотно согласился участвовать в этой игре, тем самым по-своему виновен. Я почувствовал страшную усталость, стыд и смутное чувство, которое, пожалуй, можно было бы определить как жажду Простоты. Мгновенно, будто следя за нитью разматывающегося с головокружительной быстротой клубка, я осознал, что все мы оказались здесь в результате осложнения, которое веками, тысячелетиями, миллионами лет пласт за пластом вело к формированию все более замысловатых цепочек, все более сложных систем, пока наконец не возникли мы и окружающий нас мир. И я мысленно вернулся к былой Простоте, как будто миллионы лет, приведшие к возникновению неких Федерико, Лео, Маддалены, Депутатика и меня самого, по волшебству канули в одно ничтожное мгновенье, и я представил, что все мы сидим на зеленом листке. Не в прямом смысле сидим, ведь мы стали крохотными, одноклеточными, бесполыми, лишились прошлого и разума, но сохранили проблески сознания настолько, чтобы друг друга узнать, понять, что это мы впятером на этом листке, смакуем капельки росы, словно напиток за столиком студенческого кафе, и будем сидеть там вечно, а что-то наподобие граммофона играет нам своеобразную «Улицу под дождем» — разумеется, в другой аранжировке, но по существу ту же самую.

И пока я пребывал в задумчивости на этом листке, Суд встал, публика тоже, Лео, по-прежнему сидя за решеткой, закурил: наверное, объявили перерыв, а я прослушал; на цыпочках я вышел из зала, воздух был прозрачен, небо искрилось в лазури, перед Дворцом правосудия стояла брошенная тележка мороженщика, и время от времени проезжали машины; я двинулся в сторону верфи; по водной глади канала бесшумно, будто без мотора, скользила проржавевшая баржа, и, поравнявшись с нею, я увидел Лео и Федерико: один, как всегда, с беспечным наплевательским, другой с серьезным и удрученным видом, они вопросительно смотрели на меня, явно ожидая какой-то реплики; а на корме баржи, как у штурвала, улыбалась юная и прекрасная Маддалена, улыбалась так, как улыбается девушка, сознающая, что она молода и прекрасна. Ребята, хотел я им сказать, помните «Улицу под дождем»? Но ни один из троих не шевельнулся, и я понял: все они сделаны из гипса и раскрашены цветными мелками — довольно похоже, разве что немного аляповато, и позы какие-то нелепые, карикатурные, как у манекенов в витринах. И я, конечно, ничего не сказал, только помахал им на прощанье и пошел дальше по молу, ступая медленно и размеренно, чтобы не попадать в стыки между каменными плитами, — вот так же, еще мальчиком, я пытался с помощью этого наивного ритуала вынести из симметрично выложенных камней свое еще детское понимание мира как нерасчленимого и неизмеримого единства.

ВОРОЖБА 

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

Гляди, вот это ноги моего отца, я назвала их Константин Драгацет, в честь последнего византийского императора, храброго и несчастного, все его предали, и он, в одиночку защищая город, погиб, а ты небось подумал: просто целлулоидные ножки... я их на той неделе нашла на пляже, море иногда приносит части кукол, и сразу догадалась: это папа мой — оттуда — откликнулся на мои мысли и шлет мне памятку, я это чувствую, ясно тебе или нет?

Я сказал: конечно, ясно, только можно ведь поиграть и во что-нибудь другое, на воздухе, в парке — наши все уснули, и так хотелось улизнуть, пока они после обеда дремлют и в доме тишина. Но если ей неохота, можно растянуться на ковре в ее комнате и почитать «Призрак в опере», я теперь не шелохнусь, чтоб ей не помешать, честное слово, так здорово, когда она шепотом читает над ухом, будто бы мне это снится, клянусь, Клелиучча, я буду нем как рыба! Тут, смекнув, что все испортил, я готов был самому себе наподдать: вот голова дырявая, вечно путаю Клелиуччу с Мелузиной, колдуньей-горемыкой!

Она как зыркнет на меня через одно стекло, а потом сняла эти смешные очки с картонкой вместо второй линзы и вперила в меня свой глаз со смещением фокуса влево: когда она сердилась, это делалось еще заметнее. Сколько можно повторять: слова для Мелузины — самое главное! Они все равно что вещи, да понял, понял: слова — это вещи, обращенные в звуки, или как бы призраки вещей, а с вещами на этом свете надо вести себя осторожно, они ведь могут и обидеться — ну ладно, я уже усвоил. Хотя, вообще-то, с косоглазием ничего бы не случилось, называй она его просто косоглазием, а не смещением фокуса влево? Его почти и не заметно, когда она не волнуется, к тому же за одни эти длинные белокурые волосы ей любой недостаток можно простить, даже слабую физическую подготовку, — вот это мне хотелось ей сказать. Но заикаться о слабой физической подготовке после такого непростительного промаха, после того, как назвал ее Клелиуччей, просто опасно. Надо же, Клелиучча! Так звала ее тетя Эстер, и она б за это возненавидела любого, кроме тети Эстер, которую при всем желании ненавидеть нельзя — разве можно ненавидеть таких, как моя мать? — спросила Клелия, явно ожидая от меня поддержки, ну да, отозвался я с немалым облегчением, тетю Эстер ненавидеть невозможно, очень уж она добрая. Глупая она, поправила Клелия, а глупых нельзя ненавидеть, ненависть я берегу для умных, умных и хитрых. Я понял, о ком речь, и попытался сменить тему. Не то чтобы меня это задело, я и значения не придал, и все же пошли бы лучше поиграли в саду, я ведь всего на три года младше, так что компания ей подходящая. К тому же это вредно — целый день сидеть взаперти с куклами, помнишь, что тебе доктор говорил: больше двигаться, больше бывать на свежем воздухе? Я выглянул в окно, и мне нестерпимо захотелось в сосны. Я вспомнил, как мы прежде проводили лето, и понял: больше так не будет, на привратницкого сына теперь рассчитывать не приходится, он за год вытянулся, под носом уже пробиваются усы, курит втихую за гаражом и катается по берегу на велосипеде; звать его теперь только Эрманно, и больше никак, служить Мандраку Лотаром он ни за что не согласится, и предлагать нечего. Надо же, чтоб все так изменилось за короткое время. А что «все», и почему? Я вспомнил, как Клелия бывала у нас Дианой, невестой Человека-Маски, или страшной королевой Маоной — заклинательницей змей, а мы с Эрманно бились над секретами ее эликсиров, и даже мне это кажется нынче смешным, не то что ей, которая, лежа в полутемной комнате, читает Гастона Леру, про Арсена Люпена и «Поцелуй покойницы». Наши набеги на сосновую рощу, вылазки в заросли кустарника, внезапно открывавшийся с дюн вид на море — все это, я чувствовал, уже в прошлом. Отныне в лучшем случае прогулки на пляж, два часа тоски под тентом, а по субботам — мороженое за столиками купальни «Андреа Дориа». Каждый день одно и то же, а дней прошло всего десять, и лето, должно быть, не кончится никогда. Я было решил: напишу-ка папе, попрошу забрать меня отсюда, но только чем объяснить — тем, что мне здесь разонравилось? А то, что Клелия мне говорила про своего нового отца, рассказать ему можно? Нельзя, я ведь поклялся, и называть его надо дядей Туллио, и быть с ним вежливым — он же вежлив со мной: приезжая по субботам, всегда привозит две коробки — для меня и для Клелии; ей непременно куклу, Клелия кукол любит, их у нее целая коллекция, хотя играть в них уже не играет. Да с ним иначе и нельзя. Дядя Туллио такой замечательный, самый веселый человек на свете, стоит ему появиться, как дом наконец оживает, а вечером в субботу он водит нас в кафе-мороженое «Андреа Дориа», и можно слопать целых две порции, притом хоть «Чашу Нерона» с вишнями. А еще он так шикарно одевается: льняной пиджак и бабочка, они с тетей Эстер и вправду красивая пара, когда мы гуляли вдоль моря, люди на них оглядывались, и я был рад за тетю Эстер, не оставаться же ей век вдовой, сказала мама, я рада, что бедная сестричка устроила свою жизнь. И любой бы так сказал, глядя, как она прогуливается по набережной в красивом синем платье, стриженная коротко, как девчонка, — под руку с мужем, счастливая женщина, забывшая об ужасах войны. Наверное, войну забыли и другие — у всех на море был такой довольный вид, а я ее и подавно не помнил, когда были бомбежки, я еще не родился. Но если приглядеться, не такая уж у тети Эстер и счастливая жизнь — в этом я готов поклясться. В самый первый день, как я только приехал, она меня зазвала в гостиную, где стоял спинет (с чего бы ей принимать меня как важную персону?), и принялась упрашивать, чтобы я здесь веселился, развлекался по мере сил: играй, играй побольше, умоляю тебя, мой мальчик! Ну что за глупая просьба — ведь я затем и приехал, чтоб развлекаться, как прежде в каникулы. И чего уж тетя Эстер так заламывала руки? Пожалуйста, люби Клелиуччу, будь с ней рядом, играйте побольше вместе! И кинулась прочь, будто боялась расплакаться.

Легко сказать — играй с Клелией! И я бы рад это исполнить в чудесную пору, наступившую, едва утих тот страшный юго-западный ветер, что разворотил нам крышу и намел до самой гостиной песку через дыру в стеклянной двери террасы, которую пробила покатившаяся по полу ваза для цветов. Но ведь играли уж и в «Тайну желтой спальни», и в «Кармиллу — королеву шабаша», и во все куклы, выстроившиеся на полках в этой вечно полутемной комнате, — что еще придумать, я и не знал, фантазии не хватало. У тети Эстер глаза были все время на мокром месте и вид какой-то отсутствующий, после обеда она запиралась в своей комнате до самого вечера, потом принималась уныло бродить по дому и наконец усаживалась за спинет и надрывно играла полонезы Шопена. Так что мне оставалось только расхаживать на цыпочках из комнаты в комнату в поисках какой-нибудь идеи и стараться не попасться на глаза этой ворчунье Флоре, которая не преминет меня попрекнуть: мол, моя тетя отдыхает, а я только и делаю, что мешаю, шел бы лучше в парк воздухом подышать, а?

Это стало для меня откровением. Что-что, а такое мне бы и в голову не пришло. Я сначала не поверил, но если вдуматься — вполне такое может быть, я же помнил тетю Эстер года два назад — остроумная, живая, энергичная, она даже возила нас с Клелией к морю на багажнике велосипеда: подъедет к купальне запыхавшаяся, глаза и лицо горят, мигом переоденется в кабинке — и в воду, а плавала она как рыба. И чтоб довести ее до такого, должно было случиться что-то очень серьезное. Вот именно, случилось это, заявила Клелия, ясно тебе? Ясно-то ясно, но кто же тому виной? Глаз у Клелии бешено завращался, что означало сильное возбуждение, но она будто воды в рот набрала, видно боялась произнести имя, только я все равно догадался. И потом, «заколдована» — не совсем точное слово, лучше сказать «одержима», ведь все это — дело рук дьявола! Я чуть не прыснул со смеху: дядя Туллио — Сатана, с его-то бабочкой, напомаженными волосами, изысканными манерами, — если уж на то пошло, мой отец наверняка над ним потешается. Ах так, мне смешно, но тогда, может, я желаю знать, как все было на самом деле, на что способно это существо с напомаженными волосами и сатанинской улыбкой?! Он убил ее отца, да-да, этот красавчик Туллио с бабочкой — он все это и сотворил. Не своими руками, конечно, но все равно убил — выдал его немцам, у нее есть доказательства, она нашла одно письмо и даже его переписала, может мне показать, — а все зачем, знаю ли я, зачем? — да чтобы приворожить ее дурочку мать, прибрать к рукам ее добро и всю ее жизнь, вот зачем. Тут она, конечно, хватила через край, но я не стал ей перечить — уж очень быстро у нее вращался глаз, а тетя Эстер просила не спорить с ней, Клелии это вредно, может случиться приступ, — зато потом всю ночь мне снились кошмары: дядя Туллио в плаще, с бабочкой и со своей неизменной любезной улыбкой командовал карательным отрядом, приговоренным же был дядя Андреа — я его, правда, никогда не видел и лица во сне не разобрал — он стоял далеко, у стенки, но я понял, что это дядя Андреа, так как он кричал: я — папа Клелии! От этого крика я проснулся среди ночи, в парке стрекотали кузнечики, берег был совершенно пуст, я долго слушал шум прибоя — сам не знаю сколько, наверно до зари. А наутро все опять стало как всегда, и я раздумал писать папе, ведь в доме было светло и красиво, тетя Эстер позвала меня с собой закупить провизии на выходные, Клелия что-то лепила из воска и казалась довольной, завтра приедет дядя Туллио и наверняка поведет нас в кафе-мороженое, в открытом кинотеатре идет «Сын Тарзана», туда мы, должно быть, пойдем вечером в воскресенье, а кроме того, слов на ветер не бросают, я ведь поклялся Клелии, что никому ни звука.

Дядя Туллио привез котенка. Черного, с белой метиной на лбу — загляденье, а не котенок! Он сидел в соломенной корзинке, выстланной материей, — такой малюсенький, бедняжка, что молоко пил только с ложечки, на шее у него был розовый бантик, звали его Чечé, дядя Туллио привез его специально для Клелии: может, отвлечется хоть немного, попытка не пытка, сказал дядя Туллио тете Эстер. Помню, как натянуто улыбалась Клелия, спускаясь по лестнице, как украдкой бросила мне беспокойный взгляд и заговорщически кивнула, я не совсем понял, что она хотела этим сказать, как будто что-то вроде: держись, мол, спокойно, бояться нечего. А чего было бояться-то? Помню и улыбку тети Эстер — тоже натянутую, точнее, испуганную: а вдруг Клелии котенок не понравится и она найдет какую-нибудь отговорку? Но Клелия сказала: прелесть какой клубочек, — и вела себя очень свободно, поблагодарила вежливо, почти рассеянно, сослалась на то, что ей нездоровится и непременно надо доделать куклу из воска, котенком же пока займется Флора, на кухне кошкам лучше всего, там их излюбленное место. Позже, у Клелии в комнате, я узнал, в чем дело. Мне то объяснение не понравилось, и впрямь с меня довольно, решил я, надоело слушать всякие страсти, напишу отцу, пускай меня забирает, зачем она все время старается меня запугать? Удовольствие ей это доставляет, что ли? Но тут раздался вопль Флоры — сперва пронзительный, потом жалобный, перешедший в хриплые всхлипы; Клелия, стиснув мне руку, сказала: о Боже, а потом забормотала что-то невнятное, стала как-то странно дергаться, и я понял: у меня на глазах совершается какое-то жуткое, отвратительное таинство; Клелия сняла очки, положила их на кровать, словно боялась разбить, левый глаз ее ходил ходуном, такого я еще не видел и весь затрясся от страха, а она побледнела как мел, кулаки сжались, лицо окаменело и оскалились зубы, потом она упала на спину, вся вытянулась, напряглась и, лежа на полу, судорожно забилась, будто сквозь нее пропускали электрический ток; я чуть не кубарем, рискуя сломать себе шею, слетел с лестницы, помню, как ворвался в кухню, поскользнувшись в луже масла, которую впопыхах не заметил, помню, как тетя Эстер и дядя Туллио стягивали с Флоры чулки, а она сидела на стуле и стонала, помню, как я ужаснулся, увидев, что стаскиваются они вместе с кожей и на ногах остаются коричневые пятна, помню, как лепетал что-то бессвязное, борясь с подступающей тошнотой, пока набрался сил и выкрикнул, что Клелия умирает, после чего разразился слезами.

Назавтра в доме царило молчание. Клелия смотрела на меня спокойно, как ни в чем не бывало, будто это не она чуть не умерла вчера вечером. В распахнутое окно ее комнаты лился солнечный свет, близился полдень, и весь дом, казалось, чего-то ждал. Теперь мне наконец ясно, что весь этот ужас, приключившийся с Флорой, был на самом деле уготован ей, Клелии? Неужто у меня хватит духу сейчас уехать? Написать отцу, а ее бросить здесь одну?!

День тянулся томительно. Вместо обеда мы кое-как перекусили, да и то поздно, потому что тетя Эстер и дядя Туллио провели все утро в больнице и привезли оттуда Флору с забинтованными ногами. У нее были ожоги второй степени. Ясное дело, о «Сыне Тарзана» и речи быть не могло, да и кому охота после всего идти в кино? Ближе к вечеру дядя Туллио уехал в город, и жизнь потекла своим чередом с той лишь разницей, что теперь следовало быть настороже, все время настороже, ведь над нами нависла угроза, и надо было срочно что-то предпринять. Хотя почему над нами — вот что я хотел уразуметь, зачем сюда впутывать и меня, я-то ни при чем, угроза нависла только над ней, над Клелией. И что же такое требовалось срочно предпринять? Сердце у меня колотилось. Спускались сумерки, цикады словно обезумели, одна, должно быть, села на подоконник, и стрекот ее разносился по всей комнате. Я смотрел на кукол Клелии, расставленных по полкам, и мне они не нравились: в них таилось что-то недоброе, какая-то опасность, а в чемоданчик, осторожно выдвинутый из-под кровати, я и вовсе не захотел заглядывать, честное слово, лучше мне уйти отсюда, ну пожалуйста, Мелузина. Цикада вдруг умолкла, и тишина в доме, в парке, в вечернем воздухе показалась еще более зловещей. Действовать надо немедля, пойми же ты, адская машина уже пущена в ход и поразила Флору, хотя должна была поразить совсем не ее, Клелия прекрасно это знала, как, впрочем, и я, а делать надо вот что, гляди, вот куколка из воска, я ее слепила этой ночью, ну чего рот разинул, как дурачок, это же просто зверушка, похожа, а? Я воскликнул: Чече! — а она как прыснет, какой Чече, глупыш, зверя, которого он мне принес, звать совсем по-другому, Чече он окрестил его, чтоб сбить с толку болванов вроде тебя, сказать его настоящее имя? Матагот, да-да, именно так его зовут, и пожалуйста, не смотри на меня как на ненормальную, знаешь ведь, я этого не выношу, для тебя, конечно, его имя — пустой звук, но уж меня-то он не проведет, не слыхал, кто такой Матагот? ничего удивительного, это мало кому известно, так знай — это кот Вельзевула, они неразлучны, кот выступает слева, на три метра впереди хозяина — подготовляет его козни, подай-ка мне вон тот ножик для бумаги. Она глядела на хорошенького зверька как на чумного, хотя сама его слепила, бедняжку, — ну вылитый Чече, как здорово получился! о господи, ну ничегошеньки не понимает, нам всем грозит порча, бедный мой простачок, и тебе тоже, да-да, чего встал столбом, точно пугало огородное? Смотри не трогай жертву руками, только ножом, приподними чуть-чуть, и хватит называть его «Чече», а то все испортишь, сосредоточься и повторяй про себя: диес, миес, жаскет, бенедо, эфет, доувема, энитемаус. Она ударила зверька по шее острием разрезного ножа, и головка отвалилась целиком, без единой крошки, лишь местами воск подернулся белыми прожилками, как разбитое камнем стекло. Клелия сдернула с головы белую тряпку и погасила свечу, а я так ничего и не повторял, наворожили, сказала она, завтра поглядим.

Началась игра, как в книге про Кармиллу. Наконец у меня появилось дело, и я перестал слоняться весь день по гостиной. Но следующий день вопреки ожиданиям прошел не так уж увлекательно: мне надо было просто ни на миг не упускать из виду Чече, и пусть я великий посланник жрицы Мелузины, а он — дьявольский прислужник Матагот, но все равно он оставался котом и вел себя как глупое домашнее животное, в котором не было ничего таинственного. Все утро он дремал в своей корзинке, и мне пришлось то и дело заглядывать на кухню и вертеться поблизости, возбуждая подозрения этой дурехи Флоры, опасавшейся за варенье, под строгим присмотром хранившееся в буфете, — очень нужна мне эта засахаренная мерзость! Ближе к полудню Чече соизволил вылезти из корзинки, а Флора, видно не таившая обиды, налила ему в мисочку молока, и он принялся облизывать ее края, брезгливо, точно балованный ребенок. И дальше тоже вел себя как нормальный котенок, без тени чертовщины — ложился на спину и, перекатываясь с боку на бок, ловил когтями некий воображаемый предмет. Перед обедом Клелия обещала ненадолго сменить меня, но слова не сдержала, а я, дожидаясь, покорно сидел на диванчике у входа, якобы читая детскую энциклопедию, и поглядывал то и дело на кухонную дверь. Наконец Флора накрыла стол и позвала всех к обеду, тетя Эстер принесла из сада герань и поставила ее на консоль у входа, и тут в кухне раздался резкий металлический звонок с верхнего этажа. Я уже знал, что это означает, тетя Эстер — тоже; и в самом деле, Флора спустилась помрачневшая: синьорине Клелии нездоровится, она будет обедать у себя в комнате, тетя Эстер со вздохом склонилась над тарелкой, а я разложил на коленях салфетку. Обед прошел, как обычно, в молчании. Среди прочего подали дыню с ветчиной, дыня оказалась такой сладкой, что я охотно умял бы еще кусок, тетя Эстер же, наоборот, жевала свою порцию неохотно, резала дыню на крошечные кубики и подносила их ко рту невероятно медленно, уставившись на скатерть отсутствующим взглядом. Потом она встала и сказала, что пойдет немного отдохнуть и мне бы тоже лучше не выходить: солнце слишком жгучее, это плохо действует на пищеварение, встретимся за полдником, в шесть. Флора, закончив греметь посудой, вышла на заднюю веранду — наверняка уселась там в шезлонг, где любила дремать в жару. Часы пробили два, день — пронизанное цикадами море света и тишины — был в самом разгаре. Я опять стал думать, не написать ли папе, чтобы за мной приехал. А вдруг он не ответит? Вдруг письмо вернется обратно с пометкой «адресат выбыл»? Что тогда скажет Клелия? Небось наплетет Бог знает что, дескать что мой отец не чета ее папочке, куда ему до Константина Драгацета, который в ответ на ее мысли даже прислал ей слепок своих ног, а мой и на письмо не ответил, в общем, совершенно недосягаем. Что за ерунда! Почему это папа мне не ответит? Конечно, ответит. Немедленно выезжаю за тобой, трусишка, ясное дело, этот дом — не для тебя, выезжаю в субботу первым же поездом, даже нет, куплю-ка я красную «априлию», какую ты видел возле купальни «Андреа Дориа», — я знаю, тебе нравится эта модель и ты ждешь, что рано или поздно я на такой приеду, — ну вот, стало быть, куплю красивую машину и мигом за тобой прикачу. А не получится в эту субботу — ну, значит, в следующую или через одну, так что не бойся, рано или поздно прибуду. Тут из-под кухонной двери вылез Чече и огляделся. Судя по всему, что делать дальше, он не знал; я и бровью не повел, притворился, что сплю. Он погнался было за мухой, покружился вокруг себя, муху упустил, остановился на минуту, а потом направился к лестнице. Что, если он идет наверх? Меня даже пот холодный прошиб. Я представил себе, что бы тут началось, как закричала бы Клелия, возможно даже, у нее бы снова приступ случился. Коту надо помешать. Но тронуть его я не мог. Клелия сказала ясно: прикоснешься — разрушишь чары, к тому же это очень опасно. Но Чече, слава Богу, возвратился назад, потерся о лестничный половик, попробовал на нем когти и завертелся юлой, ловя себя за хвост. Потом в три прыжка добрался до наружной двери и выскочил в парк. Я двинулся следом не столько из любопытства, сколько от нечего делать: до вечера еще уйма времени, а папе писать не имеет смысла, ведь он рано или поздно все равно приедет на красной машине, он же знает, как мне этого хочется, ох, и зачем только была эта война?! Ладно, лучше не думать, живи в свое удовольствие, можно, к примеру, понаблюдать за глупым котом, ужасно глупым и потому смешным: прыгал-прыгал за мотыльком, забыв обо всем на свете, и наскочил на розовый куст. Это пришлось ему не по вкусу, и он сердито выгнул спину, будто обороняясь от собаки. Я зарычал — тихонько, чтобы не побеспокоить домашних, но он страшно испугался, и шерсть у него встала дыбом. Вот дурашка, такой крохотный, а делает вид, будто он настоящий взрослый кот! Внезапно он метнулся в сторону и кинулся к ограде. Я понял: удерет, и попытался его успокоить: Чече, Чече, иди сюда, кис-кис-кис, — но поздно: он пролез между изгибами кованой решетки и помчался прямо на дорогу. Дальнейшее разворачивалось передо мной с потрясающей неспешностью, будто в замедленной съемке. По правой стороне дороги спокойно ехал человек на «веспе»; Чече нерешительно замер у обочины, человек это заметил и на всякий случай выехал на середину, ближе к белой линии, и тут Чече бросился наперерез, но ровно на середине остановился, человек опять вильнул вправо, а Чече, помедлив, решил вернуться назад; в нескольких шагах от него мотоциклист, чтобы его не сбить, резко свернул, но все-таки задел, Чече, мяукнув, отскочил и пролез под решеткой обратно в парк, жалобно пища и приволакивая лапку, а человек поехал дальше, петляя, — хорошо еще, что никто не двигался навстречу, — потом выпустил руль, крутанулся вокруг себя (элерон, чиркнув по асфальту, высек целый фейерверк искр) и полетел в мою сторону, два-три раза перекувырнулся и приземлился у фонарного столба. Поднялся он почти сразу, и я понял, что ничего страшного, пожалуй, не произошло, хотя вид у него был — не приведи господи: брюки в клочья, колено вздулось, ладони в крови. Первой прибежала Флора, проснувшаяся от удара «веспы» о стену, она бросилась к человеку и повела его в дом, потом подоспела тетя Эстер, Клелия не показывалась: наверно, поглядев из-за шторы, почла за лучшее не спускаться, сидит и трясется у себя в комнате; я уже представлял, чего она мне наговорит.

Скажет, что опасность возрастает, что дела еще хуже, чем прежде, и надо поразить истинного виновника — другого выхода нет, к тому же суббота уже послезавтра. Ее худые руки с обгрызенными ногтями извлекли из-под кровати чемодан и теперь поправляли на странной кукле белый костюмчик с бабочкой. Ну что? — хихикнула она, нравится тебе? никого не напоминает? Вот именно, а теперь возьмем нитку, завяжем узелки здесь и здесь, повторяй за мной это слово — да не так же, глупый, надо уверенно, а то не подействует. И, наконец, булавка, которой она размахивала, словно кинжалом, выбирая, куда нанести удар: в глаза, в сердце или в горло, ты что посоветуешь? Да ничего я не посоветую, не хочу ничего советовать, эта игра уже не походила на прежние летние игры, в которые мы играли просто так, чтобы провести время.

В субботу вечером дядя Туллио повел нас в купальню «Андреа Дориа». «Сын Тарзана», к сожалению, уже прошел, а на новую картину дети не допускались, но прогулка все равно получилась отменная — даже Клелия согласилась пойти с нами. Тетя Эстер так и сияла от счастья. Пробыли мы там допоздна — играл оркестрик, тете Эстер захотелось холодного шампанского, а мы с Клелией, усевшись между пальмами в кадках, слушали «Мама, к тебе моя песня летит», а потом собирали пробки от бутылочек «Рекоаро» с эмблемой чемпионата по футболу. Затем тетя Эстер и дядя Туллио танцевали на обставленной пальмами площадке; домой мы возвращались по набережной, вечер стоял чудесный, было свежо и тихо, и тетя Эстер с дядей Туллио быстро шагали, взявшись под руки, а Клелия напевала с довольным видом. Мне казалось, что все стало как прежде и ничего страшного не произошло, и мне захотелось подбежать и расцеловать тетю и дядю или написать отцу, чтоб не приезжал за мной на красной машине, пускай не думает об этом, мне и так хорошо. Но Клелия, дернув меня за рукав, шепнула: готовься, это случится завтра.

Однако наутро ничего не случилось, и прошло оно прекрасно. Мы все вместе сходили к утренней мессе, пока еще не жарко, у тети Эстер немного болела голова — после вчерашних глупостей, сокрушенно сказала она, но глаза ее все так же радостно блестели; Флора приготовила качукко[33], и в доме к нашему приходу очень аппетитно пахло. Чече поправлялся, лежа как барин в своей корзинке, а Флора пребывала в возбуждении, оттого что в «Доне Боско» шла картина с ее любимой Ивонной Сансон. Давно мы за обедом так не веселились и столько не болтали! Потом тетя Эстер, как всегда, пошла немного отдохнуть, сказав: увидимся за полдником в шесть; у дяди Туллио нашлись дела в гараже, хочешь пойдем со мной, поможешь мне снять распределительный вал, я взглянул на Клелию, но так и не понял, опасно ли это, а пойти хотелось, поэтому, чтобы не волновать Клелию, я ответил: конечно, с удовольствием помогу, только недолго, мы с Клелией книжку читаем — не оторвешься, сегодня как раз собирались закончить, выпалил и при этом даже вспотел весь. Но дядя Туллио и не заметил, он был доволен, что день так удачно складывается; в гараже, чтоб не запачкать руки, он надел резиновые перчатки и поднял капот: вот это головка блокоцилиндра, а это двигатель, а это вентилятор, вот здесь свечи, подай-ка мне сумку с инструментами — вон она, справа, на сиденье, ну вот, чтобы снять распределительный вал, нажимаем на эти две пружины, вывинчиваем отверткой два шурупа, так, молодец, только не тяни слишком сильно — провода порвешь. Машина у него была хорошая — не новенькая, конечно, как папина «априлия», но в общем что надо, запросто делала сто десять в час, одним словом, я провозился до четырех. Потом оставил дядю Туллио копаться в моторе, а сам вернулся домой. Флора по своему обыкновению спала в шезлонге на задней веранде — вечером она собиралась в кино, надо же отдохнуть, чтобы потом не сморило на самом интересном месте, — а Чече лежал под диванчиком у входа и иногда высовывал свой нос; взойдя нацыпочках по лестнице, я тихонько постучался к Клелии, все идет прекрасно, заявила она, как-то загадочно поведя рукой, он вроде ни о чем не догадался, ты как считаешь? По-моему, тоже, ответил я, но, может, все же не будем, ведь дядя Туллио, он такой хороший, а эта наша игра... извини, но, по-моему, она не очень-то... мне, в общем, не нравится. Клелия смотрела на меня молча, и весь дом тоже застыл в молчании, казалось, замерло все побережье, я так ждал, чтобы хоть кто-нибудь подал признаки жизни — тетя Эстер, Флора, Чече, — но царило безмолвие, и мне даже дышать было страшно. Все пути к отступлению отрезаны, я должен был давно это понять, все уже сделано, все готово, и до решающего момента остается только час, стрелки неумолимо бегут, тик-так, тик-так, отбивают часы у входа. Тогда я сказал ей, что пойду вниз. Но сколько с тех пор прошло времени — не знаю, я сидел у приоткрытого окошка на ковре, и то ли мне приснилось, то ли привиделось, как папа мчится вдоль моря на красной машине и улыбается мне, то есть улыбается он как бы ветру, но на самом деле именно мне, и вот я сидел и ждал его, а в то же время уже видел и махал ему рукой: сюда, сюда! Потом Клелия тронула меня за плечо: ну пойдем, и я двинулся за ней вниз по лестнице, не чуя под собой ног; Флора на удивление бесшумно приготовила в столовой все для полдника, на столе стояли чайничек с заваркой, графин с соком, печенье и тосты, Клелия села, я тоже, заботливая Флора, подойдя, сказала, что можно приступать, взрослые сейчас придут, в дверь из парка, широко улыбаясь, вошел дядя Туллио, а Флора поднялась наверх за тетей Эстер, постучала в дверь галереи, потом, заглядывая внутрь, громко произнесла: синьора, чай подан, я стал намазывать хлеб маслом, и тут раздался Флорин крик. Она стояла на пороге спальни тети Эстер, зажав ладонью рот, но все-таки у нее вырвался еще один сдавленный, но пронзительный вопль, полный ужаса и отчаяния, тут Клелия, опрокинув чашку, вскочила и кинулась наверх, но дядя Туллио, который тоже встал и ошалело глядел на Флору, прижал ее к себе, точно желая защитить, и я увидел, как она сняла очки и глаз ее заметался; она бросила на меня взгляд, лицо ее перекосилось от ужаса, отвращения и в то же время растерянности, она словно беззвучно молила меня о помощи. Но чем я мог ей помочь, что мог сделать? Написать отцу? Я бы с удовольствием, но мой ведь не Константин Драгацет, он в ответ на мои мысли ни разу не прислал мне оттуда слепка своих ног.

ANY WHERE OUT OF THE WORLD [34] 

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

Как все происходит? И от чего зависит ход событий? От пустяка. Порой начинается все с пустяка, с фразы, растворившейся в этом огромном мире, полном фраз, предметов и лиц, в таком вот большом городе с его площадями и спешащими после работы людьми, с трамваями, метро, машинами, парками, с тихой рекой, увлекающей на закате пароходы к устью, туда, где город спускается к приземистым, покосившимся домишкам предместья с темными пустыми глазницами высохших луж, с чахлой зеленью, маленькими грязными кафе или закусочными, где едят стоя и глядя на огни побережья или же сидя за тронутыми ржавчиной столиками, скрежещущими по тротуару, где лица у официантов усталые, а белые куртки в пятнах. Вечером меня иногда тянет в эти места, и я приезжаю сюда на трамвае, что ползет сначала через всю Авениду, затем по улочкам нижней части города и, наконец, добравшись до набережной, начинает привычные черепашьи гонки с пыхтящими за парапетом буксирами, до которых рукой подать. Здесь еще сохранились деревянные телефонные будки, иной раз кого-нибудь в них и заприметишь: старушку, явно знававшую лучшие времена, железнодорожника или моряка, — интересно, с кем они говорят? Потом трамвай объезжает площадь Музея морского флота — пятачок с тремя вековыми пальмами и каменными скамьями; тут обычно дети бедняков, как и в годы моего детства, прыгают через веревочку или играют в классики — забавы для бедных. Я выхожу и дальше иду пешком, засунув руки в карманы; сердце почему-то колотится — должно быть, виной тому простенькая мелодия, что доносится из кафе: они, наверно, держат старый граммофон и неизменно заводят вальс в фа-мажоре либо фадо на губной гармонике, а я иду по этим улочкам, и никто меня здесь не знает, еще одно незнакомое лицо в море лиц, я приехал сюда, но мог бы и не приехать, ничего бы не изменилось, — сознавая это, испытываю горечь и ощущение прекрасной, но ненужной свободы, как в отвергнутой любви. Никто ничего не знает, думаю я, и ничего не заподозрит, никто не сможет меня обвинить, я здесь, я свободен и при желании могу вообразить, будто ничего не произошло. Гляжусь в витрину. Разве у меня виноватое лицо? Поправляю галстук, приглаживаю волосы. Выгляжу я недурно, разве что чуть утомлен, разве что немного печален, а поглядеть со стороны — человек со своей судьбой, в которой, впрочем, нет ничего такого, судьба как судьба — хорошего и плохого понемножку, и все, само собой, отпечаталось на лице. Но больше ничего не заметно. И это тоже вселяет ощущение прекрасной и ненужной свободы, какое испытываешь, осуществив наконец давно задуманное. Осуществил, и что же дальше делать? Да ничего, ничего не делать. Сядь за столик этого кафе, вытяни ноги, пожалуйста, апельсиновый с мякотью и миндаля, благодарю, открой газету, которую ты купил просто так, никакие новости тебя не волнуют, в турнире на кубок европейских чемпионов «Спортинг» сыграл вничью с мадридским «Реалом», предвидится повышение цен на омары, правительственный кризис вроде бы предотвращен, мэр утвердил план развития города, предполагающий создание пешеходной зоны в историческом центре, на небольшой площадке между такой-то и такой-то улицами будут установлены вазоны с цветами, и это место станет оазисом для гуляющих и делающих покупки граждан, на севере страны городской автобус врезался в угловой магазин, водитель тут же скончался — не от столкновения, а от инфаркта, больше жертв нет, серьезно пострадал — фактически разрушен — лишь магазин, торговавший бонбоньерками и прочими атрибутами для обрядов бракосочетания и причастия. Ты рассеянно пробегаешь глазами коммерческие объявления — опять-таки без особого интереса, платят в Институте языкознания прилично, и рабочий день укороченный — всего пять часов, к тому же в двух шагах от дома, все остальное время твое, хочешь — гуляй, хочешь — читай, хочешь — пиши, ты всегда это любил, можешь в кино ходить, фильмы 50-х годов — твоя страсть, а то займись репетиторством, вон коллеги не брезгают частными уроками, муторно, правда, возиться с каким-нибудь лоботрясом из хорошей семьи, зато приличные деньги. Ладно, там видно будет, мало ли что... Пищевому предприятию требуется сотрудник, в совершенстве знающий французский и английский, работа в центре города, писать на абонентный ящик № 199. Швейцарская фармацевтическая фирма открывает в городе филиал, требуются люди, свободно владеющие немецким, желательно химическое образование. Агентство по торговым связям между Европой и Латинской Америкой — необходимо знание английского и испанского, а также бухгалтерского дела. Судоходная компания приглашает лиц, готовых курсировать по рейсу Бангкок — Гонконг — Макао, обязанности — надзор за товарами в пути и сдача их по прибытии. В кино? Почему бы нет, завтра у тебя выходной, можешь сегодня лечь попозже. Хотя бы и на полночный сеанс. А перед этим перекусить где-нибудь в гавани Санта-Мария, взять только раков в кисло-сладком соусе и рис по-итальянски, так-так, показ фильмов Джона Форда, здорово, можно пересмотреть «The Horse Soldiers»[35], хотя картина и скучновата, «Рио-Гранде» или «А Yellow Ribbon»[36]. Или вот французская ретроспектива: затянутые, интеллектуальные сцены с шарфом, премудрости Дюрас — ну нет, отпадает. Где-то идет «Касабланка» — в «Альфе», улица... первый раз слышу, небось на краю света. А все-таки что же стало с Ингрид Бергман после того, как она прилетела в Лисабон и на экране появилась надпись «The end»[37]? История эта требует продолжения, писал один журналист, я его знаю — примерно моих лет, черноусый, с живыми глазами, еще у него есть отличные рассказы. Похоже, ты все-таки устал. Дышать тяжело, видимо влажность повысилась. Этот густой туман с Атлантики забивается во все поры, и ноги становятся как деревянные. Пожалуйста, еще один апельсиновый с мякотью и немножко миндаля. В пассаже «Капитал» поступил в продажу новый диск Дюка Джордана, ты их отлично помнишь — «Sultry Eve»[38] и «Kiss of Spain»[39], Париж, шестьдесят четвертый год, бутерброды, собачий холод, там, в туманном будущем, ты встретишься с нею. А теперь самое интересное — личные объявления: чувства выставляются напоказ под стыдливым прикрытием эвфемизмов. Ах, жалкая завеса слов! Вдова строгих правил ищет прочной дружбы. Три объявления особого рода подписаны загадочными инициалами. Пенсионер, страдающий от одиночества. Непременный клуб счастливых встреч: если вы до сих пор не нашли родственную душу, обращайтесь к нам. И вдруг сердце опять начинает бешено колотиться, бум-бум-бум, готово из груди выскочить, наверное, и за соседними столиками слышно, все вокруг расплывается, глохнет, сходит на нет — огни, звуки, шорохи, — как будто беспредельная, неестественная тишь сковала весь мир, присматриваешься к этой фразе, перечитываешь ее, что за странный привкус во рту, быть того не может, думаешь ты, какое жуткое совпадение, но, мысленно взвесив слово «жуткое», поправляешься: вовсе не жуткое, просто совпадение, случай, незначительный случай, из тех, что происходят в этом мире каждую секунду. Но почему, спрашивается, именно с тобой? Почему здесь, за этим столом, в этой газете? Нет, не может быть, эту фразу оттиснули по ошибке, рассеянный наборщик извлек ее из отбросов и нечаянно поставил на полосу объявлений, потом в голову лезут другие догадки, еще нелепей: должно быть, это старая газета, четырехлетней давности, завалялась у киоскера под прилавком, а он, видя, что человек не в себе, взял да и подсунул старую газету, обычное мелкое жульничество, успокойся. И если с газетными полосами пришлось повозиться, отыскивая первую, чтоб посмотреть, за какое она число, то не потому, что ты нервничаешь, это все морской ветерок треплет страницы, не дает сложить их как следует, а ты совершенно спокоен, успокойся, слышишь? Газета свежая, за сегодняшнее число, сего года по григорианскому календарю, словом, сегодняшняя газета, и читаешь ты ее сегодня. Any where out of the world. Ты перечитываешь фразу в десятый раз, это не просто объявление, это пароль, напечатанный в рубрике платных объявлений, не указаны ни почтовый ящик, ни адрес, ни имя, ни компания, ни школа. Только Any where out of the world — и ничего больше. Но тебе ничего больше и не надо, так как фраза, словно река в половодье, выносит из глубины сознания слова-обломки, а твоя память упорядочивает их с такой четкостью и спокойствием, что кровь стынет в жилах: «Cette vie est un hôpital où chaque malade est possédé du désir de changer de lit. Celui-ci voudrait souffrir en face du poêle, et celui-là croit qu’il guérirait à côté de la fenêtre»[40]. Ваш сок, сеньор, к сожалению, миндаля больше нет, не угодно ли кедровых орешков? В ответ ты делаешь неопределенный жест — ни да, ни нет, лишь бы тебе не мешали, поскольку ты снова глядишь на огни побережья, и в памяти наступает просветление, слова, возвращаясь к тебе, вспыхивают в мозгу, ты видишь почти воочию, как они сверкают, будто маленькие далекие маяки в ночи, а на самом деле они совсем рядом, только руку протянуть: «II me semble que je serais toujours bien là où je ne suis pas, et cette question de déménagement en est une que je discute sans cesse avec mon âme»[41]. Зажав в руках стакан, ты пьешь маленькими глотками. С виду спокойный, немного задумчивый посетитель, в общем как и все, кто сидят здесь за столиками и смотрят в ночную тьму, газету ты сложил аккуратно, даже с преувеличенной щепетильностью — так поступил бы пенсионер, взявший ее почитать, скажем, у парикмахера, — ты скользишь по ней безразличным взглядом, это просто газета, сегодняшняя газета, новости в ней устарели, поскольку день кончился, теперь где-то уже делают другие газеты с другими новостями, которые скоро, через несколько часов обесценят вот эти, изложенные связными словами сообщения, но тебе газета принесла слишком старую и в то же время абсолютно новую весть, будоражащую, способную тебя потрясти, но ты этого не допустишь, нет, не можешь допустить, успокойся. И только тут ты отдаешь себе отчет в том, что это за дата: 22 сентября. Совпадение, снова думаешь ты. Но какое? Так не бывает, ведь это уже второе совпадение, и фраза, и дата, та же фраза и та же дата. И вдруг неудержимо в памяти твоей, подобно прилипчивому детскому стишку, который, казалось, навсегда канул в прошлое, однако ж не исчез совсем, а лишь затаился в одном из глубинных закоулков души, начинает пульсировать, будто обладая собственным голосом, ритм этих строк, слова складываются во фразы, и вот уже капля за каплей, тук-тук-тук, стучатся они в каменную стену, образовавшийся поток бурлит, ищет выхода, наконец, вырвавшись наружу, подхватывает тебя и несет, он не холодный, но ты весь дрожишь, чувствуя, что тебя затягивает в омут и сопротивляться бесполезно, так он силен, стремителен, неистов, и ты — во власти этой яростной струи — мчишься все дальше сквозь подземные туннели. «Dis-moi, mon âmе, pauvre âmе refroidie, que penserais-tu d’habiter Lisbonne? Il doit у faire chaud, et tu t’y ragaillardirais comme un lézard. Cette ville est au bord de l’eau; on dit qu’elle est bâtie en marbre... Voilà un paysage selon ton goût; un paysage fait avec la lumière et le minéral, et le liquide pour les réfléchir!»[42] И ты пускаешься в путь по мраморному городу, медленно проходишь мимо двухсотлетних зданий, чьи своды видели колониальную торговлю, парусники, суматоху, отплытие кораблей в рассветной туманной дымке, шаги твои гулко звучат в тишине, к колонне привалился старый клошар, за этими колоннами открывается площадь, противоположный край которой лижут илистые воды реки, от пристани отчаливают к другому берегу ярко освещенные катера, однако торопливый поток пассажиров скоро иссякнет, и останутся в безмолвной тьме лишь любители поздних прогулок, мечтатели-полуночники, смятенные души, прогуливающие свои бессонные тела и беседующие сами с собой. Такой же разговор ведешь и ты — сначала про себя, потом вслух, четко, будто диктуешь, будто река запечатлеет и ревниво сохранит в своем водном архиве, на глубине, среди гальки, песка, затонувших обломков твои слова, твою вину. Ты впервые произносишь слово «вина» — наверно, раньше смелости не хватало, а ведь это такое простое, однозначное слово, оно явственно звучит в ночи и, кажется, целиком умещается в мимолетном облачке пара возле твоих губ. Ты выходишь на безлюдную площадь, где высится внушительный монумент: всадник пришпоривает коня навстречу тьме. Вина. Садишься на цоколь, закуриваешь, в кармане сложенная газета, одно это ощущение причиняет колющую боль, точно булавка, воткнутая в затылок, или комариный укус. Невероятно, ведь никто не знает, что я здесь, затерялся среди миллионов лиц, не может это быть адресовано мне, это просто фраза, известная многим, и любой читатель Бодлера способен таким образом послать кому-то зашифрованное сообщение. На миг тебя посещает странная мысль о возможности повторения человеческой жизни, ее дублей, как если бы колесо фортуны, катясь по свету, накладывало случайные стереотипные отпечатки на жизнь людей с разными глазами, разными руками, различным способом бытия, людей, живущих на разных улицах, в разных домах, и уже другой мужчина говорит другой женщине в другой спальне: «Une chambre qui ressemble à une rêverie»[43]. Тебе видится освещенное окно похожей на видение спальни, ты заглядываешь внутрь сквозь запотевшее стекло и старые тюлевые занавески, рассматриваешь эту комнату со старинной мебелью и поблекшими тюльпанами на обоях, видишь в постели мужчину и женщину, чьи позы и смятые простыни свидетельствуют о недавней близости, он гладит ее по волосам и произносит: «Laisse-moi respirer longtemps l’odeur de tes cheveux»[44]. Но тут раздается бой часов, уже поздно, говорит она, мне пора. Нет, возражаешь ты, китайцы узнают время по кошачьим глазам, еще рано, Изабель, все еще впереди, мне еще предстоит склонить тебя к настоящей измене, но виноват в этом буду не я, поверь, просто все так складывается, кто знает, от чего зависит ход событий, а тебе еще предстоит, уступив, пойти на эту измену, и повинна в том также будешь не ты, потом я в некотором роде доведу тебя до гибели, можно сказать, отправлю на тот свет, в чем виноват опять же буду не я, а твоя совесть, он же никогда не узнает о моем предательстве, только однажды в газете появится короткая тайная фраза, известная лишь нам с тобой, Any where out of the world, это будет сигнал, вот тогда-то все и произойдет. Однако все уже произошло, но тот мужчина в комнате этого не знает и говорит: да, поздно, иди первая, я за тобой. Ты выходишь, ты снова на площади, какая-то искательница приключений тормозит и коротко сигналит тебе фарами, ты отрицательно качаешь головой и снова думаешь: не может быть, просто совпадение, игра судьбы. Но в глубине души чувствуешь: это не так, и озноб, подтверждая твои опасения, пробирает тебя до костей, куранты на соборной башне отбивают то же самое время, что часы в той спальне четыре года назад, история повторяется, снова думаешь ты, надо бы чего-нибудь поесть, я просто замерз и проголодался. Подходит трамвай, но садиться в него почему-то не хочется. Лучше поднимись по крутой улочке от реки к замку, вокруг него — смеющиеся иностранцы, несколько туристских автобусов, а рядом индийский ресторанчик, где ты часто заказываешь куриное balchão[45], хозяин — болтливый индус из Гоа, пожалуй, пьет слишком много, но соус к рису у него отменный, и бывает вино со специями. У окна закусывают две жизнерадостные американские парочки; матерчатые абажуры в красно-белую клетку на висящих над столиками лампах придают обстановке что-то приветливо-домашнее, только вот пол грязноват, кое-где под столиками валяются бумажные салфетки, да и сеньор Колва нынче не так говорлив, вид у него усталый, наверно от клиентов не было отбоя. Balchao для вас не очень острое? — спрашивает он тебя, может, подать вам холодного пива? Неизменно обходителен, но не угодлив. Он внезапно хлопает себя по лбу, будто что-то вспомнив и прося прощения за свою забывчивость, затем семенит к стойке, с улыбкой возвращается. Ваша газета, говорит он и протягивает ее тебе. Ты чувствуешь, как кровь отливает от щек и лоб покрывается холодной испариной, рука невольно тянется к боковому карману — твоя газета там, сложенная вчетверо, отчего карман чуть оттопыривается. Ты смотришь на ту газету, что принес тебе сеньор Колва, однако не берешь ее, на лице твоем написано, должно быть, лишь удивление, а вовсе не ужас, цепочками муравьев ползущий от лодыжек к пупку. Ну разумеется, ее принесли для вас, уверяет он, из моих клиентов эту газету больше никто не читает. Вот как, твое фальшивое спокойствие пугает тебя самого, — и кто же? Не могу вам сказать, сеньор, сын нашел ее утром под дверью, в обертке, конечно, но этот паршивец обертку снял, чтоб посмотреть счет, слыхали, что «Спортинг» сделал ничью с мадридским «Реалом»? Да, киваешь ты, что ж, ничья — это не так уж плохо, жаль, матч не транслировали по телевизору, все говорят, «Спортинг» выиграл бы, если б не штанга и не судья — в таких случаях, сами знаете, почти все от судейства зависит, правда, у «Реала» поле идеальное и болельщики что надо, а все же уверен ли он, что на обертке стояло твое имя? Он растерянно озирается, снова просит прощения, молодежь нынче невоспитанная пошла, в его-то время разве так бывало, тогда боялись плетки, он напускает на себя озабоченность и поспешно удаляется, лестница перед кухней ведет на второй этаж, в его спальню, но тебе и без того ясно: имени на обертке не было, прямого подтверждения ты не получишь, какие тут могут быть подтверждения, объяснения, истина в них не нуждается, и ты спрашиваешь себя, для чего же в самом деле искать объяснения тому, что с тобой происходит. Тому, что произошло, да-да, попробуем и впрямь расставить все по местам, итак: она, он, ты и цепь уловок, контруловок, лжи, из которых состоит эта история. Ты принимаешься делить моральную ответственность, а это хуже всего, ибо ни к чему не приведет, ты отлично знаешь: жизнь не выстраивают по этическим меркам, она просто складывается так или иначе. Но он этого не заслужил. Конечно, не заслужил. И она отлично знала, что не заслужил. И ты знал, что она это знает, но тебе было наплевать. Разве ты не заслуживал того, чтобы с ней остаться, правда, познакомились вы намного позже, уже после того, как ставки были сделаны. Но какие тут могут быть ставки? Нет в жизни предельных сроков и нет крупье, который, подняв руку, изрекает: «Ставки сделаны», все в жизни течет, ничто не стоит на месте, почему же мы должны отказаться друг от друга, раз уж мы встретились, если так нам выпало в игре под названием жизнь; одинаковые пристрастия: к белым домам в окружении пальм или к редким, но мощным растениям — агавам, тамариску — и чтоб рядом были скалы; общие увлечения: Шопеном или совсем нехитрыми мелодиями, скажем старыми румбами, «Tengo el corazón maluco»[46]; одно и то же состояние души: парижская хандра. Уедем отсюда, от этой хандры, в беломраморный город над водой, давай искать его вместе — этот или похожий, все равно где, где угодно за пределами этого мира. Я не могу. Я дам тебе знать, я еду, меня уже нет, я больше не могу, а ты, если захочешь, приезжай ко мне, покупай эту газету, через нее я подам знак, где меня искать, брось все и приезжай, никто не узнает. Никто не может этого знать, думаешь ты, глядя, как вновь возникший на пороге сеньор Колва с сожалением разводит руками, — не надо извинений, сеньор Колва, ведь это знали лишь ты и она да блаженной памяти Бодлер. Ты и его включил в игру, разбередил его тайну, а это недопустимо, есть вещи, которыми не играют. Но, кроме вас троих, не знал никто. В этом ты убежден. Уж он-то, во всяком случае, не знал, но, даже узнай он, теперь уже... Да, теперь уже все, и, когда ты платишь по счету, у тебя дрожат руки, оттого что затея твоя бессмысленна. Однако это не совсем так, ты это понимаешь, вернее, чувствуешь. И тебе хочется проверить. Ты подходишь к телефону, что рядом с умывальником, бросаешь монету, набираешь тот мертвый номер. Ну вот, и номер, теперь уже... телефонная компания никому его не передала, и ничто за ним не стоит, набранные тобой цифры шлют сигнал в никуда, и тебе это слишком хорошо известно — уже четыре года. Ты медленно вращаешь диск и слушаешь гудки — один, второй — и после третьего щелчок, но ответа нет, ты только чувствуешь чье-то присутствие, нет, не дыхание, там не дышат, а просто присутствует некто внимающий твоему молчанию. Ты вешаешь трубку и выходишь, нет, домой ни за что, ведь там наверняка зазвонит телефон — раз, другой, — дождавшись третьего звонка, ты снимешь трубку, поднесешь ее к уху и не услышишь ничего, кроме почти осязаемого присутствия, и оттуда, с другого конца провода, кто-то будет безмолвно внимать твоему молчанию. Ты вновь спускаешься к реке, пристань опустела, переправа уже не работает, вокруг ни души. Ты садишься на парапет, грязная вода бурлит — должно быть, морской прилив гонит реку от устья вспять, ты знаешь, что уже поздно, не в смысле времени, время застыло над тобой, огромное, торжественное, неизмеримое, как пространство, время, не зафиксированное на циферблате и все же легкое, как дыхание, быстрое, как брошенный взгляд.

ОСТРОВА 

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

1
Напишу, пожалуй, так, думал он: дорогая Мария-Ассунта, здоровье мое в порядке, чего и тебе желаю. У нас уже теплынь, почти лето, а у вас, видно, хорошая погода все никак не установится, по радио объявляют: туман да туман, да трубы небо коптят, но, как бы там ни было, коли захочешь с божьей помощью в отпуск приехать с Джанандреа, так я вас жду. Спасибо тебе за приглашение, и Джанандреа тоже спасибо, но решил я остаться здесь, ведь мы тут тридцать пять лет с мамой прожили, пока обвыклись, из деревни что в другой мир попали, ровно на Север, и то сказать, для нас так оно и было, а теперь уж я к здешним местам присох, сколько с ними связано, и потом, как мать померла, я уж вроде притерпелся один, по работе заскучаю — заняться есть чем, в саду повожусь, да еще живут у меня два приманных дрозда — какая-никакая, а компания, вот и решил, в большом городе мне делать нечего, останусь в этих четырех комнатах, отсюда и порт видать, а придет охота — сяду на паром, съезжу старых друзей навещу, в брисколу сыграем, на пароме-то часок-другой — и там, а на пароме я все равно что дома, тоскует ведь человек по местам, где свой век коротал, день за днем.

Он очистил апельсин, выронил корки в воду и, глядя, как они покачиваются в пенистой борозде, тянущейся среди синевы за кормой катера, подумал, что страница кончилась и он начинает вторую, чтобы сообщить, что уже скучает, вот тебе на, последний день ведь служит, а уж вздумал тосковать, да о чем — о жизни своей, прошедшей на этом катерке — туда-сюда, — ты поди и не помнишь, Мария-Ассунта, слишком мала была, мама все говорила: да вырастет когда наша девочка иль нет? — вставал я зимой еще затемно, поцелую тебя и на холод, шинелей теплых нам сроду не давали, попоны старые, крашенные в синий цвет, — вот тебе и мундир. Привыкаешь за столько лет, потому и говорю: ну что мне делать в большом городе, куда я себя дену в вашем доме в пять утра? В постели я валяться не привык, встаю в пять уже сорок лет, точно часы у меня внутри. И потом, ты ведь у нас ученая, а от ученья люди делаются другие, даже если выросли в той же семье, да и с мужем твоим о чем нам толковать, он по-своему мыслит, я — по-своему, и тут уж поладить нам трудно. Вы люди образованные, тот раз, что мы с матерью приезжали, как пришли после ужина ваши друзья, так я за целый вечер рта не открыл, говорить-то я могу только о том, что знаю, с чем в жизни приходилось дело иметь, а ты меня просила — насчет моей работы молчок. И потом, вот еще такое дело, ты небось подумаешь: спятил, старый, а Джанандреа — тому и вовсе будет потеха, да только не свыкнусь я никак с вашей мебелью, она у вас стеклянная, и я все на нее натыкаюсь, потому как не вижу ее. Ты пойми, ведь столько лет жил среди своей и вставал в пять, а в темноте на нее не натыкался.

Но эту страницу он мысленно — как и писал ее — скомкал и бросил в море, и она привиделась ему среди апельсиновых корок.

2
Я послал за вами, чтобы вы сняли с меня наручники, негромко сказал человек.

Рубашка на нем была расстегнута, глаза закрыты, как у спящего. Лицо желтоватое, хотя, возможно, это от шторки, спущенной на иллюминатор. Сколько ж ему лет — тридцать, тридцать пять? Может, и не старше Марии-Ассунты, в тюрьме быстро старятся. Да еще вон он какой — кожа да кости... Ему вдруг стало любопытно, захотелось спросить. Он снял фуражку, присел на противоположную койку. Человек открыл глаза и взглянул на него. Глаза были голубые, и от этого почему-то стало его жаль. Сколько вам лет? — спросил он. Обычно к заключенным на «вы» он не обращался — не от пренебрежения, а просто не привык. Но тут — может, оттого, что чувствовал себя уже отставным... Или потому, что этот был политический, а политические народ особый. Человек сел и долго молча смотрел на него большими ясными глазами. У него были светлые усики, взъерошенные волосы. Молодой, подумалось ему, моложе, чем выглядит. Прошу вас, снимите наручники, устало произнес человек. Я хочу написать письмо, и вообще у меня онемели руки. Акцент вроде северный, но различать этих, с Севера, он не умел. Может статься, из Пьемонта. Боитесь, убегу? Теперь в голосе послышалась насмешка. Не волнуйтесь, не убегу, не брошусь на вас, ничего такого не сделаю. У меня сил не хватит. Он прижал к животу руку и коротко улыбнулся, отчего на щеках его пролегли две глубокие борозды. И потом, это моя последняя поездка.

Оставшись без наручников, человек принялся шарить в маленьком полотняном мешочке. Достал расческу, ручку и желтую тетрадь. Если можно, я хотел бы побыть один, сказал он, при вас писать мне неловко. Буду очень признателен, если вы подождете снаружи. Боитесь — станьте у двери, обещаю не доставлять вам хлопот.

3
Дело себе в конце концов он найдет. Когда есть чем заняться, то и не так одиноко. Только надо, чтоб дело было стоящее — не одно удовольствие, а и доход хоть какой-нибудь, к примеру шиншиллы. Ведь о шиншиллах он, в общем-то, все знает. Один заключенный рассказывал: он на воле их разводил. Славные зверьки, только руки надо беречь. Выносливые, легко приживаются, дают потомство даже там, где мало света. Может, его кладовая как раз сгодится, если, конечно, соседи не будут против. Да они и не узнают, зачем непременно всем рассказывать? Вон жилец с первого этажа держит же в своей кладовке хомяков.

Облокотившись о парапет, он расстегнул ворот рубахи. Только девять утра, а уж вон как припекает. Первый по-настоящему летний день, отметил он про себя. И ему почудился запах выжженной земли, вспомнилось детство: тропинка среди опунций, позолоченный солнцем пейзаж, мальчонка, босиком идущий к дому, возле которого растет лимонное дерево. Он вынул второй апельсин, стал чистить. Вчера вечером купил их целый пакет. Цены еще бешеные, да решил уж себя побаловать. Он бросил корки в воду и отчетливо увидел берег. В морской синеве выделялись светлые потоки — фарватеры других судов. Он прикинул в уме. Тюремный фургончик уже стоит у пристани, на сдачу заключенного уйдет четверть часа, так что в полдень он будет уже в казарме — это ведь в двух шагах. Во внутреннем кармане он нащупал увольнительную. Если повезет застать капрала, в час он уже освободится. И в половине второго будет сидеть под увитым зеленью навесом ресторанчика на окраине порта. Сколько лет он ходит мимо, а так ни разу там и не поел. Но по пути всегда останавливался почитать меню, вывешенное на щите с нарисованной сверху серебристо-голубой меч-рыбой. Слегка засосало под ложечкой, но это навряд ли от голода. Он стал представлять себе различные блюда с той самой вывески. Сегодня у них качукко и краснобородки, решил он. И еще жареные кабачки, вот от чего бы он не отказался. А на десерт — македония[47], или нет, лучше вишни. И кофе. А потом попросит листок бумаги, конверт и примется за письмо: знаешь, Мария-Ассунта, когда есть чем заняться, то и не так одиноко, только надо, чтоб дело было стоящее — не одно удовольствие, а и доход хоть какой-нибудь. Словом, надумал я разводить шиншилл — славные зверьки, только руки надо беречь. Выносливые, легко приживаются, дают потомство даже там, где мало света. А в вашем доме это ведь никак невозможно, сама понимаешь, да нет, не из-за Джанандреа — его я очень уважаю, хоть и мыслим мы с ним по-разному, — а просто негде, тут у меня хоть кладовка в полуподвале, тоже, конечно, не бог весть что, но раз жилец с нижнего этажа держит в своей кладовке хомяков, то почему бы и мне не разводить шиншилл?

Услышав голос за спиной, он вздрогнул. Господин сержант, заключенный просит о вашем прибытии.

4
Конвоир был прыщавый верзила, слишком длинные руки неуклюже торчали из рукавов. Мундиром он явно тяготился, но выражаться старался сообразно полученным инструкциям. Мотивов арестант не уточнил, добавил он.

Он сказал конвоиру, что тот может оставаться на своем палубном посту, а сам двинулся по лесенке вниз. Проходя через кают-компанию, увидел капитана, беседующего с пассажиром у стойки бара. Сколько уж раз за эти годы он плавал с этим капитаном. Тот его тоже заметил и кивнул не столько в знак приветствия, сколько по привычке: мол, до встречи вечером, во время обратной переправы. Он замедлил шаг — захотелось сказать капитану, что вечером они уже не увидятся: я последний день служу и вечером останусь на материке, надо провернуть кой-какие дела. Однако мысль эта тут же показалась ему смешной. Одну за другой он преодолел лестницы, потом длинный блестящий коридор и достал из бумажника ключ. Арестант стоял у иллюминатора и смотрел на море; услышав шум, он обернулся и снова поглядел на него своими ясными детскими глазами. Я вас прошу опустить вот это письмо, сказал человек и застенчиво, но решительно протянул ему конверт. Возьмите, вы должны его отправить. Причесанный, в застегнутой рубашке, он уже не выглядел таким изможденным. Вы что, не понимаете, о чем просите? — сказал он, прекрасно ведь знаете, что я не могу.

Человек сел на койку. Взгляд его казался насмешливым — возможно, оттого, что был таким детским. Еще как можете, возразил он, стоит только захотеть. Свой нехитрый скарб он выложил рядком на кровать, будто задумал составить опись. Я ведь знаю, что со мной, продолжал человек, направление у вас в кармане, взгляните, вам известно, что это означает? что из больницы я уже не выйду и поездка эта для меня — последняя. Слово «последняя» он как-то странно выделил, вроде бы даже шутливо. Ненадолго умолк, переводя дух. Снова прижал к животу кулаки — то ли по привычке, то ли его мучила боль. Это письмо — дорогому мне человеку, и я хочу, чтобы цензуру оно миновало, причин вам объяснять не стану, постарайтесь сами понять, да вы и так уже поняли. Штурвальный дал гудок. Когда вдали показывался порт, с катерка неизменно подавали такой смешной, фыркающий сигнал.

Он напустил на себя строгость, возможно излишнюю, чтобы положить конец этому разговору, и отрывисто произнес, стараясь не встречаться взглядом с заключенным: собирайте вещи, через полчаса прибываем, перед самой высадкой я зайду водворить наручники. Он так и сказал: «водворить».

5
Малочисленные пассажиры вмиг разошлись, пристань опустела. Огромный желтый кран скользил в небесной сини к двум строящимся зданиям со слепыми проемами окон. Гудок на стройке возвестил о перерыве на обед, и почти тут же ему откликнулся деревенский колокол. Полдень. Отчего так затянулась швартовка? Дома, сплошной чередой обращенные к порту, были выкрашены в желтый и красный цвет, а он прежде этого и не замечал. Он стал разглядывать эти дома, присев на железный столбик, к которому канатом была привязана лодка. Снял фуражку. Ну прямо настоящая жара. Он медленно двинулся через порт в сторону возвышающегося причала. В дверях бара, как всегда, лежала старая собака, положив голову на лапы; когда он поравнялся с нею, она лениво вильнула хвостом. Четверо парней в теннисках пересмеивались у музыкального автомата. Низкий хрипловатый женский голос пел «Рамону» и перенес его на много лет назад. Странно, что эта песня снова в моде, подумал он. Начиналось лето.

Припортовый ресторанчик еще не открылся. Его владелец в белом фартуке суетился у входа — губкой отчищал жалюзи от морской соли и нанесенного ветром за зиму песка. Подняв голову, хозяин узнал его и улыбнулся, как улыбаются тем, кого встречают всю жизнь и к кому не испытывают никаких чувств. Он улыбнулся в ответ и пошел своей дорогой. Вдоль заброшенного железнодорожного полотна добрался до самого пакгауза. Под навесом у входа висел почтовый ящик. Красная краска местами изъедена ржавчиной. Он прочел на табличке время следующей выемки: в семнадцать ноль-ноль. Он не собирался смотреть на адрес, ему только захотелось узнать, как зовут того человека, кому назначено это письмо. Одно только имя, даже без фамилии. Аккуратно прикрыв рукой адрес, он подсмотрел это имя. Лиза. Ее звали Лиза. Красивое имя, подумал он. И вот что его поразило: он знает имя той, которая получит письмо, но с нею незнаком, а с тем, кто написал его, знаком, но имени его не знает. Вернее, видел, но не запомнил: к чему запоминать имя арестанта, которого надо просто доставить и сдать? Он опустил письмо и снова повернулся к морю. Солнце слепило глаза, и точечки островов на сверкающем горизонте стали неразличимы. Он приподнял фуражку, чтобы вытереть вспотевший лоб. Меня зовут Никола, проговорил он вслух. Поблизости никого не было.

ПОЕЗДА, ИДУЩИЕ В МАДРАС 

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Поезда, идущие из Бомбея в Мадрас, отбывают с вокзала Виктория. Если верить моему путеводителю, ради одного только отправления с этого вокзала стоит совершить путешествие в Индию. Это было первой причиной, по которой я предпочел поезд самолету. Вообще в моем путеводителе давались весьма эксцентричные и несуразные советы, но я следовал им безоговорочно. Дело в том, что сама моя поездка была сущей нелепицей, так что путеводитель был буквально создан для меня. Он не предназначался путешественникам, алчущим стереотипных впечатлений, которые можно почерпнуть на трех-четырех туристских маршрутах, промчавшись галопом, как по большим музеям. Нет, он был рассчитан на непоследовательных чудаков вроде меня, кочующих без цели и склонных к праздности. Путешествовать самолетом, говорилось в нем, гораздо быстрее и удобнее, но сверху вы не увидите воистину незабываемых живописных уголков Индии. Отдавая предпочтение поезду дальнего следования, вы обрекаете себя на непредусмотренные стоянки и даже рискуете прибыть к месту назначения с опозданием на целые сутки, но зато вам откроется настоящая Индия. Если же вам повезет и вы попадете на нужный поезд, то вам обеспечены комфорт и точный график, и безукоризненное обслуживание, и великолепная еда, причем билет в первом классе обойдется вам едва ли не вдвое дешевле, чем на самолет. А кроме того, в индийских поездах вас ожидают самые неожиданные встречи.

Это последнее замечание убедило меня окончательно; к тому же и с поездом мне как будто повезло. Я проезжал места редкой красоты, во всяком случае увиденное глубоко запало мне в душу; вагон оказался очень удобным, кондиционеры работали так, как надо, сервис и впрямь был безупречен. В спускающихся сумерках очертания красноватых окрестных холмов как-то заострились. Вошел проводник с закусками на лакированном деревянном подносе, подал мне влажную салфетку, налил чаю и очень ненавязчиво сообщил, что мы находимся в самом сердце Индии. Пока я ел, он привел в порядок мою постель, уведомил меня о том, что вагон-ресторан открыт до полуночи, а если я пожелаю ужинать в купе, достаточно будет позвонить в колокольчик. Я отблагодарил его скромными чаевыми и вернул пустой поднос. Потом закурил и принялся разглядывать из окна этот неведомый мне край и размышлять о необычности своего путешествия. Ехать в Мадрас, чтобы посетить Теософское общество, будучи при этом агностиком, да еще провести двое суток в поезде, — такое предприятие, пожалуй, пришлось бы по вкусу разве что чудаковатым авторам моего путеводителя. В этом Теософском обществе я рассчитывал повидаться с одним человеком и получить от него очень важные для меня сведения. Правда, надежда на это была слаба, даже призрачна, но мне не хотелось, чтобы она угасла слишком скоро после стремительного воздушного путешествия; я намеревался потешить, посмаковать ее подольше, ведь мы любим продлить самые милые сердцу надежды, заведомо зная, что они вряд ли сбудутся.

Поезд затормозил, оборвав мои размышления, а возможно, и легкую дрему. Да, я, должно быть, задремал на несколько минут, потому что не разглядел название станции. В путеводителе говорилось, что поезд останавливается то ли в Мангалоре, то ли в Бангалоре — у меня не было желания вновь перелистывать книгу, чтобы точно это установить. На перроне под навесом собралась толпа: индусы, одетые по-европейски и явно состоятельные, группа женщин, суетливые носильщики. По всей вероятности, это был крупный промышленный город, потому что в отдалении за железнодорожными путями виднелись заводские трубы, высокие дома и бульвары.

Он вошел, когда поезд уже тронулся. Торопливо поздоровался, сверил номер свободного места со своим билетом и, только убедившись, что ошибки не произошло, извинился за вторжение. Это был обрюзгший европеец в синем костюме-тройке, несколько неуместном для данного климата, и элегантной шляпе. Весь его багаж состоял из черного кожаного «дипломата». Он уселся, достал из кармана белоснежный носовой платок и, улыбаясь, тщательно протер очки. Держался он приветливо, но сдержанно и, как мне показалось, был чем-то удручен.

— И вы в Мадрас? — спросил он и тут же добавил, не дожидаясь ответа: — Это очень точный поезд, завтра в семь утра будем на месте.

Он говорил на хорошем английском с немецким акцентом, но на немца был не похож. Скорее всего, голландец или швейцарец, неизвестно почему подумалось мне. У него был вид делового человека, на первый взгляд лет шестидесяти, а то и старше.

— Мадрас — столица Индии дравидов. Если вы там раньше не бывали, вам предстоит увидеть много диковинного.

Он говорил с рассеянной непринужденностью европейца, знающего Индию, и я уже приготовился к разговору, построенному на банальностях. Поэтому, не откладывая, предложил ему поужинать в вагоне-ресторане, решив хотя бы разбавить неизбежные общие места предстоящей беседы вынужденными паузами, которыми сопровождается всякий цивилизованный прием пищи.

Пока мы шли по коридору, я представился, извинившись, что по рассеянности не сделал этого раньше.

— О, в наше время представления стали ненужной формальностью, — с присущей ему милой улыбкой заявил он. Затем слегка наклонил голову и произнес: — Меня зовут Петер.

За ужином он показал блестящие познания в гастрономии. К примеру, отсоветовал мне брать овощные котлеты, на которые я нацелился из чистого любопытства («овощи непременно требуют разнообразия и тщательнейшей обработки, что в условиях поезда вряд ли возможно»). Я назвал наугад еще несколько блюд, но неизменно наталкивался на его неодобрение. Наконец пришлось мне удовольствоваться тем, что он заказал для себя, — тандури, блюдо из молодого барашка («ягненок — пища благородная и жертвенная, ведь еда для индусов — такой же ритуал, как и жертвоприношение»).

Мы много говорили о культуре дравидов, вернее, говорил большей частью он, мое участие в беседе сводилось к типично дилетантским вопросам и отдельным робким возражениям, в основном же я с ним безоговорочно соглашался. Он во всех подробностях живописал мне наскальные рельефы Канчипурама и архитектуру храма Шор, рассказал о древних неизвестных культах, чуждых индуистскому пантеизму, в том числе о священных белых орлах Махабалипурама, о значении цвета, погребальных обрядов, каст. После некоторого колебания я изложил ему то, что знал сам: о европейском проникновении на побережье Тамила, о легендарном мученичестве святого Фомы в Мадрасе, о неудавшейся попытке португальцев основать на этих берегах второе Гоа, об их войнах с местными племенами, о французах Пондишери. Он дополнил мои сведения иисправил кое-какие неточности в отношении индийских династий. Он так и сыпал именами, датами, событиями, говорил уверенно, со знанием дела. Его обширные познания заставляли предположить, что мне в попутчики достался квалифицированный специалист, может быть даже профессор университета или именитый ученый. Я спросил об этом без обиняков, уверенный в положительном ответе. Он улыбнулся не без ложной скромности и покачал головой.

— Нет, я не профессионал, судьбе было угодно, чтобы простое увлечение стало смыслом жизни.

В его голосе мне почудился надрыв, отголосок какого-то страдания или горького сожаления. Глаза его блестели, гладко выбритое лицо при этом освещении казалось еще бледнее. В движениях тонких пальцев ощущалась усталость, и весь облик оставлял впечатление незавершенности, половинчатости или еще чего-то, трудно поддающегося определению, во всяком случае чего-то скрытого, нездорового, даже греховного.

Мы вернулись в купе, продолжая беседовать, но его пыл уже иссяк, и паузы стали длиннее. Пока мы готовились ко сну, я без всякой задней мысли, просто для поддержания разговора, спросил, почему он едет поездом, а не летит. Мне казалось, в его возрасте самолет предпочтительнее, ведь долгие переезды так утомляют, и я уже ожидал признания в страхах, которые порой испытывают люди, с детства не привыкшие к полетам.

Господин Петер растерянно посмотрел на меня, словно никогда над этим не задумывался. Потом лицо его внезапно просветлело, и он изрек:

— Путешествовать самолетом гораздо быстрее и удобнее, но сверху не увидишь воистину незабываемых живописных уголков Индии. Отдавая предпочтение поезду дальнего следования, обрекаешь себя на непредусмотренные стоянки и даже рискуешь прибыть к месту назначения с опозданием на целые сутки, но если повезет и попадешь на нужный поезд, то комфорт и точный график тебе обеспечены. К тому же в поезде всегда есть вероятность встретить приятного собеседника, а самолет к беседам не располагает.

Я не сумел сдержаться и прошептал:

— Индия, a travel survival kit[48].

— Что? — переспросил он.

— Так, ничего, просто мне пришла на память одна книга. — Я помолчал, а затем сказал с твердой уверенностью: — Вы никогда раньше не бывали в Мадрасе.

Господин Петер ничуть не смутился.

— Чтобы знать какое-то место, вовсе не обязательно бывать там.

Он снял пиджак и ботинки, сунул под подушку «дипломат», задернул занавеску над своей постелью и пожелал мне спокойной ночи.

Мне захотелось ему сказать, что он едет поездом, потому что и у него есть слабая, почти призрачная надежда, которую он хочет потешить, посмаковать подольше, не дать ей угаснуть слишком скоро после стремительного воздушного путешествия. Теперь я был в этом убежден, но, разумеется, ничего ему не сказал, а погасил верхний свет, оставив только голубой ночник, задернул свою шторку и тоже пожелал ему доброй ночи.

* * *
Нас разбудил внезапно вспыхнувший свет и чей-то громкий голос. В темном окне вагона был виден дощатый барак с неразборчивой надписью. Вошел контролер в сопровождении темнолицего хмурого полицейского.

— Мы въезжаем в район Тамил Наду, — с улыбкой произнес контролер, — это чистая формальность.

Полицейский вытянул руку и проговорил:

— Попрошу предъявить документы.

Едва скользнув взглядом по моему паспорту, он тут же закрыл его. А в документе господина Петера что-то его явно заинтересовало. Пока он изучал его, я успел заметить, что паспорт израильский.

— Мистер Ши...майл? — с трудом выговорил полицейский.

— Шлемиль, — поправил его мой спутник. — Петер Шлемиль.

Полицейский вернул нам паспорта, выключил свет и сухо распрощался. Поезд продолжил свой бег в индийской ночи, голубой свет ночника навевал сновидения; мы долго молчали; первым заговорил я:

— У вас не может быть такой фамилии, есть только один Петер Шлемиль, и его выдумал Шамиссо, и вы это прекрасно знаете. Таким манером можно провести только индийскую полицию.

Попутчик не ответил. Потом вдруг спросил меня:

— Вы любите Томаса Манна?

— Не всё.

— А что именно?

— Рассказы, некоторые повести, «Тонио Крёгер», «Смерть в Венеции».

— А не случалось ли вам читать предисловие к «Петеру Шлемилю», блестящая вещь, — заметил он.

И снова молчание. Я даже подумал, уж не заснул ли он, но это было бы невероятно: он просто ждал, когда я заговорю, и я пошел ему навстречу:

— Зачем вы едете в Мадрас?

Он ответил не сразу. Тихонько откашлялся и произнес еле слышно:

— Еду взглянуть на одну статую.

— Всего одну? Не слишком ли долгий путь для этого?

Он несколько раз высморкался, прежде чем отозваться:

— Знаете, я вам расскажу небольшую историю, у меня вдруг возникло желание вам ее поведать.

Он говорил очень тихо, а из-за шторки мне было почти совсем не слышно.

— Много лет назад в Германии я познакомился с одним человеком. Он был врач, я попал к нему на осмотр. Он сидел за письменным столом, а я стоял перед ним нагишом. За мной тянулась длинная очередь таких же голых мужчин, и всех он осматривал. Нас доставили туда и объявили, что мы должны послужить прогрессу немецкой науки. Рядом с врачом стояли два вооруженных охранника и фельдшер, заполнявший карточки. Доктор задавал нам очень точные, конкретные вопросы относительно наших мужских функций, а фельдшер брал у нас соответствующие анализы и результаты заносил в карточки. Очередь продвигалась быстро, потому что врач торопился. После осмотра я, вместо того чтобы сразу проследовать в помещение, куда уводили всех, застыл как завороженный у стола, глядя на статуэтку, изображающую какое-то восточное божество, какого мне раньше видеть не приходилось. Это была пляшущая фигурка, руки и ноги у нее гармонично расходились в разные стороны и были заключены в круг. В этом круге оставались совсем небольшие пробелы, заполнить их, видимо, предоставлялось воображению зрителя. Доктор перехватил мой восхищенный взгляд, и его тонкие губы искривились в язвительной усмешке. Эта статуя символизирует жизненный цикл, объяснил он, и для достижения высшего совершенства — красоты — надо сделать так, чтобы все в жизни, даже ее отбросы, вписывалось в этот круг. И в соответствии с философией, породившей эту статую, я вам желаю в новом биологическом цикле, то есть в другой жизни, оказаться на более высокой ступеньке, чем та, что досталась вам в этой.

Мой спутник умолк, но даже сквозь шум поезда я отчетливо слышал его ровное, глубокое дыхание.

— Пожалуйста, продолжайте, — попросил я.

— Да, собственно говоря, больше и рассказывать нечего. Статуя изображает пляшущего Шиву, но тогда я этого не знал. Как видите, я пока еще не вступил в круг жизненного обновления, да и вообще у меня совсем иная трактовка данного образа. Я думаю о нем постоянно, каждый день, все эти годы только о нем и думаю.

— И сколько ж лет прошло с тех пор?

— Сорок.

— Сорок лет думать об одном и том же — уму непостижимо!

— Думаю, это способен постичь лишь тот, с кем проделали такую гнусность.

— И какова же ваша трактовка?

— Мне кажется, статуя изображает не цикл, а просто танец жизни.

— А в чем разница?

— О, разница огромная, — прошептал господин Шлемиль. — Жизнь есть круг, который замыкается в один прекрасный день, а в какой именно — нам неизвестно. — Он снова высморкался и добавил: — Извините, я что-то устал, с вашего позволения попробую заснуть.

* * *
Проснулся я, когда поезд был уже в окрестностях Мадраса. Мой попутчик, свежевыбритый, отдохнувший, одетый в свой щегольской синий костюм, сложив полку, сидел за столиком у окна. Улыбаясь, он указал мне на поднос с завтраком.

— Я ждал, когда вы проснетесь, чтобы вместе выпить чаю. Вы так сладко спали, не хотелось вас беспокоить.

Я зашел за перегородку, где был умывальник, быстро привел себя в порядок, собрал вещи и сел завтракать. Мы уже въезжали в густонаселенные пригороды Мадраса.

— Видите, мы прибываем точно по графику, сейчас без четверти семь. — Попутчик аккуратно свернул свою салфетку. — Знаете, мне бы хотелось, чтоб вы тоже взглянули на эту статую, она в Мадрасском музее. Было бы любопытно узнать, что вы о ней думаете. — Он встал, взял свой «дипломат» и попрощался с неизменной любезностью: — Я благодарен тому путеводителю за то, что он помог мне выбрать именно этот вид транспорта. Действительно в индийских поездах нас порой ожидают самые невероятные встречи. Поверьте, я очень приятно провел время в вашем обществе.

— Я также. И потому не меньше вашего благодарен путеводителю, — отозвался я.

Мы уже подъезжали к зданию вокзала, на перроне было полно народа. Поезд затормозил и плавно остановился. Я пропустил своего попутчика, он вышел первым и махнул мне рукой на прощанье. Он был уже довольно далеко, когда я вдруг крикнул ему вслед:

— А как я сообщу вам свое мнение, ведь у меня нет вашего адреса?

Он обернулся с уже знакомым мне выражением растерянности на лице, секунду поразмыслил.

— Оставьте мне записку в «Америкэн экспресс», я туда зайду.

И мы потеряли друг друга в толпе.

* * *
В Мадрасе я пробыл всего три дня. Очень напряженных, вконец меня измотавших. Мадрас — бесконечный город низких домов и огромных пустырей, улицы его кишат велосипедами, дребезжащими автобусами и животными; чтобы пересечь его, нужно потратить уйму времени. Когда с делами было покончено, у меня остался в запасе только один свободный день, поэтому от посещения музея пришлось отказаться. Я отдал предпочтение наскальным рельефам Канчипурама, несмотря на их удаленность от города. Мой путеводитель и здесь оказался бесценным советчиком.

На четвертый день утром я был на стоянке рейсовых автобусов, отправляющихся в Керала и в Гоа. Жара стояла невыносимая, до моего автобуса оставался целый час, а единственным спасением от зноя был обширный навес автобусной станции. Чтобы скоротать время, я купил газету, выходящую в Мадрасе на английском языке. Газетенка всего на четырех страницах, нечто вроде церковно-приходских изданий, и состояла в основном из объявлений, краткого пересказа популярных фильмов и городской хроники. На первой полосе набранный крупным шрифтом заголовок сообщал о совершенном накануне убийстве. Жертвой оказался гражданин Аргентины, проживавший в Мадрасе с 1958 года, по описанию сдержанный, ничем не примечательный человек семидесяти лет; в своем маленьком особняке респектабельного района Адьяр он вел жизнь замкнутую, практически ни с кем не общался. Жена его умерла естественной смертью три года назад. Детей у них не было.

Он был убит выстрелом из пистолета прямо в сердце. Преступление казалось необъяснимым, во всяком случае, ограбление как мотив не годилось, в доме не обнаружили никаких следов взлома. Жилище погибшего, судя по газетному отчету, выглядело скромно и непритязательно: перед домом маленький садик, из ценностей лишь несколько предметов старины, свидетельствующих о том, что убитый принадлежал к знатокам искусства дравидов; в заметке упоминалось о некоторых услугах, оказанных им местному музею в составлении каталогов, рядом была помещена фотография убитого — лысого старика со светлыми глазами и тонкой линией рта. Об убийстве сообщалось самым нейтральным и бесстрастным тоном. Единственной любопытной деталью было фото статуэтки, помещенное рядом с портретом убитого. Такое сочетание, впрочем, было вполне естественным, ведь погибший был специалист по древнему искусству, а пляска Шивы — самый известный экспонат Мадрасского музея, своего рода символ. Но для меня это естественное сочетание имело совершенно другой смысл. До отправления автобуса оставалось еще двадцать минут, я нашел телефон и набрал номер «Америкэн экспресс», у телефонистки был очень приятный молодой голос.

— Я хотел бы оставить сообщение для господина Шлемиля.

— Одну минуту, я выясню... Вы слушаете? У нас нет абонента с такой фамилией, поэтому мы не сможем доставить корреспонденцию этому господину, но, если хотите, оставьте свое сообщение, как только он появится, ему тут же передадут... Алло, алло, вы слушаете? — говорила телефонистка, потому что я молчал.

— Простите, мисс, дайте мне подумать.

Что я мог ему сообщить? Мне вдруг показалась нелепой сама мысль об этом. Передать, что я все понял? А что? Что для кого-то круг замкнулся?

— Нет, ничего, извините, — сказал я и повесил трубку.


Возможно, все это лишь игра воображения. Но если все же мне удалось разгадать, какую тень потерял господин Шлемиль, и если ему случится — в силу такого же странного стечения обстоятельств, как в тот вечер, когда мы встретились в поезде, — прочитать этот рассказ, я хотел бы, чтоб дошел до него мой привет. И мое сострадание.

С РУК НА РУКИ 

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

Обычай — это своего рода ритуал: вроде следуешь ему, потакая себе, на самом же деле исполняешь добровольно взятое обязательство. А может, размышлял он, это некое священнодействие, совершая его, испытываешь удовольствие. Да уж, большое удовольствие — садиться в субботний день на паром в Бэттери-парк, вместе со стадом туристов проплывать мимо огромного гранитного пьедестала, глядя на небоскребы и чаек, и при этом все время ощущать легкую тошноту! Удовольствия никакого, признал он. Вернее, теперь уже никакого. Ясное дело, ритуал — в память о прогулке, впервые совершенной много лет назад с Долорес. А еще смотреть снизу вверх на Свободу — эту громадину, которая протягивает факел, как надежду... Кому? И когда она сбудется? Но та их переправа была совсем иной — паломничество, призванное стать талисманом, своеобразное причастие перед первой операцией. Все ради Долорес, подумал он, в память о ней ты повторяешь одно и то же вновь и вновь — обычай соблюдают для того, чтобы не стерлись воспоминания. Потому-то и нравится тебе добираться автобусом до Бруклинских высот, бродить по улицам с обветшалыми, столетней давности постройками; тебе до сих пор слышится ее голос, так смешно произносивший «brownstones»[49], с характерным латиноамериканским «с», точно так же она выговаривала «Кауза» или «Розарио», которое выходило у нее как «Россарио». «У Розарио» они съедали мороженое. «А Little Italy»[50] — тоже часть ритуала, дань ушедшим временам; Долорес итальянцев любила, сам он, хоть и сын сицилийки, относился к ним прохладней; старый хозяин два года как умер, делами заправлял сын, уже американец, теперь здесь собирались случайные люди, сплошь незнакомые лица, пожалуйста, фисташковое мороженое и сельтерской; с Долорес они садились за столик в углу, за кожаной перегородкой, на стене картина с видом на Этну и скаччапенсьери[51], скаччапенсьери, развей мои мысли, я устал. Устал, подумал он, и следом в голове возникло: «Кауза», вечер в опере. Блестящая идея! Нет-нет, да и выдумают что-нибудь этакое. Взглянуть бы на них разок. Да только где они — в Нью-Йорке, в Лондоне, в Женеве? Переправляют деньги, отдают распоряжения — все чисто, оперативно, без лишнего шума, на расстоянии. Абонементный ящик на вымышленное имя, наведываешься раз в месяц, иногда месяцами никаких поручений — совсем никаких, молчание, иногда такая вот записка, с заданием на завтра: «Мет», 2 ноября, воскресенье, четвертый ряд, «Риголетто», сцена 7-я, передать на фразе «зовут меня Спарафучиль[52]», обеспечить обычную приемку, да здравствует Кауза. Вот и все; приложен билет, первое кресло в четвертом ряду, чтобы можно было видеть весь ряд, лишь чуть наклонив голову. Кретины! А в остальном, значит, как хочешь, так и выкручивайся. Не так уж это, кстати, и просто. Он пошел в туалет и позвонил Боливару; там, в мастерской, стоял адский грохот, но разговор у них был короткий: у тебя? У меня. Сейчас буду. Давай, жду. Однако трубку он повесил не сразу — знал, что нарушает правила, но такая досада взяла: в театр посылают, скоты, в Джеймса Бонда поиграть захотелось! Он сорвал раздражение на трубке, будто виноват был телефон; скаччапенсьери, развей мои думы, ну что ж, займемся «остальным». Легко сказать! Во-первых, гостиница: посмотрим, называется она... как же, черт возьми? Сколько раз ходил мимо, а теперь вот и не припомнишь, хоть башку сломай. Старость — не радость! Да при чем тут старость, старая ты калоша, это они, идиоты, со своими фокусами в детство впали. Ладно, хватит, позвоним в справочное. Алло, алло, мисс, пожалуйста, названия трех-четырех гостиниц в Сентрал-парк, самых лучших, и телефоны. Секундочку. Какая там секундочка, уйма времени прошла, вон Розарио-младший машет из-за стойки, мол, твое мороженое тает, да, слушаю вас, записываю: «Пласа», «Пьер-отель», «Мэйфер Риджент», «Парк Лейн», «Уолдорф-Астория», спасибо, достаточно. Ну что ж, приступим, мороженое все равно растаяло, пускай Розарио-младший его выбросит. В «Пласа» мест нет — ну естественно, богачей в этом городе полно. Та же картина в «Пьере». Вот бы в «Мэйфер», там и ресторан первоклассный, «Цирк» называется, довелось как-то побывать, хоть поужинал бы по-человечески после спектакля. Посмотрите, не найдется ли местечко, пожалуйста, всего на одну ночь. Сожалею, мистер, все занято, ничем не могу помочь. Пошла к черту! «Парк Лейн» — ну наконец-то, не могло же такого быть, чтобы на сорока шести этажах свободного номера не нашлось, забронировано, мистер Франклин, до свиданья, спасибо. Устал смертельно. Но хоть устроился, а за пакетом уж завтра — лучше с такой суммой не ночевать, и смокинг напрокат тоже завтра, времени хватит, вот только Боливар ждет — ну ничего, подождет; выйдя на улицу, он взял такси до Бэттери-парк — захотелось все-таки обласкать статую Свободы, исполнить старый ритуал, увидеть море, присевших на скамейку чаек и подумать о Долорес. Он кинул в воду пробку от бутылки — вода грязная, асфальт тоже, и Свобода грязная, весь этот город грязный. Две дамы в прозрачных дождевиках, протянув ему со словами «будьте добры» фотоаппарат, встали в позу, натянули улыбки. Он поймал их в объектив, стараясь, как им хотелось, захватить небоскребы, и подумал: странная все-таки штука этот глазок, открылся, закрылся, щелк — и ушедшее мгновенье заперто в плену там, внутри, вечное и невозвратимое. Щелк, спасибо, не стоит, всего хорошего, щелк — всего лишь миг, а десяти лет как не бывало. Долорес исчезла, ее не вернуть, и все-таки она была здесь, вот в этой самой точке, улыбалась на фоне небоскребов, щелк — и десять лет... Внезапно он ощутил груз этих десяти лет, и не только их, но всех своих пятидесяти — навалились, тяжелые, как эта многотонная великанша из металла и камня, нет, лучше уж к Боливару, чтоб не думать об этом, а по дороге взять напрокат смокинг; но держать эти деньги до завтра в номере — просто безумие, еще одно нарушение, однако они тоже спятили — такие поручения давать, на годность проверяют, что ли, думают, он уж совсем постарел? Премьера в «Метрополитен», смокинг и тыщи долларов наличными — ничего себе, шутки!

Шутка, Боливар, я пошутил. Придумал бы что-нибудь поостроумнее, надо же и об осторожности подумать. Курчавая башка Боливара, стеклянный офис в шумной мастерской, пакет из коричневой оберточной бумаги, верно, старина, пошутить иногда не мешает, кстати, как твои дела? Да не жалуюсь, машин-то бьется все больше, ха-ха-ха. Боливар. В физиономии что-то цыганское, глаза как у смирного пса, комбинезон из несгораемой ткани, уж десять лет они приятели, а будто чужие, никогда никаких вопросов, никаких откровений: кто ты, чем занимаешься, куда идешь, как поживаешь? — ничего. Рукопожатие, как дела? хочешь сигарету? вот это для тебя. А кто дает тебе это, Боливар, где ты это берешь, кто приносит, хотелось бы знать. У Боливара глаза на лоб: ну и вопросы, что это с тобой? Да ничего, просто вдруг стало любопытно; старею, должно быть. Куда хватил, Франклин, да ты еще молодой совсем. Знаю, что старею, и они знают, скоро стану не нужен, и они дадут мне отставку — ты ведь в курсе, как это делается, Боливар, может, ты как раз этим и займешься, когда получишь приказ. Что ты городишь, Франклин? Шучу, Боливар, тянет меня сегодня на шутки, щелкнул вот двух туристок, и будто десять лет промелькнуло, бывает и так. Ну пошли, Франклин, провожу тебя до двери, а кстати, правда, что тебя посылают в театр, а в какой? Ну и вопросы, Боливар, ты что, кто же об этом спрашивает, ладно, до встречи. Я тоже пошутил, Франклин, hasta la vista[53].

* * *
Чтобы уговорить таксиста провезти его два метра от гостиницы до «Метрополитен», пришлось покрутить у него перед носом пятидесятидолларовой бумажкой. Ни с кем ни о чем не спорить и, конечно, ни шагу пешком: с такими деньгами да в таком наряде это все равно что крикнуть: эй, грабители, ко мне! Взяв деньги, шофер даже счетчик включать не стал. Из тех «аристократов», что дежурят обычно возле «Парк Лейн», — бабочка, отличные манеры — все при нем, одним словом. Выйдя из машины, он оказался в толпе. Светло как днем, шикарная публика, фонтан в огнях, дамы в длинных платьях, высший свет. Вестибюль тоже полон, он сдал в гардероб пальто и шарф, огляделся. Тут связного не было — что-что, а такие вещи он чует. Спустился в нижнее фойе, апельсиновый сок и оливки, благодарю, связной был здесь, среди этих людей. Случалось, он накалывал его с первого взгляда, но, конечно, не в таких местах, а где попроще, к примеру в библиотеке Испанской ассоциации, в отделе игрушек универмага «Сакс», в туристическом бюро «Коламбус». Он осмотрелся. Слишком многолюдно. Чересчур светло. И сплошной красный бархат. Он вошел в зал, отыскал свое место, решив понаблюдать за подходом соседей — это облегчит задачу. Публики набралось уже порядочно. Займемся рекогносцировкой. Японец лет тридцати, очки в золотой оправе, лицо непроницаемое, профессия неясна. Интеллектуал под пятьдесят, при нем светловолосый парнишка — белые руки, нежное лицо. Пожилая чета, супруг по виду адвокат из Бостона. Молодая блондинка рядом с мужчиной в годах, вместе они или нет — сказать трудно, если да, то, очевидно, крупный предприниматель с любовницей, явно не муж и жена, но он с кольцом. Подошли две молодые пары, должно быть зажиточные провинциалы, и старикан в мешковатом смокинге — либо прошел курс интенсивного похудания, либо взял смокинг напрокат. Наконец, соседнее место занял гладко причесанный смуглый парень с тонкими черными усиками, похожий на латиноамериканца. Гонг.

Ну вот, «Le roi s’amuse»[54]. Вопрос в том, что за король и чем забавляется. Король теней, король анонимов такой привычки не имел. Вот Герцог, тот на забавы был мастер. «Граф, я докончу рассказ о незнакомке, простая горожанка, она так прекрасна», — пропел он с уверенностью «звезды», знающей, что сегодня ее вечер, вы собрались послушать меня со всего Нью-Йорка, я лучший тенор мира, вот вам моя визитная карточка. Сразу аплодисменты. Публика невзыскательная, как обычно на светских премьерах. Декорации вульгарные, дворец в Мантуе ну разве что для павильонных съемок, все сплошь розовое да голубое, черт знает что, пускай лучше глаза отдохнут. Слегка наклонив голову, он покосился на приоткрывшийся веером ряд. Блондинка надела вечерние очки — дужки усыпаны хрусталиками — и выглядела весьма сосредоточенной. Ее спутник (если он спутник) слушал не так внимательно — он не сводил глаз с графини ди Чепрано, шествовавшей по сцене в сопровождении другой дамы, — тот случай, когда меццо-сопрано хоть и пышна, но в меру — как раз для босса лет шестидесяти с хвостиком, «ах, если б мне вдруг полюбилась красотка, то сам Аргус, то сам Аргус не усмотрит за ней». У японца был тик левого глаза: дважды мигнув, он едва заметно выгибал бровь, больше ничего любопытного за ним не наблюдалось. Провинциальные парочки источали блаженство. У той из жен, что посимпатичней, смазалась помада в уголке рта — видно, боялась опоздать и докрашивалась в такси, а скажи ей об этом — сгорит со стыда. Интеллектуал недовольно морщился: его, единственного здесь человека со вкусом, наверняка раздражал этот балаган; недовольным казался и его блондинчик, но уже по другой причине, скорее всего прямо противоположной. Старикашка, напротив, был в восторге и беззвучно подпевал Монтероне: «Над горем отца ты вздумал смеяться, проклят будь небом». Сразу видно: невысокого полета птица, настоящих, тонких ценителей искусства подобное исполнение восхитить не может. Или же он поклонник сентиментального пения, к примеру Карузо и неаполитанской музыки, но такого сорта меломаны на премьеры в «Метрополитен», как правило, не ходят. Так, теперь этот, с внешностью латиноамериканца: молод, элегантен, явный сердцеед — все это с оперой несовместимо. И наблюдателен, тотчас почувствовал на себе взгляд. В ответ сперва стрельнул глазами, потом смерил соседа более внимательным взглядом. Хор подошел к финалу шестой сцены; Герцог заглушил всех: «и час наступил для тебя роковой». Занавес, взрыв аплодисментов. Молодой человек взглянул на него еще раз и подмигнул, потом прошептал ему прямо в ухо с сильным итальянским акцентом: итальянский чудовищный, зато апломбу, апломбу... Одно слово — тенор. И улыбнулся. Также улыбнувшись, он кивнул. Осечка, Франклин, сказал он себе. Вот бы сейчас встать и выйти.

Но декорация переулка оказалась сносной — более правдоподобной и не такой грубой. И Риголетто — отменный бас, вдобавок хороший актер — спросил: «А как тебе платить?» — «Лишь половину вперед беру, потом уж остальное», — пропел в ответ Спарафучиль. Он совсем свернул набок голову и теперь уже открыто разглядывал весь ряд. До чего ж медлителен дирижер, все растянуто, паузы непомерные; некоторое время он мысленно предвосхищал реплики, фразы, потом бросил и стал ждать. Ну наконец-то! Спарафучиль красноречивым жестом приложил руку к сердцу, другую отвел в сторону: «Зовут меня Спарафучиль», молодая блондинка слегка повернула голову, взгляды их встретились; губы ее дрогнули, словно в улыбке, она еле заметно качнула головой, перевела взгляд на сцену и больше не поворачивалась. Опять ты сплоховал, Франклин. Мелькнула мысль: не может такого быть. Сунул руку за полу смокинга, ощупал деньги — они были равномерно уложены вдоль широкого эластичного пояса, — убедился, что все в порядке, потом закрыл глаза и спустя миг был уже далеко от этого зала, от этой музыки, совсем в ином измерении.

Он подождал ее в стороне от толпы, заполонившей фойе, в конце коридора; подошла она все с той же слабой улыбкой, уверенная, решительная, ну точно, она и есть связная. Добрый вечер, не хотите ли чего-нибудь выпить? Нет, спасибо, лучше проделать все побыстрей, шоколадный набор вы, наверно, оставили в гардеробе, тогда давайте обменяемся номерками. А если деньги при вас, пойдемте к телефону, положу вот в эту сумку, таких больших вечерних в природе нет, весь город исколесила, пока нашла. Голос твердый, бесстрастный. Чуть выступающие скулы, карие глаза — красивая. Сколько ей — тридцать, сорок? Это тип без возраста. Закурила, глядит невозмутимо. Держится непринужденно, профессионалка. Не сейчас, проговорил он, сожалею, еще не время, встретимся после спектакля, если босс не помешает. Какой босс? Тот, что сидит с тобой рядом. Не мели ерунду, я пришла одна, его впервые в жизни вижу, и вообще, к чему дожидаться конца, не понимаю. Потом поймешь.

* * *
А правда, зачем? Как будто он понимал. Не понимал и не собирался ломать голову над этим. Да просто так. Потому что устал. Потому что сделал тот снимок. Потому что Долорес больше нет, потому что слишком много времени прошло, потому что, потому что, потому что. Потому что вот так. Потому что я хочу пойти поужинать и приглашаю тебя. Когда они выходили из зала, публика стоя вызывала тенора. Она шла за ним молча. В гардеробе он взял пальто, шарф и, растопырив пальцы, покрутил ладонями: видишь, никаких сюрпризов, никакого шоколадного набора, деньги в гостинице и тебе придется за ними пойти, но прежде в ресторан, я голоден как зверь, со вчерашнего вечера ничего во рту не было, кроме растаявшего мороженого. Где ты остановился? Э, нет, хочешь получить деньги — пошли ужинать, а если не голодна — будешь просто смотреть, как я ем. Рассмеявшись, она взяла его под руку: ладно, решим в такси. Я предлагаю в «Лютецию» — лучшая французская кухня в Нью-Йорке, такой вечер стоит отметить ужином во французском стиле. Идет. Почти всю дорогу молчали, только она заметила: правил не соблюдаешь, должен был отдать в театре. Что верно, то верно, но, раз уж так вышло, давай теперь думать о французской кухне.

Сели за уединенный столик. Официант, уберите свечи, довольно одной, яркий свет нам не нужен. Ну что, побезумствуем? Так и быть. Тогда для начала устриц и шампанское, не слишком холодное, как тебя зовут? Неважно. Меня Франклин, а тебя? Зови как хочешь, дело твое. Отлично. Делотвое — чем не имя, правда больше смахивает на фамилию, но пусть будет по-твоему, Делотвое. Порой все начинается с шутки, а дальше, слово за слово, течет беседа сама собой, если ничто не мешает. Беседа потекла, вино тому способствует. Говорил почти все время он: об Ист-Ривер, как давно это было, и о поездках в Мексику, и о былых мечтаниях, и об ушедших друзьях, теперь уже призраках... Я устал, сказал он ей, я одинок, больше так не могу. На десерт ананас с ликером и два кофе. Гарсон, еще, пожалуйста, большую коробку шоколадных конфет. Извинившись, он пошел в туалет, высыпал конфеты в корзинку. Уложил доллары, по пути оплатил счет, купил у табачницы розу и просунул в коробку. Вот, сказал он, возвращаясь, шоколад высшей марки, они были со мной, прости мне эту комедию. Она заглянула в коробку. Зачем ты это сделал? Захотелось общества, столько лет уже ел один, надеюсь, ужин тебе понравился, а теперь извини, пойду спать, спасибо за компанию, Делотвое, спокойной ночи, вряд ли когда-нибудь еще свидимся.

Проходя через зал, он дал официанту хорошие чаевые, merci, monsieur, au revoir[55]; на ногах держался твердо, голова не кружилась, только чуть-чуть захмелел, даже приятно. Она подошла, когда он уже сидел в такси, решительно села рядом: я еду с тобой, в ответ на его взгляд улыбнулась: я тоже одна, проведем этот вечер вместе. Ну, смотри, Делотвое, пожалуйста, в «Парк Лейн».


Давай не задергивать шторы, будем смотреть на ночной город: с сорокового этажа Нью-Йорк очень красив — столько огней, столько фигур, столько за всеми этими окнами разных историй, обними меня, хорошо здесь, правда? гляди, вон тот дом — как океанский лайнер, не удивлюсь, если он сейчас отчалит и уплывет в ночь. Я тоже. Как тебя зовут, Делотвое — это все-таки звучит как фамилия, скажи мне имя, выдумай на худой конец. Зовут меня Спарафучиль. Ну вот, уже лучше. Спарафучиль Делотвое, было чудесно, словно я тебя и вправду люблю, столько уж лет такого со мной не бывало, прости, я на минутку в ванную.

В ванных почему-то всегда неподходящий свет — слишком яркий, как будто в гримерной театра. Он глянул в зеркало. При лампах с отражателями его лысина имела удручающий вид, но ему, в общем-то, было все равно. Он прополоскал рот, помассировал виски. И чуть не присвистнул. На мраморной полочке лежала косметичка. Повинуясь какому-то безотчетному порыву, он открыл ее. Занятно встретить в косметичке самого себя. Фотография была в пудренице, под зеркальцем. Снят он был телеобъективом в полный рост, на улице — где и не поймешь. Несколько секунд он держал фотографию двумя пальцами и размышлял. Она не могла знать, кто он, не должна была знать. Он пригляделся к этому моментальному снимку, крупнозернистому, как все снимки, сделанные телеобъективом: человек из толпы, впрочем, лицо приметное, худощавое. И представил кружок оптического прицела, наведенный на его лицо или на сердце. Щелк. Поворачивая ручку на двери ванной, он вспомнил ее большую вечернюю сумку; теперь он знал: в ней не только деньги, при желании мог бы догадаться раньше, но, видно, не было такого желания. Жаль, подумал он, — но не того, что все вот так, жаль остального, потому что было прекрасно. И еще подумал, хорошо бы ей сказать: какая жалость, что Спарафучилем оказалась именно она, досадно и смешно, как раз когда он решил, что отныне все будет по-другому. Но он знал: уже не успеет.

СИНЕМА 

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

1
Станция была почти пуста. Маленькая прибрежная станция, где возле деревянных скамеек росли пальмы и агавы. Сразу за коваными воротами начиналась дорога к поселку, а на противоположной стороне каменная лестница спускалась к морю.

Из стеклянной диспетчерской будки вышел начальник станции и под навесом проследовал к путям. Толстенький, усатый, он закурил и с сомнением поглядел на затянутое тучами небо. Проверяя, не начался ли дождь, выставил ладонь из-под навеса, потом развернулся кругом и с озабоченным видом сунул руки в карманы. Двое рабочих, ожидавшие поезда на скамье под вывеской с названием местечка, приветственно ему помахали; он в ответ кивнул. На другой скамейке сидела пожилая женщина в черном с чемоданчиком, перевязанным бечевкой. Начальник осмотрел с обеих сторон пути и, услышав звонок, возвещающий о прибытии поезда, возвратился в свою будку.

В этот момент из-за кованой решетки показалась девушка. На ней были платье в горошек, туфельки с ремешком вокруг щиколотки и голубая вязаная кофта. Шла она быстро, видимо чтобы согреться от ходьбы; из-под платка выбивались густые светлые волосы. В руках она держала матерчатый чемоданчик и маленькую плетеную сумочку. Провожая ее взглядом, один из рабочих толкнул локтем своего зазевавшегося товарища. Равнодушно глядя в землю, девушка прошла в зал ожидания и прикрыла за собой дверь. В зале было пусто. Девушка сразу же направилась к большой чугунной печке, в надежде, что ее затопили. Но, пощупав, разочарованно отвела руку и положила на печку свои вещи. Сама села рядом, спрятав лицо в ладонях; плечи ее чуть заметно вздрагивали. Так она просидела долго, похоже плакала. У нее были красивые нежные черты лица, тонкие запястья и щиколотки. Потом она сняла платок, встряхнула пышными волосами. Окинула ищущим взглядом стены комнаты. На них висели полные угроз предписания оккупационных властей местным жителям и фотографии лиц, объявленных вне закона. Девушка затравленно огляделась, потом взяла сумку с печки и поставила на пол у ног, словно желая ее защитить. Поежилась, подняла воротник кофты. Руки все время двигались, что-то нервно теребили, явно не находя себе места.

Дверь распахнулась, вошел мужчина. Высокий, худой, в светлом плаще, перетянутом в талии поясом, и надвинутой на лоб фетровой шляпе. Девушка вскочила и прерывисто вскрикнула:

— Эдди!

Мужчина приложил палец к губам и двинулся ей навстречу. Улыбаясь, он заключил ее в объятия. Девушка прижалась головой к его груди.

— О, Эдди! — прошептала она, отрываясь наконец от него. — Эдди!

Мужчина потянул ее за руку, усаживая на скамью, подошел к дверям и украдкой выглянул наружу. Потом сел рядом с ней и вынул из кармана несколько сложенных листков.

— Вручишь их английскому майору, — сказал он. — Потом расскажу, как это надо сделать.

Девушка взяла листки и сунула их за вырез платья. Выглядела она испуганной, глаза были полны слез.

— А ты? — спросила она.

Он с досадой махнул рукой. Послышался грохот состава, и в застекленной двери замелькали товарные вагоны. Мужчина поглубже нахлобучил шляпу и прикрылся газетой.

— Пойди взгляни.

Девушка подошла к двери и окинула быстрым взглядом перрон.

— Товарный, сели двое рабочих — те, что ждали на скамейке.

— А немцы там есть?

— Нет.

Начальник станции дал свисток, и поезд тронулся. Девушка вернулась к мужчине, взяла его за руки.

— А ты? — повторила она.

Мужчина свернул газету и сунул ее в карман.

— Сейчас не время думать обо мне, — ответил он. — Ну-ка, расскажи мне программу ваших гастролей, только подробно.

— Завтра будем в Ницце, там выступаем три дня. В субботу и воскресенье — в Марселе, потом день в Монпелье и день в Нарбонне — в общем, по всему побережью.

— Он будет в Марселе в воскресенье, — сказал мужчина. — После спектакля к тебе в уборную придут поклонники. Принимай по одному. Многие принесут цветы; наверняка будут немецкие шпионы, но и наши люди тоже. Как бы то ни было, каждую записку читай в присутствии посетителя, потому что я не знаю, как выглядит человек, которому ты должна передать сведения.

Девушка внимательно слушала. Он умолк, чтобы закурить.

— Одна записка будет такая: «Fleurs pour une fleur»[56]. Тому, кто ее принесет, отдашь документы, это и будет майор.

Звонок под навесом затрезвонил опять, и девушка взглянула на часы.

— С минуты на минуту придет поезд, и... Эдди, прошу тебя...

Мужчина не дал ей закончить:

— Расскажи-ка о спектакле, в воскресенье я попытаюсь его себе представить.

— Участвуют все девушки труппы, — безразлично бросила она. — Каждая изображает какую-нибудь актрису — современную или прошлых лет, вот и все.

— А называется как? — с улыбкой спросил он.

— «Синема — синема».

— Неплохо.

— Что ты, кошмар! — убежденно сказала она. — Танцы ставил Саверио, представляешь, мне приходится танцевать в платье, на которое я все время наступаю, я — Франческа Бертини.

— Смотри не упади, — шутливо заметил он, — для великой трагической актрисы это непростительно.

Девушка снова закрыла лицо руками и заплакала. Слезы сделали ее еще красивее.

— Поедем вместе, Эдди, прошу тебя, ну поедем, — прошептала она.

Мужчина с нежностью вытер ей щеки, но голос его стал суровым: казалось, он борется с сильным искушением.

— Перестань, Эльза, — сказал он, — постарайся вникнуть в обстановку. — Потом шутливо добавил: — Интересно, в каком виде бы я поехал — в балетной пачке и в белокуром парике?

Звонок под навесом умолк. Вдали послышался стук колес. Мужчина поднялся, сунул руки в карманы.

— Я провожу тебя до вагона.

Девушка решительно покачала головой.

— Не надо, это опасно.

— Все равно провожу.

— Ну пожалуйста, прошу тебя.

— И вот еще что, — сказал он, направляясь к двери, — говорят, этот майор — донжуан, так что не слишком ему улыбайся.

Девушка взглянула на него с мольбой.

— О, Эдди! — воскликнула она голосом, полным муки, и подставила ему губы.

Мужчина секунду помедлил, не решаясь ее поцеловать. Потом запечатлел на щеке девушки почти отеческий поцелуй.

— Стоп! — крикнула ассистентша. — Стоп, камера!

— Не то! — загремел в мегафон голос режиссера. — Конец придется переснять.

Режиссер был молодой бородач с длинным шарфом на шее. Он слез с подвижного сиденья на операторском кране и направился к ним.

— Не пойдет, — недовольно пропыхтел он. — Нужен страстный поцелуй, как в немом кино и как в нашем первом фильме. — Показывая, он обхватил актрису левой рукой, так, что она выгнулась назад. — Наклонитесь над ней и целуйте со всей страстью, — сказал он актеру. Потом, обращаясь ко всем остальным, крикнул: — Перерыв!

2
Съемочная группа столпилась в маленьком пристанционном кафе, осаждая стойку. Она растерянно остановилась в дверях, а он исчез в толпе. Вскоре он появился вновь, с трудом удерживая две чашечки кофе с молоком, и кивком указал ей на выход. За павильончиком обнаружился увитый виноградом грязноватый дворик, служивший также складским помещением бара. Там были свалены ящики из-под бутылок и старые колченогие стулья. Они выбрали себе три стула, приспособив один под столик.

— Ну вот уже и конец, — произнес он.

— Он хочет, чтобы финальная сцена снималась непременно последней, — заметила она. — Почему — непонятно.

Он покачал головой.

— Из новомодных, — сказал он, подчеркивая это слово. — Точно воспитывался в «Кайе дю синема»[57]. Не обожгись, кофе очень горячий.

— И все же я не понимаю, — упорствовала она.

— А что, в Америке они другие?

— Я считаю, да, — убежденно ответила она, — не такие самонадеянные, не такие... интеллектуалы.

— Нет, не скажи, он способный.

— Во всяком случае, в былые времена так кино не делали, — отозвалась она.

Они помолчали, прихлебывая кофе. Было одиннадцать утра, сквозь высаженные вдоль ограды дворика кусты бирючины посверкивало море. Солнце прорвало пелену облаков, погода как будто налаживалась. На гравии, проникая между алых на просвет виноградных листьев, плясали солнечные блики.

— Великолепная осень, — заметил он, глядя на пышно разросшийся виноград. Затем добавил как бы про себя: — В былые времена! Чуднó слышать это от тебя.

Она молча обхватила колени, подтянув их к груди. Теперь и она ушла в себя, словно задумавшись над смыслом своих слов.

— Ты почему согласился? — проговорила она наконец.

— А ты?

— Не знаю, но я же первая спросила.

— Мне казалось... — ответил он, — ну, в общем... чтобы снова пережить... прочувствовать... сам точно не знаю. А ты?

— И я не знаю, думаю, тоже что-нибудь в этом роде.

На огибавшей кафе аллейке показался режиссер. Вид у него был развеселый, в руках — кружка пива.

— Вот они где, наши «звезды»! — удовлетворенно выдохнул он, плюхаясь на один из скособоченных стульев.

— Только, пожалуйста, избавьте нас от разговоров о прелести «прямого кино», — попросила она. — Хватит с нас лекций на эту тему.

Ничуть не обидевшись, режиссер принялся непринужденно болтать. Он говорил о фильме — о значении нового варианта, о том, почему спустя столько лет он решил пригласить тех же самых актеров и почему в этой версии он стремится все заострить, расставить акценты. По равнодушию его слушателей было ясно, что говорит он все это уже не в первый раз, однако вещал он с подъемом — явно больше для себя. Допив пиво, режиссер встал.

— Вот только бы дождь пошел, — изрек он напоследок. — Грешно снимать заключительную сцену с насосами. — Уже сворачивая за угол, он напомнил: — Через полчаса начинаем.

Она вопросительно взглянула на своего спутника, пожала плечами и покачала головой.

— В финальной сцене шел дождь, — пояснил он, — я оставался стоять под дождем.

Она засмеялась и положила ему руку на плечо в знак того, что все прекрасно помнит.

— Этот фильм, он еще идет в Америке? — непонятно для чего спросил он.

— Да он же нам его показывал одиннадцать раз! — засмеялась она еще громче. — Ну а в Америке он иногда идет в киноклубах.

— Здесь тоже, — сказал он. Потом задал еще один неожиданный вопрос: — А как майор поживает?

Она непонимающе посмотрела на него.

— Говард, — уточнил он. — Я ведь предупреждал, чтоб ты не слишком ему улыбалась, но ты, конечно, не послушала, хотя сцену эту потом вырезали. — На мгновение он задумался. — Я так и не понял, почему ты за него вышла.

— Я тоже, — сказала она тоненьким детским голоском. — По молодости, должно быть. — Лицо ее смягчилось: видно, недоверие прошло, и она решила больше не лгать. — Вообще-то назло тебе, — спокойно призналась она. — Вот, пожалуй, основная причина, но тогда я, наверно, до конца этого не понимала. Ну и потом, хотела поехать в Америку.

— А Говард? — опять спросил он.

— Наш брак распался быстро — он не был создан для меня, а я — для кино.

— Ты как-то сразу исчезла с горизонта, почему перестала сниматься?

— Тем, кому первый раз повезло случайно, вроде меня, только потому, что пробы оказались удачными, продолжать не так-то просто. Они там в Америке профессионалы, как-то раз меня пригласили в один сериал на роль богачки, желчной, завистливой, представляешь, как я выглядела? По-твоему, это на меня похоже?

— Я бы не сказал, у тебя вид вполне счастливый. Ты счастлива?

Она улыбнулась.

— Да нет. Однако жизнь меня не обделила.

— То есть?

— Ну, скажем, у меня есть дочь. Прелестная девочка, на третьем курсе университета, мы очень друг друга любим.

Он посмотрел на нее с недоверием.

— Больше двадцати лет прошло, — сказала она, — почти целая жизнь.

— Ты по-прежнему очень красива.

— Это грим, а так я вся в морщинах. Скоро бабкой стану.

Они долго молчали. Из кафе доносились голоса, гремел музыкальный автомат. Было такое чувство, что ему хочется заговорить, но он упорно глядел в землю, как будто не находя слов.

— Расскажи мне о своей жизни, пока шли съемки, меня так и подмывало тебя спросить, но не решался.

— Ну конечно расскажу, — охотно согласилась она. — Мне бы тоже хотелось узнать, как ты жил.

В этот момент из-за угла появилась синьорина Ферраретти, ассистент режиссера, нахальная дурнушка, тощенькая, в круглых очках и с хвостиком на затылке.

— Синьора, гримироваться! — крикнула она. — Через десять минут съемка!

3
Звонок под навесом умолк. Вдали послышался стук колес. Мужчина поднялся и сунул руки в карманы.

— Я провожу тебя до вагона.

Девушка решительно покачала головой.

— Не надо, это опасно.

— Все равно провожу.

— Прошу тебя.

— И вот еще что, — сказал он, направляясь к двери, — говорят, этот майор — донжуан, так что не слишком ему улыбайся.

Девушка взглянула на него с мольбой.

— О, Эдди! — воскликнула она голосом, полным муки, и подставила ему губы.

Он обхватил ее за талию, так, что она выгнулась назад. Напряженно глядя ей в глаза, медленно приблизился губами к ее губам и страстно поцеловал. Поцелуй был крепкий и долгий, вокруг одобрительно зашушукались, кое-кто даже присвистнул.

— Стоп! — крикнула ассистентша. — Снято!


— Обед, — объявил режиссер в мегафон. — Продолжим в четыре.

Съемочная группа начала разбредаться. Многие вновь направились в кафе, другие — к фургончикам на небольшой привокзальной площади. Он снял плащ и повесил на руку. Они вышли последними на пустой перрон и двинулись в сторону набережной. Пучок солнечного света озарял несколько розовых домов, море было небесно-голубое, почти прозрачное. На одной из террас появилась женщина с тазом под мышкой, принялась развешивать белье. Аккуратно прикрепила пару детских штанишек и маечки. Затем раскрутила блок, и бельишко заскользило по натянутой между домами проволоке, развеваясь, будто флажки. Теперь они шли мимо портиков, где стояли покрытые клеенкой лотки; на некоторых были выведены синий якорь и надпись «Дары моря».

— Здесь раньше была пиццерия, — сказал он, — как сейчас помню, называлась «У Пецци».

Женщина молча опустила глаза.

— Неужели забыла? — продолжал он. — Там еще была вывеска: «Пицца навынос», и я сказал тебе: «Давай вынесем пиццу от Пецци», а ты засмеялась.

Они вышли из переулка, спустились вниз по ступенькам под аркой, соединявшей два окна. Их шаги по блестящей булыжной мостовой звучали коротко и звонко, как на морозе, и от этого казалось, что уже зима. Однако ветер с моря был теплый и доносил запах водорослей. Магазинчики на набережной были закрыты, стулья в кафе сложены один на другой рядом с перевернутыми столами.

— Прошла пора, — заметила женщина.

Он взглянул на нее украдкой, стараясь уловить какой-то намек, но потом, видимо, решил не развивать эту тему.

— Вон там ресторанчик открыт, — кивком указал он. — Зайдем, а?

Он назывался «Устрица» и представлял собой свайную постройку из дерева и стекла на линии прибоя, рядом с крашенными в голубой цвет купальнями. К сваям были привязаны две лодки, качавшиеся на волнах. Некоторые окна оказались зашторены циновками, и на столах, несмотря на обилие дневного света, горели лампы. Посетителей было мало: чета пожилых молчаливых немцев, два интеллигентных молодых человека, светловолосая женщина с собакой — последние курортники. Они сели за угловой столик, поодаль от всех. Официант их, вероятно, узнал — судя по тому, что подлетел к ним с радостно-смущенным лицом, изо всех сил стараясь держаться непринужденно. Заказали камбалу на решетке и шампанское и стали глядеть, как гонимые ветром облака постепенно меняют цвет неба на горизонте. Сейчас граница между морем и небом была темно-синей, а вершина высокого утеса у входа в залив — зеленовато-серебристой, точно глыба льда.

— Невероятно, — помолчав, сказала она, — целый фильм за двадцать дней — это просто абсурд, некоторые сцены снимали даже без дублей.

— Техника авангарда, — улыбнулся он, — этакая лжекиноправда. Кинопроизводство сейчас дорогое, потому так и снимают. — Он принялся скатывать хлебные шарики и выкладывать их перед тарелкой рядком. — Тоже мне, Ангелопулос[58], — с усмешкой пробормотал он, — решил сделать подобие его «Комедиантов» — зрелище внутри зрелища и чтобы мы играли самих себя. Ну, песни той поры и планы-эпизоды — это ладно, но что у него будет вместо мифа и трагедии?

Официант принес шампанское, откупорил бутылку. Она подняла бокал, словно собиралась произнести тост; глаза ее лукаво искрились.

— Мелодрама, — сказала она, — у него будет мелодрама. — Выпила шампанское маленькими глотками и улыбнулась, теперь уже открыто. — Иначе для чего заставлять нас все утрировать, — продолжала она. — В сущности, мы изобразили карикатуру на самих себя.

Он тоже поднял свой бокал.

— Тогда за мелодраму! Ведь, если на то пошло, и Софокл, и Шекспир, и Расин — не что иное, как мелодрама, а я все эти годы тоже только ею и занимался.

— Ну расскажи о себе, — попросила она.

— Ты действительно этого хочешь?

— Конечно.

— Держу ферму в Провансе, уезжаю туда при каждом удобном случае. Природа красивая, люди душевные, лошадей я люблю, словом, мне там хорошо. — Он вновь принялся за хлебные катышки: уже слепил их столько, что они двойным кольцом опоясали его бокал, а теперь старательно двигал их один за другим, будто тренировал свое терпение.

— Я не это имела в виду, — проговорила она.

Он подозвал официанта и заказал еще шампанского.

— Преподаю в академии драматического искусства, — добавил, помолчав, — моя жизнь — это Креонт, Макбет, Генрих Восьмой. — Он виновато улыбнулся. — Специализируюсь на жестокосердых.

Она смотрела на него внимательно, напряженно, словно с тревогой чего-то ждала.

— А кино? — спросила она.

— Пять лет назад снялся в детективе, играл американского сыщика — всего три эпизода, потом меня убивают в лифте. Но в титрах значилось: «а также с участием...» и мое имя во весь экран.

— Ты — миф, — сказала она убежденно.

— Осколок мифа, — поправил он. — Как вот этот окурок, смотри. — Он изобразил отчаянно суровое лицо в клубах дыма от висящей на губе сигареты.

— Не строй из себя Эдди, — засмеялась она.

— А я и есть Эдди, — буркнул он, надвигая на лоб воображаемую шляпу. Затем снова наполнил бокалы, поднял их, протягивая один ей. — Выпьем за кино.

— Если так пойдет и дальше, Эдди, — она шутливо подчеркнула имя, — то на площадку мы заявимся пьяные в дым.

Театральным жестом сняв воображаемую шляпу, он приложил ее к сердцу.

— Тем лучше — в мелодраме как в мелодраме.

На десерт заказали мороженое с горячим шоколадом. Официант торжественно внес в одной руке блюдо с мороженым, в другой — соусник с дымящимся шоколадом. Подавая на стол, он робко, но не без жеманства спросил, не окажут ли они ему честь, поставив автографы на меню, и, когда они ответили согласием, расплылся в довольной улыбке.

Мороженое имело форму большущего цветка с ярко-красными вишнями в центре венчика. Пальцами он положил одну в рот.

— Послушай, — сказал он, — давай изменим финал.

Она взглянула с недоумением — скорее всего, наигранным: ей надо было лишь услышать подтверждение словам, смысл которых она прекрасно поняла.

— Не уезжай, — сказал он, — останься со мной.

Она смущенно уставилась в тарелку.

— Ну, пожалуйста, — произнесла она, — прошу тебя.

— Это из фильма, — заметил он, — те же слова.

— Мы не в фильме, — почти обиженно ответила она, — перестань, ты переигрываешь.

Он отмахнулся, словно и в самом деле собираясь прекратить разговор.

— Но я люблю тебя, — произнес он еле слышно.

На сей раз шутливый тон взяла она.

— Конечно, — согласилась она чуть снисходительно, — в фильме.

— Это одно и то же, — ответил он, — это все фильм.

— Что — все?

— Все. — Он протянул через стол руку и сжал ее пальцы. — Давай пустим пленку обратно и вернемся к началу.

Она смотрела на него, не осмеливаясь что-либо сказать. Позволила погладить себя по руке, ответила тем же сама. И долго подыскивала подходящую реплику.

— Ты забываешь, как называется фильм. «Возврата нет». Сияющий официант уже спешил к ним за автографами, размахивая меню.

4
— С ума сошел! — смеялась она, упираясь, но все же позволяя себя тащить. — Они же там все озвереют.

Он довел ее за руку до причала и ускорил шаг.

— Ну и пусть. Это нашему нахалу только на пользу. Ожидание способствует вдохновению.

На катере оказалось человек десять, не больше, — кто-то спустился вниз, остальные заняли железные сиденья на корме. Что все они местные, было ясно по одежде и естественности, с какой они ощущали себя на борту: явно этот вид транспорта был для них привычным. Три женщины весело болтали, держа пластиковые пакеты с названием большого универмага — видно, приезжали за покупками из деревенек на берегу залива. Кондуктор, компостировавший билеты, был одет в голубые брюки и белую рубашку с эмблемой компании на кармашке. Они спросили, сколько времени займет путешествие туда и обратно. Кондуктор, молодой человек со светлыми усиками и ярко выраженным местным акцентом, обвел широким жестом залив и перечислил деревни, где пристает этот катер.

— Часа полтора, не меньше. Но если вы спешите, из первой деревни, едва мы пришвартуемся, отойдет встречный катер, и он будет здесь через сорок минут. — Он указал на гроздь освещенных солнцем белых домиков справа по берегу.

Она все еще пребывала в нерешительности, но было видно, что поездка эта очень ее соблазняет.

— Они же просто озвереют, — повторила она. — Ведь сегодня собирались закончить.

Пожав плечами, он беспечно махнул рукой.

— Ну не сегодня, так завтра, оплата ведь аккордная, даже лучше, если задержимся на день.

— Завтра самолет на Нью-Йорк, — сказала она, — и место уже заказано, и дочка ждет.

— Решайтесь, синьора, — вежливо поторопил ее кондуктор. — Нам пора сниматься с якоря.

Катер дал два гудка, и матрос на причале стал отвязывать канат. Кондуктор вынул книжечку и протянул им два билета.

— На носу вам будет удобней, — посоветовал он, — там ветерок, зато не так качает.

Железные сиденья здесь были все свободны, но они облокотились о невысокие перильца, чтобы полюбоваться пейзажем. Катер проворно отчалил и пошел полным ходом. Поселок вмиг отдалился, обнаружив строго геометрическую и полную изящества планировку старых домов, расположенных в неожиданном и логичном порядке.

— С моря земля красивей, — заметила она. Волосы ее трепал ветер, щеки порозовели.

— Красивей всех ты, — откликнулся он, — на море, на земле, везде.

Она засмеялась и стала рыться в сумке — должно быть, в поисках платка, чтобы повязать на голову.

— Ты стал ужасно галантным, раньше таким не был.

— Раньше я был глуп, глуп и инфантилен.

— А мне кажется, сейчас ты инфантильнее, — заметила она, — прости, но я правда так думаю.

— Да нет, — возразил он, — ты ошибаешься, просто старше. — Он бросил на нее озабоченный взгляд. — Только не говори, что я старый.

— Нет, — успокоила она, — не старый. Однако дело не только в этом.

Она достала из сумочки черепаховый портсигар, вынула сигарету. Он сложил руки лодочкой, защищая спичку от ветра. Небо теперь было ярко-голубым, хотя от горизонта поднималась темная завеса и море потемнело до глубокой синевы. Первая из прибрежных деревень стремительно приближалась. Уже четко вырисовывалась розовая колокольня с белым куполом, похожим на безе. Стая голубей поднялась с крыш и, описав широкую дугу, повернула к морю.

— Наверно, жизнь там прекрасна и проста, — заметил он.

Она с улыбкой кивнула.

— Наверно — потому, что она чужая.

Она разглядела встречный катерок, стоявший в крошечном порту, — старенький, похожий на буксир. При появлении их катера он в знак приветствия дал три гудка. Несколько человек сгрудились на причале в ожидании посадки. Девочка в желтом, держась за руку женщины, без устали подпрыгивала, как пичужка.

— Вот чего бы я хотел, — сказал он некстати. — Жить чужой жизнью. — По ее глазам он понял, что выразился туманно, и стал объяснять: — Жить счастливо, не так, как мы, той жизнью, какую мы себе вообразили, глядя на ту деревушку. — Он взял ее за руки, повернул к себе и долго, пристально всматривался в ее глаза, не говоря ни слова.

Она мягко высвободилась и быстро его поцеловала.

— Эдди, — нежно произнесла она, — милый Эдди! — Потом взяла его под руку и потянула к уже подготовленным для спуска на берег сходням. — Ты большой актер, — сказала она, — настоящий большой актер. — Голос у нее был веселый, полный жизни.

— Но я вправду это чувствую, — неуверенно запротестовал он, послушно двигаясь за ней к выходу.

— Конечно, вправду, — отозвалась она. — Как все настоящие актеры.

5
Поезд остановился с резким скрежетом, весь в клубах пара. Окошко одного купе опустилось, и в нем показались пять девичьих головок. Были среди них крашеные блондинки, с локонами по плечам и завитками на лбу. Они наперебой весело защебетали:

— Эльза! Эльза!

Одна, огненно-рыжая, с зеленым бантом в волосах, крикнула остальным:

— Вот она! — и свесилась из окошка, энергично размахивая руками.

Эльза, прибавив шаг, подошла, радостно коснулась протянутых навстречу ей рук.

— Коринна! — воскликнула она, обращаясь к рыжеволосой. — Что ты с собой сделала?

— А Саверио нравится! — рассмеялась Коринна, подмигнув и кивая на кого-то, кто, видимо, сидел в купе. — Ну поднимайся скорей, или так и будешь там стоять? — пропищала она. И вдруг взвизгнула: — Ой, девочки, да тут Рудольф Валентино!

Все девушки высунулись и замахали руками, стараясь привлечь внимание того, на кого указывала Коринна. Эдди был вынужден выйти из-за щита с расписанием и направиться к ним по перрону, надвинув шляпу по самые глаза. В это время в кованые ворота вошли двое немецких солдат и направились к будке начальника. Через несколько секунд начальник вышел с красным флажком и двинулся к паровозу быстрым шагом, подчеркивавшим неуклюжесть его тучной фигуры. Солдаты встали перед будкой, как на посту. Девушки умолкли и озабоченно следили за происходящим. Поставив чемоданчик на землю, Эльза растерянно оглянулась на Эдди. Он знаком велел ей идти дальше, а сам уселся на скамейку под рекламой побережья, вынул из кармана газету и заслонился ею.

Наблюдавшая за этим Коринна, кажется, все поняла.

— Ну, дорогая моя, — крикнула она, — будешь ты садиться или нет?! — Она игриво помахала смотревшим на нее солдатам и одарила их ослепительной улыбкой. Начальник станции возвращался обратно, держа под мышкой свернутый в трубку флажок, и Коринна поинтересовалась у него, что происходит.

— Попробуй разбери, — ответил, пожимая плечами, толстяк, — похоже, отправление задерживается еще на четверть часа, а почему — не знаю, таков приказ.

— A-а, ну тогда мы можем выйти немного размяться, правда, девочки? — радостно пискнула Коринна и вмиг оказалась внизу, а следом за ней и остальные. — Ты поднимайся, — поравнявшись с Эльзой, шепнула она, — а уж мы сумеем их отвлечь.

Девушки, пройдя мимо солдат, направились в противоположную сторону от Эдди.

— А что, буфета здесь нет? — глядя по сторонам, громко спросила Коринна. Она, как никто, умела привлечь к себе внимание, вызывающе покачивая бедрами и сумочкой через плечо. На ней было облегающее цветастое платье и босоножки на пробковой подошве. — Ой, море! — воскликнула она. — Девочки, смотрите, какое море, ну разве не чудо! — Театрально облокотившись на фонарь, она поднесла руку к губам, и выражение лица у нее стало совсем детское. — Будь у меня купальник, не посмотрела бы, что осень.

Коринна тряхнула головой, и грива рыжих локонов разметалась по плечам. Солдаты, остолбенев, не сводили с нее глаз. И тут девушку осенило. Может быть, идею подал ей тот фонарь или просто безвыходность ситуации, всегда подсказывающая наилучшие решения. Она спустила бретели платья, обнажив плечи, прижалась спиной к фонарю, лукаво прищурясь, обвела взглядом окрестности, как будто всю природу брала в сообщники, и обратилась к воображаемой публике:

— Эту песню поет весь мир! Даже наши враги! — Повернувшись к другим девушкам, Коринна хлопнула в ладоши. (Это был явно один из номеров представления, так как девушки стали в ряд по стойке «смирно», маршируя на месте и отдавая честь.) Держась одной рукой за фонарный столб, Коринна грациозными шажками описала вокруг него оборот. Юбка ее вздернулась, оголив ноги. — Vor der Kaserne vor dem grossen Tor stand eine Laterne, und steht sie noch davor... so wolln wir uns da wiedersehen, bei der Laterne wolln wir stehn wie einst, Lili Marleen, wie einst, Lili Marleen[59].

Девушки зааплодировали, один солдат присвистнул. Шутливо поклонившись, Коринна направилась к фонтанчику у ограды. Пальцем смочила виски, внимательно оглядев дорогу, потом вместе с остальными девушками вернулась к вагону. — Auf Wiedersehen, дорогие! — крикнула она солдатам с подножки. — Мы уезжаем, у нас впереди турне!

Эльза, ожидавшая в коридоре, порывисто обняла ее.

— Коринна, ты ангел, — сказала она, целуя подругу.

— Да ладно, — вздохнула Коринна и расплакалась как ребенок.

Подойдя к поезду, солдаты стали переговариваться с девушками, один из них знал несколько слов по-итальянски. Тут послышался шум мотора, и из ворот выехал черный автомобиль; он промчался по всей платформе и остановился в голове состава, у первого вагона. Девушки высунулись посмотреть, что происходит, но путь был слегка изогнут, и видно было плохо. Эдди, якобы погруженный в чтение газеты, не пошевелился.

— Девочки, что там такое? — с деланным равнодушием спросила Эльза, укладывая на сетку вещи.

— Да ничего, — отозвалась одна из девушек, — какой-то новый пассажир, должно быть, важная птица, но в штатском, сел в первый вагон.

— Один? — спросила Эльза.

— Вроде бы да, — ответила девушка. — А солдаты стали «смирно», в вагон не садятся.

Эльза высунулась посмотреть. Солдаты развернулись кругом и зашагали по дороге, ведущей в поселок. Появился начальник станции, он волочил по земле флажок, уставясь на свои башмаки.

— Поехали, — проговорил он с видом человека осведомленного и взмахнул флажком.

Паровоз дал гудок. Девушки расселись в купе. Одна Эльза осталась стоять у окошка. Волосы ее были зачесаны назад, глаза блестели. И тут Эдди встал и подошел к окну.

— Прощай, Эдди, — прошептала Эльза, протягивая ему руку.

— Увидимся в другом фильме? — спросил он.

— Что он несет? — завопил за его спиной режиссер. — Что он такое понес?!

— Остановить? — спросила ассистентша.

— Да нет, — ответил режиссер, — все равно мы его дублируем. — И крикнул в мегафон: — Ну, пошли, поезд отходит, прибавляйте шаг, следуйте за вагоном, протяните ей руку!

Поезд тронулся, Эдди послушно двинулся следом — все быстрей и быстрей, пока хватало сил, но поезд набрал скорость и свернул на стрелке. Эдди остановился, сделал еще несколько шагов вперед, потом закурил и медленно пошел на камеру. Режиссер жестами задавал ритм его шагам, как будто вел его на невидимых нитях.

— Пусть со мной случится инфаркт, ну пожалуйста! — умоляюще произнес Эдди.

— Что-что? — не понял режиссер.

— Инфаркт, — повторил Эдди. — Вот здесь, на этой скамейке. Вот смотрите — я обессиленно опускаюсь на скамью и подношу руку к груди, как доктор Живаго. Ну давайте я умру, а?

Ассистентша глядела на режиссера, ожидая указаний остановить съемку. Но режиссер жестом показал, что он все это вырежет, и велел продолжать.

— Какой инфаркт, — ответил он, — с таким-то лицом! Ну, шляпу на лоб, как у Эдди, одумайтесь, не вынуждайте меня переснимать. — Он подал знак рабочим включать насосы. — Ну, давайте, — подзадоривал он, — начинается дождь, вы — Эдди, слышите, Эдди, а не сентиментальный влюбленный... руки в карманы, плечи чуть вниз, вот то, что надо, идете на нас... сигарета висит на губе... отлично... глаза в землю. — Он повернулся к оператору и крикнул: — Пошла назад камера, снимаем с отъезда, камера, назад!

ПЕРЕВЕРТЫШИ 

Перевод Н. СТАВРОВСКОЙ

Le pueéril revere des choses.

Lautréamont[60]
1. Когда Мария до Кармо Менезес ди Сикейра умерла, я смотрел в музее Прадо на «Менин» Веласкеса. Был июльский полдень, и я не знал, что она умирает. Простояв перед картиной до четверти первого, я медленно вышел, стараясь удержать в памяти выражение лица того, кто в глубине, так как вспомнил слова Марии до Кармо: ключ к «Менинам» — фигура на заднем плане, эта картина — перевертыш; пройдя через парк, я сел в автобус, доехал до Пуэрта дель Соль, пообедал в гостинице холодным gazpacho[61] и фруктами, потом прилег в своем затененном номере, пережидая полуденный зной. Около пяти меня разбудил телефон, даже не разбудил, а вывел из забытья, снаружи гудели машины, в номере — кондиционер, а мне чудилось, что это мотор небольшого голубого буксира, который в сумерках переплывает устье Тежо, а мы глядим на него с Марией до Кармо. Вызывает Лисабон, сообщила телефонистка, легкий электрический разряд (сработал коммутатор), и ровный, низкий мужской голос, уточнив мое имя, произнес: говорит Нуно Менезес ди Сикейра, в полдень умерла Мария до Кармо, похороны завтра в семнадцать ноль-ноль, я позвонил вам, исполняя ее волю. В трубке щелкнуло, алло, алло, проговорил я, там повесили трубку, сеньор, объяснила телефонистка, и связь прервалась. Я выехал в полночь на «Лузитания-экспресс». Взял только чемоданчик с самым необходимым и попросил портье забронировать мой номер на два дня. На вокзале в этот час было почти пусто. Меня, с моим билетом без плацкарты, начальник поезда отправил в последний вагон, в купе, где уже храпел какой-то толстяк. Я смиренно приготовился к бессонной ночи, однако крепко проспал почти до самой Талаверы-де-ла-Рейны. А после неподвижно лежал без сна, глядя в темное окно на покрытые мраком пустоши Эстремадуры. У меня было еще много времени, чтобы подумать о Марии до Кармо.


2. La saudade[62], говорила Мария до Кармо, — это не просто слово, это категория духа, и доступна она лишь португальцам, раз они придумали для нее такое название, это великий поэт сказал. И она начинала рассуждать о Фернандо Песоа[63]. Я заходил за ней домой, на Руа дас Шагас, около шести, она поджидала у окна и, завидев меня на площади Камоэнса, отворяла тяжелую дверь, и мы отправлялись к порту, вниз, по Руа дос Фанкейрос и Руа дос Дурадорес, идем его дорогой, замечала она, это были любимые места Бернардо Соареса, младшего счетовода из Лисабона, полудвойника, если можно так выразиться, вон в той цирюльне сочинял он свою метафизику. Байшу[64] наводняла торопливая шумная толпа, закрывались конторы пароходств и торговых компаний, на трамвайных остановках выстраивались длинные очереди, зазывно кричали чистильщики и разносчики газет. Мы пробирались сквозь людскую толщу на Руа ди Прата, пересекали Руа да Консейсан и спускались к светлой и печальной Террейро до Пасо, откуда отчаливали на другой берег Тежо первые битком набитые паромы. А вот это уже район Алваро ди Кампоса, говорила Мария до Кармо, всего несколько улиц — и мы перешли от одного двойника к другому.


Лисабонское небо в тот час все светилось — белое над устьем, розовое над холмами, — дворцы XVIII века казались олеографией, и не было числа суденышкам, бороздившим Тежо. Мы подходили к причалам; здесь часто стоял Алваро ди Кампос, будто встречая кого-то, хотя встречать ему было некого, сказала Мария до Кармо и прочла несколько строк из «Оды морю» — о том, как на горизонте возникает пароходик и Кампосу начинает казаться, будто в груди у него вращается маховик. На город спускались сумерки, зажигались первые огни, переливчатыми бликами искрилась Тежо, а в глазах Марии до Кармо была глубокая тоска. Ты, пожалуй, слишком молод, чтобы это понять, мне в твои годы и в голову не приходило, что жизнь похожа на игру, в которую я играла в Буэнос-Айресе девчонкой, Песоа — гений, он сумел увидеть оборотную сторону вещей — реальных и выдуманных, вся его поэзия — juego de гevés[65].


3. Поезд стоял, в окошко виднелись огни приграничного городка, на лице моего попутчика читались удивление и беспокойство человека, внезапно разбуженного ярким светом, таможенник внимательно просматривал мой паспорт, — я гляжу, вы частенько сюда ездите, и что же вас так влечет в нашу страну, пробурчал он, дама, ответил я, дама с необычным именем Вьюланти до Сеу, красивая? — с усмешкой полюбопытствовал он, возможно, ответил я, она триста лет как умерла, а всю жизнь провела в монастыре, она была монахиня. Он угрюмо покачал головой, пригладил усы, поставил визу и протянул мне паспорт. Итальянцы шутники, заметил он, любите Тото? очень, ответил я, а вы? я видел все картины с ним, он даже лучше Альберто Сорди.

Наше купе проверяли последним. Окошко с шумом захлопнулось. Несколько секунд спустя кто-то на перроне качнул фонарем, и поезд тронулся. Свет снова погас, остался только голубоватый ночник, глубокой ночью я въезжал в который уж раз в Португалию, но Марии до Кармо больше не было, и у меня возникло странное ощущение, будто я смотрю с высоты на себя самого, как на кого-то другого, кто едет в полутемном купе июльской ночью в чужую страну на свидание с женщиной, которую он хорошо знал и которой больше нет. Такого я в жизни еще не испытывал, и мне почудилось в этом нечто от перевертыша.


4. Игра, объяснила Мария до Кармо, заключалась вот в чем: мы, человек пять ребятни, становились в кружок, говорили считалку, и потом тот, кому выпадало водить, вставал посреди круга и выкрикивал, обращаясь к кому-нибудь из нас, любое слово — например, бабочка, — а тот, другой, должен был произнести его наоборот, но сразу, не раздумывая, потому что первый вел тем временем счет и, досчитав до пяти, выигрывал, но успевший сказать акчобаб сам становился королем, выходил в круг и выкрикивал свое слово.

Пока мы шли обратно в город, Мария до Кармо рассказывала о своем эмигрантском детстве в Буэнос-Айресе, и я представлял себе дом на окраине, кучу детей, нехитрые бедняцкие развлечения — там жило много итальянцев, сказала она, а у отца был старый граммофон с трубой, и он вывез из Португалии несколько пластинок с фадо, шел 39-й год, по радио передали, что франкисты взяли Мадрид, он все время плакал и ставил пластинки, таким он и запомнился ей в последние месяцы жизни — сидит в кресле в пижаме и беззвучно плачет под фадо в исполнении Иларио и Томаса Алкайди, а она убегала во двор играть в juego de revés.

Наступил вечер. Позеленевший бронзовый всадник выглядел как-то нелепо на опустелой Террейро до Пасо, поужинаем в Алфаме[66], предложила Мария до Кармо, закажем что-нибудь такое, к примеру arroz de cabidela[67], это сефардское[68] блюдо, евреи не сворачивают курам шею, а отрубают голову и поливают кровью рис, я знаю одну таверну в пяти минутах ходу, так, как там, его нигде не готовят. Мимо медленно, со скрежетом прополз желтый трамвай, полный усталых лиц. Я знаю, о чем ты думаешь, сказала она, ты думаешь, зачем я вышла за этого человека, зачем живу в этих дурацких хоромах, чего ради играю в графиню, когда мы встретились в Буэнос-Айресе, он был блестящий офицер, с прекрасными манерами, а я — забитая нищая девчонка, которой опостылело видеть в окно тот двор, он вытащил меня из тоски, из дома с тусклыми лампочками, где за ужином слушали радио, и я, несмотря ни на что, не могу это забыть, не могу его бросить.


5. Могу ли я иметь удовольствие угостить вас чашечкой кофе, осведомился попутчик. Он оказался жизнерадостным и разлюбезным испанцем, то и дело путешествующим по этому маршруту. В вагоне-ресторане мы мило и во всех подробностях обменивались впечатлениями, произнося при этом немало общих фраз. Хороший у португальцев кофе, заметил он, да, похоже, им это не на пользу, очень уж невеселый народ, недостает им salero[69], согласитесь? Может быть, его заменяет saudade, ответил я, возможно, кивнул он, но я предпочитаю salero. Живем один раз, и жить надо со вкусом. Как ему это удается, я спрашивать не стал, и разговор перекинулся на что-то другое, кажется на спорт, он обожал горные лыжи, в Португалии горнолыжнику просто нечего делать. Ну почему, возразил я, здесь тоже есть горы, ах, Серра да Эстрела, отмахнулся он, не горы, а одно название, даже до двух тысяч не дотянули, пришлось радиомачту устанавливать, чтоб было ровно две. Португалия — морская страна, сказал я, страна людей, посвятивших себя океанским просторам, она издавна давала миру гордых и учтивых чудаков, работорговцев, поэтов, бредивших далями. Кстати, спросил он, как звали ту поэтессу, что вы упомянули нынче ночью? Сестра Вьюланти до Сеу, ответил я, прекрасно звучит и по-испански: мать Виоланте дель Сьело, великая поэтесса барокко, всю жизнь восславлявшая мир, от которого отреклась. И что ж она, лучше Гонгоры? — встревожился он. Другая, ответил я. Разумеется, поменьше salero, побольше saudade.


6. Поданный на большом глиняном блюде с деревянной ложкой, под густым коричневым соусом из перекипевших крови и вина, arroz de cabidela имел изысканный вкус и отвратительный вид; столики были мраморные, над винными бочками и цинковым прилавком царил тучный сеньор Таварес; около полуночи явился изнуренный исполнитель фадо, а с ним старичок, игравший на виоле, и гитарист благородной наружности; певец хрипловато тянул томные старинные фадо, сеньор Таварес, погасив лампочки, зажег на консолях свечи, случайные посетители разошлись, остались одни завсегдатаи; помещение наполнялось дымом, после каждой песни раздавались сдержанные, церемонные аплодисменты, кто-то заказал «Аmоré agua que corre»[70], потом «Travessa da Palma»[71]; лицо Марии до Кармо побледнело — должно быть, от выпитого или оттого, что на него так падал отблеск свечей: в огромных застывших зрачках плясали язычки пламени; она казалась мне красивой, как никогда, закурив, будто в полусне, она сказала: ну хватит, пойдем, saudade хороша в меру, иначе наступает пресыщение; и мы вышли на пустынную улицу, поднялись на бельведер Святой Лузии, крытый навесом из густо сплетенных бугенвиллей, и, облокотившись о парапет, глядели на огни Тежо; Мария до Кармо продекламировала «Lisbon revisited»[72] Алваро ди Кампоса — о том, как человек стоит у окна, где часто стоял в детстве, но он уже другой и окно другое, ибо время меняет людей и вещи; потом мы направились к моей гостинице, и она, взяв меня за руку, сказала: послушай, никто не знает, что он есть на самом деле, и где, и зачем живет, давай сегодня ночью вывернем нашу жизнь наизнанку, представим, что ты — это я, сжимающая тебя в объятиях, а я — это ты, обнимающий меня.


7. Вообще-то, я и Гонгору не очень люблю, заметил попутчик, мудреный он какой-то, без словаря не прочтешь, я в поэзии мало смыслю, мне больше по душе el cuento[73], Бласко Ибаньес[74], к примеру, вам нравится Бласко Ибаньес? — да как вам сказать, пожалуй, это не мой жанр, тогда, может, Перес Гальдос[75]? — вот это уже ближе, отозвался я.

Сонный официант подал на блестящем подносе кофе: только для вас, сеньоры, вагон-ресторан уже закрыт, с вас двадцать эскудо. Да, португальцы любезный народ, несмотря ни на что, заметил попутчик, почему «несмотря ни на что»? — возразил я, они просто любезный народ, без всяких оговорок.

Мы проезжали район доков и фабрик, светало. Хотят жить по Гринвичу, а солнце-то встает на час позже, вы видали португальскую корриду? быка они не убивают, полчасика тореро вокруг попляшет, потом сделает символический жест, будто проткнул быка шпагой, и на арену выпускают стадо коров с колокольчиками, бык к ним прибивается — олé, по домам, как вам такая коррида? Пожалуй, так даже изящнее, ответил я, ведь, чтобы покончить с кем-то, не обязательно убивать, порой довольно жеста, ну нет, сказал он, схватка человека с быком должна быть смертельной, иначе это просто клоунада, всякий ритуал — стилизация, заметил я, в данном случае сохраняется только внешняя сторона, жест, по-моему, в этой отвлеченности и заключено все благородство. Попутчик вроде бы задумался. Может быть, неуверенно произнес он, взгляните, уже окраина Лисабона, пора возвращаться в купе и собирать чемоданы.


8. Дело весьма деликатное, мы не сразу решились к тебе обратиться, могут возникнуть осложнения, нет-нет, ничего страшного, в худшем случае тебе откажут во въездной визе, но мы не хотим ничего от тебя скрывать, раньше курьером был Жоржи, только у него было удостоверение ФАО[76], а сейчас знаешь, где он — в Виннипеге, преподает в канадском университете, и замену ему мы пока не нашли.

Девять вечера, пьяцца Навона. Мы сидели на скамейке, и лицо у меня, наверно, было растерянное, я не знал, что и подумать, одним словом, неловкая ситуация, так всегда бывает, когда человек, которого давно знаешь, вдруг преподнесет тебе сюрприз.

Мы не собираемся тебя вовлекать, это исключительный случай, поверь, мы очень сожалеем, что приходится к тебе обращаться, и, если даже ты откажешься, мы все равно останемся друзьями, в общем, подумай, ответ не обязательно давать сразу, знай только, ты бы нам очень помог.

Мы взяли мороженого в открытом кафе на площади и сели за самый дальний столик. Франсиско держался напряженно, ему, вероятно, тоже было неловко просить о таком одолжении, он понимал, что, если я откажусь, меня совесть замучит, да, скорей всего, именно этого он и боялся. Мы заказали еще по бокалу напитка с кофейным сиропом и долго молчали, потягивая ледяную жидкость. Надо передать пять писем, проговорил наконец Франсиско, и деньги семьям двух писателей, которых в прошлом месяце арестовали. Он назвал имена и стал ждать ответа. Я продолжал молча пить. Думаю, не стоит тебе объяснять, что деньги чистые: это братская помощь трех итальянских демократических партий, к которым мы обратились, я могу свести тебя с их представителями, они подтвердят. Не стоит, ответил я, мы расплатились и стали разгуливать по площади из конца в конец. Договорились, я еду через три дня, сказал я. Он быстро, с силой сжал мне руку, поблагодарил, ну, теперь запоминай, что делать: все очень просто — он написал на бумажке номер, — приедешь в Лисабон, позвонишь, подойдет мужчина — повесишь трубку, звони, пока не ответит женщина, тогда скажешь: вышел новый перевод Фернандо Песоа. Она назначит тебе встречу, эта женщина — связная между политэмигрантами, которые живут в Риме, и их семьями, оставшимися на родине.


9. Все действительно было очень просто, как и обещал Франсиско. На границе меня даже не попросили открыть чемоданы. В Лисабоне я поселился в маленькой гостинице в центре, за театром «Тринидад», в двух шагах от Национальной библиотеки; портье оказался родом из Алгарве — радушный говорун. По телефону с первой же попытки ответил женский голос, я сказал: добрый вечер, я из Италии, хотел сообщить, что вышел новый перевод Фернандо Песоа, быть может, он вас заинтересует. Через полчаса в книжном магазине «Бертран», ответила она, в журнальном отделе, мне на вид лет сорок, волосы темные, желтое платье.


10. Нуно Менезес ди Сикейра принял меня в два часа пополудни. Утром слуга по телефону ответил мне: граф отдыхает, сейчас принять вас не сможет, приходите к двум. А где находится прах сеньоры? — не могу сказать, сеньор, прошу извинить, приходите, пожалуйста, в два. Номер снял я, как всегда, в гостинице за театром «Триндад», принял душ, переоделся. Давненько вас не было видно, заметил приветливый алгарвиец, пять месяцев, с конца февраля, ответил я, а что работа, поинтересовался он, все по библиотекам? — такая моя планида, откликнулся я.

Площадь Камоэнса была залита солнцем, на голове у поэта расположились голуби, на скамейках уныло расселись исполненные собственного достоинства пенсионеры-старички и какой-то солдат с молодой горничной, в общем, обычная воскресная тоска. По безлюдной Руа дас Шагас изредка проезжали пустые такси; легкий бриз никак не мог справиться с влажным, удушливым зноем. Ища прохлады, я зашел в пустое грязное кафе, на потолке без толку вертелись и гудели огромные лопасти вентилятора, за стойкой дремал хозяин; я спросил соку со льдом, и он, отогнав тряпкой мух, устало открыл холодильник. Я с утра ничего не ел, но голода не чувствовал. Сел за столик и, дожидаясь назначенного часа, закурил.


11. Нуно Менезес ди Сикейра принял меня в барочной гостиной с лепным потолком и двумя большими, изъеденными молью гобеленами на стенах. Весь в черном, с лоснящимися лицом и черепом, он сидел в ярко-красном бархатном кресле; при моем появлении поднялся и едва заметным кивком пригласил меня сесть на диван у окна. Ставни были закрыты, в помещении застоялся тяжелый запах старого штофа. Как она умерла? — спросил я, она страдала скверной болезнью, ответил он, вы разве не знали? Я покачал головой. Что за болезнь? Нуно Менезес ди Сикейра скрестил на груди руки. Скверная болезнь, повторил он. Две недели назад она звонила мне в Мадрид и ничего не сказала, даже не намекнула, она уже знала тогда? Все было уже очень худо, и она это знала. Почему же она ничего не сказала? Должно быть, не сочла нужным, ответил Нуно Менезес ди Сикейра, вы меня очень обяжете, если не придете на похороны, будет только самый узкий круг. Я и не собирался, успокоил я его. Очень вам обязан, еле слышно пробормотал он.

Тишина в гостиной сделалась ощутимой, гнетущей. Я могу ее увидеть? — спросил я. Нуно Менезес ди Сикейра долго мерил меня, как мне показалось, насмешливым взглядом. Это невозможно, произнес он наконец, она в клинике, где умерла, и врач сказал, что состояние тела не позволяет оставить его открытым.

Пора откланяться, подумал я, но зачем тогда он позвонит мне, пусть даже так хотела Мария до Кармо, с какой целью вызвал меня в Лисабон? Было тут что-то странное, непонятное — а впрочем, может, и ничего, просто тягостная ситуация, продлевать которую не имело смысла. Однако Нуно Менезес ди Сикейра еще не все сказал, он вцепился в подлокотники, будто собираясь встать, глаза водянистые, лицо напряженное и злое — он явно с трудом владел собой. Так вы ее и не поняли, проговорил он, вы слишком молоды, слишком молоды для Марии до Кармо. А вы для нее слишком стары, хотел я возразить, но промолчал. Вы филолог, хохотнул он, книжный червь, где вам понять такую женщину! Я бы попросил вас выражаться яснее. Нуно Менезес ди Сикейра встал, подошел к окну, немного приоткрыл ставни. Не обольщайтесь, сказал он, будто вы знали Марию до Кармо, нет, вы знали только одну из ее масок. Я снова прошу вас выражаться яснее. Ну хорошо, улыбнулся Нуно Менезес ди Сикейра, я представляю, что она вам наговорила, сочинила какую-нибудь душещипательную историю о несчастливом детстве в Нью-Йорке и об отце-республиканце, геройски погибшем в Испании, так вот, глубокоуважаемый сеньор, я в жизни не бывал в Нью-Йорке, что же касается Марии до Кармо, то она дочь крупного землевладельца, детство у нее было поистине золотое, а когда мы познакомились пятнадцать лет назад — ей уже исполнилось двадцать семь, — ни одна женщина в Лисабоне не имела столько поклонников, я же только что завершил дипломатическую миссию в Испании, и оба мы просто обожали нашу страну. Он сделал паузу, словно желая придать своим словам больший вес. Да, очень любили нашу страну, подчеркнул он, не знаю, понятно ли вам это. Смотря какой смысл вы вкладываете в свои слова, ответил я. Нуно Менезес ди Сикейра поправил узел галстука, достал из кармана платок и снова заговорил с едва уловимым раздражением, как ни пытался он его сдержать. Выслушайте меня, прошу вас, Мария до Кармо очень любила одну игру. Она играла в нее всю жизнь, и я по обоюдному согласию ей подыгрывал. Я предостерегающе поднял руку, но он не дал мне себя прервать: вы, должно быть, оказались в одном из перевертышей ее жизни. В дальней комнате пробили часы. А может, это вы попали в перевертыш ее перевертыша? — предположил я. Нуно Менезес ди Сикейра снова улыбнулся; прекрасно, сказал он, вполне в духе Марии до Кармо, конечно, вы вправе так думать, хотя это и несколько самонадеянно с вашей стороны. В его приглушенном голосе зазвучали презрительные нотки. Я молча смотрел вниз, на темно-синий ковер с серыми павлинами. Мне бы не хотелось высказываться более определенно, заговорил Нуно Менезес ди Сикейра, но вы меня вынуждаете, должно быть, вы любите Песоа. Очень, подтвердил я. Тогда, возможно, следите и за новыми переводами, которые выходят в других странах. Что вы имеете в виду? — спросил я. Ничего особенного, ответил он, только то, что Мария до Кармо получала из-за границы много переводов, вы меня понимаете? Нет, не понимаю, отозвался я. Скажем так: не хотите понимать, поправил Нуно Менезес ди Сикейра, предпочитаете закрыть глаза — ведь правда глаза колет, и вы живете выдумкой, прошу вас, не заставляйте меня вдаваться в подробности, это банально, ограничимся сутью.

Через окно донесся гудок сирены — наверно, в порт входил корабль, и мневдруг безумно захотелось быть его пассажиром, въезжать в незнакомый город под названием Лисабон, откуда я позвоню незнакомой женщине и сообщу ей о новом переводе Фернандо Песоа, и женщина по имени Мария до Кармо придет в желтом платье в книжный магазин «Бертран», эта женщина любила фадо и сефардские блюда, и я это уже знал, но тот, что с борта корабля глядит на Лисабон, еще не знает, и, хотя с ним случится то же самое, ему все будет внове. Да, права была Мария до Кармо, saudade — не просто слово, это категория духа. Тоже своего рода перевертыш.

Нуно Менезес ди Сикейра наблюдал за мной молча и спокойно, теперь он был как будто удовлетворен. Сегодня Мария до Кармо вступила в новую жизнь, сказал я, может, хоть ненадолго оставим ее в покое. Он едва заметно кивнул, словно говоря: согласен, именно это я и хотел вам предложить, тогда я произнес: пожалуй, нам больше нечего сказать друг другу, он позвонил в колокольчик, явился слуга в полосатой куртке, Домингос, сеньор уходит, слуга посторонился, пропуская меня, минутку, спохватился Нуно Менезес ди Сикейра, Мария до Кармо оставила вам вот это. Он протянул мне письмо, взяв его с маленького серебряного подноса, стоявшего на столике рядом с его креслом, я сунул письмо в карман и был уже в дверях, когда Нуно Менезес ди Сикейра снова меня окликнул: знаете, мне вас жаль, мне вас тоже, ответил я, хотя оттенки наших чувств, скорей всего, различны. Спустившись по каменной лестнице, я вышел под знойное лисабонское солнце, мимо проходило свободное такси, и я взмахнул рукой.


12. В гостинице я распечатал письмо. На белом листке печатными буквами, без знаков ударения было выведено: SEVER. Я машинально перевернул его в уме и ниже, тоже по-печатному и без ударений, написал карандашом: REVES. На миг я задумался: слово могло быть и испанским, и французским, имея при этом разные значения[77]. В Мадрид мне возвращаться не хотелось, лучше по прибытии в Италию послать чек, чтобы из мадридской гостиницы мне переправили багаж; я поручил портье заказать для меня билет на завтрашний самолет — неважно какой компании. Как, уже отбываете? — удивился портье, первый раз вы так ненадолго. Который час? — спросил я. На моих четверть пятого, сеньор. Ладно, разбудите меня к ужину, сказал я, часам к девяти. Спокойно разделся, закрыл ставни, простыни холодили кожу, и до меня опять донесся далекий гудок сирены, приглушенный подушкой, на которую опустилась моя щека.

Может быть, Мария до Кармо сумела наконец вывернуть жизнь наизнанку? Я пожелал ей не разочароваться и подумал, что испанское и французское слова, пожалуй, имеют некую точку пересечения. Мне подумалось, что это центр, к которому сходятся на картинах линии перспективы, и тут опять послышалась сирена: пароход пришвартовался; медленно спустившись по трапу, я двинулся мимо причалов совершенно пустого порта, и линии этих причалов сходились к центру перспективы «Менин» Веласкеса, к той фигуре на заднем плане, чье лицо, лукавое и вместе с тем печальное, врезалось мне в память; и — вот чуднó — то была Мария до Кармо в своем желтом платье, и я хотел сказать ей: теперь мне ясно, отчего у тебя такое лицо, ты видишь картину с оборотной стороны, скажи, что тебе видно оттуда, погоди, я тоже подойду взглянуть. Я направился к той точке. И погрузился в новый сон.

ПИСЬМО ИЗ КАСАБЛАНКИ 

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Лина,

не знаю, почему я начинаю это письмо с пальмы, ведь ты — после восемнадцатилетнего молчания — ничего обо мне не знаешь. Наверное, потому что здесь много пальм, из больничного окна я вижу, как они под знойным ветром покачивают длинными ветвями вдоль опаленных солнцем аллей, теряющихся в белой дымке. Перед нашим домом, когда мы с тобой были детьми, стояла пальма. Ты, наверно, ее не помнишь, потому что ее спилили, если память мне не изменяет, в тот самый год, когда произошло это, следовательно, в пятьдесят третьем, кажется летом, мне тогда было десять лет. У нас было счастливое детство. Лина, ты не можешь этого помнить, и рассказать тебе некому, тетя, в чьем доме ты выросла, конечно, этого не знала. Она могла рассказать тебе кое-что о папе с мамой, но не о нашем детстве, которого она не знала, а ты не помнишь. Она жила слишком далеко, на севере, ее муж служил в банке, они считали себя выше семьи путевого обходчика и никогда не переступали порога нашего дома. Пальму спилили по приказу министерства путей сообщения, она якобы мешала обзору проходящих составов и могла вызвать аварию. Какую аварию могла вызвать пальма с гладким стволом и ветвями только на уровне нашего окна на втором этаже? Такой тонкий ствол — даже тоньше электрического столба, — ну как, спрашивается, мог он препятствовать обзору? И все же нам пришлось выполнить распоряжение, другого выхода не было — участок-то нам не принадлежал. Мама, которой иногда приходили в голову замечательные идеи, как-то за ужином предложила написать коллективное письмо, ну что-то вроде петиции, самому министру и подписать всей семьей. В письме говорилось: «Уважаемый господин министр, ввиду Вашего циркуляра за номером таким-то, протокол номер такой-то, касающегося пальмы, расположенной на небольшом земельном участке напротив железнодорожного поста за номером таким-то, на линии Рим — Турин, семья путевого обходчика доводит до сведения Вашего Превосходительства, что вышеназванная пальма не представляет никакого препятствия обзору проходящих составов. В связи с этим просим оставить на месте вышеупомянутую пальму, поскольку она является единственным деревом на участке, а кроме нее из растительности имеется только чахлый виноград, вьющийся над дверью, и поскольку к пальме этой весьма привязаны дети обходчика, особенно мальчик, который, будучи от природы слабым и болезненным, вынужден часто лежать в постели, и пальма — единственное, что скрашивает ему вид из окна, не будь ее, он видел бы лишь пустое пространство, нагоняющее тоску; в качестве доказательства трогательной любви, каковую дети питают к вышеназванному дереву, можно привести тот факт, что дети называют его не пальмой, а Жозефиной, имя это связано со следующими обстоятельствами: однажды мы возили детей в город на фильм с участием Тото, и в киножурнале они увидели знаменитую негритянскую певицу из Франции с вышеупомянутым именем, она выступала в восхитительном головном уборе из пальмовых листьев и напомнила нашим детям колышущуюся на ветру пальму, с тех пор они окрестили дерево Жозефиной».

Это письмо — одна из немногих вещей, оставшихся мне от мамы, черновик отправленной нами петиции, мама написала его своей собственной рукой в моей школьной тетради, и по счастливой случайности, когда меня отправляли в Аргентину, я захватил тетрадь с собой, даже не предполагая, каким сокровищем станет для меня потом эта страничка. Есть у меня и еще одна памятка о маме — фотография, снятая синьором Куинтильо возле нашего дома, правда, маминого лица на ней почти не разглядеть; на снимке мы все сидим вокруг каменного стола — наверно, дело было летом, — и папа с нами, и дочь синьора Куинтильо, худенькая девочка с длинными косами, в цветастом платье, у меня в руках деревянное ружье, я делаю вид, будто целюсь в объектив, на столе бутылка вина и стаканы, а мама входит с супницей, видно, она только появилась, как синьор Куинтильо тут же щелкнул аппаратом, поэтому она получилась плохо — в профиль и как-то не в фокусе, ее даже с трудом можно узнать, поэтому я всегда мысленно представляю ее такой, какой она мне запомнилась. А запомнилась она мне лучше всего именно в тот год; пальму спилили летом — это совершенно точно, — мне было десять, а случилось все в октябре; в десять лет человек уже запоминает все, что с ним происходит, и я, конечно, никогда не забуду тот октябрь. Ну а синьора Куинтильо ты хотя бы помнишь? Он арендовал землю в двух километрах от нашего дома, и в мае мы ходили собирать у него в саду черешню, помнишь, такой маленький, нервный и смешливый человечек, он еще все анекдоты рассказывал, а папа то и дело подтрунивал над его прошлым: в войну синьор Куинтильо был заместитель федерального секретаря фашистской партии или что-то в этом роде, — тот конфузился, мотал головой, мол, что было, то быльем поросло и нечего ворошить прошлое, папу это очень забавляло, он хохотал и хлопал синьора Куинтильо по плечу. А его жену помнишь — синьора Эльвира, такая здоровенная унылая бабища? Она не выносила жару, когда они с нами обедали, все время обмахивалась веером, пыхтела, обливаясь потом, и в конце концов выходила на улицу, усаживалась на каменную скамью под виноградом и засыпала, прислонившись к стене, даже проходящий товарняк был не в силах ее разбудить. Как же мы любили проводить с ними субботние вечера; а то, бывало, зайдет синьорина Палестро, старая дева; она одна занимала маленькую виллу на территории того же поместья, и кошек у нее был целый батальон; эта синьорина почему-то считала, что должна непременно обучить меня французскому, должно быть потому, что в молодости служила гувернанткой у детей какого-то графа; она беспрестанно повторяла «pardon» и «c’est dommage»[78], а любимое ее восклицание — «eh-lá-Iá!» — годилось на все случаи жизни, как для серьезных происшествий, так и просто когда падали очки. В те вечера мама садилась за свое пианино — как она любила то маленькое пианино, — свидетельство хорошего воспитания, счастливой, безмятежной юности под крылышком у отца, преуспевающего чиновника, который даже мог себе позволить отправить дочь на каникулы в Тосканские Апеннины, — ах, как она рассказывала о тех каникулах и о годах ученья (у мамы был диплом по домашнему хозяйству).

Если б ты знала, как я мечтал в первые годы моего пребывания в Аргентине, чтобы это были мои каникулы! Я так сильно о них мечтал, столько раз представлял их себе, что иногда казалось, они были наяву, эти волшебные дни, проведенные в Гавинане и Сан-Марчелло вместе с тобой, Лина, только ты была не ты, а мама в детстве, а я — твой нежно любящий брат; я вспоминал, как мы ходили к ручью над Гавинаной ловить головастиков, у тебя, у мамы, были сачок и ужасно смешная шляпа с огромными полями, как у монахинь, ты всегда бежала впереди и щебетала: «Скорей, скорей, головастики нас заждались!», а я хохотал как безумный и потому не мог догнать тебя, ты исчезала в каштановой роще над ручьем и кричала оттуда: «Лови меня, лови!», тогда я собирался с силами и догонял тебя, хватал за плечи, ты взвизгивала, и мы катились вниз по склону, к ручью, я прижимался к тебе и шептал: «Мама, мама, обними меня крепче, мама!», и ты крепко обнимала меня, становясь той мамой, которую я знал; стоило мне вдохнуть твой аромат, поцеловать твои волосы, как все на свете смешивалось — трава, волосы, небо, и в этот самый упоительный миг раздавался зычный голос дяди Альфредо: «¿Entonces, niño, los platinados están prontos?»[79] Конечно, он не был готов. Я снова оказывался перед разверзшейся пастью старого «мерседеса» с коробкой заклепок в одной руке и отверткой в другой, на полу, заляпанном голубоватыми масляными пятнами. «И о чем он вечно мечтает, этот парень?» — добродушно говорил дядя Альфредо, по-родственному отвешивая мне подзатыльник. Тогда, в 1958 году, мы жили в Розарио, дядя Альфредо после стольких лет, проведенных в Аргентине, мешал в речи итальянские и испанские фразы, его гараж назывался «LA MOTORIZADA ITALIANA»[80], там чинили все подряд, но в основном тракторы и старые «форды»; на неоновой вывеске красовались раковина Шелла и падающая башня, правда, вывеска зажигалась лишь наполовину, потому что часть трубок перегорела и ни у кого не доходили руки их заменить. Дядя Альфредо, грузный, неповоротливый ворчун, очень любил поесть, и нос у него был изборожден сизоватыми прожилками, свидетельствовавшими о повышенном давлении; наш папа был полной его противоположностью — никогда не скажешь, что они родные братья.

Так вот, я хотел тебе рассказать о вечерах в нашем доме, когда приходили гости и мама садилась за пианино. Синьорина Пал остро сходила с ума по вальсам Штрауса, а мне больше нравилось, когда мама пела, но уговорить ее стоило большого труда: она долго отнекивалась, краснела, говорила, смеясь: «Да у меня и голоса-то уже нет», но в конце концов все-таки уступала настойчивым просьбам синьоры Эльвиры, которой тоже романсы и песни нравились больше вальсов. Воцарялась тишина, и мама для оживления обстановки начинала с веселых песенок типа «Розамунды»; синьора Эльвира была наверху блаженства — восторженно смеялась (смех ее из-за одышки напоминал куриное квохтанье), обмахивалась веером, и могучая ее грудь прямо-таки ходила ходуном. Потом мама исполняла интерлюдию, а синьорина Палестро просила что-нибудь посерьезнее, и тогда мама возводила глаза к потолку, словно искала вдохновения или рылась в памяти, рассеянно и нежно перебирая клавиши; на железной дороге в эти часы было затишье, в распахнутое окно доносился с берега стрекот кузнечиков, то и дело ночная бабочка отчаянно билась об оконную сетку, и мама пела «Красную луну», «На рассвете моряк уплывает» или романс «О, эти дивные глаза», который часто исполняет Беньямино Джильи. Что за наслаждение было ее слушать! У синьорины Палестро увлажнялись глаза, синьора Эльвира даже забывала про свой веер, все взгляды были устремлены на маму в голубом воздушном платье, а ты спала в своей комнате и не знала этих счастливых, незабываемых моментов. Я действительно был счастлив. Гости аплодировали. Папа с гордым видом подливал всем вермута и приговаривал: «Пейте, пейте, прошу вас, мы же не у турка в доме». Дядя Альфредо тоже любил эту поговорку, меня ужасно забавляло, когда он по обыкновению перемежал ее испанскими выражениями; сидим, бывало, за столом, едим пармский суп из потрохов, дядя его обожал и все обзывал аргентинцев дураками, они, мол, ничего не смыслят в говядине, им из всей туши подавай одни бифштексы, так вот он наливал себе полную тарелку из огромной дымящейся супницы и говорил мне: «Anda a comer, niño[81], мы же не у турка в доме». Эту поговорку они — дядя Альфредо и папа — усвоили с детства, откуда она повелась, одному Богу известно, я понимал, что они хотели этим сказать: мол, дом у нас — полная чаша, а хозяин — сама щедрость, только непонятно, почему обратное приписывалось туркам, возможно, это выражение восходило к временам сарацинских нашествий. Дядя Альфредо и в самом деле был ко мне щедр и великодушен, воспитывал как родного сына, к тому ж и своих детей у него не было, а со мною всегда был добр и терпелив, будто отец родной, ведь, надо признаться, терпение со мной требовалось немалое, я в детстве был мечтательный, рассеянный, и это вечно приводило ко всяким несчастьям; и все же один-единственный раз дядя вышел из себя, никогда еще я не видел его в таком гневе, и то рассердился он не на меня; а дело было вот как: мы обедали, я как раз перед этим натворил бед с трактором: надо было загнать его в гараж, дело, прямо скажем, непростое, а я, разумеется, отвлекся, по радио, как на грех, передавали песню «Лечу я» в исполнении Модуньо, дяде Альфредо эта песня до смерти нравилась, и он запустил радио на полную мощность, вот тут-то я и зацепил трактором крыло стоящего рядом «крайслера» и здорово его помял. Тетя Ольга женщина вообще-то неплохая, но уж больно ворчливая, к тому же понять ее было почти невозможно: она упорно не желала расстаться со своим венецианским диалектом, а венецианский вперемежку с испанским — это уж чересчур. С дядей они познакомились в Аргентине, когда оба были уже не первой молодости; не то чтобы поженились они по любви, скорее, ради обоюдной выгоды: тете надоело работать на консервной фабрике, а дядя Альфредо нужна была женщина, чтоб содержать в порядке дом. И все-таки они были привязаны друг к другу, по крайней мере тетя Ольга уважала дядю и очень о нем заботилась. До сих пор не пойму, как это у нее с языка сорвалось, устала, должно быть, перенервничала, вообще-то не стоило этого говорить, ей-богу, мне и без того досталось от дяди Альфредо, так что я от стыда глаз поднять не мог, сидел уткнувшись в тарелку, а она возьми да ляпни — не в обиду мне, я уверен, а просто так, в порядке констатации: «Известное дело, сын полоумного, ведь только полоумный может так поступить с женой». И тут дядя Альфредо побледнел, спокойно встал из-за стола, подошел к тете Ольге и такую затрещину ей влепил, что все вокруг зазвенело. Она, бедняжка, не удержалась на стуле, полетела на пол и стащила за собой скатерть и все, что на ней было. Дядя Альфредо так же невозмутимо вышел и отправился в гараж; тетя Ольга поднялась, тоже как ни в чем не бывало, собрала осколки, подмела пол, постелила чистую скатерть, прежняя-то Бог знает во что превратилась, снова накрыла на стол, подошла к лестнице и крикнула вниз: «Альфредо, обед на столе!»

В шестнадцать лет я уехал в Мар-дель-Плату. В майке у меня были зашиты свернутые в трубочку песо, а в кармане лежала визитная карточка пансиона Альбано — «agua corriente fria caliente»[82] — и рекомендательное письмо хозяину, старинному другу дяди Альфредо, с которым они вместе, на одном корабле, эмигрировали в Аргентину и с тех пор не теряли друг с другом связь. Меня ждала учеба в салезианском монастыре, при котором было организовано для итальянцев что-то вроде консерватории. Это тетя с дядей мне присоветовали туда поступить: начальную школу я к тому времени окончил, к работе в гараже я не приспособлен — это было уже всем ясно, и тетя Ольга надеялась, что город пойдет мне на пользу, однажды вечером я услышал, как она говорила с тревогой: «У него, бедняжечки, бывают такие испуганные глаза, что меня прямо в дрожь бросает, и что ж это ему такое жуткое привиделось или вспомнилось?» И правда, вел я себя временами более чем странно: отмалчивался, краснел, когда ко мне обращались, часто плакал. Тетя Ольга очень переживала, говорила, что это песенки с их дурацкими словами во всем виноваты, а дядя Альфредо изо всех сил старался меня отвлечь, рассказывая о сцеплениях и кулачковых валах, по вечерам он заманивал меня в кафе «Флорида», где собирались итальянцы поиграть в карты, но я предпочитал сидеть дома и слушать по радио музыкальные передачи, меня сводили с ума старые танго Карлоса Гарделя, грустные самбы Вильсона Баптисты, песенки Дорис Дей и вообще любая музыка. Поэтому дядя с тетей решили, что раз уж так на роду написано, то надо отправить меня из этой глухомани в какое-нибудь цивилизованное место, где я мог бы отдаться своему призванию.

Мар-дель-Плата была восхитительным экзотическим городом, с наступлением холодов она будто вымирала, а в курортный сезон вновь становилась шумной и многолюдной. Ее громадные белые отели в стиле начала века зимой навевали тоску, летом же там было полно роскошных экипажей и стариков, переселившихся сюда на склоне лет: они держались группками, собираясь на террасах отелей или в кафе, и распивали чай под звуки оркестриков, наигрывающих модные песенки и танго. В салезианской консерватории я пробыл два года. Сперва меня обучал старенький полуслепой отец Маттео с бескровными, трясущимися руками, играя на органе Баха, Монтеверди, Пьерлуиджи да Палестрину. Общеобразовательные предметы вели у нас отец Симоне, преподававший точные науки, и отец Ансельмо — наставник по гуманитарной части. К его предметам у меня было особое пристрастие. Я с удовольствием учил латынь, но больше всего любил историю — жизнеописания святых и выдающихся людей, к примеру любил Леонардо да Винчи и Лудовико Антонио Муратори, который учился, подслушивая под окном школы, пока в один прекрасный день учитель не заметил его и не позвал: «Ну входи в класс, бедный мальчик!»

По вечерам в пансионе Альбано меня ждала работа: тех денег, что ежемесячно посылал мне дядя Альфредо, не хватало. Я надевал куртку — сеньора Пепе стирала ее два раза в неделю — и располагался в Комедоре, голубеньком зале с тридцатью столиками и видами Италии на стенах. Нашими клиентами были в основном пенсионеры, коммерсанты да итальянские эмигранты из Буэнос-Айреса, которые могли позволить себе роскошь провести недельки две в Мар-дель-Плате. Кухней заправлял сам Альбано, лигуриец из Камольи, у него здорово получались равиоли с орехами и тренетте аль песто[83], он был сторонником Перона, уверял, что тот поднял страну из грязи.

Когда я нашел постоянную работу в «Бикиньо», я написал дяде Альфредо, чтоб он не посылал мне больше денег. Зарабатывал я, конечно, не бог весть сколько, но особо и не нуждался, поэтому совесть мне не позволяла брать даже несколько песо из дядиных денег, ведь я знал, как трудно они ему доставались: с утра до ночи гнул спину в своей мастерской. В «Бикиньо», ночном ресторане, хозяином которого был Жуан Пайва, жизнерадостный толстяк из Бразилии, можно было поужинать в полночь и послушать народную музыку. «Бикиньо» было заведение с претензией на респектабельность, здесь очень старались, чтобы его не путали со всякими злачными местами, хотя спутницу можно было себе найти без труда, но делалось это крайне тактично, не без помощи официантов, так чтобы сделки имели благопристойный вид и не бросались в глаза. Сорок столиков с зажженными свечами и два столика в конце зала, рядом с гардеробом; за ними постоянно сидели две девицы перед пустой тарелкой, потягивая аперитив, как бы в ожидании заказа; если входил новый посетитель, проворный официант, провожая его к столику, походя спрашивал: «предпочитает ли сеньор поужинать в одиночестве или в приятном дамском обществе?». Мне эти дела были хорошо известны, ведь я как раз и обслуживал столики в конце зала, а те, что ближе к эстраде, были закреплены за Рамоном. Клиент требует деликатного обращения, не приведи бог шокировать подобными предложениями какого-нибудь сверхчувствительного субъекта; не знаю, как объяснить, но я клиента сразу чуял, нюхом, можно сказать, поэтому к концу месяца чаевые превышали мое жалованье. К тому же девицы, Анита и Пилар, кое-что отстегивали. Гвоздем программы в «Бикиньо» была Кармен Дель Рио, голос у нее, конечно, был уже не тот, но притягательную свою силу все же не утратил. Неповторимый тембр с хрипотцой, каким она в лучшие свои времена исполняла жгучие танго, с годами ослабел, сделался тоньше, и она тщетно старалась его вернуть, выкуривая перед выходом одну-две сигары. Однако у нее были и другие средства сводить публику с ума — не только голос, — тут все имело значение: и репертуар, и мимика, и грим, и костюм. За сценой у Кармен была уборная, битком набитая всякой всячиной, там же помещался ее великолепный гардероб со всеми платьями, которые она надевала в сороковые годы, когда имя Кармен Дель Рио гремело повсюду. Длинные платья из шифона, роскошные белые босоножки на высоченном пробковом каблуке, боа из перьев, шали для танго, парики — белокурый, огненно-рыжий и два черных как вороново крыло, с прямым пробором и белым гребнем, заколотым на андалузский манер. Кармен понимала, какое значение для нее теперь имеет грим, и гримировалась часами, тщательно работая над каждым штрихом: накладывала тон, клеила длинные ресницы, красила губы сверкающей помадой, как было модно в ее время, покрывала длинные ногти кроваво-красным лаком — словом, добивалась облика истинной женщины-вамп. Часто она советовалась со мной, что ей надеть из ее обширного гардероба, «у тебя, — говорила, — легкая рука и утонченный вкус», никому в «Бикиньо» она так не доверяла. А я, прежде чем дать ей совет, всегда спрашивал, что она собирается петь нынче вечером; ну, для танго она и сама знала, как одеться, а вот когда дело касалось душещипательных романсов, тут уж слово было за мной: обычно я отдавал предпочтение воздушным платьям и светлым, пастельным тонам, скажем абрикосовому, в котором она выглядела потрясающе, или бледному индиго, будто специально созданному для исполнения «Рамоны». Пока я занимался ее руками и ресницами, она прикрывала глаза, удобно устроившись в кресле, и шептала, как в полусне: «Был у меня любовник, из Квебека, такой же ласковый, как ты, баловал меня, будто ребенка, звали его Даниэль, кто знает, что с ним теперь сталось!..» Вблизи, без грима, все годы Кармен были написаны у нее на лице, а загримируешь ее — и она в лучах прожектора все еще королева. Основное внимание я уделял цвету лица, к примеру убедил ее, что ей следует пользоваться только ярко-розовой пудрой «Герлэн», потому что чересчур светлая аргентинская пудра лишь еще больше подчеркивает ее морщины; в результате она молодела и была мне страшно благодарна, все твердила: «У тебя талант поворачивать время вспять». И духи я тоже заставил ее поменять, убедив, что ей нужен только резкий фиалковый аромат; она вначале упрямилась, мол, такой вульгарный запах годится разве что малолеткам, — не понимала, что в этом контрасте все очарование: увядающая красотка исполняет старые танго, раскрашенная, словно розовая кукла. Именно благодаря этому контрасту ее пение брало за душу, доводило публику до слез.

Закончив с Кармен, я возвращался к своим основным занятиям — бесшумно скользил между столиками: «¿Más carabineros a la plancha, señor?»[84], «¿Le gusta el vino rosado, señorita?»[85] — но все время помнил: Кармен следит за мной взглядом, и когда проворно, едва клиент успеет достать сигарету, щелкал у него перед носом золотой хозяйской зажигалкой, все же успевал на миг задержать пламя возле сердца — это был наш условный сигнал, означавший, что голос у нее сегодня звучит божественно, прямо за сердце берет, и он впрямь начинал звучать увереннее, теплее, взволнованнее. Потрясающая старушка: ее надо было поддержать, без нее «Бикиньо» давно бы прогорел.

В тот вечер, когда Кармен не вышла на сцену, у нас поднялась паника. Бросила она петь, конечно, не по своей воле, так вышло: перед выступлением мы были в ее уборной, Кармен сидела в кресле перед зеркалом, закрыв глаза и откинувшись на спинку, курила свою сигару, а я накладывал грим, и вдруг пудра слиплась, на лбу выступил пот, я потрогал — холодный, «мне плохо», — только и успела прошептать она и поднесла руку к груди. Я взял ее за кисть — пульс не прощупывался — и побежал за директором; Кармен дрожала, словно у нее жар, но на самом деле была холодна как лед. Мы вызвали такси, чтобы отправить ее в больницу, я довел Кармен до черного хода, публика ничего не заметила. «Чао, Кармен, — сказал я, — не волнуйся, все пройдет, завтра я тебя навещу»; в ответ она слабо улыбнулась. Было одиннадцать, публика ужинала, прожектор высвечивал на сцене пустой круг, пианист что-то тихонько наигрывал, заполняя паузу, но вскоре из зала послышался первый, нетерпеливый всплеск аплодисментов — вызывали Кармен. Сеньор Пайва, нервно затягиваясь сигаретой, метался за кулисами и в конце концов распорядился бесплатно подать шампанское, чтобы как-то утихомирить публику. Но этот номер не прошел. Посетители хором начали скандировать: «Кар-мен! Кар-мен!» И тогда уж не знаю, что на меня нашло: повинуясь какой-то неведомой силе, я вдруг кинулся в гримерную, включил свет над зеркалом, выбрал самое что ни на есть вульгарное, облегающее платье с люрексом и разрезом на боку, белые туфли на высоком каблуке, черные вечерние перчатки до локтя, рыжий парик с длинными локонами. На веки положил густым слоем серебристые тени, а губы только слегка обозначил неяркой матовой помадой абрикосового оттенка. В таком виде я вошел в луч прожектора. Посетители забыли о еде, в меня впилось множество глаз, вилки застыли в воздухе; эта публика была мне хорошо знакома, но вот так, лицом к лицу, я с ней еще не встречался; она расположилась полукругом, будто осаждая меня. Я начал с «Caminito verde»[86]. Аккомпаниатор, сообразительный малый, сразу уловил тембр моего голоса и начал очень мягко, на низких тонах подыгрывать, а я подал знак осветителю поставить голубой диск и принялся нашептывать в микрофон слова; потом, чтобы продлить песню, дал аккомпаниатору два раза сыграть интермеццо; зрители не сводили с меня глаз, и я медленно прохаживался по сцене в луче прожектора, время от времени поводил руками, как бы плавая в этой голубизне, поглаживал себя по плечам и чуть-чуть покачивал рыжими кудрями, подражая Рите Хейворт в «Гильде». Публика захлопала, и я твердо решил не дать ей остыть, поэтому, пока аплодисменты не стихли, запел другую песню, затем — опять же без паузы — исполнил аргентинское танго тридцатых годов. И тут меня наградили такими овациями, которые нечасто выпадали даже на долю Кармен. В порыве безумного вдохновения я подошел к пианисту, попросил у него пиджак, надел прямо на платье и, как бы изображая мужчину, с невыразимой грустью запел «О, эти дивные глаза». Я обращался к любимой женщине, а она спешила на мой зов, и под конец, не спеша сняв пиджак, я уже от ее имени шептал в микрофон последнее признание возлюбленному — моей публике; я с обожанием обводил ее глазами, а сам тем временем небрежно отбрасывал ногой пиджак. Не давая рассеяться колдовским чарам, я снова впился губами в микрофон и запел «Acércate más»[87]. В зале творилось что-то неописуемое, мужчины аплодировали стоя, пожилой господин в белом смокинге бросил мне гвоздику, английский офицер, сидевший близко к сцене, подскочив, пытался меня расцеловать. Я сбежал в гримерную и заперся. Меня всего трясло от радостного возбуждения, с трудом переводя дух, я взглянул на себя в зеркало: молода, красива, счастлива, такая все может себе позволить! Я напялил белокурый парик блондинки, перекинул через шею боа из голубых перьев, так что конец его тянулся за мной по полу, как шлейф, и этакой шалуньей выпорхнул на сцену.

Сперва я спел «Que será será»[88] в манере Дорис Дей, потом «Лечу я» в ритме ча-ча-ча — пел и раскачивал бедрами, хлопками отбивал ритм, призывая публику подпевать мне; «ле-чу я», а хор откликался: «о-о», я им: «по-ю я», а они мне: «о-о-о-о». Это был конец света. Я вновь ушел со сцены, ко мне в гримерную доносились шум, крики, я сидел в кресле Кармен и плакал от счастья, а публика скандировала: «Nombre! Nombre!» Вошел бледный господин Пайва, глаза его сияли; «ты должен выйти, — сказал он, — и назвать им свое имя, иначе они не успокоятся». Я вышел. Осветитель сменил диск, и я, утопая в теплом розовом свете, взял микрофон: мне ужасно хотелось спеть им еще две вещи — «Красную луну» и «На рассвете моряк уплывает». Когда неистовые аплодисменты начали наконец стихать, я прошептал в микрофон первое пришедшее мне в голову имя — «Жозефина». Да-да, я так и сказал: «Жозефина».

С того вечера, Лина, прошло много лет, и все эти годы я жил, как мне подсказывало чувство. Во время моих долгих странствий по свету я не раз испытывал желание написать тебе, но не хватало мужества. Мне до сих пор неизвестно, знаешь ли ты о том, что произошло у нас в доме, когда мы были детьми, быть может, дядя с тетей так и не сумели рассказать тебе о случившемся, ведь это объяснить очень непросто. Но как бы там ни было, знаешь ли ты правду, или тебе еще предстоит ее узнать, помни: наш папа не был плохим человеком, и прости его, как простил его я. А теперь отсюда, из больницы этого далекого города, я хочу попросить тебя об одном одолжении. Если то, на что я решился по доброй воле, будет иметь плохой исход, позаботься, пожалуйста, о моих похоронах. Я уже сделал необходимые распоряжения нотариусу и итальянскому посольству с тем, чтобы мой прах переправили на родину, деньги на погребение ты получишь, к тому же отдельная сумма будет перечислена тебе в качестве вознаграждения: я за свою жизнь заработал достаточно. Мир лишен смысла, Лина, природа отвратительна, и я не верю в воскрешение плоти. Зато верю в воспоминания, потому и прошу тебя выполнить эту мою последнюю просьбу. В двух километрах от будки обходчика — дома, где прошло наше с тобой детство, — между усадьбой синьора Куинтильо и деревней, есть полевая тропинка, ведущая к плотине, а за плотиной, чуть в сторону от домов, крытых красной черепицей, расположено маленькое кладбище. Там покоится мама. Я хочу, чтобы меня положили рядом с ней. На могильном камне сделай, пожалуйста, увеличенную фотографию, где мне шесть лет. Эта карточка осталась у дяди с тетей, ты наверняка ее тысячу раз видела, там мы с тобой, ты, еще грудная, лежишь на покрывале, я сижу рядом и держу тебя за ручку, на меня надели фартучек, а вьющиеся волосы завязали бантом. Дат никаких не надо, не хочу. И ради бога, чтоб никаких надписей, кроме имени — но только не Этторе: имя пусть будет то, которым я подписываю это письмо, с любовью и вечной памятью о нерасторжимых кровных узах, что соединили нас с тобой, твоя

Жозефина.

ТЕАТР 

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Дону Каэтано де Ланкастру,

рассказавшему мне эту историю

1. Сад перед маленькой казармой уходил в чащобу леса, грозно нависшего над местностью. Само здание, типичная колониальная постройка с блекло-розовым фасадом и желтыми ставнями, было, вероятно, возведено в 1885 году, в эпоху непрерывных стычек с Сесилом Родсом, и служило резиденцией главнокомандующего, державшего под своим контролем границу, проходившую по берегу Замбези. С тех пор как наши войска в 1890 году были выведены из Ньясаленда, здесь не осталось даже гарнизона. Казарму теперь занимали капитан запаса, дожидавшийся выхода в отставку, и два престарелых молчаливых солдата-негра из племени сипайя с женами; по всей видимости, единственной обязанностью этих негров было врачевание местных жителей, которые трудились на лесозаготовках. В день моего приезда я был поражен огромным потоком хромых, нахлынувших в казарму; капитан, правда, уверял меня, что это исключительный случай: на одном из причалов развалился огромный штабель древесины. Обычно негры лечатся своими средствами, а здесь народ и подавно особый, мне это должно быть известно лучше, чем ему, к тому же медицинское оборудование оставляет желать лучшего, заявил капитан, чтоб я особо не обольщался. Он оказался человеком весьма словоохотливым и любезным, однако слегка конфузился передо мной, называл «Ваше Превосходительство», хотя наверняка был моим ровесником — ну, может, чуть постарше; по выговору и старомодным провинциальным манерам в нем угадывался северянин из Опорто или Амаранте; мощные его скулы покрывала сизоватая щетина, а кроткая покорность во взгляде свидетельствовала об исконно крестьянском происхождении, коего не могла вытравить даже недолгая воинская служба. До мобилизации он изучал право в Коимбрском университете и надеялся, как только будет покончено с военной угрозой в Африке, устроиться в магистратуру. Правда, для этого надо сдать еще восемь экзаменов, но времени для занятий в этой глуши у него предостаточно.

Капитан распорядился подать на маленькую, увитую зеленью террасу холодный тамаринд и принялся очень деликатно, по-светски меня расспрашивать, и хотя за этими вопросами я угадал желание завязать более непринужденную, доверительную беседу, найти нужный тон ему никак не удавалось. Прежде всего он участливо осведомился о том, как прошло мое путешествие. Спасибо, прекрасно, если это слово применимо для трехсоткилометровой тряски на грузовике по знакомой ему дороге; Жоакин великолепно водит; до Тете я, разумеется, добрался на поезде; нет, климат Тете — не из лучших; вести из Европы у меня старые, шестидневной давности, ничего интересного, по-моему; я рассчитываю потратить год на сбор данных и подготовку предварительного варианта переписи Каниембского округа. Но возможно, хватит и десяти месяцев. Благодарю за любезное предложение, очевидно, помощь мне и в самом деле понадобится. Буду очень признателен, если он выделит в мое распоряжение грамотного аборигена. Кстати, в казарме есть архив? Отлично, тогда с него и начнем. Ему приходилось иметь дело с архивами? Неужели, я и не думал, что мне так повезет! Впрочем, моя задача — собрать самые приблизительные, я бы даже сказал, ориентировочные данные, которые послужат отправной точкой для будущей государственной переписи в округе Каниембы.

За тамариндом последовала очень крепкая водка (сипайя гнали ее прямо в казарме), и разговор сразу оживился. Воздух в надвигающихся сумерках наполнился тревожными звуками леса, комары становились все агрессивнее, подул легкий ветерок, и в ноздрях защекотало от терпкого запаха прелой земли. Капитан опустил сетки на окнах, зажег керосиновую лампу и вежливо испросил разрешения на время оставить меня одного: ему надо распорядиться об ужине, а нашу беседу мы продолжим за столом. Я отпустил его и с удовольствием предался размышлениям среди царящей тишины и полумрака. Тот день совпал с четырехлетней годовщиной моего пребывания в Африке; сообщать об этом капитану я счел излишним, однако же такое событие стоило того, чтоб о нем поразмыслить.


2. В 1934 году в колониальном Мозамбике можно было встретить весьма странных типов: тут жили страшно одинокие чудаки, какие-то темные, скользкие личности и авантюристы всех мастей. Казалось, страну эту населяют призраки, в ее атмосфере, как в рассказах Конрада, постоянно ощущались тревога, униженность, тоска.

Четыре года назад я прибыл в Лоренсу-Маркиш новоиспеченным специалистом по колониальным проблемам; одно упоминание моей фамилии вызывало почтительные поклоны в правительственных учреждениях, а у меня в душе еще остался горький осадок от ссоры с отцом, который кричал, что я опозорил нашу семью, заняв пост колониального чиновника в дикой стране. В глубине души я и сам считал, что все это не для меня. Но в Лисабоне мне было неуютно, как в костюме с чужого плеча: кафе «Бразилейра», летние каникулы в Кашкайше на отцовской вилле, манеж в клубе «Маринья», приемы в посольствах — все эти светские занятия молодежи моего круга смертельно мне наскучили. Что же мне оставалось делать, если я хотел жить самостоятельно и в кармане у меня лежал диплом колониального эксперта? Наверно, я совершил ошибку с самого начала, не стоило выбирать себе этот профиль, но — увы! — дело сделано, курс окончен, и мне поневоле предстояло выбрать между праздностью в Лисабоне и Африкой. Я выбрал Африку, то есть одиночество, независимость, покой, а возможно, и карьеру. Мне было в ту пору двадцать шесть.

Иньямбане, после двух лет, проведенных в Тете, показался мне чуть ли не Европой, хотя на самом деле это было грязное и сонное захолустье с остатками былой красоты и люди тут попадались в основном временные, случайные. И все же в этом маленьком торговом порту, приютившемся за мысом Барра, где то и дело причаливали пароходы из Порт-Элизабет и Дурбана по пути в Красное море, сохранялась какая-то иллюзия цивилизации и связи с внешним миром. Прогуляться по пристани, где стояли на якоре английские торговые суденышки или рейсовый пароход из Лисабона, — не бог весть какое утешение, но за неимением лучшего приходилось довольствоваться созерцанием исчезающих за горизонтом кораблей и с тоской посылать привет Европе, далекой, словно детская сказка, о которой остались в памяти лишь расплывчатые воспоминания и которая вроде бы уже и не существовала. В знойном оцепенении Африки расстояния казались непомерными, и память притуплялась. Газеты сообщали об убийстве канцлера Дольфуса в Австрии, о семнадцати миллионах безработных в Америке, о поджоге рейхстага в Германии. Отец писал пространные письма с уймой новостей: один из моих братьев собирается принять сан, на вилле в Кашкайше установили телефон, монархия понесла тяжелый удар — скончался дон Мануэл[89] и освободил путь к трону человеку совсем еще молодому, неизвестному и вдобавок связанному с мигелистами (наша семья принадлежала к либеральной аристократии). В новой португальской конституции я вычитал, что моя родина отныне называется «унитарным корпоративным государством», а поступившая к нам правительственная депеша предписывала развесить в учреждениях и общественных местах портреты молодого профессора из Коимбры, новоиспеченного министра — Антонио ди Оливейры Салазара. Со смутным ощущением неловкости я повесил эту презрительно-надменную физиономию у себя за спиной, но портрет дона Мануэла с письменного стола не убрал, поскольку был к нему привязан почти по-родственному. Конечно, эти два портрета вступали меж собой в явное противоречие, но к противоречиям в Африке относились терпимо. С последним английским пароходом мне привезли модный в Европе роман, действие его разворачивалось на Лазурном берегу, но он так и валялся неразрезанным у меня на столе. Очень уж далеки были ночи в Ньямбане от роскошного сияния антибских огней, о которых писали тогда в модных романах. Внешне жизнь вроде бы ничем не отличалась от тамошней: такие же пальмовые рощи, та же огромная, похожая на бутафорскую луна, на ужин в клубе те же омары, столь же страстная и непостоянная любовь: дамы с обескураживающей легкостью принимали ухаживание под захлебывающуюся музыку джаз-оркестра. Непредсказуемая, захватывающая Африка открывала простор для души, и каждый здесь испытывал ощущение оторванности, отдаленности даже от себя самого.


3. По правде говоря, путешествие прошло совсем не так гладко, капитану я солгал. Эта паршивая дорога готовила нам сюрпризы на каждом шагу: в одном месте мы глухо сели, и пришлось провозиться все утро. К счастью, Жоакин, услужливый и терпеливый пожилой мулат, был первоклассным водителем и местность знал как свои пять пальцев. К превратностям судьбы он давно привык и смотрел на них как на развлечение в монотонной дорожной скуке.

Лежа на скамье кузова и глядя на проплывавший надо мною африканский лес, я вспоминал, как вице-губернатор в Иньямбане водил указкой по карте, намечая для меня наиболее удобный путь. В его кабинете стояла невыносимая духота, противно жужжал вентилятор, сквозь распахнутое окно в комнату вливались слепящий свет полдня и рыночный гомон, слегка приглушенный листвой сада. Указка медленно ползла от Тете вдоль шоссейной дороги, потом отклонялась к северо-западу, где дорожное полотно превращалось в тоненькую белую полоску, вьющуюся в лесной глуши, где на триста километров вокруг ни единого городка вплоть до Каниембы, а потом еще два дня тряски на грузовике, если, конечно, не случится какой поломки. И вот теперь я вслед за указкой проделывал этот путь, чтобы выполнить непонятно кому пришедшее в голову и казавшееся мне полной нелепостью задание. Десять месяцев заниматься переписью населения где-то на отшибе Каниембского округа, в пятистах с гаком километрах от места моей службы — это выглядело не иначе, как взыскание и грозное предупреждение на будущее. Я размышлял о мотивах, побудивших мое начальство оказать мне такого рода «доверие», и в памятивсплывали портрет дона Мануэла на письменном столе, судебный процесс над одним богатым, прославившимся своей жестокостью колонистом, где я выступал в роли общественного обвинителя, угрозы еще одного высокопоставленного лица, чьими махинациями я имел неосторожность заинтересоваться. Причина могла корениться в любом из этих обстоятельств по отдельности или вместе взятых или же в чем-то мне не известном. Впрочем, моя осведомленность теперь все равно ничего бы не изменила...


4. Когда мы сидели за кофе, негр подал мне послание. В этот момент капитан как раз живописал одну типично португальскую историю о нищете и благородстве. В конверте оказалось отпечатанное на специальной карточке приглашение — такие принято рассылать в светском кругу по случаю всяких торжеств. Карточка была слегка помята и пожелтела: явно завалялась с давних времен. В ней по-английски сообщалось, что сэр Уилфрид Коттон имеет честь пригласить к ужину (в пустую строку было вписано от руки мое имя) в четверг 24 октября в девятнадцать часов. Желательно в смокинге. Просьба ответить.

В полном недоумении я крутил приглашение в руках. Вид у меня, наверно, был идиотский, однако это вполне соответствовало ситуации: казарма, где живет один-единственный военный и двое дряхлых негров, в двух днях езды от города (если Каниембу можно назвать городом), вокруг на километры дремучий лес — как это все может сочетаться с приглашением на ужин в смокинге, да еще с просьбой ответить? Кто он, этот сэр Уилфрид Коттон, спросил я капитана. Англичанин, ну, об этом я и сам догадался, но что он за человек, кто таков, чем занимается? Прибыл сюда несколько месяцев назад, кажется из Солсбери, живет в маленьком коттедже на окраине поселка, кто такой — трудно сказать, он держится особняком, не первой молодости, лет пятидесяти, а то и поболе, одет всегда с иголочки и по манерам аристократ.

Я собрался было сунуть приглашение в карман, но негр не выходил из комнаты и смотрел на меня просительным взглядом. Что еще? — спросил я. Еще слуга господина Коттона, Ваше Превосходительство, он ждет на пороге кухни, не выгонять же его. Он берет на себя смелость напомнить Вашему Превосходительству, что четверг завтра, именно так и выразился, слово в слово.


5. В коттедже Уилфрида Коттона до того, как лесопильный завод был перенесен на два километра к югу, в сторону Замбези, размещалась дирекция компании: еще и теперь на деревянном столбе у входа можно было разглядеть под свежей краской ее вывеску — пилу с двойным лезвием. От деревни коттедж отделяла запущенная банановая роща, а за нею виднелись шоссейная дорога на Тете, лента реки и густые заросли леса.

Было ровно семь вечера. Коттон уже ждал меня на террасе. В белом смокинге с шелковой бабочкой. Добро пожаловать, ужин готов, сделайте одолжение, садитесь, ваш шофер может поужинать на кухне, я послал за ним слугу, не угодно ли аперитив? Бой в черных брюках и белой рубашке стоял навытяжку возле буфета с бутылкой в руках; на столе дымилась мясная запеканка с черничным джемом. Церемония ужина много времени не заняла; мы вели с хозяином приятную, светскую беседу. Долго ли я намерен пробыть здесь? Возможно, год или около того. О, неужели? надеюсь, подобная перспектива вас не страшит, как вы находите эти места? не в восторге? что ж, это вполне объяснимо, однако климат здесь вполне сносен, не так ли? нет чрезмерной влажности. Из гостиной доносились тихие звуки Гайдна — должно быть, граммофон.

За чаем мы говорили о чае. Тот, который подали нам, очень крепкий и ароматный, хозяин собирал сам: он смешивал мелкие листья ли-кунго (содержание теина в них крайне низкое, но они-то именно и дают такой густой, насыщенный цвет) с другим сортом — ньяса, необычайно легким и душистым. Настенные часы пробили восемь, и сэр Коттон спросил меня, как я отношусь к театру. Очень люблю, признался я не без горечи, вспомнив, каким заядлым театралом был в Лисабоне, пожалуй, больше всего меня увлекает актерская игра. Мой хозяин чересчур поспешно, как мне показалось, поднялся из-за стола. Прекрасно, сказал он, как раз сегодня дается театральное представление. Я имею удовольствие вас пригласить, прошу сюда. Давайте поторопимся, скоро начало.


6. Сразу за коттеджем я увидел лесную поляну, посреди которой стояла хижина. Очень просторная круглая хижина из сплетенного тростника, наподобие негритянских, только попрочнее и побеленная внутри. У стены, напротив маленькой сцены с пюпитром, — простая деревянная скамья, и больше ничего. Уилфрид Коттон усадил меня на нее, сам взошел на сцену, открыл книгу, которую принес под мышкой, и объявил: William Shakespeare, King Lear. Act One, Scene One. A state room in King Lear’s palace[90].

Он прочитал — нет, с потрясающим мастерством сыграл весь первый и половину второго акта. Из короля Лира, угнетенного смертельной тоской отца, он с легкостью перевоплощался в язвительного и гениального Шута. Однако во втором акте голос его начал сдавать: диалог Лира с Реганой прошел вяло и несколько наигранно. Я решил, что пора мне вмешаться и остановить его: довольно, сэр Уилфрид, прошу вас, это было прекрасно, но, по-моему, вы устали, я же вижу, как вы побледнели, и лоб у вас весь потный. Но тут глубоким, взволнованным, полным предчувствий голосом заговорил герцог Корнуэльский: «Let us withdraw, ’twill be a storm!» («Уйдемте. Надвигается гроза!»). И трагедия оживилась. Прибежал Глостер и сообщил: «В короле бушует вся кровь от гнева... Наступает ночь. Бушует вихрь». И тут мощный голос герцога Корнуэльского прогремел словно под высокими сводами дворцовых покоев: «Заприте входы, граф. Жена права. Неистовая ночь! Уйдем от бури».

Антракт, провозгласил Уилфрид Коттон, не угодно ли чего-нибудь выпить в фойе?


7. Слуга на веранде коттеджа уже приготовил для нас ликеры. Мы стоя выпили коньяку, облокотившись на хрупкие деревянные перила и глядя в ночь. Обезьяны, галдевшие в сумерки, наконец угомонились и заснули на деревьях. Из леса доносились только шорохи, глухие шумы да редкие крики птиц. Сэр Уилфрид поинтересовался, понравилось ли мне исполнение. Да, несомненно. А кто лучше — король Лир или Шут? Шут великолепен, ответил я, это нельзя не признать, его неистовая одержимость вызывает восхищение, но меня, честно говоря, больше пленил Лир: его болезненная и какая-то метафизическая обреченность. Он со мной согласился. Он сказал, что нарочно в роли Шута утрировал, прибегал к гротеску на грани истерии. Нужна была определенная «comic releaf»[91], чтобы сделать угрюмое бессилие Лира еще более выпуклым. Я посвящаю моего Лира сэру Генри Ирвингу, не знаете его? Ничего удивительного, он умер, когда вас еще на свете не было, в девятьсот пятом году. Генри Ирвинг — блестящий исполнитель Шекспира, актер всех времен и народов. Какие царственные жесты, а какой голос — глубокий, мелодичный, словно у арфы! Лир — любимый его герой, так Лира не играл никто; в его печали открывалась бездна преисподней, и ни один зритель не мог остаться равнодушным, когда в третьей сцене пятого акта он сжимал ладонями виски, как будто в голове у него вот-вот произойдет взрыв, и бормотал: «Она ушла навеки... Да что я, право, мертвой от живой не отличу? Она мертвее праха».

Однако продолжим в другой раз, без всякого перехода сказал Уилфрид Коттон, сейчас начинается третье действие.


8. В течение шести месяцев каждый четверг, до самого конца 1934 года, я ходил в театр Уилфрида Коттона. И кем только он не являлся мне: жалким, трусливым Гамлетом, любезным, благородным Лаэртом, обезумевшим Отелло и вероломным Яго, скорбным, страдающим Брутом и надменным, презрительным Антонием. А сколько еще персонажей в радости и горе, в победах и поражениях промелькнуло передо мной на убогой сцене в хижине. Наши вечерние беседы — и за ужином, и в фойе — были неизменно любезны, сердечны, так и не сделавшись дружескими, доверительными. Мы много говорили о театре, о погоде, о еде, о музыке. Взаимное уважение не позволяло нам стать на короткую ногу: мы понимали, что это лишь испортило бы наши поистине необычные отношения.

Накануне моего отъезда (я узнал об этом неожиданно в субботу вечером) Уилфрид Коттон пригласил меня на прощальный ужин. В ознаменование откровенной радости, которую мне никак не удавалось скрыть, он решил сыграть «Сон в летнюю ночь». Эта комедия, сказал он, написанная по случаю заключения августейшего союза, прекрасно подходит и для того, чтобы отметить ваш разрыв с той частью земного шара, к которой вы явно не испытываете большой любви.

Мы простились в театре. Я просил его не провожать меня до машины, мне хотелось расстаться с ним в зрительном зале, который и связал нас, послужив основой для столь странного общения. Больше я никогда его не видел.

В октябре 1939 года в Лоренсу-Маркише мне случайно попалась на глаза телеграмма с запросом английского консульства в Мозамбике о возвращении на родину праха подданного Ее Величества Королевы Великобритании, скончавшегося на португальской территории. Покойного звали Уилфрид Коттон, шестидесяти двух лет от роду, родился он в Лондоне, а почил в округе Каниембы. И только когда неписаный обет молчания, данный мною в другом месте и в другое время, уже не имел смысла, человеческое любопытство взяло верх, и я бросился в английское консульство. Меня принял консул, мой добрый приятель. Он был поражен и фактом нашего знакомства, и моим невежеством: ведь сэр Уилфрид Коттон был известным исполнителем шекспировских ролей, английская публика его боготворила, но однажды, много лет назад, он внезапно исчез из цивилизованного мира, и следов его никому не удалось отыскать. С несвойственной ему откровенностью консул даже сообщил мне причины, побудившие сэра Уилфрида искать смерти в столь отдаленном уголке нашей планеты. Полагаю, изложение этих причин ничего не прибавит этой истории. Скажу только, они были очень благородны, возвышенны, даже не без некоторой патетики. Вполне в духе шекспировской трагедии.

ПО СУББОТАМ ПОСЛЕ ОБЕДА 

Перевод С. КАЗЕМ-БЕК

Он ехал на велосипеде, сказала Нена, на голове носовой платок с завязанными узелками, я его хорошо видела, и он меня хорошо видел, ему что-то надо было в доме, но он проехал мимо, как будто не сумел остановиться, ровно в два это было.

На верхних зубах у Нены тогда была надета металлическая пластинка: они упорно росли вкривь и вкось; она целыми днями гуляла со своим рыжим котом, называя его «мой Белафонте», и распевала «Банановую лодку», а иногда и насвистывала, из-за этих зубов у нее так здорово получалось, гораздо лучше, чем у меня. Мама сердилась, но никогда ее не ругала, говорила только: оставь в покое бедное животное; или когда бывала чем-нибудь расстроена и сидела в кресле, делая вид, что отдыхает, а Нена бегала там в саду, под окном, где в тени олеандров устроила себе убежище, мама нет-нет да и выглянет из окна, отбросит со лба вспотевшую прядку волос и тягучим слабым голосом, даже не в упрек Нене, а словно жалуясь на судьбу, скажет: да прекрати ты, в самом деле, свистеть, нашла время, девочкам вообще свистеть неприлично.

Свой уголок в саду Нена устроила при помощи папиного любимого голубого топчана, прислонив его, как к стенке, к двум глиняным вазонам с бирючиной. Траву под ним выстригла, чтобы был пол, рассадила там всех кукол (своих «подружек»), беднягу Белафонте привязала за поводок и поставила красный жестяной телефон, который тетя Ивонна подарила мне в прошлом году на именины. Я сразу отдал телефон Нене, потому что он мне не понравился: дурацкая игрушка, разве мальчикам моего возраста такие дарят? Ну ничего, сказала мама, воспитанный мальчик не должен этого показывать, у бедной тети Ивонны нет детей, не потому, что она не захотела, а вот так не повезло, откуда же ей знать, какие игрушки дарят мальчикам, конечно, она понятия об этом не имеет. Если на то пошло, тетя Ивонна ни о чем не имела понятия: говорила вечно невпопад, была ужасно рассеянная, везде опаздывала, а когда приезжала к нам на поезде, то непременно что-нибудь забывала, ну и слава богу, говорила мама, что ты хоть это что-то забыла, а то бы мы совсем пропали; и тетя Ивонна краснела, будто провинившаяся девчонка, смущенно оглядывая заставленную ее багажом прихожую, а с улицы доносились нетерпеливые гудки такси, напоминавшего ей о том, что неплохо бы заплатить за проезд. Из-за этого своего характера тетя Ивонна совершила однажды «непростительную оплошность» — так она сама выразилась, чем еще больше усугубила общую неловкость; мама рыдала на диване (потом она ее тут же простила, правда), а тетя Ивонна появилась у нас сразу после случившегося несчастья, объявив о своем приезде по телефону старику Томмазо и напоследок бросив в трубку: мое почтение господину лейтенанту, — так этот идиот Томмазо побежал жаловаться маме и при этом всхлипывал, как теленок, что возьмешь со старого склеротика, говорят, он и смолоду не блистал умом; ну вот, он и передал все слово в слово маме, когда она разговаривала в гостиной с нотариусом, и в доме в тот день был кромешный ад, а мама вынуждена была обо всем «заботиться, не имея возможности остаться наедине со своим горем». А эту крылатую фразу тетя Ивонна повторяла много лет подряд, еще с сорок первого года, когда папа служил в Специи и они с мамой еще не были женаты; на лето он снял для мамы и тети Ивонны небольшую виллу в Рапалло, ее хозяйка, особа чопорная, при каждом удобном случае стремилась подчеркнуть свое аристократическое происхождение, между прочим весьма сомнительное, так вот, вечером, когда поливала в саду, она заводила разговоры с мамой и тетей Ивонной, которые выходили на террасу подышать свежим воздухом, и обязательно вставляла одну и ту же фразу: «мое почтение господину лейтенанту». А тетя Ивонна всякий раз готова была лопнуть со смеху и поэтому спешно уходила в дом, чтобы дать волю своему веселью.

Короче говоря, в эти летние послеобеденные часы мама полулежала в кресле, прикрыв глаза платком, и, если слышала, что Нена насвистывает «Банановую лодку», вздыхала, и больше ничего. Оставь бедняжечку в покое, слышал я голос тети Ивонны, когда же и быть счастливой, как не в ее возрасте! Мама кивала, стиснув руки, и в глазах у нее блестели слезы.

В начале мая тетя Ивонна приехала проститься с нами; к обычной ее рассеянности добавилось теперь какое-то виноватое выражение, когда она говорила: родная, ты должна нас понять, мы не можем поступить иначе, что ж делать, если у Родольфо нет больше сил оставаться здесь, все на него набросились как шакалы, целыми днями он просиживает над этими платежными документами, ну можно ли так жить, да будь он даже директором Итальянского банка, и то бы не выдержал, а в Швейцарии ему предлагают престижную должность, детей нам бог не дал, не могу же я препятствовать его карьере, это было бы бесчеловечно. У него ведь только это и осталось в жизни, и потом, Лозанна же не край света, правда? По меньшей мере раз в год будем видеться, да что там — раз в год, уже в сентябре мы непременно приедем, а если вы захотите нас навестить, наш дом всегда для вас открыт. Это было в воскресенье утром. Мама в черной вуалетке неподвижно сидела в гостиной на стуле, глядя прямо перед собой и не видя ни маячившую у нее перед глазами тетю Ивонну, ни буфет за спиной тети Ивонны — ничего она не видела, а только тихонько покачивала головой с грустным и смиренным видом.

Без тети Ивонны по воскресеньям в доме стало еще тоскливее. Она со своей суматошностью вносила хоть какое-то разнообразие в наш быт: сваливалась всегда как снег на голову, телефонные звонки не умолкали даже после ее ухода; к тому же было ужасно смешно смотреть, как она напяливает передник на свои роскошные наряды (тетя Ивонна вечно щеголяла в длинных шелковых юбках, шифоновых блузках, шляпках с камелиями из органди) и заявляет, что намерена побаловать нас каким-нибудь французским лакомством, скажем муссом по-версальски, потому как мы питаемся «на редкость заурядно». В конце концов маме все-таки приходилось вмешиваться и готовить что-нибудь «на редкость заурядное» — ростбиф с лимонным соком и зеленый горошек с маслом, поскольку тетя Ивонна, то и дело отвлекаясь на телефонные разговоры, возилась с муссом часов до четырех, а мы с Неной изнывали на кухне, таская из шкафа галеты и ломтики сыра. И хотя мама после всей этой суеты вынуждена была отмывать штук шесть или семь кастрюль, все же было весело, и мусс, съеденный на следующий день, оказывался потрясающе вкусным.

Май и часть июня пролетели довольно быстро. Мама была целиком поглощена своими азалиями: они в ту весну почему-то очень долго не расцветали, должно быть, переживали вместе с нами; цветы все чувствуют, заверяла мама, копаясь в земле, ну буквально все, что вокруг них происходит, они необычайно восприимчивы; я же с головой ушел в латынь: никак мне не давалось третье склонение, хоть убей — не мог запомнить, какие существительные оканчиваются на -um, а какие на -ium; у вашего мальчика с самого начала не заладилось, он путает все склонения, и ничего тут не поделаешь, синьора, латынь — язык точный, тут, как в математике, нужны способности, а у вашего сына их нет, зато у него хорошо получаются сочинения на свободную тему, а с латынью уж как-нибудь справится, если поднажмет. Вот я и «нажимал» весь месяц, впрочем без особого успеха.

Июнь с грехом пополам прошел. Азалии наконец расцвели, хотя и не так пышно, как в прошлом году; маме взбрело в голову устроить для них маленькую оранжерею с циновками, потому что, не приведи господи, попадет на них солнце — завянут в мгновение ока, поэтому она расставила вазоны в глубине сада, у самой изгороди, куда солнце заглядывало только после пяти. Бедняга Томмазо работал как проклятый: хоть силы были уж не те, что прежде — и руки тряслись, и ноги подкашивались, — а все же старался, как мог, — косил траву серпом, выкрасил в красный цвет горшки с лимонами на террасе и даже хотел опрыскать серой виноград от вредителей. Но от него было больше вреда, чем пользы, он и сам это чувствовал, к вящему своему ужасу, надо сказать, совершенно неоправданному, однако убедить его в том, что эти страхи напрасны, никто не мог, целыми днями он донимал маму, чтоб не отправляла его в богадельню ради светлой памяти господина лейтенанта, которого он любил как родного сына; ведь в богадельне-то его из постели не выпустят, и даже мочиться заставят в утку, так его двоюродный брат сказал, когда он ездил к нему в воскресенье, нет, уж лучше смерть, ведь он и женат никогда не был, а мать последний раз видела его голым в четырнадцать лет, разве он переживет, чтоб какая-нибудь молодая сиделка ставила ему утку?! У мамы наворачивались слезы. Томмазо, говорила она, не болтай ерунды, это твой дом, и ты умрешь здесь, тогда старик кидался ей руки целовать, а мама отстранялась: ну хватит нюни распускать, и без того ужасно тошно, выполи-ка лучше сорняки под бирючиной, смотри, как разрослись, того и гляди задушат несчастное растение.

Конец июля обернулся настоящим адом: такой жары, по слухам, не было уже много лет. Утром, когда солнце еще не так палило, я надевал ролики и катался по мощеной аллейке, ведущей к воротам; мама возилась на кухне с обедом, порой даже включала радио (добрый знак), но слушала только новости или «по письмам слушателей», а если передавали легкую музыку, тут же переключала на другую программу, но после обеда мы задыхались от зноя, все цепенело в унынии, стихал даже отдаленный городской шум, казалось, дом и сад накрыли запотевшим стеклянным колпаком, под которым выжить могли разве что цикады. Мама сидела в гостиной, закрыв лицо влажным платком и откинувшись на спинку кресла, я в передней за своим письменным столиком зубрил nix-nivis и strix-strigis[92], готовясь к предстоящей переэкзаменовке в сентябре, и время от времени вытягивал шею, чтобы поглядеть на маму; отсюда мне было слышно, как Нена в своем убежище напевает «Банановую лодку» или шлепает по аллее, таща на прогулку своего несчастного Белафонте: пойдем, мой маленький, посмотрим на мир, — как будто за воротами нашего сада ей откроются бог весть какие чудеса. Улица в эти часы словно вымирала, да она никогда и не была особенно оживленной. По ту сторону улицы за небольшими виллами уже начинался город, дрожащий в знойном мареве, а слева дорога уходила в желтые поля с редкими вкраплениями деревьев и сельских домишек. Около пяти иногда — не каждый день — прикатывал мороженщик с тележкой в форме гондолы с намалеванным собором Святого Марка и надписью ВЕНЕЦИАНСКИЕ ЛАКОМСТВА. Этот низкорослый человечек с трудом крутил педали, дудел в медный рожок и во всю глотку зазывал покупателей: две трубочки — пятьдесят лир! Больше ничто не нарушало гнетущей тишины на нашей улице.

После всего случившегося мама стала запирать на ключ ворота — ни войти, ни выйти, и с этих пор мы ждали каждого появления мороженщика: все же какое-то новое лицо. Моя учительница посоветовала ей нанять для меня репетитора, но мама воспротивилась: мы живем очень замкнуто, надеюсь, вы понимаете, нам даже продукты доставляют на дом, я только для этого и еще на случай чьей-либо болезни держу телефон, впрочем, большей частью он отключен, звонки меня ужасно раздражают. Мамины опасения были, наверно, излишни: кто бы стал нам звонить, после того как тетя Ивонна переехала?

Нена от этого затворничества мучилась гораздо больше, чем я, ведь в начальной школе переэкзаменовок не бывает, поэтому ей не выпало счастья после обеда заниматься зубрежкой склонения существительных на -ium, и она, бедняжка, не знала, куда себя деть: покрутится немного в своем убежище, поглядит на мир из-за ограды, дотащив туда на поводке своего Белафонте, — вот и все развлечения; от скуки у нее даже пропадало желание петь «Банановую лодку», и тогда она подкрадывалась к моему окошку и канючила: мне скучно, пошли в мой уголок, поиграем в гости, я буду дамой, а ты архитектором, и ты как будто за мной ухаживаешь. Я шепотом, чтобы не разбудить маму, прогонял ее, а если она не отставала, говорил: strix-strigis, strix-strigis, это ее дико оскорбляло, и она уходила в ярости, показывая мне язык.

Вообще-то я знал, что мама не спит. Порой я замечал, как из-под платка выползают две слезинки, а по сплетенным пальцам пробегает едва уловимая дрожь. Тогда я закрывал латинскую грамматику, некоторое время тупо созерцал Минерву цвета сепии, изображенную на обложке, потом выскальзывал в сад через кухню, чтобы Нена опять не прицепилась ко мне со своими дурацкими играми в даму и архитектора. С этой стороны сад зарос высокой травой (Томмазо не сумел ее выкосить), мне было приятно погружаться в липкую жару и чувствовать, как стебельки щекочут мои голые ноги. Я добирался до металлической ограды, граничившей с полями, выискивал глазами ящериц, которые, распластавшись на камнях и выпучив глаза, нежились под лучами солнца, будто совершали некий загадочный обряд. При желании я мог бы даже соорудить аркан из травинок, как научил меня школьный приятель, и поймать ящерку, но мне больше нравилось просто наблюдать за этими забавными тварями, пугающимися любого шороха. Часто из глаз у меня начинали катиться слезы — сам не знаю почему, но не из-за латыни, уж это точно, потому что третье склонение я теперь знал наизусть; мама оказалась права: не стоило бегать по репетиторам, достаточно было посидеть дома и позаниматься. И все же мне почему-то хотелось плакать, тогда я взбирался на каменный столбик ограды и, глядя сверху на ящериц, думал о том, как мы проводили лето в прежние годы. Особенную тоску нагоняло на меня одно воспоминание. Мы с папой катили на тандеме — он спереди, я сзади, а мама с Неной тоже на тандеме, кричат: подождите нас, за нами темнеет сосновая роща Форте-дей-Марми, перед глазами расстилается голубизна моря, папа в белых брюках, тот, кто раньше доедет до купальни «Валена», первый полакомится черничным мороженым. Вот тут я уже не мог сдерживаться и зажимал рот, чтобы мама не услышала моих сдавленных всхлипов, — наверно, они были похожи на жалобное мяуканье Белафонте, когда его волокли на поводке к забору; я засовывал в рот носовой платок, он тут же намокал от слюны и слез, я начинал в отчаянии кусать себе пальцы, и тогда происходила странная вещь, вроде умопомрачения: я вдруг начинал явственно ощущать во рту неповторимый вкус черничного мороженого.

Почему-то именно этот вкус приносил успокоение; силы вдруг оставляли меня, и я уже был не способен ни плакать, ни двигаться, ни думать. В траве жужжала мошкара, сновали муравьи, а мне казалось, что я на дне колодца и на грудь давит тяжелый камень; с комом в горле я всматривался в расплывающуюся от зноя линию горизонта. Затем с трудом поднимался и опять шел домой. Мама все так же притворялась спящей, а может, и вправду засыпала. Нена с досадой выговаривала своему Белафонте: вот дурачок, ну как может не нравиться такой красивый бант, обязательно надо его испортить, думаешь, у всех кошек есть такие банты? Я поднимал сетку на окне и шепотом звал ее: эй, Нена, иди сюда, ты что будешь на полдник — хлеб, творог, а может, откроем банку с джемом. Она опрометью бросалась на мой зов, позабыв о своем Белафонте, который тщетно пытался содрать с шеи бант, она была так счастлива, что я о ней вспомнил, и, должно быть, даже надеялась уговорить меня поиграть в архитектора.

Обычно около шести мама выходила и принималась наводить порядок в доме, если можно назвать наведением порядка то, что она чуть-чуть сдвигала какую-нибудь безделушку или расправляла кружевную салфетку под вазой. Потом шла на кухню, перемывала оставшуюся после обеда посуду, которую у нее не было сил вымыть сразу, и начинала не торопясь готовить ужин — все равно других занятий на вечер у нее не было; Томмазо возвращался не раньше десяти, его кормили супом в богадельне, где он ухаживал за больным братом; эти сиделки взваливают на него свою работу, возмущалась мама, а он и рад, как будто ему делают невесть какое одолжение.

Больше всего мы любили вечера, когда можно было хоть немного побыть с мамой — не то чтобы она с нами разговаривала, но даже несколько слов были для нас несказанной радостью. А еще вечерами нам позволялось даже послушать по радио легкую музыку, конечно негромко, но все же мама не могла устоять перед умоляющим голоском Нены: мамочка, ну пожалуйста, ну хоть капельку музыки, — и не переключала на другую программу. Я же предпочитал слушать одного обозревателя, который рассказывал обо всем, что делается мире, так и сыпал названиями из моего учебника географии — ах, как это было интересно! Сегодня в Париже, говорил он, генерал де Голль начинает серию консультаций по Суэцкой проблеме... я закрывал глаза и видел стройную, будто кружевную, Эйфелеву башню, пирамиды и сфинкса с лицом, изъеденным веками и суховеями.

Потом я долго не мог уснуть. Лежал на кровати, уставясь в темный проем окна и прислушиваясь к ровному дыханию спящей Нены. Перед сном мама обязательно заглядывала к нам в спальню, потому что Белафонте повадился прятаться под Нениной кроватью, а на ночь устраивался, свернувшись клубочком у нее в ногах, против чего мама очень возражала — говорила, что это негигиенично. Но Белафонте быстро сообразил, как ее обхитрить, и вылезал теперь из-под кровати, только когда в доме все стихало. При всей моей неприязни к Белафонте я его не выдавал, понимая, что Нене было бы без него слишком одиноко. Итак, Нена спала, Белафонте мурлыкал и скреб когтями по простыне, а я лежал в темноте и слушал далекие гудки составов, выезжающих из города. Часто я воображал, что уезжаю. Я воображал, что и сам под покровом ночи впрыгиваю в один из этих поездов, когда он замедляет ход из-за ремонта железнодорожного полотна. Весь мой багаж — часы со светящимися стрелками да учебник географии. Вагонные коридоры устланы мягкими коврами, в купе сиденья, обитые красным бархатом, подголовники в белых полотняных чехлах, приятно пахнет табаком и штофом, пассажиров мало, и те уже спят в свете голубоватых ночников. Я устраиваюсь в пустом купе, открываю учебник и решаю отправиться в одно из мест, изображенных на фотографиях, иногда это la ville lumière[93] с высоты собора Парижской богоматери, иногда афинский Парфенон на закате, но больше всего меня привлекает оживленный сингапурский порт, где люди в конусообразных шляпах катят на фоне самых причудливых строений. Просыпался я в рассветной духоте; первые лучи солнца, пробиваясь сквозь планки ставен, вычерчивали на полу желтоватую лесенку, косо взбиравшуюся по бахроме Нениного покрывала.

Вставать не хотелось, я знал, что день будет похож на все остальные: рыбий жир, хлеб с маслом и джемом, кофе с молоком, потерянное в ожидании обеда утро и, наконец, томительные послеобеденные часы, моя латынь, дремлющая в гостиной мама, Нена, которая, как всегда, напевает «Банановую лодку» в своем убежище и тащит на прогулку упирающегося Белафонте. Все было так до того самого дня, когда Нена пулей промчалась через сад, остановилась под окном гостиной, позвала: мама, мама! — и произнесла ту фразу. Это было в субботу после обеда. Я запомнил тот день, потому что утром нам, как обычно, доставили продукты, водитель фургончика выгрузил перед нашими воротами все, что мама заказала по телефону. В ту субботу как раз привезли крем-карамель, Нена с ума по нему сходила, и я бы тоже не отказался, но до сентября мне нельзя было есть сладкое из-за дупла в коренном зубе; в сентябре на неделю обещала приехать тетя Ивонна и повести меня к врачу, ведь мама сейчас никак не могла выезжать в город, ей совсем не до того было. Поэтому я сосредоточился на пакостном склонении Juppiter-Jovis[94], хорошо хоть множественного числа у него не было, и сперва не придал значения той фразе; надо сказать, Нена вообще имела скверную привычку будоражить всех внезапными криками типа: скорее, скорее сюда, Белафонте поранился; или: мама, когда я вырасту большая, я тоже смогу красить волосы в голубой цвет, как тетя Ивонна? — и тут уж, стоило только обратить на нее внимание, ей не было удержу, начинала тараторить как заведенная, так что лучше — я по опыту это знал — пресекать в корне все ее поползновения и делать вид, что не слышишь. На этот раз, наверное, только спустя минуту до меня дошло, что она сказала. Обхватив голову руками, я в отчаянии твердил форму творительного падежа, и фраза Нены показалась мне очередной глупостью. Но вдруг почувствовал, как горячая волна ударила мне в голову, как меня всего затрясло и руки будто пустились в пляс по Минерве на обложке латинской грамматики, которая закрылась сама собой.

Не знаю, сколько времени я просидел так, не в силах подняться, оторвать пальцы от книги. На дом словно бы опять опустился стеклянный колпак, приглушивший все звуки. Мне было видно, как мама поднялась из кресла и стояла, бледная как полотно, опершись на подоконник, платок упал на пол, она вцепилась в край подоконника, словно опасаясь, что ноги ее не удержат, и медленно, как задыхающаяся рыба, шевелила губами, разговаривая с Неной, только я (что за чертовщина!) ничего не слышал. Но вдруг я сделал резкое движение, задел коленом столик, он жалобно скрипнул по полу, и в голове у меня словно сработал выключатель: все вокруг наполнилось звуками, я вновь услышал хор цикад в саду, далекий паровозный гудок, жужжанье пчелы, яростно бьющейся об оконную сетку, и голос мамы, невыразительный, бесстрастный, как у автомата: иди домой, доченька, на улице слишком жарко, тебе надо отдохнуть, детям вредно долго быть на солнце.

Странный это был день. Нена — небывалый случай — без всяких капризов прилегла на диване, уснула, а проснувшись, спокойно уселась рисовать на кухне. Мне, несмотря на все мои старания, не удалось позаниматься латынью. Я упрямо повторял прилагательные с тремя окончаниями, но обезумевшие мысли уносились вдаль за Нениной фразой, которой, скорее всего, и не было, просто я ослышался, и стоит мне спросить маму, она непременно подтвердит, что так оно и есть — я просто ослышался. Беда в том, что мне совсем не хотелось спрашивать маму.

В понедельник пришло письмо от тети Ивонны, и все мы расстроились до слез. Она не приедет в сентябре, как обещала. Они с Родольфо едут в Шамони-Монблан, и не потому, что их так уж туда тянет, «я лично не выношу гор, они меня угнетают, но поймите, летом здесь все едут в горы, то есть не все, конечно, я имею в виду коллег Родольфо, тут поневоле приходится вести хоть какую-то светскую жизнь, словом, вращаться в обществе, иначе примут за умственно отсталых, здесь и без того на итальянцев смотрят свысока, а уж если заподозрят, что ты недолюбливаешь их шикарные курорты, — считай, ты пропал, никто больше не удостоит тебя и взглядом, в общем, если б не жалованье и не всякие неприятности, то в Риме было бы лучше, там по крайней мере солнце, а в этом климате околеть можно...».

Не знаю, то ли из-за этого письма, то ли из-за Нениной дурацкой фразы, но только мама сделалась совсем молчаливой, думаю, все же из-за письма. Нельзя сказать, чтоб она еще больше помрачнела, погрустнела — нет, просто полностью замкнулась, ушла в себя, все ее мысли были теперь заняты чем-то другим, к примеру, задашь ей какой-нибудь вопрос: мама, можно я доем крем-карамель? — а она молчит, долго молчит, потом вдруг встрепенется: а, ты что-то сказал? — но смотрит мимо тебя, в окно кухни на дорогу, уходящую в поля, словно на ней вот-вот кто-то появится. Ты повторяешь свой вопрос: я говорю, можно доесть крем, который остался от обеда, — но ответа так и не получаешь, она лишь неопределенно махнет рукой: мол, делай что хочешь, разве не понятно, что я думаю совсем о другом? — а ты уже ничего не хочешь, даже крема, и понуро плетешься зубрить латынь, чтобы хоть как-то рассеяться.

Четвертое склонение у меня прямо от зубов отскакивало. Правда, оно было несравненно легче третьего, об этом говорилось и в примечании к первому параграфу: «Четвертое склонение не представляет собой трудностей, если не считать редких исключений, которые следует заучивать наизусть (см. параграф 4)»; я даже пожалел, что на этой неделе мне не надо учить третье склонение, хоть мозги были бы заняты, а с этим дурацким domus-domus[95] мне только и оставалось думать о фразе Нены, о тете Ивонне, которая не приедет, да о мамином молчании. У себя в тетради я записывал короткие фразы вроде «silentium domus triste est»[96], а потом зачеркивал их маленькими крестиками, напоминавшими колючую проволоку, — этому способу меня научил сосед по парте, он называл такое зачеркивание проволочным заграждением, и мне оно ужасно нравилось.

Нена после того необычного дня, когда она заснула после обеда, стала, как прежде, играть в саду, в своем убежище, правда «Банановую лодку» уже не пела: должно быть, поняла, что это неуместно. И у меня под окном больше не канючила, упрашивая, чтоб я был архитектором, ее поклонником. Она как будто смирилась со своим одиночеством, и одному Богу было известно, как ей скучно, бедняжке; иногда я подглядывал через окно, как старательно она причесывает Белафонте огромным розовым гребнем, присланным из Лозанны в наборе вместе с бигуди и настоящим феном на батарейках, так что можно было взаправду сушить волосы; на крышке коробки красовалась кукла, вся в кудряшках, и внизу надпись «La petite coiffeuse»[97]. Правда, играла Нена без всякой охоты, как-то вяло: представляю, скольких усилий ей стоило не приставать ко мне. Иногда у меня даже возникало желание захлопнуть эту проклятую книжку, пойти к ней в сад и сказать: так и быть, Нена, давай я буду архитектором и стану за тобой ухаживать, только не молчи, ну спела бы хоть свою «Банановую лодку», все-таки веселей; но вместо этого я неподвижно сидел за столом, подперев подбородок ладонью, и вглядывался в дрожащий от летнего зноя воздух на горизонте.

А в следующую субботу все повторилось. Было два часа пополудни, мама сидела в гостиной, закрыв ставни, я делал упражнение под названием «Domus Aurea»[98], где была уйма прилагательных с тремя окончаниями и эти прилагательные надо было согласовать с существительными четвертого склонения — сущая пытка! Нены поблизости не было: должно быть, повела прогуливать Белафонте к воротам, и я на несколько минут потерял ее из вида. Вдруг она, запыхавшись, выскочила из-за угла дома со стороны террасы, остановилась в нерешительности, обернулась, снова пустилась бегом и опять застыла на месте, озираясь. Единственным звуком, нарушавшим тишину, был шорох гравия под ее сандалиями. Сперва она вроде не знала, к какому окну ей бежать, потом, увидев, что ставни на мамином окне плотно закрыты, подлетела к моему и окликнула — не по имени, а просто: послушай, послушай, ну пожалуйста, — и голос у нее был совсем другой, умоляющий, но без капризных ноток, я еще ни разу не слышал, чтобы Нена говорила таким голосом, казалось, она плачет без слез.

Не знаю, почему я не подошел к окну. Нет, знаю, я не подошел именно потому, что чувствовал, о чем она собирается мне сообщить. В страшной растерянности, с ощущением какой-то внутренней пустоты я сознавал, что не смогу ее выслушать, что это выше моих сил, что я сейчас способен заорать во все горло, избить ее, повыдергать эти идиотские косички, предмет ее гордости, а потом зарыдать в голос, не боясь, что меня услышат. Я сидел молча, не шевелясь, затаив дыхание. Мы были совсем рядом, нас разделяла только оконная сетка. Но заглянуть внутрь Нена не могла — она не доставала до подоконника. Господи, хоть бы она подумала, что я сплю, молился я про себя и даже машинально дотронулся до металлической чернильницы с календарем — есть такая примета от сглаза. И молитвы мои были услышаны: Нена постояла еще немного, дыша тяжело и возбужденно, затем по удаляющимся шагам я понял, что она направляется к террасе. Босиком, на цыпочках я подошел к окну и закрыл ставни. Потом чуть-чуть приоткрыл дверь в коридор и лег. Отсюда мне было слышно все, даже если бы они говорили шепотом. Сквозь дверную щель я мог бы увидеть маму в кресле, но я предпочел не рисковать, не попадаться им на глаза, мне достаточно было слышать, впрочем, я и так уже все знал.

На этот раз мама расплакалась. То ли не сумела сдержаться, то ли Нена захватила ее врасплох, уж не знаю, но только она повела себя совсем по-другому, не так, как в прошлую субботу, когда в голосе ее слышалось едва ли не безразличие. Она обняла Нену, прижала к себе: ну что ты, маленькая, что ты, мое сокровище, — потом отстранила ее, вытерла слезы, хотя из горла у нее все равно вырывались захлебывающиеся, сдавленные рыдания, и спросила, не знаю ли я; нет, он спит, ответила Нена, тем лучше, сказала мама, не трогай его, бедный мальчик, он и так замучился со своей латынью. А после вздохнула и говорит: ну зачем ты мне рассказываешь такие вещи, Маддалена, разве ты не видишь, как мама страдает, как ей тяжело? Я уткнулся в подушку, чтоб не выдать себя, слова Нены стали неразборчивыми, но чутьем догадывался, о чем она рассказывает: но ведь это правда, мамочка, клянусь тебе, это правда, он ехал на велосипеде, на голове носовой платок с завязанными узелками, я поняла, ему что-то надо было в доме, я его хорошо видела, и он меня хорошо видел, но проехал мимо, как будто не сумел остановиться, умоляю, поверь мне, мамочка!

Не помню, как пролетела неделя. Быстро — вот как она пролетела. Я должен был повторить все исключения, но ничего не повторил. Вместо упражнений вся тетрадь была испещрена неразборчивыми закорючками, бессмысленными каракулями, проволочными заграждениями, которыми я вновь и вновь зачеркивал одну и ту же навязчивую фразу: в следующую субботу Нена понесет ему шляпу и записку от мамы. Я даже перевел эту фразу на латинский, отчего она стала еще несуразней, словно чужой язык подчеркивал нелепость ее содержания, — меня это пугало. Но им я ничего не сказал, даже не намекнул, что все понял. Внешне поведение мое оставалось прежним: по утрам я поливал мамины азалии, утром сад был напоен запахами ночной прохлады, воробьи перепрыгивали с ветки на ветку, цикады еще не завели свой заунывный концерт, в прозрачном воздухе отчетливо просматривались очертания города, и все вокруг внушало какую-то радостную легкость. После обеда я, как всегда, помогал маме убирать со стола, потом говорил: пойду позанимаюсь; уходил к себе, закрывал дверь и ставни, бросался на кровать и неотрывно следил за игрой солнечных бликов, пробивавшихся сквозь планки ставен и ложившихся на потолок радугой. Думать ни о чем не хотелось, у меня слипались глаза, но я не спал, перед мысленным взором проплывали разнообразные картины: к примеру, я в сингапурском порту, и самое странное то, что все было точь-в-точь как на картинке из учебника, с той лишь разницей, что и я был там. Вот так, незаметно, наступила суббота.

В то утро я ничего не говорил и ничего не делал — единственно старался как можно реже попадаться им на глаза. Мама на кухню — я в гостиную, мама в гостиную — я в сад, Нена в сад — я тут же к себе в комнату. Они нарочно показывали мне, что ничего не происходит, и этим страшно осложняли мои действия, вынуждая меня притворяться, будто я ничего не заметил. Самым неприятным моментом нашей дурацкой игры в прятки было мое нечаянное появление на кухне: будучи уверен, что их там нет, я вдруг застиг маму за передачей записки. Дуреха Нена покраснела как рак и поспешно спрятала письмо за спину, но все было настолько очевидно, что дальнейшее мое притворство становилось бессмысленным, они бы наверняка что-нибудь заподозрили; и я, к стыду своему, пошел уже на прямую ложь, небрежно бросив Нене: да ладно, можешь не прятать, как будто я не знаю, что тетя Ивонна тебе пишет, а мне нет, еще бы, ведь ты всегда была ее любимицей; мама незамедлительно вмешалась, заявив: брат с сестрой не должны ссориться из-за ревности — это смертный грех; я облегченно вздохнул, чувствуя, что весь взмок.

Сразу после обеда я выразил желание отдохнуть: дескать, меня разморило от жары, что было принято с полным пониманием. Я прилег и слышал, как они для виду гремят посудой на кухне, а на самом деле тихонько перешептываются; меня это не волновало, мне было совершенно все равно, о чем они говорят.

Нена вышла без четверти два: часы как раз пробили один удар, а потом три коротких. Было слышно, как скрипнула дверь кухни и зашуршали по гравию шаги, удаляющиеся в сторону ворот. Меня охватила мучительная тревога, я только теперь понял, что также жду, и было в этом ожидании что-то нелепое, жестокое, греховное. Пробило два, и я начал про себя считать: один, два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять, десять. Я понимал, что глупей занятия не придумаешь, но ничего не мог с собой поделать и, думая о нелепости такого счета, продолжал отмеривать секунды как заклинание против чего-то — я не знал, вернее, у меня не хватало мужества признаться, от чего именно я хочу себя оградить. Когда я дошел до стадвадцати, послышались шаги Нены. Я различил их задолго, наверно, она была еще у самых ворот; возвращаясь, она, видимо, решила не идти по мощеной аллее, чтоб не наделать шума, но я все равно услыхал и поднялся, обливаясь потом, на цыпочках подошел к окну, через створки ставен увидел Нену: она шла медленно, опустив глаза, и я был потрясен, заметив на лице своей смешливой сестренки выражение глубокой, недетской печали; в одной руке Нена держала шляпу, а в другой — лист бумаги, который теребила большим и указательным пальцами. Я лег на кровать и заснул.

Мне показалось, что проснулся я только в следующую субботу. Потому что неделя пролетела стремительно, несмотря на ее монотонность, заполненную молчанием, заговорщическими взглядами мамы и Нены и моим упорным стремлением выходить к ним как можно реже под предлогом повторения латинских упражнений, якобы отнимавших у меня все послеобеденное время, хотя в действительности у меня тетрадь пестрела одними проволочными заграждениями.

В субботу утром мама приготовила равиоли с творогом. Мы так давно не ели равиоли с творогом, что даже вкус их позабыли, ведь уже несколько месяцев мы питались «на редкость заурядно». Мама встала очень рано: проснувшись около шести часов, я услышал, что она уже возится на кухне, стараясь не шуметь. Утро выдалось замечательное. Когда мы с Неной поднялись, весь стол уже был занят полосками теста, из которых специальной формочкой в виде ракушки вырезают равиоли и потом начиняют их творогом. Мы быстренько выпили за маленьким столиком кофе с молоком и бросились помогать маме: Нена вырезала ракушки, я накладывал ложкой творог, а мама лепила равиоли, очень осторожно защипляя их по краям, ведь, если надавить слишком сильно, начинка вылезет и ракушка будет испорчена.

Устроим небольшой праздник, сказала мама, сегодня особый день. И снова, точь-в-точь как в ту субботу, когда Нена впервые произнесла свою фразу, меня как обожгло внутри, я весь покрылся испариной и выдавил из себя: ну и жара нынче, солнце еще как следует не поднялось, а уж так парит; ничего удивительного, отозвалась мама, сегодня же третье августа, запомните этот день, суббота, третье августа; извини, мама, сказал я, мама, можно я пойду к себе, если вам понадобится моя помощь — позовите. Наверно, мне надо было выйти на воздух, пока в саду дышалось легко, я мог бы посмотреть, что там с нашим виноградом пергола, или еще чем-нибудь заняться. Но почему-то предпочел полумрак своей комнаты.

За обедом мама веселилась, даже, пожалуй, чересчур. Равиоли вышли на славу, Нена даже попросила добавки, но маме, видно, не терпелось, чтобы мы поскорее закончили: она то и дело поглядывала на часы. В четверть второго мы встали из-за стола, мама быстренько свалила в мойку посуду и сказала: вымоем после, а теперь всем отдыхать, вы ведь тоже сегодня поднялись ни свет ни заря. Нена, как ни странно, и на этот раз не стала упираться, а мигом улеглась на диване в столовой. Мама по своему обыкновению закрыла ставни в гостиной и опустилась в кресло с платком на глазах. Я лег, не раздеваясь, поверх покрывала и стал ждать. В наступившей тишине я слышал, как бешено колотится мое сердце, и боялся, что его могут услышать в других комнатах. Должно быть, я задремал, но всего на несколько минут, потому что подскочил как ужаленный, когда часы пробили без четверти два; затаив дыхание, я вслушивался в каждый шорох. Наконец в гостиной скрипнуло кресло, и больше ни единого звука: наверно, мама очень старалась не шуметь. Несколько секунд простоял я в ожидании за ставнями, меня трясло — не от холода, разумеется, — пришлось даже стиснуть зубы, чтоб не стучали. Потом задняя дверь кухни тихонько отворилась, и мама вышла. Сначала я ее и не узнал: как странно, это была мама с фотографии на комоде, где она стоит под ручку с папой на фоне собора Святого Марка, а внизу написано: Венеция, 14 апреля 1942. На ней было то же белое платье в крупный черный горох и туфли со смешными ремешками вокруг щиколоток, а на лице белая вуалетка. И еще жакет с голубой шелковой камелией на лацкане да сумочка из крокодиловой кожи. В руке мама очень бережно, как драгоценность, держала мужскую шляпу: я ее сразу узнал. Легкой, грациозной походкой, которую я прежде у нее не замечал, мама прошла меж лимонов до мощеной аллеи; со спины она показалась мне гораздо моложе, я вдруг понял, что Нена ходит точно так же, как она, — слегка раскачиваясь и поводя плечами. Она скрылась за углом дома, и теперь мне были слышны только ее шаги. Сердце готово было выскочить из груди, одежда прилипла к телу, и у меня даже мелькнула мысль, не накинуть ли халат, но в этот момент часы пробили два, и я уже не мог оторваться от подоконника. Чуть-чуть раздвинув створки ставен, чтобы лучше видеть, я ждал; казалось, что время тянется бесконечно: сколько же она там пробудет, почему так долго не возвращается? И тут мама появилась из-за угла; я смотрел, как она идет, высоко вскинув голову, смотря прямо перед собой каким-то отсутствующим взглядом, ну в точности как тетя Ивонна, и улыбается. Сумку она перекинула через плечо и от этого стала будто бы еще моложе. Вдруг она остановилась, достала из сумочки круглую пудреницу, нажала кнопку — крышка откинулась. Мама взяла пуховку и, глядя во внутреннее зеркальце, слегка попудрила щеки. Мне до боли захотелось окликнуть ее: мама, я здесь, но я не мог вымолвить ни одного слова. Только внезапно и совершенно явственно ощутил неповторимый аромат черники, который переполнял рот, щекотал ноздри, властно вторгался в комнату, в воздух, в окружающий меня мир.

Джанни Челати

Перевод Т. БЛАНТЕР

© 1987 Giangiacomo Feltrinelli Editore Milano

БАРАТТО 

Я расскажу вам про то, как Баратто, вернувшись однажды вечером домой, почувствовал, что все мысли вдруг улетучились из головы, после чего он надолго перестал разговаривать.

В конце марта, в воскресенье, Баратто играет в регби. В первом тайме он раза два вырывается вперед, но на полпути останавливается, неодобрительно качая головой. Дело в том, что нападающие вовремя его не поддержали, что приводит к потере мяча. Такая игра Баратто ни к чему, о чем он прямо заявляет второму защитнику (у того ячмень на глазу).

В центре поля начинается свалка, судья свистит, игроки тузят друг друга и походя выясняют отношения с судьей, а тренер, вскочив со скамейки, вопит благим матом. Баратто, глядя в землю, топчется на задней линии. Потом вдруг встряхивает головой и набрасывается на товарищей по команде:

— Сколько можно балаганить?!

Судье тоже порядком от него достается за то, что не объявляет всем штраф.

Один игрок, гигант с маленькой головкой, примирительно хлопает его по плечу:

— Ну успокойся, Баратто, чего ты разошелся?! Наши дела и без того плохи.

Команда их постоянно проигрывает, и положение у нее в турнирной таблице, прямо скажем, невысокое.

Баратто снова встряхивает головой.

— Ну и нечего тут рассуждать! Играть никто не умеет, вот и продуваем.

К ним подходит защитник с ячменем на глазу.

— Я с вами дважды повредил мениск, а что толку?

Он поворачивается к ним спиной и направляется в раздевалку.

— Ты куда, Баратто? — кричат ему вслед.

Он, не оглядываясь, отвечает, что такие игры ему обрыдли.

В раздевалку влетает тренер с потухшей сигарой во рту. Он кричит, что и так все рушится, а еще один из лучших игроков посреди матча уходит с поля и теперь с него руководители команды потребуют объяснений, а что он им может сказать?.. Пока он разоряется, Баратто снимает с себя все и остается в чем мать родила.

Тренер в ожидании ответа нервно раскуривает потухшую сигару:

— Ну что ты молчишь?

— Бросай курить, а то рак заработаешь, — советует Баратто, указывая на сигару.

Потом он садится на скамеечку и прикрывает глаза, давая понять тренеру, что разговор окончен.

С закрытыми глазами Баратто задерживает дыхание, и ему кажется, что он может бесконечно пребывать в состоянии апноэ[99], не испытывая никаких чувств и даже не отдавая себе отчет, где он находится. Но через несколько секунд голова начинает кружиться, и он валится со скамейки на пол.


Без шлема, чтоб голове не было жарко, Баратто катит на мотоцикле обратно в Пьяченцу. На шоссе вереницы машин, возвращающихся в город после воскресных прогулок; у каждого перекрестка, у каждого светофора пробка; Баратто то и дело съезжает на обочину и озирается по сторонам. Ему кажется, что откуда-то валит не то дым, не то пар, и в мозгу вертится мысль: откуда столько дыма? Он останавливает мотоцикл, вглядывается, и мысль исчезает, потому что воздух чист, прозрачен и окрестные поля просматриваются до самого горизонта. На пригорке высятся три одиноких дерева, не отбрасывающие тени.

Уже на окраине города его задерживает регулировщик за езду без шлема.

— У меня вся голова в огне, — объясняет Баратто. — Наверно, давление подскочило.

Он оборачивается, пытаясь отыскать взглядом три дерева, не отбрасывающие тени. Потом закрывает глаза и погружается в апноэ до тех пор, пока регулировщик не возвращает ему права, заметив, что без шлема ехать нельзя. У полицейского много дел: он уже машет палочкой кому-то. Баратто катит дальше, так и не надев шлема.

Возле дома он встречает пенсионера с нижнего этажа; тот поливает азалию в горшке.

— Дни стали длиннее, — не разгибаясь, заводит он разговор с Баратто.

— Мне сейчас некогда, — отзывается Баратто, проходя мимо.

В квартире он снимает куртку и бросает ее прямо у порога. Стол в гостиной накрыт: жена Баратто накрывает его каждый день перед уходом. Последнее время она стала возвращаться поздно, вероятно завела себе любовника, но Баратто это не волнует. Он готовит на кухне ужин и съедает его стоя, а перед сном убирает со стола в гостиной, чтобы жена не подумала, будто с ним творится что-то неладное. Когда она приходит, Баратто уже спит; тоже стоя, она доедает в кухне остатки ужина, а на следующий день снова накрывает стол в гостиной.

Дожевывая бутерброд, Баратто разглядывает свою коллекцию пачек из-под заграничных сигарет. Некоторые сделаны из металла, и он легонько пощелкивает по ним пальцем. Затем включает телевизор, попадает на пустой канал, стоя смотрит и слушает жужжание. Голова по-прежнему горит. Он берет веер в форме лопатки и начинает обмахиваться.

В памяти у него всплывают одно за другим рекламные объявления, которые часто передают по телевизору. Но вскоре они улетучиваются: возможно, он разогнал их веером; осознав это, Баратто в недоумении покачивает головой, выключает телевизор и решает, что пора спать.

Как обычно по вечерам, он смачивает края кухонной раковины, куда через окно тянутся цепочки муравьев. В ванной чистит зубы, потом, выйдя, как будто что-то вспоминает, не зная точно, что именно, должно быть подпись под фотографией в каком-то журнале.

Поднимаясь по винтовой лестнице в спальню, Баратто стягивает рубашку, а уже возле кровати раздевается совсем. Разглядывает в зеркале шкафа свою высокую, здоровую фигуру и думает: о чем бы мне теперь подумать? Долго раскачивается перед зеркалом, но ни одна мысль не приходит в голову.

На гладильной доске стоит маленький электрический будильник; Баратто наблюдает за скачками секундной стрелки и не может понять, что, собственно, ей от него надо. Так и не обретя ни единой мысли, он сжимает в руках свой член и думает: я совсем разучился думать.

В постели он тут же засыпает, уткнувшись лицом в подушку и раскинув руки. С того дня он надолго перестал разговаривать, пока постепенно не пришло исцеление.


Жена Баратто с утра до вечера сидит на коммутаторе фабрики детских электронных игрушек и твердит, что здесь на нее смотрят тоже как на электронный механизм. Во всяком случае, так с ней разговаривают и начальники, и клиенты. В течение дня происходит масса событий, от которых у нее просто голова пухнет, поэтому, возвращаясь домой, она даже не испытывает облегчения. Ей приятно, если какой-нибудь поклонник поджидает ее на машине возле фабрики, приглашает на ужин и делает разные предложения, — надо же хоть чем-то развлечься.

Как-то вечером Марта возвращается раньше обычного и застает Баратто в кухне за мытьем посуды. Кивнув ему, она удаляется в гостиную и тут же начинает рассказывать о своей суматошной работе, о всех звонках, которые через нее проходят. А еще сообщает, что получила письмо из Франции от брата (он давно там живет).

Из гостиной доносится ее голос:

— Он открыл ресторан в Лионе и спрашивает, не хочу ли я приехать и поработать у него. Говорит, что за короткое время я смогу порядочно скопить.

Тем временем Баратто заканчивает свои дела и входит в гостиную, обмахиваясь веером. Молча он направляется к винтовой лестнице, а Марта раздраженно кричит ему вслед:

— Эй, ты что, оглох? Я ведь с тобой разговариваю!

Слыша, как захлопывается дверь спальни, она спрашивает себя: что же такое творится с мужем?

Затем оглядывает квартиру: со стола все убрано, окно в кухне чуть приоткрыто, ее ужин, как всегда, на плите. Уличный фонарь перед окном бросает отблеск на потолок кухни; Марта решает, что все в порядке.

Усталая после трудового дня, она ужинает и ложится в гостиной на диван перед телевизором. Она привыкла допоздна смотреть телевизор: это помогает ей забыть о назойливых телефонных звонках, о голосах, которые за долгий рабочий день все уши ей прожужжали, — вот почему она спит на диване в гостиной, тогда как муж поднимается в спальню по винтовой лестнице. Но в этот вечер ей никак не удается сосредоточиться на телепередачах: мыслями она снова и снова возвращается к тому, что же стряслось с Баратто; наконец около одиннадцати решает позвонить подруге Кристине и с нею поделиться.

— Я с ним говорю, а он и ухом не ведет, будто меня и нет. Да еще обмахивается веером. Правда, странно?

— Я тебя предупреждала, чтобы ты была поосторожней со своими поклонниками, — отвечает Кристина. — Может, он догадался и теперь не желает с тобой разговаривать.

— Даже не знаю, как быть, — говорит Марта. — Брат зовет к себе в Лион поработать. Я бы поехала и с фабрики бы уволилась. Но как я скажу Баратто, если он со мной не разговаривает?

— Успокойся, — советует Кристина, — подожди, пока он перебесится. Или вот что: брось-ка ты его. Мужчинам только на пользу, когда их жены бросают.

Утром Баратто поднимается и на цыпочках идет через гостиную мимо спящей Марты. Сельская школа, где он преподает, находится довольно далеко, и он вынужден чуть свет уезжать из дома.

На мотоцикле он едет по опустевшему городу до памятника павшим на войне, до моста через широкую реку. Путь его лежит мимо старой гостиницы, что стоит под аркой моста, и в неверном утреннем свете пятна сырости на стенах гостиницы проступают особенно отчетливо. А за гостиницей тянутся вдаль, теряясь во мраке, ленты железнодорожного полотна. Баратто прибавляет скорость, чтобы проскочить переезд, и, выехав на дорогу, пролегающую вдоль реки, всматривается в даль, словно ищет что-то среди деревьев на другом берегу.

После полудня Баратто отправляется побегать по дамбе реки Треббья (после того как дамбу заасфальтировали, ее используют в качестве тренировочного трека, здесь всегда полно людей в спортивных костюмах, которые выбегают размяться). У самого края дамбы начинается старинное предместье, где стоит большой серый заброшенный дом; кое-кто называет его «домом с привидениями». За левым крылом дома открывается глубокий овраг, превращенный в свалку; если смотреть на него против света со стороны дороги, он выглядит странно и таинственно, будто космическая бездна.

Дойдя до этого места, Баратто принимается напряженно его разглядывать, даже один глаз закрывает. Затем, приподняв ногу, чешет ею икру другой ноги; в такой позе стоит долго и задумчиво, покачиваясь, стараясь удержать равновесие.

Если отсюда пройти немного и свернуть направо, набредешь на известную во всей округе остерию. Там в большом зале с баром (окна его выходят на закрытую навесом площадку для игры в шары) по вечерам собираются члены «Общества досуга», в том числе и Баратто. В половине шестого все они приходят сюда выпить вина и обменяться новостями. Вещает гигант с маленькой головкой:

— Да говорю же вам, я ехал на мотоцикле, а он стоит на одной ноге, один глаз закрыл, другим уставился на тот дом. Дом странный, не спорю, но он же не первый раз его видит! Я его окликнул, а он будто и не слышит. Бьюсь об заклад, он все еще стоит там и смотрит.

Завсегдатаи уже почти в сборе. Один из них, учитель физкультуры Бертé, вставляет слово:

— Мне его директор жаловался, что и в школе Баратто молчит, как воды в рот набрал. Да, дело дрянь. Как же так — учитель молчит!

Регбист с ячменем на глазу (его имя Бикки) заявляет:

— Ну да, недавно ушел с поля посреди матча, а с тренером говорить не захотел. По-моему, он свихнулся.

В разговор вмешивается старый бармен:

— Ну, не знаю, в конце концов человеку может надоесть играть в регби. А в школе Баратто преподает физкультуру, так зачем же ему разговаривать? Свисти в свисток — и все дела.

Берте вздыхает.

— А вот директор сказал, что если нагрянет комиссия, то ему несдобровать, ведь он своевременно не сообщил об этом странном случае. Шутка ли — человек молчит, а вдруг он и не соображает ничего? Такой все что угодно может выкинуть. Нет, учитель не имеет права молчать.

Присутствующие начинают горячо обсуждать этот вопрос: тема и в самом деле интересная. Особенно обеспокоены трое: они вместе с Баратто входят в состав добровольной группы, оказывающей помощь душевнобольным, которые только что выписались из клиники, — время от времени возят их на автобусные экскурсии, в загородные рестораны поужинать, а летом ходят с ними в бассейн и обучают разным стилям плавания. Однако на последнем собрании группы — по разработке программы мероприятий на апрель — Баратто отсутствовал.

— Что же с ним такое? — озабоченно спрашивает один из этих троих. — Может, он в депрессии?

— А может, ему просто надоело общаться с людьми? Сказать по правде, это очень утомляет — отвечать всякий раз, когда с тобой заговаривают. Хочешь, не хочешь — отвечай! Я, если хотите знать, им восхищаюсь.

Это говорит старый бармен: он сам частенько устает от своих клиентов. Многие полностью согласны с барменом и спешат выпить за его здоровье.


Баратто живет в квартале маленьких особняков, и лишь недавно здесь выросли многоэтажные башни, появились асфальтированные площадки для игр и огромный супермаркет. Подъезд Баратто всегда открыт, потому что замок сломался, и квартира у него теперь почти все время нараспашку: с тех пор как он замолчал, запертые двери действуют ему на нервы.

Во вторник на второй неделе молчания два члена «Общества досуга», Берте и Бикки, решили пойти к Баратто домой и попытаться вывести его из этого состояния. Они обнаружили, что дверь открыта, а дома никого нет. На лестнице они встретили пенсионера, который собрался поливать свою азалию. Старик завел разговор о погоде, о запоздалой весне и только о жильце с верхнего этажа ничего сообщить им не смог.

В среду Баратто, возвращаясь после разминки на дамбе, столкнулся в плохо освещенном подъезде с женой Бикки, которая его поджидала. Блондинка в красном платье подошла, преградила ему дорогу и объявила:

— Бикки мне рассказал, что ты теперь не разговариваешь. Признаюсь тебе, молчаливые мужчины всегда меня привлекали.

В полутьме лестничной площадки Баратто пытается получше разглядеть шею и грудь женщины.

— Слушай, — продолжает она, — а может, как-нибудь на днях прокатишь меня на мотоцикле?

Но тут на лестницу выходит пенсионер и заговаривает с женщиной о погоде. А Баратто тем временем проскальзывает к себе. Жена Бикки, явно разочарованная, удаляется, не дослушав пенсионера, который продолжает рассуждать о погоде.

Весь четверг идет дождь, поэтому разминка на дамбе отменяется. Трое из группы добровольной помощи бывшим душевнобольным являются к Баратто домой и застают его в гостиной: он одевается, словно только что встал с постели. Они без околичностей заявляют Баратто, что он не имеет права вот так пренебрегать своими обязанностями, и добавляют, что молчание — удобный способ увильнуть от решения насущных проблем. Баратто не обращает на гостей ни малейшего внимания — будто и не замечает их. Он заканчивает одеваться уже в ванной, но трое посетителей не сдаются, обращая свои увещевания к закрытой двери:

— Если тебя что-то не устраивает, скажи, мы поговорим, обсудим. А молчать, как ты, это же просто неразумно.

Спустя полчаса они догадываются заглянуть в ванную: она пуста и окно распахнуто. Баратто вылез на террасу, которая сообщается с лестницей, спустился по ней и отправился на мотоцикле по своим делам.

На несколько дней все оставляют Баратто в покое; тем временем устанавливается прекрасная погода. Но однажды, прослышав о его молчании, в открытую дверь квартиры заглядывает старый школьный товарищ. Он адвокат, к тому же недавно стал проповедником секты Свидетелей Иеговы, вот и ходит в свободное время по домам, толкуя людям о скором пришествии царствия Господня. Надеясь обратить Баратто в свою веру, он притащил с собой папку душеспасительных брошюр.

Баратто только что вернулся с дамбы, а теперь стоит, голый, потный, перед бывшим однокашником, сверля его взглядом. Адвокат напоминает о прежней дружбе, рассказывает о своей миссии, но слова его как будто не доходят до голого Баратто. Тогда приятель начинает раскладывать на столе свои брошюры.

— Я слышал, ты замкнулся в себе, не хочешь ни с кем говорить, должно быть, разочаровался в жизни. Что делать — жизнь состоит из одних разочарований. Но мы можем заверить тебя, что пришествие царствия Господня — не выдумка, оно предсказано с точностью. На этом пути ты обретешь себя, только позволь нам помочь тебе. Скажи, Баратто, ты готов стать свидетелем Иеговы?

Адвокат долго ждет ответа. Смотрит на часы, несколько раз повторяет свой вопрос и наконец добивается определенной реакции. Баратто опускается на стул, закрывает глаза и задерживает дыхание, словно его вдруг одолел сон, а точнее, он погрузился в состояние апноэ.

Адвокат какое-то время пребывает в замешательстве, а затем решает закончить свой визит.

— Ну вот и прекрасно, я верю, что мы поняли друг друга. Почитай брошюры, и тебе многое станет ясно. Моя секретарша тебе позвонит.

Выйдя из дома, он в некотором недоумении останавливается возле горшка с азалией. К нему тут же подходит пенсионер.

— Кажется, наконец наступила весна, — замечает он. — Нынче утром на клумбе расцвел львиный зев.


Каждую субботу Баратто ходит в супермаркет и закупает продукты на неделю. И в период немоты он не изменил этой привычке. Сперва он всякий раз снимает деньги со счета в автоматической кассе банка. Ни в магазине, ни в банке разговаривать не нужно: все происходит в полном молчании.

Во время этих вылазок многое привлекает его внимание. Он то и дело останавливается в толпе, наблюдает за людьми, смотрит на дома, на придорожные канавы, на небо, на водосточные трубы. Прогулки по городу отнимают столько времени, что порой Баратто не успевает в супермаркет до закрытия.

А жена целый день ждет его дома, чтобы наконец-то объясниться. Сидит перед телевизором и ждет до захода солнца. С улицы доносятся шум автобусов, крики ребятни. В соседних квартирах тоже включены телевизоры, и отовсюду слышится голос диктора, рассказывающего о событиях дня.

Истомившись ожиданием, Марта звонит по телефону подруге Кристине.

— Знаешь, я была у гадалки, по картам мне выпадает случай, который я не должна упускать, путешествие, долгожданная встреча с близким человеком и много денег по приезде. В общем, по всему выходит, надо мне ехать к брату в Лион.

— Так чего же ты ждешь? — отзывается Кристина. — Если б я могла, тоже поехала бы во Францию.

Марта вздыхает.

— Да, надо ехать, надо. Но как мне быть с Баратто, ведь он теперь ни на кого внимания не обращает. Не могу же я уехать, ни слова ему не сказав.

— А ты напиши ему письмо, — советует Кристина. — В конце концов каждый волен выбирать, как ему жить. Он выбрал молчание, а у тебя своя дорога.

— Ты права, — решает Марта. — На будущей неделе подам заявление, куплю два больших чемодана — и привет! Значит, так судьбе угодно.

К вечеру чета пенсионеров с первого этажа — старик, ухаживающий за азалией, и его супруга — возвращается домой ужинать. Они идут по улице меж фонарей, зажигающихся на фоне розоватого неба. И под одним видят Баратто: он задрал голову и внимательно рассматривает горящий фонарь.

Соседи приветствуют его, а он, не отвечая, с отсутствующим видом бредет за ними до подъезда, поднимается по ступенькам. Пенсионер огорченно замечает, что кто-то опять садился отдохнуть на его азалию.

— Кто бы это мог быть, как вы думаете? — спрашивает он у Баратто.

Жена пенсионера тем временем отпирает дверь квартиры, входит и включает свет. Баратто следует за ней. Пенсионеры обескураженно глядят, как он молча направляется в их гостиную, останавливается посредине и, покачиваясь, озирается. Справившись с замешательством, они улыбаются, как радушные хозяева.

— Добро пожаловать, садитесь вот сюда, в кресло.

Баратто усаживается и с этого дня на семь месяцев остается у пенсионеров — смотрит вместе с ними телевизор, слушает их разговоры и покидает кресло в их гостиной лишь по утрам, отправляясь в школу, после полудня, когда бегает по дамбе, и вечером, чтобы подняться к себе и убрать посуду со стола, который жена накрывает каждый день.


Баратто всегда считался опытным преподавателем физкультуры, в прошлом даже вел курсы для начинающих учителей. Теперь же во время своих уроков он позволяет ученикам играть в баскетбол, а сам с отрешенным видом слушает стук мяча по линолеуму, топот ног, крики ребят. Или, замирая на месте, следит за перемещением тени в спортивном зале. Время от времени свистит в свисток, впрочем, ученики не обращают на это ни малейшего внимания.

На переменах он, как и его коллеги, заходит в учительскую, где посередине стоит стол, а вдоль стен — стеллажи и шкафы. Здесь все читают газеты, проверяют тетради, заполняют классные журналы, делятся новостями. Баратто тоже пробегает глазами газетные заголовки, но вскоре засыпает, опустив голову на скрещенные руки.

После уроков преподаватели расходятся по домам и в школе остаются только уборщики, директор и молодая секретарша, которым не терпится уйти. По коридору за директором бежит лысый сторож.

— Господин директор, мы не можем запереть, Баратто куда-то запропастился.

Подходит уборщик и подтверждает это сообщение.

— То есть как?! — озадачен директор. — Куда запропастился?

— Понимаете, — смущенно объясняет уборщик, — он тут спит.

— После уроков, — уточняет сторож, — его обязательно надо разбудить. Обычно он засыпает в учительской, а вчера мы его нашли в спортивном зале. Мотоцикл стоит на улице, значит, он где-то здесь, но где — мы не знаем.

— Так найдите его! — срывается на крик директор.

Сторож и уборщик беспомощно разводят руками, но тут раздается радостный возглас секретарши:

— Нашелся! Нашелся!

Чуланчик, куда складывают ведра, метлы и тряпки, узкий и длинный; стены облицованы белым кафелем. На полке старый сломанный радиоприемник, а под ним на раскладушке (непонятно, как она здесь очутилась) спит Баратто. Завидев его, сторож замечает, что лучшего места для отдыха во всем здании не найти, а уборщик добавляет, что при этакой скуке всякого клонит в сон. Директор, раздвигая их плечом, входит в чулан и застывает на пороге.

— Да он же голый!

Сторож и уборщик понимающе улыбаются; а секретарша спешит уточнить:

— Ну почему, он в трусах!

Директор, секунду поразмыслив, заявляет:

— Как бы там ни было, я немедленно отстраняю его от работы. В школе подобное поведение недопустимо. Синьорина, пойдемте в мой кабинет, я сию же минуту продиктую вам письмо в инспекторат.

Сторож и уборщик, пересмеиваясь, начинают будить блаженно спящего Баратто, а секретарша торопливо семенит за шефом, на ходу умоляя не увольнять беднягу.

— Не губите его, господин директор! Ведь он, в общем-то, ничего плохого не сделал.

Директор, пропустив эти просьбы мимо ушей, срочно диктует ей письмо. Но внезапно умолкает на полуслове, задумчиво разглядывая нож для бумаги, поблескивающий в лучах яркого солнца.

— Сперва перестал разговаривать, — вслух рассуждает он, — потом посеял классный журнал — и все ему сходило с рук. А теперь устроил себе спальню в школе. Ну разве это нормально?!

Секретарша возражает, что Баратто вполне нормальный человек, и даже очень милый, добрый, а что не разговаривает — так это же не порок.

После долгого раздумья директор восклицает:

— Черт возьми, не знаю, что и придумать!

Не говоря больше ни слова, он забирает свою папку и уходит, а секретарша спрашивает себя, уж не спятил ли, чего доброго, шеф. На школьном дворе директор останавливается, смотрит на стаю сорок, вспорхнувшую с дерева, и рассуждает про себя: этот человек ни с кем не считается, ему все равно, что о нем подумают люди, может, на него снизошла благодать?


Пожилые соседи, у которых поселился Баратто, до недавнего времени имели обыкновение с утра до вечера смотреть телевизор. Но теперь, когда нет увлекательных передач, они принимаются рассказывать Баратто о своей жизни. Мало-помалу они теряют к телевизору всякий интерес и все время проводят в разговорах.

Поведав ему всю свою биографию, они начинают сызнова, и так до бесконечности. Баратто молча слушает, пока глаза у него не закрываются и он не засыпает прямо в кресле.

Ближе к вечеру он поднимается в свою квартиру — проверить, все ли на месте. Жена его, следуя карточному предсказанию, уехала к брату во Францию, и Баратто теперь не надо каждый день убирать со стола. Баратто приводит в порядок кухню, смачивает водой края раковины от муравьев, заползающих через окно, кладет в ванной новую ароматическую таблетку, а в случае надобности засовывает грязное белье в стиральную машину. Потом возвращается вниз, усаживается в свое кресло и продолжает слушать пенсионеров, которые по очереди рассказывают ему о своей жизни.

В субботу Баратто по обыкновению снимает деньги со счета в автоматической кассе банка и закупает продукты в супермаркете. Вернувшись домой, он кладет мясо и овощи в холодильник, а когда они портятся — выбрасывает. Ужинает он теперь у соседей, и те безмерно счастливы.

Пенсионер то и дело жалуется, что кто-то опять сидел на его азалии.

— Кто бы это мог быть? — вопрошает он гостя.

Но Баратто, похоже, этот вопрос не занимает, и он привычно молчит.

Через несколько дней после того, как его застали спящим в чулане, Баратто приходит утром в школу, но белобрысый сторож у ворот не пускает его. Баратто долго смотрит на него, потом, свесив голову, идет к своему мотоциклу. Однако, стоит тому отойти, он вновь пытается проникнуть в школу. Но белобрысый не теряет бдительности: всякий раз он решительно преграждает ему путь. Тут в дело вмешивается уборщик, по-приятельски он объясняет Баратто, что директор предоставил ему отпуск по болезни. Проводив его до ворот, уборщик напутствует:

— Лечись, Баратто, и ни о чем не беспокойся. Тебе уже подобрали замену.

И Баратто в конце концов смиряется, уезжает прочь на своем мотоцикле. Ему и в голову не приходит, что все это время из окна кабинета за ним наблюдал директор, все еще раздумывающий над тем, неужели действительно некая высшая благодать освободила Баратто от мыслей, от докучливого роения фраз в голове, от вечной свистопляски, которая творится внутри каждого человека.

Отвернувшись от окна, директор обращает к секретарше крайне странную речь:

— По-моему, он — не что иное, как тень, но не отдает себе в этом отчета. Явление его само по себе уже есть исчезновение. Он будто и не испытывает никаких волнений, никаких чувств.

На это секретарша отвечает, что, по правде говоря, не поняла и половины из сказанного господином директором. А тот задумчиво глядит в окно и сам спрашивает себя, что все это значит, что означают те слова, которые он сейчас произнес. В глубине школьного двора над пирамидальными тополями кружат дрозды.

Тем временем вышеупомянутая «тень» едет домой мимо нового квартала; высотные дома кажутся заброшенными, нигде не видно ни людей, ни животных, ни магазинов, ни баров — одни автобусные остановки да машины, припаркованные у бровки тротуара. Широкий проспект с двусторонним движением залит слепящим, но каким-то бесцветным светом. Сверкают витрины супермаркета с выложенными товарами по сниженным ценам. Один бар все же попадается; перед ним толпа мальчишек в синтетических куртках. Баратто, взглянув на них из-под шлема, катит дальше. Часы на углу улицы пытаются внушить ему неверное время.

Наступает сезон летних отпусков. Учителю физкультуры Берте надоели болтуны, которым, как правило, и сказать-то нечего, поэтому он предлагает Баратто провести вместе отпуск, путешествуя на мотоциклах.

Эта идея приходит ему в голову на дамбе, когда он бежит позади Баратто. Тот ничего не отвечает, но в намеченный день отъезда ровно в восемь утра подкатывает к дому Берте. Итак, они отправляются в путь на одинаковых мотоциклах, в одинаковых шлемах и без определенного маршрута.

Целый день в полном молчании они движутся на юго-восток, а к вечеру подъезжают к мосту через реку По близ города Гуасталла. На берегу множество парников, покрытых пленкой, а за мостом, насколько хватает глаз, тянется меж тополей прямая дорога. Гуасталла — красивый город с булыжными мостовыми, портиками, великолепными старинными домами; под портиком они встречают двух японских туристок с зонтиками.

У Баратто, по наблюдениям Берте, при виде этих японок внезапно пробуждается интерес к иностранным туристам, в особенности к японским.

Во всяком случае, на другой же день он начинает высматривать на улицах Мантуи туристические группы. Он глазеет на них разинув рот, словно никогда в жизни ничего подобного не видел, устремляется за их автобусами на мотоцикле по всему городу, совершенно позабыв о существовании напарника. Присоединившись к смешанной японо-американской группе, он идет осматривать старинный дворец герцога Мантуанского; Берте нехотя следует за ним.

По счастливому стечению обстоятельств автобус после экскурсии подвозит японо-американцев к той же самой гостинице у вокзала, где поселились наши мотоциклисты. Наутро Баратто снова надевает шлем и мчится вдогонку за автобусом, а Берте не отстает, хотя и показывает всем своим видом, что в его планы это совсем не входило.

Целый день Баратто увлеченно преследует автобус по улицам и автострадам до швейцарской границы, а потом до Боденского озера. Тут, по его милости, Берте приходится ютиться в комнатушке крошечного придорожного пансиона и спать с ним на одной кровати, зато совсем рядом от гостиницы, где разместилась смешанная группа. После ужина Берте тащится за ним в парк на берегу озера: там по аллеям, среди гигантских цветов, гуляют японские туристы, и Баратто ни на минуту не выпускает их из виду.

Назавтра Баратто молча и упорно следует за автобусом до Фрейбурга и вместе с верным Берте находит приют в старинной гостинице, где остановились иностранцы. Вечером он неотступно сопровождает группу, осматривающую достопримечательности старого города, ест мороженое в итальянском кафе, разгуливает по древним камням Соборной площади. А японцы, те, что постарше, уже узнают его и вежливо раскланиваются.

На следующий день у туристов намечена небольшая экскурсия в горы, в Шварцвальд; по возвращении они ужинают в ресторане гостиницы, Баратто, не покидающий их ни на миг, внимательно глядит, как они поглощают сосиски. Его неразлучный товарищ Берте тоже уже научился раскланиваться с японцами.

Проходит еще день; Баратто и Берте путешествуют за автобусом дальше, по холмистой и озерной местности в город Гейдельберг. Слезают с мотоциклов у подножия холма, на котором высится знаменитый замок; Баратто пребывает в прекрасном расположении духа, судя по тому, что дышит он полной грудью и глаза его оживленно блестят, останавливаясь на туристах. Он будто слился душой с этим чужеземным народом и готов вечно ходить стадом по загадочному миру туризма, ведомый гидами, произносящими странные, похожие на заклинания слова.

По длинной лестнице наши путешественники поднимаются к замку. Во дворе их встречает рекламный щит:

HAVE YOUR PICTURE TAKEN
ON THE PICTURESQUE GROUND
OF THE FAMOUS HEIDELBERG CASTLE[100].
Однако башни, крепостные стены, подъемные мосты, похоже, вовсе не интересуют Баратто. Он терпеливо поджидает посреди двора, пока японские туристы соберутся у рекламного щита перед штативом фотографа. Наконец вся группа в сборе, и после серии поклонов Баратто получает сердечное приглашение сфотографироваться в этой компании.

Пожилые японцы знаками предлагают ему встать рядом с низкорослой, ровно в два раза ниже его, женщиной. Это объясняется, вероятно, тем, что вся группа состоит из супружеских пар и только одна японка, вдова, путешествует в одиночестве. Баратто с такой радостью откликается на это предложение, что крошка явно польщена. В знак благодарности она приглашает его в близлежащий ресторан. Ее соотечественники улыбаются и одобрительно кивают, как бы побуждая Баратто принять приглашение. После некоторого колебания он соглашается и вместе с маленькой японкой удаляется в толпе неорганизованных туристов по аллее высоких дубов.

Берте следит за ними издали: оживленно беседуя при помощи жестов и поклонов, они входят в ресторан и сидят там чуть не до вечера за кока-колой и пирожными. Берте видит, что вдова неумолчно тараторит на своем языке, должно быть, рассказывает Баратто о своей жизни. И тот, как ни странно, реагирует: то вытаращит глаза, то головой покачает, а то легонько похлопает вдову по руке.

Берте со стороны кажется, что вдова млеет от удовольствия. В самом деле, при каждом прикосновении Баратто она потупляет глазки, улыбается, поводит плечами, а потом снова начинает быстро-быстро лопотать на своем языке. И ничего удивительного в том, что Баратто так хорошо ее понимает: он уже пошел на поправку и ему теперь доступны мысли других.


Вы, наверно, решили, что в эти месяцы Баратто вовсе перестал думать. Ничего подобного. Правда, это с ним случается, когда он впадает в апноэ, а вообще-то он просто выкинул из головы навязчивые идеи. Когда он встречается с кем-то, он знает, что надо поздороваться за руку или кивнуть, знает, что, когда к нему обращаются, надо либо покачать головой, либо улыбнуться. Впрочем, подобные вещи и не требуют собственных мыслей, тут вполне сгодятся и чужие. Так вот, при встречах он либо улыбается, если есть повод, либо хмурится по мере необходимости, а иногда, чтоб доставить собеседнику удовольствие, удивленно приподнимает брови. А ежели мысли собеседника ему чужды, то он просто отворачивается.

С приходом осени Баратто снова постоянный гость в доме пенсионеров. Как-то вечером он поднимается к себе в квартиру, пускает воду в раковину, которая полна заползших через окно муравьев, а на обратном пути выходит из подъезда и в нерешительности застывает на ступеньках. Поискав взглядом и найдя горшок с азалией, усаживается на него и с отрешенным видом закрывает глаза.

В это время возвращается домой доктор, живущий на одной лестничной площадке с пенсионерами; увидев Баратто на азалии, он приглашает его к себе, говоря, что там ему будет гораздо удобнее. Баратто идет за ним молча, впрочем, разговоров от него и не требуется: доктор сам болтает без умолку. Он, как видно, очень страдает от одиночества и страшно рад, когда кто-нибудь его навещает. Усадив Баратто в кресло в гостиной, он тут же начинает рассказывать о своей жизни:

— Тяжелее всего мне между половиной шестого и шестью. Если я возвращаюсь домой в это время, мне кажется, что на всем в квартире лежит какой-то серый налет, от которого вещи имеют убогий, неприкаянный вид. Я зажигаю все светильники, даже купил вот эти галогенные лампочки, но ничто не помогает, серый налет на мебели все равно остается. Иногда я ощущаю здесь пыль веков, но приходящая домработница уверяет, что пылесосит каждый день.

В гостиной просторно и уютно: от светильников льется рассеянный свет, везде расставлены большие диваны и кресла, обитые мягкой кожей. Сам доктор — мужчина средних лет, лысеющий, на висках торчат седые лохмы. Он говорит, что в этом городе чем больше узнаешь людей, тем сильнее чувствуешь себя чужаком, а поскольку он знает тут почти всех, то ощущает себя чуть ли не эскимосом. Вдобавок его недавно бросила подруга, заявив напоследок: «Лучше умереть, чем жить с тобой».

Доктор рассказывает об этом с улыбкой. Баратто улыбается ему в ответ и смешливо встряхивает головой. Доктор угощает Баратто огромной сигарой, и так они курят, потягивая белое вино, пока в соседней комнате не раздается резкий звонок телефона.

Когда доктор возвращается в гостиную, седые волосы на висках еще больше растрепались и торчат, словно крылышки. Он сообщает, что звонила та самая девушка, ему не хотелось с ней разговаривать, но она во что бы то ни стало хотела все ему объяснить, в общем, они проговорили три часа, и девушка заявила, что на него она напрасно потратила лучшие годы своей жизни.

На середине этого рассказа Баратто засыпает в кресле. Ночью он просыпается оттого, что доктор стоит над ним в халате и домашних тапочках (ноги у него худые, а волосы на висках приглажены) и спрашивает:

— Можно я зажгу свет?

Баратто молчит, и тогда доктор зажигает в гостиной все светильники, прищурясь, смотрит, как горят галогенные лампочки, и про себя бормочет:

— Со светом намного лучше, намного.

Баратто закуривает вторую сигару, а доктор усаживается рядом и начинает рассуждать:

— Я понимаю, что выгляжу неполноценным. Тут нечего и удивляться: мои родители, и отец и мать, так же выглядели. У меня уже взрослый сын, вот и он тоже похож на замороженного угря... Знаете, я иногда себя спрашиваю: может, это все мираж? Этот город, женщины, причиняющие нам боль, наша работа, наша неполноценность — все мираж, наваждение, от которого мы не в силах избавиться? Но я вам больше скажу: свет — тоже мираж. И звуки, и все предметы, и ночная тьма — не более чем один огромный мираж? Возникая перед нами, эти смехотворные видения пытаются убедить нас в чем-то, а на самом деле этого нет, сплошнойобман!

Тут оба замечают, что уже утро, и выходят на веранду дома поглядеть восход солнца. В доме напротив светится окно с задернутыми шторами, и у обоих вдруг появляется ощущение, что в щелку за ними подглядывает обнаженная женщина.

Небо светлеет, откуда-то слышен стук поднимаемого жалюзи. Ну вот, думают Баратто и доктор, снова все оживает, над деревьями кружат ласточки, так, словно что-то должно произойти.

Потом раздается звон колоколов. Кто звонит? Кто поднимает жалюзи?

В квартале новых многоэтажных башен царит тишина. На углу улицы телефон-автомат. Кто-то заводит машину и уезжает. Да, думают оба, там снаружи смехотворные видения все продолжаются и нет им конца.

Доктор вдруг осознает, что все его мысли — это не его мысли, а Баратто, хотя, строго говоря, у Баратто нет своих мыслей. Он воспринимает мысли других людей — того, кто шагает по улице, того, кто поднимает жалюзи, кто заводит машину.

Но все люди сейчас думают об одном и том же: вот и утро наступило, и благодаря этому утро с его смехотворными видениями действительно наступает. А благодаря Баратто, который, выздоравливая, воспринимает только чужие мысли, доктору такое смехотворное видение, как рассвет, начинает казаться реальным.


Приходит зима. В субботу после полудня Баратто, как всегда, отправляется в супермаркет. Сложив покупки в тележку и отстояв очередь в кассу, он с двумя сумками идет к двери и сталкивается с блондинкой.

— Сколько лет, сколько зим! — говорит она. — Я ведь тебе призналась в своих чувствах, почему же ты меня не разыскал?

Баратто внимательно ее разглядывает, потом молча устремляется к дому; женщина не отстает от него ни на шаг, продолжая что-то ему втолковывать. Они поднимаются по лестнице, входят вместе в квартиру. Блондинка наблюдает, как он аккуратно складывает продукты в холодильник.

— Я тебе не нравлюсь? — спрашивает она. — Раз так — нечего ломать комедию. По-твоему, это порядочно — скрыться, ни слова не сказав, и полгода держать меня в неведении?

Баратто качает головой и улыбается: он увидел червяка в салате.

Дверь квартиры остается открытой, потому что, с тех пор как Баратто замолчал, запертые двери его раздражают.

На пороге появляются двое мужчин, проходят в гостиную и оглядываются. Один из них штангист, участник многих чемпионатов мира по тяжелой атлетике, в последнее время он одержим страхом смерти и сообщает об этом всем, кому не лень. Теперь вот пришел поделиться своими страхами с Баратто. Второй — маленький, тщедушный и рябой человечек — преподает немецкий язык; он повсюду следует за штангистом и дает ему советы. Зовут его профессор Кроне, ко всему прочему он еще и медиум.

Оба хотят выяснить, почему Баратто больше не ходит по четвергам в бар играть в карты. Блондинка объясняет:

— Он от всех прячется.

— Завидую ему, — вздыхает штангист. — Хорошее жалованье, ни детей, ни забот. А тут живешь в постоянном напряжении, как бы чего не случилось. Упал на улице, потянул связки — прощай, чемпионат. Переспал с бабой, подхватил заразу — опять же чемпионат накрылся. Вы понимаете, что со мной каждую минуту может что-нибудь произойти? Так ведь, а, профессор?

Профессор кивает.

Баратто тем временем уже загрузил холодильник провизией и намочил раковину от муравьев. Не обращая внимания на посетителей, он выходит из квартиры и спускается по лестнице; остальные идут следом и разговаривают. Он звонит к пенсионерам, но из своей двери выглядывает доктор и приглашает:

— Заходите, мы все тут.

Благодаря Баратто доктор подружился с пенсионерами, и теперь они часто проводят вечера вместе, по очереди рассказывая друг другу свою жизнь. Пенсионеры наперебой дают доктору советы, как избавиться от гнетущего одиночества.

Войдя в квартиру доктора, гости рассаживаются по мягким диванам, и хозяин угощает всех белым вином и сигарами. Блондинка тоже дымит сигарой и хихикает. Сидящий рядом с ней профессор Кроне рассеянно потягивает вино, то и дело выдирая волоски из уха.

После холодного ужина, предложенного доктором, все снова принимаются курить сигары и слушать пластинки. Доктор предпочитает джаз, а блондинка его не понимает, пенсионеры любят классику, причем в хорошем исполнении. Штангист заявляет, что ему некогда думать о музыке, ведь с ним в любой момент может что-нибудь произойти. Профессор Кроне молчит и сосредоточенно выковыривает из зубов остатки пищи.

Кто-то предлагает включить телевизор, но пенсионеры и доктор возражают. Тогда все решают рассказывать о своей жизни. Начинает блондинка:

— Мне надоело каждое воскресенье ходить на стадион только потому, что Бикки любит, когда я за него болею. Вдобавок к этому он еще влюблен в другую женщину, просто с ума по ней сходит.

Она рассказывает, что возлюбленная ее мужа работает в автосервисе. Вечерами он проезжает мимо на своем грузовичке, а она всегда стоит и курит в баре, глядя из окна на блики неоновых реклам. Бикки не знает, как ее зовут, знает только, что она курит «Мальборо», вот он и величает ее «Женщина, которая курит "Мальборо"». Без конца твердит о ней. Один раз его напарник пошутил: я, мол, тоже бы ей дал прикурить, так Бикки чуть не задушил его. После этого их кооператив по уборке помещений распался, теперь Бикки без работы, и все по вине той женщины, что курит «Мальборо».

Приходит черед доктора рассказывать:

— Я долго был женат на женщине, которую не мог понять. Каждый день я ждал от нее какой-нибудь выходки, потому что она накупала себе все новые наряды, вертелась часами перед зеркалом, причесывалась, красилась, а я подглядывал за ней и думал, а вдруг у нее уже не то лицо, не те глаза, не тот цвет волос. Я все время боялся, что сегодня вернусь домой, а там совершенно чужой, незнакомый мне человек. Иногда мне казалось, что у нее не лицо, а стая птиц: брови как две ласточки, нос — маленький воробушек, рот — ястреб, медленно парящий в воздухе на неподвижных крыльях.

Все несколько обескуражены рассказом доктора, но его тут же сменяет тирада штангиста:

— Вы не думаете о смерти? Я думаю о ней постоянно, ночами не сплю. Ведь если человек умирает, то это уже надолго, навеки, от одной этой мысли голова идет кругом. В итоге я теряю форму, ясно вам? Бессонница действует на нервы, истощает организм, он становится подвержен простудам, так и чемпионат может погореть. Ах, как же мы уязвимы, как уязвимы!

Он говорит, что вместе с профессором Кроне устраивает спиритические сеансы: если повыспросить у мертвых, чего тебе опасаться, может, и убережешься от беды. Профессор — величайший медиум, он может вызывать духи даже давным-давно умерших.

— Они с ним разговаривают, и мы все записываем на высокочувствительную аппаратуру, я ее специально для этого приобрел. Так ведь, а, профессор?

Профессор Кроне кивает.

Кому-то приходит в голову мысль провести спиритический сеанс тут же, на месте. Все восторженно хлопают в ладоши, гасят почти весь свет, и медиум садится за отдельный столик. Воцаряется мертвая тишина. Потом профессор, отвернувшись к стене, начинает вопрошать пространство, как будто говорит с кем-то по телефону:

— Да. Плохо слышно.

Остальные сперва вообще ничего не слышат. Но внезапно всем начинает казаться, что откуда-то из камина доносится слабый, надтреснутый голос мертвеца, проведшего в молчании много веков.

Это Баратто, заснувший на диване у камина, начинает отвечать на вопросы профессора. Все ужасно взволнованы, подают профессору знаки, чтоб он продолжал.

— Скажи, о чем ты сейчас думаешь? — вопрошает Кроне.

Спящий что-то бессвязно бормочет, потом говорит, что не может ответить, поскольку его мысли не здесь, а далеко. Профессор спрашивает, где же они, а Баратто отвечает, что время бежит и мысли бегут, и никто не знает — куда.

Профессор просит растолковать ему получше, всем очень интересно, что же происходит у него в голове. Баратто садится на диване и, как сомнамбула ощупывая свои виски, отвечает, что в голове у него пусто, все происходит вовне.

— Где это «вовне»?

Сидящий неподвижно, с закрытыми глазами Баратто объясняет:

— Вовне, в воздухе, носятся фразы, и, когда они залетают в голову, человек может что-то сказать.

— Значит, за все месяцы, что ты молчал, тебе ни одна фраза в голову не залетала? — интересуется доктор.

— Ах, как интересно узнать, что происходит в голове других людей! — восклицает блондинка.

По-прежнему не шелохнувшись, Баратто отвечает ей:

— Фразы приходят и уходят, за ними приходят мысли и тоже уходят. Сначала мы говорим, потом думаем, а потом ничего... Голова — это ничто, все происходит вне нас.

— Слушайте, а вы уверены, что он над нами не издевается? — подает голос штангист. — По-моему, хватит слушать эти бредни.

— Помолчал бы лучше, а то порет чепуху! — возмущенно обрывает его пенсионер. — Если хотите знать, вы просто недоразвитый тип, вот вы кто!

— Это я-то недоразвитый?! — вскидывается штангист. — Дедуля, да вы же меня не знаете! К вашему сведению, я участвовал в двух чемпионатах мира и читал книги по философии. Так ведь, а, профессор?

Профессор кивает, но тут вмешивается блондинка:

— Тихо, прекратите спорить! Не видите — он пробуждается.

Баратто зевает во весь голос, широко открывая рот. Потом поднимается с дивана, ощупывает колено и бормочет под нос:

— Черт, кажется, мениск повредил! — Опять зевает, потягивается, и все видят, что он окончательно проснулся. — Ну, как я говорил? — спрашивает он с улыбкой.

Все аплодируют. С этого дня к Баратто вернулся дар речи.

ЧИТАТЕЛИ КНИГ ВЕЧНО ВИТАЮТ В ОБЛАКАХ 

Один молодой человек приехал в Милан и поступил на филологический факультет университета. Ему давно хотелось понять, в чем суть книг, и он надеялся, что это станет ему ясно из лекций по литературе.

Но, слушая солидных профессоров, он ощущал страшную неловкость, потому что ничего в их лекциях не понимал. А еще потому, что окончил техническое училище и, естественно, считался в университете существом низшего порядка по сравнению с выпускниками классических лицеев. В общем, ему то и дело приходилось за себя краснеть.

Иногда, не понимая и десятой доли того, что говорил преподаватель, наш студент вспыхивал до корней волос и выбегал из аудитории. И все искал такую книгу, которая могла бы объяснить ему, о чем говорят книги и лекторы.

Он подружился с четверкой вечных студентов (все они были из Неаполя) и усвоил, что те благодаря своему долгому опыту научились как-то ориентироваться в обстановке. Они любезно согласились, пока наш незадачливый студент не найдет той всеобъемлющей книги, просветить его на этот счет.

По их глубокому убеждению, каждый преподаватель просто делает вид, будто понял все книги по данному предмету, а студентам надо лишь перенять эту манеру.

Студент начал внимательно наблюдать за профессорами, и в конце концов объяснение неаполитанцев показалось ему убедительным. Он пытался во всем им подражать, надеясь, что такое притворство поможет ему сдать хоть один экзамен.

Сперва его пугало обилие книг, которые надо было прочесть к экзаменам, но неаполитанцы и тут надоумили: все читать ни к чему, достаточно из каждой книги выудить какую-нибудь мысль и противопоставить ей мысли из другой книги, показав тем самым, что ты все понимаешь. Более того, совсем не обязательно выискивать эти идеи в самой книге, их вполне можно взять из предисловия, где все разжевано.

Применив на практике советы неаполитанцев, студент успешно сдал несколько экзаменов. Однако спустя месяц-другой его снова начали мучить ужасные сомнения. Ведь если профессора только притворяются, будто понимают прочитанное, а он, подражая им, и подавно ничего не понимает, так о чем же он говорил на экзамене, когда притворялся, что все понимает?

Оглушенный этими сомнениями, студент бродил по улицам и уже не мог думать о предстоящих экзаменах. Наконец он решился изложить свою проблему неаполитанцам:

— Если профессора говорят о том, чего они не понимают, как же все-таки узнать, о чем говорят книги?

Вечные студенты беззаботно ответили ему, что уж они-то в этом совсем ничего не смыслят; такой же ответ он получил от всех студентов, к кому осмелился обратиться, не говоря уже об аспирантах, которые в ужасе отшатнулись, услыхав подобный вопрос. А студенту он казался таким естественным, и, конечно же, ему ничего не оставалось, как смущаться и краснеть, не только потому, что он ничего не понимал, но и оттого, что другие смеялись над его упорным желанием понять.

Одним словом, положение у нашего студента было поистине незавидное. Он еще больше мучился, видя, что других его сомнения не трогают. В результате он решил бросить университет и порвать все связи со студенческой средой, где было принято притворяться глубокомысленными, как профессора, и не пытаться ничего понять — только бы спихнуть экзамены.

Он решил подыскать себе уголок, где мог бы самостоятельно (без помощи профессорского притворства) заняться чтением книг, чтобы наконец выяснить, в чем же их суть.


До окраины большого города добраться сравнительно легко: автобусы ходят часто, хотя сама дорога несколько угнетает. И вот, воспользовавшись этим видом транспорта, наш студент-филолог сумел снять недорогую квартиру буквально на краю света и засел за книги в надежде, что понимание их поможет ему обрести себя и свой путь в жизни.

Крохотную квартирку он делил с молодой женщиной, не имевшей, как и он, ни профессии, ни денег. Она тоже преодолела длинный путь на городскую окраину, после того как бросила единственное ремесло, которым владела, — ремесло жены.

Отдаленный квартал выглядел действительно уныло — ни людей, ни магазинов, одни бездомные собаки да изредка проезжающие автомобили. Ноги вечно увязали в какой-то липкой красноватой жиже, а в воздухе носилась пыль, словно ветром занесло сюда песок из пустыни, хотя на самом деле это был никакой не песок, а просто пыль от прорытых водопроводных и газовых траншей.

Из окон открывался вид на точно такие же дома и на поросшую бурьяном свалку автомашин. А когда стоял туман, то вообще ничего не было видно до самого горизонта, и у студента с женщиной возникало ощущение, что они внезапно выползли на свет, как дождевые черви из-под земли.

В квартире царил беспорядок, студент лежал на диване в гостиной и читал книги с утра до вечера, женщина сидела на кухоньке, жевала резинку и перелистывала горы иллюстрированных журналов, — так они убивали время до ужина. На улицу они почти не выходили, чтобы избежать лишних трат, но постоянно прислушивались к звукам из внешнего мира: к шуму дождя, шороху листьев в тумане, птичьим крикам, возвещающим о том, что кончилось лето и наступила осень.

Студент и женщина ложились рано и видели длинные сны; из всех земных занятий самым легким был для них сон.

Временами студент, что-то бурча себе под нос, заявлялся к ней в комнату, побуждаемый юношеским страстным желанием, и она либо принимала его в своей постели, либо нет — в зависимости от настроения.

Серые осенние дни тянулись долго, и женщине иногда надоедало листать журналы на кухне, и тогда она шла в гостиную, садилась и смотрела на уткнувшегося в книгу студента. Ей любопытно было видеть такое постоянство, ведь сама она не могла дочитать до конца ни одной страницы: при виде теснящихся слов и одинаковых строчек ей сразу становилось неловко и скучно.

В гостиной она долго молча глядела на студента, но под конец все же не выдерживала:

— И как тебе не надоест все время читать?

Он откладывал книгу и начинал говорить о знаменитых романах и романистах, о поэтах, драматургах, а еще о каком-нибудь мыслителе, чьи идеи тут же усыпляли слушательницу.

Она регулярно просматривала в газетах объявления о работе, наиболее интересные подчеркивала, предполагая на другой день позвонить по телефону и узнать все в подробностях. Но после ужина забывала об этом, ложилась спать рано и видела длинные сны.

Однако наступил день, когда финансы их подошли к концу, и надо было решать, как жить дальше. Молодой женщине немного одолжила сестра, жившая в Кодоньо, у студента же, пока он не нашел свое призвание, иных средств, кроме жалких остатков стипендии, не было.

Юноша решил, что на первых порах лучшее для нею — продавать книги, чтобы иметь возможность читать побольше. А еще обсуждать прочитанное с покупателями и получать мудрые советы от заядлых книгочеев — на это он возлагал большие надежды.


В бюро по распространению книг при крупном издательстве усатый человек средних лет объяснил, что в их обязанности входит продавать в рассрочку книги (главным образом энциклопедии) клиентам на дому. Этот усатый, как выяснилось — сам директор бюро, сменил профессию инженера на торговлю книгами, поскольку ремесло очень доходное, о чем он со всей откровенностью и заявил.

— Мой метод — самый надежный и беспроигрышный, но не всякому дано его усвоить. Мы сейчас пойдем по домам вместе, я вам покажу, как это делается, а там будет видно.

День выдался ветреный и дождливый. Студент и женщина уселись в большой автомобиль инженера и стали объезжать незнакомые им городские окраины, где выросли на голых пустырях многоэтажные дома, словно бы сошедшие со страниц рекламных проспектов, и откуда тянулись к автострадам бесконечные потоки машин. Студенту и женщине фирма предоставила списки потенциальных клиентов; листая эти списки, они то и дело поглядывали в окошко, а про себя гадали, что же с ними произойдет.

А происходит с ними одна повторяющаяся весь день история. Они звонят в квартиру потенциальных покупателей и представляются как социологи, изучающие книжный рынок: им, дескать, надо взять интервью у любого члена семьи, с тем чтобы выяснить читательские вкусы.

Инженер уже объяснил новичкам, что первая фаза — установление контакта с клиентом — должна длиться не более трех минут после звонка в дверь. За это время необходимо получить приглашение войти в дом, удобно расположиться в кресле, заполнить специальную анкету и тут же предложить клиенту энциклопедию или серию дорогих книг, объяснив условия кредита.

Ученики не сводят глаз с инженера, который чувствует себя в чужом доме как рыба в воде. А хозяевам, наоборот, делается неловко в собственной квартире, в привычной обстановке, когда их вынуждают потратить кучу денег на то, о чем они слыхом не слыхали и что им совершенно не нужно.

Если у клиента хватает духу так прямо и заявить, инженер тотчас зачитывает ему результаты анкетирования, доказывая, что он сам себе противоречит. Когда же выдвигаются более серьезные доводы, к примеру: «Я не могу покупать книги, у меня много других забот», инженер отвечает резко, не глядя на собеседника и как бы внушая ему, что не намерен тратить на него свое драгоценное время. Он пресекает в корне любое возражение, приводя целый перечень доводов в пользу покупки книг.

Самые закоренелые скептики пасуют перед таким натиском и быстротой реакции. Эта промежуточная фаза не должна превышать шести минут, после чего клиенту незамедлительно подсовывается ручка и текст договора.

По методике инженера, продавец должен обязательно сидеть справа от покупателя: таким образом, ручка естественно переходит в правую руку клиента и акт подписания договора является логическим завершением беседы. Инженер обделывает дело так ловко и молниеносно, что практикантам остается только разевать рот от изумления.

Клиент, судорожно сжимая ручку и не находя больше аргументов, подписывает договор, а инженер проворно выхватывает его из рук растерянного олуха и стремительно направляется к выходу. Иногда клиент, раскаиваясь в содеянном, просит инженера вернуться к обсуждению данного вопроса, но тот, даже не оборачиваясь, небрежно бросает, что по этому поводу клиент может обратиться к юристам фирмы, ибо договор есть договор и его надо соблюдать.

Случается, что клиент желает на месте получить информацию о приобретенных книгах. На это инженер крайне сухо отвечает, что никакими сведениями не располагает: он же продавец, а не читатель.


Прежде чем отправить новичков в самостоятельное путешествие по городским окраинам, инженер подробнейшим образом их инструктирует:

— Никакой фамильярности с клиентом! Его надо держать в постоянном напряжении, даже в страхе, тогда он, чтобы скорее выпутаться из этой передряги, пойдет на все. Если же вы будете с ним миндальничать, он сразу поймет, что вы лопухи, и ничего не купит. Держите ухо востро — таков закон жизни.

Итак, студент-филолог и молодая женщина принимаются за работу. Студент бесцеремонно врывается в чужой дом и начинает, подражая инженеру, нести чушь. Женщина в нужную минуту подает клиенту анкету, ручку, договор. Помня наставления инженера, юноша пытается сбить покупателя с толку сентенциями, которые, с одной стороны, впрямую не отвечают на выдвинутые возражения, а с другой, подчеркивают все преимущества покупки книг.

Но одно дело — не оставить камня на камне от аргументации клиента, и совсем иного рода задача — вложить ему между пальцев ручку и добиться того, чтобы он, сам этого не заметив, подмахнул договор, — здесь требуется невероятная сноровка. Короче говоря, наша парочка в течение шести дней колесила по городу, но так и не смогла всучить клиентам ни одной книги.

Инженер, вызвав их к себе, учинил им допрос с пристрастием:

— Объясните мне, в чем дело. Вы что, умственно отсталые? А может, вы пьете? Или — еще того хуже — читаете книги?

Студент, потупившись, признается, что он действительно много читает.

— Так я и знал! — восклицает инженер. — Клиент вас чует! Господи, да неужели же вы до сих пор не поняли, что он может раскошелиться, только если его подавить, запугать, загнать в тупик?! Но стоит дать ему почувствовать, что продавец сам читает книги, он тут же настораживается. У него возникает подозрение, что книги надо не просто покупать, но и читать. Такой клиент потерян для нас навсегда. — И добавляет обеспокоенно: — Клиент все чует, еще как чует! Вот почему настоящий продавец никогда не должен читать книги, чтоб не настораживать покупателя.

Студент не придал большого значения этим словам: в конце концов, ему интересно читать книги, а на то, чуют это клиенты или не чуют, ему наплевать.

Прошло еще несколько дней, однако ручка никак не попадала с надлежащей естественностью в правую руку клиента, а если незадачливые продавцы пытались применить нажим, то бывали с позором выдворены.

Инженер снова призвал их к себе и объявил уже в ультимативной форме:

— Ну вот что, в последний раз вам говорю, больше времени у меня на вас нет. Вы должны твердо усвоить, что есть книга. Книга — это прежде всего товар, а уж потом предмет для чтения. Это конкретная вещь. Только осознав это, вы получите ключ к действию и освободитесь от бесплодных читательских иллюзий. Заметьте, клиент мыслит реально. Он желает иметь конкретную вещь, а не абстрактные слова. А следовательно, вы обязаны стать с ним на одну доску, чтобы он не учуял запаха иллюзий. Даю вам еще десять дней: за это время вы должны перемениться, то есть доказать свою способность к подобной работе.

Студент поспешно согласился, но, в общем-то, не очень соображал, что говорил. Ведь бегать шесть дней в неделю по всему городу, питаться на скорую руку в баре, а к вечеру приходить домой совершенно разбитым — разве это не самая большая перемена в жизни? Где же найти время для размышлений и чтения книг?

В воскресенье студент целый день сидел дома один, и ему, естественно, захотелось взять в руки книгу и погрузиться в иллюзорные, романтические перипетии.

Вечером молодая женщина вернулась из Кодоньо, от сестры, и застала своего друга с книгой.

— Пора бы тебе бросить старые привычки, — проговорила она. — Помнишь, чему нас учил инженер?

— Да это же бред сумасшедшего, неужели ты восприняла его всерьез? — удивился студент.

— У нас нет другого выхода, — отрезала женщина. — Надо же на что-то жить.

Студент отшвырнул книгу и заорал:

— Какого черта ты меня поучаешь?! Если тебе нравится смотреть картинки в журналах — пожалуйста, только меня оставь в покое! И вообще, почему бы тебе не пойти самой продавать энциклопедии? Ты в жизни не прочла ни одной книги, так что клиент ничего не учует!


А что, он, наверное, прав, подумала женщина. Если она пойдет по домам одна, то клиенты уж никак не учуют в ней читательницу.

Так она обрела профессию, а вместе с ней и новый облик: коротко постриглась, сделала челку, укоротила выше колен старую юбку, накрасила губы, надела туфли на высоких каблуках (она была небольшого роста) и отправилась продавать книги одна. Вон она, стоит в толпе на автобусной остановке.

Прошло две недели. Студент каждый вечер возвращался домой в полном отчаянии: за день опять ничего не продал. Женщина готовила ужин, и они оба садились за стол.

— Ну как дела? — спрашивал студент.

— Сегодня снова сплавила две энциклопедии.

Студент смотрел куда-то в стену и говорил:

— Я бы тоже хотел, чтоб клиенты принимали меня за своего. Я бы рад стать другим человеком, но у меня ничего не получается. Мне так стыдно!

— Если хочешь, я тебе помогу.

— Поможешь? Ты? А как?

— Буду следить, чтоб ты не брал в руки книг.

Наступил ноябрь. Дела женщины шли полным ходом. Теперь инженер был очень доволен молодой парой. Что они ходят порознь, он не знал, да это и не очень его интересовало, главное — на столе у него каждый вечер лежало два или три подписанных договора. А студент меж тем ничего не продавал и сидел на иждивении женщины.

Возвращаясь с работы, она всякий раз молча и внимательно смотрела на него, пытаясь понять, окончательно ли он выбросил из головы книги. Ходила за ним по пятам из комнаты в комнату, чтобы в случае чего тут же удержать его от соблазна. И время от времени спрашивала с целью захватить его врасплох:

— А ну признайся, ты все еще думаешь о книгах?

Он, как правило, молчал, стиснув зубы, но, бывало, покраснев, признавался:

— Да, думаю.

— А ты, когда на тебя это находит, полистал бы мои журналы, — советовала она.

Теперь ей приходилось брать его с собой по воскресеньям в Кодоньо: уж лучше пусть подышит деревенским воздухом, чем сидеть дома, тайком от нее уткнувшись в книжку. Но студента эти поездки раздражали: надоедали ее бесконечные восторги по поводу чистого воздуха, а больше всего утомляла ее сестра, говорившая лишь о детях да о покупках. На работе и то нервы его не были так напряжены.

Впрочем, с тех пор как ему запретили читать книги и даже думать о них, студент постоянно был в меланхолии. Из депрессии его могла вывести лишь близость с женщиной. Поэтому она каждую ночь ублажала его в своей постели. Перед тем как уснуть, он непременно делился с ней мыслью, которая его ужасно мучила:

— Как же я дошел до такой жизни! Может, я — это не я, очень уж она глупа, такая жизнь. Наверно, все же это кто-то другой, а я только смотрю на него со стороны, я все о нем знаю, и мне безумно стыдно за него. Но если я смотрю на него со стороны, то где же я сам? Может, меня и вовсе нет?

А вскоре к беспокойным мыслям добавилась и бессонница (прошло то время, когда заснуть было так просто); студент уходил на кухню и сидел там, уставившись в стену, — вдруг придет сон.

Женщина тоже вставала и шла посмотреть, не взял ли он украдкой книгу. Но, увидев, как он сидит, сжав голову руками, и стонет, она из сочувствия приносила ему иллюстрированный журнал и жевательную резинку — может, хоть ненадолго отвлечется от горьких раздумий и мучительных искушений.


Однако все ее старания были напрасны: тяга к книгам не проходила. Студент, бродя по городу, будто нарочно останавливался у витрины каждого книжного магазина.

Как-то утром он встретил у магазина знакомого по университету аспиранта, с которым он когда-то давно делился своими сомнениями. Аспирант пригласил его на читательскую конференцию с участием известных писателей и критиков; студент охотно принял приглашение.

Когда наступило воскресенье, он, чтобы не ехать с женщиной в Кодоньо, сказался больным, а сам сел в автобус и отправился в старый театр, где собрались сотни читателей. Первым выступал один маститый, но на вид очень моложавый критик, а после него слово взял критик не менее маститый и более солидный, которого все называли Эборгест (непонятно, кто присвоил ему это имя из фильма Альфреда Хичкока, он на того персонажа был совершенно не похож).

Студент слушал эти выступления, и сердце готово было выскочить из груди, потому что он опять ничегошеньки не понимал. Но когда дело дошло до вопросов и ответов, он осмелился поднять руку и обратиться к Эборгесту; он задал вопрос о литературных пристрастиях критика.

— Как? Литературные пристрастия? — удивился тот. — Что ж, должен сказать, я не люблю нуды. У тебя отчаяние — так иди и вешайся, нечего жилы тянуть. Я такого занудства две-три страницы могу выдержать — не больше. Мне сразу все становится ясно, и я пишу разгромную рецензию. Нет лучшего способа предостеречь автора от неверного пути, чем резкая критика его произведения!

Студент был обескуражен подобным ответом, но все-таки набрался смелости и задал еще один давно волновавший его вопрос: в чем же все-таки суть книг. Но Эборгест рассердился и не пожелал рассуждать на эту тему.

— Подобный вопрос может задать только полный профан в литературе. Попадись мне в книге такой вопросик, я ее автора просто изничтожу.

Студент приплелся домой в еще более угнетенном состоянии, щеки его горели от стыда, ведь маститый критик лишний раз подчеркнул его глупость и невежество. И пока подруга не вернулась из Кодоньо, он лихорадочно схватил первую попавшуюся книгу и углубился в чтение.

С того дня он стал читать где только мог — дома, когда оставался один, в автобусах, в метро. Он уже не в силах был заставить себя рекламировать энциклопедии: подойдя к дому очередного клиента, тут же поворачивал обратно и устраивался с книгой в ближайшем баре. К концу так называемого «рабочего дня» он заходил в молочную в нижнем этаже своего дома, чтобы дочитать начатый утром роман, а дочитав, бросал его в мусорный бачок.

Но скоро ему опротивело бесцельно бродить по окраинам города и урывками читать книжонки, купленные в газетных киосках. Он решил для себя окончательно, что продавать книги в рассрочку ему не по нутру. Теперь он мечтал стать критиком, выпускать собственные книги, а другие пускай их продают.

Так он перестал ездить в отдаленные районы и просто слонялся целыми днями по центру, витая в облаках.

Однажды ночью его охватило безумное юношеское желание, и он бросился к женщине. Удовлетворив свою страсть, он изрек:

— Хорошо бы сейчас взять какой-нибудь роман и читать до самого утра, а потом принять душ, сесть за машинку и написать статью, которая объясняла бы главную суть книги. Наконец-то я понял, что это мой путь в жизни.

Женщина расхохоталась, настолько нелепыми ей показались фантазии студента. Он обиделся и ушел к себе, хлопнув дверью. А наутро стал читать, уже не таясь.

Настала зима; студент целые дни проводил в центре города, не пропуская ни одной книжной лавки и мечтая накупить себе самых разных книг. В ушах его все еще звенели обидные слова маститого критика, которому он со временем намеревался отплатить той же монетой.

Зашел он как-то и в бюро по распространению книг, подал заявление об уходе и заявил бывшему инженеру, что его метод — сплошное надувательство. Тот выгнал его взашей.

По общему мнению, тщеславие — это порок, заставляющий человека стремиться к своей цели, не выбирая средств. Главной целью студента в тот момент было расстаться с человеком, ведущим нелепую, безалаберную жизнь, с человеком, которого он стыдился, взирая на него со стороны, словно это был не он, а кто-то другой, Бог его знает кто.

Очутившись на улице, студент понял, что не может больше делить квартиру с этой маленькой, но чересчур самоуверенной женщиной, не понимающей его честолюбивых планов.

Оставив ее, студент сошелся с другой девушкой, которая объявила себя страстной поклонницей литературы, но, как выяснилось, это обман: после школы, где поневоле приходилось читать, она не взяла в руки ни одной книги, поскольку от чтения ее тут же клонило в сон.

Это открытие весьма разочаровало нашего студента, однако у лгуньи была удобная квартира, да и зима выдалась суровая, так что будущий литератор почел за лучшее остаться у новой подруги.


В мае инженер вдруг понял, что безумно влюблен в молодую женщину. Она не только каждый день заключала выгодные сделки, но и сумела расширить сеть клиентов, перестроив таким образом деятельность бюро. Глава издательского объединения, высоко оценив ее вклад, предоставил ей место в коммерческом отделе.

Перейдя на новую работу, женщина вышла из подчинения усатого инженера, и однажды майским вечером тот пригласил ее на ужин, чтобы отметить повышение в должности. Едва они сели за стол в загородном ресторанчике на берегу Тичино, инженер стал заикаться от волнения, так очаровали его прекрасные глаза женщины.

Кто-то за соседним столиком рассказывал, что месяц назад к молу прибило разложившийся мужской труп: оказалось, какой-то рыболов, стоя на берегу, внезапно умер от инфаркта. Этот не слишком веселый разговор заставил уже немолодого инженера задуматься о быстротечности жизни и о том, что надо, пока не поздно, ловить момент. Весь вечер он говорил комплименты женщине с прекрасными глазами и под конец предложил ей бежать с ним.

— Куда бежать? — рассмеялась она.

— На край света — в Бангкок, Сингапур, на остров Бали... Разве вас не прельщает такое путешествие?

— Нет. Я езжу к сестре в Кодоньо, и с меня довольно, — ответила женщина и спокойно добавила: — Знаете, я вам прямо скажу: ничего у вас не выйдет.

Принял ли усатый инженер эти слова всерьез в тот вечер, обдумал ли их впоследствии? Неизвестно. Однако пламя страсти в душе его разгоралось с каждым днем все ярче.

Он утратил покой, совсем забросил дела и даже приобрел в туристическом агентстве билеты на пароход, идущий в Бангкок, Сингапур и на остров Бали. Он отправил билеты своей возлюбленной и получил их обратно срочной почтой с краткой записочкой: «С меня хватит и Кодоньо».

Можете себе представить, какие чувства охватили усатого инженера. Он вспомнил, как всего полгода назад в его бюро появилась скромная и угловатая читательница книг (вместе со своим жалким напарником-студентом) и как потом она превратилась в отличного работника, способного оболванить любого клиента. Но главным образом инженера покорило в этой женщине нечто другое — что, он и сам не отдавал себе отчета, скорее всего, ее прекрасные глаза.

Как-то поздно вечером он заявился к ней домой: ему необходимо было срочно с нею объясниться. С порога он признался женщине, что ее прекрасные глаза сводят его с ума: в них можно прочесть каждое движение души.

— Да нет, у меня просто-напросто небольшое косоглазие, — объяснила она.

— Ну и что! — воскликнул очарованный инженер. — А у меня язва!

Он кинулся к ней, чтобы заключить в объятия, но она оттолкнула его и удалилась по темному коридору. Следуя за ней, инженер вошел в гостиную и замер на месте.

Книжный шкаф ломится от книг, книги разбросаны по всей комнате, словно ими только что пользовались. На подлокотнике кресла под торшером лежит огромный том, раскрытый на заложенной странице. Инженер берет его в руки и читает название знаменитого французского романа. Он выпущен серьезным издательством, имеющим дело с действительно читающей публикой; инженер всегда презирал эту фирму, поскольку ее распространители заключают договоры лишь на жалкие суммы.

— Книга для элиты, — сквозь зубы процедил инженер, — для тех, кто читает всерьез, а потом этим похваляется. Вы что же, читали ее?

Женщина кивнула.

— Выходит, вы не оставили это занятие. Не переменились, как уверяли меня. Может, даже подсмеивались надо мной и моим методом.

Женщина призналась, что в жизни не прочла ни одной книги до конца, но после того, как ее покинул друг, ей захотелось узнать, что же его так привлекало в этих книгах. И она накупила себе книг, но читать их не может. Инженер, стоя посреди комнаты, горестно покачал головой.

— Не лгите, не надо! Вы хотите меня утешить, спасибо вам, сердечное спасибо. Но я же понимаю, что вы не желаете знаться со мной, оттого что я не читаю ваших книг. — Он на минуту задумался, потом продолжил: — Да, я не читаю ваших книг, у меня голова забита реальными, не книжными проблемами, ведь книги — это сплошная иллюзия, а я занимаюсь делом и не привык питать иллюзий. — Голос его упал почти до шепота: — Вы никогда не станете со мной на одну доску, как мои клиенты. Вот им я ровня, и, когда говорю с ними, они не чуют подвоха. А вы, читатели, во всем чуете подвох, потому что книги вводят вас в иллюзию и заражают гордыней. Что делать, я человек простой, грубый — не чета вам.

— Ступайте-ка домой, господин инженер, — устало отозвалась женщина. — Я хочу спать.

Он послушно направился к двери, спустился по лестнице, сел в машину и растворился среди уныло однообразных зданий и наводящих тоску фонарей.


Спустя месяцы молодая женщина пришла к выводу, что книги все-таки могут как-то скрасить одиночество. Правда, прочесть хотя бы одну книгу целиком ей так и не удалось, но прочесть несколько страниц или даже глав она была вполне способна.

Коротая долгие зимние вечера в притихшем доме, она неожиданно для себя испытала искушение взять в руки книгу. Постепенно одинаковые черные строчки, прежде внушавшие ей отвращение к чтению, отозвались в ней разными голосами. И громоздящиеся слова оказались не просто скоплением букв, а живыми людьми со своим характером: одни звучали серьезно, другие шутливо, третьи были полны намеков и тайн; с тех пор она перестала воспринимать печатную страницу как нечто скучное и утомительное.

На исходе зимы она ощутила, что прочитанные слова и фразы, в которых ей слышались голоса, волнуют ее, словно фильм с привидениями. Сопереживая чувствам персонажей, она обнаружила, что уже не способна управлять собственными чувствами, и это ее испугало. Ей почудилось, что голоса доносятся из-за двери, ведущей во тьму. Она прислушивалась к малейшему шороху в пустой квартире, вздрагивала, увидев какую-то странную тень, — одним словом, книги повергали ее в трепет. Она никогда не зачитывалась книгой — не потому, что ей было неинтересно, напротив, отдельные слова и фразы слишком уж захватывали ее, вызывали множество вопросов, она не знала, как от них освободиться.

Прочитав одну-две страницы, она потом долго сидела в кресле с раскрытой книгой на коленях и, не глядя в текст, рассеянно жевала резинку. Все пыталась разобраться в своих непонятных ощущениях, в подтекстах и намеках, что всплывали с каждой страницы, словно по неведомому зову.

За эти месяцы она накупила кучу книг в надежде найти среди них такую, которая не будоражила бы ее настолько, что невозможно было продолжать чтение. Оказалось, это недостижимо: либо книга совершенно ее не трогала, либо каждое слово вызывало столь сильный трепет, что она уже не могла читать дальше. Над разгадкой тайны, заключенной в книгах, она билась до самого лета, а потом ее захватили новые события.


Как-то раз, выйдя с работы, она увидела поджидавшего ее инженера. Он подошел и без предисловий выпалил:

— Знаете, я прочел ту вашу книгу, и, должен признаться, не без удовольствия. Давайте как-нибудь встретимся и поговорим об этом. Кроме того, я хотел бы попросить у вас совета относительно других книг. Я чувствую, что чтение меня все больше увлекает.

Она ответила, что никогда еще не прочла до конца ни одной книги и потому ничего не может ему посоветовать.

Желая удержать ее, он прошептал:

— Не притворяйтесь, синьорина Вирджиния, сбросьте маску. Я готов перейти на вашу сторону. Мне теперь наплевать, учуют что-нибудь клиенты или нет.

Женщина, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, поспешно свернула в переулок и долгое время ничего не слышала об инженере. Зато в первых числах июля вдруг объявился студент, начавший ей названивать и рассказывать о своих делах.

Оказывается, он уже несколько месяцев как вернулся в родной город, километрах в семидесяти от Милана. Кто-то оставил ему небольшое наследство, и таким образом сбылась наконец его давнишняя мечта: он теперь только и делал, что читал и писал. А еще он входил в группу начинающих писателей, которой руководил тот самый моложавый критик, что выступал некогда на читательской конференции вместе с Эборгестом. Поэтому раз в неделю студент приезжал в Милан на собрание группы.

По телефону он во всех подробностях рассказывал молодой женщине о своих успехах. Говорил о бурных дискуссиях, о готовящемся издании журнала, о своих будущих статьях, в которых он кого-то разгромит и положит конец очередной литературной мистификации.

Женщина слушала молча. Она теперь любила разговаривать только сама с собой, а разговоры с другими, тем более телефонные, ее утомляли, поэтому иногда она зажимала трубку рукой и отвлекалась от излияний студента.

Но однажды ее вдруг заинтересовало кое-что в его монологе, и она попросила повторить. Он рассказал, что на последнем собрании группы у него перед глазами мелькнуло знакомое лицо. Он пригляделся и увидел в глубине полутемного зала... кого бы она думала? Усатого инженера, да-да, того самого, он внимательно следил за дискуссией по поводу одного нашумевшего романа.

Что привело усатого инженера на эти собрания — неизвестно. Но в течение нескольких недель он появлялся на обсуждениях книжных новинок, пользующихся наибольшим успехом. Студент счел это непонятным и загадочным.

В августе город опустел, казалось, в нем остались одни бездомные собаки. Наступило время отпусков, и студент предложил молодой женщине поехать к морю. Почему бы им не провести вместе недельку на Ривьере? Ну вот и отлично, завтра к десяти он заедет за ней на машине. Ему так много надо ей сказать!

Но на другой день, гораздо раньше назначенного часа, молодая женщина отправилась на вокзал, села в поезд и весь отпуск провела в Кодоньо.

Причем в полном одиночестве: сестра с семьей уехала к морю. Каждый вечер женщина слушала голоса из книг, и ей казалось, что при открытых окнах они действуют на нее как-то иначе.

Она решила не сопротивляться охватывающим ее трепету й безотчетной тревоге и уже не жевала резинку, а только слушала звучавшие в ночи голоса, неподвижно застыв в кресле, затерянная в глубинах мироздания. Забытье и сон осеняли ее небесной благодатью.


В начале октября вышел первый номер журнала начинающих писателей;главным редактором журнала был моложавый критик. Студент опубликовал в этом номере обратившую на себя внимание разгромную рецензию сразу на несколько книг и кинофильмов. Одна крупная ежедневная газета даже привела ее как пример острой, но крайне развязной критики (отмечалась масса стилистических огрехов).

После этого в ближайшее же воскресенье студент явился к женщине домой с журналом и газетой, упомянувшей его статью; он просидел у нее, не умолкая ни на минуту, почти шесть часов.

Во-первых, он рассказал, что произошло во время недавнего собрания, где обсуждался новый и очень хорошо пошедший роман. Усатый инженер, как всегда, сидел тихонько в глубине полутемного зала, но внезапно вскочил и хрипло выкрикнул:

— Хватит! Хватит! Сил моих нет это терпеть!

Пошатываясь, он стал пробираться к выходу; вид у него был совершенно безумный. Никто не понял, что он хотел сказать своим воплем, и все решили, что он просто свихнулся.

Рассказав о выходке инженера, студент переключился на свою карьеру. Он давно пришел к выводу, что избранное им поприще требует от человека быть все время на виду; к примеру, он уже принял участие в восьми читательских конференциях наряду с маститыми критиками и писателями. Его напечатанная в журнале статья тоже привлекла к нему внимание публики, а теперь он подготовил другую, еще более разгромную.

Студент объяснил, что критика обязана быть разгромной, иначе не выбьешься: так, один маститый критик по прозвищу Эборгест именно благодаря этому стал знаменит. А новая статья, по словам студента, должна была стать настоящей сенсацией, ведь в ней ему удалось всего на нескольких страницах разгромить пять романов и три нашумевших фильма, а кроме того, хорошенько досталось Гёте, одному рок-музыканту и двум американским космонавтам.

Молодая женщина быстро отключилась от этой болтовни и принялась говорить сама с собой. Во время ужина студент снова вспомнил о странном поведении инженера: этот инженер всегда был противный и невоспитанный тип, а теперь уж точно спятил. Однако женщина его не слушала, она была полностью занята своим монологом.

— Ты что, сама с собой разговариваешь? — вдруг спохватился студент.

Не слыша, она продолжала вслух рассуждать о книгах:

— Вот так и в детстве мы воспринимаем отдельные слова совершенно иначе... А улицы, дома, тени — в них ведь тоже есть какой-то смысл, только мы его не улавливаем. Не потому ли этот смысл так волнует нас, что мы не в силах его объяснить?

— Как это «не в силах объяснить»? — слегка обиженно переспросил студент. — Что на тебя нашло?

— Ну, те видения, которые появляются, а потом исчезают, и непонятно, что это было.

— Извини, но я этого не понимаю. Что значат твои туманные фразы? Чем мудрствовать, взяла бы лучше да почитала хоть раз какую-нибудь серьезную книгу.

Он раздраженно запихнул в папку журнал и газету и поспешил на вокзал, откуда отходил поезд в его родной город.


В конце октября женщина нашла себе квартиру в центре, но там еще ничего не было готово, ремонт должен был продлиться целый месяц. Вместе с первыми осенними дождями снова возник инженер. После работы она увидела его на прежнем месте. Это была их последняя встреча.

Вот они стоят посреди широкой площади, с трех сторон окруженной небоскребами в форме параллелепипедов. Эти громоздкие здания ослепляют их бесконечными, никогда не открывающимися окнами. Усатый инженер подходит к женщине и таинственно шепчет:

— Я хочу перейти на вашу сторону. Вы должны выслушать мое мнение о книге, которую я прочел уже три раза. Мне необходимо, просто необходимо с вами переговорить.

— Да поймите же наконец, господин инженер, я не желаю вас больше видеть.

От растерянности он на миг лишается дара речи, но тут же начинает все сызнова:

— Я привык запросто разговаривать с клиентами, потому что они люди скромные и простодушные.

Женщина обрывает его:

— Если вы будете меня преследовать, я позвоню вашей жене.

Однако инженера не так-то просто выбить из колеи.

— А вы, читатели книг, вечно витаете в облаках и мните о себе невесть что. Замыкаетесь в своей раковине, и другие для вас не существуют, а если и разговариваете, то обращаетесь неизвестно к кому. Вы даже в глаза человеку никогда не глядите, я заметил. Ну скажите, отчего это, синьорина Вирджиния?

Последнего вопроса можно было бы и не задавать, потому что синьорина Вирджиния уже далеко.

По дороге домой она некоторое время размышляла, почему студент и усатый инженер все время пристают к ней со своими исповедями, а затем принялась по обыкновению говорить сама с собой. Вот и витрины, рекламные плакаты, афиши на улицах тоже пытаются привлечь ее внимание, но в отличие от книг никакого душевного трепета у нее не вызывают. Может, все это вывешено здесь только для того, чтоб спросить ее: «Ты меня понимаешь?»

Она ускорила шаг, но неоновые вывески, платья, прически, часы, яркие синтетические куртки неумолимо требовали от нее внимания, задавая один и тот же вопрос: «Ты меня понимаешь?»

И люди, пестрая толпа на улице, тоже будто стремились поведать ей что-то свое. В их взглядах, походке, том интересе, с каким останавливались они перед витринами, содержался опять-таки один и тот же вопрос: «Ты меня понимаешь?»

Оживленные разговоры вокруг ничем не отличались от ее собственного монолога, разве что звучали чуть погромче. Вся улица — это как бы огромный единый мозг, в котором копошатся слова и призраки мыслей, но им неловко и стыдно, оттого что они призраки, вот они и требуют к себе внимания, стараясь не выдать своей ущербности и предстать перед другими не тем, кто они есть на самом деле.

Призраки, стыдящиеся своей ущербности, снуют по тесной улице, не замечая того, что вокруг них раскинулась бесконечная вселенная. Все эти призраки, и вещи, и рекламы, и витрины покрыты странной, всепроникающей пылью; она забивается во все щели и неотвратимо оглупляет все, чего бы ни коснулась.

Женщине представлялось, что эта пыль, поднимаясь с земли, закручивается в страшный смерч, туманящий мозги призраков. Но зачем тогда призраки так очумело пытаются привлечь к себе внимание? К чему все эти лихорадочные намеки, слова, жесты, не способные наполнить душу трепетом?

Она вдруг заметила, что прохожие оборачиваются на нее, потому что она идет и разговаривает сама с собой вслух. Это смутило женщину, но лишь на мгновение, потому что тут же ее захватила новая мысль: «Ну и наплевать, все равно то, что с нами происходит, глупая и нелепая ошибка».


Однажды утром на службе молодая женщина узнала, что усатый инженер погиб. Он на большой скорости столкнулся с другой машиной в районе Ламбрате. Его коллеги говорили, что в последнее время он очень переменился: забросил дела, увлекся чтением и приставал ко всем с разговорами о книгах. Бедняга! А ведь был таким превосходным директором и знал толк в книжной торговле. Непонятно, что на него нашло!

Вернувшись домой, женщина принялась очищать свое жилище от книг — выносила их на улицу и оставляла прямо у мусорных бачков. Много раз она спускалась и поднималась на лифте казавшегося вечно необитаемым дома, и к полуночи в квартире не осталось ни одного образчика печатной продукции.

Слова и фразы теперь тревожили ее не просто как фильмы с привидениями (внутренний трепет при виде черных литер она уже научилась преодолевать), а как нечто более страшное и непонятное.

Такое же смутное ощущение возникало, когда перед глазами у нее мелькали таблички с названиями улиц; это было похоже на кадры немого кино с пляшущими титрами.

Ей начало казаться, что слова вообще выдуманы для того, чтобы любым способом привлечь к себе внимание. «Стой, послушай, что я тебе скажу!» — призывают они, а потом ничего не говорят, лишь заслоняют от тебя какое-то безмолвное, возникающее за этими словами видение.

Ей даже пришло в голову, что слова в книгах, газетах, рекламных объявлениях преследуют одну цель: воспрепятствовать появлению этого безмолвного видения, перед которым человек теряется, чувствует себя незащищенным. Так, на службе по утрам сталкиваешься в лифте с разными людьми, знакомыми и незнакомыми, и, чтобы избежать взаимной неловкости, поспешно зовешь на помощь ничего не значащие слова: «Ну как делишки?», «Ух, и жара сегодня!», «Смотрел вчера футбол?»

Она часто наблюдала, как люди спорят, размахивая руками и как бы доказывая этим, что они действительно спорят. Но в чем смысл их слов? Ведь то, что они пытаются сообщить друг другу, всем давным-давно известно. Тем не менее каждый считает очень важным произнести эти ничего не значащие слова, дабы привлечь внимание к своей особе. Одни притворяются удивленными, другие делают вид, что удивляться тут нечему. Одни изображают страдание, другие пытаются выразить им сочувствие. Все готовы постоянно что-то изображать, лишь бы предотвратить очередное безмолвное видение.

Дома, в своем окраинном квартале, она разговаривала сама с собой и все больше убеждалась, что книги заронили ей в голову слишком много будоражащих мыслей, и это ужасно, потому что мысли имеют свойство размножаться.

А все разговоры на работе она воспринимала как обмен репликами в бездарной пьесе, и все эти реплики призваны заглушить непонятные видения. Чтобы успокоиться, она усиленно жевала резинку и уговаривала себя: «Они все чужие. Надо только вспомнить, в каком спектакле я их слышала».

В конце ноября она переехала в новую пустую квартиру, где не было ни одной книги и ничто как будто не должно было напоминать ей разыгрываемый чужими спектакль. Но видения все равно появлялись на голых стенах, из-за оконных рам, выкрашенных в сиреневый цвет, в темных углах коридора. Чтобы не потерять равновесия перед преследующим ее безмолвным видением, она оживленно разговаривала сама с собой.

И только старый фонарь, загоравшийся по вечерам в сквере напротив дома, приносил ей некоторое утешение, добродушно ее окликая: «Привет! Вот и снова встретились!»


В январе молодой женщине довелось участвовать в пресс-конференции, устроенной ее объединением и посвященной открытию новой серии многотиражных изданий. В зале собрались критики, писатели, журналисты, директора издательств; были среди публики и начинающие писатели, представившие на суд издателей свои первые романы. После торжественного открытия слово взял молодой представитель администрации издательства:

— Пора расширять книжный рынок. Чтобы идти в ногу со временем, мы должны смелее выдвигать новые инициативы. Культура сейчас переживает кризис, и роман в традиционном понимании уже не пользуется успехом. Надо установить непосредственный контакт с читательской аудиторией, это вполне в наших силах, ибо нам известны чувства людей и мы можем предложить читателю продукцию, соответствующую его запросам.

Один пожилой участник конференции встал и заявил, будто отряхивая гипноз слов:

— Сейчас никого читать невозможно: старые пишут так, что со скуки помрешь, непонятно, зачем их вообще печатают, а эти новомодные книги — сплошное свинство!

Директор издательства поспешил вмешаться, дабы не разразился скандал:

— Я по этому поводу ничего не могу сказать, потому что у меня иной профиль. Однако надо заметить, что мир приключений мы открываем сегодня не в книгах, как во времена моего детства, а в безудержной гонке за прибылью. Идеи принимаются лишь тогда, когда сулят доход и рассматриваются как вложение капитала. Коль скоро речь идет о денежном обороте, рассуждения о морали становятся излишними.

Женщина ушла, не дождавшись окончания конференции. У себя на столе в кабинете она обнаружила записку от студента, которому нужно было с нею встретиться якобы по очень важному делу.


Встречу студент назначил в баре, но, сгорая от нетерпения, стал поджидать женщину среди разгуливающих по Соборной площади голубей. В воздухе ощущалось приближение грозы, и встревоженные птицы то взмывали вверх, хлопая крыльями, то снова опускались на землю. Завидев женщину издали, студент кинулся к ней, размахивая кипой бумаги.

— Я написал роман-аллегорию о читателях книг!

Он пожелал тут же, не сходя с места и не обращая внимания на голубей, рассказать ей сюжет. Роман, по его словам, получился грандиозный, и написал он его всего за две недели: в этот короткий срок он наконец понял все о книгах и читателях. Студент курил сигарету за сигаретой, настолько взволновало его это вновь обретенное понимание.

Начинался роман так: один молодой критик, присутствуя на многолюдных сборищах критиков и писателей, изо дня в день слушает их нескончаемые словопрения. И вот однажды утром в гостинице, где он остановился, с ним происходит нечто ужасное.

Во сне его испугало какое-то слово или фраза, сказанная или написанная им самим или кем-то другим. Он не может понять, что с ним, и у него есть только одно желание: чтобы его крепко-накрепко привязали к кровати, на несколько лет залепили рот и уши пластырем, не давая чудовищным словам срываться с его уст. Он убежден, что человек, когда говорит, не может быть самим собой, поскольку слова не имеют к нему никакого отношения, а произносятся или пишутся по обязанности, жестокой обязанности всю жизнь сообщать что-то другим людям.

Он обращается со своей просьбой в администрацию гостиницы, но там, естественно, не понимают его ужаса перед словами, и потому он в конце концов оказывается в психиатрической лечебнице.

Голуби на Соборной площади, застигнутые яростными порывами ветра, то и дело взлетали, сталкиваясь друг с другом и роняя на землю перья. Женщина быстрым шагом направилась под портик на площади, чтобы укрыться в баре; студент последовал за ней, продолжая свое повествование.

Далее в романе шла речь о том, как критик лежит в больнице, на нем смирительная рубашка, его лечат снотворными и он видит длинный сон: это главный эпизод романа.

Ему снится, что он живет в городе, который находится посреди бескрайней пустыни. Местным жителям до смерти надоела такая жизнь, потому что песок в таких количествах всегда наводит жуткую тоску. У всех критик видит в руках книги: кто-то читает, сидя под деревом, кто-то отрешенно бродит в песках, уткнувшись в раскрытую книгу. Постепенно он начинает понимать, откуда такая отрешенность: она вызвана длинными и скучными описаниями и рассуждениями из книг.

Он осознает, что эти неприкаянные читатели уже не в силах оторваться от книг, все они — пленники скуки и обречены до конца своих дней пребывать в спячке. Но, понаблюдав за ними, критик приходит к выводу, что подобная спячка — своего рода счастье, ведь, находясь под воздействием скучных книг, читатели перестают испытывать другую скуку, к примеру скуку при виде окружающей их пустыни.

Студент и женщина выпили кофе в баре, и он все рассказывал ей сюжет книги. Женщина сказала, что ей пора на работу. Тем временем хлынул дождь, но студент, не замечая льющихся с неба потоков, бежал за женщиной, излагая концовку своего романа.

В ней говорилось о том, как критик во сне встречает людей, одетых арабами-караванщиками, которые на верблюдах привозят горы книг и продают их отрешенным читателям. А затем вновь снаряжают караваны и пускаются в путь через пустыню за новыми грудами книг. Причем товар свой сбывают, не разбирая, какие книги какому читателю попадут. Отрешенным тоже все равно, что читать: главное для них — погрузиться в блаженную скуку книг и позабыть об абсолютной скуке жизни.

Есть в городе и другие обитатели, разгуливающие в одежде гангстеров, которые восстали против торговцев. Они заявляют, что не позволят караванщикам себя дурачить. Всем они объясняют, чтó есть красота, истина, добро, как будто никто, кроме них, не в состоянии этого оценить, а потому они присвоили себе право учить других, как надо говорить, действовать, мыслить. Эти гангстеры раздражают отрешенных читателей, клеймя их тупое счастье и диктуя, какие книги читать.

Во сне даже происходит конференция гангстеров, и нашего критика, присутствующего на ней, вдруг охватывает странное ощущение, что он умер. А мертвый, он уже не может отличить караванщиков от гангстеров, поскольку теперь все они в космических скафандрах. Он слушает длинную речь одного космонавта о книгах, о писателях и в какой-то момент, несмотря на то что он мертв, не выдерживает и кричит: «Хватит! Хватит! Сил моих нет это терпеть!» От волнения он просыпается в номере гостиницы, охваченный ужасом перед словом или фразой, произнесенными или написанными им самим или кем-то другим.

Просыпается в той же гостинице, где уже просыпался, и с тем же ощущением ужаса. Его везут в ту же самую лечебницу, надевают ту же смирительную рубашку, и он наконец осознает, что весь этот цикл — ужас перед словами, лечебница, сновидение с городом в пустыне и отрешенными читателями книг — будет повторяться бесконечно, пока какое-то чудо не принесет ему избавления.

Голуби метались над Соборной площадью, стараясь укрыться от дождя, а студент непременно хотел узнать мнение женщины о его романе, перед тем как отнести его издателю.

— Ну так что ты скажешь? Учти, что это видение, роман-аллегория, какие писали в давние времена.

Женщина остановилась и ответила:

— Я не знаю, как писали романы в давние времена. Но если Бог есть, я уверена, он сердится, что мы много болтаем и слушаем тех, кто много говорит. Я тебя выслушала, и довольно, теперь ступай своей дорогой и не звони мне больше.


Спустя два года бывший студент и молодая женщина, когда-то не имевшая профессии, поженились.

Как романист он потерпел фиаско: ни один издатель не взялся опубликовать его странный роман. Тогда он окончательно решил измениться, стать другим человеком. Перепробовал кучу занятий, объездил множество городов, пересек парочку пустынь, повстречал несколько драконов и чудовищ. Наконец вернулся в родной город, уселся на стул и стал всерьез размышлять, не удавиться ли ему. Но его удержала мысль о том, что удавленник будет выглядеть не слишком привлекательно в глазах приличных людей.

В один прекрасный день он разыскал бывшую соседку по квартире, поклялся, что стал совсем другим человеком, и сделал ей предложение.

Тем и закончилась беспокойная юность нашего бывшего студента. Теперь он, как и герой его романа, литературный критик, пишет рецензии для еженедельника, выходящего большим тиражом.

Наконец он применил на практике то правило, которое ему пытались внушить еще в университете: надо делать вид, что прекрасно понимаешь прочитанное.

Он утверждает, что вся литературная жизнь построена по этому принципу: один притворяется, будто все понимает, другой относится к его писанине всерьез и печатает ее. А для того чтобы к тебе отнеслись серьезно, приходится какое-то время громить то, в чем ты на самом деле не разбираешься. Вот и он не понимал, что делает, но к нему отнеслись серьезно, и теперь его печатают.

Иногда его, как прежде, одолевают сомнения, сам ли он пишет свои статьи, или это делает за него кто-то другой, живущий рядом и хорошо ему знакомый; каждую неделю тот другой напускает на себя умный вид и что-то строчит на машинке. И хотя они с тем другим неразлучны, нашему студенту порой бывает очень одиноко.

Его часто приглашают на сборища критиков и писателей, где все говорят, говорят без конца... Но он в них не участвует — боится, подобно герою своего романа, войти в бесконечно повторяющийся цикл ужаса перед словами. К счастью, этого пока не происходит, иначе он не смог бы писать рецензии для своего еженедельника.

Помимо рецензий он иногда берет интервью; так, сегодня он интервьюировал старого писателя, чьи темные книги давно не имеют успеха. Сейчас он перечитывает интервью и в отдельных словах старого писателя ему чудится какая-то смутная угроза.

Он думает: а что скажут об этих словах читатели, которым нужна ясность мысли и выражения? И что скажут другие критики, обладающие этой ясностью?

Хотя как определишь, где кончается ясность и начинается путаница? Ведь на слух все слова звучат вроде бы так ясно, но поди разберись, что они тщатся выразить?

Поскольку те, другие, кто говорят и пишут для нас, должны постоянно ощущать уверенность в себе, мы, дабы их не разуверять, притворяемся, будто нам понятны слова, которыми они безуспешно пытаются что-то выразить. Но порой кто-то из нас бросает свое притворство в костер стыда, и как же тогда беснуются, как негодуют те, другие, стараясь доказать свою правоту и спастись от пожара!

Ах, если б можно было уничтожить, стереть с лица бумаги грозные слова старого писателя, какое бы это было благо! Однако слова эти выползли на свет, как дождевые черви, и никуда от них не деться.

Сгорая со стыда и чувствуя себя пропащим человеком, бывший студент все же пишет их на этой последней странице:


«Все, что написано, обращается в прах уже в момент написания; наверное, так и надо, чтобы слова были обращены в прах и развеяны по ветру вместе со всем остальным прахом мира. Занимаясь писанием, мы платим долг времени, потребляя его, и все, что дано нам временем, оно же и отбирает, поэтому в итоге всегда остается ноль, не имеющий субстанции.

А мы обожествляем это отсутствие субстанции, эту пустоту, призрачность, плевелы, руины и пыль, которой дышим».


Примечания

1

А. Безант. Братство религий. Санкт-Петербург, 1912.

(обратно)

2

Коппи, Фаусто — знаменитый итальянский велогонщик. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

3

В каждой мечте скрыта боль сердца (англ.).

(обратно)

4

«Побольше веселья» (англ.).

(обратно)

5

Любовь моя, ты безраздельно царствуешь в моем сердце (англ.).

(обратно)

6

Я так устал (англ.).

(обратно)

7

Раз в жизни (англ.).

(обратно)

8

Еще (англ.).

(обратно)

9

Немного (англ.).

(обратно)

10

Долгоиграющие пластинки (англ.).

(обратно)

11

Здесь: не дает необходимого результата (лат.).

(обратно)

12

«Мир сейчас же» (англ.).

(обратно)

13

Пошли! (искаж. англ.)

(обратно)

14

От high fidelity (англ.) — высокое качество воспроизведения.

(обратно)

15

«Рожденный бежать» (англ.).

(обратно)

16

Амулета (франц.).

(обратно)

17

Лавка (франц.).

(обратно)

18

Здесь: безобидных (англ.).

(обратно)

19

Имеется в виду известный фантастический фильм С. Спилберга.

(обратно)

20

Так определили парки (искаж. лат.).

(обратно)

21

Смолкли все, со вниманьем к нему лицом обратившись (лат.). — Вергилий. Энеида, кн. II, 1. Перевод С. Ошерова.

(обратно)

22

Рождается в огне (лат.).

(обратно)

23

Сколько угодно (лат.).

(обратно)

24

Начинается новая жизнь (лат.).

(обратно)

25

Исчах (франц.).

(обратно)

26

Фольклорные песни и танцы (португ.).

(обратно)

27

Фольклорные песни типа частушек в ритме фламенко (португ.).

(обратно)

28

Костюм лодочников (португ.).

(обратно)

29

Незатейливые песенки (португ.).

(обратно)

30

Деледда, Грация (1871–1936) — итальянская писательница, лауреат Нобелевской премии (1926).

(обратно)

31

«Зорька» (португ.).

(обратно)

32

Перевод С. Шервинского и Н. Познякова

(обратно)

33

Рыбный суп с приправами.

(обратно)

34

Где угодно за пределами этого мира (англ.).

(обратно)

35

«Кавалеристы» (англ.).

(обратно)

36

«Желтая лента» (англ.).

(обратно)

37

«Конец» (англ.).

(обратно)

38

«Знойная Ева» (англ.).

(обратно)

39

«Испанский поцелуй» (англ.).

(обратно)

40

«Жизнь — больница, где каждый больной одержим желанием переменить койку. Один хотел бы лечиться у печки, другой же верит, что быстрее выздоровеет у окна» (франц.).Здесь и далее цитируются стихотворения в прозе Бодлера «Где угодно за пределами этого мира», «Двойственная комната», «Полмира в волосах твоих» из сборника «Парижская хандра».

(обратно)

41

«Думаю, мне непременно будет хорошо там, где меня нет, и потому я то и дело вопрошаю свою душу: не переменить ли мне место».

(обратно)

42

«Душа моя, бедная застывшая душа, не перебраться ли нам в Лисабон? Там, должно быть, тепло, и ты бы ожила, как оживает ящерица на солнце. Этот город стоит у моря, говорят, он весь мраморный... Вот пейзаж в твоем вкусе — из света и камня, а еще из отражающей их воды!»

(обратно)

43

«Комната, похожая на видение».

(обратно)

44

«Позволь мне долго-долго вдыхать запах твоих волос».

(обратно)

45

Жаркое (португ.).

(обратно)

46

«Я злопамятна» (исп.).

(обратно)

47

Ассорти из фруктов с сахаром и лимонным соком или ликером.

(обратно)

48

Аварийный набор (англ.).

(обратно)

49

Аристократический район особняков (амер.).

(обратно)

50

«Маленькая Италия» (англ.).

(обратно)

51

Букв.: разгоняет мысли (итал.). Простенький музыкальный инструмент, распространенный на юге Италии; звук издает вибрирующая от прикосновения стальная пластина.

(обратно)

52

Персонаж оперы Дж. Верди «Риголетто», наемный убийца.

(обратно)

53

До свидания (исп.).

(обратно)

54

«Король забавляется» (франц.) — название драмы Гюго, ставшей основой либретто для оперы Верди «Риголетто».

(обратно)

55

Спасибо, мсье, до свидания (франц.).

(обратно)

56

Цветы — цветку (франц.).

(обратно)

57

Журнал, в котором в качестве кинокритиков начинали будущие режиссеры — представители направления «новой волны» во французском кино.

(обратно)

58

Ангелопулос, Теодорос (р. 1936) — греческий кинорежиссер.

(обратно)

59

Около казармы, у больших ворот, где фонарь качается уж который год, будем мы там друг друга ждать, под этим фонарем стоять, как встарь, Лили Марлен, как встарь, Лили Марлен (нем.).

(обратно)

60

Детские перевертыши. Лотреамон (франц.).

(обратно)

61

Вид тюри.

(обратно)

62

Тоска (португ.).

(обратно)

63

Выдающийся португальский поэт Фернандо Песоа (1888–1935) публиковался как под своим именем, так и под именами вымышленных им двойников, в числе которых — поэт Алваро ди Кампос и прозаик Бернардо Соарес. Каждый из гетеронимов Песоа обладал собственными биографией, мировоззрением, темпераментом, стилем. Основные темы творчества зрелого Песоа — расщепление «я», неразгаданность тайны мира, тоска по детству, поиски Абсолюта.

(обратно)

64

Аристократический квартал Лисабона.

(обратно)

65

Игра в перевертыши (исп.).

(обратно)

66

Еврейский квартал Лисабона.

(обратно)

67

Рис с птичьими потрохами (португ.).

(обратно)

68

Сефарды — испанские евреи и их потомки.

(обратно)

69

Остроумие, любезность (португ.).

(обратно)

70

«Любовь что бегущий поток» (португ.).

(обратно)

71

«Пальмы в переулке» (португ.).

(обратно)

72

«Снова в Лисабоне» (англ.).

(обратно)

73

Рассказ (исп.).

(обратно)

74

Бласко Ибаньес, Висенте (1867–1928) — испанский писатель-реалист и политический деятель.

(обратно)

75

Перес Гальдос, Бенито (1843–1920) — испанский писатель, представитель критического реализма.

(обратно)

76

Продовольственная и Сельскохозяйственная Организация ООН.

(обратно)

77

Revés (исп.) — оборотная сторона, изнанка; rêves (франц.) — сны, грезы, мечты.

(обратно)

78

«Какая жалость» (франц.).

(обратно)

79

«Ну как, малыш, приборный щиток готов?» (исп.)

(обратно)

80

«Итальянская авторемонтная мастерская» (исп.).

(обратно)

81

А ну-ка ешь, сынок (исп.).

(обратно)

82

«Вода текучая, холодная и жгучая» (исп.).

(обратно)

83

Генуэзское макаронное блюдо.

(обратно)

84

Еще раз омары на углях, сеньор? (исп.)

(обратно)

85

Вам нравится это розовое вино, сеньорита? (исп.)

(обратно)

86

«Зеленой тропинки» (исп.).

(обратно)

87

«Подойди поближе» (исп.).

(обратно)

88

«Будь что будет» (исп.).

(обратно)

89

Мануэл II (1889–1932) — король Португалии.

(обратно)

90

Уильям Шекспир, Король Лир. Акт первый. Сцена первая. Тронный зал во дворце короля Лира (англ.).

(обратно)

91

«Комическая разрядка» (англ.).

(обратно)

92

Снег-снега... желоб-желоба (лат.).

(обратно)

93

Город в огнях (франц.).

(обратно)

94

Юпитер-Юпитера (лат.).

(обратно)

95

Дом-дома (лат.).

(обратно)

96

«Грустно, когда в доме тишина» (лат.).

(обратно)

97

«Маленькая парикмахерша» (франц.).

(обратно)

98

«Золотой дом» (лат.).

(обратно)

99

Временная остановка дыхания.

(обратно)

100

Не забудьте сфотографироваться на живописном фоне Гейдельбергского замка (англ.).

(обратно)

Оглавление

  • Афанасий Веселицкий ЗАВЕРШАЮЩЕЕ НАЧАЛО
  •   I
  •   II 
  •   III 
  •   IV 
  •  
  •   VI 
  • Стефано Бенни
  •   КОМИКИ, НАПУГАННЫЕ ВОИНЫ
  •     ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА 
  •     ПРЕЛЮДИЯ 
  •     РИТМ ПЕРВЫЙ. В ГОРОД 
  •     РИТМ ВТОРОЙ. НОЧЬ 
  •     РИТМ ТРЕТИЙ. ЛУЧОЛЕОНЕ 
  •     РИТМ ЧЕТВЕРТЫЙ. ЗАВЕРШАЮЩЕЕ НАЧАЛО 
  •  Джузеппе Конте
  •   ОСЕННЕЕ РАВНОДЕНСТВИЕ 
  •     БОГ МОРЯ ПРИНИМАЕТ ОБЛИК ЮНОШИ 
  •     ОСЕНЬ 
  •     КОРОЛЬ КОРМАК И ВЕТВЬ С ТРЕМЯ ЗОЛОТЫМИ ЯБЛОКАМИ 
  •     ДИКИЕ КАБАНЫ 
  •     СТАРИК, КОТОРЫЙ ПОМНИЛ ДВЕ СВОИ ПРЕЖНИЕ ЖИЗНИ 
  •     СТРАЖ 
  •     ЭНГУС И КАЭР, ДЕВА-ЛЕБЕДЬ 
  •     ЧТО ЗА КАРТИНЫ СОЗДАЕТ ДОЖДЬ 
  •     САМАЙН 
  •     ЭПИЛОГ 
  • Марта Мораццони
  •   БЕЛАЯ ДВЕРЬ 
  •   ДЕВУШКА В ТЮРБАНЕ 
  •   ПОСЛЕДНЕЕ ПОРУЧЕНИЕ 
  • Антонио Табукки
  •   ЖЕНЩИНА ИЗ ПОРТА ПИМ 
  •   МАЛЕНЬКИЕ НЕСУЩЕСТВЕННЫЕ НЕДОРАЗУМЕНИЯ 
  •   ВОРОЖБА 
  •   ANY WHERE OUT OF THE WORLD [34] 
  •   ОСТРОВА 
  •   ПОЕЗДА, ИДУЩИЕ В МАДРАС 
  •   С РУК НА РУКИ 
  •   СИНЕМА 
  •   ПЕРЕВЕРТЫШИ 
  •   ПИСЬМО ИЗ КАСАБЛАНКИ 
  •   ТЕАТР 
  •   ПО СУББОТАМ ПОСЛЕ ОБЕДА 
  • Джанни Челати
  •   БАРАТТО 
  •   ЧИТАТЕЛИ КНИГ ВЕЧНО ВИТАЮТ В ОБЛАКАХ 
  • *** Примечания ***