КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 397600 томов
Объем библиотеки - 518 Гб.
Всего авторов - 168434
Пользователей - 90411
Загрузка...

Впечатления

Serg55 про Шорт: Попасть и выжить (СИ) (Фэнтези)

понравилось, довольно интересный сюжет. продолжение есть?

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Cloverfield про Уильямс: Сборник "Орден Монускрипта". Компиляция. Книги 1-6 (Фэнтези)

Вот всё хорошо, но мОнускрипта, глаз режет.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Mef про Коваленко: Росс Крейзи. Падальщик (Космическая фантастика)

70 летний старик, с лексиконом в 1000 слов, а ведь инженер оружейник, думает как прыщавое 12 летнее чмо.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Алексеев: Воскресное утро. Книга вторая (СИ) (Альтернативная история)

как вариант альтернативки - реплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Гарднер: Обман и чудачества под видом науки (История)

Это точно перевод?... И это точно русский?

Не так уже много книг о современной лженауке. Только две попытки полезных обобщений нашёл.

Многое было найдено кривыми путями, выяснением мутноуказанного, интуицией.

Нынче того нет. Арена науки церкви не подчиняется.

Видать, упрямее всего наука себя проявила в опровержении метеоритики.


"Это вот не рыба... не заливная рыба... это стрихнин какой-то!" (с)

Читать такой текст - невозможно.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
Serg55 про Ковальчук: Наследие (Боевая фантастика)

довольно интересно

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Serg55 про Кононюк: Ольга. Часть 3. (Альтернативная история)

одна из лучших серий. жаль неокончена...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
загрузка...

Знакомьтесь - Балуев! (fb2)

- Знакомьтесь - Балуев! 1.84 Мб, 519с. (скачать fb2) - Вадим Михайлович Кожевников

Настройки текста:



Вадим КОЖЕВНИКОВ Знакомьтесь — Балуев! Повесть Рассказы военных лет

МОСКВА «ВЫСШАЯ ШКОЛА» 1988

Текст печатается по изданию:

Вадим Кожевников. Собр. соч. М., Художественная литература, 1969. Т, 3. Знакомьтесь — Балуев!: Повесть; Рассказы военных лет.

© Составление и оформление, Издательство «Высшая школа», 1988

Знакомьтесь — Балуев

1

«…Ничего ужасного. И разве была твердая уверенность? Готовились–то к худшему!.. Так в чем же дело?.. Не удалось торжественно завершить работы задолго до срока… А сооружение водного перехода — это вам что, спектакль самодеятельности?..»

Еще накануне Балуев отдал приказание: если тысячетонная двухкилометровая труба не поддастся тяговым усилиям мощных тракторов, — разрезать и тащить по частям. Так чего же расстраиваться? Усталость?.. А если давно перевалило за полсотни и ощущаешь возраст как начало хронической болезни, к которой можно привыкнуть и даже забыть о ней, когда все хорошо?

Ну, а если плохо?

Тогда все становится тусклым, серым, и с едкой горечью думаешь о скверном, раздражающем в себе самом и в товарищах по работе.

— Нет, все–таки это ужасно! — сказал Балуев и испуганно оглянулся.

Сизые, влажные сумерки. Тонет в непроглядной мгле рабочая площадка… Угрюмо мерцают заполненные черной водой оттиски тракторных гусениц. Воздух набухает сыростью и становится тяжелым. А ведь только что был день — сухой, морозный, блестящий.

Небо полыхало голубизной.

Пророчески указанное в метеосводке похолодание точно совпало со сроком, назначенным для протаскивания дюкера[1].

Вы что думаете, это так просто было сделать все к сроку? Превратить болото в рабочую площадку, уложить на нем бревенчатые подъездные пути, прорыть траншею, подобную каналу, в дряблом, раскисшем грунте? Заполнить канал водой и удержать ее в песчаном, просачивающемся днище? Свезти сюда тяжеловесные стальные трубы, сварить их в нить протяженностью в два километра? Опрессовать дюкер — под неимоверным воздушным давлением испытать прочность каждого сварного стыка, зачистить эту нить до серебряного блеска, покрыть гидроизоляцией, бережно опустить стальную гигантскую кишку в канал, чтобы именно сегодня с ходу продернуть ее в подводную траншею, пересекающую полноводную реку? Выдержать натиск гневного течения, навечно прошить ложе реки трубопроводом, по которому будет мчаться тугим сиреневым потоком газ?

И весь этот водный переход надо закончить до того, как с обеих сторон реки подойдет наземная тысячекилометровая газовая магистраль, чтобы без промедления состыковаться с подводными дюкерами. Каждая мехколонна «трассовиков» проходит за сутки полтора километра. Нет большего позора для подводников, чем увидеть своими глазами, как неотвратимо приближается к ним наземная газовая магистраль. И этого до сих пор никогда не случалось. «Трассовики» подходили к водным преградам тогда, когда здесь уже не было подводников и стволы дюкеров высовывались из берегов.

Шесть больших рек и множество мелких обнимают участок подводно–технических работ Балуева.

Но этот переход оказался труднейшим. Заболоченная пойма простирается гиблым бесконечным болотом, дымясь кислым туманом.

Балуев решил остаться на этом водном переходе. Он снял всю ответственность с прораба и взял ее на себя.

И вот, когда по его команде дюкер, буксируемый стальными канатами, пополз из траншеи в реку, увлекаемый потоком воды, хлынувшим из траншеи с разъятой перемычкой, когда все, казалось, идет как по маслу, на том берегу что–то случилось. Буксирные канаты обвисли, ослабли, гигантская труба замерла. Траншея истекала водой, заткнуть ее перемычкой сразу не удалось. Вода прогрызла в ряде мест водонепроницаемый слой глины. Обнажились бездонные пески, вода уходила в них. В расщелины земных пластов пополз плывун. И когда бульдозером наваливали перемычку, вода сначала размывала ее, как кашу, потом стала проползать под нее, и, чтобы спрессовать, сдавить грунт, нужно было время и поистине виртуозное мастерство бульдозериста, чтобы в этой трясине создать преграду для воды…

Погас день, блещущий изморозью, голубым пламенем неба. Пыльного цвета сумерки почти мгновенно пропитали промозглый, сырой мрак ночи.

И вот Балуев украдкой бродит по опустевшей рабочей площадке, тяготясь одиночеством и одновременно испытывая необходимость остаться одному, чтобы тщательно, спокойно, вдумчиво оценить все случившееся, найти выход…

Размытая огромная траншея с обрушенными стенами зияла мраком, на дне ее лежал мертвой тяжестью полузасосанный размякшим грунтом, опозоренный, облепленный грязью дюкер, а пристропленные к нему бочки понтонов торчали в безводной глубине бессмысленно, уродливо.

Невидимая река выдыхала клубы тумана, и сизый дым его искрился снежной, осыпающейся порошей.

Было зябко, одиноко, тоскливо…

Не придумаешь более омерзительного места, чем эта заболоченная падь, превращенная в помойку химическими заводами, которые сбрасывают сюда, в отстойники, вонючую жижу.

И хоть бы расквашенная, расслабленная пойма полого сползала к реке! Так нет, чем ближе к воде, тем выше песчаный намыв, а у самого уреза — обрывистая круча. Участок выглядел как гигантское корыто, наполненное зловонной грязью.

Обычно проектировщики твердо придерживаются извечной истины: кратчайшее расстояние между двумя точками — прямая. Здесь же, на этом участке, их уверенность поколебалась. Возник иной вариант — с обходом заболоченной низины.

Ах, какую роскошную новую площадку наметили они для сооружения водного перехода! Курорт, великолепный песчаный пляж, золотистые ароматные сосны. Ну просто Рижское взморье! Ай да проектировщики!

Павел Гаврилович Балуев, начальник участка подводно–технических работ строительства магистрального газопровода, — человек многоопытный, волевой, не лишенный слабости ухватить иногда «про запас» лишнюю технику; правда, если уличали, возвращал ее по принадлежности… Так вот, ознакомившись на местности с новым проектом работ, Балуев пришел к воодушевляющему выводу: в таких благоприятных условиях он проложит дюкер на два месяца раньше срока, переход завершит с почетом и весьма существенной денежной премией.

Если в московской квартире Балуевых появлялись художественные изделия из магазина «Подарки», это означало: Павел Гаврилович совершил новый производственный подвиг. Он позволял себе отмечать такие события приобретением предметов искусства; их можно было рассматривать и как своего рода регалии, и как свидетельство добродушного, застенчивого, беспомощного вкуса.

Вручая премиальные суммы супруге, Павел Гаврилович всегда произносил одно и то же:

— А это тебе, Дуся, на всякий случай.

Ведя скитальческую жизнь строителя, Павел Гаврилович содержал себя на самой строгой денежной диете. Зато жена Павла Гавриловича по его настоянию купила себе в ГУМе беличью шубу, а цигейковую, почти новую, отдала дочери.

Водку Павел Гаврилович не пьет. Даже когда возвращается с работы озябший, вымокший. Но в компании, чтобы не приставали с уговорами, может выпить и даже считает это полезным. Почему? А вот, например, тросы.

Начальник соседнего участка Лужников после тоста за его выдающиеся производственные успехи наклонился к соседу и промямлил, расслабленный похвалами:

— А тросы, знаешь, где достаю? У нефтяников. Отслужат свой срок на буровых — списывают, а мне для протаскивания дюкера вполне годятся…

Через неделю запыленный грузовик привез две бухты пахнущего нефтью троса и на участок Балуева.

Лужников приехал ругаться. Павел Гаврилович по–честному отдал одну бухту, но потребовал оплатить за счет участка Лужникова командировочные, а также вернуть израсходованное на поездку горючее.

— Пополам! — требовал Лужников.

— Нет, с вас полностью! — настаивал Балуев, испытывая торжество победителя.

Во всем этом, пожалуй, не было ничего иного, кроме желания показать свою «хватку»; хотя нужды в таком показе, собственно говоря, и нет, но хвастать друг перед другом этой хваткой хозяйственника почему–то доставляет особое удовольствие.

Значит, как видите, Балуев не свободен от отдельных недостатков.

Павел Гаврилович считал: хозяйственник обязан быть психологом. Прибывая на новый объект, он непременно навещал местное начальство, но держался независимо, никогда заранее ни о чем не просил, а даже с этакой бескорыстной щедростью сам предлагал свои услуги: размыть земснарядом какую–нибудь мель, препятствующую местному судоходству, или пройтись бульдозером там, где районные власти мечтали начать строительство стадиона. Он посылал своих слесарей и монтажников в районную больницу и за два дня оборудовал там водопровод. Зато ко времени, когда на участке у Павла Гавриловича дело шло полным ходом, власть имущие, в свою очередь, с воодушевлением начинали оказывать ему полное содействие: без арендной платы разрешали пользоваться причалами, гостеприимно открывали для строителей двери местных культурных учреждений.

Редакция районной газеты, воспевавшая внезапное исчезновение мели на реке, появление нового стадиона и оборудование водопроводом больницы, с патриотической гордостью предоставляла свои страницы для корреспонденций со стройки и даже заботливо публиковала специальные статьи, посвященные вопросам сооружений водных переходов.

Многие товарищи соглашались с тем, что у Балуева ум, что называется, «прицельный».

Ожидая, пока техника прибудет на новый объект, Павел Гаврилович ни разу не был на песчаном пляже, напоенном здоровым ароматом сосны, где так счастливо определялось место рабочей площадки. Он предпочитал бродить в одиночестве по отвратительному болоту и, хотя надевал резиновые сапоги с голенищами до паха, возвращался с таких прогулок вонючий и мокрый, как утопленник.

Может, он посещал болото для утоления охотничьей страсти? Ну что вы, разве в такой гнили приютится хотя бы самая паршивая живность? Да и ружьишка у него не имелось. Была централка, полученная в премию, — отдал сыну. Так в чем же дело? И почему после каждой такой прогулки лицо Павла Гавриловича обретало все более тревожное и угрюмое выражение?

Коренастый и широкий в плечах, но уже обремененный брюшком, седовласый, с величественным тяжеловесным лицом, Павел Гаврилович выглядел очень внушительно.

Правда, штаны и пиджачок на нем подержанные. Надевая спецовку или ватник, Павел Гаврилович не расставался с галстуком, который завязывал толстым, широким узлом, отчего концы, сильно укоротившись, всегда вылезали наружу. Даже после самого тяжелого рабочего дня, в самых неподходящих условиях Павел Гаврилович прежде всего мыл на ночь ноги. Эту укоренившуюся военную привычку он считал полезной и для строителя.

От постоянного пребывания на открытом воздухе цвет лица у Павла Гавриловича буровато–красный, голос сиплый, остуженный.

И хотя для начальника вовсе не обязательно все делать самому, Павел Гаврилович, если, допустим, возникла бы нужда, не хуже рядового сварщика мог сварить шов на трубе и, не уступая обычному трактористу, поработать на бульдозере целую смену. А если говорить о способности стойко переносить неудобства полевой жизни, то здесь Балуева отличала чисто солдатская сноровка: он умел выспаться до полной свежести, сидя в кабине грузовика; плотно пообедав ночью, чувствовал себя сытым весь следующий день; он знал, как можно зажженными обтирочными концами обогреваться в тридцатиградусный мороз на льду реки, как вымыться с ног до головы зимой в палатке с помощью жестяного чайника и паяльной лампы. Года два Балуев просидел в главке за двухтумбовым конторским столом, уставленным роскошной канцелярской утварью. Поэтому, когда Павла Гавриловича спрашивали, не тот ли он Балуев, который занимал когда–то такой–то пост, Павел Гаврилович только загадочно и многозначительно улыбался с тем печальным достоинством, с каким улыбается пожилая женщина, когда в ее присутствии говорят, какой она раньше была красавицей.

В годы первой пятилетки стремительное, дерзкое выдвижение молодых кадров значительно опережало их опыт и знания. Одни понимали это и, будучи руководителями, не утрачивали ученического рвения, другие же в упоении головокружительными успехами приписывали себе то, что было порождено невиданными скоростями исторического процесса, и своевременно или с некоторым запозданием, но удалялись со своих вышек.

Итак, Павел Гаврилович когда–то тоже пережил н сладость взлета, и горечь падения. Но вспоминал он об этом периоде своей жизни хладнокровно, сожалея только об одном: что не успел получить высшее образование.

2

Балуев был из того поколения комсомольцев, которые в годину первого индустриального штурма стали строителями. Характерные черты таких людей угадываются сразу. Теперь, много лет спустя, когда мы остаемся наедине с другом, нам нравится щеголять воспоминаниями. Мы хвалимся жизнью в обледеневшем снаружи и внутри бараке, супом из теплой воды и холодной воблы на первое и теплой воблы с холодным пшеном на второе. Мы упиваемся воспоминаниями о том, как зимой возили тачки с бетоном, накрывая его своими полушубками, как обогревали тепляками бетонные колонны и в мангалах сжигали доски нашего барака, взамен которого выкапывали для жилья землянку, и как нам приходилось отвечать потом за самовольное уничтожение жилого фонда.

Мы вспоминаем и о том, как беспощадны мы были в те времена к себе и другим, не зная снисхождения к отступничеству.

Двое наших ребят бежали со стройки, мы настигли их в заснеженной степи и до самого полустанка провожали свистом. Потом на стене вагона, куда они забрались, мы написали мелом: «Дезертиры!» — и проводник, такой же парень, как и мы, выставил их из вагона, и другие проводники тоже не пускали их, и начальник «вокзала» — так именовалась дощатая будка — не разрешил им переночевать там до следующего поезда.

Они вернулись к нам обратно через двое суток — больные, промерзшие, и вскоре один умер от воспаления легких. В тот день мы все были на похоронах, но не этого пария, а Бориса Степченко.

Бориса завалило бетоном в несущей колонне. Он полез внутрь опалубки, чтобы пробить ломом застывающую бетонную массу. Степченко вырубили из бетона, и бетонные глыбы отваливались кусками с отпечатками вдавленного человеческого тела. Потом приехали родители Степченко. Мы показали им барачную улицу имени их сына, цех, в одной из колонн которого погиб Борис. Могила Степченко была размыта талым снегом, и мы собирались положить на нее плиту из первого металла первой комсомольской домны, но с пуском печи дело не ладилось. Погиб еще один наш парень, который спустился в шахту домны, чтобы подорвать там настыль. И на его могилу мы тоже хотели возложить плиту из первого металла.

Отец и сын Балуевы работали на стройке грабарями. Отец рассчитывал скопить на лошадь, но, поняв, как здесь трудно, уехал назад в деревню, прихватив полушубок и шапку сына: он отнял их у него, когда сын заявил, что остается на стройке.

Павел Балуев соорудил себе одеяние из мешковины, а когда мы достали для него ордер в ЗРК, он продал новую одежду на базаре и купил гармонь.

Ночью горел склад с горючим. Балуев полез в пламя и выкатывал бочки до тех пор, пока не упал без памяти. Он получил тяжелые ожоги, и мы гордились им — устроили митинг, а он выступил и сказал:

— Что же, граждане, одежа, сами понимаете, какая на мне. Чего ее жалеть, такую? Вот и полез в огонь. — Задумался и произнес сокрушенно: — В деревне керосина нет, лучину жгут, а здесь его полно в бочках. Какая же это смычка? Надо бы и мужикам в деревню отлить.

Он отказался лечь в больницу, не веря, что за время болезни ему будут платить, как и на работе.

Тощий, покрытый коростой, он угрюмо вязал арматуру по две смены подряд и стал ударником. Портрет его вывесили на Доске почета. Он глядел с нее злыми глазами, скулы торчали желваками, и, хотя фотограф заретушировал ожоги, лицо на фотографии осталось пятнистым… Балуев согласился вступить в комсомол, но когда узнал, что нужно платить членские взносы, сказал твердо:

— Не желаю! Хватит, в профсоюз собирают. Я думал, даром. А за деньги на кой вы мне сдались!

Если говорить о его стремительном преображении, то не только времени, штурмующему твердыни самых закостеневших человеческих душ, был обязан Павел Балуев.

Арматурщица Дуся, хрупкая и решительная, озорная и застенчивая, вобрала в себя властную силу своего времени. Это она, дочь кровельщика из Ачинска, отважно выхаживала душу Павла, терпеливо снося деспотический эгоизм его мужицкой натуры, — недоверчивой, скрытной, но ничем не защищенной от самоотверженной доброты и нежности.

Да, Павел Балуев стал другим человеком. Но женился он на Дусе, пожалуй, из чувства долга и потом много лет страдал от уязвленного мужского тщеславия, сознавая превосходство над собой жены.

Это ее превосходство он чувствовал и тогда, когда вместе с ней учился на рабфаке и она помогала ему и учебе, и тогда, когда он учился в институте, а Дуся работала, одевала и кормила его на свои деньги. И когда он впервые стал начальником стройки, Дуся уберегла его от зазнайства в ущерб себе, своей любви. И тогда, когда Балуев ушел из главка, это его понижение как бы снова возвысило Дусю, потому что она утверждала: для того чтобы руководить людьми, надо превосходить их знаниями, а не только характером. У Балуева был властный характер, но без глубоких технических и научных знаний он мог быть только исполнителем чужих замыслов.

До войны Балуев, да и все мы были моложе на восемнадцать лет. В главке Балуева ценили за его беспощадность к себе, беспощадность, с которой он напрашивался на самые трудные стройки.

Он работал в Заполярье прорабом, ставил на берегу океана сооружения, нужные для обороны страны. Дуся работала в научно–исследовательском институте.

Была она тоненькая, худенькая, с большими тревожно–внимательными глазами, молчаливая и очень сдержанная. Только когда нервничала, у нее на руках и на высокой шее выступали багровые пятна и одно веко некрасиво вздрагивало. Но чем сильнее она нервничала, тем ровнее звучал ее голос и тем более тщательно она продумывала каждое свое слово, и фразы ее становились строгими и даже несколько книжными. Не менялись только глаза, цвет их не изменили и годы. Как и прежде, глаза у Дуси мерцали нежной вопрошающей мольбой, были чистые, как у подростка.

Возвращаясь домой в трехмесячный отпуск, обуреваемый жаждой вознаградить себя за все лишения, какие испытывал там, на Севере, Павел Гаврилович неизменно убеждался, что жена не может быть участницей беспечных развлечений на отдыхе.

Беспощадность к себе, которой так гордился Балуев, была не в меньшей мере присуща и его супруге. Из памяти Евдокии Михайловны никогда не исчезала Дуська–арматурщица, коротко стриженная после обследования на вшивость, тощая, стыдящаяся ходить в баню оттого, что на ней мужское белье, и тело костлявое, и нет вовсе грудей, хотя ей уже и семнадцать лет… Конечно, она могла стать потолще, но обедала обычно без хлеба — пайковые буханки резала, сушила и сухари отсылала матери в Ачинск, также и сахар, и постное масло, и мануфактуру, которые получала по ордерам как ударница.

Но эта же скаредная Дуська щедро подписывалась на заем — на всю получку, а затем продавала с себя белье, чтобы оплатить обеденные талоны: она бросила брезентовые рукавицы парню, который «бузил», потому что не давали спецовок; вязала арматуру, оставляя лоскутья кожи на жгучих от сорокаградусной стужи железных прутьях. И когда в котлован зимой прорвался плывун, она не убежала, — стояла по пояс в ледяной зыбкой каше, в то время как плотники, сидя на бревнах, терпеливо ждали, пока комсомольцы соорудят им подмостья, чтобы можно было сколачивать опалубку, не замочив ног.

Но чем больше преуспевала сейчас Балуева как научный работник в институте, тем сильнее росло в ней тревожное ощущение ответственности перед той Дуськой, которой она была когда–то и с которой не хотела расставаться до конца жизни.

Она любила ту Дуську и хотела, чтобы именно та Дуська, арматурщица, утверждавшая: «При коммунизме все люди станут такими хорошими и симпатичными, что даже невозможно себе представить», — и сделалась большим, чистым, прекрасным человеком.

Действительно, какой он, этот человек грядущего? Как узнать его черты, по каким признакам угадывать? А если попробовать внимательно и терпеливо вглядеться, скажем, в чету Балуевых: вдруг уже есть в них нечто такое похожее?

3

Евдокия Михайловна Балуева составила себе строгое жизненное расписание. Вставала в пять, занималась гимнастикой, в половине шестого завтракала, до восьми сидела над диссертацией, сорок минут в автобусе повторяла упражнения по грамматике французского языка, из института возвращалась в семь. Два часа помогала детям готовить уроки, до десяти снова диссертация. В постели читала, делала выписки. В двенадцать гасила свет и старалась, засыпая, думать на английском, который она уже знала очень неплохо.

В институте Балуеву уважали за поразительную настойчивую тщательность выполнения всех лабораторных заданий.

Но никогда она не могла преодолеть благоговейной робости перед авторитетами, покорного исполнительства, что во многом лишало ее работу духа творчества. Но что она могла поделать с собой, с той Дуськой, которая жила в ней и с восторженным восхищением, трепетно замирала перед властными, царственными именами известных ученых?

Да, она робела здесь, в институте, бывшая Дуська–арматурщица. Нечто подобное она пережила еще там, на стройке.

Как–то она обнаружила широкие зазоры между стыками железобетонных балок эстакады. Потрясенная обнаруженным вредительством, Дуська в ужасе бросилась в стройпартком. Инженер, обидно усмехаясь, объяснил ей суть законов физики. Она виновато слушала. Оказывается, тяжелые, мертвые балки ерзают, вытягиваются и сокращаются, словно живые тела, так же как и ртуть в термометре, по тем же законам. И только предоставленная им свобода в температурных швах предотвращала разрушение балок от этой неодолимой силы движения.

В маленькой Дуське жило тогда жестокое, злое и заносчивое предубеждение против интеллигенции.

— Они кто? Прослойка! Между кем и кем? Вот то–то же! Ходят важные, вроде снабженцев, и все у них советы выпрашивают. Подумаешь!

— Ты чего махаевщину прешь?

— Ничего я не пру, даже наоборот, согласная. Пусть спецам и платят много, и рабочие карточки, и ордера на одежу, и даже лошадь прикрепленная. Начальники они мне, пожалуйста. А в чем другом я от них независящая.

— Ну и дура!

— От такого слышу. Обучаться по специальности — сколько угодно, пожалуйста, но чтобы воображать после этого, что они что–то такое особенное, такого не будет!

— Всякий человек должен быть особенным, но не из каждого интеллигент получается.

— Раз вуз, значит, интеллигент.

— Интеллигент тот, который свое дело знает, — раз, и еще знает, что человек — высшая форма организованной материи, и за одно это каждого человека уважает.

— Если уж организованный, так только партией, — торжествовала Дуська, — а вовсе не ими, интеллигенцией.

К себе Дуська относилась беспечно и с озорной бесшабашностью уклонялась от всего, что могло как–то облегчить ее трудную жизнь.

— Ты, Дуська, потребуй от коменданта. Раз нет одеяла, пусть хоть топчан поближе к печи отведет.

— А на кой мне? Я же матрацем накрываюсь, а сама на стеганке сплю, так даже теплее.

— Дуська, есть путевка на курсы лаборантов по бетону!

— Вот еще, была охота рабочую карточку на служащую сменять! Что я, глупая?..

— Дуся, позвольте вас пригласить!

— Ну тебя! Потею я от танцев в духотище.

— А зачем тогда в клуб ходишь?

— Поглядеть, посмеяться, как вы выдрючиваетесь.

— Ты циник, Дуська.

— А ты медник.

Но когда полюбила Павла Балуева, объявила девчатам твердо:

— Вы на этого парня больше не глядите. Я его на себе женю. Обязательно!

И она же сказала Павлу, когда он, томясь от застенчивости, молчаливый и робкий, бесконечно гулял с ней по барачной улице, занесенной сугробами:

— Ну, долго мне с тобой тут мотаться каждый вечер? Ну–ка, вот что! Посидим в тепляке, что ли. — И Дуська повела его в пустой цех, где за соломенными щитами стояли мангалы, обогревавшие бетон, села на поваленный щит, расстегнула полушубок, посоветовала: — Ты прижмись ко мне, так теплее. — И потом сказала, закрыв глаза: — Паша, я на все решившая. — Ободрила: — Ты не бойся, может, ты у меня не первый.

Когда же Павел, счастливый, тряс ее за плечи и спрашивал взволнованно: «Ты что же врала, дура?» — она сказала с торжествующей усмешкой: «А что? Это теперь неправда, да?»

— Да ты подумай, чего я понаделал!

— А чего мне думать? Ты думать обязанный.

— Ладно, распишемся, — сказал Павел. — Чего уж там! — И спросил, как бы извиняясь: — Выходит, ты только для этого меня обманула?

— Ага. А то как же! Я, знаешь, очень твердая. Раз тебя высмотрела, значит, на всю жизнь.

Евдокия Михайловна не боялась признаться себе в том, что пока она только аккуратная копировщица чужих знаний, лабораторная кухарка. Но в институте держалась с суровым достоинством.

Чем больше она приобретала знаний, тем сильнее росло в ней чувство протеста против того, что величайшие достижения науки невозможно еще быстро и широко обратить на нужды промышленности.

— Ты пойми, — убеждала она мужа, — около миллиона гектаров железных ржавеющих крыш! А тут прозрачная пластмасса, легкая, вечная. Чердаки можно оборудовать в оранжереи, летние сады, и там будут гулять дети. — И она положила в руку Балуева прозрачный брусок авиационного материала.

Павел Гаврилович, сощурившись, глядя сквозь брусок на жену, осведомился:

— Почем кило? — Выслушав, вздохнул: — Тэк-с… — Бросил брусок на стол. — Не пойдет, дорого. — Сказал снисходительно: — Вам бы в начальство моего калькулятора, он бы научил вас правильно экономически мыслить… — И произнес мечтательно: — Спиртишка бы полцистерны разжиться. Ставили причалы в ледяной воде. Резиновых сапог не хватает, так вот в качестве заменителя… — Усмехнулся. — Из спирта искусственный каучук добывается. — Подмигнул. — Видишь, я тоже сведущий в вашем деле. А то, выходит, научный метод имеется, а сапог в наличии нет. — И похвастал: — Моя химия простая. Флотские шли мимоходом, вдруг — стоп! Что такое? База. Вот какие мы химики.

На обороте обложки своего дневника Евдокия Михайловна написала слова великого Павлова: «Не давайте гордыне овладеть вами, из–за нее вы будете упорствовать там, где нужно согласиться, из–за нее вы откажетесь от полезного совета и дружеской помощи, из–за нее вы утратите меру объективности». А ниже этой цитаты, от себя добавила: «Время — это жизнь».

4

Как–то, вернувшись домой после очередного многомесячного отсутствия, Балуев предложил с удалью:

— А давай–ка, Евдокия, махнем мы с тобой!.. — Задумался. — В Тбилиси, что ли. Шашлыков поедим, а хочешь, в Сочи или в Ленинград. Поживем роскошно в «Астории». — Вспомнил, бросился к чемодану, вытащил красную кожаную коробочку, вытряхнул на стол тяжеловесные серьги, похожие на крошечные канделябры. — Видела, высший класс! — И приложил серьги к своим отмороженным, опухшим мочкам.

— Но у меня даже уши не проколоты.

— А ты проколи.

— Что за дикость!

— Ну, тогда крючки на винтики переделаем, будут твои уши целы.

— Павел! Ты знаешь, я не люблю побрякушек.

— Маша! — крикнул Балуев домработнице. — У вас уши проколоты? Нате, носите.

— Ты хотел меня оскорбить? — улыбаясь, спросила Дуся.

— Да, а как же!

— Ты у меня хороший и глупый, Павел.

— Правильно, — согласился Балуев. — Дурак и жертва интеллектуального неравенства. — Отвернулся, произнес сипло. — Снишься ты там мне, до боли снишься. — И тут же ехидно: — Представь, кинулся с вокзала прямо к тебе в институт. Вхожу. Картина: солидный такой дядя поучает уборщицу: «Ты как метешь? Нужно легонько, без нажима. Пыль на поверхности. Если с нажимом, зря натирку стираешь. Надо, чтобы стебли веника слегка гнулись. Примерно градусов на пятнадцать…» Замер, благоговейно внимаю. Думал, главный ваш академик. Оказалось, комендант. Что значит общение с избранными разума! Мне бы такие способности. — Хлопнул себя ладонью по лбу. — Емкости не хватает.

— Павел, ну зачем ерничаешь?

— Муж–заочник силой раздраженного воображения умножает достоинства жены на километры расстояния и сроки, отдаляющие от объекта размышления.

— Не остроумно.

— Пусть не остроумно… — Спросил резко, меняясь в лице: — Выходит, ты не хочешь поехать со мной отдохнуть?

— Не не хочу, а не могу!

— Хорошо. Все хорошо и все понятно! И, прости, я действительно какой–то взвинченный и глупею сразу, как увижу тебя. Через неделю это пройдет. Я снова стану выдержанным и, возможно, даже мудрым, как тот ваш комендант. И ты перестанешь замечать, что в доме появился посторонний, — не тебе, а тому кругу людей, к которому ты привыкла…

Но что бы там ни случалось, они были счастливы, хотя никто из них не думал, что это — счастье, и не считал, что счастье бывает таким.

— Слушай, Паша! Не спи, — тормошила Дуся Павла Гавриловича. — Скажи! Можно так привыкнуть к красоте, чтобы перестать замечать ее?

— Ты это к чему? — спрашивал сонно Балуев.

— Допустим, у тебя жена — красавица.

— А ты хуже ее, что ли?

— Кого ее? Отвечай сейчас же!

— Ну, этой самой, о ком сказала.

Дуся заявила мечтательно:

— Я хотела бы только из–за тебя быть красивой. Понимаешь, я заметила, когда входит красивая женщина, лица у мужчин сразу становятся заискивающими.

— Стану я перед всякой бабой унижаться!

— Но ведь унижаетесь.

— Сказать по–честному?

— Да, как мужчина мужчине.

Балуев достал папиросу закурил, усмехнулся.

— Разве настоящий мужик будет про это с другим говорить? Только мышиные жеребчики для бодрости.

— Мне можно, я своя. — И Дуся смирно положила голову на выпуклое, сильное плечо мужа.

С усилием подбирая слова, Балуев говорил озабоченно, разглядывая папиросу:

— У нас, понимаешь, стыдимся мы, что ли, или не умеем, или черт знает отчего… Вот и в книгах, если муж любит и она его тоже, получается вроде скучных дураков. А вот слевачь кто–нибудь из них, тут сразу… — И признался: — Я ведь, знаешь, читаю так мало, ну, только чтоб заснуть. Возьмешь нашего или иностранного писателя; у всех левачат, и здорово так у них выходит, убедительно!

— Павел, у тебя там есть женщина?

— Вот это, как говорится, научная логика. Сама заставила про баб говорить, и здравствуйте!

— Ну хорошо, верю. Не сердись. — Нежно погладила его руку.

— Хотел человек выразить что–то, а ему сразу: «Бац! Руки вверх! Признавайся!»

— Ну, не буду.

— Я тебе лучше конкретно, из жизни. — Задумался, произнес неуверенно: — Значит, так. Увел там у меня теплотехник жену от прораба. Тот, понятно, запил. Вызываю. Так и так, я в ваши личные обстоятельства не вмешиваюсь, но если еще раз нетрезвым на производстве замечу, выгоню. Супругу я его знал. Ничего себе, глазищи сплошь синие, глубины безмерной, и габариты у нее все как полагается. Ну и теплотехник тоже ничего — брюнет… Пить мой прораб бросил, но начал гулять с бетонщицами безжалостно. Одну бросит, другую, словно за обманувшую женщину со всеми хочет рассчитаться, снова вызываю. Дело такое деликатное, личное. Прошу, уговариваю. Слушает спокойно, вежливо, только губы дрожат. Дал слово. А через два дня — чепе. Влепил этот прораб теплотехнику заряд из охотничьего ружья. И тут же разулся, надавил пальцем ноги спусковой крючок и из другого ствола — в себя. Неприятностей мне не было. Если бы несчастный случай на производстве, то, как говорится, «Ванька, держись», а тут бытовая драма, администрация не отвечает… Скажем, допустил человек очковтирательство, обманул доверие партии, проявил уступку буржуазной идеологии или просто казенное спер. С такими типами как себя вести, научены. А в этом деле мы застенчивые. Жулика поймаю, который левачит, — сматывай манатки и катись. А тут… — Сказал жалобно: — Вроде как слесарным инструментом в часовой механизм. — Усмехнулся: — Баб красивых в процентном отношении меньше, чем прочих, обыкновенной внешности. И при коммунизме такое соотношение останется. Что же, и там стреляться из–за них будут?

— Разве в этом виноваты одни женщины?

— Да я не про то, кто виноват, я говорю: жадность на все красивое.

— А ты мне никогда не изменял?

Балуев озорно улыбнулся, спросил:

— Перечислить? Была у меня девка, арматурщица, — раз. Рабфаковка одна — два. Студентка — три. А потом одна инженерша, интеллигентка, кандидатка наук… Вот бабы–академика не было. А надо бы для полного ассортимента.

— Это же все я! — воскликнула Дуся счастливым голосом. И потом встревоженно. — А ты не врешь? — Задумалась: — И почему ты именно сейчас решил рассказать мне про этот случай у вас?

— Не знаю, хотел про любовь что–нибудь фактическое. Не умею так, чтобы красиво и отвлеченно.

— А меня ты любишь?

— Говорю нахально: люблю.

— Но почему нахально?

— Подожди, не мешай. — Балуев, посветлев лицом, проговорил смущенно: — А знаешь, прораб тот, по–моему, стоящий парень оказался. Я бы тоже мог за тебя…

— Павел, ты что! Ты же коммунист, ты…

— А что? Могу. — Упрямые и суровые складки сжали переносицу. — Не отдам даром! И презираю тех, кто даром отдает. — Взял в ладони ее плечи, стиснул, произнес сквозь зубы. — Ты мое знаешь какое? Всё. От начала жизни и до самого ее последнего кончика. Я тебя всю помню, разную, и всегда ты мне одинаковая. Понятно?

— Отпусти, мне больно.

— Я свою рожу забываю. В зеркало там не гляжусь. В шапке умываюсь, зарастаю шерстью: намаешься, сам себе отвратен. И вдруг ты! И все во мне на место обратно становится. Вот черт, повезло человеку, какую бабу отхватил! Самую лучшую из всех возможных. Даже неловко. Думаю: а она про себя все знает, какая она. И хочется, понимаешь, чтобы ты похуже стала, чтобы не так другим в глаза бросалась, понезаметнее стала. Окривела, что ли. Я бы все равно не замечал. Мне ж ты всегда одинаковая, какую придумал и какая есть, и другой не станешь!

— Павел, ты замечательный, когда соскучишься, просто замечательный!

— А всегда хуже?

— Не хуже, а другой, совсем другой.

— Значит, все–таки хуже?

— Нет, но я же знаю, какой ты на самом деле.

— Ну какой?

— Такой, как ты сейчас, но этого никто на свете никогда не узнает. Ты клянешься? Не узнает?

— Теперь ты меня душишь, — радостно бормотал Балуев. — Ух, ручишки крепкие! Что значит старая арматурщица! — И, ликуя, хвастал: — Я сам там прутья без станка руками гнул. Показывал, чего мы еще можем.

— Ну, молчи!

— Молчу, — сказал Балуев. И закрыл глаза, чтобы запомнить лицо Дуси таким, каким он видел его сейчас…

Но когда к Балуевым приходили гости, главным образом сослуживцы жены, сотрудники института, Павел Гаврилович держался заносчиво и, пожалуй, неумно. Говорил развязно:

— У вас, товарищи, отношение к науке набожное, а мы народ чернорабочий — строители, лишены такой роскоши, как наслаждение умственными деликатесами. У нас все конкретно. Если ставлю барак на сто человек, значит, при нем сортир на десять очков. И вынуть под него я обязан двадцать кубометров грунта. А кубометр стόит…

— Павел, пожалуйста… — встревоженно просила Дуся.

Балуев отодвигал рюмку, наливал себе полный стакан водки и объявлял лихо:

— Мы там, на Севере, ее за напиток не считаем, вместо чая. А то вот случай: копали котлован, нашли целехонького мамонта, думал в дар музею направить. Прихожу в барак, ребята ужинают и смеются. Что такое? А это они котлет из мамонта нажарили.

— У вас же сгорел склад с провиантом, пурга, и авиация не могла доставить продукты, — сказала Евдокия Михайловна.

— Все равно сожрали б. И правильно. Что там благоговеть перед древностями? Вот экскаватор — это вещь. Теперь он в тундре вместо мамонта топает.

Беляков, маленький, с заткнутыми ватой бледными ушами, все время испуганно озирающийся на неплотно прикрытую форточку, сказал:

— Представьте, в зоне вечной мерзлоты существует очень разнообразная флора бактерий и на довольно больших глубинах. Какая поразительная жизнеспособность! — заявил он восторженно.

— А вы откуда знаете? — грубо спросил Балуев. — Про наши там бактерии?

— Еремей Федорович возглавлял экспедицию на Севере. Он изучал там…

— Это вы–то? — спросил Балуев.

— Именно я — то, — с достоинством произнес Беляков. — И я имею честь быть автором некоторых химических исследований вечной мерзлоты, которыми вы, несомненно, пользуетесь как строитель даже и для того, чтобы поставить упомянутое вами на десять очков сооружение.

— Голубчик! — сказал растроганно Балуев. — А я вас считал за образованного, только когда вы о своих болезнях рассказываете.

— Мое заболевание, — гордо сказал Беляков, — крайне любопытно. До научной работы я был шахтером на свинцовых рудниках. И я полагаю, что метод флотации, который сейчас применяется в промышленности для добычи редких металлов, применим и в медицинских целях для исцеления заболеваний, связанных с отравлением организма свинцом, ртутью и так далее. Если это удастся осуществить в области медицины, несомненно, кое–что мы перенесем и в промышленность для более тонкого и тщательного выделения редких металлов из руд. Но все это область, как вы выражаетесь, умственных деликатесов. — И, встав, Беляков торжественно объявил: — Предлагаю тост за Евдокию Михайловну, тонкого и настойчивого научного работника, поражающего нас своей спартанской дисциплиной. — Поклонился, подошел к Дусе и почтительно поцеловал ей руку.

И Дуся при этом с таким странным волнением смотрела на Белякова, на его склоненную плешивую голову, так радостно заулыбалась и такое выражение блаженства появилось на ее лице, что Павел Гаврилович не выдержал и сказал злобно:

— А помнишь, Дуська, на рабфаке Сорокина? Теперь художник. Так вот тоже, как ты, режим соблюдает. Спит при открытой форточке, принимает холодные души, гимнастикой занимается. Курить бросил, а картины как писал бездарные, так и до сих пор такие же пишет. Не живопись, а сплошная косметика. Был на выставке, глядел, тошнило.

Евдокия Михайловна вздрогнула, как–то вся съежилась, побледнела. Хотела улыбнуться, не смогла.

Еремей Федорович сел снова рядом с Балуевым, сказал неприязненно:

— Извините! Я человек тоже грубый, невоздержанный, но гордиться этими качествами избегаю. Что же касается вашей аналогии, скажу… — Сжал толстую руку Балуева сильными, как у слесаря, пальцами. — Мы в науку пришли, как в революцию, потому что наука — это всегда революция. И гордимся при ней быть даже чернорабочими. Понятно? — Отбросил его руку, встал, объявил громко: — Люблю, знаете, к докторам ходить, привлекать к себе персональное внимание. И лечиться — занятие тоже приятное. Представьте, Евдокия Михайловна, смастерил я лично себе приборчик для скоростного анализа. Содержание свинца в крови. Показал Евгению Давыдовичу — одобрил. Но знаете, уважаемая, что сейчас самое увлекательное? Радиохимия. С помощью гамма– и бета- лучей перспективы умопомрачительные…

Белякова все слушали с таким увлечением, что никто не заметил, как Балуев встал из–за стола и вышел из комнаты… Павел Гаврилович не нашел в себе мужества извиниться перед женой, и она не нашла в себе душевных сил помочь ему преодолеть себя. Весь следующий день они тяготились мучительной отчужденностью. Ночью Балуеву позвонили из больницы и сообщили, что жена его пострадала при взрыве летучих веществ в лаборатории, но жизни ее не угрожает опасность.

А на следующее утро началась война. Он отвез детей к теще и уехал на фронт.

Он получал письма от жены, она писала подробно о детях и почти ничего о себе.

5

Тяжело раненного Балуева эвакуировали в сибирский госпиталь. Здесь, отупевшего от страданий, его нашла жена и выходила.

Когда Балуев в первый раз осмысленно взглянул на жену и узнал ее, он произнес слабым счастливым голосом:

— А знаешь, Дуська, на лице у тебя… ожогов совсем незаметно. — И положил свою руку на ее руку.

Дуся не рассказала мужу, как жила она с детьми в эвакуации.

Институт разместили в здании пивного завода. Первое время часть сотрудников жила в землянках. Дуся переделала оконную нишу в землянке и, так как стекла не было, заменила его бутылками. Сложила из кирпичей печь, для дымохода достала канализационную трубу, которую привезла на салазках из города.

Во дворе бывшей нефтяной базы собирала в ведро пропитанный мазутом снег, оттаивала его и потом макала поленья в мазут, чтобы перед уходом на работу можно было быстро растопить печь.

Евдокия Михайловна Балуева завершила в эвакуации вместе с группой сотрудников института многолетнюю коллективную научно–исследовательскую работу, означавшую революцию в целой отрасли химии.

В эвакуации умер Беляков. Насмешливо улыбаясь, он перед смертью говорил не о своей «загадочной болезни», как сам ее называл, а о том только, что сильно устал. Евдокии Михайловне он сказал ласково и нежно:

— Вот, Дуся! Попали мы в благодетели человечества… И вовсе мы не гении какие–нибудь, сверхчеловеки, а просто рабочие от науки. А если у нас что–то получилось, так оттого, что заставили себя сверхчеловечески работать — и поэтому достигли. — Потом поманил пальцем, сказал, слабея: — Ты не обижайся, Евдокия. Теперь у тебя золотая медаль лауреата, но иди–ка ты на преподавательскую работу — перед молодыми посторонись. Старательная ты, а вот чего–то особенного в тебе нет. — И попросил: — Пусть только особенные ребята в науку идут. Ладно? — Закрыл глаза, прошептал: — Каждый человек особенный, ты это помни. И чем дальше, тем это заметнее будет. Мало мы себя для себя искали, надо больше. Человек, он самое занятное на земле, он всему начало; всему есть свой конец, кроме человека.

Умирал Беляков непокорно и до последнего мгновения сопротивлялся смерти. Умер с открытыми глазами.

Детей Евдокия Михайловна устроила в интернат, а сама осталась жить в землянке. Сюда после госпиталя перебрался и Павел Гаврилович.

Впервые в жизни Евдокия Михайловна испытала щемящую тоску, унизительную боязнь самой себя. И хотя она густо намазала сухие бледные губы сладкой липкой помадой и накрутила кудельками волосы, вымылась в санпропускнике туалетным мылом, все время она мучительно ощущала свое тело — ребрастое, как стиральная доска, высохшее, изможденное, утратившее женственность и нежность.

Она судорожно боялась той минуты, когда муж захочет ее обнять. А тут получилось так, что Павел Гаврилович, потрясенный всем тем, что узнал о жизни жены, и увидев эту землянку, бутылки в оконном проеме вместо стекла, самодельную печь с дымоходом из канализационной трубы, витаминозную настойку из хвои, стеганые брюки, засунутые в наволочку, чтобы сделать для него подушку, пришел в состояние такой душевной растерянности, что, боясь впасть прямо в молитвенное благоговение перед Дусей, начал бодриться и глухо подшучивать над ее «самодеятельностью». Он совсем некстати напомнил, что здесь, пожалуй, все–таки лучше, чем было тогда, в том тепляке, на стройке. И, страдая оттого, что говорит пошлые слова, впал окончательно в петушиный задор и стал рассказывать, как воевал, вроде оправдываясь этим перед Дусей. Чтобы выбраться из мучительной душевной спазмы, он начал поспешно разливать спирт в кружки и, не дожидаясь, пока поджарится картошка и Дуся накроет ящик, заменявший стол, торопливо выпил и заставил выпить жену.

Оба они стыдились сейчас друг друга, и это было невыносимо тяжело. Потом они снова сели за ящик, снова выпили, но и это не принесло облегчения; у обоих от выпитого спирта только разболелась голова.

Когда Балуев, улыбаясь одной щекой, притянул к себе жену и обнял ее, она съежилась, опустила голову, и на склоненной шее обозначилась глубокая впадина. Дуся жалобно попросила:

— Подожди, я лампу задую. — И не могла, не было сил дохнуть на огонь. — Павел, — сказала она тоскливо, — только ты, пожалуйста, мне потом ничего обо мне не говори, я все сама знаю. — И потребовала с отчаянием: — Дай сначала руку. И не смотри.

Она провела его рукой по своей ключице, по ребрам. Подняв подбородок, сказала с закрытыми глазами:

— Вот видишь, какая я, Павел. Теперь знаешь… — Вытерла тыльной стороной ладони помаду с губ, сказала озлобленно: — А вот все–таки хотела тебя обмануть, понравиться хотела, накрасилась, брови выщипала! Слышишь, Павел, тебя обмануть хотела!

Балуев опустился па земляной пол, уткнулся лицом в брезентовые туфли жены… И ни тогда, ни потом Балуев не нашел слов, чтобы сказать Дусе, что он испытал в эти минуты благоговения перед ней.

А Дуся только стыдливо отодвигалась, пытаясь подобрать под себя ноги, и молила:

— Паша, отпусти, Паша, они же грязные. — И, счастливо улыбаясь, шептала: — Пашка. Ну чего ты чужие ботинки целуешь? Я их у Зои Александровны одолжила. Вон мои, на печке. — И смеялась тоненьким, беззаботным голосом, которого давно не слышал Павел Гаврилович, пожалуй, с тех времен, когда его жена была Дуськой–арматурщицей.

Вернувшись на фронт, Балуев воевал с тем жестоким, осмотрительным бесстрашием, которое для врага было страшнее исступленной мстительности.

В Сталинграде с тонким инженерным расчетом, скаредно экономя каждый килограмм взрывчатки, виртуозно подрывал оборонительные сооружения врага и даже сделал изобретение — приспособил обычный буровой станок к горизонтальному бурению, чтобы прокладывать минные галереи под доты.

Это он пробрался по канализационной сети и взорвал немецкий склад горючего. Потом, когда полз обратно, пылающая нефть растеклась по подземной канализации, и он выбрался из люка уже горящим, и бойцы гасили его, катая в снегу… И хотя Евдокия Михайловна уже жила в Москве и получала академическое снабжение, Балуев упорно отправлял в посылках свой сухой офицерский дополнительный паек и выменянные у товарищей на табак и фронтовую норму водки масло и сало. Жена писала, что он напрасно беспокоится, она теперь поправилась, и тревожно спрашивала: неужели он не может забыть, какой она была худой в эвакуации?

Потом с фронта Балуева вызвали в Москву. Он получил секретное задание: отправиться на Дальний Восток прокладывать дюкер под водой для снабжения флота топливом в открытом океане. Вылететь на объект он должен был в тот же день.

Балуев позвонил жене в институт, чтобы она приехала на аэродром.

Тяжелые, сочные тучи низко свисали с неба. Отвесно падали сизые струи дождя. Из санитарного самолета выгружали тяжелораненых, обмотанных с головы до ног бинтами и похожих на мумии.

Провели немецкого генерала в серой шинели, в серой высокой фуражке, с серым лицом и с глубоко впавшими щеками. Он шагал надменно, не сгибая ног в коленях. Но глаза у него были как у сумасшедшего, с неподвижными зрачками.

А в белой будке, где до войны продавали боржом, сидела на ящике девушка. Коленопреклоненный майор примерял ей туфли–лодочки на высоких каблуках. В коляске мотоцикла, на котором приехал майор, лежало еще несколько коробок с дамской обувью. Девушка была парашютисткой–диверсанткой. Только в последний момент здесь, на московском аэродроме, заметили, что на ней сапоги, и вот примчался майор с дамскими туфлями. Девушка с увлечением выбирала туфли, и по всему было видно, что ей хочется взять те, которые покрасивее, с бантиками. Майор говорил:

— Главное, чтобы не были тесными. — Он посмотрел снизу вверх на склоненное лицо девушки, добавил деловито: — В нашем деле любой пустяк… — И взял себя двумя пальцами за шею под подбородком.

Девушка ответила так же деловито:

— Но это не обязательно, можно успеть застрелиться.

Из «Дугласа», крашенного известкой, через открытый десантный люк выгрузили корову — тощую, желтую, с голубыми глазами. Летчик, пожимая плечами, сказал дежурному:

— Мое дело маленькое. Приказал командир партизанского соединения — выполнил. Говорят, мировая рекордистка, госценность. А черт ее знает, пастухом не был, в скотине не разбираюсь!

Корова стояла под плоскостью самолета, как под навесом, равнодушная и спокойная: видно, она уже привыкла ко всяким передрягам.

Дуся шла в расстегнутой, мокрой беличьей шубе. Шла под зонтиком, оберегая красиво причесанную голову. На ней было легкое, облегающее фигуру платье, в ушах серьги. Балуев сразу увидел ее. Подошел, обнял и стал молча жадно целовать, почти вытаскивая из расстегнутой шубы.

— Павел, что ты, смотрят!

Но никто не смотрел, здесь ко всему привыкли: и к корове, и к девушке, идущей на смерть, и к полумертвым тяжелораненым, к целехоньким пленным генералам и к исступленному, отчаянному прощанию с близкими.

Идущие к самолетам обходили Балуевых так же невозмутимо, как обходили только что носилки с мертвецом, которого санитары оставили, чтобы унести его после тех, кто еще жив.

Балуев притронулся пальцем к оттянутой серьгой мочке, спросил:

— Не больно? Не надо было, раз больно. — Взял за плечи, отстранил от себя. — А в общем тебе идет. — И вдруг рассердился: — Зря это ты без меня такая будешь! Зря, могла бы подождать!

— Павел, ты смешной! Посмотри. Вот! — Она разобрала волосы на виске. — Видишь, седина. Я уже старею.

— И правильно! — удовлетворенно сказал Балуев. — Нечего. — И снова восторженно объявил: — Какая ты! — И пожаловался: — Всегда как новенькая.

— И ты у меня тоже всегда новый. — Закрыла глаза. — Я так рада, что тебя теперь не убьют!

— Да, совестно, даже, — сказал Балуев. Поморщился, кивнул на корову, все еще стоящую под плоскостью самолета. — Выходит, нас с ней обоих в тыл.

— Павел, но ведь у тебя задание очень важное.

Балуев раздраженно дернул плечом.

— Советскому человеку никто не имеет права теперь угрожать, никто и ничем! Фашисты — это другое дело, пожалуйста. А так никто и никогда.

— Ты о чем, Павел?

— Знаешь, Дуська, — сказал Балуев, думая о чем–то своем, — ты считаешь, война — это только плохо? Нет, сейчас окончательно ясно, какие мы все. Вот подойди здесь к любому, скажи человеку только вежливо: «Кровь раненому надо!» — «Пожалуйста, будьте любезны». Или вот вместо той, видела, на высоких каблуках по грязи щеголяет — к немцам в тыл на смерть? Спроси: кто вместо нее? Тоже пожалуйста.

— Павел, — сказала Дуся, — ты сегодня весь какой–то влюбленный, и кажется, не в меня вовсе. Я даже ревную.

— Кончится война, — продолжал Балуев, блестя глазами, — самый огромный памятник из нержавейки надо поставить не кому–нибудь персонально, а просто советскому человеку. Человекопоклонниками должны стать. Вот чего нам самое главное после войны надо…

Улетающий на Дальний Восток самолет весь в залатанных пробоинах. У летчика и бортмеханика на груди тоже, как заплаты на пробоинах, золотые и красные нашивки ранений. И летчик, словно оправдываясь, сказал Балуеву:

— После госпиталя отдыхаем на гражданской.

Лицо у летчика было глянцевито–красное, неподвижное, туго стянутое тонкой, прозрачной, как пленка, кожей. Такие опаленные, обожженные лица Балуев видел и у танкистов…

6

Четыре раза океан разбивал подводный дюкер, выбрасывая искореженные трубы на обледеневший берег, и все приходилось начинать сначала. Производственной базой служил куцый скалистый остров. Во время бурь его почти захлестывало гигантскими волнами, и все покидали барак, стены которого прогибались от ветра. Люди собирались у тракторов и держались за растянутые между тракторами тросы.

Когда волна уходила, нужно было пересчитывать рабочих. На тракторах зажигали фары, чтобы проверить, не обеспамятел ли кто. И тогда весь остров голубовато мерцал ледяной скорлупой, так же как и одежда на людях.

После шторма на подводных работах были заняты почти все. Оттаскивали каменные глыбы, наваленные на дюкер океаном, вырезали измятые звенья и вместо сорванных с болтов чугунных грузов навешивали новые.

У водолазов изощренное осязание, как у слепцов. На глубинах почти нет видимости. Поэтому для уплотнения времени водолазную работу вели ночью, а днем подготавливались к ней. Пресной воды хватало только для приготовления пищи. Чтобы морская вода не так разъедала тело, мазались с головы до ног рыбьим жиром, и все уже привыкли к его зловонию…

Монтажника Пухова убило концом лопнувшего троса. А остров — каменный монолит, там нет земли, где можно было бы похоронить убитого. И тогда сколотили ящик, проконопатили, покрыли битумом и положили туда тело Пухова. Потом ящик забили, крышку снова облили битумом и с помощью крана шатром сложили над этим ящиком гигантские обломки скалы.

Но и на острове, хотя и жили в нечеловечески трудных условиях, свято соблюдали все советские обычаи. Вывешивались портреты лучших рабочих, нарисованные угольным карандашом на промасленной бумаге. Устраивались вечера самодеятельности с неизменной программой: водолаз Бубнов отщелкивал чечетку в морских бахилах, техник по монтажу читал, завывая, стихи Есенина, мастер по изоляционным работам Медведев показывал карточные фокусы. Когда концерт самодеятельности кончался, Балуев всегда произносил одни и те же слова:

— Ну, товарищи, повеселились, отдохнули, теперь с новой бодростью за работу.

Закрытые партийные собрания проводили в неотапливаемом помещении склада. Но ни один из коммунистов не являлся на эти собрания в обычной рабочей штормовой одежде. Все переодевались, и было странно видеть в полутемном, холодном складе терпеливо зябнувших людей, наряженных в довоенные куцые пиджаки, — строгих, торжественных, гладко выбритых, наодеколоненных.

И когда на торжественных митингах выступал Балуев, читая по бумажке речь, где все формулировки были взяты из радиопередач, и выкрикивал то, что все и без него отлично знали, лица у людей все равно делались растроганные. И когда он в заключение произносил: «Да здравствует наша Советская Родина!» — у него и у всех появлялись слезы, и что–то радостно дрожало внутри, и каждому хотелось сделать нечто особенное, потому что здесь никто не считал, что изо дня в день совершает это особенное…

Наступило время, когда дюкер был положен и всем стало нечего делать. Люди блуждали по мшистым камням острова в ожидании корабля. Все испытывали чувство огромного счастья за сделанное ими и одновременно грусть расставания с собою, такими, какими они были здесь и какими никто не может быть и не станет за все блага и кары на земле. Такими могли быть только люди, которые стыдились, что здесь их не убивали, в то время когда другие, подобные им, гибли на фронте.

И только когда уже на материке, после долгого перерыва, строители снова пошли в баню и увидели свои тощие тела, покрытые ссадинами и кровоподтеками, тела, какие бывают у только что перенесших тяжелую болезнь, они поняли, сколь невероятную волю нужно было иметь, чтобы не утратить душевные силы в борьбе с океаном. А как сосредоточенно они жили на этом острове! Семьям раз в месяц посылали одну типовую радиограмму: «Здоров, целую», а уже телеграф на материке добавлял к ней адреса тех, кому предназначалась эта весточка.

Все они считались тыловиками, да и чувствовали себя тыловиками, потому что, повторяю, здесь не убивали, как там, на фронте. На острове можно было только умереть от простуды, быть смытым волной, можно было захлебнуться в разорванном скафандре, быть ушибленным бетонной опорой, поваленной ураганом, или разрубленным лопнувшим тросом, бьющим с силой осколка снаряда.

Слово «островитяне» им не нравилось. Они строго требовали, чтобы их называли самодельным словом «островики»: оно казалось им более уважительным. Но их подвиг остался неназванным. Надобность заправлять горючим в открытом океане советские военные корабли отпала. И сведения иностранных разведок об этом сооружении в соответствующих генштабах были расценены как фантастические, ибо генштабы считали, что для любой воюющей стороны несбыточно такое сложное и грандиозное сооружение.

Древние греки оставили после себя лестную память — изваянных из драгоценного мрамора пропорционально сложенных женщин и мужчин со спортивно развитой мускулатурой. Совершенная телесная гармония восхитительно воплотилась в известных всему миру скульптурах.

Среди строителей, работавших на дне океана, особенно в водолазной группе, тоже были ребята, будто повторившие эти волшебные скульптуры. Круто выпуклая гордая грудь, великолепный втянутый живот с плоскими доспехами мышц. Руки и плечи в тугих слитках мускулатуры. Ну, прямые родственники Давидов, Голиафов, Геркулесов. Однако многих из строителей все же нельзя было показать в трусах и в майках даже на стадионе районного масштаба. Тяжкий труд предшествующих поколений и столь же тяжелая еда наложили свой отпечаток на их телесный облик. И все–таки именно они являли собой образец физической выносливости в коллективе «островиков».

Скажем, у слесаря–монтажника Петухова ноги изогнуты рахитом — следы голодовки в Поволжье; глаза водянистые, смирные; грыжа со времен гражданской войны в Сибири, когда, партизаня, вдвоем с полуживым наводчиком выволакивал из снега трехдюймовку на новую позицию. Но ведь только он, именно он мог по десять часов подряд, захлестываемый океанской волной, навешивать грузы на трубы дюкера. Возвращался в барак Петухов в остекленевшей ото льда одежде. Но чтобы не ломать брезентовую казенную спецовку, он долго не раздевался, стоял перед печуркой и дожидался, пока одежда оттает и можно будет снять ее, не портя. И ни разу Петухов не простудился, даже не чихнул! Переодеваясь в сухое, он только замечал огорченно:

— На худом теле бельишко быстрее снашивается. Стирается о кость, вот чего.

Развешивая для просушки брезентовую робу, Петухов говорил:

— Снабжают нас здесь сильно. Но вы имейте в виду: как уничтожим фашистов, до самого Берлина народ освобожденный голым и голодным предстанет. Его надо одеть, насытить. Поскольку мы здесь в привилегированном положении, надо копить, что для тебя излишнее, а потом — в подарок освобожденному населению.

По предложению Петухова, «островики» натопили десять тонн рыбьего жира и отправили его ленинградцам, правда, не в бочках (их не было), а в кусках бракованных труб, к которым приварили заглушки. Эти заполненные жиром куски труб, тяжелые, словно гранитные колонны, они погрузили на корабль.

И откуда бралась сила в согбенной спине Петухова с торчащими плоскими лопатками, когда он выдирал изо льда примерзшие чугунные седловины грузов, прилаживая их на дюкер!

— Мы народ двужильный, — шутил Петухов. — Одна жила наружная, а другая внутренняя, главная. На ней и играем, как на струне.

— Что же у тебя за песня такая особенная?

— Мотив обыкновенный, в семнадцатом году запомнил, — серьезно отвечал Петухов. — Плясать под него нельзя, а для работы годится. — И спрашивал сурово: — Понятно, про какую музыку говорю?

А водолаз Бубнов с тяжелым, отечным лицом! Он медленно и осторожно работал под водой, постоянно испытывая кислородное голодание. Потел в скафандре так, что потом его шерстяное толстое белье можно было выжимать, как мокрую тряпку. Когда Бубнов работал, к воздушной помпе становилось по четыре качальщика, но ему всегда не хватало воздуха. Только он один обладал геркулесовой силой и оттаскивал от дюкера обломки скалы весом в четверть тонны. И этот же Бубнов не мог выжать штангу весом в семьдесят килограммов. Объяснял виновато:

— Нет у меня азарта зря надрываться.

А вот молодой водолаз Петькин брал рывком все сто. Но сколько раз поднимали того же Петькина, обессилевшего на скальных работах да еще и при неполной смене! Тяжеловесный и медлительный Бубнов утверждал, что водолаз обязан быть нервным.

— Когда от нервов работаешь, всегда через силу можно сделать, а когда на одной силе, то через не могу не получится.

Бубнова спрашивали:

— Ты чего не спишь? Сопишь, ворочаешься.

— Нервы, — говорил он сипло. — Нервы расстроились. Опять Информбюро ловчит. Что значит «упорные бои с превосходящими силами противника»? Если превосходящие, значит, наших бьют? А если на данном участке их поболе, а нас поменьше, значит, мы их превосходим, если держим? Так и пиши по–русски, по правде!

А сварщик Босоногов, молодой паренек из Минусинска! Глаза у него напоминали кровавые раны.

Стекло защитной маски все время обдает водяной пылью, и она, обсыхая, мгновенно покрывает его соленой коркой. Сварщик вынужден работать иногда без защитного стекла. Но если во время опрессовки труба лопалась, то только по заводскому шву и никогда но тому шву, который варил Босоногов.

Ему говорили:

— Володька, переходи на другую работу. Ослепнешь, дурак!

— А где еще сварщик? Дубов третью неделю с койки не встает. Кто сваривать трубы будет?

И этот девятнадцатилетний паренек заранее готовил себя к слепоте. Учился писать, накладывая на бумажный лист деревянную решетку, ходил по ночам в радиорубку, и радист обучал его своему делу. Босоногов уже умел, не глядя, разбирать и собирать аппаратуру, заполнять бланки, принимать на слух морзянку. Говорил удовлетворенно:

— Выходит, я здесь квалификацию себе повышу. Радист — это же классом выше, чем сварщик.

Воспаленные глаза у Босоногова были всегда заплаканы. И всегда он при этом улыбался и пошучивал:

— Мне все одно, когда последние известия передают. Немцы город взяли — плачу, наши что–нибудь освободили — тоже плачу. Объективизм проявляю, сознаюсь…

И когда океан извергал из себя растерзанный дюкер, и волны катали и били разорванные трубы о камни, и люди застропливали эти трубы и выволакивали тракторами, спасая их от ярости волн, впереди других был щуплый, согбенный Петухов. Он не знал страха и, неторопливо уходя, от набегавшего на него вала, оглядываясь, кричал:

— Давай–давай, хулиганничай, сволочь! — и плевал в воду с ожесточением.

Но вот океан пятился для нового разбега, и Петухов успевал добежать с тросом до трубы и застропить ее и отступал только в то мгновение, когда новый водяной холм уже почти накатывался на него.

Балуев обнаружил, что на глубине в двадцать пять — тридцать метров океанская толща не подвержена колебаниям, и перед штормом строители стали стаскивать плети стальных труб с мелководья и спокойно хранить их на глубине. Бывало, всю отмель и побережье вздыбливало от ударов твердого, спрессованного бурей воздуха, многотонные массы воды перекатывали тяжелые валуны, и галька скрипела и визжала, гонимая вперед и назад штормовыми порывами, а трубы лежали себе в глубине мирно и тихо.

После того как наловчились сохранять плети труб от ярости океана в самом океане, Петухов в брезентовом балахоне выходил в штормовую погоду на берег и разговаривал с океаном:

— Что, слабак против нас оказался? Слабак!

И отмахивался рукой от белых клочьев сохнущей солью пены. Однажды, вернувшись в барак, он сказал:

— Силен человек, силен.

И это было правдой.

Когда Петухова позднее спрашивали: «Ну как у вас там, на Дальнем Востоке, с дюкером получилось?» — он отвечал с равнодушным спокойствием: «А ничего, все аккуратно, согласно графику. — И оживленно добавлял: — Главное, там блаженство рыбу ловить. На пустой крючок и то хватала. Вот где настоящее место для любителя!»

Что касается Балуева, то он в течение месяца, отчитываясь перед соответствующими организациями за каждую поврежденную океаном трубу, успел вместо выпавших от цинги зубов вставить искусственные и настолько в этих хлопотах позабыл о трудностях строительства, что, когда его спросили в главке: «Ну как, Павел Гаврилович, досталось вам там?» — с горячностью согласился: «Совершенно верно, запустил отчетность, думал, не распутаюсь, хватил лиха. Спасибо флотскому командованию, составили для меня метеосводку. Она и выручила как оправдательный документ».

7

С этим же коллективом Балуев выехал в освобожденный Донбасс, и те же люди в водолазном одеянии спустились в затопленные шахты, чтобы откачать океан затхлой, тинистой воды. И здесь эти же люди повторили свой островной подвиг. Отказывали клапаны водолазных шлемов, и, задыхаясь в раздутых скафандрах, обливаясь холодным потом, с налитыми кровью глазами, навесив дополнительные грузы, чтобы продавить собой вязкую глинистую гущу, заполнявшую доверху ствол шахты, эти люди работали уже не только под водой, но и под землей, грозящей обвалами; они испытывали удушье, почти равное тому страданию, которое только на мгновение испытывает повешенный.

Люди приходят и уходят, а их личные дела остаются.

Через несколько лет после войны таинственная, как алхимия, канцелярская наука кадрология была упрощена. Буря войны перемешала всех советских людей, и она же сплотила их. Миллионы познали армейское братство, миллионы, изгнанные нашествием врага с родных мест, познали на пространствах Сибири и в азиатских республиках силу социалистического родства, и ощущение отчизны стало еще более глубоким и полным.

В горниле военных бедствий кристаллизовались души людей, твердости и красоты необычайной.

Миллионы людей запомнили друг друга и во фронтовом братстве, и в братстве трудового подвига в тылу, равного ратному.

Павел Гаврилович Балуев возглавил работу по сооружению подводных переходов на строительстве магистрального газопровода.

Дело было новое, неизведанное. Балуев знал, что газификация страны равна по своему значению электрификации. Азарт нового великого созидания обуревал его. Но вопреки инстинкту хозяйственника нахватать где только возможно побольше техники Павел Гаврилович проявил неслыханную жадность на людей.

Балуев заставил отдел кадров не подбирать и проверять для него работников, а разыскивать адреса тех, с кем он вместе воевал, с кем строил в годы войны и кого запомнил на всю жизнь.

На должность старшего механика участка Балуев взял борт–механика Сиволобова. Этот Сиволобов, когда немцы подбили самолет, пытался погасить огонь, а потом заставил Павла Гавриловича выпрыгнуть вместе с собой на одном парашюте.

Павел Гаврилович испытывал к Сиволобову не только чувство признательности за спасенную жизнь. Ему была понятна и скорбь Сиволобова по поводу подбитой немцами машины, подбитой именно тогда, когда в ней только что сменили одряхлевший мотор на новый. Гибель нового мотора приводила Сиволобова в отчаяние, и в те дни он невыносимо надоел Балуеву своими причитаниями о технических достоинствах нового двигателя и томительной надеждой, что если самолет упал на мягкие грунты, то мотор можно будет найти и восстановить в парке, который у них в авиационной части славится почти заводским оборудованием.

В те дни раздражало Балуева и то, что Сиволобов, оказавшись в тылу врага, на все лады расхваливал немецкие газовые турбины, установленные на их новейших бомбардировщиках. Это казалось Балуеву не только непатриотичным, но и политически подозрительным.

Но после того как Сиволобов ловко подстрелил из крохотного дамского «вальтера» немецкого мотоциклиста и, очень недолго повозившись над полуразбитым мотоциклом, починил его, а потом, благодаря мотоциклу, они значительно облегчили себе путешествие, недоверие Балуева к Сиволобову совсем пропало, хотя тот вновь не преминул напоследок очень одобрительно отозваться о трофейном мотоцикле марки БСА.

А разве можно было забыть сержанта Лягушина, всегда брюзгливого, с заплывшими сизыми хитрыми глазами? Этот Лягушин как–то заявил:

— Я, товарищ командир, такой глупости недоступен, чтобы в траншее, как мышь, плавать, простужаться.

И показал трофейный движок, который он «приспособил» к самодельному деревянному роторному насосу.

Действительно, все отделение Лягушина расположилось в сухой траншее, тогда как окопы других подразделений затопило подпочвенной водой.

Нужно было подорвать вражеский дот — Лягушин посоветовал подползти к доту вплотную, перекатывая перед собою чугунную канализационную трубу диаметром в двести пятьдесят миллиметров.

Под прикрытием трубы подрывники сделали свое дело. Лягушин объявил гордо:

— Если башка у человека работает, то и тело в сохранности. На одном «ура» такие дела не делают.

А старшина ремонтной летучки Пивоваров! Он приезжал на артиллерийские позиции на велосипеде, обвешанный брезентовыми сумками с инструментами, и, какой бы плотный огонь ни вел противник, с невозмутимым лицом занимался починкой, утверждая, что слесарь на фронте — «главный человек, а стрелять любого дурака обучить можно».

О Гитлере Пивоваров отзывался пренебрежительно:

— Он только своей подлостью знаменит. Зачесал челку на лоб — хулиган, фашист!.. А вот инструмент у них «Золинген» марки, моторчики «Сименс — Шуккерт», сталь крупповская — это да, товар качественный.

— Ты тут пораженческую агитацию не разводи!

— Дурачье, — не обижался Пивоваров. — Я же вас возвышаю для бодрости. Вы же челябинской болванкой крупповскую сталь расколачиваете. Значит, и наша неплоха, вот я к чему веду. Выходит, провел я среди вас политработу по совместительству. Потому что политбойцом числюсь. Только тезисы мои на слесарном материале составлены. Что твердо знаю, то уж знаю, о том и говорю.

Пивоваров сказал однажды Балуеву:

— Культурный человек — это не тот, который дерьмо калом зовет, а тот, кто с людьми в атаку бежит и помнит, что он образованный, и своему в нос наган не тычет, не обзывает, а под огнем ведет себя спокойно, с достоинством, интеллигентно… Наш народ на уважительность падкий, любит, чтобы с ним интеллигентно обращались. Война — та же работа, только тяжелее, чем в гражданке, и убивают, конечно, как положено. Чего же нам из–за этого на войне теряться и друг на дружку собачиться? И все мы тут «выкать», по–моему, друг дружке обязаны. Особо почитать друг друга надо. А офицер в первую очередь, как инженер на производстве, должен с солдатом себя держать интеллигентно.

— Ты это к чему все, Пивоваров?

— Да вот вы, к примеру, меня при всех бойцах унизили. Отремонтировал орудие, пожелал покрасить для красоты, а вы мне при всем расчете: маляр!

— Ну, извини.

— Я вам тогда глубокомысленно сказал: солдат, он тоже рабочий, он любит, чтобы станок или все равно орудие красоту имело. Аккуратнее тогда человек за ним работает. И по нынешней обстановке стреляет прицельнее. А вы меня за это при всем расчете обозвали. Неправильно!

Начальник боепитания, младший воентехник Вильман, пожилой, солидный, в очках с дужкой, обмотанной ваткой, являлся на огневые позиции в самый разгар боя и требовал:

— Прошу всех стреляные гильзы сдавать. Цветной металл — ценность. Ваша батарея отстает по сдаче металлолома.

— Вы что, хотите, чтобы нам орудия подбивали?

— Но вы же и у них там что–то подбиваете! Пошлите разведчиков, пусть сюда доставят. — И кричал сердито: — Подумаешь! Наступление! А позади вас что? Бывшее поле боя. Это же целая свалка металла! Пожалуйста, продвигайтесь на новую позицию, но что у них наломали, соберите в кучу. Цветные металлы отдельно, черные — отдельно.

На складе у Вильмаиа царили порядок, чистота. Выдавая новый ствол для пулемета и рассматривая на свет старый, он страдальчески морщился. Глядя в ствол, как в подзорную трубу, упрекал:

— Еще недельку могли бы пострелять. И не такая уж степень амортизации, чтобы получать немедленно новый.

Выдавая взрыватели для гранат, каждый раз предупреждал:

— Попрошу только в самый последний момент разворачивать из промасленной бумаги: она оберегает от сырости.

Спрашивал безнадежно:

— А тару от снарядов опять не вернули? Ну сколько бой длится? Ну час, два. Ну сутки же, наконец! А остальное время? Надо, товарищи, порядок соблюдать. Нельзя оправдывать войной пренебрежение к материальным ценностям.

Вильман пробовал даже навязать пулеметчикам коробки, чтобы они подставляли их к пулеметам и туда падали стреляные гильзы.

Он являлся на совещание, где происходил разбор боевой операции, и в конце совещания просил слова.

— Извиняюсь, — говорил он, поднимая на лоб очки и глядя в записную книжку. — Я, конечно, не Суворов, но должен обратить внимание на следующее…

Далее он зачитывал целый обличительный список. В нем упоминались и обнаруженные брошенными на поле боя боеприпасы, и многое другое. Он даже предъявлял вещественное доказательство — найденный им лом–лапу.

— Это что же, инструмент или бутафория? — спрашивал он запальчиво. — Так нельзя, товарищи. Воевать нужно хозяйственно!

Заполучить такого вот Вильмана к себе на стройку в качестве хозяйственного десятника разве не находка для руководителя?

И в конце концов отдел кадров отыскал для Балуева и Вильмана.

8

Чтобы не быть заподозренным в подхалимаже, я должен оговориться: среди хозяйственников попадаются граждане, не соответствующие назначению не только по своим деловым, но и по душевным качествам.

Мне кажется, я даже убежден, что самый важный и ответственный момент в жизни человека — это когда он вдруг обретает право власти, право командовать другим человеком. И это — высшее испытание. Пройти его может далеко не всякий.

У меня были знакомые, которые слыли словоохотливыми, остроумными, общительными людьми, но, получив право старшинства, становились вдруг столь многозначительно молчаливыми, что создавалось впечатление, будто они все время боятся выдать какую–нибудь государственную тайну. Лица их обретали необычайно серьезное выражение. И если даже они давали порой полезные советы и указания, то столь зловещим тоном, что от одного этого тона делалось не по себе.

Словом, на высоких постах мои знакомые выглядели гораздо хуже того, какими они были на самом деле и какими я их знал — сердечными, простыми, неглупыми и почему–то вдруг пренебрегшими этими своими первородными качествами.

Да, духовный мундир начальника — штука тяжеловесная, и тот, кто носит эту тяжесть легко и незримо для окружающих, заслуживает самого искреннего уважения.

Выполнять должность хотя бы самого маленького начальства — очень нервное занятие. Многие тысячи людей в нашей стране, занимающие начальственные должности, вероятно, согласятся со мной. Среди некоторых моих знакомых, ставших начальниками, были люди особенных способностей. Они знали все, что не нужно делать, но вот что нужно… Здесь они проявляли прямо–таки героическую скромность. Находясь в зрелом возрасте, они не стеснялись оставаться отроками, и им даже доставляло странное наслаждение спрашивать обо всем у старших.

Были и такие, которые испытывали особенное умственное оживление, давая руководящие указания. Скажем, приходил человек и спрашивал: «А что, если котлован копать не экскаватором, а размывать монитором? Не будет ли это рентабельнее?» Вместо того чтобы взять карандаш и бумагу да подсчитать и решить, насколько это выгодно или невыгодно, начинали с приятностью обсуждать, какими качествами должен обладать человек при решении подобных вопросов.

И человек уходил, ошеломленный количеством слов, произнесенных за кратчайшее время, — сопровождаемых таким богатством мимики, при котором невозможно запомнить лицо начальника. Какое же оно на самом деле, в нормальном состоянии? И, несмотря на огромные разносторонние познания начальника, обнаруживалось, что двух самых важных и простых слов, «да» и «нет», он просто не знает. И жалко было такого начальника не только потому, что к вечеру у него болело все лицо от бесчисленных улыбок, необходимых, чтобы произвести приятное впечатление, жалко было, что он чувствовал себя застенчиво на высоком месте и воображал, что вызывать симпатию — его главная служебная обязанность.

А ведь наши люди не любят смирных и хладнокровно–унылых тоже не любят. Наш народ норовистый, отважный. И сурово–деловой.

Сварщик Босоногов сказал как–то про Павла Гавриловича Балуева:

— Он только тогда смирный, когда всё в порядке. А в случае чего — держись. Ум у него сокрушительный. Всю сердцевину из тебя вынет, обчистит и обратно на место поставит. Нравится ему людьми командовать. Поэтому не подобострастничает перед нами и лучшего, чем он на самом деле есть, из себя не строит. Умственного качества достиг, понял, что каждый человек насквозь другого видит. Вроде как в башке атомный изотоп имеет, каким у нас сварные швы просвечивают, все сразу наружу видно, где раковина, где шлаковое вкрапление, ничего не скроешь… Так и меж людьми. На должностной подставке выше людей не устоять, если ты ей не соответствующий. Приземлим и заставим для умственного здоровья на рабочей площадке ногами ходить, при конкретном деле. Дело не терпит. Оно всегда важнее. Коммунизм строим. Уже в самой натуре получается. Ответственнейший момент…

Более непокорного, этакого самостоятельно мыслящего индивидуума, совершенно непригодного для бездумного подчинения, чем советский человек, нет на планете. И у каждого, видите ли, свой характер, своя мечта, необычайно высокое чувство достоинства и негасимая гордость в глазах. Каждый считает себя лично ответственным за выполнение плана. Ну, пожалуйста, пусть бы по своей части производства! Так нет, по всей стране и попутно за судьбу человечества в целом.

Балуев, человек страстный, нетерпеливый, знал свои недостатки и очень боялся их. Но, подобно внезапному опьянению, эта страстность и эта нетерпеливость овладевали им и понуждали совершать поступки, которым он противился, негодовал на себя, но тем не менее повторял их.

В личном деле П. Г. Балуева записаны правительственные награды и благодарности, взыскания и выговоры. И если он, скажем, перечитывал бы на сон грядущий свое личное дело с целью извлечь для себя урок, может быть, это и было бы полезным занятием. Но каждая новая стройка — все равно что сражение: здесь невозможно все предугадать заранее. Стройка — это всегда поединок техники с первобытными, грубыми силами природы.

Кроме того, много изменилось сейчас в методах руководства. На прокладке первого магистрального газопровода начали работать десятки тысяч людей. Но с каждым годом все больше приходило новых, совершенных машин и все меньше становилось людей на трассе. Если раньше просто невозможно было запомнить в лицо даже одну сотую рабочего коллектива, то теперь, когда рабочих стало совсем немного, возникла необходимость знать каждого не только в лицо, ибо один рабочий, управляя мощным механизмом, делал теперь столько же, сколько раньше сто.

Раньше руководитель, разговаривая с многотысячным коллективом, становился на ящик из–под болтов и произносил речь. А теперь? Один только машинист роторного экскаватора выполняет программу двух сотен землекопов. Зачем же перед ним становиться на ящичный пьедестал и с этой высоты произносить зажигательную речь, будто перед тобой сотни людей?

С таким человеком нужно сесть на подножку роторного экскаватора, чтобы быть, так сказать, на одном уровне от земли, закурить и беседовать, глядя прицельно в глаза, — быть человеком против человека; найти задушевные слова, соответствующие новым историческим условиям и новым методам руководства.

Павел Гаврилович обладал проникновенным умением говорить задушевно одновременно с тысячами строительных рабочих, словно перед ним стоял один человек. Но долго он не мог отучиться говорить с одним рабочим так, словно перед ним тысяча.

И он со скорбью стал ощущать, что люди относятся к нему с какой–то добродушной иронией. Машинист трубоочистного агрегата Гаврилов (раньше трубу облепляли сотни рабочих и драили ее металлическими жесткими щетками, словно гигантское голенище), одиночествуя в степи со своей машиной, терпеливо выслушивал Балуева, но каждый раз по окончании разговора насмешливо спрашивал:

— А вы, товарищ начальник, в газеты не пишете? А надо бы: здорово у вас получается!

В технических советах Гаврилов не нуждался, потому что был студентом–заочником машиностроительного института. А между тем не все у него ладилось. Был нервным, раздражительным, несколько раз подавал заявления об уходе с работы и забирал их обратно. Он был женат, жена его работала здесь же, на стройке, учетчицей. Несколько раз ее видели в клубе, но не с мужем, а со старшим водолазом, специалистом Кудряшовым — балтийским моряком, весьма ценным и опытным работником, которым Балуев очень дорожил.

Как мы уже сказали, Балуев не перечитывал своего личного дела, где были зафиксированы все его прошлые заслуги и ошибки. Но прожитую свою жизнь он помнил твердо и, руководствуясь этой памятью, пригласил к себе Кудряшова и предложил ему подать заявление об уходе. Балуев грубо заявил, что не потерпит здесь, у себя на стройке, чтобы людям ломали жизнь.

Кудряшов, понятно, отказался подавать такое заявление и сказал, что будет жаловаться в партком на недопустимые методы администрирования со стороны Балуева.

Павел Гаврилович пришел в ярость и отдал приказ об увольнении Кудряшова. Этот приказ вывесили в коридоре управления строительного участка.

Дело не в подробностях, как происходило заседание парткома, где обсуждалось заявление Кудряшова. Дело в том, что после этой истории все рабочие как–то совсем иначе стали относиться к Павлу Гавриловичу. Всем были известны на стройке заслуги Балуева и то, что нынешний министр когда–то работал у него десятником на Кузнецкстрое и называет его Пашей, и что маршал Рыбалко за сооружение переправ лично от себя подарил ему сеть для ловли рыбы, и что у Павла Гавриловича орденов от пупка до ключицы, и что держит он себя с любым начальством независимо и дерзко. Все это, даже в несколько преувеличенном виде, было ведомо людям.

Так же хорошо было известно, что Павел Гаврилович очень любит повластвовать над провинившимся человеком, и чем поспешнее человек признает свою вину, тем сильнее ярится Балуев, тем старательнее ищет слова побольнее.

То, что Павел Гаврилович обожал, когда при нем вспоминали о его высокомудрых решениях, благодаря которым находили выход из трудных положений, или то, что Павел Гаврилович не боится простуды, что он знает много строительных профессий и может изобличить любого потому, что подноготную каждого дела прошел сам, и то, что ему нравится произносить торжественные речи и устраивать митинги, когда людям некогда, — это тоже было всем известно.

Даже то, что Павел Гаврилович любит хвастать, какая у него жена культурная женщина — научный работник, и что она у него получше, чем жены у других, и то, что он «свалил деревцо себе по росту», многие слышали не раз. Все также знали, что он перед тем, как явиться в Москве домой, обязательно посещает косметический кабинет, где делает себе паровую ванну и массаж лица, замазывает краской седину на висках и обязательно шлифует ногти на сбитых о всякое железо, опухших, обмороженных пальцах. Все было людям известно.

Но то, что он обладает способностью душевно волноваться и даже терять при этом голову, когда дело вовсе не касается производственных вопросов, — этого люди не знали. В коллективе к Кудряшову относились с симпатией, за ним числилось немало рабочих подвигов, совершенных под водой. До знакомства с супругой Гаврилова он держался с женским персоналом крайне неприступно, и его считали по этой линии даже гордецом. А Гаврилова не любили. Его уволили из института за какую–то нехорошую историю, и поговаривали, будто он пошел на производство, чтобы уже в рабочем обличии получить возможность стать студентом–заочником. И свою жену, говорили, он увел от мужа, который был его товарищем. Все это было правдой, и вместе с тем партийный коллектив стал на сторону Балуева, хотя Балуев уже признался, что погорячился, недопустимо садминистрировал, поступил необдуманно.

— Ничего, товарищ Балуев, не садминистрировал, — выступал уже против Балуева мастер по монтажу, известный нам Петухов. — Человек брак допустил или мотор запорол — чепе? Администрация что — обязана взыскать! А если жизнь человеку портят, администрация ни при чем? Так, что ли? Мы не только, согласно расписанию семилетнего плана, магистральный газопровод кладем — материальную базу коммунизма, но и сами должны ему соответствовать личными качествами. Я за поддержку приказа администрации, — объявил Петухов. И, уже садясь на место, изрек: — Советский человек — существо священное, и мы обязаны его оберегать всеми имеющимися у нас в наличии средствами.

Павел Гаврилович взволнованно пожал руку Петухову и сказал шепотом:

— Спасибо, поддержал. А то, знаешь, был у меня производственный случай: выпалил один из двустволки сначала в него, а потом в себя.

— Ну, это чистая уголовщина, при чем тут производство? — поправил его Петухов и спросил озабоченно соседа: — Ну как, я не очень загнул?

— Нет, в самую точку.

Петухов от похвалы зарделся и произнес:

— Совесть, она хоть и не оратор, всегда слова подходящие подскажет.

9

Стремительное вторжение сложной, богатой техники в строительное дело привело к большей зависимости руководителя от каждого подчиненного. Ибо, повторяем, теперь производительность труда человека, управляющего один на один могучей машиной, стала равна труду сотен людей.

Два машиниста двух трубоукладчиков да два машиниста: один — изолировочного агрегата, другой — очистной машины и один машинист роторного экскаватора заменили полтысячи рабочих. Раньше руководитель не мог «влезть» в душу каждого рабочего. Раньше, для того чтобы управлять людьми и понять их, он прибегал к помощи воображения, создавая для себя эдакий коллективный портрет, в котором смешивались одновременно черты сотен людей, объединяемых по признаку неких общих достоинств или недостатков, изучаемых в канцелярии стройучастка по ведомостям зарплаты, графику выполнения работ и рапортам бригадиров. Теперь эти методы уже никуда не годились.

Ныне возникла необходимость руководства один на один, с глазу на глаз. И чем больше руководитель проникал в особенности душевного склада, улавливал черты несхожести, знал подробности жизни людей, тем лучше удавалось ему найти к ним подход, завоевать авторитет и уважение.

Достоинство советского человека пропорционально мере труда, который он вкладывает в великие сооружения коммунизма.

Только явный глупец может не замечать, как от властного обращения с новейшими и все более совершенными машинами стремительно вырастает гордая уверенность советского человека, а вместе с нею и крайняя его обидчивость, если кто–нибудь не способен понять, сколь резко и ярко проявляются его индивидуальность, его особые свойства, помноженные на количество сил управляемого им механизма. Чем меньше людей оставалось на строительном участке, тем больше они ощущали свою взаимозависимость, больше узнавали друг друга и взыскательнее относились друг к другу по самому высокому человеческому счету.

Говоря откровенно, та горячность, которую проявил Павел Гаврилович Балуев по отношению к старшему водолазному специалисту Кудряшову, имела личную подоплеку.

Не знаю, насколько это типично для граждан пожилого возраста, но Павел Гаврилович, оторвавшись от семьи, чувствовал себя в последние годы тревожно и тоскливо. С ним произошла странная история. Он вдруг стал особенно возвышенно мечтать о семейной жизни. Этому, конечно, немало содействовало то, что он видел свою жену редко и неподолгу. И при каждой встрече очень волновался, не постарел ли, не слишком ли огрубел в трудной походной жизни. И не сможет ли когда–нибудь роковым образом сказаться различие в культурном уровне, которое он внутренне ощущал между собой и женой.

Павел Гаврилович даже попытался стать студентом–заочником строительного института, но его заявление отклонили по мотивам возраста. Правда, он не сдался и брал задания у студента–заочника сварщика Босоногова, который учился на физико–математическом факультете. Настойчиво, до головной боли Павел Гаврилович трудился над этими заданиями. Даже изучал английский язык. И однажды, подвыпив, прочел наизусть на английском языке строфу из Байрона. Трезвый, он, конечно, постеснялся бы своего произношения.

Чем больше в одиночестве Балуев думал о своей супруге, вспоминая, какая она хорошая, тем сильнее ощущал себя беззащитным перед возможными бедами.

Беллетристика, которую он, несмотря на занятость, ныне поглощал в значительном количестве, еще сильнее разжигала его беспокойство. Во множестве произведений авторитетно доказывалось, что в жизни бывает всякое и даже самые верные жены не властны над собой.

Терзаемый такими размышлениями, сознавая свою беззащитность, Павел Гаврилович и выступил против Кудряшова в роли блюстителя семейного благополучия своих подчиненных.

Этот свой поступок, как уже говорилось, Балуев готов был признать неправильным, считал его проявлением административного произвола, но в коллективе он вызвал к Павлу Гавриловичу симпатию. Мало того, после этого случая люди стали обращаться к Балуеву по самым сокровенным вопросам жизни, советоваться, искать наставлений, поддержки. И со всей ошеломляющей ясностью Павел Гаврилович ощутил, что руководитель — это не только повелитель, он нечто гораздо большее, чем просто начальник.

Как и многих отцов, война лишила Балуева сладостной, чистой радости видеть, ощущать всей душой, как его дети из младенчества и отрочества постепенно входят в юность и большая жизнь страны становится их жизнью.

Он оставил своих ребят совсем маленькими, а встретился с ними, когда они стали уже почти взрослыми.

Он с умилением вспоминал на фронте, как Ляля — теперь она звалась Еленой — каждое утро прибегала в рубашонке будить его. Говорила встревоженно:

— Ты знаешь, как уже поздно на часах! — Лезла под одеяло, сворачивалась калачиком, задумчиво спрашивала: — Мне сны снятся, а кто их там показывает? — Принесла на ладошке высохшую муху, воскликнула горестно: — Смотри, муха умерла! Чего теперь делать будем?

Она считала отца всесильным. Говорила:

— А Москву ты тоже сам построил? — И советовала: — Надо вместо простых домов и заводов дворцы строить. Пускай все люди, как принцы и феи, в них живут.

Кока — так сам себя называл когда–то Костя — всегда стремился к самостоятельности. Однажды он зарыл ступни ног в землю и долго стоял под дождем во дворе.

— Ты что, простудиться хочешь?

— Я так себя выращивать буду, — сказал Костя.

Как–то, диктуя сыну, Балуев спросил:

— Ну что, готово, написал?

— А что я тебе, стенографистка? — ответил Костя и тут же заявил: — Я придумал, из чего живая вода. Надо настой из бессмертника делать, пить его, и тогда никто никогда не умрет. — Упрекнул сердито: — Ты почему пещеры людям не строишь? В пещерах жить интересней. Там на полу костер можно жечь, а в доме нельзя. Метро — тоже пещера, только длинная, а жить туда не пускают. Почему?

Вернувшись после войны, Балуев, вынужден был заново знакомиться со своими детьми.

Подобно многим советским людям, вышедшим из «низов», испытавшим голод, холод, тяжкий труд, Балуев как бы хотел вознаградить своих детей за те лишения, которые когда–то вынес сам. Он щедро покупал им дорогие вещи, не только ни в чем не отказывал, но даже навязывал путевки на курорт, хлопотал, чтобы вузовскую практику они проходили у его приятелей, где им создавали соответствующие благоприятные условия. Он радовался, что его ребята могут пользоваться благами жизни, но втайне чувствовал себя оскорбленным: его раздражало, что они с такой беззаботной легкостью принимают эти блага, будто иначе и не могло быть. Однажды он не удержался и упрекнул их в этом.

Костя спокойно ответил, пожимая плечами:

— В сущности, ты прав, но не могу же я искусственно создавать себе трудную жизнь. Благодаря тебе я получил возможность учиться и не заботиться больше ни о чем, кроме учебы. Если бы я не считал целесообразным сосредоточить всю свою энергию на образовании, я, очевидно, давно бы где–нибудь работал. Вообще до некоторой степени мне, возможно, было бы даже лучше переселиться в общежитие и жить только на стипендию. Но зачем обременять собой государство, когда твоего заработка хватает, чтобы содержать меня? Это ведь тоже твой долг перед государством.

Елена поддержала Костю:

— Ты пойми, папа, мы просто вынуждены пользоваться тем, что ты нам даешь! В эвакуации, когда было трудно, мы с Костей работали в совхозе, а деньги отдавали маме. А теперь зачем? Ведь нам же хватает!

— А если вы белоручками, барчуками станете? Без всякой закалки в жизни? В случае чего, когда понадобится, на что вы будете годиться? Вот я, например… — И Балуев взволнованно, в который уже раз, рассказывал о своем тяжелом детстве.

— Но ведь все это в прошлом! — возражала Елена. — Почему ты боишься будущего и воображаешь, будто может повториться что–нибудь подобное? Нам эти опасности не угрожают, трудно совсем другое.

— Что же именно?

— Главное для нас — это стать людьми высокой духовной культуры.

— Ах, ах, как красиво сказано! — сердился Балуев. — Книжками жизнь не делают.

Костя сказал солидно:

— На мраморных стенах Дельфийского храма в Древней Греции была высечена на камне надпись: «Человек — мера вещей». Понял? Человек!

— Ага, — обрадовался Балуев, — на стенах здания, говоришь? Вот! — И торжествующе заявил: — Сначала человек его построил, здание, и только тогда стал мерой вещи, им созданной. Это правильно, согласен с твоими греками. Без дела ни человек, ни его культура существовать не могут. Начало всему — деяние.

Увидев на столе у сына книгу модного западного литератора, Балуев сказал пренебрежительно:

— Не люблю я этих искателей улик низкого в человеке. Какие–то собиратели нечистот.

— Но ведь капитализм и порождает мерзость!

— Он порождает себе могильщиков, вот что главное.

— Автор не марксист, и даже наоборот, но он талантлив и по–своему правдив.

— Вроде слепого музыканта, значит. Любой мотив в тоску перекладывает. Кто–то из них сказал, что «искусство — высшая форма ремесла». А по–моему, искусство — высшая форма человеческого самосознания. А если так, все низкое в человеке ему чуждо.

— Значит, идиллии сочинять?

— Врать искусство не может. Если врет, оно уже не искусство. Но когда они объявляют, что «обречены на одиночное заключение в собственной шкуре», я этому не верю. Индивидуализм — штука злая, агрессивная, а вовсе не пассивная. Мир индивидуализма жаден, жесток и так же баснословно живуч, как сорняк. О нем нужно писать с ненавистью, а не с жалостью, так, как о нем наши беспартийные классики всегда писали, — тоже марксистами не были, но человеческое в человеке уважали.

— Но ведь у нас тоже есть плохие люди!

— Правильно! И всегда будут. Но зачем к ним сочувствие вызывать?

— Что ж, уничтожать как класс?

— Уничтожать как класс, только не людей, а причины, порождающие плохое в людях. Если у человека отсутствует правильное понятие о труде, нет любви к труду, — плохое идет прежде всего от этого: и неуважение к другому человеку, и стяжательство, и вместо ума — хитрость.

— Значит, по–твоему, о человеке можно судить в основном по тому, как он работает?

— А как же иначе! В нашем обществе это самая точная мерка морали, нравственности и чего хочешь. Дело простое, ты пойми. Все мы хотим жить лучше, чтобы материальные условия соответствовали нашим потребностям. И какой бы у тебя «талант» к личному благоустройству ни был, самостоятельно, если ты не жулик, без общегосударственного действия, жизнь себе не улучшишь. Все мы друг от друга взаимно зависимы, взаимно заинтересованы. Все идет от общего к частному, от частного к общему. Вот мы, газовики, дадим стране на одном только сырье и топливе сто двадцать миллиардов экономии. А это цена всей жилплощади, которая вступит в строй за семилетие. Значит, от меня, Балуева, кроме всего прочего, зависит, получат или не получат дополнительно несколько тысяч квартир совсем незнакомые мне люди. Вот, значит, какая у нас карусель. И это каждый должен сердцем понимать и беречь каждого человека, для себя беречь, потому что все на всех работают и все во всех заинтересованы. А отсюда мораль: от нравственности каждого человека зависит мое материальное, жизненное благополучие. Так, значит, дерись за каждого человека, как за свое личное счастье! Вот про это бы писать надо. За такие книжки мы, хозяйственники, да и все прочие, литераторам в ноги бы кланялись. А то — плохой человек! Если он сам по себе плохой, это не так уж важно. Важно, что от него другим плохо. Вот про это надо яростно писать, беспощадно! — Балуев положил руку на плечо сына. — Вы на меня с Лялькой не обижайтесь, когда я вас шпыняю. Очень охота мне, чтобы вы коммунистическими людьми стали. И не хочу я для вас легкой жизни, чтобы не размякли в ней, не обездушились. А вместе с тем чувствую: зря иногда паникую. Что значит легкая жизнь? Нет у нас легкой жизни. Я так считаю: время — штука материальная. И все весомее оно от созданий рук человеческих. И сейчас, смотри, как красиво жить на свете! Вот–вот уже оно в руках, это время коммунизма, и в каждом человеке хоть чуточку, да светит оно. Вся задача в том, чтобы во всех оно побольше светилось.

Бывает ли так, что советский человек, да еще член партии, начинает вдруг мечтать о накоплении личного денежного капитала? А это случилось с Павлом Гавриловичем Балуевым.

В каком бы планетарном количестве сейчас страна ни выдавала метры жилой площади, все–таки ее еще не хватает для быстрой и полной организации всеобщего семейного счастья, ибо каждая семья в соответствии с законами природы постоянно находится под угрозой нашествия со стороны.

Двухкомнатная квартира Балуевых тоже подверглась оккупации. Дочь вышла замуж и привела в дом застенчивого, скромного юношу в очках. Спустя некоторое время юноша, краснея, объявил:

— Извините, но скоро нас, кажется, будет трое.

Со стороны сына тоже нависла подобная угроза. Он предупредил родителей:

— У меня с Люсей чисто товарищеские отношения, я ценю ее за математические способности. Без нее давно нахватал бы троек.

Павел Гаврилович сказал жене пророческим тоном:

— Скоро нас из дома окончательно вышибут.

— Павел, ну зачем так грубо?

— Пожалуйста, могу выразиться интеллигентнее. Старое должно уступать место молодому, прекрасному и искать себе убежище на кухне.

— Почему же обязательно на кухне? Я тебе буду ставить в коридоре раскладушку и оставлять дверь на цепочке, полуоткрытой, чтобы поступал свежий воздух.

— Спасибо! — сказал Павел Гаврилович. — Спасибо за заботу! Свежий воздух для меня — главное, мне там, на стройке, его не хватает.

В конце концов Балуев вступил в члены жилищного кооператива, и поэтому ему понадобился капитал: денежная премия за досрочное сооружение водного перехода была бы сейчас очень кстати. Приезжая домой, Павел Гаврилович все чаще становился раздражительным. Истосковавшись по жене, он не находил дома покоя и уюта. Он чувствовал себя как командировочный, которого приютили друзья, умеющие деликатно мириться с теми неудобствами, которые им причиняет гость. Он стал ссориться с женой и нередко уезжал к себе на стройку с болью в сердце. Особенно часто он испытывал чувство одиночества после того, как жена, обиженная его ироническими рассуждениями, сдержанно прощалась с ним.

Вообще я убежден, что классики имели перед современными писателями баснословное преимущество в материале для драматических коллизий, ибо в досоветские времена денежные отношения лежали в основе всех человеческих отношений. Пользуясь этим обстоятельством, классики могли успешно создавать душераздирающие столкновения и вызывать чувство глубокого сострадания к нуждающимся. В нашем обществе деньги утратили свое былое величие. Даже наоборот, сосредоточение чрезмерного количества денег в руках какой–нибудь личности может вызвать утрату общественного доверия и уважения к ней. Поэтому не знаю, смогу ли я вызвать чувство сострадания и сочувствия к П. Г. Балуеву, когда он в силу житейских обстоятельств стал остро нуждаться в капитале. Хотя, конечно, есть у нас немало граждан, которым близки и понятны его трудности. Но из одних трудностей трагедийную коллизию не соорудишь: для этого необходимы злодеи и жертвы…

Обычно гражданские подвиги, проникнутые духом высокой сознательности и самоотверженности, совершаются в атмосфере напряженной, героической борьбы и являются выражением красивых, пленительных черт человеческого характера.

Но очень странно стал вести себя Павел Гаврилович после множества своих путешествий по заболоченной пади.

В обычае строителей всегда поносить проектировщиков. И как бы ни был удачен проект, хорошим тоном считается бранить его, чтобы взбодрить коллектив и в самом процессе работ найти лучшее решение.

И вдруг вопреки сложившейся традиции Павел Гаврилович стал безудержно восхвалять проект с обходом. Но делал он это весьма своеобразно.

— Вот, — говорил Павел Гаврилович, — учили меня, будто прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками. Конечно, у меня незаконченное высшее, многого не знаю, но в этом факте был убежден твердо. А что оказалось? Оказалось, что я человек узкий, не широкий. — Он хитро щурил глаза на собеседника и произносил восхищенно: — Какую щедрую заботу о нас, строителях, проектировщики проявили! Просто пролетарское им спасибо! — И с подозрительным простодушием объявлял: — Славные ребята, добрые! Подумаешь, действительно, что такое лишние четыре километра труб? Две тысячи тонн стали ради того, чтобы мы в сырости ноги не промачивали, не простужались. — Вздыхал завистливо: — Видите, они, проектанты, не только люди с инженерным образованием, но и с медицинским тоже!

— Вы что, полагаете, не надо обхода?

Павел Гаврилович мечтательно глядел в небо:

— Я так полагаю, металл нам сейчас девать некуда, если на Луну его швыряют. Вот что я думаю.

— Павел Гаврилович, вы не виляйте, скажите прямо. Про обход как считаете?

— На тонны, — уклонился Павел Гаврилович, — а еще точнее, на погонные метры трубы. — Похлопал собеседника ободряюще по плечу, пообещал: — А премию мы сорвем за досрочное выполнение. Тут полная моя гарантия. Не грунт — волшебная сказка!

— А если через болото?

— Премию, возможно, утопим. И технику в грязь окунем, но она штука могучая, выдюжит. — Произносил сурово: — загонять людей самостоятельно в трясину не хочу. Конечно, если ты, допустим, вдруг на партийном собрании на меня навалишься, что ж, я — коммунист, воля большинства, согласно Уставу. Я с партией всегда заодно.

— Что–то ты крутишь, Павел Гаврилович!

— А у тебя что, своего ума нет? Понимай, раскручивай, — сердился Балуев. И завершал уже официальным тоном: — Проект утвержден, мое дело ясное: руководствуйся проектом — и все.

Но таких разговоров Павлу Гавриловичу было мало. Он будто случайно, ненароком привел своих соратников на линию телеграфной передачи, где рабочие–связисты меняли на телеграфных столбах рельсовые опоры на бетонные. Объяснил:

— Чем больше страна металла дает, тем больше его требуется на всякие серьезные сооружения. — И добавил иронически: — Американцы на спутниках экономят, они у них легковесные, а наши что ни бросят — полторы тонны. Сколько нашего металла в космосе валяется! Подсчитай. Цифра! — Потом обвел взглядом строительную площадку, сказал: — Вот наш обходик — две тысячи тонн стали. А нам разрешили ради гигиены труда, чтобы в болото не залезать, эти две тысячи тонн в обход засадить.

— Зачем же так делать, Павел Гаврилович?

— А разве это я? Проектировщики.

— А вы не соглашайтесь с проектом.

— Да ведь они не для меня, для вас же старались, вы и возражайте!

— А вы нас поддержите?

— Нет, озарен глупостью свыше меры, для меня проект — документ священный и неприкосновенный.

— Значит, понятно, Павел Гаврилович!

— Ну и ладно, а то я доверчивый, думаю про каждого, что у него голова есть и он сам ею думает.

Почему Павел Гаврилович решил разжечь у своих строителей этот дух непокорного самостоятельного мышления, я бы даже сказал, до весьма опасного для него самого накала, понять, конечно, можно. Но он мог применить и другие методы, более для него удобные и даже выгодные. Скажем, обратиться в соответствующие инстанции и во имя экономии столь ценных труб отказаться от обхода. Если б предложение приняли, то ему наверняка полагалась бы большая премия за экономию металла. А если бы даже не приняли, все равно высоко оценили бы патриотический порыв. Зачем же он поступал столь нецелесообразно, невыгодно для себя, принося в жертву свой авторитет хозяйственника? Может быть, без этой жертвы можно было обойтись?

Обследуя хлипкое болото с вымершей растительностью, не однажды увязая в нем по пояс, Павел Гаврилович пришел к твердому убеждению, что развернуть работы здесь можно, но при одном условии — если рабочие сами взвесят все трудности и сами захотят их преодолеть. Поэтому он на всех собраниях равнодушно, отвратительно спокойным, ровным голосом перечислял только трудности, с которыми придется столкнуться, доводя людей до высокой степени раздражения против себя, Балуева. И ловко скрывал ликование, когда его доводы страстно опровергались, хотя при этом ему приходилось выслушивать обидные и несправедливые слова, сказанные сгоряча.

В общем, по настоянию коллектива, а не Балуева проектные организации вынуждены были согласиться на отказ от обхода, сопроводив свое согласие оговоркой, что вся вина за возможные неприятности возлагается на начальника участка подводно–технических работ товарища Балуева. В чем он, товарищ Балуев, и расписался в уголке нового, исправленного проекта.

После всего этого Павел Гаврилович сказал старшине водолазной станции Бубнову:

— Ты размер ноги моей помнишь? Пошли на склад за резиновыми сапогами, свои я уже истоптал на болоте вдрызг. И ты тоже надень. Погуляем там на сон грядущий, посоветуемся.

10

Огромное гниющее болото цвета плесени, сырой дым тумана. Солнце сквозь влажную мглу — как сальное пятно. От огражденных земляными валами отстойных водоемов химических заводов воняет пронзительно остро, до слез.

Вязкая, словно жидкий битум, трясина разит своим собственным химическим зловонием. Выброшенные паводком стволы деревьев раскисли в торфяной кислоте. Ноги проваливаются сквозь рыхлую древесину.

Ковыляя в трясине, Балуев машинально, по привычке поносил проектировщиков:

— Тоже самодержцы! Стратеги конторского двухтумбового стола! Подсунули идеальную прямую. Их бы сюда, в эту помойку! Провидцы бумажные!

Огромный, тяжеловесный, могучего сложения, Бубнов, обладатель девически тонкого голоса, сказал робко:

— Павел Гаврилович, это же ваша инициатива.

Балуев, сердясь на то, что Бубнов сказал правду, осведомился ехидно:

— Что–то ты толстеешь, Сережа, с чего бы это?

— Не знаю, — жалобно проблеял Бубнов. — Дал клятву: ни жирного, ни мучного, ни сладкого, — а организм у меня все равно самостоятельно прет во все стороны.

— Ладно. Тут он тебя послушается. Растрясай жир.

— Надо полагать, не мне одному достанется, — уточнил Бубнов и весело добавил: — Зато совесть будет у всех чистая по линии трубы.

Пробираясь по набухшим водой, гнилым кочкам, Балуев балансировал руками, нацеливаясь, приседал для прыжка и прыгал с лихим возгласом, выбивая ногами фонтаны жирной грязи. Усохшее с годами, узкое облупленное кожаное пальто принимало на себя шлепки грязи, а ноги в резиновых сапогах хлюпали, как поршни насоса.

Нелегко ему давалась миссия отважного землепроходца. Уже несколько раз тяжело проваливался в трясину. Лицо осунулось, покрылось мелким, нездоровым потом, сперло дыхание. Он расстегнул пальто, затем пуговицу на воротнике рубашки, оттянул галстук — все равно было душно и нехорошо.

Но, тщеславно и молодцевато стараясь скрыть свое состояние, он безостановочно говорил, прыгая с кочки на кочку. От этих скачков слова его обрели определенный ритм, и он, будто повинуясь этому ритму, упорно продолжал прыгать по войлочным шарам кочек, стараясь не оборачиваться, чтобы Бубнов не видел его изможденного, усталого лица, не видел, как тяжело дается ему это путешествие.

— Сергей Петрович, ты как теперь — не пьешь? — спросил он Бубнова.

— Шампанское только.

— О супруге скучаешь?

— А что ж, я на ней добровольно женился, — уклончиво сказал Бубнов.

— Кончим здесь, будем через Обь и Иртыш водные переходы класть. Тоже речки солидные.

— Наше дело такое. Всё разные климаты.

— Здоровье не беспокоит?

— Я к нему не присматриваюсь, на это врачи есть.

— Не удалось мне поспать на лаврах, — грустно сказал Балуев. — Залез в болото, а вот как вылезу…

— А это вы правильно ребят раздразнили по линии трудности, — оживился Бубнов. — Только ишаку надо зеленые очки надевать, чтобы он солому жевал, а думал — сено. — Остановился, чиркнул спичку и, держа ее между ладонями сложенными ковшиком, нагнулся и прикурил, с наслаждением вдыхая дым. Продолжал: — Я, конечно, в науке несведущий, но для себя полагаю: особо сильно наш народ раздразнился от спутников, ракет и портрета Луны. Разгорячили народ до невозможности. Во время войны «катюшей» себя показывали, а кто другого рода войск, он хуже, что ли? Каждый на свое место представлен и по силе возможности показать себя может.

— А вот Петухов на пенсию уходить хочет.

— Это он от злости грозит. Полотенец стальных ему не выписали. На тросах трубу подымать — прогиба боится. А уходить ему нельзя: помрет сразу же от тихой жизни. Он сам себе здесь пружину закручивает. Заводной мужик, яростный! Тоже вчера весь день по болоту лазил, примеривался. Но он тощий, легкий, как птица, его трясина держит. Не так, как нас с вами. Солидному человеку здесь вязко. А техники–ребята уширенные траки налаживают, соображают. Ну и лежневку рубят, все как положено.

— Остров наш помнишь?

— А как же, тепло жили, душевно!

— Досталось там!

— Так ведь как сказать! По водолазной части в океане работать свободнее и видимость лучше. Вот речушку мы недавно проходили, обидели ее названием — Мόча. Милая речушка, а дно у ней, сами понимаете, завалено лесом. Намаялись, пока очистили. Тоже попотели под водой. А ничего, прошли. Нам не привыкать под водой лесорубами быть.

Вышли на бугор, присели, стали переобуваться, вылили из сапог ржавую воду.

В серебряной туманной мгле простиралась беспредельная равнина.

Сюда, на эту исконную, древнюю, кроткую русскую землю, давшую начало народу русскому, на эти русые хлебные нивы и голубые поля льна, совсем недавно вышагала стальными мачтами электромагистраль. На белых длинных гроздьях изоляторов протянулись тяжелые обвислые провода. А вот и другие стальные башни радиорелейной связи, и у подножия каждой белые новые домики с окнами, таинственно озаренными пронзительным голубым светом.

Рассекая белые березовые рощи и красные сосновые боры, укладывается массивными плитами бетона самая длинная в мире трансконтинентальная автомагистраль. К линии высоковольтной передачи присосались новые электрограды, бездымные производители электростали и всевозможных изощреннейших из нее изделий.

А вот еще более новые, поспешно поставленные меж деревень корпуса химических заводов. Их кишечники, затейливо скрученные из труб высокопородистой стали, омываются воздухом.

Квадратными раструбами дымит огромная ТЭЦ, стоящая посредине равнины. Из своих топок она навалила целую гору шлака.

Магистральный газопровод — только частица гигантских появившихся здесь сооружений. Он даст сырье и топливо химическим заводам. Из газа будут изготовляться изделия мягче пуха — искусственные меха, ткани и — прочнее металла — детали для машин, корпусов кораблей, подводных лодок, автомобилей и, как знать, возможно, кабины космолетов, материал для которых природа не способна создать самостоятельно. Нет в природе таких прочных материалов, их выдумывают люди, и они оказываются прочнее существующих на земле.

ТЭЦ тоже присоединится к газопроводу. Умрут дымы в ее трубах. Не нужна будет железнодорожная ветка с угольными составами для ее ненасытного жерла. В топках будет пылать сиреневатое чистое пламя. И кочегары выбросят навечно свои совковые лопаты и запеченные шлаком ломы. Не будет расти больше шлаковая сопка, не будет она уродовать зеленую равнину. Заблещут на ней, как зеркальные поверхности водоемов, стеклянные крыши оранжерей, отапливаемых газом. Колхозники не будут больше вырубать деревья на дрова: в каждой избе будет газовая плита и паровое отопление от котла с газовыми горелками. Сотни тысяч крестьянок получат газ, который освободит их от унылой обязанности таскать дрова, растапливать печи. А сколько времени, средств сберегут люди!

«Трассовики» тянут газовую магистраль за многие сотни километров от подземного океанохранилища газа. И скоро они подойдут к реке, и их появление должно быть упреждено сооружением водного перехода, чтобы можно было мгновенно состыковать магистраль. И тогда по ней с авиационной скоростью хлынет тугой поток кисло и едко пахнущего, невидимого глазу сырья и топлива, способного быть почти невесомо легким или тяжелым, твердым, как сталь.

Вот она какая сейчас, эта древняя Россия! В кротких, скромных бревенчатых избах, обрастающая стальными громадами выше ее рощ, боров и лесистых холмов.

Бубнов сказал с мечтательной улыбкой:

— К природе я здесь, Павел Гаврилович, все–таки присматриваюсь. Красивая, как на картинке.

— Это ты про болото так выражаешься?

— На болото я гляжу как на резерв, — спокойно сказал Бубнов. — На досуге люди обладят, подсушат.

— Может, тогда и дюкер класть думаешь?

— Зачем? Мы народ скоростной. Главное хозяйство налаживаем. Мелочишки попутно, само собой. Обещали, говорят, вы колхозникам после нас дренажную канаву подарить. А вообще–то полагается, если в срок уложимся, чучело из бронзы на сквере о себе поставить.

— Именно чучело, — сказал сердито Балуев. Встал, дотянул до паха резиновые голенища. — Пошли дальше шлепать. Поищем, где столовку соорудить, чтобы люди, доходя до нее, не топли.

Но не они одни бродили по заболоченной низине.

Машинисты кранов–трубоукладчиков, бульдозеристы, монтажники, вооружившись шестами, вышагивали по болоту, выискивая подходы для своей тяжелой техники. И каждый чувствовал себя немного виноватым перед другими, потому что каждому казалось, что именно он горячее всех предлагал отказаться от обхода.

В Америке и Канаде для протаскивания дюкеров применяется следующий способ. Строится железнодорожная ветка, устанавливается состав из открытых вагонеток с рольгангами, на них укладывается плеть дюкера, и она с ходу сволакивается через водную преграду тракторным поездом, от которого тянутся тросы к дюкеру.

Америка значительно обогнала нас в использовании природного газа. И в строительстве магистральных газопроводов накопила огромный опыт.

На XX съезде партии была утверждена идея газификации страны. XXI съезд принял грандиозную программу осуществления ее в семилетием плане. Это самая юная отрасль индустрии. И почти все здесь осуществляется впервые. Страна снабдила строителей газопроводов техникой, не только не уступающей американской, но и превосходящей ее мощью и совершенством механизмов. Но способ протаскивания дюкеров через водные преграды оказался чисто русским по дерзости, простоте и экономичности решения.

Открыл этот способ Павел Гаврилович Балуев. Но по тем же странностям своего характера, по каким он не захотел стать персональным патриотом экономии металла, уклонился патентовать и этот способ.

Балуев говорил в управлении раздраженно:

— Ладно! Бросьте вы мне меня навязывать. А коллектив что? Выходит, ни при чем? А мне надо, чтобы, у всех людей шарики крутились. Наш способ, нашего участка, — делите на всех премию.

— Так ведь в денежном выражении пустяки будут, если на всех, даже неловко вручать.

— Людям моральный момент дороже ваших денег. А мне выгода: каждый себя изобретателем почитать будет. Звание обязывает — глядишь, будут другое придумывать. В итоге мой выигрыш. Чей участок впереди? Мой, Балуева. Я, знаете, человек тщеславный, люблю славу.

Протаскивание дюкеров по способу стройучастка Балуева заключалось в следующем. Прорывали траншею, глубокую, как канал, закладывали ее перемычкой и заполняли водой. В этот канал опускали готовый дюкер с приваренными с обоих концов заглушками, и он оказывался на плаву. С противоположного берега перебрасывали тросы от тракторного поезда, закрепляли за серьгу оголовок дюкера и, по команде проломив перемычку, вместе с хлынувшей из канала водой дюкер стаскивали в реку.

Дешево, быстро, никаких механических повреждений и каждый раз сотни тысяч рублей экономии. Только этот метод обеспечивал возможность протаскивать дюкер в широких заболоченных поймах.

Протаскивание его — столь же торжественное и захватывающее зрелище, как спуск со стапеля нового корабля, но более тревожное, опасное, чреватое всякими неожиданностями. Ведь всего коварства многослойной почвы, рассеченной траншеей, предугадать невозможно, тем более в подводном канале, по которому гигантской анакондой, виляя гибким стальным телом, трепеща и извиваясь, ползет дюкер. А вес этой трубы со всеми облепившими ее грузами без малого полторы тысячи тонн.

11

Павел Гаврилович выработал для себя правило: непременно беседовать с каждым вновь поступающим на работу, хотя по должностному его положению это было совсем не обязательно. Собственно, для этого существовал начальник отдела кадров, но его Балуев называл не то почтительно, не то насмешливо «кадролог». Балуев сказал ему как–то:

— Вы действуете по линии официальной, я — по линии психологической. Мне, видите ли, очень нравятся люди симпатичные. — И объяснил, чтобы не обидеть недоверием: — Получаю новую технику, все кидаются смотреть, пробовать, испытывать, чтобы с дефектом какой–нибудь механизм не всучили. Не доверяют заводскому документу со всеми печатями и подписями ОТК, и такую мнительность я одобряю. А вот человека нового берут, даже в глаза как следует не взглянут, в бумагу же глядят пристально. А этот человек, он над механизмом главный, от него механизм в зависимости. Вот и получается петрушка. К вещи, подчиненной человеку, огромное внимание, а к самому ее хозяину, от которого она зависит, должного почтения не обнаруживаем.

— Что ж, я каждого, как в загсе, должен поздравить и, может, букет вручить?

— Букет — это что ж, красивый символ! — сказал Балуев. И предупредил: — Когда человек на работу поступает, это в его жизни всегда событие историческое, и подчеркнуть мы это обязаны.

— Я со всеми вежлив, — возразил начальник отдела кадров и пообещал: — Учту ваши указания по линии торжественности. В процессе оформления и формулировку поздравления продумаю.

— Именно, — согласился Павел Гаврилович, — думать — это каждому полезно.

Во время бесед со вновь поступающими рабочими своего возраста Балуев обнаруживал по всем вопросам самую обширную осведомленность и неотразимую проницательность. Вел он эти беседы уверенно и страстно.

Но вот когда приходили молодые ребята прямо со школьной скамьи, тут Павла Гавриловича охватывало жадное любопытство. И при всей своей житейской мудрости ему не всегда удавалось сразу понять их, проникнуть к ним в душу, составить для себя отчетливое, ясное представление. Внешне он сохранял начальническую самоуверенность, но частенько чувствовал, что она покидает его.

Вот, например, Виктор Зайцев явился к Павлу Гавриловичу в берете и габардиновой куртке на «молнии». В одной руке туго набитый портфель, в другой — стопка книг, перевязанная брючным ремнем.

Павел Гаврилович, предвкушая сладостную, увлекательную беседу, добродушно попросил:

— А ну, покажи, дружок, что это у тебя за такая походная библиотека. Может, что–нибудь почитать одолжишь? — и потянулся к книжной стопке.

Но паренек поспешно отодвинул книги ногой и сказал неприязненно:

— Для вас тут ничего интересного.

— Это почему же? — удивился Павел Гаврилович.

— А так, — ответил Зайцев, — не интересно вам. — И снисходительно объяснил: — Тут астроботаника.

— Ты что же, астрономом собираешься стать?

— Никем я не хочу стать, — обиделся Зайцев. — Просто интересно мне, и все.

Балуев оглядел Зайцева с ног до головы:

— Что же ты на стройку таким франтом явился? Или, может, у тебя спецовка в портфеле?

— Я полагаю, — заявил гордо Зайцев, — на производстве люди не обязательно должны надевать грязные лохмотья. Аккуратная внешность рабочего должна соответствовать технике, к которой он приставлен.

— А ты разве уже рабочий?

— Если примете, значит, буду рабочим.

— Ты что же, сразу к нам после школы?

— Нет.

— Где же болтался?

— По домашнему хозяйству, — шепотом произнес Зайцев. У него внезапно побледнели щеки, покраснел лоб, а губы дрогнули. — Мама наша умерла, отец сразу женился, а мы от него из–за мамы отказались, стали сами без него жить, одни. — Он вдруг вздохнул, захлебнулся воздухом.

— Ты извини меня, Витя, — попросил Балуев. — Я ведь не знал про это, может, не станем больше разговаривать, прямо оформим тебя, и все?

— Нет, зачем же! Я скажу, раз вы спросили, — упрямо продолжал Зайцев. — Я ведь не только братишкам обед готовил, квартиру убирал, но и воспитывал их, как нас мама воспитывала. Меня домоуправ в истопники взял в ночную смену. Потом я электромонтером по квартирам подрабатывал — в школе физикой интересовался, электроприборы людям ремонтировал и даже холодильники.

— Молодец!

— Неправда! — вдруг горячо сказал Зайцев. — Это неправда. Я ведь от злости на отца от его денег отказывался и братишкам велел с ним не встречаться.

— Отец у тебя плохой, что ли?

— Нет, он ничего, он даже как–то меня на улице ждал и деньги на землю бросил, когда я их взять не захотел.

— Так чего ж ты так его прижал и отверг? Жизнь, она штука трудная. Ну, женился он. Отцом–то все равно тебе остался.

— Мама у нас всегда очень больная и нервная была. Она с ним часто ссорилась, это верно. Но, знаете, ведь он с ней вместе в партизанах был. Она из отряда только потому на самолете улетела, что я должен был родиться. И даже не все ордена из–за этого получила. Она же там, когда они вовсе еще женой и мужем не были, рекомендацию в партию ему дала. Он сам меня за грубость к маме, ну, даже бил. Святая, говорил, она у нас, самая наилучшая.

— Ну и правильно.

— А тогда зачем на другой женился? И с нами даже не посоветовался. Разве мы это терпеть будем?

— Может, она, эта новая, тоже ничего, хорошая.

— Ну как вы не понимаете?! — уже раздраженно пожал сухонькими плечами Зайцев. — Здесь вопрос принципиальный. Мы и без вас понимаем, что это главным образом в старой детской литературе мачеха обязательно традиционная злодейка. Наша — обыкновенная советская женщина, и даже скромная. Она извинения у нас просила. Ну, мы, конечно, уклонились с ней беседовать.

— А кто это конкретно — мы?

— Ну, я, Коля — он уже ремесленное кончает, и Вовка, в четвертом.

— Где же теперь твои братишки?

— Николай у себя в общежитии, а Вову я в интернат устроил, через райком помогли.

— Витя, а тебе отца совсем не жалко?

— Жалко.

— Ну и что же дальше будет? Использовал ты против него все удобства Советской власти — и интернат и общежитие. И управдом тебе помог. А отец небось переживает.

— Да, переживает.

— Он кто по специальности?

— Заведующий складом «Гортопа».

— Да ты не сомневайся. Это я так, для себя лично. Для оформления на работу нам вовсе родительское благословение не требуется. Мы ведь все тут формалисты. Паспорт, справка с места последней работы. Ну, раз комсомолец, по комсомольской линии характеристика, и все. Остальное — анкета. Она у тебя пока, конечно, куцая. Родился, учился, работал в домоуправлении истопником. Тоже мне биография называется!

— Я же не виноват, что она у меня такая.

— Ничего, потом подлиннее будет… Значит, так, — уже сурово и деловито заключил Балуев, — приставлю я тебя учеником к бульдозеристу Друнину Федору Захаровичу. И платить ему буду по сотне в месяц за твое обучение. Видишь, пока от тебя строительству один убыток.

— Но я не хочу, чтобы за меня платили, я согласен и чернорабочие и сам буду платить за обучение.

— Чернорабочий? А где ты их у нас здесь видел? Отстал ты, паренек. У нас без механизма человека нет. Все аристократы, все титулованные. Так что по нынешним временам в рабочие попасть — не меньше знать нужно, чем твоим астрономам, которые траву на Марсе изучают.

— А там нет вовсе такой, как у нас, растительности, — оживился Зайцев.

— Нет так нет. Пошлем своих людей, посеют, что требуется. Но это дело, как говорится, пока не к спеху. Земли на всех хватает, и дел на ней тоже. Так вот, ступай в отдел кадров и скажи: Балуев по всем статьям тебя обследовал. Заполни чего надо, погуляй до конца дня. А вечером ко мне зайди, и не сюда, а в крайнюю избу, я там помещение снимаю, у колхозного завхоза. Насладимся яичницей. Утром я тебе койку подберу в общежитии.

— Только, пожалуйста, пожалуйста, прошу вас, — прогнувшим голосом произнес Зайцев, — больше не заставляйте меня на личные темы говорить. Я совсем вам не обязан об этом говорить.

— Подумаешь, тоже мне личность! — улыбнулся Балуев. — Вот я — это личность. Я тебе про себя буду рассказывать. У меня биография что надо! Послушаешь, а?

— Ладно, если вы настаиваете, — снизошел Зайцев.

— Ну, заходи, заходи, уважь человека, снизойди к его слабости о себе поговорить, а то мне здесь некому исповедоваться: люди все деловые, напряженные.

— Пожалуй, зайду, — согласился без особого пыла Зайцев и, взяв стопку книг и пузатый брезентовый портфельчик, отправился по коридору в следующую комнату, где находился отдел кадров.

12

Лаборанткой по изоляции работала Изольда Безуглова. Взял ее на работу Павел Гаврилович, не ведая, кто она, без всяких документов, при следующих обстоятельствах. Переправлялись на пароме через Волгу — и вдруг, когда паром достиг середины, раздался всплеск. Кто–то испуганно крикнул:

— Кинулась! Девушка в воду кинулась!

Бубнов сбросил ботинки, вместе с пиджаком и кепкой передал их на хранение Павлу Гавриловичу и прыгнул в воду.

Река здесь мчалась со скоростью поезда.

— Товарищи, это же водолаз. Вы не беспокойтесь, — объявил Павел Гаврилович пассажирам.

Бубнов выволок утопленницу на отмель, пожаловался удивленно:

— Сыскал на самом дне. Будто не человек, а гиря какая–то. Смешно даже. Тяжесть у нее в костях, что ли?

Оказалось, что девушка насыпала себе под туго затянутое поясом платье песок с галькой, а в кошелке, которую она сжимала в руках, лежал огромный булыжник, завернутый в раскисшую бумагу. Когда ее привели в чувство, Павел Гаврилович строго сказал Бубнову:

— Чтобы никому ничего!

— Понятно, — сказал Бубнов. — Надо сначала самим по–человечески разобраться.

— Вот и разберемся! — пообещал Балуев.

— Но как ни бился он с этой девицей, разобраться ему не удалось. Во–первых, она не чувствовала себя ни пристыженной, ни смущенной. И хотя ее голубые, чуть навыкате глаза блестели тревожно и испуганно, держала она себя вызывающе спокойно, дерзко и, пожалуй, даже нагло.

— Вам что от меня надо? — спросила она Балуева. — Протокол хотите составить?

— Чайку хочу с вами попить, горячего, крепкого. Вот, пожалуйста, варенье.

— Идите к черту с вашим чаем!

— Так, — сказал Павел Гаврилович, стараясь не обижаться. Но, обидевшись, не выдержал: — Кто тонет, тот пить, конечно, не просит. Отвращение у вас к водичке, понятно.

— У меня к вам отвращение, а не к воде. Отпустите меня. Вы не милиция и не имеете права задерживать.

— А какое вы имеете право подобное над собой делать?

— Я ничего не делала, я просто упала.

— Знаете что? — предложил Павел Гаврилович. — Выпейте тогда водки.

— Что?

— Вы дрожите, губы синие, я же в смысле простуды беспокоюсь. А может, тройчатку, ну, одну таблеточку?

— Принимайте сами, хотя вы со мной в реке и не купались.

— Именно не купался, если вы это так называете. А вот товарищ Бубнов решил с вами вместе искупаться. Погода самая подходящая, температура воды плюс десять, освежающая.

— Я могу идти домой?

— А где вы живете?

— А вам какое дело?

— Слушайте, давайте по–человечески, ну что вы ершитесь? — Задумался, решил приврать: — У меня тоже в жизни, может, подобное было, жена чуть не бросила. Я ее оскорбил, она меня тоже. Дошли до точки, вышел на улицу, ночь, дождь, черно внутри и снаружи…

Девушка взяла со стола «Огонек» и стала листать с нарочитым интересом. Лицо у нее было худенькое, остроносое, черты мелкие, светлые волосы лежали копной. А вся она — тощая, плоская, ключицы торчат, словно плечики, на которые вешают платье. Небрежно отложила журнал, зевнула, откинувшись на спинку стула, потянулась, положив под затылок руки, скорее ощутила, чем заметила, как при этом остро обозначилась грудь, смутилась, ссутулилась, поджала под столом ноги и прикрыла колени руками со сбитыми, обкусанными ногтями. Тут же запальчиво, с усмешкой сказала:

— Ну, ну, я вас слушаю, говорите сколько вам угодно.

Но глаза у нее тоскливо погасли, и вся она как–то съежилась. На шее возле уха забилась голубоватая жилка.

Павел Гаврилович решил все–таки найти к ней подход,

— Вы, пожалуйста, не думайте, будто мне вас жалко. Я, если хотите знать, просто возмущен. Мне на стройке людей не хватает, а они, видите ли, в Волгу кидаются. — Попробовал шутить: — Мы вас выловили, — выходит, теперь вы наша добыча. Сегодня же куда–нибудь зачислим.

Девушка смотрела на Балуева отсутствующим взглядом, губы ее были сурово сжаты. Она видела сейчас перед собой только одно — лицо Игоря в то утро, когда он, уже уходя на работу, сказал: «Не клади больше ключ за плинтус». — «Почему?» — «Не надо. — Он печально уставился на свои ботинки, запачканные известью. — Не вернусь я к тебе больше, извини, или, лучше сказать, прости. — И продолжал с простодушной солидностью: — Не могу я на тебе жениться. Разве можно на первого попавшегося так поспешно кидаться! Хотя я у тебя и первый. Не спросив даже, захочет ли человек жениться на тебе или нет…» — «Значит, ты врал, что любишь, врал? Значит, ты подлец, да?» — «Ну вот видишь, ругаешься, а притворялась всегда вежливой, ласковой». Помолчав, снова заговорил: «Я даже рад, что ты так ругаешься. Видно становится, какая ты на самом деле. — Усмехнулся. — А может, я это просто так, пошутил. Хотел испытать, как ты мне предана. А раз так реагируешь, тогда, пожалуйста, ухожу. И теперь действительно насовсем». Он стоял у двери, чего–то выжидая. «Уходи, — попросила она, — уходи». — «Ухожу, и по твоей инициативе, понятно? — сказал Игорь и сощурился насмешливо. — Папа у тебя, видите ли, Герой Советского Союза! — Спросил зло: — Может, тебя и бригадиром нашей штукатурной бригады за это выдвинули и передо мной все время фасонилась отцом, а я за своего отца перед тобой мучился. Но я же сразу сказал: мой отец плохой… Никому не говорил, только тебе сказал и плакал. Помнишь, плакал?» — «Да, плакал». — «А ты гладила по затылку, утешала: дети за отцов не отвечают. С высоты своего величия гладила. А я думал: как же я в вашу семью полезу с таким отцом, совестно мне перед твоим отцом. Помнишь? Значит, я перед тобой мучился, но правду сказать не побоялся, потому что любил. А ты, выходит, смеялась со своими утешениями. И я твоему этому герою письмо написал и все про своего отца выложил, чтобы он знал. Я же не мог перед ним трусом объявиться. И он мне доверчиво ответил. И все ясно теперь, что и как. Мне даже это все равно, кто у тебя отец на самом деле. Но раз ты любила, могла сказать откровенно, если любишь как следует. А ты до последней секунды молчала. Теперь обругала. Значит, поверила, что таким гадом, каким прикинулся, могу быть. А я не такой. Я же сейчас самый несчастный, я же люблю тебя! А выходит, обманулся, раз ты в меня не веришь. Какая же это любовь? А я в тебя верил и не боялся, что любовь может пострадать от того, что у меня такой отец. Так кто же из нас худший, кто лучший?» — «Прости меня, Игорь, — хрипло попросила она. — Прости».

Игорь прислонился к стене и, глядя себе под ноги, словно не слыша, что она сказала, говорил, говорил свое, с отчаянием: «Ну почему с фронта отец побежал? Смерти испугался? Я все думаю: почему? А вдруг я тоже когда–нибудь от чего–нибудь побегу, испугаюсь? И себя я тоже стал опасаться. Все проверить хотел, чего боюсь, чего нет. Помнишь, на кране трос заело? Я по стреле полез, чтобы трос освободить. Все думали — из производственного интереса, чтобы время не тратить, пока верхолаза вызовут. А я это просто для себя, только для того, чтобы себя проверить. Спустился на землю, меня поздравляют, а я только одно думаю: вдруг заметят, как я весь трясусь. Знаешь, как страшно на стреле было! Броситься вниз тянуло. Хотел броситься. Может, и отец побежал, вроде как вниз бросился. Я его там, наверху, отца, понял, отчего он трусом оказался. И не его убили, а он себя убил, когда бежать кинулся. А я, его помня, не кинулся, долез до конца стрелы, ветром шатало во все стороны, а я ползу и про отца думаю… — Поднял несчастное лицо и, твердо глядя ей в глаза, сказал: — Я же тебе говорил. Мне даже вовсе не обязательно, чтобы ты такая красивая была. Я тебя отчего полюбил? Прямой ты мне казалась. Вот в школе рабочей молодежи мы физику проходили. Световой луч, он не гнущийся, и ничем его вилять не заставишь. Световые частицы прямо, как пули, летят. Я про тебя думал, ты такая же — и светлая и прямая. А выходит, ты со мной петляла, и не могу я этого перенести. Вот и все». — «Врешь ты все, врешь! — крикнула она. — Ты просто застыдился меня, когда все узнал». — «Эх ты, существо, — презрительно произнес Игорь, — и сейчас даже понять меня по–человечески не можешь! Я же с тобой по–человечески, по–совести говорю, я против всякой подлости. И распишусь с тобой из–за своей совести. Я тебя понял, а другой может не понять. Если бы ты мне сразу сказала, я бы даже ничуть тебя не пожалел, потому, что это никакого значения для нас с тобой не имеет. А теперь тебя жалею. Слабая ты, вот чего! — Надел кепку, объявил снисходительно: — Так ключ, как всегда, за плинтус положи. Я вернусь. Сегодня в вечернем пять уроков. — Поколебался, попросил: — Только ты без меня тут одна не переживай очень все, что я говорил. Может, и вернусь раньше из школы, тогда погуляем. Поговорим еще, чтобы больше про это никогда не говорить». — «Нет, — сказала она с отчаянием, — нет, не приходи больше! И не шарь за плинтусом, ключа там не будет…» — «Ладно, — сказал Игорь, — там поглядим, будет ключ или нет». И ушел, не оглянувшись. Лицо у него было суровое, озабоченное…

— Вот ваши ботинки, высохли, — сказал Павел Гаврилович. И положил к ее ногам красные туфли на микропористой подошве — подарок Игоря.

— Значит, вы меня отпускаете? — жалобно спросила она.

— Э, нет, — улыбаясь, сказал Павел Гаврилович. Я же с вами совсем еще не познакомился. Разве можно быть такой невежливой?

— Можно, — сказала она, снова заметно озлобясь.

Павел Гаврилович походил по комнате, остановился.

— Могу я вам рассказать про один эпизод на фронте?

— Рассказывайте, мне все равно, раз не отпускаете.

— Значит, так, — сказал Балуев. — Было это на севере, зимой. Ползли мы по снегу. И зарывались головой в него не потому, что снег — защита, а потому, что страшно, а на нас — танки и авиация тоже. И от каждого удара земля под тобой, словно гигантское брюхо, то вздымалась, то опускалась. И, как водится, в такие минуты молишь только об одном, невесть кого молишь: только бы выжить, только бы выжить! И больше ни о чем не думаешь. И весь ты сплошная судорога мыслей и тела. И ты сам себе кажешься огромным и единственным на всей земле. И будто только по тебе одному бьют. Невдалеке от меня полз Зеленцов, смирный такой солдат. Он прямо из школы в армию попал. И старшину слушался, как в школе учителя. И вот стукнула бомба, обдало жаром, швырнуло меня. Очнулся. Сел. Щупаю. Цел, кажется. Только ноги, как ватные, не действуют. А Зеленцов все ползет, а на лице у него вместо глаз кровавые раны: вышибло глаза взрывной волной. Ползет он боком, упираясь на локоть, и, положив два пальца в рот, свистит. Знаете, как свистят ребята, когда голубей гоняют? Помешался? Нет, это он чтобы внимание к себе привлечь. Подобрался к нему другой солдат, гляжу, хочет перебинтовать ему лицо, но Зеленцов его оттолкнул, о чем–то поговорил, снял с себя пояс, обвязал взятые у солдата гранаты вместе со своими в пачку и пополз дальше один навстречу танку. Как он гранаты бросил, я не увидел: меня снова подшибло, и уже основательно. Но вот как этот ослепший паренек свистел, подзывая к себе товарища, я запомнил до конца своей жизни. Не для того свистел, чтобы тот ему помощь оказал. Решение, значит, он сразу принял, гранаты ему понадобились, чтобы как следует танк рвануть. И рванул. Там сейчас, на берегу водохранилища, обелиски поставлены, и на них имя Зеленцова и мое тоже.

— А вы как в мертвые затесались?

— Санитар посчитал убитым, документы взял. А я ночью очнулся, другой, тоже сильно раненный, мне помог выползти, потом нас партизаны подобрали.

— И вы свое имя с памятника не соскоблили? Зачем же людей обманываете? Вас люди небось почитают, которые к памятнику приходят. А вы живой.

— Правильно. Хотел соскоблить, а потом раздумал.

— Странно. Такой человек солидный — и вдруг на обман согласились.

— Видите ли, — сказал Павел Гаврилович, — мы все, кто живы, обязаны жизнью тем, кого сейчас нет. Если бы Зеленцов не подорвал танк, тот бы по мне прокатился и еще других расплющил. Понятно?

— Спас он вас, чего уж тут яснее.

— Так вот, я свое имя с памятника потому и не соскоблил, чтобы все время свою зависимость от него, Зеленцова, чувствовать. И вам я хочу сказать, что все мы, советские люди, друг от друга зависим. И не имеем права никогда, ни при каких обстоятельствах чувствовать себя независимыми. Вот что я хочу вам сказать. Поэтому бросьте хорохориться. Никуда я вас не отпущу. Ложитесь спать, вот вам постель. А завтра сами решите, как вам лучше: здесь остаться или иначе как–нибудь. Сами решите, понятно?

Балуев оделся и ушел на водный переход.

13

На следующий день Безуглова попросила Павла Гавриловича оставить ее на строительстве. Балуев зачислил ее на курсы лаборантов, а потом она пришла к нему и сама рассказала все о себе беспощадно.

Мать — ткачиха Ярцевской ткацко–прядильной фабрики. Город взяли немцы. Мать болела брюшным тифом и не могла уйти. После обыска в доме больную изнасиловал эсесовец. Она подожгла немецкий склад и ушла к партизанам. Там узнала, что беременна, хотела сделать выкидыш, но каратели все время преследовали отряд, и у нее не было даже нескольких часов, чтобы отлежаться. Потом оказалось поздно. Она родила девочку и с отвращением выкармливала ее. Когда город освободили, мать вернулась на фабрику. Здесь получила «похоронку» о муже — убит под Кенигсбергом. Мать была гордая женщина и, не желая ничего скрывать от людей, дала дочери имя Изольда. Но относилась к ней отчужденно, не могла перебороть в себе брезгливого чувства. Обидев, исступленно рыдала и тратила почти все деньги, чтобы хорошо ее одевать, кормить, будто стремилась искупить постоянную свою вину перед ребенком. А Изольда все время жила в ощущении вины перед матерью, да и перед всеми. Потом приехал друг мужа, бывший наладчик фабрики Федор Фомич Безуглов — Герой Советского Союза. Семья его вся погибла во время бомбежки города. Он часто заходил к матери Изольды, но никогда не разговаривал с девочкой, только молча смотрел на нее своими тяжелыми мрачными глазами.

Однажды он сказал матери:

— Знаешь, Глаша, уезжаю завтра. Тяжело мне здесь быть. — Потер ладонью колено и неожиданно предложил. — А Изольду ты мне отдай, я ее удочерю. Не получается у тебя с ней.

— Ты думаешь, у тебя получится? — глухо спросила мать.

— Получится, — сказал Безуглов. — Я много про нее думал. Решил твердо. И прошу, будь ко мне милосердна, нужна она мне. Я с ней сам душой поправлюсь. — И произнес шепотом: — Когда узнал там, на фронте, что моих уже нет никого, знаешь, душой зашелся. Очень беспощадным стал. Разведка — вообще дело азартное, Ну, словом, убивал, и не как–нибудь культурно, на расстоянии из автомата… Словом, чего тут говорить! И все мне их куча мала была. Ведь были, которые просили, на коленях стояли. Командование за это с меня даже два ордена сняло. Ну, да ладно, чего там поминать! Словом, отдай, я отцом ей буду. Как следует быть, с полной душой. А ты молодая, ты еще замуж выйдешь. А она как же? Она же наш человек, Глаша, наш… Война! Мало она жизней сподлила, так что, кланяться ей, войне? Теперь день, а не ночь у людей. Давай по–человечески поступи, а? — И глаза Безуглова блеснули нежностью, тоской, мольбой, кроткой и застенчивой.

И таким он был всегда и с удочеренной им Изольдой — кротким, застенчивым, любящим, тревожно озабоченным.

Безуглов работал механиком на многих стройках страны. И она кочевала всюду вместе с ним. Он попросил ее изучить немецкий язык.

— Дурочка, — говорил он ласково. — Что же ты стесняешься? Мы же своих, демократических немцев братьями называем, они же нам по социализму родственники. Так в чем дело? Ты же в основе русская. Это главное. А русский человек души широченной, он все обнять и понять умеет. Он башкой в коммунизм уже залез и оттуда на все смотрит. А голова у человека — самое высокое место. И имя тебе мать правильное дала, из сказки. По–русски говоря, Золушка. Как я тебя одеваю, — принцесса! А отчего? Промтоваров до черта стало. Только вот опасаюсь, — говорил он тревожно, — забалую я тебя для своего удовольствия. А какое я имею право отцовскую совесть забывать? Нету у меня такого права. Ты должна по своему отцу жизнь кроить. Жестокая она у меня была. Вот я получился человек. И номер мой в партии не последний. С двадцатого года. Сначала отвоевал в Красной гвардии, потом вступил.

Когда Изольду принимали в комсомол, он был на бюро, и на общем собрании, и в райкоме. И, слушая, как она, потупившись, рассказывала свою биографию, кивал одобрительно. Говорил потом наедине с ней, мечтательно:

— Ну, спасибо. Прямо ты светилась вся. Достойно биографию доложила, по–коммунистически. Очень подняла во мне отцовскую гордость. Я ведь перед двумя народами за тебя ответственный: и перед своим, и перед другим. Понятно? О народе надо по его вершине судить. У нас наверху Ленин, у них — Карл Маркс. Если ты в трудных обстоятельствах выросла, ничего тебе теперь не страшно. Пиши не колеблясь в анкете: русская. И правильно будет.

Читая газеты, Безуглов недовольно хмурился, рассуждал:

— Ну, чего они нам перед носом бомбой крутят, чего? Мы ж войну знаем… Каждый так, прищурившись, про себя думает: не все ли равно, чем в тебя стреляют: пулей, снарядом или атомкой. Эффект один для себя лично если сильно заденет — покойник. Однако война — дело взаимное. После войны поостыли. Но затронь — это же невозможно сказать, как остервенеем. А при помощи нашей высокой науки и техники ужасно что можно понаделать. Скажу про себя. Ну, встревожат, так прежде чем с меня пепел посыплется, я же скоростным способом их достигну. В окончательную войну окончательно действовать будем. На это у нас пружина в сорок два витка завитая. По годам Советской власти, каждый год — виток, как у дерева. И с каждым витком мы крепче, основательнее. Так ежели эта пружина от войны враз развернется, это же немыслимо, как она стукнет. И уже не война, а просто стихийное бедствие получится. — Помолчав, закончил с горячностью: — Все очень понятно, и зря они там кочевряжатся. Об их же здоровье мы думаем, по соседству, по–человечески.

Монтируя башенный кран в тридцатиградусный мороз на ветру, отец простудился и слег. Из медпункта прислали в качестве сиделки медсестру Ольгу Ивановну Колесень. Полненькая, с нежным лицом, ласковая, она ухаживала за Безугловым энергично, не утрачивая при этом женственного обаяния. Когда отец выздоровел, она продолжала наведываться, справляясь о состоянии здоровья, а потом стала ходить просто так, в гости. Она узнала за время болезни Безуглова, где что лежит в доме, вела себя не как гостья, а как хозяйка, накрывала на стол, готовила блюда, которые понравились Безуглову еще тогда, когда он был болен, и однажды упрекнули Изольду.

— Что же ты так плохо об отчиме заботишься? Сам себе белье стирает. Разве это можно?

Безуглов не позволял Изольде стирать на него, а также не позволял никому называть его отчимом. Изольда ничего не ответила Ольге Ивановне. Ответил Безуглов. Он сказал:

— Вы извините нас, Ольга Ивановна, но поскольку я здоров, больше в медицинском контроле не нуждаюсь.

— Это как понять? — спросила Ольга Ивановна, побледнев.

— А так вот и понимайте, — сказал Безуглов. И начал объяснять Изольде урок по химии, заданный ей в школе, будто в комнате, кроме них, никого не было.

Колесень ушла обиженная, со слезами на глазах.

— Папа, ты почему не женишься? — спросила Изольда. — Потому что я? Или ты свою жену очень любил? Из–за ее памяти?

Безуглов ответил хмуро:

— Оставь. Зряшный разговор.

— Нет, если я твоя дочь, значит, имею право спрашивать.

— Значит, за горло такими словами берешь. — Усмехнулся. — Ну что ж, бери.

— Ты же одинокий, я хорошо чувствую.

— Прямо сирота, — улыбнулся Безуглов, — кругом людей нет.

— Я серьезно говорю. Вот видал, как Ольга Ивановна к тебе относится? Даже заплакала. Ты заметил?

— Ну вот что, — рассердился Безуглов. — Я за бабскими чувствами не наблюдатель. И ты мне это не навязывай. И тут точка. Понятно? Не желаю я с тобой, сопливой девчонкой, на такие темы рассуждать. — У него дрогнули пальцы, когда он стал чиркать спичкой, чтобы закурить. Закурив, все еще не успокаиваясь, предупредил сурово: — Я тебе папа–мама. Понятно? — И, улыбнувшись понравившимся ему словам, повторил: — Раз я тебе папа–мама, чего тебе еще надо? Мачеху захотела, что ли? Так я могу такую выдру в дом привести, что оба сбежим от нее. Знаю я эту канитель, когда люди на склоне лет на тех, что помоложе, женятся. И больше чтобы цыц! Не дочернее это дело — отца сватать.

Прошло несколько месяцев, Изольда узнала, что ее отец сблизился с Колесень и она ждет ребенка. Но он не хочет на ней жениться. Партбюро разбирало заявление Колесень. Отец ничего не мог сказать в свое оправдание, и ему записали выговор за безответственное отношение к женщине, хотя некоторые члены партбюро высказывали предположение, что Колесень подловила его: многие замечали, как она навязывалась ему, ждала конца смены, чтобы идти в поселок вместе.

Колесень стала преследовать Изольду. Она умоляла девушку воздействовать на отца, утверждала, что он ее любит, но не хочет жениться, потому что боится стеснить дочь.

Изольда сказала отцу, что получила от райкома путевку на строительство химзавода и скоро уезжает.

— Так, — протянул печально и растерянно Безуглов. — Раз комсомол решил послать, дело это окончательное и пересмотру не подлежит! Валяй! — Отвернулся и спросил: — Про то, как я влип, все знаешь?

Она молча кивнула.

— Некрасивый я человек оказался. Думал, во всем железный, а тут рыхлость обнаружил. Не хочу вот, а женюсь, раз уж потомство обнаружилось. Я перед ним ответчик. Погряз в суете. Корыто вот купил, чтобы его купать. — Произнес грустно и виновато: — Ты, Изольда, меня прости. Не довел я тебя до намеченной точки. Думал, сдам в вуз, а там полный стратегический простор откроется. Не довел, осекся. — В первый раз он назвал Изольду не Золушкой, а ее настоящим именем, которое она так не любила. И даже не заметил, как назвал. И это было самое ужасное, что он не заметил. И это было той болью, которая надолго осталась в ней. Чтобы не растравлять эту боль, она больше никому не рассказывала о себе. Она уже не могла делать это так просто, с достоинством, как делала, когда рядом был отец, радостно гордившийся ее мужеством.

Ощутив одиночество, она стала бояться одиночества…

Балуев съездил на стройку химзавода, оформил все документы уже после того, как зачислил Безуглову к себе на работу, и с великолепным душевным тактом больше никогда не возвращался в разговорах с ней к драматическому событию, с которого началось их знакомство.

Павел Гаврилович разыскал также Игоря. Беседовал с ним. Но вынес о нем нехорошее впечатление. У паренька было слишком раздражено самолюбие. Игорь так много говорил о себе, что Павел Гаврилович прервал его властно и холодно:

— Вот что, молодой человек. Я Безуглову в Сибирь отправил. Там газопровод гоним. Хотите, завтра к ней слетайте. У меня как раз хозяйственник туда в командировку едет.

— Но почему же завтра? — спросил Игорь. — Я не могу сразу так сорваться.

— Не можете? — сказал Павел Гаврилович. — Не надо.

— А вы мне лучше адрес Безугловой оставьте.

— Могу. Пиши. Земля. До востребования. Человеку.

— Я серьезно.

— Ты сам еще не человек и не серьезный, — грубо оборвал Балуев. — А станешь таким, мне напишешь. Только честно и про то, что я и ты знаем, тогда решу, давать тебе адрес или нет. Все будет зависеть от твоей аргументации. — И ушел, простившись не очень дружелюбно.

Безугловой он сообщил о встрече с Игорем кратко и неохотно.

— Этот парень сразу с солидным лицом на свет родился. Не решился на опрометчивый поступок — к тебе на самолете в Сибирь кинуться.

— Какая Сибирь, от химзавода всего двадцать километров!

— Что ты говоришь! — притворно удивился Балуев. — Значит, спутал, другую дивчину в Сибирь послал, не тебя. Так что же, сообщить об ошибке? Сказать, что ты к нему, выходит, ближе находишься?

— Не надо, — попросила Безуглова.

— А когда надо будет, скажешь мне? Даешь слово?

— Даю.

— Он думает, и ты думай, — посоветовал Павел Гаврилович. — А на досуге — я про вас обоих. Не возражать?

— Пожалуйста, — тихо произнесла Изольда и потупилась. — Я отцу письмо послала. Написала, что все хорошо у меня.

— И правильно, — обрадовался Балуев. — Коллектив у нас самый передовой на всей трассе. Пускай знает.

14

Павел Гаврилович как–то сказал жене, смеясь:

— Иду по улице Горького, вдруг кто–то шлеп меня по плечу. Оглядываюсь — старичок. Ухмыляется, физиономия лиловая. «Здорово, говорит, Пашка». Смотрю, шуба с бобровым воротником. Шапка пирожком, серый каракуль. Щурюсь: что за тип? А он: «Ты что ж, подлец, забыл, как я тебе свои выходные портки ссужал, когда ты за Дуськой ухаживал?» Колька Снигирев! Гляжу и думаю: ведь мы с ним однолетки. А он уже полностью оформился в старикашку. По носу только и узнал. Нос у него всегда солидный был. И на жратву чуткий. Стоит кому–нибудь в общежитии сало на сковородку бросить, он уже тут как тут. Обвинит в индивидуализме и на еду наваливается. «Обжорство, говорит, наследие капитализма, с ним надо бороться беспощадно, и коллективными действиями». А свой паек на базаре продавал. Правда, библиотеку скопил себе тогда порядочную.

— Что же он сейчас делает?

— Какая–то обыкновенная знаменитость по линии электроники. Пробки из–за него всегда в общежитии перегорали, мастерил из всякого хлама приборы, а мы из–за него без света сидели. Теперь веселый, довольный. «Заначил, говорит, ты у меня, Пашка, портки. Скидавай с себя теперь немедленно, а то милиционера позову». Зашли в ресторан, спрашивает: «Что у вас тут есть диетическое?» Дожил!

— Почему ты так о нем нехорошо отзываешься?

— Да ведь морда дряхлая, а мы с ним одного года рождения. Обидно. Сверстник называется! Выходит, наше поколение уже того, кандидаты на сошествие с мировой сцены.

Но, откровенно говоря, тут Павел Гаврилович лицемерил. Просто ему хотелось, чтобы жена запротестовала и сказала возмущенно: «Неправда, Павел. Ты у меня сильный и годы пока еще не могут ничего с тобой поделать. У тебя здоровье как у водолаза. И все потому, что работаешь на открытом воздухе».

Действительно, на стройке Павел Гаврилович держал себя молодцом. В любую стужу одевался легко, любил, по старой памяти, показывать себя мастером на все руки. Становясь иногда рядом с монтажниками, не уступал им в умении. Старым рабочим нравилась эта черта в начальнике и внушала к нему особое дружеское доверие. Молодые рабочие, наоборот, иронически посмеивались, считали, что начальник таким наивным способом просто подлаживается к ним.

Вообще с молодыми рабочими все обстояло далеко не просто. Эта молодежь, в большинстве своем с законченным средним образованием, не была на фронте, но познала горести и беды, причиненные войной. Война разорила человеческие семьи и оставила неизгладимую памятную боль в сердцах, но война же помогла выкристаллизоваться характерам этих ребят и в тяжелом детстве, и в видении самого страшного, самого великого, на что способен человек, ставший насмерть во имя защиты отчизны. По своему культурному уровню они так резко отличались от старых рабочих–строителей, что казались людьми, пришедшими сюда из будущего. Но школа не вооружила их профессиональными знаниями, и они, особенно в первые месяцы, болезненно переживали свое унижение, вынужденные на глазах у всех начинать учиться заново, чтобы обрести звание рабочего. Самолюбивые, с легко уязвимым чувством собственного достоинства, смущенные тем, что старым рабочим за их обучение платят сто — сто пятьдесят рублей, они были оскорблены и тем наконец, что их рвение немедленно стать на самостоятельную работу отвергается со снисходительной улыбкой, потому что здесь нет места для ручного труда. Сложнейшими, привередливыми машинами управляют только механики–дизелисты, величественные самодержцы, которые с самим Балуевым ведут себя, словно спортивные чемпионы с тренером — уважительно, давая, однако, при этом почувствовать, что это они — добытчики производственной славы участка.

Но больше всего Балуев тревожился, чтобы эти новые молодые рабочие в суровой и трудной обстановке не утратили те мечты, которые разжигала в каждом из них школа, мечты о яркой, широкой жизни, о неутомимой страсти познания. Может быть, им это никогда прямо и не пригодится в работе, но без этого человек оказывается духовно маломощным. Павел Гаврилович радовался тому, что его молодые в поразительно короткие сроки овладевали техникой, — здесь плодотворно сказывалось их умение учиться. Но уже огорчительной ему представлялась та легкость, с которой иные вчерашние ученики обретали солидную умиротворенность, довольство достигнутым и растворялись в старом поколении рабочих, словно ничем качественно от него не отличаясь.

Павел Гаврилович не пропускал ни одного комсомольского собрания, часто бывал в молодежном общежитии, навещал также и тех ребят, которые селились по избам, снимая углы и койки.

Ему очень нравился Виктор Зайцев — вежливый, аккуратный, деловитый, избранный комсоргом стройки.

Зайцев купил патефон. С патефоном он приходил к ребятам. Пластинки носил в портфеле, иголки — в нагрудном кармашке, вместе с бруском, о который точил их.

— Понимаете, Павел Гаврилович, — говорил Зайцев, счастливо сияя глазами. — Музыка — это чудесное средство для того, чтобы с человеком по душам поговорить. Я даже сам не думал, что она такими возможностями располагает. — Пояснил с достоинством: — Вы понимаете, комсорг — это же официальное лицо! Попробуйте с человеком без достаточных оснований на морально–этические темы заговорить — обидится. По какому праву, мол? — Расплывался в мечтательной улыбке. — А тут вдруг музыка, да еще если Чайковский. Молчим, слушаем. Федька только сопит вначале. Это, говорит, точно наматывание нервов на катушку!

— Это кто — Федька Медведев?

— Да нет, Железнов. Вы же его знаете!

— Тот, что все вокруг завстоловой увивался? Скверная баба. Вечеринки у себя устраивает.

— Правильно! — обрадовался Зайцев и похвалил: — Вот вы тоже человек наблюдательный, как и я. Но я по комсомольской линии, конечно, особо обязан. Так вот, кручу Седьмую рапсодию Листа. Он: «Хватит, довольно». А у самого губы дрожат. Я говорю: «Как же так, Федя? Такая музыка светлая, чистая. Что же тебе, румбу поставить, как у заведующей столовой дома?» Он, знаете, весь так побледнел и сдался. Даже попросил: «Ставь еще что–нибудь свое». И начал про любовь говорить. Какая она должна быть настоящая у человека.

— А сам что же пакостился?

— Это не просто, Павел Гаврилович. В нашем возрасте вы уже дискуссии устраивали публичные о свободе любви, и Луначарский даже на эту тему выступал и еще кто–то из старых большевиков. Но ведь итогов вы не подвели. Я спрашивал в библиотеке, ничего такого авторитетного библиотекарша не предложила.

— А тебе постановление ЦК надо, что ли?

— Зачем же вы сердитесь, Павел Гаврилович? — упрекнул Зайцев. — Для вас, может быть, все давно ясно, а вот, представьте, Федя мне говорит: не нужно преувеличивать значение женщины в жизни человека.

— Тоже мне человек нашелся.

— Да, человек, — горячо сказал Зайцев. — И хороший человек, раз он переживает и мучится. Он придумал такую глупость, будто женщины, поскольку они больше всего были угнетены неравенством при капитализме, в своем историческом развитии сильно от мужчин отстали.

— Завстоловой эта подлая, — раздраженно сказал Балуев. — И если бы общественное питание находилось в нашей системе, я бы ее давно со стройплощадки выставил. Что же твой Федя по одной лахудре на всех женщин клевещет!

— Да он и не клеветал вовсе. Он же мне так, раскаивался, — сказал Зайцев счастливым голосом. — Он же нарочно демагогически сказал, чтобы я ему про Капоногову стал доказывать, как он перед ней виноват и обязан во всем признаться. Я ему про Добролюбова рассказал. Он на эту тему тоже очень мучился.

— А при чем тут Капоногова?

— Ну, как вы не понимаете! Она сказала Феде: сначала я комнату получу, а ты — седьмой разряд, тогда распишемся. Тогда, пожалуйста, семья.

— Ну что ж, правильно, — одобрил Павел Гаврилович. — Крепкая девчонка.

— А он считал, будто она только практически мыслящая, а когда любишь, нужно поступать, исключительно подчиняясь чувству.

— До чего же договорились?

— А я ни о чем с ним и не собирался договариваться, — с добродушным лукавством ответил Зайцев. — Поговорили еще о Рахметове, о Дзержинском, ну и о вас тоже.

— Что же ты меня сравниваешь с такими вершинами? — Балуев даже возмутился.

— А мы не сравнивали, — ухмыльнулся Зайцев. — Мы просто говорили. Вы же с самой первой пятилетки свою жену любите… Есть начальники, которых нужно только на работе слушаться, и все… А другие — которых по–человечески слушаются. — И тоном обличителя заявил: — Вы жене отсюда на самолете сирень посылали? Посылали. Ну и все! Чего же вы отпираетесь? Вот мы и говорили: это — любовь. А ведь тоже могли на всяких стройках, как Федя, с легкомысленными женщинами связываться. Вот нам, значит, конкретный пример. — И произнес деловито: — Федя к вам на днях придет советоваться. Я с ним твердо договорился, чтобы больше никакой Крейцеровой сонаты.

— А о чем же со мной советоваться, если все решили?

— Как о чем? — изумился Зайцев. — Чтобы вы его на курсы механиков послали, а Капоноговой — по окончании им курсов — насчет жилплощади схлопотали. Нужно же его моральное решение организационно подкрепить! Как же!

— А его Капоногова после всего от себя не погонит? Или решили про завстоловой от нее скрыть?

— Нет, зачем скрывать! Мы вместе с ним исповедь для нее писали, и дневник он ей тоже приложить обещал. Лев Толстой тоже так сделал, перед тем как жениться.

— Ты что же, классиков специально для беседы подчитывал? — иронически осведомился Балуев.

У Зайцева порозовели скулы, признался шепотом:

— Я, Павел Гаврилович, самовоспитанием тоже для себя занимаюсь. — И вдруг поддел насмешливо: — Или вы рекомендуете дождаться на эту тему какого–нибудь постановления? Им руководствоваться?

Балуев добродушно рассмеялся, похлопал одобрительно Виктора по плечу и вдруг, растрогавшись, махнув рукой, с отчаянной решимостью объявил:

— Эх, была не была, даю из директорского фонда на телевизор «Рубин». Ставь в красном уголке и собирай к нему всех ребят каждый вечер в кучу.

— А лыжи? — спросил Зайцев. — Вы же спортинвентарь обещали?

— Да что вам, мало на работе свежего воздуха, чтобы еще на лыжах шляться?

— Павел Гаврилович, — сухо сказал Зайцев, — физическая нагрузка современного высокомеханизированного рабочего совершенно недостаточна для гармонического развития всего организма. Спорт — необходимость. Кроме того, вам угрожает переход на семичасовой рабочий день, и вы должны подумать о культурном досуге рабочих.

— Да, — сказал Павел Гаврилович, — коммунизм теперь превратился для нас, пожилых граждан, в реальную опасность. Как бы не отстать, а то вот застряну в социализме, а вы потом к себе пускать не будете.

— Нет, почему же? — сказал Зайцев. — Пожалуйста, милости просим. — Потом спросил озадаченно: — Павел Гаврилович, вот эта новая, Изольда Безуглова, странная какая–то. Держится отчужденно, в общежитие пойти не захотела, сняла на стороне койку…

— Ну ладно, — нетерпеливо перебил Балуев. — Безуглова — это не так просто. Жизнь ее — не дважды два. Пусть сначала с ребятами сдружится, акклиматизируется. Душа у нее сейчас вроде как струна, слишком сильно натянута: чуть заденешь — больно. Чтобы без меня ничего. Понятно? Тут я тебе просто как коммунист предлагаю. И всё…

Беспокоясь, как сложатся отношения комсорга с Безугловой, Балуев еще раз вызвал к себе Зайцева и сказал:

— Ты, Виктор, вот что, побеседуй с ней осторожно и анкету помоги правильно заполнить.

— Да что она, неграмотная? — удивился Зайцев.

Балуев поморщился и сказал резко:

— Ты вникни. У человека отчим — Герой Советского Союза. Муж ее матери погиб на фронте, а родилась она от кого?

— Она–то не виновата? Пусть пишет в анкете Героя.

— А почему у нее немецкое имя Изольда? Вдумался?

— Неправильно, глупость это! Какая она там Изольда?

— Мать у нее гордая, решила не скрывать, потому и имя такое дала. И она тоже решила всю жизнь его носить и не отказываться, не менять.

— Чего же она сама себя мучает?

— Вот правильно! Человек мучается.

Зайцев воскликнул горестно:

— А я, Павел Гаврилович, ничего этого вначале не знал и даже вывод о ней ошибочный сделал. Пришла. Смотрит, прищурившись, губы кривит, что ни скажешь — усмехается. Держится заносчиво, а оказывается, это все оттого, что она мучается, а признаться не хочет.

— Верно, мучается. А вот то, что не хочет признаться, неправда. Она сразу про себя все первому встречному выкладывает. Только один раз не сказала. — И тут же поспешно добавил: — Ну, про этот случай не будем. Так что вот предупреждаю: скажет.

— Да ведь она мне уже сказала, — признался Зайцев, — сразу и сказала, как всем. А глаза у нее, я заметил: тревожные все время, даже когда смеется. Смеется–то она громко. Спросил ее: «Небось тебе в канцелярию охота?» Это когда я на ее прическу взглянул, волос целая охапка, цвет красивый, вроде как светятся. Наверное, оттого что она против окна сидела. Так вот, сказал ей про канцелярию. А она свои руки мне под нос сунула: «Гляди, маникюр самый для канцелярии подходящий». Взглянул я, а они у нее в мозолях, в болячках, в трещинах.

— Штукатуром она работала.

— Понятно, ручной труд. При механизации таких рук у рабочего не бывает.

— Ты понял, что я тебе о ней сказал? — спросил Балуев, продолжая тревожиться о том, что Зайцев не сумеет достаточно глубоко вникнуть в трагедию девушки.

— Понял, — сказал Зайцев, — и ничего особенного в этом не вижу. — Смутился, поправился: — То есть надо, чтобы никто в этом ничего особенного не видел. — Помедлив, произнес с волнением: — И главное, чтобы она перестала так мучиться. Мало ли что война с людьми понаделала! А они тут при чем?

— Ей многие уже так говорили.

— Ну и что?

— Сказать правильные слова — это еще не все. Одними словами душу человека не лечат.

— А что делать?

— Ты меня спрашиваешь, а я тебя. Будем в викторину играть? По–моему, ничего пока делать не надо. А вот самому за нее душой заболеть стоит. Тогда найдется, что делать.

— А вы заболели?

— Заболел, — сказал Балуев доверительно. — Сильно заболел. Опрессовывают дюкер, момент ответственный. Она стоит с изолировщицами, разговаривает, а я не за дюкер волнуюсь, а за нее. Вдруг кто из новых девчат спросит: кто, что, откуда? Она сразу и ляпнет. А они у нас, знаешь, какие острые, сгоряча любое могут отмочить. — Задумался. — Ты вот про руки ее говорил.

— А они ведь не от работы такие. Это у нее заболевание трудноизлечимое, нервное — экзема называется.

— Почему же трудно? — возмутился Зайцев. — Если она нервная, так и от нас всех зависит, чтобы она излечилась и руки у нее навсегда от болячек очистились.

— Что ж, буду о наших комсомольцах по ее рукам судить! — сказал Балуев. — Учти, строго буду судить, как член партийного комитета буду о вас судить.

Зайцев встал, одернул вельветовую куртку со множеством застежек «молний», сказал, твердо глядя в глаза Балуеву:

— Павел Гаврилович, я вам как перед партией говорю: будет Изольда у нас здоровая. Клянусь вам, чем хотите…

15

Зина Пеночкина и Капа Подгорная — два «светила». Они работают радиографистками. Обе в равной мере горды своей профессией.

Атомные изотопы — это вам не шуточки. Ощущая близость к столь могущественным силам природы, радиографистки любят таинственным тоном рассуждать о гибельном воздействии атомных излучений.

У Капы это получается особенно внушительно. У нее черные, печальные удлиненные глаза, вокруг головы венок из косы цвета вороненой стали, голос грудной, глубокий.

Зина Пеночкина — полненькая, белокурая, смешливая. Голос у нее нежный, мяукающий. Она всегда портит трагические рассуждения Капы легкомысленными замечаниями, отличается живостью характера и имеет склонность сочинять про себя смешное.

— Подумаешь, — говорила она презрительно, — тоже мне — атом! Гнилушки и те светятся. — Пожимая округлыми плечами, заявляла решительно: — Раз свинец излучения не пропускает, значит, и атом бессильный. Люди на все могут найти управу. Товарищ Несмеянов обещал в газете: после того как ученые наловчатся управлять термоядерными реакциями, у нас исчезнет забота об источниках энергии, и мы досрочно вступим в полный коммунизм. Только о своей морали останется забота… А материальные вопросы для людей решатся сразу и окончательно. Одежду будем носить из пленки и не шитую, а клееную. Атомами уже сейчас котельные на электростанциях топят и на ледоколе «Ленин» тоже. — Вздыхала мечтательно: — Надоест на трассе — поступлю на ледокол матроской. Возьмут беспрекословно. У меня производственный стаж больше, чем у всех моряков, которые только недавно спохватились, что атомами можно отапливаться лучше, чем углем, и дешевле…

Капа и Зина снимают койки в одной избе с уговором, что хозяин сдает им и дровяной сарай.

В дровяном сарае они выкопали две глубокие ямы и хранят там контейнеры, внутри которых — ампулы с радиоактивным кобальтом.

Свинцовые цилиндрические слитки контейнеров снабжены грубо кованными железными дужками. Продевая сквозь дужку палку, девушки относят в грузовик сначала один контейнер, потом другой.

В кладовке они оборудовали фотолабораторию, где проявляют снимки сварных швов.

У каждой брезентовый чехол с дефектометрами. В чехол закладывается фотопленка, и им опоясывают стыки труб для получения снимка.

Чтобы от химических реактивов не портился маникюр, не чернели ногти, девушки купили резиновые перчатки, пять рублей пара, и обрабатывают пленку в резиновых перчатках.

В первый день знакомства хозяин избы спросил:

— Вы что, девчата, фотографией занимаетесь? Может, портретик сделаете?

Узнав, что в свинцовых тяжелых кругляках хранятся ампулы с атомными изотопами, с удовольствием отметил:

— Ишь ты! Загнали атом, как мышь в норку. Услужать приспособили. Он с чего себя начал? Людей пепелить в Хиросиме! А мы его, сукиного сына, в дело обуздали. Сила на силу наскочила, и, выходит, наша взяла. — Советовал: — Вы, девчата, все–таки с ним поаккуратнее. Может, для него нужно конуру кирпичную сложить? Говорите, не стесняйтесь. Скажем председателю колхоза — выпишет и кирпич, и пару ведерок цемента. Он у нас высшего ума. Хочет громадные парники строить, от вашего газопровода их отапливать. На одних круглогодовых овощах доход будет выдающийся.

Если, перед тем как сдать помещение, хозяева упорно и умело торговались, то, узнав о профессии девушек, решительно отказывались от денег. Говорили с укоризной:

— Вы нас монетой не обижайте. Нашему дому почет оттого, что в нем атом хранится. Соседи, как на экскурсию, являются. Колхоз на свои средства сторожа определил. Ходит с берданкой, бдит до рассвета. Тоже небось всю ночь про атом думает. Говорят, этот атом на урожайность может воздействие оказать, если с умом растение облучить…

Но сварщики не обожали радиографисток. Называли тиранихами. Здоровались с ехидцей.

— Привет светозарным сыщицам! — Кивая на контейнер, осведомлялись: — Видать, атомных бомб перепроизводство, раз материала для них девать некуда! Раньше как хорошо было, при технической отсталости! — Вспоминали мечтательно: — Вырежут кусок шва, проведут только механическое испытание — на разрыв, сжатие. Порядок! А теперь в самую твою душу в упор светят, каждую тютельку обыскивают. — С шутливым возмущением требовали: — Пускай нам тоже сварной аппарат на атоме придумают. Он мгновенно все, что хочешь, сплавит. Чуть прикоснешься — и готов! Одиннадцать рубликов в кармане, согласно тарифу.

У «трассовиков», работающих на сварочных автоматах, просвечивание изотопами выборочное. Но у подводников просвечивают каждый шов дюкера, и на каждый шов составляется акт лабораторных испытаний.

Обычно пишущие граждане покорно признают умственное превосходство критиков, и если ропщут, то молча, в душе, не от робости характера, а потому, что критик всегда может учинить над тобой вежливую научную расправу.

Родственные нашим горестные чувства возникают и у критикуемых сварщиков, когда их обличают в непроваре, вкраплении чужеродных тел, пористости и во всяком ином браке.

В брезентовом поясе радиографов находятся эталоны — металлические пластинки дефектометров. С их помощью определяются размер, глубина и точка нахождения обнаруженного брака.

Критики тоже располагают своим набором эталонов.

Прислонят тебя к гигантской тени, и почувствует себя «прислоненный» литератор этакой оробелой таракашкой, и тогда с ним можно делать все, что угодно, и дрессировать под кого угодно: обучать роскошным фразам кокетливой жеманной словесности или сухощавому диалогу.

Оробевший сочинитель — самая сладостная добыча для беспощадно эстетствующих. И они будут внушать ему, что жилой площади литератора и соседей по квартире вполне достаточно, чтобы выкроить сочинение на бытовую тему.

Радиографов роднит с литературными критиками то, что от них требуют высокой принципиальности и столь же высокой нравственности, ибо обличаемые мстительно жаждут сами стать обличителями.

Выучиться радиографии на краткосрочных курсах не столь сложно. Но стать радиографистом, чувствовать, что от тебя в какой–то степени зависят трудовые судьбы тысяч людей и сооружение стоимостью в десятки миллионов рублей — для этого нужно обладать чертами рыцарской непреклонности.

А Капа и Зина были самыми обыкновенными девчатами. Одна окончила десятилетку в Вологде, другая — в Рязани в одном и том же 1958 году.

Строительный участок подводно–технических работ, как мы сказали, обнимает сооружение одновременно пяти–шести больших водных переходов, не считая укладки дюкеров через множество мелких речушек.

Начальник участка маневрирует людьми, техникой. И здесь он уподобляется командиру современной механизированной дивизии, где утверждено демократическое равенство между количеством техники и числом людей, ею повелевающих.

Современные могучие самодвижущиеся механизмы обладают барскими замашками. Их не утруждают самоходным путешествием. Их почтительно подсаживают кранами на гигантские металлические платформы трейлеров, скаты которых похожи на монолитные валки прокатного стана.

Так строительные мехколонны кочуют со скоростью железнодорожного эшелона, и если во время пути по пересеченной местности им встречаются препятствия, бульдозеры слезают с трейлера и проскабливают для них дорогу своими стальными ножами.

Я глубоко убежден: если бы маршал танковых войск стал свидетелем действий строительной мехколонны, он испытал бы чувство глубокого умиления от того, с какой безукоризненной четкостью она сразу с марша разворачивается на штурм земных твердынь, атакуя преграды не только на суше, но и под водой, и, как знать, может быть, маршал даже взгрустнул бы, мысленно прикинув на мирные нужды человечества баснословную мощь своей грозной затаившейся техники. Ведь он бы тоже мог со своими людьми и техникой стать гражданским строителем, скажем, плотины в Беринговом проливе, чтобы отеплить земной шар, его полярное темя, теплоцентралью Гольфстрима.

Но, увы, множество совещаний на самом низком человеческом уровне НАТО и СЕАТО и прочих заговорщицких против мира военных союзов препятствует мечтам наших маршалов переквалифицироваться в мирных строителей грандиозных, планетарных, международных кооперативных сооружений. Им приходится пока довольствоваться одним гордым сознанием того, что они служат миру как его непреоборимые щитоносцы.

Работа Зины Пеночкиной и Капы Подгорной была сопряжена не только с моральными трудностями — быть «критиками» труда сотен людей. Жизнь их проходила на колесах. Сотни километров отделяют один водный переход от другого. Пока не будет произведено просвечивание швов дюкера, нельзя начинать изолировочные работы, укладывать трубы в траншею.

В определенные дни радиографистки становились главными фигурами на стройке.

Капа Подгорная, будучи членом бюро комитета комсомола, связывала свои поездки с планом комсомольской работы. Она была полностью согласна с утверждением Босоногова, что человек с дурным характером никогда не может стать хорошим сварщиком. Но в это утверждение вносила свою поправку — с характером не рождаются, характер человека формируется. Нужно только избрать для этого идеал.

Капа и Зина по–разному судили о людях.

Капа составила для себя идеал человека и твердо его придерживалась. Она составила этот идеал из нескольких слагаемых.

Изысканное мастерство Бориса Шпаковского плюс вдохновенная страстность Василия Марченко, заключенная в обаятельную оболочку Босоногова, — все это вместе вызывало у нее даже влюбленность. Но к каждой из названных личностей в отдельности она относилась с критической отчужденностью. С неотразимой логикой она умела доказать всем трем сварщикам, что обнаруженные в их работе дефекты являются не только следствием технических просчетов, но и причиной их собственного морального несовершенства.

Зина не могла преодолеть субъективного подхода к людям. Ей нравились все, кому нравилась она. Зина не умела поучать людей, когда обнаруживала дефект в работе, и вся ее душевная энергия уходила на то, чтобы выразить соболезнование «потерпевшему». Она тут же влюблялась в него, не потому, что этот человек нравился ей больше других, а потому, что он становился признательным за высказанное сочувствие, и ей казалось, что они духовно близки друг другу. Она объявляла Капе с восторженным удивлением:

— Ты знаешь, Капка, все ребята в горе становятся такими хорошими, что просто невозможно сказать, который из них лучше.

— Даже Шпаковский? — недоверчиво спрашивала Капа. — Ведь он не человек, он же надменная сосулька.

Капа Подгорная брала уроки сварного дела у Босоногова, чтобы полемизировать со сварщиками, вооружившись всеми тонкостями их профессии.

Она уже сама могла стать сварщицей и зарабатывать значительно больше, чем радиографистка. Но она предпочла положению посредственной сварщицы репутацию одной из лучших радиографисток, такой, которая в случае нужды может взять в руки газовый резак и сдуть шов, чтобы воочию убедить спорщика и показать ему дефект в натуре.

И не познаниями сварного дела стяжала она себе почетную репутацию, и даже не безукоризненным мастерством, с которым производила съемку стыков труб. Высокое право обличать других она заслужила безукоризненностью всего своего бытия на стройке.

— Ты, Капка, не человек, а формула, — упрекала Зина. — Смотри, засохнешь в старых девах.

Такими злыми словами Зина пыталась уговорить Капу пойти на вечеринку.

Гневно блестя радужно–черными глазами, Капа отвечала презрительно:

— А я не желаю переступать официальных отношений со своими сварщиками.

— Так там не только сварщики — и водолазы тоже. А они знаешь какие?! Фигуры у всех как у чемпионов мира, а зарабатывают побольше, чем инженеры.

— А мне с ними разговаривать не о чем. Один Бубнов знает подводную сварку, но он чуть ли с дореволюционным семейным стажем.

— Вечеринка — это тебе не кружок повышения квалификации, — отрезала Зина и ехидно сообщила: — Борька Шпаковский будет. Он же тебе нравится. Вижу, как ресницами на него машешь, когда его шов обсуждаешь, и губы для него красишь.

— Это оттого, что я его поклонница, — спокойно сказала Капа.

— Да что он тебе, Козловский или Лемешев?

— Вроде.

— Так я сегодня сама скажу, что ты в него влюбленная, — решительно заявила Пеночкина. — Нужно сразу вносить ясность, раз это отражается на твоей психике,

Подгорная печально и пленительно улыбаясь, произнесла снисходительно:

— Да что я, дура — в такого влюбиться как в мужчину? Он же спесивый, воображает о себе. Он любит, когда его хвалят. А скажи, что у него в коренном шве непровар, в ГОСТ еле укладывается, он сейчас же на тебя сверху вниз взглянет, как на насекомое.

— Значит, ты от самолюбия только его не признаешь?

— Нет, просто идеал мой лучше во сто раз.

— Значит, есть уже определенный товарищ? — деловито осведомилась Пеночкина.

— Да.

Обняв подругу, льстиво заглядывая ей в лицо, Зина упрашивала:

— Ну, скажи, скажи, кто?

Глаза Подгорной грустно померкли. Отстраняя Пеночкину, она произнесла медленно, осторожно, как–то не очень уверенно:

— Дело в том, что я сама себе хочу сначала понравиться и уважать себя без сомнений хочу. И когда я это почувствую в себе, только тогда стану рядом с тем, кто будет для меня и на всю жизнь самым лучшим.

— Ну и правильно, — согласилась Пеночкина. — Кидаться собой нечего. Знаешь, как теперь ребята уважают девушек, у которых высокий моральный уровень? Витька Зайцев сказал: перед нами сейчас безотлагательная задача — впитать в себя черты человека будущего.

— А как ты этого человека себе представляешь?

Зина пожала полненькими плечами.

— А мне сегодняшние люди нравятся. Например, я всегда Витьке Зайцеву подчеркиваю, как он мне сильно нравится. А он вместо всего замечание делает за фасон прически «я у мамы дурочка». Но разве я виновата, если она мне идет? — Произнесла задумчиво: — Конечно, если бы он мне сказал определенно: «Остригись под машинку в доказательство, что я тебе нравлюсь», — пожалуйста, готова на жертву, остригусь в два счета. Буду ходить в косынке, пока снова не отрастут. Но он же от меня ничего не требует! Вася Марченко — тот совсем другой. «Тебе, говорит, Зина, косы к лицу будут. Косы — это очень женственно». Если человек так просит, пожалуйста, начну отращивать.

— Что же тебе, все равно, Зайцев или Марченко?

Пеночкина сказала со вздохом:

— Я хочу за того замуж, кто меня больше, чем я его, любить будет. Чтобы я потом могла его за это изо всех сил любить. — Грустно добавила: — Но пока у меня как–то наоборот получается. Но все равно я считаю, что любят за любовь к себе, а не за что–нибудь другое.

— Значит, уже все продумала.

— Ничего я про это не думаю, — почему–то обиделись Пеночкина. — Страдаю — верно, а думать не думаю, мечтаю только. Конечно, как все, стараюсь правильнее мечтать, с учетом своих недостатков. Я несерьезная, так надо, чтобы муж у меня был серьезным, вроде Бори Шпаковского. Тогда у нас гармония получится. Но Шпаковский мне ни капельки не нравится. — И вдруг объявила восторженно: — А Марченко знаешь почему мне ужасно нравится? Веселый он, дерзкий, все ему нипочем! Шли с собрания, лед такой гладкий, прозрачный, словно из пластмассы. Я как разбегусь, а он подо мной рухнул. Вася, по пояс в ломаном льду, добрался до меня, взял на руки и вынес на берег и сказал мне на ухо… Но это наша тайна, что он мне сказал. Когда на руках нес, дышал мне так нежно в лицо и губами щеки касался. Но не чмокал, а так вежливо, прижимался только слегка.

— Но что он тебе сказал?

— Да неважно. Он же это только для публики назвал «дурой», а по глазам его я понимала, что он высокого обо мне мнения. Я ему понравилась за свою отчаянность, потому что он сам отчаянный. Загорелся в лаборатории ящик с пленкой, он схватил горящий ящик и, отворачивая от огня лицо, на вытянутых руках на улицу вынес и там закидал песком. А ведь пленка могла взорваться каждую секунду! Такой смелый! Я ему после руки кремом «Снежинка» мазала. Всю банку вымазала. А он от веснушек помогает. Не побоялась, что могу перед ним с веснушками остаться.

— Ничего, поедет Вильман в город, попроси, он тебе новую банку купит.

— А если забудет? Им же надо пользоваться систематически. Может, Марченко веснушчатые не нравятся, а они на мне за это время высыпят. Я и так, если кто на меня внимательно смотрит, смущаюсь. Кажется, что в это время на моем лице веснушки считает. Почему–то люди думают, веснушки — смешно. А это вовсе не смешно. Мнительному человеку одно страдание…

16

Кочевая походная жизнь была нелегкой. Подгорная и Пеночкина приспосабливались к ней каждая по–своему.

Капа, выезжая на новый объект, надевала старенький лыжный костюм. Брезентовый рюкзак с плечевыми ремнями набивала книгами. А в жестяную трубку, сделанную по ее заказу слесарем–ремонтником, опускала свернутые в свиток агитплакаты.

Зина тоже одевалась в лыжный костюм. Но вместо рюкзака брала чемодан с парадным платьем, голубой из пластика плащ, туфли–лодочки и большое зеркало, обернутое в белье. Китайский термос с чаем, банки консервов и судки с обедом размещались в плетеной авоське, так же как мыло, мочалка и брусочки сухого спирта.

Зина считала, что от сухомятки может испортиться цвет лица, и всегда перед выездом, ночью, готовила обед на двое суток, который она разогревала в пути на брусочках сухого спирта.

Когда Капа ехала одна, она довольствовалась хлебом с салом. Но зато ей никто не мешал всю дорогу читать. Погрузившись в чтение, она теряла ощущение времени. И поэтому, когда она ездила с Зиной, ей казалось, что дорога почему–то становится длиннее. Зина, как только садилась в машину, начинала неутомимо говорить. И если Капа сердилась, отвечала без всякой обиды:

— А ты не слушай, я же только себя развлекаю. Молча думать мне неприятно. Когда молча думаешь, почему–то всегда приходит в голову что–нибудь грустное. Я заметила, все люди, которые много молчат, обязательно от этого становятся пессимистами. А я верю, что когда–нибудь обязательно должна стать счастливой.

— А сейчас ты что, несчастливая?

— Я же не о себе волнуюсь, — укоризненно сказала Зина. — Ты вот у меня какая–то совсем бесперспективная, даже платье новое в командировку не берешь. А вдруг человека особенного встретишь! А в чем ему понравиться? Не в чем. — Великодушно обещала: — Конечно, я тебе в таком случае свое синенькое одолжу. Но оно твою фигуру не покажет. Оно на тебе очень свободно будет.

— Ну, что у тебя в голове все одно и то же? — упрекала Зину Подгорная.

Та прижалась к Капе, заглядывала нежно в глаза.

— Так ведь я про все это только понарошку говорю. Коли у тебя или у меня по–настоящему будет… разве можно тогда в шуточку? Если вся жизнь начнет решаться?..

И часто, когда машина намертво застревала в жидкой хляби проселочной дороги или в бездонном снегу зимой, им случалось ночевать втроем с шофером в кабине грузовика. Потом приходилось тащить на жерди свинцовые контейнеры до ближайшего населенного пункта, клянчить подводу, чтобы попасть на водный переход, где их ждали сотни людей.

Перед тем как отравлять радиографисток на объект, Валуев вызывал их в контору, но беседовал с каждой отдельно.

Задумчиво разглядывая белокурые кудельки Пеночкиной и латунные клипсы в толстеньких розовых ушах, он спрашивал укоризненно:

— Ну что ты так о своей внешности тревожишься? И серьги вот какие–то кричащие.

— О чем, Павел Гаврилович? — с нарочитой наивностью осведомлялась Пеночкина.

— Что «о чем»?

— Да клипсы мои, по–вашему, о чем кричат?

— Ты пойми — строго внушал Балуев, — ошибешься с кем–нибудь, жизнь себе испортишь.

— Да что вы со мной, как с дочерью, разговариваете? — возмущалась Пеночкина. — Вы и так слово взяли, когда на работу поступала, обо всем личном с вами советоваться. Даже обидно. Чем я виновата, раз у меня наружность такая обманчивая, будто я легкомысленная.

— А ты еще прической и клипсами подчеркиваешь.

— Если вы мне официально велите, пожалуйста, сниму клипсы, а голову платком обвяжу. Только это неправильно, если начальник строительства будет в такие вопросы вмешиваться.

— Почему неправильно? Берут же люди в коммунистических бригадах на себя целый комплекс моральных обязательств. — Признался со вздохом: — Я в тебе, Зинаида, и себя вижу. Тридцать лет назад тоже таким был. Думал, все просто и ясно. А знаешь, сколько моих товарищей себя тяжело покалечили этаким легким подходцем к личной жизни?

— Не понимаю, — пожала плечами Пеночкина, — на что вы конкретно намекаете?

— Ни на что я не намекаю. Я прямо говорю: береги в себе женское достоинство. Пойми, мне хочется, чтобы вы все, молодые, были лучше, чем мы. — Задорно улыбаясь, заявил: — Я, как хозяйственник, считаю: хороший человек хорошо работает, а плохой — плохо. И чем больше у нас хороших людей будет, тем скорее коммунизм настанет. Понятно?

— Но я же согласна быть хорошей! И не нужно вовсе для этого меня уговаривать. Но Рахметова из меня тоже не получится. Это Капа считает его литературным образцом для подражания. Я же про себя считаю, что я не должна ни под кого притворяться.

— Притворяться не нужно, но вот мечтать про себя хорошо всегда следует.

— А вы тоже про себя мечтаете? — кокетливо осведомилась Зина.

— А как же! — живо согласился Балуев. — Мечтаю, будто я хороший, и поэтому все ребята на стройке обязательно должны быть какими–то особенно хорошими.

— Ладно, — согласилась Зина, — помечтаю, это вовсе не трудно.

Выйдя из конторы, она сердито сдернула с ушей клипсы, а белокурые, красиво взлохмаченные волосы туго стянула косынкой.

Капе Подгорной Балуев строго заметил:

— Ты вот что: нельзя с каждым сварщиком разговаривать прокурорским тоном. И потом, что ты щеки помять боишься? Улыбнись человеку! Ну, в знак дружелюбия, что ли! Расположи его к себе на доверие. Плохой шов получается не только из–за нарушения технологии. Поссорился сварщик с женой, — в шве сразу видно: дрыганый. Ты ему толкуешь о неравномерном продвижении электрода, а он думает о том, как с женой помириться. Выполнение производственного плана, если хочешь знать, начинается с быта, с дома. А как ты сварщика навестишь, если у тебя с собой даже партикулярного платья нет? Так в замызганных лыжных портках и сядешь за стол с людьми чай пить, если они тебя об этом попросят? — Сказал сердито, тоном приказания: — Ты брось себя бояться, что ты красивая! Красота, она на благородное настраивает человека. Взглянет на тебя, потом на шов, увидит вопиющее противоречие, и захочется красиво шов варить… И потом вот что, — сказал Балуев, немного конфузясь, — не бойся ты ребятам нравиться. Пускай говорят, что ты нравишься. Ты слушай и присматривайся, какой из них самый лучший окажется, с тем и подружись… на всю жизнь.

Капа спросила дрожащим голосом:

— Вы, кажется, хотите меня здесь замуж выдать?

— А как же, — простодушно согласился Балуев, — обязательно! Хорошего работника закрепить надо. А то что получится: курсы ты у нас окончила, мы тебя воспитали, и вдруг, пожалуйста, явится какой–нибудь шибздик со стороны и увезет в неизвестном направлении. А ты девушка серьезная, умная; можешь даже выбрать себе парня и с недостатками, сама его после довоспитаешь. Вот Зинаида твоя совсем иного склада экземпляр. Ты за ней смотри как старшая.

— Да я ее на полгода моложе!

— Бывают люди и в полсотни лет подростки. — Посоветовал: — И со словами будь легче. Скажешь зря «бракодел», а ведь это слово убийственное. Самое легкое карать. А вот не допускать до кары — тут сам с ним помучаешься. Зато приятно: вроде человека спас.

— А говорят, вы очень суровым были.

— Что значит был? — обиделся Балуев. — Я и сейчас такой!

— Значит, вы всегда одинаковый были?

— Зачем? Все растет, все изменяется; скажем, после Двадцатого съезда всех нас партия улучшила. Я, например, для себя, как хозяйственник, какой вывод сделал? Ищи у каждого человека в первую голову его лучшее, а не худшее. Нашел — наваливайся, эксплуатируй в государственную пользу.

Подгорная, потупившись, спросила шепотом:

— А во мне вы нашли что–нибудь хорошее?

— А как же! — весело сказал Балуев. — Вот это самое хорошее нашел, что ты в себе хорошее ищешь. А нехорошее в тебе пока то, что ты хорошее мало у других ищешь.

— Я буду стараться, Павел Гаврилович.

— Знаю! — сказал Балуев весело и снова строго предупредил: — Значит, помни: ты по своей должности поставлена людей обличать. Но не каждый из нас до своей должности душой дорос. Значит, надо подтягиваться к соответствию. Тогда даже требовать будут, чтобы ты ими руководила по всей линии жизни, а не только согласно штатному расписанию, кто над кем поставлен…

После таких разговоров Подгорная, собираясь в отъезд, стала укладывать в свой рюкзак выходное платье. Заметив это, Пеночкина с торжеством воскликнула:

— Ага, попалась! Тоже, значит, в кого–то влюбленная?

— Да, — сказала Капа, — именно влюбленная.

— Ну скажи, Капочка, дорогая, в кого, скажи!

— В Балуева, вот в кого!

— Да что ты! — ужаснулась Зина. У нее даже лицо побледнело и сразу обозначились все веснушки. — Он же женатый и детный! Это же ужас, что может получиться! — И тут же объявила: — Хоть это и нехорошо с моей стороны будет, но я про него в партком скажу, а про тебя — Витьке Зайцеву. — Она всплеснула полными короткими руками и, ломая пальцы, с горестным ожесточением воскликнула: — А я еще тебя лучше себя считала!

Капитолина обняла подругу, сказала на ухо:

— Глупая, я же пошутила. Я же в него совсем иначе влюблена.

— Все равно, никак нельзя, раз человек женатый, — сердито упиралась Пеночкина. — Скажем, он тебе с идейной стороны понравился. Все равно нельзя. У нас в школе преподаватель физкультуры был. Офицер, на войне раненный. Я ему письмо просто как герою написала. А он меня почище, чем Онегин, отчитал. Еле упросила письмо на педагогическом совете не обсуждать. Ты не думай, что я жизни не знаю. Я все свои ошибки из нее помню. И просто решительно тебя предупреждаю: не смей!

Но на этом Пеночкина не успокоилась. Каким–то путем собрав сведения о жизни Балуева, она как бы между прочим говорила Подгорной:

— А наш–то начальник перед своей женой подхалимничает. Отправляли в Москву на ремонт водолазные компрессоры, он с ними ей цветы отослал. Другие люди рыбу свежую, а он — цветы. Она же у него ученая, а он просто так, недоучившийся практик.

В другой раз сказала небрежно:

— Нас Балуев все воспитывает, а у самого дочь привела на квартиру парня и сказала родителям: «Знакомьтесь: мой муж». У себя дома не может порядок навести, а нас здесь считает какими–то от него зависимыми. А линейного механика Сиволобова, с которым на фронте дружил, знаешь как унизительно на жилплощадь оформил? Пришел Сиволобов с Кринкиной в контору объявляться о женитьбе, а Павел Гаврилович говорит: «Ладно, квартиру я вам выхлопочу, только ордер будет на имя Кринкиной». А она меньше года на производстве. Понятно, механику стало неловко. А Балуев ему так неприлично сказал: «Ты, говорит, уж раз был неправильно женатым, подорвал доверие. Вот поэтому и закреплю тебя за женой жилплощадью». Очень он грубый человек, нетактичный. Разве можно с бывшим летчиком, как с крепостным, обращаться?

— Ну, а что Сиволобов ответил?

— Совсем человек без самолюбия оказался, снова перед Кринкиной начал извиняться, что ошибка в жизни была. И даже поблагодарил Балуева за строгое предупреждение. И с Безугловой своей Павел Гаврилович носится, будто она не человек, а цветок какой–то особенный. Изольду все и так без него уважают. Я сама первая ей в подруги навязывалась, только она не захотела.

Подгорная гневно блеснула черно–лиловыми глазами, спросила:

— Ты о чем с ней говорила?

— Пожалуйста, не вскакивай, — оборвала Пеночкина, — и глазищами на меня не сверкай, не скалься. Я сама, как и все, чуткая. Предлагала у нас третью койку поставить. Хвалилась: у радиографисток работа чистая и заработок большой.

— А еще что говорила?

— Про тебя только. Что ты самая наилучшая мне подруга и дружить с тобой — одно удовольствие и что она тебе больше, чем я, понравится.

— Значит, уступала свою подругу?

— А как же! Я тоже на самопожертвование готова. Нельзя, чтобы человек себя одиноким чувствовал.

— А ты себя никогда одинокой не чувствуешь?

— Ну что ты, Капочка! — снисходительно улыбнулась Пеночкина. — Ведь полно у нас людей хороших! Что я, дурочка, вдруг от них на отшибе оказаться! Мне все улыбаются, и я тоже. Разве в такой обстановке можно одиночество испытать? Даже если захочешь, все равно не получится.

Но как ни пыталась Подгорная следовать советам Балуева, чтобы проще держать себя со сварщиками, плохо это у нее получалось.

Василий Марченко каждый раз, когда она приступали к просвечиванию стыков, напускал на себя легкомысленный, беспечный вид.

— Привет, светоноска! — восклицал он, расшаркиваясь, и, склонившись, делал кепкой движение, словно обметал землю у ее ног. — Позвольте вашу кастрюльку!

Брал свинцовый контейнер и нес к трубе.

— Клянусь! — говорил он торжественным тоном. — Все шовчики непорочные, как и я сам лично. Не верите на слово, желаете убедиться? Предупреждаю: бесчестия не потерплю, стреляюсь в висок соленым огурцом. — И спрашивал умиленно: — А что ты, Капочка, такая сосредоточенная! Томишься одиночеством? Желаешь, могу по доброте на тебе жениться! Предлагаю одну пару рук, одну штуку сердца и титул супруги сварщика седьмого разряда.

— Не паясничай! — сердито отстранялась от него Подгорная.

— Я же не паясничаю, — усмехался Марченко. — Это я так, перед тобой раболепствую.

— Ты побереги веселость, — зловеще советовала Подгорная. — Просвечу стыки, что тогда скажешь?

— А у меня лицевая мускулатура чрезвычайно развита. Умею скрывать любое состояние духа. Гляди: го, го! Смеюсь. А у меня в данный момент только скорбь и отчаяние.

Пока Подгорная просвечивала стыки, Марченко не отходил от нее. Вытягивая, как гусь, длинную шею, следил за каждым ее движением.

— Я человек добродушный, — говорил он насмешливо, — не думаю про каждого, что он на плохое способен. А ты только подлости в людях ищешь. Магазины без продавцов пооткрывали, люди без кондуктора в автобусах ездят, на честность. А ты взяла себе сыщицкую специальность и гордишься. Вы для нас, если хочешь знать, типичное наследие капитализма.

У Капы от обиды побледнели нос и щеки. Она произнесла металлическим голосом:

— Опять! Смотри: подрезы! Работаешь на чрезмерно большой силе тока. Я же тебя в прошлый раз предупреждала!

— Извиняюсь, слова ваши запамятовал, — иронизировал Марченко. — Остались в памяти только ваши дивные гневные глаза цвета мазута. — Не выдержав тона, произносил с отчаянием: — А если я принципиально за скоростную сварку борюсь и против фасонистых художеств Шпаковского за счет темпов?! Ты это понять можешь?

— А качество?

— Я в ГОСТ укладываюсь.

— Что ты сторожишь меня? Иди работай! — просила Подгорная.

— А я из–за тебя веру в себя теряю. Не могу новые стыки варить, пока старые не просветишь. И все ребята так. На нервы ты нам действуешь.

— Трусы вы!

— Ты! Ты что тут про нас лепечешь? — угрожающе подступил к ней Марченко, и темные брови его сошлись в сплошную линию на переносице. Вдруг пренебрежительно объявил: — Ладно, некогда мне с тобой заниматься. Холодная ты к людям, как котлеты, которые у нас в буфете продают.

Он ушел, не оглядываясь, провожаемый тоскливым, встревоженным взглядом Подгорной.

Да, ей трудно было ладить со сварщиками.

Борис Шпаковский выслушивал замечания с выражением скуки и брезгливости, говорил с деланным пренебрежением, будто в пространство.

— Некоторые гражданки очень сильно сведущи в ширпотребе, а в технике смыслят, как таракан в телевизоре.

— Однако ты много о себе воображаешь!

— Я человек гарантийного шва, — объявил Шпаковский. — Меня пока еще в скромности никто не уличал. — И посоветовал: — Ты бы поменьше людей угнетала лекциями. Они бы к тебе получше относились.

— Я не хочу ни к кому подлаживаться! — с отчаянием воскликнула Подгорная.

— Для того чтобы, как я, гордым быть, тебе самого главного не хватает.

— Чего же именно?

— У меня талант, — спокойно сказал Шпаковский. — Я им горжусь, а не собой вовсе. Он надо мной, а не я над ним, понимаешь?

Коля Семечкин вел себя с Подгорной почтительно, Толстые губы его были постоянно полуоткрыты, как у маленького. Он тревожно шептал ей, конфузливо озираясь:

— Ты мне, Капа, пожалуйста, все сразу скажи — только не на людях, а в стороне, — какие глупости и промашки допустил. Марченко и Шпаковский — орлы, а я только начинающий! Мне все полезно, чего ни скажешь.

Слушал почтительно и моргал от напряжения, чтобы все запомнить. И при этом хлюпал озябшим носом. Потом, томясь от переполнявшего его чувства благодарности, советовал искренне:

— Ты знаешь, Капа, отчего тебя ребята сторонятся? Ты какая–то с ними официальная. Ну зачем? Ты же сами понимаешь, что красивая! Все люди к красоте тянутся. И, конечно, обидно, когда ты с каждым надменна. — Признался: — Ты поверь, если я тебе так говорю, то только потому, что я для такой девушки, как ты, совсем безнадежный. А ты на каждого адского гнева глазами глядишь. Неправильно это.

Капа шла в лабораторию. Деревья, шатаемые ветром, отряхивались после дождя, как собаки. Было сыро, зябко. У дюкеров, где проводила просвечивание Пеночкина, столпились сварщики, слышались смех, шутки.

Марченко говорил громко:

— Я тебя как увижу, Зиночка, сразу обмираю до полного изумления. На одном человеке столько арматуры: серьги, бусы, браслет! С таким вооружением ты же любого из нас к своим стопам положишь! Борька Шпаковский только в свою специальность влюблен, а и тот от твоего металлического звона начинает мечтать о личной персональной радиографистке, которая будет при нем пожизненно зарегистрирована посредством загса.

Зина просила:

— Вы мне под руку не хрюкайте.

— Мы не хрюкаем, мы по тебе вздыхаем, — сказал басом Коля Семечкин.

— А вот подожди, — пообещала Зина, — обнаружу шлаковый непровар, забудешь все свои смешки.

— А я не обижусь, — сказал Семечкин. — Я не Шпаковский. Это он гордый. Скажи: у него тень серая, — сразу обидится.

Но даже надменный Шпаковский говорил с ней добродушно:

— Ты, Зинаида, нам человек сочувственный. Если ругаешь, то рыдающим голосом, со слезой. И хочется тебя утешать за свою ошибку сразу же, подручными средствами: с помощью рук и губ. А твоя Капитолина — палач. Как начнет четвертовать на оперативке, только хруп своих костей слышишь.

— Она справедливая, — сказала Зина. — Вы про нее не смейте!

— Она трусиха, — сказал сурово Марченко. — Она себя трусит. Боится, если начнет дружить с нами, так от этого принципиальность свою утеряет. Вот и корчит из себя снежную королеву.

— Это правильно, — согласился Семечкин, — она очень красивая.

Когда Капа проходила мимо дюкера, увидев ее, все смолкли. И только Семечкин бросился к ней, чтобы помочь донести контейнер до лаборатории. Марченко крикнул ему вслед:

— Давай, давай, носильщик, старайся! А после она тебя на собрании отблагодарит, всё из души вытрясет и как уголовные улики на суд общественности представит!

Действительно, был такой случай. Сразу после окончания курсов, просвечивая сварные стыки Марченко и обнаружив в одном шлаковый непровар, Подгорная выступила на комсомольском собрании с требованием, чтобы Марченко прекратил эксперименты по скоростной сварке на трубах дюкера, где малейший изъян может иметь самые тяжелые последствия.

И это скоропалительное осуждение одного из лучших сварщиков произвело на всех неприятное впечатление. Хотя Подгорная, в сущности, была права и ей никто не возражал, но все считали, что она должна была сначала поговорить с Марченко и убедить его самого признаться на собрании в допущенном промахе, должна была помочь ему, а не высокомерно, на людях клеймить, как она это сделала. И никто не хотел простить ей этой ошибки, хотя никто и не сказал ей, что она совершила ошибку. Не сказали потому, что она держала себя с ребятами отчужденно.

Но хотя Подгорная и страдала, ощущая эту отчужденность, у нее не хватало душевных сил самой преодолеть ее.

Когда бригадир сварщиков Босоногов жаловался Павлу Гавриловичу на то, что Подгорная «на всяком мелком дефекте большую демагогию устраивает», Балуев сердился:

— Неврастеники вы, вот кто! Что ни сварщик, воображает: народный артист республики. А их тоже почем зря критикуют. Вот, читал воспоминания Шаляпина, как его Горький жучил. И ничего, всю жизнь пел лучшим своим басом!

— Так то Горький! — возражал Босоногов. — А тут с высоты своего среднего образования девчонка чистописанию учит.

— Ну и правильно учит!

— Так пускай с глазу на глаз, а то каждый раз ассамблею созывает, публично людей унижает.

— А ты что, хочешь тут конспирацию развести?

— Так по–человечески тоже можно, если с душой!

— По–партийному с вами поступают! — непреклонно отрезал Балуев. — Партия о недостатках учит во весь голос, на весь народ говорить, а вовсе не исподтишка, шепотом.

— Ну уж, тоже нашел что с партией сравнивать! — обиженно укорил Босоногов.

Успокаиваясь, Балуев посоветовал:

— Ты бы тоже подумал, заглянул в душу Подгорной. Увидел бы там кое–что для размышления.

— А что именно? — забеспокоился Босоногов. — Внешность у нее счастливая: красавица! Такой аванс от природы. Остановит на тебе глазищи на секунду, и готов человек поплыть в неизвестность с полной покорностью. С такой наружностью она гарантирована на счастье, с кем захочет.

— Поверхностный ты человек! — досадливо сказал Балуев. — Ведь ты же когда–то, на острове, слепой был. Знаешь, что такое переживания.

— Ну был, в нашем коллективе все пережил. Коллектив у нас хороший, душевный.

— А ты кто?

— Ну, тоже частица.

— Так и думай своей частицей, которую ты кепкой накрываешь, — посоветовал Балуев. — Люди нуждаются не только чтобы с ними душевно говорили о производстве, но и о них самих.

— Согласен. Надо всесторонне подходить.

— Вот и найди подход к Подгорной. А то пришел жаловаться: обижают маленьких!

— А что у ней, ты не скажешь?

— Нет, — решительно объявил Балуев. — Сам думай.

— Выходит, тайна?

— Именно. Поэтому и касаться чужой души надо благоговейно. И не оттого, что начальник велел, а потому, что твоя собственная совесть этого требует. Она в этом деле нам всем главный начальник.

17

В районном центре Гребешки нижний этаж новенького четырехэтажного дома был отведен для общественного питания.

С восьми часов вечера столовая называлась «ресторан» (без права подачи спиртных напитков). В качестве заменителей подавали пиво, шампанское, плодоягодное вино.

На фанерной стойке, выкрашенной масляной краской под дуб, — блюдечки с закуской: баклажанная икра, селедка с картошкой, котлеты с макаронами. На жестяном блюде желтой горой возвышались пончики, жаренные в постном масле. На дощатой полке, прибитой к стене за стойкой, стояли отечественные и зарубежные консервы и ананасы с неувядаемым хвостом зеленой листвы на макушке.

Все столики покрыты новенькой клеенкой, и на каждом глиняный горшочек с геранью, обернутый разноцветной бумагой. Свитки бумажных салфеток торчат из тяжеловесных подставок, отлитых местным стекольным заводом по специальному заказу. С противоположной от стойки стороны возвышается дощатая эстрада. На ней венский стул, предназначенный для аккордеониста.

В прихожей, возле вешалки, чучело волка.

С потолка в зале свисает большая хрустальная люстра. Раньше она освещала кабинет директора элеватора. Но потом, когда его послали работать «на низовку» за чрезмерную склонность к усовершенствованию собственного быта, люстру передали в общественную столовую.

По субботам все столики в столовой–ресторане заняты.

Граждане, посещающие ресторан, главным образом строители, держали себя несколько чопорно, натянуто, изысканно вежливо делали заказы, долго и привередливо выбирая блюда: брать ли, например, винегрет или салат «оливье», то есть тот же винегрет, в котором обнаруживались частицы курицы. Знатоки приказывали заранее открыть две–три бутылки шампанского, чтобы ушел газ: от него, кроме отрыжки, никакого удовольствия. Хлопать же шумно пробками при открывании шампанского считалось неприличным.

Люди беседовали вполголоса, главным образом о производственных делах. А если кто начинал слишком шумно говорить, все на него оглядывались и ждали, пока человек не поймет, что он не в «забегалке», а в ресторане.

Заведовал рестораном инвалид–подполковник, два года прослуживший после войны в наших частях в Германии, человек, понимающий толк в заграничной цивилизации и, конечно, в дисциплине.

Все посетители чувствовали себя обязанными заведующему за тот дух суровой благопристойности, который он строжайше установил во вверенном ему учреждении общественного питания. Что же касается скромного выбора блюд, на это он отвечал твердо:

— Днем, когда у меня столовая, трудящиеся имеют полное изобилие: четыре первых, шесть вторых, десерт — компот, кисель, а также желе. Ресторан — это не едальня. Место приятных встреч, бесед с легкими напитками и сопровождающей закуской.

По инициативе заведующего желающие могли получить шахматы, шашки. Он же одалживал свой бритвенный прибор тем гражданам, которые, опоздав в парикмахерскую, нуждались в нем.

Так как заведующий по совместительству был также и председателем местного ДОСААФа, на стенах ресторана висели плакаты с изображениями старинного оружия периода Отечественной войны, имеющего сейчас только музейную ценность.

Строительство газопровода контролировали представители множества организаций: от дирекции будущего газопровода, от технической станции, от бассейнового управления речного флота, от генерального подрядчика, от промбанка, имелся также представитель котлонадзора. Исполнял его функции молодой человек с неестественно солидными манерами, разговаривающий с притворной одышкой, отучившийся улыбаться, как только получил эту должность. Фамилия его была Крохолев.

На стройке он тосковал по коммунальным услугам города и о западных фильмах, которые работники кинопроката стыдливо снабжают предупредительными рекомендациями: «Детям до шестнадцати лет смотреть не разрешается» и широко пускают на так называемые «вторые экраны».

Крохолев предпочитал именно эти вторые экраны первым, комиссионки — универмагам, всем книгам увлекательные истории «про шпионов». В отношениях с женщинами он придерживался того удобного для себя взгляда, что после крушения матриархата мужская часть человечества заняла ведущее положение и утрачивать его ни при каких обстоятельствах не следует.

По роду своей служебной деятельности Крохолев надзирал за работой сварщиков и лаборантов. Свое внимание он остановил на Зине Пеночкиной. Будучи человеком по–своему честным, Крохолев сразу объявил, что он принципиальный холостяк. Но Зинаида по наивности поняла это как перспективное признание.

Крохолев ей нравился солидностью, строгой внешностью, вежливостью и даже начитанностью, то есть тем, чего не хватало ей самой. Она не колеблясь приняла как–то приглашение Крохолева посетить под выходной столовую–ресторан.

Сказать, что Зиночка никогда не пила спиртного, — значит, сказать неправду. На вечеринках она пила водку, две–три рюмки, морщась, будто принимала лекарство. А потом начинала хохотать и притворяться опьяневшей больше, чем это было на самом деле, так как пьяному человеку разрешалось веселиться в полную меру.

В ресторане Крохолев держал себя с Зиной крайне вежливо, разговаривал скучно, неинтересно, танцевать под аккордеон отказался. Зине хотелось есть, а он заказал только печенье в пачках и ананас, говоря, что есть котлеты под шампанское неприлично. Зина пила шампанское, заедала его печеньем и скорбно поглядывала по сторонам, ожидая, что кто–нибудь из знакомых водолазов пригласит ее танцевать. Но водолазы не любили Крохолева, они только неприязненно поглядывали на Зину н вели за своими столиками дискуссию на тему, какой скафандр лучше: двенадцати- или шестиболтовой.

Но потом Крохолев сжалился над Зиной и пошел с ней танцевать, крепко обняв ее. Зиночка смутилась, съежилась от прикосновения руки Крохолева, сбилась с ноги и объявила, что у нее кружится голова и танцевать она больше не хочет.

На базарной площади Крохолев взял такси и велел ехать на строительство. В машине он держал себя вполне прилично и даже сказал Пеночкиной, что считает поцелуи в такси пошлостью.

Зиночка была голодна; от шампанского с печеньем и от тряски в машине ей стало плохо; не доезжая до стройки, она сама предложила Крохолеву пройтись пешком.

Они шли сквозь белую березовую рощу. Опавшие листья устилали землю золотистым ковром. Небо светоносно сияло сквозь голые тонкие, как проволока, ветви. В роще было чисто, сухо и пахло молодым льдом. Зиночке стало лучше на свежем воздухе. Она восторженно говорила:

— Знаете, когда долго смотришь в небо, кажешься себе легкой, воздушной, как во сне! И можно даже заставить себя почувствовать, будто летишь и никого нет на свете, кроме тебя и неба. И такое предчувствие счастья, будто ты растворяешься в нем, и нет тебя, и все можно, все, что ты ни захочешь!..

Она прислонилась спиной к дереву и подняла лицо.

Крохолев подошел, обнял ее вместе с деревом, больно придавил к стволу. Она смотрела на него испуганно. Он улыбался, внимательно глядя на беззащитные ее губы, и опытно молчал, боясь вспугнуть каким–нибудь неподходящим словом…

Потом Зина избегала встреч с Крохолевым. Но однажды, когда она проходила мимо и вокруг никого не было, он сам остановил ее и сказал одобрительно:

— Однако вы девушка тактичная: не придали особого значения. — Приятно улыбаясь, заявил: — Не ожидал даже, что вы такая умница. — Помолчал, добавил: — А насчет последствий не беспокойтесь. Я полагаю, ваша специальность при некотором нарушении правил охраны труда даст вам возможность полной гарантии.

— Что? — с ужасом спросила Пеночкина. — Что вы сказали?

— Предупреждаю, — строго объявил Крохолев, — я ничего не советовал. Это — ваше личное дело. Я только как образованный человек знаю, что облучение, не дюкера, конечно, а организма, может иметь определенный медицинский смысл.

С погасшими, мертвыми глазами Зина пришла не к Подгорной, а к Виктору Зайцеву. Она попросила мертвым голосом:

— Витя, ты не смотри на меня, а то мне стыдно, что я буду про себя рассказывать…

Лицо Зайцева было бледно, руки дрожали. Он спросил с отчаянием:

— Но зачем, зачем ты мне все это рассказала?! Ты же знаешь, что я к тебе испытывал!

— А я не тебе, — беспомощно прошептала Зина. — Я просто как комсомолу… — И воскликнула с отчаянием: — Куда же мне теперь деваться после всего?!

— Ты Подгорной говорила?

— Нет.

— Почему?

— Она такого понять не может.

— А я, я почему должен понимать?!

— Ты не должен, — сурово сказала Пеночкина, — ты обязан понимать. — Ломая пальцы, она произнесла с ожесточением: — Ты подумай: люди наш атом добрым называют, за то, что он людям служит, а я бы решилась…

— Ладно, — сказал Зайцев, — ты посиди у меня, я к Павлу Гавриловичу сбегаю.

У Балуева в это время находился старшина водолазной станции Бубнов. Балуев сказал Зайцеву:

— Говори при нем.

Выслушав, приказал Бубнову:

— Ступай разыщи и приведи.

Уходя, тот предупредил:

— Только ты, Павел Гаврилович, прошу, без излишеств, спокойненько, не превышая административной власти. — И ушел, ссутулив тяжелые плечи.

Бубнов нашел Крохолева у заполненной водой глубокой траншеи, подготовленной для опускания в нее дюкера.

Старый водолаз шагнул к Крохолеву, посмотрел ему в глаза так, что тот сразу стал будто ниже ростом. Произнес задумчиво:

— Вот смотрю на твою рожу и думаю: она как у микроба лицо. Учти, я человек несоразмерный: смажу, могу насовсем изувечить. — Приказал: — Цыц! Молчи! Ступай на когтях к начальнику. Он тебе аккуратно скажет.

— Пустите! — жалобно попросил Крохолев и громко крикнул: — Прекратите хулиганство!

Бубнов теснил Крохолева на самый край траншеи, где были перекинуты мостики из жердей.

— Иди, — сказал водолаз, задыхаясь. — Иди, — воскликнул с отчаянием, — ведь ударю же!

Крохолев, пятясь, отступал на мостики. Они прогибались под его упитанным телом. Одна нога попала между разъехавшимися жердями; он провалился до паха, ухватился рукой за жердь — пальцы скользили в грязи, жерди разъезжались. Он повис на раскинутых руках. Голова с открытым ртом торчала над настилом.

Водолаз стоял на краю настила и внимательно, задумчиво глядел на голову Крохолева. Осторожно вытянул руку, поправил сползшую на глаза шляпу и снова стал глядеть — внимательно, спокойно, равнодушно. Распростертые руки Крохолева скользили по грязи, и он с шумом рухнул в наполненную черной водой, с тонкой коркой льдин траншею.

Бубнов отошел, сел на трубу дюкера, взглянул на ручные часы со светящимся циферблатом, выкурил сигарету, вразвалку подошел к складской будке, снял с деревянного гвоздя гидрокостюм, влез в него, съехал на заду по откосу траншеи в воду.

Водолаз привел Крохолева в контору. Тот бессильно, всей своей тяжестью вис на нем всю дорогу.

Бубнов сказал Павлу Гавриловичу:

— Ты не очень горячись. Видишь, человек чуть не утоп. Надо иметь снисхождение. А то я тебя знаю: погорячишься и снова на бюро попадешь. А дело ведь ясное. Он же сам попросился, чтобы его спокойно отсюда выгнали. Ну и котлонадзор, там тоже люди, не потерпят такого. Надо их информировать, чтобы больше таких надзирателей не присылали.

— Он меня убить хотел, убить! — исступленно закричал Крохолев и потребовал: — Вызовите представителя МВД!

— Вы не нервничайте, — вежливо попросил Бубнов. — Я же вас спас некоторым образом. Мне, может, медаль за это полагается. Только за всякую дрянь ее не дают. И тут я вроде погорел на вас в смысле медали.

Павел Гаврилович взял слово с Бубнова и Зайцева, что они об истории с Пеночкиной никому ничего не скажут, и упрекнул Зайцева за то, что тот оставил девушку одну в общежитии.

Когда Зайцев вернулся, он застал Пеночкину спящей на его койке с заплаканным, опухшим лицом. На подушке, рядом, лежала любимая книжка Зайцева: учебник для вузов по астроботанике.

Но на первом же комсомольском собрании Зина Пеночкина потребовала слова и рассказала прерывающимся от волнения голосом все, что с ней случилось. Ребята слушали, растерянные, подавленные ее горестной и отчаянной откровенностью.

— Есть желающие высказаться? — спросил Зайцев, пугливо оглядывая собрание, и поспешно объявил: — значит, примем к сведению и перейдем к следующему вопросу.

— А как же я? — спросила Пеночкина.

— Что — ты? Хватит с тебя, приняли к сведению.

— Нет, я не согласна, — сказала упрямо Зина и снова обратилась к собранию: — Вы думаете, мне так легко было сказать? Знаете, я как перед этим мучилась? Сколько раз у Павла Гавриловича плакала, просила отпустить на другую стройку. И сейчас я тоже замученная. Похудела вся, даже на скамейке сидеть больно.

Кто–то громко фыркнул.

Зайцев постучал карандашом по столу, произнес сокрушенно:

— Не стыдно, а? Человек искренне переживает и не скрытно. А чтобы сильнее было, на коллективе. — Произнес неуверенно: — Так что же ты, Зина, хочешь? Мы же, видишь, все как взволнованы! Потому и не высказываются товарищи, что этот вопрос не для тебя одной очень болезненный. И я тут один выход вижу: не надо бояться нам таких вопросов. Нет об этом книг, брошюр. Да разве все случаи опишут? Я одно могу заключить: давайте друг с другом про все в жизни советоваться. Ну, как у людей при коммунизме будет: друг с дружкой все обсуждать и ничего стыдного, плохого не бояться! Тогда и плохого среди нас меньше будет. — Взволнованный, сказал вдруг с предельной искренностью: — Мне ведь Зина раньше нравилась, а сказать об этом я стеснялся.

— А теперь? — жалобно спросила Пеночкина.

— Теперь нет, — сказал потупившись Зайцев — поднял голову и, глядя в лица ребят, произнес твердо: — Может, это и неправильно, но я не могу по–старому к ней относиться, хотя она и очень высокий образец правдивости перед коллективом показала. Вот!

Глаза у Зайцева потускнели, он глубоко вздохнул и объявил:

— Значит, по этому вопросу все. Переходим к обсуждению красного уголка. Слово товарищу Подгорной.

Как ни странно, Подгорная никогда не говорила с Пеночкиной об этой истории и всякий раз брезгливо пресекала попытки Зины затронуть эту тему.

Через несколько месяцев и сама Зина успокоилась, но, знакомясь с новыми ребятами, сообщала о себе загадочно:

— Вы не думайте, что я такая веселая, я вовсе совсем другая и многое уже пережила.

Душевная чистота и доверчивость Леночкиной вернули к ней прежние добрые чувства коллектива, и только один Павел Гаврилович покаянно жаловался Бубнову: газопровод любой с дипломом построить может, а вот ребят довести до «человека» — штука тяжелейшая и ответственнее чего хочешь. Разводил руками:

— И как я этого Крохолева сразу не раскусил! Нет, пора на пенсию, раз зоркость души утратил. Место управдома — самое для меня подходящее. — Жаловался: — Сейчас человеком трудно быть. Очень много с него, помимо должности и специальности, спрашивается по линии духовных, неписанных обязанностей.

Конечно, Балуев говорил это, несколько преувеличивая обязанности человека на земле. Но если бы побольше людей так про себя думали и усиливали свою «общественную» душевную нагрузку, жить на свете всем было бы много легче.

18

Не могу ручаться, что при коммунизме чувство ревности отомрет, подобно прочим нежелательным явлениям минувшей эпохи. Думаю только, ревность примет другие формы: утонченные и красивые. Что же касается производственной ревности, убежден: она надолго останется в коммунизме как наследие социалистического прошлого, и коммунистическая общественность медленно и с сожалением будет расставаться с таким азартным стимулом труда. И по этой линии люди тоже будут долго совершать ошибки и каяться в них, подобно нашим современникам.

Когда «трассовики» узнали о подвиге «подводников», решивших ради экономии металла класть трассу напрямик, через болото, они тоже загорелись отчаянным желанием отличиться и решили до срока сделать подземный переход под дамбой, ограждающей заболоченную пойму.

Действительно, они досрочно пропихнули с помощью гидравлических домкратов шестидесятиметровую обсадную трубу — патрон и этим скоростным строительством, как говорится, «вставили фитиль» «подводникам».

Но вот чего не учли «трассовики»: в обсадную трубу надо было еще вдеть плеть газопровода, а они с этим делом замешкались. Начала дуть низовка, тугой ветер задирал волны, река отяжелела, раздулась, распростерлась по всей низине сизым морем. Дамба превратилась в длинный полуостров. Обсадная труба до половины заполнилась водой. «Трассовики» были вынуждены прекратить работы.

Ревность «трассовиков» к «подводникам» и «подводников» к «трассовикам» — стародавняя традиция «трассовиков».

Если «подводники» до срока заканчивали водный переход, «трассовики», терзаясь, начинали давать такие нормы проходки, что потом сами удивлялись на свою прыть.

Если газопровод подходил уже к побережью, «подводники», понукаемые угрозой со стороны «трассовиков», начинали «вкалывать со страшной силой». И все это сопровождалось обоюдными насмешками, ехидными предложениями оказать помощь людьми, техникой, поделиться опытом.

Павел Гаврилович Балуев, воспользовавшись бедственным положением «трассовиков», и на этот раз предложил им помощь, которую они приняли с покорным смирением потерпевших.

И хотя у самого Балуева на строительной площадке было нехорошо: в затопленной пойме увязала техника, машины стояли на бревенчатых постаментах, и рабочие добирались до них по колено в грязи, а для сварных работ пришлось класть высокие лежаки, и над болотом все время клубился парной, зловонный туман, так что даже днем приходилось работать с прожекторами, траншея для дюкера все время заполнялась плывуном, и каждый человек в таких условиях был особенно дорог, — несмотря на все это помочь ближнему было для Балуева не только долгом, но и доставляло ему злорадное наслаждение. Он послал на подмогу своих водолазов, не преминув при этом составить счет для оплаты услуги.

Но водолазы в своем громоздком снаряжении не могли пролезть в обсадную трубу, чтобы протащить сквозь нее трос, которым потом полагалось втянуть внутрь ее плеть газопровода. Выходит, осрамились не только «трассовики», но и Балуев.

Между тем наступило похолодание, вода покрылась льдом. Если температура и дальше станет понижаться, внутри обсадной трубы может образоваться ледяная колонна, способная порвать трубу.

И, как это водится, пока все шло хорошо, люди охотно, каждый в меру способностей, посмеивались над непроворными «трассовиками» и неуклюжими «подводниками». Но когда появилась угроза делу, руководители подводного и трассового участков объединились для решения сложной задачи. Все откачивающие средства «подводников» были переброшены к дамбе.

Балуев теперь даже мысли не допускал предъявить «трассовикам» смету за аварийные работы или хотя бы намекнуть на то, что его собственный участок без откачивающих средств еще больше пропитается влагой. В такие моменты хозяйственники утрачивают практическую хватку и гибкость экономического мышления, а становятся, как и все люди, одержимыми одной целью: отразить общими усилиями коварное нападение природы. И только позднее будет сочинена смета, и от каждой ее цифры начнет упорно отбиваться спасенный хозяйственник. Не потому, что он плохой человек, а потому, что все хозяйственники равны между собой в скаредности, когда дело касается государственного целкового. Выдрать эти деньги после оказания помощи иногда труднее, чем выручить терпящего бедствие.

Балуев решил устроить себе «штаб–квартиру» на этом водном переходе.

Прежде чем пустить жильца, хозяин избы Василий Карнаухов осведомился:

— А телевизор у вас имеется? — И упрекнул: — Выходит, вы культурно необеспеченный. — Уведомил строго: — Когда химзаводы строили, в этой самой горнице у меня член–корреспондент Академии наук жил. Так у него целая рота таких, как ты, начальников в подчинении была. А он по утрам мне дрова колол.

— Ладно, — согласился Балуев, — физкультура мне тоже полезна.

— Потом вот чего, — сурово предупредил хозяин, — человек я разговорчивый, и если дешево сдал, так потому, что не все меня терпят.

— Тогда не с меня, а с тебя причитается.

— Если ты умственно осведомленный, что ж, могу от себя пол–литра выставить. Хотя от вина веселье мнимое…

Алюминиевую раскладушку Павел Гаврилович поставил подальше от печки и застлал с солдатской аккуратностью. Вынул из чемодана бритвенный прибор, тапочки, байковую пижаму, технические справочники, поставил на этажерку, рядом с хозяйскими книгами. Задвинул чемодан под койку, и этим завершилось его вселение.

Наблюдая за Балуевым, Карнаухов заметил:

— Видать, ты к скоростной жизни привычный. Сегодня здесь, завтра там. — Осторожно осведомился: — Должностью от семьи оторван или до седых волос в холостом состоянии продержался? — Узнав, что Балуев семейный, сказал уважительно: — Ну, тогда — герой! В мирных условиях по–фронтовому жить может только человек соответственный. — И пояснил: — Есть люди, которые полагают, что жизнь им дана только для собственного удовольствия, а есть — которые себя только в деле помнят. Ну, словом, партийные. — Обрадовался: — Выходит, мы с тобой единомышленники и можем политику обсуждать. С жильцом–академиком я воздерживался: беспартийный товарищ. Влиял на него помаленьку успехами нашего колхоза, водил, показывал, цифры называл до и после ленинского съезда — так мы для ясности Двадцатый называем. — Спросил, хмуро сощурясь: — А ты понял, чего это значит, что наши девки при всем параде, в новых ботиках по субботам возле вашей стройки стали гулять? — Выждал, улыбнулся снисходительно: — Значит, слаб ты еще на анализы и синтезы. Ежели анализ, то так надо рассуждать: строители всегда кто были? Бездомные люди, сезонники. Придут чуждой оравой, и от них только страх и беспокойство колхозным жителям. А теперь, когда каждый к машине приставлен, — все механики. Наш лозунг такой: лови для колхоза кадры, хватай женихов, тащи их в клуб, заманивай культурой. Всех ваших с Доски почета на стройке списали и в клубе рядом со своими вывесили, чтобы нацелиться правильно. Я сам для дочери со стройки химзавода таким манером паренька увел. Теперь живут отдельно. В комбайнеры переквалифицировался.

Балуев не на шутку забеспокоился.

— Вы это бросьте, — сказал он сердито, — молодежь у меня сманивать.

— А это уж не от тебя зависимо, — ухмыльнулся Карнаухов. — Хоть и начальник, а против объективной обстановки не пойдешь.

— А у меня голова приставлена для того, чтобы ею соображать, — ворчливо сказал Балуев. — Смотрел я ваше хозяйство. Видал получше. Соберу ребят, растолкую, какие у вас еще недостатки, ну и плакали ваши девки.

— Силен ты свой интерес держать, — одобрил Карнаухов. — Только если ты нашего колхоза опасаешься, что клеветать на него хочешь, из этого мой синтез и получился. Получшела жизнь к обоюдному совершенствованию. И тут ты против факта, который я тебе сейчас скажу, пешка. Вам кто рабочую площадку радиофицировал? Мы, колхоз, от себя. И это наши девки решили для смеху над вашими ребятами, чтобы не зазнавались. В порядке культурного шефства своими передачами будем обеспечивать. Мы и над химиками уже посмеялись: они на кинопередвижку позвали, а у нас у самих стационар в два аппарата. Как стал их механик части картин заправлять с перерывом, — срам, смех сплошной, ножной топот. — Спросил строго: — Ты с нас какую цену заломил ирригационный канал прокопать? Накладные расходы приписал. А мы тебе своими тракторами лес подвезли. Прикинули: все равно наша техника поздней осенью простаивает, — взяли дружески, самую малость.

— Мы же вас газифицируем! — мирно сказал Балуев. — В каждой избе газовая плитка. На одних дровах сколько сэкономите! Потом, парники: зимой свежие овощи — миллионный доход.

— А ты вот сюда погляди, — ткнул пальцем в окно Карнаухов, откуда были видны железные мачты электрической магистрали.

— Мы еще прикинем, чем нам дешевле пользоваться. — Похлопал снисходительно по плечу. — Так не думай — благодетель, мол; в пояс кланяться не будем. И насчет парней своих не опасайся: у нас своих механиков комплект, да из армии еще привалят. — Улыбнулся добродушно: — Это я тебя просто задирал, интересно было пощупать, какой ты человек на укус.

Балуев любил на ночь, перед сном, помудрствовать с Карнауховым на отвлеченные темы.

Карнаухов говорил о себе уважительно:

— Я человек полувековой давности, и всю нашу советскую эпоху наизусть помню, и в душе, как был первый сельский комсомол, таким и остался. К новому меня всегда сразу кидает. Видал, лимоны в квартире выращиваю? А зачем? Склоняю председателя целую теплицу им отвести. Не для дохода, а для агитации возможностей. При наличии средств науки и техники климат во внимание не принимается. Вроде психической атаки лимон должен быть. А то привыкли по погоде урожай мерить, погодой оправдываться.

В свою очередь Павел Гаврилович предавался размышлениям и говорил, что полено и уголь в качестве материала для топлива — это уже все равно что каменный топор для плотника. Природный газ — вот наша прямая линия. Что, кроме нефтепроводов и газопроводов, ему придется скоро строить продуктопроводы — по ним не только жидкости можно транспортировать: скажем, молоко, растительное масло или фруктовые, овощные соки, — но и все сыпучие продукты. Если делать трубы из стекла особой прочности, то они будут лежать в земле вечно: материал гигиенический, никаким окислениям не поддающийся. Такой трубопровод не только транспортное средство, но одновременно подземное хранилище. Для этого нужно только выкачать из них воздух — и готово! Вроде стеклянной консервной банки длиной в несколько сот километров. Можно также оборудовать трубы такой пневматикой, чтобы в них носились с космической скоростью в безвоздушном пространстве контейнеры с товарами и продукцией. Таким образом весь грузовой транспорт можно засунуть под землю. И все это не будущий коммунизм, а вполне сегодняшнее, технически возможное дело. Если сладить семилетку досрочно, на освобожденный и сэкономленный капитал такие сооружения можно построить очень быстро по всей стране и войти с ними в коммунизм, не ожидая, пока другие сделают это уже при коммунизме.

— Лично я рассчитываю, — говорил Балуев, — что мне с этими стеклянными трубами будет морока большая. Что ни говори, все ж таки стекло есть стекло, материал бьющийся, и работать с ним придется особо аккуратно.

Иногда беседы Балуева с Карнауховым приобретали довольно, я бы сказал, странный характер. Балуев проявлял особый интерес к тому, что мы попросту называем сплетнями. Он выведывал у Карнаухова, кто из жителей этой деревни считается людьми, подверженными пережиткам капитализма, и в чем именно это у них проявляется. Слушал внимательно, увлеченно, распаляя Карнаухова на роль обличителя. А потом вызвал прораба Фирсова, дал ему список жителей деревни и сказал строго:

— Чтобы у этих, кто галочками отмечен, никто из наших не поселялся. А вот кто крестиками, тут обязательно договорись об углах и койках: люди положительные.

Отличаясь умом практическим, Балуев исподволь натолкнул Карнаухова на мысль, что заболоченная пойма — это доход для колхоза.

— Торф — роскошное удобрение. Если район поймы осушить, лучшей земли для овощных культур не придумаешь. Сто тысяч дохода минимум в первый же год.

И тут же заявил, что будто бы только ради интересов колхоза он готов прибавить к колхозным тракторам свои, если колхозники захотят сейчас же, немедля, проложить осушительные каналы.

Карнаухов, будучи членом правления колхоза, загорелся подсказанной идеей, добился на правлении решения. И в течение двух недель заболоченная пойма была иссечена ирригационными каналами, и почва на ней стала вполне доступной для человека. Колхоз обрел дополнительную земельную площадь под будущие огороды, а Балуев без дополнительных, сверх сметы, затрат подсушил рабочую площадку.

Балуев никогда не боялся технического риска и всегда смело шел на него. Даже если произойдут на переходе срывы по техническим причинам, его репутация дерзкого на новое строителя не пострадает. За плечами у него резерв успехов на других переходах. Но он принял на себя моральную ответственность за рабочий коллектив, решивший ради экономии четырех километров труб, для большого хозяйства страны, рискнуть своими премиальными деньгами. Балуев знал: если что случится, он окажется перед своими людьми в неоплатном долгу. А пользоваться кредитом чужого подвига начальнику не положено без отдачи, если он думает оставаться начальником.

Чтобы вознаградить труд рабочих высокой премией, слагающейся из множества показателей, нужно выполнять их все до единого, иначе премия летит. А ведь весь график работ и сроки составлены в расчете на твердые грунты, с обходом болота. Изменить сроки было уже невозможно. Газовая наземная магистраль все ближе и ближе подходила к водной преграде.

Балуев все дни проводил на этом трудном водном переходе, выезжая только ночью на другие участки с тем, чтобы через ночь снова быть уже здесь. Наметив по метеосводке день для протаскивания дюкера — операции, завершающей работу, — большим напряжением всех своих умственных и физических сил он создал такое положение на стройке, когда все плановые показатели прочно обеспечивали коллективу премию. Он стал скареден до того, что вызывал отвращение у своих ближайших помощников. Для работы по изоляции и футеровке трубы он объявил субботник, созвал служащих, шоферов, лаборантов и вместе с ними сам стал к дюкеру. Вечером Балуев вознаградил участников субботника концертом, выпросив артистов у местной филармонии в порядке культурного шефства. Но щедро платил художнику за портреты рационализаторов, которые выставлялись на фанерных щитах лицом к реке, чтобы их созерцали пассажиры пароходов.

Вместо того чтобы тратить деньги на паром для перевозки техники, он сконструировал из труб, заварив их заглушками, стальной плот–понтон. Водолазов, завершивших работы по прокладке подводной траншеи, он уговорил поднять в свободное время затонувшую в годы войны самоходную баржу и, разрезав ее на куски автогеном, сдал в металлолом. Взялся отремонтировать для местной организации трелевочную лебедку. Продержал ее у себя после ремонта неделю, используя для скреперования траншеи. Привез газовые баллоны и горелки и здесь, прямо среди болота, создал столовую в зимней палатке и теплую душевую комнату. Приволок тракторами передвижные лавки на колесах. Организовал торговлю в кредит высокоценными предметами, заявив представителю торгующей организации:

— Здесь у нас девушки–качальщицы и те хорошо зарабатывают, народ гарантированный. Одни водолазы могут всю вашу галантерею раскупить. Носят только золотые часы, в сырости другие ржавеют.

Днем болото раскисало, к ночи холод сковывал грязь. Балуев установил на рабочей площадке прожекторы, и монтажники смогли стыковать трубы, не увязая в грязи. На свалке обнаружил старые, негодные автомобильные покрышки, привез их на рабочую площадку для того, чтобы отапливать ими котлы с битумом. И вместе с тем проявил расточительство: выделил специальный грузовик с брезентовым верхом, поставил в кузов скамьи и каждый вечер гонял грузовик в город, почти за пятьдесят километров, чтобы рабочие после тяжелого труда в грязи, в болоте могли, принарядившись, провести время, кто как хочет в городе.

— Нельзя, чтобы ребята привыкали к болоту, — говорил он прорабу Фирсову. — Это неправильно, чтобы привыкали. Нужно все время чем только возможно подчеркивать, что люди работают в исключительных условиях. Я сам люблю, когда мне говорят, что моя работа — это не бумажки строчить. Без знания психологии легко подъем людей по мелочишкам растерять. Я им еще триумф устрою, когда протаскивать дюкер начнем: и прессу, и кино, и радио приглашу. По героизму труда мы план обеспечим полностью. Как взглянут на нашу картинную галерею рационализаторов — ахнут. И тексты под каждым готовые подклеим. Надо и печати удобные рабочие условия создать.

Хотя за эти дни Балуев сильно похудел, осунулся, глаза его блестели молодо, задорно. Как никогда, он следил за своей внешностью, избегал надевать старенький кожан, резиновые сапоги, армейскую шапку–ушанку. Щеголял, как в городе, всячески стремясь показать, что на болоте он чувствует себя «в полной форме».

Но вместе с тем, оставаясь все время на этом переходе, Балуев знал, что лишает себя тех преимуществ, какими он умел пользоваться, заранее отправляясь на следующую трассу с тем, чтобы там провести всю разведку предстоящих работ, еще до окончательного утверждения проекта, и этим выиграть время. Но сейчас, пока дюкер еще не протащен, он не мог оставить этого перехода и тем самым отнимал у себя отпуск, который теперь ему придется использовать для обследований будущей трассы. Другого выхода не было. Значит, он лишал себя счастья в нынешнем году прожить месяц дома с семьей.

Чтобы выполнить все пункты производственно–финансового плана, люди создавали резервные накопления.

Экипаж земснаряда предложил отказаться от экскаватора при рытье траншей, а промыть ее с помощью удлиненного шланга. Водолазная группа решила вести размывку подводных траншей таким образом, чтобы грунт из второй траншеи одновременно использовать для засыпки первой, когда труба будет уложена.

Монтажники решили монтировать обе нити трубы одновременно и при опускании в траншею обходиться тремя кранами–трубоукладчиками с тем, чтобы по два бульдозера тросами удерживали их на самом краю траншеи. Для футеровки трубы создали приспособление — сменный обруч — наборки планок. Раньше шесть футеровщиков давали сто метров, теперь два футеровщика — триста метров.

И как это ни удивительно, такой высокий творческий накал у людей возник оттого, что они убедились, как трудно им работать во впадине, где в болотной испарине даже в стужу не удерживалась тонкая ледяная корка.

За всю его практику Балуеву не случалось еще вести строительство водного перехода при подобных трудностях. Но странно, все время, пока шли подготовительные работы, он чувствовал себя вроде как лишним. Никто не обращался ни с жалобами, ни за советами. Даже Петухов, всегда строго соблюдавший ритуал ежедневных оперативных докладов, не являлся к нему. Всю ответственность принял на себя и сердился, когда спрашивали: «Есть на это санкция Балуева?»

— Я над собой сам высокопоставленный! — говорил он обидчиво. — Ну, увяз трубоукладчик по самую стрелу! В нормальных условиях — чепе, обязан доложить. А здесь же нормально, что он увяз. На то каждому башка придана, чтобы соображать, как его из трясины, словно репку, вытянуть!

Механики, машинисты, когда надо было, становились плотниками и сооружали из бревен плоты, на которые ставили машины, и не позволяли нормировщикам записывать им плотницкие работы. Они боялись, что Балуев воспользуется этим как фактом, подтверждающим удорожание строительства без обхода. Водолазы в свободное от подводных работ время помогали монтажникам.

Бубнов заявил нормировщику:

— Ты нас не записывай. Наш тариф самый наивысший, грабиловка получится. Мы их тут просто торопим. А за то, что над теменем чистый воздух, а не вода, — мы за это с государства денег не берем. У нас с ним только под водой расчет…

Людям нравилось поддевать Балуева:

— А мы, Павел Гаврилович, здесь все вроде Иисусов стали. Под ногами хлябь, а глядите — не тонем!

— Трубоукладчик–то утопили?

— Да что вы, вон он стоит как новенький. Даже всю грязь шлангом вымыли!

— На плоту стоит. Угробили кубометров двадцать леса!

— Зачем угробили? Мы после бревна разберем, в реке ополощем, распилим, и населению можно на дрова продать, стройке никакого убытка.

— Тросов много рвете!

— Это согласны. Но уже придумали вместо тросов из рельсов отковать вроде вагонной автосцепки и ими вытягивать механизмы, которые заваливаются.

— А что это за будка?

— Сушилка для людей, которые случайно выше пояса в трясину окунутся. Для скоростного переодевания приспособление. И в медицинских целях от простуды очень полезное. А то можно на одних бюллетенях прогореть.

— Много больных уже?

— Так ведь про это как выразиться, прямо–таки эпидемия! От аппетита хворают. Сговорились самостоятельно с колхозом, по древнему обычаю, в складчину артельную пищу готовить. Двух бычков уже скушали, свиней — пяток. Рыбку тоже кушаем. Товарищ Бубнов в скафандре на дне омута сомов и налимов острогой бить наловчился. Есть экземпляры выдающиеся. Он электрической лампой рыбу подманивает. Клюет на свет рыбка почище, чем на червяка. Какие возможности техника для рыболовства дает, те и используем. Просто роскошно живем с техникой. Животный инстинкт на еду удовлетворяем полностью. Электрическую плиту сделали: обмотали кирпичи проволокой, включили ток от передвижной электростанции. Действует, как в квартире.

— А плывун траншею топит!

— Топит, тут ничего не скажешь. Но мы так себе позволили: монитор на закачку воды поставили, а земснаряд — обратно на отсос; он плывун вытягивает.

— Все равно плывун давит.

— Давит, а мы с ним боремся!

— А может, его рядом, где–нибудь под землей, целое море?

— С морями тоже люди управляются.

— А за перерасход горючего кто ответит?

— А мы же на экскаваторах да на трубоукладчиках экономию дали, обошлись! С них цифрой и покроем. Ребята с карандашиком подсчитывали. На литры будто все сходится.

— С карандашиком! Неделя осталась до планового срока.

— Это мы в суматохе просчитались. Думали, всего пять дней. Скажите, какая неприятность! Надо пойти ребятам сказать, обрадовать.

Все эти дни Балуев испытывал радость и даже наслаждение, предвкушая победу, добытую ценой риска и тем, что он пожертвовал собственным авторитетом начальника ради того, чтобы каждый человек ощутил свое начальствование на стройке.

Осень есть осень — сезон, узаконенный для выражения печали, грусти и даже лирических переживаний. Осень — это та пора, когда и очень ответственные работники позволяют себе вдруг прервать служебную беседу, чтобы печальным, отсутствующим взглядом проследить за оконным стеклом парение желтого листа.

Но Павел Гаврилович считал осень и весну (как, впрочем, и все строители) личным для себя несчастьем. Машины тонут в грязи, буксуют, происходит перерасход горючего; приходится класть лежневку, не предусмотренную сметой.

Только одни водолазы относятся к погоде с полным безразличием. Под водой всегда сыро, мокро, дно рек и водоемов всегда в толще тинистой грязи. Ходить по ней по колено или по пояс — не все ли им равно?

Психологи убедительно доказали в своих сочинениях, что погода может оказывать большое влияние на душевное состояние человека. Особо же остро она воздействует на натуры нервные, восприимчивые, обладающие способностью к тончайшим переживаниям. Очевидно, в силу этого обстоятельства мировая поэзия столь богато насыщена описаниями природы в различные времена года. И вовсе не случайно в произведениях отечественной и иностранной классики наиболее высокие драматические коллизии обычно разворачиваются в сопровождении самых тяжелых метеорологических условий. Душевным бурям, вызванным личными и общественными причинами, грозно аккомпанируют бури в природе.

Для наиболее впечатляющего изображения безысходного состояния человеческого духа из всех сезонов предпочтительнее осень, как официальная, всеми признанная пора увядания, длинных, сивых дождей, когда небо тускло, а от разбухших облаков цвета плесени несет затхлостью, сыростью, тиной.

Именно такая омерзительная погода — помесь дождя со снегом — властвовала сейчас над трассой строительства магистрального газопровода.

Балуев крайне оскорбительно отзывался о небе и земле, которые в эти дни как бы соприкоснулись меж собой рыхлым, водянистым туманом. Но то, что в пору осени он залез в болото, совсем не отражалось на состоянии его психики. Даже наоборот. Павел Гаврилович выглядел весьма бодрым.

— Обстановка у нас здесь самая лучшая, — потирая руки, говорил Балуев Фирсову. — Это же душевный подъем людей! Им надо пользоваться. Водолазы, они хладнокровные! Их профессия к этому обязывает. А вот вчера является Бубнов вместе со своими водяными, требует: «Давай счеты, прикинем, сколько мы с подводной стороны экономии выдадим». В проекте с учетом береговой крутизны и профиля речного дна обозначены вставки в дюкер труб соответствующей кривизны. Это штука дорогая и осложняющая протаскивание. Так вот, водолазы промыли плавный глубокий выход, прямо–таки подводное ущелье, и никаких кривых теперь не требуется. Бубнов сказал: «Вы, Павел Гаврилович, после того как протащим дюкер из первой траншеи, слейте оставшуюся воду во вторую. Знаете, почем нам кубометр воды при накачке обходится?» Видали, как человек светло мыслит! — ликовал Балуев. — И каждый с таким приходит да еще ругается, если сомневаюсь в целесообразности. Это и должно называться максимально благоприятной обстановкой для работ. И скажи: с чем мы обязаны больше считаться — с хорошим настроением людей или с плохой погодой. — Задумался, произнес задушевно: — Настроение коллектива — это же и есть главный запас скрытых мощностей!

— Все–таки, — возразил Фирсов опасливо, — плывет грунт, а плывун — стихия…

19

Виктор Зайцев организовал культпоход в районный центр на лекцию «О моральном облике советского человека».

Всего только четверо ребят откликнулись на его призыв.

Подгорная — потому, что она считала это необходимым для Пеночкиной. Сама же Зина сказала ей:

— Ну что ж, раз я такая, пожалуйста, веди.

Марченко пошел потому, что готов был следовать за Капой куда угодно.

Изольда Безуглова согласилась потому, что Зайцев попросил ее:

— Ты же мой актив, поддержи мероприятие!

Полнотелый широкобедрый мужчина зачитывал вырезки из газет, в которых были запечатлены различные факты, подтверждающие правильность его формулировок. Он сообщил, что какой–то гражданин из Зарайска нашел в кино дамскую сумочку и не присвоил ее, а передал администратору. Милиционер Каралов, увидя, как тонет школьник, не побоялся покинуть свой пост и вытащил мальчишку из воды. Гражданка Исакова взяла на воспитание девочку из детского дома и обращается с ней неплохо. А потом много говорил про воров, которые раскаялись и стали работать, как все люди. Лектор отвечал только на вопросы, которые задавали в письменной форме.

Зина Пеночкина долго писала лектору записку, но у нее все не получалось, и она разорвала записку.

После того как лектор ответил на записки, которые он считал благоразумными, он сам задал присутствующим вопрос: как ближе пройти к Дому приезжих, собрал газетные вырезки в портфель и удалился с озабоченным выражением лица, подрагивая полными, как ягодицы младенца, щеками.

Марченко предложил пойти поужинать в столовую–ресторан. Пеночкина воскликнула с отвращением:

— Нет, туда ни за что!

Капа заявила гордо:

— Я матери отослала почти всю получку, а на чужие не желаю питаться.

Изольда предложила:

— Я могу одолжить, пожалуйста.

Зайцев сказал, что на ночь много есть вредно.

— Ты правильник! — рассердился Марченко.

— Просто я считаю, каждый человек обязан продлевать свою жизнь, — сказал Зайцев, — и при коммунизме вполне нормально будет жить до ста пятидесяти.

— Подумаешь! — воскликнула Зина. — Разведут стариков, тоже мне достижение!

— У Гомера, — сухо произнес Зайцев, — есть описание, как старик перепрыгивал через лошадь с помощью копья.

— Может, он какой–нибудь бывший чемпион был. А конь не настоящий, а пони. Писатели всегда чего–нибудь преувеличивают.

— Классики не искажают фактов.

— Но он же слепой был, как же он это увидел?

— Он ослеп потом и в зрелом возрасте пользовался старым материалом действительности, который запомнил, когда был зрячим.

— Витька! — расхохоталась Пеночкина. — Ты прямо вроде патефона, по голосу с этим лектором одинаковый.

Зайцев обиделся и смолк.

Марченко произнес задумчиво:

— Конечно, выучиться вежливости и стать вроде Шпаковского можно. Но разве только с этим в коммунизм принимать будут?

— А ты какой показатель считаешь главным? — поинтересовалась Капа.

— Геройство, — угрюмо объявил Марченко.

— А умереть вовсе не страшно, если это для других надо, — заявила Пеночкина.

— Нет, страшно, — сказала Изольда.

Зайцев испугался за Безуглову и, чтобы пресечь разговор на эту тему, сказал:

— Для меня самый главный показатель — это готовность человека целиком отдать себя служению родине!

— Ты, Витька, всегда так говоришь, будто ты один за Советскую власть! — сердито упрекнул Марченко.

— А мне нравится, когда люди говорят возвышенно, — заступилась Подгорная. — И нечего нам стесняться возвышенного.

— Я считаю, Виктор прав, — вмешалась Изольда. — Каждый должен гореть на работе, все равно как первый спутник, который сгорел на работе для всего человечества.

— Красиво выражаешься, — подзадорил Марченко. — Вроде Виктора.

— Красиво сказать легче, — тихо произнесла Изольда, — просто говорить — самое трудное.

— А отчего у тебя всегда глаза такие душераздирающие?

— Не знаю.

— Вот! — задорно объявил Марченко. — Смотрю я на тебя и на Капитолину и не знаю, в какую из вас в первую очередь надо влюбиться.

— Можешь с Зайцевым посоветоваться: он среди нас самый умный!

— Ну, пошел молоть! — рассердился тот.

— А я сейчас одну тайну выдам, — пригрозил Марченко. — Видел тебя с букетом, а потом гляжу, этот же букет у Капочки с Зиночкой. Стоит он в тухлой воде, весь сгнивший, поскольку хозяйки находились в командировке. Но главная загвоздка — их две, а букет один. А ты человек целеустремленный, кому же букет предназначался персонально?

Капа возмутилась:

— Ну что ты пристал к Виктору!

— Ага, попалась! — торжествующе воскликнул Марченко и спросил Зину: — А ты чего так хохочешь? Ничего тут смешного нет.

— Я смеюсь не потому, что мне весело, — призналась печально Зиночка, — а потому, что ужасно нервная. На все стала реагировать только смехом.

Изольда сняла платок с головы. На ворох ее сверкающих волос стали падать влажные хлопья снега.

— Надень, простудишься, — сказал ей Марченко.

Она обернулась.

— Ты зачем сказал, когда мы сюда шли, что идешь по моим теплым следам, и нарочно плелся сзади, чтобы наступать на них, и говорил, что от этого тебе становится теплее?

— Ну, просто так, — смутился Марченко. — Чтобы веселее было идти.

Изольда произнесла спокойно:

— А я думала, что ты специально для меня придумал так хорошо сказать. А ты, оказывается, просто остроумный товарищ.

Марченко конфузливо замигал и оглянулся на Капу. Она отвернулась.

Прошли березовую рощу, полную белого свечения. Бледные стволы деревьев сверкали в сумерках.

Зина взяла под руку Капу и шла зажмурившись, спотыкаясь.

— Ты что на мне так повисла? — спросила Капа.

— Устала я, — пожаловалась Зина, — так устала, что, пожалуй, зубы не буду на ночь чистить, сразу спать лягу.

Потом долго шли по размозженной трактором проселочной дороге, и окаймлявшие ее столетние корявые дубы сердито рычали на ветер. Черномазые вороны взлетали со скрюченных ветвей.

Снег падал нехотя, осторожно на грязную, мокрую землю. Марченко похвастал:

— Глядите, как у меня на лице снег сразу тает, словно на печке!

— Верно! — изумилась Зиночка и потрогала его лоб. — Да ты же страшно горячий! — воскликнула она.

Марченко оглянулся на Капу.

— Пошел простуженный, а теперь еще жар поддал. Вы, чудаки, зябнете, а мне тепло, даже распахнуться охота.

Зина ухватила его за руки:

— Не смей!

— Ступай сейчас же в медпункт! — приказала Капа.

Зайцев предложил:

— Я тебя провожу.

— А как же лекция? — сказал Марченко. — Ведь учили быть вежливым! Девушек оставлять не положено. Надо проводить до помещения. — И лихо сдвинул кепку на затылок.

20

Огромная дамба возвышалась, как крепостная стена. У подножия ее горел ярким, желтым огнем костер.

У костра сидел дежурный моторист, маленький, тощий, с красным носом.

Насосы чавкали вразнобой. Черная плеть полузатопленной газопроводной трубы покоилась на лежках. В откосе дамбы зияло жерло обсадной трубы; из него свисали большие сосульки.

Моторист сказал, обрадовавшись, что одиночество его нарушено:

— Ты послушай, Витька, мое неудовольствие. Толклись здесь весь день начальники, ходили, как петухи, а придумать ничего не могли. Ушли печально, как Чаплин по дороге, не оглядываясь. Совались в трубу водолазы, но где им просунуться! Ходить среди дремучих водорослей в водяных потемках могут, а здесь — никак. Одна медная манишка почти весь диаметр кроет. А на кой черт они сдались, водолазы, когда воды в трубе только наполовину! Сыскали бы лучше малогабаритного человека, пообещали б рублей тысячу. Может, какой–нибудь отчаянный и нашелся. И запустили бы его в трубу. Я сам лазить пробовал, но духотища в ней. Еле задним ходом обратно подался.

— А далеко долез? — спросил Марченко.

— Метров десять, не менее. — Сняв шапку, моторист показал темя. — Чуть башку не расшиб, но ничего, обошлось. Волос у меня крепкий, толстый, у других такой только на усы идет. И мокро, конечно, в трубе. Балуев приказал водолазного спирта выдать. Выпил разведенного собственной слезой, сразу отогрелся.

Марченко скинул пальто и приказал мотористу:

— А ну, подержи! — и шагнул к трубе.

Моторист, держа пальто в охапке, радостно объявил:

— Это правильно, ты можешь: ты отчаянный и холостой пока! — Обращаясь к девушкам, спросил: — Верно я говорю, девчата, что он в краткосрочном холостом положении? — Потом сказал озабоченно: — Тут без геройства не обойтись. Радио погоду заявило на понижение. Если до завтра сквозь трубу не пролезть, то потом из орудия лед не пробить — вода к утру вся закаменеет! Насосы–андижанцы взять всю воду не смогут. Одно слово — дрыгалки, хлюп–хлюп, а ее тут целый потоп.

Зайцев подошел к жерлу обсадной трубы, сказал решительно:

— Василий, ты простужен, тебе лезть нецелесообразно.

Марченко хотел оттолкнуть Зайцева, но вступился механик.

— Раз бюллетенишь, не суйся. — И тут же объяснил: — По роже вижу, без градусника: тридцать восемь, не меньше. Я здесь за главного оставлен. Не разрешаю, и конец обсуждению! — Набросив пальто на плечи Марченко, приказал: — Надевай в рукава, застегивай все пуговицы и ступай отсюда! А будешь скандалить, позову рабочих, мы тебя коллективно сопроводим к начальнику. — Потом внимательно оглядел Зайцева, сказал: — А ты по телосложению даже малогабаритней его, если здоровье и совесть позволяют, я не возражаю.

— Спасибо, — сказал Зайцев и стал раздеваться.

Увидев на вельветовой курточке Зайцева множество «молний», моторист спросил подозрительно:

— Может, ты, только чтоб перед девчатами покрасоваться, в трубу лезть хочешь? Если из–за этого, то тоже не допущу.

Зайцев действительно думал сейчас об Изольде. Он с ней одинакового роста, только копна волос делала ее выше. Но ему казалось, даже когда ее глаза были на уровне его глаз, что она все равно выше. Встречая Изольду, он всегда разговаривал с ней официальным тоном, чувствуя, однако, что не имеет права изображать перед Изольдой руководителя. Ему приходили на память слова Балуева: «Начальников назначают, а руководителей избирают. Чем ближе мы будем подходить к коммунизму, тем меньше станет начальников и больше руководителей. Руководитель — это человек, который превосходит других не только знаниями, но и драгоценными душевными качествами».

Это правда: Зайцев решил полезть в трубу, потому что здесь была Изольда. Но он сказал мотористу строго:

— Я комсорг. Понятно? И беру на себя полную ответственность.

— Ну, тогда конечно, полезай, — согласился моторист и попросил: — Обожди, я народ крикну: надо этот факт обставить торжественно, пускай другие на примере тоже воспитываются.

Моторист вернулся с двумя рабочими, сказал им внушительно, кивая на Зайцева:

— Вот комсомол в трубу полезет. Вы там в тепляке грелись, а он за всех нас решился. — Предложил: — Давайте поприветствуем товарища. — И стал хлопать в ладоши.

Один рабочий снял брезентовые рукавицы, другой аплодировал в рукавицах.

— А теперь, — деловито произнес моторист, — подавай трос.

Рабочие приволокли от лебедки жирный, скрученный из тонких стальных нитей трос. Дали конец мотористу. Моторист примерил на Виктора петлю и конец из растрепавшихся острых проволочек обмотал снятым с шеи платком. Объяснил:

— Это чтобы об острые концы зря не пораниться. — Накинул петлю косо через плечо Зайцева. Оглядел с ног до головы, сказал. — Галоши не снимай. Резина лучше цепляется; когда ползти в трубе будешь, удобнее ногами отталкиваться. Ну, давай пять, как говорится, счастливого пути! — И пожал руку.

Рабочие тоже пожали Зайцеву руку.

Марченко сказал хмуро:

— Зря ты, Витька, я все равно тебя ловчее.

Капитолина, крепко сжимая пальцы, прошептала:

— Я тебя очень уважаю, Виктор, очень!

Зина воскликнула с отчаянием:

— Ты вылезай скорее! Я буду очень за тебя переживать!

Изольда спросила тихо:

— А ты там в ней не задохнешься? Может, противогаз надо?

Виктор сказал громко и молодцевато:

— Ну, привет! Встречаемся с другой стороны дамбы!

— Послушайте! — обратилась Изольда к мотористу. — А если он там начнет задыхаться?

— Помереть окончательно не дадим, — сказал моторист. — Вытащим на тросе, как пробку. — И пояснил угрюмо: — Когда я струсил дальше лезть, меня обратно тросом волокли. Как говорится, опыт уже накоплен.

Зайцев опустился на колени перед обледеневшим жерлом обсадной трубы и сунул в затхлый мрак голову.

Остальные выстроились в линию, держа трос в руках, чтобы подтягивать его, когда Виктор начнет ползти в трубе.

Моторист дал Зайцеву карманный электрический фонарь, объявил:

— Если плохо станет или на ледяной настыль наткнешься, через который нельзя проползти, — мигай, сразу обратно потянем. И если струсишь, — тоже мигай, не бойся. Тут не я один, многие совались, и у всех не вышло. Значит, ничего особенного нет, если у человека душа замирает. Понимать надо, — произнес строго: — Это же не война, мирное дело, самопожертвования тут не требуется. Так что не дури, не упрямствуй. — Спросил: — Спиртного для бодрости и согревания не примешь?

— Нет, — сказал Виктор.

— Ну, тогда валяй! — И моторист отдал Зайцеву свои брезентовые рукавицы.

В это время по дамбе катился длинный товарный железнодорожный состав. Уже наполовину лежа в трубе, Зайцев ощутил глухое колебание почвы, и труба заполнилась тугим грохотом колес. От этого звука она, казалось, стала еще более тесной и угрюмой. «Как в длинную могилу лезу, — подумал, ужасаясь, Зайцев, — в узкую, бесконечную могилу». И чтобы взбодрить себя, продекламировал громко:

«Труп, который останется после тебя, — это не ты, а дерьмо!»

— Ты чего? — спросил обеспокоенно моторист.

— Американский поэт Уитмен, — объяснил Зайцев, — его слова.

— Нельзя о покойниках говорить без уважения, — вроде как обиделся моторист. Сказал грустно: — Я на фронте твердым был. А выходит, мой нерв здесь слабее оказался. На фронте, не мигая, в атаку бегал, а тут зажмурился и пошел задним ходом. Ну, валяй–валяй, исправляй положение в создавшейся ситуации!

Зайцев с трудом протиснулся сквозь обледеневший вывод трубы. Моторист, держа за ноги, толкал его. Дальше толща обледенелости была меньше, и только вода хлюпала под грудью и животом, одежда намокала и тяжелела.

Зайцев полз, отталкиваясь локтями, ногами, и галоши скользили по ледяной коросте, покрывающей стенки трубы.

Труба гудела, в ней роились мрачные бормочущие звуки.

Когда наверху, грохоча стальными жерновами бесчисленных колес, катился железнодорожный состав из металлических вагонов и безмерная тяжесть его давила на грузный хребет дамбы, казалось, вот–вот расплющится обсадная труба–патрон, пронизавшая тело земли.

Повинуясь этому ощущению, ребята невольно бросились к круглой железной норе.

Труба грозно, басово гудела, как бы всосав в себя весь гул мчащегося поезда.

Состав уже бесшумно исчезал в синем тумане, а труба продолжала взволнованно рычать, словно через мощный репродуктор воспроизводили звук мчащегося поезда, записанный на магнитофоне.

Сидя на корточках возле разверстого жерла, ребята ждали, пока из трубы вытекут заполнившие ее звуки.

Марченко крикнул в отверстие трубы:

— Виктор!

Труба ответила гулко:

— Чего тебе?

— Ну, как ты там?

— Маленько озяб, — протрубил голос Виктора.

— А сам как?

— Сам ничего, ползу помаленьку.

— Не сильно жмет?

— Тесно вначале! Где труба наружу выходит, там промерзла! Под дамбой она еще теплая, только воды много!

Падал липучий снег. Низкое, заваленное сырыми, толстыми тучами небо тоже давило на дамбу своей тяжестью. Насосы громко хлебали воду. Моторист включил дизели на полные обороты, озабоченно замерил уровень воды хворостиной.

Ребята, выстроившись в ряд, подтягивали трос, медленно сматывая его с железной катушки лебедки.

И когда он, изгибаясь, вдруг упирался в невидимое препятствие, все тревожно замирали. Моторист шагал к жерлу трубы, залезал туда и кричал. Труба все тише и долгозвучнее отвечала слабеющим голосом Зайцева.

Вернувшись, моторист объявил:

— Скоро шестнадцатидюймовой глотки не хватит, чтобы с ним разговаривать. Шуршит голос, а смысла слов уже нет, далеко пролез, значит… Я же вам приказывал: тяните! Трос ему с каждым метром все тяжельше становится. Вы его пикой суйте, облегчайте человеку продвижение.

Капа посоветовала Зине:

— Ты бы пошла погрелась у костра, а то лицо у тебя совсем ультрафиолетовое.

Зина ответила деловито:

— Ты сначала ступай, а я потом, перед тем как Витя снова появится. А то опять засинею. И ему вовсе на меня смотреть будет противно. — Произнесла мечтательно: — Я в него сейчас так страшно влюбилась, что все поджилочки трясутся!

— Ну, подумай, что ты городишь? Зайцев в таком положении, а ты глупости порешь!

— Я просто очень откровенная, — сказала кротко Зина, — а то, что мои чувства без всякой надежды, это же вполне ясно.

Долговязый рабочий, тот, который аплодировал Зайцеву, не снимая рукавиц, вдруг сказал Изольде:

— А ты бы не глядела на меня, как на гада, что не я в трубу полез, когда при ней состою. Я лазил, но сердце зашлось. Меня, во время войны в блиндаже завалило. Просунул сквозь землю ствол винтовки, вынул затвор, двое суток через винтовку дышал, пока выкопали. В трубе снова, как тогда, все пережил, ну, и не смог.

— Я про вас ничего такого не думала. Должно быть, у меня глаза какие–то нехорошие. Я просто смотрю, а людям часто кажется что–то обидное.

— Вы извините, — вмешался маленький курчавый рабочий, — но Егоров правильно вас информировал. И я тоже считаю долгом про себя сказать: под Вильнюсом жил восемь месяцев в земле, в катакомбах. Это был сплошной ужас. Я свою дочь и жену там, в земле, под землей похоронил. И я тоже лазил в трубу, содрогался и лез. Но вы же понимаете, что такое душевная травма! Война — это такая сволочь! Стоит перед вами нормальный человек, а он травмированный. А вы знаете, сколько таких?

— Знаю, — прошептала Изольда и отвернулась, чтобы не сказать. Но, не удержавшись, все же сказала громко: — Я вот от немца родилась. — Она зачерпнула снег, вытерла им лицо и спросила еле слышно: — Вот какая я, понятно?

— Ну, это вы извините! — возмутился курчавый. — Никакая вы не такая. Вы просто хороший советский человек. И совершенно неправильно, когда хотите внушить окружающим о себе что–то такое особенное. Ну и что? Надо себя мучить? — сказал он с укоризной. — Не всякая правда есть правда. При чем здесь вы? Ни при чем. При чем мы все? Ни при чем. Повторяю: война — сволочь! И каждый согласится, что она сволочь.

— Это ты правильно, Матвей, — поддержал долговязый. — Если каждый из нас начнет из своего горя от войны веревочку всю жизнь вить, опутаешь душу и не выпрямишься. — Спросил Изольду: — Вы как, сыр плавленый признаете? Отведайте. У меня его целая коробка. Купил, упаковка понравилась. Попробовал — вроде мыла. Поешьте. Ползти парню долго, зачем же натощак ждать?

— Спасибо, — сказала Изольда, — я очень люблю плавленый сыр, очень!

— А глаза у вас сногсшибательные! — сказал Изольде курчавый и подмигнул в сторону трубы. — Гарантирую, что этому парню они там в темноте, как фонари, светят. Вы же, конечно, заметили, как он именно на вас в последнюю секунду оглядывался?

— Вы веселый! — улыбнулась Изольда.

— Именно, — согласился курчавый, — природный юмор. Зачем отказываться, если можно доставить людям удовольствие?

21

Виктор Зайцев все сильнее ощущал тяжесть троса, тяжесть промокшей одежды, задыхаясь в промозглой, едкой духоте, продвигался уже не ползком, а корчась всем телом. Ободрал рукавицы, порвал штаны на коленях о выступы накладных колец. Потерял галоши, ботинки тоже ободрались о выступы.

Он разбил о шершавый свод лоб. Кровь, стекая, склеивала глаза. Но все равно здесь ничего нельзя было разглядеть, в этой тьме. Он чувствовал себя всего замкнутым, стиснутым в стальной бесконечной дудке. От удушья тошнило, кружилась голова. Временами казалось, будто труба начинает вращаться и он вращается вместе с нею. Тело стыло в мокрой одежде, лицо покрывалось холодным потом. Скрежет троса о стены трубы, зловеще усиленный эхом, чудился грохотом обвала.

Был момент, когда Зайцев вдруг стал быстро пятиться и пятился до тех пор, пока свившийся в спираль трос не остановил его. Виктор ужаснулся сначала оттого, что оказался закупоренным в трубе, и только потом, когда сознание медленно вернулось, панически испугался, поняв, чть он только что хотел сделать… Тогда он лег и лежал, вытянувшись, отдыхая, глушил стук сердца, больно отдававшийся в висках.

Чтобы не было так страшно думать о смерти, он стал думать вслух. Слушая свои слова, грозно усиленные эхом, разговаривал уже с ними, с этими оторванными от себя словами.

— Мне больно дышать! — жаловался один Зайцев.

— Может, тебе вентилятор поставить? — издевался другой Зайцев.

— Сбросить петлю и ползти обратно, ведь нет же больше сил.

— Первое, что увидят, это твою мокрую задницу, и ты ею вываливаешься из трубы на землю!

— Стоит лечь на спину, положить на грудь фонарь, помигать — и тебя вытянут тросом обратно. Выползешь на спине ногами вперед. Скажешь честно: «Не смог».

— А мама ползла с обеспамятевшим раненым отцом! Потом, когда сама обеспамятела, ее нес отец… И она лежала на нем вздутым животом, где, скорчившись, как сейчас, был уже ты… будущий Виктор Зайцев. Они ползли через болото. Шлепали пули. А в партизанской базе фашисты добивали раненых. Болото было покрыто хрупким черным льдом, и они проваливались в этом льду. И всё ползли. Отец приказал: «Ползи, ты же скинуть можешь, а я отлежусь, отдохну и поползу за вами». Будто мать уже была не одна. А она сказала: «Что же я потом скажу, если ребеночек вырастет? Бросила отца умирать, да? Я не хочу, чтобы он меня презирал».

Они, полуживые, спорили, как отнесется к ним их будущий ребенок, став взрослым. И снова ползли, поочередно волоча друг друга. Про это ему рассказывала мать. Рассказывал и отец, когда матери не стало. «Она родила тебя еще здоровой, а потом ее от простуды скрутило. От боли полупомешанной делалась. Кололи ее каждый день. А потом и уколы не действовали, так ее сводило всю. Гладил я ее утюгом через шерстяную шаль. Сутками синим светом прогревал, а она все мучилась и даже кричать уставала. И просил: «Ты прости меня, Виктор, я с ней очень замучился, но никогда виду не подавал. Сколько лет вроде домработницы при вас был. На пенсию жили. А я же здоровый человек. И от всего отошел. Можешь ты понять меня?»

Но Виктор все–таки не мог простить отцу и даже перестал называть его отцом.

И теперь, замкнутый в трубе, обессиленный, он впервые за два года громко и нежно сказал:

— Папа, папочка! — И совсем по–детски: — Я больше не буду так с тобой, папочка! Я сегодня же у тебя письмом прощения попрошу. Сегодня же, сразу, как вылезу, сразу напишу!

И он стал быстро двигаться по трубе, цепляясь за стены всем телом, волоча за собой тяжелеющий трос.

Когда Виктор лежал, вытянувшись, не зная, что он делает — отдыхает или уже сдался, трос недвижимо свисал из жерла трубы.

По эту сторону дамбы остались двое рабочих, Пеночкина и Подгорная.

Моторист, Марченко и Безуглова перебрались на противоположную сторону дамбы.

Снегопад прекратился. Стало сухо в воздухе. Раскрылось чистое, твердое, сияющее небо.

Моторист сказал встревоженно:

— Боюсь, труба на выходе промерзла, и тогда парню не выкарабкаться. Надо выход прочистить.

Взяв скарпель и кувалду с короткой ручкой, он стал карабкаться на откос. Марченко и Изольда молча последовали за ним.

Моторист оказался прав. Выходящая из–под дамбы обсадная трубы промерзла.

Сначала лед отбивал моторист, потом Марченко, потом Изольда. Они все дальше углублялись в трубу. Обвязавшись веревкой, выволакивали поочередно друг друга, когда от усталости рука уже не подымала кувалду.

Трос обессиленно и неподвижно свисал из трубы, и из нее не доносилось ни звука, как ни кричала в жерло, доходя до полного исступления, Пеночкина.

Зина сбросила на землю пальтишко. Оставшись в одном легком платье, она решительно полезла в трубу. На мгновение оглянувшись, крикнула:

— Я только погляжу, что с Витей, и сейчас же обратно! — и скрылась в темном зеве.

Курчавый рабочий, который стоял ближе к трубе, кинулся в ее жерло. Он что–то кричал оттуда, но что, понять было нельзя.

Долговязый рабочий успел схватить Капу Подгорную, заломил ей за спину руки, когда она стала отбиваться ногами. Он только просил:

— Вы по колену не бейте, оно у меня разбитое, срослось кое–как. Не ломайте, а то снова охромею.

— Пустите! — молила Капа.

— Нет, не получится. И так начинка в трубе — дальше некуда. Натворили делов! А все почему? Это же геройство как зараза… — Попросил: — Вы будьте умная, и я вас отпущу. Бегите к Балуеву, информируйте про чепе. Надо людей спасать. Они же теперь только трубу собой закупоривают, друг дружку душат. Паренек–то сквозняком дышал. Бегите, скажите: прямо беда.

На объединенном техническом совещании «трассовиков» с «подводниками» было решено протащить трос через обсадную трубу с помощью компрессора. Засадить в трубу деревянный пыж соответствующего диаметра, прикрепить к нему конец троса и продуть трубу сжатым воздухом, как это делают, прогоняя через газопроводные плети металлический ерш для очистки их от мусора.

И вот, когда решение было найдено, в контору ворвалась Подгорная и сообщила, что в обсадной трубе погибают люди.

За многие годы Павел Гаврилович Балуев выработал у себя защитный рефлекс. В самые критические, грозные минуты он мгновенно обретал невозмутимое, пожалуй, какое–то ленивое, равнодушное спокойствие, зная, что нет ничего опаснее горячей суетливости.

Снисходительно улыбаясь, он попросил Подгорную успокоиться. Одеваясь, расспрашивал, вполголоса отдавал приказания и даже успел похвастать начальнику СМУ‑8 Жаркову:

— Видал, какие у меня орлы!

Но шоферу приказал:

— Саша, включай реактивную скорость, беда у нас: люди гибнут!

«Газик» мчался, будто им выстрелили.

В машине Балуев снял ботинки и натянул сапоги, которые у него всегда хранились здесь, завернутые в брезентовый балахон вместе с батоном и банкой консервов.

Балуев помнил все несчастные случаи, которые когда–либо происходили с людьми на строительствах.

В прежние годы чаще всего причиной их было равнодушие к технике. Но война научила сноровистому, неутомимому вниманию. Солдатское бесстрашие — это, в сущности, мудрое умение ни на секунду не утрачивать вдумчивой, спокойной осмотрительности. Молодежь, которая приходила сейчас на стройку, была воспитана на глубоко уважительном отношении к механизмам. Но что для хозяйственника являлось поистине опасностью — это отважная героика в труде. Предотвратить ее почти невозможно, тут не помогают никакие самые суровые правила техники безопасности. Предусмотреть и предотвратить такой героизм — задача непосильная даже для самых маститых и высокомудрых начальников строительств, прославленных высоким мастерством организаторского искусства.

Хозяйственники не любят, когда на их объектах обнаруживаются факты героизма. Они считают: если потребовался героизм, значит, я что–то просмотрел, недоучел, недодумал.

Но недаром в строительстве существует термин «фронт работ». Это не только топографическое понятие. Оно проникнуто духом борьбы, музыка его звучит мажорным, волнующим боевым маршем. И как ни лукавят некоторые хозяйственники, как ни отрекаются, как ни уверяют, что героизм — это случайность, форсмажор, чепе, порожденные непредусмотрительностью администрации, — дерзость, отвага берут над ними верх.

Хозяйственники частенько и сами бросаются очертя голову навстречу опасности.

То же случилось с Балуевым. Он твердо решил сам лезть в трубу, чтобы вытащить оттуда потерпевших. У него уже был опыт: в Сталинграде он, пробираясь по подземным канализационным коммуникациям, подрывал доты врага.

Обернувшись к водолазу Кочеткову, Балуев сказал:

— Я лезу первым, а ты сзади будешь мне светить фонарем.

Водолаз промолчал, потом сказал загадочно:

— Ладно, там на месте будет виднее, кто кому откуда светить будет.

Выскочив на ходу из машины, Балуев бросился к трубе.

На земле лежала бледная, в изодранном в клочья платье Зина Пеночкина. Курчавый, сидя подле нее, оттирал снегом свои исцарапанные в кровь руки.

Долговязый рабочий сказал угрюмо:

— Я его за ноги волок, а он за ее ноги держался, так и отбуксировал. Спасибо, не далеко пролезли, а то бы не вытащил.

Очнувшись, Пеночкина старалась стыдливо прикрыть себя руками. Она вся скорчилась, голубые трикотажные трусики были разодраны на боку, и она пыталась натянуть на колени обрывки юбки.

Балуев снял пальто, поднял Пеночкину, завернул в пальто и понес в машину. Когда он нес ее, просыпались на землю розовые бусы.

Водолаз Кочетков разделся и, оставшись в одном шерстяном водолазном белье, уже бодро шагал к трубе. Но долговязый рабочий остановил его:

— Ты обожди, не суйся без ума. По тросу видать: парень уже много прошел, с той стороны путь к нему короче.

Водолаз молча полез на откос дамбы. Рабочий крикнул ему насмешливо:

— Ходите там, среди дремучих водорослей, в сырых потемках, как водяные цари, а в трубу слазить побрезговали. Да ежели бы она даже канализационная была, раз стройке надо, — забудь, что водяной, лезь, и все. — Пригрозил: — Подожди, я вас на собрании обнаружу. Ты мое лицо запомни, я человек твердый. — И тоже полез на дамбу.

Балуев карабкался вслед за ними…

Подгорная, обняв Пеночкину, уехала с ней в медпункт.

Зина говорила возбужденно:

— Все мое оборудование пропало. Бусы порвались, клипсы потеряла. Один клипс всю щеку разодрал. — Сказала: — В медпункте сразу потребую лекарство для бесчувствия от боли. — Наклонясь над зеркальцем, недовольно оглядела свое лицо. — Ну и рожа! Глядеть страшно.

В медпункте выяснилось, что кроме других повреждений, у Зины сломан нос. Она молила в отчаянии:

— Доктор, пожалуйста, он ведь не только для того, чтобы им нюхать! Это же главное украшение лица!

— Слушайте, — попросил доктор, — давайте так: плакать будем тихо, а смеяться громко.

Зина спросила доверчиво:

— Значит, нос у меня по–старому останется?

— Вполне, — заверил медик.

Лежа на раскладушке в медпункте с забинтованным лицом, уже успокоившись, Зина доверительно говорила:

— Знаешь, Капа, есть я очень хочу. Когда от переживаний стала тощая, аппетит прибавился. Сейчас я бы всю жизнь могла питаться одной любительской колбасой и ситро.

— Ну о чем? О чем ты говоришь? — возмутилась Подгорная.

Глаза Зины стали испуганными, она простонала в отчаянии:

— Ну, Капочка, только не расстраивайся. Могу же я одна на всех быть глупая!

Подгорная обстоятельно расспросила врача о здоровье Зины. Узнав, что той ничто не угрожает, на всякий случай предупредила:

— Товарищ Пеночкина совершила подвиг, она спасала человека в обсадной трубе.

— Скажите! — удивился врач. — А на вид пичужка!

Когда Подгорная уходила, Зина сказала жалобно:

— Я ведь, Капочка, никаких мучений не люблю: ни физических, ни нравственных. А почему–то мне всегда достается. — Спросила испуганно: — Ты не знаешь, меня резать не будет доктор? Или, может, у меня мозг сотрясенный? Знаешь, как сильно за ноги тащили!

— Спи, — сказала Капа, — спи. Завтра тебя уже домой отпустят.

Пеночкина притянула подругу к себе за шею и попросила тихонько:

— Я бы очень хотела, чтобы Витя меня навестил, чтобы он увидел, как я здесь лежу пострадавшая, забинтованная. Он ведь меня всегда чернил, а я его всегда белила. — И тем же шепотом: — Или, может, Вася Марченко навестит? Он тоже хороший.

Капа сокрушенно вздохнула и закрыла за собой фанерную крашеную дверь с плакатом на наружной стороне — жирный желтый младенец с самодовольным лицом важно восседал на белых весах.

Капа невзначай подумала:

«Если у меня когда–нибудь будет ребеночек, я обязательно куплю вот такие же эмалированные красивые весы и буду взвешивать его каждый день».

…Съехав на спине с дамбы, Балуев, прихрамывая, побежал к выходной плети обсадной трубы.

Моторист и Марченко, положив на плечи трос, вытягивали его из трубы.

Рядом в рифленой железной, стоящей торцом бочке дымным столбом горел солидол.

Виктор Зайцев в лохмотьях черной, влажной, источающей пар одежды поворачивался к огню то спиной, то боком. Жирная копоть уже успела покрыть его лицо, и только белки сверкали перламутром.

Изольда подошла к Зайцеву и вдруг поцеловала его. Зайцев сказал ошеломленно:

— Я же грязный! Ты же испачкаешься!

Марченко, увидев Балуева, бросил трос, доложил:

— Порядочек, товарищ начальник! Можно плеть и обсадную трубу протягивать, согласно отстающему расписанию «трассовиков».

— А вам кто разрешил?! — закричал вдруг Балуев, испытывая пьянящее ощущение переполнявшего его сейчас счастья. — Безобразие! — Он сам с удивлением слушал свой зычный, начальнический голос. Но не в силах удержаться, топнул ногой и снова крикнул. — Я спрашиваю, кто разрешил?

Подошел вразвалку моторист. Вытирая ладони о штаны, сказал:

— Привет Павлу Гавриловичу! Меня обсудить надо, я допустил… — и улыбнулся, — такое безобразие.

Балуев притянул моториста, потряс за плечи, потом обнял Марченко и Зайцева.

— Витенька, — сказал Балуев, — дорогой ты мой человечишка!

Он тискал и прижимал к себе Зайцева, гладил его по голове, сбивчиво шептал нежные слова. Потом отвел от пылающей бочки и вдруг заявил непреклонно:

— А отцу твоему я сейчас же телеграмму, понятно?

— Я папе сам по телефону позвоню, — сказал Зайцев тоже шепотом.

— Вот это, Виктор, будет по–человечески… Настоящее решение.

Подошли тракторы «трассовиков», чтобы протянуть газопроводную плеть сквозь обсадную трубу.

По приказанию начальника строительно–монтажного участка Жаркова на обеих сторонах дамбы уже были вкопаны столбы с фанерными дощечками. На них торжествующие надписи: «СМУ‑8».

Балуев, оглядевшись, произнес печально:

— Подперли нас «трассовики». Вставили нам фитиль нашими же руками.

Уже вступил в действие пережиток производственной ревности. Терзаясь ею, Балуев думал сейчас только о том, как можно опустить с высоких и рыхлых песчаных откосов траншеи дюкер, чтобы обойтись своими трубоукладчиками, а не «одалживать» их у «трассовиков», которые, конечно, «пойдут навстречу» и даже с удовольствием, но пришлют потом счет с графой «Накладные расходы».

Жарков любил рекомендовать себя такими гордыми словами: «В экономических вопросах я тигр. Никого не щажу».

Как всякий добрый и мягкий человек, он проявлял иногда даже излишнюю скаредность, когда дело касалось государственных средств. Но в данном случае он решил быть щедрым. Подойдя к Балуеву, великодушно предложил:

— Дай список своих ребят. Представлю к денежной премии из своего директорского фонда.

— Сами не нищие, — сказал, недовольно морщась, Балуев. — Ты к чужой славе не подлаживайся, моих орлов я сам награжу. Присутствовать — приходи, пожалуйста. Можешь даже в ладоши похлопать. И добавил. — Из толпы, конечно.

Пошли к машине. Впереди шагали Балуев и Зайцев. Безуглова шла чуть позади, стараясь своей тенью касаться Виктора.

Моторист, провожая Марченко, говорил, кивая на Изольду:

— А она девка неудержимая! Не хуже шахтера в трубе лед вырубала. А я думал: маникюр, куда ей.

Марченко молчал. У него болело все тело. Было мутно в глазах, сухо во рту.

Он сказал раздраженно, для того чтобы хоть что–нибудь сказать и отвязаться от моториста:

— Два года стыки на трубах варю, а в первый раз как следует внутри облазил.

— Это верно, — вздохнул моторист, — неуютное помещение. А на кой вы столько обручей внутри ее засаживаете, пошкрябались об них все до крови.

— Без подкладного кольца стык не сваришь.

— А я думал, для особой прочности, — сказал моторист. — Так это, выходит, только из–за вас, сварщиков, столько металла зря натыкано!

— Из–за нас, — покорно согласился Марченко, думая совсем о другом: почему это Изольда ни разу не оглянулась на него. Он шагнул к ней, взял бережно за локоть и спросил, заглядывая в лицо:

— А здорово мы все–таки Витьку из трубы извергли. Ведь это ты до него первая долезла и, как утопленника, за волосы тянула.

Губы у Изольды были строго сжаты. Марченко подумал: «Если она когда–нибудь поцелует человека, то все равно сурово сжатыми губами. Такие же суровые губы у Подгорной. А вот у Пеночкиной они добрые, мягкие». И он вспомнил, как Зина сказала ему однажды: «Я, Вася, никаких мучений не люблю: ни физических, ни нравственных, и на собрании я про себя рассказала не потому, что очень принципиальная, а потому, что не умею одна, сама с собой мучиться…»

Изольда сказала мотористу:

— Я вашу спецовку дома постираю и принесу.

Моторист галантно заявил:

— Мне после вас ее надевать — одно сплошное удовольствие.

Изольда обратилась к Марченко:

— Так ты не забудь Зину навестить в медпункте. Ты и не знаешь, какая она хорошая.

Марченко кивнул головой и ничего не ответил. Ему было очень плохо, от жара тошнило, и перед глазами все расплывалось.

22

Сварщик–потолочник Борис Шпаковский, белобрысый, статный, с голубыми надменными, алюминиевого отблеска глазами, за свое высокомерие получил от девушек–радиографисток прозвище «Граф Шпаковский». Он обладал личным клеймом сварщика, на котором, как на старинном фамильном перстне, были вырезаны его инициалы. На работу являлся в синей, всегда выглаженной спецовке с множеством карманов, прошитых двойной стежкой белых ниток.

Профессиональное тщеславие и гордость у Шпаковского были развиты непомерно.

Он переписывался с академиком Патоном, считая, что делает этим ему большое одолжение. Подобно тому как литераторы, пишущие ручкой, подозрительно относятся к тем, кто отстукивает свои сочинения на машинке, Шпаковский, будучи «ручным» сварщиком, пренебрегал теми, кто работает на автоматах.

У каждого мастера–потолочника есть свой собственный огненный каллиграфический почерк. По этому почерку, застывшему в металле, сварщики безошибочно узнают друг друга.

Образцы почерков древних восточных каллиграфов вывешиваются в музеях. Ими восхищаются, перед ними благоговеют, им посвящены монографии, тяжелые, как надгробные плиты.

Стрекоза, подобно вертолету, может легко поднять тростинку кисти для китайской письменности. Мастер–каллиграф берет кисть за верхний ее конец и со снайперской точностью неуловимым движением кладет на бумагу изображение иероглифа — изящное и прихотливое, почти живое, как цветок океанской водоросли. Я видел, как они это делают, и замирал от восторга и изумления.

Держатель электродов весит почти полкило, металлический стержень электрода, прочно покрытый обмазкой, куда длиннее кисти для письма. Солнечные капли расплавленного металла, белое едкое зарево электродуги ослепительны, как пламя прожектора, бьющее прямо в лицо.

Перед тем как приступить к написанию шедевра, каллиграф моет руки и трет их пемзой, чтобы лучше осязать тростинку кисти, и сидит с закрытыми глазами, чтобы дать им отдых. Он надевает легкую одежду, чтобы ничто не отягощало свободы его движений. Сварщик работает в брезентовой куртке и в брезентовых рукавицах. Жгучий вихрь, начиненный огненными искрами, с шипением крохотного фонтана рождается в его руках.

Каллиграфы берегут свои драгоценные глаза и работают обычно на заре или при заходе солнца. Даже легкое парение комнатного воздуха может поколебать движение их кисти… Каллиграф может оторвать свою кисть от бумаги, чтобы окинуть сделанное оценивающим взглядом, прежде чем продолжать труд с новым вдохновением. Если рука его дрогнет, он соскоблит с бумаги след неверного движения или даже возьмет новый лист, и никто не упрекнет его за измаранный.

У сварщика все по–другому. Огненная строка его не должна остынуть ни на долю мгновения, пока он не завершит ее всю. Одно неверное движение, незримый глазу брак — трагедия, жертвой которой может стать труд многих тысяч людей.

Созданное каллиграфами, благоговейно сдерживая дыхание, изучают эксперты, вооруженные увеличительными стеклами. Сделанное сварщиком изучают с помощью изотопов, магнитографических и ультразвуковых установок. В лабораториях–летучках изощренно истязают сварной шов, подвергают пыткам сложнейшими приборами, пока не убедятся в его вековечной прочности. Щеголеватое изящество текучей огненной строчки сварщика столь же прицельно, как и у строки, написанной тушью. Только и вся разница, что творчество художника называют искусством, а творчество сварщика — работой.

Я видел работу Бориса Шпаковского и, завороженный ею, испытывал такое же благоговейное восхищение, как и тогда, когда удостоился чести видеть, как пишут свои изумительные шедевры китайские каллиграфы.

Знаменитые пианисты берегут свои руки, словно доярки. Шпаковский, снимая койку у вдовы Злобиной, отказывался утром — перед тем как идти на работу — наколоть или принести дров. Он никогда, несмотря на высокий рост, не соблазнялся волейболом, боясь повредить мячом сухие длинные свои пальцы, утром он занимался только легкой гимнастикой.

Отправляясь на работу, он избегал встреч, раздражающих разговоров. Любимое его изречение: «Сварщик, как и снайпер, должен быть спокойным, равнодушным, сосредоточенным и даже бездыханным, как покойник, чтобы биением сердца не колебать руку». Он славился своей холодной вежливостью. А вежлив он был для того, чтобы не раздражаться, ибо, по его мнению, любое волнение сказывалось на шве сварки.

На заболоченном лимане Шпаковский сваривал стыки дюкера, когда внезапно начался подъем воды, гонимой тяжелым, твердым норд–остом. К лежкам, на которые опиралась труба, приближалась вода.

Защищая от мокрого снега и грязного нещадного ветра шов сварки, Шпаковский накрылся куском брезента с головой. И хоть ветер толкался в этот брезент, как в парус, он приспособился ритмично сжиматься под ударами спрессованного в глыбы, ревущего бурей воздуха.

Он закончил работу по колено в воде, освободился от давящего брезента, и шквальный порыв ветра унес этот брезент, как тряпку. И только тогда он спросил моториста:

— Это что же такое, Вася? Потоп получается…

Моторист согласился:

— Натекла с моря водичка, правильно.

— Что же ты молчал?

— Я вас тревожил, — почтительно сказал моторист, — но вы велели мне не вмешиваться, а только силу тока вам прибавить, поскольку труба от ветра и снега сильно стынет и в силу этого точка плавления потребовала высоких градусов.

— Ну что ж, пошли до дому.

— Кое–где вплавь придется!

…Их подобрал в воде катер с прожектором. Сидя на спасательном круге, Шпаковский сказал задумчиво:

— Беспокоюсь за последний шов: труба неравномерно на ветру охладилась, могут образоваться трещины.

Лязгая зубами, моторист ответил:

— Вы же только что утопленником были, я вас за прическу вытащил. А вы тут про шов рассуждаете. — И заявил с отчаянием: — Нам с вами водки надо как следует выпить, чтобы с простуды не заболеть!

— Нет, — твердо сказал Шпаковский, — водку я пить не буду. Не имею права расслаблять нервную систему. Может, завтра мне придется этот шов сдуть и новый варить. Тогда, значит, испортил я себе биографию браком.

— Никакой у вас биографии не было бы, если бы вы утопли, — сердито возразил моторист. — Лучше бы радовались, что не утопли!

— Если шов не будет трещиноватый, вот тогда я сильно обрадуюсь, — пообещал Шпаковский и, глядя в лицо моториста прозрачными, ледяного цвета глазами, бросил высокомерно: — Силу тока ты хорошую давал. Абсолютная вина моя будет, можешь не волноваться.

— А чего мне волноваться, когда я сейчас живой, а не покойник! — сказал обидчиво моторист. — Для меня сейчас это главное.

Шпаковский, поджав губы, отвернулся.

Мне кажется, если человек умеет работать для собственного удовольствия, испытывая самозабвенное наслаждение от своего труда, то можно считать, что он уже стоит одной ногой в коммунизме. Что же касается его характера, склонностей, то чем ближе мы к коммунизму, тем ярче, разнообразней и оригинальней становятся наши люди, и так упоительно наблюдать свободный расцвет особенностей каждого — эти особенности нужно только научиться понимать, уважать и отдавать свою симпатию не самым покладистым, а тем, кто яростно стремится стать лучше, чем он есть.

Для того чтобы сделать даже фотографический портрет, надо, чтобы человек окаменел перед тобой. Но как бы он ни походил на свое изображение, одного физического сходства мало. А как передать душевное? Нельзя же приказать человеку: «Замри!» — в момент, допустим, самого высокого проявления духа и после объявить всем, что таков и есть этот человек, всегда и во всем такой! А он вовсе не всегда такой, он разный, и быстрота смены его душевных переживаний опережает прыткость литератора, пытающегося подогнать его под конструкцию своего героя, созданную в муках бессонницы.

Но попытаемся разобраться в Шпаковском методом параллельных сравнений.

Шпаковский варит в смену на семисотмиллиметровой трубе три стыка.

Марченко — восемь — десять.

Шпаковский никогда не зачищает сам фаски. Это делает его моторист. Шпаковский требует, чтобы кромки шва после зачистки зеркально сияли. Он привередлив, капризен и, оберегая руки, даже если свободен, не помогает монтажникам. Запрещает мотористу давать слишком высокое напряжение, чтобы не рисковать пережогом металла. Он чужд торопливости, работает с щеголеватым изяществом. Шов его шелковисто–гладок, как черная лаковая лента.

После работы он выглядит таким же свежим, как и до нее. И настолько самоуверен, что никогда не бегает в лабораторию–летучку, чтобы узнать, не обнаружен ли брак.

Фотографические и звукометрические ленты, на которых запечатлена внутренняя структура сварного шва, он изучает по воскресеньям, когда в лаборатории никого нет. И предается наедине размышлениям. Изучение этих лент доставляет ему наслаждение, такое, какое испытывает художник, рассматривая давно написанную им картину, вспоминая, при каких обстоятельствах ему удалось положить наиболее удачные мазки, придавшие такую живость изображению.

Марченко работает без моториста, он сам поспешно зачищает фаски напильником и стальной щеткой. Работает он обычно на самом высоком напряжении и выжигает на кромках все, что оказалось недостаточно зачищенным. Если он вдруг почувствует, что в какой–нибудь точке шва сварка была не совсем надежной, он сам обводит куском мела это место, чтобы обратить внимание контролеров. У Марченко огарки электродов остаются совсем крохотные. У Шпаковского — подлиннее. Шпаковский работает самозабвенно, но без азарта. Марченко, когда свободен, помогает монтажникам навешивать груз на дюкер и стягивать его болтами. Он веселый, общительный, у него короткие сильные руки. И ему нравится восхищать людей своей силой.

Если труба с эллипсом, он умело исправляет ее ударами кувалды. Шпаковский требует, чтоб был составлен акт, и только после этого разрешает исправить трубу. Но если ему кажется, что абсолютно цилиндрическая форма нарушена, никакое начальство не может заставить его сваривать такую трубу с другой трубой. При центровке труб монтажниками Шпаковский всегда стоит в сторонке. Потом, выверяя точность центровки, величину зазора, он, даже если обнаружит неправильность, ничем не проявляет своего недовольства. Немногословно, тихим, спокойным голосом просит поправить положение трубы, не забывая при этом с достоинством поблагодарить монтажников за исправление их же ошибок.

Марченко становится рядом с машинистом трубоукладчика, взволнованно, яростно кричит на него, когда труба состыковывается не сразу, не точно. Он все время бегает от трубы к крану–трубоукладчику, горячится, показывает увесистый кулак. Когда труба наконец становится на место, лицо его обретает умиротворенное, счастливое выражение, но при этом он не преминет напомнить монтажникам, как неприцельно они возились с трубой.

Марченко пользуется очень светлым стеклом светофильтра, потому что больше доверяет своим глазам, чем руке. Шпаковский применяет самый темный светофильтр: щадит глаза. Но зато путем долгой тренировки он научился с такой же точностью работать левой рукой, как и правой. И всегда, когда он работает, получается, что одна рука отдыхает. Марченко может работать только одной рукой. И после работы он идет слегка скособочась, ощущая, как онемела от утомления рука.

Марченко зарабатывает в два раза больше, чем Шпаковский, и считается рекордистом. О нем часто упоминают в газетах. Портрет его висит на Доске почета. Но среди сварщиков наилучшим мастером почитается Шпаковский, хотя высокомерный характер его никому не нравится. Работа Шпаковского вызывает у сварщиков чувство восторженного, благоговейного восхищения; работа Марченко — почтительное удивление его сноровкой.

У Шпаковского не было ни одного случая брака. Марченко неоднократно бродил по площадке подавленный, с выражением отчаяния на лице. После работы он мчится в лабораторию–летучку и сидит там на ступеньках в томительном ожидании результатов анализа. С радиографистками, магнитографистками он держит себя подобострастно, как пациент у врача, и каждый раз, шаркая ногой, кланяется, благодарит, жмет руку, если в его шве не обнаружено вкрапления шлака, пористости, непровара. И уходит счастливый и каждому встречному сообщает, будто это всем интересно, что «светила» у него ничего плохого в шве не обнаружили.

Этим летом он купил себе мотоцикл ИЖ. А прошлой зимой в комиссионке — старомодную шубу с воротником из выдры шалью. Он холост и очень беспокоится, как бы благодаря его высоким заработкам на него не польстилась какая–нибудь нестоящая девица. Поэтому ведет себя с девушками грубо, заносчиво, насмешливо. И очень тоскует по настоящей любви. Любимый его поэт — Степан Щипачев.

Шпаковского не раз сманивали работать на автоматах. При своей высокой квалификации он мог бы на линейной трассе зарабатывать в два, в три раза больше, чем здесь, на ручной сварке. Но он отказался. Работа на подводных дюкерах, где каждый шов решает успех труда многих людей и должен быть сделан с виртуозной тщательностью, ему нравится больше, потому что на такой работе он может во всей полноте проявлять изысканное свое мастерство. И люди знают, какой он мастер, почтительно мирятся с его заносчивым характером, и другие мастера превозносят его умение, любуются его огненным почерком. А это ему дороже всего на свете.

Самая сладостная награда для человека, когда он уверенно и увлеченно владеет трудом, — сознание своего прочного места в жизни. А если он еще и страстно стремится познать в своем деле все до конца, — ощущение бессмертия мастерства окрыляет человека, вселяет радостную дерзость исканий.

И чем больше укрепляется у человека убежденность в своем мастерстве, тем сильнее растет в нем чувство собственного достоинства, тем бережнее он охраняет его.

Щепетильная гордость мастеров — это то, с чем смело могут входить люди в коммунизм, не жмурясь от его сияния и не склоняя головы перед его величием.

Но чем полнее наслаждение, приносимое мастерством, тем острее муки и горечь мастера, когда он терпит неудачу.

23

Подкладное кольцо — железный обруч, предохраняющий расплавленный металл от протекания сквозь зазор, от металлических сосуль, свисающих внутрь трубы, когда сварщик формирует корень шва.

Зина Пеночкина обнаружила трещину в шве, сваренном Борисом Шпаковским. Она принесла ему еще влажную после проявления рентгеновскую фотопленку. И глаза Зиночки были тоже влажными и глянцевитыми, как эта фотопленка. Толстенькие пальцы ее, с черными от химических реактивов ногтями, вздрагивали.

Она сказала с отчаянием:

— Вот, Боря, смотри, какой ужас.

Шпаковский взял пленку и поднес ее к лампе — зигзаг трещины, как застывшая черная молния, ударил ему в глаза. Он зажмурился, опустился на табуретку, шея его вспухла, на висках выступили капельки пота.

Зина, не глядя на него, стала рыться в сумочке.

— Вот, — объявила она, — купила два билета на заграничную картину. А пойти мне не с кем. Ты со мной пойдешь. Ладно?

— Нет, — сказал Шпаковский, и лицо у него стало равнодушным. — Нет, — мертвым голосом произнес он. — Это не моя трещина.

— Боренька, — скорбно попросила Зиночка, — пожалуйста, не волнуйся.

— Это ты волнуешься, — сказал Шпаковский. — А я тут ни при чем. — И повторил упрямо: — Не моя трещина. Нет. — И сделал отстраняющее движение рукой.

Зина смотрела на его руку с открытой ладонью, смуглую, чуть опаленную руку сварщика, жалостливо и нежно. И вдруг она сунулась лицом в висящую на стене спецовку Шпаковского и разрыдалась. Шпаковский терпеливо ждал. Всхлипывая, девушка выкрикивала ожесточенно и горестно:

— Я подлая, я очень подлая! Из–за того, что в Марченко влюблена, хотела его осчастливить, обрадовать, зазвала к себе в летучку и там ему твою пленку показала.

— Ну и что он сказал?

Повернув к Борису мокрое лицо, Пеночкина заявила гордо:

— Он сказал правильно, что я подлая.

— А еще что?

— И дрянь еще. Но это неправда. Просто я сумасшедшая стала оттого, что он мне так сильно нравится.

— Ты вот что, — сказал Шпаковский задумчиво, — не расстраивайся, я тебе верю. Моя трещина.

Он взглянул в лицо Пеночкиной остановившимися глазами, сделал с усилием глотательное движение, попросил:

— Воды дай. — Лязгая о кружку зубами, говорил глухо в кружку: — Ты призналась, что подлость сделала! А я не мог даже себе признаться. Значит, ты лучше, чем про тебя думают, а я хуже. Ты ступай, спасибо, что сказала. Ступай.

И он держал кружку у лица, будто стыдясь его и от стыда закрываясь кружкой.

Девушка произнесла с мольбой:

— Я с тобой побуду. Ты не гони, мне ведь тоже после всего одной быть трудно. Марченко сказал, что теперь он меня всегда с удовольствием презирать будет. Ты понимаешь, так и сказал: «С удовольствием».

Шпаковский, надевая спецовку, не мог попасть рукой в рукав; девушка помогла ему, но он этого даже не заметил.

Была уже ночь, лил черный дождь. Тяжелые струи громко шлепались на раскисшую землю.

Шпаковский шагал к реке, где на берегу лежал дюкер. Зина семенила рядом с ним, и он не замечал ее.

У дюкера, возле забракованного стыка, обведенного красным суриком, Борис увидел Марченко.

Работал дизель сварочного агрегата, включенный Марченко. При свете прожектора Марченко рассматривал шов. Увидев Бориса, он сказал душевно и просто:

— Не верю, ходил, думал. Не верю. — И предложил: — Давай вскроем.

— Уходи, — сказал Шпаковский, — уходи.

Марченко покосился брезгливо на Зину Пеночкину, потянул за рукав Шпаковского, спросил:

— Хочешь, я тебе одну сволочь покажу?

— Ты про нее так не смей! А то знаешь!.. — И Шпаковский с силой отбросил руку Марченко.

— Я не про Пеночку, я про себя говорю, — сипло произнес Марченко. — Ты из какой кучи подкладные кольца брал?

— А тебе какое дело!

— Там одно кольцо подозрительное было, я его отбросил, а отметить не отметил: спешил свои девять дать. Давай сдуем шов, вынем кольцо — сам увидишь.

Марченко оказался прав. Подкладное кольцо, просвеченное в лаборатории Зиной Пеночкиной, обнаружило трещину. Значит, шов Шпаковского был безупречен.

Держа возле лица фотопленку, Шпаковский сначала все смеялся, а потом расплакался.

Марченко и Пеночкина деликатно оставили его одного в вагончике–лаборатории.

Марченко сказал Пеночкиной угрюмо:

— Я не нарочно кольцо без отметки выбросил и не хотел вовсе, чтобы так получилось. Но когда тебя обругал, все–таки обрадовался, что с Бориса спесь теперь слетит. Выходит, во мне тоже, если на свет взять, какой–то шлаковый непровар гнездится. — Вздохнул, глядя в печальное, осунувшееся за бессонную ночь лицо Пеночкиной. — Думал, я уже человек, а получается, даже до нормы не хватает. Считал себя выше, а на деле одного с тобой росточка.

Зина сказала серьезно:

— Я ведь от любви к тебе поглупела. А на самом деле я лучше.

— Ну и брось глупеть, — посоветовал Марченко, сердито блеснув коричневыми, почти бронзового цвета глазами.

— А тебе не все равно, — робко спросила Пеночкина, — какая я, дура или умная?

— Значит, не все равно! Если человек не доволен твоим внутренним содержанием, значит, он в нем заинтересован.

Пеночкина встрепенулась, зарделась. Марченко предупреждающе поднял руку.

— Только ты вот что, — сказал он испуганно, — будь со мной поспокойней, я нервных не люблю. — Произнес мечтательно: — Когда я маленький был, придумал — чтобы меня уважали, — будто могу спать с открытыми глазами. — Поморгал рыжими короткими, опаленными ресницами, сказал грустно: — И теперь мне тоже всегда хочется, чтобы за что–нибудь уважали.

— А знаешь, — сказала Пеночкина с воодушевлением, — ты, наверное, хороший, раз умеешь про хорошее у плохого человека догадаться.

— Это к кому же я такой догадливый?

— А ко мне, — сказала Пеночкина и, зябко ежась, придвинулась ближе к Марченко.

Но он решительно отстранился и сказал уже раздраженно:

— Слушай, ты! У тебя же над башкой целая вселенная висит! И Луна тоже, на которую вымпел залепили. Ну, уважай себя, держи свою марку!

Пеночкина вздрогнула от нанесенной обиды и пообещала зловеще:

— Больше никогда в жизни, никогда к тебе не прислонюсь… хоть ты мне три часа будешь говорить, что любишь!

— Я регламента нарушать не стану, — усмехнулся Марченко. — Спрошу: согласна?

— Ну, согласна, — робко сказала Пеночкина.

— А я еще не спрашиваю.

— А ты спроси!

— Ну, спрашиваю!

— А я тебе говорю: нет! — гневно сказала Пеночкина. — Хватит, я из–за тебя чуть подлой не стала. Уходи, не желаю больше тебя видеть. Не желаю из–за какой–то паршивой любви к тебе унижаться!

И, решительно поднявшись на ступеньки, захлопнула за собой дверь…

На следующий день Шпаковский сварил три шва без применения подкладных колец. Это была поистине работа виртуоза. Марченко, раздевшись, полез в жерло трубы. Выбравшись наружу, объявил восхищенно:

— Ни сосульки, ни бахромы, вроде витого шнура. — Схватил за плечи Шпаковского, притянул к себе, расцеловал в обе щеки, оттолкнул: — Ты понял, чего достиг?

Шпаковский с медленной улыбкой сказал:

— Высокого класса сварки.

— Дурак! — восторженно крикнул Марченко. — Подлец! Ты же пойми: если варить без подкладных колец, это же тысячи тонн экономии металла по трассе — раз. И еще больше экономии — два — на том, что внутренний диаметр трубы из–за подкладных колец не будет сокращаться. Это же умопомрачительная экономия! А три — что газ, задевая за выступы подкладных колец, на них всю свою грязь будет оставлять, эти же настыли тоже диаметр сокращают! — Отступил на шаг, объявил: — Борька, ты гений!

Шпаковский подумал, спросил:

— А ты можешь варить без подкладного кольца?

— Нет, — сказал Марченко.

— Тогда я низкий человек, только и всего, — спокойно произнес Шпаковский. — Ты думал, как коммунист, что это даст всей трассе, а я думал только о том, что без подкладного кольца, кроме меня, шва не сварит никто.

— Правильно, — согласился Марченко, — никто.

— Значит, я барахло, — вынес себе приговор Шпаковский и горячо заговорил: — Ведь все ребята для того, чтобы обход не делать, две тысячи тонн металла на этом сэкономить потребовали, чтобы через болото трассу гнать, себя в болоте мучить. А я что? Только чтобы фитиль вставить.

— И вставил! — сказал радостно Марченко.

— Ты обязан меня обозвать, — сурово изрек Шпаковский. — И если ты не обзовешь меня, я тебя уважать перестану.

Марченко положил руку на затылок Шпаковского, заставил его пригнуться к жерлу трубы, приказал:

— Гляди и думай!

— О чем? — спросил Шпаковский.

— Про подкладное кольцо, — велел Марченко. — Ну, думай.

— Пусти голову!

— Нет, пока не придумаешь! — И стал диктовать: — Значит, ты можешь без подкладного кольца, я не могу. Но главное не в том, что ты можешь, а главное в том, чтобы можно было обходиться без подкладных колец. Металл сберегать по кольцам и по диаметру трубы. Слушай, а если сделать совсем малый зазор?

— Пусти!

— Не пущу.

— Все равно металл протекать будет.

— А если фаску с большим углом?

— Зазор останется.

Марченко выпустил Шпаковского и горестно признался:

— Не получается. А надо, чтобы получилось, у всех получилось!

Шпаковский поднял с земли тяжелый обруч подкладного кольца и стал сосредоточенно прикладывать к жерлу трубы, то вталкивая его внутрь, то вытаскивая обратно.

Марченко напряженно следил за ним и вдруг произнес шепотом:

— Борис, ты нашел! Съемным подкладное кольцо делать, да?

— Да, — сказал Шпаковский. — Только это ты нашел, а я еще даже не думал, что оно съемным может быть. Но мне казалось, его можно передвигать вроде щита, что ли… Надо теперь искать, чтобы оно к металлу не прилипало.

— Может, футеровку из огнеупора? — спросил Марченко.

— Может, футеровку, — рассеянно согласился Шпаковский, продолжая двигать кольцо внутри трубы. Закусив губу, он думал о чем–то своем, еще не высказанном никому.

Уже к середине дня о замысле Шпаковского стало известно всей трассе.

Он, принимая поздравления, каждого сердито поправлял:

— Шпаковский — Марченко, или, точнее, Марченко тире Шпаковский.

— Ладно, не задавайся, не скромничай!

— Я всегда был чужд скромности, — с достоинством напоминал Шпаковский.

— Это верно, задавака!

— А еще что?

— А еще, — человек задумывался, — ну, мастер, конечно.

— Может, взглянешь, как без подкладного кольца варил? — И в тоне, каким произносил Шпаковский эти слова, звучала, пожалуй, даже робкая мольба.

Что говорить, сваркой Шпаковского без подкладного кольца восхищались! Многие, сбросив верхнюю одежду, лазили в жерло трубы, и оттуда, усиленные гулкостью грубы, доносились возгласы изумления. Но больше всего люди выражали свое одобрение не виртуозному мастерству Шпаковского, а его идее варить стыки труб с помощью съемного подкладного кольца.

Но выслушивал Шпаковский похвалы, даже иногда чрезмерные, спокойно и, кивая на Марченко, объяснял:

— Собственно, если бы он не обосновал принцип сварки без стационарных подкладных колец, я бы сам не дошел! Потому что ставил перед собой только личную задачу.

— Ладно, не строй из себя воробушка. Молодец, Борька! Окончательный молодец!

Но когда знаменитый сварщик Босоногов стал осматривать шов Шпаковского и выражал свое восхищение тем, с каким необыкновенным чутьем Борис умел удерживать расплавленный металл, не давая ему стекать в зазор, и клал шов не каплями, а тянул завитками, словно жгут, Шпаковский зарделся. Он давал объяснения томным голосом, желая сейчас только одного: чтобы знаменитый сварщик его слушал и понимающе кивал головой.

И когда Босоногов сказал убежденно: «Музейный шов. Такую вещь выставлять надо, как произведение искусства», — глаза Шпаковского радостно заблестели. Он пожал руку Босоногова своей опаленной рукой.

— Знаешь, я сейчас счастлив, как Пушкин, когда его Державин за стихи отметил.

Босоногов смутился и сказал:

— Ну, какой я мастер! Любитель. Красоту понимаю. Это верно. — И добавил горячо: — Мне твой шов теперь сниться будет — это нерукотворное! Вот что я тебе прямо скажу.

24

Прораб Алексей Игнатьевич Фирсов — человек пожизненно осторожный. Грузный, медлительный, тяжеловесный, обладал редкой памятью, знал до мельчайшего винтика всю многосложную материальную часть своего хозяйства. Математические способности у него тоже развиты, а вот людей он запоминал плохо и относился к ним с таким же равнодушием, как к самому себе. Он славился своей исполнительностью: не «работал» на строительстве — жил им и никогда не отдыхал, как человек не может отдыхать от жизни. Вне работы люди не интересовали его, они для него просто переставали существовать. Он никогда не брал отпуска; выходные дни изнуряли его больше, чем авральные работы, во время которых он оставался таким же медлительным, спокойным, как в обычную смену. Опытный строитель, бывший моряк, со здоровьем как у водолаза, и весом больше ста килограммов, а с чего начал свой доклад Балуеву?

— Сердце что–то пошаливает. — Приложил к груди огромную, толстую ладонь, замер, тревожно вслушиваясь. — И сейчас тоже стукает. Даже ночью от него просыпаюсь, закурю — не помогает. Полпачки выдымлю — не идет сон. От этого нервы. — Поморгал задумчиво. — Траншея с загогулиной. Прижмет к стенке трубу, когда потащим. Обязательно прижмет!

— А ты чего смотрел?

— Там химический отстойник. Обошел маленько. В нем даже сапоги резиновые раскисают. — Поднял глаза к потолку, произнес с неожиданным воодушевлением: — Больше не капает. Изба старая, дешево нанял. От бессонницы вчера крышу толем покрыл. Теперь хорошо.

— Кровельщиком заделался!

Фирсов опустил лысую, окруженную венчиком волос голову, сказал сухо:

— Я, Павел Гаврилович, такой работой себя сдерживаю, чтобы на людей не бросаться. Проектанты, не слезая со стула, по справкам свое сочинение для нас написали. Их на стройплощадку теперь не выманишь, чтобы хоть в бинокль посмотрели, как здесь, в болоте, все на натуре выглядит.

— Ты давай конкретно.

— А что говорить? — уныло сказал Фирсов. — Хуже перехода не было. Труба — трехсотка. Зеркало — два километра. Грунт в траншее — плывун, зато в проекте крепкий суглинок.

— Значит, не готовы?

— То есть как это не готовы? — изумился Фирсов. Он встал, выпрямился, будто его оскорбили. — Будет команда — пожалуйста, хоть завтра.

— Ну что ж, погляжу, как у вас получится!

— Значит, даете команду? — И по той живости, с какой произнес Фирсов эти слова, по его мгновенно изменившемуся лицу, которое из плачевно–скорбного стало энергичным и выражало полную готовность решительно и незамедлительно действовать, сразу стало ясно: Фирсов лицемерил, канюча о трудностях, об опасностях. Его обуревало только одно желание — получить «добро» от начальника.

Но Балуев давно привык к дипломатическим приемам Фирсова. Они не раздражали его. Наоборот, он считал их даже естественными. И Павел Гаврилович сказал мягко, добродушно:

— А знаешь, Алексей Игнатьевич, крепко у нас сидит с тобой это отжившенькое — перекладывать ответственность со ступеньки на ступеньку! Отвыкать надо от этой привычки. Сейчас каждому на инициативу крылья пристегнули. — И, согнувшись, похлопал себя ладонью по лопатке.

Фирсов оглянулся, будто для того, чтобы посмотреть, пристегнуты ли у него крылья.

Согласился:

— Правильно. Научились мы артистов из себя строить. Все никак не отучимся. Так я пойду, значит, от себя скомандую.

Бывший летчик, ныне линейный механик Сиволобов считался среди руководящих работников стройки человеком с опасными идеями. Он внушал машинистам кранов–трубоукладчиков и бульдозеристам: «Вы что думаете, чкаловский характер — только порождение авиации? Ничего подобного. Каждый человек, стоящий у механизма, должен понять: проектные мощности скрывают в себе действительные мощности. Обнаруживать их на полную железку — это и есть чкаловский характер». Сиволобов обожал Григория Лупанина, лучшего на строительстве машиниста крана–трубоукладчика, говорил ему: «Ты в максимальном расцвете лет. В твои годы я на фронте из одной любознательности смерти не боялся. На их отремонтированном «фокке–вульфе» в разведку летал. Интересовался заграничной техникой». Поучал: «Человек может недостатки иметь, и из уважения к человеку с ними считаться надо. Нельзя с каждого требовать, чтобы он был наилучшим. А с техникой совсем наоборот. Мне ее уважать за то, что она работает, нечего. Я с нее обязан требовать, чтобы она самая наилучшая в мире была. С нее надо все до тютельки брать. Тут у тебя обязательно в голове должен быть высокий идеал машины, и ради него — никакого примирения».

На совещании у Балуева Сиволобов объявил решительно:

— Техника для таких болот не приспособлена.

— Значит, не пойдет?

— Она не пойдет, а люди мои на ней пойдут, — сказал многозначительно Сиволобов. — Люди, понятно, которые ею командуют, а не она ими. — Заявил хвастливо: — Гришка Лупанин, как индийский многорукий бог, на кране–трубоукладчике восседает. Гляжу, как работает, так каждый раз на него молиться готов!..

Хоздесятник Вильман объявил торжественно:

— Я в аренду плот нанял, будем гатить им болото. После бревна соберем, обратно в плот свяжем. — Наклонился к Балуеву, зашептал: — Я тоже за экономию стал бороться. Конечно, дерево не металл, но по цене тоже близко к металлу. А тут, напрокат, совсем по дешевке обойдется.

Лицо у Вильмана лиловое, обветренное, небритое, в мраморных прожилках. Он всегда в брезентовом балахоне и с большой кошелкой. В ней командировочная смена белья, два пол–литра, белая плита сала, обернутая в газету, и термос. Он не говорит, а торжественно изрекает:

— Что такое снабженец? Доставала? Нет. Это человек, который координирует материальные ценности. Я скряга? Нет. Я лично был бы самым беспощадным к тем, кто хапает про запас оборудование, когда оно им в данный момент вовсе ни к чему. — И с яростью смотрел на Фирсова.

Фирсов произносил уклончиво:

— А кто без резервов живет, тех я презираю за лопоухость…

К строительному начальству можно было бы причислить еще двух молодых инженеров: Константина Разуваева, мастера по монтажу, и Владимира Голикова, мастера по изоляционным работам.

Но рабочие никогда не обращались к ним по фамилии, а звали по имени: Костя и Володя.

Костя — высокий, тощий, Володя — полненький, блондин.

Костю уважали за то, что он был отличным волейболистом.

Володя испытывал большие затруднения, будучи руководителем девушек–изолировщиц. Они называли его Володечкой, спрашивали, кто из них самая красивая, интересовались, какие сейчас в Ленинграде самые модные прически и какие новые книги самые увлекательные. А от бесед на производственные темы всячески уклонялись:

Утешали:

— Наш бригадир Клава — десятилетка плюс курсы. Фамилия ее Босоногова. Отец — знаменитый сварщик, а еще она в строительном заочница. Просто перебор своей технической интеллигенции.

Павел Гаврилович, поселившись в избе Карнаухова, часто покидал свою «штаб–квартиру». Разъезжая по объектам, спал на раскладушке в строительных конторах. Ночью его будили телефонные звонки. Завернувшись в кожан, поджав босые ноги, он беседовал с прорабами участков.

Если положение после разговора оставалось неясным, говорил:

— Обожди, я сейчас приеду. — Одевался и ехал на переход за двести — триста километров от места ночлега.

Большую часть своей строительной жизни Балуев проводил в машине. Если подсчитать весь проделанный им в машинах километраж, он мог бы носить звание сухопутного миллионера. Проснувшись ночью и вспомнив, что на одном из множества водных переходов, которые он строил одновременно, лучше было бы, например, попробовать не размывать траншею, а скреперовать ее ковшом, который будут тянуть на тросе тракторы, как стальную челюсть, он будил шофера Сашу и к утру оказывался на переходе — обсуждал предложение, мчался на другой переход, куда перебрасывал освободившийся земснаряд, мимоходом заезжал на двести километров в сторону на железнодорожную станцию и долго уговаривал там представителя железнодорожной «державы» сдать ему в аренду тупичок, потому что это было дешевле, чем платить штрафы за простой вагонов.

Он почти никогда не бывал один, всегда с людьми. И с чем он совершенно не умел справляться — это с одиночеством. Когда ему приходилось одному ночевать в избе или в строительной конторе, он начинал испытывать мучительное беспокойство и даже страх и тягостную тоску. Он томился мыслями о доме, о жене, детях, о жизненных удобствах, которых много лет был лишен. Он жил в сопровождении минимума вещей, набора предметов солдатского обихода. В чемодане — ничего лишнего. Он как–то пошутил печально:

— Если помру, из уважения к покойнику могилу должен выкопать экскаватор. Гроб, где буду лежать с чемоданом в ногах, пускай опустит кран–трубоукладчик, и бульдозер засыплет землею.

О подвиге строителей — жизни без семьи — не принято говорить как о подвиге. На фронте я никогда не слышал от наших людей, чтобы они жаловались на близость смерти, но тоска по дому была душевным страданием миллионов воинов. Тоска по близким была непереоборимой для тех, кто преодолевал страх смерти.

Кочевая жизнь строителей магистральных газопроводов обрекает их на постоянную разлуку с семьей, но ни разу я не слышал, чтобы они жаловались на это. Кстати, нигде я не видел такого безлюдья, как на трассе строительства газопровода, такого одиночества человека, остающегося наедине с машиной. Пожалуй, здесь машин было столько же, сколько и людей.

И то, что Павел Гаврилович считал, что по нынешним временам хозяйственник отвечает за состояние души человека не меньше, чем за состояние техники, — в этом была немалая доля правды. Действительно, у хороших людей машина всегда в хорошем состоянии. И если машина оказывалась в плохом состоянии, — исправлять ее надо было, начиная с человека.

Вот почему Балуев знал наизусть всех своих людей и требовал того же от своих подчиненных.

Он говорил:

— Мы все здесь должны быть чистыми, по–человечески чистыми. Все мы живем здесь как в одном помещении, и ничего тут друг от друга не скроешь. Авторитет руководителя состоит не из одной только должности, а из всего, из чего человек человеком делается.

Заведующая технической лабораторией Ольга Дмитриевна Терехова — смуглая, с бронзового цвета волосами, летчица в годы войны. Она — вдова генерала, командовавшего десантной частью, человека, который был старше ее на десять лет, и столь отважного, что многие операции, в которых он участвовал, считались легендарными. Но его блистательные черты командира тускнели, когда он оставался один на один с женой. Он ничем не интересовался, кроме своего военного дела, и относился презрительно ко всему, что не касалось армии.

Хотя Павел Гаврилович Балуев называл свое умение располагать к себе людей чисто служебным свойством, обязательным для хорошего хозяйственника, Ольга Дмитриевна отнеслась к этому его свойству совершенно иначе и стала искать встреч с ним. Этих встреч он и сам не избегал, потому что ему нравилось беседовать с умной и интересной женщиной. Шутя, он признавался, что его, как пехотинца, тянет к ней, и если в первый год войны авиация плохо прикрывала пехоту, то теперь Ольга Дмитриевна в качестве заведующей лабораторией может полностью искупить свою вину и прикрывать кое–какие грешки в работах по изоляции труб.

Вытесненный из дома увеличившимся семейством, Балуев вынужден был реже бывать в Москве. Жить в гостинице, чтобы встречаться с женой, как с любовницей, — еще чего не хватало! Даже от очередного отпуска Павел Гаврилович уклонился, предпочитая получить наличными все, что ему полагалось. К тому же он очень беспокоился за этот водный переход. Но он не рассчитал запаса своих душевных сил, тоска по дому тяготила его все больше и больше. Правда, Фирсов, Сиволобов и Вильман неизменно являлись к нему под выходной с кошелками, набитыми различными продуктами, и готовили обеды и ужины, где каждый хотел блеснуть личным кулинарным искусством. Вильман специализировался на настойках, приписывая им лечебные свойства. И хотя все заранее договорились, что друзья собираются только на пир и не скажут о производстве ни слова, эти клятвы оказывались напрасными.

Уже после закуски и первой рюмки кто–нибудь нарушал данное себе и другим обещание. Неумирающая тема — прохождение грунтов со слабо несущей поверхностью — начинала бушевать за столом. Пир вырождался в обычное производственное совещание с едкими замечаниями, упреками, насмешками.

Фирсов убегал в контору, возвращался оттуда с папками технической документации и заставал такую картину. Вильман кричал на Сиволобова:

— Ты привык сверху вниз на землю смотреть, а лежневка — это же кошмар! Она все твои моторесурсы сожрет, когда машины увязать в ней будут!

— Капитальный ремонт на месте — это дикарский способ обращения с техникой! — вопил Сиволобов. — Дешевле купить новую машину, чем чинить ее. Нужно перенимать опыт Америки!

— Прожектер! — обрывал его презрительно Вильман. — Ты посмотри, какие станки я для ремонтных летучек достал, не на каждом заводе такие! Нужно только иметь голову на плечах!

— Из–за твоих станков мне теперь план по ремонту увеличат, — упрекал Балуев. — Вот увидишь. «Трассовики» с ремонтом к нам теперь полезут.

— Так я же и виноват? — негодовал Вильман. — Я же их вам из Сталинграда приволок, выпросил. Специально свою сталинградскую медаль для этого на грудь навесил! А ты считаешь, что я только обременил техникой план? Ну, спасибо! — Он облачался в брезентовый балахон и грозил: — Подождите, скоро вы будете унижаться передо мной. Но я — человек–скала! Не надо так не надо! — И уходил, хлопнув обитой рваным войлоком дверью.

— Та–ак, отдохнули, повеселились, — говорил Балуев, просил: — Ну, давайте, ребята, споем, что ли!

Сиволобов, кивая на Фирсова, заявлял:

— Не буду я с ним петь. Раз говорит в оскорбительном тоне, будто я механиков готовлю для неизвестного пространства, пусть один поет. Про плывун пусть поет. Лирическую. Жалобную.

25

Мысль приглашать на ужин для облагораживания компании Терехову пришла Вильману.

Действительно, при Ольге Дмитриевне меньше ссорились, и она вовремя гасила своей приятной улыбкой резкости, неизбежные в споре о технике протаскивания дюкера.

Сначала провожать ее в вагон–лабораторию ходили по очереди, но потом как–то незаметно это стало привилегией одного Балуева.

Балуев никогда не чувствовал себя несчастным. Он был самоуверенным человеком не потому, что самообольщался или преувеличивал свои достоинства, а потому, что он, как и многие миллионы наших людей, чувствовал себя в жизни всегда незыблемо прочно.

Одним независимость Балуева нравилась, другим нет. Одни его поддерживали, другие, наоборот, старались подмять.

Балуев признавался своим приятелям:

— А я, знаете, с удовольствием жизнь свою почти прожил. Строитель — главная на земле специальность.

С возрастом стало труднее вести кочевой образ жизни, но так же как кадровый командир вживается в армейский быт, так и Балуев вжился в свою жизнь строители и не допускал, что она когда–нибудь сможет стать у него иной.

Провожая Ольгу Дмитриевну в вагон–лабораторию, Балуев испытывал каждый раз приятное чувство. Небольшая, тоненькая, со складной девической фигуркой, Ольга Дмитриевна одевалась всегда настойчиво нарядно. Любила прозрачные кофточки и бесстрашно топала по грязи в туфлях–лодочках. Женственная, миловидная, с седой прядью в каштановых, еще не потускневших волосах, разговаривая, она смотрела на Балуева снизу вверх своими дымчато–серыми глазами. И когда она так внимательно вглядывалась ему в глаза, все вокруг становилось ярким, сияющим и будто даже далеко видимым.

Павла Гавриловича охватывало какое–то странное, восторженное чувство, и он начинал вдруг рассуждать о том, о чем никогда не думал:

— Представьте, возраст Земли — около пяти миллиардов лет, а человек на ней существует уже восемьсот тысяч лет. Как медленно шло наше развитие! А сейчас не исключено, что в ближайшее время будет установлена прямая связь с обитателями других планет. И если они опередили нас в своем развитии, даже, знаете, как–то неловко. Вроде как перед ними отчитываться придется за наше земное, еще неполное благоустройство.

Ольга Дмитриевна смеялась:

— Вы рассуждаете как хозяйственник.

— Конечно, из их передового опыта мы много для себя полезного извлечем, — смущенно оправдывался Балуев, стесняясь взглянуть в глаза Ольги Дмитриевны. — Но я не исключаю того, что именно мы окажемся по сравнению с ними передовыми, поскольку с нашей стороны началась эпоха освоения космического пространства, а не с ихней.

— Если бы я была марсианкой, я обвинила бы вас в зазнайстве.

Белый, тусклый свет луны искрился в заиндевевшей жухлой траве и в синей скорлупе луж. Бездонная тишина нарушалась слабым звоном обледеневших ветвей берез. А над болотом, как всегда, копошился туман, сгущаясь в белый непроглядный сумрак.

Когда переходили через канаву, Павел Гаврилович, бережно притрагиваясь к локтю Ольги Дмитриевны, предупредил:

— Осторожно. Доска имеет опрокидывающий момент…

Иногда он заходил в вагон–лабораторию выпить чаю, который Ольга Дмитриевна кипятила на электрической плитке.

Раскладная койка занимала весь проход. В углу стоял шкафчик величиной с будку телефона–автомата. В него Ольга Дмитриевна вешала пальто, раздвигая плечики с платьями.

В проеме оконной форточки устроена полочка, на ней бумажные свертки с едой и широкогорлая бутылка с молоком, прикрытая станиолевым колпачком.

На стене фотография Ольги Дмитриевны — молодой, еще более тоненькой, в гимнастерке с двумя кубиками в петлицах.

— Это вы, воздушное создание? — Балуев наклонился к фотографии.

— Да, это я.

Почему–то здесь, в помещении, наедине, они оба начинали ощущать неловкость и стеснялись друг друга.

Прощаясь, Павел Гаврилович непременно напоминал:

— Так прошу вас, построже следите за изолировкой. Болотный газ метан — весьма едкая штука.

Склонив голову, спускался по ступеням, свисавшим из вагончика над землей, и брел обратно кратчайшей дорогой, через овраги.

Белая от изморози трава скользила под ногами. На дне оврага лежал мертвенно–синий лед и блестел, словно отполированный прозрачный камень.

Балуев никогда не испытывал рабской привязанности к женщинам. В жизни его были случайные сближения, но он легко расставался, добродушно и неоскорбительно убеждая в том, что серьезные чувства ему чужды.

Война внушила ему, как и многим, отвращение к упрощенному отношению к жизни. И то, что он в годы войны открыл для себя в своей жене, тоже в какой–то степени повлияло на его отношение к людям. Он понял: в каждом человеке есть прекрасное, особенное, редкостное. Нет выше радости, чем уметь увидеть это в человеке, и важно вовремя сказать другому, каким он может быть.

То, что Балуев после войны с одержимостью отдался работе, было вызвано не только тем, что выросли ее масштабы, но и тем, что нет ничего важнее, чем чувствовать и делать все, что от тебя зависит, чтобы каждый стоящий рядом становился лучше, и знать, что от этого успешней осуществляется порученное тебе большое дело.

И теперь Балуев был всегда озабочен душевным состоянием людей почти так же, как озабочен командир в канун боя, ибо в конце концов всегда побеждает та сторона, на чьей не только материальный, но и моральный перевес в силах.

Ольге Дмитриевне нравился Балуев, она с увлечением слушала размышления о методе стройки, радостно поражалась его проницательности и тревожному беспокойству о том, как будут складываться дальше судьбы людей. Его хлопоты по налаживанию личной жизни то одного, то другого человека умиляли ее. Балуев говорил:

— Надо добиться такого положения, чтобы в нашем коллективе люди чувствовали себя семьей, чтобы рабочая площадка была для них цехом, а еще лучше — домом. Когда у человека такое ощущение, можно смело проводить дальнейшие сокращения административного состава. Чем больше рабочий чувствует себя хозяином, тем меньше нужно для него начальства. Надо, чтобы было меньше инженеров — наблюдающих начальников, а больше инженеров — мастеров, бригадиров, консультантов. А вам, Ольга Дмитриевна, я бы советовал соединить свою профессию лаборантки с производством непосредственно, днем бы в бригаде работали, а вечером вместе с девчатами проводили лабораторные испытания. Им полезно, и вы бы смогли на месте осуществлять контроль и тем самым предотвращать брак, а не быть только его фиксатором.

Балуев искал спасения в производственных темах и всячески старался не замечать ласкового, задумчивого взгляда дымчатых глаз Ольги Дмитриевны.

При встречах с ней его тянуло совсем на другие разговоры: о чем–нибудь грустном, задушевном. И тогда она сама вдруг однажды в порыве откровенности спросила:

— А как вы думаете, Павел Гаврилович, почему я пошла на производство?

— Что же тут думать? — нахмурился Балуев. — Расшиблись вы на своем самолете счастливо. Помню, был на фронте случай: «мессер» нашего «ястребка» сбил. Бросились мы к месту падения, собрали то, что осталось от летчика, для похорон, грамм двести. А вам повезло. Вспаханное поле самортизировало. Раз здоровье позволяет, чего ж тут! Потом, на стройке всегда свежий воздух, полезно.

— Но я же москвичка.

— И я тоже не с Камчатки.

— Вы допускаете возможность чистой дружбы между мужчиной и женщиной?

Балуев опустил глаза, пробормотал:

— Как вам сказать, вообще это и возможно при обоюдной устремленности к какой–нибудь высокой цели. — Подняв голову, объявил сердито: — Но я лично всегда против! Не люблю никакого мошенничества. — Посоветовал сухо: — А вам бы, Ольга Дмитриевна, следовало понять себя отчетливо и не прикрываться седым клочком волос. Никакая вы еще не пожилая женщина, и туалеты свои вам нужно целеустремленно использовать. Столько у нас инженеров среднего возраста! Вот нацелились бы на кого–нибудь и организовали семью. Болтаться одинокой женщине ни к чему.

— Вы так грубо со мной говорите! Я в чем–нибудь виновата?

— Да нет, извините, просто погорячился.

На эту грубость Павел Гаврилович решился после того, как заметил, что его встречи с Ольгой Дмитриевной стали вызывать добродушные усмешки Фирсова, Сиволобова и даже всегда невозмутимого Вильмана.

А бригадирша изолировщиц спросила его:

— Товарищ Балуев, не знаете, где бы зонтик купить?

— Зачем он тебе понадобился? — зная остроязыкость бригадирши и заранее улыбаясь, спросил Балуев.

— Так мы не для себя, для Ольги Дмитриевны, а то когда дождь со снегом, чтобы прическу себе не испортила. Она же, видать, голову красит, только один клок краска не берет. А вы думаете, она уж такая молодая?

Девчата фыркнули.

Балуев смутился и не нашелся что ответить.

Он почувствовал, что и Безуглова стала избегать откровенных разговоров с ним. Зина Пеночкина презрительно отворачивалась, когда он проходил мимо.

Даже Виктор Зайцев больше не говорил с ним на свою любимую тему о том, что нужны книги по всем вопросам жизни, потому что надо учить людей смотреть на самое трудное прямо и чисто и указывать во всех случаях на конкретный идеал.

Хотя Павел Гаврилович и не очень верил в возможность длительных чисто дружеских отношений с Ольгой Дмитриевной, ему иногда все же казалось, что у них они могли бы существовать.

Оставаясь один, он иногда предавался почти юношеским мечтаниям о такой дружбе, которой у него никогда не было. Он вспоминал свои беседы с Ольгой Дмитриевной, вспоминал, как она доверчиво, с откровенным, внимательным любопытством слушала его рассуждения о том, как человек станет еще прекрасней и что реальный коммунизм и сводится к освобождению человека от всяческой материальной зависимости.

Он говорил с ней о том времени, когда все вещи утратят свою первоначальную ценность и будут иметь только один смысл: нужна или не нужна человеку данная вещь.

Ольга Дмитриевна тоже делилась своими мечтами, более скромными, более личными, более откровенными. Жаловалась, что устала жить одна, очень боится одиночества и, понуждаемая страхом одиночества, боится совершить ошибку, слишком поспешно избрав себе спутника жизни. Она даже призналась как–то, что чувствует себя мелкой воровкой, когда стремится видеться с Павлом Гавриловичем, твердо зная, что все это, в сущности, ни к чему хорошему привести не может.

— Это верно, — печально соглашался Балуев. — Я еще недостаточно стар для такой дружбы. А вы еще можете проникнуться ложной иллюзией, что все мужчины столь простодушны, как я перед вами. — Балуев помолчал. — Я свою жену, если хотите знать, по–настоящему полюбил, когда всей жизнью испытал, какая она.

И он рассказал Ольге Дмитриевне о том чувстве благоговейного восторга, каким проникся к жене, узнав, как жила она в эвакуации, с негасимой, гордой любовью к нему.

— И представьте, — говорил Павел Гаврилович взволнованно, — была она тощая, постаревшая, некрасивая, а вот заполнила всю душу мою собой именно тогда. И теперь на всю жизнь. — Разведя руками, признался: — Если бы она узнала, что я про это другой женщине рассказываю, наверно бы возмутилась.

— А вы ей расскажете?

— Не знаю, — сказал Павел Гаврилович. — Не знаю; впрочем, все может быть.

— Наверно, трудно быть человеком полностью счастливым.

— А я презираю людей, сытых счастьем, — негодующе воскликнул Балуев. — Человек и в будущем, и на вечные времена должен жадно стремиться к самому лучшему, а ему, этому лучшему, нет предела.

Пили чай с гренками, поджаренными на электрической плитке, намазывая гренки джемом.

Ольга Дмитриевна рассказывала о своей службе в авиационной части.

— У меня там были подруги, замечательно хорошие. Но после боевого вылета… сами знаете. Как погибали они, не видела. Улетали — и всё. Не возвращались. А все думаешь, что они где–то существуют. А с новыми было так трудно сдружиться! Ляжет на койку, которую твоя подруга занимала, и ты за это ее ненавидишь. Прямо ударила бы.

— А ваш муж?

— Я ведь его не выбирала. Послали в тыл, должна была вывезти его, а машину зениткой повредили. Выкарабкивались оттуда вместе. Он был раненый, но веселый, беспечный. Убил немецкого связиста на дороге, забрал шнапс, еду; потом в лесу пиршествовали. Вышли из вражеского тыла, поженились. Он очень храбрый человек был. Десантник, сами понимаете… Ходил на самое опасное, не любил обременять себя размышлениями о том, как мы дальше с ним жить будем. Смеялся: «Пенсии тебе хватит, я человек посмертно обеспеченный». А я летала, пока не сбили. После госпиталя поступила в институт. От пенсии за мужа отказалась. У него жена была, но он с ней не расписывался, уже немолодая женщина. Он мне о ней не рассказывал. Он вообще не придавал значения ни прошлому, ни будущему своему: он для себя в него не верил.

Слушая, Павел Гаврилович пытался проникнуть в тайный для него смысл ее слов и разгадать, почему эта красивая, гордая, смелая женщина одинока, почему она избегает общества молодых инженеров и ищет встреч с ним. Не влюбилась же она в него? Впрочем, он иногда допускал эту столь лестную для себя надежду и тотчас отвергал, даже с некоторым негодованием, вспоминая, с каким искренним, сочувственным волнением она слушала его, когда он говорил о своей любви к жене. Не лицемерила же она? Скорее он дал повод заподозрить его самого в лицемерии, когда с увлечением предавался мечтаниям о будущем прекрасном человеке. Не подавал ли он ей невольно какие–то надежды найти нечто увлекательное в нем самом?

— Вообще я вам вот что скажу: не имеете вы права быть несчастной!

Ольга Дмитриевна удивленно посмотрела на него:

— А разве я несчастна?

— Но что–то есть неладное, что вас мучит.

Ольга Дмитриевна склонила голову и, водя тыльной стороной чайной ложки по блюдцу, спросила:

— Вы убеждены, что это так?

— Убежден, — не очень уверенно произнес Павел Гаврилович и настойчиво повторил: — Но все–таки я просил бы, если вы мне доверяете, если вы как–то ко мне расположены…

— Расположена, — сказала Ольга Дмитриевна и, прямо глядя в глаза, заявила: — Именно рассчитывая на ваше расположение, я и ждала этого вопроса.

Павел Гаврилович, испытывая смятение от твердого, несмущающегося ее взгляда, робко попросил:

— Я ведь не настаиваю. В сущности, у каждого человека что–нибудь может быть и не так.

Ольга Дмитриевна встала с табуретки, подошла к нему вплотную и сказала сухо и неприязненно:

— Я ведь сбежала сюда. Скрылась от человека, которого любила и который, как он говорил, любит меня. Сбежала, потому что струсила.

— Чего же именно вы струсили?

Она, как–то мгновенно обессилев, опустилась снова на табуретку и, вытянув перед собой на столе руки, сказала, шевеля пальцами:

— После того как я разбилась, в госпитале мне самой вернули жизнь, но дать жизнь другому существу я не могу. И вообще, если бы вы были более внимательны, вы бы давно заметили, — она улыбнулась насмешливо, — что своей чудной талией я обязана металлическому корсету: повреждены позвонки. — Побарабанила пальцами по столу. — Но все же надо признать, вы не лишены некоторой проницательности. Вот. — Отвернулась, спросила: — Может, включить радио? «Маяк» всегда передает что–нибудь развлекательное.

Павел Гаврилович включил приемник. Лицо его было бледно, губы сурово сжаты.

— А вы того… к какому–нибудь знаменитому хирургу не обращались?

Откинув устало со лба волосы, она сказала безнадежно:

— И не к одному и не однажды. Сказали, что, если буду настаивать, можно повторить операцию. Понимаете, повторить, а в исходе ее они не уверены. А я не могу, не могу больше переносить никакой боли!

— Но сейчас существуют какие–то новые совершенно обезболивающие средства.

— Вот! — негодующе воскликнула она. — Вы тоже… — И тут же перебила себя: — Я вас не упрекаю, но почему он, который меня любит, сказал: попробуй еще. Ведь это, знаете, какие мучения? Разве любящий может толкать на это?

— Может, — сказал Павел Гаврилович.

И вдруг Ольга Дмитриевна вся преобразилась. Лицо ее осветилось улыбкой, и она сказала счастливым голосом:

— Ну, про возлюбленного моего я соврала, конечно.

— Почему же «конечно»? — спросил, непонятно обрадовавшись, Павел Гаврилович.

Но она не обратила внимания на его слова.

— А вот операцию мне действительно предстоит сделать. Но не воображайте, будто вы уговорили. Ходила смотреть на обсадную трубу, сквозь которую прополз этот Зайцев. Подумала: как страшно там было ему ползти в этом узком, тесном туннеле, да еще в воде, задыхаясь! А ведь он прополз. И вы думаете, только производственный интерес им руководил? Вы так считаете?

— А вы?

— Остроносенькая Безуглова, наша лаборантка, по ту сторону трубы его ждала. И я тоже могу сквозь мучения проползти, если меня ждать будут. Понимаете, ждать!

— А кто именно вы хотели, чтоб ждал вас? — волнуясь, спросил Балуев.

— Ну, уж не вы, во всяком случае, — рассмеялась Ольга Дмитриевна. Смутилась до слез, сказала шепотом: — Я понимаю… Вы хороший, добрый. Но добрый не потому, что вы такой всегда, а потому, что считаете: сейчас добрым правильнее и нужнее всего быть. — Говорила она как–то по–детски, бесконечно повторяя это слово «добрый» и каждый раз вкладывая в него свой особый и не совсем ясный для Павла Гавриловича смысл. — Но я хочу, я прошу вас: помогите мне самой стать доброй и чтобы я искренне простила его за то, что он соглашался, чтобы я решилась на операцию!

— Значит, все–таки есть у вас этот близкий человек?

Она ничего не ответила. Она плакала.

Павел Гаврилович осторожно погладил ее по голове. Сказал со вздохом:

— Вы мне адресок не скажете этого товарища?

Она указала глазами: там, возле зеркала, лежали письма.

Павел Гаврилович, оторвав от газеты клочок, записал адрес, свернул бумажку, сунул в нагрудный карман.

Спросил:

— Может, пройдемся? — взглянул в окошко. — Луна.

Она отрицательно качнула головой.

Павел Гаврилович оделся, взял ее за руку, наклонился, бережно поцеловал в ладонь и ушел.

26

В эту же ночь он отправил письмо по записанному адресу и подписался полным своим служебным званием, боясь, чтобы некоторая взволнованность стиля не внушила бы адресату ненужных подозрений.

И хотя авторитет Балуева несколько пошатнулся в коллективе после того, как он еще чаще стал приходить в свободное время в вагон–лабораторию Тереховой, он упорно старался не замечать насмешек и той возникшей отчужденности, о которой мы уже говорили.

А потом приехал из Ленинграда высокий бледный человек неопределенного возраста, с серьезным, замкнутым лицом. Он навестил Балуева, без улыбки пожал ему руку, сказал:

— Поверьте, вы нам обоим сделали такое добро, такое чрезвычайное… его нельзя оценить меньше, чем возвращение к жизни.

— Это не я, а Зайцев, — сказал угрюмо Павел Гаврилович.

— Простите, но ваша фамилия — Балуев?

— Именно, — сказал Павел Гаврилович. Взял телефонную трубку и начал ругаться с Вильманом из–за того, что тот до сих пор не привез с другого перехода трос, необходимый для протаскивания дюкера.

На следующий день Терехова подала ему заявление с просьбой освободить ее от работы. Павел Гаврилович прочел, проставил дату, подписал и уложил в папку.

— Приказ вступит в силу после того, как протащим дюкер. — Объяснил: — Если повредят изоляцию, новому человеку трудно будет сразу уследить. — Положил на папку ладонь, сказал сухо: — Так что вот. Такое решение.

— Но он тогда уедет один. Он больше не может оставаться! — жалобно воскликнула Терехова.

— Пусть едет! — отрезал Балуев. — У него свое начальство, у вас свое. Оттого что неделей позже отбудете, ничего с вами не случится. А производственные интересы я считаю превыше всяких личных дел.

Почему Павел Гаврилович принял такое решение? Руководили ли им чисто производственные соображения или что–либо другое, сказать затруднительно. Как говорится, начальству виднее.

Оставаясь теперь в одиночестве, Павел Гаврилович испытывал не только томительную тоску по семье, по дому. Он подходил к зеркалу, внимательно и досадливо разглядывал свое лицо и однажды признался Фирсову:

— Вот, Алеша, есть такой тяжелый переходный возраст у человека, когда от полстолетия он стремительно катится к шестому десятку. А все ему кажется, что он человек не только не пожилой, а даже не взрослый. И вспоминаю я все чаще и чаще свою первую любовь. Была у нас в деревне такая конопатая девушка. Имени уже не помню. А помню ее, как будто сейчас передо мной стоит. Кофточка линялая нараспашку, на шее шнурок, а на нем ключ от дома. Ноги босые в цыпках, косточки ключиц торчат. Пахло от нее всегда куриным пометом: кур пасла у попа и курятник сама чистила. А я как–то с сарая прыгнул и на борону ногами. Пропорол ноги. А орать боюсь: отец строгий, страда, а я, выходит, как нарочно обезножел. Так вот она меня с бороны стащила, ноги подорожником обложила, обвязала онучками, села на землю, мою голову на колени положила и стала боль и кровь заговаривать. Наклонится к самому уху и шепчет, шепчет. А слезы ее теплые мне на лицо, на шею капают. Вот на всю жизнь ее в сердце храню. Уговаривал ее, когда на стройку с отцом уходил, вместе идти. Забоялась. А потом она умерла. Бык ее рогом зашиб. И понимаешь, чем старее становлюсь, тем яснее ее в мыслях вижу.

Фирсов согласился:

— Это верно, всякую чепуху с детства хорошо запоминаешь. А вот как на заочный пошел — не идет, нет памяти на условность.

Спросил официальным тоном:

— Так даете, Павел Гаврилович, команду дюкер опускать?

— Если без моей команды — давай, — устало сказал Балуев. И упрекнул: — Я же тебе ясно говорил, Алексей Игнатьевич, не ищи чужой спины, когда своя голова есть.

Фирсов поежился и ничего не ответил.

Павел Гаврилович вышел на крыльцо, провожая Фирсова.

Ночные заморозки убелили землю. Темнота, прозрачная, сверкающая, омытая лунным светом, заворожена, недвижима. Поднял голову, посмотрел на небо. Круглый белый слиток луны тяжело висел на небе. Вспомнил, что не так давно любовался луной вместе с Ольгой Дмитриевной и шутливо говорил ей: «Каждый человек весом в шестьдесят килограммов при наличии лунного притяжения теряет семь миллиграммов. Но легче человеку становится жить на земле не благодаря лунному притяжению, а потому, что существует такая штука, как дружба, товарищество, любовь и так далее…» А Ольга Дмитриевна смотрела на него внимательно, доверчиво своими дымчатыми глазами и кивала головой, соглашаясь…

Павел Гаврилович постоял на крыльце, прислушиваясь к тишине, сильно и жадно вдыхая холодный, душисто пахнущий снегом воздух.

Вернулся в избу, разделся, лег на койку, прикрылся поверх одеяла кожаном и погасил свет. Но уснуть сразу не удалось: зазвонил телефон, стоявший на табуретке у изголовья. Павел Гаврилович, не зажигая света, взял трубку, и начался длинный разговор с прорабом другого водного перехода, который находился от этого на расстоянии полтысячи километров, но числился за Балуевым. Чиркнув спичкой, Балуев закурил, слушая обстоятельный доклад прораба и изредка вставляя свои замечания.

Окошко избы сине светилось от лунного света. В открытую форточку тянуло холодом. Убедившись, что молодой прораб все делает толково, Павел Гаврилович положил трубку, свернулся калачиком и вдруг с удивлением почувствовал себя счастливым, умиротворенным…

И, свободно и легко отрешившись от всего на свете, мысленно стал представлять себе этапы завтрашнего опускания дюкера в траншею. И все ему виделось так отчетливо и гладко, как это бывает только в кинохронике или во сне.

Под печью скреблись мыши, сильно дуло из открытой форточки. Павел Гаврилович спал, и его рука машинально сжимала трубку телефона.

27

В столь недавнее время Москва беспрерывно подвергалась мощным нашествиям командировочных. Они оккупировали гостиницы, министерские и студенческие общежития, туристские и спортивные базы, подмосковные дома отдыха, квартиры московских знакомых. Коридоры, кухни, ванные комнаты москвичей обращались в спальни.

Энергичные периферийцы теснили жителей столицы, захватывали лучшие места в театрах, рестораны и столовые и покидали город, навьюченные, словно трофеями, сувенирами широкого потребления.

Хозяйственники и доныне избегают точной характеристики былой роли снабженца. В этом вопросе они придерживаются пресловутой теории «живого человека», гласящей, что в человеке обязательно должно сочетаться хорошее с плохим.

И здесь хозяйственники смыкаются с некоторыми литературными критиками — «правдолюбцами», которые настаивают на том, что даже самый положительный герой обладает пищеварительным аппаратом со всеми вытекающими из такого факта процессами, и скрывать это от читателя не следует. Пускай он знает всю правду о человеке.

После того как снабженцы утратили титул великих путешественников, их роль и деятельность сильно потускнели, а наша литература лишилась завлекательного, в духе средневекового плутовского романа, героя.

А жаль! Представьте приключенческий роман, героем которого является старинный снабженец. Сколько в таком произведении было бы игры ума, предприимчивости, сокровенного знания психологии быта, хитросплетений сюжетной интриги, когда, кажется, вот–вот будет нарушена законность! Ан нет, герой, ловко балансируя, прошел по самой грани уголовно наказуемого и общественно порицаемого. Нет, такое произведение нельзя было бы читать без волнения…

Но увы, жизнь кладет предел некоторым жанрам. И ничего не попишешь, чего нет, того уж нет! Время для написания плутовского романа из жизни «великого путешественника» — снабженца кануло в Лету.

В упомянутую эпоху квартира Балуева, как и многих москвичей, подвергалась интенсивным нашествиям захватчиков — друзей–сослуживцев Павла Гавриловича.

Балуев, находясь на стройке, благодаря этим посещениям сослуживцев был всегда хорошо осведомлен о том, что делается дома, а близкие всё знали о Павле Гавриловиче. Отпадала нужда в письмах, телефонных разговорах. Живые свидетели ярко и красочно, со множеством подробностей передавали все, что могло интересовать Павла Гавриловича. И вдруг такой правдивый источник информации иссяк.

Балуев набил себе руку в деловой переписке, особо при составлении годовой отчетности. Но когда возникала необходимость писать душевно, искренне, не касаясь вопросов производства, он испытывал чувство смущения и обычно прибегал к помощи междугородного телефона.

Как–то в разговоре Евдокия Михайловна, заслоняя трубку ладонью, спросила:

— Павлик, а ты меня любишь, хоть я уже старая–старая?

Услышав, как фыркнула местная телефонистка, Балуев с упреком сказал ей:

— Лиза, не мешай.

И сколько после этого возгласа Балуев ни дул в трубку, ни вызывал снова Москву, столица не отвечала.

В письменной форме он отослал домой объяснение.

Привыкнув искать и находить в служебной переписке особый, не доверенный словам смысл, Балуев при помощи той же психотехники вчитывался в письма жены. Когда жена упомянула, что шла как–то с работы пешком, он срочно вновь вызвал Москву: по–видимому, она страдает кислородным голоданием на почве сердечной недостаточности, пусть немедля берет отпуск, путевку в Кисловодск получит в главке.

Супруга была вынуждена выслать Балуеву официальную справку из поликлиники о состоянии своего здоровья.

Зато в служебной переписке проницательность никогда не подводила Павла Гавриловича. Так, например, когда начальство просило оказать «трассовикам» техническую консультацию при прохождении ими грунтов с высоким уровнем подпочвенной воды, это означало, что придется отдать «трассовикам» свои откачивающие средства. Здесь все ясно. А вот когда жена написала, что видела в квартире Козленковых очень удобное кресло–кровать, которое продают в Мосторге по семьсот рублей, Балуев, вместо того чтобы благословить такую покупку, написал только: «Не забудь передать привет Козленковым». И Евдокия Михайловна очень расстроилась, считая, что этими словами супруг осудил ее намерение.

Но скоро Павел Гаврилович нашел выход. Симпатичных ему отпускников он убеждал проездом через Москву останавливаться у него на квартире. Живая связь через очевидцев вновь возобновилась.

Так, Изольду Безуглову он послал в Москву, чтобы забрать там после зарядки дозиметры для радиографисток. Она привезла Балуеву исчерпывающие сведения о его сыне, который проявил особое внимание к гостье. И когда Изольда с восторгом рассказывала о Химкинском речном порте, Павел Гаврилович озабоченно щурился, зная, что Химки в равной степени знамениты и своим рестораном. Он спросил деловито:

— А пили вы что там, не воду же из Москвы–реки?

Изольда возмущенно всплеснула руками и сказала:

— Вы просто Костю плохо знаете! Он даже извинился передо мной, сказал, что мышление, каким бы сверхчувствительным оно ни казалось, является продуктом вещественного, телесного органа — мозга, алкоголь, воздействуя на кору, ослабляет его деятельность.

— Выходит, с учебой у него неважно, — констатировал Павел Гаврилович.

— Зато он институтский чемпион по волейболу, и их команду за границу скоро повезут.

— Для волейбола этого вещественного телесного органа немного требуется.

— Неправда! Он сказал, что в волейболе, как в шахматах, надо мыслить за много бросков вперед. И нам тоже надо волейбол у себя устроить, — очень содействует гармоническому развитию.

— Ну, а дочь как?

— Леночка у вас ужасно серьезная. Она сказала, что собирается посвятить свою жизнь жизни микробов.

— А этот, ее супруг?

— Он уже себя посвятил чему–то в медицине. Но пока не получается. Просится в Индию. Говорит, там материал чумы, холеры и проказы есть. А у нас ничего такого для него нету. Очень большая бедность по носителям смертельных заболеваний. А по раку у них с Леночкой большие расхождения, ссорятся, и даже очень некрасиво.

— Евдокия Михайловна ничего себя чувствует?

— Здорова. Утром и вечером холодные души принимает. Она у вас такая тонкая в подходе к человеку! Очень культурная. Я сразу угадала: либо она дочь академика, либо народного артиста! Про все–все знает! — Осведомилась кокетливо: — Вы, наверное, в молодости очень ничего были, Павел Гаврилович, раз такую девушку из интеллигентной семьи увели.

Павел Гаврилович внезапно обиделся.

— Не я ее увел, а она меня увела. — Но тут же смущенно согласился: — Жена у меня культурная, верно. — Спросил строго: — Ну, а ты как? Растешь культурно? Рассказывай, какие книги в последнее время прочла. — Выслушав, выразил недовольство: — Слишком много и очень быстро читаешь. Значит, некачественно. Хорошую книгу не читать, а переживать надо. Настоящая книга не для удовольствия пишется, а для познания жизни. Как жить, так и читать вприпрыжку не следует. А фильмы какие в Москве видела?

Безуглова подробно докладывала. Балуев задумался, потом сказал:

— В мои молодые годы, когда кино шло, специально человека назначали вслух надписи читать для неграмотных. Люди пешком двадцать — тридцать верст ходили, чтобы на экран поглядеть. Глядели, как на чудо. Переживали, как взаправдашнюю жизнь. Нынче наш народ по всем показателям в коммунизм входит, а ты мне про всякие житейские подробности из жизни мелких людей рассказываешь.

— Да разве я виновата! — обиделась Безуглова. — Я, как вы просили, только содержание рассказала.

— Ну ладно, — сказал Балуев, — будем наличными средствами в своем деле обходиться. Я вот тут накидал тексты для наглядной агитации, послушай.

Павел Гаврилович надел очки, откинулся на табуретке и, держа на вытянутой руке листок, прочел торжественно:

«Знаете ли вы, что газ — самое экономичное топливо? Он дешевле угля в двенадцать раз и керосина — в семь раз». И еще для полной конкретности добавляю: «Литр воды, вскипяченной на газе, обходится 0,9 копейки, на керосине — 6 копеек, а на дровах — 11 копеек». Теперь сразу обобщение: «Жители трех крупных газифицированных городов экономят в год благодаря газу 350 миллионов рублей». Теперь факт уже не бытовой, а государственный: «Одна газовая скважина дает в сутки количество топлива, равное тысяче тонн угля». Перспектива: «Только в одной Саратовской области хватит газа на сто лет. А сейчас по стране выявлено более ста пятидесяти мощных газовых месторождений». Ну как, убедительно? — Приказал: — Тогда возьмись с ребятами, размножь и расклей вроде плакатов. — Пожаловался: — Прогноз получил на выпадение больших осадков. Значит, снова наше болото промокнет. — Вздохнул мечтательно. — Мне бы кинокартину сейчас вроде «Комсомольска», что ли! Не считаются киношники с хозяйственниками. Самостоятельно приходится объяснять коллективу, что одоление природы — факт неизбежный, но что он возвышает души, когда ясна конечная цель.

Помолчали. Изольда сказала потупившись:

— Павел Гаврилович, я с Игорем виделась, на обратном пути к нему заезжала.

— Так, ну и что?

— Я ведь знаете почему это сделала? Чтобы он из–за меня не переживал. Не хочу, чтобы он обо мне думал, будто я какая–то несчастная была.

— А что тут плохого, если человек о другом думает? Это всегда лучше, чем только о самом себе.

— А мне просто не хочется…

— Вот и зря, — сказал Балуев, — от этого только на душе жир наращивается. — Поправился: — Не о тебе речь, а вообще о людях. Гладкая жизнь не бывает. Теперь, когда мы норму человека так завысили, каждый от другого полную высоту души требует; никакого снижения на духовные ценности, понятно? Внимание к человеку — это одно, а умиротворенность — это совсем другое. Благодушие, оно вроде равнодушия. — Заключил уверенно: — Нет, несчастные люди есть, но чем больше о них думать, тем меньше их остается. — Спросил, отводя глаза: — А как Терехова? От сырой погоды самочувствие у нее, должно быть, неважное?

— А вы разве сами не знаете? — улыбнулась Изольда и смутилась.

— Вот видишь, самой стало неловко, — покачал головой Балуев и упрекнул: — Не так ты про нее думаешь, не так. — Закурил, признался: — Конечно, вообще я лично к ней расположен, ну, а почему же вы ее не признаете? Одинокий товарищ. Это же факт? Сколько подруг–летчиц у нее погибло! Допустим, то, что вы про меня с ней думаете, — правда, хоть это совсем не правда. Разве нельзя вам поближе к ней держаться, даже если неправильно она, с вашей точки зрения, себя ведет? Сказать задушевно, просто, как подруги про такое разговаривают. А то — бойкот! Это что ж такое? Толкать человека на плохое, если считали, что он плохо поступает? — Наклонился, погасил папиросу о каблук, произнес глухо: — Так ты передай девчатам: Балуев сказал, все это неправда. — Задумался: — И никогда правдой не будет, хотя она мне и нравится. Вот уедет она от нас, а помнить я ее все равно буду. — Он застенчиво улыбнулся. — Ну хоть помнить начальник свою подчиненную имеет право? Или, может, и этого нельзя?

— Павел Гаврилович, — взволнованно сказала Изольда, — вы хороший, и мы вам верим, что вы хороший! Мы просто ее нехорошей считали.

— Вот и зря. И вообще людей, получивших патент на одно хорошее, нет. Человек, он сам для себя разный бывает. Ему самому с собой одному не справиться. — Развел широко руками. — А когда он вот в такой куче людей живет, глядишь, что–нибудь путное из него получается. И даже сам собой он иногда доволен бывает, — не удержался от хвастовства Балуев и, почувствовав, что Изольда это заметила, сказал сухо: — Ну вот, спасибо за информацию. Поговорили. Привет. — Взял телефонную трубку, вызвал переход через Лучанское водохранилище, где он собирался опускать дюкер прямо со льда, что сулило большую экономию, и начал допытываться у прораба, как нарастает прочность льда и какими способами они там проверяют эту прочность.

— Снег сгребайте, снег! — кричал в трубку Балуев. — Снег как одеяло на льду! Сгребайте! Заливайте водой, наращивайте плотность, тогда через неделю и приступим! Я вам Фирсова денька на два пришлю. Он во время блокады Ленинграда на Ладожском озере лед для дороги обследовал, имеет опыт. А я тут без него покомандую, отдохнет без начальства.

Лицо Балуева было сосредоточенным и даже более воодушевленным, чем тогда, когда он говорил с Безугловой о всяческих сложных проблемах жизни. В производственных вопросах Балуев никогда не утрачивал самоуверенности, любил повелевать и не скрывал, что ему очень нравится быть начальником.

28

В сельпо поступили в продажу чехословацкие фетровые шляпы. Неизвестно, кто первым совершил соблазнительную покупку, но скоро у дощатой будки хоздесятника Вильмана образовалась очередь. Вильман озабоченно проминал шляпы желающим и предавался воспоминаниям:

— До двадцатых годов ношением шляп занимались или сумасшедшие, или граждане, еще не достигшие лояльного состояния по отношению к Советской власти. Во времена нэпа шляпы росли, как поганки, на гнилой почве частной торговли и спекуляции. Потом словом «шляпа» стали называть хозяйственника, неспособного твердо проводить политику партии. Модной сделалась фуражка. Шляпы носили из принципа только некоторые интеллигенты. Но что мы видим сейчас? Началась полная путаница. Головной убор уже ничего серьезного не означает. Важно одно — что под ним.

Протягивая Марченко промятую тарелочкой зеленую шляпу, советовал:

— Ниже двух пальцев до бровей натягивать не следует. Должна сидеть на голове независимо.

Виктору Зайцеву сказал:

— Правильно купил черную. Студент–заочник, законспирированный под рабочего. — Произнес: — Готовить уроки на производстве, без отрыва от науки, — это же только мы можем.

И лишь старшина водолазной станции Бубнов не позволил Вильману проминать шляпу:

— Зачем вещь мять? Ее и так красиво носить можно. В промятину дождь и пыль только собирать.

Словом, когда на рабочую площадку пришел Балуев, встревоженный предстоящей операцией опускания дюкера, первое, что он увидел, — шляпы.

— Это что за маскарад? — спросил он возмущенно прораба Фирсова, устоявшего перед шляпным соблазном.

— Стирают грани, — уныло сказал Фирсов, беспокоясь только об одном: удастся ли наличным количеством кранов–трубоукладчиков благополучно опустить дюкер.

— А может, они нарочно именно сегодня вырядились?

— Конечно, нарочно, — согласился Фирсов. — Народ нахальный: считают, все благополучно пройдет. На рассвете репетировали, вроде как получалось.

Краны–трубоукладчики стояли в излюбленных своих позах: стрелы подняты, противовесы опущены. Позади каждого трубоукладчика выстроились цугом два бульдозера, сцепленные тросами в один поезд.

Обшитый дощатой футеровкой, обвешанный неуклюжими чугунными грузами и черными бочками понтонов, просмоленный битумом, спеленатый гидроизоляцией, дюкер возлежал на земле мощной двухкилометровой колонной, почти столь же тяжеловесной, как порожний железнодорожный состав. Его предстояло поднять на воздух и бережно опустить с песчаной кручи в глубокую траншею, заполняемую водой уже вторые сутки.

Конечно, если бы Павел Гаврилович был человеком более самокритичным, он не стал бы обвинять рабочих за то, что они именно сегодня надели новые шляпы. Ведь и сам он, когда проходили решающие операции, являлся на площадку одетым особенно тщательно. Не в резиновых сапогах, а в ботинках с галошами, не в затрепанном кожане, а в драповом пальто, тщательно выбритый, пахнущий одеколоном «Шипр». И на лице у него при этом было этакое беззаботное, скучающее выражение, будто забрел он сюда случайно и его присутствие здесь вовсе не обязательно, все заранее предусмотрено, и вообще он тут сейчас лишний. У него правило: в последние минуты перед решающими операциями говорить с людьми только на посторонние темы, чтобы ни в коем случае ни у кого не возникало сомнения, будто что–то может оказаться не в порядке.

Следуя этому правилу, он подошел к машинистам трубоукладчиков, спросил весело:

— Ну что, артисты, как жизнь? До обеда управитесь? — Мельком бросил Зайцеву: — Тебе что, бюллетень погасили? — И осведомился сердито: — Это ты для ребят кару придумал — шляпы носить?

— Нет, это они сами.

— Пижоны! — Пригрозил: — Если завалите трубу, чтоб головы обратно переобуть в кепки, понятно? — Грозно набросился на машиниста Мехова: — Это ты на всех в столовой блины заказал? Превышаешь полномочия общественного контролера по питанию! Ты должен объективно к меню подходить. А если не все, как ты, блины любят? Опроси, потом повелевай! — Отозвал в сторону Зайцева: — Почему в красном уголке только первомайские плакаты?

— Наглядной агитацией Подгорная ведает.

— Рассуждаешь как бюрократ.

— Павел Гаврилович, а тросов хватит?

— Не интересуюсь. Надо было на планерке думать. — Упрекнул: — И пыль в красном уголке. Может, уборщицу для вас специально нанять?

Бережно, щадя ботинки, отошел на цыпочках, поманил пальцем Вильмана, приказал выложить запасные тросы.

— Уже, — сказал Вильман.

— Крюки?

— Тоже.

— Пиво в столовку?

— Со вчерашнего дня.

— Когда подавать, знаешь?

— Товарищ Балуев, — возмутился Вильман, — об чем разговор! — Наклонился, произнес доверительно: — Будет два ведра раков.

На кране–трубоукладчике шестнадцать ручных рычагов и четыре ножных. Трубоукладчик весит семнадцать тонн. Машинист трубоукладчика во время операции опускания дюкера похож на органиста. Ноги и руки его совершают сложные плавные движения, которые должны совпадать с такими же плавными движениями других машинистов. Они работают без дирижера. Музыканты имеют перед глазами ноты, а партитура опускания трубы не пишется. Слишком сильно задранная труба может обрушиться на машину, а если движение крана окажется замедленным, отягощенный трубой, он может перекувырнуться.

Утрата момента устойчивости наказуется опрокидывающим моментом.

Краны–трубоукладчики выступают дуэтом, трио, квартетом, отрабатывают ритмику тяжеловесных движений, как слоны на арене, но без дрессировщика.

Машинисты трубоукладчиков — корифеи среди трактористов, и даже линейный механик Сиволобов, спустившийся с авиационных высот на землю, привыкший к изысканной воздушной технике, не решается давать им советы во время репетиционных занятий.

До своего ранения Сиволобов был летчиком–истребителем. Он проделывал высший пилотаж в небе, как гимнаст над куполом цирка. Он отлично помнил, как обидчиво выслушивал в небе замечания инструктора с земли, вперявшего ввысь двустволку морского бинокля. И здесь, на рабочей площадке, Сиволобов был деликатен. Он молчал. И не подавал советов.

Дирижировал занятиями Григорий Лупанин. Он был худ, долговяз. Почти две трети его тела — высокие ноги, обутые в сверкающие резиновые болотные сапоги с отвернутыми голенищами.

Короткая стеганка, кепка на затылке, яростное, хищное лицо с большим, хрящеватым носом и разверстыми широкими ноздрями, выпуклые коричневые глаза под взъерошенными бровями, плечи сухие, развернутые. Человечество, несомненно, потеряло в Лупанине чемпиона–десятиборца, но строители обрели в нем лучшего машиниста крана–трубоукладчика. Он обладал удивительным свойством ощущать машину как продолжение самого себя. Он был влюблен в новую технику, привередничал, мучил Вильмана капризами. Он пробовал автол, нигрол, солидол, костяные и турбинные масла, прежде чем решиться умащивать ими свою машину.

Запасные части он выбирал как–то брезгливо, иронически называл их протезами. Оскорблял министров ядовитыми письмами, бранил за то, что инструмент к тракторам выпускают у нас грубый, некрасивый и рабочие машины красят в мрачные цвета простой, а не эмалевой краской. Когда его кран ставили на капитальный ремонт, он оставался жить в мастерских, как живут в больнице, если туда попадает близкий тебе человек, и делал все сам, принимая от других только необходимую помощь.

Лупанин закончил заочно машиностроительный техникум. Получив диплом, небрежно положил на дно чемодана. Отказался принять должность начальника мехколонны, заявив: «Машиной командовать — пожалуйста, а людьми мне не интересно».

На своем кране–трубоукладчике он сделал множество различных усовершенствований. Но когда ему предложили стать машинистом–испытателем на полигоне научно–исследовательского института, тоже наотрез отказался.

— В дачных условиях машины испытывать — занятие унылое, для этого пенсионера ищите. Разве на полигоне такие трудности придумаешь, какие на производстве бывают? Так нечего над машиной домашние спектакли устраивать. Присылайте образцы на рабочую площадку, там мы сразу определим, на что они годятся.

Отец Лупанина работал экскаваторщиком на строительстве волжского гидроэлектрического каскада, потом в Сибири. Переписка отца с сыном могла бы быть издана в качестве образца великолепного технического пособия для машинистов.

Мать работала крановщицей и сопровождала мужа во всех его путешествиях по стройкам. Младший брат был монтажником гидротурбин и тоже скитался по стране, следуя за отцом с матерью, но никогда не встречаясь с ними. Старший брат — летчик. Приезжая в отпуск, он многозначительно отмалчивался о делах службы, но исключительно толково объяснял возможность космического полета человека на ближайшую планету. Григорий, делая соответствующий вывод, замечал завистливо:

— Понятно, куда метишь.

Во время отпуска старший брат занимался дыхательной гимнастикой по системе индийских йогов в качестве замены упражнений в барокамере. Он так же, как Григорий, отличался свирепой целеустремленностью. Не курил, не пил, не тщился стать чемпионом спорта, хотя обладал для этого всеми данными. Оставался холостяком, говоря доверительно младшему брату:

— Ну их, еще рано мне в плен сдаваться. — И жалобно: — Да и некогда.

Когда он разговаривал даже с весьма непривлекательными по внешности девицами, потуплял глаза, становился таким застенчиво–вежливым, что просто было его жаль. Но зато, проплыв под водой почти сто метров, дышал так же спокойно, ритмично, будто прошел это расстояние пешком по земле.

Григорий говорил брату сочувственно:

— Здорово вас школят на планетное путешествие. — И добавлял насмешливо: — В случае неудачи в дипломаты иди: от них это тоже требуется — выдержка и сохранение служебной тайны.

На стройке Григорий Лупанин дружил почти со всеми ребятами. И хотя, казалось, его натура родственна Борису Шпаковскому, ему не нравился надменно сжатый рот Шпаковского, его неподвижные чванливые глаза мраморного изваяния, невозмутимое спокойствие, упоенное сознание своей исключительности.

Но если сказать правду, Лупанин ревновал к Шпаковскому и мстил ему откровенным равнодушием, хотя порой, скрытно, после всех, ходил любоваться его работой.

Очарованно созерцать чужую работу — разве это не то же, что наслаждаться музыкой, возникшей в сердце другого человека, ощущать себя слитным с ним, хотя тебе неведомо, как он всего этого достиг. Ведь профессия сварщика далека от профессии машиниста крана–трубоукладчика. Но наслаждение мастерством труда так же доступно каждому, как и наслаждение искусством.

Не вызывают симпатии люди, которые, обладая силой воли, любят повелевать только окружающими, а к себе относятся с всепрощающим добродушием и сердечностью.

В противоположность таким людям Лупанин был необычайно суров, требователен к самому себе и снисходителен к приятелям.

Он составил жизненные правила и никогда не отступал от них.

Есть люди, которые, только что прочитав книгу, испытывают нетерпеливую жажду немедленно порассуждать о прочитанном. Лупанин читал много и всегда брал с собой на всякий случай книгу, чтобы на досуге не сорить временем в никчемных разговорах. Однако он не любил высказывать свое суждение о прочитанном и в равной мере судачить о товарищах по работе с посторонними. Если книга ему не нравилась, он все равно обязательно дочитывал ее до конца, считая, что проявлять неуважение к книге столь же недопустимо, как выказывать пренебрежение к человеку только за то, что он тебе чем–нибудь не по душе. Натура горячая, страстная, Лупанин жестко подавлял в себе порывы гнева или чрезмерного восторга. Он приучил себя не торопиться в выражении своих чувств, прибегая к внутренней дискуссии с самим собой, со своим двойником. Одного Григория Лупанина он считал опасно невыдержанным, другого — спокойным, волевым. Таким был его отец, заслуженно гордившийся родословной Лупаниных, берущей начало от уральских крепостных–горнорабочих.

С особой щепетильностью Григорий оберегал свое рабочее достоинство. Он боялся уронить его даже при таких обстоятельствах, в каких самые властолюбивые люди обычно теряются, заискивают и мямлят о своих чувствах, утратив всякую власть над собой.

Лупанину нравилась Капа Подгорная. Больше того, когда он видел ее, его охватывало чувство восторга и хотелось немедленно совершить что–то необычайное или хотя бы сказать ей какие–то удивительные слова.

Лупанин считал Капу особенной; обыкновенные люди, казалось ему, не могут привлечь ее внимание.

Работая на поддержке трубопровода краном–трубоукладчиком при очистной или изоляционной машинах, центруя трубы для монтажников, Лупанин всегда завидовал сварщикам, чей труд контролирует Подгорная.

Ему думалось, если б Капа контролировала его работу, она сразу, без слов, поняла, что он, Лупанин, обладает нежной душой. Ведь только он один способен с такой бережной точностью заставить свою могучую машину выполнять сложнейшие движения столь же умело, как это делают человеческие руки. Он всем своим существом как бы сливается с машиной.

Когда инспектор Госкотлонадзора производил испытание с перегрузкой крана–трубоукладчика Лупанина, записывая результаты проверки в шнуровую книгу, он каждый раз повторял восхищенно:

— Если ты, Григорий, и за девицами будешь так ухаживать, как за машиной, считаю, любая за тебя кинется. Надо же такую любовь иметь! — И скептически прибавлял: — Человек цельный, пока он один. Обрастет семьей — внимание расстраивается: — Советовал: — Так что держись, пока можешь. Лучше тебя механика здесь нет. А отчего? Душа пустяками не замусорена. Оттого и машина у тебя вся блестит — хоть сейчас на выставку!

Но Подгорная не интересовалась ни работой Лупанина, ни его машиной. Она нежно и восхищенно проводила рукой по глянцевито–лаковой поверхности сварного шва Шпаковского и произносила благоговейно:

— Даже внешне структура свидетельствует — шов гарантийный.

И Шпаковский благосклонно соглашался, вежливо носил за Капой свинцовый контейнер и, будучи убежден в гарантийных качествах своей сварки, разговаривал с Подгорной вовсе не на производственные темы.

Конечно, Лупанину иногда тоже открывалась возможность побеседовать с Капой и даже проводить домой. Но мешали ее глаза. Он не мог смотреть в черно–сияющие глаза Капы: столько в них было таинственной глубины, мягкого, проникающего в душу блеска!

Он видел ее всю, такую необыкновенную, и жаждал говорить необыкновенными словами, а их не было. Простые слова шершаво застревали в горле, и он уныло лепетал о чем–нибудь скучном. Капа удивленно и как–то сочувственно–растерянно смотрела на него. И от этой ее жалости к нему Лупанин приходил в еще большее смятение. Но разве он был в этом виноват? На одних красота действует, как музыка марша: внушает бодрость, энергию, уверенность в себе. А у других красота вызывает чувство возвышенной печали, жажду мечтаний о несбыточном… И какая из этих натур человеческих достойнее, сказать затруднительно, тем более что и той и другой наличие таких душевных качеств не мешает в работе на производстве. И не всем везет, как Шпаковскому: отчитываться в производственных успехах красотой своего труда перед самой красивой девушкой и молчаливо пленять ее только тем, что ты умеешь делать свое дело лучше всех. Счастливы те, кто, как Шпаковский, может возвышать себя в глазах любимой одним только высоким мастерством своим, без всяких прочих вспомогательных средств, принятых в человеческом обиходе для того, чтобы понравиться тому, кому больше всего хочется нравиться.

Обычно в опускании трубы в траншею принимали участие три крана–трубоукладчика. Встав в одну линию, приняв свои классические позы — стрелы подняты, противовесы опущены, — они одновременно поднимали трубу и держали ее на весу. Крайний правый начинал медленно опускать ее на дно траншеи и, опустив, сделав разворот, мерной поступью отходил в конец; там, подняв трубу, ждал, пока следующий трубоукладчик повторит все движения первого. То же делал и третий. И так, грациозно, именно грациозно, кружась и семеня стальными подошвами гусениц, они повторяли фигуры, пока вся плеть трубы не укладывалась на свое ложе.

Сегодняшняя работа была усложнена до крайности. Каждый кран–трубоукладчик сопровождало по два бульдозера, сцепленных с ними стальными буксирами. Григорий Лупанин был беспощаден, он добивался полного ритмического совпадения маневра и заставлял во время репетиции при малейшем нарушении ритма начинать все сначала.

Если учесть, что на рычаг поворота требуется усилие, равное шестнадцати килограммам, а размозженная траками земляная арена превратилась в кратер, полный грязи, можно понять, как нелегко доставалось все это машинистам. От них несло острым звериным потом. Но в репетиционном балетном зале пахнет тоже не только одеколоном и пудрой. Каждый раз, кончая репетицию, машинисты долго отмывали и приводили в порядок машины и только потом сами отправлялись под душ. Сначала заправляли машины горючим и маслом, затем сами шли «заправляться» в столовую. Здесь, отодвинув тарелки, продолжали горячо обсуждать детали операции опускания дюкера и на оборотной стороне меню чертили схемы.

Лупанин сказал Балуеву:

— Ваше место сегодня в партере. Нам командующих не требуется.

Балуев согласился с покорной поспешностью:

— Ты, Гриша, не нервничай, пожалуйста; ладно, согласен — я только зритель.

И отошел в сторону. Он любил и поощрял людей, которые в ответственные минуты умели сами командовать собой. И хотя Лупанин говорил о себе с сожалением, что он не мастак ухаживать за девушками, сегодня, идя мимо Капы Подгорной к машине, он взял из ее рук стебель сухого конского щавеля, которым она обметала снег с плеч Зины Пеночкиной, отломил веточку, засунул ее за черную ленту фетровой шляпы, подмигнул, сказал:

— На счастье! — И, небрежно волоча длинные ноги в резиновых ботфортах, пошел, не оглядывать, широкоплечий, вертикальный, с гордо поднятой головой.

Перед тем как начать спуск дюкера в траншею, Григорий Лупанин объявил короткий перекур.

Машинисты и бульдозеристы собрались в кучу.

Падал липкий снег. Над болотом, поросшим взъерошенным кустарником, напухал рыхлый сизый туман. От реки несло сырой стужей, облезлые песчаные берега были оторочены тончайшей ледяной кромкой.

На холмах возвышались высокомерными башнями огромные старые ели.

В ложбине сверкали стеклом гигантские корпуса химического завода младенческого возраста. Он стоял в березовой роще. И многие рабочие еще предпочитали ходить на завод не по бетонному тротуару, а по старым тропкам. Тяжелые, солнценепроницаемые тучи затеняли землю.

Глубокая длинная траншея рассекла болотистую низину и береговую кручу.

Песчаный остров прососан насквозь земснарядом. В промоине плавает водолазный баркас, и там, где работа идет под водой, на поверхности реки ритмично клокочет пенистый бурун.

Перекуром называют краткий перерыв на отдых. Но машинисты еще и не начинали работы. О каком же отдыхе могла идти речь? Просто нужно было собраться с мыслями. Представить себе картину опускания дюкера в траншею по этапам.

Сейчас напряженно работало воображение, и хотя каждый примерно знал, о чем думает другой, никто не считал нужным в силу особой, интимной рабочей деликатности говорить об этом. Здесь сказывалось целомудренно–щепетильное отношение к труду, я бы даже сказал, некая стыдливость переживаний, тревожных, напряженных, глубоко личных.

Притворно–унылое равнодушие, скучающие лица и глаза, сонные, невидящие. Не так ли, стоя в сумерках кулис перед выходом на блистающую светом сцену, собирает всю свою душевную силу артист, чтобы мгновенно стать иным, чем он был секунду назад, и властно подчинить себе человеческие сердца.

Машинист Мехов сказал:

— Брат в Индию нанялся, завод строить, оставил в дар полушубок и валенки, там они ему ни к чему: жара одна.

— В Бухаре тоже климат теплый.

— Климатов много, всех не перечтешь.

Зайцев вставил задумчиво:

— Бывают книги, которые от времени портятся, а другие, наоборот, даже лучше становятся.

Мехов произнес мечтательно:

— Вот прибавит нам техника скоростей, досрочно в коммунизме все очутимся! Интересно пожить в нем, а?!

Сиволобов оборвал сердито:

— Про технику рассуждаешь, а в авиации ноль смыслишь!

— Ты напрасно: авиацию я признаю, — возразил Мехов, — на одних харчах в пути экономия громадная.

Падая, снег слипался в воздухе в крупные, рыхлые хлопья. Было зябко в его белых сумерках.

Затоптав ожесточенно окурок, Лупанин объявил:

— Ну, пошли! — И мельком взглянул на ручные часы.

Погода, как было сказано, стояла дурная — унылая, сырая и зябкая, но люди здесь не обращали на нее никакого внимания. Они вели себя под пакостным, мокрым, студеным небом так, как если бы над головой у них простиралась стеклянная кровля цеха.

Может, все они были особо закалены или являлись натурами, невосприимчивыми к тонким переживаниям? Как раз наоборот. Именно в силу исключительной нервной напряженности они не замечали мерзкой погоды, сосредоточив всю свою душевную и физическую энергию на задаче, которую им предстояло решить.

Некоторые полагают, что художник, охваченный вдохновением, выглядит примерно так: глаза пылают, из уст исходят торжественные слова, приличествующие моменту. Он весь — нетерпение. Он спешит запечатлеть нечто — яростно, воодушевленно, боясь упустить счастливый миг внезапного озарения.

Все это ерунда! Вдохновение — это уверенность ясно понятой задачи, достигнутая ценою огромного, тщательного предварительного труда и размышлений, более тяжких и мучительных, чем самый труд. И здесь мы полностью согласны с французским авиатором — писателем Сент — Экзюпери, сказавшим: «Видимо, совершенство достигается не тогда, когда нечего больше добавить, а тогда, когда ничего больше нельзя отсечь».

Взобравшись на железное сиденье крана–трубоукладчика, Мехов тут же перестал думать о том, что личная жизнь ему не удалась. Жена, подмосковная колхозница, спекулирует клубникой на кунцевском рынке, клубнику она высаживает на всем приусадебном участке. Заведующий продуктовой палаткой кунцевского рынка ночует в его доме. Но у Мехова нет сил бросить жену. Он любит ее и боится одного: чтобы люди не узнали о его унижении. Он содрогается, когда думает о жене, а не думать о ней не может. У него всегда несчастное, удрученное лицо. Но только не тогда, когда он работает. «Мишка в работе — орел!» — говорят о нем почтительно товарищи, не зная еще, какой поистине высокой, вдохновенной волей обладает этот человек, способный отсекать от себя все, что так мучительно тяготит его душу, все, что может помешать его труду.

Но разве в ведомстве, где служил Балуев, могли принять в качестве отчета о служебной командировке его поездку к супруге Мехова, беседу с председателем колхоза, совместное с ним посещение заведующего рыночной палаткой? Балуев считал эту командировку более важной в служебном отношении, чем все прочие. И все безуспешно! Мехов потом пришел к Балуеву и сказал: «Спасибо, Павел Гаврилович, за то, что вы их там поругали, — развел растерянно руками, — а я вот сам не мог. — Потупившись, признался: — Но все равно я ей письмо официальное послал для правления колхоза. Будто оклеветал из ревности. Такой я, значит, слабодушный».

Мехов, возложив руки на рычаги, сидел на трубоукладчике с царственно спокойным выражением лица, и в голове его отчетливо складывалась по этапам вся картина операции опускания дюкера в траншею.

Лупанина все эти дни терзала мысль о подвиге Виктора Зайцева, протащившего трос сквозь обсадную трубу. Он относился свысока к этому «правильнику», как прозвали Зайцева ребята за его склонность к возвышенным рассуждениям и к выспренним, книжным выражениям. Лупанин считал, что ему, потомственному рабочему, нечего форсить словами о своей преданности Советской власти, что у него это сидит внутри.

Встретив как–то Виктора, он сказал язвительно:

— Ну что, через трубу пролез в члены бюро райкома комсомола, в кабинете теперь сидеть будешь? Там небось не трясет, не дует со всех сторон, как на бульдозере.

Безуглова взглянула на него презрительно:

— А ты примерялся к этой трубе? Для трусов она тесная!

Зина всплеснула руками и воскликнула с отчаянием:

— Гриша, ты подумай, какую ты ужасную глупость сказал!

А Подгорная произнесла спокойно:

— Ты не забудь эти слова, чтобы потом по нашей просьбе перед всеми комсомольцами повторить. Если, конечно, у тебя духу хватит!

И только Зайцев, растерянно улыбаясь, сказал мягко:

— Конечно, ты самый у нас сильный и мог быстрее, чем я, сквозь трубу проползти. А я плохо полз, медленно, и от этого все волновались и тоже туда полезли.

Стыд, который испытал Лупанин после слов Зайцева, жег его все эти дни. Оп понимал, что ни при каких обстоятельствах не мог бы сказать о себе так, как сказал Зайцев. Когда машинисты и бульдозеристы избрали его старшим на операцию по опусканию дюкера, он чуть не расплакался от волнения. Лупанина мучила совесть, что ребята думают о нем лучше, чем он есть. Во время репетиции, когда машинами отрабатывали маневры, Лупанин вел себя с людьми крайне скромно, кротко, что было совсем не в его обычае. Рабочие приписывали это волнению, естественному перед ответственной работой.

Но, усевшись в машину, мгновенно забыв все, что его мучило, Лупанин властно крикнул, полный сознания своего главенства над всеми:

— Ну, вы там, слушай своего высокопоставленного! — Приказал Мехову: — Сдай на полтрака назад! Равняйся по мне. — И встал, опираясь рукой о предохранительную стальную балку, изогнутую в дугу над сиденьем.

Все тракторные машины, как известно, снабжены кабинами. В них сравнительно тепло и не дует.

Машинисту крана–трубоукладчика необходим круговой обзор. Поэтому на тракторе С-80 нет кабины. Изогнутая дугой стальная балка только предохраняет машиниста от случайного удара поднятой трубы или ее падения.

Но все машинисты кранов–трубоукладчиков оделись сегодня легко, почти по–летнему. И было зябко глядеть на них, как на футболистов, выходящих в снежную пургу на поле в финальный матч сезона.

Федор Филиппович Вавилов, грузный, отяжелевший, с обвислыми щеками, но и сейчас еще, несмотря на свой возраст, человек огромной силы. У него округлая спина, это не лопатки торчат — выпирают пласты мышц. Но если бы вы видели, как он после работы учтиво подтягивает ключом крепления катков, башмаков гусениц, наводит легкий технический туалет машине, вы подивились бы нежности его точных прикосновений к деталям механизма.

— Машину лелеять надо. Тогда работа на ней — отдых. А уход — труд, это правильно, тут ничего не поделаешь, закон вселенной. — В этом, как он говорил, вся его «идеология механика».

Федор Филиппович — прекрасный семьянин, предан супруге, взрослым детям, томится по ним тоской, живет на расстоянии их интересами, постоянно тратится на междугородные телефонные разговоры. За три минуты все семейство Вавиловых, включая внуков, успевает передать из рук в руки телефонную трубку. Федор Филиппович не успокоится, пока не услышит голоса всех.

На строительстве он потому, что здесь можно заработать больше, чем на заводе. Сын и две его дочери получили высшее образование. Вавилов самолюбив и, пока превосходит своих детей заработком, твердо чувствует себя главой семьи. Вне рабочего времени он нелюдим, озабочен. Считает, что его сын и дочери — личности выдающиеся. Сам он не стремится расширить свой кругозор чтением. Надевает очки только тогда, когда идет в лес за грибами. Обладает даром почти мгновенно понять конструктивные особенности каждого нового агрегата. У него изумительная зрительная память. Почти без всякого усилия может представить, в какой динамический момент, в каком взаимодействии находятся все многочисленные детали машины. Он не добр, не приветлив, скуп.

Однако на машине Вавилов преображается. Живость и возбуждение охватывают его. Он первым бросается к товарищу, чтобы оказать помощь. Мгновенно, прозорливо и умно обнаруживает неполадку в чужой машине, сам устраняет ее.

Однажды он сказал Лупанину:

— Прямо тебе пророчески заявляю: подтяни сальник водяного насоса, улики нет, но чую, слабо он себя держит, не внушает доверия.

Месяц назад он получил тревожное письмо от жены, она писала, что младшая дочь собирается замуж за бывшего своего пионервожатого, теперь учителя ремесленного училища. Вавилов не помнил этого пионервожатого, но почему–то он представлялся ему престарелым соблазнителем, чем–то вроде Мазепы, прельстившим его дочь рассказами о фронтовых подвигах. Раздраженный этими мыслями, он стал страдать бессонницей и сделался еще более нелюдимым, сгоряча подал заявление об уходе, решив ехать домой. Но когда узнал, что ребята настояли на том, чтобы класть трассу через болото и сэкономить государству металл, застыдился уходить в самое трудное для стройки время. Теперь он досадовал на свое «малодушие», задирался со всеми, капризничал на «репетициях», насмехался над Лупаниным:

— Ну, ты, низкопоставленное высокое начальство, скажи, долго нам вхолостую машинами еще куролесить?..

Сейчас, положив могучие руки на рычаги, Вавилов весь замер, скосив глаза на Лупанина, и ощущение счастливого отдыха от всех забот заполняло его существо, преданное в эти мгновения только одному — работе.

Да, люди, которые обладают дивным даром самозабвенно, с великим, всепоглощающим сосредоточением отдавать себя целиком колдовскому, завораживающему очарованию труда — счастливые люди. Это ощущение отрешенности от всего, страстной нацеленности, пожалуй, и есть настоящее, чистое вдохновение, в равной мере доступное Пушкину, Гете, Шекспиру и… миллионам граждан обычных, скромных профессий.

29

Когда посторонний человек прочтет сотню–другую приказов, инструкций, которыми направляется деятельность хозяйственника, у него может возникнуть совершенно неправильное представление, будто достаточно быть только грамотным/чтобы исполнять эту должность.

Действительно, во множестве документов прописано наперед все, что надлежит делать и чего делать не следует. С пылким и проницательным воображением в них предусматриваются возможности почти всех нежелательных поступков ответственного лица. И вместе с тем в этих документах ощущается и огромная сила обобщения. Их могут читать с равным увлечением деятели любой отрасли промышленности на любой географической точке, не испытывая при этом сомнения в том, что бумага адресована им персонально. Пишутся, конечно, такие инструкции вовсе не для того, чтобы избавить человека от необходимости самостоятельно мыслить и действовать. Они существуют в качестве объективной истины, которая обретает карающую силу, если производственный план не выполняется. А если все идет хорошо, то чтение таких документов обогащает познаниями, вызывает восхищение лаконизмом стиля. Так как в конце всегда заключена мораль, — значит, они имеют и воспитательное значение.

Приказы можно разделить на три категории:

1. Технические — пишутся в жанре производственного очерка.

2. Благодарности — выдающийся образец самой краткой хвалебной рецензии.

3. Наложение взысканий, выговора — богатейший материал для собирателей отрицательных явлений действительности. Кладезь негодующих выражений для разносной критики.

Павел Гаврилович обычно погружался в чтение этой ведомственной литературы на ночь. Это было его ошибкой. Она вовсе не обладала полезными усыпительными свойствами, как некоторые произведения беллетристики. Наоборот, волновала, беспокоила, внушала тревогу, взывала к действию, а иногда и к противодействию.

Скажем, все ведомственные инструкции, касающиеся укладки труб в траншею, написаны в духе классических идиллий. События происходят на некоей территории, где круглый год царит весна и люди озабочены только тем, чтобы украшать эту землю собой и слушаться старших. Но как, скажем, быть с гиблым болотом, да еще когда с последними днями гнилой осени смыкается свирепое наступление зимы? И не земля в этой пойме, а сплошная рухлядь. Разве можно поставить на такой земле краны–трубоукладчики согласно требованиям инструкции, где выписаны формулы опрокидывающего момента, основанные на идиллическом представлении о нашей суше?

Павел Гаврилович вместе с машинистами решил применить для данного случая тракторные поезда из бульдозеров. Они должны удержать краны–трубоукладчики от сползания в траншею, когда краны поднимут тяжелую колонну дюкера, а потом начнут медленно опускать ее на дно. А вдруг какой–нибудь трубоукладчик завалится? Что тогда? Кто будет отвечать? Он, Балуев. И отвечать не только за то, что кран завалился, а и за то, что нарушил инструкцию. Чем нарушил? Да ведь там ничего не сказано о тракторных поездах, о том, что на свете существуют болота. А он посмел применить тракторный поезд! Но ведь без страховки кран может завалиться. Однако нужно страховать не только краны, но и себя. Послать в инстанцию докладную: так, мол, и так, в связи с грунтами слабо несущей поверхности приостановил работу, жду указаний. Такой–то.

Что ж, Павел Гаврилович когда–то прибегал к подобным способам самостраховки! Это помогало ему, но не делу. Некоторые обстоятельства прошлого вынуждали хозяйственников вырабатывать для себя этот иммунитет от возмездия за рискованную инициативу.

Павел Гаврилович сказал как–то прорабу Фирсову в порыве дружеской откровенности:

— Мы с тобой Двадцатый съезд еще во всю глубину даже не осмыслили. С каждым днем все светлее, люди открылись дерзостью дела, осмелели. Помнишь, раньше? Каждый хозяйственник на себя кольчужину надевал из приказов, инструкций, докладных. В случае чего — пожалуйте — прикрыт. Сколько наших под суд попадало. Каждый знал законы в объеме высшего юридического образования. Кто был главный человек на стройке? Прокурор. Сколько я с ними папирос выкурил! С некоторыми дружил даже. Вместе, бывало, советовались, как дело по–новому сделать и за статью при этом какую–нибудь не задеть, чтобы не рухнуть. Попадались башковитые, сами стройкой зажигались, помогали.

Придешь к секретарю обкома, скажешь: «Есть возможность при нарушении проекта быстрее дело сделать». Выслушает, одобрит, а ты у него бумажку просишь. Даже для мелочей официальное благословение выпрашивали. Ну там нас, конечно, понимали, содействовали самосохранению, если ты человек стоящий и предложение твое стоящее. Ну, словом, ладили с прокурором. Дело дороже и самолюбия и прочего.

Теперь, конечно, наш брат, хозяйственник, тоже труса празднует. Но это уже боязнь другого сорта, высшего качества, я бы сказал, боязнь. От своего времени отстать боишься: скоростное оно. Будто всю страну, как спутник, на полную мощность запустили.

Фирсов, слушая, кивал, соглашаясь, но потом сказал:

— Я все–таки за тракторные поезда беспокоюсь, а вдруг кран завалится? Может, позвонить, информировать?

— По–братски хочешь ответственность разделить? Эх, Алексей Игнатьевич, ну на черта нам сейчас сдалась эта старая «закалка»? — Душевно спросил: — И тебе не совестно?

— Совестно, — согласился Фирсов, — но позвонить все–таки надежней, я за вас беспокоюсь, на вашу голову неприятности.

— А когда человек ее высоко держит, всем виднее, какой он, и тогда зря ему ничего не грозит, кроме собственной глупости, которая всегда главная опасность.

Приминая болотный кустарник, ползал мокрый, грязный ветер. Снег в полужидком состоянии, как серая плесень. Выходы глинистых пластов в скользкой, желтой слизи.

Сыро, серо от холодного, дымного тумана. Тусклая река тяжело влачится в обглоданных паводками берегах.

Отвратительное место эта заболоченная пойма, полная раскисшей грязи!

Кольчатое горло шланга тянется от земснаряда, как серое пресмыкающееся, выхлюпывая из себя воду толчками в траншею.

Земснаряд, притулившийся к оползшему берегу, — гордость Балуева.

Плавучий земснаряд стоит добрый миллион. Подводники возят его за собой в разобранном виде на трейлере. Земснаряд Балуева состоит из металлических наглухо сваренных самодельных ящиков, понтонов, купленного по дешевке, устаревшего для армии танкового мотора и центробежного насоса, добытого у торфяников. Для того чтобы смонтировать из этого добра плавучий земснаряд, нужно всего несколько суток, а стоимость его меньше ста тысяч. Балуев любил эту машину за ее дешевизну. Он требовал у Вильмана:

— Надо покрасить. — И объяснял смущенно: — Для красоты вида. — Хвастал: — Я же его сам придумал. — Усмехался: — Человек — животное исключительно умное.

Земснаряд окрасили щедро. Представители речного флота находили окраску неэстетичной, но мощность, безотказность механизма восхищала их так же, как и дешевизна.

Павел Гаврилович дал земснаряду гордое имя — «Отважный».

Вода в траншее грязная, мутная, плавают на поверхности бурые торфяные клочья и радужные пятна нефти. Чем ближе к урезу реки, тем круче, выше берега траншеи. Она похожа на глубокое ущелье.

Краны–трубоукладчики выстроились вдоль траншеи, и там, где они стоят, стены откосов медленно оползают песчаной осыпью.

Затянутая в деревянный корсет футеровки, оседланная чугунными грузами, обвешанная бочками понтонов, которые должны облегчить ее тяжесть, стальная двухкилометровая колонна возлежит на земле, опираясь на куцые бревна.

Одновременно приподнятая стрелами кранов–трубоукладчиков, труба гибко повисла, словно упругая кишка. Первый трубоукладчик медленно приблизился к срезу траншеи. Грунт из–под него выпер и стал оползать, тросы, соединявшие кран с бульдозерами, натянулись, тросовое масло выступило на скрученных стальных волокнах. Трубоукладчик, казалось, держался только на том, что его траки прилипли к глине.

К Павлу Гавриловичу подошел Сиволобов. На нем надета фронтовая, защитного цвета меховая безрукавка. Губы сухие, жестко сжаты. Кивнув на краны–трубоукладчики, пожаловался:

— Когда на цель во время бомбежки заходил, не волновался, а тут, видите… — Вытянул руку — пальцы дрожали.

Балуев ничего не ответил, он смотрел… Почти стоя, Лупанин держал руки на рычагах. Шея вытянута, хрящеватый нос бледен. Кожа лица натянута, капельки пота на висках, и при этом беззаботная улыбка, добытая ценой нечеловеческого усилия.

Сиволобов сказал:

— Товарищ Вильман считает, что геройство на производстве — только от переизбытка сил и пренебрежения к здоровью.

— Тихо ты! — крикнул Балуев Сиволобову, хотя для опускания трубы тишины не требовалось.

Труба медленно обвисала, сползая все ниже и ниже по песчаной круче.

Стропальщик освободил трос, и, медленно разворачиваясь, кран с облегчением величественной поступью протопал в конец машинной шеренги.

Второй кран безукоризненно проделал все, что свершил первый. За ним то же повторил третий.

Скошенная труба уже легла своим концом на дно траншеи. Змеиное тело ее все дальше и дальше вытягивалось вдоль русла канала. Стоящие на противоположном берегу тракторы подтянули застропленную трубу на середину канала. Бочки понтонов, как поплавки, высоко торчали из воды.

Казалось, что мгновенно померкнул слабый утренний свет и хлынула чернота ночи.

Краны–трубоукладчики пырнули темноту белыми лезвиями прожекторов. Дюкер лежал в траншее на плаву, вытянув гибкое трубчатое тело.

Лупанин. сойдя с машины, небрежно волок по грязи свои длинные ноги в резиновых ботфортах. Фетровая шляпа сдвинута на затылок, хищное лицо спокойно. Подойдя к Балуеву, сказал:

— Павел Гаврилович, это верно Зайцев говорил, что по Шекспиру уже не одну сотню лет идет мировая дискуссия, будто не он автор, а какой–то аристократ? Неужто до сих пор разобраться не могут? — Произнес задумчиво: — Смотрел зарубежную картину по его пьесе: горбун провожает вдову, идущую за гробом супруга, а горбун выдающийся оратор, ну и уговорил. Здорово показано, какая сила в слове имеется даже на подлость!

Балуев смотрел на Лупанина растерянно и изумленно. Потом схватил его жесткую сильную руку, пожал.

— Спасибо, Гриша.

— А как же, — сказал Лупанин, столько репетировали, да чтобы после этого не вышло, смешно даже думать.

Подойдя к Балуеву, усталый, осунувшийся Мехов вдруг задрал подбородок, высоко вскидывая ноги, не сгибая в коленях, держа руки по швам, протопал мимо, как солдат при церемониальном марше.

Балуев крикнул:

— Товарищ Мехов! Администрация пиво выставила, а от водолазов отдельно — раки. И, простирая руки к парусиновому шатру столовки, пригласил: — Прошу!

Лицо у Мехова было счастливое. Он улыбался своей шутке, довольный, что может шутить и чувствовать себя сейчас легко и свободно после отлично слаженной работы, где он показал себя не хуже других.

Подошел Вавилов, сказал угрюмо:

— Ты, Павел Гаврилович, мое заявление об уходе во внимание не принимай. Съезжу только, выдам дочь замуж. — Добавил сердито: — За одного товарища, и вернусь. — Откашлялся. — Дюкер аккуратно в канаву уложили, как ребенка в люльку, даже футеровки не подрали. А отчего? Душа в душу действовали. Вроде как в хоре спелись, и получилось.

— А меня что ж на свадьбу не зовешь?

— Павел Гаврилович, дорогой человек! Так это мне такой сюрприз будет, высшая премия!

— Пришлешь телеграмму за два дня — прилечу или на машине махну. Я человек точный.

Балуев бывал почти на всех семейных торжествах своих рабочих. Это он считал для себя более обязательным и нужным, чем присутствие на некоторых ведомственных совещаниях.

То, что маститый машинист Вавилов решил остаться на стройке, дополнило радость благополучного спуска дюкера и укрепило уверенность Балуева, что медлить с протаскиванием больше не следует. Эта завершающая все работы самая ответственная операция требовала не только точной подготовки, но и душевного подъема людей. И Балуев понимал, что сейчас самое для этого благоприятное время, не по состоянию погоды, а по состоянию духа строителей, что он считал наиважнейшим условием успеха.

Чтобы воздать почести, обессмертить деяния, увековечить славу героя, из всех благородных материалов, годных в качестве сырья для этих высоких целей, человечество избрало из металлов — бронзу, из минералов — мрамор, из растительности — лавр.

Что такое слава? Это доза бессмертия. Она животворна, полезна, но при излишествах пагубна. Сколько кому и за что причитается этого ценнейшего продукта человеческого уважения, в конечном итоге определяет история. Но пока слава не подверглась усушке, утруске времени, даже крохотная ее доза излучает дивное сияние. Нет на земле человека, который бы отверг такое украшение для своего чела! Этот светоносный обруч обладает свойствами упругости. Его может носить один человек бубликом на темени. А можно опоясать им целую кучу людей, того заслуживающих. Одно время считался более модным бублик на темени, чем целый светоносный ореол, достойно венчающий народ. Но вообще я за индивидуальные памятники: чем больше их в городе, тем больше примечательных мест для встреч влюбленных. О них тоже надо думать деятелям коммунального хозяйства, потому что еще не выяснено, что приятнее: любовь или слава. Но, конечно, можно предположить: граждане, назначающие свидания у памятников, подчеркивают этим как бы и любовь к славе, потому что одной любовью долго не проживешь. В нашей стране уважают славу. Но не как средство украшения: она, подобно расщепленному атому, обладает способностью излучать энергию для новых свершений и своей цепной реакцией побуждает тысячи, миллионы людей творить бессмертные деяния. Свет их не меркнет в веках.

Павлу Гавриловичу, как хозяйственнику, приходится по роду своей деятельности отдавать много душевных сил предметам грубым, материальным. Однажды зимой, лежа ночью на раскладушке, он увидел в окне избы дрожащие блики автомобильных фар. Сунув босые ноги в валенки, накинув поверх белья кожан, он выскочил на улицу. Долгожданный грузовик, в кузове которого возвышалась гигантская деревянная катушка с намотанным на нее тросом, остановился посреди деревенской проселочной дороги. Балуев кинулся к кабине, выволок из нее одетого в тулуп, а поверх тулупа в брезентовый балахон Вильмана, звонко расцеловал в синие обмороженные щеки и, лепеча восторженные слова, привел к себе, влюбленно держа за руку. Усадил на табурет, стащил с хозяйственника застывшие кирзовые сапоги, заставил надеть свои теплые валенки, мгновенно вспорол ножом две банки консервов, выплеснул холодный чай из кружки, наполнил ее коньяком «три звездочки», высыпал на стол таблетки кальцекса, приказал: «Прими!» Схватил телефонную трубку, стал названивать другим начальникам участков и, захлебываясь, хвастал, какой у него выдающийся снабженец товарищ Вильман. Снова оделся, вышел на улицу, попросил разложить трос по проселочной дороге, ходил вдоль размотанного троса, щупал, светил электрическим фонариком и не успокоился до тех пор, пока трос при нем не смазали автолом и не смотали обратно на катушку. Потом, улегшись на свою раскладушку, Балуев долго ворочался, вздыхая, а иногда даже счастливо хихикал. Заснуть он не мог от возбуждения. Встал, завернул в носовой платок кофейных зерен, разбил их молотком на подоконнике, высыпал в большую алюминиевую кружку и, поставив на керосинку, сварил кофе, густой, как каша. Потом опять оделся, вышел во двор, куда закатили деревянную катушку с тросом, разбудил кладовщика и приказал:

— Без моего личного разрешения ни одного метра никому. Пускай старыми пользуются. Я его на Иртыше обновлю. — Добавил уважительно: — Это же не трос — зверь. — И нежно погладил жирные волокна толстого, жилистого стального каната.

Восторг и воодушевление, которые испытывал Павел Гаврилович, обретя в запас несколько сот метров троса, были чистосердечными, и душа его ликовала.

Но это вовсе не означает, что предметы материальной культуры заслоняли у него интерес к духовной культуре. При благополучной производственной обстановке Балуев обожал газетчиков, фотокорреспондентов, а перед кинохроникерами прямо–таки благоговел. Конечно, служебный долг этих товарищей повелевает им перерабатывать человеческие деяния в славу, подобно тому как нервные волокна мозговых клеток перерабатывают химическую энергию организма в электрические токи, трансформируя их в мысли и мечты. Поэтому Павел Гаврилович дал указание Фирсову пригласить на операцию протаскивания дюкера представителей печати из области. Фирсов сказал уклончиво:

— Может, потом по телефону сообщим как о состоявшемся факте?

— Нет, пусть присутствуют, — твердо сказал Балуев. — Нужно людям порыв создать, воодушевление, уверенность. — Потер лоб ладонью, признался: — Конечно, в один день может не получиться, но важен первый рывок.

— А если сорвется?

— Тогда… — жертвенным тоном произнес Балуев. — Я их знаю: дадут критическую информацию, объект — я. — Оживился: — Но одновременно отметят героев производства, а это все равно в нашу сторону плюс.

— Все ж таки я бы воздержался.

— А я человек невоздержанный, — сердито заявил Балуев, — люблю славу, прямо–таки обожаю ее сверх всякой меры. — И в который раз раскатал на столе свиток ватманской бумаги, где была изображена схема протаскивания дюкера с обозначением мест, маршрутов машин и точным, до секунд, расписанием их сложного взаимодействия.

Репетиции по операции протаскивания дюкера через водную преграду проводились ежедневно. Все было отработано до мельчайших подробностей.

30

Вечером с водного перехода через реку Сорочка Балуеву позвонил мастер Бекбулатов и сказал, что при промывке траншеи обнаружен огромный валун. Павел Гаврилович немедля решил «смотаться» на переход с тем, чтобы на рассвете вернуться.

Он прихватил с собой Капу Подгорную, которая должна была просветить там стыки дюкера.

На небольших расстояниях Балуев обычно вел машину сам.

— Ну, как жизнь, ваше сиятельство? — спросил Павел Гаврилович Капу, блаженствуя за баранкой машины, счастливый оттого, что несколько часов можно ни о чем не думать.

Подгорная сидела прямо, плотно прижавшись к спинке сиденья. Губы — сжаты, длинные глаза излучали черное мрачное сияние.

Покосившись на Капу, Балуев произнес беспечно:

— Лицо у тебя какое–то угрожающее, как у разгневанной индийской богини. В чем дело? Может, не твоя очередь на переход ехать?

— Моя.

— Ты посмотри, какая красота, — природа! Деревья обледенели, кусты тоже. Вроде как выставка стекла. Недавно слушал по радио выступление ученого, — из стекловолокна можно канаты делать прочнее стальных, и, конечно, никакой коррозии. Нам бы такие, для протаскивания дюкеров.

— У вас красота вызывает только хозяйственные идеи.

— Да ты что?

— Ничего, просто сказала правду.

Балуев сбавил скорость, спросил озабоченно:

— Может, ты не совсем здорова? — Положил ладонь на лоб Капы.

Она закрыла глаза. Лицо стало жалобным, губы дрожали.

— Да ты что?

— Уберите руку.

Подгорная повернулась спиной, скорчилась на сиденье. Балуеву показалось, что она плачет. Он остановил машину, вылез, зашел с другой стороны, открыл дверцу, сказал растерянно:

— Я же не могу машину вести, если рядом человек страдает. Объясни определенно, что случилось? Гололедица, а тут внимание раздваивать приходится.

— Ну да, — всхлипывая, сказала Капа, — вы же человек цельный и несчастных не любите.

Балуев деловито попинал скаты, сел за руль, сосредоточенно глядя перед собой, молча вел машину. Через некоторое время сказал с облегченным вздохом:

— Вот теперь дорога получше. Так отчего же ты несчастная? Если оттого, что твоя Пеночкина твердо нацелилась замуж за Марченко выйти, так не стоит. Подруги — существа непрочные. Может быть, тебе самой Марченко нравится?

— Еще чего не хватало! — возмутилась Подгорная и даже брезгливо передернула плечами.

— Напрасно. Человек он перспективный. Как он политически сильно талант Шпаковского в большое народнохозяйственное дело обратил! Приезжал тут один ответственный товарищ из сварочно–монтажного треста, поглядел, как Шпаковский без подкладных колец стыки варит. Пофыркал, назвал виртуозным номером, а не понял, что это сотни тысяч тонн металла стране, или просто не захотел понять. Новая технология! Зачем ему ввязываться? Он масштабами своего треста только мыслит, а вот рабочий Марченко — масштабами страны.

— А вы, Павел Гаврилович, когда–нибудь мысленно можете освободиться от стройки?

— Что значит «освободиться»? — сердито сказал Балуев. — Это же моя жизнь, мое удовольствие. Посади меня в учреждение, я там, в спертом воздухе, на корне сгнию. А здесь пространство, люди, всякие производственные неприятности, живешь на высокой скорости. Я даже мимо своего среднего возраста проскочил, а как — не заметил. Проснулся однажды, пощупал себя, гляжу — брюхо, сунулся к зеркалу — рожа пожилая, потасканная. Плюнул, конечно, символически, сказал сердито: «Я себя каким все время помню? Молодым. А другим помнить не желаю. Самовнушение — великая вещь».

— Вовсе вы не старый, — горячо воскликнула Капа, — и вид у вас хороший, как у моряка, который все океаны проплавал! И под воду вы в скафандре лазаете и оттуда по телефону ругаетесь, если что сделано не по–вашему.

— Ладно. Ты меня не успокаивай, — сказал Балуев, испытывая все–таки лестную для себя приятность от опровержений Подгорной. — Ты со мной не петляй. Говори прямо, что у тебя случилось? Почему при холодном лбе глаза воспаленные и носом хлюпаешь?

Капа склонила лицо и, нажимая кнопку замочка от крышки ящика, где шоферы обычно хранят обтирочные концы, произнесла шепотом:

— Я, Павел Гаврилович, влюбиться хочу так, чтобы всю себя забыть и жить только этим человеком.

— Ну что ж, валяй, правильно, — согласился Балуев. — Только в этом деле зачем же крайности? Ты себя все–таки помни. Ты девица важная, умок у тебя есть, специальность дальнобойная. — Объезжая выбоину, озабоченно прищурился, похвастал: — Видала, как вожу! Тоже кусок хлеба, если в случае чего.

— А в кого, вы знаете?

— Что именно? — спросил Балуев, шаря внизу рукой рычаги, чтобы отключить переднюю ведущую ось.

— Ладно, — сказала грустно Капа, — не хочу вас отвлекать, а то вмажетесь в столб, и я же буду виновата.

Приехав на переход, Павел Гаврилович немедля облачился в гидрокостюм, полез в узкую речушку, уже покрытую сизыми ледяными заберегами, обшарил обнаруженный под водой валун.

Выйдя на сушу, спросил Бекбулатова:

— Так что ты предлагаешь?

Рабочие столпились вокруг. Бекбулатов сказал:

— Подрывать надо. Пробовали тракторами оттащить — не получается.

Павел Гаврилович, видя, что напряженные взоры рабочих прикованы к нему, картинно задумался, хотя решение созрело у него еще перед отъездом, и вдруг объявил небрежно:

— Да закопайте вы его, сукиного сына, поглубже, туда, откуда он вылез. Вот и все дело. — И, наслаждаясь произведенным эффектом, спросил, будто ничто касающееся перехода его больше уже не интересовало: — Вы как, ребята, в кино «Балладу о солдате» видали? Советую поглядеть, душевная картина… — И стал рассказывать о фильме с таким воодушевлением, будто специально сюда для этого и приехал.

Павел Гаврилович любил театральность, любил, чтобы на него смотрели с восхищением и поражались легкостью, с какой он, вдруг будто чем–то внезапно осененный, принимал неожиданное, единственно правильное решение.

Конечно, никто не знал, что перед этим Павел Гаврилович звонил в Москву, разыскивал приятеля–инженера, который долго работал на Севере и немало помаялся с этими валунами, то корчуя их, то взрывая или при определенных условиях глубоко хороня в грунте. Мысль о похоронах валуна и была подсказана Балуеву этим приятелем.

Чтобы найти соответствующее решение, Павел Гаврилович порой перерывал десятки книг. И так бывало множество раз. Но не поддаться искушению и не выдать свое решение как техническую импровизацию он не мог. Ему хотелось, чтобы люди любили его, и добывал он эту любовь самыми различными средствами.

Когда Бекбулатов спросил:

— Ну, как на большом переходе? Правда, что четыре километра трубы ребята стране подарили? Выходит, теперь не двадцать шесть тысяч километров труб за семилетку проложим, а двадцать шесть тысяч и четыре. — Добавил скромно: — Мы со своей речушки тоже, конечно, внесем. Отказались от чугунных грузов, одели трубу в бетонные. Пришлось траншею против проекта поглубже и пошире под водой проложить, поэтому и на валун напоролись. Но ребятам приятно, довольны, что и от них личный взнос в семилетку поступил: чугун — тоже металл, и его тоже беречь надо.

— Молодцы! — сказал Балуев. — Работают шарики.

Бекбулатов пригласил Балуева отведать ухи. Балуев согласился, сказал хвастливо:

— Это правильно! У меня закон: с каждого своего водного перехода рыбу пробовать. — Пообещал: — Скоро из морской рыбы ушицу хлебать будем. И в Сибири нам предстоит из всех рек пробовать, и среднеазиатскую тоже. К концу семилетки смогу любого ихтиолога забить. Опутаем страну трубами не хуже, чем электроэнергетики проводами…

Он хлебал уху собственной деревянной ложкой, считая, что металлическая вкус портит. Шутил, велел пригласить «ее сиятельство» радиографистку Подгорную, которая успела за это время просветить стыки дюкера. На водку посмотрел скорбно, заявив, что хоть у него и любительские права, но терять их тоже не следует.

Несколько раз уже звонили с большого перехода, и, накрывая тарелку ухи другой тарелкой, чтобы не остывала, Балуев говорил то с Фирсовым, то с Сиволобовым. И каждый раз в конце разговора объявлял:

— Обожди, сейчас приду, вместе поглядим, — и говорил это таким тоном, будто находился рядом, в соседнем помещении, а не за сотню километров.

Ночь сверкала чистотой студеного неба, льдистой чешуей, изморозью леса.

Усаживаясь в машину, Балуев объявил, взглянув на месяц:

— Всего полкуска луны. Скажут еще где–нибудь, что советские остальную часть ракетой отшибли. А мы народ заботливый, даже дезинфекцию вымпела своего делали, чтобы, упаси бог, лунным жителям земного гриппа не занести. Вот до чего мы во всем предусмотрительные! — Напоследок приказал Бекбулатову: — Так ты поглубже могилку валуну копай, чтобы его не размыло и труба на жесткость не легла.

Протянул Бекбулатову через плечо руку, сел за баранку и дал полный газ.

Чуть погодя спросил Подгорную:

— Ну как, портреты всех стыков получились? Претензии есть?

— Шпаковский варил.

— Его ребята теперь Ван Клиберном зовут, — сказал Балуев. — Что ж, правильно: по своей линии виртуоз.

Капа сказала задорно:

— Зина считает, мне нужно за него замуж выходить!

— И то дело, — рассеянно согласился Балуев. — Он паренек серьезный. — Обгоняя грузовик, вобрал голову в плечи, сосредоточился, объявил счастливым голосом: — Вот мы его и обжали! Видать, лихач: девяносто давал, да еще по такой дороге!

— А если мы с вами убьемся?

— Происшествие будет.

— А мне было бы приятно вместе с вами убиться, — сказала Капа и повторила вызывающе: — Да, приятно! Потому что вы мне из всех больше всех нравитесь! Понимаете? Вы!

Балуев молчал и, казалось, не слышал слов Подгорной.

Машина мчалась стремительно. Покрытая изморозью, стена леса сверкала, сливаясь в сплошную блистающую полосу. Было такое ощущение, словно морская полупрозрачная высокая волна накатывала с обеих сторон на стекла машины. Белыми дымными столбами света фар машина вонзалась в мрак и неслась в нем в шорохе жестких снежных частиц.

Сбавив скорость, Балуев блаженно отвалился на спинку сиденья и отдыхал после упоительного напряжения. Губы стали мягкими, добрыми, ленивыми, глаза широко и спокойно открыты. Нашарил на сиденье папиросы, закурил, спросил:

— А ты чего притихла? Устала? — И согласился: — Конечно, за такое короткое время с двухпудовой гирей контейнера трубу облазить намаешься. Что ж, там ребята некультурные, поднести не могли?.. — И вдруг осекся.

Подгорная смотрела на него с отчаянием, страданием, стыдом и такой ненавистью, что Павел Гаврилович пришел даже в смятение, и будто откуда–то издалека стали возвращаться к нему последние ее слова. Он молчал, потрясенный их смыслом, возмущаясь и одновременно испытывая сострадание к девушке.

Павел Гаврилович выработал себе правило: во всех затруднительных случаях жизни прибегать к грубой ясности. Он спросил сурово:

— Да ты что, одурела? — И стал упрекать: — Я тебе кто: начальник или не начальник? Ты знаешь, как это называется? Самый возмутительный подхалимаж… А учитывая его возраст, — Балуев стал говорить вдруг о себе в третьем лице, — это же совсем безобразие! Такое канцелярские девицы себе позволяют. А ты кто? Крепкая, рабочая девушка, и вдруг на тебе, номер, как из заграничного фильма! — Балуев даже пригрозил: — Ты это брось, возле старых мужиков увиваться! — Сказал огорченно: — А я — то тебя изо всех самой серьезной и гордой считал! И вот, нате вам, обмишурился. Воспитывают вас, воспитывают, книги специальные для молодежи пишут. У Пушкина даже есть поучительное на эту тему. А вы норовите сызнова чужие глупости повторять…

Павел Гаврилович чувствовал, что он говорит не то, но остановиться не мог: говорить было легче, чем молчать.

Капа попросила слабым голосом:

— Павел Гаврилович, остановите машину, пожалуйста.

— Это зачем еще?

— Я вылезу. Пойду дальше пешком. Пожалуйста, не заставляйте меня мучиться. Я дальше не могу с вами ехать. Понимаете, не могу!

— Пешком идти нельзя! — деловито сказал Балуев. — Далеко и холодно. Но если не желаешь больше со мной рядом сидеть, — пожалуйста, дождемся грузовика. Остановлю, посажу с шофером.

Они вышли из машины.

Тишина стояла в завороженном лунным светом лесу, бездонное небо сияло.

— Может, я лишнюю грубость сказал, так ты извини, — попросил Балуев. — Конечно, кое–что необдуманно допустил, самому, знаешь, неловко.

Подгорная смотрела на Балуева со спокойным любопытством. Даже трудно поверить, что минуту назад она была так сильно взволнована, несчастна и унижена. Она сказала отчетливо и громко:

— А вы знаете, я ведь из вас только выдумала себе человека, которого люблю или, точнее, хотела бы полюбить. Не за то, что он такой, как вы, а за то, что он может быть таким, каким вы иногда бываете, ну, с Безугловой, с Виктором Зайцевым и еще с некоторыми. Я решила сказать, что люблю, для того, чтобы этот человек меня полюбил так же, как тех, кого он любит. — Пожаловалась: — Мне ведь, знаете, как трудно жить со своим характером. Ну вот, я решилась унизиться. Вот прочтите.

— Что такое?

— Письмо Бори Шпаковского.

— А зачем мне?

— Я ведь, наверное, за него замуж выйду.

— Я же сказал, одобряю. Чего же мне ваши письма читать?

— А он не такой, как вы. И, может, никогда таким не станет. Он сам для себя живет. А вы совсем иначе. И мне показалось…

— Ну ладно! — сказал Балуев. — Будем считать, что и мне и тебе все показалось. — Приказал: — Полезай в машину, поехали!

— Нет! — твердо объявила Капа. — Я больше никогда не буду с вами рядом, ни за что не буду!

Показались огни грузовика. Подняв руку, Капа пошла навстречу машине. Заскрипели тормоза, хлопнула дверца. В окне грузовика мелькнуло сочувственно ухмыляющееся лицо шофера.

Павел Гаврилович сел за баранку, включил мотор и медленно поехал вслед за грузовиком, почему–то стесняясь обгонять его.

Вернулся к рассвету. Побрился, переоделся. В избе уже ждали его Фирсов и Сиволобов. Оба были в приподнятом, торжественном настроении.

Еще ночью они дали указание посыпать песком дорожки в заболоченной пойме, чтобы хоть чем–нибудь скрасить ее неприглядность в глазах посторонних.

31

Одевшись, Балуев обрел парадный, властный, самоуверенный и даже, можно сказать, высокомерный вид. Он говорил отрывисто, резко и глядел соратникам не в глаза, а в лоб или в переносицу. Рост у него обычный средний, но он приподнял плечи, выпятил грудь и стал казаться даже несколько выше.

Таким, каким он выглядел сейчас, обычно изображают на сцене зазнавшихся бюрократов, упоенных должностью и своей собственной особой. Это сходство усиливали брезгливое, скучающее выражение лица, капризно оттопыренные губы.

Балуев считал, что таким своим видом он внушает людям уверенность и спокойствие. Раз начальник важничает, значит, все в порядке. И он шел на эту жертву во имя традиционного взгляда на начальство. Но на душе у него, как говорится, скребли кошки. Он дал команду протаскивать дюкер сегодня, но в верховьях прошли ливни, и скорость течения реки стала значительно больше, чем значилось в схеме протаскивания. Река могла снести дюкер или выворотить его из подводной траншеи. Усилился и напор подпочвенных вод. Они выдавливают плывун — он уже начал просачиваться в траншею, засасывая дюкер. На месте изгиба траншеи, там где химический отстойник, следовало бы поставить трактор и им оттягивать трубу, чтобы ее не прижало к стене при протаскивании. Но лишнего трактора не оказалось.

Дно траншеи — тонкий глинистый пропластник; в некоторых местах он прорвался, и вода из траншеи уходила, фильтровалась в бездонных песках. Словом, множество коварно подстерегающих опасностей. Можно ли их заранее предусмотреть и превозмочь? Можно! Но расплачиваться за это пришлось бы временем и дополнительными большими материальными расходами.

Подобно командиру, в канун сражения тревожно размышляющему о том, как неплохо было бы получить лишний боекомплект, дополнительное количество артиллерийских стволов, танков, самоходок, увеличить число самолетовылетов, Балуев мечтал сейчас о том, что хорошо было бы для полной гарантии успеха еще кое–что доделать, обзавестись мощностями, поставить пару гидромониторов для заполнения водой траншеи, усилить тракторный поезд на той стороне реки, да и здесь прибавить хотя бы парочку тягачей. Но не зря же говорится: фронт строительных работ. Нельзя сосредоточивать технику только в одном месте, когда идет рабочее наступление по всему фронту.

А потом фактор времени. Ну, отложишь протаскивание дюкера на неделю, чтобы обезопасить себя всесторонне. Но враг–природа тоже не дремлет. Река со дня на день пойдет шугой, затянет ее прочными, широкими заберегами, и стиснутая льдом вода еще увеличит скорость течения на фарватере. Труба начнет вмерзать в застывающий грунт, и вместо плывуна нагрянет другая угроза — впаянная в лед труба. Сколько тонн нефти нужно тогда будет сжечь, чтобы оттаять этот ледяной припай! Нет, в строительном деле нужна такая же осмотрительная дерзость, как и в бою, в ходе которого только и решается победа! Какой бы тщательной ни была подготовка, опасности битвы не избегнуть! Расточительство — это путь труса. А Балуев никогда не был трусом. Поистине мужественный человек не тот, кто не испытывает страха, а тот, кто, испытывая его, ничем не выдает своих переживаний.

Павел Гаврилович явился на площадку в сопровождении свиты подчиненных. Он пренебрежительно оглядел выстроившиеся машины, прошел вдоль траншеи, искоса в нее поглядывая, похвалил погоду и направился к командному пункту, расположенному на круче песчаного мыса. Оттуда он оглядел окрестности, будто видел это место впервые, и сделал замечание: почему не выдрали кустарник (хотя кустарник этот был хилый и сквозь него все было отлично видно)… Он закурил, угостил Фирсова и Сиволобова сигаретами «Тройка» из заветной початой коробочки, которую он считал «счастливой» и брал из нее по одной сигарете только во время протаскивания самых тяжелых дюкеров. Мечтательно улыбнулся и сообщил:

— А я у Бекбулатова такой ухой насладился, роскошь! — И как будто между прочим сказал: — Надо думать, они свой сегодня протащат. — Заметив недовольство на лице Фирсова, закончил строго: — У вас здесь техники до черта, а у него всего один трубоукладчик и трактор, а все ж свою репку вытянет, будьте спокойны!

Балуев понимал, что сейчас он тут уже ничего не может добавить к сделанному, но подзадорить Фирсова и Сиволобова считал своим служебным долгом.

Солнце и стужа могут великолепно разукрасить самое неуютное место на земле. Ну, что здесь? Дрянь. Болото, гиблое, вонючее. Наступишь на застывшую, черствую корку грязи, так и прет начинка — трясина, теплая, лиловая, жирная. Болото накрыто гатью измочаленных бревен. Ворочается кран–трубоукладчик, кажется, что вся земля начинает под тобой трепыхаться. Глянешь вдаль: волосатые шишки кочек, всклокоченный кустарник, рыжая щетина камыша. Вот, пожалуй, и все подробности болотного пейзажа. А что сделали с ним стужа и солнце? Просто фантастика! Все блещет, все сверкает, а с каким вкусом и тонкостью отделаны изморозью бревна гати — чеканка из серебра! Застывшая трясина обрела сходство с базальтом, чернеет отполированной поверхностью, будто гигантское изделие треста «Русские самоцветы». Каждый кустик в ледяном чехле обрел сходство с люстрой, подобной той, которая украшала потолок столовой–ресторана районного центра. А кочки! Это же драгоценный мех, вроде горностая! Каждая камышинка обратилась в стеклянную нить — и все это на фоне неба чистейшей голубизны.

Красиво, очень красиво выглядела в данный момент природа! Но, не вполне доверяя ей, строители посыпали песком дорожки, идущие к машинам и к командному пункту, и для полноты картины водрузили красный флажок на оголовке дюкера.

Хотя дело происходило под открытым небом, люди разговаривали вполголоса, легко одетые, словно находились в закрытом помещении, а некоторые даже без головных уборов.

Во всем ощущалась торжественная напряженность.

Развернув свиток схемы протаскивания дюкера, последний раз сверяя чертеж с тем, что было в натуре, Павел Гаврилович никак не мог сосредоточиться на обозначениях на бумаге. Его не беспокоило, совпадает ли начерченное на бумаге с действительностью, — здесь все было правильно, его тревожило другое: не произошло ли за эти секунды что–нибудь такое, что могло нарушить самочувствие людей, от которых зависел исход операции. Может, следовало отозвать в сторонку Лупанина и, разговаривая о чем–нибудь постороннем, заглянуть в глаза, нет ли в них отчаяния, какое бывает у человека, отвергнутого любимой девушкой. А вдруг Шпаковский признался ему, что написал письмо Подгорной и сказал, что она дала согласие? Тогда катастрофа. Тогда Лупанину нельзя сегодня доверять машину. Ведь он крутился сейчас возле Капы, и она могла ему рассказать о письме со свойственной ей прямотой и откровенностью. Может, лучше спросить об этом Подгорную? Но после вчерашнего разговора уже неловко касаться таких вопросов. А вместе с тем так, как понимал свой служебный долг Балуев, ему надо было это выяснить, чтобы предотвратить опасность. Хотя, пожалуй, сейчас уже поздно…

С Вавиловым тоже следовало поговорить. Человек решил остаться на стройке — радость. А если Лупанин во время репетиций задел чем–нибудь самолюбие маститого механика и он сейчас обижен? А обиженный человек утрачивает инициативу и в ходе дела ничего не захочет подсказать Лупанину, когда тот будет нуждаться в совете.

Павел Гаврилович взял бинокль, нацелил сначала на Лупанина: «Нет, кажется, все в порядке». Лицо хищное, сосредоточенное, за лентой фетровой шляпы торчит, для лихости, что ли, какая–то веточка.

Если бы человека постигло горе, разве он стал бы себя так украшать? Конечно, нет. С чувством облегчения Балуев перевел бинокль на Вавилова. Сидит, развалившись, важный, губы оттопырены, правильно — оттопырены. Если обижен, он бы их поджал. Он всегда поджимал губы, если был чем–нибудь недоволен. Значит, здесь тоже все в порядке.

А вот Мехов. Вдруг опять из дома злобное, оскорбительное письмо и чувствует он себя сейчас бесконечно униженным и несчастным? Ну как взбодрить его, как?

Балуев долго смотрел в бинокль на лицо Мехова. Но Мехов привык к своему горю, трудно о чем–нибудь догадаться по его лицу. Нет, никак не поймешь. Да и где найти такое, чтобы утешить скорбящего человека, вселить в него надежду?! И Павел Гаврилович, не опуская бинокля, с досадой на себя думал, что следовало ему еще раз съездить домой к Мехову и осторожно, а не как прошлый раз, вгорячах, поискать возможность создать жизненное равновесие для этого столь ценного на строительстве человека, невзрачного по внешности, но наделенного великолепным даром понимать машину и нежно обращаться с ней, на что машина отвечала ему безукоризненным послушанием. Балуев напряженно, вдавливая до боли в глазницах окуляры бинокля, наблюдал за выражением лица Мехова, стараясь обнаружить то, что сейчас беспокоило его и тревожило.

Низкорослый, желтоволосый, с печальными глазами, униженный своим горем, Мехов не дружил ни с кем из крановщиков. Терехову он знал еще по фронту. Был водителем бензозаправщика в той части, где служила она. Здесь на стройке, он приходил в ее летучку–лабораторию, приносил конфеты «Клюква в сахаре» и говорил, застенчиво улыбаясь:

— Вот пришел повспоминать, как вместе служили.

Ольга Дмитриевна ставила на электрическую плитку чайник.

Мехов, сидя на табуретке и растирая колено ладонью, рассказывал ей:

— Девчонка от меня растет, очень даже замечательная. Прибуду к ней в отпуск, и каждый раз сюрприз: быстро в человека оформляется. — Вынимал пачку фотографий из пластмассового прозрачного пакета, раскладывал. — Вот она какая, во всех экземплярах! — Сообщал с гордостью: — И заметьте, папа вылитый.

Ольга Дмитриевна смотрела на фотографии, а Мехов, не зная, какую он боль причиняет, говорил добродушно:

— Человек без потомства — ноль без палочки. Я, главное, за нее теперь почему беспокоюсь? Чтобы войны не было. Война, первое, по кому бьет? По детям… Я человек смирный. Один раз только на фронте провоевал как следует. Зажгли немцы бензозаправщик во время налета на аэродром. Я из машины, понятно, не выскочил. Полный газ — и подале от самолетов. А меня как двинуло взрывом цистерны, я и воспарил: опалило! Хорошо, лужа рядом просторная оказалась. Вполз, обвалялся в грязи, погасил себя и выжил, а то сгорел бы до самого основания. — Пояснил: — Я это к чему. Если теперь… я же за свое дитя просто страшным могу стать.

— Войны не будет.

— И я так думаю, — согласился Мехов. — В таком случае, полагаю, дочка моя уже при коммунизме жить будет. Приятно. Радуюсь за нее, как подумаю.

— А почему вы на завод не устроились, чтобы с семьей жить? Скучаете ведь сильно без дочери?

Мехов задумался, потом объяснил:

— Я человек низкорослый, а жена у меня здоровая, я ей по плечо только. Но дочка меня выше матери считает. А за что? За то, что я ей рассказываю, как газопровод кладем и что это для родины значит. Ну, и выдвигает она меня над всеми. Даже в школьном сочинении отметила. Так и написала: «Мой папа — машинист на стройке семилетки». — Произнес мечтательно: — Одолею втихую вечернюю школу, подамся без отрыва в техникум. Стану начальником мехколонны, выпрошу от жены дочь за алименты, по соглашению, и заживу, как бог. Вот, значит, какая моя перспектива!..

Сейчас, сидя на кране–трубоукладчике, кончив позировать перед фотокорреспондентом, Мехов просил, наклонившись так, что почти вываливался из машины:

— Товарищ, сделай отдельно фотокарточку — дочери послать.

— Я вам пришлю два экземпляра газеты.

— В газете я мелкий получусь. А мне надо, чтобы внушительно.

Федор Филиппович Вавилов выслушал корреспондента, рассердился:

— Что значит «старый рабочий»! Вы это бросьте! Техника устаревает — это правильно. А ежели я на ней, а не на пенсии, как некоторые, — значит, нечего моими годами читателей в заблуждение вводить.

Кинохроникеров пленила внешность Лупанина. Но Лупанин объявил:

— Вот что, ребята, у меня под руками инструмент тяжелый. Если стукну, плохо будет.

— Вы в списке передовиков, вы обязаны сниматься.

— Я же объяснил, — взмолился Лупанин, — протащим дюкер, после всё инсценируем, как пожелаете. А сейчас не могу: у меня, глядите, лицо злое. Мы сигналы должны видеть, а вы тычетесь, заслоняете.

Собрав машинистов в сторонке, Лупанин сказал:

— Мне вам говорить нечего. Просто так, одним побыть, оглядеться.

Высушенный стужей воздух сверкал. Огромной реке, казалось, было туго в берегах, окованных ледяной кромкой. Посреди реки шатался на волнах понтон. Через него перекинуты стальные канаты; их тяжесть понтон облегчал свой плавучестью.

На противоположной стороне траншеи стоят цугом бульдозеры с высоко поднятыми щитами, блистающими пасмурного цвета сталью. От бульдозеров тянутся тросы, пристропленные к дюкеру.

Против каждого бульдозера кран–трубоукладчик, также пристропленный тросом к дюкеру.

Шесть машин, по три с каждой стороны, должны одновременно начать волочить гигантскую трубу, когда канаты, продетые в клюзы оголовки дюкера, натянутся шестью тракторами по ту сторону реки.

Там глубоко в землю вкопана пачка бревен — мертвяк, на нем закреплены лежащие сейчас плоско на земле огромные, тяжелые блоки с продетыми внутрь их канатами. Тракторный поезд впряжен в них. Для каждого трактора вешками отмечена линия его движения.

Дюкер будет проползать по дну подводной траншеи, русло которой еще раз только что обшарили водолазы.

Всеми такелажными работами на поверхности руководят водолазы. Схемы и расчеты они разработали с инженерной точностью. Сиволобов сказал о водолазах одобрительно:

— Башковитые ребята! Для авиации кадры пропадают. С их дыхательными способностями можно и в межпланетную рекомендовать.

Бубнов рассердился:

— В океане глубины подходящие, тоже найдется нам куда лазить!

Могучими руками он взял толстые стальные канаты с такой легкостью, будто пеньковые.

Молодой тракторист Коля Зенушкин сказал завистливо:

— Из вас мог бы чемпион мира получиться по борьбе или по поднятию тяжестей.

Бубнов сощурился.

— А я и есть чемпион мира! Клали с унылой техникой по дну океана дюкер во время войны — поставили всемирный рекорд. И нигде не отметились. Сейчас любой чижик персонально к машине поставлен или к агрегату, а мы трубы на деревянных катках вручную гоняли… А ты на тракторе за бидоном масла к причалу катался, еще со мной в разговор лезешь…

Сиволобов упрекал Вильмана за то, что тот пожалел сурик и олифу для окраски блоков.

— Что значит, срок не вышел? Облезлый вид, он же удручает. Их бы красным цветом, с того берега могли бы любоваться.

Виктор Зайцев поддержал Сиволобова:

— Я книгу иностранного автора читал о том, как цвет на психику действует. Например: оранжевый — вызывает чувство благожелательности, голубой — создает впечатление пространства и отдыха, зеленый — умиротворяющий, фиолетовый — внушает чувство достоинства. Для больниц рекомендуется ободряющий тон — персиковый.

— А он откуда это знает?

— Изучал с помощью дождевых червей. Накрыл ящик с землей разноцветными стеклами и смотрел, какой цвет предпочитают.

Вильман обрадовался.

— Вот, — сказал он Сиволобову, — слышал? И ты тоже, как червяк, рассуждаешь. Сурик ему нравится! А я его даю только для покрытия подводных поверхностей, не для красоты, а для долговечности.

— Нет, ты все–таки жла, без начальства у тебя ветоши не выпросишь.

— А что мне начальство? — обиженно спросил Вильман. Объявил решительно: — Я действую по указанию моих чувств. Хоздесятник — беспощадный к расточителям человек, а вовсе не добрая фея. — Потом предупредил водолазов: — Чтобы все камни и железки с пути следования тросов убрали. Если хоть одну жилочку порвете, я из вас ваши вытяну. Дал новую вещь, так вы ее всю уже в грязи запачкали. После в реке ополоснете и в смазанном, чистом виде вернете. И чтоб без меня не сматывать, лично проверю!

Сиволобов успокоил водолазов:

— На фронте на него тоже люди обижались: не давал воевать спокойно, стреляные гильзы обратно требовал по счету. Однажды только решился на расточительство, собрался себя подорвать вместе со всем боезапасом. Не захотел немцам даром отдавать. Жадина…

Вильман слушал о себе с удовольствием. Но потом спросил подозрительно:

— А ты под этот разговор случайно чего–нибудь выпросить не собираешься?

— Собираюсь, — чистосердечно сказал Сиволобов.

Вильман замахал на него руками.

— Я знаю, о чем ты мечтаешь. Турбинное масло?

— Десять, ну пять килограммов! — жалобно заныл Сиволобов и устремился за Вильманом к катеру.

32

Фирсов в последний раз вместе с Балуевым обследовал всю трассу протаскивания дюкера.

Механизмы стояли на положенных местах. Люди уже томились ожиданием.

Когда Балуев испытующе глядел в бинокль на Лупанина, ему думалось, будто он знает все главное об этом рабочем. Но даже самому прозорливому хозяйственнику не дано знать все о каждом человеке.

Как иногда дети испытывают тайное желание жевать мел, уголь, известку, так и Григория Лупанина тянуло к краскам. Он не умел и не хотел учиться рисовать, он просто испытывал наслаждение от цвета. В брезентовом мешке для инструментов, складывающемся наподобие портфеля, он держал масляные краски в свинцовых тюбиках. Он покупал их, конфузясь, в киоске культтоваров, считая необходимым соврать при этом продавцу:

— Профуполномоченный велел — для самодеятельности.

С этим вот плоским брезентовым мешком под мышкой Лупанин уходил в лес, садился на поваленное дерево, клал на колени фанерную дощечку и начинал мазать ее краской, прислушиваясь, озираясь при каждом шорохе, чтобы кто–нибудь не застал его за этим недостойным занятием. Необычайное волнение охватывало его, когда вдруг на испачканной доске, сквозь разноцветную грязь нервных мазков, проступало невнятное сходство с рябиной, с ее опаленной стужею черной листвой, с яркими, до боли в глазах на фоне светоносного неба коралловыми гроздьями ягод. Его умиляло сходство, пусть только в цвете: большего ему никогда не удавалось достичь.

Он мог сидеть так бесконечно долго и как завороженный глядеть на внезапное, поразившее его, словно чудо, это цветовое подобие. Потом он тщательно соскребал краску с фанерной дощечки, вытирал ее сухой травой и клал обратно в мешок. Его вдруг охватывала странная усталость, он отдыхал, улегшись там, где было посуше, и, лежа с закрытыми глазами, курил и ни о чем не думал.

Может быть, этого парня тревожил талант? И если его обучить, Лупанин стал бы знаменитым живописцем? Не исключено. Значит, по неведению, наивности и даже некоторому невежеству он не подозревает, что может сулить человеку его дарование в искусстве? Но это неправда! Уже двух ребят выпроводили со стройки. Одного — в театральный институт: он здорово выступал в самодеятельности. А другого — в музыкальное училище: у него оказался голос. Лупанин знал: стоит ему признаться в своей склонности к живописи, как сейчас же начнется суматоха, и тот же Балуев усадит его на рассвете в машину, привезет в областной центр, утром из гостиницы начнет звонить в горком, обком и с тревогой, словно Лупанин опасно болен и его надо немедленно лечить у самого лучшего специалиста, будет требовать: «Кто тут у вас самый понимающий в живописи? У нас лучший машинист крана–трубоукладчика… Обнаружилось — картины рисует. Очень, знаете, беспокоимся, вдруг талант…» Так, по крайней мере, поступил Балуев с теми двумя парнями.

Но Лупанину нравится только наслаждаться красками. Он совсем не хочет стать художником. С практичностью рабочего человека он понимает, что в основе искусства, как и в каждом серьезном человеческом деле, лежит труд. А он любит свою профессию машиниста крана–трубоукладчика, строительство считают самым значительным сейчас и самым важным делом на земле. Поэтому он так тщательно скрывает свою страсть к живописи, чтобы, обнаружив ее, начальство и коллектив не заставили его начать иную жизнь.

Если бы Виктор Зайцев или Капа Подгорная догадались о тяготении Лупанина к кисти, они бы до ЦК комсомола дошли, а своего добились, и из знаменитого уже на всю трассу машиниста Григорий Лупанин превратился бы в обычного ученика художественного училища. Все это он хорошо понимал и, тяготясь неудобствами социализма, где искусство принадлежит народу, вынужден был скрывать свое дарование от людей. Он хотел остаться лучшим машинистом, каким и был на самом деле. Но наслаждение от красок Григорий получал всегда и всюду.

Вот и сейчас, когда Лупанин стоял среди других машинистов, погруженных в последние перед протаскиванием дюкера размышления о том, кто и чего не предусмотрел для этой важнейшей операции, он с высоты своего роста глядел на рабочую площадку и испытывал волнение, но не оттого, что беспокоился за исход дела, а оттого, что виденное сейчас казалось ему необычайно красивым.

Стужа высушила, очистила воздух. Он сверкал и вибрировал от встречного светового излучения ледяной изморози и сизой отполированной глади реки. Матово–зелеными облаками на грядах белых массивных холмов возвышались вершины соснового бора.

Пойма, присыпанная порошей, заштрихована камышом и нежнейшими тенями от него.

Распахнутая траншея, ярко–желтые жирные ломти глины. Песчаные сухие осыпи, начиненные крохотными частицами кварца, сине сверкающими острыми блестками, как бы простирали к глазу тончайшую стеклянную нить.

Редкие всклокоченные облачка на низком краю неба слепили своей резкой белизной, которая на снегу была окрашена в фиолетовые тона — тяжелые, земные.

Не одетая в футеровку оконечность дюкера, осмоленная битумом, лежала на береговой круче, лоснясь, будто колонна, высеченная из черного мрамора. В нацеленном остром оголовье дюкера было нечто ракетообразное. Красный флажок на приваренном штыре между разверстыми ноздрями клюзов обжигал зрение упоительно ярким цветом. Голубая крученая сталь тросов, струнами натянутая от трубы, была унизана, словно росой, каплями влаги, выдавленной из тросов силой их натяжения. Эти капли, будто крохотные снегири, радужно светились и, казалось, со щебетом падали на землю.

Лупанин как завороженный смотрел на все это. Всегда жесткое лицо приняло детски восторженное выражение.

Мехов, взглянув на «старшего», сказал тревожно:

— Ты, Григорий, я знаю, что сейчас думаешь. Мол, Мехов, огорченный жизнью, может в какую–нибудь секунду мыслью про себя ослабеть и что–нибудь по курсу нашего маршрута промажет. — Произнес, обнадеживая: — У меня всегда в такой момент перед глазами человек один растущий есть — дочка моя. — Признался: — Я для нее в начальники мехколонны выйти хочу. Для меня сегодняшнее протаскивание — карьера… Балуев обещал моему повышению содействовать. Понятно?

Вавилов спросил у Лупанина:

— Ты картину «Три богатыря» на коробке высшего сорта папирос видел? Так это мы сейчас такие. Не томись, не беспокойся. Не зря же столько репетировали, будто танкисты для парада на Красной площади. Все согласно расписанию получится. — Произнес задумчиво: — Сороковой это на моем счету дюкер, не считая мелочишки — через речки, у которых даже путного названия не было…

Из окрестных деревень и рабочих поселков, с химических предприятий, неведомо какими путями прослышав о протаскивании дюкера, явилось множество людей. Некоторые прикатили на такси и на мотоциклах, облепленных пассажирами так, словно демонстрировали цирковой номер «пирамида на мотоцикле». Живущие за сорок — пятьдесят километров совершили путешествие по ужасной распутице. В дорогу отправились еще накануне, запасшись едой.

Расположились эти люди на скате песчаного бугра, как в древнем амфитеатре.

Я помню, как умилялись и восхищались мы, советские граждане, когда увидели в Индии, в штате Мадрас, представление народного театра, где склон горы служил амфитеатром для зрителей, собравшихся сюда задолго до начала зрелища.

Пальмы; невыносимо синее пламенное небо; коричневые тела людей, шершавые, тощие, с тусклой от недоедания кожей, и сверкание их черных глаз, мудрых, благородных человеческих глаз в оправе костистых лиц. Индийские крестьяне шли на этот спектакль через джунгли, неся на бамбуковых жердях в корзинах детей. Шли ночами. Отогревали ребят тем, что клали им в корзины глиняные горшочки с тлеющими углями. В дороге питались побегами бамбука, его корнями.

Артисты народного театра, такие же, как и крестьяне, — босоногие, черные, сотни миль шагающие от одного места представления до другого, неся корзины со скудной едой и узел театральной, сверкающей блестками одежды, — сказали нам, что стечение чуть не ста тысяч зрителей объясняется тем, что крестьяне прослышали: здесь будут советские люди.

На нас надели дурманящие липким ароматом венки из тубероз и вывели к подножию горы, живой человеческой горы, вершиной вонзившейся в жгучее небо, неистово пылающее синим огнем и подпертое суставчатыми, гнущимися колоннами пальм с листвой на макушке, похожей на зеленые страусовые перья, и они были как бы капителями с растительным орнаментом. Мы стояли у подножия этой человеческой горы, охваченные гигантской, как океан, любовью народа к народу.

А когда началось представление, женскими голосами запели струны ситар, под твердыми пальцами грозно и мерно зазвучала туго натянутая кожа барабанов, и птичий хор камышовых свирелей возвестил гимном бессмертие человеческого искусства, рожденного в тысячелетиях, искусства обожествлять свою мечту, свой труд, свой идеал справедливости.

Конечно, усевшиеся на склонах заиндевевшего холма советские граждане располагали множеством иных возможностей, чтобы культурно использовать свой досуг. Сейчас в индустриальных молодых центрах продают билеты в кино, театры, цирк, на концерты и в продуктовых магазинах, и даже в киосках для минеральной воды. Для доставки на место зрелищ арендуют автобусы или снаряжаются грузовики, крытые брезентом. Пожалуйста, будьте любезны! Каждый хозяйственник заинтересован, чтобы в его отчетности, в графе «культработа», имелась внушительная цифра охваченных соответствующими мероприятиями.

Но к самому древнейшему из всех искусств — к искусству труда — у нас почему–то не относятся, как к великому зрелищу.

А между тем самый распространенный у нас знаток–любитель, тонкий ценитель труда, — это же наш человек. Тысячелетиями складывалась у него эта особая черта — наслаждаться хорошо сработанной вещью. Не всем, конечно, довелось поглядеть, пощупать, как сработаны наши искусственные планеты, но не они ли знаменуют собой художественный гений народа, его дерзновенную мечту, воплощенную в космической вещи столь совершенно и дивно, что в ней наиболее полно выразилось слияние мечты с могущественным деянием рук человеческих.

Желающими увидеть зрелище протаскивания дюкера никто не руководил, им не оказывали содействия ни транспортом, ни брошюрами с объяснением существа операции. Это был типичный самотек.

Конечно, такое обилие посторонних на рабочей площадке, с одной стороны, льстило строителям, с другой — толпа, как и всякая неорганизованная масса, внушала опасение: как бы она не помешала работе.

Балуев распорядился выдать для наиболее почтенных зрителей, главным образом семейных, доски, чтобы не сидели на мерзлой земле. Тем же, кто явился обвешанный орденами, поставили даже бочки из–под горючего. Для инвалидов Отечественной войны и престарелых вынесли скамьи из столовой и красного уголка. Но, совершив этот акт вежливости, Балуев строжайше потребовал, чтобы никто не смел ступать на рабочую площадку: могут ушибить тросы; чтобы никто не смел подходить к краям траншеи и заглядывать в нее: он опасался обвалов рыхлого грунта.

Приятное возбуждение охватило Павла Гавриловича. Конечно, этому немало содействовали и публика, и корреспонденты, и торжественное выражение лиц рабочих, которые в связи с таким стечением народа тоже чувствовали себя персонами весьма значительными.

Командный пункт Балуева находился на крутой оконечности песчаного мыса. Здесь из береговой кручи, из перемычки торчал высоко вздернутый, конусообразный оголовок трубы, и стальные канаты свисали из него в реку. Посредине реки стоял понтон, облегчающий вес каната, и сквозь прозрачную даль тумана виднелся противоположный берег.

Фирсов в последний раз прошел вдоль двухкилометрового русла канала. Труба всюду лежала на плаву, и железные бочки понтонов выпуклым пунктиром обозначали фарватер.

33

Краны–трубоукладчики выстроились по правую сторону траншеи; по левую, напротив каждой машины, — бульдозеры. Туго натянутые тросы врезались в берега траншеи и были пристроплены к дюкеру.

Рабочие в лягушиного цвета гидрокостюмах, по грудь в воде, проверяли узлы тросов на дне траншеи. Вода была студеной. Плоские ледяные пластины плавали на поверхности. Голые руки рабочих покраснели, словно ошпаренные.

Публика считала их водолазами, а они вовсе не были ими. Они были кто сварщиком, кто дизелистом — все добровольцы, любители показать себя. И потому, что были они добровольцами, они дольше, чем это было нужно, бродили по воде, щеголяя перед зрителями своей закалкой.

Шпаковский, в шляпе, в коротком пальто, в пушистом шерстяном шарфе и кожаных перчатках, неодобрительно смотрел, как Марченко, одетый в гидрокостюм, бултыхается в грязной воде и, не щадя своих рук, перевязывает заново понтон, крепление которого показалось ему слабым.

Рядом со Шпаковским стояла Зина Пеночкина. На берет она нацепила вуаль, опустив ее до верхней губы. Нос у нее еще не зажил, но она оптимистически говорила:

— Он у меня все равно нашлепкой. Зато я его своими длинными ресницами компенсирую и теперь их даже крашу, чтобы было для всех заметнее. — Спрашивала кокетливо Шпаковского: — Я тебе, Борис, сейчас никого не напоминаю? — И сама же подсказала: — У меня, по–моему, взгляд сейчас, как у Любови Орловой, когда она в «Цирке» иностранку играла.

— Заработает ревматизм Васька, загубит руки. Нам же нельзя ими баловаться. Ты позови его — попросил Шпаковский.

— Вот еще! — сказала Зина. — Не хватало, чтобы я супружескую власть на производстве над ним проявляла.

— Расписались, значит?

— Ну что ты! — рассердилась Зина. — Разве можно, пока дюкер не протащим, праздники устраивать? Мы решили свадьбу справлять после, чтобы одновременно и за трубу нас чествовали. — Спросила: — Ты не знаешь, на каком пальце обручальные кольца носят? А то мы с Васей решили по всей форме, с кольцами, и столовку на всю ночь снимем для свадьбы–банкета. Договорились с поваром: кроме сухой закуски — котлеты, гуляш. А для самых знакомых друзей даже шашлык будет. Знаешь, я Васю среди всех людей самым лучшим считаю! Он теперь со мной во всем согласный.

— А как же Зайцев, ты ведь про него тоже так говорила?

— А я ему теперь даже вовсе не улыбаюсь. — Поправилась: — Разве иногда только, из вежливости.

— Кто же теперь с Капитолиной?

— Она мне давно уже совсем не подруга. Безуглова к ней переселилась. Интересно, о чем они друг с дружкой могут разговаривать, раз обе такие гордые! — Сказала Шпаковскому доверительно: — Мне с Васей счастье задаром досталось. Хотя бы я за ним в трубу полезла, а то за Виктором. Вася — человек очень благородный; я чувствую, как от него сама лучше стала. Выучусь на мотористку САКа — и буду всегда при Васе состоять не только дома, но и на производстве. Ты знаешь, во мне этот пережиток ревности ужасно действует. Решила подруг иметь только самых некрасивых, чтобы на их фоне еще лучше для Васи выглядеть. Нельзя уж очень самоуверенной быть.

Капа Подгорная и Изольда Безуглова пришли на протаскивание дюкера в спецовках и помогали матросам земснаряда наращивать гибкий шланг металлическими трубами, чтобы подавать воду в верхнюю оконечность траншей.

…Вернувшись в ту памятную ночь на грузовике, Подгорная немедленно разбудила Изольду и сказала ей трагическим тоном:

— Ты про меня сейчас же все обязана знать, все! Раз мы подруги, должна понять, с кем имеешь дело. — Не выдержала взятого тона, разрыдалась, уткнувшись лицом в подушку.

Изольда, растерянная, испуганная, закутала холодную, иззябшую Капу одеялом, прижала к себе и, нежно отдувая падающие ей на лицо волосы, только жалобно приговаривала:

— Ты ради бога не простудись, не заболей. Если заболеешь, я буду самая несчастная! Я всю ночь мучилась, почему ты мои валенки не надела. Они же в углу за дверью. Я тебе записку на столе оставила. А ты их не надела. Я решила, ты не хочешь мое своим считать, и очень это переживала.

Задыхаясь, всхлипывая, Капа сбивчиво, путано рассказала о ночном разговоре с Балуевым. Прерывая рассказ, спрашивала с отчаянием:

— Нет, ты понимаешь, как я теперь унижена и что он обо мне думает! Как мне совестно, стыдно! Ведь я воображала, он такой необыкновенный, хороший — поймет, что я о нем просто для себя мечтаю. А он решил, я навязываюсь. Я теперь, как его увижу, вся содрогаться буду — не за него, а за себя, конечно. Как я могла вдруг таким ничтожеством перед ним оказаться!

Изольда гладила Капу по лицу, говорила сочувственно, ласково:

— И вовсе ничего особенного не случилось. Такое могло с каждой девушкой случиться. Например, я. Я тоже влюблена в товарища Балуева, и совсем не как в определенного мужчину, а просто за то, что он такой душевный. И на Терехову я стала смотреть с подчеркнутой официальностью. За что? За то, что она Павлу Гавриловичу нравится. Я думала, раз она ему нравится, он теперь ко мне не так расположен будет. Он как виноватый, бывало, ко мне подходил, спрашивал: «Чего не заходишь?» Вижу по глазам, будто извиняется. А я от него нарочно глаза отворачивала. Ему нехорошо, вижу, нехорошо. И жалко мне его так делается, прямо бы на шею бросилась, прощения попросила. Тоже мог подумать — вешаюсь. А он для меня только человек хороший, и другого ничего особенного нет. И у тебя такое же переживание. — Продолжала со вздохом: — Вот если тебя заденут, обидят, сразу знаешь, как среагировать. Очень просто. Скажешь что–нибудь такое нахальное, долго не забудут! А вот когда с хорошим, с задушевным — это самое трудное. Размякнешь вся, разволнуешься, ну и что–нибудь непродуманное от чувства и ляпнешь. А потом ежишься, содрогаешься вся, как ты сейчас… Я понимаю, даже лучше тебя понимаю. Тут ко мне многие ласковы ни за что ни про что. Вот Витя Зайцев. Ну, просто шефствует, а мне неловко! Он мне ужасно нравится. Но никогда ему не признаюсь, до самой смерти. Скажет: «Я с ней по комсомольской линии работу вел, в активистку вытягивал, а она сразу на личность все перевела, на чувства. Какая ограниченная». Даже подумать мне неприятно, такие слова от него услышать. — Посоветовала: — Ты все–таки Борису про свой идеал намекни, пусть приглядывается к Павлу Гавриловичу. Сама говоришь: надо пример всегда перед глазами иметь. А если к наружности Шпаковского душевность Балуева прибавить — это же прямо замечательный человек получится, и я тебя с ним поздравляю.

Капа постепенно успокоилась, вымыла лицо, переоделась.

Так как обе девушки, не в пример Зине Пеночкиной, пренебрегали хозяйством, они поели варенья из банки, макая туда хлеб, и Капа, снова став гордой и независимой, объявила:

— Все равно я страдать еще долго буду. Но Балуев теперь для меня — просто существо. Что служебное — пожалуйста, а так никакого внимания.

— Ну и правильно, — согласилась Безуглова. — Нечего ему думать, что он уж такой необыкновенный…

…Когда налаживали шланг, все время напором воды выбивало трубу и всех окатывало водой. Подошел Балуев, посмотрел, сказал:

— А ну! — Встал над трубой, приподнял ее, раскачал и с силой глубоко всадил в шланг. — Вот и все. — Посмотрел снисходительно. — Так, по–нашему! — Похлопал Подгорную по плечу, сказал громко, чтобы все слышали: — Человеку, рожденному в далекую эпоху ручного труда, это — дело плевое! — И пошел на командный пункт, важный, довольный тем, что смог так лихо показать себя ребятам с земснаряда…

Тяжесть дюкера, его гигантская весомость, дополнительно отягощенная выпуклыми чугунными грузами, рождала ощущение, будто эта монолитная колонна протяженностью в два километра раздавила непомерным весом почву и земля сама раздалась под ней длинной расселиной. Оттянутые машинами тросы глубоко врезались в стены траншеи.

Продетые сквозь клюзы оголовка стальные канаты, вяло обвисая, утопали в реке. Канаты выползали из воды на противоположном берегу, обкручивались вокруг тяжких жерновов блоков и с разворотом в сто восемьдесят градусов обращались в «упряжь» тракторного поезда, путь которого вдоль поймы был устлан истерзанной тракторами лежневкой.

Балуев, сбросив на землю кожан, стоял на обрывистом мысу. В опущенных руках он держал белый и красный флаги. На груди на тонком ремешке у него висел длинноствольный морской бинокль.

Из береговой кручи торчал остроконечный оголовок дюкера с отвисшими канатами и красным флажком между ноздрями клюзов.

Близилось мгновение, когда труд всех должен был завершиться этим торжественным шествием дюкера сквозь речную глубину. Труд тех, кто в болотной, угрожающе трепыхающейся хляби стальными челюстями экскаваторов прокладывал траншею, дни и ночи накачивая воду, которую поглощала ненасытная трясина. Труд монтажников, укладывавших и центровавших трубы, стоя по колено в болотистой жиже.

Сварщики–потолочники, чтобы сварить стыки, копали приямки, и насосы качали гнилую воду, пока согбенный сварщик все больше и больше погрязал в расквашенной почве.

Изолировщицы смолили трубу, бинтовали ее гидроизоляцией и отдыхали, сидя на ней — единственном куске тверди в этой заболоченной пойме.

Машинисты кранов–трубоукладчиков выволакивали свои машины, как древних ископаемых, затонувших в первобытной топи. На все это люди пошли, движимые уважением к труду горняков, добывающих железную руду, к тем, кто выплавляет из нее в домнах и мартенах металл, прокатывает его на станах и скручивает стальные свитки труб.

Люди отказались от обхода заболоченной поймы. Пошли через болото, чтобы вернуть стране четыре километра труб — две тысячи тони металла, добытого другими людьми, состязаясь в своем подвиге с их подвигом.

Сейчас, в эти мгновения, решалась судьба общего дела. Люди знали, что протаскивание трубы вовсе не парад и все в этом процессе чревато неожиданностями. Дюкер, сползая с береговой кручи, может замедлить движение — провиснуть, образуется вмятина, и тогда нужно будет вырезать кусок, вставлять новый, то есть почти все начинать сначала. Дюкер в своем движении может напороться на скрытый валун, ободрать футеровку, изоляцию. А что, если он утратит плавучесть в траншее? Если оттуда выльется до времени вода, его не пошевелить, не сдвинуть, распростертого мертвенной тяжестью на грунте. Тогда его нужно резать на части и протаскивать кусками. Кусками! И, значит, опять начинать все заново, когда река начнет уже смерзаться и в крепнущем льду придется прорезать двухкилометровую майну… Этот тяжелый, медленный труд может надолго отодвинуть срок стыкования линии газопровода с дюкером. Значит, индустриальные районы страны не получат в положенное время газ…

Балуев простер над головой руку с белым флажком — подал сигнал начать протаскивание.

Медленно, очень медленно стали натягиваться висящие из оголовка трубы канаты, они вздымались над поверхностью реки, роняя тяжеловесные капли.

Столь же медленно, торжественным шествием начали двигаться по обе стороны траншеи краны–трубоукладчики и бульдозеры с высоко поднятыми вогнутыми ножами.

Остроконечный оголовок дюкера, торчащий из береговой перемычки, стал сочиться водой, проникающей из траншеи, от еле заметного шевеления дюкера. Если движение трубы не усилится, траншея истечет водой и дюкер ляжет на дно ее, утратив плавучесть, и тогда конец, тогда всё.

Но вот на жирной смазке раскисшей почвы дюкер пополз из глинистой стенки перемычки, сокрушая ее своей тяжестью, и, медленно склоняясь к береговому урезу, вполз в воду, скрылся в ней. Прямая борозда на поверхности реки обозначала след его подводного движения. Вот уже кран–трубоукладчик и бульдозер на противоположной стороне траншеи достигли края берега. Отцепив тросы, машины развернулись, зашли в хвост колонны. Их снова пристроили к дюкеру, и они снова поволокли его, приближаясь к берегу, пока другая пара машин повторяла их эволюцию.

34

Стояла такая тишина, что было отчетливо слышно клокотание воды, ниспадающей с береговой кручи, шорох и скрип песка, тонкое струнное гудение натянутых тросов.

В побелевшие губы Балуева Сиволобов вложил сигарету, зажег спичку. Балуев стоял как изваяние, с поднятым белым флагом, повернувшись лицом к противоположному берегу.

— Не вижу, — сказал Балуев.

Сиволобов поспешно поднес к его глазам бинокль.

Тракторный поезд медленно шествовал на том берегу вдоль поймы. Над поверхностью показалась всплывшая оконечность дюкера. Мокрый флажок сначала свисал тряпочкой, потом от движения распростерся и отчетливо сверкнул своим рубиновым цветом в серых волнах реки.

Балуев выплюнул сигарету, попросил:

— Дай закурить.

Сиволобов не удивился, так как сам волновался. Глаза слезились, и он с ожесточением тер их тыльной стороной ладони.

Сидящие на скате холма зрители вскочили, стали кричать, размахивать руками.

Фирсов попросил почему–то шепотом:

— Тихо вы, граждане.

Величественно и мощно дюкер переползал реку.

Балуев, ослабев от ощущения счастья, попросил Сиволобова:

— Подержи флажок.

Сел на землю и стал медленно переобуваться, будто это было так неотложно. Он прятал лицо, на котором блуждала глуповатая, неудержимая ухмылка. Ему хотелось сейчас кричать, прыгать. «Ну что же это такое?! — с возмущением думал Балуев. — Ведь я пожилой человек, виски белые… А вот вскочу и начну орать, прыгать, и ничего с собой не поделаю».

Он глядел между расставленных ног Сиволобова на реку, где все дальше и дальше удалялся в серебристый туман красный флажок на оголовке дюкера.

Да, Балуев все предусмотрел, до последней мелочи, и время для атаки — протаскивания дюкера — выбрал именно тогда, когда душевное состояние людей достигло наивысшего подъема, — все правильно.

Но он промахнулся, Балуев. Он не учел, что высокий душевный подъем тоже необходимо регулировать. Он этого не сделал, не подумал, что некоторая доза охлаждения чувств столь же необходима для полной гарантии протаскивания дюкера, как резервные тросы, как запасы при расчете мощностей и многое другое.

Молодой тракторист Коля Зенушкин, состоявший в упряжке тракторного поезда, волочившего трубу с противоположного берега, бросил взгляд туда, где была душа его, на красный флажок приближающегося к середине реки дюкера. Он знал, что этого не следует делать, но не мог превозмочь себя.

Мне рассказывал командир танковой части, участвовавший в параде на Красной площади, что, когда машины приближаются к Мавзолею, они вдруг неуловимо и непроизвольно начинают приближаться к запретной черте. И он жаловался мне: «Я приказывал: «Забудь, что идешь мимо Мавзолея. Нет для вас Мавзолея. И никого для вас в данный момент нет! Понятно?» И вот каждый раз чувствую: отжимаем машины к линии. Прямо выскочил бы из башни. Теряют прямую. Гражданским незаметно. А я понимаю: идут не по волоску. Гнется линия, на волосок, а гнется. Будто рука, которая лежит на рычаге реверса, в этот момент не рукоять сжимает, а твое сердце».

Нечто подобное, верно, испытывал и Коля Зенушкин. Победоносное движение дюкера заворожило его на какое–то мгновение. Трактор подался вправо, сошел гусеницей с лежневки, накренился, залез в трясину, заскреб отчаянно обеими гусеницами, машину развернуло, и она сначала кормой, а потом вся сползла в рыхлую грязь, забилась, заметалась. Ослабевший канат провис, машина завалилась боком в поддавшийся грунт. Тракторный поезд остановился. Канат погрузился в реку. Дюкер тоже остановился, красный мокрый флажок поник. А на том берегу шесть машин еще несколько мгновений продолжали упорно выталкивать дюкер из траншеи, но тяжесть его оказалась непомерной, и, раздирая в щепу бревна, машины буксовали, не в силах дальше толкать трубу.

Из разломанной, размытой береговой перемычки бурым водопадом, хлестала вода, уходящая из траншеи, дюкер все ниже и ниже обвисал в ней и уже местами ложился обессиленно на мягкое дно.

Балуев, лицо которого мгновенно обрело выражение спокойного равнодушия, приказал Сиволобову: «Подыми красный флажок», — что обозначало прекратить протаскивание.

Он вразвалку подошел к траншее, крикнул:

— Эй, вы там, механики! Заваливай перемычку! Антракт! Перекур! — И добавил укоризненно: — А воде убегать не к чему. Дави ее перемычкой.

Виктор Зайцев, опустив щит бульдозера, сгреб огромную кучу грунта и стал сваливать ее в стремительно несущуюся из траншеи воду.

Удержать воду, не уронить трубу на дно, где разжиженный грунт присосет ее с непомерной силой, — это сейчас было главным.

Балуев со злобным нетерпением смотрел, как бульдозер Зайцева, накренясь на откосе, сваливает в траншею грунт, мгновенно размываемый и уносимый течением.

Река в устье траншеи желто и жирно раскрасилась растворенным грунтом, вынесенным бурлящим потоком.

Жгуче ненавидя сейчас Зайцева за медлительную, казалось, осторожность, с какой он сталкивал грунт с кручи, Балуев, преодолевая себя, снисходительно посоветовал:

— Не горячись, Витя, спокойненько.

Хотя Балуеву именно хотелось, чтобы Зайцев горячился и не спокойно, а яростно атаковал воду.

Балуев знал, как опасно горячиться в такие напряженные минуты. За многие годы он научился владеть собой. Он сказал журналистам, с деланным удовлетворением глянув на ручные часы:

— Ну что ж, полреки одолели точно по графику. А сейчас перерыв на обед. — Посоветовал: — Обратите внимание, какое ощущение баланса у парня. В машине сухим весом, без горючего и масла, двенадцать тонн, а он ею просто играет.

И отошел с благодушной, сановной улыбкой, всем своим видом показывая, что все идет согласно плану. Но он знал: если минут за сорок не удастся удержать воду в траншее, спуск дюкера сорвется. И еще неизвестно, не промнется ли труба, недвижно провиснув с береговой кручи. А это уже авария.

Угрюмый, тяжеловесный поток выдавливал песчаную жидкую кашу перемычки. Вода буравила перемычку, раздирала на куски, сносила в реку.

Лупанин в сверкающих резиновых ботфортах спустился в траншею. Повернувшись лицом к бульдозеру, он, как укротитель, подняв руку, ласково и повелительно покрикивая, указывал жестами, куда сгребать грунт. Из разодранных откосов траншеи тек серый, как пыль, истертый веками в тончайший порошок плывун, он погребал в себе трубу.

Растерзанная, размытая траншея оползала: огромные глыбы, образуя глубокие трещины, сперва отделялись от почвы, потом со скрипучим вздохом валились вниз.

И вот в эти решающие минуты раздался отчаянный вопль, и бульдозер Зайцева ухнул в расквашенную жижу.

Когда Лупанин успел выскочить из траншеи и, ринувшись в нее на кране–трубоукладчике, застопорить бульдозер и выдернуть его из трясины, Балуев сказать не мог. Не мог он объяснить также, как он сам очутился на дне траншеи и откуда взялась у него чудовищная сила, чтобы вытащить Зайцева. Все это, казалось, слилось в одно короткое мгновение.

Выбравшись из траншеи в тесной, тяжелой от воды одежде, Балуев медленно приходил в себя, испытывал странное ощущение спокойствия, воодушевления, радости. Сначала он не мог понять причину такого противоестественного для данной обстановки чувства, но потом понял, откуда оно пришло.

На обледеневшем бульдозере, обретшем сходство с гигантской каменной глыбой, у рычагов стоял, полусогнувшись, Лупанин и с дерзновенной, артистической удалью месил песчаную кашу. Ставя машину почти на дыбы, выкарабкивался из этой каши, полз на откос, пятясь, обрушивал в воду огромные пласты земли, скатывался вслед за ними с кручи, подминал, прессовал, вдавливал, снова выкарабкивался, и снова машина стальной глыбой, плашмя почти падала на перемычку.

Это было восхитительное, тончайшее мастерство! Это был земной высший пилотаж. Двенадцать тонн стали обрели почти невесомое проворство.

Хищное, с оскаленными в улыбке зубами лицо Лупанина с напряженными мускулами, туго обтянутыми кожей, блестело, словно вырезанное из кости.

Сиволобов произнес благоговейным шепотом:

— Такого посади в космолет, он же любой планеты достигнет! — Дергая за рукав Балуева, умолял: — Ты смотри, смотри, рожа у него! Это же настоящий орел! — Сиволобов вытирал глаза от умиленной влаги и вдруг сполз на спине по откосу в траншею. И как прежде, Лупанин с видом укротителя, стоя перед грозно нависающей на него машиной, движением руки сигналил, куда лучше валить грунт.

Стрекотала киносъемочная камера. Бело вспыхивали фотоаппараты. Балуев сказал корреспондентам взволнованно:

— Вы отметьте, товарищи, с протаскиванием мы сегодня больше чем сорвались бы, если бы не он, Лупанин. Спас воду в траншее, не дал трубе упасть на грунт. Григорий Лупанин, понятно?

Вода, остановленная перемычкой, тяжелая, усталая, лежала побежденной на дне траншеи.

Лупанин откинулся на сиденье машины. Только сейчас он ощутил изнеможение во всем теле. Руки его, отдыхающие на рычагах, мелко, нервно дрожали. От мерного биения мотора дребезжал инструмент в ящике.

Он вылез из машины, ухмыльнулся корреспондентам и, волоча длинные ноги в глянцевитых, высоких, до самого паха резиновых ботфортах, пошел к своему крану–трубоукладчику. Встретился взглядом с восхищенными глазами Зины Пеночкиной, сказал развязно:

— О красивобедрая, о прекрасная в талии…

— Гриша, — умоляюще произнесла Пеночкина, — не говори в такой момент гадости.

— Это не я, — сказал Лупанин, — это индийский эпос, форма вежливого обращения к женщине.

Остановился перед Подгорной, снял шляпу и, вынув из ленты веточку конского щавеля, галантно преподнес:

— Можете вручить по назначению утонченному мастеру изысканного шва. Скажешь ему: на семейное счастье от Лупанина. — Вздернул плечи, отвернулся и, провожаемый печальными, тоскующими глазами Подгорной, влез на трубоукладчик и отвел его подальше от береговой кручи, расколотой трещинами.

На бульдозер сел Махов, он продолжал уминать перемычку. Почти так же, как Лупанин, он бесстрашно карабкался на кручу, но не мог преодолеть неуклюжую тяжеловесность машины. Мехов свирепо дергал рычаги, обливался едким, точно соляная кислота, потом, — это был тяжелый труд.

К Лупанину подошел Вавилов, долго откашливался, сипел, потом сказал глухо:

— Я, Гриша, не думал, что в нашем занятии можно такой красоты достигнуть. Сидел, млел, понимаешь, как обалдевший. Учинил ты сегодня цирк для народа. Спасибо тебе настоящее от всех нас! — И протянул толстую, грузную руку.

Лупанин молча пожал. Лицо его было усталым и грустным. Он печально рассматривал свою шляпу и трогал пальцем ленту в том месте, где недавно носил веточку, взятую из рук Капитолины.

Вчера вечером Шпаковский вызвал его из общежития на улицу и сказал:

— Я тебя, Гриша, очень уважаю и хочу прямо сказать: Капитолина дала согласие. — Спросил: — Может, ударить меня хочешь? Поэтому на улицу и позвал. Зачем нам при общественности драться?

— А я не собираюсь, — сказал Лупанин.

— Ты смотри, после не передумай, — попросил Шпаковский. — Я ведь понимаю, как тебе тяжело.

— Понимаешь, так проваливай! — Лупанин повернулся, пошел в барак. Но почти тотчас, крадучись, выскользнул оттуда.

Почти всю ночь он бродил в лесу, натыкаясь на деревья, пробовал малевать красками на фанерной дощечке, чтобы запечатлеть лунный цвет на бледных березовых стволах. Обличал себя, что притворяется и больше всего ему сейчас хочется плакать. Вытряс на землю из мешочка в черную чешую истлевшей листвы тюбики с краской, раздавил ногами и, почувствовав от этого какое–то странное облегчение, на рассвете вернулся в общежитие. Разделся, сделал физзарядку, облился в сарае водой, первым пришел на водный переход и смотрел, как медленно вставало из–за холмов солнце и розово окрасило реку и заболоченную пойму, покрытую сверкающей изморозью. Чтобы не было скучно ждать одному людей, включил мотор и успокоенно прислушивался к его живому, мерному биению. Но немеркнуще виделись ему черно–лучистые глаза Подгорной, ее гордое лицо и всегда грустно опущенные уголки губ.

А сейчас Лупанин испытывал только одно чувство — упоенной мести. Она видела его сегодня самым лучшим и пусть запомнит таким навсегда. Он больше не подойдет к ней, не взглянет. Пусть будет счастлива со своим спесивым монументом. Лупанин, быть может, даже когда–нибудь придет к ним в гости. На прощание они спросит его адрес, и он скажет небрежно: «Луна, до востребования, мне». Скажет теми словами, какими иногда шутит его брат, подвижнически тренирующий себя к каким–то особым, сверхдальним и сверхскоростным перелетам…

35

Бесследно исчезли добродушные улыбки представителей организаций, контролирующих стройку. Их лица обрели сурово–озабоченное должностное выражение.

Директор будущего газопровода Фокин, специально прибывший на протаскивание дюкера, плененный захватывающей картиной всеобщего подъема, решился на широкий, вдохновляющий жест. Он объявил, что готов подписать форму № 2 на выполнение всего объема работ в сумме один миллион двести сорок восемь тысяч рублей девяносто восемь копеек немедля, не дожидаясь завершения всей операции.

Акт был торжественно подписан Фокиным, представителем генерального подрядчика, промбанка и, наконец, самим Балуевым. Весть об этом еще больше воодушевила рабочих. Их радовало такое доверие.

Теперь Фокин, насупившись, размышлял, наложить ли санкцию немедленно или подождать до завтра и тогда оштрафовать Балуева из зарплаты на пятьсот рублей за завышение против показанного в форме № 2 объема работ, и, понятно, лишить премиальных…

Конечно, участок Балуева дал экономию — четыре километра труб. Сварка без подкладных колец, в сущности, будет иметь огромное народнохозяйственное значение, когда это новаторство распространится по всем стройкам. На участке Балуева отказались от дорогостоящих кривых, сделав пологий ввод в подводную траншею; осуществили и множество других значительных рационализаторских предложений. Все это очень приятно. Но дело есть дело.

Поставил свою подпись Балуев под тем объемом работ, какие там записаны? Поставил! Попался? Попался! Все остальное теперь будет рассматриваться как превышение. Конечно, форму № 2 следует составлять тогда, когда работы полностью завершены. Балуев — мужик опытный, сам знает. Захотел своих людей еще чем–нибудь особенным воодушевить. Воодушевил! Вот теперь пускай и расплачивается. Уж очень он любит, чтобы его все любили. Обжалует. Поправят, ясно, но не сразу, и попереживать ему придется.

Фокин не называл теперь Балуева Пашей и больше не интересовался тройной ухой, которую Павел Гаврилович такой мастер варить. Лицо Фокина обрело неприступное выражение. В руке он держал тяжелый, многоременный портфель, где лежал подписанный акт. Он то вполголоса, то зловещим шепотом разговаривал с представителем промбанка, лицо у которого было разочарованно–грустное. Обладатель этого лица явно раскаивался в том, что поддался атмосфере всеобщего воодушевления и тоже поставил свою подпись под актом.

Представитель бассейнового управления речного флота сразу же бросился в лодку, чтобы замерить, вышел ли дюкер на фарватер реки и насколько. Если окажется препятствие для судоходства, он составит акт, наложит на Балуева штраф за все убытки речного флота в связи с тем, что придется приостановить ход судов.

Контролер теплотехнической станции, облачившись в гидрокостюм, обследовал состояние изоляции трубы. Не повреждена ли она, нет ли вмятин в тех местах, где труба легла на грунт и провисла.

Словом, каждый из представителей был сейчас занят, каждый добросовестно выполнял возложенные на него функции.

Когда труба шла нормально, они были только зрителями и, как зрители, бескорыстно наслаждались зрелищем отлично отработанной операции, захватывающей своими масштабами и мощью. Теперь же для них нашлась работа, и они с упоением отдались ей.

Не знаю, как научился управлять своим лицом Павел Гаврилович и каких усилий ему это стоило, но лицо его сейчас приняло оживленно–беспечное и даже благодушное выражение.

Потирая руки, он объявил, что очень доволен сегодняшними результатами (дюкер протащен почти наполовину, а ведь он полагал, что при данном наличии техники целиком его стащить не удастся, и даже назначил уже газорезчиков, чтобы в случае чего сразу резать на части и тащить трубу по частям), поздравил машинистов кранов–трубоукладчиков, бульдозеристов с отличной работой и тут же в присутствии представителей демонстративно подписал приказ, где им объявлялась благодарность.

Сиволобов привел тракториста Зенушкина, сказал хмуро:

— Вот это он трактор завалил, загляделся, как дюкер идет, и свалился в болото, сорвал всем протаскивание.

Зенушкин бледен, губы дрожат, глаза впали. Он сказал покорно:

— Я виноват, верно.

Балуев спросил:

— Ты первый раз на протаскивании?

Зенушкин кивнул.

— Ну, тогда все ясно! — улыбнулся Балуев. — Это же трудно — тянуть и не глядеть на такое торжественное дело. — Снисходительно похлопал тракториста по плечу. — Ну, теперь увидел, в следующий раз оглядываться не будешь.

Зенушкин молитвенно сложил руки.

— Товарищ Балуев, клянусь… чем хотите…

— Ладно, — сказал Балуев, — иди отдыхай. — Зевнул, прищурившись, посмотрел на Фирсова, объявил: — Ну и я на боковую. А ты как, небось преферансик? На весь вечер? Что ж, дело полезное. Содействует умственному развитию. — Сел в машину и уехал.

Фирсов сказал Сиволобову восхищенно:

— А накопил в себе железо Пашка, до конца жизни накопил! Козырным тузом себя держит. Вот это выдержка, я понимаю! Скала мужик, ничего не скажешь!

А «мужик–скала» велел шоферу свернуть с проселочной дороги в лес, вышел из машины, приказал отрывисто:

— Давай до хаты, а я погуляю, проветрюсь.

Торопливо пошел в чащу; продираясь сквозь кустарник, черпал на ходу снег, ел, выплевывал и снова ел, пока не свело зубы. Он шел, натыкаясь на деревья, как слепой. Распахнув пальто, расстегнул рубашку, снегом потер грудь, думая этим смирить сердечные спазмы. Сел на пень, бессильно уронил сцепленные руки меж колен, склонил голову, зажмурился. Глаза давило изнутри мучительной болью.

Сверкающий зимний день погасал стремительно. Дождавшись темноты, Балуев воровато пробрался обратно на водный переход, чтобы одному осмотреть, обдумать, взвесить все случившееся, принять решение: продолжать протаскивание трубы целиком или разрезать и волочить по частям.

Конечно, такие вопросы следует решать не в одиночку. А разве когда человек один, он одинок? Разве мысленно не чувствует он себя вместе со всем окружавшим его миром, разве его не сопровождают те, с кем он работает, с кем он прожил жизнь? И даже те, кого уже нет в живых, но кто бессмертен, пока жив ты сам?

Балуев бродил по площадке, светя карманным фонариком. Он останавливался, сосредоточенно глядел на дюкер, замерял воду в траншее жердью, задумчиво растирал в руке жесткий, как толченое стекло, плывун, засасывающий дюкер; глядел на яркие звезды, насквозь пронзившие небо, подсчитывая вес оставшейся в траншее части трубы, отягощенной ледяной настылью и в ряде точек плотно всосанной в грунт; прикидывал, как перегруппировать мощности, чтобы можно было сдвинуть уже уложенную часть трубы, а потом побыстрее перебросить технику на тот берег. Но над всеми этими его деловыми размышлениями властвовало совсем другое — мысли о своей жизни, которая уже почти прожита, о себе самом, так и не постигшем многих ее уроков и не способном все их постигнуть, оставшись, в сущности, тем же Пашкой, каким он был и двадцать и тридцать лет назад.

Павел Гаврилович стоял в дыму туманной мглы на обрыве. Из траншеи исходило зловоние прокисшей грязи. В длинной земляной могиле лежал опозоренный дюкер. Чугунные грузы вдавливали его в дряблое днище траншеи все глубже и глубже. Из кольчатого горла шланга в траншею хлюпала вода. Дюкер медленно тонул в ней, а на дне размытой траншеи уминал перемычку одинокий бульдозер. Он елозил по крутой седловине куцего пространства, высоко подняв истертый до зеркального блеска вогнутый нож.

Белые столбы фар то вытягивались, бледнея, то упруго сжимались, упираясь в откос, и тогда на глиняной стене зыбко дрожали яркие световые пятна.

Бульдозер барахтался в рыхлом грунте, утопал в нем и, казалось, гибельно зарывал сам себя. Увлекаемая оползнем машина кренилась на борт, повисала на краю перемычки, и вот еще мгновение, и она свалится на черное болотистое дно траншеи. Словом, это была обычная работа бульдозериста на грунтах со слабо несущей поверхностью.

Балуев подошел ближе к обрыву. Машина выползла навстречу, развернулась. С шорохом осыпался песок.

Зайцев вылез из кабины, разулся, вывалил из резиновых сапог влажный песок, поднял глаза, сказал задумчиво:

— Вот, Павел Гаврилович! Читал я у Эдгара По, что ли, страшный рассказ: человек в зыбучих песках тонет. Очень сильно его ужас описан… — Деловито осведомился: — Выходит, мы тоже напоролись?..

— Да, плывун, — виновато согласился Балуев. — Геологи не обнаружили, а он прокрался между плотными пластами. Все дело нам портит.

— Ничего, мы его угомоним, — обнадежил Виктор Зайцев.

Низкорослый, озябший, он рядом с могучей и еще горячей машиной выглядел заморышем.

— А ты чего не отдыхаешь?

— Остался для самосовершенствования.

— Технику вождения отрабатываешь?

— Да нет! Я же сегодня, видели, утопленником был. — И взволнованно стал объяснять: — Если бы в воде тонул, это нормально, не испугался бы. А то в песке. Ну и закричал на всю стройплощадку. Как вспомню, самому неприятно — такой визг поднял.

— Я за тебя перепугался, — сказал Балуев, — тебя же машиной привалило.

— Ее от меня песком пружинило, а так, верно, очень больно было.

— Больно!.. Раздавило бы — и все!

— Тоже правильно, — согласился Зайцев. Приблизил лицо к Балуеву, произнес доверительно, шепотом: — Я, Павел Гаврилович, хочу страх, который испытал, окончательно из себя выгнать. Буду всю ночь перемычку уминать. А то, знаете, когда отошел в медпункте, очень себя презирал за крик. Вспомнил стихи о разведчике Пашкове, и совсем мне неловко за себя стало. Его фашисты заживо похоронили, потому что он нарочно мертвым притворился, чтобы после из могилы выползти и снова с ними воевать… Я это стихотворение про Пашкова на вечере самодеятельности слышал, когда в Вышнем Волочке дюкер тянули. Но тогда особого значения не придал. А вот сейчас вспомнил…

Холодное тело реки мерно плюхалось в заиндевевших берегах. Кроткий огонек бакена светился зябко, сиротливо. Падал мокрый снег с дождем, но в темноте дождя и снега не было видно. От болота несло сыростью погреба и мертвенной гнилью.

Зайцев, поеживаясь от озноба, сказал сердито:

— Вот сейчас на химию, на пластмассы всей страной после Двадцать первого съезда навалились. А почему трубы для газопровода из нее не придумают? Сколько металла в землю вгоняем, а он на что–нибудь другое пригодится. Из пластмассы же дешевле, и коррозии не поддается — вечная штука. И чего ученые с таким важным делом тянут!.. Вот академик Семенов — читал его в «Правде» — здорово пишет. Может, ему заказ на трубы дать? Это же его специальность — пластмассы. Хорошо придумал, а?

— Хорошо, — согласился Балуев и спросил: — С учебой у тебя как?

— Плохо, — грустно признался Зайцев. — Мятущийся я человек. Сначала на заочном машиностроительном был, а сейчас на астрономический хочу. Дело уж очень перспективное…

— Что ж, наше строительное тебе уже не нравится?

— Почему? — удивился Зайцев. — Я механик до конца жизни.

— А чего в небеса лезть собираешься?

— И вовсе я никуда не лезу, — обиделся Зайцев. — Это я чтобы вселенную понять и что человек во всеобщем масштабе значит. Техника для межпланетных полетов самая высокая, можно что–нибудь от них перенять и в нашу строительную пользу.

— Да, увязли мы со своей техникой здесь в болоте, — печально сказал Балуев. — Куда ни ступи — трясина.

— А вы, Павел Гаврилович, не расстраивайтесь, — утешил Зайцев. — Ну, не вытянули мы сегодня дюкер. Считайте за репетицию… Помните, вы же сами рассказывали о фронте. Прежде чем немецкий укрепрайон штурмовать, сначала у себя в тылу копию его строили и на нем репетировали наступление! А с Луной как мы поступили? Сначала в нее прямой наводкой советский вымпел влепили, навесили ей свою пломбу. А уж после петлей ракету запустили с полной фотолабораторией. И все получилось, как хотели. — Поднял лицо, сказал: — Павел Гаврилович! Ведь Ленину на будущий год девяносто лет будет. А я даже не верю, чтобы Ленин мог стариком стать. — Прижал опухшие, ободранные ладони к радиатору; лицо в синих пятнах озноба. Спросил раздумчиво: — Как вы считаете, Ленин был бы нами сейчас доволен? Я не о дюкере, понятно. Дюкер мы все равно протащим, а вообще — про все, как Ленин угадал, а мы сделали. Ведь правильно сделали?

— Правильно, — подтвердил Балуев.

— Партия, как самое себя, народ знает. От этого у нее все и получается правильно.

— Ты что, решил со мной политработу провести? — улыбнулся Балуев.

— Ну что вы, Павел Гаврилович! — Зайцев смутился. — Это я просто для себя самого, вроде вслух думаю. Я ведь комсорг. — И прибавил доверительно: — У нас в библиотеке на Уэллса очередь. Ребята к библиотекарше подлизываются, даже духи дарят. Я его научную фантастику почти всю читал. Ничего особенного, отсталая техника. А вот его «Россия во мгле» мне понравилась. Как он с нами здорово просчитался! Хорошая книга, вдохновляющая!

С реки подул протяжный сырой ветер; влажный снег залеплял лицо, тут же таял и затекал за воротник.

Зайцев вжал голову в плечи, съежился.

— Пойду помну перемычку, погреюсь маленько.

Поднялся в кабину, включил фары. В стеклянных световых трубах густо роился снег. Бульдозер заскреб гусеницами, у края обрыва замер и квадратной тяжкой глыбой стал сползать в глинистое ущелье почти по отвесному откосу.

И снова в ущелье размытой траншеи, наполненной мраком, гибельно накреняясь, барахталась в засасывающем дряблом грунте машина.

Для бульдозериста это была самая тяжелая и невыгодная работа. Ну, сколько ему выпишет нормировщик? Самую малость. Ведь бульдозерист не перемещал кубометры грунта, а только месил их. И нет норм для такого труда, и ценника нет. Но бульдозерист работал сейчас по самым высоким нормам труда советского человека.

«Если перемычка не удержит воду, — думал Павел Гаврилович Балуев, стоя на краю обрыва траншеи, — дюкер снова завязнет в трясине, и плывун будет засасывать стальную трубу. И придется резать его на части, выволакивать из мякины грунта кусками и все начинать сначала!»

На землесосном снаряде, притулившиеся к берегу, мерно гудели центробежные насосы. Кольчатое горло шланга тянулось по земле. Оно ниспадало с перемычки, и из его зева в траншею жирно хлюпала вода.

Но дюкер по–прежнему лежал на грунте мертвой тяжестью. Только там, где не выступали плывуны, бочки понтонов приподняли его ствол, изгибающийся, словно живое тело.

Балуев старался сейчас сосредоточить все свои мысли на дюкере. Этап за этапом, с учетом всего того, что случилось сегодня, он пытался представить те неожиданности, которые будут грозить завтра, при новом протаскивании трубы. Лицо Зайцева в синих пятнах озноба, озабоченное, с немеркнущим сиянием мечты в глазах, стояло перед ним. И Балуеву казалось, что он сейчас не так одинок, каким чувствовал себя, когда бродил по истерзанной тракторными гусеницами рабочей площадке.

И он думал, как всегда старался думать в тяжелые мгновения своей жизни, и уговаривал себя, обращаясь только к себе: «Когда человек остается один, он не должен испытывать отчаяния полного одиночества. Что значит один? Это я такой, какой сейчас есть, и такой, каким должен быть. И всегда, всю жизнь эти двое существуют во мне. И когда второй, каким должен быть я, побеждает, я становлюсь лучше, чем был… Нужно и теперь перебороть себя самим же собой; таким я хочу быть, каким и должен быть человек и каким я тоже иногда умею быть».

Балуев не мог точно вспомнить, когда он пришел к подобным раздумьям.

Может, похожие мысли появились у него сразу после того, как однажды на фронте он понял, что сегодня его не убили, и завтра, возможно, тоже не убьют, и он останется жить, хотя и не ощущал себя, а только мучительно осязал нестерпимо оранжевое пламя разрыва, удар такой силы, от которого его словно расплющило и тело стало одной сплошной болью.

Боль могла убить, но она же и спасла Балуева. Спасла, потому что его, ползущего, стонущего, успел приметить и втащить в окоп кто–то из бойцов, и почти тотчас же над его головой, скрежеща, прополз гибкий, суставчатый потолок из натертых до блеска гусениц танка.

В ненависти на заполнившую все его существо боль Балуев оттолкнул кого–то, выполз из окопа и, лежа на боку, опираясь на локоть, бросил вслед танку гранату. Блеск взрыва безболезнен, но взрывная волна толкнула его, и в это–то краткое мгновение огненной вспышки гранаты Балуев успел подумать, что сейчас он лучше, чем был, когда полз и визжал от боли. И тут он снова с облегчением утратил себя и очнулся только от тошнотного, мерного покачивания носилок,

И вот, наверное, тогда–то он ясно понял, что его не убьют ни сегодня, ни завтра, что он живой. Осторожно, словно прислушиваясь к боли, которая не была теперь такой нестерпимой и, словно устав, отдыхала, но, отдохнув, снова могла стать чудовищно сильной, он думал: «Человек никогда не бывает один. В нем всегда противоборствуют двое: один — лучше, другой — хуже, и тот, который лучше, никогда не бывает одинок, он в тебе как бы представитель всех людей, которых ты знал и любил, и этот, второй, лучший, повелевает тобой».

А может быть, Балуев стал думать об этом в самом начале боя, когда «юнкерсы» волна за волной роняли бомбы, и от разрывов вздрагивали глиняные стены окопа, на дне которого он сидел, и каждая бомба, казалось, падала на колени, меж которыми он судорожно сжимал автомат. Да, конечно, он начал думать так именно тогда, но с отчетливой ясностью мысль эта пришла потом. Она не успела прийти сразу, потому что боец Егоров вдруг крикнул:

— Ух, мать честная! — и лег на Балуева грузным телом, и тяжкий удар бомбы будто выгнул дно окопа. Когда же все это прошло, Егоров продолжал лежать на нем и становился с каждым мгновением тяжелее и тяжелее. Балуев с трудом вылез из–под Егорова, и тот твердо стукнулся о дно окопа лицом, и Балуев увидел спину Егорова, будто иссеченную топором: осколки так туго и глубоко вошли в тело Егорова, что крови почти не было.

Первое, что Балуев почувствовал, — это счастье. Остался жив! А Егоров? Могло быть и наоборот. И его охватила блаженная слабость. Потом Балуев вылез из окопа, от горячих дуновений разрывов несколько раз падал, вставал и не торопясь шел молча, но слышал свой сиплый, страшный голос, призывающий солдат в атаку.

Он неторопливо шел по колеблющейся, извергающей осколки земле и молил невесть кого, чтобы его не убило до тех пор, пока он не рассчитается за Егорова сам…

Увидев, что бегущие бойцы опережают его, он сердито побежал, злясь на то, что другие могут оказаться впереди, и не он, а другие рассчитаются за Егорова.

А кто ему был Егоров? Никто! Боец, который потеснился в своем окопчике и с лукавой скаредностью выкурил все офицерские папиросы Балуева. И совестясь, что курит чужие, рассказывал о себе с насмешливой, веселой откровенностью: воюет он с умом, осторожно, потому что троих ребят без отца оставлять не имеет права. И никаким орденом его не сманить на лишнее геройство, — вот и окоп вырыл поглубже, чем другие… Говорил он о себе, усмехаясь, будто призывая посмеяться и других.

За табачок, что ли, решил Егоров развлечь офицера или понял, отчего у офицера так окаменело покрытое мелким холодным потом лицо?

Этот Егоров и прикрыл собой Балуева, придавил его ко дну окопа своим большим, сильным телом рабочего.

Нет Егорова. Но осталось что–то в сердце и повелительно командует в те мгновения, когда наступает душевная усталость, когда становится очень трудно и тянет словчить, отойти в сторонку, вывернуться и переложить на другого то, что должен тащить сам.

Павел Гаврилович пытался сосредоточить сейчас все свои мысли на дюкере. Не хотелось думать о себе — какой он несчастный и какими неприятностями ему грозит вся эта история. Но даже когда он думал об этих неприятностях, он не мог вызвать у себя ощущение страданий, боли. Не получалось. Не получалось даже тогда, когда нарочно старался возбудить в душе эти горестные чувства. А вот думать о Викторе Зайцеве и о многих других рабочих ему сейчас хотелось больше, чем размышлять о способах, какими можно было бы поднять дюкер на плав.

Как человек во мраке инстинктивно движется к светлой точке, так, блуждая мыслями, Балуев невольно устремлялся в поисках душевного успокоения к человеку же…

Одиноко стоя у края траншеи, где на дне ее утюжил рыхлую перемычку бульдозер, Балуев увидел тоненькую фигурку девушки, сползающую вниз с откоса с узелком в руке, и услышал голос Изольды:

— Витя, ты что, заболеть хочешь, весь день не ел, заставляешь других за тебя переживать!

Бульдозер смолк, и в тишине отчетливо раздался голос Зайцева:

— А я тебя, Зорька, не просил подавальщицей быть. У меня еще с полкило любительской осталось недожеванной.

— Смотри, ты же весь потный, прохватит на ветру, полезай в кабину! — приказывала Изольда.

— А ты? Тебя не прохватывает? Садись тоже в кабину!

Хлопнула дверца. Погасли фары. Значит, Зайцев берег аккумуляторы. Всю ночь ему придется работать с прожекторами.

По–прежнему с мокрым чавканьем плюхались в лужи сырые, тяжелые хлопья снега. Снег падал на кепку, на плечи Балуева. От сырости ломило мозолистый шов на груди — след осколочного ранения.

Подсвечивая себе карманным фонарем, Балуев бродил вдоль траншеи и совал в воду жердь, проверяя уровень наполнения.

На протяжении метров трехсот труба всплыла, но остальная часть лежала на дне траншеи. Но то, что триста метров оказались на плаву, — в этом уже было что–то обнадеживающее.

Балуев наткнулся лучом фонаря на Изольду. Она улыбнулась и сказала:

— Гляжу, бродите один в темноте, решила составить компанию.

Балуев посветил на ноги Изольды. Красные туфли на микропористой подошве — в грязи и совсем мокрые. Осветил лицо. Глаза ее сияли. Но она быстро зажмурилась, закрылась рукой от света, сказала:

— Вы, пожалуйста, не мучайтесь, Павел Гаврилович: Зайцев обещал перемычку удержать, сколько бы воды ни накачали. А вы знаете, какой он человек твердый. Раз сказал, так и будет.

— А ты, Зорька, изоляцию проверяла? Не подрали?

— Я в гидрокостюме всю трубу облазила, — гордо объявила Изольда, — как водолаз, по самое горлышко в воде была. И все в порядке. — Потом удивленно спросила: — А чего вы меня Зорькой назвали?

— Так ведь это не я тебя так первый назвал!

— Не вы, верно!

— А кто?

— Да я даже и не помню. Все вдруг сразу придумали так звать. А я ничего, откликаюсь. Раз ребятам нравится — пожалуйста.

Балуев сказал строго:

— Чтобы завтра снова изоляцию проверила.

— А завтра разве не сегодня?

Балуев посветил фонариком на ручные часы: да, правда, завтра уже сегодня, и сегодня все должно получиться лучше, чем вчера.

Густой невидимый снег стал валить почти сплошной мокрой лавиной.

На дне траншеи, размытой прорвавшейся вчера водой, упорно рычал мотором бульдозер, в белом зареве прожекторов снег был виден. Он падал отвесно, тяжелой, слипшейся массой, чтобы сделать еще более трудной работу людей на этой дряблой, черной земле.

Партия научила Балуева сквозь горечь, боль, отчаяние различать то, на что он был нацелен всей своей жизнью.

И сейчас в прозрачных сумерках он видел небо над заводами, запятнанное дымящимися трубами. Черный дым — печальный траур, возмутительное свидетельство неполного сгорания топлива. Он, Балуев, должен дать в топки этих заводов газ, и тогда небо над ними станет навечно чистым. Он слышал шелест газовых приплюснутых турбин, в которых будут замкнуты чудовищной силы смерчи, вырабатывающие могущественную энергию. Он видел безлюдные цеха, светлые, как оранжереи, где бесшумно, изящно и грациозно работают автоматические линии, без прикосновения человека создающие из газа самые сложные, утонченные изделия.

Осрамился на этот раз Балуев. Ну и что? Фокин будет рассказывать об устроенном им параде с публикой. А разве не красиво шла труба, не замечательное было зрелище? И люди всё сделали больше и лучше, чем могли, увлеченные помпой, да, помпой, с которой хотел протащить дюкер Балуев. Да, он любит помпезность. Уж как хотите, а любит! А за что? За то, что с ней лучше идет дело, вдохновенней работают люди. Завалил трактор Зенушкин? Значит, у парня душа восторженная! Завалил потому, что с восторгом работал. Восторг подвел! А завтра этот восторженный парень может с такой же дерзновенной удалью, как Лупанин, сделать такое, что считается невозможным. Побольше бы таких людей восторженных! Сам Балуев тоже поддался восторгу, подмахнул форму № 2 до полного завершения всего объема работ. Попался, попался! Придется поплатиться. А есть ли на свете такая цена, которой можно оплатить сегодняшнее ощущение счастья людей? Нету такой цены! Ему угрожают штрафами! Штраф! Ничего не поделаешь: формально правильно, а по существу обидно — и все.

Постепенно Балуев начал сердиться на себя за то, что раскис и предался отчаянию. От раздражения на себя он даже стал лучше видеть в темноте. Бродя по площадке, он обнаружил, что он здесь вовсе не один. Кроме Виктора Зайцева, уминающего перемычку, он встретил Лупанина. Тот тоже возводил перемычку, работая на бульдозере, хотя дополнительная перемычка вовсе не была обозначена в проекте протаскивания трубы. Балуев спросил сердито:

— Чего своевольничаешь? Зачем лишнюю перемычку наваливаешь? Кто разрешил?

Лупанин, ласково, встревоженно заглядывая в глаза Балуева, объяснил смиренно:

— Я, Павел Гаврилович, прикинул: надо первую волну создать, чтобы шевельнуть трубу. Вот этой перемычкой, как разломим, воду и поддаст, а за ней вторую вскроем, потом третью, и все на одной волне — дополнительное тяговое усилие вода даст.

— Молодец! Правильно! — согласился Балуев и сказал жалобно: — А я тут, понимаешь, гуляю от бессонницы и прочих переживаний.

Лупанин вздохнул:

— У меня тоже в наличии такое имеется.

— А что такое? — встревожился Балуев.

— Так, ничего, мелочь, — пренебрежительно махнул рукой Лупанин, — личная драма на почве воображения, обычный сюжет в кино: он мечтал о ней, она предпочла другого. Конфликт не получился в связи с политикой мирного сосуществования, перенесенной из международной обстановки в гражданскую.

Он включил мотор и, сгребая щитом бульдозера грунт, ринулся в черную расщелину траншеи и исчез в ней.

Балуев вышел на берег реки. В туманной мгле на оголовке дюкера горел рубиновой звездочкой красный фонарь.

Кто–то возился в темноте, стуча вдеваемыми в уключины веслами. Балуев подошел ближе.

Представитель речного флота — сухой, жилистый, еще так недавно не без злорадства объявивший о наложении штрафа за выход дюкера на фарватер, — улыбнулся Балуеву приветливо и озабоченно.

— Я, Павел Гаврилович, на лодке прожектор с аккумулятором наладил; думаю закинуть якорек повыше на фарватере, рыбку, конечно, половлю, ну и суда светом предостерегать буду об опасности. Фарватер мы хоть и не перекрыли, а все–таки выход трубы на него есть. Если суда благополучно по сигналам пойдут, значит, порядок, без формальностей обойдемся.

— Спасибо, — сказал Балуев.

Речник хитро прищурился.

— Что вы, я ведь только за рыбкой, остальное попутно, так сказать. — Оттолкнул лодку и, сильно выгребая, скрылся в голубоватом сверкании, излучавшемся поверхностью реки, залитой недвижимым голубым заревом светящегося неба.

Недалеко от берега стоял водолазный баркас, на нем ярко горела голая электрическая лампа, доносился звук компрессора, подающего воздух. Под водой сейчас находился Бубнов; он размывал грунт вокруг дюкера, лежащего в подводной траншее.

На земснаряде, притулившемся к берегу, горела тоже такая же яркая голая лампа, гудел дизель и ворчали центробежные насосы. Балуев по трапу зашел на земснаряд, спустился в металлическую квадратную яму машинного отделения. Здесь было жарко и невыносимо шумно от работающих агрегатов. Команда «забивала» козла на днище железной бочки из–под масла. Командир земснаряда Ветошкин доложил:

— Порядок, товарищ начальник, к утру насует воды опять полную траншейку.

Балуев кивнул и вышел. Он не хотел, чтобы ребята видели, как у него от благодарного волнения дергается подбородок и стоит какая–то влажная дрянь в глазах. Не годится начальнику быть таким растроганным.

Вильман отгружал горючее. Лицо его было влажным, губа, как всегда, оттопырена, что придавало ему капризное и властное выражение. Он даже не оглянулся на Балуева. Фирсов шагами мерил тросы, разостланные на земле. Балуев спросил строго:

— Это ты дал команду утром продолжать протаскивание? Ты, я спрашиваю?

— Никакой я не командующий, — уклончиво ответил Фирсов и, помолчав, сказал сердито: — Все тут считают себя командующими. Просто зашел поглядеть на площадку, как тут новый сторож действует. Из местных взял, не обученный. Смотрю, людей полно, самодеятельно работают, каждый за себя. — Заявил решительно: — Я, знаешь, Павел, против коллектива не пойду, как ты там хочешь. Мне с ними еще не один год работать. Желаешь — отменяй. А я тут тебе не попутчик. — Закричал, обращаясь к стропальщику: — Эй, милок, давай рваные тросы сращивай! На тройной тяге завтра рывок делать. В два не выйдет: лопнут, — собирай все, какие есть!

Вавилов — уже не в новых сапогах, а в грязных, стареньких валенках, с ним Зайцев, Марченко волокли толстый шланг за перемычку, которую навалил Лупанин. Вода хлюпала из шланга тяжелая, упругая. Уложенный за перемычку шланг забулькал, уткнувшись оконечностью в траншею. Вода заполняла ее. Балуев спустился в траншею, сел на корточки и нежным, порхающим движением ладоней погладил поверхность воды. Вода заливала его ноги и вкрадчиво размывала песчаный откос. Было зябко, холодно, но уже совсем не одиноко.

Балуев подумал о Бубнове. Он один в кромешной тьме под водой работает твердой струей гидромонитора, который при неверном движении может поломать ребра у водолаза, перешибить руку. По норме за один кубометр выемки подводного грунта полагается семьдесят одна копейка. Но Бубнов только смывал грунт с дюкера. На таком деле много не выработаешь. Да и вообще сверхурочные запрещены, и все об этом знают. А ведь пришли ночью на переход, и все работают. Радиографистки, лаборантки, изолировщицы ходят с лопатами вдоль траншеи и там, где вода заполнила ее до краев, наваливают насыпь, чтобы удержать как можно больше воды для сегодняшнего протаскивания дюкера.

Белый мрак тумана напух над рекой. Река зябко подрагивала, и рубиновый фонарь в оголовке дюкера мерно качался в сизой мгле.

На фарватере упорно мигал свет прожектора. Там представитель речного флота мерз в лодке и все вглядывался зоркими, как у птицы, глазами в русло реки, ожидая прихода судов, которые он взялся провести мимо вылезшего на фарватер стального ствола трубы.

Постепенно сумерки смывало светом зари. И снег и изморозь больно сверкали неистовой белизной.

Начался новый день, сияющий, студеный. Балуев снова стоял на крутой оконечности мыса, с биноклем па шее и с белым и красным флагами в руках. Небритое лицо его казалось грязноватым. Но глаза, как всегда, блестели неутомимо и ясно.

Балуев поднял белый флаг. Фирсов держал у его лица бинокль. Канаты натянулись, и дюкер, разрушая перемычку в бурлящем водопаде низвергающегося потока, пополз.

Красный мокрый флажок на оголовке дюкера все дальше и дальше пересекал реку. И когда флажок уже почти миновал фарватер, натяжной трос лопнул, и труба стала всплывать.

От баркаса отделилась лодка. Водолаз Кочетков греб размашисто, сильно. Приблизившись к оголовку, нырнул с веревкой, долго не показывался, потом всплыл, держа в руке конец, уселся на трубе верхом, подтянул трос, продел сквозь клюз, завязал, снова бросился в воду, залез в лодку и начал выгребать обратно к баркасу. Караван барж, который увидел Кочетков из–за поворота, благополучно миновал фарватер. Натяжным тросом труба была вовремя погружена в воду.

К Павлу Гавриловичу подошел Бубнов, потоптался, сказал с достоинством:

— Ты думал, у тебя один такой Зайцев, а у меня — видал! Момент — готово. А до этого нам как обидно было: не наша специальность сквозь обсадную трубу пролезать. — Закурил, предложил папиросу Балуеву, признался: — А я, понимаешь, все–таки вспотел от волнения. Вода холодная, а он купаться. — Пожаловался: — Трудно народом руководить, когда он такой отчаянный. Мог бы и багром подцепить, ан нет. Надо на публике геройство показать. Молодость, она горячность любит. Не то что мы с тобой, мудростью и годами охлажденные.

— Ты сколько кубометров за ночь вынул? — спросил Балуев, не оборачиваясь, не отрывая глаз от бинокля.

— А это уж моя тайна, — сказал Бубнов, — мой личный интерес.

Дюкер уткнулся в низкую заболоченную косу, вспахал ее остроконечной головой, лоснясь грязью, весь в комьях глины, стал выползать на берег. Балуев снял с шеи бинокль, положил на землю флажки, огляделся, сказал Фирсову:

— Я бы, знаешь, картошки со сметаной сейчас поел.

— Что ж, это организовать можно, — одобрил Фирсов. Спросил озабоченно: — А как с новым переходом, когда погружать технику будем?

— А чего тянуть?

— Грунты там тоже тяжелые, — мрачно сказал Фирсов.

— Хуже здешних, — согласился Балуев. — С учетом вчерашнего одолеем. Ты вот гляди, — оживился Балуев, — я тут прикинул. — Сел на корточки, разгладил ладонью песок и стал чертить щепкой схему. — Значит, я вот что предлагаю, — говорил Павел Гаврилович. — Ну её к черту, траншею! Давай так договоримся с «трассовиками». Возьмем у них на день в аренду десяток трубоукладчиков, добавим шесть своих, поставим в одну линию, разом поднимем дюкер на стальных полотенцах и снесем в реку. А с другого берега двух тракторов хватит. Они тянуть будут, только чтобы течением не сносило. На плаву весу в нем останется только сорок процентов, понятно? Экономию это нам даст тысяч восемьдесят. И главное — время. Все подготовим, соберем за ночь технику в кулак — за день протащим.

Фирсов, вперив глаза в схему, начертанную на песке, долго сосредоточенно соображал, жевал обветренными губами, сопел, будто нес сейчас на спине невыносимую тяжесть. Потом объявил с облегченным вздохом:

— А что ж, пойдет! Невиданно, а вроде получится. И вся техника на сто процентов сработает.

Подошел Фокин, пожал Балуеву локоть, сказал:

— Я вот чего. Бумага наша не очень годится. Давай новую подпишем с учетом сегодняшнего.

— Давай, — рассеянно сказал Балуев.

— Так ты что, полено, не благодаришь, не радуешься? — возмутился Фокин.

— Ты погоди, — сказал Балуев. — Видишь занят. — И сказал Фирсову, продолжая разговор: — Сначала репетировать будем, метров двести потолкаем, поносим, а потом целиком и затараним в реку…

Ранняя весна для строителей — крупная неприятность, личный выпад природы. Щебет тающих льдинок, парафиновые звездочки подснежников на проталине вызывают у них отвращение. Если бы можно было без больших капитальных затрат остановить солнце, они остановили бы его. Никто так не чувствителен к погоде, как строители. Такая уж у них натура — нервная, впечатлительная. О весне и осени отзываются равно раздраженно: «И то и другое дрянь!» Землю они называют просто грунтом.

Пусть стоит невыносимая жара или столь же невыносимая стужа, если плотность грунта обеспечена, значит, условия созданы. Но когда все течет, все изменяется, то какая разница, кто тебе пакостит — весна или осень. От обеих только сверхсметные расходы. Так рассуждают строители о двух чудесных временах года — весне и осени…

Полчища дородных деревьев стояли на влажном буром грунте. У подножия их — черная, истлевшая листва берез и осин, листья дубов — крепкокожие — оставались нетленными. Мелкий серый дождь неустанно размывал грязный снег в оврагах.

Замурованное сырыми, толстыми облаками солнце чуть теплилось.

Балуев с друзьями ехал на «пикапе» вдоль тысячекилометровой трассы большой газовой магистрали. Работы здесь почти завершены. Бесконечно тянулась в пространстве ровная полоса рыжей насыпи, под которой погребена стальная нить трубопровода. С ненавистью глядя на расквашенную дорогу, Павел Гаврилович Балуев сказал сердито:

— Пожилой возраст, он все равно что болезнь, от него лечить людей надо.

— Рано тебе о летах говорить.

— А если они на меня лезут? Вот и память уже не та. — Обернулся к Сиволобову: — Хотел на производственном совещании тебя обругать, позабыл, придется на следующем.

Обычно все привыкли видеть Сиволобова верхом на мотоцикле. Если бы его мотоцикл был конем, он наверняка отказал бы в первые же дни службы, надорвавшись от бешеной гонки по трассе. Сиволобов обращался с двухколесной машиной яростно, принуждал ее скакать даже по болотным кочкам, ибо газопровод пересекал и топи, и горы, и лесные чащобы. Вильман называл Сиволобова кентавром. Сейчас, без мотоцикла (разбитого и привязанного сзади к машине), Сиволобов выглядел обездоленным, словно всадник, потерявший коня.

Поеживаясь под пронзительным взглядом Балуева, Сиволобов предпочел поддержать разговор о долголетии человека. Он сказал задумчиво:

— Я жить сколько угодно согласен. Но медикамента на продление пока нет. А жить, как некоторые долгожители, на одном медленном темпе в горах среди овец и чистого воздуха, без всякой общественности, я против. Это не жизнь, а резинка; тянуть такую я не желаю.

Фирсов, не меняя выражения угрюмого тяжелого лица, вздохнул:

— А меня Павел Гаврилович жилплощадью ободрил, выхлопотал; я бы теперь до скончания этого века с удовольствием со внуками пожил.

Балуев усмехнулся:

— Проживешь с ними долго, как же! — Пожаловался: — Уволокли от меня внуков. И зять и сын по квартирке себе оттяпали. Вот приеду домой — пустыня. Ходи к своим детям в гости, унижайся.

Сиволобов сообщил растроганно:

— Мне вот скоро от супруги должок получить причитается: сынка бы! Я его по своему образу и подобию в авиации вырастил бы.

— К тому времени совсем устареет твоя авиация, — сказал Балуев. — На ракетах только летать будут.

— Мне все равно, лишь бы летал.

Машину мотало на ухабах. Из рытвин, заполненных бурой водой, она, лягаясь, с трудом выскреблась на сушу. Ветровое стекло заливало потоками грязи.

Когда проезжали длинный, туго натянутый арочный железный мост, под которым в обломках льда лежала огромная река, никто из строителей даже глазом не повел в ту сторону, где в широких пойменных берегах в подводных траншеях покоились трубы дюкера, одного из множества водных переходов, проложенных ими на этой трассе.

Строители не любят предаваться сентиментальным воспоминаниям. Все это сегодня было для них уже прошлым. Кроме того, они сейчас отдыхали в машине, или, как выражался Балуев, «омывали души чистым трепом».

На берегу вытащенные из земли «мертвяки» — пачки бревен, окованные обручами. Они уже отслужили свое. Когда по стальным жерновам блоков, подвешенным к «мертвякам», звенящей и горячей от напряжения струной полз трос, волоча по дну реки гигантскую трубу дюкера, древесные волокна трещали и лопались от неимоверного напряжения. Теперь усталая, надорвавшаяся древесина годилась только на распил, на топливо. Устает не только дерево, устает и металл. Вон рядом с «мертвяками» лежат части каких–то машин. Они тоже отслужили свое, и стальные тела их уже не способны дольше выносить рабочее напряжение. Они пойдут в переплав, в мартен.

Береговые откосы продавлены стальными ступнями тракторов, кранов–трубоукладчиков, трейлеров, следами откочевавшей на новый водный переход техники.

Но и сейчас никто из строителей не остановил даже взгляда на этих илистых берегах, где они одолевали реку, прошивая ее дно стальными туннелями.

Только когда река скрылась из виду и машина запрыгала по жестким корням соснового бора, Фирсов произнес задумчиво:

— А сазанчики там ничего были, жирные.

Но никто не поддержал его гастрономических воспоминаний.

Нежная дымка, словно сотканная из тончайших стеклянных пылинок, висела в воздухе. Сквозь промоину в небе высунулся жаркий слиток солнца. Все заблестело, засияло. Лужи, затянутые скорлупой льда, будто хромированная поверхность металла, сине сверкали. Стеклянно чокались сосульки на ветвях елей. Белая бахрома инея на телеграфных проводах таяла, и полновесные капли, радужно сияя разноцветным бисером, осыпались на землю.

Гигантскую платформу трейлера волокли два трактора. На трейлере стоял кран–трубоукладчик, два понтона водолазной станции; лежала стрела экскаватора и стальная челюсть ковша.

ГАЗ выскочил на обочину, потом снова свернул на дорогу.

В серебристом тумане простиралась огромная равнина, пятнистая от снега в оврагах, золотистая на буграх, с нежнейшей прозеленью новорожденной, тончайше благоухающей травы. Этот аромат казался запахом самого весеннего светозарного неба.

Павел Гаврилович сказал растроганно:

— Вот, ребята, послушайте, что я у Чехова вычитал. — Полузакрыв глаза, произнес торжественно: — «Я не видел реки великолепнее Енисея. Пускай Волга нарядная, скромная, грустная красавица, зато Енисей могучий, неистовый, богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость… Какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега!» — Балуев выпрямился, с силой сжал колено Сиволобова. — Нет, ты подумай, как он точно наше время назвал — смелая жизнь. — Сказал задумчиво: — Сколько на свете ни живешь, сколько ни работаешь, а все кажется, только сегодня к настоящему, большому делу приступаешь.

— Масштабы меняются, — согласился Фирсов. — По состоянию науки и техники — и соответствующие задания. — Информировал солидно: — В Сибири весна короткая, осень сухая, для строителей большие удобства в смысле состояния грунтов. Не как здесь, одна долгая слякоть, дождь со снегом вперемешку и высокая подпочвенная вода. Что касается сибирских рек, то Антон Павлович правильно говорит — намаемся. Силища в них богатырская, скорость течения огромная. Дно реки веками заскользилось. Если я его нарушу, так начнет лохматить грунт, трубы выламывать — только держись!..

— В Сибири скоро все реки рабочими станут, турбины закрутят, — поддержал Балуев. — «Российское могущество прирастать будет Сибирью». Это еще Ломоносов пророчествовал. Призвание Сибири — перекрыть индустриальным богатством Америку. Как зажмурюсь, подумаю, сколько дела там предстоит, — душа поет!

— А чего ныл? Лета! Лекарство от них спрашивал!

— Это я для разговору. А так считаю, до скончания жизни возраст мой непреклонный!

— Согласен, — вставил Сиволобов. — Мы на первое место вышли среди человечества по продлению жизни — факт огромного значения!

— Ну вот и будем этим фактом пользоваться.

На железнодорожном полустанке грузили на платформы технику строительного участка Балуева.

В пассажирском вагоне висело на деревянных распялках резиновое водолазное одеяние. На багажных полках стояли начищенные медные шлемы.

Вильман, как всегда, в брезентовом балахоне, озабоченно оттопырив нижнюю губу, торжественно распоряжался погрузкой. Марченко и Зина Пеночкина, сверкающая серьгами и бусами, бережно накрывали брезентом и обвязывали веревками сварочный агрегат.

Борис Шпаковский наблюдал, как это же делает его моторист. Лицо Шпаковского было надменно и равнодушно. Но когда показалась Капа Подгорная со свертком плакатов под мышкой, его лицо приняло восторженное выражение. Он взял у Капы сверток и, бережно поддерживая ее под локоть, помог подняться на подножку вагона. Потом Шпаковский снова вернулся на платформу, и лицо его обрело прежнее выражение высокомерия. Молча, одним лишь движением руки, затянутой в перчатку, он показывал мотористу, как лучше обвязать веревкой его сварочный агрегат.

Лупанин на кране–трубоукладчике устанавливал на платформе гидромонитор. Стрела крана, будто продолжение руки Лупанина, точно поставила огромный сундук гидромонитора на колеса между дизелем и понтоном. Вавилов, обвешанный гирляндами лука, с двумя чемоданами в руках, замер на подножке вагона, наблюдая как Лупанин погружает гидромонитор. Крякнув от удовольствия, когда машина тютелька в тютельку, стала на предназначенное ей место, Вавилов вошел в вагон, сохраняя на лице выражение удовольствия, вызванного мастерской работой Лупанина.

Мехов прогуливал по перрону пушистого щенка. Лицо его было задумчиво и грустно. Изольда Безуглова, присев на корточки, стала гладить щенка. Мехов объявил:

— Дочке везу в подарок. А если жена не позволит дома держать, заберу обратно вместе с дочерью. Буду сам из дочки человека растить.

— И правильно, — сказала Изольда. — В нашем коллективе обязательно должны быть дети, мы им детский сад устроим в стандартном доме на колесах. Потом из них всех строители вырастут.

Виктор Зайцев, согнувшись, нес завернутый в кошму телевизор. Объявил:

— Попробуем в поездке включить. А если не получится, пускай как приемник работает. Мы на всю дорогу план культмассовых мероприятий разработали. — Остановился возле Балуева, спросил деловито: — Павел Гаврилович, надо бы от коллектива товарищу Тереховой в больницу приветственную телеграмму для бодрости послать.

— Уже, — сказал Балуев, полез в боковой карман, показал квитанцию, похвастал: — Видал, какой предусмотрительный!

— Так вы, наверное, от себя, — с подозрением взглянул на него Зайцев.

Балуев смутился:

— А я что, не официальное лицо?

— Павел Гаврилович, тебя тут спрашивают, — сказал Фирсов. И усмехнулся: — Кадры спрашивают.

Долговязый застенчивый паренек и полненькая девушка с раздраженным, недовольным лицом стояли в ожидании возле станционного кипятильника. Балуев подошел к ним. Девушка вызывающе сказала:

— У нас от райкома путевки к вам. А вы чуть было без нас не уехали. — Кивнула на паренька: — Ему нужно обязательно у вас быть водолазом. Он меня в прошлом году из пруда спас, замечательно ныряет и плавает всеми стилями.

— А вы что, провожаете? — спросил Балуев,

— Нет, зачем, — смутилась девушка, — Райком почему–то нам на обоих путевку выписал.

— Она сама выпросила, — сердито сказал паренек.

— Я считаю, — твердо заявила девушка, — после того как его мама умерла, я не должна оставлять его в одиночестве. Он, видите ли, очень застенчивый и к жизни не приспособлен, а я энергичная…

— Так, — сказал Балуев, — понятно. А еще что о себе можете сказать?

— Вам биографию надо? — спросила девушка.

— Вы извините, мы про это думали, — сказал паренек. — Но у нас ее пока нету. Школу окончили в этом году. Отметки приличные. Оба мы с ней совхозные. Моя мать учительницей была, а ее отец птицефермой заведует. Но она сама вот птиц не любит.

— Я кур не люблю, — поправила девушка. — А птицы, которые свободно летают, мне, как и всем людям, нравятся.

— А почему вы именно к нам наниматься решили?

— Ну, это же понятно! — удивилась девушка. — Газ в кухни подать всем людям — такая им радость!

Балуев обиделся:

— А мы не только в кухни газ даем.

— Мы всё про газ знаем, — примиряюще сказал паренек, — всё прочли, что про него написано.

Балуев спросил подозрительно:

— А вы того, ребята, может, просто–напросто жених и невеста и думаете, что мы вам быт обставим?

— Ну что вы! — возмутилась девушка. — Почему сразу так примитивно о нас судите? Мы с ним просто школьные товарищи. А разве нельзя без этого друг к другу правильно относиться?

— Можно–то можно. А потом влюбитесь, вот и семья — давай вам жилплощадь.

— Пожалуйста, можем дать расписку, — сказал паренек. — Никакой нам жилплощади не надо. И вовсе даже не обязательно, чтобы нас в одну бригаду зачислять, можно в разные. Во время уборки мы с ней по месяцу не встречались, и ничего.

— Ну, если так, тогда ладно, — благодушно согласился Балуев. — Только вы с нашим комсомольским вождем беседовали?

— А как же, — сказала девушка. — Товарищ Зайцев очень внимательно к нам отнесся и даже просил машиниста Лупанина на обучение Толю взять.

— А почему не сам?

— Лупанин — лучший машинист, зачем же Толе у худшего обучаться. Я просто не понимаю! — И девушка пожала плечами.

— А вы какую себе специальность наметили?

— Мне все равно, — равнодушно пожала плечами девушка. — Пускай трудное, лишь бы с перспективой. Я на все согласна.

— Ну ладно, — сказал Балуев, — ступайте к товарищу Фирсову. Вон, видите, толстый, лицо такое важное, он вас и оформит.

Глядя вслед ребятам, Балуев задумчиво сказал Сиволобову:

— Вот еще две человеческие жизни к нам прибавились. Тоже ответственность за них тащи. А дело может получиться сложнее, чем дюкер протаскивать. Парень квелый, а девушка — огонь.

— Веселая, чистенькая, как рыбка в воде, к таким худое не прилипнет, — заметил Сиволобов. — А паренек что ж, приучим по земле твердо ступать.

Смыкая вагоны, попятился электровоз: погрузка была завершена.

Заваленное сырыми облаками, померкло солнце. Легкие снежинки роились в воздухе.

Балуев и Сиволобов вошли в вагон. Здесь уже по–хозяйски расставлял на откидном столике различную снедь Фирсов.

Пахло вагонной краской. Двойные оконные зимние стекла были покрыты внутри серой пылью. Как всегда перед отъездом, всем было неведомо отчего немного грустно.

Бесшумно и легко электровоз взял состав с места и все сильнее и сильнее убыстрял ход. О стены вагона шершаво терся ветер. Мелькали леса, рощи, холмы, реки. Как много было уже разных рек — смирных и тихих, буйных и быстрых. А еще больше их впереди, там, куда мчал электровоз, в новые широты страны, где людям предстояло одолевать водные преграды, прошивать их большими и малыми газовыми магистралями.

Маслянисто блестели рельсы железнодорожного пути, казалось, суживаясь в бездне пространства. Давно исчез железнодорожный состав, и вместе с ним погасло струнное звучание рельсовой стали, но новые мчащиеся по ней такие же рабочие эшелоны пробудят ее пение. Эта чудная музыка скорости, музыка пространства поет в сердце каждого.

Люди смелой жизни! Они делают ее лучше, и с каждым днем лучше становится сам человек. Все свободнее и явственнее проявляются особенности каждого в неохватной широте жизни, и нет меры душевному росту человека, разве что мерить его доступными нам теперь космическими масштабами.

Ветер продул небо. Сейчас оно насквозь просвечено звездами. Тихо на полустанке. В оттиски гусениц строительных машин натекла вода и застыла льдом. В отвердевшей глине остались отпечатки следов тех, кто уже уехал отсюда.

Обдувая запахом ветра и железа, промчался без остановки новый состав. На платформах стояли, прикрытые брезентом, гигантские машины, косая бахрома сосулек свисала с крыш вагонов…

1960

Павел Филиппович

В мужественном и суровом армейском быту не принято обращаться к воину по имени и отчеству. Сдержанная лаконичность свойственна языку бойца и командира.

А вот его, нашего санитара, все называли по имени и отчеству — Павел Филиппович. И командир так называл, и комиссар, и бойцы.

И это было высшим знаком почтения к человеку, не имеющему в своих петлицах никаких знаков различия.

Желтый блин лысины, выпуклое брюшко, валкая походка, постоянная добродушная улыбка в маленьких, чуть заплывших глазах свидетельствовали, что строевая выправка не совсем далась ему.

А между тем даже самые матерые фронтовики отзывались о нем как о человеке невозмутимой и дерзкой отваги.

На досуге Павел Филиппович любил рассказывать с воодушевлением о своей амбулатории в селе Малые Кочки, где он собственноручно выкрасил хирургический кабинет цинковыми белилами. И стал от этого кабинет белый, чистый, как фарфоровая мисочка.

Любил Павел Филиппович плотно покушать и выпивал целый котелок чаю с крохотным кусочком сахару.

Недавно произошел с ним такой случай.

В ночь наша часть должна была перейти в наступление.

Бойцы заняли исходное положение. Тяжелая артиллерия разрывала мрак ночи кровавыми полосами огня. Воздух колебался от тяжких взрывов. Черная земля, подымаясь в небо, осыпалась обугленными комьями.

Бойцы сидели в окопах, прижавшись к влажным стенам.

И вдруг в окоп неловко свалился человек. И когда он поднялся, браня свою неловкость, все увидели, что это Павел Филиппович.

Оглядевшись, Павел Филиппович строго спросил;

— Где тут у вас поспать пожилому человеку можно?

Подложив себе под голову свою зеленую медицинскую сумку, Павел Филиппович улегся в земляной нише. И скоро между интервалами канонады все услышали его храп.

На рассвете орудия смолкли. Цепи бойцов поднялись и пошли в штыковую атаку.

Вместе с бойцами был и Павел Филиппович. Полы его шинели были подоткнуты за пояс. Он бежал с озабоченным и серьезным лицом человека, очень занятого, целиком поглощенного своим делом.

И когда мина разрывалась почти рядом, Павел Филиппович, присев на корточки, оглядывался на воронку с таким раздражением, с каким глядел у себя там, в Малых Кочках, на сиделку, когда она, входя в операционную, неосторожно хлопала дверью.

И Павел Филиппович работал. Перевязав раненого, он взваливал его на спину и тащил на перевязочный пункт. При этом лицо его багровело, на лбу появлялись капли пота, он моргал, тяжело дышал. Все–таки возраст давал себя знать.

Но когда он разговаривал с раненым, добродушная, милая улыбка не покидала его лица.

— Голубчик, — сипло и удивленно произносил Павел Филиппович, — да разве это боль? Вот когда зубы болят — это действительно боль.

И, склонившись, Павел Филиппович бережно и ловко бинтовал ослабевшего бойца.

И странно, такая же добродушная, хорошая улыбка появлялась и на помертвевшем лице раненого.

Все дальше и дальше уходили бойцы, расчищая себе путь во вражеских укреплениях.

Все длиннее и длиннее становился маршрут Павла Филипповича от места боя до перевязочного пункта.

Начало смеркаться.

В темном чадном воздухе летали какие–то черные клочья не то пепла, не то жженой бумаги.

Павел Филиппович устал, он был уже без шинели, ворот гимнастерки расстегнут, лицо темное, пыльное.

Он потерял где–то пилотку, сбитую с головы толчком горячего воздуха от близкого разрыва снаряда.

Но по–прежнему на его лице оставалось озабоченное выражение очень занятого человека, немного сердитого на то, что ему мешают спокойно работать.

Павел Филиппович лазил по окопам, заваленным трупами вражеских солдат, заглядывал в каждую воронку и бодро выкрикивал:

— Ребята! Кто по мне скучает? Это я, Паве