КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 400446 томов
Объем библиотеки - 524 Гб.
Всего авторов - 170288
Пользователей - 91014
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Бердник: Пути титанов (полная версия) (Научная Фантастика)

Ребята, представляю вам на вычитку 65 % перевода Путей титанов Бердника.
Работа продолжается.
Критические замечания принимаются.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Юрий: Средневековый врач (Альтернативная история)

Начал читать, действительно рояль на рояле. НО! Дочитав до момента, когда освобожденный инженер-китаец дает пояснения по поводу того, что предлагаемый арбалет будет стрелять болтами на расстояние до 150 МЕТРОВ, задумался, может не читать дальше? Это в описываемое время 1326 года, притом что метр, как единица измерения, был принят только в семнадцатом веке. До 1660года его вообще не существовало. Логичней было бы определить расстояние какими нибудь локтями.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Stribog73 про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

2 ZYRA & Гекк
Мой дед таких как вы ОУНовцев пачками убивал. Он в НКВД служил тоже, между войнами.
Я обязательно тоже буду вас убивать, когда придет время, как и мои украинские друзья.
И дети мои, и внуки, будут вас убивать, пока вы не исчезнете с лица Земли.

Рейтинг: +1 ( 3 за, 2 против).
Гекк про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

Успокойтесь, горячие библиотечные парни (или девушки...).
Я вот тоже не могу понять, чего вы сами книжки не пишите? Ну хочется высказаться о голоде в США - выучил английский, написал книжку, раскрыл им глаза, стал губернатором Калифорнии, как Шварц...
Почему украинцы не записывались в СС? Они свободные люди, любят свою родину и убивают оккупантов на своей земле. ОУН-УПА одержала абсолютную победу над НКВД-МГБ-КГБ и СССР в целом в 1991, когда все эти аббревиатуры утратили смысл, а последние члены ОУН вышли из подполья. Справились сами, без СС.
Слава героям!

Досадно, что Stribog73 инвалид с жалкой российской пенсией. Ну, наверное его дедушка чекист много наворовал, вон, у полковника ФСБ кучу денег нашли....

Рейтинг: -1 ( 2 за, 3 против).
ZYRA про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

stribog73: В НКВД говоришь дедуля служил? Я бы таким эпичным позорищем не хвастался бы. Он тебе лично рассказывал что украинцев убивал? Добрый дедушка! Садил внучка на коленки и погладив ему непослушные вихры говорил:" а расскажу я тебе, внучек, как я украинцев убивал пачками". Да? Так было? У твоего, если ты его не выдумал, дедули, руки в крови по плечи. Потому что он убивал людей, а не ОУНовцев. Почему-то никто не хвастается дедом который убивал власовцев, или так называемых казаков, которых на стороне Гитлера воевало около 80 000 человек, а про 400 000 русских воевавших на стороне немцев, почему не вспоминаешь? Да, украинцев воевало против союза около 250 000 человек, но при этом Украина была полностью под окупацией. Сложно представить себе сколько бы русских коллаборационистов появилось, если бы у россии была оккупирована равная с Украиной территория. Вот тебе ссылочки для развития той субстанции что у тебя в голове вместо мозгов. Почитаешь на досуге:http://likbez.org.ua/v-velikuyu-otechestvennuyu-russkie-razgromili-byi-germaniyu-i-bez-uchastiya-ukraintsev.html И еще: http://likbez.org.ua/bandera-never-fought-with-the-germans.html И по поводу того, что ты будешь убивать кого-там. Замучаешься **овно жрать!

Рейтинг: -3 ( 2 за, 5 против).
pva2408 про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

Никак не могу понять, почему бы американскому историку (родилась 25 июля 1964 года в Вашингтоне) не написать о жертвах Великой депресссии в США, по некоторым подсчетам порядка 5-7 млн человек, и кто в этом виноват?
Еврейке (родилась в еврейской реформисткой семье) польского происхождения и нынешней гражданке Польши (с 2013 года) не написать о том, как "несчастные, уничтожаемые Сталиным" украинцы, тысячами вырезали поляков и евреев, в частности про жертв Волынской резни?

А ещё, ей бы задаться вопросом, почему "моримые голодом" украинцы, за исключением "западенцев", не шли толпами в ОУН-УПА, дивизию СС "Галичина" и прочие свидомые отряды и батальоны, а шли служить в РККА?

Почему, наконец, не поинтересоваться вопросом, по какой причине у немцев не прошла голодоморная тематика в годы Великой Отечественной войны? А заодно, почему о "голодоморе" больше всех визжали и визжат западные украинцы и их американские хозяева?

Рейтинг: +5 ( 8 за, 3 против).
Serg55 про Головина: Обещанная дочь (Фэнтези)

неплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Стихотворения. Рассказы. Гора (fb2)

- Стихотворения. Рассказы. Гора (пер. Анна Андреевна Ахматова, ...) (и.с. Библиотека всемирной литературы (изд. "Художественная Литература")-184) 4.25 Мб, 782с. (скачать fb2) - Рабиндранат Тагор

Настройки текста:



Рабиндранат Тагор Стихотворения. Рассказы. Гора

Перевод с бенгальского


Рабиндранат Тагор

Кабигуру — поэт-учитель — так назвали соотечественники Рабиндраната Тагора, как нельзя лучше определив самую суть его творчества. Слитые воедино художественное видение и философское осмысление позволили ему возрождать и нести в современный мир те, говоря словами А. М. Горького, «глубочайшие проникновения человеческого духа», которые Индия дала человечеству на протяжении веков. Но древние национальные начала гуманистической культуры оживали у Тагора и, преобразуясь, приобретали современное значение именно потому, что он вдохновлялся освободительными стремлениями и идеалами, которые рождала новая эпоха на его родине и во всем мире. Это и делало творчество Тагора ведущим проявлением художественного развития Индии и ее крупнейшим вкладом в мировую литературу XX века.

Когда в 1912 году в Англии вышла небольшая книжка стихов Тагора «Гитанджали» («Жертвенные песни»), положившая начало всемирной славе поэта, — уже в 1913 году ему первому среди литераторов Азии была присуждена Нобелевская премия, — мало кто за пределами Индии знал даже самое имя того из ее многочисленных народов, к которому принадлежал бенгальский поэт. Огромная Индия многим представлялась тогда чем-то относящимся лишь к сказочному прошлому человечества, какой-то далекой периферией современного мира. Между тем как раз в это время в борьбе за национальную свободу начиналось предсказанное еще К. Марксом возрождение «этой великой и интересной страны… которая является колыбелью наших языков, наших религий»;[1] это было время, которое В. И. Ленин тогда же, в 1913 году, назвал «пробуждением Азии», где «открылся новый источник величайших мировых бурь…», где «сотни миллионов забитого, одичавшего в средневековом застое, населения проснулись к новой жизни и к борьбе за азбучные права человека, за демократию»[2].

В Индии это начинавшееся национальное демократическое пробуждение вызвало к жизни литературный гений, по своим масштабам, по многогранности поистине равный титанам европейского Возрождения. Тагор — прежде всего поэт, но он также крупнейший индийский прозаик и драматург. Он композитор, чьи песни поют на его родине и по сей день, а две из них стали национальными гимнами Индии и Бангладеш. Он оригинальный живописец, в особенности портретист. Тагор — философ-моралист и политический публицист. Он педагог-просветитель.

Как художник Тагор глубоко интимен, нередко целиком погружен в себя, как мыслитель он прежде всего гражданственен. «Он не был политическим деятелем, — писал Джавахарлал Неру о Тагоре, — но он слишком близко принимал к сердцу судьбы индийскою народа и слишком был предан его свободе, чтобы навсегда замкнуться в своей башне из слоновой кости со своими стихами и песнями… Вопреки обычному ходу развития, по мере того как он становился старше, он делался более радикальным в своих взглядах и воззрениях»[3]. В этой отмеченной Неру яркой особенности идейной эволюции Тагора отразилось прежде всего само бурное развитие общественной и духовной жизни Индии. Вместе с нею он шел вперед.

Творческий путь Тагора (1861–1941) берет свое начало на рубеже 70—80-х годов XIX века, когда Индия едва только выходила из средневековья, а английская колониальная власть в Индии казалась незыблемой, как незыблемым казался тогда большинству буржуазный строй в странах Запада, господствовавших над миром. Но какие огромные перемены суждено было увидеть поэту у себя на родине и в мире в последующие десятилетия! В Индии на его глазах из малочисленных и верхушечных объединений либерально-просветительского толка, из стихийных, разрозненных восстаний средневекового типа вырастало организованное и массовое национально-освободительное движение, и Тагор не дожил всего нескольких лет до его победы. Превращение национального движения в мощную народную силу во многом происходило под воздействием победы Великого Октября. Тагор, еще в молодые годы мечтавший не только о национальном, но и социальном раскрепощении своего народа, одним из первых в Индии приветствовал Советскую Россию. Он радовался достижениям социализма и до конца дней оставался другом нашей страны, которую он еще в 1918 году назвал «утренней звездой, возвещающей зарю новой эры». Таковы события и перемены, которые совершались на протяжении этой долгой жизни и, если говорить словами Неру, обращали «аристократа-художника в демократа, сочувствующего пролетариату».

Родина Тагора Бенгалия с ее главным городом Калькуттой еще в XIX веке стала центром начинавшегося национального пробуждения Индии. А в Бенгалии ведущую общественную роль играла семья Тагоров. Это были выходцы из древнего аристократического рода, принадлежавшие к высшей касте брахманов, крупные землевладельцы — заминдары, которые занимались также и коммерцией, особенно дед поэта Дварканат Тагор, наживший огромное состояние. Они же принадлежали к числу наиболее образованных людей тогдашней Калькутты. Сначала дед, а затем отец поэта, Дебендранат Тагор, руководили обществом «Брахмо Самадж» («Общество единого бога Брахмы»). Оно было основано в 1828 году зачинателем индийского просвещения и религиозным реформатором Рам Мохан Раем и явилось первой в Индии общественной организацией нового типа, хотя и носившей еще черты религиозного сообщества. Его участники стремились реформировать религию индуизма, истолковывая ее в рационалистическом и моралистическом духе, отвергали средневековые сословно-кастовые деления и семейно-бытовые обычаи. Дебендранат Тагор, прозванный за свою ученость «махарши» («великий мудрец»), настойчиво утверждал вслед за Рам Мохан Раем культурную самостоятельность индийцев, он выступал против их духовного порабощения, слепого преклонения перед всем западным, которое было выгодно английской власти и насаждалось колониальной школой. Юный Рабиндранат учился дома, и, возможно, решающую роль в его судьбе сыграло то, что по желанию отца обучение велось на бенгальском, а не на английском языке, как было принято в образованных бенгальских семьях. Он рос в атмосфере философских дискуссий у его отца, литературных и научных занятий старших братьев. Немало времени мальчик проводил и в одиночестве, когда рождались первые его стихи, — сочинять их он начал восьми лет. Его стихи и заметки о литературе стали печататься, когда ему исполнилось четырнадцать лет. А семнадцатилетнему поэту уже принадлежали два сборника лирических стихов. В 1877 году его послали изучать юриспруденцию в Англию, где он пробыл два года, занимаясь, однако, главным образом музыкой и литературой. Вернулся он на родину, так и не завершив юридического образования.

В 80-х годах Тагор становится общепризнанным поэтом Бенгалии. Он живет то в Калькутте, то в родовых имениях в деревне. Там ему открывается неповторимая красота бенгальской земли, залитой изумрудной зеленью рисовых полей и пальмовых рощ, искрящейся перламутровыми бликами бесчисленных речек и прудов, то ослепительно сияющей в лучах буйного тропического солнца, которое словно растворяет голубизну неба, то окутанной бушующей пеленой теплых ливней, когда кажется, что небо и земля сливаются воедино. Он становится певцом Золотой Бенгалии, как издревле зовут свой край сами бенгальцы. В деревне он постигает народную жизнь Бенгалии, нечеловечески тяжкую долю крестьян. Поначалу Тагор видит в них, скорее, несчастных, всеми заброшенных детей, но уже недолго спустя он чувствует их тогда еще дремавшую, но грозную силу. Он взывает к совести помещиков, но также и предупреждает их, говоря, что они ходят «с динамитом в кармане». Он стремится как-то помочь своим крестьянам — основывает кооперативное общество в надежде освободить их от удушающей хватки ростовщиков. Еще в 1908 году Тагор предложил сугубо утопический тогда, но заглядывавший далеко в будущее план организации коллективного хозяйства крестьян. Он уже давно был знаком с социалистическими идеями. В 1893 году он в одной из своих статей популярно рассказал бенгальскому читателю о «социалистическом идеале», а в частном письме тогда же несколько меланхолически замечал: «Я не знаю, достижим ли социалистический идеал более равномерного распределения блат. Если нет, то воля провидения поистине жестока, а человек — несчастнейшее из созданий».

В 1901 году Тагор основал на свои средства школу и затем колледж в Шантиникетане, в 1921 году колледж был преобразован в университет «Вишвабхарати», получивший широкую известность в Индии и за ее пределами. Это свое начинание Тагор противопоставлял школьной политике английских властей, которая, как он писал, «насаждала раболепие».

Когда в 1905 году по улицам Калькутты впервые прошли демонстранты, требовавшие национальных прав, Тагор шел вместе с ними, а они пели его патриотические песни, в которых он возвеличивал Родину и призывал к единству бенгальцев. Являясь одним из идейных вдохновителей поднимавшегося освободительного движения, он тем не менее, расходился во взглядах со многими политическими лидерами тех лет. Его не могла удовлетворить политика «петиций и просьб», которой еще с XIX века следовали умеренно-либеральные деятели, но Тагор не принимал и многие стороны возникавшего нового направления — радикального национализма, в котором освободительные устремления нередко сочетались с националистической ограниченностью и возвеличиванием патриархальной старины. Он считал, и не без оснований, что оба направления в тогдашнем национальном движении не ставили во главу угла заботу о социальном раскрепощении народных масс, об их просвещении. Однако собственная программа Тагора — программа «созидательной деятельности» — тогда была во многом либерально-утопичной, а его позиция в отношении межпартийной борьбы, неизбежной во всяком крупном общественном движении, не была свободна от индивидуализма «аристократа-художника», что отмечал Неру. Но здесь Тагору было свойственно и другое, ибо он требовал самоотверженности и честности. Недаром Ганди называл Тагора «великим часовым» совести.

Убежденный противник угнетения и эксплуатации, империализма, фашизма и всякой иной реакции, Тагор всегда был на стороне передовых сил. Уже семидесятилетним старцем он приехал в 1930 году в Советский Союз и написал свои знаменитые «Письма о России». Эта книга была запрещена британскими властями в Индии, потому что рассказ Тагора о первой стране социализма ставил перед индийцами вдохновляющий пример и звучал призывом к борьбе за свободу Индии. И как завещание великого индийского гуманиста своим соотечественникам, как основной общественно-политический вывод, к которому он пришел в итоге своей долгой жизни, прозвучали в 1938 году его слова: «Будущее наше — в умении объединить свои силы с теми силами на земле, которые жаждут положить конец эксплуатации человека человеком и нации нацией».

* * *

В поэтическом творчестве Тагора, при всем разнообразии его тематики, мотивов и настроений, легко обнаруживаются две главные и противоборствующие темы. Одна из них — это тема принятия жизни во всей ее полноте и наслаждения ею, неуемного восхищения красотой мира, высокого и вместе с тем очень лиричного прославления счастья любви и добрых человеческих чувств. Уже на склоне лет поэт говорил:

Я мира лик озаренный созерцал, не смыкая глаз,
Совершенству его дивясь.
Дыханье Лакшми из сада, где Вечная Красота,
Овевало мои уста.
Вселенной радость щедрую и вздохи ее скорбей
Я выразил флейтой моей.

(«Конец года», 1932)

Творчество Тагора было вызвано к жизни общественным и культурным подъемом, который наступал в Индии вопреки ее колониальному подчинению, когда тамошний феодализм и его идеология стали уходить в прошлое и началось пробуждение национального самосознания. Этот подъем закономерно нес в себе также и те начала, которые были свойственны европейскому Возрождению, хотя по своему идейному и социально-политическому содержанию он, естественно, был иным, поскольку совершался в другую эпоху мирового развития. Если же иметь в виду Тагора как творческую личность, то основу его мироощущения составили поистине возрожденческий гуманистический дух и вместе с тем оптимизм просветителя. Вот почему Ганди назвал творения Тагора «одним из самых замечательных плодов», которые принесло движение, начатое Рам Мохан Раем.

Но тагоровское утверждение радости жизни, его вера в прогресс сталкивались с чудовищно тяжкой действительностью народной жизни его родины под изощренной в своем эксплуататорстве чужеземной властью. Он творил в стране, где деревни являли собою, по словам Ганди, «пятьсот тысяч навозных куч», где десятки миллионов людей были «выбиты из нормального течения жизни и производства», — как писал один из индийских экономистов, современник и друг Тагора, — и становились жертвами голода, уносившего тысячи, а то и миллионы жизней, — «индийскохо голода», как издавна говорили в России. Свою пьесу «Фальгун», эту весеннюю сказку, воспевающую пробуждение и обновление, Тагор написал и поставил в Калькутте в 1916 году, чтобы собрать средства для помощи голодающим крестьянам.

И не удивительно, что наряду с возрожденчески радостным принятием жизни у Тагора сначала глухо и отдаленно, а затем все резче и настойчивее звучит иная тема — тема гражданского протеста и страдания, а порою слышны и ноты пессимизма. Вдохновенный певец красоты мира и счастья жить на свете — Тагор мог также сказать о себе, что в его песне «радость и горе живут переменно». В ходе идейной эволюции Тагора обе эти основные темы его творчества получали свое развитие, а радикализация гражданской позиции поэта сопровождалась усугублением реалистического начала в его творчестве.

Одна из наиболее характерных черт Тагора-поэта заключается в том, что поток его мыслей и чувств как бы следует в русле традиционных представлений о мире, исстари сложившихся в Индии, особенно в результате религиозно-реформаторских движений средневековья. Однако на самом деле Тагор вливает новое вино в старые мехи, и если это сказывается на вкусе вина, то и само оно с течением времени крепчает. Переход от юношеского романтизма, в котором влияние философской и поэтической традиции проявлялось весьма непосредственно, к творческой самостоятельности и человеческой зрелости может показать сопоставление двух его известных стихотворений, одно из которых — «Йог» — было написано, когда поэту было около двадцати лет, а другое — «Урваши» — примерно десять лет спустя. Следуя традиции, юный Тагор создает в стихотворении «Йог» иконографически стилизованный и в то же время романтически приподнятый образ духовного подвижника, величаво и одиноко стоящего над миром. Иное восприятие отражает образ богини Урваши, юной женщины, исполненной жизни и красоты, олицетворяющей «молодость мира». Тагор не побоится сказать:

Мысли отшельников — коврики для твоих лучезарных ног.

Перед твоими очами все три мира томимы тоской сладчайших тревог.

Поэт выходил «в мир» из «храма» юношеского романтизма, где традиция, ставившая дух над миром и требовавшая отрешенности, воспринималась как нечто непреложное. Теперь —

Настежь храм растворен! Звон наполнил мой храм —
Он открыт всем лучам, он открыт всем ветрам,
Грому, зовам дорог,  —
И дремавший в нем бог
Влился в мощный поток, во вселенский поток!
Грудь открыл я мирам,
Мир — мой храм.

(«Храм»)

И в период творческой зрелости поэта, особенно в известном сборнике стихов «Гитанджали», написанных Тагором в пору его общественного одиночества, создаваемые им поэтические картины природы и сокровенных человеческих чувствований подчас словно окутаны дымкой религиозно-мистического настроения. Мир в них реален, но он существует не сам собою, а как бесконечно разнообразное проявление особого всепроникающего духовного начала. Это — отражение традиционных представлений, но они уже преобразованы поэтом и приняли у него своеобразный деистический характер. Духовное начало предстает у Тагора не как отдельно существующий верховный правитель и распорядитель мира, бог в собственном смысле. Это начало — сама жизнь, которой поэт придает сокровенно божественное значение. Понятия божества и жизни у него сливаются, переходят одно в другое, образуя то, что он называл «джибондебота», или «божество-жизнь». Это давало повод многим истолкователям творчества Тагора, особенно на Западе, усматривать в нем носителя мистического «света с Востока».

Между тем на деле в этой деистической оболочке — а она в дальнейшем все более истончалась — представало реалистическое и по существу диалектическое понимание Тагором бытия, жизни как единого в своем многообразии, бесконечно развивающегося процесса. С течением времени в раздумьях поэта-мыслителя и в его эмоциональном восприятии мир и жизнь представали все более явственно, освобождаясь от всякого налета потусторонности, — обволакивавшая их дымка мистического настроения ослабевала, убывала и исчезала. Это отчетливо проявилось в стихах из знаменитого сборника «Журавли» (1916). Рассказывая о своих мыслях и ощущениях, которые были исходными для философской лирики «Журавлей», Тагор писал: «Я был в Аллахабаде… жил там очень спокойно, а вечера проводил, сидя на террасе. Однажды я вдруг ощутил какое-то непрестанное биение во всем, что меня окружало. Это было поздним вечером, и меня неожиданно охватило чувство, что все кругом течет, куда-то стремится — невидимый поток творения, в котором звезды казались хлопьями пены. Я ощутил течение темного вечера, озаренного сиянием звезд, и этот поток вечности глубоко захватил меня. Я почувствовал себя в самой его стремнине. Так я начал писать. А когда я начал, то одна вещь влекла за собой другую. Это было начало «Журавлей» — течение невидимого и неощутимого потока». Поэт словно проникает своим обостренным чувством, глубоким мысленным взором сквозь кажущуюся неподвижность мира и ощущает его вечное движение. И в этом непосредственном ощущении текущей жизни едва ли оставалось место для чего-либо иного, кроме ее самой. Он воспевает жизнь прежде всего как великое благо человека. Это и есть подлинный, а не потусторонний рай.

Ты знаешь, брат, где рай?..
.
Рай воплощен в моем горячем теле,
В моей печали, в нежности, в веселье
В моей любви,
В моем стыде, в моем труде, в бушующей крови,
В волнах моих смертей, моих рождений,
В игре всех красок, всех цветов, в оттенках, в свете, в тени.
Он влился в песнь мою…

(«Рай»)

Если жизнь — великое благо человека, то человек — самое главное в жизни. Тагор настойчиво утверждает самостоятельность и значение человеческой личности, ее внутреннего мира как источника творческих сил. Человек не песчинка в океане бытия и не орудие воли божьей. Он сам творец, и если «джибондебота» — природа создает человека, то человек в своем творчестве идет дальше, и его творчеству нет конца.

Ты птице дал песню — поет она песню твою,
Больше отдать не под силу звончайшему соловью,
Ты голос мне дал, но я больше тебе отдаю —
Песню свою пою.

(«Беру — даю»)

Один из ведущих мотивов лирики Тагора — это поистине самозабвенное восхищение красотой мироздания, природы. В чем-то, скорее всего именно в психологическом настрое, оно восходит к мотивам растворения личности в самозабвенной любви к богу, которые свойственны средневековой индийской поэзии («бхакти»). Но у Тагора это прежде всего глубоко эмоциональное отношение человека к реальному миру природы, который восхищает поэта своей красотой и совершенством, влечет его своими тайнами, рождает у него ощущение единства в многообразии. В его восприятии природы, неизменно эмоциональном, и напряженный поиск, и счастье открытия, а самое главное — это бьющая ключом радость бытия и щемящее сознание быстротечности жизни. Способность ощутить красоту мира он называет своим самым большим богатством. Дать другим глубже и полнее почувствовать красоту — это самый ценный дар, который он несет возлюбленной, всем людям.

Богатство мое в зарницах, мерцающих нощно и денно.
Оно возникает мгновенно, исчезает мгновенно.
У него названия нет, но запомни его приметы,  —
Воздух вдруг запоет, зазвенят на ногах браслеты…

(«Подарок»)

Природа и человек у Тагора предстают в единстве прежде всего благодаря эмоциональному восприятию природы, что столь присуще самому поэту. С редким поэтическим проникновением в глубины восприятия Тагор показывает, как радостные чувства и переживания — душевный подъем любви, буйная игра жизненных сил юности, родительская нежность, радость творчества и познания — делают зрение человека более глубоким и острым. Они словно наделяют красотой окружающий мир, многое из того, что прежде казалось безжизненным и бесцветным, — «зажигают звезды». В страдании, душевном смятении мир является поэту безбрежным темным океаном — это «бесформенный мрак мироздания». Тагор раскрывает перед нами и своего рода «обратную связь» между ликом природы и человеческими переживаниями. Картина природы пробуждает воспоминания о пережитых чувствах, которые наполняли ее своим содержанием, несет отблеск былых переживаний, а вечность мира, вечное обновление жизни обращают мысли поэта к будущему. Так у Тагора возникает одна из его излюбленных мыслей-тем позднего периода его творчества: слияние былого с грядущим:

…Но канувшие мгновенья —
В шумящей твоей листве, дрожащей от дуновения
Весеннего ветра… И память моя оживает… Вдруг
Возникнут под лепет лиственный и юность, и давний друг.
Так, глядя друг другу в лицо, цепями цветов сплетены,
С грядущим сливают былое волшебные ночи весны.

(«Шал»)

Присущее поэзии Тагора то особое проникновение в глубины человеческих чувств, в котором художественное видение сочетается с философским осмыслением, интенсивно и полно проявляется в его любовной лирике. Это — совершенно исключительное как по чувству, так и по мысли вдохновенное славословие любви. Живой и непосредственный, то эмоционально напряженный, то утонченно лиричный, а иногда и совсем простой рассказ поэта о влюбленности и любовных переживаниях свободно поднимается до высокого философского обобщения, до постижения прекрасного.

Поэт умеет показать любовь как налетающий вихрь чувств, который сливает влюбленных воедино, срывая индивидуалистическую оболочку — «покровы души», и уносит за пределы повседневности.

Налетай, ураган, сокруши, оглуши.
Все одежды сорви, все покровы с души!
Пусть она обнаженной стоит, не стыдясь!
Раскачивай нас!
Я душу обрел, мы сегодня вдвоем.
Без боязни друг друга опять познаем.
В безумных объятиях слились мы сейчас.
Раскачивай нас!

(«На качелях»)

Но порою его любовная песнь — сама простота, хотя и затейливая, как деревенская частушка:

Называется деревня наша Кхонджона,
Называется речушка наша Онджона,
Как зовусь я — это здесь известно всем,
А она зовется просто — наша Ронджона.

(«Мы живем в одной деревне»)

Но есть общее в многообразной любовной лирике Тагора — это сознание бесценного дара любви, который для Тагора всегда нечто большее, чем сами любовные отношения двух людей. Он может сказать об этом просто и лирично:

Без близкого участия подруги,
Которая в те годы там жила,
Наверное, не знал бы я в округе
Ни озера, ни рощи, ни села.

(«Та женщина, что мне была мила…»)

А может и отчеканить свою мысль с мастерской афористичностью:

Одно всегда одно, и больше ничего,
А двое создают начало одного.

Эмоциональный подъем, присущий влюбленности, обостряет восприятие мира, любовь становится для поэта путем радостного его постижения, а счастливая иллюзия влюбленных, которым кажется, что время остановилось, переходит в сознание вечности самой жизни:

Где жизни теченье сливалось
С течением небытия,
Где время для нас обрывалось,
Однажды сошлись ты и я.
.
Я понял, как звездная сила
Блеснула и сумрак сразила.
Как трепетно, неудержимо
Дыханье летит бытия,
Я понял, когда недвижимо
Сидели вдвоем ты и я.

(«Встреча»)

Любовь в восприятии Тагора — это сама человечность, естественная и прекрасная. И если в ранний период творчества поэта единение влюбленных, видящих мир «одними глазами», — это прежде всего пьянящий своею радостью праздник, то в зрелые годы — это и животворный источник душевных сил человека «на самом трудном пути — на пути будней». Мрачный колорит неустроенных будней лишь подчеркивает мужество и стойкость влюбленных («Дорогая, нового рая мы создавать не станем…»). И словно молния, прорезающая затянутый тучами небосвод, вспыхивает неистребимый светоч любви, звучит ее торжествующий глас, — поэт повторяет, как символ веры, как заклинание:

Ты — есть, я — есть, мы — рядом!

Если рассматривать поэтическое творчество Тагора в целом, то создаваемая им картина мира предстает, скорее, обобщенной и возвышенной, нежели конкретной и повседневной, а высокая эмоциональная напряженность подчас словно бы поглощает оттенки чувств и настроений. Однако с годами поэт все настойчивей стремился к конкретности изображения, сохраняя свой характерный лирико-философский подход. Уже на склоне лет Тагор находит «связь былого с грядущим» не только среди полей и лесов, — он открывает ее повсюду… Школьный звонок в переулке, залитом жарою, — ему звучать для все новых и новых поколений, — становится для старого поэта таким же ярким символом вечного обновления жизни, как и весенняя листва, шумевшая в пору его юности.

Трамвай за окнами прогрохотал…
Теперь наш переулок шире стал.
Где тот разносчик старый?
Нет нынче спроса на его товары,
И хриплый крик
Растаял вдалеке. Прошли, как миг,
Десятки лет. Все миновало.
Но вновь звенит звонок в конце квартала.

(«Старая книга»)

Такие стихотворения-воспоминания занимают немалое место в творчестве старого поэта, а порою он сам называет их «игрой осколками минувшего». Но всплывающие в памяти видения прошлого почти неизменно соотносятся с настоящим, которое Тагор рисует немногими, но очень выразительными штрихами, и в целом стихотворения-воспоминания создают подвижную картину жизни, характерную именно своей конкретностью. Они имеют и свое особое настроение, исполненное новыми для поэта мягкими переливами многообразных чувств.

Стремление к большей конкретности изображения, очевидно, не было только вопросом изменения стихотворного стиля, как не было оно вызвано только дорогими для старого человека воспоминаниями. Думается, что это стремление было обусловлено растущим интересом Тагора к повседневной жизни простых людей, более глубоким осознанием ее значимости, что отражало развитие реалистического начала и гуманистической направленности его творчества.

Порой он, кажется, даже впадает в крайности, отнюдь не чуждые этому исполненному жизненных сил, изведавшему острейшие переживания человеку, столь непохожему на стилизованный образ отрешенного и умиротворенного мудреца, который в свое время получил довольно широкое распространение. Поэт, прежде восстававший против повседневности как воплощения стяжательской суеты, теперь видит в повседневности радостную и печальную, полную противоречий жизнь простых людей и стремится возвеличить ее. И вот даже Великая Ганга, которая символизирует национальную традицию — «течет из древних текстов прямо», — теперь видится ему путником:

Идущим мимо радости и горя,
Что в придорожных домиках живут —
Так близко и далеко от него.

Отчужденной величавости Ганги он противопоставляет образ речки Копаи, — она вся входит в жизнь деревни, через которую протекает. Поэт хочет, чтобы таким же было его творчество, и это желание столь велико, что сам он считает свою поэзию именно такой:

Ритм Копаи похож необычайно
На ритм моих стихов.
Объединяет
И землю он и воду. Наполняет
Он музыкой часы дневных работ,
В незримом ритме том сангальский мальчик
Бредет лениво с луком и стрелою.
И в этом ритме движется телега,
Нагруженная сеном. И горшечник
На ярмарку идет, неся посуду
В корзинах двух, привязанных к шесту.
И за хозяйской тенью собачонка
Бежит в том ритме.
В нем учитель школьный,
Не заработавший трех рупий в месяц,
Идет устало.
Свой облезлый, старый,
Дырявый зонт раскрыв над головой.

(«Копаи»)

Обращение к повседневности не снижало эстетического идеала поэта и не изменяло его мировоззренческих позиций, но делало связь его творчества с действительностью глубже и естественнее. Вот то понимание красоты, которое явилось итогом долгой творческой жизни Тагора:

Красивое заключено в обычном.
Но все границы преодолевает.
Оно в необходимости свободно
И в преходящем остается вечным.

(«Свое жилище я переменил…»)

* * *

На протяжении всей жизни Тагор, называвший себя романтиком («этот мир романтик создал, и реального в нем нет»), искал и находил свой путь в реальный мир народной жизни, в тот мир, «что оборван, голоден и сир». Жестокая судьба родины неизменно и глубоко волновала поэта, он искал причины национального порабощения своего народа, пути его освобождения и возрождения. И если поначалу гражданская тема лишь отдельными прорывами вторгалась в поэтическое творчество Тагора, а протест против национального гнета и социального зла сочетался с просветительскими иллюзиями и надеждами на силу моралистической проповеди, то с течением времени социально-политическая проблематика широко переходит из его прозы и публицистики в поэзию, а также в его очень своеобразную драматургию, а гражданский протест становится бунтарским, перерастает в призыв к борьбе.

Тагор с самого начала решительно отвергал насаждавшееся колониальными правителями и получившее довольно широкое распространение в индийских либерально-буржуазных кругах представление о том, что английская власть якобы играет в Индии цивилизующую роль. Он ясно видит, что эта власть угнетательская и грабительская, оставляющая порабощенным ею лишь крохи со стола цивилизации.

Но Западом брошенные лоскуты
Нашей не могут прикрыть нищеты.

(«Мы драгоценности растеряли»)

Ты в унижение одет с хозяйского плеча
Перед одеждою такой и рубище — парча.

(«Чужая одежда»)

Тагора возмущает не только национальное порабощение своего народа, но и вся система колониального варварства и расизма. Он говорит об Африке:

Тенистая! За черным покрывалом
Не видел человеческого лика
Презренья мутный взор.
С колодками, с цепями ворвались
Ловцы людей, чьи когти крепче волчьих,
Чье низкое высокомерье глуше
Твоих для солнца недоступных джунглей.

(«В тот древний, исступленный век…»)

Восставая против чужеземного господства и колониального ограбления, которые принесла его родине буржуазная цивилизация Запада, и уже ощущая растущее зло буржуазности, утверждавшейся в самой Индии, Тагор в то же время выступил решительным противником националистической идеализации индийской патриархальщины. Само сохранение национального подчинения Индии он связывал с сохранением жестокого социального гнета, скверны разделения людей на касты, с вековой приниженностью народных масс. «Не хранит обид тот, кто часто бит…» — с глубокой болью, а порою и с отчаянием говорил он об этом.

Страна несчастная моя! К тем, что тобой оскорблены,
Сойди смиренно — пусть они тебе окажутся равны.
Кого, стопой своей поправ,
Лишила ты священных прав,
Те, что стоят перед тобой, твоих объятий лишены,
Пусть в унижении своем тебе окажутся равны.

(«Страна несчастная моя!»)

Через всю свою жизнь Тагор пронес страстное стремление к пробуждению народа, утверждению национального и человеческого достоинства простого человека своей родины, видя в этом путь к ее национальному освобождению. В 1901 году он писал:

Согнуты спины, плети суровы.
Души покорны, тяжки оковы.
Грязь, поруганье, обиды, срам,
Клонится гордость к чьим-то ногам.
О, ниспровергни нагроможденья
Рабства, позора и оскверненья.
Дай наконец-то расправить грудь —
Утро, свободу, небо вдохнуть.

(«Родину бедную…»)

Но если в те времена, когда индийское освободительное движение делало лишь первые шаги, стремление поэта к свободе родины и раскрепощению ее народа представало именно мечтою, порою звучавшей и как мольба, то впоследствии мечта сменяется уверенностью, а мольба — призывом к молодежи «разбить алтарь рабства». Этот перелом виден уже в стихах книги «Журавли», вышедшей в годы первой мировой войны. Тагор тонко почувствовал назревание исторических перемен в мире и у себя на родине. И хотя поэт еще очень смутно представлял себе, в чем именно они будут заключаться, он горячо желал прихода новых светлых сил, которые разрушат старый мир. Тагор хотел быть с ними.

Сбрось прах веков и ржавь оков!
Мир засевай бессмертья семенами!
В грозовых тучах ярых молний рой,
Зеленым хмелем полон мир земной,
И ты возложишь на меня весной
Гирлянду бокула,  —  то близко время,
Приди, бессмертное земное племя!

(«Юное племя!»)

Призывая покончить со старым миром, Тагор часто обращается к образу «игры». Это один из излюбленные образов тагоровской поэзии вообще, но прежде поэт придавал ему во многом иной смысл. Сам по себе образ игры у Тагора восходит к индийским религиозно-философским представлениям, согласно которым видимый мир создается и разрушается в божественной игре творца. Еще в книге «Гитанджали» Тагор противопоставлял «игру» как свободное проявление творческих сил гнету окружавшей его повседневности. Но эта игра разрушения и созидания подчас представала у него не только свободной, но и бесцельной, даже бездумной, — отсюда частое в то время обращение поэта к игре детей. Теперь же в тагоровском образе игры все сильнее звучит призыв к целенаправленному разрушению старого ради создания нового, лучшего. Поэт хочет, чтобы это делалось смело и решительно.

Так играл я не раз.  — Все новое, знаю,
Строят, вдребезги старое разбивая,
Путь потеряв, открывают неведомый,
Беды нам только кажутся бедами,
Знаю — из разорванных пут
Шутя для качелей веревки плетут.

(«Звук шагов»)

Мудростью и тонкой лиричностью веет от слов Тагора о грядущем поэте, чей приход Тагор встречает со спокойной уверенностью, которую дает ему сознание, что и он сам в чем-то принадлежит наступающему новому.

Ну что же? Я уйду, не ведая печали,
Чтоб новых, лучших дней напевы зазвучали
Ужели из цветов моей весны
Нельзя сплести венок поэту новизны?

(«Новый слушатель»)

Не следует, однако, думать, что призывы Тагора к разрушению старого мира, громко прозвучавшие в поздний период его творчества, свидетельствовали о переходе поэта на последовательные революционные позиции. Его социально-политические взгляды по-своему отразили развитие индийской общественной мысли в ходе национально-освободительного движения и именно в рамках последнего. Этапы этого развития, совершавшегося на протяжении долгой жизни поэта, и свойственные каждому из этих этапов представления не только сравнительно быстро сменялись, но и как бы наслаивались друг на друга.

Так и у Тагора призывы к революционному преобразованию, растущее сочувствие социализму сочетались с унаследованным моралистическим подходом к общественной жизни, включая идеи «ненасилия», которые Тагор, впрочем, не абсолютизировал, как Ганди. Но главное состояло именно в том движении вперед, которое было свойственно идейным исканиям великого индийского поэта. И если в книге «Журавли» призывы к свободе звучат еще отвлеченно, а подчас и моралистично, то в стихах книги «Завершения» Тагор говорит именно о борьбе за свободу, возвеличивает ее героев и мучеников, зовет к действию:

Кто отвоевал у горя
Свет и счастье, с мраком споря,
Тот в тюрьме познал свободу,
Внемля музыке цепей!

(«К узникам Бокши»)

По-новому осмысляет Тагор само понятие «свобода», которое всегда занимало большое место в его раздумиях. Если раньше, отвергая традиционное религиозное понимание освобождения как аскетической отрешенности от жизни, он видел утверждение свободы в принятии жизни, в ее освобождении от обветшалых порядков и догм средневековья и от алчного своекорыстия буржуазии, в достижении национальной самостоятельности, то теперь Тагор в свое понятие достижения свободы включает социально-политическое переустройство общества в интересах трудового народа, о котором он говорит:

Они поймут, что могут править сами.
С ликующими криками тогда:
«Да славятся орудия труда!» —
Они вольются в войско к Балараме —
И в опьяненье он всколеблет мир!

(«Колесница времени»)

В своих «Письмах о России» Тагор тоже использовал мифологический образ покровителя земледелия Баларамьт Плугодержащего, называя его войском трудовой народ первой страны социализма.

* * *

Большинство своих рассказов и повестей, а также наиболее известные романы Тагор написал в период с конца 80-х годов прошлою века по второе десятилетие нынешнего века. Он — создатель жанра рассказа в индийской литературе, и при этом лучшие его рассказы стоят в одном ряду с классическими образцами мировой новеллы. Замечательное искусство Тагора-рассказчика — тонкое психологическое проникновение и поэтичность, сочетание обыденности и романтики, драматического и комического, мягкого лиризма с иронией и сарказмом — все это позволило ему изображать жизнь объемно, многогранно, в неизменном ее движении и смене красок, в игре «света и теней», как назвал он один из своих рассказов. Вот почему рассказ Тагора столь неоспоримо достоверен также и тогда, когда речь в нем идет, например, о романтических видениях, являющихся налоговому чиновнику, который ночует в заброшенном средневековом дворце («Голодные камни»), или когда сентиментальным рассказчиком становятся каменные ступени на берегу («О чем рассказал берег Ганги»), а изящная сказка превращается в обличительную аллегорию кастовой системы («Карточное королевство»). Художественное совершенство и глубокая гуманистическая направленность рассказов Тагора придают им непреходящее значение, хотя сами по себе идеи и общественные отношения, волновавшие писателя, его соотечественников и современников, как правило, являются для нас отзвуками не только отдаленного прошлого, но и своеобразных национальных условий его родины.

Особенно много рассказов Тагор написал в 90-х годах, когда он подолгу жил в деревне и близко узнал повседневную жизнь тогдашнего бенгальского общества. Фабулу большинства рассказов Тагора, как и его романов, составляют семейные отношения. Это имело свою историческую обусловленность. Бедна, ограниченна общественная жизнь страны, где во многом еще господствовала патриархальная социальная организация. Ее основная ячейка семья — большей частью едва ли не единственная арена жизни, где проявляются личные взаимоотношения людей, раскрываются личность, чувства. Тагор тонко улавливает их движения, проникает в их потаенные глубины, и поэтому ему удается показать большой смысл, казалось бы, скромных фактов жизни, открывать красоту в обыденных проявлениях человечности. Таков, например, один из лучших его рассказов — «Кабуливала», где непримечательная сама по себе история дружбы маленькой девочки из бенгальского дома с уличным торговцем-афганцем проникновенно раскрывает отцовское чувство и становится гимном ему.

Но семейно-бытовые отношения в первую очередь становились также и ареной тех личностных коллизий, в которых проявлялись более широкие общественные конфликты, когда начиналась ломка патриархальной структуры. Эти коллизии и привлекали главное внимание писателя. Всей мощью своего таланта он вел борьбу против калечивших судьбу человека вековых установлений и нравов, равно как и против сил чистогана, которые уже претендовали на господство над этой судьбой. Фактически именно сочетание средневековья с растущим буржуазным всевластием денег, скрепленное колониальным режимом, закономерно предстает у Тагора главным социальным злом, тяготевшим над его родиной. Он показывает, как феодально-помещичий произвол облачается в новые буржуазные одежды едва ли не так же, как многие его носители — в европейское платье, а нравы буржуазного чистогана прикрываются лицемерным благочестием. Это многоликое зло цветет особенно пышно, пока народ еще не пробудился, пока он еще безмолвствует.

Не удивительно поэтому, что реалистические картины бенгальской жизни в рассказах Тагора большей частью печальны, а нередко трагичны. Даже трагедия человека из народа выглядит в этих условиях чем-то заурядным, ибо в глазах «общества» и правителей страны он не человек, а некое существо низшего порядка, предназначенное для того, чтобы терпеть. В рассказе «Возвращение Кхокабабу», в сущности, созвучном тургеневскому «Муму», но при этом раскрывающем еще более глубокую приниженность человека, слуга Райчорон растит единственного сына только для того, чтобы отказаться от него в пользу хозяев и тем искупить свою оплошность, приведшую к гибели их ребенка. Райчорон поступает так совершенно добровольно, но это кончается для него точно тем же, чем кончается для тургеневского Герасима исполнение приказа помещицы. Тагор рассказал и о том, как беспощадно подавлялось любое сопротивление сильным мира сего — будь то помещик-заминдар или его управляющий, которые властвовали в деревне и творили свой суд и расправу с помощью суда официального («Несчастье маленького человека»), либо городской богач в Калькутте («Учитель»), а тем более всемогущая тогда власть английских правителей («Свет и тени»).

Тагор, по существу, впервые вводит в индийскую литературу тему «маленького человека» из так называемых средних слоев, жизнь которых в центре внимания писателя. И нужно сказать, что он подходит к этой теме по-своему — с надеждой. Несмотря на все свое одиночество и несчастность, маленький человек у Тагора отнюдь не только страдает, он уже начинает протестовать. Пусть в своем протесте он еще представляется власть имущим всего лишь «хорохорящимся муравьем», пусть его попытки защитить справедливость и достоинство перед лицом колониального порабощения еще бессильны, но это уже предвестники назревающей борьбы «за азбучные права человека, за демократию». Перед таким человеком уже может открыться, пусть на мгновенье, проблеск счастья, или оно замаячит где-то в отдалении, ибо он способен на счастье. Так у Тагора из «маленького» человека вырастает новый человек. И недаром скромный деревенский священнослужитель, следуя исконному чувству справедливости, пытается ценою собственного разорения защитить беззащитного, а молодой учитель мечтает о подвигах Гарибальди, хотя время для них еще далеко не настало. Так Тагор своим творчеством утверждал тот демократический дух, который несло с собой поднимавшееся индийское национальное движение.

* * *

Если рассказы Тагора многогранно отобразили именно обыденную жизнь и быт бенгальцев, то наиболее известные романы писателя вводят нас прежде всего в идейную жизнь его родины, в те общественные, моральные и политические проблемы, которые ставила поднимавшаяся борьба за свободу.

К числу таких произведений Тагора относится и его крупнейший роман «Гора». Он был написан в 1907–1910 годах, сразу после, а отчасти, видимо, и во время событий, которыми ознаменовался подъем организованного национального движения в 1905–1907 годах. Это была кампания бойкота английских товаров, первые демонстрации и забастовки в наиболее крупных городах, первые выступления нелегальных организаций — «тайных обществ», которые призывали к восстанию против английской власти, но пытались действовать методами индивидуального террора. Идейные расхождения в национальном движении, возникшие в последней четверти XIX века, переросли теперь в борьбу между двумя его направлениями — либеральным и радикально-националистическим, что привело к расколу ведущей национальной организации — Индийского национального конгресса. Как уже говорилось, в это время Тагор отошел от прямого участия в политической жизни. И, вероятно, ее бурные противоречивые события, столкновения идейных и жизненных позиций их участников были слишком близки по времени, а главное, слишком новы для страны и для самого писателя, чтобы стать предметом его художественного исследования. Он обратится к ним позднее в романе «Дом и мир», вышедшем в 1916 году. Но они столь остро и глубоко волнуют Тагора, что он не может не откликнуться сразу же. Он делает это весьма своеобразно — обращается к идейной жизни той уже до конца пережитой эпохи, которая предшествовала событиям 1905–1907 годов. Отвлекаясь от самих этих событий, он стремится обосновать свое отношение к боровшимся направлениям в национальном движении, дать свой ответ на некоторые принципиальные вопросы, волновавшие его участников.

Так появился роман «Гора», действие которого развертывается на рубеже 70—80-х годов XIX века. В это время перед бенгальским обществом уже вставали некоторые исходные проблемы рождающегося национального движения. Но они пока что обсуждались главным образом в абстрактно-теоретическом плане, когда дело еще далеко не дошло до сколько-нибудь крупных политических действий, и поэтому не становились объектом широкой политической борьбы. Это, несомненно, облегчало задачу писателя, поскольку в своем романе он рассматривал те «проклятые вопросы», которые продолжали волновать индийскую интеллигенцию в начале XX века, а во многом и позднее, в их простейшей, исходной форме, в своего рода «химически чистой» среде, без вмешательства «грубой» действительности самой политической борьбы. При таком подходе роман охватывал более узкую проблематику, а ответы писателя неизбежно оказывались в той или иной мере умозрительными, ибо события 1905–1907 годов уже внесли много своего, нового. Но столь велики были сила таланта Тагора, его проникновение в глубинные процессы жизни родины, что он сумел провидеть некоторые важные сдвиги в развитии освободительного движения, которые наступили в основном уже после событий 1905–1907 годов и отражали дальнейший подъем этого движения.

События обыденной жизни героев романа «Гора» в большой мере связаны с семейно-бытовыми отношениями, с вопросами любви и брака между людьми из разных религиозных общин, кстати, исходно близких между собою, — о браке между теми, кто исповедовал разные религии, распространенные в Индии, — индуизм, ислам, христианство, — фактически не могло быть и речи. Однако если в большинстве других прозаических произведений Тагора, а также индийских писателей, его предшественников и современников, семейно-бытовые отношения составляли главную тему, то в романе «Гора» они дают только своего рода событийную канву, да и то лишь отчасти. Главных героев этого романа волнует уже не только их личная судьба, но и судьбы родины, общественные проблемы, а конфликтное развитие их идейных и жизненных позиций во многом составляет самую фабулу романа. И роман «Гора» не столько социально-психологический, как принято называть ведущие произведения индийской художественной прозы XIX — начала XX века, сколько именно проблемный. Как таковой он явился новым словом в индийской литературе.

В центре романа — дискуссия между «брахмаистами» и «неоиндуистами», — такую форму приняла в Бенгалии 70—80-х годов зарождавшаяся борьба двух основных направлений в тогдашнем национальном движении. Борьба эта вскоре проявилась и в других, относительно более развитых тогда областях Индии, особенно в Махараштре. По существу, общество «Брахмо Самадж» представляло в Бенгалии либеральное направление, складывавшееся еще в первой половине XIX века. Либеральные деятели и, в частности, брахмаисты выступали с критикой средневековых установлений и обычаев и добивались реформации индуизма. Последнее было закономерно, поскольку в Индии сохранялось то близкое к средневековью положение, когда религия еще обнимала все формы идеологии, а передовое общественное движение еще во многом представало как религиозно-реформаторское. Оно было направлено против ортодоксальной религии, ибо последняя освящала феодальные общественные порядки, кастовое деление и средневековые семейные обычаи. Вот почему в романе религиозные дискуссии занимают столь большое место, что было характерно для идейной жизни Бенгалии и Индии вплоть до начала XX века.

Лучшие представители либерального направления критиковали также и колониальные порядки в Индии. Однако они были далеки от требования национальной свободы. Идеализируя уже утвердившийся буржуазный строй на Западе, они надеялись, что английская власть будет способствовать преобразованию индийского общества на буржуазный лад. В конечном счете это объяснялось слабостью буржуазных элементов в Индии, их зависимостью от английской власти и оторванностью первых национальных организаций от народных масс, пробуждение которых еще не наступило. В этих условиях общество «Брахмо Самадж»), носившее сугубо верхушечный характер, постепенно выродилось в своеобразную секту или общину, отгороженную своей реформированной религией от индуистов, так же как последние были отгорожены от него ортодоксальной религией. Многие брахмаисты слепо подражали всему западному, угодничали и перед английскими властями, как угодничали перед ними и многие другие представители верхов тогдашнего индийского общества независимо от вероисповедания, ибо это было выгодно. В романе «Гора» Тагор показывает именно сектантско-мещанское вырождение «Брахмо Самаджа», подчеркивая также, что и само это Общество стало вписываться в систему средневекового разделения индийцев на религиозные общины и касты. Он оставляет в стороне ту передовую роль, которую сыграло это Общество в лице своих лучших представителей, чья деятельность, при всей ее социально-исторической ограниченности, подготавливала условия для национального пробуждения.

Но Тагор столь же критичен и в отношении «неоиндуистов». Они представляли новое, весьма сложное идейное течение, которое возникло в последней четверти XIX века и по-своему отражало нарастание национального движения. Лучшие представители этого течения, зачастую являвшиеся в Бенгалии выходцами именно из брахмаистской, либеральной среды, но теперь идейно порывавшие с нею, стремились к активному сопротивлению английской власти, начинали ставить вопрос о необходимости пробуждения народных масс и их вовлечения в национальное движение. В то же время неоиндуисты националистически идеализировали патриархальный уклад жизни, усматривая в нем самобытность Индии. При этом среди проповедников «индуистского возрождения» было и немало таких, которые думали вовсе не о борьбе за национальную свободу, а о защите феодальных сословно-кастовых привилегий. В романе «Гора» Тагор показывал, что как попытки «неоиндуистов» идеализировать средневековые установления, так и верхушечная деятельность «Брахмо Самаджа» не соответствовали действительным нуждам народных масс. Он стремился привести читателя к выводу, что неоиндуистская идеализация средневековых религиозно-общинных и кастовых делений индийского общества, с одной стороны, и сектантская ограниченность брахмаистов, с другой, а также и самая борьба этих течений между собой, превращавшаяся нередко в мелкие дрязги, препятствовали осуществлению национального единства. Роман «Гора» является горячей проповедью этого единства индийцев на основе социального раскрепощения народа — проповедью, вдохновленной национально-освободительными и демократическими устремлениями.

Главный герой, именем которого назван роман, юноша Гоурмохон, или, сокращенно, Гора, готов целиком посвятить себя делу свободы родины. Тагор возвеличивает самоотверженность Горы, показывая в нем формирующегося борца. Однако патриотизм Горы поначалу предстает именно в неоиндуистском облачении. Тагор стремится раскрыть причины этого. Здесь и «патриотизм из книг», не ведающий действительной жизни народных масс, задавленных средневековым социальным гнетом, и в то же время протест против национального угнетения и унижения, который, как показывает Тагор, в конечном счете приводит истинного патриота к народу. Здесь и надежды на историческую самобытность Индии: она — «страна особенная, у нее сила и правда», «перемены в Индии должны совершаться своим, индийским путем», здесь обращение к иррациональной «духовности», которая горделиво ставится над реальными потребностями жизни и ее противоречиями, — «на этом берегу нам жить, а не пахать», Индии «нужен брахман — познавший Высший Дух». Между тем на деле само обращение к «духовности», как и возвеличивание индийской самобытности, отражало иногда еще полуосознанное, а порою и вполне сознательное стремление уйти от реальных противоречий общественной жизни, которые все острее давали себя знать в ходе начинавшегося буржуазного развития страны. Это и надежды снять социальные противоречия одной лишь моралистической проповедью, «миром и ладом», никого не обижая, чтобы тем самым обеспечить национальное объединение всех индийцев перед лицом чужеземного поработителя — «соединить песней свободы все слои нашего общества», как говорит Гора.

Такие стремления и надежды были свойственны и самому Тагору, особенно до и во время создания романа. Однако у Тагора они связывались не с идеализацией средневековых институтов, а, напротив, с устранением таковых, осуществленным, однако же, добровольно, путем моралистического убеждения. Это нашло отражение и в его романе.

Тагор весьма тонко показывает, что неоиндуизм Горы — передового человека своего времени — является лишь облачением его патриотизма, его демократических, по существу, стремлений, но таким облачением, которое должно быть сброшено, ибо не соответствует, противоречит им. Защищая идею каст, Гора принимает молодежь из всех каст, в том числе из низших, в свою спортивную школу, — такие школы, или, скорее, кружки, создавались также и в патриотических целях, для подготовки молодежи к будущей борьбе за свободу. Видя в индуизме своего рода национальное знамя — «религию народа, страны», ревностно выполняя индуистские религиозные обряды, «складывавшиеся в течение тысячелетий», сам Гора на деле отнюдь не религиозен. Он прямо говорит, что его помыслы обращены не к богу, а «в другую сторону» и что он, быть может, обошелся бы и без бога. Однако в общественном смысле атеизм еще представляется ему, как, видимо, и самому Тагору того времени, чем-то совершенно неприемлемым, даже чудовищным. Уж очень несподручно было бы проповедовать всеобщее национальное единение и устранение социальных противоречий путем морального совершенствования людей без религии вообще, без апелляции к Духу.

Соответственно речь у Тагора шла об отказе не от религии, а от религиозно-общинной исключительности, о превращении «веры в личное дело» и создании «сообщества людей самых разнообразных религиозных направлений», как об этом говорится в романе, то есть о секуляризации в буржуазно-демократическом смысле. В отличие, например, от основателя «Брахмо Самаджа» Рам Мохан Рая и его последователей, главное для Тагора совсем не религиозная реформация как таковая — не вопросы религиозной догматики, о которых спорили брахмаисты-монотеисты с индуистами-политеистами и которые, как тонко почувствовал Тагор, фактически уже отступали на задний план.

Главное для Тагора — это предотвращение религиозной розни, которую использовали и активно разжигали колониальные правители. О последнем в романе прямо не говорится, но в нем упоминается об отсутствии вражды между индуистами и мусульманами в бенгальской деревне 70—80-х годов. Однако впоследствии, именно тогда, когда Тагор писал свой роман, началось резкое обострение индусско-мусульманских отношений, что по своим масштабам и тяжким последствиям не шло ни в какое сравнение со спорами между индуистами и брахмаистами. Разжигание индусско-мусульманской розни стало теперь генеральной линией колониальной политики «разделяй и властвуй» в Индии, причем колониальные власти активно использовали именно индуистское религиозное облачение тогдашнего радикального направления в национальном движении для противопоставления мусульман индусам и провоцирования религиозной вражды. Все это не могло не сказаться на постановке Тагором вопроса о взаимоотношениях между религиозными общинами и делало особенно актуальной для современников критику «индуистского возрождения» в романе «Гора».

Эту критику Тагор ведет в различных планах. Подчеркивая искренность таких людей, как Гора, связь их обращения к патриархальной старине с пробуждающимися патриотическими стремлениями, Тагор в то же время развенчивает идеализацию отживающего средневекового уклада. Он противопоставляет ей свой гуманистический и уже, по существу, демократический подход — утверждение самостоятельности и значимости человеческой личности, обращение к действительной жизни народных масс и требование их социального раскрепощения.

Главными носителями гуманистических начал в романе выступают приемная мать Горы Анондомойи, формально принадлежащая к индуистской общине, и немолодой уже участник «Брахмо Самаджа» Пореш-бабу. Они предстают в романс, равно как и другие его герои, именно живыми людьми, а отнюдь не аллегорическими образами. И в то же время, создавая эти два образа, Тагор явно, но уже по-своему, следовал традиционным индийским философским представлениям о путях постижения истины (в этих представлениях — божества) — чувством (преданностью) и умом (знанием). Повинуясь естественному материнскому чувству, Анондомойи, вопреки кастовым запретам, взяла мальчика-ирландца, чьи родители погибли, и воспитывала его как родного сына. Отвергнув веками установленные правила, она обретает человеческую самостоятельность и поддерживает ее в других. Тагор, таким образом, показывает, что обветшавшие общественные порядки, а особенно деление людей на общины и касты, не только противоречат естественной человечности, но и отступают перед нею, их следует не защищать, а устранять. «Человеческое сердце стоит вне касты», — говорит Тагор устами Анондомойи. Пореш-бабу, воспитанный в лучших традициях «Брахмо Самаджа», отстаивает человечность на основе своей рациональной идейной убежденности, своего морально-философского подхода, согласно которому главное — это человек, его личные качества.

Именно по этому принципу Тагор противопоставляет персонажи своего романа. К Порешу и Анондомойи примыкают те представители молодого поколения, которые стремятся к новому, готовы отстаивать свою личную самостоятельность, свое право на счастье, — Шучорита, Биной, Лолита. «Отцы» не только понимают «детей», но и помогают осуществлению их стремлений. И дело здесь идет отнюдь не только о браке Биноя и Лолиты, принадлежащих к разным общинам, но также об общественной деятельности, о праве на нее не только мужчины, но и женщины. Тагор показывает дочерей Пореша-бабу Шучориту и Лолиту духовно самостоятельными, сознающими свое человеческое достоинство. Это результат воспитания в духе передовых традиций «Брахмо Самаджа», впервые нашедший отражение в литературе. Совершенно новым в тогдашней бенгальской жизни, но уже закономерным было решение Шучориты посвятить себя не только семейной жизни, но и обществу.

Порешу и Анондомойи противостоят Кришнодоял и Хоримохини — люди того же поколения, но олицетворяющие старое, которое, однако, держится очень цепко. Когда Кришнодоял наживал состояние на службе у англичан, он отнюдь не заботился об индуистском благочестии и кастовых правилах, но к старости он превращается в их ревнителя. Так в традиционном образе отрешившегося от мира старца Тагор показывает ханжу. Как бы противоположную житейскую эволюцию претерпевает Хоримохини. В молодости она стала жертвой жесточайшего женского бесправия, и тогда отрешенность и благочестие остались для нее единственным прибежищем. Но стоило появиться надеждам на некоторое житейское благополучие, как она бросилась завоевывать его, не стесняясь в средствах и стараясь обратить себе на пользу те же обычаи и порядки, жертвой которых она некогда стала. То с лукавым задором и юмором, то со сдержанным пафосом обличения Тагор рисует целую галерею других персонажей. Здесь и брахмаистский и индуистский демагоги Харан и Обинаш, плутоватый, так сказать, бытовой индуист Мохим и мещанка Бародашундори из «Брахмо Самаджа» и прочие. Писатель обнажает своекорыстие, чем бы оно ни прикрывалось, — брахмаистским реформаторством или индуистской ортодоксией. Его мишенью становится и политиканство, которое уже выходило на сцену и сплеталось в один клубок с домашними и общинными интригами, наполнявшими изрядно затхлую жизнь калькуттского «среднего класса».

В то же время писатель задумывается о наличии истинного и ложного в каждом из боровшихся направлений в национальном движении, о соотношении личных качеств человека и его общественной позиции, его принадлежности к «лагерю». Ответы Тагора на эти поставленные им вопросы во многом определялись его общим моралистическим подходом к общественным отношениям.

Отсюда утверждения в романе, что «самое ценное в человеке — это его духовные качества, а вовсе не убеждения». Отсюда желание Пореша-бабу, чтобы истина открывалась его «смиренному взору» и на собраниях брахмаистов, и в храме индуистов. Однако у Тагора такой подход служил и вполне конкретной исторически обусловленной цели — достижению единства национального движения и преодолению общинно-кастовых делений в общественной жизни и в быту. Поэтому наряду с иллюзорным и утопическим он содержит нечто реальное и прогрессивное. На уровне семейно-бытовых отношений тагоровские ответы справедливы. Когда же дело шло о национальном движении, они справедливы уже только отчасти, поскольку, будучи объединяющим фактором, национальное движение в то же время развивалось именно через борьбу направлений и партий внутри него, отражавших стремления и интересы различных общественных классов и слоев, а в этой борьбе неизбежным было принятие определенной стороны, не говоря уже о борьбе против сил национального угнетения. Ответы Тагора вовсе не справедливы, когда речь идет о борьбе за преобразование общества, в которой сталкиваются классы и их интересы, и поэтому именно принадлежность человека к «лагерю» играет решающую роль. В Индии в то время, когда был написан роман, эта борьба только зарождалась, а ее задачи отступали на задний план перед задачами национального движения.

Но и в том, что касалось развития самого национального движения, моралистические иллюзии шли вразрез с изображенной Тагором действительностью. Не случайно Пореш, чья терпимость, доброта и благоразумие противопоставлены порывам Горы, статичен и активной общественной роли не играет. Именно Гора, человек действия, основанного на идейной убежденности и способный увлечь ею других, становится главным героем романа. Столь же закономерно, что ни Пореш, ни Анондомойи — носители моралистических идей самого Тагора — не участвуют в том обращении Горы к действительной жизни народа, которое главным образом и подготовило решающий сдвиг в его идейной позиции. Покинув царство абстрактных идей и дискуссий вокруг них, в котором живет Пореш, как жил в нем и сам Гора, оставив в стороне естественную для жизни Анондомойи семейно-бытовую сферу с ее проблемами, Гора выходит в жизнь народную и воочию убеждается, на какой гнет и разобщение обрекают простой народ те установления и порядки, которые он столь поднимал на щит как «свое», «национальное». Убеждается он и в том, что народ, пренебрегающий зачастую общинными делениями, куда умнее тех националистов, которые пытаются их защищать.

Прозрение Горы подготовлено всей логикой событий, однако Тагор прибегает также и к особому, «внешнему» приему, чтобы помочь своему герою в его прозрении. «С иронией чуть-чуть сатанинской, — писал Ромен Роллан, — Тагор предоставляет своему герою — вождю национализма, руководящему политикой и религией, — сделать открытие, что в его жилах течет кровь ирландца и что он приемыш, подобранный одной сострадательной семьей индусов…» Гора, таким образом, узнает, что он не может быть правоверным индусом, ибо индусом не становятся, а родятся.

Когда Тагор писал свой роман, активный протест индийских патриотов против колониального гнета и даже обращение к народу, за очень редкими исключениями, сочетались у них с той или иной идеализацией старины, апелляцией к религии, и сорвать полностью эту оболочку, не погрешив против жизненной правды, тогда вряд ли можно было без того поворота судьбы, который Тагор уготовил своему герою. Но Тагор предвидел будущее. Действительно, сама жизнь страны освобождала патриотизм борцов за национальную свободу от религиозного облачения. Став массовым, национально-освободительное движение оставило позади оба боровшихся направления конца XIX — начала XX века. И хотя оно наследовало многое от предшествовавших этапов своего развития, вовлечение народных масс в антиимпериалистическую борьбу открывало путь новому — борьбе за социальные преобразования. Индия, как и Азия в целом, начинала вновь обретать активную роль в мировом историческом процессе. И недаром Тагор в своем давнем романе говорил о связи Индии «с грядущими мировыми потрясениями». Так великий поэт Индии возвещал начало ее нового века.

Э. КОМАРОВ


Стихотворения

{1}

Из книги «Картины и песни» («Чхоби о ган») 1883

Йог Перевод М. Петровых

Величав и одинок, руки простирает йог,
Глядя на восток.
На закате — лунный рог, море плещется у ног,
Небосвод глубок.
Перед йогом — меркнет мгла, свет исходит от чела,
На лице — покой.
Чуть решается дохнуть на его нагую грудь
Ветерок морской.
Широко простор открыт. Посреди миров стоит
Одинокий йог.
Он огромен и космат, волны робкие дрожат,
Лишь коснутся ног.
Нерушима тишина, мир объят пучиной сна,
Но незаглушим
Голос моря,  — он поет, славя солнечный восход
Гулом громовым.
Йог один на берегу. Волны тают на бегу…
И в душе его
Необъятный океан, даль, ушедшая в туман,
За предел всего.
Йог, молчание храня, стережет рожденье дня,
Далью окружен.
За его спиною ночь тихо уплывает прочь,
Погружаясь в сон.
Там — небесная река{2} — Ганга мчит сквозь облака
Звездный свой поток.
Там — темнеющий закат, здесь — сиянием объят
Неподвижный йог.
Словно светом божества, озарилась голова
Солнечным огнем.
А на западе, вдали, угасает ночь земли
Пред возникшим днем.
Над бескрайностью зыбей яркой россыпью лучей
Запылал восход.
Тайны величавей нет, чем сияющий рассвет
Над лазурью вод.
Вся морская глубина света теплого полна,
Смотрит на восток,  —
Разогнав туман густой, рдеет лотос золотой,
Огненный цветок.
И светлы и горячи, обоймут его лучи
Весь земной предел.
Поднял руку йог-всевед и стихи священных вед
Медленно запел.

Из книги «Диезы и бемоли» («Кори о комол») 1886

Поцелуй Перевод Д. Голубкова

Чутко внемлют уста устам любимым.
Два одержимых сердца друг друга пьют.
Две любви, два желанья, подобны двум пилигримам,
Безоглядно покинули пустынный дом,
К слиянию губ идут они неторным путем.
Две волны, два желанья друг к другу льнут,
Две взметенные страсти жаждут и ждут.
Встреча двух существ — в устах, на границе тела —
Песнь свою любовь начертала тут,
Письмена поцелуя тут напечатлела.
Дом влюбленных сердец теперь не пуст.
Губы сияющие на гирлянды цветов похожи.
О, свиданье светлое алчных уст,
Две улыбки, горящие на брачном ложе!

ПленныйПеревод Д. Голубкова

Подруга, освободи! Объятья свои расплети,
Вином своих поцелуев не пои страстотерпца!
Я ветер, в тюрьме цветов рыдающий взаперти,  —
Сердце раскрепости, выпусти пленное сердце!
Где небо? Где свет рассвета? Как бесконечна ночь!
Ты распустила волосы — меня ты задушишь ими.
Я погружен в тебя — мне ничем не помочь,
Я вижу только тебя, твое лишь я слышу имя.
Касаются рук моих беспокойные пальцы твои,
Взлетают пальцы твои, сеть для меня сплетая.
На небо вновь и вновь я гляжу в забытьи,
Мне улыбкою вечной отвечает луна седая.
Подруга, освободи, внемли смиренным мольбам
И сердце мое свободное сам я тебе отдам.

Из книги «Образ любимой» («Маноши») 1890

Усталость Перевод П. Стефановича

Ночь. Полнолунье. Ветра нежная легкокрылость.
Неба светлы края.
Если б, как сонные очи, медленно вдруг закрылась
Усталая жизнь моя!
Яркой луне навстречу в сумраке розоватом
Два раскрыты окна.
Стрелки часов не дремлют… Ганга течет куда-то
В темных объятьях сна.
Лодочник о Вриндаване{3} поет, погруженный в мысли,  —
Сердце его зажглось,
Вспомнив о жизни вечной, и на ресницах повисли
Капли внезапных слез…
Сон увлекает душу в бездну, где ночь слепая
Черной зальет волной,  —
Так же от ветра гаснут светильники, утопая
В Ганге, во тьме ночной…

Из книги «Золотая ладья» («Шонар тори») 1893

Золотая ладья Перевод А. Ревича

Хлещет ливень, и мрак небеса заволок.
Я стою у реки. О, как я одинок!
Мой урожай был к сроку сжат,
У ног моих снопы лежат.
Река размыла перекат,
Блещет стремнины клинок.
Хлещет ливень. Я жду. Я до нитки промок.
Я один на пустынном прибрежном лугу.
Что на том берегу — разглядеть не могу.
Чуть вырисовывает мгла
Штрихи деревьев у села,
А хижины заволокла.
Здесь, на этом пустом берегу,
Ни души. Я один на прибрежном лугу.
Чу! Над бездной реки чья-то песня слышна!
Я узнал эту песню! Все ближе она.
Над лодкой парус распростерт,
Он реет, он полетом горд.
Бессильно бьется в твердый борт
Речная волна.
Эта песнь мне знакома! Все ближе она!
Друг мой, в какой направляешься край?
Погоди! Прошу тебя — не уплывай!
Хотя б на миг причаль! Постой!
Возьми мой урожай с собой!
Потом отчалишь в край любой.
Только мой золотой урожай
Ты в ладью забери. Хочешь — людям отдай!
Все возьми. Все тебе до зерна отдаю.
Погляди, нагрузили мы лодку твою.
Я здесь трудился столько дней!
На ниве я стою своей,
Ни колоска теперь на ней.
Я один у причала стою.
Ты возьми и меня в золотую ладью!
Места нет, места нет, слишком лодка мала,
Много места поклажа моя заняла.
Наш край безмолвен, а над ним
Клубятся тучи, словно дым.
Над полем я стою пустым,
Все я отдал дотла.
Далеко золотая ладья уплыла.

«Хинг, тинг, чхот!» (Сновиденье) Перевод Г. Ярославцева

Раджа Хобучондро в раздумья свои погружен:
Приснился радже среди ночи таинственный сон.
Увидел он трех обезьянок… Да, именно трех!
Усердно они выбирали и щелкали блох.
Когтями своими — едва шевельнется раджа —
Царапали больно лицо его, тонко визжа.
Но вот в изголовье внезапно сменил обезьян
Неведомо как очутившийся рядом цыган.
К радже наклонившись, он вымолвил: «Птица летит!»
Над самым лицом его громко заплакал навзрыд
И вдруг, подавив Хобучондро безвольный протест,
Раджу посадил на высокий и гнущийся шест…
И старая, старая женщина, жутко смеясь,
Ступни Хобучондро внизу щекотать принялась.
Брыкая ногами, от страха всем телом дрожа,
Кричал: «Помогите!» — и бился, как птица, раджа.
Никто не являлся спасти Хобучондро, и вот
Цыган прошептал ему в ухо слова: «Хинг, тинг, чхот!
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите{4}.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура{5} — внемлите.
Шесть дней не смыкали сыны добродетели глаз,
Все царство сидело и думало, не шевелясь.
Мужи молодые с почтенными старцами в ряд
Молчали, вперив в беспредельность задумчивый взгляд.
У пандита местного — ворох нетронутых дел,
Забросил занятья ученый, иссох, побледнел.
Он мыслил, в персты шевелюру густую забрав.
Не бегали дети, отстали от шумных забав.
Все женщины даже,  — и это, видать, неспроста,  —
Казалось, всерьез и надолго сомкнули уста.
И жены, и дети, и мысли могучей мужи
Пытались проникнуть во смысл сновиденья раджи.
Тяжелая дума на каждом из ищущих лиц.
Затылки и шеи, понуро склоненные ниц,
Как будто бы там, под землею, скрывался ответ,
Как будто за трапезу сели, а трапезы нет.
Лишь изредка слышались вздохи, да чей-нибудь рот
Исторгнет задумчивым возгласом вдруг: «Хинг, тинг, чхот!»
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
Шло время. И вещего сна Хобучондро лучи
Достигли пределов Магадхи, Кошалы, Канчи{6}.
Отвсюду стекались сюда мировые умы,
Чтоб тайну виденья великого вырвать из тьмы.
Прославленный отпрыск певца Калидасы{7} — и тот
Покинул Уджайни по манию слов: «Хинг, тинг, чхот!»
Пришельцы потели, барахтаясь в книжной пыли,
Чихали, сопели и враз головами трясли.
И шрути{8} и шмрити{9} они извлекали на свет
И даже в пуранах{10} желанный искали ответ.
Один порывался полезть за разгадкой в словарь,
А этот пытался осмыслить украдкой букварь.
Рябили здесь знак анусвара и висарга{11} знак —
Все тщетно: ответ мудрецам не давался никак.
В унынье, со лбов вытирая струящийся пот,
Мыслители хрипло шептали слова: «Хинг, тинг, чхот!»
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
А время бесплодно тянулось. И день наступил,
Когда Хобучондро, теряя терпенье, спросил:
«Найдется ли в царстве неверных такой эрудит,
Что мне сновидения смысл до конца прояснит?»
Вот греки явились, и грянула музыка вдруг.
Заполнили звуки большое пространство вокруг.
Глаза голубые и золото рыжих волос,
Одежда и лица — все было курьезным до слез.
Без всяких вступлений они заявили: «Мы тут Вам выделить можем всего лишь семнадцать минут. Быстрей задавайте вопросы — и дело пойдет».
И все, кто их слышал, вскричали одно: «Хинг, тинг, чхот!»
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
Пришельцам рассказано было о чуде ночном,
И лица язычников вспыхнули гневным огнем.
По левой ладони ударил их правый кулак,
И молвили греки: «Здесь шутят над нами, никак?»
Потом оказался какой-то француз впереди;
Слегка поклонившись и руки сложив на груди,
С учтивой улыбкой, как будто прощенья моля,
Сказал: «Сновиденье достойно и впрямь короля!
Не скрою: не каждому видеть такое дано,
Но кажется мне, что… значенья оно лишено.
Хоть я понимаю, что сон этот видел король,
Но в смысле какого-то смысла мне мыслится ноль.
Пускай «Хинг, тинг, чхот» пронеслось в голове короля —
В нем тайны не больше, чем в самом простом «тра-ля-ля».
Но пусть меня правильно общество ваше поймет:
Мне было приятно услышать от вас: «Хинг, тинг, чхот».
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
Француз замолчал, и поднялся неистовый крик:
«Прочь, рыжий бездельник, глупец, негодяй, еретик!
Сон — форма мышленья — и только, доказывал ты.
Да это грабеж! Мы не стерпим такой клеветы.
Глубокою верой известен наш мудрый народ.
Неверный, ты хочешь принизить слова: «Хинг, тинг, чхот».
Нет, набожность наша не внемлет бессовестной лжи!»
Дрожащий от гнева послышался голос раджи:
«Сажай, Гобучондро, безбожников между шипов,
Свяжи их веревками крепче да выпусти псов!»
Приказ был исполнен. Был суд над неверными крут.
Безумцев не стало. Прошло лишь семнадцать минут.
Покой воцарился, промчалась лихая гроза,
Умильные слезы застлали ученым глаза.
Их взоры витали за гранью небесных высот,
И, руки воздев, возопили они: «Хинг, тинг, чхот!»
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
И вот из Гаура явился отшельник-мудрец.
Шептали вокруг, что теперь-то догадкам конец,
Что знает он многое. Бритой была голова,
Одежды его наготу прикрывали едва.
Был худ он настолько, что мог бы сойти и за труп,
Но голос его оказался как тысяча труб.
Манерам его изумился ученый синклит:
Ни слова привета не вымолвил сей эрудит.
Его попросили назвать свое имя и дом —
Тогда и раздался в ответ оглушительный гром.
Спросил он: «Чему разъяснение должен я дать?»
Ученые, все как один, закричали опять:
Мол, пусть объяснение гость из Гаура найдет
И сну Хобучондро, и тайным словам: «Хинг, тинг, чхот».
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
Когда потонул в тишине перезвон голосов,
Гортанная речь зазвучала на много часов:
«Доступны рассудку идея и фабула сна,
Привычная форма виденья предельно ясна:
Три глаза у Шивы{12}, три века, субстанции три,
Природы и личности силы столкнулись внутри,
А именно: здесь разделенье, движение, связь
С явлением Шивы последняя оборвалась.
Отталкиванье, тяготенье, пуруша{13}, пракрити{14},
Распад, единение атомов, если хотите,
Причина и следствие… Если же дальше пойдем,
То мысль, совершенство, энергию тут же найдем.
По трем направленьям развитие триады идет,
А это, иными словами, и есть «Хинг, тинг, чхот».
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
Отшельник умолк, и послышались крики: «Прекрасно!
Все просто и мудро, и каждое слово так ясно!»
Как тучи на небе, пред истинной силой ума
Рассеялась тайны виденья угрюмая тьма.
Раджа Хобучондро, вздохнув облегченно, привстал
И тощего гостя короной своей увенчал.
Придавленный ею, бенгалец держался едва,
То влево, то вправо клонилась его голова…
Волненья забылись. Настал долгожданный покой.
И вновь забавляются дети веселой игрой,
И ожило царство — за трубки взялись старики,
Все женщины вмиг развязали свои языки,
И тайной не мучился больше счастливый народ,
Постигший разгадку таинственных слов: «Хинг, тинг, чхот».
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.
Вы слышали, братья, как мудро толкуются сны?
От тьмы заблуждений теперь мы отречься должны.
Молвой о реальности мира того не проймешь,
Кто верит, что в правде самой заключается ложь;
Кто знает: все сущее — только иллюзия, бред;
Ничто — вот реальность, а прочего попросту нет!
И если секрет сновидения слишком уж прост,
Разумный к нему, не стесняясь, приделает хвост,
Сумеет понятное тонко туманом облечь…
Не лучше ли, братья, и нам позевать да прилечь,
Поскольку, надеюсь, понятно теперь и для вас,
Что мир наш — иллюзия, если смотреть без прикрас,
И лишь сновидения правдою можно назвать,
А правде другой не приказано существовать.
Воистину так!
Сновиденье подобно амрите.
Рассказу поэта —
Певца из Гаура — внемлите.

Пробный камень Перевод А. Ревича

Пропыленный, косматый безумец идет,
Он жаждет в пути камень пробный найти.
Губы сжав, шагает вперед и вперед,
Он бесплотен, как дух, безмолвен и глух.
Лишь глаза не погасли. Горят в ночи,
Словно два светляка, словно два уголька,
Каждый камень ощупывают их лучи.
К тем, кто бедно одет, в людях жалости нет,
Не накормят, не пустят тебя на порог.
Ты в пыли, в грязи — ни о чем не проси,
Кто к тебе снизойдет? Ты нищ и убог!
Сколько бед и невзгод! Но скиталец бредет,
Гордится свободою и нищетой.
Он всегда презирал благородный металл,
Пробный камень дороже казны золотой.
Море вздыбилось, море скитальцу грозит,
На пути, как стена, вырастает волна,
Глядит, не мигая, бездонный зенит,
Хохочут ветра, и с утра до утра
Море злобно смеется оскалом волны.
Над сверканьем вод утром солнце встает,
Вечерами всплывает светильник луны.
Стихнет шторм — и тогда что-то шепчет вода;
Океану поручено тайну беречь,
Но поведать он рад, где скрывается клад.
О! Когда б могли мы понять его речь!
Не томясь,  не скорбя, он поет для себя,
Увлеченный пеньем, забыл обо всем.
Люди шли — кто куда, прошли — ни следа.
Странник ищет камень и ночью и днем.
По преданью, возник в незапамятный год
Первой звездочки свет (так золота след
На поверхности пробного камня сверкнет).
И один за другим к прибрежьям седым
Любопытные боги и духи пришли,
Поглядели на дно — в пучине черно;
Стояли в молчанье, склонясь до земли;
Тих был моря напев. Тогда, осмелев,
В пучину они погрузились — и вмиг
Устремились ко дну, возмутив глубину,
Взбаламутили вечный подводный тайник,
А из пены густой, блистая красой,
Лакшми{15} вышла — богиня с ясным челом.
Здесь, у пенистых вод, нынче путник бредет,
Пробный камень ищет и ночью и днем.
Он устал, но встает и шагает опять.
Сколько минуло лет! Камня пробного нет,
Нет надежды — осталась привычка искать.
Так всю ночь напролет птица друга зовет,
Но навеки покинута, вечно одна,
Не умолкнет и днем, тоскует по нем,
Нет надежды — и все же поет она.
Океаном века правят боль и тоска,
Он кого-то зовет — не зная, кого.
В пустынный простор он объятья простер,
Вечный поиск — предназначенье его.
Мир в движенье всегда — звезд кочуют стада,
Вечно ищут кого-то в скитанье своем,
Так над пеной морской, забыв про покой,
Странник ищет камень и ночью и днем.
Как-то встречный мальчишка кричит: «Постой!
Где ты цепь эту взял? Сверкает металл!
Опоясан ты цепью, видать, золотой!»
И тот — потрясен: явь или сон?
Золото?.. Цепь ведь железной была!
Он ощупал ее — золотое литье!
Странное дело! Как цепь тяжела!
Мутным стал взор, руки путник простер
И, рыдая, упал на дорогу, во прах.
Труден был путь. Тот миг не вернуть,
Когда камень заветный держал он в руках!
Брел ночь он и день, трогал каждый кремень,
Не глядя, прикладывал к цепи своей.
Как тут горю помочь? Отбросил он прочь
Пробный камень — один меж сотен камней!
Солнце сонно садится над ясной водой,
Позолочен простор, весь в огне кругозор.
Снится тихому вечеру сон золотой.
Человек изнемог, но бредет на восток,
Снова ищет он то, что, найдя, не нашел.
Изможден, изнурен, сутулится он,
Сердце высохло, словно поверженный ствол.
Тропы тянутся вспять, ни души не видать,
Тропы тянутся из ничего в никуда.
Пути далеки, бескрайни пески,
Ночь окутала мир, ни пути, ни следа.
Быть полжизни в пути, мысля: «Только б найти!»
На миг прикоснуться, не зная о том!
И полжизни опять тому же отдать,  —
Пробный камень разыскивать ночью и днем.

Две птицы Перевод С. Северцева

Пленница в клетке жила золоченой,
Вольная птица — в глуши лесной,
Не знали друг друга, судьбой разлученные,
И вот повстречались они весной.
«Умчимся,  — лесная птица вскричала,  —
Будем вдвоем в небесах кружить!»
«Останься,  — ей пленница отвечала,  —
Будем вдвоем в этой клетке жить!»
Лесная птица сказала: «Нет!
Я в клетке и дня прожить не могу!»
Ответила пленница ей: «Увы!
А я в небесах кружить не могу!»
Тысячи песен чудесных знала
Та, что в лесах провела весну,
Песней заученной отвечала
Та, что с рожденья жила в плену.
«Спой,  — попросила лесная птица,  —
Как на зеленой ветке поют!»
«Спой,  — возразила ручная птица,  —
Как в золоченой клетке поют!»
Лесная птица сказала: «Нет!
Чужих я песен не признаю!»
Ответила пленница ей: «Увы!
А как я лесную песню спою?»
«Смотри, как небо лучисто, ясно,
Зарей залито со всех сторон!»
«А в клетке так чисто и безопасно,
Она закрыта со всех сторон!»
«Мы будем резвиться в небе огромном,
Мы в облака улетим вдвоем!»
«Останься! Здесь, в уголке укромном,
Мы счастье безоблачное найдем!»
Лесная птица сказала: «Нет!
В клетке нельзя ни летать, ни петь!»
Ответила пленница ей: «Увы!
А можно ли на облаках сидеть?»
Родными друг другу они казались,
Лишь прутьями клетки разделены,
Клювами нежно они касались,
Сердцем к сердцу устремлены,
Горестно крыльями трепетали,
Но не могли друг друга обнять,
Жалобно звали и щебетали,
Но не могли друг друга понять…
Лесная птица сказала: «Нет!
Страшно в неволе остаться мне!»
Ответила пленница ей: «Увы!
Нет сил у меня летать в вышине!..»

На качелях Перевод А. Ревича

Буду играть со своею душой. Без устали льет
Ливень всю ночь напролет.
Плачет небо. Тревожна ночная пора.
Мы будем сегодня играть до утра.
Утлый мой плот в этом празднестве диком плывет.
На жизнь и на смерть игра идет
Всю ночь напролет.
Взвихрены воздух и воды. Стихия, грозна ты сейчас!
Раскачивай нас!
И ветры качают во весь размах,
Как тысячи якшей{16}, хохочут впотьмах,
Ветры безумствуют, ветры ревут, разъярясь.
Буря, разгул твой и небо и землю потряс.
Раскачивай нас!
Душа замирает, сегодня душе не до сна,
В смятенье она,
Робко прижалась ко мне, чуть дыша.
Чувствую я, как трепещет душа.
Сердце дрожит — как близко душа, как нежна!
В страхе сегодня она, восторгом полна,
Трепещет она.
Я убаюкивал душу, я усыпить ее смог
И чутко стерег.
В цветах, на супружеском ложе моем,
Была душа со мною вдвоем.
Я от печалей упрятал ее и тревог,
Я заточил ее в тайный, укромный чертог
И нежно берег.
Губы, глаза целовал я душе моей, милой моей
Все нежней и нежней.
На грудь мне склонилась ее голова,
Шептал я ей лучшие в мире слова.
Лучшее все я дарил ей: бери и владей!
В лунные ночи я песни наигрывал ей
И пел все нежней.
Ласки пресытили душу, усталую сон охватил,
Лишил ее сил,
Гроза бы ее разбудить не могла,
Ей стала гирлянда цветов тяжела,
Спутались ночи и дни, полумрак наступил,
Стала душа безразличной, остыл ее пыл,
Проснуться нет сил.
Я заласкал мою душу, увяла она взаперти.
Как ей жизнь обрести?
Светильники свадебной ночи чадят,
Стою, озираясь, тревожен мой взгляд,
Вянут в гирляндах цветы, больше им не цвести.
Все, что отверг я — мечтатель! — в начале пути,
Хочу обрести.
Пусть же сегодня игра на жизнь и на смерть идет
Всю ночь напролет.
На гибельных этих качелях вдвоем,
Держась за канаты, в полете замрем.
Пусть ураган нас толкает вперед,
Пусть продолжается этот безумный полет
Ночь напролет.
Раскачивай нас!
Раскачивай нас!
Буйствуй, стихия! Качни еще раз!
Вновь подруга со мной, не свожу с нее глаз,
Разбудил ее бури неистовый глас.
Бьется кровь моя, пламень ее не погас.
Буря в сердце моем с непогодой слилась,
А у подруги коса расплелась,
Гирлянда цветов развилась, ткань покрывала взвилась,
Браслеты звенящие сотрясает неистовый пляс,
Раскачивай нас!
Налетай, ураган, сокруши, оглуши.
Все одежды сорви, все покровы с души!
Пусть она обнаженной стоит, не стыдясь!
Раскачивай нас!
Я душу обрел, мы сегодня вдвоем.
Без боязни друг друга опять познаем.
В безумных объятьях сплелись мы сейчас.
Раскачивай нас!
Пусть безумцам откроется мир без прикрас
Раскачивай нас!

Из книги «Пестрое» («Читра») 1895

Урваши Перевод С. Шервинского

Не мать, не жена, всех родивших и всех родившихся краше!
Отрада небесного сада, Урваши{17}!
Вечер накинет на землю усталую свою золотую полу,
Но ты не затеплишь светильник в углу;
Когда ночь совершит полкруга,
Не подойдешь, с опущенным взором, подруга,
Шагом стыдливым к постели супруга,  —
Заря нагая и нежная!
Ты — безмятежная!
Саморожденный, без завязи, цвет неземного растенья, Урваши!
Скоро ль твое цветенье, Урваши?
Ты в утро вселенной возникла из моря, из пены курчавой,  —
Чаша амриты в правой, а в левой — чаша с отравой.
У влажных ног небесами дарованной Океан разволнованный
Змеей притих зачарованной.
Жасмина цветок белоснежный, богов любимица вечная!
Ты — безупречная!
Молодость мира! Чьей уродилась ты дочкой, Урваши?
Где проросла непорочной цветочной почкой, Урваши?
В чьем доме, в каком обиталище темного дна
Самоцветами и жемчугами играла одна?
Лился ли свет драгоценных камней над люлькой твоей из коралла,
Убаюкана морем, ты веки свои закрывала,  —
Но во вселенной явилась в красе небывалой,
Очнувшаяся, прозревшая,
Дивно-созревшая!
От века возлюбленная вселенной, Урваши!
С красотой несравненной, Урваши!
Мысли отшельников — коврики для твоих лучезарных ног,
Перед очами твоими все три мира томимы тоской сладчайших тревог.
Ароматами веет пьянящими ветер, тобой упоенный.
Как шмель, насосавшийся меду, бродит поэт опьяненный,  —
В очарованном сердце с песнью неугомонной.
Но тебя уже нет,  — в звоне браслетов исчезла в легкой одежде своей
Ты, что молний быстрей!
Когда перед взором богов самозабвенно ты пляшешь
Волной разыгравшеюся, Урваши,
Море вторит тебе, и оно свою гладь взволновало,
Колышутся, зыблясь, хлеба — золотое земли покрывало.
С твоего ожерелия сыплются звезды, и нет им конца,  —
Смертные смотрят — замирают сердца,
Отливает кровь от лица.
У окоема рвется твой пояс, повязь потайная,
Необычайная!
В небесах, позлащенных восходом, ты сияешь, Заря-Урваши!
Сверкаешь, улыбкой весь мир одаря, Урваши!
Омыто слезами вселенной тело твое искони,
Кровью сердец три мира обагрили твои ступни.
В лотос, таящий все сладострастные мира тревоги,
Ты погрузила подобные лотосам ноги.
В струях влажных волос, ты блещешь в земном чертоге,
Ты, для кого не бывало на свете весов,
О спутница снов!
О не знающая сострадания! Ты рыдания слышишь наши?
Без тебя, страдая, рыдая, мы томимся, глухая Урваши!
Из сонных, бездонных глубин, как на рассвете века,
В покрове из мокрых волос вернешься ль в мир человека?
В первых лучах заревых, на виду у вселенной целой,
Будет ли каплями слез струиться тело?
Возникнешь ли вновь, чтобы море запело,
Славя тебя полнозвучною песней,
Всех песен чудесней?
Месяц восторга угас, не вернется держащая чаши.
О закатившаяся Урваши!
Ныне, увы, и дыханье весны, ее нежные звуки
Слиты со вздохом вечной разлуки.
В ночь полнолунья, когда лишь улыбки кругом,
Память играет на флейте в унынье немом;
Слезы мы льем,  —
Но вдруг мелькнет среди слез надежда, едва постижимая, —
О ты, неудержимая!

Из книги «Сбор урожая» («Чойтали») 1896 Перевод В. Тушновой

Жизнь драгоценна

Знаю — виденью этому однажды конец придет.
На веки мои тяжелые последний сон упадет.
А ночь, как всегда, наступит, и в ярких лучах сиять
В проснувшуюся вселенную утро придет опять.
Жизни игра продолжится, шумная, как всегда,
Под каждую крышу явится радость или беда.
Сегодня с такими мыслями гляжу я на мир земной,
Жадное любопытство сегодня владеет мной.
Нигде ничего ничтожного не видят глаза мои,
Кажется мне бесценною каждая пядь земли.
Сердцу любые малости дороги и нужны,
Душе — бесполезной самой — нет все равно цены!
Мне нужно все, что имел я, и все, чего не имел,
И что отвергал когда-то, что видеть я не умел.

Переправа

Через реку людей перевозит паром.
Кто — из дома, а кто возвращается в дом.
Две знакомых деревни по двум берегам.
От зари до зари все в движении там.
Сколько в мире крушений, столкновений и бед,
Сколько помнит история с незапамятных лет,
Сколько золота, крови, сколько попранных прав,
Сколько новых корон порассыпалось в прах!
Бесконечные смены стремлений сулят
То амриту сладчайшую, то убийственный яд.
Ну а здесь — их названья известны навряд —
Только две деревушки друг на друга глядят.
Ходит изо дня в день через реку паром.
Кто — из дома, а кто возвращается в дом.

Метафора

Когда одолеть преграды у реки не хватает сил,
Затягивает пеленою стоячую воду ил.
Когда предрассудков ветхих повсюду встает стена,
Застывшей и равнодушной делается страна.
Тропа, по которой ходят, остается торной тропой,
Не пропадет она, сорной не зарастет травой.
Кодексы мантр{18} закрыли, преградили стране пути.
Теченье остановилось. Некуда ей идти.

Чужая одежда

Ты кто, скажи? И почему чужой одежде рад?
Тебе не стыдно ли терпеть весь этот маскарад?
Добро хозяйское тебе не давит разве плеч?
Как оскорблением таким ты можешь пренебречь?
«Эй, нищий! Береги меня,  — твердит тебе пиджак,  —
Я шкуры собственной твоей дороже как-никак!»
Когда достоинства в душе у человека нет,
Его легко изобличит одежды черный цвет.
А шляпа жалкая твоя не исказит твой вид?
Народной гордости она в тебе не оскорбит,
Твердя: «Ничтожность головы твоей, что я топчу,
Великодушием своим свести на нет хочу»?
Ты в унижение одет с хозяйского плеча.
Перед одеждою такой и рубище — парча!

Засуха

Рассказывают, что когда-то, ради женской любви,
Спустились боги на землю, оставив дела свои.
Миновало то время. Сегодня, в бойшакха{19} лютый зной,
В дни рек пересохших и поля, опаленного засухой злой,
Молит крестьянка жалобно, с неба глаз не сводя,
Исступленно молит, отчаянно: «Пошли хоть каплю дождя!»
С надеждою и волнением, напрасной веры полна,
В дали тоскливым взглядом всматривается она.
Но дождь не приходит. Ветра безжалостная рука
Разгоняет нетерпеливо последние облака.
Языком своим солнце вылизывает последний след синевы.
В Калиюга{20}, в наш век железный, постарели боги, увы!
Былые очарованья уже не волнуют их.
Доходят женские просьбы теперь до мужчин одних.

Я плыву по реке…

Управляет лодкой моей легчайший из ветерков.
Впереди горизонт белеет пеной утренних облаков.
Река от влажных муссонов полноводна и широка.
Словно сытый ребенок, безмятежная спит река.
По берегам безмолвие зеленых рисовых нив,
Мир, подобно беременной женщине, медлителен и лепив.
Почему так спокойно сегодня на земле и воде?
Лодок нет, берега пустынны, почему ни души нигде?
Одинокая в этом мире, пряча печальный взгляд,
Смерть — знакомая старая — облачилась в прекрасный наряд:
В волосах ее спрятались белоснежные облака,
На высоком челе сияет бледный отсвет издалека.
Что-то грустное напевает, еле слышное в тишине,
Обольщает меня, смущает беспокойное сердце мне.

Из книги «Крупицы» («Коника») 1899 Перевод А. Ибрагимова

* * *
Верхушка говорила с похвальбою:
«Моя обитель — небо голубое.
А ты, о корень, житель подземелья».
Но корень возмутился: «Пустомеля!
Как ты смешна мне со своею спесью:
Не я ль тебя вздымаю к поднебесью?»
* * *
Напомнила мошне тугой сума многострадальная:
«Не забывай, что мы с тобой родня, хотя и дальняя!»
«Будь ты полна, как я, сума,  — мошна ей в тот же миг,  —
Ты позабыла бы сама всех нищих горемык».
* * *
Керосиновая лампа гордо заявила плошке:
«Называть себя сестрою не позволю мелкой сошке».
Но едва луна успела в темном небе воцариться,
Низко поклонилась лампа: «Милости прошу, сестрица».
* * *
В расщелине стены, среди ночной прохлады,
Расцвел цветок. Ничьи не радовал он взгляды.
Его, безродного, убожеством корят,
А солнце говорит: «Как поживаешь, брат?»
* * *
«О, подлая земля!» — бранился червь в досаде,
Поэт разгневался: «Молчи ты, бога ради!
Пока земля тебя кормить не перестала,
Ругать ее тебе — ничтожный — не пристало!»
* * *
«Кем бы, о манго, мечтало ты стать?» — «Хоть на миг
Я превратиться мечтало бы в сладкий тростник».
«Что ты нам скажешь на это, о сладкий тростник?»
«Манго душистым мечтал бы я стать хоть на миг».
* * *
Самое хорошее все твердит: «О лучшее!
Где твое святилище — отвечай, не мучая».
Отвечает лучшее, каждый раз лукавистей:
«Знай, что обретаюсь я только в черной зависти».
* * *
Ракета хвасталась: «Как я смела!
Чело звезды я пеплом замела».
Поэт сказал: «Не торжествуй победу:
Твой пепел за тобой летит по следу»,
* * *
Увидев паденье звезды, рассмеялась лампада:
«Свалилась гордячка несносная… Так ей и надо!»
А ночь говорит ей: «Что ж, смейся, пока не погасла.
Ты, верно, забыла, что скоро кончается масло».
* * *
Нос издевался над ухом: «Лишенное нюха,
Серьги носить — вот и все, что умеешь ты, ухо!»
Ухо ему: «Ты не внемлешь разумным речам.
Только и знаешь ты, нос, что храпеть по ночам».
* * *
Стрела говорила тяжелой дубине:
«Напрасно ты так предаешься гордыне!
Проламывать головы ты мастерица,
Но грудь не пронзишь ты, могу поручиться».
* * *
Высокомерия полна тростинка:
Ей озеру дарована росинка.
* * *
«Кто ты, не раскрывающая рта?» —
Негромко вопрошает доброта.
И отвечает взор, чью лучезарность
Не помрачить слезам: «Я благодарность».
* * *
Откликается эхо на все, что услышит кругом:
Оказаться оно не желает ничьим должником.
* * *
Величья не достигший человек
Великого не умалит вовек.
* * *
«Не буду вытаскивать грязь»,  —
Рыбацкая сеть зареклась.
Но молвил хозяин сурово:
«Тогда не получишь улова».
* * *
Перед ошибками захлопываем дверь.
В смятенье истина: «Как я войду теперь?»
* * *
Повернетесь вы или свернетесь в клубок —
Левым так и останется левый ваш бок.
* * *
«Ну и худа ты!» —  глумилась дубина над тростью,
«Ну и толста ты!» — ей трость отвечала со злостью.
* * *
О пыль! Лишая чистоты,
Пятнаешь не себя ли ты?
* * *
Сетует милость: «Напрасны благие деяния».
А доброта говорит: «Я не жду воздаяния».
* * *
Сияньем луна затопляет наш мир необъятный
И лишь для себя сохраняет все темные пятна.
* * *
Достойный спокойно идет с недостойным бок о бок,
А средний бредет стороною, запуган и робок.
* * *
Время сказало: «Я мир созидаю, что полон красы».
«Мы же тебя созидаем, о время»,  — сказали часы.
* * *
Властитель бескрайней страны говорит: «Я законы издам —
И волею царской своей, наконец, справедливость создам».
«Меня не создать,  — говорит справедливость,  — как мир, я древна,
В твоих же законах, о царь, справедливости нет и зерна»,
* * *
Туче хвалы возносила пустыня:
«Чем отплачу за твою благостыню?»
Туча ответила шелестом струй:
«Счастье даренья мне вечно даруй!»
* * *
«Меня презирают,  — туман
говорит,  — оттого что я рядом.
А тучи — вдали и весь мир
озирают презрительным взглядом».
«Нет, дело не в этом,  — поэт
отвечает,  — пойми, о туман,
Что тучи даруют нам дождь —
ты же только ввергаешь в обман».
* * *
Сказали ладони, что сложены чашей,
Хулителям: «Знайте, смирение наше —
И в том, что мы полною мерой берем,
И в том, что мы полною мерой даем».
* * *
«И для чего существуешь ты, море,  — без трав и без нив?
Пляшешь себе на безбрежном просторе…» — «Да, нрав мой ленив.
Все же гнушаться — запомни навеки — не следует мной:
Если б не я — кто б высасывал реки из груди земной».
* * *
Хотя с появлением солнца луна
Величье свое и теряет сполна,
Она говорит, не печалясь ничуть:
«Склонюсь пред светилом взошедшим — и в путь».
* * *
Слово промолвило грустно: «О дело!
Совестно мне, что я так пустотело».
Дело сказало: «Ну нет, без сомненья,
Рядом со мною ты полно значенья».
* * *
«Кто, смелый, сумеет продолжить мое начинанье?» —
Воскликнуло солнце, скрываясь в вечернем тумане.
Безмолвствовал мир. Лишь дрожанием тусклого света
Ответила плошка: «Владыка! Я сделаю это».
* * *
Ночами: «Вернись, о солнце!» — ты молишь с тоскою слезною,
Но солнце не возвратится — и напрасно сияние звездное.
* * *
Нашептывал берег, склонясь к быстрине:
«Все счастье мое — на другой стороне».
И слышалось с той стороны, на лугу:
«Все счастье мое — на другом берегу».
* * *
«О плод! О плод! — кричит цветок.
Скажи, где ты живешь, дружок?»
«Ну что ж,  — смеется плод,  — смотри:
Я у тебя живу внутри».
* * *
«О, как я прозрачна! — вода зажурчала в стакане.  —
Ты, темное море, со мной не сравнишься в сверканье».
Речь маленькой истины для пониманья легка.
В великом безмолвии истина, что велика.
* * *
«Как мне понять, о море, речь твою?»
«Один вопрос я вечно задаю».
«Что значит, о гора, твое молчанье?»
«Значение его — в неотвечанье»,
* * *
Стрела ликовала: «Вольна я, как птица.
А лук — мой хозяин — в неволе томится».
Но лук усмехнулся: «Запомни, стрела:
Ты волю в неволе моей обрела».
* * *
Проснулся малютка-цветок. И внезапно возник
Весь мир перед ним — как огромный прекрасный цветник.
И так он вселенной сказал, изумленно моргая:
«Пока я живу, поживи-ка и ты, дорогая».
* * *
Хвала и хула обратились к поэту:
«Кто друг твой, кто враг твой — скажи по секрету».
«Вы обе — и это совсем не секрет —
Друзья и враги мне»,  — ответил поэт.
* * *
«Мы с пламенем братья»,  — похвастался дым от костра.
Зола похвалилась: «Ему я родная сестра».
Сказал светлячок, утомленный пустым хвастовством:
«Я пламени ближе, хоть с ним и не связан родством».
* * *
Кругом разносилось моление флейты:
«Звучанье в меня, о дыхание, влей ты».
Но воздуха тихо шепнула струя:
«Звучаньем тебя наполняю не я».
* * *
Тайком все кусты и деревья собой наполняет ночь.
Бутоны она раскрывает — и удаляется прочь.
Цветы говорят, проснувшись: «Мы утренние цветы».
А утро шумит в подтверждение мнимой их правоты.
* * *
Сон говорит: «О реальность!
Я волен, ничем не стеснен».
«Вот почему,  — отвечает
реальность,  — ты ложен, о сон».
Сон говорит: «О реальность!
Ты связана множеством пут».
«Вот почему,  — отвечает
реальность,  — меня так зовут».
* * *
Промолвило солнце, услышав хулу и проклятья:
«Скажите, что делать, чтоб всем угодить без изъятья».
«Покинь небеса,  — посоветовал бог не без желчи,  —
И дело себе подыщи по возможности мельче».
* * *
Как веко и глаз неразлучны друг с другом,
Сплелись воедино работа с досугом.
* * *
Хочешь все поменять, но напрасны старания:
Остается все точно таким же, как ранее.
Если горести все уничтожишь ты — вскорости
Обратятся недавние радости в горести.
* * *
Смерть угрожает: «Сына я похищу».
Вор угрожает: «Твой карман очищу».
«Честь отберу»,  — грозит подлец отпетый.
Но кто отнимет радость у поэта?
* * *
Дождем иссеченный, жасмин простонал: «Погибаю!
Стрелою сразила меня чья-то злоба слепая».
Весь мир орошает дождя животворная влага,
Но кой для кого обращается в худо и благо.
* * *
«Не ты ли,  — спросил я однажды судьбину,  —
Толкаешь меня так безжалостно в спину?»
Она прохрипела с усмешкою злою:
«Тебя погоняет твое же былое».
* * *
Земля говорила: «Весь день, дотемна,
Я взорам людским представала одна.
А ночью, когда я исчезла, во мраке
Зажглись мироздания яркие знаки».
* * *
Земля — чаровница. Она уверяла сначала:
«Любовь нас обоих на веки веков повенчала».
Когда же итоги я стал подбивать понемногу,
Сказала она: «Не пора ли, мой милый, в дорогу?»
* * *
Вселенная так рассуждала: «Поверьте,
О счастье и горе, рожденье и смерти
Всегда я толкую правдиво, понятно,
Но вы понимаете суть их превратно».
* * *
С началом запальчиво спорил конец.
«Я всякому делу,  — кричал он,  — венец!»
«Да, верно,  — начало ему отвечало,  —
Однако я все начинаю сначала».
* * *
Ночь целовала уста уходящего дня
И повторяла: «Я смерть, но не бойся меня.
Ниспосылая опять и опять возрожденья,
Буду тебя обновлять, о дряхлеющий день, я».
* * *
Нет, ты не пустота, о смерть! Иначе
Погиб бы мир в стенаниях и плаче.
Исполнена великой доброты,
Баюкаешь весь мир в объятьях ты.
* * *
Хвалился зрением великолепным глаз,
Но горько зарыдал, как только свет погас.
И свету молвил он, забыв о похвальбе:
«Тебя я вижу лишь благодаря тебе».
* * *
Я лишь малая капелька света, что еле видна.
Все мерещится мне, будто я существую одна.
Но когда опускается веко, я вижу, за мной,
Изначальный, извечный, таишься ты, мрак смоляной.
* * *
Цветок промолвил: «Я увял, звезда».
А та: «Я закатилась навсегда».
Цветок небесный и цветок из чащи
Лежат в корзине ночи уходящей.

Из книги «Предания» («Котха») 1900

Суд Перевод С. Липкина

Так начал брахман{21}: «В дом ко мне,
В покой уединенный,
Ворвался вор к моей жене,
Нарушил он законы.
Его связал я. Как мне быть?
Как наказать его сурово?»
Подумал царь, сказал: «Убить!» —
Всего одно лишь слово.
Гонец примчался: «Тот злодей,
Из ревности убитый,  —
Принадлежит к семье твоей,
Твой отпрыск родовитый.
Велел я брахмана схватить.
Как наказать его сурово?»
И царь сказал: «Освободить!» —
Всего одно лишь слово.

Из книги «Баллады» («Кахини») 1900

Гибель песни Перевод Г. Ярославцева

Встал и запел молодой Кашинатх,
вкрадчивым голосом зал наполняя.
Семь безупречных мелодий-тонов —
семиголосная певчая стая.
Звук — то, как острый, пронзающий меч,
в танце кружась, оглушит на мгновенье,
То, услаждая напевностью слух,
мягко меняет свое направленье;
Вот паутинку из трелей плетет,
рвет ее легким движеньем гортани…
С благоговеньем внимая певцу,
слушатели затаили дыханье.
Лишь Протап Рай, престарелый раджа,
внемлет певцу равнодушно и вяло.
Можно ль мелодии эти сравнить
с песнями друга его — Борджолала!
Много их с детства запомнил раджа
и привязался к певцу поневоле:
Песни о тучах в дождливые дни,
песни весеннего праздника Холи{22}
Песню «Агомони»{23} пел Борджолал
осенью, в праздник веселый Биджойа{24}.
Песни… От них трепетала душа,
было волненье в них, счастье покоя.
Знал он напевы прошедших времен,
помнил немало пастушеских песен.
Слушать его приходили друзья,
вечно был зал переполнен и тесен.
Своды его оглашало не раз
свадебных пиршеств ночное веселье.
Слуг многочисленных красный наряд…
Сотни светильников ярко горели.
Вот он — жених со смущенным лицом,
весь в украшеньях, в камнях драгоценных,
Тут же друзья награждают его
градом насмешек и шуток отменных.
Сев перед ним, Борджолал запевал
песню приличного случаю лада…
Все это вспомнилось ныне радже,
душу наполнили грусть и отрада.
Песнь Кашинатха не греет раджу,
отклика в сердце его не находит.
Как ни старайся певец молодой —
старое с нынешним дружбы не водит.
Песня пропета. Молчит Кашинатх,
зал благодарный застыл, ожидая.
Смотрит с надеждой на друга раджа,
взором, улыбкой его ободряя.
На ухо шепчет ему: «Борджолал,
это ль искусство великое пенья?
Спой, остад-джи{25}, настоящую песнь,
спой, покажи нам былое уменье.
Трель Кашинатха — пустая игра,
будто охотится кошка за птицей.
Прежние песни забыты, увы,
спой же, не дай им навеки забыться!»
Старец поднялся, по залу прошел,
всем поклонился и сел посредине.
Яркий тюрбан на седой голове,
руки на старом лежат тамбурине.
Вот голова опустилась на грудь,
медленно-медленно веки смежились,
Звуки мелодии «имонколлян{26}»
над головамд людей заструились.
Птичкой, попавшею в бурю, дрожит
старческий голос певца Борджолала:
Сил не хватает, чтоб вырваться ввысь,
глохнет в просторах огромного зала.
«Громче! — раджа наклонился к певцу,  —
слава почтенному мастеру, слава!..»
В зале не слушают, нет тишины,
слышатся возгласы слева и справа.
Этот — зевает, тот — к двери идет,
третий — слугу посылает за паном{27}.
«Жарко сегодня!» — «Эй, где мой табак?»
«Очень уж душно!»  —  «Домой не пора нам?»
Шумно… Теряется голос певца
утлой лодчонкою в бурной стремнине.
Видно, как пальцы дрожат старика
на стародавнем его тамбурине.
Сердце — мелодии светлый родник —
сдавлено камнем людского презренья,
Честь господина певцу дорога,
дорою только радже его пенье.
Вот потерялась из песни строка,
Старец в волненье строфу повторяет,
Краска стыда заливает лицо,
снова поет он и вновь забывает…
Вот уж мелодия только звучит,
ритм поломался, слова позабыты.
Голос, дрожащий огнем на ветру,
вдруг оборвался… Заплакал навзрыд он,
Голову на тамбурин опустил,
телом бессильный, лишившийся речи.
Катятся жемчугом слезы из глаз,
мелко дрожат стариковские плечи.
Песню забыл он и, словно дитя,
вдруг зарыдал от обиды и горя…
Гладит рукою певца Протап Рай
и утешает с любовью во взоре.
«Встань, поскорее отсюда уйдем!..»
За руки взявшись, шагнули из круга
И на глазах многоглазой толпы
вышли из зала два преданных друга.
Борджо с поклоном сказал: «Господин,
трудно найти нам теперь пониманье,
Новые песни у новых людей,
немногочисленно наше собранье.
Ты в нем остался да я, а другим
мир наш совсем уже не интересен.
Новых в наш круг ты теперь не зови…
Нет у певца одинокого песен.
Где, господин, единение двух —
там же и песня всегда возникает.
Кто-то один — поет ее вслух,
кто-то другой — в душе напевает.
Только на берег волна набежит —
Слышим прибоя мы рокот и ропот,
Вздрогнет от ветра таинственный лес —
листьев послышится шорох и шепот.
Прежде, чем в мире рождается звук,
объединятся две разных стихии,
Песнь не возникнет нигде без любви,
места ей нет, где собрались глухие».

Из книги «Фантазии» («Колпона») 1900

Бог любви

До сожжения Перевод А. Ревича

Однажды сошел ты на землю, о воплотившийся бог!
Весь в цветах ты проезжал по дороге.
Знамя твое колыхал ветра медлительный вздох,
Встречные девушки кланялись в ноги.
Цветами осыпали юноши путь пред тобой,
Жены цветы приносили в подолах,
Из бокуловых{28} чащ плыл аромат хмельной,
Солнце сияло в сердцах веселых.
Девушки собирались в храме твоем по ночам,
И священных светильников пламя горело.
Клали тайком бутоны в твой опустевший колчан,
Когда ты расходовал стрелы.
Задумчивый юный поэт у храма слагал свой напев,
На вине{29} бряцал вдохновенно,
К нему приближались олени, прислушивались, осмелев,
Тигры внимали смиренно.
Когда ты с улыбкой брал свой гибкий разящий лук,
Пощады просила невинная дева,
Но любопытство ее превозмогало испуг,
И трогала стрелы твои, о бог Камадева{30}!
Когда ты, благоухая в объятьях блаженного сна,
Лежал на ложе зеленом,
Хитростью разбудить тебя старалась она, —
Ножные браслеты звенели призывным звоном.
Когда красавицу в чаще ты видел, незримый стрелок,
Вонзалось ей в сердце цветочное жало,
Она кувшин роняла в Джамуну, в быстрый поток,
И странная боль ее поражала.
С улыбкой ты к ней подплывал в быстром своем челноке,
Смущалась она и, покорно
В поток погружась, забавлялась, плескалась в реке,
Бровь изгибая, смеялась задорно.
Снова пьянящая ночь, снова восходит луна.
Мадхоби{31} нежный цветок закрывает вежды.
Красавица косы плетет, под деревом села она,
Легки, как ветер, ее одежды.
Кулик печальный супругу зовет на прибрежье глухом,
Их разделяет речное теченье.
Влюбленная девушка милой подруге тайком
Свои поверяет мученья.
Мадана{32}, бог наш, явись, заново плоть обрети,
В гирлянде явись благовонной,
Не задувая светильник, к брачным чертогам приди,
Дай радость чете влюбленной.
Молнией появись, приди, о улыбчивый бог,
Девушкам счастье даруя,
Наши дома озари и касаньем божественных ног
Оживи нашу землю святую.

После сожжения Перевод А. Ревича

Испепелив Камадеву, что ты содеял, о Шива?{33}
Прах бога рассеял над ширью земли!
Слышится в стонах ветра Маданы голос тоскливый,
Слезы его с небес потекли.
Рыданья богини Рати{34} небеса оглашают и землю,
Все рыдает, о милости Шиву моля.
Месяц фальгун{35} приходит, и, чьему-то веленью внемля,
Вздрогнув, сознанье теряет земля.
Кто скажет, чья боль звучит, чей трепет прошел по струнам,
Чья отзывается в сердце беда?
Нет, ни за что не понять сегодня девушкам юным,
Куда их влекут стихии, куда!
О чем бормочет листва в кронах лесных исполинов?
О чем жужжит, пролетая, пчела?
О ком тоскует подсолнух, лик золотой запрокинув?
Куда речная вода потекла?
Что там луна серебрит? Чье там сброшенное одеянье?
Чьи глаза отражает небес синева?
Чей ослепительный лик в солнечном тонет сиянье?
Под чьими шагами шуршит трава?
В тревожном дыханье цветов чьи запахи ныне живы?
Они, как лианы, душу мою оплели.
Испепелив Камадеву, что ты содеял, о Шива!
Прах бога рассеял над ширью земли!

Индия-Лакшми Перевод Н. Тихонова

О ты, чарующая людей,
Ты, о земля, сияющая в блеске солнца лучей,
великая Мать матерей,
Долы, омытые Индом шумящим, ветром —
лесные, дрожащие чащи,
С Гималайскою в небо летящей снежной короной своей;
В небе твоем солнце взошло впервые, впервые леса
услышали веды{36} святые,
Впервые звучали легенды, песни живые, в домах твоих
и в лесах, в просторах полей;
Ты — вечно богатство цветущее наше, народам
дающая полную чашу,
Ты — Джамна и Ганга, нет краше, привольней, ты —
жизни нектар, молоко матерей!

Из книги «Мгновение» («Кхоника») 1900

Пьяный Перевод А. Ревича

О пьяные, в беспамятстве хмельном
Идете, двери распахнув рывком,
Вы все спускаете за ночь одну,
С пустым домой идете кошельком.
Пророчества презрев, идете в путь
Наперекор календарям, приметам,
Плутаете по свету без дорог,
Пустых деяний груз таща при этом;
Вы парус подставляете под шквал,
Канат перерубая рулевой.
Готов я, братья, ваш обет принять
Пьянеть и — в пекло головой!
Копил я мудрость столько долгих лет,
Упорно постигал добро и зло,
Я в сердце столько рухляди скопил,
Что стало сердцу слишком тяжело.
О, сколько я убил ночей и дней
В трезвейшей изо всех людских компаний!
Я видел много — стал глазами слаб,
Я стал седым и дряхлым от познаний.
Мой груз пустой, весь нищий мой багаж
Пускай развеет ветер штормовой.
Я понял, братья, счастье лишь в одном:
Пьянеть и — в пекло головой!
О, распрямись, сомнений кривизна!
О буйный хмель, сбивай меня с пути!
Вы, демоны, должны меня схватить
И от защиты Лакшми унести!
Есть семьянины, тружеников тьма,
Их мирный век достойно будет прожит,
На свете есть большие богачи,
Встречаются — помельче. Кто как может!
Пускай они как жили — впредь живут.
Неси меня, гони, о шквал шальной!
Я все постиг — занятье лучше всех:
Пьянеть и — в пекло головой!
Отныне я, клянусь, заброшу все,  —
Досужий, трезвый разум в том числе,
Теории, премудрости наук
И все понятья о добре и зле.
Я памяти сосуд опустошу,
Навек забуду и печаль и горе,
Стремлюсь я к морю пенного вина,
Я смех омою в этом зыбком море.
Пускай, достоинство с меня сорвав,
Меня уносит ураган хмельной!
Клянусь идти по ложному пути:
Пьянеть и — в пекло головой!

Мы живем в одной деревне Перевод Т. Спендиаровой

В той же я живу деревне, что она.
Только в этом повезло нам — мне и ей.
Лишь зальется свистом дрозд у их жилья —
Сердце в пляс пойдет тотчас в груди моей.
Пара выращенных милою ягнят
Под ветлой у нас пасется поутру;
Если, изгородь сломав, заходят в сад,
Я, лаская, на колени их беру.
Называется деревня наша Кхонджона,
Называется речушка наша Онджона,
Как зовусь я — это здесь известно всем,
А она зовется просто — наша Ронджона.
Мы живем почти что рядом: я вон там,
Тут она,  — нас разделяет только луг.
Их лесок покинув, может в рощу к нам
Рой пчелиный залететь с гуденьем вдруг.
Розы те, что в час молитв очередной
В воду с гхата{37} их бросают богу в дар,
Прибивает к гхату нашему волной;
Зачастую из квартала их весной
Продавать несут цветы на наш базар.
Называется деревня наша Кхонджона,
Называется речушка наша Онджона,
Как зовусь я — это здесь известно всем,
А она зовется просто — наша Ронджона.
К той деревне подошли со всех сторон
Рощи манго и зеленые поля.
По весне у них на поле всходит лен,
Подымается на нашем — конопля.
Если звезды над жилищем их взошли,
То над нашим дует южный ветерок,
Если ливни гнут их пальмы до земли,
То у нас цветет кадамбовый{38} цветок.
Называется деревня наша Кхонджона,
Называется речушка наша Онджона,
Как зовусь я — это здесь известно всем,
А она зовется просто — наша Ронджона.

Два берега Перевод М. Ваксмахера

Я люблю мой песчаный берег,
Где одинокой осенью
Аисты гнезда вьют,
Где цветы белоснежно цветут
И стаи гусей из холодных стран
Зимой находят приют.
Здесь на ласковом солнце греются
Черепах ленивых стада.
Вечерами рыбачьи лодки
Приплывают сюда…
Я люблю свой песчаный берег,
Где одинокой осенью
Аисты гнезда вьют.
Ты любишь лесные заросли
На своем берегу —
Там, где ветвей сплетенье,
Где колышутся зыбкие тени,
Где юркая змейка тропинки
Огибает стволы на бегу,
А над нею бамбук
Машет сотней зеленых рук,
И вокруг полутьмы прохлада,
И тишина вокруг…
Там на рассвете и к вечеру,
Пройдя через рощи тенистые,
Собираются женщины возле пристани,
И дети до темноты
По воде пускают плоты…
Ты любишь лесные заросли
На своем берегу —
Там, где ветвей сплетенье,
Где колышутся зыбкие тени.
А между нами река струится —
Между тобой и мной —
И берегам бесконечную песню
Напевает своей волной.
Я лежу на песке
На своем берегу пустынном.
Ты на своей стороне
Рощей прохладной прошла к реке
С кувшином.
Мы долго слушаем песню речную
С тобою вдвоем.
Ты на своем берегу слышишь песню иную,
Чем я на моем…
Между нами река струится —
Между тобой и мной —
И берегам бесконечную песню
Напевает своей волной.

Из книги «Дары» («Нойбеддо») 1901

«Природой завладеет сегодня покой осенний…» Перевод Н. Стефановича

Природой завладевает сегодня покой осенний.
Небо, поля и полдень словно в оцепененье.
И тишина над миром в усталости и бессилье
Простерла до горизонта зеленоватые крылья.
Река не поет сегодня, окутанная туманом,
Не чертит своих узоров на берегу песчаном.
Словно глаза зажмурив, греются в отдаленье
Под золотистым солнцем дремлющие селенья.
Но слышу в молчанье этом, но слышу в природе всей,
В травах густых, в просторах, в путанице ветвей,
Слышу в крови горячей, питающей плоть мою,
В солнце, планетах, звездах, в потустороннем краю,  —
Атомов слышу танец! О всеблагой, предвечный —
Ты окружен отовсюду радостью бесконечной.

«Вьют, угрожают, копья нацеля…» Перевод Н. Стефановича

Бьют, угрожают, копья нацеля.
Я сбросил браслеты и ожерелья.
Дай мне, наставник, меткие стрелы,
Да будет рука моя твердой и смелой.
Любовь твоя в этот суровый час
Пусть превратится в грозный приказ.
Силы мои обновив, утроив,
Даруй мне славу и честь героев.
Даруй страданий плащ и покров
И ожерелья ран и рубцов!
Раба недостойного благослови
В битвах, в дерзаньях, в вере, в любви.
Какой бы очам ни открылся край —
В свободе и мужестве укрепляй.

«Родину бедную, всеблагой…» Перевод Н. Стефановича

Родину бедную, всеблагой,
От вечного страха избавь, укрой.
Страхи терзают ее, нахлынув.
Слабый страшится всех властелинов.
Слезы стыда сердце прожгли,
Честь распростерта в прахе, в пыли.
Согнуты спины, плети суровы,
Души покорны, тяжки оковы.
Грязь, поруганье, обиды, срам,
Клонится гордость к чьим-то ногам.
О, ниспровергни нагроможденья
Рабства, позора и оскверненья.
Дай наконец-то расправить грудь —
Утро, свободу, небо вдохнуть.

«Мы на задворках далеких где-то…» Перевод Н. Стефановича

Мы на задворках далеких где-то
В разрушенном доме, лишенном света.
Под взорами мрачных, враждебных глаз
Мы трепетали, всего страшась.
По мановенью властелина
Идем за толпой, сгибая спину.
Слышим приказы, пугаясь тени,
Созданной в собственном воображенье.
В доме угрюмом томит впотьмах
Наши сердца бесконечный страх.
Сами себя, отдавшись бессилью,
Делаем прахом, ничтожной пылью.
Словно сироты, мы бредем
Без правды, без бога в мире чужом.

«Лишь вольного утра взор светло-синий…» Перевод Н. Стефановича

Лишь вольного утра взор светло-синий
Внезапно сверкнет на белой вершине,
Пронзающей неба свод голубой —
Пусть, родина, голос раздастся твой,
Утра победного повторив
Первую песню, первый призыв.
В светлых одеждах, свершив омовенье,
Жарко молись, преклонив колени:
«Благость, приди же, о неба дочь,
Демонов злых изгоняя прочь!»
Тогда вознесется твой свет великий,
Как перл драгоценный, в чертог владыки.
Кроткая, чистая до конца —
Стань украшеньем его венца!

«Где души бестрепетны, где чело…» Перевод Н. Стефановича

Где души бестрепетны, где чело
Всегда приподнято и светло;
Где всю вселенную стены оград
На узкие улицы не дробят,
На комнаты, лестницы и дворы;
Где речи свободны, сердца щедры;
Где вдохновеньям дано цвести,
Где раскрываются все пути;
Где предрассудков мертвая мгла
Порывы и чувства не оплела;
Где правду не делят, где ты один
И мыслей и радостей властелин,  —
От долгого, тяжкого сна наконец
Ты Индию там разбуди, отец!

«Люблю, о всевышний, синие дали…» Перевод Н. Стефановича

Люблю, о всевышний, синие дали,
Небо безоблачное Бенгалии,
Эти просторы и свет без тени,
Струящийся, словно тихое пенье;
Девичий стан, над рекой склоненный,
Браслетов ритмичные перезвоны.
Эту любовь, тенистым шатром
Укрывшую нежно мой мирный дом,
Приют, утонувший в счастье, в любви,
В небе, в закате,  — благослови!
Но только услышу твой призыв,  —
Всех покидая и все забыв,
Ради тебя — на скорбь и беду,
На подвиг, на битву, на смерть пойду.

Из книги «Ее памяти» («Шорон») 1903

«Подруга, нет тебя ни дома, ни на гхате…» Перевод С. Шервинского

Подруга, нет тебя ни дома, ни на гхате…
Плывешь ты в облике прекрасной Сарасвати{39}
В столистном лотосе, и музыка звучит;
Желаний озеро у ног твоих молчит.
Ты отражением озарена вселенной.
Нет более преград красе всесовершенной,
Весь мир вокруг нее. Восторженно слиясь
Со светом истинным, теперь вкушаешь связь
С весельем всех миров. Звенят твои запястья,
Сверкают женственно и излучают счастье.
Твоя любовь жива в сердцах у смертных жен,
Твой благородный дух в их душах отражен.
Вселенский образ твой, источник благодати,
Обрел внутри меня лик Лакшми-Сарасвати.

«Нисходит полумрак и синим краем сари…» Перевод С. Шервинского

Нисходит полумрак и синим краем сари
Окутывает мир в его грязи и гари,  —
Дом развалившийся, одежды рваной срам.
О, пусть, подобная спокойным вечерам,
Скорбь о тебе сойдет в мой бедный дух и мглою
Всю жизнь окутает с ее тоской былою,
Когда влачился я, изношен, хил и хром.
О, пусть она в душе, сливая зло с добром,
Мне начертает круг для золотой печали.
Желаний в сердце нет, волненья замолчали…
Да не предамся вновь глухому мятежу,  —
Все бывшее ушло… Туда я отхожу,
Где пламя ровное в светильнике свиданья,
Где вечно радостен владыка мирозданья.

Из книги «Посвящения» («Утшорго») 1903

«Я, как безумный, по лесам кружу…» Перевод В. Марковой

Я, как безумный, по лесам кружу.
Как мускусный олень, не нахожу
Покоя, запахом своим гонимый.
О, ночь фальгуна! — все несется мимо:
И южный ветер, и весны дурман.
Какая цель меня во  мгле манила?..
К чему стремлюсь — безумье и обмаи,
А что само дается, мне не мило.
И вырвалось желанье из груди.
То мечется далеко впереди,
То вырастает неотвязным стражем,
То кружит вкруг меня ночным миражем.
Теперь весь мир моим желаньем пьян,
А я не помню, что меня пьянило…
К чему стремлюсь — безумье и обман,
А что само дается, мне не мило.
Увы, моя свирель сощла с ума:
Сама рыдает, буйствует сама,
Сошли с ума неистовые звуки.
Я их ловлю, протягиваю руки…
Но мерный строй безумному не дан.
По морю звуков мчусь я без кормила…
К чему стремлюсь — безумье и обман,
А что само дается, мне не мило.

«Та женщина, что мне была мила…» Перевод Б. Пастернака

Та женщина, что мне была мила,
Жила когда-то в этой деревеньке.
Тропа к озерной пристани вела,
К гнилым мосткам на шаткие ступеньки.
Названье этой дальней деревушки,
Быть может, знали жители одни.
Холодный ветер приносил с опушки
Землистый запах в пасмурные дни.
Такой порой росли его порывы,
Деревья в роще наклонялись вниз.
В грязи разжиженной дождями нивы
Захлебывался зеленевший рис.
Без близкого участия подруги,
Которая в те годы там жила,
Наверное, не знал бы я в округе
Ни озера, ни рощи, ни села.
Она меня водила к храму Шивы,
Тонувшему в густой лесной тени.
Благодаря знакомству с ней, я живо
Запомнил деревенские плетни.
Я б озера не знал, но эту заводь
Она переплывала поперек.
Она любила в этом месте плавать,
В песке следы ее проворных ног.
Поддерживая на плечах кувшины,
Плелись крестьянки с озера с водой.
С ней у дверей здоровались мужчины,
Когда шли мимо с поля слободой.
Она жила в окраинной слободке.
Как мало изменилось все вокруг!
Под свежим ветром парусные лодки,
Как встарь, скользят по озеру на юг.
Крестьяне ждут на берегу парома
И обсуждают сельские дела.
Мне переправа не была б знакома,
Когда б она здесь рядом не жила.

Из книги «Паром» («Кхейа») 1906

Девочка-супруга Перевод Г. Ярославцева

Пылкий, снисходительный супруг!
Девочку — созданье молодое —
Называешь ты своей женою.
Во дворце твоем она охотно
Целый день резвится беззаботно.
Ты придешь к ней — девочка считает:
Создан ты для игр, как все вокруг,
Пылкий, снисходительный супруг!
Нет, ей долг хозяйки незнаком;
Волосы, одежды — в небреженье,
Непонятны стыд ей и смущенье.
Не себя, а куклу наряжает,
Дом песочный строит, разрушает
И в душе уверена, должно быть,
Что полезным занята трудом…
Нет, ей долг хозяйки незнаком.
Старшие ей часто говорят:
«Это — муж твой, это — божество.
Почитай и слушайся его».
Девочка испуганно внимает,
Как ей почитать тебя — не знает.
Думает порой, игру оставив:
«Непременно выполню подряд
Все, о чем мне взрослые твердят».
Вот на брачном ложе, средь цветов,
Обнимаешь ты ее влюбленно,
Но лежит она в забвенье сонном.
Ожерелье с ложа соскользнуло,
Множество мгновений зря минуло.
К твоему восторгу безучастна,
Спит она, не слышно нежных слов
Ей на брачном ложе средь цветов.
Только в дни, когда сгустится мрак,
В дни, когда всесильная природа
Вдруг пошлет ненастье, непогоду,  —
Игры и забавы позабыты,
Сон нейдет, глаза ее открыты.
Девочка к тебе прижмется крепко,
Сердце задрожит тревожно так
В дни, когда сгустится грозный мрак.
Мы в душе тревожимся порой,
Как бы эта юная голубка
Не свершила пред тобой проступка.
Но смеешься ты великодушно,
Видимо, тебе совсем не скучно
Наблюдать, как этот несмышленыш
Увлечен веселою игрой…
Нет, мы зря тревожимся порой!
Ты уверен: день такой придет,
День, когда у стоп священных мужа
Домик игр ей станет вдруг ненужен.
Для тебя нарядится со тщаньем,
Будет ждать, терзаться опозданьем.
Твоего отсутствия минута
В вечность для нее перерастет…
Ты уверен: день такой придет!
Пылкий, снисходительный супруг!
Девочку, что занята игрою,
Ты уже назвал своей женою;
В комнате безлюдной для нее же
Пышное ты приготовил ложе,
И сосуды с медом золотые
Для нее расставил ты вокруг,
Пылкий, снисходительный супруг!

Приход Перевод Т. Спендиаровой

С работой покончено. Черная ночь.
Мы ждали весь день, нетерпеньем горя,
Когда же стемнело, подумали мы:
«Сегодня уже не дождемся царя».
Захлопнулись двери одна за другой,
В селе наконец наступает покой.
Но все ж кое-кто не сдавался, твердил:
«Приедет он, спать вы расходитесь зря!»
Промолвили мы, усмехнувшись: «Нет, нет,
Сегодня уже не дождемся царя!»
Нежданно послышался явственный стук.
Что это? И стар его слышит и мал.
Друг другу мы тихо сказали тогда:
«Наверное, ветер к нам в дверь постучал».
Погасли светильники в каждом окне,
Усталые, мы улеглись в тишине.
И все ж кое-кто не ложился, твердил:
«Как видно, гонец махараджи примчал!»
С усмешкою мы повторяли свое:
«Наверное, ветер к нам в дверь постучал».
Притихло селенье, нигде ни души,
И только на ложе забылись мы сном,
Как загрохотало вдали, и тогда
Сквозь дрему подумали мы — это гром.
Земля сотрясалась, дрожала вокруг,
Так тяжек был тот нарастающий звук.
И кто-то, в своей правоте убежден,
Сказал: «Это грохот колес за окном».
Но мы, пребывая еще в забытьи,
Сказали: «Нет, нет, это гром, это гром!»
И вдруг зазвучали литавры вдали,
Запели, безмолвию ночи грозя.
И кто-то вскричал: «Спать не время сейчас,
Вставайте, уж долее медлить нельзя!»
Вскочили мы. Сердце забило в набат,
И каждый был страхом внезапным объят.
Тогда кое-кто, торжествуя, сказал:
«Уж царское знамя мы видим, друзья».
Очнувшись от сна, мы воскликнули тут:
«И вправду нам долее медлить нельзя!»
Где все украшенья? Гирлянды? Огни?
Какое, скажите, без них торжество?
Приехал владыка в наши края,
Возможно ль не встретить достойно его?
О, стыд! Нанесен нашей чести урон!
Где место для праздничных сборищ? Где трон?
Друг другу шептал кое-кто на ушко:
Теперь причитанья уже ни к чему:
Придется с пустыми руками встречать
И гостя приветствовать в темном дому».
Трубите же в раковины, эгей!
Раскройте все двери навстречу ветрам!
Сегодня в ненастную черную ночь
Царь темного дома пожаловал к нам!
Гремит в небесах, надрывается гром,
И молнии быстрым сверкают огнем.
Постели убрав, украсьте дворы
И праздничный вид придайте домам!
Сегодня, сопутствуемый грозой,
Царь бедствий и мрака пожаловал к нам!

Из книги «Жертвенные песни» («Гитандшали») 1910

«Заставь меня головой коснуться…» Перевод В. Тушновой

Заставь меня головой коснуться
Стоп твоих запыленных.
Тщеславье мое, гордыни безумство,
В слезах утопи соленых.
Стремясь возвыситься, я не вижу,
Что только позорю себя, опускаюсь ниже,
Отгораживаю себя, мечусь ежечасно
Среди сует обыденных.
Тщеславье мое, гордыни безумство,
В слезах утопи соленых.
Не помогай мне в моих деяниях,  —
Я человек, не боле.
Через мое бытие земное
Выполни свою волю.
Молю тебя о покое конечном,
Раствори меня в блеске своем, в сиянии вечном,
Встань на лотос души моей
Стопами ног запыленных,
Тщеславье мое, гордыни безумство,
В слезах утопи соленых.

«О, помоги расцвесть душе моей…» Перевод В. Рогова

О, помоги расцвесть душе моей,
Сокрытый в глубине души,
В нее слепящий свет пролей,
Бесстрашие внуши,
Сомнения развей,
Тревогу утиши,
Ей красоту и чистоту и счастье дать спеши.
О, помоги расцвесть душе моей,
Сокрытый в глубине души,
О, если бы она
Свободу обрела!
Внеси спокойный лад
Во все мои дела.
У стоп твоих душа моя пусть отдохнет в тиши,
Дай радость ей, дай радость ей,
Дай радость ей.
О, помоги расцвесть душе моей,
Сокрытый в глубине души.

«Молю, мой страх гони, гони…» Перевод В. Рогова

Молю, мой страх гони, гони,
Ко мне свой лик ты поверни.
Не видно мне со стороны,
Где то, что очи зреть должны.
Все помыслы тобой полны,
С улыбкой в сердце загляни.
О, молви, молви слово мне,
Ко мне приникни, обойми.
Свою десницу простерев,
Меня из праха подними.
Не мог понять я, что узнал,
Не мог найти я, что искал;
Улыбки лгут и слезы лгут,  —
Все заблужденья проясни.

«Сегодня душу у меня…» Перевод В. Рогова

Сегодня душу у меня
Закрыла туч гряда,
Летит, летит моя душа
Неведомо куда,
И на струнах души моей
Удары молний все сильней,
И грома песнь гремит в груди,
Могуча и горда.
Сгущается, синея, мгла;
Она мой стан обволокла
И в тайники души моей
Проникла навсегда.
Мне пьяный ветер — друг сейчас,
Он бешено пустился в пляс
И с хохотом летит вперед,
Не ведая стыда.

Из книги «Гирлянда песен» («Гитималло») 1914

«Подошел отдачи первый срок…» Перевод Т. Спендиаровой

Подошел отдачи первый срок,
Жизнь была похожа на цветок,
Лепестков не счесть в его короне.
Щедрый, он нисколько не в уроне,
Отдавая ветру лепесток.
А сегодня, на исходе лет,
Лишнего в руках у жизни нет.
Клонится она покорно долу,
Словно в пору жатвы плод тяжелый,
Сердце чье переполняет сок.

«В одеянье красивом пришел ты…» Перевод Л. Пеньковского

В одеянье красивом пришел ты в мой час предзакатный.  —
Привет мой тебе!
Озарил мою душу улыбкой своей благодатной,  —
Привет мой тебе!
В этих кротко-безмолвных глубинах небес безмятежных
Привет мой тебе!
В этом дремлющем ветре, в его дуновениях нежных
Привет мой тебе!
На зеленом подоле усталой земли — в этот вечер
Привет мой тебе!
Под замершими звездами, под их беззвучные речи —
Привет мой тебе!
В этой тихой гостинице, труд завершив свой желанный,
Привет мой тебе!
Этой пышной вечерней гирляндою благоуханной
Привет мой тебе!

Из книги «Песни» («Гитали») 1914

«Облако молвило: «В путь мне пора…» Перевод В. Микушевича

Облако молвило: «В путь мне пора».
Ночь говорит: «Уходить я должна».
Море вздохнуло: «Вот  берег.
Дальше не плещет волна».
Печаль прошептала: «Я след Его ног.
Пребуду безмолвною в мире тревог».
 «Я» говорит: «Исчезаю.
Здравствуй, вечная тишина».
Вселенная шепчет: «Гирлянду почета
Сплела я тебе, не забудь!»
Небо сказало: «Сто тысяч светильников
Твой осветили путь».
Любовь сказала: «Из века в век
Я бодрствую ради тебя, человек».
Смерть говорит: «Ладьей твоей жизни
Правлю я лишь одна».

Из книги «Журавли» («Болака») 1916

Всеуничтожение Перевод А. Ахматовой

Везде царит последняя беда.
Весь мир она наполнила рыданьем,
Все затопила, как водой, страданьем.
И молния средь туч — как борозда.
На дальнем бреге смолкнуть гром не хочет,
Безумец дикий вновь и вновь хохочет,
Безудержно, не ведая стыда.
Везде царит последняя беда.
Разгулом смерти жизнь пьяна теперь,
Миг наступил — и ты себя проверь.
Дари ей все, отдай ей все подряд,
И не смотри в отчаянье назад,
И ничего уж больше не таи,
Склоняясь головою до земли.
Покоя не осталось и следа.
Везде царит последняя беда.
Дорогу должно выбрать нам сейчас:
У ложа твоего огонь погас,
В кромешном мраке затерялся дом,
Ворвалась буря внутрь, бушует в нем,
Строенье потрясает до основ.
Неужто ты не слышишь громкий зов
Твоей страны, плывущей в никуда?
Везде царит последняя беда.
Стыдись! И прекрати ненужный плач!
От ужаса лицо свое не прячь!
Не надвигай край сари на глаза.
Из-за чего в душе твоей гроза?
Еще твои ворота на запоре?
Ломай замок! Уйди! Исчезнут вскоре
И радости и скорби навсегда.
Везде царит последняя беда.
Ужель твой голос скроет ликованье?
Неужто в пляске, в грозном колыханье
Браслетам на ногах не зазвучать?
Игра, которой носишь ты печать,  —
Сама судьба. Забудь, что было прежде!
В кроваво-красной приходи одежде.
Как ты пришла невестою тогда{40},
Везде, везде — последняя беда.

Труба Перевод А. Ахматовой

Твоя труба лежит в пыли,
И не поднять мне глаз.
Стих ветер, свет погас вдали.
Пришел несчастья час!
Зовет борьба борцов на бой,
Певцам приказывает — пой!
Путь выбирай быстрее свой!
Повсюду ждет судьба.
Валяется в пыли густой
Бесстрашия труба.
Под вечер шел в молельню я,
Прижав цветы к груди.
Хотел от бури бытия
Надежный кров найти.
От ран на сердце — изнемог.
И думал, что настанет срок,
И смоет грязь с меня поток,
И стану чистым я…
Но поперек моих дорог
Легла труба твоя.
Свет вспыхнул, озарив алтарь,
Алтарь и темноту,
Гирлянду тубероз, как встарь,
Сейчас богам сплету.
Отныне давнюю войну
Окончу, встречу тишину.
Быть может, небу долг верну…
Но вновь зовет (в раба
В минуту превратив одну)
Безмолвная труба.
Волшебным камнем юных лет
Коснись меня скорей!
Пускай, ликуя, льет свой свет
Восторг души моей!
Грудь мрака черного пронзив,
Бросая в небеса призыв,
Бездонный ужас пробудив
В краю, что тьмой одет,
Пусть ратный пропоет мотив
Труба твоих побед!
И знаю, знаю я, что сон
От глаз моих уйдет.
В груди — как в месяце срабон{41}
Ревут потоки вод.
На зов мой кто-то прибежит,
Заплачет кто-нибудь навзрыд,
Ночное ложе задрожит —
Ужасная судьба!
Сегодня в радости звучит
Великая труба.
Покоя я хотел просить,
Нашел один позор.
Надень, чтоб тело все закрыть,
Доспехи с этих пор.
Пусть новый день грозит бедой,
Останусь я самим собой.
Пусть горя, данного тобой,
Наступит торжество.
И буду я навек с трубой
Бесстрашья твоего!

Портрет Перевод М. Ваксмахера

Неужели ты — только портрет, всего лишь портрет?..
Разве холоден ты, как таинственный свет
Созвездий туманных,
Что в небесных плывут океанах
Век за веком своею дорогой ночной,
Окруженные тьмой?
Разве призрачен ты, как мерцанье далеких планет?
О портрет,
Неужели ты — только портрет?
Почему в этом вечном движенье светил
Ты один неподвижно застыл?..
О  портрет, день и ночь с твоего полотна
Задумчиво смотрит она.
Ей с портрета дорогу к живым не найти —
Закрыты пути, забыты пути…
День и ночь среди нас, вечно с нами она,
Но меж нами и ею — глухая стена.
Нависла стена неподвижно и хмуро
Над узницей вечного онтохпура{42}.
Колышется серого сари край.
Желтая пыль, как пух, мягка,
Взлетает вверх под рукой ветерка
И кружится в небе. Веселый май
Играет пылью, срывает со вдов
Скорбный вдовий покров.
Эта пыль, что в воздух взлетела,
Ласкает земли пробудившейся тело,
Для новой весны его украшая,
Для счастья, для урожая.
Пыль — реальна. Она — жива.
Жива и ты, молодая трава,
Что ковром разостлалась, ноги лаская.
И трава и пыль — в неустанном движенье.
Живы они, они — не тени,
Не безмолвные призраки, нет!
Лишь ты неподвижно застыл, портрет,
Потому что ты — только портрет…
А было время — ты знала к нам путь.
Ты шла по жизни. Дышала грудь.
Каждой частицей души и тела
Ты танцевала, смеялась, пела.
И каждая песня, что ты сочиняла,
Неповторимым ритмом звучала
И в ритм вселенной, как в море — река,
Влилась, свежа и легка.
Когда это было?
Неужто давно?
Где это время,
Где оно?..
Не на холсте, не в недвижном портрете,  —
Нет! — с нами рядом, на белом свете,
В мире реальном, среди людей,
Жила ты в то утро жизни моей.
Ты солнечный мир на холсте рисовала
И кистью своей предо мной открывала
Высшую мудрость земли.
Мы рядом с тобою по жизни шли
Дорогой одной.
Но расстались мы.
Прервался твой путь под покровом тьмы.
Я дальше пошел. Все дальше вела
Меня дорога, вперед звала.
И я все шагал и шагал вперед
Средь света и счастья, средь бед и невзгод.
Я шел печальный, я шел счастливый,
Я видел света и тьмы приливы,
И полчища туч, дождем напоенных,
И ясное солнце в просторах бездонных.
Я видел все новые, новые дали,
Я видел — цветы свои краски сменяли,
Менялась погода, мелькали сроки,
На тысячи струй дробились потоки —
Дробились, струились, о жизни пели
И в колокольчики смерти звенели.
Я все вперед и вперед шагал,
Слушая песни, что ветер слагал.
Шагал, познавая мечты и тревоги,
Охваченный радостью дальней дороги…
А ты свернула. Сошла с пути.
Ты стоишь неподвижно, не в силах идти…
И пыль, и трава, и звезды, и луны серебристый свет —
Все движется в мире бескрайнем. Но неподвижен портрет.
… Нет, не верьте тому, что болтает поэт!
Нет! Ты — не только портрет!
Кто сказал, что ты неподвижно застыла,
Что линий портретных холодная сила
Связала, сковала твои черты,
Что в рыданьях безмолвных томишься ты?
Кто сказал, что ушла навсегда ты в чужие, немые края?
Да ведь если бы свет твоего бытия Померк навсегда,
Исчез и погас навсегда,  —
Тогда б и река
Не играла волной,
Тогда б облака
Не летели сейчас надо мной,
Отражая закат золотой.
И если б в тот день,
Когда ты из жизни ушла,
Если б с собой и чудесных волос твоих тень
Ты с земли унесла,
Унесла без следа,  —
Я знаю: тогда
Деревьев воздушные тени,
Что шепчутся в рощах, увитых мадхоби,
Ушли бы в мир сновидений…
Разве тебя я забыл?
Ты из жизни моей не ушла,
В сердце жизни моей гнездо ты свила —
Оттого я тебя и забыл —
Забыл, как частицу себя самого,
Забыл, как себя самого…
Я по лугу иду, погруженный в мечты,  —
Замечаю ли я под ногами цветы?
Я в полуночный час по дороге бреду —
Замечаю ли в небе звезду?
Он со мною всегда — луч звезды голубой.
И дыханье цветов неразлучно со мной.
Потому я про звезды забыл, про цветы,
Что они неразлучны со мною, как ты.
Скажи: разве это — забвенье?..
На мир я сегодня смотрю — и вижу твой образ весенний:
В нежной зелени трав — это ты зеленеешь,
В лазури небес — это ты голубеешь.
Не знает никто — и сам я не знаю! —
Что вместе с тобою я песни слагаю;
Твои мелодии в песнях моих,
Ты вдохновляешь мой стих.
Ты — поэт. И живешь ты в сердце поэта,
А не в холодных штрихах портрета.
Тебя на рассвете
Я встретил.
Потом потерял среди мрака ночного.
А потом — в темноте нашел тебя снова.
Увидел, обрел, как незримый рассвет.
Ты — не портрет!
Не портрет!

Подарок Перевод М. Петровых

О  любимая, чем же тебя одарю,
Встречая зарю?
Не рассветною ль песней? Но солнце все горячей,
И заря угасает от жгучих его лучей.
Жаркий ветер повеял, колебля
Рдяный венчик ее на дрожащем стебле,
Лепестки осыпаются, ослабев,
Замирает напев.
О  подруга, чего же ты ждешь от меня,
Подойдя к моей двери на склоне дня?
Какой подарок тебе вручу?
Не вечернюю ль эту свечу?
Но ее огонек еле-еле мерцает сквозь мглу
В одиноком моем углу.
Ты хотела бы людям сияющий свет нести,
Но чтоб выдержать ветер —  где силы ему найти!
Он угаснет в пути.
Что ж тебе подарить?
Может быть, самоцветы, нанизанные на нить?
Но зачем же тебе терпеть мученье тенет,
Ожерелья гнет?
Скоро ль — нет, а настанет мгновение это,
Когда разорвется нить, рассыплются самоцветы,
И ладони твои
Их тяжелой струи
Не сумеют сдержать второпях,  —
Мой подарок исчезнет в пыли, обратится в прах.
Не лучше ль, когда, не загадывая ни о чем,
Бродя одиноко в цветущем саду моем,
Затрепещешь ты от душистого дуновенья,
Замрешь на мгновенье,
И этот нечаянный дар живой
Будет навеки твой.
Блуждая в садах, мой прекрасный друг,
Очарованно глядя вокруг,
Ты заметишь вдруг,
Как выскользнет луч из вечерней зари,  —
Посмотри на него, посмотри,  —
Он коснется мечтаний твоих трепетом тайных чар…
Бери этот дар, мой нечаянный дар,
Бери…
Богатство мое в зарницах, мерцающих нощно и денно.
Оно возникает мгновенно, исчезает мгновенно.
У него названия нет, но запомни его приметы,  —
Воздух вдруг запоет, зазвенят на ногах браслеты…
Я и сам не знаю к сокровищнице пути,
Руками ее не взять, словам до нее не дойти.
Так возьми же сама, что сочтешь ты всего желанней,
Всего чудесней,  —
Тем дороже подарок, чем он нежданней,
Чем неизвестней,
Как дуновенье благоуханья,  —
Цветок иль песня…

Суд Перевод Ф. Мендельсона

О  мой Пресветлый!
Когда несметной,
Разгоряченною толпой,
Вздымая пыль клубами за собой,
Проходят нечестивцы мимо
И загрязняют лик прекрасный твой,
Душа скорбит, и боль неисцелима.
В слезах я говорю:
«Прекрасный мой!
Возьми свой жезл и стань судьей!»
Но что я зрю?
Врата суда открыты день и ночь,
Вершится суд всегда, и день и ночь,
Но даже первые лучи рассветов ясных
Не гасят блеска глаз кроваво-красных,
И даже лотосов благоуханье
Не заглушает смрадного дыханья,
А в сумерках, когда отшельник-вечер
Затеплит звезд бесчисленные свечи,
Семь Мудрецов{43} взирают с высоты
На буйный бред в пыли бредущих мимо
Твоей непостижимой доброты;
Душа моя скорбит неудержимо!
Прекрасный мой,
В тиши лесной
Твой правый суд, и в птичьем пенье,
В жужжанье пчел и ветра дуновенье,
В цветах и в трепете листвы весенней,
Над берегом, лобзаемым волной.
О  мой любимый!
Неукротимы
В безмерной алчности слепой,
Они крадутся за тобой,
На все готовы,
Чтобы похитить светлые покровы
И скрыть под ними сердца пустоту
И вожделений грязных наготу.
Они любовь попрали, истерзали,
Повергли в прах…
Нет сил терпеть, не вынести печали!
И я к тебе взываю, весь в слезах.
Я говорю: «Любимый мой!
Возьми не жезл, а меч и будь судьей!»
Но что я зрю?
Над злобой их ты слезы проливаешь,
Как мать детей, прощаешь,
Грудь подставляешь стрелам их мятежным,
На ненависть любовью отвечаешь,
На ярость — взором нежным.
О мой любимый!
Твой суд незримый
В любви, переборовшей все страданья,
И верности, не знающей сомненья,
И в дружбе, что прошла все испытанья,
В ночах разлуки, полных ожиданья,
И в трепетных рассветах возвращенья,
Омытых кроткими слезами всепрощенья.
О Рудра{44}, повелитель грома!
Тупою жадностью влекомы,
В твой храм они вошли тайком,
Как воры в дом,
И завладели
Святыней, что хранилась там доселе.
Но с каждым часом ноша все тяжеле,
Гнетет их души тягостным ярмом,  —
Они согнулись, сникли, ослабели…
И я, рыдая, говорю с мольбой:
«Прости их, Рудра мой!»
Но что я зрю?!
Снисходишь ты грозой необоримой,
Неудержимой,
Неправедное с них срываешь бремя,
Украденное в ветре развеваешь,
В прах повергаешь,
Карой их прощаешь…
О Рудра мой, ужель настало время?
Да, вижу я теперь: твое прощенье —
Гремящих молний мщенье,
Тьма светопреставленья,
Ливни крови…
Тем милостивей суд, чем он суровей!

Журавли Перевод А. Ревича

Катит волны Джилам,  — на излуке сверкнула река
Синей сталью кривого клинка;
И уже в темноте, как в ножнах, утопает.
День отхлынул, ночи прилив наступает,
Вижу лилии звезд на поверхности черной воды.
Горных кедров ряды
Спят на склонах крутых. Мир сковала дремота,
Дали сонные, кажется, шепчут мне что-то,
Только слов не пойму,
Уплывают невнятные звуки во тьму.
Вдруг родился в поднебесных просторах —
Шорох,
А потом
Вихрь стремительный в небе пустом.
Это крылья безумные, крылья, от счастья хмельные,
Хохочут, ликуют, как пляска стихии,
Изумляют они небеса и просторы земли.
Журавли, журавли!
Словно девы небес этот вихрь пронесли,
Немоту разорвали,
Потрясли молчаливые дали.
Горные кедры, трава —
Все проснулось,
Едва
Вихря дыханье к земле прикоснулось.
Шумом крыльев наполнилась мгла,
В сердце мертвого сна ожила
Затаенная страсть к быстроте. Даже кручи
Пожелали взлететь, заклубиться, как тучи.
Машут ветви, деревья трепещут вдали,
Корни силятся вырвать из черной земли.
Им лететь бы за шумом воскрылий,
Новые дали они бы открыли.
Вздымаются волны тоски.
Небеса далеки, высоки.
Крылья, крылья, могучие, птичьи!
В самом сердце вселенной услышал ваш клич я:
«Не сюда, не сюда! Дальше, дальше! Вперед!»
Журавли, куда же вас крылья несут?
Вы разбили безмолвья сосуд.
В молчании вод, небосклона и суши
Мои чуткие уши
Слышат шум беспокойный крыла.
И трава подняла
Свои крылья зеленые к выси просторной.
Где-то там, под землей, встрепенулись набухшие зерна.
Сотни, тысячи зерен готовы к полету давно,
Вьется птицей любое зерно.
Вижу: рвутся в просторы
Горы,
Расправляют зеленые крылья леса,
В неизвестность стремятся они, в небеса.
Перед светом рыдающим тьма отступила,
Лишь взмахнули крылами ночные светила.
Голосов человеческих слышу я хор,  —
По незримой дороге стремятся в простор,
От неведомой давности к новым векам пролетая.
Крики кочующей стаи
Услышал я в сердце моем.
Птицы в полете и ночью и днем.
Устремляясь от берега к берегу, птица
То сквозь мрак, то сквозь даль голубую промчится.
Дружных крыльев напев в мирозданье плывет:
«Не сюда, не сюда! Дальше, дальше! Вперед!»

Новый год Перевод А. Ахматовой

Старого года усталая ночь,
Странник, ушла она, дряхлая, прочь!
Путь, как лучи, озаряют призывы —
Грозные песни великого Шивы.
И по дороге уносится вдаль,
Словно напев заунывный, печаль,
Словно блуждающий в поисках света
Голос поющего песню аскета.
Странник, твой жребий по-прежнему строг:
Ноги ступают по пыли дорог,
С места срывает тебя ураган,
Крутит тебя средь неведомых стран.
Должен все время ты быть одинок,
Не для тебя — на окне огонек.
Не для тебя — слезы преданных глаз.
Буря повсюду. Бьет гибели час.
Ночь привечает раскатами грома.
Ласки шипов — на тропе незнакомой,
Иль незаметной змеи капюшон.
Брань ты услышишь, как праздничный звон.
Так ты шагаешь все дальше — счастливый
Благословеньем великого Шивы…
Все, что теряешь,  — то дар лишь судьбе.
Если ты просишь бессмертья себе,
Знай,  — что не счастье оно, не покой,
Даже не отдых обыденный твой.
В час, когда смерть к тебе грозно придет,
Всюду получишь ты славу, почет.
Нового года благие порывы —
Благословенье великого Шивы.
Странник, не бойся, не бойся: в ненастье
Ты под защитой богини несчастья.
Старого года усталая ночь,
Странник, ушла она, дряхлая, прочь.
Ожесточенья пришли времена.
Пусть упадет над тобою стена,
Пусть опрокинется чаша вина.
Нового года не слышно движенье.
Руку его ты возьми на мгновенье,
В сердце — его ты почуешь биенье.
Странник, все время идущий вперед,
Старая ночь пусть скорее пройдет!

«За веком век терпеливо ждали…» Перевод М. Ваксмахера

За веком век терпеливо ждали
Земные глубины, воздушные дали —
И вот он сегодня расцвел на рассвете,
Цветок мадхоби, прорвавший сети
Тысячелетней незримой вуали,
Которой от нас это чудо скрывали.
Думы мои, мечты и речи
Сквозь время стремятся кому-то навстречу,
Чтобы улыбкой в какой-то вечер
Озарить кого-то, когда-то, где-то,
В чьем-то саду, весною, летом…
Этой надеждой, мечтою этой
Сердце мое согрето.

Из книги «Беглянка» («Полатока») 1918

Смуглянка Перевод О. Чухонцева

Под вечер я вижу нередко:
За ржавой решеткой сидит Нондорани — соседка,
Одна в тоске,
Как лодка у высохшей речки на жарком песке.
Росла, подрастала,
Невестою стала,
И в доме тревога: когда ж, наконец,
Найдется жених, озабочен отец;
Наверно, дела ее плохи,
Когда, словно волны, над нею расходятся вздохи.
Я в доме напротив, внизу, в пансионе считаю недели,
В колледже экзамен столкнул еле-еле —
Как лодку шестом…
На жизнь зарабатывал тяжким трудом:
На дню по два раза уроки давал,
И поздно ложился, и рано вставал,
А ел что придется и вполживота,
Вконец опостылела мне нищета!
Пороги колледжа я стал обивать,
Просил, умолял их без платы принять,
А думал когда-то полцарства и дочку раджи получить,
Казалось, судьба мне хотела казну золотую вручить
И тайную силу, с которой я перевернул бы весь свет —
Да нет!
В заботы уйдя с головой, не угадывал я,
Что в новой Бенгалии сила, надежда моя.
Судьба иногда злую шутку играет,
И в клетке для мойны{45} павлина плясать заставляет,
Ломаются перья о прутья, и стелется пух по железу —
Какой же сухарь сочинил эту пьесу?
На этой земле, где свободны леса, где грозы гремят в барабан,
 Куда ни посмотришь — обман,
На что ни посмотришь — ограда,
И сердце не радо.
Верчусь без работы, гляжу без улыбки, совсем я зачах,
От зноя и голода еле держусь на ногах,
Валюсь тяжело на топчан, проклиная в душе все и всех,
Лежу на полу, а глаза устремляются вверх,
И вижу в квадрате проема —
Сидит Нондорани, смуглянка из ближнего дома,
Как будто бы черная туча в полуденный зной
Прохладно висит надо мной.
А взгляд —
Вечерний жасминовый сад,
Безмолвная полночь, луна на ущербе,
И темные воды в прибрежной пещере,
И робкий ручей,
Бегущий в долину из горных ключей,
Она, словно птица, не слышит себя и не знает,
Пока ее трель среди звезд замирает,
И смотрит в глубокое небо глазами,
Наполненными голубыми слезами.
A помню: когда-то в тени под баньяном, как все деревенские дети,
Любил я играть на бамбуковой флейте,
Об этом забыл я, но вдруг
Однажды проснулся в душе моей сладостный звук.
На время каникул разъехались все, у кого есть семья,
Остался лишь я,
Обычно я под вечер флейту забытую брал,
И дул осторожно, и пальцами перебирал.
И вижу вверху Нондорани, смуглянку из ближнего дома,
В квадрате проема,
В котором мерцает ночными слезами
Душа ее — черная тайна под черными небесами…
И грустно сидит Нондорани часами,
И друг, приютившийся в темной каморке души,
Беседует с нею в вечерней тиши.
Вот так же и флейта — забвенье мое; хоть стены и толстые, но
Едва заиграет — и настежь окно,
Звучание песни простой
Стирало преграду меж ею и мной,
И в мире теней — лишь в стране ее звука —
Два друга нашли и узнали друг друга,
Немое рыданье и плач бессловесный, войдя в ее узкое горло,
Раскрылись в молитве — печально и гордо,
Лишь в тихих мелодиях флейты могли мы судьбу облегчить
И то получить, что возможно,  —  и то, что нельзя, получить.

Заблудилась Перевод А. Наймана

Стояла ночь.
По лестнице моя малютка дочь
Спускалась, слыша голоса подруг.
Она пугалась темноты вокруг,
Ступала осторожно, чуть живая,
Светильник краем сари прикрывая.
Весенней ночью я на крыше был,
Глядел на небо, полное светил.
Внезапно ветер детский плач принес,
Я вниз сбежал — узнать причину слез.
И вижу, в этот поздний час,
В руках у дочки огонек погас.
Я спрашиваю: «Бами, что случилось?»
Она в ответ: «Я заблудилась».
И вновь весна, и выхожу опять
В тиши ночной на крыше постоять.
И чудится: небесными тропами
Проходит девочка, точь-в-точь как наша Бами,
Светильник синим сари заслоня.
О, только б ветер не задул огня!
О, только б не остановилась
Она, крича: «Я заблудилась!»

Из книги «Малыш Бхоланатх» («Шишу Бхоланатх») 1922

Пальмира Перевод Т. Спендиаровой

{46}

На одной ноге стоит она,
Кроной выше всех вознесена.
Кажется: еще одно усилье —
И пальмира тучи просверлит,
Унесется высоко, в зенит.
Только как же обрести ей крылья?
Широки округлые листы…
Вот оно — свершение мечты.
В самом деле, чем не крылья это?
Вмиг расправит их над головой
И покинет дом родимый свой.
Улететь отныне нет запрета.
Попросилась на простор душа,
Листья мчат, качаясь и шурша,
Или это чудится пальмире?
Вот она взлетает в вышину,
Миновала звезды и луну,
Небо все бездоннее и шире.
Но стихает ветер, и тотчас
Листья поникают, чуть шепчась,
Снова у себя пальмира дома.
Все же мать-земля всего родней,
Снова, как и прежде, дорог ей
Этот уголок земли знакомый.

Воспоминанье Перевод В. Левика

Я никогда не вспоминаю мать,
И лишь порой, когда я выбегаю
На улицу — с мальчишками играть,
Какая-то мелодия внезапно
Овладевает мной, не знаю где родясь,
И кажется мне, словно это мама
Вошла ко мне, с моей игрой слилась.
Она, качая колыбель мою,
Быть может, эту песню напевала,
Но все ушло, и мамы больше нет,
И песни маминой не стало.
Я никогда не вспоминаю мать.
Но в месяце ашшин{47}, средь зарослей жасмина
Как только начинает рассветать,
И влажен ветер, пахнущий цветами,
И тихо плещется волна,
В моей душе встают воспоминанья,
И мне является она.
А верно, мама часто цриносила
Цветы, чтоб вознести моления богам;
Не оттого ль благоуханье мамы
Я слышу всякий раз, входя во храм?
Я никогда не вспоминаю мать.
Но, глядя из окошка спальной
На мир, который взором не обнять,
На синеву небес, я чувствую, что снова
В мои глаза глядит она
Внимательным и нежным взглядом,
Как в золотые времена,
Когда, меня сажая на колени,
Она смотрела мне в глаза.
И взор ее тогда во мне запечатлелся,
И от меня закрыл он небеса.

Из книги «Вечерние мелодии» («Пуроби») 1925

Благодарный Перевод М. Петровых

«Не забуду»,  — сказал я глазам твоим, полным слез.
Прости, если забуду. Столько осыпалось роз
После того поцелуя, столько весен минуло,
Столько раз увядали цветы парула{48},
Чтобы вновь расцвести, а голуби в знойный час
Прилетали сюда, чтобы вновь улететь,  — столько раз…
Взгляд твоих черных очей
Первой любви посланье в душе моей
Запечатлел… Но на каждом слове твоем
И свет возникал, и тени скользили — день за днем,
И столько закатов слова твои покрывали
Золотом забытья, и столько ночей, что едва ли
Я счесть их могу,  — писали по строчкам твоим
Что-то свое, понятное только им.
Рисуя, как дети,  — и вкось и вкривь,  — сменялись мгновенья.
Не распутать, не разорвать эту сеть забвенья,  —
Я бессилен, если оно овладеет мной…
Если ту весну я забуду этой весной
И светильник печали сюда не смогу донести,
Если пламя угаснет — прости.
Но знаю, что ты когда-то была.
Тогда и возникли песни, и не было им числа,
Они и сегодня звучат еще… В миг единый,
Солнечный свет мне их подсказал, зазвенела вина,
И все это — взгляд твой… Я больше не встречу его,
Но в сердце моем осталось твое волшебство,  —
Этот дивный мир и сегодня озаряет душу мою,
Безотчетную радость чашею полной пью.
Прости, если забуду… Но ты позвала меня
Сердцем когда-то. Во имя этого дня
Прощаю судьбе все горести, все печали,
Все, чем терзала, забыв, что было вначале,
Прощаю, что счастье мое обернулось бедой,
Что от жаждущих губ моих чашу с водой
Судьба отняла, и обманывала, и лишала силы,
И груженую лодку возле причала топила —
Все прощаю… А ты, ты уходишь в далекую даль.
Вспоминая твой облик, погружается вечер в печаль.
Жизнь без друга в дому опустевшем не радостна, не светла.
Больше всего благодарен тебе, что ты была.

Быть может Перевод М. Петровых

Прости, если я, преисполнясь гордыни,
Поверю пригрезившейся картине:
Семнадцатилетняя — в еще не пришедшие времена —
Ты читаешь стихи мои в одиночестве у окна,
А в небе плывет луна.
Безмолвие ночи трепещет в ритмах стиха,
Былая мелодия льется, нежна и тиха,
И радость, быть может, блеснула в глубине девических глаз,
И, может быть, ты шепнула: «Если б он жил сейчас,
Меня он любил бы, наверно, и тосковал обо мне…»
А может быть, говоришь ты: «Он не вернется, нет,
Но лишь для него этой ночью горит одинокий свет
В моем окне».

Встреча Перевод В. Потаповой

Где жизни теченье сливалось
С течением небытия,
Где время для нас обрывалось,
Однажды сошлись ты и я.
А нынче каким океаном
Плыву я к неведомым странам?
Мне челн одинокий — жилище,
И волны бьют в утлое днище.
Плыву и плыву, вспоминая:
Где низкого неба края
Срезает граница земная,
Однажды сошлись ты и я.
Бок о бок сидели мы двое,
И я, в забытьи наяву,
Постиг, чье дыханье живое
Колеблет густую траву
И радостью проникновенной
Пронзает глубины вселенной.
Я понял, как звездная сила
Блеснула и сумрак сразила.
Как трепетно, неудержимо
Дыханье летит бытия,
Я понял, когда недвижимо
Сидели вдвоем ты и я.
Мы в небо глядели. Вовеки,
Сдавалось, нам рук не разнять.
Ни разу не дрогнули веки,
Уста замыкала печать.
Я понял, что слова граница
В груди мирозданья таится,
Где — в самой его сердцевине —
Богиня играет на вине.
Я понял ее сопричастье
К причинам того забытья,
Когда от щемящего счастья
Рыдали вдвоем ты и я.
Я понял, как ветру фальгуна
Губительно пламя свое.
Заря улыбается юно,
Стирая себя самое.
Как в море вливаются реки,
Чтоб там затеряться навеки,
Как ночь в состязанье с рассветом
Стремится погибнуть при этом,
Как молния самозабвенно
В себя мечет стрел острия,
Я понял, когда дерзновенно
Играли вдвоем ты и я.

Утро Перевод М. Ваксмахера

Как золотистый пахучий мед,
Этот утренний час течет.
Я пью его медленно, он тягучею влагой струится,
И песня безмолвна моя, как утомленная птица.
В центре лотоса-неба молчаливой пчелой
Я вкушаю душистый покой
И роняю секунды лениво в рассветный поток,
Смакуя неторопливо каждый глоток.
Щедро к цветам и деревьям я сердце простер,
Туда, где юный росток, как клинок, остер,
Сердце земли пронзая, зеленый вздымает костер.
Я слышу, как сердце мое, дыханье земли вобрав,
До краев наполняется ароматами трав,
Как вся трепещет душа моя,
Как в ней рокочет поток бытия,
В себя вбирая и свет и прах,
Качая и жизнь и смерть в своих неизбывных волнах.
Я слышу: в моей крови деревья ведут разговоры,
В моей крови перекликаются птичьи хоры,
Ропот вселенной, рожденье дня…
Океаном весь мир омывает меня,
И безмолвный напев мне слышится в том океане,
И небо струит мне в глаза синеву расстояний…

Цветок далеких земель Перевод М. Ваксмахера

О чужеземный цветок, над лепестками склоняясь твоими,
Я спросил твое имя.
Ты вместо ответа качнул головой.
Я понял тогда: вопрос неуместен мой.
Но ты улыбнулся, цветок, и улыбка твоя
Мне сказала, что мы друзья.
О чужеземный цветок, тебя к груди прижимая,
Я спросил: «Из какого ты края?
Какая земля твою красоту взрастила?»
«Не знаю»,  — ответил ты тихо с улыбкою милой.
Я понял тогда, что важно другое:
Важно, чье сердце живет и владеет тобою,
Важно, чья грудь согревает тебя.
В любящем сердце, цветок, отчизна твоя.
О чужеземный цветок, я шепнул, наклонясь над тобой:
«На каком языке говоришь ты? Скорее открой,
На наречье каком мы можем с тобой объясниться?»
В ответ лепестки твои дрогнули, словно ресницы,
Ты улыбнулся, качнулась опять голова,
Зашепталась вокруг листва.
Я понял тогда, что понятней и внятней стократ
Наречий любых твой безмолвный язык — аромат.
О чужеземный цветок, склонясь над твоим стебельком,
Я спросил на рассвете: «Тебе я знаком?»
Ты тряхнул головой и улыбнулся в ответ.
Я понял тогда, что неважно, знаком я тебе или нет.
И сказал я: «Цветок, тобою душа полна.
Прикосновеньям твоим власть надо мною дана,
Ты в мое сердце радости льешь поток,
О чужеземный цветок!»
О чужеземный цветок,
Когда я тебе говорю: «Будешь ли помнить меня?» —
Ты улыбаешься, голову молча клоня,
И я понимаю, что значит твой молчаливый ответ:
Мысли твои за мною помчатся вслед.
Я скоро уеду, но буду из дальних краев
Твои посещать мечты.
Я знаю, цветок, меня не забудешь ты.

Из книги «Письмена» («Лекхон») 1927 Перевод С. Липкина

* * *
Мои письмена отцветают мгновенно,
На куст придорожный похожи:
Прохожий увидит его непременно —
И тут же забудет прохожий.
* * *
Не нужно мотыльку считать года,
Мгновения считает он всегда,  —
Вот почему у мотылька так много времени!
* * *
Сон — дерево. На дне его дупла
Свила гнездо моих мечтаний птица
И в то гнездо обрывки принесла
Всего того, чем шумный день томится.
* * *
Тяжелыми делами груженная ладья,
Того гляди, утонет в пучине бытия,
Но песни нагрузил я легчайшими словами,  —
Быть может, не утонут и долго будут с вами!
* * *
Весна свои цветы, свои листы
Вручает ветру, что шумит в садах…
Беспечная, иль позабыла ты
О будущих плодах!
* * *
Слова мои в крыльях своих обрели
Движенья исток и тепло.
Взлетели — и быстро исчезли вдали,
И сразу им стало светло.
* * *
Дерево залюбовалось строгой
Тенью собственной своей.
Собственная,  — а поди потрогай,
Приласкай или развей!
* * *
Избавясь от оков земного сна,
Свободу радость обретает,
И, чтобы ярче расцвести, она
По листьям трепетно взлетает.
* * *
Бездонный, темный океан ночной.
По глади легких вод
Притихший день, как пузырек цветной,
В безбрежности плывет.
* * *
Подарок робкий мой надеяться не может,
Что он отыщет путь к душе какой-нибудь,
Но доброта твоя, быть может, мне поможет
И душу перед ним захочет распахнуть.
* * *
На пыльной земле, как ребенок, рисует
картины весна;
Потом их стирает, уходит,  — их больше
не помнит она.
* * *
Дети возле храма, в день весенний,
Что на миг становятся шумней.
Бог не внемлет голосам молений,
Смотрит на игру детей.
* * *
Небо охватило землю светлыми руками,
Но само вдали тоскует,  — там, за облаками.
* * *
Далекое приблизилось. Гляди же:
Пройдут года — и дальше станет даль, а нам покажется, что ближе!
* * *
Гора, за облака
Воздев чело,
Не знает, что река
Чиста, смиренна.
Любовь реки робка,
Ей тяжело,
Но смотрит свысока
Гора надменно.
* * *
Пуская лодки облаков, природа
Играет светотенью небосвода.
Не так ли, веселясь, играют дети
Среди смеющегося утра года?
* * *
Хочет бог, чтобы воздвигли храм
Из любви и состраданья,
Что же люди, кланяясь богам,
Строят каменные зданья?
* * *
Когда, цветок напоминая, поблекнет ранняя заря,
Как зрелый плод, зардеет солнце, великолепие даря.
* * *
Эта ночь, как невеста в разлуке,
Краем сари закрыла свой лик,
Будто ждет в нетерпенье и муке,
Чтоб жених — светоч утра — возник.
* * *
Подул попутный ветерок,
а якорь в тине без движенья,
И места не найдет челнок,
куда деваться от смущенья.
* * *
Тень сберегла воспоминанья света,  —
И мы картиной называем это.
* * *
Я сижу один. Закат погас.
В дверь души стучатся в поздний час
Путники, окутанные тьмой:
Неосуществленные надежды
С болью возвращаются домой.
* * *
Перо летуньи выпало, бесславно
Лежит, зарывшись в прах.
Ну, кто поверит, что оно недавно
Парило в небесах!
* * *
Опасностями, яростью стихии
Ты манишь, океан, сердца людские,
Твои рассказы, полные тревоги,
Им обещают дерзкие дороги.
* * *
Все новые пути у солнца неустанного,
Оно, рождая свет, само родится заново.
* * *
Я господом ценим, когда
Работу делаю свою,
Я господом любим, когда
Всем сердцем песню я пою.
* * *
Тебе я в дар принес
Одну из свежих роз,
Тебе же нужен весь цветник живой.
Ну что ж, возьми, он твой.
* * *
Как видно, сбилась ты, весна, с пути прямого,
Ко мне пришла не в срок.
Но раз уж ты пришла,  — на старой ветке снова
Пусть расцветет цветок.
* * *
Когда для розы вспыхнул солнца свет,
Она возликовала.
«Тебе верна я до скончанья лет»,  —
Сказала — и увяла.
* * *
Следов полета моего
Теперь никто на небе не найдет.
Но я летал, я помню свой полет!
* * *
Листок цветку поведал в роще сонной,
Что страстно в свет влюбилась тень.
Цветок узнал о скромнице влюбленной
И улыбается весь день.
* * *
Горящую средь звездного чертога,
Из ярких звезд ее извлек
И с неба нам принес улыбку бога
Недолговечный светлячок.
* * *
Хотя густой туман вершину зажал в смертельное кольцо,
Полно величья, как и прежде, ее суровое лицо.
* * *
Безмолвно горы смотрят на просторы
Небес, что на вершины их легли.
Недвижные, как бы являют горы
Застывшее волнение земли.
* * *
Ты подарила мне цветок, и в руку
Мне шип вонзился, тонок и жесток,
Но с благодарностью, скрывая муку,
Я принял в дар цветок.
* * *
Сияет правда ярче всех красот,
Когда свой голос в песне узнает.
* * *
Ограничен пузырь водяной сам собой,
Исчезает, не зная о пене морской.
* * *
В светильнике нашей разлуки и ночью и днем
Пусть память о встрече горит негасимым огнем.
* * *
Сойдет на землю тьма ночная —
И облака заплачут,
Наверное, не понимая,
Что сами солнце прячут.
* * *
Прося подаянья, стоит у дверей
В одежде отшельника бог:
То весть, что сильнее ты стал и мудрей,
Явилась к тебе на порог!
* * *
Флейта смотрит на дорогу, музыканта ожидая,
Музыкант блуждает, ищет: где  же  флейта золотая?
* * *
Цветку жасмина чужда кручина, что невелик,
Но сам не знает, что украшает собой цветник,
И не страдает от заточенья сама весна,
Хоть в оболочку его цветенья заключена.
* * *
Цветы похожи на слова,
И окружает, как безмолвье мира,
Их безглагольная листва.
* * *
Вечер покой обретает, себя не виня,
Если проступки прощает прошедшего дня.
* * *
Свободою любовь единство утвердила.
Оковами соединяет сила.
* * *
Большому дереву дано
Жить на земле давно,
Но все, что видело оно,
Мгновению равно.
* * *
Ничто так много зла не создает,
Как добронравных бескорыстный гнет.
* * *
О любовь, если злые обиды
прощаешь ты снова и снова,  —
То караешь сурово.
О прекрасная, если покорно,
безмолвно встречаешь удары,  —
Я страшусь твоей кары!
* * *
Даже в смерти божий мир обретает обновленье,
Даже продолжая жить, гибнет дьявола творенье!
* * *
Ты видишь, как мечется в мире пустом бессильная новая страсть?
В гнездо опустевшее старой любви уже ей вовек не попасть.
* * *
Когда все чампы{49} мира шумят всей мощью лиственной,
Я слышу голос чампы извечной и единственной.
* * *
Для росинки солнце наших дней —
Только точка, что пылает в ней.
* * *
Я плату за свои труды беру день изо дня,
Но требует любовь: «Плати всей жизнью за меня!»
* * *
Всегда понятны свету извечной тьмы глаголы,
Но чужд ему туман тяжелый.
* * *
Поэту-страннику сказал цветок чужого края:
«Ужель страна, где я живу, тебе, поэт, чужая?»
* * *
Чтобы лотос приласкать в пруду,
Время бабочка нашла.
Все двенадцать месяцев в году
Над цветком жужжит пчела.
Это утро ослепила майя{50}:
Колдовскою нитью обвила,
В плен чудесный увела.
* * *
Чем выше ложное и бренное мы ценим,
Тем больше смерть для нас становится мученьем.
* * *
Недаром истине мила ее граница:
С прекрасным только там она способна слиться.
* * *
В пленительной пляске прекрасного краски
дарует нам Шива,  —
В блистанье весны, где травы нежны,
где зыблется нива.
Звенит его пляска, живет его ласка,
земля, в твоей плоти,
В твоих семенах, в твоих письменах,
в мечтах и работе.
* * *
Хотя все двери ты запрешь,  — уйдет
То, что уйти должно,
Но только бедствиями свой уход
Сопроводит оно.
* * *
Как поэт, собою недовольный,
Пишет море допоздна,
Пишет пеной, что сказали волны,  —
И смывает письмена.
* * *
Кораблик мой бумажный, по прихоти игры,
Везет мои игрушки — мечты былой поры.
Когда он к вам причалит в предутренней тиши,
Его себе возьмите по прихоти души.
* * *
Чем безутешней жизни внешней утраты, боль обид,
Тем ярче внутренний светильник пускай в душе горит.
* * *
Столепестковый лотос —
Сокрылся день во мраке небосвода.
Но с новым словом, с упованьем новым,
С дерзаньем новым и сияньем новым
Он выйдет на берег восхода.
* * *
Жасмин, взглянув на солнце в день погожий,
Сказал душистым языком:
«Когда же наконец я стану тоже
Таким большим цветком!»
* * *
Цветок увял и так решил: «Беда,
Весна ушла из мира навсегда!»
* * *
Шипы — моя вина, прощенья нет вине,
Но виноваты ли цветы перед людьми?
Пускай мои шипы останутся при мне,
А ты цветок возьми.
* * *
Для богача дворец — как жадный демон Раху{51},
И, связан по рукам, богач подвержен страху,
А в доме бедняка не думают о злате,
И руки бедняка свободны для объятий.
* * *
Мечта горы — летать; несбыточен полет,
Но в виде облака мечта ее плывет.
* * *
«Послушай,  — утренней звезде
Промолвила луна.  —
Когда редеет мрак везде,
Но даль еще темна,
Зачем с улыбкой озорной
Ты светишь средь небес?
Иль день взошел? Иль мрак ночной
Уже совсем исчез?
Родившись между светом дня
И сумраком ночным,
Сбиваешь с толку ты меня
Сиянием своим».
* * *
Непутевое облако самонадеянно
Тратит золото утра, и вечером поздним,
Разорись, обнищав, уплывает рассеянно.
* * *
Все звезды я считал, не уставая,  —
Пока считал, прошла пора ночная;
Все, что искал я,  — потерял сполна.
Пойми: тогда желанное добудешь,
Когда пустым и жадным ты не будешь…
Кто в силах море вычерпать до дна?
* * *
Ты прав, когда плохое отвергаешь,  —
Все без остатка, незнакомый с жалостью,
Но почему же ты пренебрегаешь
Хорошим,  — даже самой малой малостью?
* * *
Обычай неба не таков,
Чтобы в силки поймать луну:
Она сама, и без силков,
Ликует у него в плену.
* * *
Не тем себя сиянье возвеличило,
Что светит в беспредельной высоте,
А тем, что добровольно ограничило
Себя росинкой на листе.
* * *
Одно — всегда одно, и больше ничего,
А двое создают начало одного.
* * *
Различья будешь признавать,  —
найдешь единство на земле,
Различья будешь истреблять,  —
в огромном возрастут числе.
* * *
Только тот, чьи глаза могут розы увидеть весной,  —
Пусть заметит шипы только тот, не другой, не иной!
* * *
Шел от чужих дверей, познав потери,
Тот, кто хорошее творил,
А тот, кто пламенно любил, все двери
Своей любовью отворил.
* * *
Подвластно дело человеку,  — известно мудрецам.
Но человек, подвластный делу,  — да это стыд и срам!
* * *
Мы поняли, что жизни цену лишь смерти придает печать,
Вот почему ценою жизни бессмертье мы хотим познать.
* * *
Если самого себя станешь выше головой,
Голову склони к себе, чтобы стать самим собой.
* * *
Любовь он превратил в игру, в торговлю, в шутовство,
Но издали она глядит на выверты его.
* * *
Бессмертье — истина, исполненная света,
И постоянно смерть доказывает это.

Из книги «Мохуа» («Мохуа») 1929

Мужественная Перевод М. Зенкевича

Иль женщинам нельзя вести борьбу,
Ковать свою судьбу?
Иль там, на небе,
Решен наш жребий?
Должна ль я на краю дороги
Стоять смиренно и в тревоге
Ждать счастья на пути,
Как дара неба… Иль самой мне счастья не найти?
Хочу стремиться
За ним в погоню, как на колеснице,
Взнуздав неукротимого коня.
Я верю: ждет меня
Сокровище, которое, как чудо,
Себя не пощадив, добуду.
Не робость девичья, браслетами звеня,
А  мужество любви пусть поведет меня.
И смело я возьму венок мой брачный,
Не сможет сумрак тенью мрачной
Затмить счастливый миг.
Хочу я, чтоб избранник мой постиг
Во мне — не робость униженья,
А гордость самоуваженья,
И перед ним тогда
Откину я покров ненужного стыда.
Мы встретимся на берегу морском,
И грохот волн обрушится, как гром,  —
Чтоб небо зазвучало.
Скажу, с лица откинув покрывало:
«Навек ты мой!»
От крыльев птиц раздастся шум глухой.
На запад, обгоняя ветер,
Вдаль птицы полетят при звездном свете.
Творец, о, не лиши меня ты дара речи,
Пусть музыка души звенит во мне при встрече.
Пусть будет в высший миг и наше слово
Все высшее в нас выразить готово,
Пусть льется речь потоком
Прозрачным и глубоким,
И пусть поймет любимый
Все, что и для меня невыразимо,
Пусть из души поток словесный хлынет
И, прозвучав, в безмолвии застынет.

Мохуа Перевод М. Зенкевича

{52}

Полаша{53} горделивый вид
Меня не привлечет.
Ашока{54} слава, бокула почет,
Поэт, устанешь славить ты
И малоти{55} и моллики{56} цветы.
О Мохуа, по-деревенски просто
Зовешься ты, но по осанке, росту
Ты так же величава и горда,
Как женщина труда,
И деревом моим любимым
С достоинством неколебимым
Стоишь в лесу ты, устремив
Высоко к небу свой порыв.
Средь пальм и зарослей баньяна
Ты утром рано
С приветом солнцу шлешь поклон.
Темнеет, хмурясь, небосклон,
В лесу тревожен шум ветвей,
И завывает жгучий суховей,
Но от него спешат укрыться
В твоей листве, как гости, птицы.
В дни засухи по диким тропам
Голодным скопом
Лесные звери тихо бродят
И подаяние твое находят.
Строга, сурова,
Ты, как отшельник, претерпеть готова
Лишения и горести одни,  —
Но видел я тебя в другие дни,
Как трепетно в цветенье ты встречала
Весны начало,
Наполнив чашечки цветов вином
Для пчел, гудящих радостно кругом,
И дев лесных, копивших сок цветочный
Для пляски под луной полночной.
В тебе живительный источник сил,
О, как в стволе он тайно накопил
Такой пленительный весенний пыл?
И я шепчу тебе наедине,
Что имя «Мохуа» я дам моей жене.

Услада взора Перевод В. Потаповой

К благодеянью тайной тягой
Душа ее наполнена, как влагой
Насыщены густые тучи
Для утоленья жажды жгучей.
Ашарха{57} месяца томление под стать
Ее душе, дары стремящейся отдать.
Она — шатер ветвистого тамала{58},
Гостеприимство, из-под покрывала
Глядящее с порога:
Не приведет ли путника дорога?
Ресницы опустив, она постелет ложе,
Чтоб отдохнул измученный прохожий.
Сама — как водоем прохладный, цветом схожий
С вороньим оком;
В таком пруду глубоком
Лучами поглощенными всегда
Пронизана спокойная вода.
Однако черные бутоны глаз
Бывали затуманены не раз
Слезами, что веселью, как страданью,
Порой сопутствуют, являясь данью
Душевной божеству.
Ее «Усладой Взора» назову.

Мечтательница Перевод В. Потаповой

Из одинокого окна
Ей в полдень даль видна
Как на ладони.
Ни облачка на светлом небосклоне.
За полем рисовым — широкая река
Блестит среди густого тростника.
За нею пелена зеленой полумглы,
Где пальм кокосовых высокие стволы,
Деревья хлебные, горбатый джам{59}.
Житье-бытье другой деревни там
Проходит, как бы в отчужденье:
Людей неведомых рожденье,
Их смерть, их праздники, их будни.
На крыше, с книгой, пополудни
Она сидит. Не собранные сзади,
Свободно ей на грудь скользнули пряди.
Душа ее блуждает где-то,
Оплакивая вымысел поэта.
Сказанье о герое
Находит в ней сочувствие живое,
И с тем, кого не видела, в разлуке
Она тоскует. В полнолунье звуки
Унылой песни лодочника к ней
Доносятся сперва сильней,
Затем слабее, словно дальний зов,
С челна, плывущего меж сонных берегов,
И слезы беспричинные из глаз
Струятся в этот час,
И пробуждаются в ней смутные желанья.
Из глубины веков ей слышатся преданья.
О, как, должно быть, сладко в темноте
Писать письмо на пальмовом листе
Пером, обмокнутым в настой печали!
«Мечтательницы» имя мы ей дали.

Изваянье Перевод В. Потаповой

Нет спору, эта женщина — творенье
Той силы, чье бессмертное прозренье,
Чья вековечная игра
Столь нескончаемо цветиста и пестра,  —
Того умельца,
Что насекомых тельца
И крылья бабочек разглядывал веками
И вдруг мудреными украсил письменами.
Но это тело —
Творца отдохновенье, а не дело,
Забава праздности минутной, дань мгновенью,
Когда он был охвачен ленью
И, в одиночестве, вечернею порой
Увлекся облаков причудливой игрой…
Осенних рек излучины; красу
И негу пылкую в гранатовом лесу
В бойшакхе месяце, то юное презренье,
С каким на полдень и его горенье,
Высокомерия полна,
Бросает беглый взор она;
В срабоне месяце, на дне разлива — глянец
Плывущих водорослей, их подводный танец,
А в магхе{60} месяце — дрожащую листву
Смоковниц и росой омытую траву;
Надменность плавную, с какой при первом громе
Павлины расправляют хвост в истоме,  —
Все это взял за образец,
Красавице давая жизнь, творец.
Но радужной окраски пузыри
Переливаются — и ничего внутри.
Души никак я не найду:
Все — внешнее, все — на виду.
Рассудок неглубокий, без раздумья,
Без остроумья.
Ей неизвестно чувство ожиданья.
Утраты не приносят ей страданья.
Она подарки с легкостью берет
И так же забывает в свой черед.
Как сгусток радости вселенской,
Она явилась в оболочке женской.
Сарасвати, богиня, наобум,
Бездумно лепеча, в нее вдохнула ум.
Не потому ли дух ее и плоть —
Земли щепоть,
Что вмешана в бессмертное питье?
Я «Изваяньем» назову ее.

Из книги «Голос леса» («Бонобани») 1931

Лиана сапфирная Перевод С. Шервинского

Это месяц-красавец фальгун,  — это ног его легкие звоны…
Не звенят ли браслетам в ответ на лиане сапфирной бутоны?
Небу невмочь замыкать уста,
Небо измучила немота,  —
Плеснулось оно лазурью, тревогой весны обуяно,
Полнит небесной струей голубые фиалы лиана.
Тенью на дальней скале безмолвье легло голубое,
Ищет, жаждет оно воплотиться в марево зноя,
Канув в безбрежную гладь,
В море свой лик угадать.
Гроздьями нежных цветов ветвей разрешилось молчанье,
Непостижимая тайна в их ровном раскрылась качанье.
Перед свиданием затрепетавшее женщины тело
Сжимало синее сари и речь, задыхаясь, немела,  —
Но стали несказанные слова
Беспредельны, как синева.
Небесной радости свет, сквозь голубые туманы,
Затрепетал синевой в бутонах сапфирной лианы.
Это — на голос скитальца ответил путник безвестный,
Лиана познала себя в своей лазури небесной.
Везде, вблизи и вдали,
Зацветают джуй{61}, шефали{62}.
О, сколько сладостных слов у ашшина, срабона, фальгуна!..
Цветов имена мою душу любовью наполнили юной.
Кто золотому чампаку шлет отзвук звонкоголосый?
Кому аромат нагкешора{63} струится в смольные косы?
Во влажных, черных глазах —
Жасмин в дождевых слезах.
Розовый пыл олеандра в бряцанье браслетов стозвонных,
В кадамбе с красной пыльцой — отраженье томлений бессонных.
Сапфирная, ты низошла посланницей дальнего мира.
Твой голос звонок и чист, как чаша неба — сапфира,
В потоке непостоянства,
Вне времени, вне пространства,
Ты — голос бога, весна, его голубая причуда,  —
Скажи, незнакомка-весна, зачем ты явилась, откуда?
Зачем и откуда? — вопросом встречаю твое новоселье,
Тебе с беспричинной любовью плету из цветов ожерелье.
Воздушные волны струят
Весенний цветов аромат,
И тени манговых рощ дрожат от пчелиного гула.
Пестрые крылья раскрыл мотылек… Зачем он, откуда?
Как знать — зачем и откуда? Цветы, деревья и травы…
Пред гордой их красотой и восторги души величавы!
Полуденный ветер весенний
Завел в древесные сени
Павлина, и я, изумленный, смотрю на кружки изумруда,
И думаю, и говорю: кто ты? Зачем и откуда?
Робок наш ум и окован, привычки — что облако пыли.
Чужды чудес изумленья, глаза в безразличье застыли.
Что видит разум? — Застой.
Мир дряхлеет пустой.
Но ты обновленье души, весна, ты явила нам чудо.
Любуюсь тобой и тихонько шепчу — зачем и откуда?
Где я поныне живу? Я — гость, я в далеком пределе,  —
Твоя голубая краса звучит мне в сельской свирели.
Пусть завершается год,
И в темной одежде идет
Чойтро{64}… Скоро ты наземь уронишь листву,  — но покуда
Чудной цветешь красотой. Зачем ты пришла и откуда?

Из книги «Завершение» («Поришеш») 1932

Узникам Бокши Перевод С. Липкина

Перед гордым светом солнца полон мрак ночной стыда.
Птица в клетке, но для песни нет темницы никогда.
Из отверстья водомета
Устремляясь для полета,
Свет зари благословляет полоненная вода.
Дурги{66} мощь в себе почуяв, из земли, в заветный срок
С жаркой вестью о свободе пробивается росток.
В людях — та же мощь богини:
Пусть умрете вы,  — отныне
Вы бессмертия людского созидаете чертог.
Вы сказали: «Влагу жизни мы испили, став сильней:
Мы бессмертье обретаем, жизнью жертвуя своей.
Кто отвоевал у горя
Свет и счастье, с мраком споря,
Тот в тюрьме познал свободу, внемля музыке цепей!»

Тридцать лет назад Перевод С. Липкина

Прошедшее встает в моей душе опять,  —
Мне двадцать пять:
Давно то было — тридцать лет назад…
Я вижу вновь тот самый дом и сад.
Сюда приехал я закатною порою
На краткий срок. Я помню: за горою
Пылало солнце, полное огня,
Над соснами лицо свое склоня.
На скаты гор ложились тени сосен,
А в облаках вершин темнела просинь.
В день изо дня
Знакомый шум шагов приветствовал меня:
То почтальон являлся длинноногий
На гравием усыпанной дороге:
Он точен был всегда… Как быстро пролетели
Вслед за неделями недели!
Как в давние года, пылает солнце снова
Над рощею сосновой,
И тени вечера звенят, как в те года,
У скал, где горная волнуется вода,
И снова за звездой звезда,
Как в те года,
Молитвы шепчет горному отрогу.
И только на мою дорогу,
Теперь, когда я жизнью утомлен,
Не вышел почтальон.
Но все же почему поверил я надежде?
Сегодня, как и прежде,
На почту, за три мили, без нужды
Пошел я, обогнув сады.
Колеблясь, полчаса я пробродил вокруг.
К почтовым служащим, решившись вдруг,
Я подошел, спросил: «Есть почта мне?» В ответ
Услышал: «Нет».
Задумавшись, в тоске неясной и немой
Я повернул домой.
Когда же к своему приблизился я дому,
Печальному, пустому,
И трепетала в сумраке листва,
Какой-то женщины услышал я слова,  —
Сказала спутнику (а в голосе — тревога):
«Будь завтра непременно, ради бога».
Вечерний сумрак скрыл обоих скоро,
Оставив мне обрывок разговора.
Я боль в своей душе почувствовал опять,
Как в те года, когда мне было двадцать пять,
Когда, как песня звезд, мятежно и влюбленно
Шаги звенели почтальона.

Ожидание Перевод В. Микушевича

Словно страж у дверей твоего сновиденья,
Дожидался я солнца, считая мгновенья.
Я сидел и смотрел на тебя в тишине,
И сияла звезда предрассветная мне.
Так саньяси{67} ночною порой неустанно
Смотрит с берега в темный простор океана.
Ветер стих. Просыпается солнце вдали,
Чтобы снова лучами коснуться земли;
И отшельник, исполненный благоговенья,
Жаждет этого первого прикосновенья.
Распускается, первых дождавшись лучей,
Нежным трепетом губ, теплым блеском очей,
Словно чампак, улыбка твоя золотая.
Я сорвать ее жажду, томясь и мечтая.

Удивление Перевод А. Ревича

Я проснулся. За окном мрак ночной исчез.
Мир раскрылся, как цветок. Чудо из чудес.
Поражен я! Сколько звезд и материков
Не оставило следа. Сколько лет, веков
Пролетело. Где герой, наводивший страх?
Только тень его живет в сказках и стихах,
Сам истлел давным-давно… Не сочтешь племен,
Возводивших на костях стройный лес колонн.
Возникали города. Где они? Зола.
В смерче гибельном времен мне на лоб легла
Метка — солнца ранний луч, светлый знак небес.
Я проснулся. Вот оно — чудо из чудес.
Пред собранием светил встал я в полный рост,
Гималаи предо мной, семь небесных звезд —
Семь великих Мудрецов. Вот и океан,
Там, где Рудра — грозный бог, от веселья пьян,
Пляшет шумно в брызгах волн… Вот и древний ствол.
Я столетий письмена на коре прочел.
Столько рухнуло при нем тронов, что не счесть.
Как-то этот исполин разрешил мне сесть
Под своей густой листвой… И безмолвный звон
Донесло к моим ушам колесо времен.

Восток Перевод С. Липкина

О, пробудись, Восток седой!
Сокрылся ты во тьме густой
Извечной, бесконечной ночи.
Но сон твой с каждым днем короче,
Исчезнет он с рассветною звездой.
О, пробудись, Восток седой!
Поет сверчок, звенит цикада,  —
Нам песен их ночных не надо!
Лишь свету утра сердце радо,
Сверканью, шуму жизни молодой.
О, пробудись, Восток седой!
Я верю: ты воспрянешь снова
От одного живого слова!
Мир, засверкав светло и ново,
Оденется одеждой золотой.
О, пробудись, Восток седой!
Чтоб солнце дней твоих сияло,
Сбрось мертвой спячки покрывало
И гордо жить начни сначала,
Отвергнув неподвижность и застой.
О, пробудись, Восток седой!
Ты слышишь? Век взывает новый:
«Открой мне дверь, сорви оковы!
Пусть, озарив твой лик суровый,
Взметнется пламя вольности святой!»
О, пробудись, Восток седой!
Все громче новизны призывы,
Как будто рог не молкнет Шивы.
Прими же в руки дар счастливый —
Цветы, что блещут юной чистотой…
О, пробудись, Восток седой!

Из книги «Сад песен» («Гитобитан») 1932

Из цикла «Моление»

«Мелодию дай, приобщи к песнопенью, учитель…» Перевод В. Потаповой

Мелодию дай, приобщи к песнопенью, учитель.
Мелодия надобна мне! Я — смиренный проситель.
Небесная Ганга, восход золотой усвоили этой мелодии строй
И петь научились, подслушав тебя, вдохновитель.
Отправлюсь я, душу наполнив мелодией вечной,
Туда, где царит разногласье и шум бесконечный.
В людской крутоверти, среди суеты, разлада, сумятицы и тесноты,
Ты сам испытай мою вину, великий ценитель!

«Я коврик мелодии здесь разостлал…» Перевод В. Потаповой

Я коврик мелодии здесь разостлал:
О путник, тебе — постоянный привал!
На зов пробудившейся птицы плывешь на пароме денницы
Туда, где волна омывает причал.
Побудь на заре у дверей при утренней песне моей!
Сегодня с рассвета надвинулись тучи на лес,
Слезами наполнив глаза голубые небес.
У пальмовой рощи, в тумане, стоишь ты в другом одеянье,
О, не удаляйся украдкой! Хоть сколько-нибудь
В сырой полумгле моей пасмурной песни побудь!

«Я бесконечен. Своим ты играешь созданьем…» Перевод В. Потаповой

Я бесконечен. Своим ты играешь созданьем:
Опустошаешь — и вновь наполняешь дыханьем.
Сколько со мной, незатейливой флейтой своей,
Ты исходил берегов, и холмов, и полей;
Сколько напевов сыграл ты на ней!
С кем поделюсь ликованьем?
Сладостно сердцу от прикосновенья святого.
Плещет восторг через край, и рождается слово.
То, что вмещается в горсточке малой моей,  —
Дар нескончаемый, длящийся множество дней.
Сколько, о, сколько веков из ладони твоей
Брать буду снова и снова?

«Подобно потокам срабона, пусть льется и нощно и денно…» Перевод В. Потаповой

Подобно потокам срабона, пусть льется и нощно и денно
На грудь и лицо мне мелодия песни твоей вдохновенной.
Пусть утром в глаза мне струится со светом востока,
А ночью пускай мне вливается в душу глубоко.
На счастье, на горести жизни, на все, что минутно и тленно,
Подобно потокам срабона, пусть льется и нощно и денно.
Пусть ветви, где цвет не цветет и не вяжется завязь,
От ветра с дождем зашумят, пробудясь и расправясь.
На все, что во мне одряхлело, угасло для жизни,
Потоком своей животворной мелодии брызни!
На жажду, на голод, на все, что мгновенно и бренно,
Подобно потокам срабона, пусть льется и нощно и денно.

«Богатству и прислужников гурьбе…» Перевод В. Потаповой

Богатству и прислужников гурьбе
Не рад я, всей душой стремясь к тебе.
Ты знаешь подноготную мою:
Когда я счастлив или слезы лью —
Я забываю о своей судьбе,
Создатель, всей душой стремясь к тебе.
Доколе мне на голове таскать
Гордыни бремя, себялюбья кладь?
Порвать богатства путы на себе
Желал бы я, душой стремясь к тебе.
Возьми богатство,  — разреши от уз!
Сними с души моей тяжелый груз.
Когда ты снизойдешь к моей мольбе,
Все обрету в тебе — стремясь к тебе.

«Высится, грохочет колесница…» Перевод В. Потаповой

Высится, грохочет колесница.
В небе знамя реет и лоснится.
Вот Он! За канат хватайтесь дружно.
И тяните, что есть сил, натужно.
Полно прохлаждаться по углам!
Место вам — в толпе тысячелицей.
Отрешись от всех забот вчерашних,
Маловажных дел и дрязг домашних.
Эй, тяни душой и телом бренным,
Бытием не дорожа презренным,
Через города, леса, холмы,
Днем — и от заката до денницы.
Громыхают, лязгают колеса,
Будят гул в груди разноголосый.
Кровь твоя бушует крутовертью.
Это — песни торжество над смертью.
Вереница помыслов твоих
В день грядущий разве не стремится?

«По ночам под звуки флейты бродят звездные стада…» Перевод В. Потаповой

По ночам под звуки флейты бродят звездные стада,
Ты коров своих, незримый, в небесах пасешь всегда.
Светоносные коровы озаряют сад плодовый,
Меж цветами и плодами разбредаясь кто куда.
На рассвете убегают, лишь клубится пыль вдогон.
Ты их музыкой вечерней возвращаешь в свой загон.
Разбрестись я дал желаньям, и мечтам, и упованьям.
О пастух, придет мой вечер — соберешь ли их тогда?

Из цикла «Родина»

«О Мать-Бенгалия! Край золотой!..» Перевод Е. Бируковой

О Мать-Бенгалия! Край золотой!
Твой небосвод в душе поет свой гимн святой.
Меня пьянит весной рощ манговых цветенье.
Я твой, навеки твой!
Осенних нив убор блистает красотой.
Чарует взор сиянье зорь, узор теней.
Цветет покров твоих лугов, твоих полей.
О Мать, из уст твоих нектаром льется пенье.
Я твой, навеки твой!
Когда печальна ты — и я скорблю с тобой.
Я рос вдали от гроз, и в играх дни текли.
В моей крови — настой твоей благой земли.
Светильник ты зажжешь, когда сгустятся тени.
Я твой, навеки твой!
Я вновь бегу к тебе, в свой дом родной!
Среди холмов — стада коров.
Живет народ у тихих вод, в тени лесов.
Не знают лени мирные селенья.
Я твой, навеки твой!
Мне друг — любой пастух, и пахарь — брат родной.
Я пред тобой опять с мольбой простерт, о Мать.
От ног твоих священный прах дозволь мне взять!
К твоим стопам дары сложу в сыновнем рвенье.
Я твой, навеки твой!
Я шею не стяну заморскою петлей!

«Пусть Бенгалии земля: воды, воздух и поля…» Перевод Е. Бируковой

Пусть Бенгалии земля, воды, воздух и поля{68}
Благодатны будут, благодатны, боже!
Пусть Бенгалии дома, рынки, нивы, закрома
Изобильны будут, изобильны, боже!
Пусть бенгальцев упованья, мысли, речи и желанья
Справедливы будут, справедливы, боже!
Пусть бенгальцев всех сердца бьются в лад — и до конца
В единенье будут, в единенье, боже!

Из цикла «Любовь»

«Будешь, нет ли ты обо мне вспоминать, — даже мысли такой не таю…» Перевод Ю. Нейман

Будешь, нет ли ты обо мне вспоминать,  — даже мысли такой не таю.
Но у двери твоей опять и опять почему-то песню пою.
Дни бегут, и, пока суждено идти, подхожу, только встречу тебя на пути,
Чтоб взглянуть как-нибудь на согретую счастьем улыбку твою.
И поэтому я пою.
Все цветы весны за весною вслед осыпаются пестрым дождем.
Станут прахом летучим — и вот их нет, не узнали они ни о чем.
День за днем пройдет, догорит заход, вина песню свою прервет…
Но, пока живу: все я жду — наяву ты мою посетишь ладью.
И поэтому я пою.

«Возьми, возьми же меня и сделан своею виной…» Перевод Ю. Нейман

Возьми, возьми же меня и сделай своею виной;
Да подчинятся руке умелой сердца глубины!
Я — в нежных лотосах — ладонях, вот — струны, тронь их,
Чтоб вина сердца в твой слух проникла до сердцевины,
Порой веселью, порою горю послушно вторя;
Чтоб смолкла тотчас, едва ты бросишь ее безвинно.
Никто не знает, какою вестью воскреснет песня,
Когда, ликуя, вольется в небо, в поток единый.

«Из тьмы я пришел, где шумят дожди. Ты сейчас одна, взаперти…» Перевод Ю. Нейман

Из тьмы я пришел, где шумят дожди. Ты сейчас одна взаперти.
Под сводами храма твоего путника приюти!
С дальних троп, из лесных глубин принес я тебе жасмин,
Дерзко мечтая: захочешь его в волосы ты вплести.
Медленно побреду назад в сумрак, полный звона цикад,
Ни слова не произнесу, только флейту к губам поднесу,
Песню мою — мой прощальный дар — посылая тебе с пути.

«В вине твоей были песни, в корзине моей — цветы…» Перевод Т. Спендиаровой

В вине твоей были песни, в корзине моей — цветы.
Тот же качал нас ветер, сорвавшийся с высоты.
Никто не знал, что за волны мутят небосвод безмолвный.
Пристал челнок твоих песен к причалу моей мечты.
В тот памятный день казалось: чтоб в лад твоим песням звенеть,
В душе моей будут вечно цветы распускаться впредь.
Но песнь сорвалась с причала, и к ночи цветов не стало,  —
Ошибся кто-то в фальгуне средь радостной суеты.

Из цикла «Времена года»

«Под обаяньем лунных чар мечты кружат в просторе…» Перевод М. Петровых

Под обаяньем лунных чар мечты кружат в просторе,
Летят, летят, летят ко мне, как птицы из-за моря,
В напевах света и теней уносят в даль минувших дней,
«Приди, приди, приди»,  — зовут, напевам вторя.
Зовут к виденьям давних лет, к ночам весны моей,
И друга ищут там, где свет мерцает средь теней,
Где боль, не узнанная мной, печаль моей поры иной,
Сквозь слезы шепчет: «Горе, горе, горе!»

«Приди сюда, вода ключа, приди сюда, плеща, журча…» Перевод М. Петровых

Приди сюда, вода ключа, приди сюда, плеща, журча.
Из камня вырвись навсегда, приди, вода, журча, плеща.
В могуществе сквозной волны, явись из темной глубины,
Отрадная, приди, журча, плеща.
Тебя зовет все горячей блистанье солнечных лучей.
Ты с ними заведи игру, смиряй жару, журчи звончей.
Их жгучий золотой напев встречай, волною зашумев.
Прохладная, приди, журча, плеща.
И свищет ветер и поет, тебя он ищет и зовет:
«Приди, приди!» И ты приди, ты с ветром игры заведи,  —
В мриданг{69} стучать он будет, мчась, а ты в ладоши бить, смеясь.
Зыбучая, приди, журча, плеща.
Злой дух пустыни здесь витал, злой дух тебя заколдовал,
Запрятал в каменный подвал, в немую тьму замуровал.
Скорей темницу сокруши, на свет явиться поспеши,
Могучая, приди, журча, плеща.

«Из тучи — грохот барабана, могучий рокот непрестанный…» Перевод М. Петровых

Из тучи — грохот барабана, могучий рокот непрестанный…
Волна глухого гула мне сердце всколыхнула,
Его биенье в громе потонуло.
Таилась боль в душе, как в бездне,  — чем горестней, тем бессловесней,
Но ветер влажный пролетел, и лес протяжно зашумел,
И скорбь моя вдруг зазвучала песней.

«Над рощей в огненном цвету проходят тучи синей тенью…» Перевод М. Петровых

Над рощей в огненном цвету проходят тучи синей тенью.
Как в танце, гнутся на ветру затрепетавшие растенья.
В лесную чащу уходя, дрожит блистание дождя.
Душа, разлукою томясь, куда-то рвется в нетерпенье,  —
И журавли над океаном куда-то мчатся караваном,  —
Их крылья борются с туманом, вздымая волны ураганом,
И кто-то, сквозь трезвон цикад, мне в сердце входит наугад,
Ступая по тоске моей украдкою, как сновиденье.

«Во двор срабона входят тучи, стремительно темнеет высь…» Перевод М. Петровых

Во двор срабона входят тучи, стремительно темнеет высь,
Прими, душа, их путь летучий, в неведомое устремись,
Лети, лети в простор бескрайний, стань соучастницею тайны,
С земным теплом, родным углом расстаться не страшись,
Пусть в сердце боль твоя пылает холодной молнии огнем,
Молись, душа, всеразрушенью, заклятьями рождая гром.
К тайнице тайн причастна будь и, с грозами свершая путь,
В рыданьях ночи светопреставленья — закончись, завершись.

«О туча, в тайнице укромной несущая мглу и дожди…» Перевод М. Петровых

О туча, в тайнице укромной несущая мглу и дожди,  —
Всей нежностью — темной, огромной — ты сердце мое услади!
Вершину горы освежая, тенями сады окружая,
Во мглу небосвод погружая, громами затишье буди.
О туча, промчись над рекой, что плещется жалобным плачем,
Там роща томится тоской, объята цветеньем горячим.
Изжаждавшихся утоляя, зарницами путь осветляя,
Приди, о приди, умоляю, в горящую душу приди!

Рухнул грохот огромного домору, ночь смятеньем объята…» Перевод М. Петровых

Рухнул грохот огромного домору{70}, ночь смятеньем объята.
Инжирная роща под ветром дрожит на краю небоската.
Лепет речной, трепет лесной, шелест ручья в темноте ночной
Сливаются в гул отдаленный, в напев саньяси-срабона.
Желто-красным цветением рощ в упоении дышит мгновенный ветер.
Блещет молний изломанный луч,  — некий демон, свиреп и могуч,
Бешено пляшет, ломится спьяну в капище туч.

«Что-то от легких касаний, что-то от смутных слов…» Перевод М. Петровых

Что-то от легких касаний, что-то от смутных слов,  —
Так возникают напевы,  — отклик на дальний зов.
Чампак средь чащи весенней, полаш в пыланье цветенья —
Подскажут мне звуки и краски,  — путь вдохновенья таков.
Всплеском мгновенным возникнет что-то,
Виденья в душе — без числа, без счета,
А что-то ушло, отзвенев,  — не уловишь напев.
Так сменяет минуту минута — чеканный звон бубенцов.

Из книги «Снова» («Пуношчо») 1932

Копаи Перевод Г. Регистана

Лениво ум мой по теченью Падмы
Блуждает.
На песчаном берегу,
Далеком, обнаженном, равнодушном
К живущему и страждущему миру,
Деревья одинокие собрались
Вкруг хижины разрушенной… Бамбук…
Да манговое дерево… Да старый
Баньян, такой же древний, как она.
За хижиною пруд. Горчицы поле.
Индиговой фактории остатки,
Где день и ночь шумят деревья джхау;
На этом берегу,
Таком же хмуром,
Раджбоншей{71} поселение.
Их козы
Пасутся тут же… А с холма взирают
Базара гофрированные крыши.
И кажется, объят поселок страхом
От леденящей близости реки.
Она течет из древних текстов прямо.
И Ганги кровь священную несет
По венам гордо.
От домов поселка
На расстоянье держится. Как будто
Она не видит их. Не узнает!
О, как ее манеры величавы.
Они иль с одинокою вершиной,
Иль с одиноким зовом моря схожи.
Так схожи, что невольно вспомнил я,
Как здесь однажды в лодке задремал
В ночном уединенье
Под созвездьем
Медведицы Большой.
Проснулся же я с утренней звездою…
И эти волны
Бежали равнодушно мимо края
Моих ночей и дней. Точь-в-точь как путник,
Идущий мимо радости и горя,
Что в придорожных домиках живут,
Так близко и далеко от него.
И вот, прощаясь с юностью, вернулся
Я вновь сюда,
На старую равнину,
Тут в зелени укрылась деревушка
Санталов{72}. Тут бежит со мною рядом
Речушка Копаи{73},
Соседка с детских лет.
Ей не хватает древности и славы.
Зато она свое простое имя
Смешала с громкой болтовнею женщин.
И здесь, между водой и берегами,
Нет разногласия.
Любовь к деревне
От берега до берега слышна.
Здесь конопля над самою волною.
Кивают головой побеги риса.
А там, где с речкой
Встретилась дорога,
Вода великодушно уступает
Прохожим путь, чтоб вброд переходили
Прозрачный и болтливый ручеек.
Над полем вознеслась высоко пальма.
На берегу теснятся манго, джам.
Язык реки — язык простого дома,
А не ученых речь.
Волну и берег
Объединяет общий ритм. И речка
Богатствам не завидует земным.
О, как она изящна, извиваясь
Среди теней и света!
Как в ладоши
Умеет хлопать! Как гибка, упруга
Бывает в дождь! Она не уступает
Танцующим девчонкам деревенским,
Что выпили немножечко вина.
Но и тогда речушка не выходит
Из берегов, чтоб затопить окрестность,
А лишь стремительным движеньем юбки
Бьет в берег и со смехом вдаль бежит.
По осени становится прозрачной
Ее вода и отмели виднее.
Но бедность не стыдит ее.
В богатстве
Она была не наглой,
И унизить
Теперь ее бессильна нищета.
И потому она всегда прекрасна,
Как девушка — и радостная в танце
И грустная, с усталостью во взоре,
С усталою улыбкой на устах.
Ритм Копаи похож необычайно
На ритм моих стихов.
Объединяет
И землю он и воду. Наполняет
Он музыкой часы дневных работ.
В незримом ритме том сантальский мальчик
Бредет лениво с луком и стрелою.
И в этом ритме движется телега,
Нагруженная сеном. И горшечник
На ярмарку идет, неся посуду
В корзинах двух, привязанных к шесту.
И за хозяйской тенью собачонка
 Бежит в том ритме.
В нем учитель школьный,
Не заработавший трех рупий в месяц,
Идет устало,
Свой облезлый, старый,
Дырявый зонт раскрыв над головой.

Кхоаи Перевод Е. Винокурова

{74}

На западе сад, лес, поле
Слились в одну фиолетовую полоску.
Посередине — скрытое в зарослях
Манго, джама, пальм и тамаринда
Сантальское селение.
Вьется длинная дорога без тени,
Словно цветная кайма по краю зеленого сари.
Неожиданно поднялись одиночные,
Отбившиеся от рощи пальмы.
Они словно вехи на пути не знающей, куда идти,
Неопределенности.
Без предела — зеленая накидка земли,
На северной ее стороне — надрез.
Почва разрушилась,
Появилась
Застывшая зыбь красного гравия.
Кое-где тронутая ржавчиной земля,
Похожая на голову Махишасуры.
Наша планета Земля
В одном из своих уголков
Ударами дождя
Построила безымянные игрушечные горы,
У подножья которых течет
Безымянная игрушечная река.
Осенью на западном крае неба
В скоротечном великолепии заката
Сталкиваются, схватываются, борются различные цвета.
Над серыми игрушечными
Горами и рекою
Я увидел великолепие заката,
Которое так редко бывает в конце дня
На берегу этого моря из красного гравия,
Над голыми холмами цвета
Запекшейся крови,
Что похожи на гневные брови Рудры,
Несущего гибель всеобщую.
С западного края неба
Мчались яростные бури
С развевающимися стягами цвета охры,
Словно отряд маратхской{75} конницы.
Шаловые и тиковые деревья{76}
Тряслись и раскачивались,
Деревья джхау{77} сгибались,
Бамбуковые заросли стенали,
Банановые сады были подвергнуты опустошенью.
При виде гравия, серого в дни ненастья,
Под рыдающим небом
Мне показалось:
На красном море поднялся шторм,
Высоко взлетают и падают брызги.
Я приходил сюда в детстве,  —
Здесь, в пещерах и в ущельях,
У звенящего родника, я выдумывал тайны,
Я громоздил камни друг на друга,
Я играл среди безлюдного полдня,
Один.
С тех пор прошло много дней.
Подобно роднику над камнем,
Надо мной протекло много лет.
Я мечтал возвести
Под этим небом, там, где оканчивается разрушенная земля,
Символ деянья,
Подобно тому как в детстве
Строил из камней крепость.
Вот шаловый лес, вот одинокая пальма.
А вот единенье алой земли
С зеленым полем.
Где те, с кем я смотрел когда-то на это,
С кем мы сливались взорами и душами
Под песни дождей и под мои песни о дожде?
Кто-то еще жив, кто-то уже ушел.
Когда окончатся мои труды и дни,
Полночная звезда позовет меня
С вон того края неба.
А потом?
Потом останется с северного края
Эта душераздирающая краснота земли,
А с южного края — пашня.
На поле у восточного края
Будут пастись коровы.
По дороге, что идет через красную землю,
Крестьяне будут ходить на рынок за покупками,
А на западном краю неба
Останется нарисованной одна
Фиолетовая полоска.

Флейта Перевод Д. Голубкова

Узкий переулок.
Дом двухэтажный.
Внизу, за решеткой — окно,
Двери — прямо на улицу,
Стены в мутных подтеках,
Обветшалые и облупленные.
Над дверью пришпилен ярлык
С ликом Ганеши{78},
Покровителя всех начинаний.
В этой комнате я живу и плачу за нее.
Здесь же ящерица обитает,
От меня отличаясь лишь тем,
Что всегда обеспечена пищей.
Я — младший клерк в конторе.
Двадцать пять рупий — жалованье.
Столуюсь я в доме Дотто —
Даю уроки их сыну.
А вечера коротаю
На вокзале — и мне
Не надо платить за свет.
Шипенье паровика,
Рев гудка,
Толкотня пассажиров,
Клики кули…
Но бьют часы —
Десять тридцать.
Домой…
Тьма. Тишина. Одиночество.
На берегу Дхалешвари, в деревне, тетка живет,
У ее деверя — дочка.
Была назначена свадьба,
Благоприятный час
Был избран — но я сбежал
Именно в этот час,
Спас девушку — и себя…
Она не вошла в мой дом,
Но в душу мою вошла.
Даккское сари на ней,
На лбу, у пробора — киноварь…
Дожди, дожди… Надо
Тратиться на трамвай.
А тут еще вычеты, вычеты…
В переулке гниют
Манго объедки, рыбьи жабры,
Дохлая кошка и прочая дрянь.
Дырявый мой зонтик похож
На жалованье, изрешеченное
Вычетами.
Одежда моя конторская —
Словно душа вишнуита,
Открыта для всех впечатлений.
Темная тень ненастья,
Как зверь в западню, попадает
В мою угрюмую комнату.
Кажется, небытием
По рукам и ногам я скован.
Канто-бабу живет на углу.
Тщательная прическа,
Выразительные глаза.
Он прихотлив и нежен.
Обожает игру на флейте.
И в мерзости переулка нашего
Иногда — средь ночи поникшей,
Иногда — во мгле предрассветной
Возникают внезапные звуки…
А то — на закате, вечером,
Небеса обнимая,
Вековая печаль разлуки
Вдруг запоет протяжно.
И начинает казаться
Нелепостью, бредом пьяного
Переулок этот зловонный.
И кажется — разницы нет
Меж мною, клерком Хориподом,
И падишахом Акбаром{79}.
И в струях грустящей флейты
Влекутся к единому раю
Мой зонтик — и зонт царя{80}
Но это — мираж.
А там,
Где эта песня — действительность,
Там,
В бесконечных мгновениях вечера,
Тамал расстилает тени
На берегу Дхалешвари.
И во дворе — она.
Даккское сари на ней.
На лбу, у пробора — киноварь.

Чистый Перевод А. Ахматовой

Рамананда{81} сан высокий носит,
Молится, весь день постится строго,
Вечером тхакуру{82} носит яства,
И тогда лишь пост его закончен,
И в душе его — тхакура милость.
Был когда-то в храме пышный праздник.
Прибыл сам раджа с своею рани,
Пандиты пришли из стран далеких,
Разных сект служители явились,
Разные их украшали знаки.
Вечером, закончив омовенье,
Рамананда дар поднес тхакуру.
Но не сходит божество к святому,
И в тот день он не вкушает пищи.
Так два вечера случалось в храме,
И совсем иссохло сердце гуру{83}.
И сказал он, лбом земли коснувшись:
«Чем, тхакур, перед тобой я грешен?»
Тот сказал: «В раю мой дом единый
Или в тех, пред кем мой храм закрыли?
Вот на ком мое благословенье.
С той водой, которой я коснулся,  —
В жилах их течет вода святая.
Униженье их меня задело,
Все, что ты принес сюда,  — нечисто».
«Но ведь нужно сохранять обычай»,  —
Поглядел на бога Рамананда.
Г розно очи божества сверкнули,
И сказал он: «В мир, что мною создан,
Во дворе, где все на свете — гости,
Хочешь ты теперь забор поставить
И мои владенья ограничить,  —
Ну и дерзок!»
И воскликнул гуру: «Завтра утром
Стану я таким же, как другие».
И уже давно настала полночь,
Звезды в небе млели в созерцанье,
Вдруг проснулся гуру и услышал:
«Час настал, вставай, исполни клятву».
Приложив ладонь к ладони, гуру
Отвечал: «Еще ведь ночь повсюду,
Даль темна, в безмолвие дремлют птицы.
Я хочу еще дождаться утра».
Бог сказал: «За ночью ль идет утро?
Как душа проснулась и услышал
Слово божье ты — тогда и утро.
Поскорее свой обет исполни».
Рамананда вышел на дорогу,
В небесах над ним сияла Дхрува{84}.
Город он прошел, прошел деревню,
У реки посередине поля
Тело мертвое чандал сжигает.
И чандала{85} обнял Рамананда.
Тот испуганно сказал: «Не надо.
Господин, мое занятье низко,
Ты меня преступником не делай».
Гуру отвечал: «Я мертв душою
И поэтому тебя не видел,
И поэтому лишь ты мне нужен,
А иначе мертвых не хоронят».
И отправился опять в дорогу.
Щебетали утренние птицы.
В блеске утреннем звезда исчезла.
Гуру видит: мусульманин сидя
Ткани ткет и песнь поет чуть слышно,
Рамананда рядом опустился
И его за плечи нежно обнял.
Тот ему промолвил, потрясенный:
«Господин, я  — веры мусульманской,
Я же ткач, мое занятье низко».
Гуру отвечал: «Тебя не знал я,
И душа моя была нагая,
И была она грязна от пыли.
Ты подай мне чистую одежду,
Я оденусь, и уйдет позор мой».
Тут ученики догнали гуру
И сказали: «Что вы натворили?»
Он в ответ им: «Отыскал я бога
В месте, где он мною был потерян».
На небо уже всходило солнце
И лицо святого озаряло.

Красильщица Перевод А. Ибрагимова

Шонкорлал — пандит, славный ученостью.
Остер его ум,
Словно клюв ястребиный.
Молнией
В споре разят его доводы,
В пух и прах разбивая противников…
Однажды
Ньяяк{86} явился в царский дворец
Из южных сторон.
Диспут назначен: ждет победителя грамота.
Вызов принял Шонкур — и вдруг замечает:
Грязен тюрбан.
Надо идти к красильщику.
Красильщик Джошим
Живет у края цветочного поля, за кустами хны.
Дочь у него Амина, семнадцати лет.
Песни поет весь день,
Краски разводит.
Косы красной нитью украшены.
Накидка — цвета корицы.
Сари — небесного цвета.
Красит ткани отец.
Раствор Амина готовит.
Подошел к красильщику Шонкор — и говорит:
«Перекрась мой тюрбан.
Я приглашен во дворец».
Амина присела на корточки.
Тюрбан стирает в канаве, под смоковницей.
В воде играют лучи весны.
А поодаль
Голубь воркует — в манговой роще.
Наконец окончена стирка.
Разостлав тюрбан,
Надпись увидела красильщица
В одном уголке:
«Твои стопы — на челе моем, о Вседержитель».
Долго думала девушка.
А голубь все ворковал на манговой ветке.
Сбегала домой Амина.
Цветную нить принесла она.
И вышила еще строку:
«Потому и нет тебя в сердце моем, о Вседержитель».
Минули дни.
Снова приходит Шонкор.
Спрашивает:
«Кто вышил эти слова на тюрбане?»
Испуганный,
В поклоне склонился Джошим:
«О господин,
Прости мою дочь.
Разумом она еще малый ребенок.
Иди ко двору.
Может быть, надписи ее не поймут».
«Красильщица, — молвил Шонкор, —
По тропе, что ты вышила,
Стопы Всевышнего
В сердце сошли с моего чела,
Обвитого витками гордыни;
Потерял я путь во дворец
Отныне».

Золото любви Перевод А. Ахматовой

Робидаш — метельщик, пыль метущий,
Одинок и на дороге шумной,
Оттого что все его обходят,
Чтоб не оскверниться.
Омовенье кончил Рамананда,
В храм он шествует дорогой этой,
И метельщик, ставши на колени,
Лбом своим коснулся жаркой пыли.
«Друг, кто ты?» — приветно молвил гуру,
И в ответ он слышит: «Прах я жалкий,
Ты же, гуру, облако на небе.
И поток любви твоей, пролившись,
Заставляет петь пыльцу немую
В лепестках цветочных».
Обнимает гуру Робидаша
И ему любовь свою дарует;
И в душе метельщика внезапно,
Словно в роще, веет ветер песни.
Властвовала Джхали над Читором.
Царственного слуха песнь коснулась —
Сразу все иное ей постыло.
При решенье дел ее домашних
Стала эта рани часто плакать.
И куда ее девалась гордость?
Вот как у метельщика простого
Рани научилась вере в Вишну.
Но дворцовый жрец ей строго молвил:
«Как тебе не стыдно, махарани!
Робидаш рожден в нечистой касте,
Прах метет он по дорогам пыльным,
Ты ж ему, как гуру, поклонилась.
Никнет голова моя седая
Здесь, в твоем столь нечестивом царстве».
«О святой отец! — сказала рани. —
Тысячи узлов обыкновенья
День и ночь ты только вяжешь крепко, —
А как золото любви возникло,
Ты его и не заметил вовсе.
Пусть в пыли дорожной мой учитель —
Подобрал он золото во прахе,
Чистою любовью он гордится.
Ты суров, жесток и тверд как камень.
Мне же надо золота живого,
Пыли дар я радостно приемлю».

Завершение омовения Перевод А. Ахматовой

Недвижим был гуру Рамананда
В водах Ганги, обратись к востоку.
Вот волны коснулся луч волшебный,
Ветер утра заплескал в потоке.
Гуру Рамананда прямо смотрит
На всходящее, как роза, солнце.
Про себя он говорит: «О боже,
Ты в душе моей не проявился!
Подыми свою завесу, боже!»
Солнце поднялось уже над рощей,
Забелел на быстрых лодках парус,
И по небу ярко-золотому
Цапли полетели над болотом.
Омовенье гуру не кончалось.
Ученик спросил: «Зачем так долго?
Час богослужения проходит».
Рамананда юноше ответил:
«Не настало очищенье, сын мой.
Воды Ганги — далеко от сердца».
И подумал ученик: «Что это?»
Луг горчичный залит ярким солнцем.
Свой товар цветочница проносит,
И молочница идет с кувшином.
Душу гуру что-то осенило;
И тотчас же вышел из воды он
И направился сквозь рощу джхау
И сквозь щебетанье шумных птиц.
Ученик спросил: «Куда идешь ты?
Там ведь нет жилища благородных».
«Омовенье я иду закончить».
За песчаной отмелью селенье.
В улочку селенья входит гуру.
Тень куста от листьев тамаринда,
А по веткам обезьяны скачут.
Там жилье сапожника Бхаджона.
Запах кожи издалека слышен.
И кружит по небу злобный коршун.
Кость грызет собака у дороги.
Молвил ученик: «Что это, боже?»
И, нахмурясь, за селом остался.
И сапожник поклонился гуру,
Осквернить боясь его касаньем.
Гуру поднял ласково Бхаджона
И к груди прижал его сердечно.
Тут Бхаджон смущенно всполошился:
«Что вы совершили, повелитель?
Вашей святости коснулась скверна».
Но ему ответил Рамананда:
«Шел я к Ганге, обойдя селенье,
Потому-то с Тем, кто очищает,
Мне сегодня не было слиянья.
А теперь в телах обоих наших
Очищающий поток пролился.
Днем не мог я поклониться богу
И сказал: «Во мне — твое сиянье».
Почему же то, что не случилось,
Вдруг произошло теперь так явно
У обоих нас в одно мгновенье?
В храм ходить уже не нужно больше».

Сын человеческий Перевод А. Ахматовой

С тех пор, как в чашу смерти Иисус,
Незваных ради, привлеченных шумом,
Бессмертье положил своей души,
Уж миновало много сотен лет.
Сегодня он спустился ненадолго
Из вечного жилища в бренный мир
И увидал порок, что ранил прежде:
Надменный дротик и кинжал лукавый,
Свирепая изогнутая сабля.
Сегодня быстро лезвия их точат
Об камень, прочь отбрасывая искры,
На фабриках огромных, полных дыма.
И самая ужасная стрела
В руках убийц недавно засверкала,
И жрец на ней свое поставил имя —
Ногтями на железе нацарапал.
Тогда Христос прижал к груди ладони,
Он понял: нет конца мгновеньям смерти,
Кует наука много новых копий,
Они ему вонзаются в суставы,
И люди, что тогда его убили,
Безмолвно притаясь во мраке храма,
Сегодня вновь во множестве родились.
С амвона слышен голос их молитвы,
И так они бойцов-убийц сзывают,
Крича им: «Убивайте! Убивайте!»
Сын человеческий воскликнул в небо:
«О боже правый! Бог людей, скажи мне,
Почто, почто оставил ты меня?»

Паломничество Перевод А. Ахматовой

1
Как долго длится ночь?
Ответа нет.
Во мгле веков слепое время кружит.
Неведом путь, дорога неизвестна.
И у подножья гор такая тьма,
Словно в глазницах мертвого ракшаса{87},
И груды облаков закрыли небо,
И чернота в пещерах и лощинах,
Как будто ночь разорвана на части.
На горизонте огненное буйство.
Быть может, это око злой планеты?
Иль голода предвечного язык?
Кругом предметы — словно бред тифозный,
Зарывшиеся в пыль остатки жизни:
То мощная разрушенная арка,
То мост забытый над рекой безводной,
Алтарь в змеиных норах, храм без бога
И лестница, что в пустоту ведет.
Вдруг в воздухе раздался грозный гул.
То ль рев воды, брега ущелья рвущей?
Иль мантра к Шиве, что шадхок{88}  бормочет,
В бездумной пляске бешено кружась?
Иль гибнет лес, охваченный пожаром?
И в этом реве тайный ручеек
Неясные сквозь шум приносит звуки;
И он — поток той лавы, что вулканом
Извергнута; в нем низкая молва,
И шепот зависти, и резкий смех.
А люди там — истории листки,
Снуют туда-сюда.
От факельного света и от тени
Татуировка ужаса на лицах.
Вдруг, беспричинным схвачен подозреньем,
Безумец бьет соседа своего;
И тут и там уже бушует ссора,
И женщина какая-то рыдает
И шепчет: «Наш несчастный сын погиб».
И, в сладострастье утонув, другая
Бормочет: «Все на этом свете — вздор».
2
Сидит недвижно на вершине горной
В безмолвье белом тот, кто предан богу.
Взгляд зоркий в небе ищет света луч.
Чернеют тучи, филины кричат,
Но он вещает: «Не пугайтесь, братья,
И помните, что человек велик».
А те — лишь силе изначальной верят
И праведность зовут самообманом.
И, получив удар, кричат: «Где брат наш?»
И слышится в ответ: «С тобою рядом».
Во тьме не видят. Спорят: «Эта речь —
Одно притворство, чтоб себя утешить.
И человек бороться будет вечно
За право обладать пустым виденьем
В усеянной колючками пустыне».
3
Светлеет небо.
Звезда рассвета на востоке блещет,
Земля вздохнула вздохом облегченья,
Листва лесов волнами заходила,
На ветках птицы сладостно запели.
И предводитель рек: «Настало время!»
Какое время?
Время выступать,
Движения, паломничества время.
И вот сидят и думают они.
Смысл слов его — для них остался темен,
По-своему его постигнул каждый.
Коснулось утро глубины земной,
И корни бытия пришли в движенье.
Откуда-то донесся слабый голос,
И на ухо он людям стал шептать:
«Пришла пора пуститься в путь — к успеху!»
И это слово в горле у толпы
Движенье обрело в порыве мощном;
Мужчины к небу обратили взор,
Ладони у чела сложили жены,
Обрадовались, засмеялись дети.
Украсил луч сандаловым узором
Чело ведущего, и все вскричали:
«О брат наш, почитаем мы тебя!»
4
Паломники сходились отовсюду —
Чрез горы, море, по степям бескрайним;
Из той страны, где Нил, и той, где Ганга;
С Тибета — плоскогорья ледяного,
Из сдавленных стенами городов,
Путь прорубая сквозь леса густые.
Тот — на коне был, на слоне — другой,
Кто — в колеснице под роскошным стягом.
Жрецы читали разные молитвы,
Прошел раджа с вооруженной свитой
Под неумолчный гулкий гром литавр,
Монах буддийский в рубище явился,
Пришли, сияя золотом, вельможи,
И, оттолкнув учителя проворно,
Явился легким шагом ученик.
А женщин сколько — дев и матерей,
На блюдах их сандал, питье в кувшинах.
Блудницы там, их голоса крикливы,
Наряды поражают пестротой.
Идут, идут хромые и слепые
И те святоши, что святым торгуют
И бога на базаре продают.
Успех — вот их кумир! Их речь темна.
В великом имени запрятав алчность,
Оправдывают речь ценой огромной.
Грабеж бесстыдный, жадность тел нечистых
Заманивают мнимым раем всех.
5
Путь беспощадный камнями усеян.
Но предводитель шел, за ним другие.
Старик и мальчик; и сосущий землю,
И тот, кто за бесценок пашет землю.
Изранил кто-то ноги и устал;
Другой разгневан; кто-то весь в сомненьях.
Считают каждый шаг. Когда ж конец?
Но предводитель только песнь поет.
Их брови хмуры, нет пути назад.
Движенье человеческого кома
И тень надежды их влекут вперед.
Спят мало и почти не отдыхают,
Друг друга обогнать они хотят,
Боится каждый оказаться лишним.
А день идет за днем.
Даль уступает место новой дали.
Неведомое тайным знаком манит.
И все суровей выраженья лиц.
И все грознее, все сильней упреки.
6
Настала ночь.
Постлали все циновки у баньяна.
Погас светильник от порыва ветра.
Густы потемки — непрогляден сон.
И вдруг один в толпе людей встает,
На вожака указывает пальцем
И говорит: «Ты, лжец, нас обманул!»
Упрек, из уст в уста перелетая,
Сгущался. Брань мужчин, проклятья жен
Гремели, а один из смельчаков
Ударил вожака с огромной силой
(Лицо его скрывалось в темноте).
И все они вставали, чтоб ударить.
К земле припала жизнь, утратив тело.
Оцепенела ночь — тиха, безмолвна.
Источник где-то близко рокотал,
И в воздухе жил нежный дух жасмина.
7
Наполнил души путников испуг.
Рыдают жены. Им кричат: «Молчите!»
Залаявшего пса огладил хлыст,
И смолкнул лай.
Ночь тянется, не хочет уходить,
И спор о преступленье все острее.
Кто говорит, кто плачет, кто орет.
Уже кинжал готов покинуть ножны,
Но в это время тьма небес ослабла.
Заря, светлея, разлилась по небу,
Паломники внезапно замолчали.
Как пальцем указательным коснулся
Луч солнечный кровавого чела,
И во весь голос зарыдали жены,
Ладонями мужья закрыли лица.
И кто-то убежать хотел, но тщетно —
Цепь преступленья связывала с жертвой.
Слышны вопросы: «Кто нам путь укажет?»
И старец из страны восточной молвил:
«Тот и укажет путь, кого убили».
Все головы понуро опустились.
И старец снова рек: «Его отвергли,
В сомнении и гневе погубили,
Теперь его в любви мы возродим.
Он смертью возродился в нашей жизни.
Он — величайший, победивший смерть!»
Тогда все встали и запели хором:
«Хвала тебе, о победивший смерть!»
8
И юноши вдруг стали старших звать:
«Отправимся же в путь — к любви и силе!»
И много тысяч голосов вскричало:
«Мир этот завоюем и иной».
Уже не цель ведет их, а порыв.
Движенье общей воли смерть осилит.
Сомнений нет, пред ними ясный путь.
И нет уже усталости в ногах.
Душа убитого внутри их и вокруг:
Ведь он победу одержал над смертью,
Перешагнув уже границу жизни.
Идут полями, где посев окончен,
И вдоль хранилищ, где лежит зерно.
Идут по той земле неплодородной,
Где ждут их те, что худы, как скелеты.
Идут по многолюдным городам.
Идут они по местности пустынной,
Где прошлое в своей померкло славе.
Мимо домов — разрушенных, несчастных,
Что, кажется, глумятся над жильцами.
Влачится время жгучего бойшакха.
Под вечер вызывают звездочета:
«Не арка ли вон там надежды нашей?»
«Нет, то закат окрасил облака».
И юный голос раздается: «Братья,
Сквозь ночь должны мы пробиваться к свету!
Они идут во тьме.
Дорога словно помогает им.
Пыль направляет их, ступней касаясь.
Безмолвно звезды говорят: «Идите!»
И слышен глас убитого: «Не медлить!»
9
В лесной листве, забрызганной росой,
Заря лучами первыми сверкнула.
И звездочет промолвил: «Мы пришли».
До горизонта с двух сторон дороги
Шевелятся колосья в мягком ветре —
Ответ земли небесному посланью.
Из горного села в село у речки
Поток людей струится, как обычно.
Гончарный круг вращается, гремя.
Несет дрова на рынок дровосек.
Пастух на поле выгоняет стадо.
К реке кувшины девушки приносят.
Но где оплот раджи? Где рудники?
Где книги мантр, в которых смерть и мука?
Ученый молвил: «Б знаках нет ошибки,
Сюда вели и здесь остановились».
Так он сказал и голову склонил
И к роднику затем сошел с дороги.
Вода из родника течет, как свет,
Как утра песнь, в которой смех и слезы.
И хижина невдалеке, меж пальм,
Окружена недвижностью стоит.
Поэт к порогу с берегов нездешних
Пришел и просит: «Мать, открой мне дверь!»
10
Луч солнца тронул запертую дверь.
И люди все почуяли в себе
Слова рожденья: «Мать, открой мне дверь!»
И дверь открылась.
Мать на траве сидит, в руках — младенец,
Словно в руках зари — звезда рассвета.
Коснулось солнце головы младенца.
Коснулся струн поэт и песнь запел:
«Да славится родившийся, бессмертный».
Все слышавшие стали на колени:
Раджа и нищий, праведник и грешник,
Глупец и мудрый. И провозгласили:
«Да славится родившийся, бессмертный!»

Из книги «Пестрое» («Бичитрито») 1933

Поражение Перевод П. Железнова

Сияющая ночь
Мрак, словно чадор{89}, сбрасывает прочь.
Он падает у ног баньяна,
Там, где поток струится неустанно.
При ярком свете дня скупой цветок
Благоухание в душе своей берег.
А ночью нет сомнений и преград,
И аромат свой всем дарить он рад.
С лесной опушки
Приносит ветер пение кукушки.
И мнится: хочет выразить она
Все, чем душа ее полна.
И я подумал: не удержишь слова,
Что рвется из-под темного покрова;
Сегодня узник, из своей темницы
Освободясь, умчится.
Когда пришла она,
В окно струила свет луна
Сквозь ветви дерева густые.
Подумал: отыщу слова простые.
Скажу: «Взгляни в глаза и позови
Безмолвным зовом истинной любви!
Еще молитвы на читали люди,
И нет еще святой воды в сосуде;
Сегодня мы с тобой
Навеки будем связаны судьбой…»
Она сердито
Сказала, что команда их побита.
Да, да, у Форта, на Майдане,
Проиграно, увы, соревнованье.
Подчеркивали все ее движенья
Обиду, гнев и горечь пораженья.
И вновь, и вновь она негодовала…
А за окном кукушка куковала.

Из книги «Последняя октава» («Шеш Шопток») 1935

«Сыплется благостный дождь на равнину!..» Перевод М. Зенкевича

Сыплется благостный дождь на равнину!
Тучи, спустившись, касаются пальм,
Зыблются трепетно темные воды.
Душу мою тоже дождь освежает,
Если приходит по зову.
Был я в краях чужеземных.
Месяц срабон там не время дождей,
С зовом души моей он не согласен.
Он не свершил омовенья
В сердце моем.
Там я не видел круговорота
Синих туч, приносящих влагу.
Засуха там истощала землю.
Только ведь влага приносит деревьям
Силу могучего роста.
Каждый год постоянно
Роспись от капель дождя на стволах остается.
Радость дождя ежегодно
Также в мою сердцевину
Свежие соки вливает.
Так ежегодно
Новый слой краски ложится
На дерево жизни.
Так ежегодно печаткою перстня
Тайный свой знак Художник
Ставит на сердце мое.
Перед окном я сидел одиноко,
Тихо часы проходили,
Дар свой оставили перед порогом,
В тайной сокровищнице души
Много скопилось забытых мгновений.
В радуге многоцветной искусства
Все существо мое
С тайным душевным богатством
Перед божественным взглядом когда-то
Сможет ли полно раскрыться?
Все существо мое в жизни стремилось
К мигу полного проявленья,
Словно звезда над зарею вечерней,
Проблеск рассвета над Ночью, — оно говорило:
«Миг проявленья, явись!»
Явится миг проявленья, и я
Сам себя вдруг в своем свете увижу, —
Женщина так вот себя постигает,
В жизни замужней себя Проявляя;
Если любовь у нее воцарилась в душе,
Носит несчастье она, как ожерелье,
Бедную жизнь украшает своим благородством,
Даже и смерть не лишает ее совершенства.

«При встрече…» Перевод М. Зенкевича

При встрече
Мы с ней переглянулись.
Я был так молод,
Она меня спросила:
«Кого ты ищешь?»
Я ей ответил:
«Поэт вселенной из своей поэмы бесконечной
Одну строку зачем-то вырвал
И плыть ее пустил
В поток земного ветра,
Где аромат цветов плывет
И звуки флейты.
Строка кружит, ища строку созвучную другую,
И поисков безмолвное жужжанье
Звучит в ее пчелиных крыльях».
Она молчала,
Смотрела в сторону куда-то.
Мне стало грустно,
И я спросил: «О чем ты думаешь?»
И, обрывая лепестки, она сказала:
«А как узнаешь ты — нашел иль нет
Среди бесчисленных мельканий
Ее созвучную одну?»
Я ей ответил:
«То, что ищу
В раздвоенной неполной жизни —
Большая тайна,
Она откроется сама собой,
Откликнувшись необычайно,
И тайну я узнаю —
Созвучие с душой другого».
Она молчала.
На смуглой нежной шее
Блеснуло тоненькое ожерелье,
Как будто облачка слегка коснулся
Осенний бледный луч.
В ее глазах мелькала
Какая-то растерянность, боязнь,
Что кто-то навсегда уйдет, ей не открывшись.
Она стояла неподвижно
В тревоге — и не знала,
На что решиться.
Я встретился с ней на краю дороги
В широкий мир,
Я ждал
Желанной встречи…
Она ушла.

«Мерцал светильник медный на подставке…» Перевод М. Зенкевича

Мерцал светильник медный на подставке,
Фитиль соломинкой в нем подправляли.
Узорный светлый пол блестел,
Как будто сделан из слоновой кости,
А на полу расстелены циновки.
Мы, дети, кучкой собрались в углу
При тусклом свете.
Вошел старик Мохон Шордар,
Лицо его с дубленой темной кожей,
Окрашенные волосы завиты,
Навыкате глаза.
От дряхлости все тело дряблым стало,
II ноги, руки — длинные костяшки,
А голос или зычный, или тихий.
Мы любим страшные его рассказы.
Вот он садится между нами
И начинает свой рассказ о Рогхо.
Мы слушаем, оцепенев, чуть дышим,
II все у нас колышется в душе,
Как ветви джхау в южном ветре.
Перед окном открытым в переулке
Столб с газовым зажженным фонарем
Стоял, как одноглазый призрак,
С угла на темной улице раздался
Певучий выкрик продавца жасминов.
А рядом во дворе
Залаяла собака.
Пробили в колокол у входа — девять.
Мы тихо слушаем рассказ о Рогхо.
У сына Тотторотно в доме праздник —
Ему давали шнур священный{90};
И Рогхо передал с гонцом:
«Одним «Прими поклон» не обойдешься,
Не думай о расходах».
И Рогхо написал, чтобы правитель
Пять тысяч рупий выдал на расходы.
Вдова налог радже не уплатила,
И дом ее к продаже был назначен.
К правителю в дом заявился Рогхо,
Сполна за долг вдовы с, ним рассчитался,
Сказал: «Ты грабил многих бедняков,
Так пусть им хоть немного станет легче».
Однажды в полночь
С добычей Рогхо возвращался,
Шел к узкой длинной лодке
В тени смоковницы на берегу.
Тут он услышал —
В деревне, в доме том, где свадьба, — плач.
Жених повздорил и невесту бросил,
К ногам его отца упал с мольбой
Отец невесты, — в этот миг с дороги
Из зарослей бамбуковых густых
Раздался клич: «Ре-ре… ре-ре… ре-ре…» —
И звезды в небе
Как будто вздрогнули.
Все знают, это грозно кличет
Разбойник Рогхо.
И с женихом богатый паланкин
Носильщики в испуге уронили.
Тут прибежала мать невесты
И с плачем умоляла в темноте:
«Сынок, спаси честь дочери моей!»
Встал Рогхо, как посланец бога Ямы{91},
Из паланкина вытряс жениха,
Отцу его отвесил оплеуху,
И тот упал на землю оглушенный.
Вновь в доме раковина заиграла,
И женщины встречают жениха.
Вот Рогхо сам с разбойничьего шайкой;
Как привиденья в ночь женитьбы Шивы{92},
Тела умащены, полуобнажены,
А лица в саже.
Сыграли свадьбу,
Кончалась третья стража ночи.
Разбойник, уходя, сказал невесте:
«Сестра моя,
Коль вновь тебя обидят,
То вспомни Рогху».
Пришло столетье новое, иное,
И детвора теперь
При свете электрическом читает
В газетах сообщенья о разбоях.
А вечера прослушиванья сказок
Ушли из мира
С воспоминаньем нашим
И со светильником погасшим.

Из книги «Дорога» («Битхика») 1935

Приглашение Перевод С. Липкина

Вспоминаю: однажды стихами простыми
Я воспел тебя, милой назвал я моею.
До тех пор у тебя, как у всех, было имя, —
Я пишу, а назвать твое имя не смею.
Ты велишь мне писать изощренные строки,
Но моей простодушной поэмы страницы
У дверей твоих просят, отбросив упреки,
Чтоб твои — хоть на миг — задрожали ресницы.
Лишь одно мне достаточно вымолвить слово, —
Ты приходишь и смотришь внимательным взглядом.
Если даже уйдешь, — возвратишься ты снова,
Знаю, сядешь со мною, мечта моя, рядом.
В сари — чайную розу — ты бедра закутай,
Приоткрой свои локоны передо мною,
Ты обрадуй меня долгожданной минутой
И откинь от щеки сари с узкой каймою.
Непокорные кудри трепещут лукаво
И ложатся на лоб все нежней и нежнее,
А движение черного локона справа
Совпадает с изгибом сверкающей шеи.
Днем сплетенный из ютхи{93} венок благовонный
Расцветет ввечеру от тепла твоей кожи.
В этом запахе весточку слышит влюбленный, —
Ту, что сердцу милее всего и дороже…
Все же я упрекну тебя: серьги-рубины,
Что похожи на жаркие капельки крови,
Мой подарок, — ты несколько дней, без причины,
Забываешь надеть… Ты не хмурь свои брови,
Я скажу и другие слова, — не в обиду,
Не для рифм, и на музыку их не положим.
С виду это пустяк, но пустяк только с виду,
Пренебречь пустяками такими не можем.
В наше время не внемлют рифмованным стонам, —
Что нам древний светильник и вина поэта?
Лучше ты принеси на подносе плетеном
Манго — эти плоды цвета и солнца и лета.
Прозаический пир мы сегодня устроим,
Не нужна нам теперь со стихами тетрадка.
И писателю тоже приятно, не скроем,
Чтоб во рту у него было вкусно и сладко.
Речь груба? В духе времени грубость такая,
А иной выражается даже почище!
Только неба посланец, крылами сверкая, —
В этом ты мне поверь, — не нуждается в пище!
То, что я говорю, — не порок и не шутка,
Это — веское, в сердце рожденное слово.
Надо прямо сказать: наполненье желудка
Есть и нашей духовной отрады основа.
Наслаждения большего нет мне на свете,
Чем смотреть, как прелестные руки проворно
Преподносят отменные кушанья эти —
Рыбный плов или шондеш{94}, полезный бесспорно.
Но в глазах твоих вижу хитринку недаром:
Ты считаешь, что мне для того лишь и нужен
Весь набор поэтических средств, чтобы с жаром,
Чтобы с пафосом я заказал себе ужин.
Что же, пусть на меня ты посмотришь с насмешкой,
Пусть блаженства еды не познаю, бедняга, —
Приходи и с пустыми руками, не мешкай,
Ибо руки твои — это счастье и блага.
Приходи же! Пусть ветра дыханье живое
Прилетит, словно весть, что ко мне ты стремишься,
Пусть в вечерние сумерки встретятся двое,
Пусть глядят на них звезды сквозь ветви сириса{95}.
А когда ты уйдешь — торопиться не надо, —
Ты венок свой оставь мне из ютхи чудесной,
Чтобы музыка в сердце влилась, как отрада,
Чтобы стали созвучия зрелою песней.
Я пишу — и ко мне мысль приходит благая:
На конверте должны превратиться чернила
В чье-то имя. Но в чье? И сижу я, вздыхая, —
О, когда это было, когда это было!
Начинают мне вечер и сад вспоминаться.
Ты в бассейне. Звезда в той воде заблестела.
Ты красива, тебе еще только шестнадцать,
В полосатое сари ты кутаешь тело.
За ушами цветы мне сверкают, белея;
Меж бровями — пунцовая точка; и сзади
Вижу, как вовлекается нежная шея
В эти шелковые, в эти черные пряди.
Там, где тени косые, ты коврик на крыше
Расстилаешь и влажною тканью на блюде
Покрываешь венок из цветов. Стало тише.
Но о чем ты мечтаешь в безмолвье, в безлюдье?
Тот же самый поэт написал тебе снова.
Вечер в доме пустом. На стене перед взором
Возникает картина из теней былого.
Тишина. Лишь часы занялись разговором.
Вот полрупии в ящике дальнем забыты;
Вот листочек из книги расходов… Не знаю,
Где тебя отыскать, где следы твои скрыты,
Но письмо-приглашенье тебе сочиняю.
Помню: шерсти клубок у тебя на коленях.
Ты сидишь у окна. Ждешь кого-то. Надежда
Засветилась в глазах твоих юных, весенних,
И на землю свободно спустилась одежда.
Загорелись лучи на другой половине,
А на первой — на крыше — сгущаются тени.
Тонко чамели{96} пахнут в китайском кувшине,
Все полно аромата цветов и растений.
В ящик это письмо положу и ответа
Ждать не буду, но только из мира забвенья
Подойди ко мне сзади, и, вместо привета,
Ты глаза мне руками закрой на мгновенье.
Я хочу, чтоб твои зазвенели запястья,
Чтоб волос твоих запах я чувствовал снова,
Подари ты мне ночь сновиденья и счастья,
Подари ты мне день созерцанья живого!
Никогда не разрушится связь между нами, —
Не проникнет в нее, не поймет посторонний,
Что мы связаны светом, волшебными днями
И ладонью, в моей трепетавшей ладони.

Скупая доброта Перевод А. Ибрагимова

В твоих глазах я вижу вперемежку
То нежность, то лукавую усмешку.
Я слышу песнь в молчании твоем.
В моей душе смешались свет и тени,
И радости и горе — в вечной смене.
Мы так близки и далеки вдвоем.
Порой меня ты подвергаешь пыткам,
Но, сжалившись, божественным напитком
По капле мне даруешь доброту…
Все, что даешь, ты отберешь, быть может,
В твоем пиру мне сердце голод гложет —
Как от него спасенье обрету?
О моллика! О нежный цвет фальгуна!
Твое вино — в дыханье ночи лунной.
Тебе, скажи, не южный ветер друг?
Богатством он наполнил лес пустынный
И запахов незримой паутиной
Окутал мир, простершийся вокруг.
А я сейчас — как дуновенье стужи.
Твержу мольбу, всегда одну и ту же.
С сухих ветвей осыпалась листва.
Мой взор туманят слезы, закипая;
И доброта мне жертвует скупая
Два-три цветка, раскрывшихся едва,
Все то, о чем душа моя мечтала,
Безжалостная буря разметала.
Пускай навек останусь одинок —
Рукой судьбы мне послана награда:
Два-три цветка всего. Им сердце радо,
Но мало их, чтобы сплести венок.

Деодар Перевод А. Наймана

Деодар, раздается твой голос в тиши,
Мантрой жизни звучит он в безмолвье души.
Эта жизнь в продолжение тысяч веков
Не могла сокрушить каменистых оков,
Где-то в мертвой твердыне таилась.
В час, когда твоя жизнь зародилась,
Торжество покоренного ею огня
Приоткрыло страницу грядущего дня —
Столкновений и войн бесконечный черед,
Повседневную битву житейских забот.
Разгорается страстный огонь бытия,
И в груди извивается, будто змея,
Этот жгучий язык разгоранья —
Истерзавшие душу желанья.
Неподвижен зеленый твой лик;
И в покое своем ты велик.
Что за роль ты играешь в театре времен?
Кровью сердца живого внесен
В величайшее действо твой образ нетленный.
Жизнь и смерть — лицедеи на сцене вселенной,
И бесстрашье в дороге, лишающей сил.
Кто мог знать, что без устали ты возносил
Стяг, отважно стремящийся в бой,
Стяг, одетый красивой и нежной листвой?
Кто мог знать, что впервые звучанью тех слов,
За рожденье которых отдать я готов
Жизнь свою, добывая их день изо дня, —
В ветре прошлых веков научил ты меня,
Одаряя безмолвною мантрою их,
Что таится в шуршании веток твоих?
Ты — владыка в короне зеленой,
И к тебе обращаю поклоны.

В месяце ашшин Перевод А. Ибрагимова

Небо сегодня так ясно и сине.
Утро, как чампак в цвету, золотисто.
В этом, быть может, последнем ашшине
Сердце овеяно радостью чистой.
В ветре трепещутся, плещутся листья.
Грустно вздыхает цветок облетелый.
В роще жасминовой — все голосистей —
Птицы поют, отвлекая от дела.
В пору такую осеннюю в сказке
Юный царевич уходит из дома.
Он отправляется, чуждый опаски,
В путь неизведанный, в путь незнакомый.
Передо мною мелькают виденья
Мира, где небыль мешается с былью.
Дали бескрайние светом и тенью
Полный смятенья мой дух затопили.
И говорю я: «О друг мой желанный!
В путь отправляюсь, печалью объятый.
Переплыву я моря-океаны,
Клад отыщу в стороне тридевятой».
Вот и весна, отодвинув засовы,
В двери вошла — и ушла неприметно.
Пусто в жилище моем — и на зовы
Лишь откликается бокул приветно.
С ясного неба, сияньем одеты,
Мысли нисходят — лазурной тропою.
«Друг мой, навеки потерянный, где ты?
Час наступил — я иду за тобою».

Из книги «Чаща листьев» («Потропут») 1936

«Неприкасаемые… Не дозволено им и молиться…» Перевод С. Шервинского

Неприкасаемые… Не дозволено им и молиться, —
Священнослужитель у дверей — таких не допустит
В дом божества.
Бога ищет везде и повсюду находит их светлая,
Простодушная вера:
За оградами сел,
В звездах небесных,
В лесу, на цветущей прогалине,
В глубокой печали
Встреч и разлук, всех любимых и любящих…
Не для отверженных общенье с божественным,
Установленное, обусловленное,
В четырех стенах, за наглухо замкнутой дверью.
Не раз бывал я свидетелем
Молений их одиноких
При восходящем солнце,
Над водами Падмы, готовой размыть не колеблясь
Древние камни святилища.
Видел: с виной бредут они, вослед за своим напевом,
Ищут братьев по духу на пустынных путях.
Я — поэт, я — их касты.
Я — отверженный, мантры — не для меня.
Тому, что несу божеству моему,
Вход запретен в его тюрьму.
Вот вышел из храма служитель бога,
Ухмыляется мне:
«Бога увидел?»
А я в ответ: «Нет…»
Удивляется: «Или не знаешь дороги?»
«Нет…»
«И ни к какой не причастен касте?»
«Нет…»
Годы прошли.
И вот размышляю:
«В кого же я верую?
Молюсь — кому?…»
В того, быть может, чье имя
Слышал в сторонних устах,
Вычитывал в книгах священных,
Разноязычных и разноплеменных?
Оправдать свой выбор упорствовал
Святыми молитвами, —
Но жизнью не смог оправдать.
Я — отверженный, я мантр не шепчу.
Мантра моя от замкнутой двери святилища
К земному ушла окоему,
За любые ограды,
К звездам небесным,
В лес, к цветущим прогалинам,
По терниям скорбной дороги
Встреч и разлук, всех любимых и любящих.
Был я ребенком, когда впервые
Затрепетала грудь
Мантрой земли в ее первом цветенье,
Мантрой, полною света.
В саду
Взорам явилась моим кокосовых пальм бахрома,
Когда я сидел одиноко
На стене развалившейся, мхом приодетой.
Излилась, горяча, из предвечного жизни ключа
Света струя, крови моей
Даровала биенье божественной тайны,
Чуть внятная шевельнулась память
О сроках, отошедших в неведомое.
То было мерцание существа моего, еще не обретшего плоти,
Растворенного в жаре прадревнего солнца.
На осеннее жнивье любуясь,
В круговращении собственной крови
Я улавливал света бесшумную поступь, —
Задолго до дня воплощения
Следовал он за мной.
Изумленно ширилась мысль в беспредельном потоке,
Сознавая,
Что ныне в свете творенья,
В том самом свете я пробужден,
Где лет и веков миллиарды
Дремала мне предстоящая жизнь.
Каждодневно моленье само собой завершалось
В радости бодрствованья моего.
Я — отверженный, мантр не шепчу,
Не знаю, к кому несется, куда
Молитва моя, от святых обрядов отрекшаяся.
Ребенком я жил без друзей.
Одинокие дни мои
Устремлялись взорами вдаль.
В семье распорядка строгого не было.
Ни присмотра за мной, ни заботы.
Обыденная жизнь текла, не зная запретов.
Крепкой оградой обнесены соседей дома,
Ладно построены, кишат людьми,
А я поглядывал издали,
Как всякий народ дорогой торной бредет.
Я — отрешенный, к касте я не причастен.
Они же законы блюдут, для них я — не человек.
Привольно мне было играть на всех перекрестках, —
А те обходили ребенка,
Краем одежды лицо прикрывали,
Для своего божества наилучшие брали цветы,
Согласно с законом,
Моему божеству оставляя
Лишь те — иные, простые,
Что солнцем одним лишь признаны.
Я отвержен людьми.
Но жажду я — человека,
Того, в чьей прихожей
Нет стражей, нет стен.
Вне скопищ людских моему одиночеству
Обрел я попутчиков.
Они внесли в величайший век
Свет, меч, мысль.
Подвижники, страха не знающие, одолевающие смерть.
Эти — свои, каста моя — их каста, мой род — их род.
Их чистотой дух мой предвечный очищен.
Стезя их — правды стезя, их моления — свету,
Бессмертье — их достояние.
Замкнутый в круг, утратил я человека,
Снова обрел, круг разорвав.
Я — ладонь к ладони — сказал:
«О ты, человек человеков, вечности чадо!
Избавь нас от гордости
В круге замкнувшихся, с кастовым знаком на лбу.
О человек! Я тебя увидал на другом берегу
С берега мрака.
Я — благословенный,
Отверженный я, непричастный к кастам».
И явилась в лесную пустыню мою
Женщина — сладостный образ самой любви!
Песню мою одарила напевом,
Ритмом — танец,
Упоила амритой грезу.
Хмельна и вольна, хлынула в сердце волна, —
Затоплен паводком голос души,
Уста онемели.
А женщина из-под сени древесной
Наблюдала смущенное, удрученное
Мое лицо.
Приблизилась быстро, рядом со мною присела,
В обе ладони руки мои заключила, сказала:
«Не знаешь, кто я, не знаю, кто ты.
Дивно:
Как по сей день мы друг друга не знали?»
Я ответил: «Построим же мост
Меж двоими, друг друга не знающими!
То воля сердца вселенной».
Я полюбил.
Два потока любви заструились:
Один опоясал любимую нежностью, —
Так омывает деревню
Мелководная, всем знакомая с детства
Текущая тихо река, —
Спокойные воды
В берегах невысоких
Моей повседневной любви.
В засушливую пору мелела,
Становясь говорливой, когда наступали дожди.
Порой в волнах колыхала она
Образ женщины самой обычной,
Тускнеющей под покрывалом забот и сует.
А порой бывала насмешлива
И обидеть могла.
Теченье другое моей любви
Вело к океану.
Там, из глубин морских,
Величавая выплыла женщина,
Воплощенье моих созерцаний,
Которым нет предела,
По край наполнила душу мою и слово мое;
Затеплила в недрах моего одиночества
Вечной разлуки светильник.
Я созерцал сияющий лик Красоты
В паводке вешних цветов,
В листве древесной трепещущей,
Струящейся искрами света,
Внимал рокотанью ее ситары{97},
Любовался пляскою света и тени
На сцене годичных смен,
В смене их покрывал разноцветных.
Я видел ее, где слагается летопись мира,
Рядом с творцом, по левую руку его.
Видел, как смрадным прикосновением
Красоту оскорбляет низменность зверя,
Струился тогда
У Рудрани{98} из третьего ока
Огонь разрушительный,
Испепеляя приют потаенный зла.
В песне моей, что ни день, накоплялась
Первая тайна творения — света от света,
И последняя тайна творения — бессмертье любви.
Я — отверженный, я мантр не шепчу.
Ныне моленье вне стен храмовых
Завершено.
Оно зародилось в мире богов,
Ныне отдано — миру людей,
Душе, сияющей в высях небесных,
Брату по духу — в радости духа.

«В тот древний, исступленный век…» Перевод С. Шервинского

В тот древний, исступленный век,
Когда творец хулил свое творенье
И созданное рушил,
В тот день, когда утратил он терпенье,
Своею дланью грозный Океан
Тебя отторг, о Африка, от груди
Земли восточной.
Густого леса бдительная стража
Твою темницу стерегла.
Ты на досуге одиноком
Копила тайны чащ непроходимых,
Читала письмена воды, земли и неба, —
И волшебство природы
В душе незрячей мантру пробудило.
Ты, заслонив лицо уродливой личиной,
Над ужасом смеялась,
И, страх стремясь преодолеть,
Ожесточала дух величественным бредом,
Обрядом-пляской разрушенья
Под барабанный гром.
Тенистая! За черным покрывалом
Не видел человеческого лика
Презренья мутный взор.
С колодками, с цепями ворвались
Ловцы людей, чьи когти крепче волчьих,
Чье низкое высокомерье глуше
Твоих для солнца недоступных джунглей.
В наряде городском белесый варвар,
Как зверь, бесстыдно алчность обнажил.
Плыл по тропам лесным беззвучный голос горя,
Пыль впитывала кровь твою и слезы.
Навеки мерзкой грязи комья
Из-под сапог бандитских — оскорбленьем
Запечатлели летопись твою.
А за морем, в их городах и селах,
Воскресный звон колоколов
Предвечному добру гудел хваленья,
Младенцы прыгали в руках у матерей,
И славили поэты Красоту.
Сейчас, когда в закатном небе
За горло схвачен бурей вечер тихий
И из пещер повылезло зверье,
Конец всему предвозвещая воем,
Явись, поэт, на рубеже веков
И, подойдя к порогу оскорбленной,
Скажи: «Прости!»
Пусть этим чистым словом разрешится
Твой, варвар, бред!

Из книги «Шамоли» («Шамоли») 1936

Цветок тамаринда Перевод С. Кирсанова

Нет, я не много накопил сокровищ
За эту жизнь.
Они мне редко доставались.
Потерь я больше ведал, чем находок.
С протянутой рукою не стоял.
А в этом самом мире —
Оно цвело, сокровище, подобно
Красавице, простушке деревенской,
Закрыв лицо, презрев к себе презренье, —
Спокойный тамариндовый цветок.
Земля бедна, и дерево не в силах
Подняться в полный рост.
Его одетые листвою ветви
К земле приникли. Можно ли подумать,
Что к старости приблизилось оно?
Вблизи расцвел лимон. Нарядно рядом
Осыпан чампак множеством цветов.
Канчон{99} цветет в углу. И посвященный
Цветам благоуханным курчи{100}
Сарасвати обет свой соблюдает.
Мне ясен их язык. Не раз для разговора
Я позван ими был.
А только что мой слух
Почувствовал неясный шепот, слышный
Из-под опущенного покрывала. Вижу —
Из хижинки, на ветке тамаринда,
Глядит нераспустившийся цветок,
И нежно светится,
И нежно пахнет,
И вьются письмена по лепесткам.
Уже давно живет при нашем доме
Старинный тамаринд, знакомый с детства.
Как божество стоит он, как хранитель
Северо-западного края неба.
Он — как слуга, прижившийся в семье.
Он сверстник прадедов,
Свидетель многих
Рождений и поминок в этом доме,
Ученый брахман нашего семейства.
Кто им владел в прошедших поколеньях?
Пожалуй, было больше
Имен опавших, чем опавших листьев.
О многих — память
Такая ж тень, как тень под тамариндом.
Здесь, у его корней, была конюшня,
Где стук копыт тревожил помещенье
Под черепичной крышей.
Но век езды на лошадях давно уж
С покрикиваньем конюхов остался
На берегу былого, вдалеке.
Умолкло ржание.
Картины века
Уже сверкают красками иными,
А борода, расчесанная гордо
Сардаром-кучером, с его походкой важной
Со всею пышной роскошью тех дней,
Навеки удалилась за кулисы,
Где декораций свалено старье.
В лучистом солнце, утром, к десяти
Ждала коляска здесь, у тамаринда,
И отправлялась в школу каждый день
С бессильной неохотой мальчугана,
Сквозь уличную шумную толпу.
И мальчуган теперь уже не тот —
Лицом, душой и положеньем в мире.
А тамаринд все тот же. Он молчит,
В себя ушедший, в самосозерцанье,
Не поводя и бровью на людей
С их вечно переменчивой судьбою.
Мне вспомнился один из дней.
Шел дождь
От сумерек всю ночь, не затихая.
А утром — мутно,
Как в глазах безумца.
Ослепшая, без цели, бьется буря
Огромной птицей в клетке мирозданья
Крылами о невидимые прутья.
Вся улица заполнена водою.
Двор затопило.
Стоя на веранде,
Я вижу — с гневом смотрит в небо
Верхушка тамаринда, как отшельник,
Руками веток небо обличая.
Молчат дома, они остолбенели,
У них нет речи, чтоб ответить словом
На злодеяния небес.
И только
В движеньях листьев тамаринда было
Разгневанное восклицанье, было
Проклятье дерзкое — среди оцепеневших
Кирпичных стен, он представлял один
На кругозоре, бледном от дождя,
Великий лес.
Сменялись весны веснами иными —
В почете были бокул и ашок.
Казалось мне, что тамаринд — привратник
Наружных врат весны — царя времен.
И кто бы мог в то время догадаться,
Что под корою грубой великана
Таится нежность красоты?
Все помнят,
Как он надменен в пышном тронном зале
Дворца весны.
В его цветах сегодня мне представлен
Гандхарва Читраратха — колесничий,
Что Арджуну, сражаясь, победил{101}.
Теперь один, вполголоса и втайне,
Поет он песню в райских кущах Индры.
О, если б я, поэт, тогда — подросток,
Постигнуть мог в какое-то мгновенье,
Как этот старец молодостью пьян, —
Я, может быть,
Однажды, юным утром,
Встревоженным жужжанием пчелы,
Сорвал бы грозди нежные цветов
И пальцами дрожащими подвесил
На радостно зардевшееся ухо,
Ты знаешь — чье.
И если б ты: «Как звать цветок?» — спросила,
Я бы ответил:
«Теплый отблеск солнца
Сейчас упал тебе на подбородок.
Найди ему какое-нибудь имя —
Я назову тем именем цветок».

Шамоли Перевод С. Кирсанова

О Шамоли!
В срабон, в дождливый месяц,
Твой подведенный черным взор подобен
Раздумью на ресницах молчаливой
Бенгальской девушки.
Твоя земля сегодня
Стихи травы слагает
Зеленой речью
В ответ на дождевую речь небес.
Твой лес оделся в облака листвы,
Взывают к облакам деревья, руки подняв:
«О вы,
Взнуздавшие восточный ветер,
Помедлите, о вы!»
Под придорожным деревом твое жилище,
О Шамоли,
Кочевница, отвергнутая всеми.
Разрушив свой шалаш, ты в беззаботный путь
Выходишь налегке, мгновенно обеднев.
Влюбленного в тебя
Не связываешь ты — пола с полою брачной.
И, выходя из спальни первой ночи,
Он даже не оглянется на дверь.
Я хижину для нас слепил из глины,
С надеждой быть с тобой наедине
За слабой, ненадежного оградой.
В то утро пели птицы.
Они не строят клеток.
Гнездо — что вить, что покидать — легко им.
Весною — здесь, порой дождей — в лесу.
Недавно, на рассвете вместе с ветром
Захлопали в ладоши листья леса.
Сегодня — пляска,
Завтра — в пыль листвой.
Они на то не жалуются даже.
Они — глашатаи в весеннем царстве.
Сегодня — трудятся, а завтра — прочь!
Все эти дни шел разговор с тобою
Лицом к лицу.
С глазу на глаз сегодня ты сказала:
«Пора! Бросай жилье и уходи!»
А я не создал прочных стен.
Я — камнем
Не выложил своей мольбы у входа.
На зыбкой почве хижину поставил,
На оползне, размытом половодьем,
Ее совсем разрушит вскоре месяц
Дождей — срабон.
И я уйду.
День расставания меня не ранит,
И будет петь, хвостом качая, птица дронго
Над хижиной разрушенной моей.
О Шамоли! Одну и ту же песню
Выводит твоя флейта,
Что в первый, что в последний день,

Из книги «Конечное» («Прантик») 1937

«Один за другим погасают на сцене огни…» Перевод С. Шервинского

Один за другим погасают на сцене огни.
Зала — как сон, чьи видения стерлись;
Пусто, темно. Знак подала тишина
Строгим перстом. Спокойна душа; и наряд мой,
Перед началом спектакля казавшийся сутью
Образа, в зале пустом бессмысленным стал.
Красками, блестками, всяческой мишурою
Приукрашал я себя, толпе угождая.
Сразу стерлись они — и меня поразила
Вся полнота невидимой сути моей.
Так очертанья земли при скончании дня
Смутно сливаются в час погребенья заката,
И открывается небо, прозрачное небо
В звездном сиянье, собою самим изумленное.

«В тот день, когда из недр исчезновенья…» Перевод С. Шервинского

В тот день, когда из недр исчезновенья
Мое сознанье вырвалось, я бурей
Был поражен, очнулся в дымном пекле
У кратера вулкана. Ревом, свистом
Он оскорблял несчастный род людской.
Гром, жар и смрад… Самоубийство века!
Век прокаженный! Пьяный бред бесстыдства,
А рядом скряга-робость прижимает
Скарб осторожности к иссохшей груди.
Вдруг заревет — и тут же тихим визгом
Уже спешит покорность изъявить.
Хозяева могучих государств
По кабинетам издают приказы
Сквозь зубы, нехотя. А птицы зла
Слетаются с прибрежий Вайтарани{102},
Железных крыльев рев терзает небо.
Упиться кровью жаждут. О судья,
Кому престолом вечность, дай мне сил,
Чтоб молниями слов сразить я смог
Женоубийц, детоубийц — и пусть
Навек мое проклятье бьется в пульсе
Самих себя стыдящихся преданий,
Когда наш век, ничтожный пленник страха,
Испустит дух, задохшись под золою
От своего же смертного костра.

Из книги «Вечерний свет» («Шенджути») 1938

Новое время Перевод Н. Стефановича

Все припев старинной песни помнят и поныне:
«Справа — Ганга, слева — Ганга, отмель — посредине».
Движет всем Владыка танца: в вечном обновленье —
Водопад имен, обрядов, песен, поколений.
Те, что в юности вдохнули правду этих слов, —
Были созданы иначе, из других основ.
Каждый знал — его светильник по волнам плывет,
Приносил дары богине у священных вод.
Робость тусклая царила в думах и в сердцах.
Смерть пугала, жизнь пугала, мучил вечный страх.
То владыки самодурство, то врагов набег,
Ожидал землетрясений робкий человек.
И к реке ходить опасно темною тропой —
Где-то воры притаились, грех, беда, разбой.
Сказки слушали, где много самых дивных дел, —
Как от гнева злой богини праведник сгорел…
Из пустых семейных распрей в деревнях тогда
Вырастала, распаляясь, грозная вражда.
И плелась коварных козней и обманов сеть,
Чтобы сильному быстрее слабых одолеть.
Побежденный изгонялся, после долгих ссор,
И другие забирали дом его и двор.
Кроме бога, кто поможет, защитит в беде?
И прибежища иного не было нигде.
Мысли робкие бессильны. Человек притих…
И хозяйка опускала взоры при чужих.
Черным очи обводила, а на лбу — пятно,
Зажигать пора светильник, — в комнате томно.
Молит землю, небо, воды: «Защитите нас!»
Ждет напасти неизбежной каждый день и час.
Чтоб дитя в живых осталось, нужно колдовство:
Кровью жертвенных животных мажет лоб его.
Осторожная походка, боязливый взгляд, —
Как узнать, откуда беды ей теперь грозят?
Ночью грабят на дорогах и в лесах густых,
И грозят ее семейству козни духов злых.
Всюду видит преступлений и грехов печать
И от ужаса не может головы поднять…
Долетает чей-то голос, мрак тревожа синий:
«Справа — Ганга, слева — Ганга, отмель — посредине».
А река плескалась так же, льнула к берегам…
Как светильники, скользили звезды по волнам.
И купцов теснились лодки около базара,
И во мгле рассветной весел слышались удары.
В мире тихо и спокойно, но заря близка, —
Розовея, озарялся парус рыбака.
На закате все стихало, словно обессилев,
Только трепет доносился журавлиных крыльев.
День прошел, гребцы устали, ужинать пора.
У опушки — темный берег и огонь костра.
Тишину успокоенья лишь порой шакал
Где-то в зарослях прибрежных воем нарушал.
Но и это все исчезло, мир земной покинув.
Не осталось грозных судей, стражей, властелинов.
Одряхлевшие ученья давят грузом тяжким.
В дальний путь теперь не едут с буйволом в упряжке.
Неизбежна в книге жизни новая страница, —
Всем обычаям и судьбам надо обновиться.
Все исчезнут властелины, грозные владыки,
Но останется таким же плеск реки великой.
Приплывет рыбак на лодке и купец заезжий, —
И такой же будет парус, всплески весел те же.
И такие же деревья будут у реки, —
К ним опять привяжут лодки на ночь рыбаки.
И споют в иных столетьях так же, как и ныне:
«Справа — Ганга, слева — Ганга, отмель — посредине».

О себе Перевод Н. Стефановича

Однажды к причалу
Ладью мою ветром весенним примчало,
И голос окликнул меня молодой:
«А кто ты такой?
Далеко ль плывешь или нет?»
«Кто знает!» — сказал я в ответ.
Вдруг волны вскипели и лодку мою закачали,
И песню запел я о юности, скорби, печали.
Услышав, как песню пою,
Какие-то девушки, юноши в лодку мою
Бросали цветок за цветком:
«Мы друга в тебе узнаем!»
О, ласка души человечьей!
О, первые встречи!
Потом успокоился бурный прилив,
И волны уснули, застыв.
Кукушка запела устало, —
Быть может, о дне отлетевшем она вспоминала…
Уже по течению вниз
Цветы золотистые вдаль унеслись,
Качаясь на волнах реки,
Как будто клочки,
Обрывки ненужных уже приглашений
На пиршество ночи весенней.
С могучим отливом не споря,
Уносится лодка в безбрежное море.
И новое время, и юность иная
Спросили меня, окликая:
«Кто это по зеркалу вод
Стремительно к звездам вечерним плывет?»
И снова, ударив по струнам,
Пою незнакомым и юным:
«Что имя мое? Только звук.
Я просто ваш друг».
Бессильны названья и речи…
Последние встречи!

Из книги «Небесный светильник» («Акаш продип») 1939

Невеста Перевод С. Липкина

Я вспоминаю: бабушка не раз
Мне напевала древний сказ.
«Под тенью манго, — пелось в той былине, —
Невеста едет в паланкине.
Браслеты на ногах, на шее ожерелье,
В глазах — веселье».
С тех пор старинный сказ в душе моей живет, —
Он возвестил мне женщины приход,
Любви полубезумное начало,
И сердце мальчика сильнее застучало…
Когда природа в сумерки одета,
Когда сливаются в боренье тьмы и света
И явь, и вымысел, и ночь, и день,
Мне женщины видна таинственная тень.
«Невеста едет», — песнь звенит, и сердце бьется,
А в сердце кровь, как путь невесты, вьется,
В конце пути — томление свирели,
Стремление к какой-то смутной цели.
Отбросив здравый смысл и с вымыслом дружа,
То замирая, то дрожа,
Не молкнет сердце, слившись воедино
С носильщиками паланкина:
Путь долог, и нельзя им отдохнуть,
И никогда не кончится их путь.
Так время шло, и о невесте
Повсюду слышались мне вести:
То красноватая листва ашока
О ней мне шелестела издалека,
То в месяце срабон шумел мне дождь о ней,
То пел о ней, блуждая много дней,
Усталый путник, жаждущий участья, —
Звенели на ногах ее запястья
На рубеже мечты, и так была нежна
Та музыка, и я вставал от сна.
Я видел в полуяви, в полусказке
Восход: полоски краски
У женщины прекрасной на ногах,
Ко мне спешившей в красных облаках.
Она ко мне из вымысла взывала,
Мне ласковые имена давала.
Я вздрагивал. Она иль не она?
Однажды вся душа была потрясена:
В одно волшебное мгновенье
Я чье-то ощутил прикосновенье.
Спросил я, — и слова затрепетали:
«Скажи мне, ты не та ли,
Которая сюда, где жизнь шумна, светла,
Из мрака вымысла пришла?»
«Я ею послана, — услышал я ответ, —
Она осталась там, где видимого нет,
Она к тебе стремится постоянно.
И там, где в глубине полночного тумана
Далеких звезд сверкают письмена, —
Там рядом ваши имена.
В былые времена, что позабыты ныне,
Отправилась к тебе невеста в паланкине.
Она блуждает много лет
Среди планет.
И у нее браслеты на ногах,
А шея в жемчугах».

Барабанят в барабаны у запруд Перевод Т. Спендиаровой

Возле гхата на Бамунмара-пруду,
Под пакуром{103}, у деревни на виду,
Там, где сходится с землею небосвод,
У лилово-золотых его ворот,
Прародительница свой ковер цветной,
С необъятный шар земной величиной,
Ровно в полдень из засохших трав плетет.
Звук оттуда, гром неясный, все растет.
Он в ушах воспоминаний преломлен,
В сонных солнечных лучах таится он:
«Барабанят в барабаны у запруд,
За разбойника красотку выдают»,
Страшен смысл недоброй песни прошлых лет.
От него остался только бледный след.
Боль мне в сердце не вонзает острие,
Время стерло, обесцветило ее.
По тропе любовной выйдя на разбой,
Дерзкий вор умчал красавицу с собой.
Листьев высохших преданье то мертвей.
От давным-давно минувших черных дней
Только кратких две строки дошли до нас,
Только пепел слов — костер давно погас.
Сокол ветра налетел на них, и вот
Это мертвое былое вновь живот.
Взмах крыла — и он уже ворвался в „таз
Между строками, где мысль оборвалась.
Пляшут в воздухе мелодии клочки,
Всплески песни, что вместила две строки.
Явь туманом застилается, и сон
Будто дымной пеленою затенен.
Току крови вновь гремит созвучно тут:
«Барабанят в барабаны у запруд…»
Сквозь бамбук идет вразвалку старый слон,
Колокольчиков нашейных слышен звон…
Бледный свет зари вечерней льется в грудь,
Прочь уносит он раздумий грустных муть.
Вдруг кольнуло что-то в сердце, в глубине,
Неприютно с той минуты стало мне.
Боль дремоту как рукою с глаз смела.
«Где чернушка та из нашего села,
Что в корзинах приносила часто нам
Зерна жареного риса, фрукты — джам,
Манго сладкие — дешевый все товар?
Добавлял три лишних аны{104} я ей в дар».
Тут послышался слепой старухи крик
(Выжимает масло муж ее — старик).
Внучку их увел какой-то лиходей.
Зло нанес он старикам, всех зол лютей.
Сообщил сейчас мне сторож новость ту:
«Загубил, — сказал, — разбойник красоту».
Вера в светлое развеяна, как пыль.
Эта сердце раздирающая быль
Заслонила старый сказ минувших лет.
Раскатилось в небесах: «Возмездья нет!»
В рифму с прошлым этот день ложится, лют:
«Барабанят в барабаны у запруд…»
Сквозь бамбук идет вразвалку старый слон.
Колокольчиков нашейных слышен звон.

Из книги «Новорожденный» («Нободжаток») 1940

Хиндустан Перевод А. Сендыка

Стон Хиндустана
Слышу я постоянно,
С детства на запад влечет меня тихий зов:
Там судьба нашей Индии пляшет среди погребальных костров;
Издревле во все времена
Исступленно плясала она.
Издавна в Агре и Дели
Кричали стервятники жадные и ножные браслеты звенели,
Там руки веков воздвигнуть сумели
Из камня, покрытого пеной резьбы,
Дворец до небес — насмешку судьбы.
Там по путям неудач и удач
Летят колесницы встречные вскачь;
И сложный, по пыли петляющий след
Рисует знаки счастья и бед.
Там армии новые, что ни час,
Обрывают не конченый древний рассказ
И переиначивают конец.
Там в каждую хижину, в каждый дворец
Разбойничьи банды заходят впотьмах,
Они порождают горе и страх,
Они меж собой воюют за власть
И пищу у нищих не брезгают красть.
Им от огней драгоценных камней
Кажутся ночи светлее дней.
Хозяин и раб порадели о том,
Чтоб страна обратилась в игорный дом, —
Сегодня она от края до края —
Одна могила сплошная.
И тот, кто сразил, и тот, кто сражен,
Конец положили бесславью и славе прошедших времен.
У мощи былой переломаны ноги. Прежним мечтам и виденьям верна,
Лежит в обмелевшей Джамуне она,
И речь ее еле слышна:
«Новые тени сгустились, закат угас,
Это ушедшего века последний час».

Из книги «Санай» («Шонай») 1940

{105}

Переезд Перевод А. Ревича

Пора мне уезжать.
Подобен полдень раненой ноге,
Завернутой в бинты.
Брожу, брожу, задумчиво стою,
Сижу, облокотись о стол,
На лестницу гляжу.
В просторах синих стая голубей
За кругом чертит круг.
Я вижу надпись. Красный карандаш
Почти что год назад
На стенке начертал:
«Был. К сожаленью, не застал. Ушел.
Второе декабря».
Я с этой надписи всегда стирала пыль,
Сегодня же и надпись я сотру.
Вот промокательной бумаги лист,
На нем каракули, рисунки и слова,
Сложив, его кладу я в чемодан.
Не хочется мне вещи собирать,
Бездумно на полу сижу
И, опахало взяв,
Усталая, обмахиваюсь им.
Я в ящике стола
Нашла сухую розу и листы.
Гляжу и думаю. О чем?
Так, ни о чем.
Так близко Фаридпур. Там Обинаш живет.
Он предан мне,
И это очень кстати в день,
Когда мне помощь так нужна.
Его я не успела пригласить,
Он сам пришел.
Он счастлив мне помочь.
И стать носильщиком ради меня готов.
Он вмиг засучивает рукава,
Увязывает накрепко узлы.
В газету старую духи он завернул,
В чулок дырявый сунул нашатырь.
Он в чемодан кладет
Ручное зеркало, и масло для волос,
И пилку для ногтей,
И мыльницу, и щеточки, и крем.
Разбросанные сари издают
Чуть слышный аромат:
У каждого — свои и запах и судьба.
Он складывает, расправляет их,
На это он
Потратил битый час.
Он туфли оглядел
И тщательно обтер своей полой,
Подул,
Смахнул воображаемую пыль.
Картины снял с гвоздей,
И фотографию одну
Он вытер рукавом.
Вдруг я заметила, как он
В карман нагрудный положил тайком
Какое-то письмо.
И улыбнулась я, вздохнув.
Ковер, подаренный семь лет назад,
Он бережно свернул
И прислонил к стене.
На сердце камень грусти лег.
С утра не причесалась я. Зачем?
Забыла сари брошкой заколоть
И за письмом письмо
Рву на клочки.
Обрывки на полу. Их подметет
Лишь ветер жаркий месяца бойшакх.
Пришел наш старый почтальон,
И новый адрес я с тоской ему пишу.
Разносчик рыбу за окном пронес,
Я вздрогнула и поняла —
Сегодня рыба ни к чему.
Автомобиль знакомо прогудел
И за угол свернул.
Одиннадцать часов.
Пустая комната.
У голых стен отсутствующий взгляд,
Глядят в ничто.
А Обинаш по лестнице сошел
С моими чемоданами к такси,
И я услышала в дверях
Его последние слова:
«Ты напиши мне как-нибудь».
И рассердилась я,
Сама не зная почему.

Невозможное Перевод А. Ревича

Одиночество? — Что это значит? Проходят года,
Ты в безлюдье идешь, сам не зная зачем и куда.
Гонит месяц срабон над лесною листвой облака,
Сердце ночи разрезала молния взмахом клинка,
Слышу: плещется Варуни, мчится поток ее в ночь.
Мне душа говорит: невозможное не превозмочь.
Сколько раз непогожею ночью в объятьях моих
Засыпала любимая, слушая ливень и стих.
Лес шумел, растревоженный всхлипом небесной струи,
Тело с духом сливалось, рождались желанья мои,
Драгоценные чувства дала мне дождливая ночь.
Но душа говорит: невозможное не превозмочь.
Ухожу в темноту, по размокшей дороге бредя,
И в крови моей слышится долгая песня дождя.
Сладкий запах жасмина порывистый ветер принес,
Запах дерева малоти, запах девических кос:
В косах милой цветы эти пахли вот так же, точь-в-точь.
Но душа говорит: невозможное не превозмочь.
Погруженный в раздумье, куда-то бреду наугад,
На дороге моей чей-то дом. Вижу: окна горят.
Слышу звуки ситары, мелодию песни простой.
Это песня моя, орошенная теплой слезой,
Это слава моя, это грусть, отошедшая прочь.
Но душа говорит: невозможное не превозмочь.

Из книги «Прикованный к постели» («Рогошоджай») 1940

«Когда к выздоровленью наконец…» Перевод А. Ахматовой

Когда к выздоровленью наконец
Мне жизнь свое прислала приглашенье,
В тот незабвенный и недавний день
Она так щедро подарила мне
Способность мир по-новому узреть.
И золотом затопленное небо —
Как коврик созерцанья
Отшельника всевышнего.
И сокровенный изначальный миг,
Времен исток,
Открылся предо мной.
И я постигнул, что мое рожденье
Нанизано на нить рождений прежних;
И словно солнца семицветный свет, —
Так зрелище в одном себе хранит
Поток других, невидимых творений.

«Когда в сетях невыносимых мук…» Перевод А. Ахматовой

Когда в сетях невыносимых мук
Беспомощным я вижу человека,
Я и представить даже не могу,
Что для него возможно утешенье;
Но под влияньем собственных страстей
Я корень этой муки знаю,
Хоть в этом знанье утешенья нет.
Коль мне известно,
Что истина высокая таится
За волей человеческой души,
Что радостей и мук она превыше,
Я начинаю понимать, что люди,
Той истиной питающие души, —
Цель высочайшая всего творенья.
Они — одни они,
И, кроме них, — никто.
А те другие,
Что в плену
Обыденных привязанностей тонут,
Подобны тени —
И мнимы муки их,
И радость их обманна.
А боль их ран, хоть и неумолима,
С мгновеньем каждым меркнет,
В истории следа не оставляя.

«Когда тебя во сне моем не вижу…» Перевод А. Ахматовой

Когда тебя во сне моем не вижу,
Мне чудится, что шепчет заклинанья
Земля, чтобы исчезнуть под ногами.
И за пустое небо уцепиться,
Поднявши руки, в ужасе хочу я.
В испуге просыпаюсь я и вижу,
Как шерсть прядешь ты, низко наклонившись,
Со мною рядом неподвижно сидя,
Собой являя весь покой творенья.

Из книги «Выздоровление» («Арогго») 1941

«Бьют часы вдалеке…» Перевод Д. Самойлова

Бьют часы вдалеке.
Грохот города, оглушающий небо,
Отошел от меня.
В зное месяца магха из дальних пределов памяти
Беспричинно возникло виденье.
Проселок бежит вдоль реки,
Нанизывая деревеньки.
Вековая смоковница…
Люди сидят в ожиданье парома
Рядом с товарами, что несут на базар.
Под железною крышей амбаров —
Кувшины с душистою патокой.
На запах ее бегут деревенские псы и облизывают кувшины.
Роятся мухи.
Посреди дороги носом в землю уперлась арба,
Груженная джутом.
Орут грузчики, таская кипу за кипой
В склад.
Распряженные буйволы
Пощипывают траву на зеленой обочине
И колотят себя по бокам опахалом хвоста.
Ссыпано в кучу горчичное семя,
Ожидает, когда и его упрячут в амбар.
К гхату причалил рыбачий челнок,
Жена рыбака к бедру прижала корзину.
Распластался коршун над головой.
Челны перекупщика уткнулись в пологий берег.
Рыбак, опутан лучами солнца, на крыше плетет сеть.
Ухватившись за шею буйвола,
Крестьянин плывет через реку.
А над ближней рощей вздымается храм,
Сияющий в утреннем солнце.
По невидимой грани полей мчится поезд,
И все уменьшается, все уменьшается,
Оставляя на груди ветров черточку звука,
Дымный след волоча за собой —
Длинный стяг покорителя расстояний.
И еще невзначай вспоминаю: было это давно,
В полуночный час.
К берегу Ганги причалена лодка.
Водная гладь — в лунном свете.
По берегам черные вырезы затаившегося леса,
Меж деревьев — пламя светильников.
Я очнулся внезапно.
В молчаливый ночной небосвод
Устремляется песнь — молодой слышится голос.
Уносится стройная лодка в волнах отлива
И вдруг исчезает.
Лес, затаившийся по берегам, вдруг прохватывает ознобом.
Образ ночи, увенчанной лунной короной,
Безмолвно покоится на ковре потревоженных сновидений.
Западный берег Ганги, жилье на окраине города.
Бесконечно длинная отмель
Словно подчеркивает пустоту оголенного неба.
По сжатому просу ходят коровы;
Деревенский мальчишка
Хлыстом отгоняет козла от бахчи.
А там — крестьянка с корзиной на бедре
Собирает овощи.
Порой у кромки реки
Истомленные лодочники проходят, сгибаясь под бечевой,
И всё — и потом весь день ни души на реке и на суше.
Вблизи, в одичавшем саду, возвышается дерево чампак.
Под огромным молитвенным нимом{106}  — скамейки,
Густа и торжественна его венценосная тень,
По ночам там спят журавли.
Вода с наливного колеса,
Журча, убегает по желобу, —
Напоить кукурузное поле.
Женщина крутит домашнюю мельницу,
На руках ее медные браслеты.
Монотонное трение жернова наполняет звуками полдень.
Это все мимолетно увидено,
Мимоходом услышано
И находится где-то на грани сознанья.
Забытые образы
Порождают в сердце боль разлучения с жизнью
Под бой отдаленных часов.

«Одиноко сижу у окна, у края конечного мира…» Перевод Д. Самойлова

Одиноко сижу у окна, у края конечного мира,
В синеве горизонта зрение ловит звук бесконечности,
Свет переплетается с тенью,
Предлагая приятную дружбу дерева сирис.
А в душе отдается: «Недалеко, совсем недалеко!»
Лента дороги ускользает за гребень закатной горы,
Стою у входа в постоялый двор вечера.
Вспыхивает в отдаленье
Крыша храма — место последнего странствования.
От подножья его летит песнь окончания дня,
С ее восходящим и нисходящим мотивом связано все прекрасное в этом моем пребывании,
Она прикасалась к душе в дни моих долгих скитаний,
Привнося в нее звук полноты.
В душе отдается: «Недалеко, совсем недалеко!»

«В сфере необъятного творенья…» Перевод Д. Самойлова

В сфере необъятного творенья
На протяженье неизмеримых времен
Бушуют фейерверочные игры
Солнц и планет.
Пришел и я из вечности незримой
С мельчайшей искоркой
И занял точку во времени и протяжении.
Едва я начал уходить со сцены,
Угас светильник,
Померкла сущность звездных игр,
И обветшала обстановка пьесы,
Где представляли радость и печаль.
Я увидал: актеры и актерки,
Уйдя со сцены,
Сбрасывают пестрое тряпье.
Я увидал:
Там, за кулисами из омертвевших звезд,
Царь танца застыл в одиночестве.

Из книги «День рождения» («Джонмодине») 1941

«Слышу: гремит барабан боевой…» Перевод С. Северцева

Слышу: гремит барабан боевой,
Время больших перемен наступило —
Век настает грозовой.
Новой главы развернулись страницы:
Мир на дурные деяния силы растратить стремится,
Несправедливость спешит воцариться,
Это грядущего вестник пришел, —
Каждое зло превращается в тысячу зол.
Скупости камни сдвигает поток полноводный,
Нищей земли изменяет он облик бесплодный,
Мертвых песков размывает слежавшийся слой,
Прочь их сметает бурливой волной.
Гниль унося с побережий,
Место спешит он расчистить для поросли свежей,
А истощенное поле пытается всходы рождать,
Как параличный, пытающийся бормотать.
Пусть омертвелые души
Могут еще показаться живыми снаружи, —
Хоть и трудны времена,
В их закромах до сих пор не иссякли запасы зерна.
Но наступает расплата, — потоки ее грозовые
Сносят солому их кровель, врываются к ним в кладовые,
Рушатся градом смертельных ударов, жестоких вестей,
Болью пронизывают до костей.
Гибель нахлынула, все на пути разрушая —
Новое поле готовит для будущего урожая.
В этой проверке, в горниле мучительных дней
Станет ясней,
Что из наследия дряхлого в прах превратится,
Что сохранится.
Время под глянцем увидеть, где прячутся гниль и обман.
Вот почему загремел боевой барабан.

Из книги «Последние стихи» («Шеш лекха») 1941

«Океан покоя великого впереди…» Перевод В. Тушновой

Океан покоя великого впереди,
В путь далекий, о кормчий, ладью мою поводи.
Вечным спутником стань мне, о кормчий мой,
В час отплытья мне лоно свое открой.
Будет с нами сиянье Дхрува-звезды
В нескончаемом нашем пути.
О свободу дарующий, в странствии вечном, от зла
Ты прощением и милосердьем меня огради.
Пусть же с бренной землею расторгнется связь,
Чтоб в объятья вселенной упасть,
Чтоб вступила душа моя, не страшась,
В Неизвестное, что ожидает ее впереди.

«Вот человек великий рождается к жизни новой…» Перевод В. Тушновой

Вот человек великий рождается к жизни новой,
Холодок по телу, трепет восторга повсюду,
В каждой травинке, растущей из праха земного.
В мире богов гулко раковина затрубила,
В мире людей загремели литавры победно, —
Наступил миг рожденья великий.
В прах рассыпался мрак новолунья.
Пали крепости тьмы.
На вершине горы рассветной
Звучит напутствия слово:
«Смелее, смелее, — к жизни новой».
«Слава, слава рождению человека!» —
Звучит в небесах громово.

«Этот день моего рождения станет мне днем разлук…» Перевод В. Тушновой

Этот день моего рождения станет мне днем разлук.
Я хочу, чтобы каждый, кто настоящий друг,
Прикоснулся руками своими к рукам моим.
Дар прощальный бренного мира, знак того, что любим,
Унесу я — последнее благословенье людей,
Унесу я — последнюю милость жизни земной моей.
Я суму свою опустошил до дна,
Роздал все, собираясь в путь.
Если сегодня в ответный дар
Мне достанется что-нибудь —
Немного прощенья, немного любви,
Все возьму, отправляясь в последний путь,
На последнее празднество, на последнем плоту,
Отплывая в беззвучную темноту.

Из книги «Искры» («Спхулинго») 1945 Перевод Д. Самойлова

* * *
С зарею с берега ночного
примчалось утреннее слово.
И мир проснулся освеженный,
оградой света окруженный.
* * *
Ради пищи на поле
люди плугом пишут каракули
и выводят их острием пера
ради добра,
пищи духовной ради
в тетради.
На небе облака
рисуют письмена
и, столько написав,
не ставят имена.
* * *
Безмолвно меркнет под землей
небесный свет,
но обращается весной
в чудесный цвет.
* * *
Цветок красоту свою
не сознает:
что легко получил,
легко отдает.
* * *
Царит извечно темнота,
в своих покоях заперта,
а ты глаза на мир открой —
и вечный день перед тобой.
* * *
Я пришел, надеждой себя озарив,
и ушел, любовью своей одарив.
* * *
«Иди ко мне», — поет
рассветная звезда.
И ей светильник внял:
угаснул
навсегда.
* * *
«Купим слова! Купим слова!» — вопят
на базаре словес.
Бегут продавать и стар и млад
словеса на вес.
Коли есть в душе твоей слово, брат,
не тащи его в шумный торговый ряд,
а в молчанье прячь под навес.
* * *
Не всем доступен лотос меж брегами,
среди опасной синевы.
Но всем доступна под ногами
услужливость простой травы.
* * *
Говорит звезда: «Зажгу свет, замерцаю,
а рассею мглу или нет —
не знаю».
* * *
Туча, созвездья прикрыв,
думает, что победила.
Тучу развеял порыв
ветра, но вечны светила.
* * *
Как скопить, что взять,
кто даст, что даст, —
твердим сто раз
кто во что горазд.
А что отдать
в свой смертный час, —
подумал ли
любой из нас?
* * *
Поэму пишут ливни летних дней
в листве древесной.
Слетит листва — и вместе с ней
весь прах словесный.
* * *
Все загражденья на пути хожденья,
запутанные тропы, заблужденья
терзают нас во дни блужданья.
Но с каждым шагом крепче натяженье
на струнах вины расстоянья.
И если ритм страдания творит
ту радость, что превыше бед стоит, —
тогда родится песнопенье.
* * *
Чтоб в настоящем свете
увидеть зло возросшее,
глядите в лучшем свете —
увидите хорошее.
* * *
Смотрит морская волна
на солнце в зените:
«Эй, кто-нибудь, этот шарик
ко мне притяните!»
* * *
Звезды что-то шепчут ночью
на ухо друг другу.
Их слова цветут потом
по лесу и лугу.
* * *
Мятущиеся души берегов — две разделенные пустыни,
и море — песнь бездонной боли — посредине.
* * *
Следя игру земли,
дитя — звезда зари —
случайно заблудилось
одно в ночной дали.
Заря его зовет,
спасая от скитанья.
И падает в сиянье
сокровище сиянья.
* * *
Ты не справился даже с тем,
что досталось само собой.
Как ты справишься, получив
все, желаемое тобой?
* * *
Старых времен перо в руки берем,
пишем в тетради новых времен старым пером,
Юный поэт ночной порой, не смыкая глаз,
имя свое пишет по-разному тысячу раз;
Старое с новым пытаясь словом соединять,
пишет каляки и размаляки в эту тетрадь.
* * *
Пускай, купаясь в аромате,
очнется утренний цветок.
Да будет счастлив на закате
его плода сладчайший сок.
* * *
Радость любви
малый миг снится.
Горе любви
целый век длится.
* * *
Большое дело само несет
свой тяжкий груз,
большое горе в себе самом
смиряет грусть,
а мелких дел, потерь, обид
так груз тяжел,
что надрывается душа
от этих зол.
* * *
Пройдя за много дней по множеству дорог,
по множеству округ со множеством тревог,
я разглядел и горные вершины,
и океанские пучины,
но я не разглядел близ хижины моей
того, что стоит гор или морей:
росинки малой на цветке,
сверкающей невдалеке.
* * *
Ветер спросил: «Лотос, скажи,
в чем твоя суть тайная?»
Лотос сказал: «В том моя суть,
что для себя — тайна я».
* * *
Всевышний уважал меня,
покуда бунтовать я мог,
когда ж я пал к его ногам,
он мною пренебрег.
* * *
В час радостной встречи
скажи — почему
катятся слезы
по лицу твоему,
а в день расставанья,
когда плачут сердца,
я видел улыбку
твоего лица.
* * *
Мгновенье улетает
бесследно, навсегда,
но и оно мечтает
не кануть без следа.
* * *
Жизнь, которую можно
со смертью соизмерить,
в этом мире бессмертном
побеждает смерть.
* * *
Вход и выход — в те же самые ворота,
знаешь ли про это ты, слепой?
Если преграждают путь ухода,
путь для входа заперт пред тобой.
* * *
Не удается труженику
выуживать жемчужинку
в муке.
До времени лежит она
и вдруг неожиданно
дается в руки.
* * *
Корень думает: «Я умен,
как глупа ветка с листьями,
перегной — это хорошо,
а лучи — это бессмысленно».
* * *
Напрасно нищий по миру
с пустой сумой бредет.
Когда всего себя раздаст,
все для себя он обретет.
* * *
Войну, где восстает на брата брат,
всевышний проклянет стократ.
* * *
С улыбкою рассветная звезда
вписала, радостью согрета,
в последнюю страницу тьмы
приветственную песнь рассвета.

Рассказы

О чем рассказал берег Ганги Перевод А. Коваленко

Если бы события отпечатывались на камне, сколько старых историй прочли бы вы на каждой моей ступеньке!

Хотите послушать рассказ о прошлом? Сядьте ко мне на ступеньки и прислушайтесь внимательно к журчанию воды — вы услышите повесть о давно минувших днях.

Мне все вспоминается одна история… Стоял тогда такой же точно день, как и сегодня. До начала месяца ашшин оставалось совсем немного. С утра дул нежный прохладный ветерок, легким трепетом пробегал по молодым листочкам, вдыхая новую жизнь в оживающую после летнего зноя природу.

Полноводная Ганга! Всего четыре мои ступеньки остались над водой. Разлившаяся река, будто нежная подруга, ласкала своей волной берег. Она дошла уже до манговой рощи, где под деревьями росли кочу{107}. У поворота реки возвышались над водой груды давно готовых к обжигу кирпичей. Покачивались на высокой воде утреннего прилива рыбачьи лодки, привязанные к стволам акаций. Волны прилива, юные, непокорные, с плеском бились о борта лодок, шаловливо заигрывали с ними, ласково и задорно трепали их за уши-уключины.

На Гангу лило свои лучи утреннее солнце. Оно — будто червонное золото, будто яркий цветок чампа. Ни в какое другое время не увидите вы такого сияния, такой игры света! Вот лучи восходящего светила упали на отмель, на заросли камыша, который только что выбросил нежные белые метелки.

Пришли рыбаки и с возгласами: «Рам{108}, Рам!» — стали отвязывать лодки. Эти лодки казались мне гордыми лебедями, в радостном порыве устремившимися к голубому небу. Расправив паруса, словно крылья, уносились они в солнечную даль.

Как всегда в свой обычный час, господин Бхоттачарджо с двумя кувшинами в руках идет совершать омовение. Пришли по воду девушки.

Все это было так недавно, будто вчера, — хотя вам, конечно, может показаться, что это происходило давным-давно. Мои дни легко уплывают по Ганге, играя в ее волнах, сам же я всегда неподвижен и только провожаю их глазами, поэтому времени я не замечаю. Каждый день свет моих дней и тень моих ночей падают на поверхность Ганги и каждый день стираются с нее без следа. Поэтому, хоть я с виду и стар, сердце мое всегда остается молодым. Мох прошлого не закрывает от меня солнца. Порой приплывет откуда-нибудь кусочек водоросли, пристанет ненадолго к моим ступеням, и вскоре опять его уносит течением. Разумеется, и на мне есть следы старости. В моих многочисленных трещинах, которых не касается вода Ганги, растут лианы и водоросли. Свидетели моих лет, они нежно оберегают прошлое от разрушительной силы времени, сохраняя память об этом прошлом всегда молодой, вечно юной. Но с каждым днем вода Ганги отступает все дальше и дальше, обнажая мои ступени, с каждым днем все дальше и дальше уходит от меня молодость…

Вот, закутавшись в намаболи{109} и поеживаясь от холода, возвращается домой после омовения старуха Чоккроборти. Она перебирает четки и бормочет молитвы. А ведь в те времена, о которых я собираюсь рассказать, ее бабушка была совсем маленькой девочкой. Она очень любила, приходя к Ганге, пускать на воду листики алоэ. Справа от меня был тогда водоворот; попав в него, листик начинал кружиться, а девочка ставила на землю кувшин и с интересом наблюдала за ним. Прошло немного времени, девочка выросла, и вот вижу, пришла за водой уже со своей маленькой дочкой. Потом и у дочки появились детишки, они шалили на берегу и брызгались водой, а она, как некогда и ее мать, останавливала их и говорила, что это нехорошо. В такие минуты я вспоминал, как их бабушка в свое время пускала кораблики из алоэ, и умилялся.

Но что же это я? Говорю и говорю все время не то, о чем хотел рассказать. Начнешь об одном, а в памяти тут же всплывает другое. Воспоминания приходят и уходят, и я не в силах их удержать. Но одна история, подобно игрушечной лодочке, попавшей в водоворот, возвращается ко мне неизменно. Она кружится возле меня со всем своим грузом событий и, кажется, вот-вот утонет. Она так же мала, как та лодочка из листика алоэ, в которой не было ничего, кроме двух цветочков. И если бы сердобольная девочка заметила, что эта лодочка тонет, она бы лишь грустно вздохнула и пошла домой.

Видите, рядом с храмом стоит сарай Гоншаи, а у сарая — забор. Когда-то на этом месте (забора тогда еще не было) росла акация. Вокруг нее раз в неделю устраивали ярмарку. В те времена Гоншаи еще не жили здесь. И там, где стоит сейчас их молельня, был только навес из пальмовых листьев.

А вот посмотрите на эту раскидистую смоковницу. Ее корни, словно руки с длинными, жесткими пальцами, зажали в кулак мое разбитое каменное сердце, опутали и пронизали меня насквозь. Тогда это дерево было всего лишь маленьким прутиком. Но оно росло очень быстро, радуя взор молодыми, ярко-зелеными листочками. Неверная, дрожащая тень от них весь день танцевала на моем теле, а у моей груди, будто нежные детские пальчики, вились молодые корни. Сердце сжималось от боли, если кто-нибудь срывал хоть один листочек.

Лет мне в ту пору было немало, но выглядел я прямым и стройным. А теперь я совсем согнулся, стал горбатым, как святой мудрец Аштавакра{110}. Будто глубокие морщины, покрыли меня тысячи трещин, в недра мои забрались лягушки и проводят там в спячке долгую зиму. Тогда же я не был таким. Только с левой стороны, там, где у меня недоставало двух кирпичей, свила гнездо ласточка. Проснувшись чуть свет, она начинала деловито суетиться в своем жилье, а потом, задорно пошевелив раздвоенным, как у рыбы, хвостиком, с песней взлетала в небо. «Значит, скоро придет Кушум», — размышлял я.

Девушку, о которой я расскажу вам сейчас, подруги звали Кушум. Пожалуй, это и было ее настоящее имя. Когда на воду падала тень Кушум, мне страстно хотелось удержать ее, навсегда запечатлеть на своем камне — столько в ней было очарования. Мох на мне замирал от счастья, когда на камень ступала ее нога и легонько позвякивали бубенчики на обнимавших ее ноги браслетах. Кушум не любила подолгу играть, болтать или смеяться, и все же ни у кого не было столько подруг, как у нее. Без Кушум девушкам становилось скучно. Одни называли ее Куши, другие — Кхуши, третьи — Раккуши, а мать звала Кушми. Кушум часто приходила к реке и садилась у самой воды. Она очень любила реку и тянулась к ней всем сердцем, как к самому близкому человеку.

Но вот Кушум исчезла. А однажды пришли к Ганге Бхубон и Шорно и стали плакать. Я узнал, что их Куши-Кхуши-Раккуши взяли в дом свекра. И еще услыхал, что там, где она теперь живет, нет Ганги. Все там другое: и люди, и дома, и природа, а сама она, будто лотос, который пересадили в сухую землю.

Шло время, и я стал забывать Кушум. Миновал год. Девушки, приходившие к гхату, лишь изредка вспоминали о своей подруге. Но однажды вечером я вдруг ощутил прикосновение знакомых ног. Неужели Кушум? Ну конечно, она, только на ногах у нее уже не звенели браслеты. Ее ноги больше не пели. А раньше их прикосновение неизменно сопровождалось мелодичным звоном бубенчиков. Сегодня же, не услышав знакомых звуков, печально вздохнула вечерняя река да ветер жалобно застонал в манговой роще.

Кушум овдовела. Я узнал, что ее муж работал в чужой стране далеко от родины и им очень редко случалось бывать вместе. Получив известие о смерти мужа, Кушум в восемь лет стерла с пробора синдур{111}, сняла с себя украшения и снова вернулась в родное село, на берег Ганги. Однако подруг своих она уже здесь не застала. Бхубон, Шорно, Омола вышли замуж и уехали к своим мужьям. Осталась одна только Шорот, но ходят слухи, что и ее в месяце огрохайон{112} выдадут замуж. Кушум оказалась совершенно одна. Но теперь, когда, в молчании опустив на колени голову, она сидела на моих ступенях, мне казалось, будто волны Ганги протягивают к ней свои руки и зовут: «Куши! Кхуши! Раккуши!»

Как Ганга в начале сезона дождей становится день ото дня все полноводнее и глубже, так расцветали молодость и красота Кушум. Но за вдовьей одеждой и скорбным лицом люди не замечали ни юности Кушум, ни ее очарования. Никто не замечал также, что Кушум стала взрослой. Даже я. Она навечно запечатлелась в моей памяти девочкой. На ее ногах теперь уже не было браслетов, но, когда она подходила к реке, я столь же отчетливо, как когда-то, слышал их мелодичное позванивание… Незаметно пронеслось десять лет.

Последний день месяца бхадро был точь-в-точь такой, как сегодня. Ваши прабабушки, проснувшись утром, увидели такой же ласковый свет солнца, какой вы видите сейчас. Набросив на голову покрывала и взяв кувшины, они направились ко мне по воду — казалось, сияние упавших на мою грудь солнечных лучей стало еще ярче. То скрываясь за деревьями, то вновь появляясь, они шли и весело болтали о чем-то. Им и в голову не приходила мысль о вас, людях, которым суждено было явиться на свет через несколько поколений. Воображаю, как вам трудно представить себе, что когда-то и ваши бабушки забавлялись играми, что их окружал такой же точно мир, какой окружает вас, что у них, как и у вас, были свои радости и свои печали. Так вот, и им казалось непостижимым, что когда-то наступит такой же, как сегодня, осенний день, а их уже не будет в живых, и солнечная ласковая осень будет радовать других, а от их счастья и горя не останется и следа.

В тот день с утра дул легкий северный ветер, он срывал лепестки цветов акации, и они падали на омытые росою ступени. В это самое утро пришел к нам откуда-то молодой саньяси, высокий, светлокожий, прекрасный лицом и душой. И стал он жить в храме Шивы, который стоит передо мною.

О саньяси заговорила вся деревня. Девушки, отправляясь по воду, заходили в храм поклониться ему. С каждым днем народу к саньяси приходило все больше и больше.

Саньяси привлекал людей удивительной красотой и приветливостью; увидит ребенка — приласкает, посадит к себе на колени; встретит мать семейства — расспросит о домашних делах. И женщины вскоре прониклись к нему глубоким уважением. Да и мужчин приходило немало. Саньяси читал собравшимся у него жителям села «Бхагавату»{113}, разъяснял «Бхагавадгиту»{114}, рассказывал о шастрах. Народ шел к нему и за советом, и за лекарством, и за мантрами. А девушки, собравшись у реки, говорили, вздыхая: «Ах, какой он красивый! Будто сам великий Шива решил посетить свой храм».

По утрам перед восходом солнца саньяси входил в Гангу и, обратившись лицом к Венере, начинал читать нараспев свои молитвы. Тогда до меня уже не доносилось журчание воды. Мне слышался только его голос, и, пока я внимал ему, алело на востоке небо, окрашивались багрянцем облака. Темнота расступалась — так раскрывается бутон перед появлением цветка, — и в небе-озере, как цветок, распускалась заря.

Когда этот необыкновенный человек стоял в Ганге и молился, мне казалось, что слова его молитвы разрушают колдовство ночи, луна и звезды опускаются на западе, на востоке поднимается солнце — весь мир преображался по воле этого волшебника. Совершив омовение, саньяси выходил из Ганги, — он был подобен языку пламени священного костра: облик его был полон святости, с волос каплями стекала вода, и весь он будто сверкал в лучах восходящего светила.

Прошло еще несколько месяцев. Во время солнечного затмения в месяце чойтро толпы людей устремились к Ганге, для того чтобы совершить омовение. Около акации раскинулся большой базар. Люди приходили сюда и для того, чтобы увидеть саньяси. Из деревни, куда была выдана замуж Кушум, тоже пришло много девушек.

Саньяси с утра сидел на моих ступенях и молился. Тут и увидели его девушки. И вдруг одна из них, взглянув на саньяси, толкнула подругу и воскликнула:

— Послушай, да ведь это муж нашей Кушум!

— О, боже! И в самом деле он, младший брат из семьи Чатуджей, — отозвалась вторая девушка, слегка приподняв рукою край сари, закрывавший ее лицо.

А третья, которая не очень-то прятала лицо, сказала:

— Конечно, и лоб его, и нос, и глаза.

Четвертая же, вздохнув и даже не посмотрев в сторону саньяси, промолвила, набирая в кувшин воду:

— Ах, да что вы, его давно нет в живых. Разве оттуда возвращаются? Такая, видно, несчастная у Кушум судьба.

Потом одна из девушек проговорила:

— И подбородок у него не такой.

— Он был полнее, — сказала другая.

— И ростом меньше, — добавила третья.

На этом спор кончился.

Все в деревне уже видели саньяси, не видела его только Кушум. Она совсем перестала приходить ко мне, так как здесь собиралось слишком много народа. Но однажды поздним вечером, когда на небе взошла полная луна, она, наверно, вспомнила нашу старую дружбу.

В этот поздний час у гхата уже никого не было. Завели свою монотонную песню цикады. В храме только что пробил гонг, и его последние удары отдались эхом где-то на том берегу, в тенистом лесу, и замерли. Слабый ветерок едва шевелил листву. На меня падала тень сидящей на моих ступенях Кушум. Озаренная лунным светом, перед ней тихо несла свои воды светлая Ганга, а позади — в кустах, меж деревьев, под сенью храма, у порога полуразвалившегося домика, в пальмировой роще притаилась темнота. На ветвях дерева чхатим{115} покачивались летучие мыши. Всхлипывала на куполе храма сова. Со стороны деревни доносился по временам плач шакалов.

В это время из храма неторопливо вышел саньяси. Он подошел к гхату, спустился на несколько ступенек и, увидев одиноко сидящую женщину, хотел было повернуть обратно. Но в этот момент Кушум подняла голову и обернулась. С головы девушки упал край сари, и лицо ее озарилось лунным светом. В этот миг оно было подобно лотосу, устремившему свои лепестки к луне. На мгновение их взгляды встретились. Казалось, они узнали друг друга, как будто были знакомы в ином рождении.

Где-то над головой закричала сова. Кушум вздрогнула, натянула на голову сари и, припав к ногам саньяси, совершила пронам.

— Как тебя зовут? — спросил саньяси, благословляя ее.

— Кушум, — ответила девушка.

После этого она медленно направилась к своему дому, который находился совсем рядом. А саньяси долго еще сидел на моих ступенях. И, лишь когда луна склонилась к западу и тень саньяси уже ложилась прямо перед ним, он встал и направился к храму.

С этого времени Кушум каждый день приходила к саньяси и простиралась перед ним ниц. Если саньяси объяснял шастры, она, стоя где-нибудь в сторонке, внимательно слушала его. Окончив молитву, саньяси звал Кушум и рассказывал ей священные сказания. Не знаю, все ли понимала Кушум, но только слушала она его с благоговейным вниманием. Она точно и беспрекословно следовала всем его наставлениям. Кушум свято выполняла обряд служения богу, с большим усердием убирала в храме, приносила в дар божеству цветы, мыла храм водой из священной Ганги.

Каждое слово саньяси западало ей глубоко в душу. Постепенно взору ее открылся неведомый доселе мир, а душа распахнулась навстречу новой жизни. Она увидела и услышала то, о чем раньше не имела даже понятия. Тень печали не омрачала больше ее лица. Когда по утрам она в благоговении припадала к ногам саньяси, то казалась омытым росою цветком, принесенным в дар богу. Девушка вся светилась тихой радостью.

Был конец зимы, и вечерами с юга дул теплый ветер. Небо стало по-весеннему голубым. В деревне после долгого зимнего перерыва вновь заиграла флейта и полились звуки песен. Гребцы оставили свои весла и, пустив лодки по течению, запели гимн Кришне{116}. В неуемной радости перекликались друг с другом птицы. Пришла весна!

Весенний ветер вдохнул в мое каменное сердце молодость, мои лианы наполнялись радостью, ощущением юности, и каждый день на них появлялись все новые и новые пышные цветы. Все это время я не видел Кушум. Она перестала ходить в храм, не приходила к реке и не встречалась с саньяси.

Я никак не мог понять, что случилось. Но вот как-то вечером они снова встретились на моих ступенях.

— Пробху{117}, вы звали меня? — спросила Кушум, опустив голову.

— Звал. Скажи мне, что случилось? Ты совсем забыла всевышнего?

Кушум молчала.

— Открой мне свою душу.

Кушум слегка отвернулась и промолвила:

— Пробху, я грешная и потому не могу, как прежде, служить богу.

— Кушум, — очень ласково проговорил саньяси, — я чувствую, что тебя тяготит что-то.

Кушум вздрогнула, — может быть, у нее мелькнула мысль, что он сам обо всем догадался? Глаза девушки наполнились слезами, она бессильно опустилась на ступеньки к ногам саньяси и, закрыв лицо краем сари, разрыдалась.

— Скажи мне, что тебя тревожит, — проговорил саньяси, немного отодвигаясь, — я укажу тебе путь к покою.

— Я скажу, раз вы приказываете. Я не сумею рассказать все так, как нужно, но вы, я думаю, и так все знаете. — В голосе Кушум звучали беспредельная преданность и почитание. Она то запиналась от волнения, то совсем умолкала.

— Пробху, я поклонялась, как богу, одному человеку. Я молилась на него, и этой радостью почитания было переполнено все мое сердце. Но однажды ночью мне приснилось, будто он — хозяин моего сердца, будто он сидит со мною под деревом бокул, держит мою руку в своей и говорит мне слова любви. И я не видела в этом ничего странного, ничего невозможного. Я проснулась, но чары сна не исчезли. Когда на следующий день я увидела этого человека, то смотрела на него уже по-другому. Из головы у меня не шел тот сон. Полная страха, я старалась быть подальше от этого человека, но сон неотступно преследовал меня. С тех пор в моем сердце нет покоя, нет светлой радости, нет благочестия.

Когда Кушум говорила все это, вытирая катившиеся по щекам слезы, я смотрел на саньяси: он собрал все свои силы, чтобы подавить охватившие его чувства.

— Ты должна сказать, кого ты видела во сне, — проговорил саньяси, когда Кушум кончила исповедь.

— Не могу, — ответила Кушум, молитвенно сложив руки.

— От этого зависит твое счастье. Скажи мне, не таясь, кто он?

Кушум изо всех сил сжала свои нежные руки.

— Я непременно должна сказать это? — спросила она с мольбой.

— Да, непременно.

— Пробху, это ты! — воскликнула Кушум и, теряя сознание, упала на мои холодные колени. Саньяси словно окаменел.

Когда Кушум пришла в себя, саньяси медленно проговорил:

— Ты всегда следовала моим советам и на этот раз должна выполнить то, что я скажу тебе. Мы не должны больше видеться, и я сегодня же уйду отсюда. Забудь меня. Обещаешь?

Кушум встала и, посмотрев в лицо саньяси, сказала:

— Пробху, будет так, как ты хочешь.

— Тогда прощай!

Кушум не вымолвила больше ни слова, только простерлась перед ним ниц и, взяв прах от его ног, возложила себе на голову.

— Он приказал забыть его, — проговорила Кушум и с этими словами медленно вошла в Гангу.

Девушка выросла у этой реки, кто же, если не Ганга, протянет Кушум руку помощи в трудный для нее час? Луна зашла за облака, и все вокруг окутал мрак. Послышался всплеск. Что случилось? Я не мог ничего понять. Подул ветер, словно желая погасить даже звезды, чтобы никто ничего не видел.

Никогда больше не придет Кушум посидеть у меня на коленях, она закончила свои земные игры. Она ушла навсегда, и я не знаю куда.

1884

Состязание Перевод В. Дьяконова

1

Царевну звали Опораджита. Шекхор, придворный поэт раджи Удойнарайона, никогда не видел ее. Однако всякий раз, когда поэт сочинял новые стихи и декламировал их в присутствии раджи и всего двора, голос поэта возносился настолько, что его могли слышать невидимые слушательницы, находившиеся за окнами верхних этажей огромного дворца. Он как бы пытался послать свое поэтическое вдохновение в какой-то недосягаемый звездный мир, где среди множества светил в незримом величий блистала неведомая счастливая звезда его жизни.

Иногда Шекхору казалось, что он видит ее тень, иногда до его слуха долетал мелодичный звон браслетов. Он сидел, погруженный в думы: «Что это за ножки, на которых золотые браслеты поют так стройно песню?! Какое счастье, какая милость, что эти две бело-розовые женские ножки касаются земли!» Поэт снова и снова возвращался к этим ногам, мысленно падал ниц перед ними и под мелодию, которую вызванивали обнимавшие их браслеты, слагал свои песни.

Преданным сердцем поэт чувствовал, чья была это тень, кому принадлежали браслеты с таким нежным звоном.

Отправляясь на омовение, Монджори, служанка царевны, непременно проходила мимо дома Шекхора и всякий раз одним-двумя словами перебрасывалась с поэтом. А утром или к вечеру, когда на улице было мало народу, заходила даже посидеть к нему в хижину. Ей вовсе не надо было так часто ходить к месту омовения. А если бы даже и возникла такая необходимость, то уж совсем непонятно, почему именно в это время она надевала самое нарядное сари, а в мочки ушей продевала бутоны цветов манго.

Люди посмеивались, перешептывались. И не без оснований. Шекхор чувствовал особенную радость, когда видел в своем доме Монджори, и не старался скрывать этого.

Ее звали Монджори, что значит «бутон». Для простого смертного это имя как имя; но Шекхор и к нему добавлял немного поэзии, называя ее Весенний Бутон, Блистательный Божественный Бутон. Слыша это, люди говорили: «Ну, пропал бедняга!»

То, о чем поговаривал народ, дошло до царя.

Весть о чувствах поэта доставила радже большое удовольствие. Он начал подшучивать, Шекхор отвечал тоже шутками.

Улыбаясь, раджа спрашивал:

— Неужели у шмеля только и дел, что петь при дворе Весны?

Поэт отвечал:

— Нет, почему же?! Он еще лакомится нектаром с бутонов.

Все смеялись. Наверное, в отдаленных внутренних покоях и Опораджита время от времени подшучивала над Монджори. Но это не вызывало неудовольствия у служанки.

Вот так и проходит жизнь человека, в которой правда переплетается с вымыслом: что-то от творца, что-то от самого человека, а что-то и от людей, которые его окружают. Жизнь — это сочетание различных противоположностей: естественного и неестественного, вымышленного и действительного.

Только песни, которые слагал поэт, были истинными, сама жизнь отражалась в них. В песнях его говорилось о Радхе{118} и Кришне — извечных мужчине и женщине, об извечном горе и извечной радости. В них поэт рассказывал правду о самом себе. И каждый — от раджи Оморапура до последнего бедняка — сердцем своим ощущал, что эти песни искренни. Их пели все. Как только всходила луна и начинал дуть легкий южный ветерок, тотчас же со всех концов страны — из садов и рощ, с дорог и лодок, доносились песни поэта. Его славе не было границ.

Шло время. Поэт слагал стихи, раджа слушал их, приближенные восторгались, Монджори ходила на омовения… В окнах отдаленных покоев время от времени мелькала тень, а иногда оттуда доносился нежный звон браслетов.

2

Но вот однажды во дворце появился Пундорик — поэт из Декана, ему не было равных. Он приветствовал раджу хвалебной песнью, которая ритмом своим напоминала прыжки тигра. На долгом пути из Декана он победил всех придворных поэтов и наконец появился в Оморапуре.

Раджа с большим почтением встретил его:

— Входи, входи и песню пой.

— Дай бой, дай бой! — самодовольно ответил Пундорик.

Нужно было поддержать честь раджи и принять бой, но у Шекхора не было четкого представления о том, что такое бой в поэзии. Волнение и тревога охватили его. Всю ночь он провел без сна. Перед глазами его стояло огромное крепкое тело прославленного Пундорика, его острый, как у ястреба, нос, гордо поднятая голова.

Утром с замиранием сердца Шекхор вступил на «поле боя». Едва взошло солнце, как место состязания двух поэтов заполнили толпы народа. Стоял невообразимый шум. Жизнь в городе замерла.

С огромным трудом изобразив улыбку радости на лице, поэт Шекхор приветствовал своего соперника Пундорика. Тот лишь пренебрежительным кивком головы ответил на его приветствие и, взглянув на своих поклонников, улыбнулся.

Шекхор на мгновение задержал свой взор на окнах отдаленных покоев и понял — сегодня черные горящие, как звезды, нетерпеливые глаза бросают оттуда сотни любопытных взглядов. И Шекхор помолился своей богине Победы, устремившись всей душой туда, к отдаленным покоям. Он мысленно произнес: «Если сегодня я одержу победу, о богиня, о Онораджита, о Непобедимая, это, значит, твое имя помогло мне!»

Заиграли трубы, забили барабаны, с возгласами: «Победа, победа!» — все поднялись. В светлых одеждах появился раджа Удойнарайон. Медленно, подобно белому облаку, плывущему по небу тихим осенним утром, подошел он к трону.

Пундорик поднялся и приблизился к трону. Толпа замерла.

Приняв гордую позу и запрокинув голову, великан Пундорик начал читать стихи в честь Удойнарайона. Огромный зал был тесен для его голоса — словно волны морские, ударялся он с глухим рокотом о колонны и своды. Уже один этот голос заставлял всех присутствующих трепетать. Какое мастерство, какое искусство! Сколько строк, восхваляющих самое имя Удойнарайона, сколько поэтических построений из букв, составляющих имя раджи! Сколько ритмов, сколько аллитераций!

Пундорик умолк, но зал словно оцепенел: он все еще был полон звуками его голоса и немого восторга тысяч сердец. Пришедшие сюда из отдаленных мест пандиты вскинули вверх правую руку и восторженно восклицали: «Браво! Браво!»

В этот момент раджа взглянул на Шекхора. Поэт ответил ему взглядом, полным преданности, любви, почитания; но во взгляде этом сквозили обида и печальная робость. Поэт медленно поднялся. Вот так же, наверное, смотрела Сита{119} на своего мужа Раму, стоя перед его троном, когда тот, желая доставить удовольствие толпе, хотел во второй раз подвергнуть ее испытанию огнем.

Взгляд поэта словно говорил радже: «Я твой! Ты можешь испытать меня, если тебе угодно, можешь заставить меня вступить в единоборство со всей вселенной, но…» И он опустил глаза.

Пундорик походил на льва. Шекхор — на оленя, затравленного охотниками. Совсем юный, стыдливый, как женщина, с бледным лбом, хрупкий — он, казалось, затрепещет и зазвучит всем своим телом, как струна вины, стоит лишь коснуться его.

Не поднимая головы, Шекхор начал декламировать. По-видимому, никто и не услышал первых строк его стихотворения. Но вот он медленно поднял голову. Под его взором, казалось, таяли люди и каменные стены дворца: они исчезали в далеком прошлом. Приятный и чистый голос дрожал, поднимался вверх, как яркое пламя огня. Сначала поэт говорил о предках раджи, принадлежащих к солнечной династии; затем поведал о войнах и походах, о героизме и жертвах, о множестве великих дел и довел историю раджи до настоящих времен. Наконец, поэт остановил свой взор на радже и воплотил в словах и стихах огромную невысказанную любовь всех подданных. Перед теми, кто сейчас слушал его, возник образ этой любви. Казалось, со всех сторон, из отдаленных мест и окраин, хлынул поток чувств тысяч подданных и переполнил великим гимном этот древний дворец дедов и прадедов раджи. Они как бы коснулись каждого камня, обняли его, поцеловали; затем, полные любви и преданности, поднялись вверх, к окнам внутренних покоев, коснулись ног божественной красавицы и, возвратившись оттуда, в величайшей радости закружились около раджи. Наконец Шекхор сказал:

— О махараджа! Слова мои несовершенны, я признаю, но кто сравнится со мною в любви и преданности?

Поэт сел, дрожа всем телом. Тогда, обливаясь слезами, подданные начали потрясать зал возгласами: «Слава! Слава!»

Пундорик снова встал, надменной улыбкой презрев восхищение толпы. Громовым голосом, полным высокомерия, он спросил:

— Что может быть выше слова?

Все мгновенно смолкли.

Тогда он в различных стихах продемонстрировал удивительную ученость. Приводя доводы из вед, шастр и других священных книг, он начал доказывать, что выше всего на свете — слово. Слово есть истина, слово есть знание. Брахма, Вишну, Шива подчиняются слову. Поэтому слово — выше их. У Брахмы четыре рта, и он не может высказать всего; у Шивы пять ртов, и, не найдя конца словам, он ищет их, погрузившись в молчаливое созерцание.

Так, из множества доводов и изречений из шастр он воздвигнул для слова трон, поднявшийся выше звездных миров, водворил слово на вершины земного и неземного царств. И снова громовым голосом он спросил:

— Что может быть выше слова?!

Исполненный гордости, он огляделся вокруг. Никто не ответил ему. Пундорик медленно сел. Пандиты воскликнули: «Браво! Браво! Слава! Слава!» Раджа был поражен, а Шекхор почувствовал себя совсем ничтожным перед такой ученостью. Так окончился первый день состязания.

3

На следующий день Шекхор спел чудесную мелодию, будто в священных рощах Вриндавана зазвучала флейта Кришны. Пастушки — будущие подруги его сердца — еще не знают, кто играет и откуда доносятся эти волшебные звуки. Казалось, они летят с юга; но вот флейта зазвучала на севере, на вершинах Говардхана{120}; затем почудилось, что кто-то стоит на востоке, там, где восходит солнце, и зовет к себе; в следующий миг звуки полились уже с запада: кто-то рыдал в разлуке. Казалось, звуки флейты доносятся с каждой волны Джамуны, с каждой звезды небосвода. Наконец флейта зазвучала повсюду: в рощах, на дорогах и спусках к реке, в цветах и плодах, на воде и на суше, вверху и внизу. Никто не мог понять того, что говорит флейта. Никто не мог решить, что хочет сказать сердце в ответ флейте. Только на глаза набегали слезы, и душа трепетала в стремлении к прекрасной неземной жизни.

Забыв о слушателях, о радже, забыв о себе и противнике, о славе и бесславии, о победе и поражении, забыв обо всем, Шекхор стоял один в безлюдной роще собственной души и пел песню этой флейты. В мыслях его был только идеальный неземной образ. В ушах звучали лишь браслеты на нежных ногах. Поэт смолк. Он словно лишился сознания. Беспредельная нежность и огромное всепоглощающее чувство разлуки, казалось, заполнили собой весь дворец. Никто не в силах был произнести ни слова похвалы.

Но вот все немного успокоились, и перед троном снова встал Пундорик. Он спросил:

— Что такое Радха? Что такое Кришна? — и посмотрел на всех окружающих. Затем, взглянув на своих поклонников, великан усмехнулся и снова спросил: — Что такое Радха? Что такое Кришна? — И сам стал отвечать на свой вопрос, блистая необычайной ученостью.

Он показал, какое множество значений имеют слова «радха» и «кришна». «Радха», — сказал он, — символ божества, «кришна» — система умосозерцания, а «вриндаван» — не что иное, как точка, находящаяся между бровями. Пундорик ничего не забыл: артерию с левой стороны спинного хребта, спинной нерв, трубчатую вену, пуповину, сердце, ноздри. Он показал, какое множество значений имеют слоги «ра» и «дха», сколько самых различных значений может иметь каждая буква — от «к» до «а» — в слове «кришна», и начал перечислять их. «Кришна», мол, означает жертву, приносимую огню, а «радха» — огонь. Он утверждал, что «кришна» — священное писание, а «радха» — философская система. Затем он заявил, что «кришна» — это обучение, а «радха» — наставление; «радха» — спор, ответ и возражение, а «кришна» — вывод, заключение и победа. Сказав это, он посмотрел на раджу и пандитов. Затем со злой усмешкой взглянул на Шекхора и сел.

Раджа был очарован необыкновенными способностями деканского поэта, удивлению пандитов не было границ. В новых и новых толкованиях слов «радха» и «кришна» совершенно исчезли песня флейты, шум Джамуны, величие любви; словно кто-то стер с земли зеленые краски весны и залепил ее всю священным кизяком почитаемых коров. Шекхору все песни, которые он сочинял до сих пор, показались ничтожными перед величием Пундорика. Он не мог больше петь их. Так окончился второй день состязания.

4

На третий день Пундорик продемонстрировал свое удивительное искусство манипуляции словами. Он делал различные словесные построения, блистая употреблением всякого рода синонимов, эпитетов, аллитераций, афоризмов, загадок. Приводил цитаты из разного рода сочинений и писаний. Он поразил всех своим умением пользоваться приемами риторики и знанием законов фонетики и морфологии.

Слова и художественные приемы в стихах Шекхора были совсем простыми. Люди употребляли их повседневно, в радости и горе, в праздник и в будни. Теперь всем было ясно, что Шекхор не обладает каким-то особенным мастерством, — будь у них время, они тоже могли бы сочинять, и не делают этого лишь потому, что не привыкли, не имеют свободного времени или просто не хотят. Слова в его стихах простые и привычные. Они ничему не учат, не обогащают. А то, что они услышали сегодня, — удивительно, в том, что слышали вчера, есть глубокие мысли и много поучительного. Перед ученостью и мастерством Пундорика их собственный поэт казался совсем заурядным человеком, мальчишкой.

Рыба ударом хвоста создает скрытое течение в воде, лотос на поверхности водоема чувствует каждый удар — так и Шекхор ощутил сердцем настроение людей, окружавших его.

Сегодня последний день состязания, сегодня будет решено, кто победил, а кто потерпел поражение. Раджа бросил взгляд на своего поэта, словно хотел сказать: «Сегодня нельзя не ответить. Ты должен приложить все усилия».

Шекхор устало поднялся.

— О богиня Сарасвати! — воскликнул он. — О белорукая! Если ты сегодня покинула свои божественные покои и присутствовала здесь, на арене битвы, скажи, какая судьба ожидает тех, кто почитает тебя, поклоняется твоим стопам, жаждет напитка бессмертия?

Он сказал это очень печально, глядя на окна царских покоев, словно там, потупив взор, стояла сама белорукая Сарасвати.

Тогда Пундорик громко рассмеялся и быстро сочинил каламбур из четырех последних букв в слове «шекхор». Он сказал:

— Что общего между лотосом и ослом?[4] И какие плоды пожала упомянутая персона, столь усердно занимающаяся стихами и песнями? К тому же обитель Сарасвати, как известно, — лотос. С разрешения махараджи, я хотел бы спросить, в чем провинилась богиня, за что оскорбили ее, заставив воссесть на осла.

Пандиты громко рассмеялись, услышав этот каламбур. Глядя на них, начали смеяться все присутствующие, хотя многие из них не поняли насмешки Пундорика.

Ожидая достойного ответа, раджа снова и снова поднимал взор на Шекхора. Он торопил его, пронзая острым, причиняющим нестерпимую боль взглядом. Но Шекхор не обращал на это внимания и продолжал неподвижно сидеть.

Тогда рассерженный раджа спустился с трона и, сняв с себя жемчужное ожерелье, надел его на Пундорика.

— Слава! Слава! — закричали все присутствующие.

Из отдаленных покоев на мгновение донесся звон браслетов, — услышав его, Шекхор тотчас же поднялся и медленно вышел из зала.

5

Черная, безлунная ночь. Южный ветер, щедрый друг всей вселенной, проникает через открытые окна, неся запах цветов.

Шекхор снял книги с полки, грудой положил их перед собой. Затем отобрал свои сочинения — обильные плоды многодневного труда. Многие из своих стихотворений он почти забыл. Поэт начал листать страницы и читать отдельные строки. Сегодня все это казалось ему незначительным.

Горько вздохнув, он сказал:

— И это плоды всей жизни! Несколько слов, размеров, рифм!

Сегодня он не увидел в стихах никакой красоты, не нашел в них вечной радости жизни. Ни отзвука песен вселенной, ни глубокого проявления своей собственной души не ощутил он в них. Он отбрасывал все, что попадало под руку, как отталкивает больной всякую пищу. Дружба с раджей, слава, порывы души, мечты — все в эту темную ночь казалось ему пустым и ничтожным.

Поэт начал рвать свои сочинения и бросать их в огонь. Вдруг его осенило. Горько усмехаясь, он проговорил:

— Великие раджи приносят коня в жертву огню{121}, а я приношу в жертву свою поэзию.

Но он тут же понял, что сравнение неуместно. «Коня приносят в жертву в честь победы, а я потерпел поражение. Уж лучше бы я раньше отдал стихи мои богу огня!»

И он одну за другой сжег свои книги. Когда пламя ярко вспыхнуло, поэт вскинул вверх руки и, потрясая ими, воскликнул:

— Отдал тебе, тебе, тебе, о прекрасное пламя! Я все отдал тебе и сегодня приношу последнюю жертву. Долго ты, в ком воплотилась богиня-волшебница, горело в моей груди! Будь я из золота, я засиял бы. Но, богиня, я всего лишь ничтожная травинка — и потому превратился сегодня в пепел!

Была поздняя ночь. Шекхор распахнул все окна. Еще вечером собрал он в саду свои любимые цветы, все белые — жасмин, бел и гандхарадж. Он положил их пучками на чистое ложе. В четырех углах комнаты зажег светильники.

Затем он смещал ядовитый сок растения с медом, выпил. Лицо его было спокойно. Поэт медленно подошел к ложу, лег. Тело замерло, глаза закрылись.


Зазвенели браслеты. Вместе с южным ветром в комнату проник нежный запах женских волос.

Не открывая глаз, поэт воскликнул:

— О богиня, прошло так много времени! Неужели ты смилостивилась к своему почитателю? Неужели наконец навестила меня?

И он услышал мягкий, ласковый голос:

— Поэт, я пришла.

Шекхор вздрогнул и открыл глаза. Перед ним стояла прекрасная юная девушка.

Он не мог ясно различить ее черты — приближающаяся смерть затуманивала глаза. Ему лишь почудилось, что в предсмертный час на него пристально смотрит та, чей призрачный образ жил в его сердце.

— Я Опораджита, — сказала девушка.

Поэт собрал все свои силы и приподнялся.

— Раджа поступил несправедливо. Победил ты, поэт. И я пришла отдать тебе гирлянду победы.

С этими словами Опораджита сняла с себя гирлянду из цветов, которую она сплела собственными руками, и надела ее на Шекхора. Сраженный смертью, поэт упал на ложе.

1892

Кабуливала Перевод Е. Алексеевой

{122}

Моя маленькая пятилетняя дочка Мини минуты не могла посидеть спокойно. Едва ей исполнился год, она уже научилась говорить, и с тех пор, если только не спала, была просто не в состоянии молчать. Мать часто бранила ее за это, и тогда Мини умолкала, но я не мог так поступать с ней. Молчание Мини казалось мне настолько противоестественным, что долго я его не выдерживал, поэтому со мной девочка беседовала особенно охотно.

Как-то утром сел я было за семнадцатую главу моей повести. Но тут вошла Мини и начала:

— Папа, наш сторож Рамдоял называет ворону — каува![5] Он ведь ничего не знает, правда?

Я хотел объяснить ей, что в разных языках все вещи называются по-разному, но она тут же стала болтать о другом:

— Знаешь, папа, Бхола говорит, что на небе слон выливает из хобота воду и от этого идет дождь. И как это Бхола могла такое сказать?! Ей бы только болтать. День и ночь болтает! — И, не ожидая, пока я выскажу свое мнение на этот счет, вдруг спросила: — Папа, а кто тебе мама?

«Свояченица», — хотел было я сказать но решил не шутить.

— Иди поиграй с Бхолой, Мини. Я сейчас занят.

Но она не ушла, а села у моих ног, возле письменного стола, и быстро, быстро стала нараспев приговаривать «агдум-багдум»{123}, похлопывая в такт по коленям. А в это время в моей семнадцатой главе Протапшинхо вместе с Канчонмалой темной ночью прыгнул в воду из высокого окна темницы.

Окна моего кабинета выходили на улицу. Вдруг Мини бросила свое «агдум-багдум», подбежала к окну и закричала:

— Кабуливала, эй, кабуливала!

По дороге усталой походкой шел высокий афганец. Одет он был в широкое грязное платье, на голове — чалма, за плечами — мешок, а в руках — штук пять коробов с виноградом. Трудно предположить, какие мысли зародились в головке моей проказницы, когда она позвала его. Я же подумал: «Вот теперь явится это злосчастье с мешком за плечами, и моя семнадцатая глава так и останется незаконченной».

Но когда афганец обернулся на зов Мини и, широко улыбаясь, направился к нашему дому, она со всех ног бросилась на женскую половину. Мини была убеждена, что в мешке у афганца можно обнаружить двух-трех таких же ребятишек, как она, стоит только немного порыться в нем.

Афганец подошел к дому и с улыбкой поклонился мне. Я подумал, что, хотя положение Протапшинхо и Канчонмалы весьма критическое, мне все же следует что-нибудь купить у человека, раз уж его позвали.

Я купил у него немного фруктов. Потом мы побеседовали. Поделились своими соображениями насчет политики Абдур Рахмана{124}, русских, англичан.

Наконец он поднялся, собираясь уходить, и спросил:

— Бабу, а куда убежала твоя дочка?

Я решил рассеять напрасные страхи Мини и позвал ее. Но, прижимаясь ко мне, трусишка подозрительно глядела на афганца и его мешок.

Рохмот достал из мешка горсть кишмиша и сухих абрикосов и протянул ей, но она не взяла угощения, еще подозрительнее посмотрела на него и крепче прижалась к моим коленям. Так состоялось их первое знакомство.

Как-то утром спустя несколько дней я вышел по своим делам из дому. Моя дочурка сидела на скамейке возле двери и оживленно болтала о чем-то. И рядом, на земле, я увидел того афганца; он с улыбкой слушал ее, вставляя время от времени свои замечания на ломаном бенгальском языке. За весь пятилетний жизненный опыт Мини еще не случалось иметь такого терпеливого слушателя, не считая отца. Тут я заметил, что подол ее полон кишмиша и миндаля.

— Зачем ты ей дал это? Больше не делай так, — сказал я афганцу и, вынув из кармана полрупии, протянул ему. Он не смутился, взял деньги и опустил их в мешок.

Вернувшись домой, я увидел, что эти полрупии подняли шум на целую рупию.

Мать Мини держала в руке белый блестящий кружочек и строго спрашивала девочку:

— Где ты взяла эти деньги?

— Кабуливала дал.

— Как ты посмела их взять?

Мини готова была расплакаться.

— Я не брала, он сам дал.

Спасая Мини от грозящей беды, я увел ее из комнаты.

Оказалось, это была не вторая встреча Мини с афганцем. Все это время он приходил почти ежедневно и взятками в виде миндаля и фисташек завоевал ее маленькое жадное сердечко.

Я узнал, что у них были свои забавы и шутки. Так, едва завидев Рохмота, Мини, смеясь, спрашивала его:

— Кабуливала, а кабуливала, что у тебя в мешке?

— Сло-он, — смешно гнусавил Рохмот.

Шутка была немудреная, но обоим становилось весело. Да я и сам радовался, слушая в осенние утра простодушный смех этих двух детей — взрослого и совсем ребенка.

Было у них еще одно развлечение. Рохмот говорил Мини:

— Смотри, малышка, никогда не ходи в дом свекра.

В бенгальских семьях девочки с самых ранних лет приучаются к словам «дом свекра», но мы, люди до некоторой степени современные, не знакомили Мини с этим понятием. Поэтому она не могла уразуметь просьбы Рохмота. Однако не в характере девочки было молчать, когда ее о чем-нибудь спрашивали, и она, в свою очередь, интересовалась:

— А ты пойдешь в дом свекра?

— Я его изобью, — грозил Рохмот воображаемому свекру увесистым кулаком. И, представляя себе, в какое смешное положение попадет незнакомое ей существо, называемое свекром, Мини звонко смеялась.

Осень. Чудесная пора! Цари древности в это время года отправлялись покорять мир. Мне никогда не приходилось выезжать из Калькутты, и я приучил себя мысленно бродить по вселенной. Словно узник, прикованный цепями, я постоянно тосковал до вольному миру. Стоило мне услышать название какой-нибудь страны, как я в мыслях своих переносился туда; стоило повстречать чужестранца, и в воображении моем возникала хижина у реки среди гор и лесов, рисовались картины радостной и привольной жизни.

Но я так привык ко всему, что меня окружало! Казалось, обрушится весь мой небольшой мир, если я покину свой угол. Вот и теперь беседы с афганцем, которые мы вели по утрам в моем маленьком кабинете, вполне заменяли мне путешествия. Низким раскатистым голосом на нескладном бенгальском языке рассказывал он о своей стране; и перед моими глазами, как в калейдоскопе, возникали высокие, почти неприступные горы, бурые, обожженные солнцем; меж волнами этих громад протянулась узкая пустынная дорога, медленно движется по ней караван верблюдов, купцы в тюрбанах и проводники — кто на верблюде, кто пешком, одни с копьями, у других старинные кремневые ружья.

Мать Мини боялась всего на свете. Услышит шум на улице, и уже ей кажется, что на наш дом нападают толпы пьяных бродяг. Всю жизнь (правда, не очень долгую) ей мерещились воры, разбойники, пьяницы, змеи и тигры, ядовитые насекомые, тараканы и солдаты и еще малярия, не менее опасный враг.

Тревожили мать Мини также частые посещения Рохмота. Не раз просила она меня получше присматривать за ним. Я смеялся над ее подозрениями, но она не уступала.

— Разве не похищают детей? Разве в Афганистане нет рабства? Разве не может этот великан афганец украсть ребенка?

Я соглашался с ней, но говорил, что в данном случае страхи ее совершенно напрасны. Однако убедить ее было трудно. И все же я не мог запретить Рохмоту приходить к нам.

Каждый год в средине месяца магх Рохмот отправлялся на родину. К этому времени он спешил собрать все долги. У него не оставалось ни одной свободной минуты, но он никогда не забывал заглянуть к Мини. Во время этих встреч оба они принимали вид заговорщиков. Если Рохмот почему-либо не мог прийти утром, он заходил вечером. Бывало, увидишь при сумеречном освещении комнаты высоченную фигуру в длинной рубахе и широких штанах, всю увешанную мешками, и в самом деле становится не по себе. Но прибегала Мини, смеясь и крича: «Кабуливала, а кабуливала!», начинались бесхитростные шутки, веселый смех, и на сердце у меня становилось светлее.

Однажды утром я сидел в своем кабинете за корректурой. Последние зимние дни выдались особенно холодными, стояла настоящая стужа. Через окно в комнату падали лучи солнца и ложились под стол мне на ноги. Мягкое тепло их приятно согревало.

Было около восьми часов. Почти все люди, которые еще на заре, повязав голову шарфом, вышли на утреннюю прогулку, уже вернулись домой.

Вдруг на улице послышался шум. Я посмотрел в окно и увидел, как двое стражников ведут связанного Рохмота. За ними бежала толпа любопытных ребятишек. На одежде Рохмота были следы крови, а в руках у одного из стражников — окровавленный нож. Я вышел из дому, остановил стражника и спросил, что случилось.

Сначала от него, а затем и от самого Рохмота я узнал, что наш сосед задолжал Рохмоту за рампурскую шаль, но потом отказался от своего долга. Разгорелась ссора, во время которой Рохмот всадил в лгуна нож. И вот теперь он шел и ругал лжеца на чем свет стоит.

В это время из дому выбежала Мини.

— Кабуливала, эй, кабуливала!

Мгновенно лицо Рохмота расцвело радостной улыбкой. Сегодня за плечами у него не было мешка, поэтому между ними не могло произойти обычного разговора. Мини лишь спросила:

— Ты пойдешь в дом свекра?

— Да, да. Как раз туда я и иду! — засмеялся Рохмот.

Но ответ его не рассмешил Мини. Тогда Рохмот сказал, показывая взглядом на свои руки:

— Я бы побил свекра, да вот руки связаны.

Рохмота обвинили в убийстве и на несколько лет посадили в тюрьму.

За обычными, повседневными делами я забыл о нем и ни разу не вспомнил, что все это время Рохмот, свободный житель гор, томится за решеткой.

А поведение Мини (это приходится признать и ее отцу), непостоянной Мини, было просто позорно. Она легко забыла своего старого друга, сменив его на конюха Ноби. Но чем старше она становилась, тем чаще друзей заменяли подруги. Теперь ее нельзя было увидеть даже в комнате отца. Мы отдалились друг от друга.


Минуло несколько лет. Снова наступила осень. Пришла пора выдавать Мини замуж. Свадьбу решили сыграть во время праздника Дурги. Вместе с обитательницей Кайласы{125} радость моя должна была покинуть родительский дом, погрузив его во мрак, и уйти к мужу.

Утро занялось прекрасное. Умытое дождями, солнце сияло, как расплавленное золото. Даже грязным, облупившимся домишкам, которые теснились в переулках Калькутты, его лучи придавали особую прелесть.

Уже с рассветом в доме зазвучала флейта. Казалось, стоны ее вырываются из моей груди. Печальная мелодия и боль предстоящей разлуки заслонили собою весь мир, так чудесно озаренный лучами осеннего солнца. Да… сегодня Мини выходит замуж.

С самого утра дом был полон шума, говора, одни приходили, другие уходили. Во дворе строили навес из бамбука. Звенели люстры, которыми украшали все комнаты и веранду.

Я сидел у себя в кабинете и просматривал счета, когда вошел Рохмот.

Сначала я не узнал его. Мешка за плечами не было, длинные волосы острижены, не чувствовалось в нем и былой бодрости. Только улыбка осталась прежней.

— О, это ты, Рохмот? Откуда ты явился?

— Вчера вечером меня выпустили из тюрьмы.

Сердце мое болезненно сжалось. Я никогда раньше не видел так близко убийц, и мне не хотелось, чтобы в такой счастливый день этот человек был среди нас.

— Сегодня мы все заняты, Рохмот. Мне некогда разговаривать с тобой.

Он тотчас повернулся и пошел из комнаты, но в дверях остановился и нерешительно спросил:

— А можно мне повидать девочку?

Рохмот, очевидно, думал, что Мини все такая же, как раньше. Казалось, он даже ждал, что она сейчас вбежит с криком: «Кабуливала, эй, кабуливала!» — и все будет так, как во время их прежних веселых встреч. В память о старой дружбе он даже захватил корзинку винограда и немного кишмиша и миндаля, завернутых в бумагу. Наверно, выпросил все это у приятеля-земляка, — своего-то у него ничего теперь не было.

— Сегодня все в доме заняты, — повторил я.

Ответ мой, видно, огорчил Рохмота. Он постоял некоторое время молча, пристально глядя на меня, и наконец произнес:

— Салам, бабу!

На душе у меня стало как-то нехорошо. Я хотел позвать его, как вдруг он сам вернулся.

— Вот виноград и немного кишмиша с миндалем. Это для девочки. Отдайте ей.

Я взял фрукты и хотел заплатить ему, но он схватил меня за руку.

— Вы очень добры. Я всегда буду помнить это. Но не надо денег… Бабу, у меня дома такая же девочка, как у тебя… Я приносил немного сладостей твоей дочке, а думал о своей… Я не торговать приходил…

Он сунул руку в складки своей широкой одежды, вытащил грязную бумажку и, бережно развернув ее, положил передо мною на стол.

Я увидел отпечаток маленькой детской руки. Это была не фотография, не портрет, нет, это был просто отпечаток руки, намазанной сажей. Каждый год Рохмот приходил в Калькутту торговать фруктами и всегда носил на груди этот листок. Ему казалось, будто нежное прикосновение детской ручки согревает его страдающую душу.

На глаза у меня навернулись слезы. Я забыл, что он — торговец фруктами из Кабула, а я — потомок благородного бенгальского рода. Я понял, что мы равны, что он такой же отец, как и я.

Отпечаток руки маленькой жительницы гор напомнил мне о моей Мини. Я тотчас приказал позвать ее из внутренних комнат. Там запротестовали, но я ничего не хотел слушать. Одетая в красное шелковое сари, как и подобало невесте, с сандаловыми знаками на лбу, Мини стыдливо подошла ко мне.

Увидев ее, афганец растерялся. Он совсем иначе представлял себе их встречу после стольких лет разлуки. Наконец он улыбнулся и спросил:

— Маленькая, ты идешь в дом свекра?

Теперь Мини понимала значение этих слов. Она не ответила на вопрос Рохмота, как бывало раньше, а смутилась, покраснела и отвернулась. Я вспомнил первую встречу Мини с афганцем, и мне стало грустно.

Когда Мини ушла, Рохмот, тяжело вздохнув, опустился на пол. Он вдруг ясно понял, что и его девочка за эти годы выросла, что и ему предстоит новая встреча и он не увидит свою дочку такой, какой оставил. Кто знает, что произошло за эти восемь лет!

Мягко светило осеннее утреннее солнце. Пела флейта. Рохмот сидел здесь, в одном из переулков Калькутты, и видел перед собой пустынные горы Афганистана.

Я дал ему денег.

— Возвращайся домой, Рохмот, и пусть твоя радостная встреча с дочерью принесет счастье моей Мини.

Мне пришлось несколько урезать расходы на празднество. Я не смог зажечь столько электрических ламп, сколько хотел, не пригласил оркестра. Женщины выражали неудовольствие. Зато праздник в моем доме был озарен светом счастья.

1892

Свет и тени Перевод Е. Алексеевой

1

Вчера весь день шел дождь. Сегодня дождь перестал, и кажется, будто солнце и разорванные облака попеременно водят длинной кистью по полям почти зрелого раннего риса. От прикосновения света широкое зеленое полотно вспыхивает яркой белизною, но уже в следующее мгновение все покрывается густой тенью.

На небесной сцене всего два актера — облако и солнце, каждый из них исполняет свою роль, но не счесть, в скольких местах и сколько пьес разыгрывается одновременно на сцене земли.

Там, где над небольшой пьеской из жизни мы подняли занавес, у края деревенской дороги стоит дом, окруженный ветхой оградой. Только в одной из его комнат, той, что выходит на улицу, стены кирпичные. В остальных — стены глиняные. С улицы сквозь оконную решетку видно, что на кушетке сидит полуобнаженный юноша, он погружен в чтение книги, которую держит в правой руке, в левой у него пальмовый лист: время от времени он обмахивается им, спасаясь от зноя и мошкары.

Перед окнами прохаживается девочка в полосатом сари, она ест сливы, которые одну за другой вынимает из поднятого края сари. По выражению ее лица видно, что она хорошо знакома с юношей, который сидит на кушетке с книгой; ей хочется любым способом привлечь его внимание и своим молчаливым пренебрежением дать ему почувствовать, что сегодня она всецело занята сливами и не замечает его.

Но, к несчастью, прилежный молодой человек близорук, и молчаливое пренебрежение девочки не оказывает на него никакого действия. Девочка, вероятно, знает об этом, потому через некоторое время перестает ходить взад-вперед и начинает пригоршнями бросать сливы в окно. Когда имеешь дело со слепым, трудно сохранить чувство собственного достоинства!

Вот несколько слив будто случайно стукнулись о деревянную дверь, молодой человек поднял голову. Хитрая девочка догадалась об этом и с удвоенным вниманием принялась выбирать спелые сливы. Молодой человек прищурился и, присмотревшись, узнал девочку; он отложил книгу, подошел к окну и, улыбаясь, позвал:

— Гирибала!

Но Гирибала сосредоточенно перебирала сливы и, поглощенная этим занятием, стала медленно удаляться от дома.

Близорукому юноше нетрудно было понять, что это наказание за какое-то неумышленно совершенное им преступление. Он выбежал на улицу:

— Эй, Гирибала, что ж, сегодня мне слив не будет?

Не обращая на него внимания, Гирибала взяла сливу, внимательно ее обследовала и с невозмутимым видом отправила в рот.

Эти сливы были из сада Гирибалы и являлись ежедневной данью юноше. Кто знает, может быть, сегодня Гирибала забыла об этом, во всяком случае, ее поведение ясно говорило о том, что сегодня угощать юношу она не собирается. Но зачем же тогда она ест сливы под чужим окном? Молодой человек подошел к девочке и взял ее за руку. Изогнувшись, Гирибала попыталась высвободить руку, но тут у нее из глаз брызнули слезы, и, бросив сливы на землю, она вырвалась и убежала.

К вечеру игра солнца и облаков прекратилась, белые пушистые тучки собрались на краю неба, и лучи заходящего солнца заблестели на листьях деревьев, на поверхности пруда, на каждой частице умытой дождями природы. И снова перед решетчатыми окнами ходит та же девочка, а в комнате сидит все тот же молодой человек. Однако теперь у девочки в сари нет слив, а в руке у юноши нет книги. Впрочем, произошли и некоторые другие, более значительные изменения.

Трудно сказать, с какой целью разгуливает девочка на этот раз. Но, кажется, ей вовсе не хочется завязать разговор с юношей, сидящим в комнате. Скорее она пришла посмотреть, не пустили ли ростки сливы, брошенные ею утром.

Ростки не появились главным образом потому, что теперь сливы лежали на кушетке перед юношей, и, когда девочка, время от времени наклоняясь, разыскивала какие-то невидимые, воображаемые предметы, юноша, смеясь про себя, с серьезным видом выбирал сливы одну за другой и усердно их уничтожал. Но вот несколько косточек, как будто случайно, упали около девочки и даже ударили ее по ногам. Гирибала поняла, что юноша мстит ей за ее пренебрежение. Но разве это хорошо! Разве не жестокость — создавать препятствия на ее таком трудном пути, в то время как она, подавив всю гордость своего маленького сердца, искала предлога, чтобы помириться. Пришла, чтобы уступить ему! Кровь прилила к щекам девочки, она стала думать, под каким бы предлогом убежать, но в это время юноша вышел из дому и взял ее за руку.

Так же, как утром, девочка попыталась вырвать руку, но теперь она не плакала. Наоборот, покраснев и спрятав голову за спину своего притеснителя, она вдруг громко рассмеялась, а потом, словно подчинившись его силе, вошла в дом, будто пленница в темницу.

Как на небе обычна игра солнца и облаков — так естественна и непостоянна игра этих двух существ на земле. Но так же, как игра солнца и облаков необычна, пожалуй, это даже не игра, а подобие игры, так и коротенькая история этих двух неизвестных людей в праздный осенний день не похожа на сотни происшествий, случающихся в человеческом обществе, хотя кажется точно такой же. Тот древний великий невидимый бог, который с невозмутимым ликом сплетает с вечностью вечность, в те памятные утро и вечер заронил в смех и слезы девочки семена счастья и горя на всю жизнь. Тем не менее эта беспричинная обида казалась совершенно непонятной не только зрителям, но и главному герою пьесы — вышеупомянутому юноше. Нелегко было понять, почему девочка то сердится, то проявляет бесконечную нежность, то увеличивает ежедневные приношения, то вообще прекращает их. Сегодня она пускает в ход все свое воображение, ум и способности, стараясь доставить юноше удовольствие, а завтра призывает на помощь всю свою силу и твердость, чтобы уязвить его. Если девочка не в силах причинить ему неприятность, настойчивость ее увеличивается вдвое, когда же ей это удается, твердость ее разбивается на сотни кусочков, растворяется в слезах, превращаясь в поток бесконечной нежности.

Первая незначительная история этой маленькой игры солнца и облака коротко излагается в следующей главе.

2

Все жители деревни разделены на враждебные группы. Они ведут интриги друг против друга и выращивают сахарный тростник, пишут ложные доносы и торгуют джутом. Своими чувствами и литературой занимаются только Шошибхушон и Гирибала.

Их дружба ни у кого не вызывает удивления или любопытства, потому что Гирибале всего десять лет, а Шошибхушон недавно получил звание магистра искусств и бакалавра прав. Они соседи.

Отец Гирибалы, Хоркумар, когда-то арендовал землю в родной деревне, но потом впал в нужду, распродал все, что у него было, и поступил служить наибом к своему заминдару, который сам никогда в деревне не жил. Деревня Хоркумара входила в округ, где он собирал арендную плату, так что переселяться ему не пришлось.

Получив звание магистра искусств, Шошибхушон выдержал экзамен и по юриспруденции, но никаким делом не занялся. Он ни с кем особенно не сближался, а если встречался с людьми или бывал на собраниях, то не произносил и двух слов. Из-за близорукости он никого не узнавал и вечно щурился, а люди считают это признаком высокомерия.

Если человек живет одиноко, погруженный в собственные мысли, в таком людском море, как Калькутта, это придает ему особую значительность, но в деревне подобное поведение расценивается совсем иначе.

Когда все усилия заставить Шошибхушона работать ни к чему не привели, отец привез его в деревню и поручил ему следить за хозяйством. Шошибхушону пришлось выслушать немало насмешек и упреков от деревенских жителей. И этому была своя причина: Шошибхушон любил покой, тишину и потому не хотел жениться, а обремененные дочерьми родители видели в его нежелании нестерпимый эгоизм, который никак не могли ему простить.

Однако, чем сильнее надоедали Шошибхушону, тем большим домоседом он становился. Обычно он сидел на кушетке в одной из угловых комнат, а вокруг него были разбросаны английские книги, которые он читал, когда вздумается. В этом, собственно, и заключалась его работа. А хозяйство, думал он, и без него как-нибудь обойдется.

Как мы уже говорили, единственным человеком, с которым юноша поддерживал отношения, была Гирибала.

Братья Гирибалы учились в школе и часто, вернувшись домой, спрашивали свою глупую сестренку о том, какой формы земля или что больше: земля или солнце. Когда же она давала неверные ответы, они с презрением поправляли ее. Очевидность противоречит тому, что солнце больше земли, но стоило Гирибале высказать свои соображения на этот счет, как братья с еще большим презрением заявляли:

— Какая умная! Так в книге написано, а ты…

Услышав, что так написано в книге, пораженная Гирибала умолкала, — больше ей не требовалось никаких доказательств.

Ей очень хотелось самой научиться читать. Иногда она садилась в своей комнате, брала книгу, раскрывала ее, начинала бормотать, делая вид, что читает, и быстро листала страницы.

Маленькие непонятные черные буквы стояли рядами, как стража у ворот в таинственный мир, подняв над головой значки для «и», «ой» и «р»{126}, и не отвечали ни на один вопрос Гирибалы. «Котхамала»{127} не говорила изнывающей от любопытства девочке ни слова из своих сказок о тигре и шакале, осле и лошади, а «Акхенмончжори» со своими историями смотрела на нее так, словно дала обет молчания.

Гирибала попросила братьев поучить ее читать, но они и слышать об этом не хотели. А Шошибхушон помог ей.

Вначале Шошибхушон был для Гирибалы таким же непонятным и таинственным, как «Котхамала» и «Акхенмончжори»{128}. В маленькой комнате с железными решетками на окнах, окруженный книгами, сидел юноша. Гирибала стояла на улице и, ухватившись за решетку, с изумлением смотрела на этого необыкновенного, погруженного в чтение человека; судя по количеству книг, которые лежали возле юноши, он был намного ученее ее братьев. А это казалось совершенно непостижимым. Гирибала нисколько не сомневалась в том, что Шошибхушон с начала до конца прочел «Котхамалу» и другие самые важные на свете книги. Шошибхушон переворачивал страницу за страницей, а Гирибала стояла неподвижно, тщетно стараясь определить границы его знаний.

В конце концов близорукий Шошибхушон обратил внимание на девочку. Однажды он раскрыл книгу в ярком переплете и сказал ей:

— Гирибала, иди, я покажу тебе картинки!

Гирибала тотчас убежала.

Но на следующий день она снова надела полосатое сари, пришла к окну и с тем же молчаливым вниманием стала наблюдать за юношей. Шошибхушон опять позвал ее, и опять она, тряхнув косичками, убежала.

Так завязалось их знакомство, но необходимо специальное историческое исследование, чтобы рассказать, как это знакомство перешло в дружбу, когда девочка наконец оторвалась от решетки, вошла в комнату Шошибхушона и заняла место на его кушетке среди груды книг.

Шошибхушон учил Гирибалу не только читать, но и писать. Все, однако, стали бы смеяться, если бы узнали, что, кроме этого, он переводил своей маленькой ученице произведения великих поэтов и спрашивал ее мнение о них. Понимала ли что-нибудь девочка — известно одному всевышнему, но, без сомнения, ей это нравилось. Смешивая понятное с непонятным, ее детское воображение создавало прекрасные картины. Молча, широко раскрыв глаза, она внимательно слушала юношу, время от времени задавала совершенно неуместные вопросы или делала свои замечания. Шошибхушон никогда не мешал этому, ему доставляло большое удовольствие выслушивать мнение маленького критика о великих произведениях. Во всей деревне эта девочка была единственным человеком, который понимал его.

Когда Гирибала познакомилась с Шошибхушоном, ей было восемь лет, теперь ей уже десять. За два года она выучила английскую и бенгальскую азбуки и прочла несколько начальных книжек. Что же касается Шошибхушона, то эти два года жизни в деревне он не мог пожаловаться на одиночество.

3

Отношения между отцом Гирибалы, Хоркумаром, и Шошибхушоном складывались неблагоприятно. Сначала Хоркумар приходил к Шошибхушону — этому магистру и бакалавру — советовался по поводу различных тяжб и судебных процессов, но бакалавр не заинтересовался ими и не постеснялся признаться управляющему в своем невежестве по части юриспруденции. Тот решил, что это только отговорка. Так прошло около двух лет.

И вот однажды появилась необходимость усмирить одного непокорного арендатора. Наиб{129} стал приставать к Шошибхушону с вопросами относительно жалобы, которую он собирался подать на арендатора за различные проступки, совершенные им в разных местах. Шошибхушон не только не дал ему никакого совета, но спокойно и решительно сказал Хоркумару несколько таких слов, которые никак не могли показаться тому лестными!

Хоркумар не выиграл ни одной тяжбы, затеянной против арендатора. Он был твердо уверен, что Шошибхушон помогал его противнику. И наиб дал себе слово выжить юношу из деревни.

По полю Шошибхушона стали бродить коровы, кто-то поджигал его бобы, с ним начали спорить о границах его участка, арендаторы стали задерживать арендную плату и даже собирались подать, на него ложный донос; дело дошло до того, что пошли слухи, будто Шошибхушона изобьют, если он выйдет как-нибудь вечером на улицу, а ночью подожгут его дом.

В конце концов миролюбивый, спокойный Шошибхушон решил перебраться в Калькутту.

Он уже совсем было собрался ехать, когда в деревню прибыл окружной судья. Его посыльные, слуги, полицейские, собаки, лошади, конюхи взбудоражили всю деревню.

Дети, как стая шакалов, следующая за тигром, с любопытством и страхом толпились возле дома, в котором остановился судья.

Господин наиб, запоминая, как обычно, расходы, связанные с оказанием гостеприимства, снабжал судью курами, яйцами, маслом, молоком. Господин наиб старательно поставлял окружному судье пищу в размерах, значительно превышающих потребности, но когда однажды утром пришел подметальщик судьи и потребовал для собаки сахиба четыре сера{130} масла, Хоркумар не выдержал. «Если собака сахиба и может без угрызений совести переварить масла намного больше, чем местные собаки, все же такое количество нежного продукта вредно для ее здоровья», — сказал он подметальщику и не дал масла.

Подметальщик пожаловался своему господину, сказал, что он пошел к наибу узнать, где можно достать для собаки мяса, но наиб на глазах у всех прогнал его прочь за то, что он низшей касты, и пренебрежительно отозвался о самом сахибе.

Кастовая гордость брахманов, естественно, невыносима для сахибов, а тут еще наиб осмелился оскорбить его подметальщика, этого судья уж никак не мог стерпеть и тотчас отдал приказ: «Позвать управляющего!»

Весь дрожа, повторяя про себя имя Дурги, Хоркумар явился к дому сахиба. Вышел судья.

— Почему ты прогнал моего подметальщика? — громко спросил он по-бенгальски с английским акцентом.

Хоркумар, сложив руки, торопливо сообщил сахибу, что он никогда не мог бы позволить себе такой наглости; правда, вначале, заботясь о благе четвероногого, он вежливо отказался дать масла для собаки, но потом послал людей собрать те четыре сера, которые просил подметальщик.

Сахиб спросил, кого и куда он послал. Хоркумар немедля назвал первые пришедшие ему в голову имена. Сахиб приказал своим людям выяснить, правда ли это, а наиба задержал у себя. После полудня посланные вернулись и сообщили, что никто никуда не ходил. У судьи не оставалось никакого сомнения в том, что все слова наиба ложь и что подметальщик сказал правду.

— А ну-ка возьми его за ухо да заставь обежать вокруг дома! — гневно крикнул судья подметальщику.

Тот, не теряя времени, на глазах у любопытных, столпившихся возле дома, выполнил приказ сахиба.

Весть о случившемся немедленно разнеслась по всей деревне. Придя домой, оскорбленный Хоркумар не мог даже есть и как мертвый повалился на постель.

Из-за его должности у него было много врагов, и это происшествие доставило им большую радость. Но когда обо всем узнал Шошибхушон, собравшийся в то время ехать в Калькутту, он пришел в негодование. Всю ночь юноша не мог заснуть.

На следующее утро он явился к Хоркумару. Тот схватил Шошибхушона за руку и в волнении заплакал.

— Судью нужно привлечь к ответственности за оскорбление. Я буду твоим защитником.

Услыхав, что нужно подать в суд на самого сахиба судью, наиб испугался. Но Шошибхушон не отступал.

Хоркумар попросил дать ему время на размышление. Но когда он узнал, что слух о его унижении распространился уже повсюду и что враги его ликуют, он решился и пришел за помощью к Шошибхушону.

— Бабу, я слышал, ты собираешься ехать в Калькутту. Не делай этого. Когда в деревне есть такой человек, как ты, мы чувствуем себя гораздо смелее. Во всяком случае, ты должен помочь мне смыть это оскорбление.

4

И вот, тот самый Шошибхушон, который вечно прятался от людей, сегодня сам явился в суд. Выслушав Шошибхушона, судья позвал его в свою комнату и очень почтительно предложил:

— Шоши-бабу, не лучше ли потихоньку уладить это дело?

Прищурившись, Шошибхушон внимательно посмотрел своими близорукими глазами на переплет лежавшего на столе Свода законов.

— Я не могу дать такой совет моему клиенту. Он был оскорблен публично. Как же это можно «уладить потихоньку»?

После недолгого разговора сахиб понял, что этого молчаливого и близорукого человека нелегко переубедить.

— Олл райт[6], бабу, посмотрим, что из этого выйдет!

Назначив день судебного разбирательства, судья вышел из комнаты.

Между тем окружной судья написал заминдару:

«Твой наиб оскорбил моего слугу и тем самым проявил непочтение ко мне. Надеюсь, ты примешь соответствующие меры».

Заминдар потребовал Хоркумара к себе, и тот рассказал ему все, что произошло. Заминдар страшно разгневался.

— Почему ты немедленно, без разговоров не дал подметальщику четыре сера масла? Ты что, разорился бы от этого?

Хоркумар не мог не согласиться, что это не нанесло бы его состоянию никакого ущерба, и, признав свою вину, добавил:

— Видно, звезды мне не благоприятствовали, поэтому я и совершил такую глупость.

— А кто тебе посоветовал подать жалобу на сахиба?

— Ваша милость! Я не хотел жаловаться. Это Шоши из нашей деревни. У него нет никакой судебной практики, и мальчишка сам, без моего согласия, затеял этот скандал.

Заминдар очень рассердился на Шошибхушона: этот новоиспеченный адвокат-бездельник готов на любую авантюру, только бы добиться известности! И заминдар приказал наибу немедленно умилостивить и местного и окружного судью и прекратить тяжбу.

Взяв с собой в качестве подарка фрукты, Хоркумар явился к окружному судье и заявил ему, что подавать на сахиба жалобу совершенно не в его характере. Это безусый молокосос-адвокат из их деревни по имени Шошибхушон, не сказав ему ни слова, позволил себе такую наглую выходку. Сахиб был возмущен поведением Шошибхушона и вполне удовлетворен извинениями наиба. Он сказал, что учинил ему наказание под влиянием гнева и теперь сожалеет об этом. Сахиб недавно с отличием выдержал экзамен по бенгальскому языку и теперь разговаривал с простыми людьми высоким стилем.

Наиб ответил, что он совсем не обижен, — ведь бывает же, что родители, рассердившись, наказывают детей, но потом снова обнимают и ласкают их!

Оделив подарками слуг окружного судьи, Хоркумар отправился к местному судье. Узнав о наглости Шошибхушона, судья сказал:

— Я тоже был удавлен. Я всегда знал наиба-бабу как умного человека, и вдруг мне сообщают, что он не согласен уладить это дело и затевает тяжбу. Я ушам своим не поверил! Но теперь мне все понятно.

Под конец судья спросил наиба, не является ли Шоши членом Конгресса{131}. Хоркумар, не моргнув глазом, ответил: «Да».

Сахибу, у которого был весьма своеобразный склад ума, стало ясно, что все это — дело рук Конгресса. Агенты Конгресса только и ищут случая как-нибудь спровоцировать скандал, а потом напечатать об этом в «Амрита базар»{132} и начать перебранку с правительством. Он считал индийское правительство очень слабым и в душе осуждал его за то, что оно не дало в его руки власти, достаточной для того, чтобы одним ударом расправиться со всеми заговорщиками. А имя конгрессиста Шошибхушона судья запомнил.

5

Когда в мире происходят большие события, то и маленькие дела, словно жаждущие влаги растения, протягивают корешки, не упуская случая заявить о своих правах.

Пока Шошибхушон был занят делом Хоркумара, извлекал из пухлых томов законы, мысленно репетировал свою речь, вызывал свидетелей на перекрестный допрос, а потом, дрожа от волнения и обливаясь потом, представлял себя на открытом судебном процессе перед лицом огромной толпы зрителей и заранее наслаждался своим полным триумфом в сражении, — его маленькая ученица каждый день приходила в определенное время к дверям его дома, держа в руке истрепанный учебник, исписанную чернилами тетрадку и захватив с собой то фрукты, то цветы из своего сада, то сладости из кокосового ореха или маринад из кладовки матери, то ароматные, особо приготовленные специи.


В первые дни Шошибхушон рассеянно перелистывал страницы большой, мрачной книги без картинок, и Гирибале было совершенно ясно, что он читает ее без всякого интереса. Прежде, что бы он ни читал, он все старался объяснить Гирибале. Почему же теперь в этой толстой черной книге нет ни одного слова для нее! Неужели потому лишь, что эта книга такая большая, а она, Гирибала, совсем маленькая!

Сначала, чтобы привлечь внимание учителя, Гирибала пела, писала и во весь голос читала написанное, раскачиваясь при этом из стороны в сторону, — никакого результата. Она очень сердилась в душе на толстую черную книгу. Эта книга представлялась ей безобразным, злым, безжалостным существом. Каждая непонятная страница в ней казалась Гирибале лицом дурного человека, который смотрел на нее с немым презрением за то, что она маленькая. Если бы какой-нибудь вор украл эту книгу, она утащила бы из кладовой матери все сладости, чтобы наградить его. С какими только молитвами не обращалась она ко всевышнему, чтобы он уничтожил эту книгу. Но боги не услышали ее, и я не вижу никакой необходимости приводить здесь эти молитвы.

Тогда огорченная девочка решила несколько дней не ходить к учителю. Но однажды, чтобы выяснить, как это подействовало на Шошибхушона, Гирибала под каким-то предлогом прошла мимо его дома и украдкой заглянула в окно: Шошибхушон стоял посреди комнаты и, размахивая руками, обращался к железным прутьям решетки с речью на иностранном языке. Вероятно, он хотел испробовать на этом железе, удастся ли ему растопить сердце судьи. Знавший жизнь только по книгам, Шошибхушон думал, что если в прежние времена Демосфен, Цицерон, Бёрк{133}, Шеридан{134} и другие ораторы совершали чудеса своими речами, стрелами своих слов поражали несправедливость, обличали насилие, ниспровергали гордыню, то и в наш век, век торгашей, в этом нет ничего невозможного. Стоя в своем маленьком ветхом домишке в небольшой деревеньке, он представлял себе, как перед лицом всего мира пристыдит этого опьяненного властью высокомерного англичанина и заставит его раскаяться. Смеялись ли боги в небесах, слушая его, или слезы лились из их божественных глаз — никто не знает.

Поэтому он так и не заметил Гирибалу в тот день, слив у девочки тоже не было, — она разочаровалась в их действии. Теперь, если Шошибхушон с самым безобидным видом спрашивал: «Гири, сегодня слив не будет?» — ей казалось, что он смеется над ней, и девочка, коротко ответив: «Уходи», — убегала. Итак, поскольку у нее не было слив, ей пришлось прибегнуть к хитрости. Внезапно она устремила взгляд вдаль и громко закричала:

— Шорно, подожди, я сейчас приду!

Читатель может подумать, что эта фраза относилась к какой-нибудь подруге, которая шла поодаль, но читательницы легко догадаются, что там никого не было, а тот, кому предназначались эти слова, находился рядом. Но, увы, слепой человек не понял этой хитрости. Шошибхушон не то чтобы не слышал слов девочки, он просто не понял их смысла. Он думал, что девочка собирается поиграть с подругой, и не хотел ее отвлекать, потому что в тот день он искал острые стрелы для некоторых сердец. Но как стрелы, пущенные маленькой рукой девочки, не попали по назначению, так не достигли цели и стрелы ученого человека, — читатели уже знают об этом.

У слив есть преимущество: если бросить подряд пять штук, одна непременно попадет в цель. Но сколь воображаемой ни была бы Шорно, оставаться на месте уже невозможно, когда крикнешь: «Я сейчас приду». Иначе, естественно, возникнут подозрения относительно существования Шорно. Поэтому Гирибале пришлось немедленно уйти. Но тем не менее по ее походке нельзя было заметить той радости, которая появляется при искреннем желании встретиться с подругой. Гирибала как будто старалась, не оглядываясь назад, почувствовать, идет кто-нибудь за ней или нет. Когда же поняла, что сзади никого нет, она, все еще надеясь на что-то, обернулась и, ничего не увидев, в отчаянии и досаде разорвала на мелкие кусочки и выбросила на дорогу растрепанный учебник, а вместе с ним и последнюю надежду. Если бы она могла вернуть Шошибхушону все знания, полученные от него, она швырнула бы их к нему под окно так же, как сливы. Девочка твердо решила, что, прежде чем она снова увидится с Шошибхушоном, она забудет все, чему он ее выучил. Он будет ее спрашивать, а она не сможет ответить ни на один вопрос. Ни на один, ни на один! Тогда он поймет!

Глаза Гирибалы наполнились слезами. Мысль о том, как огорчится Шошибхушон, когда узнает, что она все забыла, несколько успокоила ее измученное сердце, но, подумав о будущем несчастной Гирибалы, ставшей невеждой по вине Шошибхушона, она преисполнилась жалости к самой себе.

По небу плыли тучи — в сезон дождей такие тучи можно видеть каждый день.

Спрятавшись за деревом у края дороги, Гирибала плакала от обиды. Сколько девочек ежедневно проливают такие беспричинные слезы! В них нет ничего примечательного.

6

Для читателей не тайна, почему юридические изыскания и ораторские упражнения Шошибхушона оказались напрасными: жалоба, поданная на имя судьи, неожиданно была взята обратно. Хоркумар был назначен почетным судьей своего округа. Теперь, надев грязный чапкан{135} и замасленный тюрбан, он часто отправлялся в суд, не забывая, однако, подойти и поклониться сахибам.

Через несколько дней над черной толстой книгой Шошибхушона начало сбываться проклятие Гирибалы — она была переселена в темный угол и, преданная забвению, покрылась слоем пыли. Но где же Гирибала, где та девочка, которая обрадовалась бы такому невниманию к книге?

В тот день, когда Шошибхушон закрыл Свод законов, он наконец заметил, что Гирибала исчезла. Постепенно он припомнил всю историю этих нескольких дней. Он вспомнил, как однажды солнечным утром Гирибала принесла в сари еще влажные от дождя новогодние цветы бокула, а он даже не взглянул на нее и продолжал читать. Она вначале растерялась, но потом вытащила из края сари иголку с ниткой и, склонив голову, стала делать гирлянду, нанизывая один цветок за другим; делала она это очень медленно, но наконец все же кончила. Наступил вечер, Гирибале пора было идти домой, а Шошибхушон все еще не отрывался от книги. Опечаленная девочка положила гирлянду на кушетку и ушла. Юноша догадался, что с каждым днем ее самолюбие страдало все больше, поэтому она перестала даже заходить к нему и лишь иногда проходила по дороге мимо его дома; наконец она совсем перестала появляться, с тех пор прошло уже несколько дней. Самолюбие девочки не могло выдержать столь длительного испытания. Шошибхушон глубоко вздохнул и как потерянный прислонился к стене. Теперь, когда не было его маленькой ученицы, у него пропал всякий интерес к чтению. Он брал книгу, прочитывал две-три страницы и клал ее на место, начинал писать, но, поминутно вздрагивая, смотрел на дорогу, словно ждал кого-то, и бросал начатое.

Потом Шошибхушон испугался, не заболела ли Гирибала. Но, осторожно наведя справки, он узнал, что его беспокойство напрасно: Гирибале теперь нельзя выходить из дому — скоро ее свадьба.

Утром, на следующий день после того, как Гирибала разорвала учебник и бросила его на грязную деревенскую дорогу, она торопливо вышла из дому, завернув в край сари сладости. Не спавший из-за жары всю ночь Хоркумар с самого рассвета сидел во дворе, обнаженный до пояса, и курил.

— Ты куда? — спросил он Гири.

— К Шоши-даде.

— Нечего ходить к Шоши-даде, иди в дом.

Он начал ругать ее: взрослая девица, скоро пора переселяться к свекру, а стыда не знает! С тех пор ей запретили выходить на улицу. Теперь у нее уже больше не было возможности сломить свою гордость. Сгущенный манговый сок, маринованный лимон были возвращены на прежнее место. Начались дожди, отцвели цветы бокула, спелые гуавы висели на деревьях, расклеванные птицами зрелые сливы усеяли землю. Увы, растрепанного учебника больше не было!

7

В тот день, когда пела флейта на свадьбе Гирибалы, не приглашенный на празднество Шошибхушон плыл в лодке по направлению к Калькутте.

С тех пор как Хоркумар взял обратно свою жалобу, он возненавидел Шоши. Он был убежден, что тот его презирает. Он видел тысячи воображаемых признаков этого на лице Шошибхушона, в выражении глаз, во всем его поведении. Ему казалось, что все жители деревни давно забыли о его позоре, только один Шошибхушон помнит, и наиб не смел взглянуть в глаза юноше. При встречах с ним Хоркумару становилось неловко, но в то же время он злился на Шошибхушона. И Хоркумар дал себе слово выжить Шоши из деревни.

Заставить такого человека покинуть свой дом нетрудно. И цель господина наиба вскоре была достигнута. Однажды утром Шоши погрузил в лодку книги и несколько железных сундуков. Ту единственную нить, которая связывала его с деревней, разорвала сегодняшняя свадьба. Он не представлял себе раньше, как крепко эта нежная нить обвилась вокруг его сердца. Когда лодка отчалила от берега и вершины знакомых деревьев стали скрываться вдали, а звуки праздничной музыки доносились все слабее, сердце его вдруг переполнилось слезами, что-то сдавило горло, жилки на висках учащенно забились, и весь мир расплылся перед ним обманчивым миражем.

Дул сильный встречный ветер, поэтому лодка, хотя и плыла по течению, продвигалась вперед очень медленно. В это время на реке произошло событие, прервавшее путешествие Шошибхушона.

Недавно открылась новая пароходная линия, соединяющая железнодорожную станцию с соседним округом. Шумно вращая колесами и вздымая волны, вверх по реке шел пароход. На нем находились молодой сахиб — управляющий новой линией — и несколько пассажиров. Среди пассажиров были земляки Шошибхушона из его деревни.

Какой-то торговый баркас пытался обогнать пароход и то нагонял его, то снова отставал. Лодочник все больше входил в азарт. Над первым парусом он поставил второй, над вторым — третий, маленький. Под напором ветра длинная мачта гнулась вперед, разрезаемые лодкой высокие волны с плеском бились о ее борта, и баркас несся, как конь, закусивший удила. В одном месте, где река делала небольшой поворот, баркас бросился наперерез пароходу и обогнал его. Облокотившись о перила, сахиб с интересом следил за этим состязанием. Когда скорость баркаса достигла предела и он на несколько локтей обогнал пароход, сахиб вдруг поднял ружье и, прицелившись в надувшийся парус, выстрелил. Мгновенно парус разорвался, и баркас перевернулся. Пароход исчез за поворотом реки.

Трудно сказать, почему сахиб это сделал. Мы, бенгальцы, не можем понять, что доставляет радость англичанам. Может быть, он не мог перенести победы индийского баркаса; или зрелище мгновенно разрываемого в клочья большого вздувшегося паруса доставило ему жестокое наслаждение; возможно, было какое-то дьявольское удовольствие в том, чтобы сразу оборвать игру бойкого суденышка, сделав в нем несколько дырок, — не знаю. Но несомненно одно: англичанин был твердо уверен, что эта его шутка пройдет ему безнаказанно, так как считал, что и хозяин баркаса, и его команда, собственно говоря, не люди.

Когда сахиб выстрелил и баркас перевернулся, Шошибхушон был рядом с местом происшествия и все видел. Он поспешно подплыл к перевернувшемуся баркасу и подобрал лодочника и гребцов. Не удалось спасти только одного человека — он находился в момент крушения под навесом и растирал пряности.

Кровь закипела в жилах Шошибхушона. Правосудие движется чрезвычайно медленно — оно как большая и сложная машина; взвешивая все «за» и «против», оно собирает доказательства и с полным равнодушием налагает наказания, в нем не бьется человеческое сердце. Но Шошибхушону казалось, что разделять наказание и гнев так же неестественно, как отделять насыщение от голода и удовлетворение от желания. Есть много преступлений, которые требуют немедленного вмешательства, в противном случае свидетеля преступления ждет возмездие всеведущего бога, который живет в его собственной душе. Тогда бывает мучительно стыдно тешить себя надеждой на правосудие. Но и машина правосудия, и пароход увозили управляющего все дальше от Шошибхушона. Не знаю, выиграло ли от этого события общество, но «индийскую меланхолию» Шошибхушона оно, без сомнения, лишь укрепило.

Шоши вернулся со спасенными в деревню. Баркас вез джут. Шошибхушон послал людей вытащить груз и предложил лодочнику подать жалобу на управляющего.

Лодочник не соглашался.

— Баркас потонул, что ж мне теперь самого себя топить? — спрашивал он. — Во-первых, надо будет платить, потом — не есть, не спать, не работать и все время проводить в суде, да, кроме того, один только всевышний знает, чем все это кончится.

Но в конце концов, когда он узнал, что Шошибхушон сам адвокат и все расходы берет на себя, что все факты налицо и потому суд непременно вынесет решение возместить ущерб, он согласился. Однако односельчане Шошибхушона, ехавшие на пароходе, ни за что не соглашались быть свидетелями. Они говорили Шошибхушону:

— Господин, мы ничего не видели, мы были на другой стороне парохода, из-за шума машины и плеска воды там не было слышно выстрела.

Проклиная в душе соотечественников, Шошибхушон сам подал жалобу на управляющего.

В свидетелях не оказалось никакой надобности. Управляющий признался, что он действительно выстрелил. Он сказал, что увидел в небе стаю журавлей и прицелился в них. Пароход шел полным ходом и в момент выстрела был уже не в том месте, где река делает поворот. Следовательно, управляющий не мог знать, ворону ли он убил, журавля подстрелил или баркас потопил. В воздухе и на земле столько добычи для охотника, что ни один умный человек не станет тратить пулю — хотя бы она стоила четверть пайсы — на «дерти рэг», то есть грязную тряпку.

Сахиб был оправдан и, попыхивая сигарой, отправился в клуб играть в вист. Труп человека, растиравшего пряности, нашли выброшенным на берег в девяти милях от места происшествия. С разбитым сердцем вернулся Шошибхушон в свою деревню.

В тот день, когда он возвратился, для Гирибалы была приготовлена лодка, чтобы отвезти ее в дом свекра. Хотя никто не приглашал Шошибхушона, он все же побрел на берег. Около пристани стояла толпа, он не пошел туда, а прошел дальше. Когда лодка отчалила и проплыла перед ним, он на мгновение увидел невесту, которая сидела, низко опустив голову, лицо ее было скрыто покрывалом. Долгое время Гирибала лелеяла надежду, что перед отъездом ей как-нибудь удастся встретиться с Шошибхушоном, но теперь ей и в голову не могло прийти, что ее учитель стоит на берегу, совсем недалеко, и смотрит на нее. Девочка ни разу не подняла глаз, только беззвучно плакала, и слезы текли по ее щекам.

Лодка уплывала все дальше и дальше и наконец совсем скрылась из виду. Лучи утреннего солнца засверкали на воде; рядом, в ветвях мангового дерева, громко пела свою бесконечную песню папийя; перевозчик снова стал ездить от одного берега к другому, забирая груз и людей; женщины, которые пришли к пристани за водой, громко обсуждали отъезд Гири в дом свекра. Шошибхушон снял очки, вытер навернувшиеся на глаза слезы и побрел в свой домик с железными решетками на окнах, стоящий на краю дороги. Вдруг ему показалось, что он слышит голос Гирибалы: «Шоши-дада!» Где она, где? Нигде ее нет! Ни в доме, ни на дороге, ни в деревне — только в его переполненном слезами сердце.

8

Шошибхушон снова собрал свои вещи и отправился в Калькутту. Дел у него в Калькутте никаких не было, спешить ему туда, собственно, было незачем, поэтому он решил отправиться не по железной дороге, а по реке.

Сезон дождей был в самом разгаре. Бенгалия, словно сетью, покрылась тысячами извилистых потоков. Сосуды страны наполнились кровью, повсюду буйно разрослись юные лианы, травы, кустарники, рис, джут, сахарный тростник.

В узких извилистых протоках, по которым скользила лодка Шошибхушона, вода сровнялась с берегами. Луга, а местами и поля были затоплены. Вода вплотную подступала к деревенским изгородям, зарослям бамбука и манговым садам, казалось, небесные девы стремятся напоить корни деревьев всей Бенгалии.

Когда Шошибхушон начал свое путешествие, омытые дождями деревья весело блестели в лучах солнца, но вскоре собрались тучи и пошел дождь. Куда ни взглянешь — везде все уныло и грязно. Как коровы во время половодья стоят в узких, грязных, окруженных водой загонах и, жалобно глядя, терпеливо мокнут под струями дождя, так и Бенгалия молчаливо и грустно мокла в непроходимых, залитых топкой грязью джунглях. В это время года крестьяне выходят на улицу, надев на голову току{136}; женщины, ежась от дождя и холодного ветра, спешат по хозяйственным делам из дома в дом или, осторожно ступая по скользкой дороге, промокнув насквозь, несут воду с реки, а оставшиеся дома мужчины сидят у дверей и курят; они выходят лишь в крайних случаях, обернув чадор вокруг бедер, взяв в руки туфли и раскрыв зонт над головой, — давать зонт слабой женщине не в обычаях этой славной страны, то сжигаемой солнцем, то заливаемой дождями.

Дождь не ослабевал. Шошибхушону надоело сидеть в лодке, забившись под навес, и он решил дальше ехать поездом. Он причалил к берегу в том месте, где одна река впадает в другую, привязал лодку и пошел искать чего-нибудь съестного.

Когда хромой попадает в яму, виновата в этом не только яма, но и сам хромой, которого будто тянет в яму. В тот день Шошибхушон доказал это.

В месте слияния двух рек рыбаки поставили большую сеть, привязав ее к прибрежному бамбуку. Лишь в одном месте остался проход для лодок. Рыбаки с давних пор ловили рыбу таким способом и платили за это соответствующий налог. На беду, старшему полицейскому чиновнику вдруг понадобилось плыть именно этим путем. Заметив его лодку, рыбаки стали кричать полицейскому, чтобы он объехал сеть. Но лодочник сахиба не привык считаться ни с какими препятствиями, созданными людьми, и направил лодку прямо на сеть, сеть опустилась и пропустила лодку, но весло застряло. Чтобы вытащить его, потребовалось бы совсем немного времени и усилий.

Но сахиб вышел из себя и приказал остановить лодку. Выражение лица у сахиба было такое, что рыбаки разбежались кто куда. Сахиб приказал своим гребцам уничтожить сеть, которая стоила не менее семисот рупий, и они тут же разрезали ее на мелкие кусочки.

Сорвав таким образом свой гнев, сахиб потребовал привести к себе рыбаков. Полицейский не нашел никого из убежавших и задержал первых попавшихся ему на глаза четырех человек. Сложив руки, они умоляли сахиба отпустить их, уверяя, что ничего не знают. Но полицейский начальник приказал взять их с собой. В это время Шошибхушон, не успев даже застегнуть рубашку и шлепая туфлями, запыхавшись, подбежал к лодке сахиба и дрожащим голосом проговорил:

— Вы не имели права портить сеть и издеваться над людьми!

Начальник что-то грубо ответил ему на языке хинди. В тот же момент Шошибхушон прыгнул с высокого берега в лодку, бросился на сахиба и принялся колотить его, как мальчишка, как сумасшедший.

Что произошло потом, он не помнит. Очнулся он в полицейском участке, и вряд ли нужно говорить, что то обращение, которому он там подвергся, не принесло ему ни морального удовлетворения, ни физического облегчения.

9

Отец Шошибхушона нанял адвоката и прежде всего взял сына на поруки. После этого начались хлопоты, связанные с судебной тяжбой.

Рыбаки, которым принадлежала сеть, уничтоженная сахибом, жили в том же округе, что и Шошибхушон, и были подвластны тому же заминдару. Когда с кем-нибудь из них случалось несчастье, они приходили к Шоши за советами. Те, кого задержал сахиб, тоже были знакомы Шошибхушону.

Когда Шоши позвал их и попросил быть свидетелями на суде, они очень испугались: у каждого из них семья, дети, где им искать спасения, если они поссорятся с полицией? Голова на плечах ведь одна! Убыток они понесли, это верно, тут уж ничего не поделаешь, но зачем им на горе себе выступать свидетелями?

— Господин, из-за тебя мы попали в большую беду, — говорили они, но после долгих уговоров все же согласились сказать на суде всю правду.

Когда Хоркумар отправился как-то по делам в суд и зашел поклониться сахибам, англичанин-полицейский, смеясь, сказал ему:

— Наиб-бабу, я слышал, твои арендаторы собираются давать ложные показания против полиции?

Наиб испугался:

— Как, да разве это возможно! До чего же обнаглели эти грязные нищие!

Вскоре из газет стало известно, что на суде адвокат не сумел защитить Шошибхушона.

Рыбаки один за другим заявили, что сахиб сеть не резал, а только подозвал их к лодке и записал имена.

Но это еще не все! Несколько односельчан Шошибхушона показали, что они в то время как раз ехали с женихом на свадьбу и собственными глазами видели, как Шошибхушон ни с того ни с сего набросился на охрану сахиба.

Шошибхушон признал, что, после того как ему нанесли оскорбление, он вошел в лодку и ударил англичанина. Но главной причиной было то, что сахиб разрезал сеть и арестовал невинных рыбаков.

При таких условиях нельзя было считать несправедливым приговор, вынесенный Шошибхушону. Приговор был суров, так как Шошибхушон обвинялся в нескольких преступлениях: побои, незаконное вторжение в лодку, сопротивление законным действиям полиции. Имелись неопровержимые доказательства всего этого.

Пришлось Шошибхушону оставить свои любимые книги в маленьком домике и пять лет провести в тюрьме. Его отец хотел подать апелляцию, но Шошибхушон этому решительно воспротивился:

— Я рад, что иду в тюрьму. Железные цепи хоть не лгут, а «свобода» обманула меня, бросила в беду. К тому же в тюрьме не столько лжецов и неблагодарных, как на воле, хотя бы потому, что там меньше места.

10

Вскоре после того, как Шошибхушон был заключен в тюрьму, умер его отец. Больше у него никого не осталось. Правда, был еще брат, но он давно уже работал в Центральных провинциях: там он построил себе дом, обзавелся семьей и возвращаться на родину не собирался. Все имущество, оставшееся после отца Шошибхушона, захватил при помощи различных уловок и ухищрений наиб Хоркумар.

Видно, судьбе было угодно, чтобы в тюрьме Шошибхушон перенес больше страданий, чем другие заключенные. И все же долгие пять лет прошли.

Снова наступил период дождей. Исхудавший, с опустошенным сердцем, вышел Шошибхушон из тюрьмы. Он получил свободу. Кроме нее, за стенами тюрьмы у него ничего и никого не было. Бездомному, одинокому, выброшенному из общества Шошибхушону большой мир показался бесприютной пустыней.

Он стоял и размышлял, как ему связать разорванную нить жизни, с чего начать. Внезапно перед ним остановился большой экипаж, запряженный парой лошадей. Вышедший из него слуга спросил:

— Ваше имя Шошибхушон-бабу?

— Да.

Слуга распахнул дверцу экипажа и вытянулся, ожидая, пока он сядет.

— Куда вы меня повезете? — спросил изумленный Шошибхушон.

— Вас приглашает мой хозяин.

Любопытство прохожих было Шошибхушону невыносимо, поэтому, не вступая со слугой в дальнейшие разговоры, он сел в карету. «Конечно, здесь какое-то недоразумение, — думал он, — но ведь надо же куда-нибудь идти. Может быть, эта ошибка и будет началом моей новой жизни».

И в тот день облака играли с солнцем; а на тянувшихся вдоль дороги затопленных дождями темно-зеленых рисовых полях сменялись свет и тени. Около базара стояла старая колесница, неподалеку от нее, у бакалейной лавки, несколько нищих вишнуитов пели под аккомпанемент гупиджонтры{137} и барабана:

О, явись передо мною,
о, явись мне, явись!
В истомившееся сердце,
о, вернись же, вернись!

Экипаж двигался, и песня доносилась уже издалека:

О жестокий мой и ласковый,
вернись поскорей,
Освежающий, как тучка,
в сердце влагу пролей!

Слова песни слышались все слабее и неразборчивее, — их уже нельзя было понять. Но ритм ее взволновал Шошибхушона, и он продолжал напевать про себя, придумывая строфу за строфой, словно не в силах оборвать песню.

Счастье вечное и горе,
подойди, улыбнись.
Ты — мучение и радость,
о, вернись же, вернись!
Ты — желанная навеки —
в сердце вновь поселись,
Ты — любимая навеки,  —
о, вернись же, вернись!
О неверная и вечная,
в объятья приди,
Дай очам тебя увидеть,
дай прижать к груди.
О, войди в мой дом и в грезы,
о, наполни мне жизнь!
О, верни мне смех и слезы,
о, вернись же, вернись!
Стань любовью и обманом,
стань гордыней моей,
Свет пролей, верни мне память,
о, вернись же скорей!
Стань моей заботой, верой
и стремлением ввысь,
Будь мне жизнью, будь мне смертью,
но вернись же, вернись!

Карета въехала в обнесенный оградой сад и остановилась перед двухэтажным домом. Шошибхушон перестал петь.

Не спрашивая ни о чем, он последовал за слугой.

В комнате, куда он вошел, вдоль стен стояли застекленные шкафы с рядами книг в разноцветных переплетах. При виде их Шошибхушону показалось, что он еще раз обрел свободу. Эти красивые книги с золотым тиснением казались ему знакомыми воротами, украшенными драгоценными камнями, за которыми скрывался мир счастья.

На столе лежали какие-то предметы. Наклонившись, близорукий Шошибхушон увидел сломанную грифельную доску и на ней — несколько старых тетрадок, истрепанный «Дхарапат»{138}, «Котхамалу» и «Махабхарату» Каширама Даша{139}.

На деревянной рамке грифельной доски большими буквами было написано почерком Шошибхушона: «Гирибала Деби». Это же имя было написано его почерком на тетрадях и книгах.

Шошибхушон понял, куда он попал. Сердце его учащенно забилось. Он посмотрел в окно, и ему почудилось, будто он снова видит маленький с решетками на окнах дом, выбитую деревенскую дорогу и маленькую девочку в полосатом сари… Шошибхушон вспомнил свою спокойную, безмятежную жизнь.

В той счастливой жизни не было ничего необыкновенного или исключительного: в незаметной работе, в маленьком счастье шли дни за днями, и среди незначительных событий его жизни на фоне его собственных занятий особенно выделялась маленькая ученица. Одинокая жизнь в домике на краю дороги, этот покой, это маленькое счастье, это маленькое личико маленькой девочки — все снова засияло перед ним, как недоступная, несбыточная мечта. Картины и воспоминания тех дней, сливаясь со светом сегодняшнего хмурого утра и нежным мотивом вишнуитской песни, звучали в его душе прекрасным, сияющим напевом. Печальное, гордое личико обиженной девочки, стоящей посреди грязной узкой дороги, пролегающей в джунглях, встало перед его глазами, как прекрасный образ, созданный самим богом. Снова послышались жалобные звуки песни, и ему показалось, будто на лице деревенской девочки отразилось безысходное горе всего мира. Закрыв лицо руками, Шошибхушон забылся в воспоминаниях о тех днях.

Послышались легкие шаги. Молодой человек поднял голову. Перед ним, держа на серебряном подносе фрукты и сладости, в молчаливом ожидании стояла Гирибала, одетая в белое вдовье сари без всяких украшений. Она опустилась перед Шошибхушоном на колени, низко склонив голову.

Когда вдова поднялась и с любовью посмотрела на измученного, исхудавшего Шошибхушона, слезы наполнили ее глаза и потекли по щекам.

Шошибхушон хотел задать ей обычный вопрос о здоровье, но не мог вымолвить ни слова. Комок подступил к горлу, — невыплаканные слезы и невысказанные слова застыли в сердце…

Толпа нищих паломников остановилась перед домом и запела, повторяя снова и снова:

Вернись о, вернись!

1894

Голодные камни Перевод Е. Алексеевой

Мы — один мой родственник и я — познакомились с ним в поезде, возвращаясь в Калькутту после праздника Пуджи, проведенного нами в странствиях по стране. По одежде мы сначала приняли его за мусульманина из западных провинций, однако его манера говорить окончательно поставила нас в тупик. Он так уверенно рассуждал буквально обо всем на свете, что казалось, будто Владыка мира, прежде чем решить что-то, обязательно советовался с ним. До сих пор мы жили в блаженном неведении относительно потрясающих событий, творящихся в мире, ничего не знали о том, что русские продвинулись далеко вперед{140}, что англичане втайне вынашивают очень серьезные политические планы, что неурядицы среди местных шейхов достигли критической точки. Но наш новый знакомый сказал с проницательной усмешкой:

— На земле и в небесах есть много вещей, друг Горацио, о которых не сообщается в ваших газетах.

Мы редко встречались с людьми не своего круга, и потому эрудиция этого человека произвела на нас потрясающее впечатление. По малейшему поводу он ссылался на научные данные, цитировал веды или вдруг начинал читать персидские стихи, а так как мы не претендовали на ученость и не обладали достаточным знанием вед и персидского языка, то наше уважение к нему все возрастало. Мой родственник, теософ, даже пришел к убеждению, что наш спутник связан с потусторонним миром, что «магические силы», или «царство духов», или «астральные тела», или еще что-то в этом роде тайно внушают ему мысли. Самое обыкновенное замечание этого необыкновенного человека он выслушивал с восхищением и глубоким почтением и записывал, стараясь сделать это незаметно. Мне кажется, однако, что таинственная личность все заметила и была весьма довольна впечатлением, которое ей удалось произвести.

Мы приехали на узловую станцию, где нам предстояла пересадка, и в ожидании поезда вошли в вокзал. Была половина одиннадцатого вечера. Нам сообщили, что на линии что-то произошло и поезд значительно опоздает. Я решил расстелить на столе одеяло и немного вздремнуть. Но в это время наш необыкновенный спутник снова начал рассказывать очередную историю. Само собой разумеется, в ту ночь мне так и не удалось заснуть.


…Когда, не поладив с администрацией, я оставил свою должность в Джунагоре и приехал на службу к низаму{141} в Хайдерабад, я был молод, здоров, и поэтому меня назначили на должность сборщика хлопкового налога в Бариче.

Барич — очень красивое место. У подножья гор, среди густых лесов, извиваясь, словно искусная танцовщица, шумно и быстро течет по своему каменистому ложу река Шуста (исковерканное санскритское название Сваччхатойа). Полтораста ступеней ведут наверх к обрывистой площадке, и там, у подножья горы, одиноко стоит дворец из белого мрамора; поблизости нет никакого жилья; хлопковый рынок и сама деревня Барич отсюда далеко.

Приблизительно двести пятьдесят лет тому назад шах Махмуд Второй выстроил дворец в этом безлюдном месте для своих увеселений. Тогда в купальнях били фонтаны из розовой воды, в тихих залах, охлаждаемых водяными брызгами, на прохладных мраморных скамьях сидели молоденькие персианки, распустив перед купаньем волосы, подставляя под прозрачные струи фонтанов свои нежные, как лепестки цветов, ножки: под аккомпанемент ситар они пели газели о своих виноградниках.

Теперь эти фонтаны умолкли; не слышно больше песен; изящные ножки красавиц не ступают легко по белоснежному мрамору. Теперь этот большой и очень пустынный дом — пристанище таких, как я, томящихся в одиночестве холостяков, сборщиков налогов. Старый конторский служащий Керим Хан предостерегал меня от ночлега в этом дворце. Он сказал, что если я хочу, то могу проводить в нем хоть весь день, но ни в коем случае не оставаться на ночь. Я только рассмеялся в ответ. Слуги тоже заявили, что согласны работать здесь только до наступления темноты, но на ночь оставаться не будут. «Что ж, будь по-вашему», — ответил я. У этого дома была такая слава, что даже воры не решились бы войти в него ночью.

В первое время тишина, царившая в этом заброшенном мраморном дворце, угнетала меня, как ночной кошмар, и я старался по возможности не бывать там днем; возвращался поздно вечером усталый, ложился в постель и немедленно засыпал.

Но не прошло и недели, как неизъяснимое очарование этого места стало оказывать на меня свое действие. Мне трудно описать ощущение, которое я испытывал, еще труднее заставить поверить в него других, но мне казалось, что прекрасное здание — это живой организм, который медленно, но неотвратимо всасывает меня, стараясь растворить без остатка.

Вполне возможно, что этот процесс начался сразу же, как я поселился во дворце, но я отчетливо помню день, когда я впервые почувствовал, что творится со мной.

В начале лета крупных торговых сделок не бывает, и мне было нечем занять себя. Как-то, незадолго до захода солнца, я сидел в кресле внизу, около дворцовой лестницы. Шуста обмелела, и широкая отмель у противоположного берега играла сейчас всеми оттенками закатных красок; у моих ног так и сверкали камешки, устилавшие дно прозрачной речки. Не было ни малейшего ветерка. Неподвижный воздух был пропитан крепким ароматом лесной базилики, мяты и аниса, доносившимся с ближайших холмов.

Но лишь только солнце скрылось за горными вершинами, над сценой дня словно опустилась большая темная завеса, — обступившие со всех сторон горы не позволяли затянуться свиданию света и мрака. Мне захотелось покататься верхом, но едва я поднялся с кресла, как на лестнице послышались шаги. Я обернулся — никого!

Решив, что это обман чувств, я снова уселся на прежнее место, и тотчас же опять послышались шаги, — казалось, вниз по лестнице бежало несколько человек. Радостное возбуждение, к которому непонятным образом примешивался страх, охватило меня. На лестнице никого не было, но мне казалось, что я вижу толпу веселых девушек, бегущих вниз по лестнице купаться к Шусте. Торжественная тишина царила в долине, на реке, в пустынном дворце, и в то же время мне казалось, что я прекрасно слышу веселый, звонкий, похожий на журчание ручейка смех купальщиц, которые, обгоняя друг друга, пробегали мимо. Они словно не замечали меня, — я был для них так же невидим, как и они для меня. Река по-прежнему оставалась спокойной, но я отчетливо представлял себе, как волнуется прозрачная вода от девичьих рук, украшенных звенящими браслетами, как плещутся и обливают друг друга девушки, как высоко в небо миллионами жемчугов взлетают брызги под ударами ног купальщиц.

Меня охватило непонятное волнение: было ли это чувство страха, или радости, или любопытства — не знаю. Мне страстно захотелось увидеть все это воочию. Я напряженно всматривался в темноту, но ничего не видел. Мне казалось, стоит как следует прислушаться, и я пойму их разговор, но, сколько я ни напрягал слух, не слышал ничего, кроме стрекотанья лесных кузнечиков. Казалось, темная, веками сотканная завеса скрывала от меня происходящее, я со страхом приподнял уголок ее и заглянул внутрь — туда, где кипела какая-то другая жизнь, но густой мрак мешал мне ее увидеть.

Вдруг сильный порыв ветра всколыхнул душный, тяжелый воздух, по спокойной поверхности реки побежали, закурчавились, словно волосы русалки, легкие волны; и утонувший в вечерней мгле лес зашумел, как бы очнувшись от дурного сна. Я не знаю, что это было — сон или явь, но внезапно невидимый мираж, отразивший кусочек давным-давно исчезнувшей жизни, растаял как дым. Призрачные создания, которые, беззвучно хохоча, не касаясь мраморных ступенек, пробежали мимо меня купаться, не прошли обратно, на ходу выжимая воду из своей одежды. Подобно аромату цветка, они исчезли, подхваченные первым дуновением ветерка.

И тут на меня напал страх — не решила ли муза поэзии воспользоваться моим одиночеством и завладеть мной? Эта шаловливая богиня вознамерилась, очевидно, погубить меня — скромного труженика, зарабатывающего хлеб свой сбором хлопкового налога. Я решил, что мне необходимо хорошенько поесть, — ведь именно голодный желудок порождает все неизлечимые болезни. Я позвал повара и велел ему приготовить одно очень жирное и пряное могольское блюдо.



Наутро все происшедшее представилось мне чрезвычайно забавным. В веселом расположении духа надел я пробковый шлем, какие носят англичане, сел в коляску, взял в руки вожжи и тронул лошадей. Коляска с грохотом покатилась по дороге — я отправился по своим делам. В тот день мне предстояло написать отчет о работе за три месяца, поэтому я думал вернуться поздно. Но не успел наступить вечер, как меня неудержимо потянуло домой. Почему? Я и сам не понимал, но чувствовал, что больше задерживаться нельзя, что меня ждут. Не закончив отчета, я нахлобучил шлем на голову и покатил в своей громыхающей коляске по безлюдной, мрачной дороге, огражденной с обеих сторон темными купами деревьев. Вскоре я подъехал к величественному безмолвному дворцу у подножья горы.

На первом этаже находилась огромная зала. Три ряда массивных колони поддерживали ее расписной сводчатый потолок. Изнывая от одиночества, она день и ночь издавала горестные стоны. Сумерки только-только опустились на землю, и лампы еще не были зажжены. Толкнув дверь, я вошел в залу и тотчас почувствовал, что здесь поднялась суматоха; словно я помешал какому-то собранию и множество людей поднялось с места и разбегается кто куда: в двери, в окна, на веранду.

Не видя ничего, я стоял, охваченный смятением. Я был как в экстазе: словно невидимая рука приподнимала мои волосы, и запахи давно исчезнувших духов и ароматических масел щекотали ноздри. Я стоял в огромной темной зале между античными колоннами и слушал: на белый мрамор с шумом падали струи фонтанов, кто-то наигрывал на ситаре неведомую мне мелодию; звенели золотые браслеты на руках и ногах, слышались удары в медный колокол, откуда-то издалека доносилась дробь барабана, чуть дребезжали хрустальные подвески, с веранды в окна лилось пение соловья, сидящего в клетке, в саду кричала ручная цапля — все эти звуки сливались и звучали в моих ушах чудесной, неземной музыкой.

И вдруг мне начало мерещиться, что именно эта призрачная жизнь — непостижимая, недоступная разуму, сверхъестественная — и была единственной правдой на земле, а все остальное — просто игра воображения. То, что я — это я, старший сын своего покойного отца, сборщик хлопкового налога, зарабатывающий четыреста пятьдесят рупий в месяц, что на мне пробковый шлем, короткая куртка и что я езжу в коляске — показалось мне такой смешной бессмыслицей, что я не выдержал в громко расхохотался в пустоту громадной безмолвной залы.

В это время в залу вошел мой слуга-мусульманин, неся зажженную лампу. Вполне возможно, он подумал, что я сошел с ума, не знаю, но я вдруг вспомнил, что я действительно некий «натх», старший сын некоего покойного «чондро»{142}, вспомнил я также, что дело поэтов решать, могут ли где-нибудь в этом или ином мире бить несуществующие фонтаны и звучать воображаемые ситары под невидимыми пальцами. Для меня же несомненно лишь то, что я собираю налог на хлопок в Бариче и зарабатываю четыреста пятьдесят рупий в месяц. Я весело рассмеялся, вспоминая странное наваждение, и уселся с газетой возле походного столика, на котором стояла керосиновая лампа.

Прочитав газету и поужинав, я лег на кровать в маленькой угловой комнате и погасил лампу. В открытое окно была видна яркая звездочка, мерцавшая высоко над темной, покрытой лесом, горой Орали. С высоты тысяч миллионов миль она пристально смотрела на уважаемого господина налогового сборщика, расположившегося на скверной походной кровати. Эта мысль позабавила меня, и скоро я незаметно уснул. Не знаю, сколько времени я проспал, но вдруг проснулся, словно меня кто-то толкнул, хотя вокруг по-прежнему стояла тишина и никого постороннего в комнате не было. Звезда, упорно смотревшая на меня, скрылась за темной горой, и сейчас в комнату робко, словно извиняясь за свое самовольное вторжение, лился слабый свет ущербной луны.

Я никого не видел, но ясно чувствовал, что кто-то осторожно трясет меня. Увидев, что я проснулся, мне не сказали ни слова, но поманили за собой унизанными кольцами пальчиками.

Я потихоньку встал. Хотя в этом громадном, пустом дворце, с замирающими звуками и оживающим эхом, не было ни одной человеческой души, кроме меня, я на каждом шагу замирал от страха, словно боялся разбудить кого-то. Большая часть комнат была всегда заперта, и я никогда не бывал в них.

Затаив дыхание, бесшумно ступая, шел я в ту ночь за своей невидимой проводницей, не зная, куда я иду. Сколько узких и темных переходов, торжественных молчаливых зал, сколько тесных потайных комнат миновали мы по пути!

Но хотя моя прекрасная провожатая оставалась невидимой, воображение ярко рисовало мне ее образ. Она была уроженкой Аравии, сквозь широкие воздушные рукава просвечивали ее крепкие, красивые, гладкие руки, тончайшая вуаль ниспадала с шапочки и закрывала лицо, а за поясом торчал изогнутый нож.

Мне казалось, что сегодня на землю спустилась одна из сказочных ночей «Тысячи и одной ночи», мне чудилось, что я иду по узким неосвещенным улицам спящего Багдада на какое-то свидание и что на каждом шагу меня подстерегает опасность.

Неожиданно моя спутница остановилась перед темно-синим занавесом и пальцем указала вниз. Я ничего не увидел, и тем не менее от ужаса кровь застыла у меня в жилах. Мне представилось, что на полу перед занавесом, вытянув ноги и положив на колени обнаженный меч, дремлет свирепый африканский евнух в дорогом парчовом одеянии. Моя спутница легко перешагнула через его ноги и приподняла край занавеса.

Открылась часть комнаты, устланной персидским ковром. Я не видел ту, что сидела на тахте, только две изящные ножки в расшитых золотом туфельках, выглядывавшие из шальвар цвета шафрана, небрежно покоились на розовом бархате… На столе, на голубоватом хрустальном блюде, лежали яблоки, груши, апельсины и большая гроздь винограда, приготовленные, очевидно, для приема гостя, рядом стояли две пиалы и хрустальный графин с янтарным вином. От дурманящего аромата благовонных курений кружилась голова.

В ту минуту, когда я, трепеща от страха, собрался переступить через вытянутые ноги евнуха, он вздрогнул, и его меч со звоном упал на мраморный пол.

От страшного крика я подскочил и проснулся — оказалось, что я сижу на своей походной кровати, весь в холодном поту. Узкий серп месяца казался сейчас, в слабом свете занимающегося дня, совсем бледным, как измученный бессонной ночью больной, — а сумасшедший Мегер Али бегал, как всегда, по безлюдной утренней дороге и кричал: «Отойди, отойди!»

Так внезапно закончилась первая ночь моих арабских сказок, но их оставалась еще тысяча.

Между моими днями и ночами начался страшный разлад. Усталый, принимался я утром за работу, проклиная колдовские чары, опутывавшие мои ночи, но как только приходил вечер, дневные занятия и работа начинали казаться мне мелкими, фальшивыми и смешными.

С наступлением вечера я впадал в странное состояние. Я точно переносился на сотни лет назад и становился действующим лицом каких-то неведомых событий, — пиджак и узкие брюки делались совершенно неуместными, я надевал красную бархатную феску, широкую рубашку и расшитый шелком камзол, накидывал длинный шелковый плащ, вспрыскивал цветной платок духами, бросал сигарету, брал вместо нее длинный изогнутый кальян, наполненный розовой водой, и садился в высокое кресло. Я как будто готовился к какому-то необыкновенному любовному свиданию.

Сгущалась темнота, и начиналась ночная жизнь, насыщенная чудесными происшествиями, описать которые у меня не хватает ни слов, ни умения. Мне казалось, что обрывки какой-то потрясающей романтической драмы, подхваченные порывом весеннего ветра, носятся по великолепным залам громадного дворца. Мне удавалось мельком взглянуть на некоторые из них, и в тщетной надежде соединить эти обрывки воедино, узнать эту драму я всю ночь метался из комнаты в комнату, из залы в залу.

В вихре неясных грез, среди ароматов курений, звуков ситар, в волнах воздуха, пропитанного душистой водяной пылью, словно всполох молнии, мелькал вдруг образ красавицы в широких шальварах шафранного цвета, в расшитых золотом туфлях с загнутыми кверху носками, в парчовой качули и красной шапочке с золотой бахромой, ниспадавшей на ее белый лоб.

Она сводила меня с ума. В поисках ее я каждую ночь бродил по сложному лабиринту переходов и комнат этого заколдованного призрачного царства — царства снов.

Иногда вечером, когда я, стоя перед большим зеркалом, освещенным двумя свечами, одевался так же тщательно, как Шах Джахан{143}, рядом с моим отражением вдруг возникал образ молодой персианки. Быстрый поворот головки, нетерпеливый взгляд больших черных глаз, в котором таились с трудом сдерживаемая страсть и душевная боль, слова, трепещущие на красивых пунцовых губах, исполненные грации движения, вся ее фигура, тонкая, гибкая, как лиана, — ослепительная вспышка, в которой было все: и боль, и страсть, и восторг… улыбка, быстрый взгляд, сверканье драгоценных камней и шелка — и она исчезала. Порыв ветра, принесшего с гор лесные ароматы, гасил свечи, я бросал все, с наслаждением растягивался на кровати и закрывал глаза. Мне чудилось, что вместе с дуновением ветра, вместе со всеми запахами горы Орали пустынную темноту комнат наполняют ласки, поцелуи и прикосновения нежных рук; певучие голоса шептали что-то мне на ухо, чье-то благоуханное дыхание касалось моего лба, а у лица реяли, порой касаясь его, воздушные шарфы красавиц. Затем постепенно мне начинало казаться, что какая-то неведомая змея обвивает меня своими кольцами; кольца сжимались все сильнее и сильнее, я задыхался, сознание покидало меня и, наконец, я погружался в глубокий сон.

Однажды в полдень я решил проехаться верхом. Мне казалось, что кто-то умоляет меня не делать этого, но в тот день я не желал внимать никаким просьбам. Мой шлем и европейского покроя куртка висели на деревянной вешалке, я снял их и хотел было надеть, как вдруг, откуда ни возьмись, с гор налетел смерч, круживший речной песок и сухие ветки, вырвал одежду у меня из рук, подхватил и начал кружить по комнате. В эту минуту раздался взрыв хохота. Все громче и громче звучал веселый, переливчатый смех, а потом стал удаляться в ту сторону, где садилось солнце, и наконец затих.

Я так и не поехал верхом в тот день и с тех пор больше уже никогда не надевал свою смешную европейскую куртку и шлем.

В полночь я снова сидел на кровати и прислушивался: мне казалось, что я слышу отчаянные подавленные рыдания, как будто чей-то голос, доносившийся из-под кровати, из-под пола, из каменных подвалов огромного дворца, из самой черной сырой земли, жалобно умолял: «Спаси меня, разорви оковы глубоких снов и мучительных грез, посади меня на коня, прижми к своей груди и отвези через леса, горы и реки в свой солнечный дом! О, спаси меня!»

Кто я такой, чтобы сделать это? Как я могу спасти тебя? Кто эта гибнущая красавица, это воплощение любви и страсти, которую я должен вытащить из бешеного потока заколдованных снов? Откуда ты, создание небес? На берегу какого прохладного ручья, в тени какой финиковой рощи ты родилась? К какому кочевому племени принадлежал твой отец? Какой разбойник-бедуин оторвал тебя от груди матери, как полураскрывшийся бутон от ветки лесной лианы, вскочил с тобой на коня и быстрее ветра исчез в жарком мареве пустыни? В чьи владения, на какой рынок невольниц привез он тебя? Слуга какого падишаха заметил твою юную стыдливую нераспустившуюся красоту и, отсыпав пригоршню золота, увез тебя за море, посадил в позолоченный паланкин и послал в подарок своему повелителю в гарем? А дальше? Музыка саранги{144}, звон браслетов, янтарное вино Шираза, сверкающее, как кинжал, огнем яда разливающееся в жилах, словно острый прищур глаз, приковывающее к месту. Какая безграничная роскошь и какое страшное рабство! С двух сторон невольницы машут опахалами, их запястья сверкают бриллиантами, у твоих ножек, обутых в расшитые жемчугом туфли, сам Шах-ин-Шах; у дверей с обнаженным мечом в руках, как посланец Ямы, стоит стражник-абиссинец. А что было с тобой потом, цветок пустыни? Куда унесли тебя окропленные кровью волны безудержной роскоши, пенящиеся завистью и интригами? Выбросили ли они тебя на берег, где царствовала жестокая смерть, или высадили в стране еще более пышной роскоши?

Но тут сумасшедший Мегер Али снова закричал: «Отойди, отойди! Все ложь, все ложь!» Я открыл глаза и увидел, что уже утро; слуга принес мне почту, с почтительным поклоном вошел повар и осведомился, что приготовить сегодня.

Я решил: хватит! Больше здесь оставаться нельзя. И в тот же день со всеми своими пожитками перебрался в контору. Конторский служащий старик Керим Хан слегка улыбнулся при виде меня. Это меня раздражило, но я не сказал ни слова и сел за работу.

По мере того как надвигался вечер, я становился все рассеяннее. Я чувствовал, что мне надо куда-то идти, что меня ждут. Проверка счетов на хлопок представлялась мне совершенно ненужным делом, и даже служба у низама казалась совсем никчемным занятием. Все, что жило настоящим, что суетилось, волновалось, добывало себе кусок хлеба, было в моих глазах незначительным, бессмысленным, нелепым.

Отбросив ручку и захлопнув бухгалтерскую книгу, я сел в коляску и уехал. С удивлением я отметил, что лошади сами остановились у ворот мраморного дворца как раз в ту минуту, как солнце скрылось за горой. Я быстро взбежал по лестнице и вошел в залу.

Все было тихо. Мрачные комнаты, казалось, сердито хмурились. Сердце мое наполнилось раскаянием, но кому высказать его, у кого просить прощения — я не знал. Безразличный ко всему на свете, бродил я по темным комнатам. Мне хотелось взять какой-нибудь музыкальный инструмент и под аккомпанемент его спеть, обращаясь к кому-то неизвестному: «О огонь! Та бабочка, которая пыталась улететь от тебя, снова вернулась, чтобы умереть. Прости ее на этот раз, опали ее крылья и прикажи своему пламени поглотить ее!»

Две слезы упали мне на лоб. Над вершиной Орали собрались грозные тучи. Темный лес и черная вода Шусты замерли в напряженном ожидании. И вот все содрогнулось: земля, вода, небо. Из далеких лесов с диким воем, ломая деревья и ощериваясь молниями, подобно безумцу, сорвавшемуся с цепи, налетел ураган. Захлопали двери в пустынных залах, и горестно застонала тишина…

Все слуги были в конторе, лампу некому было зажечь. И в этой кромешной тьме я почувствовал, что на ковре рядом с моей кроватью лежит женщина. Она судорожно рвала на себе волосы, по ее прекрасному белому лбу текла кровь, она то смеялась сухим, жутким смехом, то разражалась отчаянными, душераздирающими рыданиями, то начинала рвать на себе одежду и бить себя в обнаженную грудь. Ветер со свистом врывался в открытое окно, дождь захлестывал комнату и насквозь промочил ее одежду.

Всю ночь не утихала буря и не умолкали рыдания. С сердцем, разрывающимся от горя, бродил я по темным комнатам. Где та, которую я должен утешить? Кто она, кого постигло столь тяжелое горе? Что за причина такого безумного отчаяния?

— Отойди, отойди! — раздался крик сумасшедшего. — Все ложь, все ложь!

Уже рассвело, Мегер Али и в это страшное бурное утро, как всегда, бегал вокруг дворца, выкрикивая все те же слова. И вдруг меня осенила мысль, — наверное, когда-то Мегер Али, как и я, жил во дворце, и даже теперь, сойдя с ума, он по-прежнему находится во власти чар этого каменного чудовища и не может не являться сюда каждое утро.

Не обращая внимания на ливень, я кинулся к сумасшедшему.

— Мегер Али, о какой лжи ты говоришь?

Ничего не ответив, он оттолкнул меня и, дико завывая, стал кружить вокруг дворца, словно птица, притягиваемая неподвижным взглядом змеи. И как будто стараясь предостеречь себя, он снова и снова кричал: «Отойди, отойди! Все ложь, все ложь!»

Под проливным дождем я побежал в контору и как вихрь ворвался в комнату Керима Хана.

— Расскажи мне, что все это значит? — закричал я.

И вот что рассказал мне старик.

Когда-то этот дворец был местом, где разыгрывались страшные человеческие драмы, — здесь бушевали страсти, пламя неудовлетворенных желаний жгло сердца и в зловещем огне непрестанных наслаждений сгорали человеческие души. Сколько проклятий слышали эти стены — проклятий тех, на чью долю выпали страдания, чьи надежды были разбиты, чья страстная любовь осталась безответной. Камни дворца впитали эти проклятия, и теперь, голодные и жаждущие, как чудовище, которому долго не давали есть, они жадно бросаются на каждого, осмелившегося приблизиться к ним. Из всех тех, кто пробыл здесь три ночи, уцелел лишь Мегер Али, но и ему пришлось поплатиться за это рассудком.

— Неужели и мне нет спасения? — спросил я.

— Спасение есть, — ответил старик, — только достичь его нелегко. Я расскажу тебе, как это сделать, но прежде тебе надо узнать историю персидской рабыни, жившей когда-то в этом дворце наслаждений. Нет в мире истории более удивительной и более печальной…

Но тут пришли носильщики и сообщили, что поезд сейчас подойдет. Так скоро? Пока мы спешно собирали свои вещи, поезд подошел. Какой-то заспанный англичанин высунулся из окна вагона первого класса, пытаясь прочесть название станции. Увидев нашего знакомого, он тотчас же пригласил его к себе в купе. У нас были билеты во второй класс, и мы оказались лишенными возможности выяснить, кто был наш спутник, и услышать конец этой истории.

Я предположил, что он принял нас за дураков и решил посмеяться над нами и что все, что он рассказал, чистейший вымысел от начала до конца.

Мой родственник-теософ оказался другого мнения по этому вопросу, и в результате мы с ним поссорились на всю жизнь.

1895

Несчастье маленького человека Перевод А. Гнатюка-Данильчука

На женскую половину дома наиба Гириша Бошу взяли новую служанку, по имени Пэри. Молодая девушка приехала издалека. Через несколько дней, заметив устремленные на нее недвусмысленные взгляды старика хозяина, она в слезах прибежала к хозяйке.

Жена управляющего посоветовала ей уйти от них.

— Дитя мое, — сказала она, — ты хорошая девушка, и здесь тебе оставаться не стоит.

Тайком от мужа она дала Пэри немного денег и распрощалась с ней.

Но уехать оказалось не так-то просто: денег у Пэри на обратный путь не хватало, и ей пришлось устроиться здесь же в деревне, в доме брахмана Хорихора Бхоттачарджо.

Рассудительные сыновья брахмана не одобрили поступка отца.

— Отец, зачем ты навлекаешь беду на наш дом? — говорили они.

— Беда сама постучалась к нам, — отвечал Хорихор, — не мог же я не впустить ее.

Вскоре наиб Гириш Бошу сам явился к брахману с низким поклоном.

— Почтенный Бхоттачарджо, — сказал он, — зачем ты сманил у меня служанку? Нам без нее очень трудно.

Хорихор сердито высказал ему в ответ все, что думал по этому поводу. Он уважал себя и не имел обыкновения кривить душой.

Наиб, мысленно сравнив его с хорохорившимся муравьем, ушел, церемонно взяв прах от ног брахмана.

Несколько дней спустя в дом Хорихора явилась полиция. Под подушкой жены Хорихора нашли серьги супруги управляющего. Служанку Пэри обвинили в воровстве и увезли в тюрьму. Что же касается Бхоттачарджо, то он пользовался слишком большим уважением в деревне, чтобы его можно было обвинить в укрывательстве краденого.

И опять, прощаясь, наиб церемонно взял прах от ног брахмана.

Брахман понял, что несчастная девушка пострадала из-за того, что он приютил ее. Сердце его обливалось кровью. А сыновья твердили, что нужно скорее продавать землю и уезжать в Калькутту.

— Здесь нам теперь не житье, — убеждали они отца.

Но Хорихор ответил:

— Как я могу бросить землю, доставшуюся мне в наследство? А беда настигнет везде: от судьбы не уйдешь.

Вскоре наиб попытался повысить и без того непомерно высокую арендную плату. Арендаторы запротестовали. Тогда управляющий доложил своему господину, что арендаторов подстрекает Хорихор. Разгневанный заминдар приказал расправиться с Бхоттачарджо любым способом.

И тогда управляющий снова появился в доме Хорихора и, снова взяв прах от его ног, заявил, что участок Хорихора вклинивается во владения заминдара и что ему придется оставить эту землю. Хорихор ответил, что земля эта — храмовый надел и принадлежит их семье испокон веков.

Тем не менее вскоре в суд поступило заявление о том, что участок, прилегающий к дому Хорихора, является собственностью заминдара. Узнав об этом, Хорихор заявил, что, видно, от земли ему придется отказаться.

— Я стар, — говорил он, — мне ли таскаться по судам.

Но теперь запротестовали сыновья:

— Если мы отдадим землю, то как же мы станем жить в нашем доме?

И вот, в надежде спасти дорогой сердцу дом предков, Хорихору пришлось пойти в суд. С трудом передвигая дрожащие ноги, поднялся брахман на свидетельскую трибуну.

Судья Нобогопал-бабу счел доводы старика основательными и прекратил дело. По этому случаю арендаторы Хорихора собрались было устроить в деревне праздник, но Хорихор поспешил отговорить их.

А немного погодя снова пришел наиб, с подчеркнутой почтительностью взял прах от ног Бхоттачарджо и… подал в суд апелляцию.

Адвокаты не хотели зря брать у Хорихора деньги. Они заверяли брахмана, что у него все шансы выиграть процесс. «Разве день может превратиться в ночь?!» — восклицали они. Хорихор успокоился и стал ждать, что будет. В один прекрасный день из конторы заминдара донесся барабанный бой. В доме управляющего заклали козла и началось празднование в честь богини Кали.

Что же произошло?

Бхоттачарджо сообщили, что во время пересмотра дела тяжбу выиграл заминдар.

Хорихор в отчаянии бросился к адвокату.

— Как же это случилось, Бошонто-бабу? Что теперь со мной будет?

Бошонто-бабу поведал Хорихору тайну превращения дня в ночь. Судья, который возглавляет сейчас апелляционный суд, когда-то враждовал с судьей Нобогопалом. В то время оба они занимали одинаковое положение, и этот судья ничем не мог насолить Нобогопалу. Но теперь, сделавшись старшим судьей, первое, что он сделал, это отменил решение Нобогопала и вынес совсем другой приговор. «Поэтому вы и проиграли», — закончил адвокат.

— А нельзя ли подать апелляцию в Верховный суд? — спросил подавленный Хорихор. Но Бошонто-бабу сказал, что судья поставил под сомнение показания свидетелей Хорихора и признал истинными показания свидетелей заминдара. А в Верховном суде не станут разбираться в свидетельских показаниях.

— Что же мне теперь делать? — спросил старик со слезами на глазах.

— Делать нечего, — ответил адвокат.

На следующий день Гириш Бошу явился к брахману в сопровождении целой свиты и почтительно взял прах от его ног, Прощаясь, управляющий тяжко вздохнул и сказал:

— На все воля божья!

1901

Прощальная ночь Перевод В. Лоскутова

1

— Тетя!

— Спи, Джотин, ночь уже.

— Ну, и пусть, не так уж много дней у меня осталось. Я велел Мони уехать… Забыл только, где теперь живет ее отец…

— В Ситарампуре.

— Да, верно, в Ситарампуре. Отошли туда Мони. Хватит ей за больным ухаживать. У самой здоровье слабое.

— Что ты! Разве согласится она оставить тебя в таком состоянии?!

— Да ведь врачи сказали, что она…

— Не знает, но и так видно. Помнишь, в тот день она без слез не могла слышать о поездке к отцу.


Говоря откровенно, тетя немного погрешила против истины. На самом деле вот какой разговор произошел у нее с Мони:

— Ты получила весточку из дому? Мне показалось, будто я видела здесь твоего старшего брата Онатха.

— Да, мама послала его сказать мне, что в следующую пятницу будет церемония первого кормления рисом моей младшей сестренки. Мне очень хотелось бы…

— Вот и хорошо, пошли золотое ожерелье, твоя мать будет рада.

— Но я хочу поехать туда сама. Я ни разу не видела сестренки!

— Неужели ты оставишь Джотина одного? Слышала, что сказал доктор?

— Сказал, что ничего опасного…

— Все равно, как ты можешь бросить сейчас Джотина?

— У меня три брата и одна-единственная сестра, очень славная девочка… Я слышала, что церемония будет торжественной… И если я не приеду, мама очень…

— Не мне судить твою мать, но я уверена, что отец твой рассердится, если ты уедешь от Джотина в такой момент.

— А ты напиши ему, что причин для беспокойства нет. И за время моего отъезда ничего…

— Уезжай, никому вреда от этого не будет, но уж если я стану писать твоему отцу, то напишу все как есть.

— Ладно, ладно… не пиши. Я поговорю с Джотином…

— Послушай, невестка, я много терпела, но попробуй скажи хоть слово Джотину. А отца тебе обмануть не удастся, он слишком хорошо тебя знает, — с этими словами тетя вышла.

Рассерженная, Мони бросилась на постель.


— Ты что надулась? — спросила, входя в комнату, подруга Мони из соседнего дома.

— Подумай только! Меня не пускают на церемонию первого кормления моей единственной сестры.

— Боже, о чем ты говоришь! Ведь твой муж тяжело болен!

— Но я ничем не могу ему помочь. В доме все молчат. У меня сердце разрывается от тоски. Не могу я так жить.

— Ведь ты добрая.

— Но я не могу притворяться, как все вы, и с грустным видом сидеть в углу, только бы обо мне плохо не подумали.

— Как же ты собираешься поступить?

— Уеду, никто меня не удержит.

— Что это ты так разошлась? Прощай, у меня дела.

2

Взволнованный разговором с тетей, Джотин чуть привстал и облокотился на подушку.

— Тетя, распахни окно и свет погаси, — попросил он.

Безмолвная ночь, как вечный странник, молча остановилась у дверей комнаты больного. Звезды — свидетели многих смертей — пристально вглядывались в лицо Джотина. И вот в этом бесконечном мраке перед Джотином всплыл образ его Мони. В ее больших глазах застыли крупные капли слез.

Джотин затих, и тетя успокоилась: ей показалось, будто он уснул. Но тут снова раздался его голос:

— Тетя! Вы все считали Мони непостоянной, чужой в нашем доме. Но…

— Я ошиблась, Джотин. Человека сразу не узнаешь.

— Тетя!

— Спи, Джотин.

— Не сердись. Дай мне хоть немного помечтать, поговорить.

— Ну хорошо, говори.

— Сколько нужно времени, чтобы человек познал самого себя? Как-то я подумал, что никто из нас не смог понять души Мони, и примирился с этой мыслью. А вы все тогда…

— Ты несправедлив, Джотин, я тоже примирилась.

— Душа — не ком земли, ее так просто не возьмешь. Я всегда знал, что Мони все еще не познала самое себя. Лишь когда на нее обрушится какое-нибудь несчастье, она…

— Ты прав, Джотин.

— Вот почему меня никогда не огорчало ее легкомыслие.

Тетя ничего не ответила, только подавила тяжелый вздох.

Сколько раз Джотин проводил ночи на веранде и даже в дождь не уходил в комнату. Сколько раз, в отчаянии обхватив голову руками, он лежал на кровати, мечтая о том, чтобы Мони приласкала его. А в это время Мони с подругами собиралась в кино. Тетя помнит, как приходила обмахивать Джотина опахалом, а он в раздражении отсылал ее. Сколько было боли в этом раздражении! Ей не раз хотелось сказать Джотину: «Не оставляй для этой девушки слишком много места в своем сердце… Пусть она научится просить и пусть поплачет, не получив желаемого…» Но стоило ли об этом говорить, если Джотин все равно ее не поймет. Он создал в своем воображении храм женщины-божества, и богиней в этом храме стала Мони. Он никак не мог примириться с мыслью о том, что чаша любви в этом храме для него всегда пуста, что надежды его рухнули. И он горячо молился, совершал жертвоприношения, уповая на милость создателя.

— Ты думаешь, что я не могу быть счастлив с Мони, — снова заговорил Джотин, — поэтому сердишься на нее. Но счастье, оно — как звезды. Мрак не может их поглотить. Много ошибок совершил я в своей жизни, но разве сквозь них не пробились лучи счастья? Не знаю почему, но сегодня радость наполняет мою грудь.

Тетя стала нежно гладить лоб Джотина. В глазах ее стояли слезы, но темнота скрыла их.

— Как она будет жить, ведь она так еще молода!

— Ну и что? И мы в этом возрасте, уповая на бога, посвящали себя семье. Большего счастья я не знаю.

— Душа Мони только начала просыпаться, а я…

— Не думай об этом, Джотин. Если душа просыпается, это уже счастье.

Джотин вдруг вспомнил песню, которую давно еще слышал от одного бродячего певца:

О уснувшая душа!
Пробудись: пришел любимый.
Все темно кругом. Ни зги.
Только слышатся шаги —
И проходит счастье мимо.

— Который час?

— Скоро девять.

— Всего? А мне казалось, что уже два или три. Ночь для меня начинается с наступлением темноты. Но почему ты так хотела, чтобы я уснул?

— Потому что вчера ты вот так же разговаривал до глубокой ночи.

— А Мони спит?

— Нет, она должна еще приготовить тебе суп.

— Значит, все это Мони.

— Ну да, это все она готовит. Совсем умаялась.

— А я думал, что Мони…

— Нужда заставит — всему выучишься.

— Сегодня мне очень понравился рыбный суп. Я думал, это ты его приготовила.

— Что ты! Мони ничего не дает мне делать. Даже твои полотенца и салфетки сама стирает: знает, что ты не выносишь грязи. А заглянул бы ты в свою гостиную! Там все блестит. Она бы и здесь навела порядок, только я не разрешаю.

— Но здоровье Мони…

— Да, врачи не рекомендуют ей часто навещать больного. Она чересчур впечатлительна и, видя твои страдания, сама может заболеть.

— И она слушает тебя?

— Разумеется! Мони меня уважает. Правда, несколько раз в день я должна сообщать ей о твоем здоровье. Это моя новая обязанность.


Словно слезы в вечно печальных глазах, на небе заблестели звезды. Джотин прощался с жизнью. Смерть уже протянула к нему из мрака свою щедрую руку, и Джотин с благодарностью и робкой надеждой вложил в нее свою, обессиленную болезнью. Джотин вздохнул и беспокойно зашевелился.

— Тетя, — попросил он, — если Мони не спит…

— Сейчас позову, дорогой.

— Я задержу ее всего минут пять. Мне нужно сказать ей…


Тетя тяжело вздохнула и пошла за Мони. У Джотина взволнованно забилось сердце. Он никогда не умел разговаривать с Мони. Два инструмента не будут играть в унисон, если настроены на разный лад. Джотин часто страдал от зависти, глядя, как непринужденно болтает и смеется Мони с подругами. Но в этом Джотин винил себя — почему он не умеет говорить о всяких пустяках? И не то чтобы не умеет. Разве не беседует он с друзьями о вещах самых незначительных? Но мужчин интересует совсем не то, что женщин. О серьезных вещах человек может говорить долго, даже не замечая, слушает ли его собеседник. А вот разговор о пустяках необходимо поддерживать. Одна флейта может играть очень чисто, но стоит вступить второй, настроенной на другой лад, как тотчас же слышится фальшь. Выйдут, бывало, вечером Джотин и Мони на веранду, обменяются двумя-тремя словами и умолкают. И тогда кажется, будто само безмолвие вечера готово умереть со стыда. Джотин понимал, как хочется Мони убежать от него, как хочется ей, чтобы пришел еще кто-нибудь: втроем легче говорить.

Сейчас Джотин думал о том, как начать разговор с Мони. Но нужные выражения не приходили на ум, слова казались чересчур высокопарными. Джотин очень боялся, что те недолгие пять минут, которые Мони пробудет с ним, пройдут зря! А много ли осталось в его жизни таких мгновений?

3

— Ты куда-то собралась, невестка?

— В Ситарампур.

— С кем же ты поедешь?

— С Онатхом.

— Поезжай. Только не сегодня, прошу тебя. Можно ведь и завтра поехать.

— Но у меня уже есть билет.

— Купишь другой.

— А я не признаю ваших счастливых и несчастливых дней! Ничего не случится, если я уеду сегодня.

— Джотин хочет с тобой поговорить.

— Очень хорошо. У меня еще есть время. Сейчас пойду и скажу ему, что уезжаю.

— Ты не скажешь ему об этом.

— Ладно, не скажу. Но надеюсь, он не задержит меня. Церемония состоится завтра.

— Умоляю, послушайся меня хоть раз. Побудь сегодня с Джотином подольше.

— Не могу, поезд ждать не станет. Через десять минут за мной зайдет Онатх. До его прихода я могу побыть с Джотином.

— Нет, не надо. Уезжай так. О несчастная, тот, кому ты принесла столько горя, не сегодня-завтра умрет, но знай, этот день ты запомнишь на всю жизнь. Когда-нибудь ты поймешь, что есть на свете бог.

— Не проклинай меня!

— О, боже, и зачем только ты существуешь? Грехам нет конца. Я бессильна что-нибудь сделать.

Немного помедлив, тетя вошла в комнату больного в надежде, что тот уснул. Однако Джотин взволнованно приподнялся в постели.

— Знаешь, что случилось? — спросила она.

— Что? Мони не пришла? Почему так долго?

— Молоко, которое Мони кипятила для тебя, убежало. Мони расплакалась, и я не могла ее успокоить, как ни старалась. Ей очень стыдно, что из-за ее небрежности ты остался без молока. Я долго ее утешала, а потом уложила в постель. Пусть немного поспит.

У Джотина слегка защемило сердце, когда он узнал, что Мони не придет, но в то же время он был рад этому. Он боялся, что появление Мони разрушит его мечты о ней. Так уже не раз случалось, и сердце Джотина сжималось от жалости к той нежной Мони, которая жила в его воображении.

— Тетя!

— Да, дорогой?

— Я знаю, что дни мои сочтены, но не сокрушаюсь об этом. И ты не страдай.

— Не буду, дорогой, не буду. Я ведь знаю, что счастье можно обрести не только в земной жизни.

— Верь, тетя, смерть кажется мне сладостной.

Всматриваясь в темное небо, Джотин вдруг представил себе свою Мони, облаченную в одежды смерти. Она — воплощение вечной Юности, она — Жена, она — Мать, она — сама Красота, сама Доброта. Как будто богиня Лакшми в знак благословения щедрой рукой рассыпала над ее головой звезды. Ему казалось, будто ночь откинула свое покрывало и они впервые увидели друг друга, как во время свадьбы. Взгляд Мони озарил непроглядную тьму вечной любовью. Его жена, его маленькая Мони, сегодня владычица мира. Она восседает на звездном троне, там, где встречаются жизнь и смерть. Сложив молитвенно руки, Джотин подумал: «Наконец-то исчезло покрывало, разделявшее нас. Ты причинила мне много страданий. Но на этот раз, любимая, ты не обманешь моих надежд».

4

— Мне тяжко, тетя, но не так, как это обычно бывает. Кажется, будто страдания отделяются от меня. До сих пор они, как груженая лодка, были связаны с кораблем моей жизни, а сегодня эта связь оборвалась, и лодка унесла далеко в море все мои страдания. Я вижу эту лодку, но мне нет дела до нее. Вот уже два дня, как я не видел Мони.

— Положить тебе под спину еще подушку, Джотин?

— Мне кажется, что Мони тоже далеко от меня.

— Джотин, выпей гранатового сока, у тебя пересохло во рту.

— Вчера я написал завещание. Я не показывал его тебе?

— А зачем показывать?

— Я остался сиротой. Это ты вырастила меня. Поэтому я хотел…

— Как можешь ты так говорить? У меня ничего не было, кроме этого дома и кое-каких вещей. Все остальное нажил ты сам.

— Но этот дом…

— Да и он уже не мой. Ты столько всего здесь понастроил!

— В душе Мони тебя очень…

— Разве я этого не знаю? Ложись-ка спать.

— Я все завещал Мони, но что принадлежит тебе, твоим и останется, тетя, чтобы она никогда не могла тебя попрекнуть.

— Зачем же ты тогда об этом думаешь?

— Я всем обязан тебе, и, когда ты увидишь мое завещание, не подумай…

— Что ты, Джотин. Разве я такая злая? Если ты счастлив оттого, что завещаешь все Мони, то я счастлива вдвойне.

— Но и тебе я тоже…

— Послушай, Джотин, я могу рассердиться. Ты хочешь, чтобы деньги помогли мне забыть тебя.

— Ничего более ценного, чем деньги…

— Уже оставил, Джотин, много оставил. Ты заполнил собою мой пустой дом. Это счастье всей моей жизни, и больше мне ничего не нужно. Если даже я лишусь всего, то не стану роптать. Дом, имущество, лошадей, землю — все отдай Мони. Мне самой с этим не справиться.

— Ты скромна в своих желаниях, а Мони молода, поэтому…

— Не говори так, Джотин, не говори! Ты можешь оставить ей все богатство, но радости…

— Почему оно не принесет ей радости?

— Не принесет. Я знаю. Она вся высохнет от горя, свет будет ей не мил.

Джотин лежал молча, размышляя, видимо, над тем, правда это или неправда, счастье или горе, что после его смерти мир для Мони потеряет всякую прелесть. Звезды как будто шептали ему: «Все это правда. Мы наблюдаем уже тысячи лет, все в этом мире — суета, все — ложь».

С глубоким вздохом Джотин наконец промолвил:

— Мы не можем оставить после себя то, что имеет действительную ценность.

— Разве мало ты ей оставляешь, кроме денег и богатства? Неужели она не оценит этого? Пусть бог услышит мои молитвы, пусть вразумит ее.

— Дай мне еще сока. Я что-то не помню, приходила вчера Мони?

— Приходила, но ты спал. Она долго сидела у твоего изголовья и обмахивала тебя опахалом. Потом отнесла в стирку твое белье.

— Просто удивительно! Кажется, именно в это время мне снилось, будто Мони хочет войти в мою комнату и никак не может открыть дверь. По-моему, тетя, вы напрасно не пускаете ее сюда. Мони не перенесет моей неожиданной смерти, пусть лучше она видит, как я умираю.

— Дорогой, накрой шалью ноги, они у тебя совсем холодные.

— Не люблю, когда меня укрывают.

— А знаешь, Джотин, эту шаль связала для тебя Мони. Вязала по ночам и только вчера кончила.

Джотин взял шаль, слегка помял ее и подумал, что она такая же мягкая и нежная, как душа Мони. Она ночами, думая о нем, вязала эту шаль, в нее она вложила всю свою любовь, к ней прикасались нежные пальцы Мони. И когда тетя укрыла его шалью, он представил себе, что это сама Мони, не смыкая глаз ночами, согревает его.

— Послушай, ведь Мони не умела вязать. Ей это не нравилось.

— Стоит только захотеть, быстро выучишься. Я показала ей, как это делается. Вначале у нее не получалось, то и дело спускались петли.

— Подумаешь, петли. Не на парижскую же выставку нам посылать эту шаль, а укрываться — и так сойдет.

Джотину было очень приятно, что Мони много раз ошибалась. Бедная беспомощная Мони не умеет вязать, но терпеливо работает каждую ночь. Картина, которую он представил себе, наполнила его сердце жалостью и нежностью. И он снова помял пальцами шаль.


— Где доктор, внизу?

— Да, Джотин. Он будет ночевать у нас.

— Пусть только не дает мне своих таблеток. От них еще хуже. Я все равно не сплю, так пусть голова будет ясной. Знаешь, тетя, мы поженились в двенадцатую ночь месяца бойшакх. Завтра как раз наступает эта ночь. Снова в небе зажгутся звезды. Мони, наверное, забыла об этом, я хочу ей напомнить. Пожалуйста, позови ее хоть на несколько минут. Почему ты замолчала? Доктор сказал, что я очень слаб и что… Но если я хоть немного поговорю с ней, мне не понадобится снотворное. Последние две ночи я не спал потому, что хотел излить перед ней душу. Не надо плакать, тетя. Никогда в жизни я не испытывал такого прилива душевных сил, как сейчас. Поэтому я и хочу видеть Мони. Может быть, сегодня мне удастся передать ей всю полноту чувств моего сердца. Мне так много надо ей сказать. Я давно собирался, но не мог, а теперь не хочу ждать ни секунды, позови ее. У меня осталось слишком мало времени. Перестань плакать, я не могу видеть твоих слез. До сих пор ты была так спокойна, что же случилось?

— О Джотин, я думала, что выплакала все слезы, но ошиблась. Я больше не в силах терпеть.

— Позови Мони. Я ей скажу, чтобы завтра ночью она…

— Иду, Джотин, иду. Шамбху будет около дверей, если тебе что-нибудь понадобится, позови его.

Тетя вошла в комнату Мони и села на пол.

— Приди, приди же, — запричитала она, — приди, чудовище. Выполни последнюю волю того, кто отдал тебе все. Он умирает, не убивай его раньше времени!


Джотин вздрогнул от шума шагов:

— Это ты, Мони?

— Нет, это я, Шамбху. Вы звали меня?

— Пойди позови свою госпожу.

— Кого?

— Госпожу.

— Она еще не вернулась.

— А где она?

— В Ситарампуре.

— Она уехала сегодня?

— Нет. Три дня назад.

На мгновенье Джотин почувствовал слабость во всем теле, в глазах потемнело. Он откинулся на подушки и сбросил лежавшую на его ногах шаль.

Наконец вернулась тетя. Джотин больше не заговаривал о Мони, и тетя решила, что он перестал о ней думать.

Вдруг он сказал:

— Помнишь, я рассказывал тебе сон, который видел недавно?

— Что же тебе снилось?

— Будто Мони хочет войти ко мне в комнату, но не может открыть дверь. Всю жизнь Мони стояла за дверью моего дома. Я много раз ее звал, но она не пришла.

Тетя ничего не ответила. «Мир иллюзий, — подумала она, — который я создала для Джотина, больше не существует. От несчастья не скроешься. Удара судьбы ложью не предотвратишь».

— Твою любовь я пронес через всю жизнь, она будет сопутствовать мне и в иной жизни. В своем следующем рождении ты будешь моей дочерью, вот увидишь, а я буду заботливым отцом.

— Значит, опять я стану девочкой? А может быть, мне лучше стать сыном?

— Нет. Ты войдешь в мой дом такой же красивой, какой была в детстве. Я даже представляю, как наряжу тебя.

— Хватит болтать, Джотин. Спи!

— И назову я тебя Лакшми-рани.

— Это имя устарело.

— Я знаю, но с тобой связана вся моя прошлая жизнь. И эту жизнь ты принесешь ко мне в дом.

— В твой дом я принесу заботы о моем замужестве, а этого мне бы не хотелось.

— Ты считаешь меня слабым? Хочешь оградить от забот?

— Я женщина, Джотин, слабая женщина, поэтому всю жизнь старалась оградить и тебя от забот. Но разве это в моих силах?

— Я многому научился в жизни, но ничего не успел сделать. В другой жизни я покажу, на что способен человек. Теперь я понял, что самосозерцание не что иное, как самообман.

— Зачем так говорить, Джотин? Себе ты ничего не взял, все отдал другим.

— Да, я с гордостью могу сказать, что никогда не пытался завоевать счастье силой. Довольствовался тем, что имел, и не желал чужого. Всю жизнь я чего-то ждал. И дождался лжи. Но, может быть, теперь правда смилостивится надо мной. Кто это, тетя, кто?

— Где, Джотин? Я ничего не слышу.

— Тетя! Пойди посмотри в той комнате, мне кажется…

— Нет, дорогой, там никого нет.

— Но я отчетливо…

— Успокойся, Джотин. Это пришел доктор.


— Когда вы с ним, он слишком много говорит. Вот уже несколько ночей он не смыкал глаз. Вы отдохните сегодня, а здесь посидит человек, которого я привел с собой.

— Нет, нет. Не уходи, тетя.

— Хорошо, я посижу здесь в углу.

— Сядь рядом со мной. Я буду держать твою руку. Этими руками ты меня вырастила, и пусть из этих рук бог возьмет меня.

— Хорошо, тетя останется, но при условии, что вы не будете разговаривать, господин Джотин. А сейчас пора принять лекарство.

— Пора? Это ложь. Уже поздно. А давать мне сейчас лекарство, значит, обманом утешать меня. Я не боюсь смерти. Здесь лечит сама смерть и докторам делать нечего. Скажи им, пусть уходят. Ты одна мне нужна, больше никто, никто.

— Вам вредно волноваться, господин Джотин.

— Тогда уходите и не волнуйте меня… Тетя, доктор ушел? Вот и хорошо. Садись сюда, на постель. Я положу голову тебе на колени.

— Ложись, мой дорогой, мой ненаглядный, поспи немного.

— Не заставляй меня спать. Если я усну, могу больше не проснуться. А мне надо бодрствовать. Ты слышишь шаги? Вот они ближе, ближе. Сейчас откроется дверь.

5

— Посмотри, Джотин, кто пришел. Ты только посмотри.

— Кто пришел? Сон?

— Не сон. Здесь Мони и ее отец.

— Кто ты?

— Разве ты не узнаешь? Это твоя Мони.

— Мони? Ей все же удалось открыть дверь?

— Удалось, мой дорогой, удалось.

— Тетя, не накрывай мне ноги шалью, не накрывай! Эта шаль — обман, ложь.

— Это не шаль, Джотин. Это жена склонилась к твоим ногам. Благослови ее… Не надо так плакать, невестка, у тебя еще будет для этого время… А сейчас лучше помолчи.

Незнакомка Перевод И. Товстых

1

Сейчас мне двадцать семь лет. Моя жизнь интересна не продолжительностью и даже не добродетелью, а одним событием, воспоминание о котором я бережно храню в памяти. Оно сыграло для меня такую же роль, какую играет пчела в жизни цветов.

История моя коротка, и я тоже буду краток. Те из читателей, кто осознал, что малое не значит маловажное, несомненно поймут меня.

Я только что сдал выпускные экзамены в колледже. Еще в детстве мой учитель имел все основания шутить надо мной, сравнивая меня то с цветком шимул{145}, то с красивым, но несъедобным плодом макал, называть «прекрасным пустоцветом». Я очень обижался тогда, но с годами пришел к мысли, что, если б мне довелось начать жизнь сначала, я все же предпочел бы красивую внешность, даже при условии, что это будет вызывать насмешки учителя.

Какое-то время отец мой был беден. Потом, занимаясь адвокатурой, он разбогател, однако пожить в свое удовольствие ему так и не довелось. Лишь на смертном одре он впервые вздохнул с облегчением.

Когда отец умер, я был совсем маленьким. Мать одна воспитывала меня.

Она выросла в бедной семье, поэтому никак не могла привыкнуть к нашему богатству, да и мне не давала забыть о нем.

Меня очень баловали в детстве, и, кажется, именно поэтому я так и не стал взрослым. Даже сейчас я напоминаю младшего брата Ганеши, сидящего на коленях Аннапурны{146}.

Надо сказать, что воспитывал меня дядя, хотя я был младше его всего лет на шесть. Как песок реки Пхалгу пропитан ее водой, так и дядя всецело был поглощен заботами о нашей семье. Все решал он один. И жил я очень беспечно.

Отцы, у которых дочери на выданье, должны согласиться, что женихом я был завидным. Я даже не курил. Говоря откровенно, быть паинькой не составляет особого труда, вот я и был им. Я обладал завидной способностью во всем следовать советам матери, впрочем, не следовать им я был просто не в силах. Я был готов в любой момент подчиниться власти женской половины дома, а для девушки, выбирающей себе жениха, это немаловажное обстоятельство.

Многие знатные семьи выражали желание породниться с нами. Но дядя (на земле он был главным доверенным лицом бога, вершившего мою судьбу) имел на этот счет свое особое мнение. Богатые невесты его не прельщали. Пусть, решил он, девушка войдет в наш дом с покорно опущенной головой. Но в то же время деньги были его кумиром. И дядя рассудил так: отец невесты вовсе не должен слыть богачом, главное, чтобы он дал солидное приданое и в любой момент согласился оказать нашей семье услугу. К тому же он не должен обижаться, если в нашем доме ему вместо кальяна подсунут дешевую хукку из кокосового ореха.

В это время в Калькутту приехал в отпуск мой друг Хориш, который работал в Канпуре. И я сразу потерял покой, потому что он сказал:

— Есть одна замечательная девушка.

Дело в том, что незадолго до его приезда я получил степень магистра искусств и мне предстояли бессрочные каникулы: сдавать экзамены больше не нужно, а искать работу, служить — незачем. Я не привык думать о себе, да и не хотел. Дома обо мне заботилась мать, а вне дома — дядя.

И в этой пустыне безделья возник мираж, заслонивший собою весь мир. Он возник в образе прекрасной девушки, созданной моим воображением. В небе мне чудились ее глаза, в дуновении ветерка — ее дыхание, а в шелесте листьев я ловил ее нежный шепот.

И вот, как я уже сказал, именно в это время приехал Хориш и сообщил: «Есть одна замечательная девушка…» Я задрожал, будто молодые листочки на весеннем ветру.

Хориш был человеком веселым и обладал способностью интересно рассказывать, к тому же сердце мое жаждало любви.

— Поговори с дядей, — попросил я друга.

Никто не умел развлекать так общество, как Хориш. Везде он пользовался успехом. Дядя, недолго побеседовав с ним, уже не хотел его отпускать. Разговор происходил в гостиной. Дядю интересовала не столько сама невеста, сколько дела ее отца. Оказалось, все обстоит так, как ему и хотелось. Некогда полная чаша богатства их семьи сейчас опустела, но на дне кое-что осталось. Не имея средств жить так, как того требовала честь рода, они покинули родные места и уехали на запад страны. Девушка — единственная дочь, и отец, конечно, без колебаний отдаст ей в приданое все, что осталось от былого богатства.

Дядю это вполне устраивало. Только одно его смущало — девушке уже исполнилось пятнадцать лет.

— Не пользуется ли их род дурной славой? — беспокоился он.

— Совсем нет, — заверил его Хориш. — Просто отец не может найти достойного жениха. Женихи сейчас очень поднялись в цене, к тому же семья их разорена. Отец ждал, ждал, а тем временем девочка выросла.

Как бы то ни было, речи Хориша возымели свое действие, и дядя смягчился.

Переговоры о свадьбе прошли без осложнений. Весь мир, простирающийся за пределами Калькутты, казался дяде частью Андаманских островов. Только однажды он по какому-то особому случаю ездил в Канагар. Будь мой дядя Ману{147}, он не преминул бы издать закон, строжайше запрещающий переходить даже Ховрский мост.

Мне очень хотелось самому взглянуть на девушку, но о поездке я и заикнуться не посмел. Для благословения невесты решили послать моего двоюродного брата Вину. На его вкус и здравый смысл я мог вполне положиться.

— Недурна, — заявил он по возвращении. — Чистое золото!

Обычно Бину был сдержан в своих оценках. Там, где мы восклицали «превосходно», он говорил «сносно». И я понял, что мой брак не посеет вражды между богами Праджапати и Камадевой.

2

Само собой разумеется, что свадьба должна была состояться в Калькутте. Шомбхунатх-бабу, отец невесты, прибыл в Калькутту, как и обещал Хоришу, за три дня до свадьбы. Мы встретились с ним, и он меня благословил. Лет ему было сорок или чуть побольше, однако волосы у него оставались черными, лишь в усах нет-нет да и проглянет седина. Шомбхунатх-бабу сразу же обращал на себя внимание своей красивой внешностью. Полагаю, что и я ему понравился. Но понять, так ли это, было трудно, — Шомбхунатх-бабу был неразговорчив. Процедит несколько слов и молчит. Дядя же болтал без устали. Как бы невзначай он все время подчеркивал, что по богатству и положению мы не уступаем другим именитым семьям города.

Когда дядя умолкал на мгновение, Шомбхунатх-бабу вставлял свое «угу» или «да». Будь я на месте дяди, это, несомненно, охладило бы мой пыл, но дядюшку поведение гостя нисколько не смущало. Он решил, что Шомбхунатх-бабу человек робкий и вялый, что, впрочем, его очень обрадовало, так как излишнюю живость в родственниках невесты он отнюдь не считал достоинством. Когда Шомбхунатх собрался уходить, дядя небрежно простился с ним и даже не проводил его до экипажа.

О приданом договорились быстро. Дядя гордился своей исключительной ловкостью. Он не оставил никакой неясности. Все было оговорено: какая часть приданого будет дана деньгами, сколько будет украшений и даже какого качества должно быть золото. Я не принимал в этом никакого участия, понимая, что переговоры о приданом — главное, хоть и самое неприятное в свадебных приготовлениях, и зная, что дядя не даст себя надуть. Его удивительная практичность была предметом гордости нашей семьи. При любых обстоятельствах, когда речь шла об интересах нашей семьи, дядя неизменно одерживал победу — это был общепризнанный факт. Хоть мы и не нуждались в деньгах, а семья невесты находилась в стесненных обстоятельствах, все равно надо было настоять на своем, — таков был обычай нашей семьи, и до других нам дела не было.

Посылку пасты из корня куркумы в дом невесты обставили очень пышно. Потребовался бы специальный человек, чтобы точно сосчитать, сколько людей участвовало в шествии. Мать и дядя посмеивались, мысленно прикидывая, сколько беспокойства доставят другой стороне угощение и подарки.

Наконец я отправился в дом невесты. Оркестр и певцы-любители производили такой шум, что казалось, будто слон с ревом топчет заросли лотосов богини музыки.

Я напоминал витрину ювелирного магазина. Будущий тесть должен был получить ясное представление о моей стоимости.

Дяде не понравился дом, где должна была состояться брачная церемония. В саду не хватало места для всех участников шествия, да и особых приготовлений не было заметно. К тому же Шомбхунатх-бабу был холоден в обращении, не казался смущенным и, как всегда, молчал. Скандал разразился бы в самом начале, если бы не друг Шомбхунатха — адвокат, огромный, очень смуглый и лысый, с чадором, обвязанным вокруг талии. Приветственно сложив руки, запинаясь от избытка чувств, он беспрерывно кланялся и улыбался всем, начиная от музыкантов и кончая родственниками жениха.

Не успел я расположиться с гостями в доме, как дядя вызвал Шомбхунатха в соседнюю комнату.

Не знаю, что там произошло, но вскоре Шомбхунатх вернулся и позвал меня.

— Пройдите сюда на минутку.

Почти у всех людей есть свои слабости. Дядя, например, всегда боялся, как бы его не обманули. И сейчас он решил проверить, не фальшивые ли драгоценности у невесты. Ведь после свадьбы думать об этом будет поздно. Тем более, что подарки жениху и приготовления к брачной церемонии оказались весьма скромными. Поэтому дядя привел с собой ювелира.

Войдя в комнату, я увидел, что дядя сидит на кушетке, а ювелир с весами и пробирным камнем расположился на полу.

— Ваш дядя хочет проверить, не обманули ли его, — обратился ко мне Шомбхунатх-бабу. — Что вы на это скажете?

Я молчал, опустив голову.

— А что его спрашивать? — возмутился дядя. — Будет так, как я решил!

— Это верно? — спросил отец невесты, в упор глядя на меня. — Будет, как решил ваш дядя? Вы не станете возражать?

Я печально покачал головой.

— Хорошо, тогда присядьте. Сейчас я сниму украшения с дочери и принесу сюда.

— Онупому нечего здесь делать, — сказал дядя. — Пусть идет к гостям.

— Нет, — возразил Шомбхунатх. — Пусть останется.

Шомбхунатх принес завернутые в полотенца украшения и положил их на кушетку перед дядей. Это были старинные фамильные драгоценности, массивные и тяжелые, не то что современные безделушки. Взяв одну из них, ювелир сказал:

— И смотреть нечего. Чистое золото. Такого сейчас ни за какие деньги не купишь.

С этими словами он взял браслет с изображением головы мифического чудовища и без труда согнул его.

Дядя вынул блокнот со списком обещанных за девушкой украшений. После проверки оказалось, что по ценности и весу они намного превосходят обещанное.

Среди украшений были серьги. Шомбхунатх передал их ювелиру и попросил посмотреть.

— Это английский сплав, в нем очень мало золота, — сказал ювелир.

— Возьмите их, — обратился Шомбхунатх к дяде и отдал серьги.

Эти серьги были подарком от нашей семьи невесте. Яркая краска залила лицо дяди. Ведь его не только лишили удовольствия поймать с поличным бедняка, но и самого поставили в неловкое положение.

— Иди к гостям, Онупом, — приказал он мне, нахмурившись.

— Погодите, — вмешался Шомбхунатх. — Я прикажу сейчас подать угощение.

— А как же смотрины? — воскликнул дядя.

— Не беспокойтесь. Идемте…

Этот робкий человек обладал огромной силой, и дяде пришлось подчиниться. Нельзя сказать, чтобы угощение было обильным, зато блюда были превосходно приготовлены, и все остались довольны.

Шомбхунатх и мне предложил поесть.

— Что же это такое? — заволновался дядя. — Как может жених есть до совершения свадебного обряда?

Оставив без внимания слова дяди, Шомбхунатх повернулся ко мне.

— А вы что скажете? Разве это предосудительно?

И на этот раз я не посмел ослушаться дяди.

— Я доставил вам много хлопот, — сказал тогда Шомбхунатх. — Мы не богаты и не сумели достойно принять вас, извините. Уже поздно, и я не хочу вас больше утруждать. Сейчас…

— Сейчас мы вернемся к гостям, — поспешно сказал дядя.

— Сейчас я прикажу подать вам экипаж…

— Вы шутите?

— Шутили вы, у меня же не было ни малейшего желания забавляться.

Глаза дяди округлились от изумления, он не мог вымолвить ни слова.

— Я не отдам дочь в семью, где считают, что я способен украсть драгоценности моей девочки.

Ко мне Шомбхунатх, видимо, не счел нужным обратиться, потому что получил все доказательства моей полной ничтожности.

Рассказывать, что произошло потом, у меня нет ни малейшего желания. Наши гости учинили разгром, побили фонари и гордо удалились.

Отзвучала музыка, исчезли свадебные слюдяные фонарики, лишь звезды скупо освещали дорогу, когда я возвращался домой.

3

Дома все были вне себя от гнева.

— Что за надменный тип отец невесты! Ему присущи все пороки нынешнего века, никто теперь не женится на его дочери!

Но Шомбхунатх не жаждал выдать дочь замуж.

Пожалуй, во всей Бенгалии не сыщешь жениха, которого бы отец невесты перед самой свадьбой выгнал из дому.

— По воле какой злой планеты запятнали позором такого богатого и достойного жениха, да еще в тот момент, когда гремела музыка и зажглись свадебные огни! — горестно причитали участники шествия, хлопая себя по лбу. — Свадьба не состоялась, а нас обманом заставили отведать угощений! Какая жалость, что нельзя вернуть их обратно!

— Я не прощу этого оскорбления, — горячился дядя, готовый поднять скандал. — Я буду жаловаться!

Но доброжелатели отговорили его от этого намерения, опасаясь, как бы мы не стали всеобщим посмешищем.

Трудно передать мой гнев. Я мечтал лишь о том, чтобы неожиданный поворот судьбы заставил Шомбхунатха униженно пасть к моим ногам и чтобы я мог отвергнуть его мольбы.

Но в сердце моем рядом с черным потоком ненависти струился светлый поток. Душа моя тянулась к той, незнакомой мне, девушке, и я не в силах был совладать с собой. Тогда нас разделяла только стена. Как описать мне ее, облаченную в алое сари, со знаками сандаловой пасты на лбу и краской стыда на лице? Какие чувства переполняли тогда ее сердце? Волшебная лиана фантазии склонялась ко мне, предлагая свои весенние цветы. Ветер доносил их пряный аромат и шелест лепестков. Я уже готов был сделать один-единственный шаг к ней, как вдруг этот шаг оказался протяженностью в бесконечность.

Все эти вечера я ходил к Вину домой, чтобы расспросить его о девушке. Он был не многоречив, но каждое его слово, подобно искре, воспламеняло душу. Из разговора я понял, что девушка необыкновенно хороша. Я никогда не видел даже ее портрета и очень смутно представлял себе ее. И душа моя, будто призрак, печально вздыхая, бродила у стены брачной комнаты.

От Хориша я узнал, что девушке показали мою фотографию. Вполне возможно, что я ей понравился. Сердце нашептывало мне, что моя фотография хранится у нее в шкатулке. Может быть, запершись в комнате, она открывает заветную шкатулку, склоняется над портретом и волосы двумя черными струями сбегают ей на щеки. Услышав за дверью шаги, она быстро прячет портрет в свободный конец благоухающего сари.

Шли дни. Вот и год миновал. Дядя не решался больше заводить разговор о моей женитьбе. Мать решила повременить, пока все забудут о моем позоре, а затем снова попытаться женить меня.

Слыхал я, что руки моей бывшей невесты добивались женихи с положением, но она поклялась никогда не выходить замуж. Душа моя наполнилась ликованием. И я погрузился в мечты. В своем воображении я видел, что девушка забывает поесть и причесаться и день ото дня худеет. Отец с тревогой наблюдает за ней. И вот однажды он застает ее плачущей в своей комнате. «Что с тобой, дорогая?» — спрашивает он. «Ничего, папа», — говорит девушка, торопливо утирая слезы. Но ведь она единственная и к тому же любимая дочь Шомбхунатха. Отец не может оставаться спокойным, когда дитя его увядает, будто во время засухи не успевший расцвести цветок. Смирившись, Шомбхунатх приходит к дверям нашего дома. Ну, а дальше? Черная ненависть, словно змея, притаилась в моей душе и, шипя, нашептывала мне: «Когда отовсюду съедутся на свадьбу гости, когда зажгутся огни, ты сбросишь с головы убор жениха и вместе с друзьями покинешь дом невесты». Но чувство, прозрачное, словно слеза, обернувшись чудесным лебедем, умоляло: «Отпусти меня, и я полечу, как некогда мчался в цветущий сад Дамаянти, и шепну твоей возлюбленной на ухо радостную весть». А что потом? Потом кончится темная ночь горя, хлынет живительный дождь, и лицо моей любимой расцветет. По эту сторону стены останется весь мир, а в ту заветную комнату войдет только один человек. Тут мечты мои обрывались…

4

Мне остается рассказать совсем немного.

Я вез мать к святым местам, потому что дядя и на этот раз не решился переехать Ховрский мост. В дороге я вздремнул, но вагон трясло, и спал я беспокойно. На одной из станций я проснулся. Игра света и тени делала все похожим на сон. Только звезды на небе казались старыми знакомыми, а остальное, окутанное дымкой, было чужим. В тусклом свете фонарей окружающие предметы казались странными и далекими. Мать крепко спала. Купе едва освещала лампа под зеленым абажуром.

Чемоданы, коробки и другие вещи, разбросанные по полу, тоже казались нереальными.

И вот в этом необычном мире, в тишине этой удивительной ночи, раздался голос:

— Скорее сюда, в этом вагоне есть место.

Мне почудилось, будто я слышу звуки песни. Чтобы понять, как сладостно звучит бенгальский язык в устах бенгальской девушки, нужно, как сейчас, забыть о времени и пространстве.

Но услышанный мною голос был каким-то особенным. Ничего подобного я никогда не слыхал!

По-моему, голос в человеке самое главное. По голосу вернее, чем по лицу, можно судить о душе. Я быстро открыл окно, взглянул, но никого не увидел. На темной платформе дежурный махнул фонарем, и поезд тронулся. Я так и остался у окна.

Я не знал, хороша ли собой та девушка, но сердцем чувствовал красоту ее души. Она как эта звездная ночь, окутавшая весь мир и в то же время недосягаемая. О голос незнакомки, в одно мгновение ты овладел моей душой. Ты чудо! Ты словно цветок, появившийся из самых недр нашего бурного времени, и никакие ураганы не заставят тебя задрожать, не отнимут твоей нежности.

В стуке колес я слышал песню. «Есть место, есть место», — звучало, как припев. Что есть? Какое место? Нет никакого места! Никто никого не знает! Или незнание лишь туман, иллюзия? И если разорвать его путы, знакомство станет бесконечным. Неужели еще вчера я не знал о существовании сердца, чьей непередаваемой красотой полон ты, о чарующий голос:

«Есть место»,  — как эхо, в душе отдалось.
Сдержать не могу закипающих слез.
Спешу, тороплюсь на призыв.

Я провел беспокойную ночь: на каждой станции выглядывал в окно, — боялся, что незнакомка сойдет и я не увижу ее.

На следующий день нам предстояло пересесть в другой поезд. Мы надеялись, что в вагоне первого класса будет немного народу. Но оказалось, что этот же поезд ждут солдаты с большим багажом. Какой-то генерал отправлялся в путешествие. О первом классе нечего было и мечтать. Положение осложнялось тем, что со мною была мать. Все вагоны были набиты битком. Мы ходили от двери к двери, но вдруг какая-то девушка из вагона второго класса крикнула:

— Садитесь к нам, есть место…

Я вздрогнул. Это был тот чудесный голос, тот же припев: «Есть место». Не мешкая ни секунды, мы с матерью влезли в вагон. Я даже не успел внести вещи. Такого беспомощного человека, как я, не сыщешь во всем мире! Но незнакомка не растерялась, она выхватила наш багаж из рук носильщика и втащила его в уже тронувшийся поезд. Правда, мой фотоаппарат так и остался на станции, но я о нем нисколько не жалею. Право, не знаю, как описать все, что произошло потом. В душе моей на всю жизнь запечатлелась картина того счастливого дня. Но с чего начать и чем кончить? Мне не хотелось бы рассказывать все по кусочкам. Наконец я увидел девушку, чей голос так меня поразил. Я взглянул на мать — она дремала. Незнакомке было лет шестнадцать, семнадцать. Держалась девушка очень непринужденно. Она вся будто светилась каким-то внутренним мягким светом, и в ней не было никакой скованности.

Это все, что я сохранил в памяти. Не помню, какого цвета было на ней сари. Ее одежда и украшения не бросались в глаза и не могли затмить ее безупречной красоты. Девушка была подобна нежной, едва распустившейся туберозе, своей красотой затмившей куст.

С девушкой ехали три маленькие девочки. Она без умолку болтала и смеялась с ними. Я держал в руках книгу, но не читал, а прислушивался к их разговору. То была милая детская болтовня. И что самое удивительное — с этими малышками взрослая девушка будто сама стала маленькой. У девушки было несколько книжек с картинками. Дети упросили ее почитать рассказ, который им особенно нравился. Они слушали его не раз. Но я понимал их настойчивость. Голос незнакомки, будто прикосновение волшебной палочки, придавал каждому слову какой-то особый смысл. Да и все, к чему она прикасалась, оживало. И дети невольно поддались ее очарованию. Свет ее озарил и меня, и солнце моей жизни засияло ярче. Для меня незнакомка стала олицетворением бескрайнего неба и вечной неутомимой жизни.

На одной из станций девушка купила жареной чечевицы и вместе со своими маленькими спутницами, не смущаясь, принялась ее есть. Я очень стеснителен по природе и не смог попросить у девушки горсть чечевицы! Почему я не протянул руку и не признался в своем желании? Я очень раскаивался в своей робости.

В душе моей матери боролись противоречивые чувства. Ей не нравилось, что девушка без всякого стеснения ест при мужчине жареную чечевицу. Но в то же время что-то мешало ей осудить незнакомку. Наконец мать пришла к выводу, что девушка дурно воспитана. Ей очень хотелось заговорить со странной спутницей, но она не могла преодолеть своей привычки сторониться чужих людей.

В это время поезд подошел к станции. Здесь его ожидала большая группа лиц, которые должны были сопровождать генерала. Мест не было. И все эти люди столпились у нашего вагона. Моя мать замерла от страха, я тоже встревожился.

За несколько минут до отхода поезда дежурный по станции прикрепил карточки с написанными на них именами в изголовье наших полок.

— Эти места заказаны, — сказал он мне. — Вам придется перейти в другой вагон.

Я вскочил с излишней торопливостью.

— Мы не уйдем отсюда, — сказала на хинди незнакомка.

— Придется, — серьезно ответил дежурный, не удостоив вниманием взволнованную девушку, и позвал начальника станции — англичанина.

— Я очень сожалею, но… — обратился тот ко мне.

Я стал звать носильщика. Но незнакомка вскочила со своего места, глаза ее пылали от гнева.

— Вы останетесь! — негодующе воскликнула она. Затем обратилась по-английски к начальнику станции:

— Это неправда, места не заказаны!

Она сорвала карточки и, изорвав их, бросила на платформу.

В это время к нашему вагону подошел английский генерал. Он дал знак вестовому внести его багаж, но, заметив гневное лицо нашей спутницы и услышав ее слова, отозвал начальника станции в сторону. О чем они говорили, не знаю. Но поезд был задержан: к нему прицепили еще один вагон. Девушка и дети снова принялись за жареную чечевицу, а я, сгорая от стыда, смотрел в окно.

Наконец поезд прибыл в Канпур. Девушка собрала вещи. Ее и детей встретил слуга, говоривший на хинди. Тогда моя мать не выдержала.

— Скажите мне ваше имя, — попросила она.

— Колени, — ответила девушка.

Мы с матерью вздрогнули.

— А ваш отец…

— Он врач, его зовут Шомбхунатх Сен. — Девушка вышла из вагона.


Эпилог

Презрев запрещение дяди, ослушавшись мать, я приехал в Канпур. Я встретился с Колени и ее отцом. Моя покорность и мольбы смягчили сердце Шомбхунатха.

Но Колени сказала:

— Я не выйду замуж!

— Почему? — спросил я.

— Так велела мне мать…

Проклятье! Неужели и у нее есть дядя?

Но затем я понял: то была родина-мать. После расстроившейся свадьбы девушка дала обет посвятить свою жизнь женскому образованию.

Но я не впал в отчаяние. Голос незнакомки и по сей день звучит в моем сердце, словно призыв свыше. Он позвал меня в мир. Слова «есть место», которые я услышал впервые той темной ночью, стали припевом в песне моей жизни. Тогда мне было двадцать три года, сейчас — двадцать семь. Я не перестал верить, но порвал со своим дядей. Моя мать не смогла отказаться от меня — я был ее единственным сыном.

Вы думаете, я все еще надеюсь жениться на ней? Нет! Просто душой моей овладели слова «есть место» и вселяющий надежду нежный голос незнакомки. Конечно, место есть. Проходит год за годом, а я живу здесь, в Канпуре, вижусь с ней, слышу ее голос, помогаю в работе. И сердце подсказывает мне, что я завоевал место в ее жизни. О незнакомка, знакомство с тобой не имеет конца! И я доволен судьбою, я нашел свое место в этом мире.

Гора Роман Перевод Е. Алексеевой, Е. Смирновой, Б. Карпушкина

{148}

Перевод

Глав первой — двадцать восьмой Е. Алексеевой.

Глав двадцать девятой — тридцать девятой Е. Смирновой.

Глав сороковой — семьдесят шестой и эпилога Б. Карпушкина.

Глава первая

Был разгар дождливого сезона, но в это душное и жаркое утро лучам солнца удалось прорвать тяжелые тучи, затягивавшие небо Калькутты, и ярким светом затопить улицы, по которым двигалась нескончаемая вереница повозок и экипажей. Без устали кричали торговцы. Над кухнями вились дымки: в каждом доме готовили завтрак и укладывали в маленькие корзиночки рыбу и овощи для тех, кто спешил в свою контору, суд, школу или колледж. Ослепительный золотой свет словно принес сегодня в этот безжалостный деловой город небывалую свежесть.

Бинойбхушон стоял на верхней веранде своего дома и смотрел вниз на снующих по улице людей. Заняться ему было нечем. Колледж он уже давно закончил, но пока еще нигде не работал. Иногда он, правда, принимал участие в организации собраний, сотрудничал в газетах, но это далеко не удовлетворяло его. И сегодня, пока он стоял на веранде, не зная, что предпринять, мысль о собственной неустроенности не переставала тревожить его.

На крыше соседнего дома перекрикивались о чем-то вороны. В углу веранды бодро чирикала воробьиная чета, устраивая свое гнездышко. Все это только усиливало неясное волнение в душе Биноя.

Неподалеку от дома перед лавочкой стоял бродячий певец в халате до пят и пел:

Неведомая птичка ко мне в клетку влетела.
Откуда взялась ты, певунья?
Цепями любви не сумел я сковать твои крылья.
Вспорхнув, ты исчезла в лазури безбрежной.

Биной подумал, что хорошо было бы позвать певца и записать песню о неведомой птице, но им овладела та самая лень, которая иногда мешает человеку в прохладные предутренние часы натянуть на себя соскользнувшее одеяло, и он не смог заставить себя пойти за нищим.

Песня так и осталась незаписанной, но напев ее еще долго звучал у него в ушах.

И вот тут-то как раз напротив его дома большая, запряженная парой карета налетела на извозчичью коляску. Не обращая внимания на то, что у коляски соскочило колесо, карета помчалась дальше. Виной выбежал на улицу и увидел, что возле накренившейся коляски стоит девушка лет семнадцати, а с подножки с трудом спускается на землю пожилой благообразный человек.

Виной помог ему и, заметив бледность, покрывшую его лицо, спросил:

— Вы не ушиблись?

— Нет, нет, ничего.

Старик попытался улыбнуться, но улыбки не получилось, казалось, он вот-вот потеряет сознание. Биной взял его под руку.

— Это мой дом, входите, пожалуйста, — обратился он к перепуганной девушке.

Старика уложили на постель. Осмотревшись по сторонам, девушка увидела в углу кувшин, налила в стакан воды и стала брызгать в лицо старику.

— Нельзя ли пригласить доктора? — спросила она.

Врач жил рядом, и Биной немедленно послал за ним слугу.

В комнате, куда принесли старика, на туалетном столике у стены стояли зеркало, флакон с душистым маслом, лежали гребенки и щетки. Биной не отрываясь смотрел на девушку в зеркало.

Биной с детских лет жил в Калькутте один и все свои познания о жизни и о людях черпал главным образом из книг. Ему никогда не приходилось встречаться с девушками своего круга, исключая ближайших родственниц.

И сейчас, глядя на прелестное личико, отражавшееся в зеркале, Биной был совершенно очарован. Юноша еще не умел разбираться во всех тонкостях женской красоты, но его поразила любовь, светившаяся во встревоженных глазах девушки. Словно новый мир, полный тепла и ласки, открылся Биною.

Немного погодя старик вздохнул, открыл глаза и позвал девушку. Сдерживая слезы, она еще ниже склонилась над ним и шепотом спросила:

— Тебе больно, отец?

— Где я? — Старик пытался приподняться, и Биной поспешил к нему на помощь.

— Не поднимайтесь, прошу вас, полежите, — сказал он. — Сейчас придет доктор.

Тут только старик припомнил все, что с ним произошло.

— Пустяки, — ответил он девушке, — немного болит голова, больше ничего.

В это время послышались шаги, и в комнату вошел доктор. Осмотрев пострадавшего, он сказал, что серьезного ничего нет, и посоветовал ему выпить горячего молока с коньяком. После ухода доктора старик забеспокоился, и дочь сразу поняла, в чем дело.

— Не волнуйся, отец. Мы приедем домой, и я тотчас же верну деньги и за доктора и за лекарство.

Девушка взглянула на Биноя. Какие у нее были изумительные глаза! Если бы его спросили, большие они или маленькие, черные или карие, — Биной не смог бы ответить. В них не было и следа смущения или нерешительности, они смотрели на него со спокойной уверенностью.

— Доктор ведь приходил всего на минуту, поэтому вы… я сам…

Биной не докончил фразы. Девушка только посмотрела на него, но он прекрасно понял, что деньги ему взять придется.

— Коньяк мне совершенно не нужен, — начал было старик, но дочь перебила его:

— Почему, отец? Ведь доктор сказал!

— У докторов привычка при всяком удобном случае прописывать коньяк. Выпью горячего молока, и все пройдет.

Он выпил молоко, и ему стало лучше.

— Ну вот, теперь можно идти, — сказал он Биною, — простите, что мы доставили вам столько хлопот…

Девушка повернулась к молодому человеку:

— Прошу вас, не могли бы вы послать слугу за извозчиком?

— Опять ты его беспокоишь? — запротестовал отец. — Ведь наш дом совсем рядом, прекрасно дойдем пешком.

— Нет, нет, отец. Тебе нельзя.

Старик покорился, и Биной сам сводил и позвал им извозчика. Садясь в коляску, старик спросил:

— Как ваше имя?

— Бинойбхушон Чоттопадхай.

— А мое Порешчондро Бхоттачарджо. Мы живем очень близко от вас, в доме номер семьдесят восемь по этой же улице. Будем очень рады, если у вас найдется время заглянуть к нам.

Подняв на Биноя глаза, девушка безмолвно подтвердила приглашение. Биною очень хотелось проводить их до дому, но он не знал, удобно ли это, и продолжал стоять в нерешительности. Когда коляска тронулась, девушка сложила ладони и слегка наклонила голову, прощаясь с ним, но молодой человек так растерялся от неожиданности, что даже не ответил на ее поклон.

Вернувшись в дом, Биной в отчаянии начал ругать себя за эту оплошность.

Мысленно он снова в мельчайших подробностях переживал все, что произошло с момента появления девушки