КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 432089 томов
Объем библиотеки - 594 Гб.
Всего авторов - 204494
Пользователей - 97082
MyBook - читай и слушай по одной подписке

Впечатления

SubMarinka про Марш: Смерть в экстазе. Убийство в стиле винтаж (сборник) (Классический детектив)

Цитата из аннотации:
«В маленькой деревенской церкви происходит убийство. Погибает юная Кара Куэйн…»
Кто, интересно писал эту аннотацию?! «юная Кара Куэйн» не так уж юна, ей 35 лет, а действие происходит в Лондоне ─ согласитесь, как-то неприлично этот город назвать деревней!
***
Два неторопливых традиционных английских детектива. Как всегда у Найо Марш, элегантный инспектор Аллейн против толпы подозреваемых, которые связаны с жертвой и между собой множеством разнообразных запутанных отношений…
Прекрасная книга для отдыха.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Любопытная про Карова: Бедная невеста для дракона (Любовная фантастика)

Пролистнула. Скудноватый язык, слабовато.. Первая часть явно напоминает сплагиаченную Золушку, герои какие-то картонные и поверхностные.
ГГ служанка, а гонору то ..То в герцогини не хочу, то не могу , хочу, люблю..
Полностью согласна с отзывом кирилл789
Аффтор не пиши больше , это не твое..

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Митюшин: Хронос. Гость из будущего (СИ) (Альтернативная история)

как-то маловато, завязка вроде, а основная часть не написана

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Любопытная про Ратникова: Проданная (Любовная фантастика)

ГГ- юная нежная дева, ее купили ( продали , навязали, отдали ) старому или с дефектами, шрамами мужу –и полюбила на всю жизнь. Ан нет , тут же находится злодей, жаждущий поиметь именно ГГ. Ее конечно же спасают и очень любит муж.
Свадьба , УРА!!
Это сюжет практически каждой книги этого автора, с чуть разбавленным фэнтезийным антуражем.
Очень убогонько и примитивненько.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
poruchik_xyz про Кузина: Эдуард Стрельцов. Честная биография (Биографии и Мемуары)

И кино сняли, и телесериал, теперь вот книга. Прямо герой, а не насильник! Пройдет несколько лет, и такую же книгу напишут про Кокорина и Мамаева: мол, жертвы режима, жертвы политического преследования и т.д.
Так идет тихое переписывание истории, чтобы показать, как плохо было талантливым людям при социализме...

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
ZYRA про Кожевников: Великий князь (Альтернативная история)

Великое дело, книга заблокирована! Нашел где скачать, начал читать и вот, совсем как герои книги, мучаюсь вопросом: "да или нет?". Только герои книги ломают голову над тем пить или не пить. А я думаю, читать или не читать галиматью, в которой с первых страниц все о бухле. О том какой спирт в институте плохой получают, синего цвета, с добавками, верно для того, чтобы академики не бухали. О том как этот плохой спирт преобразуют в амброзию(с), годную для питья. О благом эффекте бухания этой амброзии. Странно, чего русские за "бояру" так обижаются? По сути та же амброзия, да еще и лечебная.

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
Александр Козлов про Стиганцов: Честный бизнес (СИ) (Рассказ)

Интересная сюжетная линия, импонирует авторская смелость в отношении употребления "негр"))

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Сибилла (fb2)

- Сибилла (пер. А. А. Фридман) (и.с. Литературные памятники-658) 36.24 Мб, 1051с. (скачать fb2) - Бенджамин Дизраэли

Настройки текста:



Дизраэли Бенджамин

Роман «Сибилла, или Две нации» увидел свет в 1845 году. Это был зрелый труд уже состоявшегося автора: злободневный, острый, интересный; в литературной среде он выстрелил подобно фейерверку и быстро стал достоянием английского читателя. Книга не утратила популярность и тогда, когда социально-политическая напряженность в Англии начала спадать и наступила эпоха викторианского благоденствия. Роман был переведен на европейские языки. В России же «Сибиллой» интересовались в основном историки, литературоведы и биографы Дизраэли.

Что же такое «Сибилла» для современного русского читателя?

Во-первых, «Сибилла» — это связующее звено. Тугая нить, проходящая через восемь столетий: битва при Гастингсе и Реформация Генриха VIII, Вильгельм Завоеватель и королева Виктория, разрушенные монастыри и древние замки гармонично обитают под одним переплетом. Автор связывает воедино политический контекст, историческую хронику и перипетии реальной жизни. Он открывает читателю самые разные уголки Туманного Альбиона, будь то убогая лачуга или роскошный салон, Вестминстерское аббатство или шахтерский забой, королевские дерби или сырой застенок полицейского участка. Вымышленные герои сидят за одним столом с историческими личностями, присутствуют во время знаменательных событий английской истории и даже участвуют в них: сражаются за свои права, сопровождают грандиозное шествие чартистов и оказываются в самом центре великой шахтерской стачки, более известной как «вентильный бунт».

Во-вторых «Сибилла» — это разительный контраст и непреодолимая грань. Прозрачная стена между двумя нациями, миром богатых и миром бедных; обитатели каждого из них порой наблюдают за теми, кто находится по ту сторону; время от времени они устремляются навстречу друг другу и даже заводят разговор — но слышат лишь бессвязные фразы. Виной тому не чопорность аристократов или невежество бедняков. Порой персонажи говорят одно и то же, однако под влиянием предрассудков и навязанных догм слова теряют изначальный смысл. Это трагедия душевной глухоты, и нет ничего удивительного, что только поистине глубокое чувство может сломать преграду.

Издание снабжено богатым изобразительным рядом, включающим не только иллюстрации к роману, но и множество гравюр, рисунков и проч., дающих панорамное представление как о самом авторе, так и о его времени. В частности, воспроизводятся гравюры из знаменитого альбома Г. Доре «Лондон. Паломничество».

Бенджамин Дизраэли
1804–1881

СИБИЛЛА, или ДВЕ НАЦИИ

Простой люд ропщет: никогда еще, дескать, не бывало так много благородных господ и так мало Благородства.

Латимер{2}

_________________

Предисловие

Посвящаю этот труд той, чей благородный дух и кроткий нрав проявляли милосердие к страждущим, той, чей нежный голос так часто ободрял меня, а вкус и здравомыслие служили ориентиром, пока писался роман. Строжайшему критику — но и верной моей Супруге.


Широкий читатель, чуждый тому, о чем повествуют эти страницы, — проблемам простого народа сиречь, — быть может, и заподозрит писателя в излишней пристрастности: картины, скажет он, несколько утрированы, да и чувства получились немного преувеличенными. По этой причине автор считает своим долгом заявить, что описания эти излагают в основном его личные соображения. Однако он искренне надеется, что обращается за помощью к одним лишь фактам, — и посчитал необходимым умолчать о многих и многих правдах. Ибо до того мало знаем мы о делах государства, что от этих правдивых страниц так и веет баснословием, — и не каждый захочет внимательно их изучать.

Гроувнор-Гейт{3},
5 мая{4} 1845 года

Книга I

Глава первая

— Ставлю против Каравана.

— По двадцать пять фунтов?{5}

— Согласен.

И лорд Милфорд{6}, молодой аристократ, внес в записную книжку пари{7}, которое только что заключил с мистером Латуром, седовласым членом Жокей-клуба{8}.

Был канун дерби{9} 1837 года. В просторном позолоченном зале, убранство которого напоминало Версаль{10} времен великого монарха{11} (и своим великолепием не посрамило бы последнего), собралось множество персон, чьи сердца учащенно бились при мысли о завтрашнем дне, а умы продолжали усиленно размышлять над тем, как бы склонить удачу на свою сторону.

— Поговаривают, что Караван уже выдохся, — молвил негромко юноша; устроившись на краю инкрустированного стола{12}, некогда принадлежавшего кому-то из Мортемаров{13}, он с рассеянным безразличием поигрывал дорогой тростью, скрывая тревогу ото всех. За исключением собеседника.

— Против него везде запросто ставят семь к двум, — прозвучало в ответ. — Уверен, он в полном порядке.

— А вы знаете, вчера ночью мне кое-что приснилось про Манго, — вновь заговорил джентльмен с тростью: его явно терзали суеверные опасения.

Его собеседник покачал головой.

— Нет, я положительно не знаю, — не умолкал обладатель трости, — что и думать о Манго. Сегодня утром я поставил против него — побился об заклад с Чарльзом Эгремонтом; он едет с нами, вы же знаете. Кстати, а кто у нас четвертый?

«Ставлю против Каравана».


— Я думал о Милфорде, — последовал ответ, тоже вполголоса. — Что скажете?

— Милфорд едет с Сент-Джеймсом и Панчем Хью.

— А если так, давайте пройдем к ужину: там-то мы непременно встретим спутника по душе.

Продолжая разговор, собеседники, миновав на своем пути не одну комнату, вошли в помещение, размерами уступавшее парадному залу, но внешне ничуть не менее роскошное. Сверкающие люстры изливали потоки ослепительного, но в то же время мягкого света на стол, искривший золотом тарелок и благоухавший экзотическими цветами, что помещались в диковинных вазах драгоценного фарфора. Места по обе стороны стола занимали люди, с беззаботным видом поглощавшие изысканные кушанья, которые не вызывали у них аппетита; разговор их в основном состоял из мимолетных фраз и был посвящен событиям того великого дня, заря которого уже занималась на горизонте.

— Вернулись от леди Сент-Джулианс, Фитц?{14} — произнес совсем еще молоденький юноша; его румяные щеки покрывал легкий пушок, и от этого лицо было похоже на персик, который он с томным видом отвел от своих губ, чтобы задать этот самый вопрос джентльмену с тростью.

— Верно; а почему там не было вас?

— Я никогда никуда не хожу, — ответил печальный купидон{15}. — Мне всё так наскучило!

— Не желаете ли завтра поехать с нами в Эпсом, Альфред? — осведомился лорд Фитц-Херон. — Я возьму Бернерса{16} и Чарльза Эгремонта, и с вами наша компания будет полной.

— Я чувствую себя отвратительно blasé![1] — воскликнул юноша; в голосе его звучала изысканная мука.

— Дать бы вам хорошего подзатыльника, Альфред, — сказал мистер Бернерс, — лучшее в мире лекарство для таких, как вы.

— Мне уже не помогут лекарства, — произнес Альфред, отбросив в сторону едва надкушенный персик. — Я был бы весьма доволен, если бы хоть что-нибудь могло причинить мне вред. Официант, принесите бокал крюшона.

— И мне заодно, — со вздохом добавил лорд Юджин де Вер, спутник и тоскующий собрат Альфреда Маунтчесни, которого он был на год старше. В свои юные лета оба они исчерпали жизненные силы, и теперь им оставалось лишь скорбеть об угасших волнениях на руинах своих воспоминаний.

— А почему бы вам не поехать с нами, Юджин? — осведомился лорд Фитц-Херон.

— Я, пожалуй, отправлюсь на Хэмптон-Корт, поиграю в теннис{17}, — ответил лорд Юджин. — Во время дерби там наверняка никого не будет.

— Я поеду с тобой, Юджин, — сказал Альфред Маунтчесни, — а потом мы вместе пообедаем в «Той»{18}. Всё лучше, чем в этом проклятом Лондоне.

— Что до меня, — заметил мистер Бернерс, — мне не по нраву ваши обеды в предместьях. Вечно подсунут что-нибудь несъедобное, да еще и омерзительно дрянное вино.

— А мне дрянное вино даже больше нравится, — заявил мистер Маунтчесни. — Хорошее вино — такая тоска!

— Бернерс, не желаете пари против Китайской Розы? — спросил какой-то гвардеец, поднимая глаза от своей книжечки, которую он внимательно изучал.

— Если я чего и желаю, так это поужинать, и, раз уж вы всё равно не пользуетесь своим местом…

— Можете его занять. О! А вот и Милфорд, уж он-то побьется со мной об заклад.

В эту секунду в комнату вошел тот самый молодой аристократ, о котором мы уже упоминали, в сопровождении какого-то человека; последний, очевидно, уже переступил рубеж в четверть столетия, хотя его внешность и поведение, пожалуй, говорили о гораздо меньшем жизненном опыте. Высокий, хорошо сложенный, с изящной осанкой и тем выражением чувствительности на лице, что сразу же вызывает симпатию, Чарльз Эгремонт не только восхищал тот пол, благосклонность которого обычно обеспечивает мужчин врагами из числа их же собратьев, но и пользовался расположением себе подобных.

— А, Эгремонт! Присаживайтесь к нам, — воскликнули сразу несколько находившихся в зале мужчин.

— Я видел, как вы вальсировали с малышкой Берти, старина, — сказал лорд Фитц-Херон, — поэтому и не стал отвлекать разговорами, рассчитывая встретить вас здесь. Имейте в виду, я непременно заеду за вами.

— Что же мы будем испытывать завтра в это же время? — улыбнулся Эгремонт.

— В эту минуту Кокки Грейвс, должно быть, счастливейший человек, — заметил лорд Милфорд. — Он может вообще не волноваться. Я заглянул в его книжечку — и теперь исполнен презрения: что бы ни случилось — в убытке не останется.

— Бедняга Кокки, — вздохнул мистер Бернерс. — Он пригласил меня отобедать с ним в «Кларендоне»{19} в эту субботу.

— Кокки замечательный простак, — сказал лорд Милфорд, — а Караван замечательный конь;{20} и если кто-нибудь из достопочтенных господ желает поставить семь к двум, то я согласен на любую сумму.

— Моя книжка заполнена, — сказал Эгремонт. — Я с Караваном: либо пан, либо пропал.

— И я.

— И я.

— И я.

— И всё же, помяните мои слова, — довольно важно произнес четвертый, — победит Крысолов.

— Караван — единственный конь, — заметил лорд Милфорд, — на которого можно ставить безо всякого риска.

— Помнится, вы всецело полагались на Фосфора, Эгремонт, — сказал лорд Юджин де Вер.

— Верно, но, к счастью, избавился от этого наваждения. Я очень обязан Фипу Дормеру за эту услугу. Я третьим узнал о том, что его конь захромал.

— И сколько же теперь ставят против него?

— А, исключительно для проформы: сорок к одному; сколько пожелаете.

— Он не побежит, — сообщил мистер Бернерс. — Джон Дэй сообщил мне, что он отказался скакать на нем.

— Готов ручаться, Кокки Грейвс хоть сколько-нибудь да выиграет, если Фосфор придет первым, — рассмеялся лорд Милфорд.

— Какая нынче вечером духота, — сказал Эгремонт. — Официант, принесите мне немного сельтерской и откройте еще одно окно! Да все откройте!

В эту минуту наплыв гостей возвестил о том, что вечер у леди Сент-Джулианс подошел к концу. Многие встали из-за стола, уступая свои места, а сами, собравшись у камина или разбившись на многочисленные группки, принялись обсуждать грандиозное событие. Некоторые из только что вошедших ставили на фаворита, Крысолова и были готовы, вооружась полученными сведениями, доблестно отстаивать свое мнение. Беседа теперь сделалась всеобщей и оживленной — если можно назвать беседой рой голосов, в котором мало что можно разобрать, кроме имен лошадей и размера ставок. В гуще всего этого скользили официанты, разнося непостижимые смеси, носившие аристократические названия: таинственные сочетания французского вина и немецкой минеральной воды, сдобренные ломтиками португальских фруктов и охлажденные кубиками американского льда, — творения, обессмертившие созидательный гений той или иной благородной патрицианской фамилии.

— Боже милостивый! Вот это вспышка! — воскликнул лорд Милфорд, когда сияние молнии, казалось, наполнило собой зал, а мерцающие люстры белыми призраками растворились в ослепительном свете.

Над зданием прокатился гром. Наступила мертвая тишина. Пойдет ли дождь? А может, ливень? Ограничится ли гроза одной столицей? Или дойдет до Эпсома? Ведь стоит хлынуть — и скаковой круг превратится в трясину, а уж тогда сила может возобладать над скоростью.

Еще одна вспышка, опять грохот, шипение и шум дождя. Лорд Милфорд отошел в сторону, ревностно избегая чужих взглядов, прочел письмо от жокея Чифни и уже через несколько минут предложил ставку против Карманного Геркулеса. Мистер Латур прошествовал к окну, окинул взглядом небеса, вздохнул, что уже не успеет отправить своего грума{21}, который дожидался у дверей, в Эпсом, чтобы тот выяснил, добралась ли гроза до холмов Суррея{22}, и уже тогда определить план действий на вечер. Было слишком поздно. Поэтому он взял сухарик и стакан лимонада и возвратился к остальным с холодной головой и еще более холодным сердцем.

Гроза свирепствовала, непрестанные сполохи играли на стенах так, словно их источник находился под лепным карнизом комнаты, и бросали мертвенно-бледные отсветы на полотна Ватто{23} и Буше{24}, которые поблескивали в медальонах над высокими дверьми. Казалось, что молнии с беспорядочным грохотом разрываются над самой крышей. Порой наступали минуты гробовой тишины, прерываемой лишь стуком дождевых капель за окном или же стуком игральных костей в стаканчике. Потом с лошадьми определились, ставки были сделаны, всё громче и чаще спешащим официантам, ослепленным молниями и оглушенным раскатами грома, приказывали наполнить бокалы до краев. Казалось, это было именно то место и именно тот ужин, куда мог бы пожаловать каменный гость Дон-Жуана;{25} и, если бы он и в самом деле появился, то, вероятно, обнаружил бы сердца столь же храбрые и души столь же беспечные, как и те, что встречались ему в Андалусии{26}.

Глава вторая

— Кто-нибудь будет ставить на Китайскую Розу? — протяжно вопрошал некий джентльмен возле выездного круга в Эпсоме. Последний был запружен разгоряченными группами людей. Целый рой облепил букмекерскую будку, тогда как сам магический круг обступила толпа всадников: с высоты своих сёдел выкрикивали они ставки, которые были готовы принять или предложить, и клички лошадей, на (или против) которых собирались ставить.

— Кто-нибудь будет ставить на Китайскую Розу?

— Ставлю пять к одному, — предложил высокий чопорный саксонский пэр{27} в белом пальто.

— Нет, но приму шесть.

Высокий чопорный пэр в белом пальто на мгновение задумался, поднеся карандаш к губам, а затем произнес:

— Ладно, сойдемся на шести. Шесть. Что скажете насчет Манго?

— Одиннадцать к двум против Манго, — пронзительно выкрикнул низкорослый горбатый человек с видом знатока своего дела.

— Я бы с удовольствием провернул с вами маленькое дельце, мистер Чиппендейл{28}, — мягко отозвался лорд Милфорд, — но мне непременно нужно шесть к одному.

— Одиннадцать к двум, не ошибетесь, — бросил содержатель второсортного игорного дома мистер Чиппендейл, известный под лестным прозвищем Горбун, и тут же со злобной поспешностью отвернулся от будущего наследника графского титула.

— Согласен на ваши шесть к одному, милорд, — заявил капитан Хлюст{29}, любезный джентльмен в ладно скроенной шелковой шляпе, надетой немного набекрень, и цветастом шарфе, повязанном не без изящества; бакенбарды его походили на обрезанные черенки живой изгороди. Заслуживший звание капитана на полях Ньюмаркета, что не один год были свидетелями его успешных свершений, Хлюст питал слабость к аристократам{30}, а те, зная за ним этот милый недостаток, снисходительно и умело опекали его, допускали его присутствие как на Пэлл-Мэлл{31}, так и на Теттерсолзе{32} и таким образом время от времени получали от него ставки на порядок выше. Горбун Чиппендейл был начисто лишен подобных слабостей — он был демократическим мошенником, любил обобрать какого-нибудь аристократа и считал, что все люди равны от рождения — утешающее кредо, которое помогало ему обособиться от своего уродства.

— Семь к четырем против фаворита! Семь к двум против Каравана! Одиннадцать к двум против Манго! Что насчет Бенедикта? Кто-нибудь будет ставить на Карманного Геркулеса? Тридцать к одному против Дарданеллы.

— Идет.

— Тридцать пять к одному против Фосфора, — несколько раз громогласно прокричал маленький человечек.

— Ставлю сорок, — сказал лорд Милфорд. Ответа не последовало — пари не состоялось.

— Сорок к одному! — пробормотал Эгремонт, который поставил против Фосфора. Немного нервничая, он обратился к пэру в белом пальто: — Как вы думаете, есть ли у Фосфора, в конце концов, хоть какой-то шанс?

— Я бы чертовски пожалел, если бы поставил на него много, — ответил пэр.

С дрожащими губами Эгремонт пошел прочь. Он сверился со своей книжечкой — он лихорадочно размышлял. Может, подстраховаться? Это было весьма нежелательно, потому как прерывало череду его выигрышей: он «неплохо» поставил на всех фаворитов, а тут сорок к одному, да еще и на невесть какую лошадь… Нет, он будет верен своей звезде, он не станет осторожничать.

— Мистер Чиппендейл, — прошептал пэр в белом пальто, — идите и надавите на мистера Эгремонта по поводу Фосфора. Не удивлюсь, если вы сорвете хороший куш.

В этот момент огромный, широколицый, пышущий здоровьем детина, лицо которого имело одно из тех добродушных, но хитрых выражений, какие мы встречаем порой в деревнях севернее Трента{33}, подъехал к кругу на приземистой коренастой лошадке и, спешившись, присоединился к толпе. Это был мясник, известный на Карнаби-маркет{34}, первый советник одного именитого вельможи, за которого он в частном порядке делал ставки по доверенности. Сегодня ему было дано тайное задание: поставить против лошади своего благородного патрона, а потому он сразу заголосил:

— Двадцать к одному против Капкана.

Юный джентльмен, только-только вышедший в свет, гордый владелец древних и обширных родовых земель, который в эту минуту заполнял первую в своей жизни книжечку ставок, увидел, что на Капкана ставят восемнадцать к одному, и тут же живо откликнулся на призыв, в то время как лорд Фитц-Херон и мистер Бернерс, которые стояли поблизости и которые однажды уже обнаружили свои фамилии в книжечке мясника и благодаря этому стали немного мудрее, обменялись улыбками.

— Мистер Эгремонт не соглашается, — сказал Горбун Чиппендейл пэру в белом пальто.

— Вы, должно быть, были чересчур настойчивы, — заметил его благородный друг.

Раздается сигнал; последние ставки объявлены; все галопом мчатся по направлению к Уоррену{35}. Несколько минут, всего несколько минут, и событие, что в течение двенадцати месяцев было стержнем, вокруг которого вращалось столько тонких расчетов и комбинаций, столько тайных договоренностей, над которым подобно орлам кружили все помыслы и стремления спортивного мира, будет записано на недолговечных скрижалях прошлого. Но что это были за минуты! Измеряйте их в ощущениях, а не в оборотах стрелки, и тогда каждое мгновение покажется днем, а скачка — целой жизнью.

Ужасающая скачка вокруг угла Таттенхема.


Хогарт в грубоватом, но вдохновенном наброске изобразил ситуацию «До» и «После»{36}. Творческий гений более высокого порядка мог бы усовершенствовать непритязательность этого замысла за счет более величественных деталей. Помпей перед Фарсалами, Гарольд перед Гастингсом, Наполеон перед Ватерлоо{37} — вот несколько ярких примеров трагической изменчивости человеческих судеб. Окрылен мореход, который только что открыл новую землю, как и ученый муж, что обнаружил новую планету — но всё же «До» и «После» первоклассных английских скачек по уровню ажитации, а иногда и по глубине финальной драмы, составят конкуренцию даже этим двоим.

Лошади оседланы. Караван выглядит превосходно, и кажется, что презрительная усмешка играет на красивом лице жокея Пависа, в то время как он в цветах хозяина конюшни (они ему очень идут) изящно гарцует на своем коне перед восхищенными болельщиками. Эгремонт, в восторге английского патриция, едва ли заметил Манго и даже не подумал о Фосфоре, о том самом Фосфоре, который, кстати, был первой лошадью, показавшейся на поле, с бинтами на обеих передних ногах.

Старт дан!

Как только они уходят достаточно далеко, Чифни на Карманном Геркулесе вырывается вперед. Он лидирует до самой ипподромной конюшни (это единственная точка, различимая невооруженным глазом). Выше, на холме, Караван, Китайская Роза, Бенедикт, Магометанин, Фосфор, Мишель Фелл, Крысолов и какая-то лошадь серой масти образуют ведущую группу, и на новом участке скорость берет свое: полдюжины всадников уже сошли с дистанции.

Вершина позади; тактика меняется; вот Павис с необычайной жестокостью пришпоривает Каравана; ужасающая скачка вокруг угла Таттенхема;{38} Караван впереди, сразу за ним Фосфор, следом Магометанин, четвертой — Китайская Роза, Крысолов выглядит скверно. Умница, Бенедикт и другие не отстают. К этому времени Карманный Геркулес выдохся, и на дороге разрыв увеличивается с каждым скачком. А вот и сам фаворит выходит из строя, точь-в-точь как Дарданелл и множество других, куда менее именитых скакунов.

Теперь борьбу ведут всего четверо, и двое из них, Китайская Роза и Магометанин, отстают на несколько корпусов. Вот Караван и Фосфор идут ноздря в ноздрю. Возле трибун Караван определенно лучший; но перед самой чертой Эдвардс, наездник на Фосфоре, подстегивает ретивую лошадку и небывалым усилием умудряется вывести ее вперед на полкорпуса{39}.

— Что-то вы приуныли, Чарли, — заметил лорд Фитц-Херон, когда во время позднего завтрака в экипаже{40} наполнял бокал Эгремонта шампанским.

— Боже милостивый! — воскликнул лорд Милфорд. — Подумать только, Кокки Грейвс решился — и преуспел!

Глава третья

ЭГРЕМОНТ был младшим братом английского графа, чья дворянская родословная насчитывала почти три сотни лет и давала тому право причислять себя к нашим знатным и старинным пэрам; впрочем, если ее истоки и сохранились в памяти, то явно не потому, что были отмечены великими делами. Основатель рода был слугой, который пользовался особым доверием у своего хозяина, одного из фаворитов Генриха VIII{41} — и ухитрился получить должность одного из тех уполномоченных, что занимаются «объездом монастырей и сбором различных податей». Кончилось тем, что некоторые из этих святых обителей всё же сдались на милость благородному Болдуину Греймонту. Королю пришлось по душе деятельное рвение его ревизора. Никто другой не предоставлял столь исчерпывающих и отвечавших требованиям отчетов и не мог так легко управиться с изворотливым настоятелем или столь решительно приструнить гордого аббата. Самодержцу передавались не только хорошо составленные рапорты: к ним прилагалось множество редких и занимательных вещиц, которые приходились весьма по вкусу тому, кто был не только религиозным реформатором, но и ценителем искусства, — золотые подсвечники и дорогостоящие потиры; порой — дароносица, украшенная драгоценными каменьями; причудливые ложки и дискосы, кольца и серьги, а время от времени — каллиграфическая рукопись, испещренная геральдическими знаками (прекрасное подношение венценосному эрудиту). Греймонт был замечен; вызван на аудиенцию; остался при дворе; получил рыцарский титул; несомненно, мог бы выйти в советники и со временем дослужиться до министра, однако у него были весьма скромные цели: он скорее хотел разбогатеть, нежели прославиться. Он верно служил королю во всех делах государства, где требовался невпечатлительный, беспринципный человек; поступался своими правилами и укрощал совесть, дабы угодить королевским причудам; умел в должное время получить даровую на известную долю монастырских земель — и ухитрился-таки в тот опасный век уберечь свою голову и спасти имущество.

Род Греймонтов, верный политике своего основателя, продолжал утверждаться на обретенных землях, избегая публичной деятельности в бурный период после Реформации{42}, и даже в более спокойные годы правления Елизаветы{43} скорее старался окружить себя доброжелателями, нежели преуспеть при дворе. В начале семнадцатого столетия монастырские земли, принадлежавшие этому семейству, необычайно выросли в цене, а доходы за семьдесят с лишним лет дальновидного накопительства достигли невероятных размеров. Греймонт, который к этому времени уже стал членом окружного совета, был произведен в пэры и сделался бароном Марни. Герольды снабдили его родословной и возвестили миру, что, хотя высокий статус и обширные владения, которыми в настоящее время распоряжались Греймонты, и были обретены в самый разгар великих земельных переделов времен последнего монарха, даже на мгновение нельзя предположить, будто далекие предки Церковного Реквизитора, получившего это звание в 1530 году, обладают хоть сколько-нибудь темным прошлым. Напротив, создавалось впечатление, что это — норманны, и притом знатного происхождения, которые теперь обрели вновь свое подлинное имя — Эгремонты (грамота на пэрство тому доказательством).

В ходе гражданских войн Эгремонты, следуя зову своей норманнской крови, сражались на стороне роялистов{44}, и весьма храбро. Однако в 1688 году{45} владелец аббатства Марни, встревоженный распространившимся слухом о том, что король Яков будто бы намерен настойчиво добиваться того, чтобы церковные владения вернулись к своим исконным задачам, а именно: просвещать народ и помогать бедным, — сделался ярым поборником «гражданских и религиозных свобод» (того самого дела, за которое Хемпден погиб на поле брани, а Рассел взошел на плаху){46} и вместе с прочими вигами-землевладельцами и хозяевами больших угодий стал призывать принца Оранского{47} и голландскую армию постоять за те народные принципы, которые сам народ так или иначе не стал бы поддерживать. Светский аббат Марни разумно воспользовался столь неоднозначными обстоятельствами, а потому (как и прочие виги-землевладельцы на его месте) одновременно ратовал за дело гражданских и религиозных свобод и вел подобострастную и почтительную (впрочем, тайную) переписку с Сен-Жерменским двором{48}.

Великий избавитель король Вильгельм III{49}, которого лорд Марни неоднократно предавал, сделал потомка Церковного Уполномоченного при дворе Генриха VIII английским графом; и с тех самых пор и до нашей эпохи, несмотря на то, что ни один представитель рода Марни не совершил на гражданском или военном поприще ничего мало-мальски значимого, и хотя наша страна не обязана этому роду ни одним государственным деятелем или оратором, успешным военачальником или выдающимся законоведом, многоопытным богословом, талантливым писателем или знаменитым ученым, члены его ухитрились если и не стяжать известную порцию народного восхищения и любви, то, по крайней мере, прибрать к рукам не столь уж ничтожную долю государственных денег и должностей. За семьдесят лет почти непрерывного правления вигов, от восшествия на трон ганноверской династии{50} до падения мистера Фокса{51}, Аббатство Марни бесперебойно снабжало страну лордами — хранителями печати{52}, лордами-правителями{53} и лордами-наместниками{54}. Род их вобрал в себя должную порцию придворных с Орденом Подвязки{55}, членов правительства и епископов, адмиралов без флота и генералов, что воевали только в Америке{56}. Марни блистали в очень важных посольствах, имея под рукой сметливых секретарей, и одно время даже правили Ирландией — в ту пору, когда «править Ирландией» всего-навсего означало «делить общественную казну с продажным парламентом».

Однако, несмотря на это продолжительное пользование незаслуженным богатством, светские аббаты Марни были недовольны. Не то чтобы это недовольство вызывалось пресыщенностью. Эгремонты вполне могли существовать, как и прежде. Но им хотелось большего. И нет, они не желали становиться премьерами или государственными министрами, ибо принадлежали к той проницательной породе, что знает пределы своих возможностей; и даже несмотря на ободряющий пример его милости герцога Ньюкасла{57}, не могли избавиться от убеждения, будто некоторое знание интересов государства и его возможностей, определенные навыки, позволяющие достойно выражать свою позицию, известная доля почтения к обществу и самому себе являются качествами, которые в совокупности своей не так уж и необходимы человеку, претендующему на столь высокий и уважаемый пост, даже при венецианском типе правления{58}. Довольствуясь звездами, митрами и государственными печатями, которыми их время от времени жаловали, члены семейства Марни отнюдь не стремились занять какую-нибудь малопривлекательную должность, которая, в свою очередь, позволила бы лично раздавать таковые. Что их действительно влекло, так это продвижение по лестнице в пределах своего класса — и переход в высшее сословие. Они наблюдали, как целая вереница великих поборников «гражданских и религиозных свобод», семьи, которые в течение одного века грабили Церковь, желая завладеть тем, что принадлежало народу, а уже в следующем устроили государственный переворот{59}, дабы получить власть короны, увенчали свое чело листьями земляники{60}. Так почему же столь высокой чести недостойны и потомки того, кто некогда был благородным прислужником одного из вельможных генерал-грабителей короля Генриха? Разве им что-то мешает? Конечно, не столь давно признательный самодержец решил, что подобный знак отличия будет единственной достойной наградой за полсотни побед. Верно и то, что Нельсон, покоритель Средиземноморья, умер всего лишь виконтом!{61} Однако члены рода Марни уже поднялись до высших слоев общества, причислив себя к старинной знати, а потому воротили нос от Праттов и Смитов, Дженкинсонов и Робинсонов нашего упаднического времени — и так ничего и не сделали во имя отечества или собственной чести. Так отчего бы им внезапно опомниться? Ожидать этого просто не имело смысла. Гражданские и религиозные свободы, что обеспечили им обширные владения и сверкающую графскую корону (не говоря уж о полудюжине мест на первых скамьях парламента), очевидно, должны были наделить их герцогским титулом.

Однако прочие знатные семейства вигов, которые уже удостоились такой чести и притом сделали ради этого нечто большее, чем разграбление собственной Церкви и измена собственному королю, повернулись спиной к Эгремонтам и их притязаниям. Эгремонты палец о палец не ударили за последние сто лет политического обмана, в течение которых людям без власти и образования внушали, будто они — самая свободная и просвещенная нация в мире, и те покорно отдавали свое богатство и проливали кровь, наблюдая, как хиреет промышленность, а трудовые ресурсы отдаются под залог, — и всё это лишь для того, чтобы поддержать олигархию, что не имела ни исторической памяти, способной обелить не виданное ранее присвоение прав, ни современных средств, которые могли бы его оправдать.

И как же Эгремонты помогли достичь столь поразительного результата? Их семейство не подарило миру ни одного из тех искусных ораторов, чьи мудреные речи очаровывают искушенную публику; ни одного из тех хлопотливых патрициев, чье прилежание в работе убеждает неимущих соотечественников в том, что стоять во главе государства — это наука, а управлять им — искусство, и чтобы заниматься ими и преуспевать, необходимо быть частью особого государственного сословия. Эгремонты за всю свою историю не произнесли ни одного речения, которое осталось в памяти, и не сделали ничего, достойного упоминания. И семейства Великой революции сошлись на том, что Эгремонтам не бывать герцогами. Негодование светского аббата Марни не знало границ. Он пересчитывал свои округа, просил совета у родственников и глухо бормотал, что обязательно отомстит. И вскоре ему представилась возможность утолить свою страсть.

На исходе XVIII века положение Венецианской республики{62} сделалось необычайно шатким. Молодой король постоянно предпринимал решительные, хоть и по большей части бесплодные, усилия, пытаясь высвободить свое национальное величие из сетей дожеских группировок{63}. Более шестидесяти лет засилья небывалой коррупции{64} (как в государственном, так и в частном секторах) отвратили сердца простых людей от олигархии, которая и без того никогда не пользовалась особой любовью у большинства населения. Невозможно было и далее скрывать, что посредством благовидных речей власть перешла от короны к некоему парламенту, члены которого назначались ограниченным, избранным классом, который, в свою очередь, не имел обязательств перед страной, голосовал и вел обсуждения тайно и регулярно получал плату от небольшой группы влиятельных семей, с помощью подобного механизма обеспечивших себе постоянный доступ к королевской казне. Деятельность вигов наполнила ноздри нации смрадом разложения: вероятно, мы находились на пороге бескровной и в то же время необходимой революции; когда Рокингем{65}, добродетельный венецианский вельможа{66}, заподозрил неладное и, исполнившись омерзения, решил хотя бы частично возродить первозданную чистоту и благородные стремления, присущие вигам старой закалки, он как представитель эпохи упадка обратился к «новому поколению»{67}, знатным юношам из вигских семей, призывая их объединиться под его знаменем, — и, по счастью, получил к себе на службу беспримерный талант Эдмунда Бёрка{68}.

Бёрк сделал для вигов то же, что веком ранее Болингброк{69} сделал для тори: возродил моральные устои партии. Он учил их обращаться к старинным правилам партийных отношений и дополнял эти принципы со всем обманчивым великолепием своей фантазии. Он возвысил стиль их публичных речей, напитал высоким духом их общественные деяния. Ему было по силам сделать для вигов больше, чем Сент-Джон{70} мог сделать для своей партии. Олигархи{71} сочли удобным объявить Болингброка вне закона, поскольку тот, не скрываясь, представлял интересы английского принца{72} (с которым они сами испокон веков состояли в тайной переписке), и, когда общественное мнение вынудило их пойти на восстановление прав Болингброка, сопроводили амнистию одним условием, не только малодушным, но и противоречащим конституции: отказали ему в праве заседать в парламенте своей страны. Бёрк же, напротив, сражался за дело вигов, вооружась обоюдоострым клинком: он был великолепным писателем; как оратор и вовсе не знал себе равных. При той нехватке талантливых деятелей, которая уже давно стала отличительным признаком партии вигов, Бёрк выступил на первый план и в равной мере упрочил позиции вигов как в парламенте, так и в масштабах страны. И какова же была его награда? Стоило только молодому и беспутному вельможе{73} с амбициями Цезаря и поведением, больше достойным Каталины{74}, появиться на сцене и после непродолжительного позорного отступничества встать под знамена вигов, как те незамедлительно передали ему бразды правления, завоеванные благодаря мудрости и таланту, которые, в свою очередь, были подкреплены беспримерной осведомленностью и украшены изысканным красноречием. Когда же настал час триумфа, мистера Бёрка, человека, обеспечившего победу, даже не приняли в Кабинет министров{75}, где фактически председательствовал его безнравственный ученик, которому он при помощи многочисленных назиданий, коими изобиловала его речь, разъяснил правила и сведения, что со временем стали одной из основных причин народного доверия к мистеру Фоксу.

Впрячься в это ярмо мистера Бёрка вынудила суровая необходимость, однако забыть подобное унижение было невозможно. Немезида{76} благосклонна к талантам, и в конце концов час неизбежного триумфа настал. Глас, возвестивший слова, подобные Откровению Иоанна Богослова{77}, прозвучал над Англией и даже прокатился эхом по всем монаршим дворам Европы. Бёрк излил свой затаенный гнев на обеспокоенный христианский мир. Он растревожил общество безумными картинами, которые навеяло ему воображение. Поверг наземь противника, который похитил его величие, обретенное в жестокой борьбе. Расколол надвое надменную олигархию{78}, тех, кто посмел воспользоваться им и оскорбить его. И вот, подобострастно сопровождаемый самыми высокомерными и самыми робкими олигархами, он под восторженное ликование всей страны попрал пятой древнюю гадину.

Среди вигских последователей мистера Бёрка, участвовавших в этом памятном отступничестве, в числе Девонширов, Портлендов, Спенсеров и Фитц-Уильямсов, оказался и граф Марни, которого виги ни за что бы не произвели в герцоги.

Какова же была вероятность того, что он добьется расположения мистера Питта?{79}

Если когда-нибудь историю Англии напишет тот, кто обладает знанием и отвагой (а для такого предприятия равно необходимы оба этих качества), мир поразится еще больше, нежели когда он читал «Римскую историю» Нибура{80}. Вообще говоря, все великие события были до сих пор искажены, большинство существенных причин — скрыты, некоторые особо важные действующие лица так и не проявляют себя, а те, кто всё же присутствует, поняты и отражены настолько превратно, что в итоге выходит сплошной обман, а стало быть, внимательное изучение этого труда так же полезно для обычного англичанина, как и чтение «Государства» Платона или «Утопии» Томаса Мора{81}, эпизодов из Гауденсио ди Лукка{82} или приключений Питера Уилкинса{83}.

Значение рода в древности, Церкви в Средние века и партий в Новое время — вот три великие движущие и изменяющие мир силы, за которыми нужно следить и которые нужно неустанно, глубоко и бесстрастно анализировать, прежде чем будет обнаружена путеводная звезда. Примечательная черта нашей письменной истории — отсутствие на ее страницах отдельных наиболее влиятельных персонажей. Дай бог один человек из тысячи слышал о майоре Уайлдмене{84}, а ведь он был душой английской политики в наиболее богатый событиями и интересный период — с 1640 по 1688 год — и, кажется, не раз устанавливал равновесие, которому было суждено определить постоянную форму государственного устройства. Увы, он был лидером неудачливой партии{85}. Даже в наш век этому таинственному забвению так или иначе предаются порой личности, имеющие огромную общественную значимость, равно как и политический вес.

Имя второго Питта и по прошествии сорока лет после великих событий остается неугасимым светочем парламентаризма. Это был Чаттертон от политики, «дивный отрок»{86}. Кое у кого даже сложилось смутное впечатление, будто он был загадочным образом выпестован своим великим отцом; будто талант, красноречие и искусство управлять государством достались ему по наследству от Чатема. Однако талант его имел иную направленность, красноречие было совсем иного класса, а искусство управлять принадлежало иной школе. Чтобы понять, кем был мистер Питт, необходимо понять одного из самых притесняемых персонажей английской истории — лорда Шелбурна{87}.

Когда оскорбленный Болингброк, единственный образованный пэр своего времени, был заклеймен олигархами (ибо они боялись его красноречия, «славы и позора его сословия»{88}) и выдворен из парламента, его утонченный гений нашел отдушину в произведениях, которые напомнили английскому народу о добродетелях, что были некогда присущи свободной монархии; немеркнущими красками изобразил он короля-патриота{89}. Вызванные им настроения в конце концов тронули сердце Картерета;{90} тот был вигом по рождению, однако скептически относился к достоинствам патрицианской конституции, которая сделала герцога Ньюкасла, самого бестолкового из людей (избранного, однако, главой венецианской партии{91}), фактическим правителем Англии. Лорд Картерет обладал множеством блестящих качеств: бесстрашный, предприимчивый и красноречивый, он имел значительные познания во внешней политике, владел многими иностранными языками и был знатоком публичного права; и хотя его преждевременная попытка ограничить дожество Георга II{92} обернулась неудачей, он всё же с успехом отстоял свое влиятельное, пусть и второстепенное, положение в общественной жизни{93}. На дочери Картерета женился молодой Шелбурн. Об этом человеке нам известно на удивление меньше, чем о его тесте, но из разрозненных сведений можно составить общее представление о нем как о наиболее способном и едва ли не лучшем министре XVIII века. Известно, что лорд Шелбурн, следуя, вероятно, примеру и традиционным наставлениям своего прославленного тестя, рано стал избегать связей с патрициями и в общественную жизнь вошел как последователь Бьюта{94} в ходе первой значительной попытки Георга III{95} спасти монархию от тех, кого лорд Чатем называл «семействами Великой революции». Он вовремя вошел в последнее правительство лорда Чатема — одну из самых странных и наиболее неудачных попыток содействовать внуку Георга II в его борьбе за политическую независимость. От первого лорд Шелбурн и перенял систему Болингброка: подлинная королевская власть вместо главенства чиновников; постоянное сотрудничество с Францией вопреки замыслу вигов представить эту державу естественным врагом Англии; и, помимо всего прочего, план торговой свободы. Зачатки последнего можно обнаружить в столь длительно поносимых Утрехтских переговорах;{96} правда, в скором времени план этот был доведен до ума всей европейской экономической наукой по настоянию лорда Шелбурна, который был ее признанным знатоком. Лорд Шелбурн, по всей видимости, обладал сдержанным и в некотором смысле хитроумным нравом; серьезный и находчивый, он был, однако, смел и тверд. Знания его были обширны и даже основательны. Он был большим любителем языков; интересовался как научными, так и литературными изысканиями; двери его дома были открыты для тружеников пера, в особенности для тех, кто был известен своими способностями к политике или экономическими достижениями. Никто из общественных деятелей того времени не вел столь обширной личной переписки, как он. Самые свежие и достоверные сведения со всех дворов и уголков Европы стекались к нему; и бытовало мнение, что действующий глава Кабинета министров частенько посылал к нему за важными сведениями, которыми не располагали даже его коллеги. Лорд Шелбурн был первым выдающимся министром, который осознавал растущее значение среднего класса и предвидел, что его будущая мощь станет для королевской власти защитой от «семейств Великой революции». У нас нет сведений о его деятельности в Совете;{97} но есть основания полагать, что руководил он прекрасно; его речи подтверждают, что это был если не величайший, то, по крайней мере, выдающийся мастер ведения парламентских споров, и в то же время демонстрируют богатые и разнообразные сведения по всем обсуждаемым вопросам — с ними не могли сравниться речи ни одного государственного деятеля той эпохи, за исключением мистера Бёрка.

Таким был человек, которого Георг III избрал своим защитником в борьбе против членов венецианской партии по окончании войны в Америке. Ведению этой войны последние яростно противились, несмотря на то, что она была логичным следствием их же собственной политики. Будучи первым министром в Палате лордов, Шелбурн доверил руководство Палатой общин своему канцлеру Казначейства{98}, юному Питту. Пребывание мистера Питта на посту было кратким, но не бесславным. Он заключил мир и (впервые со времен революции) вынес на повестку дня обсуждение законных основ и правил ведения торговли. Кабинет рухнул еще раньше, чем пала знаменитая коалиция{99}, с которой «семейства Великой революции» вступили в свой самый яростный и последний спор за патрицианское правление королевской Англией.

В разгар этой великой борьбы король вторично пошел на риск и, воспользовавшись своими правами, передал опасные бразды правления Питту. Почему лорд Шелбурн в этот раз оказался не у дел, по-видимому, так навсегда и останется одним из таинственных эпизодов нашей политической истории; к тому же теперь нам нечего и пытаться постичь причины произошедшего, которые скрыты в ее анналах. Наверное, монарх, чувствуя возрастающую симпатию своего народа, предвидел, что обаяние юности непременно тронет душу нации. И всё же не будет лишним и бесполезным, если мы на мгновение задумаемся и попробуем осознать, какое влияние оказал бы на страну еще один срок, в течение которого мистер Питт возглавлял бы Палату общин под началом лорда Шелбурна, сохрани он для Англии непревзойденную эрудицию и ловкость, с которой этот государственный деятель вел наши дела во времена ошеломляющих перипетий Французской революции. Лорд Шелбурн был единственным английским министром, достойным этого поста, единственным общественным деятелем, чей опыт и знания позволяли делать точные выводы, основываясь лишь на догадках; его сохранившиеся речи на эту тему свидетельствуют о широте знаний и точности прогнозов этого человека: стоит вспомнить про йенский разгром или муки Аустерлица{100} — и в воображении невольно рисуется тень Шелбурна, не дающая покоя кабинету Питта, подобно тому, как призрак Каннинга{101}, по слухам, время от времени витает над креслом спикера, язвительно усмехаясь над старательными посредственностями, которые украли славу, добытую его трудом.

Но и в более счастливые годы мистера Питта во всей его политике прослеживается влияние ума Шелбурна. Однажды в Лансдаун-Хаус{102} Питт познакомился с доктором Прайсом, священником-диссентером{103}, которому лорд Шелбурн, находясь у руля власти, отважно предложил стать его личным секретарем, и тот наряду с другими важными предложениями снабдил мистера Питта исходным планом фонда погашения{104}. Торговые договоры 1787 года били в ту же мишень; они знаменательны как первое усилие, сделанное английским правительством, чтобы освободить страну от политики ограничений, которую ввела «Славная революция»{105} — достопамятная эпоха, что обеспечила Англию хлебными законами{106} и государственным долгом в придачу. Но больше всего гипнотическое воздействие потомка сэра Уильяма Петти{107} проявило себя в той решимости, с какой его ученик обуздал власть патрицианской партии{108}, подпитывая свежей кровью среднего класса систему государственного управления. Таковы были истоки знаменитых планов мистера Питта по реформе парламента, которые в течение долгого времени воспринимались неверно. «Был ли он искренен?» — часто спрашивают те, кто равно не пытается выяснить причины и не способен заранее рассчитать, каковы будут результаты ведения государственных дел. Искренен! Он ведь боролся за свое существование! И когда, сбитый с толку сначала венецианской партией, а затем и паникой по поводу якобинства{109}, мистер Питт был вынужден отказаться от своей непосредственной цели, он всё равно стремился хотя бы частично добиться желаемого, пусть и окольными путями. Он создал плебейскую аристократию и смешал ее с патрицианской олигархией. Он делал пэрами второсортных помещиков и толстяков-скотоводов. Он вылавливал их в толчее Ломбард-стрит{110} и выхватывал из бухгалтерий Корнхилла{111}. Когда мистер Питт (в эпоху банковских ограничений!) заявлял, что каждый человек с имением, приносящим по десять тысяч в год, имеет право быть пэром, он тем самым пел отходную «делу, за которое Хемпден погиб на поле брани, а Сидни{112} взошел на плаху».

В обычные времена ученик Шелбурна мог бы возвысить страну до состояния великого благоденствия и устранить либо предупредить множество ошибок, последствия которых досаждают нам и по сей день. Однако ему не были уготованы обычные времена. И хотя способности его были велики, а дух благороден, он не обладал тем страстным созидательным гением, который так необходим в эпоху революций. Французское возмущение{113} стало для мистера Питта сущей карой; у него не было путей и способов, чтобы определить его последствия для Европы. Познания мистера Питта в континентальной политике были весьма скромны: еще бы, ведь он полагался на неэффективную дипломатию! Разум его терзался в бессилии, а всё потому, что не мог установить причины или рассчитать возможный исход; и, будучи вынужден действовать, он не только обращался к жестоким методам, но и прямо противостоял той самой системе, которая призвала его сражаться за политические идеалы; он обратился к страхам, предрассудкам и страстям привилегированного сословия, воскресил старую политику олигархии, которую сам же и уничтожил, наконец, ударился в губительные крайности войны с Францией и голландской системы финансирования.

Если бы исследователи исторических протоколов тщательно выделяли причину и повод, руководствуясь при этом каким-нибудь здравым принципом, то, рассмотрев через его призму голландское вторжение 1688 года, они смогли бы добиться практически несравненного результата. Истинной причиной вторжения была корысть. Принц Оранский обнаружил, что ресурсов Голландии, пусть и значительных, будет недостаточно, чтобы поддержать его в разрушительной борьбе с великим французским самодержцем{114}. В дошедшей до нас достоверной беседе, которая состоялась в Гааге между Вильгельмом и одним из главных зачинщиков вторжения, принц, не скрывая своих целей, заявил: «Ваше английское устройство поистине уникально — ибо только ваша кредитная система может предоставить ссуду, необходимую для ведения большой войны». Принц явился и использовал наш государственный строй в своих целях: он утвердил в Англии голландскую систему финансирования. Принцип этой системы был таков: отдавать промышленность под залог, чтобы обезопасить собственность;{115} отвлеченно говоря, нельзя и помыслить что-то более несправедливое; разумеется, практическое применение этой схемы оказалось для Англии губительным. В Голландии, где всё немногочисленное население занималось одним и тем же делом, — по сути, то была нация банкиров, — система приспособилась к обстоятельствам, которые ее породили. Полученную прибыль все делили между собой и благодаря этому могли перенести грядущие невзгоды. Голландия и по сей день существует — и едва ли не исключительно — за счет огромного капитала, который был накоплен подобным образом и который всё так же удерживается за ее дамбами. Однако в стране, где ситуация сложилась совершенно иначе ввиду обильного и быстро растущего населения, изрядную часть которого составляет крестьянство — средний трудовой класс, борющийся за свое существование, — верность голландской системе финансирования, которая имеет место вот уже практически полтора столетия, обернулась упадком бесправного и угнетенного большинства. Впрочем, нельзя сказать, что тлетворные последствия этой системы в меньшей степени коснулись более почтенных сословий. Она превратила долговое бремя в национальную традицию; назначила ссуду правящей силой — а не исключительным пособием — в любых операциях; привнесла дух распущенности, небрежения, хаоса и бесчестия как в общественную, так и в частную жизнь: дух пьянящий — и тем не менее подлый; дух сумасбродных поступков и нежелания за них отвечать. В итоге эта система выжала из населения все соки. И до того рьяно обслуживала она финансовые дела государства и общества в целом, что совершенно упустила из виду нравственное состояние народа.

Отданная под залог аристократия, рискованная коммерческая деятельность за рубежом, внутренняя торговля, основанная на болезненной конкуренции, и угнетенный народ; всё это — великие беды, но их, вероятно, следует встретить с радостью во имя еще более великого блага гражданских и религиозных свобод. И все-таки может показаться, что первая из этих свобод, в некотором роде, существует благодаря тому, что в нашей саксонской системе судебная власть принадлежит пэрам, и держится на постулатах великих норманнских хартий и практике применения свода законов Habeas Corpus{116}, этой основы нашего гражданского права, утвержденной, однако, Стюартами;{117} впрочем, ни внимательное штудирование Билля о правах, ни беспристрастный анализ последующих законодательств той эпохи не позволят с легкостью выявить хоть какой-то рост наших гражданских привилегий (хотя и обнаружат некоторое ущемление наших избирательных прав). Для тех, кто действительно верит, будто английской нации (народу, который испокон веков ревностно чтил католицизм, однако еще при Плантагенетах{118} выступил против папства) в годы правления Якова II{119} хоть на минуту грозила опасность вновь оказаться под пятой Папы Римского, религиозная свобода, по-видимому, приемлема, и это невзирая на то, что она приняла форму благочиния, незамедлительно предала анафеме значительную часть населения, фактически утвердила пуританство в Ирландии — и заложила основу для бед, которые угрожают империи в наши дни.

Теперь есть убедительные основания не верить тому, что аполитичные маневры последнего Стюарта{120} преследовали какую-то иную цель, кроме иллюзорного проекта по слиянию двух Церквей. Он, безусловно, был виноват в том, что открыто направил посланца в Рим (которого Папа между тем принял весьма неучтиво); однако Ее Величество королева Виктория{121}, чей протестантизм непреложен (и это — одна из главных причин нашего перед ней благоговения), в настоящее время держит агента при том же самом дворе — но делает это тайно, и именно в том состоит различие между двумя монархами; разумеется, у этих посланников всего одна цель: положить конец ужасающим политическим и религиозным недоразумениям, которые стали причиной несметных мук и злодейств, что выпали в равной степени на долю владык и подданных, — и оба они бесплодно усердствуют ради ее достижения.

Если бы Яков II и в самом деле попытался водворить католицизм в нашей стране, английский простой народ, что никоим образом не участвовал в свержении этого монарха, несомненно, вскоре начал бы роптать — и обеспечил бы своей «Католической и Апостольской Церкви»{122}, Церкви, которой он и по сей день истово верен, независимость от любых иностранных предписаний. Будучи людьми практичными, они вполне могли бы достичь своей цели и к тому же сохранить исконных правителей; при таком положении дел мы, возможно, сумели бы избежать венецианского правления, голландского финансирования и французской войны, этой благословенной триады, борьбе против которой отдали свои лучшие годы и лучшие силы три величайших английских государственных деятеля: Болингброк, Шелбурн и, наконец, сын Чатема.

В одном из других трудов{123} мы попытались бегло обрисовать моральный облик и жизненный путь преемников Уильяма Питта — отнюдь не рассчитывая на беспристрастность грядущих времен. С момента его смерти в 1825 году политическая история Англии — это история великих событий и мелких людей. Возвышение мистера Каннинга, которого плебейская аристократия мистера Питта долгие годы принижала, обвиняя во всевозможных авантюрах, сотрясло партию до основания. Его быстрое исчезновение со сцены окончательно смешало ряды вигов и тори. Отличительные особенности этих отношений сейчас было бы трудно проследить. Теперь в Англии наступил тот период общественного застоя, который всегда имеет место между развалом партий и образованием фракций. Обессиленный развратник на троне{124} только и требовал от министров, чтобы те оставили его в покое, сластолюбивая аристократия и безучастный народ были рады, за полным отсутствием политических убеждений и национального чувства, передать руководство страной какому-нибудь достославному человеку, чьи решения облегчат жизнь самодержца, чьи предрассудки окажутся по нраву знати, а достижения ошеломят народные массы.

ГЕРЦОГ ВЕЛЛИНГТОН{125} принес посту первого министра неизбывную славу; успех этого деятеля был практически всеобъемлющ. Он был настолько осведомлен в делах государства, насколько этого можно ожидать от человека, правление которого ознаменовало важный период в истории нашей страны. Он состоял в близком знакомстве с монархами и ведущими государственными деятелями Европы — и получал от них сведения, которых обыкновенно недостает английским министрам, но без которых наши внешнеполитические дела непременно решаются в лучшем случае наудачу. Его управленческий гений было невозможно переоценить.

Характер века, особенности страны, выдающиеся качества и благородный дух министра сулили ему долгое и успешное руководство. Единственный член его кабинета, который (скорее по стечению обстоятельств, нежели из-за интеллектуального превосходства над коллегами) вполне мог бы соперничать с ним, довольствовался ролью преемника. Даже в периоды наибольшего вдохновения мистер Пиль{126}, судя по всему, не стремился достичь большего; и, учитывая его юный возраст и руководящую роль в Палате общин, едва ли кто сочтет нужным удивляться его сдержанности. Уверенность в том, что правительство герцога прекратит свою деятельность только по завершении государственной карьеры последнего, была настолько всеобщей, что стоило Веллингтону утвердиться на своем посту, как виги начали благоволить ему; политическое умиротворение стало притчей во языцех, о слиянии партий разглагольствовали в клубах и секретничали в будуарах.

И как же так получилось, что этот выдающийся человек, занимавший столь важный пост, должен был с таким треском провалиться: распустить правительство, развалить собственную партию и до того свести на нет свое политическое влияние, что, даже с учетом всех его исторических заслуг, впоследствии он мог появиться в совете монарха лишь в качестве подчиненного, если не сказать подозрительного, лица?

Наряду с теми прекрасными качествами, которые обеспечат герцогу Веллингтону место в истории не менее значительное, чем даже у Мальборо{127}, у него всё же имелся один недостаток, ставший камнем преткновения для его гражданской карьеры. Епископ Бёрнет{128}, размышляя об огромном влиянии лорда Шефтсбери{129} и рассуждая, как мог государственный деятель, столь непоследовательный в своих действиях и столь неискренний со своими сторонниками, оказаться таким могучим правителем, замечает: «ВЛАСТЬ ЕГО ЗИЖДИЛАСЬ НА ЗНАНИИ АНГЛИИ».

Так вот, именно этим знанием герцог Веллингтон не обладал никогда.

Король убедился, что в лице лорда Годрика{130} он получил министра, который, вместо того чтобы принимать решения самостоятельно, обращается за советом к своему венценосному владыке; он вызвал к себе герцога Веллингтона и поручил ему возглавить правительство; тогда-то отдельные личности, что имели возможность составить свое мнение на этот счет, и заметили, как изменилось поведение его милости. Если бы использовать подобное выражение по отношению к такому человеку было позволительно, то нам следовало бы сказать, что герцог был несколько обескуражен, когда выбор пал на мистера Каннинга. Это разрушило большие надежды, расстроило великие планы и в одночасье развеяло убеждение, которое, как полагают, долгие годы крепло в сознании его милости: он уверовал, будто ему суждено стать человеком эпохи, будто его военная карьера была всего лишь подспорьем для столь же блистательной государственной службы; будто ему предначертано сделаться бесспорным властителем над судьбами той страны, что в немалой степени обязана ему своим европейским величием, и оставаться им до самой смерти. Смерть мистера Каннинга воскресила эти воззрения, а разгром лорда Годрика только упрочил их.

Наполеон, рассуждая в одной из бесед на острове Святой Елены{131} о том, как сложится будущее его победителя, задался вопросом: «Как же поступит Веллингтон? После всего содеянного спокойная жизнь будет ему не по нраву. Он сменит династию».

Если бы великий ссыльный был лучше знаком с подлинной сутью нашего венецианского устройства, он бы понимал, что в 1820 году, для того чтобы править Англией, было вовсе не обязательно менять династию. Впрочем, хотя император и ошибся в главном, в некотором роде он всё же оказался прав. Было ясно, что тот, кому достало сил дважды войти в Париж победителем, кто назначал монархов и примирял венских князей, не станет довольствоваться какой-то отороченной горностаем незначительностью. Герцог рано выстроил свою политическую тактику. Кабинет лорда Ливерпуля{132}, особенно на поздних порах, сделался горнилом множества интриг; и хотя препонам не было числа, они тем не менее сами собой разрешились по воле судьбы, в которую его милость безоговорочно верил. Уход со сцены лорда Каслри{133} и мистера Каннинга был не менее внезапен. Герцог Веллингтон стал наконец-то премьер-министром, и едва ли хоть кто-нибудь из его предшественников столь же четко осознавал, какую власть дает это положение, — и столь же горячо стремился ее опробовать.

Сейчас не тот случай, когда нам следует пытаться воздать должное такой поучительной теме, как пребывание его милости у руля власти. При объективном подходе и достаточном объеме сведений это был бы, возможно, неоценимый вклад в сокровищницу наших политических знаний и национального опыта. На страницах этой краткой, но вместе с тем необычной и волнующей хроники мы видим нескончаемые доказательства того, насколько важно то самое знание, «на котором зиждилась власть лорда Шефтсбери». Мы обнаруживаем, что за двадцать четыре месяца аристократия обособилась, так и не снискав расположение народа; да и в двух других случаях, что касались, во-первых, предрассудков, а во-вторых — притязаний среднего класса, отношение к представителям последнего было не менее оскорбительным. Общество изумилось, услышав о том, что давно стяжавшие славу парламентариев государственные мужи, вокруг которых (если и не от большого доверия, то, по крайней мере, из любопытства) в течение многих лет собирались лучшие умы нации, были изгнаны из правительства совершенно в духе полковника Джойса{134}, тогда как места их заняли посредственные вояки, самые имена которых не были известны большей части народа и которые ни при каких обстоятельствах не стали бы претендовать на что-то большее, чем управление какой-нибудь колонией. Это самое правительство, самонадеянно приступив к работе, под конец ударилось в панику. Наступил период замешательства, когда была предпринята, даже по нынешним меркам, уморительная попытка создать коалицию: низшие чины получили повышение, но переговоры по-прежнему вело их начальство, и притом до того неумело, что заканчивались они той самой размолвкой, когда политическое разочарование усугубляется личной обидой. Когда помрачнели даже приспешники герцога, у того было верное средство, способное возвратить всё на круги своя, — а он, позволив каждой толике власти выскользнуть из его рук, верил, будто сможет уравновесить всё одним лишь пивным законом{135}. Слышались первые грозовые раскаты грядущих реформ, пока еще не слишком громкие. Всё еще было время, чтобы спастись. Его милость ускорил революцию, которая могла бы задержаться на полстолетия, — и в таком случае ни за что бы не приняла такой острый характер. В отставку он не ушел, а скорее бежал сломя голову. Карьеру свою он начал как Бренн{136}, а закончил ее как великан-галл, который был послан убить соперника Суллы, но выронил оружие из рук, стоило ему повстречать дерзкий взгляд намеченной жертвы{137}.

Лорд Марни был избавлен от страданий, ниспосланных этой развязкой. Получив высокую должность при дворе и продолжая надеяться, что при содействии партии ему удастся получить заветный наследуемый титул для своей семьи, он умер, сохранив твердую веру в правительство герцога Веллингтона, боготворя герцога и веря, что в конце концов и сам станет герцогом. С учетом обстоятельств, смерть стала для него избавлением: он отошел в лучший мир, по-прежнему рассчитывая на белый жезл и что-то лепеча про земляничные листья.

Глава четвертая

— Мой дорогой Чарльз, — обратилась к Эгремонту леди Марни наутро после дерби, когда за завтраком в ее будуаре он подробно рассказал о некоторых обстоятельствах, возникших в связи со скачками, — давай забудем про твою гадкую лошадь. Сегодня утром я послала тебе записочку, потому что непременно хотела видеть тебя, прежде чем ты уедешь. Дела, — продолжила леди Марни, предварительно оглядев комнату, желая убедиться, не подслушивает ли какая пташка ее государственные секреты, — дела принимают решительный оборот.

«Кто бы сомневался», — подумал Эгремонт, представляя, как между ним и его матерью встает жуткий призрак расчетного дня; впрочем, не понимая в точности, к чему она клонит, он лишь отпил глоток чаю и невинно отозвался:

— Что такое?

— Предстоит роспуск, — сказала леди Марни.

— Вот это да! Мы идем к власти?

Леди Марни покачала головой.

— Нынешняя партия — пусть даже она и лидирует по числу голосов — уже никак не улучшит своего положения, — заметил Эгремонт.

— Надеюсь, что не улучшит, — сказала леди Марни.

— Ведь ты же всегда говорила, что на следующих всеобщих выборах мы должны прийти к власти, невзирая ни на какие роспуски.

— Да только в ту пору двор был на нашей стороне, — печально возразила леди Марни.

— Вот оно что! Король{138} переменился? — спросил Эгремонт. — Я полагал, что с этим трудностей не возникнет.

— Их и не было, — сказала леди Марни. — Этим людям снова указали бы на дверь, проживи он еще хотя бы три месяца.

— Проживи он?! — воскликнул Эгремонт.

— Да, — произнесла леди Марни. — Король умирает.

Медленно осмысливая эту внезапную новость, Эгремонт откинулся на спинку кресла.

— Быть может, он проживет месяц, — сказала леди Марни, — но никак не два. Это величайшая тайна; сейчас лишь четверо знают о ней, и я сообщаю ее тебе, дорогой Чарльз, с полным доверием (которое, я надеюсь, всегда будет существовать между нами), поскольку это событие может сильно повлиять на твою карьеру.

— Каким же образом, мамочка?

— Марбери!{139} Я договорилась с мистером Тэдпоулом:{140} ты будешь бороться за это насиженное местечко{141}. Правительство было в наших руках, и я полагала, что победа на парламентских выборах нам обеспечена; учитывая обстоятельства, с которыми нам предстоит столкнуться, борьба будет еще жестче, но, думаю, мы справимся — и настанет счастливый день, когда мы вернем то, что принадлежит нам по праву, и я увижу тебя в парламенте, мое дорогое дитя.

— Пожалуй, дорогая мама, я был бы очень рад оказаться в парламенте, и уж тем более занять насиженное местечко, но боюсь, это состязание будет стоить нам больших денег. — Эгремонт вопросительно посмотрел на нее.

— О! Я не сомневаюсь, — ответила леди Марни, — что явится какое-нибудь страшилище от среднего класса, какой-нибудь жестянщик, портной или свечных дел мастер с тугим кошельком, будет проповедовать реформы и раздавать взятки — точь-в-точь как это делали либералы под руководством Уолпола;{142} во времена Стюартов о подкупах и знать не знали. Впрочем, по словам мистера Тэдпоула, у нас будет всеобщая регистрация. Так что молодой кандидат со старинной фамилией свое возьмет, — с улыбкой сказала леди Марни, — а я тем временем займусь сбором голосов; мы обязаны сделать всё, что в наших силах.

— Я вполне доверяю твоему умению собирать голоса, — признался Эгремонт, — но в то же время овчинка выделки…

— …Достойна! — сказала леди Марни. — Это уж точно, в наши-то продажные времена; но и лорд Марни, конечно, тоже посодействует. Это самое меньшее, что он может сделать — восстановить влияние семьи и позволить нам вновь высоко поднять голову. Я напишу ему, когда сочту необходимым, — прибавила леди Марни, — возможно, ты и сам сделаешь это, Чарльз?

— Ну, с учетом того, что я не видел брата два года и расстались мы далеко не лучшим образом…

— Но ведь всё уже в прошлом!

— Добрыми стараниями моей дорогой мамы, которая желает мне лишь добра. И всё же, — Эгремонт на секунду замолчал, — я не намерен писать Марни и тем более просить его об услуге.

— Хорошо, я сама ему напишу, — сказала леди Марни, — хотя какая же это услуга? Возможно, будет лучше, если ты сначала увидишься с ним. Никак не возьму в толк, почему он так держится за аббатство Марни. Откровенно говоря, в свое время я достаточно насмотрелась на это тоскливое место. Мне бы хотелось, чтобы ты съездил туда, Чарльз, хотя бы на несколько дней.

— А вот мне бы этого не хотелось, дорогая мама, и к тому же я не могу поехать сейчас. Я целиком положусь на тебя. Ты ведь совершенно уверена, что король умрет со дня на день?

— Повторяю тебе, это точно. — Голос леди Марни стал тише, но звучал решительно. — Точно, точно, точно. Мои источники не могут ошибаться, и всё же ни одна сила в мире не должна усыплять твою бдительность; так что ни малейшим вздохом не выдавай своей осведомленности.

«Бедняжка! Она всегда ошибается», — сказала леди Марни.


В эту секунду вошел слуга и вручил леди Марни записку, которую та прочла с иронической улыбкой. Записка была от леди Сент-Джулианс, и в ней говорилось:

Строго конфиденциально.

Дражайшая леди Марни!

Сведения оказались ложными: он болен, но не опасно — сенная лихорадка. У него она постоянно. Только и всего. Свой источник назову при встрече: не осмеливаюсь доверить его бумаге. Он Вас убедит. Собираюсь продолжить свою кадриль.

Необычайно любящая Вас,

А. С.-Дж.

— Бедняжка! Она всегда ошибается, — сказала леди Марни, передавая записку Эгремонту. — Как ни прискорбно, но кадриль ей ни за что не устроить, ведь она подбирает пары из одних только красавиц и старших сыновей. Полагаю, мне следует отправить ей пару строк. — И она написала:

Дражайшая леди Сент-Джулианс!

Как это любезно с Вашей стороны — написать мне и сообщить столь ободряющее известие! Не сомневаюсь, что Вы правы: Вы всегда правы. Мне известно, что в прошлом году у него была сенная лихорадка. Какая удача для Вашей кадрили, и какой очаровательной она получится! Дайте знать, если услышите что-нибудь еще от Вашего тайного осведомителя.

Всегда любящая Вас,

К. М.

Глава пятая

ЛОРД МАРНИ оставил после себя несколько детей: его наследник был пятью годами старше второго сына, Чарльза, который учился в Крайст-Чёрч{143} и которому на момент смерти отца оставался всего лишь год до совершеннолетия. Достигнув этого возраста, Чарльз получил свою долю наследства, пятнадцать тысяч фунтов, треть которой к тому времени была уже благополучно растрачена. Эгремонт был воспитан в окружении такого достатка и такой роскоши, какие лишь самый изощренный ум способен вообразить, а толстый кошелек — позволить. Он был желанным ребенком. Родители наперебой баловали мальчика и потакали ему во всём. Всякая выходка сходила ему с рук, всякая его прихоть исполнялась. Он мог выезжать на любой понравившейся ему лошади, и если той случалось сломать под ним ногу, что считалось бы отвратительным грехом для кого угодно, в его случае это говорило лишь о неуемности духа. И если он не сделался законченным эгоистом и своенравным упрямцем, а, напротив, обрел характер во многом противоположный, в том не было заслуги его родителей; скорее дала себя знать природа, благосклонно наделившая его возвышенной душой и отзывчивым сердцем, а вместе с тем и опасной впечатлительностью, что превратило этого юношу в ребячливое, импульсивное существо, — и, видимо, даже такой наставник, как время, оказался бессилен внушить ему хотя бы смутное подобие осмотрительности. В бытность Чарльза Эгремонта студентом Итон{144} не задавал того высокого тона, которым теперь славится эта община. Мир еще только стоял на пороге непредвиденных великих перемен, которые, независимо от изначальных целей и непосредственных результатов, все-таки нанесли первый серьезный удар по нашей мнимой аристократии. Тогда всё было в цвету; всё было напоено солнечным светом и благоуханием; ни единое дуновение ветерка не нарушало несказанного великолепия. Мир тогда существовал не просто для избранных, но для исключительных личностей. Можно было по пальцам перечесть счастливые семьи, которые могли делать всё, что им заблагорассудится, и располагали всем, чего душа пожелает. В воображении школяра Церковь в те годы была золотым мешком, а государство — скопищем «гнилых местечек»{145}. Ничего не делать и что-нибудь за это получать — такой идеал карьеры, достойной мужчины, утвердился в мальчишеском сознании. Своей судьбой, равно как и характером, Чарльз Эгремонт почти не отличался от сверстников. Весело и беззаботно летел он в сверкающем потоке. Любимый в школе, боготворимый дома и не обремененный заботами о сегодняшнем дне, в будущем он был обеспечен фамильным местом в парламенте с той самой минуты, как вступил в жизнь, следствием чего была вероятность унаследовать в надлежащее время какую-нибудь блестящую придворную должность. Казалось, что смыслом его жизни было удовольствие, а вовсе не честолюбие. Обретенная без усилий митра и несомненное получение доходного места ничуть не способствовали смирению, которое, как ни крути, а всё же требовалось от служителя Церкви даже в те времена неистового эрастианизма{146}. Разорять колонии Чарльз предоставил своим младшим братьям, его же представления о роде занятий ограничивались казарменной службой в каком-нибудь лондонском парке и, время от времени, посещением Виндзорского замка{147}. Впрочем, у него было достаточно времени, чтобы подумать о таких вещах. Чарльзу предстояло славно развлечься в Оксфорде — точь-в-точь, как и ранее в Итоне. Положенное ему отцом содержание, и без того непомерное, еще более увеличивалось за счет «десятины», которую мать отчисляла ему из собственных средств на «мелкие расходы». И вот, пока он постигал науки, охотился, катался на лодках, правил упряжками и играл в поло, закалял дух в товарищеских попойках и, рискуя быть отчисленным, прожигал жизнь в ничтожных попытках подражать столичному разгулу, премьерству герцога Веллингтона, которое считалось непреложным, внезапно пришел конец.

Закон о реформе{148} так и не передал управление нашими делами в более умелые руки: ведь самые деятельные члены нынешнего кабинета, за редким исключением, причиной которому были особые обстоятельства, входили в состав правительства еще до того, как закон был принят к рассмотрению. Этот приснопамятный акт не учредил и парламента, члены которого отличались бы более славными гражданскими доблестями (как то: умение искусно вести политические дела, убедительное красноречие, забота о национальных интересах), нежели те, кто представлял старый порядок. Напротив, одна палата парламента неизбежно скатилась до унизительного положения простой судебной канцелярии, получив громадные преимущества с условием никогда ими не пользоваться; другая же палата, на первый (поверхностный) взгляд, продемонстрировала едва ли не противоестественную живучесть и взяла в свои руки всю экономическую деятельность страны, а если присмотреться внимательней — приняла форму некоего собрания приходских налогоплательщиков, которое выполняло обязанности скорее муниципальных, нежели имперских органов власти, и оказалось окружено миллионами недовольных крикунов, что никак не могли взять в толк, зачем привилегированному собранию граждан понадобилось принимать меры в отношении того, к чему многие люди пришли самостоятельно и с чем, по мнению большинства представителей общественности, они могли бы управиться не только ничуть не хуже, но и менее нарочито.

Впрочем, если Закон о реформе и не обеспечил нас более компетентными руководителями или лучшим законодательным собранием, то он, по всей вероятности, оказал благотворное воздействие на страну в целом. Так ли это? Пробудил ли он общественное сознание? Взрастил ли он в сердцах людей стремление к высоким и возвышающим целям? Предложил ли он народу Англии более серьезное испытание национальной гордости и доверия к государству, нежели всеобщее оскудение, которое повсеместно царит в нашей стране со времен рокового внедрения голландской системы финансирования? Кто станет притворяться, что это так? Если ненасытная алчность была неотступным грехом Англии в последние полтора столетия, то с принятием Закона о реформе на огненном алтаре Мамоны{149} приносились тройные жертвы. Прибирать к рукам, копить, грабить друг друга, прикрываясь философскими выражениями, рисовать некую Утопию, где будет лишь богатство и упорный труд, — такова была лихорадочная деятельность обретшей избирательные права Англии в последние двенадцать лет, пока от непрестанных раздоров нас не отвлекли стенания тех, кто очутился под невыносимым игом рабства.

Значит ли это, что единственным результатом Закона о реформе стало возникновение в стране одного из тех сословных интересов, которые мы ныне столь громко поносим как препятствия на пути всеобщего окультуривания? Не совсем так. Косвенное воздействие Закона о реформе не столь уж и мало и, в конечном итоге, может привести к серьезным последствиям. Он заставил людей напрячь извилины; расширил горизонты политического опыта; побудил общественное сознание хоть немного поразмыслить о событиях нашей национальной истории, разузнать о том, чем были обусловлены некоторые социальные аномалии, которые, как выяснилось, имели место отнюдь не в стародавние времена, в чем наших граждан клятвенно уверяли и источником которых стали причины, весьма отличные от тех, что их учили принимать на веру. Кроме того, Закон о реформе непреднамеренно воспитал и подготовил общественный разум, к которому можно будет обратиться — и уже не безнадежно — в попытке развеять тайны, что на протяжении почти трех столетий силами партийных писателей пополняли нашу национальную историю: ведь, пока они не разгаданы, бесполезно разбираться в политических воззрениях и подбирать лекарство от социальных зол.

События 1830 года{150} никак не изменили образ мыслей и жизни Чарльза Эгремонта. В политических делах он брал пример с матери, которая вела с ним постоянную переписку. Леди Марни была выдающейся «государственной дамой», подобно леди Карлайл{151} во времена Карла I, большим другом леди Сент-Джулианс и самой известной и ярой сторонницей герцогского правления. Когда ее герой был низложен, первым чувством, которое она испытала, было крайнее изумление дерзости его противников, разбавленное снисходительным сочувствием их глупому тщеславию и мимолетной карьере. Неделю она провела в восторженном ожидании того, что за его милостью отправят вновь, и по секрету сообщала всем и каждому, что «эти люди не смогут сформировать кабинет». Когда же колокольный звон возвестил мир, принятие реформы и дальнейшую оптимизацию, она горько улыбнулась — ей стало жаль лорда Грея{152}, о котором она была лучшего мнения, — и отмерила новому правительству год, после чего, желая успокоить себя саму, едко окрестила всё это «очередной аферой Каннинга». Наконец, появился Билль о реформе, и никто так от души не смеялся над ним, как леди Марни, — даже члены Палаты общин, которым его представили.

Билль отвергли, и леди Марни устроила грандиозный бал, чтобы отпраздновать это событие, а заодно и утешить лондонских торговцев, не получивших ожидаемого избирательного права. Она уже готовилась возвратиться к своим обязанностям при дворе, когда, к ее великому изумлению, пушечные залпы возвестили о роспуске парламента. Леди Марни побледнела; она была слишком глубоко посвящена в тайны Тэдпоула и Тэйпера{153}, чтобы сомневаться в последствиях этого события; она упала в кресло и объявила лорда Грея предателем своего сословия.

Леди Марни, которая шесть месяцев писала сыну в Оксфорд очаровательнейшие письма, полные шуток и насмешек над кабинетом министров, теперь сообщила Эгремонту, что революция неизбежна, что любую собственность немедля конфискуют, бедного обманутого короля возведут на плаху или в лучшем случае вышлют назад в Ганновер{154}, и всех аристократов и наиболее влиятельных дворян, а также каждого, кто хоть чем-нибудь владеет, безжалостно отправят на гильотину.

Независимо от того, удастся ли его друзьям тотчас вернуть себе власть или же их имущество будет конфисковано без остатка, Чарльз Эгремонт, казалось, сделал из этого всего один практический вывод. Carpe diem{155}. А потому он настоял на том, что его карьера в Оксфорде пока подождет, и в 1833 году вышел в свет: младший сын с экстравагантными вкусами и дорогостоящими привычками, с репутацией человека, наделенного выдающимися способностями, хоть и недостаточно образованного, ибо знания, полученные им в Итоне, были чрезвычайно поверхностны, а студента впоследствии из него не вышло; обладатель множества характерных мужских качеств и внешности, что немедленно располагало к нему людей и вызывало их симпатию. По правде говоря, едва ли какой-нибудь физиолог сумел бы определить по чертам лица и поведению Эгремонта род его занятий и особенности характера. В минуты покоя его внешний вид и выражение лица становились задумчивыми; красиво вылепленный лоб говорил об утонченности; форма рта выдавала дружелюбный характер, а темно-карие глаза лучились нежностью. Когда он разговаривал, его приятный голос гармонировал с обликом.

Два года, проведенные в самых изысканных кругах нашего общества, благотворно повлияли на характер Эгремонта в целом и, можно сказать, завершили его воспитание. У него хватило ума и вкуса, чтобы не позволить своему пристрастию к спорту выйти за рамки приличий; он вверил себя деликатной и благодетельной власти женщин, и это, как обыкновенно бывает, смягчило его нрав и отточило остроумие. Эгремонту повезло с рассудительной матерью, и он дорожил этим бесценным даром. Леди Марни превосходно знала общество и была в некотором роде знакома с человеческой натурой, считая при этом, что проникла в самую ее суть; она гордилась своим тактом и действительно была очень находчива, но до того напориста, что искусство ее казалось слишком прямолинейным; необычайно искушенная в светских делах и в то же время не чуждая импульсивности, она была жизнерадостна и могла бы прослыть весьма милой, если бы без устали не хлопотала о том, как же ей блеснуть остроумием, — и, несомненно, приобрела бы куда большее влияние в свете, если бы не столь сильно стремилась продемонстрировать свое искусство. Как бы то ни было, благодаря личному очарованию, естественным (а если необходимо, лощеным) манерам, быстроте ума, живой речи, бодрости духа и высокому социальному положению леди Марни оставалась всеобщей любимицей; ее дети души в ней не чаяли, ибо она была любящей и, по правде сказать, образцовой матерью.

Когда Эгремонту было двадцать четыре, он влюбился; и то было настоящее чувство. Как и все прочие, он порхал с цветка на цветок; как и все прочие, не раз воображал, будто самый благоуханный еще впереди, и летел себе дальше. И вот теперь он сам оказался пленен без остатка. Его божеством стала новая красавица; целый мир пел ей дифирамбы. Решился и Эгремонт. Леди Арабелла была не только красива, но также умна и обворожительна. Ее присутствие было подобно вдохновению — во всяком случае, для Эгремонта. Она соблаговолила ответить на его ухаживания; дала понять, что усилия его замечены; их имена были упомянуты вместе. Эгремонт тешил себя мечтами. Он жалел, что не занят никакой деятельностью; жалел, что растратил и так небольшое наследство, которое оставил ему отец; рассуждал о любви в шалаше — и арендовал дворец; рассуждал, как бы ему держаться поближе к матери — и подальше от брата; думал о законах и Церкви; одно время думал о Новой Зеландии. Баловень судьбы и моды, Эгремонт впервые за свою жизнь был вынужден признать: невзирая на наносной блеск, есть в его положении нечто такое, что может обеспечить ему печальную и горькую участь после того, как упорхнет его юность и померкнет сияние высшего света.

От этих размышлений его пробудила болезненная перемена в поведении возлюбленной. Матушка леди Арабеллы забила тревогу. Ей нравилось, что дочерью восторгаются, пусть даже и младшие сыновья, коль скоро они заметны в свете, — но лишь на почтительном расстоянии. Имя мистера Эгремонта упоминалось слишком уж часто. Дошло до того, что оно вкупе с именем ее дочери появилось в какой-то воскресной газетенке. Требовались самые решительные меры — и они были приняты. Молодые люди по-прежнему улыбались друг другу при встрече, по-прежнему мило ворковали, но словно по воле какой-то волшебной хитрости, которая, признаться, даже озадачила Эгремонта, их встречи день ото дня становились всё реже, а возможностей для бесед находилось всё меньше. В конце светского сезона леди Арабелла выбрала из массы равно достойных обожателей юного пэра, обладателя большого имения, к тому же отпрыска «старинной знати»{156} (это обстоятельство чрезвычайно льстило невесте, чей дедушка был всего-навсего одним из директоров Ост-Индской компании{157}).

Эта несчастливая страсть Чарльза Эгремонта со всеми ее унизительными тонкостями и последствиями оказалась тем самым первым потрясением в жизни, которое однажды постигает каждого из нас и впервые заставляет задуматься. Все мы переживали эту удручающую трагедию, когда иллюзии впервые рассеиваются, и наше разочарованное воображение (а может, уязвленное самолюбие) впервые дает нам понять, что мы напрасно считали себя безупречными и неотразимыми. По счастью, судьба преподает нам эти первые назидательные уроки, когда мы еще молоды; воистину горька и невыносима эта первая отрава для наших едва распустившихся чувств, и все-таки задор юных лет увлекает нас дальше. Первая рана обычно побуждает нас отправиться в первое путешествие. Досада требует смены климата, отчаяние — некой перестановки. Эгремонт оставил родину, чтобы никогда больше не возвращаться, — и возвратился после полутора лет отсутствия значительно умудренным человеком. Решительно покинув Англию, он со всей отпущенной ему свободой вкусил прелестей и мелочей бытия, но при этом не стал вульгарен; напротив, смотрел по сторонам, рассуждал, задавал вопросы. Новое окружение волновало ум; Эгремонт встречал (и это, сказать по правде, важнейшее преимущество путешествия) замечательных людей, беседы с которыми раскрывали его душу. А раскрыть ее стоило. Заклокотали силы, о которых он и понятия не имел; в нем пробудилась любознательность — и это привело его к новым открытиям и чтению; он обнаружил, что напрасно считал свое образование завершенным, — ведь в действительности оно даже не начиналось; он учился в школе и университете, на деле же ничего не знал. Прочувствовать собственное невежество — великий шаг на пути знания. Перед раскрепощенным интеллектом и растущей эрудицией начала сотрясаться огромная вселенная исключительных нравов и чувств, под небом которой Эгремонт был рожден и вскормлен; его благородная душа и доброе сердце отпрянули от возврата в этот надменный холодный мир, чуждый сострадания и неподдельного величия.

Эгремонт был не прочь вернуться к своему изначальному образу жизни.


Ранней весной 1837 года Эгремонт вновь появился в лондонском свете, где он когда-то блистал и под влиянием которого однажды зародились его представления о занятиях и интересах, достойных настоящего мужчины. Его мать была счастлива, что сын возвратился под родную крышу, — и немного растопила давнишний лед между ним и его старшим братом; старые знакомые радушно приняли Чарльза и представили его новым героям, которые проявили себя во время его отлучки. Да и сам Эгремонт, казалось, был не прочь вернуться к своему изначальному образу жизни, хотя и не выказал особого энтузиазма по этому поводу. Он часто посещал званые вечера и бездельничал в клубах, катался верхом в парке и лениво зевал в опере. Но была одна перемена, которая отличала его жизнь до и после путешествия: он понял, что нужна какая-то цель, — и всё время помышлял об активных действиях, хотя по-прежнему понятия не имел, что же ему делать. Наверное, именно эта заговорившая в нем потребность (а может, то было желание развеяться) вновь привела его на скачки. Такое времяпрепровождение казалось ему куда более достойным, нежели пребывание в мире светских гостиных, полном притворства, извращенных представлений и жеманных страстей. Впрочем, независимо от мотивации сомнений не вызывало одно: Эгремонт, так или иначе, не на шутку увлекся дерби; он совершенно не был посвящен в тайны скаковой дорожки, однако настолько уверовал в свои знания, что с присущим ему азартом ставил немалые деньги на лошадь, которая непременно должна была победить (и тем не менее всегда приходила второй).

Глава шестая

Несмотря на уверенность леди Сент-Джулианс и непреложность ее сведений, самочувствие короля не улучшалось; но тем не менее это была сенная лихорадка, всего лишь сенная лихорадка. Было дозволено, не привлекая общего внимания, занести в Придворный циркуляр{158} извещение о том, что «в последние несколько дней Его Величество испытывает легкое недомогание», однако вскоре последовало прямое уведомление: необходимо как можно скорее претворить в жизнь давно вынашиваемый и нежно лелеемый замысел Его Величества и устроить государственный банкет в честь кавалеров Четырех Орденов{159}. Леди Сент-Джулианс получила это важное сообщение из первых уст, и оно лишь упрочило ее изначальные намерения: она решила продолжить свою кадриль. Эгремонт, лицо в некотором роде заинтересованное, был в равной степени поражен этим известием и несокрушимой уверенностью леди Сент-Джулианс. Он обратился за советом к матери. Леди Марни покачала головой.

— Бедняжка! — сказала леди Марни. — Она всегда ошибается. Как мне известно, — продолжила ее светлость, приложив палец к губам, — граф Эстерхази очень настаивал, чтобы его после томительных ожиданий всё же представили к Большому Кресту{160}, дабы он смог отобедать на этом банкете; и его уведомили, что это невозможно, здоровье короля не позволяет. А уж если невозможно обыкновенное награждение, то государственный банкет в честь кавалеров Четырех Орденов куда как вероятен! Нет, — вздохнула леди Марни, — это большой удар для нас всех, но бесполезно закрывать глаза на очевидное. Наш несчастный король больше уже нигде не появится.

Примерно через неделю после этого разговора вышел первый бюллетень; и хотя великое множество простаков с большим интересом изучало ежедневные сообщения (притом их надежды, планы и домыслы менялись с каждой фразой), для посвященных не существовало отныне никакой неопределенности. Было ясно как день: всё кончено; и леди Сент-Джулианс, отказавшись от кадрили, стала подыскивать места в парламенте для своих сыновей.

— Какое же счастье, что у меня такая умная мама! — воскликнул Эгремонт, изучая данные, которые он получил от своего избирательного агента.

Леди Марни, в должный час извещенная о грядущем бедствии, воспользовалась всеми преимуществами ранней осведомленности. Она с упоением наблюдала, как леди Сент-Джулианс в смятении колесит по всему городу, посещает клубы, секретничает с канцелярскими бюрократами, составляет хитроумные комбинации, которые заранее обречены на провал, — и всё это для того, чтобы кто-нибудь из ее сыновей вошел в коалицию с каким-нибудь богатеньким выскочкой, — иными словами, чтобы не оплачивать никаких расходов на избрание{161} и тем не менее победить. И всё это время леди Марни, безмятежная и сияющая, не отказывала себе в удовольствии ежедневно уверять леди Сент-Джулианс, что она испытала огромное облегчение, когда ее Чарльз утвердился на насиженном месте. Это и в самом деле произошло за последние несколько недель.

— Но вы же понимаете, — елейным голосом заключала леди Марни, лукаво поглядывая на собеседницу, — я никогда особо не верила в эту сенную лихорадку.

Тем временем надвигающееся событие в корне изменило политическую обстановку. Король умирал перед самой регистрацией — и это был тяжелейший удар по псевдоторизму с тех самых пор, как в 1831 году Его Величество, истребовав наемный экипаж, отправился в парламент и распустил его{162}. Согласно расчетам тэдпоулов и тэйперов, роспуск, предпринятый сэром Робертом{163} после регистрации 1837 года, должен был обеспечить ему однозначное большинство, не слишком разительное, но вполне достаточное и к тому же легко управляемое: какие-нибудь двадцать пять — тридцать человек; но посулите им пару-тройку возможных титулов пэра и полдюжины несомненных баронетств, права для их избирателей и придворные балы для их жен — и они спасут государство. О Англия, славное и древнее королевство, воистину необычайны судьбы твоих правителей! Мудрость саксонцев, норманнская доблесть, управленческий гений Тюдоров{164}, народное сочувствие Стюартам, дух последних гвельфов{165}, которые сражаются против своего подневольного государя, — вот они, те высокие качества, что на протяжении тысячи лет обеспечивали твое национальное развитие. И вот настал час, когда все твои достопамятные династии почили в корыстном правлении каких-то трех десятков безвестных и безымянных биржевых воротил! Тридцать властителей Афин{166} были, по крайней мере, тиранами. То были именитые люди. А вот загадочное большинство, которому, согласно действующей ныне конституции, уготовано править Англией, держится в таком же секрете, как и состав какого-нибудь венецианского тайного собрания{167}. И тем не менее, всё зависит именно от этих сомнительных голосов. Разве можно провести или предотвратить какое-то серьезное мероприятие, способное изменить судьбы еще не родившихся миллионов или нравы будущих поколений (взять хотя бы систему национального образования), если министр обязан либо делить ворованное добро с безграмотной кликой, пеной, что плавает на поверхности партии, — либо питать ее обещанием почестей, которые тогда лишь почетны, когда присуждение их порождает и множит добрую славу; когда они становятся наградой за общественные добродетели и служение обществу, знаком отличия за таланты и заслуги. Немыслимо, чтобы этому «режиму тридцати» удалось долго продержаться в наш век пытливых умов и мятежного духа. Подобный режим может оказаться пригоден для нивелирования интересов и — время от времени — контроля над одной из враждующих олигархических группировок; и все-таки есть два непреложных условия для того, чтобы он прижился: повиновение самодержцу и попирание народных масс; стало быть, он не может быть созвучен эпохе, чей дух в скором времени признает, что Власть и Народ одинаково священны.

— Он не протянет и десяти дней, — заявил некий виг, секретарь Казначейства{168}, смерив торжествующим взглядом мистера Тэйпера, когда они встретились на Пэлл-Мэлл, — теперь вы не у дел до скончания века.

— Да и вы тоже апломб поубавьте, — в отчаянии парировал испуганный Тэйпер. — Если мы и уходим, это вовсе не значит, что придете вы.

— Как вас понимать?

— Есть еще на свете такой человек, как лорд Дарем{169}, — торжественно произнес мистер Тэйпер.

— Пф! — фыркнул секретарь.

— Можете фыркать сколько угодно, — продолжал мистер Тэйпер, — но если мы получим радикальное правительство, во что я верю и на что уповаю, они уже точно не смогут дать жару, как это произошло в тридцать первом; а уж тогда благодаря Церкви, хлебному закону и вдовствующей королеве{170} мы распустим парламент и проведем новые выборы, и лозунг у нас будет ничуть не хуже, чем у отдельных личностей.

«Пф!» — фыркнул секретарь.


— Сию же минуту сделаю ставку на Мельбурна{171}, — заявил чиновник.

— В четверг лорд Дарем обедал в Кенсингтоне{172}, — сказал Тэйпер, — и там не было ни единого вига.

— Что есть, то есть, за столом Дарем очень красноречив, — сказал секретарь, — да только нет у него настоящего рвения. Когда появится на свет принц Уэльский{173}, лорд Мельбурн собирается сделать Дарема опекуном при наследнике престола — а уж это уймет его пыл.

— Какие новости? — вклинился в разговор подошедший мистер Тэдпоул. — Мне тут сказали, он вполне оправился.

— Не обольщайтесь, — проворчал секретарь.

— Ладно, послушаем, что скажут с трибуны{174}, — бодро ответил Тэдпоул.

— Страшно-то как! — воскликнул секретарь. — Нет, нет, дорогой мой, вы уже выдохлись; игра стоит свеч, и не рассчитывайте, будто мы такие простецы, чтобы проиграть гонку из-за нехватки опытных ездоков. Ваша лживая регистрация никоим образом не навредит новому правлению. Наши великие мужи намерены раскошелиться, вот что я вам скажу; с нами Бейчелом;{175} мы разоблачим «Карлтон»{176}, а вместе с ним и коррупцию по всему королевству; а если этого окажется мало, то станем бить себя в грудь и клясться, что Ганноверский король плетет козни и хочет лишить трона нашу юную королеву{177}. — И торжествующий секретарь удалился, пожелав достопочтенной парочке всего наилучшего.

— У них и в самом деле прекрасные лозунги, — печально сказал Тэйпер.

— В конце концов, регистрация могла бы пройти и получше, — заметил Тэдпоул, — но всё по-прежнему не так уж и плохо.

Ежедневные бюллетени становились всё показательней; было очевидно, что до криза рукой подать. Когда бы ни произошел роспуск парламента, он обязательно вызывает немалый переполох; вкупе со сменой власти он и вовсе раздувает пожар во всех слоях общества. Даже у бедняков появляется надежда; жив еще старый добрый предрассудок, будто самодержец волен распоряжаться своей властью, и страждущие народные массы рады верить, что избавительный характер перемен благотворно скажется и на их просьбах. Что же касается аристократов, они, все как один, трепещут на заре нового правления. Ошеломляющие видения: короны, звезды и подвязки; благоволение и должности при дворе — всё это заполняет их полуденные размышления и полночные сны. К тому же не следует забывать и о тех бесчисленных случаях, когда от грядущего события ожидают, что оно обернется долгожданной возможностью проявить себя или же станет причиной ужасного краха, которого все так давно боялись; сотни и тысячи людей намереваются попасть в парламент, и лишь единицы боятся из него вылететь. Какая жуткая метаморфоза: вместо беззаботных прогулок по Сент-Джеймс-стрит{178} — бесцельное брожение по причалу в Булони!{179} А может и так: после обедов в «Бруксе»{180} и ужинов в «Крокфордзе»{181} избежать полного краха лишь благодаря дружескому посредничеству, которое обеспечит тебе казенное местечко среди сочувственной сумчатой живности Сиднея или Суон-Ривер{182}.

И вот пришло время выйти на авансцену мужчинам, у которых есть претензии, претензии по поводу кровных денег, которые они потратили (их никто о том не просил, однако они пошли на это — разумеется, исключительно ради своей партии). Они за всю жизнь ничего не написали для своей партии, не произнесли ни одной речи в ее поддержку, не принесли ей ни единого голоса, кроме своего собственного, — зато предъявляют требования самого разного порядка: одни хотят членство в какой-либо комиссии, иные — должность консула где бы то ни было; если таковых не найдется, они готовы принять плату в виде звания или титула. Когда-то они рассчитывали на Тайный совет{183}, но теперь их устроит и какая-нибудь наследуемая почесть; если не удастся получить и ее, они согласны на должность клерка в Казначействе для одного из младших сыновей. Наверное, со временем эти люди своего добьются; теперь же они уходят, недовольно ворча на работу оценщиков, или же, проявив отчаянную сноровку, умудряются перевоплотиться из таможенных чиновников в таможенные досмотрщики. Впрочем, если они чего и заслуживают, так это однозначного отказа.

Чу! Погребальный звон! Всё кончено. Большой колокол столичного собора возвещает о смерти, вероятно, последнего сына Георга III, которому суждено было править Англией. Это был добрый человек; он умел чувствовать и сострадать; ему недостало скорее образования, нежели способностей; он обладал чувством долга, а также имел некоторые представления о том, каким должен быть английский монарх. Да упокоится душа его! Мы же переносимся в другое место действия.

Под сенью дворцового сада, не в какой-то надменной башне, что овеяна славой, но омрачена столетиями жестокости; не в королевских покоях, сияющих великолепием, но запятнанных интригами представителей двора и происками своекорыстных группировок, — под сенью дворцового сада предстает перед вами такая картина: к юности, непорочности и красоте обращается голос свыше, и голос этот возвещает деве, что ей предначертано взойти на трон!

Совет Англии впервые приглашен в ее жилище. Здесь собрались прелаты, военачальники и главные люди ее королевства: служители Церкви-утешительницы; герои меча, который приносит победы, представители той профессии, что вершит судьбы империй; мужи, чьи седины суть мысли, слава и годы; служители божественных таинств и те, кто упорно трудится в потаенных кабинетах; те, кто свел в бою армии Европы, и те, кто сражался в не менее жестоких битвах с честолюбивыми законодателями; а вот и несколько человек, которые повелевают тысячами слуг и в одиночку владеют целыми провинциями, — и всё же в этот миг нет среди них никого, чье сердце не трепещет в ожидании первого явления девы, которой с минуты на минуту предначертано взойти на трон.

Гул приглушенных разговоров, за которыми все пытаются скрыть волнение, заметное даже на лицах самых знатных гостей, охватывает это блистательное собрание — это море плюмажей, сверкающих звезд и пышных одеяний. Тс-с-с! Раскрылись главные двери: она появляется; необычайно глубокая тишина — такая бывает только в полуденном лесу. На минуту поддержанная своей венценосной матерью и придворными дамами, которые с поклонами удаляются, Виктория восходит на трон; совсем еще девочка, одна и — впервые за всю свою жизнь — в окружении сонма мужчин.

Приятным и волнующим голосом, с невозмутимым лицом (что скорее говорит о всепоглощающем чувстве августейшего долга, нежели об отсутствии переживаний), королева объявляет о своем восшествии на трон предков и о смиренной надежде, что Божественное Провидение будет оберегать ее при исполнении высочайших обязанностей.

После этого прелаты, военачальники и главные люди ее королевства приближаются к трону и, преклонив перед ней колена, дают обет беспорочного служения и приносят ей священную клятву верности и покорства{184}.

Верности той, кто властвует над землями, которые не смог покорить великий македонец;{185} над континентом, о котором даже и не мечтал Колумб{186}, — королеве всех морей и народов во всех концах света.

Впрочем, не о них я собираюсь поведать, но об одной нации, что находится у самых ее ног и в эту минуту взирает на нее с тревогой, любовью и, возможно, надеждой. Чистая и кроткая, королева унаследовала кровь и красоту древних саксонцев. Выпадет ли ей почетный жребий наконец-то принести облегчение миллионам страждущих? Разобьет ли она мановением той нежной руки, что способна вдохновлять трубадуров и одаривать рыцарей, последние звенья в цепи англосаксонского рабства?

Конец первой книги

Книга II

Глава первая

Здание, которое хоть и находилось на весьма почтенном расстоянии от древнего монастыря, но по-прежнему именовалось Аббатством Марни, было грандиозным сооружением, возведенным на закате правления Якова I{187} в парадном и живописном стиле, характерном для той эпохи. Расположенное на величественном возвышении посреди просторного тенистого парка, оно представляло собой фасад и два симметричных крыла того же размера, что и центральная часть, отчего в перспективе здание выглядело как квадрат, лишившийся одной из своих сторон. Старинные решетки сняли, и нынешние окна, хоть и были удобны, плохо вписывались в общий стиль постройки; впрочем, сохранился портал в центре здания, изумительный образчик искусной резьбы: ионические колонны черного дуба, украшенные орнаментом из цветов и фруктов, оленьими головами и фигурами лесных обитателей. Венчал здание внушительный фронтон, который из-за своей причудливой отделки на первый взгляд казался незавершенным, но стоило подойти ближе — и гигантские буквы на нем складывались в девиз благородного дома Марни. Главный ход вел в гостевую залу, подобную которой нечасто встретишь в наши дни; здесь имелись почетные места для гостей, расположенные на возвышении, ширма, галерея, раздаточное окошко из кладовой комнаты — словом, не зала, а воплощенное великолепие из резного черного дуба. Современная роскошь и изысканный вкус супруги покойного лорда помогли сделать Аббатство Марни уютным и комфортным для проживания и притом сохранить пышность старинной обстановки. Жилые комнаты в большинстве своем были обставлены со всей радующей глаз простотой и яркостью современной дворянской усадьбы, однако сохранилась и большая галерея семнадцатого столетия, где теперь проходили торжественные приемы в честь грандиозных событий. Чтобы попасть туда, нужно было подняться по парадной лестнице и пройти по длинному коридору. Галерея занимала одно крыло здания во всю длину (ни много ни мало сто футов), имея притом сорок пять футов[2] в ширину; стены ее были увешаны чудесными живописными полотнами, большей частью на исторические сюжеты, в то время как аксминстерские ковры{188}, застекленные шкафы, резные столики и множество мягких кресел, расставленных со вкусом и знанием дела, придавали дворцовой зале веселый и обжитой вид.

Лорд Марни был еще молод, хоть и старше Чарльза Эгремонта на несколько лет. Внешне он был статен; между братьями действительно прослеживалось некоторое сходство (хотя выражения лиц у них были совершенно разные): они были одного роста и сложения, с похожими чертами лица, что вполне естественно для кровных родственников; впрочем, этим всё и ограничивалось. Весь облик лорда Марни выдавал в нем человека резкого, холодного, надменного, мелочного и бессердечного. Он был начисто лишен воображения и растратил ту малую толику чувств, что была отпущена ему природой, зато отличался проницательностью, любовью к спорам и непреклонностью, которая граничила с упрямством. Первое его образование было далеко от совершенства, однако впоследствии он довольно много читал, особенно из французской литературы. Ум его формировался под влиянием Гельвеция{189}, чью философию он считал неоспоримой и неукоснительно следовал ей. Вооруженный принципами своего великого ментора, лорд Марни был убежден, что сможет прошествовать по жизни в несокрушимых доспехах, и в повседневных делах производил впечатление человека, знающего, что вы не прочь обвести его вокруг пальца (и даже уважающего вас за это); но стоило ему смерить вас холодным недобрым взглядом — и вы отказывались от своих намерений.

Братья никогда не питали особой любви друг к другу, даже когда были мальчишками, а вскоре после того, как Эгремонт вышел в свет, они стали практически чужими людьми. Теперь же им предстояло увидеться впервые с тех пор, как Эгремонт возвратился с континента. Мать устроила их примирение. Они должны были встретиться так, словно никаких недоразумений между ними и не было; лорд Марни особенно настаивал на том, чтобы всё обошлось без каких-либо «бурных сцен». Узнав, когда именно Эгремонт приезжает в Аббатство, лорд Марни был весьма осмотрителен и допоздна задержался на заседании суда малых сессий;{190} лишь за несколько минут до того, как подали ужин, вошел он в столовую, где помимо Эгремонта в компании графини и молодой леди, которая стояла подле нее, обнаружил дополнительную гарантию того, что пылких эмоций все-таки удастся избежать, в лице викария Марни и бравого капитана Грауса{191}, который был для его светлости чем-то вроде адъютанта: он убивал птиц и потрошил их; играл с графом в бильярд и поддавался ему; доподлинно обладал всеми качествами, которые могут порадовать женщин и обеспечить мужчинам досуг: пел, танцевал, рисовал, делал искусственных мух на приманку, объезжал лошадей, распоряжался прислугой и управляющими, обеспечивал всем и каждому покой и уют, взваливая всё на собственные плечи.

Судя по тому, как леди Марни приняла Эгремонта, становилось ясно, что она несказанно счастлива увидеть его вновь под крышей братского дома. По прибытии в замок он, честно говоря, предпочел бы, чтобы его немедленно проводили в отведенные ему комнаты, однако сразу же был уведомлен, что его невестка желает сию же минуту увидеться с ним. Она приняла Эгремонта лично и с большим радушием. Леди Марни была красива и нежна, словно майский день: румяное и в то же время аристократическое лицо; густые каштановые волосы и большие голубые глаза; она еще не стала матерью, и все-таки было в ней что-то от горделивого достоинства матроны, которое сочеталось с запоздалой робостью юной девушки.

Эгремонт с радостью составил компанию своей невестке в гостиной перед ужином. Он устроился рядом с ней и, отвечая на ее расспросы, поведал кое-что о своих странствиях; викарий, который принадлежал к Низкой церкви{192}, только головой качал, слушая, как юный друг леди Марни своими рассказами затмевает непревзойденный талант мистера Пэйджета;{193} тем временем капитан Граус (в тугом белом галстуке, панталонах в обтяжку, выставлявших на всеобщее обозрение его прославленные ноги, в прозрачных чулках и лакированных туфлях) счел для себя лучшим удалиться на второй план и с самозабвенным восторгом, который граничил с исступлением, принялся учить спаниеля леди Марни стоять на задних лапах; в эту самую минуту открылась дверь, и вошел лорд Марни, однако — словно для пущей безопасности — не один. Его сопровождал сосед и собрат по судейской мантии, сэр Вавассур Файербрейс, баронет стариннейшей закалки, представитель великой семьи и обладатель большого имения.

Эгремонт устроился рядом с Арабеллой и, отвечая на ее расспросы, поведал кое-что о своих странствиях.


— А вот и Чарльз!

— Как поживаешь, Джордж?

И братья пожали друг другу руки.

Очень по-английски: даже если бы они намеревались броситься друг другу в объятия, то, наверное, всё равно ограничились бы этим.

Через несколько минут объявили, что обед подан; а поскольку «сцены» удалось избежать, у его светлости разгорелся аппетит; и вот, в окружении всевозможных деликатесов, которые могли прекрасно его утолить, какое-то чувство, отдаленно похожее на братскую любовь, встрепенулось в груди лорда Марни; он и в самом деле был рад, что вновь увиделся с Чарльзом; вспомнил те времена, когда они катались на пони и играли в крикет, голос его смягчился, глаза засияли, и наконец он воскликнул:

— Знаешь ли ты, старина, что твой приезд меня действительно осчастливил? Предлагаю выпить по бокалу вина.

Эгремонт оказался более отзывчив душой и чуток сердцем, а потому решил, что будет разумно откликнуться на этот всплеск эмоций, сколь бы вялым он ни казался; честно говоря, имелось немало причин (и притом не лишенных эмоциональной подоплеки), по которым он вновь очутился в Аббатстве Марни. Он сидел рядом со своей кроткой невесткой, которая, судя по всему, была рада этой неожиданной сердечности мужа и делала всё возможное, лишь бы поддержать всякое проявление дружелюбия с его стороны. Капитан Граус был неутомим; викарий, человек по природе своей почтительный, соглашался с леди Марни, что школы для малышей{194}, несомненно, важны, однако взял свои слова обратно, стоило лорду Марни выразить настоятельную надежду, что в его округе никогда не появится ничего подобного. Сэр Вавассур уже оставил позади добрую половину жизни; он был хорош собой и обладал прекрасными манерами, хотя порой на него нападала рассеянность, которая плохо сочеталась с его честным и, пожалуй, дружелюбным характером, светлым челом, ярким румянцем на лице и голубыми глазами. А вот лорд Марни говорил много, хотя в основном сыпал прописными истинами или пытался затеять спор. Его светлости было весьма непросто найти достойного соперника, но он выжидал и хватался за любую возможность с удивительным рвением. Самому капитану Граусу не удалось ускользнуть от него: войдя в раж, лорд Марни готов был поставить под сомнение даже его методы изготовления мух. Капитан Граус сдался, но не слишком быстро: он прекрасно знал, что страсть его благородного друга к словесной дуэли соизмерима только с его же любовью к победам. Леди Марни, в свою очередь, обладала несомненным дарованием и превосходно развитым умом, однако состязательный гений мужа немедленно усмирял ее пленительное красноречие. Стоило ей высказать ту или иную мысль, как он немедленно свирепел, и графине только и оставалось, что избегать подобных коллизий благодаря учтивой покорности. Что же касается викария, их частого гостя, то он бы с радостью хранил молчание, однако граф (а уж тем более когда они оставались наедине), по его собственному выражению, «выкуривал дичь из норы», и если она все-таки выбиралась наружу, то с такой натасканной сворой, как у его светлости, нечего было опасаться неудачного гона. И когда все были вынуждены замолчать, лорд Марни, оставив споры, обратился к насущным вопросам. Он вознес хвалу Новому закону о бедных{195}, заявив, что тот непременно спасет отечество — если, конечно, будет «осуществляться» в том же ключе, что и в приходском союзе{196} Марни; однако посчитал нужным добавить, что, кроме означенного союза, нет ни единого округа, где этот закон соблюдался бы надлежащим образом. Затем с неописуемой яростью высказался против арендуемых наделов и с беспощадной язвительностью разложил эту систему по косточкам{197}. Он и в самом деле был не понаслышке знаком с целым рядом экономических теорий и при первой же возможности намеревался претворить их в жизнь — за исключением той, что касалась земельной собственности: здесь его светлость убежденно стоял на том, что она «строится на иных началах», нежели те, которые преследуют любые другие «интересы». Его ненависть к браконьерам не знала границ — и так же сильно ненавидел он сдачу земли внаем; впрочем, в перечне антипатий лорда Марни первое место следовало бы, пожалуй, отдать его предубеждению против Церкви — здесь его светлость и вовсе становился желчен. Не было на земле человека, который питал такую же неприязнь к подписным взносам любого характера, как лорд Марни, — и всё же ему было в радость наблюдать свое имя в списке тех, кто делал пожертвования в пользу всевозможных сектантских образований. Викарий Марни, занимавший свою должность по доброй воле, был для него образцовым священником, поскольку не лез в чужие дела. Под влиянием леди Марни досточтимый викарий однажды дошел до небольшой степени фанатизма: начались разговоры о вечерних лекциях, было решено изменить школьную программу, раздавались даже какие-то брошюры. Только лорд Марни быстро положил этому конец.

— Я не допущу в Марни никаких церковных происков! — заявил благородный владелец аббатства.

— Я уже намеревалась заняться сбором голосов, — сказала леди Марни Эгремонту, — но Джорджу это не понравилось.

— Чем меньше семья вмешивается, тем лучше, — заметил лорд Марни, — и, если говорить за себя, то я очень встревожился, когда услышал, что моя мать занимается подобными вещами.

— О! Мама творила чудеса, — сказал Эгремонт, — нам бы несдобровать без нее. Нет, правда, я вполне серьезно думал пойти на попятную, как только они выдвинули своего человека. До этого дела шли как по маслу; но стоило ему появиться, как всё встало с ног на голову, и я обнаружил, что кое-кто из моих наиболее ярых сторонников обретается в его избирательном штабе.

— Лорд Марни говорил мне, что соперник у вас был грозный, — сказал сэр Вавассур. — Кто он такой?

— О, жуткий человек! Шотландец, богаче Крёза{198}, некий Мак-Дурман, только что явился из Кантона{199} с миллионом опиумных денег в каждом кармане{200}, поносил коррупцию и вопил о свободной торговле.

— Но ведь в насиженных местечках никого особо не заботит свободная торговля, верно? — подал голос лорд Марни.

— Так и есть: здесь он промахнулся, — согласился Эгремонт, — и лозунг был заменен, как только мой противник вышел к барьеру. Тут же по всему городку развесили плакаты: «Голосуйте за Мак-Дурмана и нашу юную королеву!» — как будто он в союзе с Ее Величеством.

— И мама, должно быть, пришла в отчаяние, — сказал лорд Марни.

— Мы сразу же выпустили плакат: «Голосуйте за нашу юную королеву и Эгремонта», — это было, по крайней мере, скромнее — и привлекло больше сторонников.

— Мамина работа, не иначе, — сказал лорд Марни.

— Отнюдь, — возразил Эгремонт, — это творение куда более искушенного ума. Мама ежечасно связывалась со штаб-квартирой, и мистер Тэйпер срочным письмом прислал новый лозунг.

— Войдет Пиль в правительство или нет, он будет поддерживать Закон о бедных, — весьма самонадеянно заявил лорд Марни, вновь опустившись в кресло после того, как дамы удалились. — Он обязан. — И его светлость посмотрел на брата, чье возвращение было во многом обусловлено жестокой критикой этого закона.

— Исключено, — парировал Чарльз; он еще не отошел от выборов и продолжал говорить по образцу Тэйпера (ибо положение народа было той сферой, в которой он ровным счетом ничего не смыслил).

— Он сделает это, — настаивал лорд Марни, — вот увидишь — либо страна отвернется от него.

— Было бы славно, — сказал сэр Вавассур, — если бы мы могли хоть немного увеличить пособия для бездомных.

— Увеличить! — вскинулся лорд Марни. — Еще чего! И без того кругом сплошные траты. Экономия — вот что нам нужно.

— Народу этого не вынести, — заметил Эгремонт, — необходимо что-то менять.

— Нельзя вернуться к жестоким мерам старого строя, — вставил капитан Граус, делая, как ему казалось, безобидное замечание.

— Лучше вернуться к старому строю, чем изменять новый, — отрезал лорд Марни.

— Было бы славно, если бы народ немного к нему попривык, — промолвил сэр Вавассур. — В нашем приходе о нем очень уж скверно говорят.

— Местный народец вполне всем доволен, правда, Хлюппик?{201} — усмехнулся лорд Марни.

— Вполне, — кивнул викарий.

После этого завязался разговор; в нем участвовали главным образом граф и баронет, и он задействовал все возможности великого провинциального ума. Тонкости питания, незаконнорожденные дети, правила тюремного содержания, законы об охоте были рассмотрены со всех сторон; и лорд Марни подытожил всё докладом о средствах, которые непременно должны спасти отечество; по большому счету, таковыми оказывались высокие цены и Низкая церковь.

— Эх, если бы только королева узнала, кто ее самые верные друзья… — вздохнул сэр Вавассур.

Лорду Марни, кажется, стало не по себе.

— …и избежала роковых ошибок своего предшественника, — продолжал баронет.

— Чарльз, еще бокал кларета, — перебил его граф.

— Она бы еще успела сплотить вокруг престола группу людей, кото…

— А давайте проведаем наших дам! — воскликнул граф, грубо обрывая гостя на полуслове.

Глава вторая

В гостиной играла музыка. Сэр Вавассур сразу же завладел Чарльзом.

— Я несказанно рад снова видеть вас здесь, мистер Эгремонт, — сказал достопочтенный баронет. — Ваш отец был моим стариннейшим и ближайшим другом. Помню вас еще по Файербрейсу, совсем маленьким мальчиком. Какое счастье, что я повстречал вас теперь, когда вы достигли таких высот: подумать только, государственный деятель — один из наших государственных деятелей! Я был искренне рад, когда обнаружил, что вы вернулись.

— Вы очень любезны, сэр Вавассур.

— Однако это ответственный пост, — продолжал баронет. — Думаете, они выстоят? Преимущество, положим, на их стороне, но, вот думается мне, со временем оно перейдет к сэру Роберту. Торопиться нам нельзя, «поспешишь…» — сами знаете, как там дальше. Мы — страна консерваторов, это бесспорно. Что нам сейчас нужно, — так это сильное правительство, которое всё расставит по своим местам. Если бы наш бедный король был жив…

— …он бы скомандовал этим типам: «Кругом!» — резюмировал юный политик Эгремонт, гордясь своей тайной осведомленностью.

— Ах, бедный король! — запричитал сэр Вавассур, качая головой.

— Он был всецело на нашей стороне, — сказал Эгремонт.

— Бедный, бедный! — воскликнул сэр Вавассур.

— Значит, вы считаете, что было уже слишком поздно? — спросил его собеседник.

— Вы молоды и только-только вступаете на политическую стезю, — баронет мягко взял Эгремонта за руку и повел к дивану, — и всё зависит от вашего первого шага. Вы получили отличную возможность. Но вам не справиться в одиночку. Крупнейшей организации нашей страны нужен ревнитель и защитник.

— Но вы ведь можете положиться на Пиля? — спросил Эгремонт.

— Он один из нас; нам бы следовало на него полагаться. Однако я проговорил с ним целый час и ничего не добился.

— Он осторожен, но можете быть уверены: выстоит он или нет — решать государству.

— Я думаю вовсе не о государстве, — сказал сэр Вавассур, — а о том, что намного важнее — при всей значимости государства и миллионе других вещей подобного рода. Я думаю о людях того сословия, что готово сплотиться вокруг престола; да и действительно, если быть справедливым, то кому, как не им, предначертано стать подлинными защитниками королевской власти? — Эгремонт выглядел озадаченным. — Разумеется, — торжественно прибавил сэр Вавассур, — разумеется, я говорю о баронетах.

— Баронеты! Так-так, и что же им нужно?

— Права; законные права, в которых им так долго отказывали. Бедный король был на нашей стороне. Он часто говорил мне и другим делегатам, что намерен поступить с нами по совести, но ему так и не хватило решимости, — сэр Вавассур вздохнул, — пожалуй, в наши революционные времена, когда все классовые различия стираются, это была задача не из простых. Тем более что пэры, наши собратья, — боюсь, они были против нас. Однако, невзирая на министров, невзирая на пэров, если бы наш бедный король был жив, мы бы получили, по крайней мере, знаки отличия{202}, — с печалью в голосе прибавил сэр Вавассур.

— Знаки отличия!

— Сэра Гроувнора ле Дрота это бы вполне устроило, — сказал сэр Вавассур, — а ведь его поддерживала сильная партия; он был готов на компромисс — да только, пропади оно пропадом, его отец оказался всего лишь акушером.

— И вы захотели большего? — невинным тоном поинтересовался Эгремонт.

— Всё или ничего, — заявил сэр Вавассур. — Таков мой девиз, цель оправдывает средства. Я произнес речь в «Кларендоне» перед нашим сословием; нас там было четыреста человек, я вызвал бурю эмоций.

— Мощная партия, — заметил Эгремонт.

— И добротное войско, сэр, если хорошенько разобраться. Кто выстоит против нас? Билль о реформе ни за что бы не прошел, если бы среди баронетов было больше единства.

— Не сомневаюсь, что на сей раз вы сможете ввести нас в дело, — заметил Эгремонт.

— Именно это я и сказал сэру Роберту. Будет славно, если он выступит кандидатом от своего же сословия. Великая вещь!

— Ничто не сравнится с esprit de corps[3], — заметил Эгремонт.

— И ведь что это за каста! — воодушевленно воскликнул сэр Вавассур. — Только вообразите на секунду: вот мы идем процессией к Вестминстеру{203}, чтобы, допустим, подать хартию; пятьсот, а то и шестьсот баронетов в темно-зеленых костюмах (подходящая одежда для equites aurati[4]), и у каждого не только свой знак отличия, но и золотая цепь на груди; у каждого пояс и шарф; наши звезды сверкают; наши вымпелы трепещут на ветру; наши шляпы белоснежны — как и султаны на них; разумеется, шпаги и золоченые шпоры{204}. Не забудем к тому же, что у каждого из нас на большом пальце перстень, и печатка на месте, а в руке — баронетская корона с двумя шариками{205}.

Эгремонт с нескрываемым изумлением уставился на воодушевленного чудака, который, сам того не замечая, крепко стиснул руку собеседника, — до того он увлекся этим беглым эскизом, изображением почестей, которых он был столь неправомерно лишен.

— Грандиозное зрелище! — сказал Эгремонт.

— Какие тут сомнения, этой касте уготовано спасти нашу страну, — пылко продолжил сэр Вавассур. — На их стороне все: монарх, которому они служат особой защитой, дворянство, неотъемлемой частью которого они являются, народ, который признаёт в них бесспорных предводителей своего класса. Однако картина еще не полна. Нас должно поддержать такое же число доблестных рыцарей: наши старшие сыновья, достигнув совершеннолетия, вправе притязать на то, чтобы монарх посвятил их в рыцари; а значит, их матери и жены больше не будут ровней супругам шерифов, а вновь обретут свое законное — или почти законное — достоинство; они станут «достопочтенными баронессами», при коронах и мантиях, или «достопочтенными рыцаршами» с золотыми цепями на шее и в диадемах или иных благородных уборах, смогут примкнуть к торжественной процессии или же подобающим образом расположиться на галереях и с высоты изливать потоки своего величия.

— Я всецело за то, чтобы они примкнули к процессии, — сказал Эгремонт.

— Всё не так уж и однозначно, — важно пояснил сэр Вавассур, — и, сказать по правде, хоть мы и были тверды, формулируя в наших петициях справедливые требования относительно того, что касается «почетных званий, дополнительных титулов, персональных знаков отличия и увеличения числа геральдических символов», я не уверен, что стану настаивать на обязательном выполнении каждого пункта, если правительство продемонстрирует готовность решить данный вопрос в либеральном ключе. Положим, я даже готов, сколь ни велика эта жертва, отказаться от своих притязаний на дополнительные титулы для наших старших сыновей, если, к примеру, нас обеспечат коронами.

— Стыдно, стыдно, сэр Вавассур, — серьезно произнес Эгремонт, — вспомните о принципе: цель оправдывает средства, никаких уступок.

— Вы правы, — согласился баронет, слегка покраснев, — и, знаете, мистер Эгремонт, вы мой единственный знакомец не из нашего сословия, который здраво отнесся к столь важному вопросу, — а ведь он, что ни говори, является крайне насущным.

Глава третья

Сельский городок Марни{206} располагался в тех местах, удивительное великолепие которых нетрудно вообразить: широкая долина, граничащая с берегом чистой и бурно текущей реки, раскинулась среди заливных лугов и цветущих деревьев, под защитой волнистой гряды величавых холмов, густо поросших зеленью. Путешественник, который оказывался на взгорье с противоположной стороны долины, нередко останавливался, чтобы полюбоваться жизнерадостным видом, воскрешавшим в памяти традиционное поэтическое именование родной страны{207}.

Какой прекрасный обман чувств! Ведь за этим веселым пейзажем скрывались нищета и болезни, пожиравшие плоть несчастных местных жителей.

Контраст между внутренним состоянием городка и тем, как он представал извне, был столь же разителен, сколь и исполнен боли. Если не считать унылой главной улицы, вполне обычной по меркам аграрного рыночного поселения, нескольких мрачного вида особняков, грязного постоялого двора и мелочной товарной биржи, Марни состоял в основном из множества узких и тесных переулков, образованных лачугами, которые были сложены из булыжника либо неотесанных камней, даже не скрепленных цементом; и то ли старость тому виной, то ли дрянные материалы, но со стороны эти дома казались ужасно ветхими, того гляди, развалятся. В видневшихся тут и там щелях свободно гулял ветер; накренившиеся печные трубы утратили половину своей былой высоты; прогнившие стропила явно перекосились; многие соломенные крыши зияли дырами, открытыми дождю и ветру, и все до единой не отвечали своему назначению — защищать от дурной погоды; больше они подходили для того, чтобы венчать навозную кучу, нежели дом. Перед входом в подобные жилища, — а зачастую и вокруг них, — пролегали открытые стоки, полные объедков, очистков и отбросов, которые гнили и распространяли заразу; порой они в неверном своем течении заполняли нечистотами ямы или разливались в огромные стоячие лужи, отчего сильно забродивший раствор жидкой мерзости всех сортов попадал на почву и густо пропитывал стены и землю вокруг.

В этих убогих жилищах редко бывало больше двух комнат, в одной из которых приходилось спать всей семье, как бы многочисленна она ни была, независимо от возраста и пола домочадцев, невзирая на их страдания. В такой вот убогой комнатенке, где по стенам струится вода, крыша пропускает свет и даже зимой не горит очаг, в священных родовых муках добродетельная мать, окруженная тремя поколениями родственников (их вынужденное присутствие для роженицы в этот тягостный час хуже любых страданий) дает жизнь очередной жертве нашей безумной цивилизации; а в другом углу лежит отец рождающегося ребенка, пораженный тифом, который пропитанное заразой жилище вдохнуло в его вены и чьей следующей жертвой, наверное, уготовано стать новорожденному малышу. Эти кишащие паразитами постройки не имели ни окон, ни дверей, способных защитить от непогоды, впустить в дом солнце или проветрить комнаты; влажная, гнилая солома крыши дышала малярией, как и все прочие разлагающиеся природные материалы. В жилых помещениях не было ни дощатых, ни каменных полов, а поскольку некоторые дома располагались в сырых низинах, которые постоянно затопляла река (и притом находились они обыкновенно намного ниже уровня дороги), то нередко пробивавшиеся сквозь грязь водяные потоки превращали земляной пол в глинистую жижу, и порой можно было увидеть тянущиеся от самых дверей канавки для отвода воды, в то время как сама дверь слетала с петель и служила для детей спасительным островком в затопленном доме. В большинстве этих лачуг не было никаких, даже простейших, удобств самого грубого характера; возле каждой двери вырастала гора нечистот, которые шли на удобрение; так что стоило бедняку отворить свое тесное обиталище в надежде ощутить свежий летний ветерок, как в нос ему ударяла зловонная смесь, которая поднималась от преющих навозных куч.

Этот самый городок Марни был местом, куда стекался рабочий люд со всех близлежащих деревень, поскольку владельцы окрестных земель уже в течение полувека постепенно избавлялись от бедняцких хибар на своих землях, дабы освободить себя от затрат на их содержание; обездоленные крестьяне толпами направлялись в Марни, где некогда, еще в годы войны{208}, мануфактура позволяла им хоть как-то сводить концы с концами; но с тех пор прошло много лет, и фабричные колеса уже давно не тревожили вод реки Мар.

Лишившись и этого источника существования, люди снова постепенно разбрелись по земле, которая, по сути, уже отвергла их, — и продолжили кое-как кормиться от ее неподатливой груди. Местные прихожане недоверчиво отнеслись к их возвращению — и всеми правдами и неправдами мешали обустройству крестьян на старом месте. Те, кому труд их был выгоден, тщательно следили, чтобы вернувшиеся не пустили корни; и, хотя из-за невероятной конкуренции в королевстве оставалось совсем немного рабочих мест (где платили и того меньше), счастливцы, которым всё же перепал этот скудный заработок, были вынуждены, в придачу к тяготам труда, совершать утомительное путешествие, чтобы добраться до нужного места, — а вечером держали обратный путь к своим жалким лачугам, порочащим само понятие дома. Именно в один из этих домов, над которыми реяла малярия, а внутри, вокруг едва теплящегося домашнего очага, помимо изможденного работой семейства, теснились еще и гости: Болезненный Жар во всех его проявлениях, бледная Чахотка, изнуряющий Синохус{209} и дрожащая Лихорадка, — и возвращался, возделав обширные поля доброй Англии{210}, британский крестьянин, гордость всей страны{211}, возвращался, чтобы сражаться с худшими из болезней, — и это при том, что нелегко сыскать тело, менее приспособленное для такой борьбы; тело, изнуренное непосильным трудом, никогда не знавшее мясной пищи; тело, не имеющее возможности переменить лохмотья, которые дождь промочил до нитки, — и обязанное лесному бурелому за жалкое топливо для бедняцкого камелька.

Эти несчастные могли бы обратить взоры на вознесшийся над ними одинокий шпиль избавительницы от земных страданий и предвестницы чудесного равенства — только вот Святая Церковь в Марни забыла о своей возвышенной миссии. Читатель уже знаком с викарием, благонравным человеком, который, будучи уверен, что исполняет свой долг, читал по две проповеди в неделю, тем самым обучая паству смирению, и возносил хвалу за дарованные ему блага. Слушали его проповеди в основном обитатели главной улицы да несколько мелкопоместных дворян, которые жили неподалеку. Лорд и леди Марни в сопровождении капитана Грауса с заслуживающим похвалы постоянством приходили на службу каждое воскресное утро; их провожали в скрытое от посторонних взглядов помещение: оно располагалось под занимавшей половину хоров кафедрой, а стены его были обиты алой узорчатой тканью; там стояли удобные кресла и — для всех желающих — пухлые молитвенные скамеечки. Прочие обитатели Марни находили прибежище в местах религиозных собраний, которых было хоть пруд пруди: неказистые домики из недожженного кирпича с намалеванными краской названиями: Сион, Вефиль, Вифезда{212} — имена далеких земель на языке гонимого древнего народа; и всё же лежавшая на них печать божественного начала обладала такой неведомой силой, что и в XIX веке наполняла спокойствием и утешением истомленные тела и истерзанные души англосаксонских крестьян.

Но как бы ни был предан своей пастве викарий Марни, его заботы о благоденствии прихожан при любых обстоятельствах ограничивались главным образом их духовным успокоением. Отец семейства, он получал за свои труды лишь малую часть приходской десятины, что обеспечивало ему доход, никоим образом не сравнимый с заработком старшего банковского клерка или же личного повара какого-нибудь крупного займоторговца{213}. Большая же часть десятины аббатства Марни, исчислявшаяся, видимо, тысячами фунтов, увеличивалась за счет огромной арендной платы, которую получали с окрестных земель счастливые графы, чье имя носили эти края.

Утром после прибытия Эгремонта в Аббатство на главной городской улице можно было наблюдать необычное оживление. На крыльце «Зеленого Дракона» («гостиница и постоялый двор») группа высокопоставленных лиц — главный правовед, пивовар, сам викарий и несколько сплетников, которыми изобилуют провинциальные города и которые считаются «джентльменами на покое»{214}, сплотилась в тесный кружок и вела серьезную беседу. Вскоре к гостиничному крыльцу верхом прискакал слуга в ливрее Аббатства и вручил викарию письмо. После этого возбуждение явно возросло. На другой стороне улицы образовалась более крупная, но не столь представительная группа лиц: они застыли с раскрытыми ртами и всем своим видом выказывали любопытство, если не обеспокоенность. Главный констебль подошел к дверям «Зеленого Дракона» и, не решившись присоединиться к основной группе, остался там в ожидании — на случаи, если понадобятся его услуги. Часы пробили одиннадцать; в зоне видимости остановился экипаж, и господский кучер отправился домой на пристяжной лошади.

— Вон они! — воскликнул пивовар.

— Лорд Марни собственной персоной, — сказал правовед.

— И — нет, вы подумайте — сэр Вавассур Файербрейс! Интересно знать, какими судьбами он здесь, — заметил джентльмен на покое, продававший когда-то сальные свечи на Холборн-Хилл{215}.

Викарий снял шляпу, прочие последовали его примеру. Лорд Марни и его коллега по мировому судейству рысцой подъехали к гостинице и быстро спешились.

— Что тут сказать, Снигфорд, — обратился его светлость к констеблю тоном, не терпящим возражений, — хорошенькое дельце! Ну да ничего, я сию же минуту положу этому конец!

Его счастье, если бы он действительно преуспел в этом! Прошлой ночью факел поджигателя впервые наведался в приход Марни — и пламя, охватившее стога лучшего сена на ферме Аббатства, стало сигнальным маяком для всей перепуганной округи.

Глава четвертая

— Меня тревожит не столько пожар, сэр, — сказал Эгремонту мистер Бингли, фермер Аббатства, — сколько настроения в народе. Знаете, сэр, поглазеть их здесь собралось человек сорок, если не шестьдесят, да только, кроме моих собственных работников, никто даже помочь не предложил — а вода-то совсем близко, могли бы здорово подсобить.

— Вы рассказали об этом моему брату, лорду Марни?

— О, так я говорю с мистером Чарльзом! К вашим услугам, сэр; рад снова видеть вас в наших краях. Давненько нам не выпадало такое удовольствие, сэр. Слышал, вы путешествовали по заграничным странам?

— Нечто в этом роде; но несказанно рад снова оказаться дома, мистер Бингли, хоть и весьма опечален тем, что в честь моего приезда поджигают стога на ферме Аббатства.

— Ну, знаете, мистер Чарльз, если между нами, — мистер Бингли понизил голос и огляделся, — дела тут совсем плохи; что до меня, я никак не возьму в толк, что же произошло со страной. Сейчас здесь совсем не так, как в былые времена, когда вы приезжали в наши вересковые края, охотились со старым лордом; уверен, вы помните это, правда, мистер Чарльз?

— Не так-то просто забыть добрую охоту, мистер Бингли. С вашего позволения я оставлю здесь коня на полчаса. Захотелось прогуляться к развалинам.

— Там мало что изменилось, — улыбнулся фермер. — Много разного повидали они на своем веку. Вы ведь отведаете нашего эля, мистер Чарльз?

— Когда вернусь.

Однако гостеприимный Бингли не принимал отказов, и, поскольку его собеседник всячески увиливал от приглашения зайти в дом, да и солнце уже клонилось к закату, фермер подозвал своего работника, чтобы тот позаботился о лошади Эгремонта, а сам поспешил в дом — наполнять кубок гостя до краев.

— И что же вы думаете об этом пожаре? — обратился Эгремонт к работнику.

— Думаю, беднякам нынче туго приходится, сэр.

— Но ведь поджог стогов не изменит жизнь к лучшему, правда, дружище?

Работник не ответил и, исподлобья взглянув на Чарльза, повел коня в стойло.

В полумиле от Марни долина сужалась и река начинала петлять. Она бежала через жизнерадостные луга, покрытые мягкой сверкающей зеленью, по берегам ее окаймляли густые леса и вздымались зеленые гряды холмов, лишь кое-где желтевшие неровными пятнами каменоломен. Добротный камень, буйный строевой лес и поток прохладной воды — всё это являло собой тихую уединенную местность, укрытую от порывистого злого ветра; один из тех благословенных краев, которые Святая Церковь так любила освящать своими прекрасными крепкими зданиями. А потому даже чужеземец, впервые услышавший такие названия, как «ферма Аббатства» и «мельница Аббатства», пройдя по дороге из города пару миль и оставив позади и ферму и мельницу, скорее всего ожидал насладиться видом каких-нибудь монастырских руин. Что же касается Эгремонта, то он фактически родился среди развалин Аббатства Марни; этот священный остов был тесно связан в его памяти с первыми, самими яркими детскими грезами; каждый камень был знаком ему, словно он еще в старину, будучи одним из монахов, исходил здесь всё вдоль и поперек; и тем не менее всякий раз он не мог совладать со своими чувствами, когда взору его представали величайшие руины одной из самых величественных религиозных обителей Северной Англии.

На площади не менее чем в десять акров[5] до сих пор можно созерцать останки великого Аббатства; оседающие памятники, в большинстве своем поросшие мхом и покрытые плесенью, обозначают места, где некогда проходили службы и размещались крытые сады предыдущих владельцев; здесь всё еще видны развалины резиденции лорда-аббата, а там — намного лучше сохранившийся (ведь технология была искусней, а материалы — прочнее, на века) вместительный странноприимный дом, который в те времена служил не обиталищем болезней, а местом, где свято чтили законы гостеприимства, и любой путешественник, будь то гордый барон или одинокий пилигрим, мог испросить убежища и никогда не получал отказа; у этих дверей, что звались Вратами Бедняков, крестьяне с земель Аббатства, если того требовала нужда, могли и днем и ночью получить одежду или еду.

А вот в самом сердце этой части руин, занимая не меньше двух акров[6] земли, всё еще высилось сооружение, прочностью одолевшее время, а красотой в конце концов отвратившее ярость людскую: церковь Аббатства, один из благороднейших образцов христианского искусства, пусть и не совершенный по форме и состоянию, но от этого не менее восхитительный. Летний небосвод служил ей теперь единственной крышей, а зияющие пустоты на месте роскошных стрельчатых окон, лишь кое-где сохранивших остатки сказочных наличников, делали симметрию арок бескрайней; однако остальное здание уцелело.

Если смотреть через западное окно, то взгляд, минуя поперечный придел Пресвятой Девы, который до сих пор украшают пилястры из мрамора и гипса, еще, по крайней мере, триста футов[7] будет скользить вдоль нефа, созерцая гордо устремленные ввысь колонны, — до того места, где не тронутые временем стены церкви заливает свет, озаряющий восточную сторону неба. По обе стороны часовни Девы Марии вздымались башни. Одна из них, необычайно древняя, выполненная в стиле, который обычно именуют норманнским — приземистая, квадратная и мощная, — едва возвышалась над западным фасадом; другая же выглядела совершенно иначе. Высокая, изящная, легкая — чистый образец готического стиля; камни, из которых она была сложена, блестели, даже сверкали так, словно их высекли не ранее, чем вчера. На первый взгляд верхушка башни казалась поврежденной, но на самом деле ее попросту не достроили: работы велись до того самого дня, когда явился королевский уполномоченный Болдуин Греймонт, чтобы выяснить, как обстоят дела в этой смиренной обители. Аббаты любили оставлять о себе добрую память — и строили здания на пользу людям, что прибавляло монастырю красоты и облегчало жизнь его обитателей; последний церковный лорд из рода Марни, человек тонкого вкуса и к тому же умелый архитектор, уже начал было возводить эту новую колокольню для своей братии, когда ему зачитали суровый указ, который гласил, что колокола отныне должны замолчать. И запрещалось впредь исполнять гимны в приделе Девы Марии, и нельзя было теперь зажигать свечи на главном алтаре, и закрылись навеки Врата Бедняков, и не осталось у скитальцев приюта.

Весь остов храма был покрыт сорной травой; здесь и там росли колючие кусты ежевики. День выдался знойный, огненное дыхание полдня всё еще раскаляло воздух; несколько коров, скорее ища укрытия от жары, нежели в поисках пищи, забрели в храм через одну из множества сломанных арок и теперь лежали в тени нефа. Подобное осквернение места, некогда святого, но вовеки благословенного и прекрасного, больно ранило чувства Эгремонта. Он вздохнул, отвернулся и направился далее по дорожке, которая вскоре привела его в монастырский сад. Сейчас от прежнего великолепия здесь сохранился лишь большой четырехугольник (он очерчивал былые границы разбитого братией сада) и одинокая ива посреди; возникало ощущение, что это стариннейшее дерево из тех, какие можно найти на свете: согласно преданию, она была еще древней, чем благословенные стены Аббатства. По сторонам этого четырехугольника располагались трапезная, библиотека и кухня, а над ними — кельи братии и дормиторий{216}. К этим комнатам без крыш вела поврежденная лестница; подниматься по ней было довольно опасно, но ведь Эгремонт был здесь как дома, а потому без каких-либо колебаний вскарабкался наверх; вскоре он оказался на возвышении, с которого хорошо просматривался весь сад; вдали простирались обширные владения братии и примыкавшее к ним старое кладбище, некогда обнесенное оградой, которое, в свою очередь, граничило с монастырским садом.

Это был один из тех летних дней, которые до того безмятежны, что возникает ощущение, будто природа решила немного передохнуть. Усталые ветра дремали в неведомом благодатном ущелье, солнечные лучи нежились на знойном пригорке; сонная река словно в забытьи катила свои воды; ничто не тревожило луговую траву, не трепетала ни одна ветка.

Эта необычайная тишина сулила прекрасную возможность остаться наедине с собой; и вот теперь, вдали от окружающих, мысли Эгремонта встрепенулись и понесли его далеко-далеко от священных руин Аббатства.

Обмен незначащими фразами с фермером и работником заставил его задуматься. Отчего Англия уже совсем не та, какою была в пору его беспечной юности? Отчего в жизни бедняков наступили тяжелые времена? Он стоял посреди развалин, которые, как хорошо подметил фермер, видели множество перемен: менялись вероучения, династии, законы, нравы. В стране обрели величие новые сословия, появились новые источники богатства, обновился и самый характер власти, к которой это богатство неизменно вело. Его родной дом, его родное сословие утвердились на развалинах той громады, того воплощения стародавнего великолепия и могущества, что простиралось окрест. Теперь же и этому сословию угрожала опасность. А Народу, миллионам людей, занятых тяжелым Трудом, на слепом усердии которых в этот переменчивый век держалось абсолютно всё, какие перемены принесли эти столетия им? Можно ли соотнести то, как улучшилось положение народа в национальном масштабе, со становлением правителей, которые наполнили богатствами всего мира сокровищницы избранного класса, что позволило его представителям гордо объявить себя первой среди наций, самой могущественной и самой свободной, самой просвещенной, самой высоконравственной и самой набожной? Разве хоть кто-нибудь поджигал стога во времена лордов-аббатов? А если нет, то почему? Отчего скирды сена графов Марни следует уничтожать, а то же сено, принадлежащее аббатам Марни, — щадить?

Все эти размышления и думы были прерваны чьими-то голосами; оглянувшись, Эгремонт увидел на кладбище двух человек: один из них стоял подле надгробия, которое его спутник, судя по всему, пристально изучал.

Первый, рослый мужчина, несмотря на простоту своего одеяния, отнюдь не выглядел бедняком. По одежде — темному вельветовому костюму и кожаным гетрам — нельзя было понять, кто он такой. Подобным образом одевались и приходские помещики, и местные егеря. Когда он снял и бросил на землю широкополую шляпу, Эгремонт увидел открытое мужественное лицо. В молодости щеки незнакомца, вероятно, покрывал румянец, но время и его вечные спутники — мысли и страсти придали лицу бледность; каштановые волосы, выгоревшие, но еще не седые, прядями падали на высокий лоб; красивые и безупречные черты лица, прямой нос, правильной формы рот, белые зубы и ясные серые глаза соединялись в одно гармоничное целое. Он выглядел лет на сорок с небольшим, и мужественная крепость, присущая этому возрасту, соответствовала атлетической фигуре лучше, нежели юные годы, которым под стать изящная гибкость.

Незнакомец раскинул в стороны свои могучие руки, издал громкое восклицание, которое говорило о том, что он ужасно устал, после чего возвестил своему спутнику, что намерен отдохнуть в тени старой ивы в близлежащем саду и, предложив товарищу составить ему компанию, поднял с земли шляпу и зашагал прочь.

Было в его внешности нечто такое, что привлекло внимание Чарльза; дождавшись, пока мужчина присмотрит подходящее место и устроится отдыхать, Эгремонт спустился в монастырский сад и заговорил с незнакомцем.

Глава пятая

— Вы прислоняетесь к стариннейшему древу, — произнес Эгремонт, с беззаботным видом подходя к незнакомцу, который безо всякого удивления взглянул на него снизу вверх и ответил:

— Говорят, под его ветвями нашли приют монахи, которые прибыли в эту долину, чтобы построить монастырь. Оно было их домом, пока они, заручившись мастерством и усердием, не возвели из окрестного камня и дерева стены аббатства. А потом этих людей взяли да и выставили прочь… И вот чем это обернулось. Бедные, бедные люди!

— Едва ли они лишились бы своего пристанища, если бы действительно заслуживали его, — сказал Эгремонт.

— Они были богаты. А я-то думал, что нищета является преступлением, — просто ответил незнакомец.

— Но они были повинны и в других злодействах.

— Возможно; мы, люди, очень слабы. Однако история монастыря была написана врагами монахов. Их осудили безо всякого разбирательства! Сколько же раз простой народ поднимался на их защиту! Да и монастырскую собственность поделили между собой те, по чьим доносам ее конфисковали.

— Во всяком случае, это была конфискация, которая дала жизнь местной общине, — заметил Эгремонт. — Земля теперь в руках работящих людей, а не бездельников.

— Бездельник — это тот, кто не трудится, — возразил незнакомец, — и мне всё равно, в рясе он или в короне. Кто-то, полагаю, должен владеть землей; хоть мне и доводилось слышать разговоры о том, что такое единоличное господство вовсе не обязательно; впрочем, как бы то ни было, я не из тех, кто станет возражать против лендлорда, окажись он благородным человеком. Никто не отрицает, что монахи были выгодными хозяевами: за аренду они брали мало, а ведь в те времена сама сдача земли внаем была редкостью. Да и арендаторы могли платить раньше срока, так что монахи были обладателями и духовных, и материальных ценностей. Тогда, сэр, не перевелись еще йомены;{217} да и страна не делилась на два класса, господ и рабов, — существовал какой-то спасительный островок между роскошью и нищетой. Тогда довольство было для англичан обыкновением, а не простым словом на их языке.

«Вы прислоняетесь к стариннейшему древу», — произнес Эгремонт.


— Вы и правда считаете, что монахи были уступчивей, чем нынешние владельцы? — полюбопытствовал Эгремонт.

— Даже если история этого не признаёт, человеческую натуру не обманешь. Монахи не могли обладать частной собственностью, не могли копить деньги, не могли оставить наследство. Они жили, получали и тратили сообща. К тому же всем владел монастырь, а уж он точно не мог умереть или разориться. Над фермером тогда стоял бессмертный лендлорд — не жестокий надзиратель, не прижимистый кредитор, не копотливый судебный распорядитель; во всём была определенность: имению не грозила смена владельцев, дубы не трепетали перед топором расточительного наследника. Мы в Англии и по сей день страсть как гордимся древними родами, хотя, Бог свидетель, теперь они редко встречаются. И всё же недаром в народе говорят: «Под дедом его ходили, под отцом ходили — неужели под ним не походим?» — знают, что хозяин выгодный. Настоятель всегда был один и тот же. Короче говоря, монастырь в каждом округе был убежищем для всех, кто нуждался в помощи, наставлении и защите, сообществом людей, у которых не было своих забот, но была мудрость, чтобы руководить неопытными, богатство, чтобы облегчать страдания, а нередко и власть, чтобы защищать угнетенных.

— Вы горячий поборник их дела! — Эгремонт был тронут.

— Это и мое дело тоже: они были такие же сыны народа, как и я сам.

— А я-то думал, что монастырь — это своего рода прибежище для младших отпрысков аристократических родов, — сказал Эгремонт.

— Вместо положенного пансиона{218}, — улыбнулся в ответ незнакомец, хотя и не без горечи. — Ну, если мы и впрямь не можем обойтись без аристократии, то пусть уж тогда ее младшие отпрыски будут монахами и монахинями, а не полковниками без армии или управляющими королевских дворцов, существующих лишь на бумаге. Да и подумайте: какое облегчение для министра, когда о безземельных аристократах так горячо пекутся! Ему бы не пришлось, подобно министрам былых времен, доверять государственные дела заведомо некомпетентным лицам, отдавать командование походами генералам, которые и на позициях-то не бывали, назначать губернаторами колоний тех, кто даже собой не владеет{219}, а послами — разоренных денди либо отставных фаворитов. Да, это правда, многие монахи и монахини были благородного происхождения. Так почему бы и нет? Аристократы внесли свою лепту, не более того. Монастыри приносили им пользу, как и всем прочим классам; только вот список рукоположенных аббатов, которые подверглись гонениям, показывает, что большинство настоятелей вышли из простого народа.

— Знаете, взгляды на этот счет могут расходиться, — сказал Эгремонт, — но сомнению не подлежит одно: монахи были великими архитекторами.

— А-а! То-то и оно, — произнес незнакомец, не скрывая горечи, — если бы мир только знал, чего он лишился! Уверен, большинство людей не имеет даже смутного представления о том, как выглядела Англия до ликвидации монастырей — и как изменилась после. Да будет вам известно, сэр, в одних только Англии и Уэльсе было немало богоугодных учреждений разного масштаба: монастырей, поминальных часовен, молитвенных домов и крупных больниц — всего более трех тысяч; вид их неизменно радовал глаз, многие и вовсе обладали исключительной красотой. В каждом графстве насчитывалось по меньшей мере двадцать обителей, подобных этой, а в нашем обширном краю так и вдвое больше; постройки, своим размахом, величием и красотой не уступавшие ни вашему Бельвуару, ни вашему Чатсуорту, ни вашим Уэнтворту и Стоу{220}. Только подумайте, как изменили бы облик нашего графства тридцать, а то и сорок Чатсуортов, владельцы которых никогда бы не покидали родных стен. В наше время хватает жалоб на вечно отсутствующих хозяев. Монахи никогда никуда не отлучались. Свою прибыль они расходовали среди тех же людей, чей труд служил им источником дохода. А еще эти святые люди возводили здания, разбивали сады — и каждое их творение создавалось ради потомков: у них были не церкви, а соборы; не школы — колледжи; в их поместьях и библиотеках хранились грамоты со всего королевства; они устраивали фермы и водоемы, разводили леса и сады — и всё это с таким размахом и вдохновением, каких теперь и в помине нет; с ними это место стало прекрасным, и народ гордился родными краями.

— И всё же, если монахи были благодетелями народа, почему же люди не встали на их защиту?

— Встали, да только поздно. Сотню лет воевали они, но воевали против частной собственности — и потерпели поражение. Пока существовали монастыри, притесняемый люд мог укрыться за их стенами. Только всё это в прошлом, — сказал незнакомец, — теперь путешественники приезжают, чтобы поглазеть на эти развалины, и почитают себя великими мудрецами, разглагольствуя о беспощадности времени. Но эти руины — плоды насилия, а не времени. Их матерью была война, гражданская война, и самая бесчеловечная из гражданских войн, ибо велась она против безропотных монахов. Монастыри брали штурмом, крушили стены осадными орудиями, грабили, опустошали, взрывали, обложив бочонками с порохом; следы разрушений можно наблюдать и поныне — вон они, на новой башне. Такого разбоя не было никогда. Целое столетие вся страна выглядела так, будто по землям ее прошел беспощадный враг, хуже, чем после Нормандского завоевания;{221} и по сей день Англия не избавилась от следов разорения. Не знаю, помогут ли работные дома устранить их{222}. В конце концов, хоть что-то начали строить для народа. И вот после этого эксперимента, длившегося без малого три сотни лет, ваши тюрьмы полны, а бездумный механический труд на ваших фабриках, который вы дали нам взамен монастырей, изрядно уступает им в добродетели.

— Вы оплакиваете старую веру, — с уважением произнес Эгремонт.

— Я не считаю это вопросом веры, — возразил незнакомец. — Насколько я понимаю, дело тут не в религиозных воззрениях, а в правах; пожалуй, это вопрос частного права и общественного счастья. Вы изменили воззрения епископов, могли бы так же поступить и с аббатами, если бы нужда в том возникла, — но вы не вольны отбирать у людей собственность, тем более если под их руководством она сделалась главным источником благоденствия общины.

— Если говорить об общине, — произнес голос, не принадлежавший ни Эгремонту, ни его собеседнику, — то вместе с монастырями исчез единственный род подобных взаимоотношений, когда-либо существовавший у нас в Англии{223}. В Англии нет общины; есть лишь общественная масса, и живет эта масса в таких условиях, которые способствуют скорее обособлению друг от друга, чем объединению.

Голос, произнесший эти слова, звучал тихо и спокойно и всё же как-то по-особенному; это был один из тех голосов, что сразу привлекают внимание: мягкий, но в то же время глубокий, внушительный и притом бесстрастный. Мужчина, который стоял на коленях подле надгробия, теперь незаметно присоединился к своему спутнику и Эгремонту — походка его была совсем тихой, под стать голосу. Он был невысокого роста, даже ниже среднего, тело имел худощавое, но притом хорошо сложенное; его бледное лицо, слегка тронутое оспой, от подлинной безобразности спасали высокий лоб, отмеченный печатью разума, и большие темные глаза, которые говорили о чуткости души и об удивительном умении схватывать всё на лету. Несмотря на молодость, мужчина был уже лысоват; одет он был в черное: опрятность его белья, аккуратно подстриженная борода, а также сильно поношенные, но тщательно починенные перчатки указывали на то, что линялый наряд есть следствие крайней нужды, а не неряшества.

— Вы тоже оплакиваете роспуск этих общин? — спросил Эгремонт.

— В мире, где мы живем, так много поводов для слез, — ответил незнакомец помоложе, — что я не могу позволить себе мучиться болью прошлого.

— И всё же вы одобряете устои того общества; говорите, что предпочитаете их нашей теперешней жизни.

— Да, я предпочитаю объединение стадному чувству.

— Разница определенно есть, — задумчиво сказал Эгремонт.

— Общность цели объединяет людей, — продолжал молодой незнакомец, — без этого они могут входить в контакт, но всё равно на деле будут оставаться разобщенными.

— И что же, таково их положение в городах?

— Таково их положение везде — но в городах оно особенно трудное. Скученность населения ожесточает борьбу за жизнь и провоцирует взаимное отвращение элементов, принужденных вступить в слишком тесный контакт. В больших городах людей сводит друг с другом исключительно жажда выгоды. И даже в погоне за состоянием они оказываются не заодно, а непременно порознь; а уж во всём прочем им и вовсе дела нет до своих ближних. Христианство учит: «Возлюби ближнего своего, как самого себя»;{224} современное общество не признаёт никаких ближних.

— Воистину, мы живем в странные времена! — произнес Эгремонт: пораженный наблюдениями собеседника, он попытался скрыть свою душевную оторопь за этим банальным возгласом, который нередко свидетельствует о том, что разум возбужден сильнее, чем желает признать или способен выразить в эту минуту.

— Когда младенец делает первые шаги, он тоже считает, что живет в странные времена, — заметил его собеседник.

— Что вы имеете в виду? — спросил Эгремонт.

— Общество, которое всё еще пребывает во младенчестве, теперь начинает прощупывать свой путь.

— Настало новое правление, — сказал Эгремонт, — возможно, даже новая эра.

— Думаю, так и есть, — кивнул молодой незнакомец.

— Надеюсь, что так и есть, — отозвался тот, что постарше.

— Пожалуй, я соглашусь: общество пребывает во младенчестве, — слегка улыбнулся Эгремонт, — но, что бы вы ни говорили, наша королева правит величайшей нацией всех времен.

— Какой именно? — спросил незнакомец помоложе. — Наций-то две.

Он помедлил; Эгремонт молчал, но выглядел заинтригованным.

— Да, — вновь заговорил молодой незнакомец после короткой заминки. — Две нации; между ними нет никакой связи, никакого взаимопонимания. Они и знать не знают про обычаи, мысли, чувства друг друга, словно обитают на разных полюсах или живут на разных планетах; они по-разному воспитаны, вскормлены разной пищей, следуют разной морали, да и подчиняются не одним и тем же законам.

— Вы говорите о… — неуверенно начал Эгремонт.

— Богатых и Бедных.

В проеме арки появилась женская фигура.


В это мгновение внезапный поток розоватого света, окрасивший серые развалины, возвестил о том, что солнце только что зашло — и вот сквозь арку, безучастно взиравшую на Эгремонта и его собеседников, одиноко засияла с великолепного неба сумеречная звезда. Этот час, это место, этот величественный покой и эта умиротворяющая красота прервали спор и даже заставили всех замолчать. Последние слова незнакомца еще звучали в ушах Эгремонта; отрешенный дух юноши одолевало великое множество мыслей, множество чувств; и вот тогда от придела Богородицы донесся вечерний гимн во славу Пресвятой Девы. Голос одинокий — но необычайно красивый и мелодичный, нежный и торжественный — и в то же время переливчатый и волнующий.

Эгремонт очнулся от своей задумчивости. Он хотел было заговорить, но заметил, что старший из незнакомцев, оставив то место, где присел отдохнуть, встал на колени, опустив очи долу и скрестив руки на груди. Его спутник остался стоять в прежней позе.

Божественная мелодия смолкла; незнакомец постарше поднялся; и просьба хоть как-нибудь объяснить эту сладостную и святую тайну застыла на губах Эгремонта, когда в проеме безучастной, освещенной звездою арки, с которой он не сводил взгляда, появилась женская фигура. Судя по облачению, то было дитя Церкви, но едва ли монахиня: покров — если, конечно, это был покров — был откинут на плечи, открывая взору густые пряди прекрасных длинных волос. Вызванный глубоким потрясением румянец всё еще пылал на лице девушки, необычайно молодом, но отмеченном едва ли не божественным величием, а темные глаза и длинные темные ресницы оттеняли сверкающую кожу и роскошные блестящие локоны — всё вместе складывалось в красоту, столь редко встречающуюся и до того необыкновенную, что можно понять Эгремонта, который на мгновение поверил, будто он видит лучезарного серафима{225}, спустившегося с небес на землю, или же светлый дух какой-нибудь праведницы, нашедший приют на руинах оскверненного храма.

Глава шестая

— Насколько я понимаю, — вечером того же дня сказал лорд Марни своему брату (они сидели в гостиной и беседовали с глазу на глаз), — насколько я понимаю, ты, по сути, не заплатил ни гроша из своего кармана, и мама предоставит тебе тысячу фунтов. На эти деньги, конечно, особо не разгуляешься.

— Этого едва хватит, чтобы расплатиться за банкет, — подтвердил Эгремонт, — обретение семейством былого влияния отмечалось с невероятным размахом!

— Влияние семьи следует поддерживать, — заметил лорд Марни, — и мама предоставит тебе тысячу фунтов; как я сказал, это не так уж и много, но мне нравится ее настрой. Подобные состязания — штука затратная, однако я всецело одобряю твой выбор, тем более что ты победил. Великое дело — выиграть первую же схватку в наши десятифунтовые времена;{226} это еще раз доказывает силу предварительного расчета, который я столь высоко ценю. Всё в этом мире можно предугадать; удача — это миф, можешь не сомневаться; а уж если ты и впредь будешь так же тщательно всё рассчитывать, то непременно преуспеешь в жизни. Теперь вопрос в том, что делать с твоими затратами на избрание, так?

— Именно.

— Ты хочешь знать, что я сделаю для тебя или, вернее, что я могу для тебя сделать, — вот в чем суть. Разумеется, я намерен сделать для тебя всё что угодно; впрочем, подсчитав, что и как, я рискую обнаружить, что возможности мои не отвечают намерениям.

— Я уверен, Джордж, ты сделаешь всё, что от тебя требуется, — и даже больше.

— Меня необычайно радует мамина тысяча фунтов, Чарльз.

— Я просто восхищен ее поступком! Впрочем, она всегда так великодушна!

— Ее вдовья доля выплачивалась в высшей степени регулярно, — продолжал лорд Марни. — Всегда будь аккуратен в своих платежах, Чарльз. Это принесет безграничную выгоду. Вот смотри, не выплачивай я матери ее вдовью долю с таким постоянством, — и она, скорее всего, не смогла бы предоставить тебе эту тысячу, стало быть, этой тысячей фунтов ты, в известной степени, обязан мне.

Эгремонт слегка выпрямился в кресле, однако промолчал.

— Я обязан выплачивать матери ее вдовью долю независимо от того, сгорели стога или нет, — произнес лорд Марни. — Довольно тяжкое бремя, не находишь?

— Но ведь эти стога принадлежали Бингли!

— Однако он не застраховал их и захочет некоторого снижения арендной платы, если, конечно, я сочту возможным уступить ему; а я, вероятно, не сочту: он должен был всё предусмотреть и заранее готовиться к подобным вещам; у меня тоже есть стога, и их точно так же могут спалить в любую ночь.

— Но ты конечно же застрахован?

— Отнюдь, согласно моим подсчетам лучше пойти на риск.

— Любопытно, с чего бы им теперь поджигать стога? Раньше такого не было, — заметил Эгремонт.

— Да с того, что в королевстве переизбыток населения, — пояснил лорд Марни, — а в графстве нет сельской полиции.

— Ты говорил о выборах, Джордж, — сказал Эгремонт, без особой охоты, но всё же настойчиво возвращаясь к началу разговора: раз уж лед тронулся, следовало довести дело до конца. Лорд Марни еще до выборов прислал матери, которая обратилась к нему за советом по поводу данного шага, ответное письмо; содержимое его весьма обрадовало леди Марни — а Эгремонт уже тогда хотел бы от него большей определенности. Как бы то ни было, тревога, неизменная спутница первой избирательной гонки, а также нажим со стороны человека, чьи суждения неизменно влияли на Чарльза (а в данной ситуации еще и вполне обоснованно), сделали свое дело: он зажал совесть в кулак и убедил себя в том, что является кандидатом не только с одобрения, но и по настоянию брата. — Ты говорил о выборах, Джордж, — повторил Эгремонт.

— Касательно выборов, Чарльз. В общем, если в двух словах, то суть такова: я хочу видеть, что ты в полном достатке. Терзаться из-за нехватки денег — одно из самых отвратительных несчастий в жизни. Это выводит человека из себя, ослабляет его дух, забирает покой и в конечном счете подрывает здоровье. Всегда, если есть возможность, держи удар. И, если вдруг по какой-то причине попадешь в переплет, обращайся ко мне. В подобных обстоятельствах нет ничего лучше, чем совет друга с холодной головой.

«Он так же полезен, как и помощь друга с холодным сердцем», — подумал Эгремонт, которому не слишком-то нравился характер этой беседы.

— С другой стороны, есть кое-что, чего тебе следует особенно остерегаться, — продолжал лорд Марни, — кое-что похуже, чем сами затруднения, — это латание дыр и прорех. Путь исправлений и заплат губителен; он наверняка подкосит тебя — да так, что уже не оправишься. Так вот, Чарльз, чего я действительно хочу, так это чтобы ты хорошенько собрался с силами. Я хочу видеть, что ты уверенно, более чем уверенно держишь стойку, которая наверняка убережет тебя от любых досадных недоразумений.

«А он, в общем-то, славный малый», — подумал Эгремонт.

— Эта мамина тысяча фунтов была очень кстати, — сказал лорд Марни, — думаю, мы задобрим их этой подачкой и у нас появится время, чтобы разобраться со своими делами.

— О! В этом плане никакого нажима нет, — успокоил его Эгремонт. — Как только я пойму, что к чему, и отправлю им весточку, они ей вполне удовольствуются.

— Отлично! — воскликнул лорд Марни. — Лучшего расклада и представить нельзя, потому как, между нами говоря, на моих счетах совершенно не осталось средств. Затраты на имение — это какой-то кошмар! А тут еще эти ужасные издержки, которые у меня накопились!

— Издержки, Джордж? Вот уж ни за что бы не подумал! У тебя же нет ни одной закладной.

— Закладных нет, да и вздор это всё: ты получаешь их, ты привыкаешь к ним и ведешь расчеты в соответствии с ними. Только не забывай про доли для младших детей.

— Ах да! Постой, у тебя же была для этого целая гора наличных денег.

— И всё же мне пришлось заплатить им, — сказал лорд Марни. — А ведь на эти деньги я мог бы купить Гримблторп{227} — другой такой возможности просто не выпадет.

— Однако ты говорил об издержках, — напомнил Эгремонт.

— Знаешь что, приятель, — сказал лорд Марни, — ты и понятия не имеешь, каково это — содержать такое имение, и в этом тебе здорово повезло. Это вовсе не та беззаботная жизнь, о какой ты мечтаешь. Это строительство; меня разоряет строительство; наш бедняга отец думал, что оставляет мне Марни в прекрасном состоянии, да только во всём имении не было ни одного амбара, должным образом защищенного от ненастной погоды, ни одного дома на ферме, который не обвалился бы наполовину. Сколько я потратил на строительство! А водоотвод! Хоть я и сам кое-что понимаю в черепице, но водоотвод, приятель, — это такая штука, о которой я не имею ни малейшего представления!

— Хорошо, — сказал Эгремонт, желая вернуть разговор в прежнее русло, — ты, значит, считаешь, что мне лучше отправить им весточку и…

— Ах да! Теперь по поводу твоих дел, — спохватился лорд Марни. — Слушай, чем я могу тебе помочь. Вчера вечером я говорил об этом с Арабеллой — она вполне одобряет мой замысел. Ты помнишь семейство де Моубрей? Так вот, мы собираемся погостить в их замке, и ты отправишься с нами. Они впервые принимают гостей после своей великой утраты. Ах да, ты же был тогда на континенте и совсем не в курсе дел. Единственный сын лорда де Моубрея, Фитц-Уорен, ты его помнишь, чертовски смышленый был парень, умер в Греции около года назад, от горячки. Небывалый удар для семьи! Двух его сестер, леди Джоан и леди Мод, считают богатейшими наследницами королевства; но уж я-то знаю Моубрея — он из своей старшей дочери сделает старшего сына{228}. Именно ей всё и достанется! Она одна из ближайших подруг Арабеллы — и ты обязан на ней жениться.

Эгремонт уставился на брата, а тот с несвойственной для него доброжелательностью потрепал его по плечу и прибавил:

— Ты не представляешь, какой груз ты снимешь с моей души, дорогой Чарльз, — я ведь всегда так беспокоился о тебе, особенно в последнее время. Увидеть тебя владельцем Моубрейского замка — значит претворить в жизнь мои самые смелые надежды. Это положение, достойное настоящего мужчины, и я не знаю никого, кто заслуживает его больше, чем ты, уж поверь братскому слову. А теперь давай пойдем к Арабелле и всё с ней обсудим.

С этими словами лорд Марни в сопровождении брата (который следовал за ним без особой охоты) прошествовал на другой конец гостиной, где его жена была занята тем, что вышивала на пяльцах; она сидела рядом со своей юной подругой, мисс Пойнсет, которая играла в шахматы с капитаном Граусом, членом шахматного клуба и одним из самых превосходных ныне живущих шахматистов.

— Итак, Арабелла, — возвестил лорд Марни, — всё решено; Чарльз согласен со мной касательно поездки в Моубрейский замок, и, по-моему, чем скорее это произойдет, тем лучше. Как насчет послезавтра? Меня этот день устраивает, и потому я полагаю, что будет лучше, если мы остановимся на нем. Будем считать это дело решенным.

Вид у леди Марни был смущенный и немного расстроенный. Ничто не могло ошеломить ее сильнее и доставить ей больше неудобств, чем это предложение — или скорее приказ. Леди Джоан Фитц-Уорен действительно приглашала их в Моубрей, и у нее возникало порой какое-то смутное намерение рано или поздно поразмыслить о том, следует ли им воспользоваться ее гостеприимством; но чтобы решиться ехать, да еще и так скоро, ничего не обсудив предварительно и даже не спросив, а будет ли подобное распоряжение уместным, скажем, не испортит ли оно визит мисс Пойнсет, столь внезапно и грубо прервав его, — всё это расстраивало и огорчало графиню; такой подход к решению простейших вопросов привносил в семейную жизнь немалую долю беспокойства и раздражения.

— Тебе не кажется, Джордж, — сказала леди Марни, — что было бы лучше обсудить это хотя бы немного заранее?

— Нисколько, — возразил лорд Марни. — Чарльз готов ехать, меня всё более чем устраивает, стало быть, какая необходимость совещаться?

— О! Если вы с Чарльзом хотите ехать, то разумеется, — неуверенно произнесла леди Марни, — вот только мне будет очень не хватать вашего общества.

— Что значит «не хватать нашего общества», Арабелла? Разумеется, ты едешь с нами. Я прямо-таки настаиваю на том, чтобы ты поехала. Ты — ближайшая подруга леди Джоан, по-моему, она в тебе души не чает.

— Я не могу ехать послезавтра, — прошептала леди Марни, укоризненно глядя на мужа.

— Ничем не могу помочь, — отрезал лорд Марни, — тебе следовало сказать мне об этом заранее. Я сегодня написал Моубрею, что мы прибываем послезавтра и останемся у него на неделю.

— Но со мной ты этим так и не поделился, — с мягким упреком ответила леди Марни и слегка покраснела.

— Хотел бы я знать, где мне найти время, чтобы делиться с тобой содержанием каждого моего письма! — взорвался лорд Марни. — Особенно теперь, когда мне приходится разбираться с этим досадным происшествием, которое сегодня обрушилось на мою голову. Постой, это что же получается: чем больше я стараюсь оградить тебя от забот, тем больше в тебе недовольства?

— Это не недовольство, Джордж.

— Понятия не имею, что ты подразумеваешь тогда под словом «недовольство», — но, если человек изо всех сил старается угодить тебе и всем остальным и должен пересматривать свои планы только потому, что назначенный им день не вполне отвечает твоим прихотям, — если это не недовольство, то я очень хотел бы знать, как же это называется, Арабелла.

Леди Марни промолчала. Она всегда жертвовала своими интересами, всегда уступала, а если когда и пыталась высказать свою точку зрения, то сию же минуту неизменно принимала на себя роль не обиженной, но обидчицы.

Арабелла была одаренной женщиной — и всячески развивала свои таланты. Был у нее светлый ум и много других восхитительных качеств; душевной чуткости ей было не занимать; только вот ласковый характер леди Марни оказался чужд размолвок, а природа не наделила ее духом, способным указывать и повелевать. Она безо всякой борьбы уступала деспотической воле и взбалмошным причудам супруга, который едва ли был равен ей по уму и сильно проигрывал в плане любых душевных качеств, что присущи человеческой натуре; однако несгибаемое самолюбие лорда Марни позволяло ему одерживать верх над женой.

Леди Марни была совершенно безответной женщиной. Окружавший ее мир не терпел возражений, был суров, педантичен, суетлив и резок: вселенная инструкций, постановлений и графиков. Ее жизнь была чередой малых жертв и попранных удовольствий. Бывало, экипаж уже ждал у дверей — и всякий раз она не могла ручаться, что его не придется отсылать обратно; она приглашала к себе друзей — но имела все основания опасаться, что будет вынуждена выставить их за дверь; стоило ей взяться за чтение романа, как лорд Марни говорил ей переписать набело его письмо; она собиралась в оперу — и вдруг оказывалось, что лорд Марни занял для нее и нескольких своих приятелей места в галерее Палаты лордов{229}, ожидая, видимо, бурного ликования и неописуемой благодарности за свое непрошеное и обременительное участие. На первых порах после свадьбы леди Марни противилась этой тирании. Наивная, неискушенная леди Марни! Разве могла она выстоять против этого себялюбца, проницательного и в то же время жестокосердного! Она взывала к его чувствам и даже упрекала его, она плакала, а однажды умоляла на коленях. Но лорд Марни объяснял эти выходки болезненной впечатлительностью молоденькой девушки, которая замужем впервые и не ведала ранее, каково это — безоговорочно подчиняться мудрой воле супруга, образцом коего он себя мнил. Через какое-то время, пройдя должное посвящение, леди Марни стала по целым дням пропадать для окружающих, отдаваясь во власть покаянных мыслей под сенью своего будуара, а ее господин тем временем ужинал в каком-нибудь клубе и посещал варьете: графиня была укрощена.

Лорд Марни, который просто обожал шахматы, окликнул капитана Грауса и деликатно предложил ему поскорее закончить партию с мисс Пойнсет; последняя понимала лорда Марни не хуже, чем тот понимал шахматы, а потому поспешила проиграть капитану, чтобы его светлость мог сойтись в схватке с равнодостойным игроком. Эгремонт устроился рядом со своей невесткой и затеял с ней непринужденный разговор, желая смягчить ее досаду, которая, как он с болью заметил, была обусловлена поведением брата. Через какое-то время он произнес:

— Знаете, это было весьма любезно с вашей стороны — взять и устроить мою судьбу.

Леди Марни, слегка удивившись, спросила:

— Как вас понимать?

— Вы, как я слышал, уже приняли решение о важнейшем шаге в моей жизни.

— Вы, право, меня озадачиваете.

— Леди Джоан Фитц-Уорен, ваша подруга…

Графиня зарделась: названное имя позволило ей выяснить, что к чему, — однако Эгремонт и представить не мог, что мысль о его женитьбе даже не приходила ей в голову. Леди Джоан, по описанию графини, не была красива; определенно не была красива; никто бы не счел ее красивой; многие, признаться, полагали как раз обратное; и всё же было у нее выражение лица, одно, особенное, выражение лица, которое, по мнению леди Марни, делало ее самой настоящей красавицей. Зато она была очень умна, признаться, даже слишком: что-то совершенно невообразимое!

— Благовоспитанна?

— Что вы, много более того; я сама слышала, даже мужчины говорят: несравненные знания.

— Типичный «синий чулок»?{230}

— О нет! Она совсем не из этих «синечулочниц», у нее совершенно иной уровень: языки и ученые книги; арабский, иврит, а еще — старинные рукописи. И потом, у нее есть своя обсерватория, и она была первой, кто обнаружил комету{231}. Доктор Баклэнд{232} постоянно обращается к ней, она переписывается с Араго{233}.

— А ее сестра, она такая же?

— Леди Мод? Она очень набожна. Я ее не так уж и хорошо знаю.

— Хорошенькая?

— Некоторые от нее в восторге.

— Я никогда не бывал в Моубрее. Что это за место?

— О, там великолепно, — сказала леди Марни, — только, как и в любом промышленном районе, очень хмуро. Небо там никогда не бывает ясным. Туалетный столик покрывается копотью; парковые олени словно в черной туши выкупались; что до овец, то будьте готовы встретить трубочистов вместо пастухов.

— И вы действительно намерены отправиться туда в четверг? — спросил Эгремонт. — По-моему, лучше повременить с поездкой.

— Мы должны ехать, — произнесла леди Марни, издав при этом некое подобие вздоха, и покачала головой.

— Позвольте, я поговорю с Марни.

— Ах, нет! Мы должны ехать. Я печалюсь из-за моей милой малышки Пойнсет: она раньше так часто гостила у меня, а теперь пробыла всего три дня. Когда она снова появится, сделайте одолжение, попросите ее спеть, Чарльз.

Вскоре милая малышка Пойнсет уже пела, весьма польщенная тем, что к инструменту ее пригласил мистер Эгремонт, который несколько минут постоял возле нее, а затем, очевидно, под влиянием ее модуляций, принялся ходить из угла в угол и лишь изредка обращался к певице, умоляя ее продолжить свое очаровательное выступление. Леди Марни была поглощена вышивкой, ее муж с капитаном — шахматной партией.

А о чем же думал Эгремонт? О Моубрее, можете не сомневаться. Стало быть, о леди Джоан или леди Мод? Не совсем. Моубрей — так назывался город, куда направились незнакомцы{234}, которых он повстречал в Аббатстве. Это были единственные сведения, которые ему удалось получить от этих людей — да и то случайно.

Когда прекрасная девушка из арочного свода, осиянного ранней звездой, уже собиралась спуститься к двум своим спутникам и увидела, что те разговаривают с незнакомым человеком, она заколебалась и мгновение спустя скрылась из виду. Старший из путешественников, переглянувшись со своим приятелем, поспешил вежливо распрощаться с Эгремонтом.

— Возможно, нам по пути? — сказал Эгремонт.

— Полагаю, что нет, — ответил незнакомец, — да мы и не одни.

— К тому же нам надо поторапливаться, путь предстоит неблизкий, — сказал тот, что был одет во всё черное.

— А мой путь недолог, — сказал Эгремонт, делая отчаянную попытку завязать разговор, — к тому же я верхом!

— А мы на своих двоих, — сказал старший, — и нам без отдыха шагать до самого Моубрея.

И, сдержанно попрощавшись, они оставили Эгремонта одного. В поведении старшего незнакомца было нечто такое, что исключало для Эгремонта самую возможность отправиться за ними следом. Тогда он покинул монастырский сад другим путем, рассчитывая встретиться с ними за пределами Аббатства. Он прошел через придел Девы Марии. Прекрасной Монахини там уже не было. Тогда он быстро добрался до западного входа — никого не было видно. Он быстро окинул Аббатство пристальным взглядом — ни души. Он вообразил, что путники, должно быть, движутся к ферме Аббатства, а может, уже миновали ее и углубились в долину. Замешкавшись, он упустил время. Наконец, Эгремонт и сам направился к ферме, однако путников не нагнал; добрался до нее, но и там ничего не выяснил, и он возвратился в дом своего брата, пребывая во власти какого-то непривычного и всё же упоительного смятения.

Глава седьмая

В любой торговой державе, такой как Англия, каждые полвека появляется крупный источник коллективного обогащения, который выводит на национальную арену новый могущественный класс. Пару столетий назад великим творцом богатства был Турецкий Купец, следом за ним пришел Вест-Индский Плантатор. В середине прошлого века появился Набоб{235}. Достигнув апогея своего могущества, данные типажи поочередно привязывались к земле и становились английскими аристократами; пока приходил в упадок Левант{236}, опустошалась Вест-Индия, а Индостан подвергался разграблению, эти касты постепенно вымерли и существуют теперь только в наших английских комедиях, начиная от Уичерли и Конгрива и заканчивая Камберлендом и Мортоном{237}. Затраты на революцию породили Займоторговца, который сменил Набоба; внедрение научных открытий в производство дало жизнь Промышленнику, который, в свою очередь, изъявил желание обзавестись «большим земельным наделом»{238} и всегда будет желать этого, пока существует наше территориальное устройство — наиболее твердая гарантия того, что класс землевладельцев возобладает над любым хлебным законом, будь последний прочно утвержден или же, наоборот, крайне неустойчив.

Среди всех этих типажей есть и такой, чьи представители добились наибольших успехов в кратчайшие сроки (не следует забывать об удивительных происшествиях, сопровождавших займ на Ватерлоо{239}, или о манчестерских чудесах в период континентальной блокады{240}), — это Англо-Ост-Индиец примерно того времени, когда Гастингс был назначен первым генерал-губернатором{241}. Было отнюдь не редкостью, когда люди, занимавшие столь незначительные должности, что о них в нашей стране никогда и не слышали, и отсутствовавшие в родных краях едва ли дольше, чем длилась осада Трои{242}, возвращались миллионерами.

Одним из самых удачливых авантюристов такого рода был некий Джон Уоррен. За несколько лет до начала войны с Америкой{243} он служил официантом в знаменитом клубе на Сент-Джеймс-стрит: проворный и притом надежный малый, неутомимый, тактичный и весьма учтивый. Благодаря этим качествам он и приглянулся одному джентльмену: тот получил в ту пору правительственное назначение в Мадрас{244} и нуждался в камердинере. Уоррен, несмотря на свое благоразумие, был не прочь рискнуть — и принял предложение, которое, как он свято верил, ниспослала ему судьба. Он как в воду глядел. Переезд тогда занимал порядка шести месяцев. За это время Уоррену удалось снискать еще большее расположение своего покровителя. У Джона был хороший почерк, джентльмен же, напротив, писал отвратно. К тому же Уоррен был прирожденным бухгалтером (чем не преминул воспользоваться его наниматель). В Мадрас он прибыл уже не камердинером, а личным секретарем.

Его патрон намеревался сколотить состояние, однако был ленив и не обладал ни одним из тех качеств, что необходимы для достижения успеха, если не считать высокого чина. Уоррен же, напротив, мог похвастаться всеми, кроме последнего. Причина объединить усилия, таким образом, становилась очевидной: она была обусловлена общими интересами и скреплена взаимовыгодной поддержкой: губернатор наделил секретаря неограниченными правами, а тот, в свою очередь, отчислял своему зевающему партнеру его законную долю. Затем пришел голод, обычное явление для Индостана; недоедающие жители провинции умоляли дать им рисовых зерен, запасы которых, и так сильно оскудевшие из-за неурожая, вот уже не один месяц куда-то таинственно исчезали. Осмотрительные власти, судя по всему, потратили бюджетные поступления на какие-то благовидные цели; бедствие достигло таких масштабов, что ожидали даже повального мора, и тут появились великие перекупщики и принесли спасение народу, судьба которого была им поручена, — заработав на этом миллионы и положив их себе в карман.

Эти события стали звездным часом для финансового гения Уоррена. Он вполне насытился. Его потянуло вновь поглядеть на Сент-Джеймс-стрит и сделаться членом клуба, в котором он некогда служил всего лишь официантом. Однако Джон был баловень судьбы, и фортуна не желала так легко с ним расставаться. Губернатор умер, назначив секретаря своим единственным душеприказчиком. Не то чтобы его превосходительство особенно доверял своему агенту, просто он не осмелился посвятить в свои дела кого-либо еще. Ситуация с имением была настолько запутанной, что Уоррен посулил наследникам кругленькую сумму, дабы они освободили его от обязательств и позволили ему устроить всё самостоятельно. Индия была так далеко, а Канцлерский суд{245} так близко, что наследники согласились. Пустив имение по ветру, Уоррен тем самым с лихвой отомстил за разграбленную провинцию; и сама Палата общин с Бёрком и Фрэнсисом{246} во главе не смогла бы более сурово покарать покойного губернатора.

Мистер Уоррен, которого все знали исключительно как очередного набоба, в скором времени возвратился из Индии, купил большое поместье на севере Англии и вошел в парламент как один из депутатов от карманного округа{247} (который он также приобрел); это был спокойный, благопристойного вида господин средних лет, чьи политические взгляды еще не сформировались; и, поскольку все партии имели в ту пору равное число представителей, его, разумеется, сильно обхаживали. Уже давали о себе знать противоречия, с которыми было сопряжено правление лорда Норта{248}. Министр пригласил нового депутата отобедать с ним и выяснил, что этот человек как никто другой свободен от всякого рода партийных пристрастий. Мистер Уоррен стал одним из тех депутатов, кто во всеуслышание заявил о своем намерении вникать в суть дебатов и руководствоваться весомостью приводимых доводов. Все нахваливали его, все искали с ним дружбы. Мистер Фокс объявил Уоррена превосходнейшим человеком; мистер Бёрк сказал, что это — один из тех людей, которые в одиночку могут спасти отечество; миссис Кру{249} пригласила Уоррена на ужин. Он был обласкан великолепнейшей из герцогинь.

Но вот пришло время одного из тех суровых испытаний, которые предшествуют низвержению министра; впрочем, иногда их результаты ввиду особых обстоятельств (как в ситуациях с Уолполом и лордом Нортом) становятся очевидны лишь с течением времени. Как же проголосует Уоррен? Это был большой вопрос. Он будет прислушиваться к доводам. Бёрк был совершенно уверен, что Уоррен у него на крючке. Накануне дебатов состоялся дневной прием при королевском дворе, на котором присутствовал и мистер Уоррен. Монарх{250} задержал его у себя, говорил с ним, высказывал ему свое благоволение, задавал много вопросов: о нем самом, о Палате общин и о том, что он думает насчет Палаты, а что — насчет Англии. Публика затрепетала от волнения: новый фаворит при дворе!

Дебаты подошли к концу, голоса разделились. Мистер Уоррен проголосовал за министра. Бёрк во всеуслышание осудил его; король произвел Уоррена в баронеты.

Сэр Джон Уоррен заключил выгодный (по крайней мере, для него) брачный союз: он женился на дочери ирландского графа; стал одним из друзей короля; поддержал лорда Шелбурна, затем отрекся от лорда Шелбурна; еще тогда он сумел понять, что если кого и следует держаться, так это мистера Питта, — и примкнул к его партии. Сэр Джон Уоррен купил еще одно поместье, прибрал к рукам еще один округ. Он быстро становился крупной фигурой. На протяжении всех дебатов по Индийскому вопросу он вел себя тихо; правда, однажды, подтверждая правоту мистера Гастингса, которым глубоко восхищался, он осмелился сделать мистеру Фрэнсису замечание по вопросу, фактическая сторона которого была ему доподлинно известна. Он думал, что это совершенно безопасно. Впредь он не заговаривал на эту тему. Уоррен понятия не имел, на что способен мстительный гений и какова мощь его озлобленного ума. Бёрк отплатил Набобу за голос, который принес тому титул баронета. Этот оратор не упустил своего шанса: туманными намеками и роковой осведомленностью в данной сфере потревожил он тайну, что лежала на совести индийского авантюриста.

Впрочем, еще одно поместье и еще один округ послужили Уоррену утешением за это небольшое злоключение, а во времена Французской революции, к великому облегчению сэра Джона, Индийский вопрос окончательно вышел из сферы общественного внимания. Наш Набоб из верных приверженцев мистера Питта сделался его близким другом. Правда, остряки прознали, что Уоррен некогда был официантом — и не было конца эпиграммам Фицпатрика и шуточкам Хэйра;{251} впрочем, мистера Питта ничуть не интересовало происхождение его сторонников. Напротив, сэр Джон относился к числу людей, из которых министр и думал выстругать свою плебейскую аристократию; к тому же он использовал своего друга как разведчика перед проведением более масштабных операций, и в одно прекрасное утро Набоб проснулся ирландским бароном.

В жалованной грамоте свежеиспеченный барон значился как лорд Фитц-Уорен, чьи норманнские корни и связь со старинным семейством пэров, которые носили эту фамилию, обнаружили в Геральдической палате{252}. Фицпатрик и Хэйр собрали богатый урожай, но публика быстро ко всему привыкает и к тому же весьма легковерна. Новый барон не обращал внимания на насмешки, ибо работал уже для потомства. Памятование о том, что он, официант с Сент-Джеймс-стрит, был пожалован дворянским титулом, скрашивало любые досады; помогало ему и волевое решение обеспечить своих детей еще более высоким статусом среди горделивых аристократов нашей державы. Так что он получил высочайшее дозволение унаследовать имя и герб своих предков, а заодно и их титул.

Злые языки утверждали, будто сэр Джон обязан своим продвижением тем деньгам, которые он одалживал министру, — но это была клевета. Мистер Питт никогда не брал взаймы у своих друзей. Правда, однажды, чтобы спасти свою коллекцию книг, он принял тысячу фунтов от человека, которому в благодарность даровал высокий чин и стремительное продвижение по службе; этот самый человек пробился в министры, а уж после смерти мистера Питта принялся отстаивать свои права — и таки выудил тысячу фунтов из описанного имущества своего величественного патрона. Увы, мистер Питт в подобных делах всегда предпочитал другу ростовщика — и до последнего дня занимал деньги под пятьдесят процентов.

Набоб скончался раньше министра, но прожил достаточно долго, чтобы претворить в жизнь свою заветную мечту. За два года до смерти ирландский барон незаметно превратился в английского вельможу и, не привлекая внимания общества (благо, все пасквили Фицпатрика и остроты Хэйра были давно забыты), официант из клуба на Сент-Джеймс-стрит самым естественным образом занял свое место в Палате лордов.

Огромное поместье покойного лорда Фитц-Уорена располагалось подле Моубрея, деревни, которая по большому счету ему же принадлежала; подле нее он возвел готический замок — под стать духу предков и норманнской фамилии. Моубрей стал одним из тех местечек, которые за долгие годы войны из практически безвестных деревушек превратились в крупные и процветающие промышленные города. Последнее обстоятельство, как заметила леди Марни, быть может, несколько и подпортило атмосферу прекрасного замка, однако утроило доходы его владельца от сдачи земли в аренду. Этим наследным владельцем стал Альтамонт Бельведер (названный так в честь своей матушки) Фитц-Уорен, лорд Фитц-Уорен. Человек небесталанный, хоть и не обладавший дарованием своего отца, он был чересчур, не по способностям, напичкан знаниями (весьма распространенное горе). Новый лорд Фитц-Уорен был самым аристократическим созданием из ныне живущих. Он целиком и полностью, безоговорочно уверовал в свою родословную; его герб был вытравлен на каждом окне, вышит на каждом кресле, вырезан везде, где только можно. Вскоре после смерти отца он женился на девушке из герцогского рода, и та родила ему сына и двух дочерей, которые при крещении получили имена, заимствованные из старинных архивов Фитц-Уоренов. Его сына, который в будущем действительно мог бы прославить семейство, звали Валенс; дочерей — Джоан и Мод. Единственное, чего, видимо, недоставало для славы рода, так это высокого положения в обществе, — и богатый вельможа, имевший в распоряжении шесть мест в Палате общин{253}, никак не терял надежды занять его. Лорд Фитц-Уорен стремился пополнить ряды английских графов. Однако преемники мистера Питта обладали огромной властью; они полагали, что Фитц-Уорены и без того слишком быстро добились успеха; ходили слухи, будто король далеко не в восторге от нового лорда, что Его Величество находит этого человека напыщенным и претенциозным или, проще говоря, дураком. Преемникам мистера Питта двадцать лет удавалось руководить страной, и они крепко стояли на ногах в течение всего этого времени; однако, сколь ни прекрасно было их руководство, сколь ни благоволила им фортуна, они столь же неизбежно, как и все прочие, попадали в затруднительные ситуации, когда требовалось привлечь на свою сторону безучастных или же вознаградить преданных. Лорд Фитц-Уорен прекрасно понимал, как можно использовать подобные обстоятельства; просто невероятно, до чего сознательным и добросовестным становился он во время Вальхеренской экспедиции{254}, Манчестерской бойни{255}, бракоразводного процесса королевы{256}. Каждая препона на пути правительства была еще одной ступенькой для торговца избирательными округами. Старый король сошел со сцены, а Георга IV вполне устраивал показной шик, присущий великому норманнскому лорду. Фитц-Уорен стал своим человеком в Коттедже{257}, а когда его обитателям потребовалось шесть голосов для Каннинга{258}, установил свои правила, и одним из условий, благодаря которым мы получили гениального министра, было возведение лорда Фитц-Уорена в пэры Англии с присвоением ему титула графа де Моубрея из Моубрейского замка.

Глава восьмая

А теперь мы должны на какое-то время возвратиться к незнакомцам с развалин Аббатства. Когда двое мужчин присоединились к прекрасной Монахине, чье появление так поразило Эгремонта, все трое покинули Аббатство, следуя дорогой, которая вывела их из монастырского сада через заднюю его часть; далее порядка ста ярдов[8] они шли вдоль берега реки, после чего свернули к извилистому устью ее пересохшего притока. В верхней части узкой неровной долины, образовавшейся на его месте, там, куда они вскоре добрались, стояла пивная, укрытая громадными вязами от ветра, что задувал с обширных вересковых лугов, которые, если не считать полосы в направлении Моудейла, простирались вдаль насколько хватало глаз. Здесь путники остановились; прекрасная Монахиня опустилась на каменную скамью под деревьями, а старший незнакомец тем временем кликнул обитателей домика, предупредив их о своем возвращении, после чего проследовал к ближайшему навесу и вывел оттуда маленького лохматого пони под простым седлом, явно предназначенным для наездницы.

— Хорошо еще, — сказал более рослый из мужчин, — что я не член общества трезвости, как ты, Стивен, иначе было бы трудновато вознаградить этого доброго человека за его заботу о нашем скакуне. Пропущу-ка я кружечку саксонского напитка королей{259}. — Потом, подведя пони к Монахине, заботливо и даже с естественной грацией усадил ее верхом и одновременно вполголоса спросил: — А ты? Хочешь, принесу тебе бокал молодого вина?

— Я утолила жажду из ключа Святого Аббатства, — молвила Монахиня, — и до конца этого дня ничто иное не должно касаться моих уст.

— Идемте, надо бы поторапливаться, — произнес старший из мужчин, возвращая кружку хозяину, и повел за собой пони. Стивен зашагал с другой стороны.

Хотя солнце уже зашло, сумерки всё еще хранили его отблески; воздух даже на равнине был неподвижен. Огромная волнуемая ветром буро-фиолетовая вересковая пустошь, на поверхности которой там и тут возвышались причудливой формы валуны, блестела в переменчивом свете. Геспер{260}, единственная звезда, что виднелась на небе, мерцала впереди и словно направляла путников.

— Надеюсь, — обратилась Монахиня к незнакомцу постарше, — если однажды мы все-таки вернем свои права, а мне это кажется совершенно невероятным — если только не вмешается Провидение, — то ты никогда не забудешь, отец, как это горько, когда тебя прогоняют из родных мест; что ты непременно вернешь народу его владения.

— Я бы и не стал бороться за наши права во имя какой-то иной цели, — ответил отец. — После стольких веков горя и унижений никто больше не скажет, будто в нас нет сострадания к несчастным и угнетенным.

— После стольких веков горя и унижений, — подхватил Стивен, — никто не посмеет сказать, будто вы возвратили свои права только затем, чтобы явить миру еще одного барона или помещика.

— Стивен, Стивен, — с улыбкой произнес его спутник. — Будь верен своему пути{261}, пока не наступит твой смертный час. Вот тогда в Царствии Небесном ты получишь столько акров земли, сколько пожелаешь.

— Называйте это как угодно, Уолтер, — ответил Стивен, — но если мне все-таки случится окончательно претворить в жизнь принцип объединения, я непременно спою «Nunc me dimittes»{262}.

— Nunc me dimittes, — громко зазвучал голос Монахини, и еще несколько минут выводил он волнующую мелодию этого божественного гимна.

«Я бы и не стал бороться за наши права во имя какой-то иной цели», — ответил Джерард.


Она пела, и шедшие рядом мужчины нежно и с благоговением смотрели на нее; звезды с каждой секундой становились всё ярче, а бескрайнее поле всё глубже погружалось во тьму.

— Стивен, — сказала Монахиня, оборачиваясь к более молодому из двух своих спутников и глядя на него с улыбкой, — а вот скажи, разве тебе не кажется, что было бы куда справедливей провести эту ночь в каком-нибудь монастыре, а не спешить, вот как мы теперь, к железнодорожной станции, наименее живописному из творений людских?

— Железные дороги принесут людям не меньше пользы, чем монастыри, — ответил Стивен.

— Если бы не железная дорога, мы бы ни за что не побывали в Аббатстве Марни, — подтвердил старший из путешественников.

— И не увидели бы могилу последнего настоятеля, — добавила Монахиня. — Отец, когда я различила на камне твое имя… Горе мне, но я и в самом деле почувствовала себя несчастной оттого, что представителю нашего рода было суждено передать эту святыню в руки таких ужасных извергов.

— Он ее так и не передал, — отозвался отец. — Его пытали, а потом повесили.

— Он в сонме святых, — произнесла Монахиня.

— Хотел бы я увидеть человеческий сонм, — сказал Стивен, — где не осталось бы жестокости, а всё потому, что прекратились бы грабежи.

— Ты должен помочь нам вернуть наши земли, Стивен, — подала голос Монахиня. — Отец, если это когда-нибудь произойдет, обещай, что я смогу возвести там обитель для благочестивых женщин.

— Мы не забудем нашей старинной веры, — ответил ее отец, — это единственное древнее достояние, которое мы сберегли.

— Не понимаю, — сказал Стивен, — как же вы упустили из виду эти бумаги, Уолтер?

— Тут вот какая штука, друг мой: они никогда не были моими — я только видел их, но ни разу не держал в руках. Бумаги принадлежали моему отцу, и он ревностно оберегал их. Отец был мелким йоменом, поднялся в годы войны, сколотил капиталец — но всегда страстно желал, чтобы, согласно старинному обычаю, эти земли были нашими. Тогда-то его и взял в оборот этот Хаттон — я слышал, он хорошо управился со своей работой; само собой, отец совершенно не считался с расходами. В День святого Мартина{263} будет двадцать пять лет, как он добился приказа о праве:{264} его загнали в угол, но не сломили. Только вскоре после этого он умер; дела свои отец оставил в большом беспорядке: он заложил землю под этот приказ, да ведь цены были уже не те, что в годы войны. Долги набежали такие, что вовек не расплатишься. У меня не было средств, чтобы содержать ферму. Сделаться работником на той земле, которая однажды была нашей собственностью, — нет, до такого я бы не опустился. Я тогда как раз женился — приходилось крутиться изо всех сил. Я был наслышан о новом производстве, на котором изрядно платят, — и ушел из родных краев.

— А бумаги?

— Я о них и не думал вовсе или же думал с омерзением, как о причине моей погибели. Но знаешь, когда ты зашел на днях и открыл передо мной книгу, в которой было написано, что последним аббатом Марни был некий Уолтер Джерард, забытое чувство снова заклокотало во мне — и я уже не мог удержаться от рассказов о том, как мои предки сражались при Азенкуре{265}, хотя сам я — всего лишь смотритель на фабрике мистера Траффорда.

— Славное древнее семейство, приверженцы славной и древней веры, — произнесла Монахиня, — и да будут благословенны эти люди!

— У нас есть причина благословлять их, — заметил Джерард. — С ними я понял, до чего же это замечательно — работать на благородного человека; что до моей дочери, благодаря им она получила воспитание в святых стенах и стала такой, какая она есть.

— Такой, какая она есть, ее создала природа, — тихо, но с чувством в голосе сказал Стивен. Потом он продолжил уже громче и отрывистей: — Так что же этот Хаттон? Вы знаете, где он теперь обитает?

— Больше я о нем не слышал. Правда, через год после смерти отца я наводил кое-какие справки, но этот малый уехал из Моубрея, и никто не мог сказать мне, в каком направлении. Наверняка жил на деньги от нашей тяжбы и исчез вместе с нашими надеждами.

После этого наступило молчание — каждый погрузился в свои думы, тем более что ласковая ночь и мерцание звезд настраивали на размышления.

— Кажется, поезд шумит, — сказала Монахиня.

— Это встречный, — успокоил ее отец. — У нас в запасе еще четверть часа — поспеем как раз вовремя.

С этими словами он направил пони в сторону огоньков, обозначавших остановочный пункт железной дороги, которая в этом месте пересекала равнину. Времени хватило как раз на то, чтобы вернуть хозяину на станции одолженного пони и купить билеты; прозвонил колокол, возвещая прибытие поезда, и уже через несколько минут Монахиня и ее спутники направились в Моубрей, до которого было два часа езды.

До полуночи оставалось еще два часа, когда они прибыли на вокзал Моубрея, находившийся в четверти мили от города. Вся работа давно прекратилась; великолепные небеса, ясные и безоблачные, балдахином укрыли город — обитель дыма и тяжкого труда; повсюду высились темные колонны фабричных труб, четко выделявшиеся на фоне пурпурного неба; несколько разрозненных звезд неподвижно сияли над верхушками этих вытянутых, сужающихся кверху громад.

Путешественники направились в предместье и добрались до стены, что окружала обширный сад. Когда они подходили к ней, взошла луна и, скользнув лучом по верхушкам деревьев, осветила высокие двойные ворота и калитку в одной из створок. Джерард позвонил в колокольчик. Калитка быстро отворилась.

— Боюсь, святая сестра, — сказала Монахиня, — я пришла даже позже, чем обещала.

— Тем, кто приходит во имя Девы Марии, здесь всегда рады, — прозвучало в ответ.

— Сестра Марион, — обратился к привратнице Джерард, — мы должны были посетить святое место.

— Все места святы, когда святы мысли, брат мой.

— Доброй ночи, дорогой отец, — попрощалась Монахиня, — да благословят тебя все святые; и тебя тоже, Стивен, хоть ты и не преклоняешь пред ними колен.

— Доброй ночи, дитя мое, — сказал Джерард.

— Я способен поверить в святых, когда ты рядом со мной, — чуть слышно сказал Стивен. — Доброй ночи… Сибилла.

Глава девятая

От ворот монастыря Джерард и его спутник быстрым шагом направились к центру города. Улицы были практически безлюдны; и, если не считать взрывов смеха или ругани, время от времени доносившихся из пивной, вокруг царило безмолвие. Главная улица Моубрея называлась Замковой — в память о расположенных неподалеку развалинах старинной цитадели, принадлежавшей местным баронам, — и давала такое же наглядное представление о культуре здешней общины, что и горделивая цитадель — о ее давнем подневольном положении. Размерами Замковая улица не уступала столичным: она проходила через большую часть города, сообразно изменяя свою ширину; просторные тротуары и яркие газовые фонари говорили о том, что обитатели улицы имеют хороший достаток и живут в ногу со временем; по обеим ее сторонам высились огромные склады товара, не столь прекрасные, как дворцы Венеции, но по-своему не менее примечательные; магазины так и манили великолепием; изредка то тут, то там вырисовывалась допотопная фабрика, построенная среди полей в первые дни Моубрея каким-нибудь заводчиком, не особо хорошо умевшим предвидеть будущее или, напротив, слишком уж верившим в энергичность и предприимчивость своих сограждан, чтобы предвидеть, что место, в которое он вложил столько труда, станет бельмом на глазу его процветающего потомства.

Пройдя по Замковой улице с четверть мили, Джерард со Стивеном свернули на поперечную улицу и, преодолев лабиринт петляющих закоулков и подворотен, вышли в открытую часть города — в этом районе вовсе не было улиц, площадей и даже жилых домов; повсюду торчали тощие заводские трубы, со всех сторон окруженные громоздкими, похожими на казармы зданиями, которые стояли кучно — и в то же время каждое само по себе, ясно давая понять, что это и есть основной центр промышленности Моубрея. Миновав этот район, спутники вновь оказались в предместье; последнее, однако, сильно отличалось от того, в котором располагалась обитель, где они недавно оставили Сибиллу. Эта окраина была людной, шумной и освещенной. Стоял субботний вечер; улицы кишели народом: горожане бесконечным потоком сновали взад и вперед меж закрытых дворов и смердящих глухих переулков, неизменно соединенных с улицами узкими сводчатыми арками, напоминавшими летки пчелиных ульев, да такими низкими, что пролезть в них можно было, только согнувшись в три погибели; на эти вот самые улицы по узким ступеням поднимались из своих промозглых и мрачных жилищ подземные обитатели; они выбирались из родных подвалов, чтобы насладиться прохладой летнего вечера и прикупить что-нибудь к выходному дню. Ярко освещенные лавчонки были переполнены оживленными покупателями, иные из них толпами окружали лотки, на которых в сиянии ламп и трепетном свете фонарей был разложен всевозможный товар.

— Подходи, подходи, лучшее место в городе! — выкрикивала хмельного вида бабенка, стоявшая за лотком; его уже изрядно опустошили предыдущие покупатели, но остатки товара всё еще соблазняли толпу зевак, которым было нечем платить.

— Так-то оно так, вдовушка, — с тоской произнес бледный тщедушный человечек.

— Подходи, подходи, а то поздно будет, а у тебя жена больная; ты — добрая душа, тебе выйдет по пять пенсов за фунт[9], да еще и костей шейных задаром подкину.

— Мясо нам нынче не по карману, вдовушка, — сказал человечек.

— Это еще почему, сосед? Да с твоей выручкой ты должен жить как боксер, на которого деньги ставят, или как мэр Моубрея на худой конец.

— Выручка! — воскликнул человечек. — Тебе бы такую выручку. Эти негодяи, Хапни и Хват{266}, опять мне квиток с вычетом{267} нащелкали; мало того, еще и на кругленькую сумму!

— Ах ты ж, изверги! — воскликнула вдова. — Да неужто на них управы нет, на жуликов настырных!

— А еще говорят, початки{268} у меня мелкие выходят! Мелкие, черт бы меня побрал! Вот скажи, вдова Кэри, разве похож я на того, кто способен пропустить куцый початок?!

— Так они думают, что ты пряжу режешь?! Да я тебя, Джон Хилл, еще мальцом помню, за двадцать лет дурного слова о тебе не слыхивала, покуда ты на фабрику к этим Хапни и Хвату не пошел. Эх, Джон, сами они гнилыми нитками шиты!

— Они нас всех околпачили, вдовушка. Делают вид, что платят, как и везде, а сами на штрафах отыгрываются. Шагу нельзя ступить, всюду штрафы: денег заработанных в глаза не видишь, зато квиток всегда тут как тут. Слышал я, всё их учреждение на фабричных штрафах держится.

— Видит Бог, эти Хапни и Хват что пряжа дрянная: гнилье да рванина! — воскликнула госпожа Кэри. — А вам, мэм, чего угодно? Пять пенсов и полпенни в придачу. Нет, мэм, телятины не осталось. Ты погляди, а! Телятину ей подавай! — уже вполголоса проворчала она в спину недовольной покупательнице. — Да ты посмотри на себя, уж явно не из тех, кто телятину лопает. Ладно, время позднее, — спохватилась вдова, — если хочешь, сосед Хилл, возьми шейных костей для жены, а об остальном в следующую субботу поговорим. А вам, сэр, чего угодно? — строго прикрикнула вдова на юношу, который остановился подле ее лотка.

Юноше было лет шестнадцать: стройный, лицо красивое, дерзкое, хоть и немного выцветшее. В своих длинных свободных штанах белого цвета он казался выше; жилета на нем не имелось, шею же юноша небрежно повязал розовым шелковым платком и заколол большой булавкой, которая, из чего бы она ни была сделана, несомненно, выглядела роскошно. Довершали его облачение мешковатый сюртук из грубой белой ткани, застегнутый на талии на одну пуговицу, и темно-коричневая шляпа с высокой тульей, под которой лицо юноши казалось не таким бледным, а в голубых глазах еще ярче сверкали лукавые искорки.

— Ну, зачем же так сердиться, мамаша Кэри, — произнес юноша с явным упреком.

— Я тебе не мамаша, — пьяно огрызнулась вдова, испепеляюще глядя на юношу, — и вообще, шел бы ты и впрямь к своей матери; она в подвале помирает, где даже лестницы нет, зато у тебя комната в третьем этаже.

— Помирает! Пьяная она, только и всего, — хмыкнул юноша.

— Даже если и пьяная, — горячо осадила его миссис Кэри, — то пьет она не просто так, а от непосильной работы! Трудится с пяти утра до семи вечера, а всё ради такого, как ты.

— Превосходно! — воскликнул юноша. — Скажите на милость, что же такого моя мамаша сделала для меня? Разве что давала патоку с лауданом{269}, когда я мальцом еще был, чтобы заткнуть мне рот и набить желудок. И таким образом, как говорит моя девчонка, не дала мне стать первым парнем в Моубрее. — Юноша выпрямился и сунул руки в карманы своей тужурки.

Юноша выпрямился и сунул руки в карманы своей тужурки.


— Нет, вы только поглядите! — воскликнула миссис Кэри. — Отродясь не слышала ничего более гнусного!

— Ну, даже не знаю; а если, скажем, кто-нибудь зарежет осла и будет продавать его мясо как телячьи отбивные, а, мамаша?

— Придержи язык, мистер Бесстыдник, — проворчала вдова. — Всем прекрасно известно, что ты безбожник, кто ж тебе поверит?

— Всем прекрасно известно, что я ножки по одежке протягиваю, — парировал малый, — а не держу лоток, чтобы торговать падалью под покровом ночи; да и живу я, если вам угодно, в третьем этаже, и у меня жена есть и семья или вроде того.

— Тьфу ты, бес надоедливый! — в сердцах выругалась вдова, раздосадованная, что не может ничем насолить тому, кто и по жизни не бедствует, и в движениях скор, и за словом в карман не лезет.

— Эй, тетушка Кэри, чем это тебе Красавчик Мик не угодил? — донесся веселый голос. Он принадлежал одной из двух фабричных девчонок, которые проходили мимо лотка и остановились. Одеты они были пестро, в легких косынках, завязанных под подбородком, волосы тщательно причесаны; у обеих на шее красовались коралловые ожерелья, а в ушах — золотые сережки.

— А-а, это ты, дитятко мое? — повернулась к ней вдова, у которой на самом деле было доброе сердце. — Этот твой красавчик угостил меня своим бесстыдством.

— И в мыслях не было, госпожа, — сказал Мик. — Это была шутка, всего лишь шутка!

— Ладно, забыли, — смилостивилась миссис Кэри. — Где же ты так долго пропадала, девочка моя? А это что же, твоя подружка? — прибавила она вполголоса.

— Ну, я ушла с фабрики мистера Траффорда, — сказала девушка.

— И очень зря, — заметила миссис Кэри, — эти Траффорды хлопочут о своих людях. Попасть на их фабрику — большая удача для молодой особы.

— Так-то оно так, — согласилась девушка, — да уж больно там скучно. Не по нутру мне сельская жизнь, миссис Кэри. Мне компания нужна.

— Что ж, я и сама не прочь немного посплетничать, — откровенно призналась вдова.

— Да и потом, какая из меня ученица, — продолжала девушка, — мне науки никогда не давались. А у этих Траффордов столько всяких школ…

— Учиться лучше, чем по дому возиться да в земле ковыряться, — сказала миссис Кэри, — хотя из меня самой ученица никакая, только, опять же, в мое время иначе всё было. А вот вам, молодежи…

— Вот-вот, — перебил ее Мик, — думаю, я бы и дня не протянул без нашего института.

— Это ты о чем? — с усмешкой спросила вдова.

— Если быть точным, называется он Литературно-научный кружок на Шодди-Корт, — сказал Мик. — Нас там пятьдесят человек, выписываем три лондонских издания: одну «Северную звезду»{270} и два «Нравственных мира»{271}.

— И где же ты теперь, девочка моя? — вновь обратилась к девушке миссис Кэри.

— Работаю у Вебстера и Уиггинса, — ответила та. — А это моя напарница. Мы с ней хозяйство ведем, у нас очень милая комнатка в доме семь на Арбор-стрит, под самой крышей, там так свежо! Приходите завтра к чаю, будут еще наши друзья.

— С удовольствием, — сказала миссис Кэри. — Так вы, значит, хозяйство ведете! Нынче все детки хозяйство ведут. Времена и впрямь изменились!

— И тебя, Мик, будем рады видеть; приходите с Джулией, если не заняты, — продолжила девушка — и она взглянула на подругу, хорошенькую скромницу, которая тут же произнесла, правда, слегка неуверенно:

— О да, будем рады.

— А сейчас у тебя какие планы, Каролина? — спросил Мик.

— Ну, даже и не знаю… я просто сказала Генриетте, мол, ночка дивная, давай погуляем, пока силы будут, а завтра проваляемся в постели до полудня.

— Такие прогулки зимой хороши, ежели табачок имеется, — хмыкнул Мик, — а вот в эту пору мне как следует пожить хочется. Я чуть с фабрики вышел — сразу на речку, искупался, потом домой, приоделся, — прибавил он довольным голосом, — и теперь в «Храм» собираюсь. Я тебе вот что скажу: Джулия сегодня укололась веретеном; хоть и не сильно, а выйти всё равно не сможет. Так что я угощаю и приглашаю тебя и твою подружку в «Храм».

— Так это же замечательно! — обрадовалась Каролина. — Никто не может угодить девушке лучше, чем Красавчик Мик, я всегда это говорила! Как же я обожаю «Храм»! Там все такие вежливые! Я как раз давеча про него с Генриеттой говорила, она там ни разу не была. Я уж думала было пойти с нею, да только две девушки, без сопровождения… ну, ты понимаешь. В таких местах всегда очень неуютно одним…

— Святая истина, — кивнул Мик. — А теперь — пошли. Доброй ночи, вдовушка.

— Завтра вечером, не забудьте, — напомнила Каролина.

— Завтра вечером! «Храм»! — пробурчала миссис Кэри себе под нос. — Как погляжу, в здешних краях всё вверх тормашками. Щенок вроде Мика Рэдли живет в своей комнате, «с женой и семьей или вроде того», ишь ты как выражается! А эта пигалица приглашает меня «разделить с ней чаепитие»! «Хозяйство» она ведет! Отцов и матерей в грош не ставят! — не унималась миссис Кэри. Она втянула носом добрую — даже чересчур — понюшку табаку и глубоко задумалась. — У этих деточек водятся деньги, — прибавила она после значительной паузы, — вот в чем всё дело.

Глава десятая

Тем временем Джерард со Стивеном остановились перед оштукатуренным зданием: высоким, протяженным, с балюстрадой и фризом; оно ярко освещалось как внутри, так и снаружи и, судя по доносившимся оттуда звукам и по выходившим и входившим посетителям, пользовалось популярностью и всегда было переполнено. Вывеска «Кот и Скрипка» указывала на то, что заведение увеселительное. Держал его человек, по закону именовавшийся Джоном Тротменом, хотя это заурядное прозвание тускнело перед заслуженным и широко известным титулом — Джек-Весельчак.

Попутчики вошли в просторное помещение, и Стивен, пробираясь к набитому людьми бару, высмотрел за стойкой миловидную женщину, которая руководила всем этим таинством, наделил ее строгим взглядом (который, однако, ясно давал понять, что они хорошо знакомы), после чего подошел к ней и тихо спросил:

— Он здесь?

— В «Храме», мистер Морли, и уже неоднократно справлялся о вас и вашем приятеле. Вам, думаю, лучше пройти наверх. Уверена, он желает вас видеть.

Стивен пошептался с Джерардом и после короткой заминки попросил у прекрасной распорядительницы два купона и за каждый заплатил по три пенни (надпись на купоне гласила, что в эту сумму включены освежающие напитки — пожалуй, не самая существенная компенсация для ревностного члена Моубрейского общества Трезвости).

Поднявшись по красивой лестнице с блестящими медными перилами, они оказались на просторной площадке перед пока что закрытой дверью; рядом с ней сидел мальчишка, забиравший купоны у тех, кто входил внутрь. Двустворчатая дверь была огромных размеров, с архитектурными изысками, ярко-зеленого цвета; створки ее сверкали позолотой. На фронтоне буквы со светящимся газом складывались в название: «Храм Муз»{272}.

Джерард и Морли вошли в продолговатое помещение с довольно-таки высоким потолком, хоть и весьма узкое для таких пропорций. Потолок был богато украшен; стены расписаны, и притом кистью далеко не последнего мастера. Каждое панно изображало какую-нибудь хорошо известную сцену из Шекспира, Байрона или Скотта:{273} можно было без особого труда узнать короля Ричарда{274}, Мазепу{275}, Владычицу Озера;{276} на одном панно Губерт угрожал Артуру;{277} тут Гайдэ спасала Жуана;{278} а там Дженни Динс склонялась перед королевой{279}. В зале было многолюдно: человек триста — четыреста сидели отдельными компаниями за столиками, пили, ели, смеялись, болтали, даже курили; одно время в «Храме Муз» пытались бороться с курением, но, даже невзирая на картины и позолоту, искоренить эту дурную привычку не представлялось возможным. Трудно было, однако, представить себе более благопристойное поведение, нежели то, которое демонстрировало собравшееся в зале общество, хоть и состояло оно в большинстве своем из фабричных рабочих. Официанты проворно сновали вокруг, как будто обслуживали аристократов. Шум, в целом, стоял немалый, но не назойливый; время от времени звенел колокольчик, наступала относительная тишина, в дальнем конце зала, напротив входа, поднимался занавес, открывая сцену, расположенную на некотором возвышении и украшенную кулисами, из-за которых выходила дама в причудливом одеянии и пела любимую публикой балладу, или джентльмен в костюме фермера из старой комедии: серебряные пуговицы и пряжки, парик с буклями и голубые чулки — радовал собравшихся меланхоличными жалобами, которые именовались «комические куплеты». Иногда по вечерам со сцены звучала музыка: юная леди в белом хитоне, сопровождаемая джентльменом с черными усами, играла на золотой арфе. Подобное случалось, когда ведущая арфистка короля Саксонии{280} и его первый скрипач проезжали через Моубрей (случайно или же в ходе культурно-развлекательной поездки по знаменитым центрам британской промышленности). В других случаях публика «Кота и Скрипки» (то есть «Храма Муз») довольствовалась четырьмя братьями из Богемии{281} или сестрами из Швейцарии в таком же количестве. Самый большой успех, однако, выпадал на долю «Драматических декламаций», в которых участвовали начинающие актеры или дилетанты, желающие выбиться в профессионалы. Они пробовали свои силы на публике, которая могла оказаться разборчивой.

Бойкий официант, заметив вошедших посетителей, сразу же подлетел к Джерарду и его приятелю, рассыпаясь в щедрых предложениях, полных необычайного радушия: он уверял своих гостей, что им страсть как хочется выпить чего-нибудь освежающего, что они изнемогают от голода и жажды, и уж если и впрямь не голодны, то им обязательно следует чего-нибудь выпить для аппетита, а ежели они не хотят хорошенько набраться, то стоит перекусить, чтобы подобное желание появилось. В самый разгар этого смущающего обслуживания к ним подошел хозяин трактира — он-то и оттеснил официанта в сторону:

— А ну-ка бегом наверх! Там два американских господина из Лоуэлла{282} голосят наперебой, мол, подавай им какой-то вишневый коблер;{283} понятия не имею, что это такое; принеси им из бара нашу смесь; а станут брюзжать, скажи, что это «моубрейская хлопушка» — не прогадаешь! Громкое название, мистер Морли, — вот что самое главное! На одном слове «Храм» я сколотил состояние! Назови я его «Салун» — и не видать мне публики как своих ушей, да и магистрат наверняка не стал бы лицензию выписывать.

Автором этих слов был дородный человек, уже оставивший зрелость позади, но притом проворный, как Арлекин{284}. Его ухоженное лицо было учтивым и добродушным, хотя в нем проглядывало нечто лукавое. Одет он был как старший дворецкий в Лондонской Таверне;{285} был столь же степенен, как и его белый жилет и черные шелковые чулки, педантичен, точь-в-точь как его застежки с пряжками на коленях, и роскошен — под стать своей бриллиантовой булавке. Именно в таком виде он, можно сказать, совершал служение в «Храме».

— Ваша супруга сообщила, что нам следует искать вас здесь, — сказал Стивен, — и что вы изволили нас видеть.

— Мне и в самом деле есть что рассказать, — ответил трактирщик, прикладывая палец к носу. — И я тешу себя надеждой, что мои сведения хоть кому-то нужны в этой части мира. Присаживайтесь, мастер Джерард, вот столик. Чего изволите? Стаканчик «моубрейской хлопушки»? Лучше не бывает: рецепт хранится в нашей семье уже пятьдесят лет. Мистер Морли, я думаю, не составит нам компанию. Кажется, вы сказали «чашку чаю», мистер Морли? Воды, только воды; что ж, необычно. Эй, парень, подъем! Слышишь, что говорят? Нужна вода, стакан воды для секретаря Моубрейского общества Умеренности и Трезвости. Прямо песня! Люблю именитых гостей. Чеши!

— Значит, вы можете нам что-то сообщить насчет этого…

— Одну минуту, — воскликнул трактирщик и ринулся прочь из комнаты; он с поразительной сноровкой миновал лабиринт столиков, не доставив при этом ни малейшего неудобства тем, кто за ними сидел. — Прошу меня извинить, мистер Морли, — произнес он и снова юркнул в свое кресло, — но я заметил, как один из тех американских джентльменов размахивает перед официантом своим охотничьим тесаком; назвал его полковником; мигом успокоил: человеку его звания, да затевать потасовку с прислугой — о нет, и помыслить нельзя! Никаких скандалов: лицензия под угрозой!

— Итак, вы говорили… — сказал Морли.

— Ах да, тот парень, Хаттон. Прекрасно его помню: лет двадцать, а может, и девятнадцать, как он свинтил отсюда. Шальная голова; жил невесть на что; одну воду пил — притом ни слова о трезвости и умеренности, что и вовсе непростительно. Прошу меня извинить, мистер Морли, без обид, ладно? Не выношу таких причуд, ведь в приличном обществе если не пьют, так произносят речи, снимают комнаты: это способствует делу.

— Так что же Хаттон? — спросил Джерард.

— Да! Шальная голова; раз одолжил ему фунтовую бумажку — больше ее в глаза не видел; постоянно о ней вспоминаю: это была моя последняя фунтовая бумажка. Он взамен предложил старую книгу; мне такое ни к чему, взял для жены китайскую вазу. Он держал лавку с разными диковинками, колесил по стране, собирал старинные книги и охотился за старинными памятниками; называл себя антикваром; шальная он голова, этот твой Хаттон.

— И что вы слышали о нем с тех пор? — нетерпеливо спросил Джерард.

— Ни словечка, — сказал трактирщик, — и не знаю никого, кто бы слышал хоть что-то.

— А я-то думал, что вы хотели нам про него рассказать, — сказал Стивен.

— Так и есть! Могу навести вас на след, который приведет к нему и всё такое. Не я ли прожил в Моубрее пятьдесят лет, с самого детства? Я его еще деревней видел, теперь же это — громадный город, в котором полным-полно первосортных организаций и заведений, вроде этого, — прибавил хозяин, обводя «Храм» взглядом, полным самодовольного восхищения. — Так неужели я прожил здесь все эти годы, растратив их на пустые разговоры с людьми?

— Что ж, мы все — внимание, — улыбнулся Джерард.

— Тс-с! — цыкнул трактирщик: зазвенел колокольчик, и он спрыгнул с кресла. — Итак, дамы и господа, с вашего позволения — если все наконец умолкнут — прозвучит песня в исполнении польской Панночки. По-английски синьора поет, словно пела так сызмальства. — И занавес поднялся под аккомпанемент приглушенных голосов, негромкий стук ножей и вилок и позвякивание бокалов.

Польская Панночка спела романс «Спелая вишня»{286} — к бесконечному удовольствию публики. Более того, моубрейская молодежь в лице Красавчика Мика и нескольких его приверженцев и обожателей настойчиво требовала на «бис». Певица, уходя, сделала несколько реверансов, точь-в-точь как примадонна; хозяин трактира же еще некоторое время стоял в распахнутом жилете и кланялся во все стороны посетителям, а те своими аплодисментами подтверждали, что одобряют его инициативу. Наконец он вновь уселся на свое место.

— Ох, это даже немного чересчур! — воскликнул он. — Задору этих людей нет предела. Уверен, они видят во мне родного отца.

— Так вы считаете, что у вас есть какая-то зацепка по поводу Хаттона? — продолжил Стивен.

— Говорят, у него нет родни, — сказал трактирщик.

— Это и я слышал.

— Еще стаканчик коктейля, мастер Джерард? Как он там называется? Ах да, «Пьяный Боб со льдом». «Пьяный Боб со льдом» — так его называли еще во времена моего деда. Всё, умолкаю! Мистера Морли спрашивать бесполезно, это мне известно. Вода! Знаете, должен признать, что всё же для лица официального пить только воду не так уж и противоестественно.

— Вернемся к Хаттону, — сказал Джерард, — говорят, у него нет родни.

— Говорят — и ошибаются. У него есть не просто родственник — у него есть брат, и я могу подсказать, как вам его найти.

— Вот это уже похоже на дело, — сказал Джерард. — И где же он может быть?

— Только не здесь, — ответил трактирщик, — он в «Храм» ни ногой; насколько мне известно, он живет в местечке, где не очень-то себе представляют, что такое увеселительные заведения, словно какие-нибудь турки или варвары, о каких вы знаете разве что понаслышке.

— И где же его можно отыскать? — спросил Стивен.

— Это еще что?! — вскричал трактирщик, вскакивая и озираясь по сторонам. — Ну-ка, ребята, примите меры! Американский джентльмен вырезает свое имя на новом столике красного дерева. Дайте этому хлыщу в шинели отпечатанный свод правил и оштрафуйте на пять шиллингов за порчу мебели. Станет упрямиться — что ж, за выпивку он уже заплатил, так что зовите полицию; сидит там в баре один, Икс-Зед Бляха Номер Пять, пьет чай с вашей хозяйкой. Чешите!

— Так это место находится…

— В краю шахт и полезных ископаемых, — объявил трактирщик, — милях в десяти от _ _ _. Этот парень работает с железом, сам себе хозяин. Вам приходилось слышать о местечке, что зовется Чертовым Подворьем?{287} Так вот, там он и живет. А зовут его Саймон.

— И вы думаете, он как-то поддерживает связь с братом? — спросил Джерард.

— Нет, больше мне ничего не известно, во всяком случае сейчас, — заявил трактирщик. — Секретарь попросил меня навести справки о человеке, который отсутствовал в этих краях двадцать лет и у которого, если верить слухам, нет родственников. Я нашел вам одного, очень похожего по описанию. Я фактически привез вас на станцию и вручил билет. Американский джентльмен разбушевался. А вот и полиция. Надо бы напустить на себя важный вид. — И с этими словами Джек-Весельчак оставил их.

Между тем мы не должны забывать о Красавчике Мике и двух его юных приятельницах, которых он так щедро пообещал угостить в «Храме».

— Ну, и как тебе тут? — шепотом спросила Каролина у Генриетты, когда они вошли в роскошный зал.

— Я себе так дворец королевы представляла, — произнесла Генриетта. — Только, признаться, меня всю колотит.

— Ну, по тебе не скажешь, — успокоила ее подруга.

— Проходите, девчонки, — заговорил Мик. — Бояться нечего. Присядем-ка за этот столик. Так, что будем брать? Так, официант… Эй, официант!

— Да, сэр, слушаю, сэр.

— Почему не подходите, когда я зову? — возмутился Мик, приняв соответствующий вид. — Я уже десять минут соловьем заливаюсь. Принесите пару бокалов вашего коктейля для этих дам и стакан джина для меня. Да погодите вы, официант, стойте, тпру! Куда вы несетесь как угорелый? Вы что думаете, мы с девчонками будем пить натощак? Сосисок на троих — и последите там, черт возьми, чтоб их не пережарили!

— Слушаю, сэр, непременно, непременно.

— Вот так с ними надо разговаривать, — самодовольно произнес Мик, получив в награду восторженные взгляды своих спутниц.

— А тут приятно, а, мисс Генриетта, — заметил Мик, окидывая потолок беспечным, nil admirari[10] взглядом.

— О да! Тут очень красиво, — отозвалась Генриетта.

— Ты здесь впервые; а таких мест больше и нет нигде. Вон, гляди, это Владычица Озера, — прибавил он, указывая на картину. — Я ее в цирке видел, с настоящей водой.

Появились три горки картофельного пюре, увенчанные дымящимися сосисками, изящные бокалы с «моубрейской хлопушкой» для девушек — и более мужественный оловянный кубок для их приятеля.

— Тарелки очень горячие? — спросил Мик.

— Очень, сэр.

— Горячие тарелки — залог успеха, — пояснил Мик. — Нет-нет, Каролина, погодите, мисс Генриетта, не отодвигайте тарелки, отведайте пюре; что-что, а картошку здесь толкут со вкусом.

Вечер получился радостный и веселый. Мика распирало от желания угодить своим гостьям и выпить за их здоровье.

— Ну что ж, — заговорил он, когда официант убрал тарелки и им оставалось вкушать менее знатные яства. — Ну что ж, — повторил Мик, пригубив второй стакан разбавленного джина и откидываясь на спинку стула, — что бы там ни говорили, а жизнь — такая штука, с которой ничто не сравнится.

— У Траффордов, — подала голос Каролина, — самой большой радостью были уроки пения.

— Жаль мне этих бедных деревенских чертенят, — сказал Мик. — У нас, на фабрике Коллинсона, есть несколько таких, родом из Саффолка{288}, как сами говорят, занимались «земельным трудом», чудные какие-то, право слово.

— А, так то ж выселенцы, — отмахнулась Каролина, — пораспродали их всех из рабства да отправили на рынок труда в пикфордском товарняке{289}, чтобы нам заработок урезать.

— Ну, покуда этого не сделали, мы этих ребят еще успеем научить парочке фокусов, — усмехнулся Мик. — А вы где работаете, мисс Генриетта?

— У Уиггинса и Вебстера, сэр.

— Это там, где в обед станки чистят? Нет, так дело не пойдет. Вон, вижу, один из ваших ребят объявился. — Мик усиленно замахал какому-то парню в зале, и тот вскоре присоединился к ним. — Эй, старина Чертовсор{290}, как поживаешь?

Юный джентльмен привычно откликался на это прозвище, ибо ни родового, ни крестного имени у него не было. Его мать через пару недель после того, как произвела младенца на свет, вернулась на фабрику, а дитя отдала няньке — если, конечно, так можно назвать одну из тех старух, что за три пенса в неделю днем берут на попечение несколько новорожденных, а вечером раздают их матерям, которые спешно возвращаются с работы в свою темницу или берлогу, которая по-прежнему учтиво зовется «домом». Расход невелик: в лаудан добавляют патоку и получают в результате известный эликсир, который позволяет невинным бедняжкам вкусить преходящую сладость существования и на время успокаивает их, тем самым готовя к близящемуся вечному упокоению. Детоубийство в Англии столь же широко распространено и законно, как и на берегах Ганга, — обстоятельство, которое, по-видимому, пока еще не привлекло к себе внимания «Общества по распространению Евангелия за рубежом»{291}. Однако закон жизни, этот импульс бессмертного Творца, порой даже в самом нежном возрасте оберегает ребенка от всех ухищрений, на которые идет общество, дабы истребить его. Находятся младенцы, способные вытерпеть всё: голод, отраву, бессердечных матерей и исчадий ада, именующих себя нянечками. Таков был тот Безымянный, о котором мы упомянули. Нельзя сказать, чтобы ему жилось сладко, — но и умереть ему было не суждено. Итак, когда малышу исполнилось два года (матери уже и след простыл, так что еженедельную плату вносить было некому), его отправили на улицу «поиграть»: авось кто-нибудь да задавит. Но и на сей раз ничего не вышло. Самую младшую и хилую из своих жертв Джаггернаут{292} пощадил, уступив ее Молоху{293}. Все прочие сгинули без следа. Три месяца «игр» на улице извели этих нежных созданий возрастом от двух до пяти лет, босых, нечесаных и полуголых. Кого-то задавили насмерть, кто-то пропал без вести, иные простудились, схватили горячку, расползлись по своим подвалам и чердакам, где были утешены эликсиром Годфри{294} и почили с миром. Лишь нашего Безымянного ждала иная судьба. Он всегда уворачивался от лошадей и подвод и никуда не пропадал. Его никто не кормил — и он сам себе отыскивал пропитание: разделял трапезу с собаками и находил пищу в уличных отбросах. Он жил, несмотря ни на что: чахлого и бледного мальчишку не подкосила даже смертельная лихорадка, единственная квартирантка, никогда не покидавшая их родной подвал. Сладко посапывая по ночам на своей лежанке из прогнившей соломы (лишь она одна отделяла его от склизкого пола этой берлоги), где в головах у него высилась навозная куча, а у ног располагалась выгребная яма, он изо всех сил держался за тот последний кров, что спасал его от грозы и ливня.

Наконец, когда Безымянному было пять лет от роду, зараза, и так-то испокон гнездившаяся в подвалах наподобие того, где проживал наш мальчуган, с такой яростью прошлась по всему кварталу, что едва не уничтожила подчистую всё его беспокойное население. Не обошла она стороной и убежище нашего малыша. Болезнь выкосила всех детей, кроме него самого; и однажды вечером, вернувшись домой, он обнаружил мертвую старуху в окружении детских трупиков. Ребенку и прежде приходилось делить свою соломенную подстилку с покойником, но тогда хоть кто-то рядом подавал признаки жизни. Целая ночь в подвале, полном мертвецов, оказалась бы для него немногим лучше смерти. Он выбрался из своего подземелья, покинул чумной квартал и после долгих скитаний улегся под воротами фабрики. Сама судьба привела его туда. Едва забрезжил рассвет, мальчик проснулся от звона фабричного колокола и обнаружил, что вокруг него собралась целая толпа народу: мужчины, женщины, дети. Ворота распахнулись, люди вошли в них — и он вошел следом. Объявили перекличку; обнаружился посторонний; его расспросили; смышленый малец привлек всеобщее внимание. Как раз требовался ребенок в Набивной Закут, заводской цех, где из очесов, хлопкового брака и прочих ткацких отходов делали стеганые одеяла и пледы. Безымянного взяли на свободное место и даже назначили ставку; более того, ему дали имя: поскольку никто не знал, как к нему обратиться, его тут же на месте окрестили ЧЕРТОВСОРОМ.

Чертовсор вступил в жизнь так рано, что уже в семнадцать лет сочетал в себе опыт зрелого мужчины и божественную энергию юности. Он был первоклассным рабочим и имел отменный заработок; он воспользовался преимуществами, которые давала фабричная школа; быстро и без труда выучился читать и писать, а на момент нашего рассказа был душой Литературно-научного кружка на Шодди-Корт. Его лучшим (и единственным близким) другом был Красавчик Мик. Объяснялось это, наверное, тем, что они заметно разнились характером и внешностью. Подчас именно на этом и зиждется самая крепкая дружба. Чертовсор был смуглый юноша, мрачный, честолюбивый, задумчивый и вечно чем-то недовольный, однако отличался терпением и упорством — одно лишь это можно было приравнять к таланту. Мик был прекрасен как лицом, так и фигурой, весел, вспыльчив и непостоянен. Мик радовался жизни — его друг лишь терпел ее; но именно Мик всегда жаловался на низкий заработок и тяготы труда — Чертовсор же никогда не ворчал, зато много читал и размышлял о правах тружеников и желал защищать свое родное сословие.

— Я вот подумываю, не присоединиться ли к «Полному воздержанию», — сказал Чертовсор, — с тех пор, как я прочел обращение Стивена Морли, оно у меня из головы не выходит. Мы не добьемся своих прав, пока не избавимся от пристрастий — а начать проще всего с выпивки.

— Ну, что до меня, я могу запросто обойтись без спиртного, — заявила Каролина. — Будь я благородной дамой, так пила бы только парное коровье молоко, и ничего больше.

— А вот мне по душе чай, — сказала Генриетта. — Признаться, ничего не пожалею ради хорошего чая. А раз уж я теперь веду хозяйство, то и чай буду пить только самый лучший.

— Что ж, покуда ты не дал свою клятву, Сорик, — весело произнес Мик, — предлагаю заказать по стаканчику джина да потолковать об этом твоем воздержательстве.

Чертовсор был уступчив в мелочах, особенно когда имел дело с Миком: он согласился и присел за стол.

— Думаю, ты уже слышал о последней проделке Хапни и Хвата, а, Сорик?

— Что на сей раз?

— Сегодня в конце смены каждый рабочий получил ключ; полкроны в неделю будет вычитаться из заработка как плата за жилье. Джим Пластоу сказал, что живет с отцом и ни в чем таком не нуждается; так они заявили, что он обязан снимать комнату.

— Настанет и их черед, — задумчиво произнес Чертовсор. — Эти ребята, как я погляжу, еще почище Трака и Третта{295} будут. С теми-то хоть всё ясно было: четверть заработка непременно им в карман, а взамен — какое-то никчемное барахло. А у Хапни и Хвата какие-то штрафы, ключи… Вообще никогда не знаешь, на что рассчитывать. Давайте выпьем, — добавил он, наполняя свой стакан, — предлагаю тост: за крах Капитала!

— Вот это наш Сорик! — сказал Мик. — Каролина, мисс Генриетта, давайте поддержим тост вашего коллеги. Деньги — корень зла, этого никто не отрицает. Мы еще обретем наши трудовые права: десятичасовой закон{296}, никаких штрафов и никакой работы для тех, кому еще нет шестнадцати.

— Пятнадцати, — воодушевленно поправила его Каролина.

— Народ больше не станет терпеть этих притеснений, — заявил Чертовсор.

— Мне кажется, одно из самых гадких притеснений, — сказала Каролина, — это приказ мирового судьи, который велит Джеку-Весельчаку закрывать «Храм» по вечерам в субботу.

— Это просто бесчестно! — подхватил Мик. — Что же, нам и отдохнуть нельзя?! С тем же успехом можно жить в Саффолке, откуда едут к нам иммигранты, а крестьяне, чтобы скоротать время, жгут господские стога.

— А что до прав тружеников, — заметила Генриетта, — выходит, люди стоят у станков за просто так.

— А ведь ваши уста изрекли весьма толковую вещь, мисс Генриетта, — одобрил Мик. — Эх, избрали бы меня хоть на сорок восемь часов верховным лордом{297}, так я этот вопрос в два счета бы решил. Как зарядил бы из всех бортовых орудий по их «двухпалубникам»! Бабахнуть бы на моубрейской ярмарке разом из четырнадцати пушечек адмиральского флагмана — да никакое Наваринское сражение{298} с этим не сравнится!

— Рабочие, быть может, и слабы, но капиталисты еще слабее, — заявил Чертовсор. — Весь их капитал только на бумаге.

— Вот что я вам скажу, дорогие мои, — произнес Мик, заговорщически понижая голос. — Если что и может спасти страну, так это _ _ _ добрая стачка{299}.

Глава одиннадцатая

— Обед подан, ваша светлость, — объявил лорду Моубрею его камердинер; и благородный лорд повел леди Марни в столовую. Остальные последовали за ними. Эгремонта посадили рядом с леди Мод Фитц-Уорен, младшей дочерью графа. Леди Джоан сидела почти напротив.

Дочери графа были рыжеватые девицы, довольно рослые, статные и величавые; несмотря на то, что старшая была некрасива, а младшая весьма недурна, сестры были очень похожи друг на друга. Обе умели вести беседу, но каждая делала это по-своему: леди Джоан поучала, леди Мод выпытывала; от первой часто можно было услышать сведения, которыми вы прежде не располагали; вторая внушала понятия, что и ранее имелись у вас, однако преспокойнейшим образом незримо дремали, пока леди Мод не пробуждала их к жизни своими капризными бойкими речами. Обе по природе своей отлично владели собой; однако леди Джоан не хватало мягкости, а леди Мод — спокойствия.

Таков был итог беглого наблюдения Эгремонта, который, между прочим, был искушен в светских делах и умел быстро определить характер и нравственный облик того или иного человека.

Обед был грандиозен, как и подобает высокой знати. Гостей собралось много, однако обеденный стол казался лишь ярким пятном посреди просторной залы. Столики у стен были уставлены серебряными вазами, на обитых кроваво-красным бархатом стеллажах размещались золотые щиты. На стенах тут и там висели портреты Фитц-Уоренов, де Моубреев и де Веров. Слуги передвигались бесшумно и плавно (явное следствие военной муштры). Такой слуга всегда угадывает ваши желания, опережает любую вашу просьбу и преподносит вам всё, чего душа изволит, имея при этом напыщенный и самозабвенный вид.

— Добирались по железной дороге? — скорбно осведомился лорд де Моубрей у леди Марни.

— Да, станция в Марэме{300}, милях в десяти от нас, — ответила ее светлость.

— Вот вам и великий переворот!

— Вас что-то смущает?

— Боюсь, из-за него эта вредоносная идея равенства набирает обороты, — молвил его светлость, качая головой. — Полагаю, лорд Марни препятствует этому изо всех сил.

— Никто не борется с железными дорогами так же неистово, как Джордж, — сказала леди Марни. — Чего он только не делал! Он же настроил весь наш округ против строительства марэмской ветки!

— Признаться, я на него рассчитывал, — сказал лорд де Моубрей, — думал, он поможет мне воспротивиться строительству здешнего ответвления; но как же я был удивлен, когда узнал, что он пошел на попятную.

— Так ведь речь зашла о компенсации, — невинно заметила леди Марни. — После этого Джордж никогда никому не препятствует. Стоило им принять его условия — и он немедля примирился с прокладкой марэмской колеи.

— И всё же, — заметил лорд де Моубрей, — мне кажется, что, если бы лорд Марни посмотрел на ситуацию с другой стороны и подумал о моральных последствиях этого строительства, он бы задумался. Равенство, леди Марни, равенство — не наше métier[11]. Если мы, аристократы, не восстанем против нивелирующего духа времени, я не могу ручаться, кто в конечном итоге выйдет победителем. Поверьте мне на слово, эти железные дороги — опаснейшее предприятие.

— Я и не сомневаюсь. Полагаю, вы слышали о том, как леди Ванилла возвращалась из Бирмингема{301}. Неужели не знаете? Она ехала вместе с леди Лаурой, в купе напротив них сидели двое мужчин — с виду истинные джентльмены; никогда, по ее словам, не встречала она таких милых людей. В Вулвергемптоне{302} леди Ванилла попросила одного из них поменяться с ней местами, и тот любезно согласился исполнить ее пожелание, но предупредил: его спутник тоже должен будет пересесть, потому что они скованы друг с другом! Этих джентльменов переправляли в городскую тюрьму. Оказывается, они обчищали карманы игроков на скачках в Шрусбери!{303}

— Графиня и карманник! Вот вам и общественный транспорт! — воскликнул лорд де Моубрей. — Да и ваша леди Ванилла, видимо, из тех, кто заговорит с кем угодно.

— Зато она очень веселая, — сказала леди Марни.

— Тут спорить не стану, — согласился лорд де Моубрей, — только поверьте, милая моя леди Марни, у графини, особенно в наше время, есть дела и помимо веселья.

— То есть вы считаете, раз уж частная собственность — это непременно обязанности наравне с правами{304}, то, значит, и титул — это не только удовольствие, но и скука?

Лорд де Моубрей задумался.

— Как поживаете, мистер Джермин? — спросила бойкая маленькая дама с блестящими черными бусинками глаз и лицом желтоватым, но притом не лишенным известной прелести. — Когда вы приехали на север? Я защищала ваши интересы с той самой минуты, как впервые увидела вас, — прибавила она, покачав головою скорее с укором, нежели с сочувствием.

— Вы всегда защищаете чьи-то интересы, леди Файербрейс, — и это делает вам честь. Если бы не ваши усилия, никто бы и не подумал, что кругом одни обидчики, — парировал мистер Джермин, молодой член парламента.

— Говорят, вы давали самые радикальные обещания, — не скрывая злобы, сделала ответный выпад леди Файербрейс. — Я слышала, как лорд Умзаразум{305} говорил, что, будь у него хотя бы малейшее представление о ваших принципах, вы бы ни за что не обрели вашего нынешнего влияния.

— В распоряжении Умзаразума нет ни единого голоса, — заметил мистер Джермин. — Он политический плут, величайший из плутов: человек, который куражится в лондонских клубах и патетически справляется о своем влиянии; в масштабах страны он — пустое место.

— Чего не скажешь о лорде Кларинеле, — парировала леди Файербрейс.

— Неужели вам доводилось защищать меня от нападок лорда Кларинела? — осведомился мистер Джермин.

— Нет, но я еду в Уэмсбери{306} и не сомневаюсь, что там мне представится подобная возможность.

— Я и сам еду в Уэмсбери, — пожал плечами мистер Джермин.

— И что же лорд Кларинел думает о вашем заявлении по поводу реестра пособий? — злобно спросила ошеломленная леди Файербрейс.

— Мне он об этом не говорил, — сказал мистер Джермин.

— Полагаю, вы еще никому не обещали свой голос? — поинтересовалась леди Файербрейс с притворным любопытством.

— Этот вопрос нужно обдумать, — ответил мистер Джермин. — Необходимо посоветоваться с кем-то, кто осведомлен в политических делах столь же основательно, как леди Файербрейс. Между прочим, вы убеждали мою матушку, будто консерваторы победят с перевесом в пятнадцать голосов. Вы и в самом деле полагаете, что они их наберут? — невинно осведомился мистер Джермин, хотя всем уже было известно, что правительство вигов обеспечило себе двукратное преимущество.

— Я говорила, что мистер Тэдпоул пророчил нам преимущество в пятнадцать голосов, — сказала леди Файербрейс. — Я знала, что он ошибается: мне довелось увидеть список, составленный в течение последнего часа самим лордом Мельбурном; в нем правительство лидировало с перевесом в шестьдесят голосов. Его показали всего лишь трем членам Кабинета министров, — торжественно прибавила она голосом человека, которого посвятили в великую тайну.

Леди Файербрейс, великая государственная дама от партии тори, гордилась своим поклонником, членом Кабинета министров партии вигов. Она вела активную переписку и получала сведения от обеих сторон, а посему была вполне желанным гостем в одном загородном домике{307}. Тэдпоул, польщенный ее вниманием и очарованный обществом дамы, которая вела беседы на привычном ему жаргоне, а любые его мелкие заговоры и пустые интриги встречала с безграничным восторгом, был, однако, осторожен в своих высказываниях; а вот ее кавалер от партии вигов был человек легкомысленный; ухаживая за женщиной, он либо разговаривал с ней о политике, либо отправлял ей письма такого же содержания. Немудрено, что в случае с леди Файербрейс он бросался в омут с головой и непременно рассказывал ей о результатах каждого совещания. Тэйпер мрачно поглядывал на отношения Тэдпоула с леди Файербрейс — и всякий раз, когда тори проваливались на выборах или же оказывались по уши в грязи, по его сигналу (то мог быть, скажем, короткий кивок или односложное восклицание) вся консервативная свора, наводнявшая собой клубы, в которых разглагольствовали о том, про что и знать-то ничего не могли, разом принималась лаять и выть, понося предателей и задаваясь вопросом, как же это их вожаков водили за нос, как же они не сумели понять того, что было давно уже очевидно для всего света. Если же, напротив, удача явно сопутствовала клубу «Карлтон»{308} или скамьям оппозиции, то рычать и скулить принимались породистые псы вигов и либералов, обвиняя во всём неосмотрительность, безрассудную страсть, а то и вовсе измену виконта Маска{309} и вопрошая мир просвещенных дураков, что сидят окрест: может ли преуспеть какая бы то ни было партия, когда ей вредят такие люди и если на нее воздействуют подобными средствами?

Смешнее всего было то, что всё это время лорд Маск и Тэдпоул вели себя как два старых лиса: ни один из них не доверял леди Файербрейс никаких сведений, кроме тех, которые желал и намеревался (заранее злорадствуя) довести до сведения своего соперника.

— Вы непременно должны заинтересовать лорда де Моубрея нашим делом, — заговорщическим тоном обратился сэр Вавассур Файербрейс к своей соседке по столу, леди Джоан. — Я отправил ему толстую пачку документов. Вы же знаете, он один из нас, по-прежнему один из нас. Баронет всегда остается баронетом. Титулы множатся, величие остается неизменным — и я счастлив видеть человека, достигшего высоких почестей, которых он, безусловно, заслуживает; и всё же, если говорить начистоту, в случае с вашим достопочтенным отцом меня интересует не столько титул графа де Моубрея, сколько врожденный характер и способности сэра Альтамонта Фитц-Уорена, баронета.

— Вы, должно быть, тщательно выбирали время для перехода к решительным действиям? — спросила леди Джоан вежливо, но без интереса.

— Дело ясное: противиться равноправию невозможно; в сущности, еще покойный король дал народу кое-какие обещания. Но, окажите мне любезность, прочтите наш меморандум.

— Всё это определенно не подходит для нашей эпохи, — сказала леди Джоан. — Баронетство стало достоянием среднего класса: вот, к примеру, доктор, наш семейный доктор — баронет; как и некоторые из наших торговцев, осмелюсь заметить; да и пивовары, и прочие представители этого сословия. От попытки присвоить им дворянский титул, хоть бы и самый низший, пожалуй, веет чем-то смехотворным.

— И что же, герцога мучает подагра в этом году? — осведомился лорд Марни у леди де Моубрей.

— Разве что совсем немного; не припомню, чтобы мой отец когда-либо чувствовал себя лучше. Думаю, вы повидаетесь с ним: мы ожидаем его со дня на день.

— Был бы весьма рад. Надеюсь, он приедет в Марни в октябре. Я берегу для него угодья, удостоенные синей ленты{310}.

— То, что вы предлагаете, весьма справедливо, — сказал Эгремонт леди Мод. — Если каждый из нас сделает всё, что в его силах, общий эффект превзойдет ожидания. Я, например, уверен, что Аббатство Марни, эти монастырские руины, одни из прекраснейших в нашем округе, каждый год расхищаются на починку амбаров; в галереях пасется скот. Всё это можно и нужно исправить. Если мой брат не согласится охранять или реставрировать Аббатство, то любой член семьи, даже я сам, мог бы, как вы верно подметили, не производя никаких затрат, проявить немного усердия и предотвратить беду — по меньшей мере остановить разрушение.

— Если бы наша Церковь попыталась возродить любовь народа к христианской архитектуре{311}, — сказала леди Мод, — это принесло бы свои плоды, и притом обильные. Но меня поражает, что древние семьи так глухи к национальному достоянию — а ведь оно так много говорит о наших предках, их подвигах и нравах! И нам с вами, мистер Эгремонт, тоже нельзя простить такое безразличие.

— Надеюсь, что впредь я не буду давать оснований для подобных упреков, — ответил Эгремонт. — Вы так убедительно излагаете аргументы! Откровенно говоря, я и сам недавно думал обо всём этом: о монастырях и о том, как влияла некогда Церковь на счастье и благосостояние народа.

— А также на характер знати, вы не считаете? — спросила леди Мод. — Да, сейчас стало модно высмеивать крестовые походы, но не кажется ли вам, что их породил мощный импульс, что они в определенном смысле привели к великим последствиям? Прошу вас простить мою горячность, но я не могу забыть, что в моих жилах течет кровь первых крестоносцев.

— Нравы былых времен не чета современным, — согласился Эгремонт. — Легко говорить, что мы идеализируем прошлое. Однако есть немало примеров того, что наши чувства не столь глубоки, как у наших предков, да и поступки не так уж самоотверженны. Но в какой же мере это всё обусловлено современным положением Церкви? Вот в чем вопрос.

— Вы должны поговорить об этом с мистером Сент-Лисом, — сказала леди Мод. — Вы с ним знакомы? — прибавила она, понизив голос.

— Нет. Он здесь?

— Рядом с мамой.

И, посмотрев в указанном направлении, Эгремонт увидел слева от леди де Моубрей господина, доживающего последние годы своей молодости, ведь молодость, если верить Гиппократу, уходит в тридцать пять лет{312}. Он отличался той красотой, что характерна для чистокровных представителей древних английских родов, лишь немногие из которых сохранились до наших дней: норманнская кровь, разбавленная кровью саксонской, — воинственный огонь, умеренный душевной чистотой; ясный, хотя и несгибаемый ум. Оковы условностей и образ жизни, идущий вразрез с желаниями души и сердца, уничтожили эту величественную красоту. В Англии уже фактически не осталось настоящей аристократии, ибо теперь ее отличительной чертой стало превосходство животных инстинктов. Но когда-то она действительно существовала: любая коллекция портретов XVI века может наглядно это подтвердить.

Обри Сент-Лис был младшим отпрыском древнейшего норманнского семейства в Англии. Завоеватель{313} одарил этот род небольшим поместьем, на доходы с которого семья жила и поныне; невзирая на великое множество гражданских распрей и перемен в церковной жизни, оно передавалось в целости и сохранности от поколения к поколению на протяжении восьми веков. Обри Сент-Лис был викарием Моубрея. Еще в колледже, будучи наставником покойного лорда Фитц-Уорена, он выпестовал его ум и развил блестящие способности. Фитц-Уорен души не чаял в своем учителе. Благодаря этому знакомству Обри Сент-Лис впоследствии занял свое не слишком значительное положение; большего, впрочем, он и не желал. Даже тиара епископа не заставила бы его отречься от родной паствы.

В центре Моубрея, города, что кишел тысячами тружеников, возвышалось строение, которое могло бы затмить немало других соборов нашей страны. Благословенны его величественные башни, благословен украшенный скульптурами западный фасад; благословен придел храма и колонны его; благословенны величественный неф, сверкающий алтарь и изящная часовенка; и да будет трижды благословенно восходящее солнце, что озаряет храм своими первыми лучами!

Прошли годы, и великолепный собор, построенный монахами Моубрея и некогда объединенный с их знаменитой обителью, от которой теперь не осталось и следа, стал приходской церквушкой в безвестной деревне, чьего населения было бы недостаточно, чтобы заполнить один боковой придел. Такая необычная метаморфоза в судьбе церковных строений — не редкость для севера Англии.

Моубрейская церковь не один век оставалась чудом для многих поколений крестьян и напоминанием о героической истории графства. Все-таки есть у прекрасных сооружений свои особые чары, которые непременно влияют на человеческую душу. Монастыри, возможно, разрушали еще и потому, что, даже когда прежние обитатели разбредались куда глаза глядят, гордые, величественные стены жестоко терзали память и воображение новых владельцев: в голове не укладывалось, что создатели этих божественно красивых построек были отъявленными негодяями. Так получилось и с церковью Моубрея. Когда мануфактуры появились и в этом графстве, труженики потянулись именно к этому поселению, которое, в сущности, ничем не выделялось среди окрестных земель, — а всё потому, что там «имелась прекрасная церковь». Приснопамятный дух монахов Моубрея так и не покинул тех мест, которые они украшали, любили, очищали от греха и порока, — и по сей день исподволь способствовал славе и процветанию этих краев.

К несчастью, долгое время викарии Моубрея не так уж и хорошо понимали свою задачу. Под стенами этой священной цитадели собирались великие толпы людей, которые постепенно рассеивались на многие мили вокруг. Долгие годы во всём Моубрее имелась всего одна приходская церковь, хотя народу в городе со временем стало больше, чем в иной европейской столице. И даже в этой церкви, на ее беду, царил холодный дух эрастианского самодовольства{314}. Немногочисленные прихожане собирались здесь в силу привычки, а еще потому, что возвышенные настроения воздействовали на них так же, как и политика. Вот только ходить в церковь им казалось приличнее, чем ходить на митинги. Богатые купцы, которые жили в особняках по соседству, находили это весьма «аристократичным», употребляя расхожее, избитое слово, говорившее только об их раболепстве. Пока Церковная комиссия решала этот вопрос{315}, число прихожан моубрейской церкви приближалось к нулю. Некоторое время в воздухе витала идея сделать Моубрей центром новой епархии (собор уже имелся) — еще один пример, демонстрирующий силу искусства. Однако, когда не нашлось подходящей резиденции для будущего прелата, епископ, входивший в состав комиссии и отвечавший за качество работ, испугался, что такое строительство потребует изрядных вложений. Вскоре идея сама себя исчерпала — и должность остается вакантной по сию пору: вместо епископа Моубрей получил скромного викария в лице Обри Сент-Лиса, который пришел к сотне тысяч язычников, чтобы проповедовать им «Неведомого Бога»{316}.

Глава двенадцатая

— Ну что же, Марни, как вы находите ваш окрестный народец? — спросил лорд де Моубрей, устроившись на диване рядом со своим гостем.

— Просто превосходно, милорд, — ответствовал граф; он всегда обращался к лорду де Моубрею с подчеркнутой церемонностью, особенно когда этот потомок крестоносцев позволял себе подобное панибратство. Было в характере лорда Марни нечто от зловредности Пэка;{317} он имел незаурядный талант выказывать людям свое презрение с помощью мелочей: жестов, выражения лица, взгляда, — которые зачастую скрывались под маской глубочайшего уважения. Старые испанские аристократы обожали в присутствии новоиспеченного гранда обращаться друг к другу по именам: «Инфантадо», «Сидония», «Осуна»{318}, — после чего, резко меняя тон, крайне почтительно именовали новичка «благороднейшим маркизом Энсенадой»{319}.

— Здесь они начинают понемногу роптать, — сказал лорд де Моубрей.

— Нам не на что жаловаться, — сказал лорд Марни. — Мы всё так же снижаем размеры оклада, и, пока мы это делаем, положение в графстве непременно будет улучшаться. Об этом говорит инспекция работных домов. Недавно у нас был пожар, и кое-кто даже испугался, но я провел расследование и, к большому удовольствию, выяснил, что причиной тому была чистая случайность, по крайней мере, этот пожар не имел отношения к оплате труда. Я должен был разобраться, ведь пострадала моя собственность.

— И сколько же получают работники в ваших краях, лорд Марни? — спросил стоявший рядом Сент-Лис.

— О, вполне достаточно! Поменьше, чем в вашем промышленном районе; но те, кто работает на свежем воздухе, а не у печи, не могут ожидать слишком высокой оплаты, да и не требуют ее. Они получают восемь шиллингов в неделю — или около того.

— Восемь шиллингов в неделю! — воскликнул мистер Сент-Лис. — Способен ли работник, у которого, возможно, восемь детей, целую неделю прожить на восемь шиллингов?

— Видите ли, — пояснил лорд Марни, — на самом деле они получают больше; им ведь положены «пивные деньги»{320}, во всяком случае, подавляющему большинству, хоть я и не одобряю этого; это же фактически лишний шиллинг в неделю; и потом, некоторые сажают картофель на грядках, хотя я решительно против подобных вещей.

— И всё же, — сказал мистер Сент-Лис, — то, как они умудряются выжить, для меня сродни чуду.

— Видите ли, — сказал лорд Марни, — я вообще считаю, что, чем больше оклад, тем хуже для работника. Всё свое жалованье они тратят в пивных. Они и есть истинное проклятие этой страны.

— А что еще остается делать этому несчастному человеку? — сказал мистер Сент-Лис. — После трудового дня он возвращается домой — но можно ли назвать это место домом? Очаг потух, обед не приготовлен; спутница его жизни, изнемогшая от работы в поле или на фабрике, еще не пришла, а может, слегла в постель от усталости или же потому, что вернулась, мокрая до нитки, а переодеться ей не во что. Мы вырвали женщину из ее привычной среды; да, мы урезали жалованье, когда она появилась на рынке рабочей силы — но вместе с тем безвозвратно отобрали у простых людей так называемый «семейный очаг», и нам не пристало удивляться, что народ ищет утешения — или даже убежища — в пивных.

Лорд Марни смерил мистера Сент-Лиса дерзким, высокомерным взглядом, после чего беззаботно заметил, обращаясь куда-то в сторону:

— Пусть говорят что угодно, только проблема всё равно в перенаселении.

— Я бы скорее поверил, что проблема в средствах, — сказал мистер Сент-Лис. — Не в количестве людей, а в средствах на их содержание.

— Это одно и то же, — сказал лорд Марни. — Исправить положение в стране может только эмиграция в больших масштабах; и поскольку правительство не желает этим заниматься, я сам начал понемногу обеспечивать себе безопасность. Я непременно позабочусь о том, чтобы в моем приходе население не прибывало. Я уже сейчас не строю никаких хибар, а все, какие могу, ровняю с землей; и да, я не стыжусь этого и не боюсь в этом признаться.

— Вы, стало быть, объявили войну хижинам, — улыбнулся мистер Сент-Лис. — На первый взгляд, бросить такой вызов далеко не так сложно, как объявить войну замкам.

— Неужели вы полагаете, что может дойти и до этого? — поинтересовался лорд де Моубрей.

— Мне не по душе становиться провозвестником зла, — ответил мистер Сент-Лис.

Лорд Марни встал со своего места и заговорил с леди Файербрейс, муж которой в другом конце комнаты поймал мистера Джермина и просвещал его касательно «насущного вопроса». Леди Мод в сопровождении Эгремонта подошла к мистеру Сент-Лису и сказала:

— Мистер Сент-Лис, мистер Эгремонт в большом восторге от христианской архитектуры и особенно желает посетить нашу церковь, которой мы так гордимся.

Через несколько минут Эгремонт и Сент-Лис уже сидели бок о бок и вели оживленный разговор. Лорд де Моубрей пристроился к леди Марни, возле которой уже восседала его жена.

— О, как же я завидую вашей жизни в Марни! — воскликнул он. — Ни фабрик, ни дыма; живете среди прекрасного парка, в окружении счастливых крестьян!

— Там просто восхитительно, — сказала леди Марни. — Но в то же время ужасно скучно — у нас практически нет соседей.

— Но это же такое преимущество! — воскликнула леди де Моубрей. — Признаться, мне нравятся мои лондонские друзья. Но я совершенно не знаю, о чем говорить со здешними обитателями. Это превосходные люди, лучше в целом свете не найти; вот уж никогда не забуду, как они обходились с моим бедняжкой Фитц-Уореном, когда хотели, чтобы он представлял их округ в парламенте; но они не знают людей, которых знаем мы, у них иные, нежели у нас, интересы; и вот, прочувствовав в полной мере тоску провинциальных проблем, досконально обсудив погоду и направление ветра, признаюсь, дорогая моя леди Марни, я совершенно aux abois[12] — они же считают меня надменной, хотя на самом деле это они глупы.

— Я люблю работать, — сказала леди Марни, — и всегда говорю с ними о работе.

— Ах, вы счастливица! Я вот никогда не могла работать, да и Джоан и Мод, они у меня тоже не работницы. Однажды Мод вышила знамя для брата — оно вывешено в зале. По-моему, очень красивое, но, так или иначе, она никогда не пыталась развить свой талант.

— Во всём произошедшем и в том, что может произойти, — говорил между тем Сент-Лис Эгремонту, — я виню только Церковь. Церковь покинула народ — и с этой минуты Церковь оказалась в опасности, а народ обнищал во всех смыслах этого слова. Раньше вера утоляла благотворные потребности человеческого естества, религиозные праздники помогали выдерживать мучительные тяготы труда. Дни отдыха всегда посвящались если не возвышенным помыслам, то, по крайней мере, благородным и сладостным чувствам. Церковь приглашала весь христианский мир разделить ее таинства, что проходили под величественным, практически небесным сводом, в окружении лучших произведений искусства, когда-либо созданных человеческими руками; ведь там, пред лицом Бога, все были братьями. Молитва, фимиам, музыка, слова проповеди и высшее упоение, даруемое церковным искусством, — всё распределялось поровну.

— Значит, вы все-таки верите в пользу ритуалов и церемоний?

— То, что вы называете ритуалами и церемониями, есть проявление самых светлых порывов нашего естества. Доведите свое отвращение к обрядам и службам до логического завершения — и вы скорее преклоните колена в хлеву, нежели в соборе. Ваша доктрина нанесет удар по самой сути искусства, которое по природе своей духовно.

— Я вовсе не рассуждаю отвлеченно, — возразил Эгремонт, — я скорее указываю на косвенную связь этих обрядов и таинств с другой Церковью. Английский народ отождествляет их с раболепными предрассудками и чужеземным господством.

— С Римом, — уточнил мистер Сент-Лис. — Однако обряды и таинства существовали еще до него.

— Но давайте рассуждать практически, — сказал Эгремонт, — разве их нынешнее возрождение в наших Церквах не говорит о стремлении водворить в стране папистскую систему?

— Не так уж и просто постичь, как же на практике известные обстоятельства будут воздействовать на непосвященных людей, — ответил мистер Сент-Лис. — Римскую Церковь следует почитать как единственную иудео-христианскую конфессию, существующую и по сей день; исчезли все прочие Церкви, основанные ветхозаветными апостолами, однако Рим устоял; и мы не должны допустить, чтобы завышенный статус, которым они наделили себя в Средние века, заставил нас забыть об изначальном, апостольском характере Церкви; она была такой, когда только-только вышла из Палестины, всё еще источая благоухание Райского сада. Римская церковь выживает только благодаря апостольской преемственности; но ведь преемственность эта не зиждется сама на себе; она — часть целого; и если она перестает быть таковой, то лишается своей основы. Апостолы пришли на смену пророкам. Наш Учитель объявил себя последним пророком. Пророки, в свою очередь, были преемниками патриархов — людей, которые напрямую обращались к Всевышнему. Людям не менее исключительным, чем апостолы, открылась самая суть священства и были завещаны те обряды и службы, от которых Римская Церковь никогда не отрекалась. Только вот не Рим изобрел их; и, помимо основной миссии, долг любой конгрегации таков: мы не должны поощрять притязаний Рима на верховенство. Вы же не станете утверждать, будто во времена пророков не было никакой Церкви? Что же тогда получается, Моисей{321} не был церковнослужителем? И Аарон{322}, он тоже не был первосвященником? Был! И более великим, чем любой Папа или прелат, будь то в Риме или в Ламбете{323}.

За всеми этими церковными спорами мы охотно забываем, что Новый Завет — это, откровенно говоря, всего лишь приложение. Иегова-Иисус пришел, чтобы дополнить «Закон и пророки»{324}. Христианство — это иудаизм во всей его полноте, иначе оно не более чем пустой звук. Христианство без иудаизма непостижимо, иудаизм без христианства неполон{325}. Что же прикажете делать Риму с его полнотой и с его истоками? Закон прогремел не с Капитолийского холма;{326} божественное искупление совершилось отнюдь не на Mons Sacer{327}. Нет же! Наше духовенство ведет свой род непосредственно от Иеговы; обряды и таинства Его Церкви суть предписания Его высшего разума. Римская Церковь на полном серьезе кичится своим статусом, утверждая, будто от того, признают ли ее непогрешимой, зависит сама истинность Нового Завета. Истинность Нового Завета зависит от того, насколько он сообразен книгам Ветхого Завета. Верен ли Рим обоим? Я понимаю, что Церковь — организация насквозь католическая; она пригодна для любой страны и любой эпохи. Я ни за что не соглашусь, будто необходимо иметь зримого руководителя в определенной точке мира; но, приведись мне разыскивать такую, я бы точно не выбрал Рим. И пусть история его достопамятна, я так и не смог обнаружить на ее скрижалях ни единого свидетельства столь высокой миссии. И когда Всемогущий вочеловечился, тело, которое избрал для себя Бог-Слово{328}, было вовсе не телом римлянина. Пророки не были римлянами; апостолы не были римлянами; и Дева, на которую снизошло величайшее благословение, — что-то не доводилось мне слышать, будто она была римлянкой. Нет, я бы обратил свой взор на страну более далекую, чем Италия, и на город, который святостью своей превосходит сам Рим.

Глава тринадцатая

Занимался облачный, пасмурный рассвет. Холодный засушливый ветер налетел с востока и гулял теперь по безмолвным улицам Моубрея. Час ночных звуков уже прошел, а время дневных еще не настало. Повсюду царила тишина, беспробудная и завораживающая.

Вдруг раздается чей-то голос, затем шаги. Первые шаги новой трудовой недели. На тротуаре появляется человек, закутанный в теплое пальто; в руках у него (по крайней мере, так кажется на первый взгляд) некое подобие пастушьего посоха — только ручка подлинней. Он торопливо идет вдоль домов и на ходу коротко стучит в окна. Шумно грохочут рамы, одна за другой. По мере продвижения он достает до окон самых верхних этажей (так вот зачем его орудию длинная ручка!), чьих обитателей непременно должен разбудить. А обитают там фабричные девчонки, которые собирают деньги по районной подписке и нанимают таких вестников утра; ведь только неукоснительно следуя этой традиции, можно избежать штрафа, который однозначно грозит тем, кто не приходит к воротам фабрики до окончания колокольного звона.

Человек, закутанный в теплое пальто, торопливо идет вдоль домов и на ходу коротко стучит в окна.


Затем означенный часовой покинул улицы и нырнул во двор через одну из крохотных арок, о которых упоминалось ранее. Здесь квартировала изрядная доля его нанимателей; и длинный посох, словно по воле какого-то ловкого трюка, загремел как будто со всех сторон, заколотил сразу в десятки окон. Вот часовой дошел до конца двора и уже хотел было постучать в окно верхнего этажа, когда то неожиданно распахнулось, и бледный, осунувшийся человек уныло обратился к вестнику утра.

— Симмонс, — сказал человек, — сюда больше не нужно стучать — дочь ушла от нас.

— Что же она, ушла от Уэбстера?

— От Уэбстера — нет, а вот от нас — да. Она уже давно сетовала на свою тяжкую участь: «Трудишься, как рабыня, и то не ради себя». Вот и ушла, чтобы жить отдельно; все они уходят.

— Плохо дело, — сказал страж; в его голосе сквозило сочувствие.

— Немногим хуже, чем сидеть на шее у родных детей, — мрачно ответил мужчина.

— А что же твоя благоверная?

— Хворает, куда она денется. Генриетта не появлялась дома с вечера пятницы. Она тебе сколыа>нибудь должна?

— Ни полпенни. Она была аккуратна, как маленькая пчелка — и всегда платила в понедельник утром. Жаль, что так вышло, сосед.

— На всё воля Божья. Нынче у всех трудные времена. — И, не закрывая окна, мужчина вернулся в каморку.

Его съемное жилище представляло собой одну-единственную комнату. В центре ее помещался ткацкий станок, установленный так, чтобы на него падало как можно больше света — насколько это вообще позволял царивший здесь полумрак. В двух углах комнаты на полу были разложены тюфяки, которые при необходимости скрывала клетчатая занавеска на веревке. На одном из них лежала больная жена; на другом — трое маленьких деток: две девочки (старшенькой скоро исполнится восемь), а между ними — малютка-братик. Железный чайник над очагом, на полке вдоль стены — несколько свечей, пара шведских спичек{329}, две оловянные кружки, соль в картонке и железная ложка. Поодаль, у самой стены, расположилась тяжелая громадина: не то стол, не то комод — она стояла здесь испокон веку, как и подпираемая ею скамья.

Мужчина сел за станок и занялся своим каждодневным делом.

— Трудишься по двенадцать часов в день, зарабатываешь пенни в час; и даже эта работа — в счет долга! Чем это кончится? Или же этому конца не будет? — Он обвел взглядом свои кружки, соль в картонке, железную ложку. В дальнем углу сиротливой комнаты, где нет ни еды, ни горючего, ни мебели, четыре зависящие от него живые души лежат в своих жалких постелях, потому как одежды у них тоже нет. — Не могу же я продать мой станок, — продолжал мужчина, — по цене никудышных дров, я ведь платил за него золотом. Не порок довел меня до этого, не леность, не безрассудство. Я был рожден для труда и был не прочь трудиться{330}. Я любил свой станок, и станок отвечал мне тем же. Он подарил мне домик в родной деревне, окруженный цветущим садом, — и не ревновал, когда тот требовал от меня заботы. Времени хватало на них обоих. Он даровал мне в жены девушку, любовь всей моей жизни; это он собрал моих ребятишек вокруг домашнего очага, где царил покой и достаток. Я был доволен, я не искал другой участи. И вовсе не беды заставляют меня с нежностью вспоминать прошлое.

Тогда почему же я здесь? Почему я — и еще шестьсот тысяч подданных Ее Величества, честных, преданных, работящих, — почему же мы, после стольких лет отважных сражений из года в год опускаемся всё ниже и ниже, почему нас выдворяют из наших опрятных и веселых жилищ, наших сельских домиков, которые мы так любили, — а всё для того, чтобы мы сначала подались в соседние бесприютные города, а затем постепенно скрючились в тесных подвалах или нашли убогую конуру, вроде этой, где нет даже самого необходимого? Сначала простейшие бытовые удобства, потом одежда и наконец еда исчезли из нашей жизни.

А всё потому, что Капиталист отыскал себе невольника, который вытеснил человеческий труд и смекалку. Когда-то давно работник был мастеровым, теперь же он, в лучшем случае, надсмотрщик за машинами; да и это занятие порой вырывают у него из рук, отдают женщинам и детям. Капиталист процветает, загребает неслыханные богатства — мы же опускаемся всё ниже и ниже, ниже уровня вьючных животных: кормят их сытнее, чем нас, да и заботятся лучше. А если верить нынешней системе, так от них и вовсе пользы больше. И вот, поди ж ты, нам будут говорить, что у Капитала и Труда одинаковые интересы!

Если общество, которое породил труд, вдруг перестанет от него зависеть, оно будет вынуждено содержать человеческое племя, единственной собственностью которого является всё тот же труд; труд этот порождает новую собственность — и не становится менее продуктивен.

Когда во Франции потеснили Знать, их не набралось и третьей доли от нашего брата, ткача-станочника; и тем не менее вся Европа ополчилась, чтобы отомстить за обиды французских дворян, всякая держава была согласна разделить их беду, а когда они вновь обосновались на своих землях, родная страна возместила им потери сторицей. Но неужели кому-то есть дело до нас? А ведь мы утратили всё, что имели. Кто возвысит голос в нашу защиту? А ведь мы по меньшей мере так же неповинны, как и французская знать. Мы опускаемся — и слышим только свои собственные вздохи. А если нам кто и посочувствует, что с того? Сочувствие — утешение Бедняков, Богачам уготована компенсация.

— Это Генриетта? — спросила его жена, зашевелившись в постели.

Ткач-станочник очнулся от невеселых дум и вспомнил про свои насущные горести.

— Нет, — хрипло бросил он в ответ. — Это не Генриетта.

— Почему Генриетта не приходит?

— Она больше не придет, — ответил ткач. — Я же говорил тебе вчера вечером: она больше не в силах терпеть это место; и не скажу, что я удивлен.

— И как же мы станем добывать пищу? — откликнулась жена. — Как ты мог разрешить ей уйти? Ты же ничего не делаешь, Уорнер. Мало того, что не зарабатываешь ни гроша — так еще и позволил этой девчонке удрать.

— Я и сам удеру, если ты еще хоть раз об этом заговоришь, — сказал ткач. — Я работаю уже три часа, чтобы завершить эту тряпицу — а ведь должен был сдать ее еще в субботу вечером.

— Но тебе же заплатили за нее наперед. Ты ведь работаешь даром! Пенни в час! Что же это за работа, которая приносит пенни в час?

— Это работа, которой ты не раз восхищалась, Мэри; и раньше она приносила хороший куш. Но если она тебе разонравилась, — добавил он, выбираясь из-за станка, — давай откажемся от нее. Мы и так уже изрядно обязаны этой вот тряпице за наши харчи. Да и вообще, какая разница? Рано или поздно мы непременно умрем с голоду. Так зачем тянуть?

— Нет, нет, Филип! Работай. Будь что будет, уж как-нибудь да прокормимся.

— Тогда кончай трещать, — ответил ткач, возвращаясь к станку, — иначе я и в самом деле брошу работу!

— Я больше не стану тебя язвить, — уже мягче сказала жена. — Я погорячилась, прости меня; но я ужасно больна. Я ведь не за себя думаю: мне и есть-то не хочется — аппетита нет; у меня вон и губы совсем растрескались. Но дети, дети-то легли спать без ужина, и они скоро проснутся.

— Матушка, мы не спим, — сказала старшая девочка.

— Не спим, не спим, матушка, — подтвердила ее сестра, — и слышали всё, что ты сказала отцу.

— А малыш?

— Пока спит.

— Я вся дрожу, — простонала мать. — Сегодня зябко. Уорнер, ради всего святого, закрой окно! Это что, капли на раме? Да там же дождь! Может, соседи снизу дадут нам взаймы колоду угля?

— Мы и так слишком часто занимали, — сказал Уорнер.

— Вот бы во всей стране и вовсе не стало этого угля, — посетовала его жена, — машины не смогли бы работать, и мы вернули бы наши права.

— Аминь, — кивнул Уорнер.

— Как думаешь, Уорнер, — спросила жена, — смог бы ты перепродать эту тряпицу? Будешь должен Барберу за аванс.

— Нет! — яростно рявкнул муж. — Я поступлю по чести.

— А дети пусть голодают! — воскликнула жена. — Ты ведь мог бы получить пять или шесть шиллингов одним махом. Но ты же верен себе! Почему ты, как и все остальные, еще несколько лет назад не пошел работать с машинами? Давно бы уже обвыкся.

— Мне бы всё равно нашли замену, — сказал Уорнер, — какую-нибудь девчонку или бабу. Было бы так же плохо!

— Так что же твой друг, Уолтер Джерард, он был таким же, как ты, а теперь получает два фунта в неделю — во всяком случае, я не раз слышала, как ты о том говорил.

— Уолтер Джерард очень способный человек, — возразил Уорнер. — Если бы он захотел стать мастером, то уже добился бы своего.

— Так за чем дело стало?

— У него нет жены и детей, — ответил Уорнер, — не дал ему Господь такого счастья.

Младенец проснулся и заплакал.

— Ах! Дитя мое! — воскликнула мать. — Вот ведь подлая Генриетта! Амелия, у меня есть кусочек сухаря. Я еще вчера припасла его для малыша; размочи в воде и, на вот, оберни в ситцевую тряпку; пусть пососет, а там и успокоится; я могу вытерпеть что угодно — но только не этот плач.

— К полудню я завершу работу, — сказал Уорнер, — а там, даст Бог, и позавтракаем.

— Но ведь до полудня еще два часа, — сказала жена. — И Барбер всегда так задерживает тебя! Терпеть не могу этого Барбера! Вот помяни мое слово, он снова не даст тебе аванса, ты ведь не принес заказ в субботу вечером. На твоем месте, Филип, я бы взяла эту тряпку и продала бы как есть в одной из грошовых лавок.

— Я всю свою жизнь был верен слову чести, — ответил Уорнер.

— Много это тебе дало! — воскликнула жена. — Бедняжка Амелия! Как же ты дрожишь! Кажется, солнце никогда не заглядывает в наши окна. Вот уж действительно скверное место!

— Недолго оно будет досаждать тебе, Мэри, — сказал муж. — Мне больше нечем платить за жилье; просто удивительно, что до сих пор не пришли за недельной платой.

— Куда же нам идти? — охнула жена.

— В то самое место, куда солнце уж наверняка не заглядывает, — ответил супруг, и в голосе его зазвучало горькое злорадство, — в подвал.

— И зачем я только на свет уродилась! — заголосила жена. — Но ведь когда-то я всё же была счастлива! Это ведь не наша вина! Я никак не возьму в толк, Уорнер, почему ты не можешь получать два фунта в неделю, как Уолтер Джерард?

— Тьфу! — плюнул муж.

— Ты сказал, у него нет семьи, — продолжала жена. — Мне казалось, что у него есть дочь.

— Так ведь она ему не обуза. Сестра мистера Траффорда — настоятельница нашего монастыря. Когда мать Сибиллы умерла, миссис Траффорд приютила сиротку и воспитала ее.

— О! Так она монашка?

— Еще нет, но, думаю, всё к тому и идет.

— Ну уж нет, я скорее умру с голоду, — сказала жена, — чем позволю своим девочкам стать монашками.

«Здесь живет Филип Уорнер?» — осведомился звонкий, необычайно приятный голос.


В эту секунду в дверь постучали. Уорнер выбрался из-за станка и отворил.

— Здесь живет Филип Уорнер? — осведомился звонкий, необычайно приятный голос.

— Он перед вами.

— Меня прислал Уолтер Джерард, — продолжал голос. — Он получил ваше письмо только вчера вечером. Девушка, в чьем доме ваша дочь оставила это послание, ушла на этой неделе с фабрики мистера Траффорда.

— Пожалуйста, входите.

И в комнату вошла СИБИЛЛА.

Глава четырнадцатая

— Вашей жене нездоровится? — спросила Сибилла.

— Еще как! — ответила жена Уорнера. — Наша дочь подло с нами обошлась. Сбежала без спросу и разрешения. А ведь у нас и не было ничего, кроме ее жалованья. Филип у нас, видите ли, не такой, как Уолтер Джерард; он не может получать два фунта в неделю, а почему так, я всё в толк не возьму.

— Молчи, молчи, жена! — замахал на нее Уорнер. — Полагаю, я говорю с дочерью Джерарда?

— Именно так.

— А! Вот ведь славно! Совсем как в былые времена, — ведь Уолтер Джерард был моим другом, да и сам я тогда был совсем не тот, что нынче.

— Вот и отец так говорит, а вчера вечером прислал ко мне человека и попросил навестить вас утром. Он только вчера получил ваше письмо.

— Генриетта должна была передать его Каролине, — сказала жена. — Этой девчонке, которая поманила ее за собой, виновнице всех наших бед. Выходит, она и от Траффорда ушла? Тогда, судя по всему, они с Генриеттой снимают комнату на двоих.

— Вам плохо? — Сибилла приблизилась к постели, на которой лежала женщина. — Дайте вашу руку, — мягко прибавила она. — Какая горячая!

— Я совсем озябла, — ответила женщина. — Уорнер ни за что не закроет окно, пока дождь не зальет комнату.

— А вы, я боюсь, промокли, — перебил жену Уорнер, обращаясь к Сибилле.

— Совсем немного. А у вас не горит очаг. Ах да, я принесла вам кое-что, но огня этим не разжечь.

— Если б он попросил у жильца снизу хотя бы одну колоду угля! — воскликнула жена. — Я ему говорю: неужели соседи откажут? Так ведь он ни в какую, дескать, и так слишком часто просил.

— Я непременно попрошу, — пообещала Сибилла. — Только сначала вот что: мой провожатый остался на улице, — прибавила она, — и у него есть для вас корзинка. Гарольд, входи.

Ребенок заплакал, как только в комнату вбежал большой пес — молодой бладхаунд старинной породы;{331} в наши дни таких можно обнаружить разве что в некоторых старинных замках и на фермах севера Англии. Сибилла отвязала корзинку и дала кричащему младенцу кусочек сахара. Взгляд девушки был еще слаще, чем успокоительное лакомство; малютка распахнул на нее свои огромные голубые глаза, на мгновение оторопел — и тут же улыбнулся.

— О! Прекрасное дитя! — воскликнула Сибилла; она взяла ребенка с тюфяка и прижала его к груди.

— Вы ангел небесный! — воскликнула мать малыша. — И по правде сказать, столь же прекрасны. Подумать только, эта паршивица Генриетта бросила нас всех на произвол судьбы!

Сибилла извлекла содержимое монастырской корзинки и, указывая на него, обратилась к Уорнеру.

— Вот, — сказала она, — разложите всё это, как я вам скажу, а я пока спущусь и поговорю с теми, кто живет внизу, как вы и хотели. Гарольд, побудь здесь! — И пес улегся в самом дальнем углу.

— И это дочь Джерарда? — произнесла жена ткача. — Подумать только! Зарабатывай два фунта в неделю, и будет тебе умница-дочь, а не бессовестная мерзавка вроде нашей Генриетты! Да с этакими деньжищами чего только не сделаешь! Что там у тебя, Уорнер? Чай? Ого! Я бы выпила глоточек чаю! От чаю мне наверняка станет легче. Я прямо-таки мечтала о нем. Уорнер, беги вниз, попроси у них чайник кипятка. Это же лучше, чем пламя всего мира. Амелия, девочка моя, гляди, что нам прислали! Полным-полно еды! Расскажи об этом Марии. Вы славные девочки, вы никогда не станете такими, как эта подлая Генриетта. Когда вы начнете зарабатывать, вы же отдадите деньги вашей бедной матери и братику, верно?

— Да, мама, — ответила Амелия.

— И папочке тоже, — сказала Мария.

— И папочке тоже, — подхватила мать. — Он оставался прекрасным отцом для всех вас, и я никак не возьму в толк, почему за такую тяжелую работу он получает сущие гроши; уверена, всему виной эти станки. Полиции следует расколотить их, и уж тогда-то все славно заживут.

Вернулись Сибилла и Уорнер; затрещал огонь, чай был заварен, еда поделена. Комната, которая лишь несколько минут назад была такой несчастной и заброшенной, наполнилась духом уюта и даже веселья.

— Так, — сказала жена ткача, немного приподнимаясь в своей постели, — я чувствую, эта кружка чаю спасла мне жизнь. Амелия, ты пила чай? А Мария? Вот видите, что значит быть хорошими девочками, — Господь вас никогда не покинет. Уже не за горами тот день, когда Генриетта узнает, каково это — мечтать о кружке горячего чая, и это при всех ее расчудесных доходах! Право слово, — обратилась она к Сибилле, — мы вам так обязаны, что и словами не опишешь. Ваш отец заслуживает своих богатств, ежели у него такая дочь.

— Мой отец не намного богаче своих ближних, — сказала Сибилла, — однако нужды его невелики; да и кто будет сочувствовать бедняку, если не другой бедняк? Увы! Больше некому. Кроме того, эту еду прислала вам настоятельница нашего монастыря. Я сообщила вашему мужу, что может сделать для вас отец. Не так уж и много, но, с благословения Господа, это может помочь. Когда люди поддерживают друг друга, Божья благодать не покинет их.

— Уверен, что и вас Божья благодать не покинет вовеки, — взволнованным голосом сказал Уорнер.

Наступила тишина; миссис Уорнер, тронутая дружелюбием Сибиллы, оставила свое привычное ворчание; мысли ее обратились к минувшему и настоящему; дети за обе щеки уплетали щедрое и непривычное угощение; дочь Джерарда, чтобы не отвлекать их, отошла к окну и стала смотреть на клочок хмурого неба, видимый со двора. Дул порывистый ветер, дождь хлестал по стеклу. Вскоре снова послышался стук в дверь. Гарольд в своем углу вскочил и зарычал. Уорнер поднялся и сказал:

— Пришли брать плату за жилье. Слава Богу, у меня есть деньги. — Он подошел к двери и отворил. Двое мужчин вежливо попросили разрешения войти.

— Мы не знакомы, — сказал первый из вошедших, — но давайте это исправим. Я говорю с Уорнером?

— Так и есть.

— Я ваш духовный пастырь, если звание викария Моубрея дает мне право называть себя так.

— Мистер Сент-Лис!

— Верно. Один из самых достойных людей в моей пастве и влиятельнейший человек в округе много говорил о вас сегодня утром. Вы работаете на него. Он ничего не слышал о вас с вечера субботы — и испугался, что вы заболели. Мистер Барбер рассказал мне о вашей беде, а еще — о вашем добром нраве. Я пришел выразить вам свое сочувствие и уважение, а также предложить помощь.

— Вы очень добры, сэр, и мистер Барбер тоже; действительно, час назад мне было до того туго, что…

— Да и теперь-то, сэр! — воскликнула жена Уорнера, перебивая мужа. — Я в постели неделю и, может быть, уже никогда не встану; у детей нет одежды — она в закладе; заложили всё подчистую, еще утром не было ни угля, ни еды. Мы думали, что вы пришли за деньгами, которых у нас нет. Если бы не кружка чаю, которую великодушно поднесла мне сегодня утром одна особа, почти столь же бедная, как и мы… я хочу сказать, они кормятся своим трудом, но зарабатывают куда как больше, аж два фунта в неделю, только я никак не возьму в толк, что же это получается, муженек-то мой трудится по двенадцать часов в день, а выходит у него какой-то там пенни за час работы; кабы не это, я бы уже давно протянула ноги; и все-таки его правда, нам было туго; вот только нынче дочь Уолтера Джерарда (воистину говорю вам, она — ангел небесный, столько всего для нас сделала!) пришла к нам на помощь. Но если бедняки поддерживают бедняков — это она хорошо сказала, — разве это может обернуться добром?

Во время этих излияний мистер Сент-Лис осмотрел комнату и узнал Сибиллу.

— Сестра, — сказал он, когда жена Уорнера замолчала, — вот уже не впервые мы с вами встречаемся в обители скорби.

Сибилла молча поклонилась и направилась к двери, словно собралась уходить; ветер и дождь продолжали хлестать по стеклу. Спутник мистера Сент-Лиса (он был одет в добротное пальто и отряхивал капли дождя с клеенчатой шляпы, более известной как «зюйдвестка»), сделал шаг вперед и обратился к Сибилле:

— Там только ветер, но весьма злой; я бы посоветовал вам задержаться еще на несколько минут.

Она учтиво приняла это замечание, но ничего не ответила.

— По-моему, — продолжил спутник мистера Сент-Лиса, — мы с вами тоже видимся не впервые.

— Не припоминаю, чтобы мы встречались ранее, — сказала Сибилла.

— И всё же с тех пор прошло совсем мало времени; впрочем, небеса до того изменились, что можно подумать, будто это случилось в другой стране и в другое время года.

Сибилла вопросительно смотрела на него, словно ждала объяснений.

— Это было в Аббатстве Марни, — сказал спутник мистера Сент-Лиса.

— Верно, я была там; да-да, вспоминаю, когда я собиралась присоединиться к моим спутникам, они были не одни.

— И вы исчезли — откровенно говоря, очень внезапно; я ушел от развалин почти одновременно с вашими друзьями и всё же больше не видел никого из вас.

— Мы отправились своей дорогой — и весьма тернистой; вы, наверно, следовали более проторенным путем.

— Это был ваш первый визит в Марни?

— Первый и последний. Не было такого места, которое я хотела увидеть сильнее; нет и такого вида, который опечалил бы меня в той же мере.

— Нет уже былой красоты, — грустно заметил Эгремонт.

— Дело не в этом, — возразила Сибилла. — Я была готова встретить разруху — но не осквернение святыни. Аббатство напоминает каменоломню, где добывают материал для починки фермерских домов; а церковный портал — ворота хлева! И что же это за люди, что за нечестивый род владеет этими землями!

— Хм! — смешался Эгремонт. — Они, конечно… по-видимому, их не особо тревожит духовное искусство.

— Да их вообще мало что тревожит, как нам говорили, — сказала Сибилла. — В тот день, когда мы там были, на ферме Аббатства случился пожар, и, если верить слухам, этим людям было до него так же мало дела, как и стенам Аббатства.

— Наверное, у населения есть определенные трудности с занятостью в тех краях.

— Вы хорошо знаете эту местность?

— Вовсе нет; я путешествовал по окрестностям, решил сделать крюк и осмотреть Аббатство, о котором столько всего слышал.

— Да; когда-то это была величайшая из обителей севера. Только вот поговаривают, что простой народ, живущий окрест нее, очень и очень несчастен; и я думаю, что единственная причина его горестей — это жестокие сердца членов семейства, которое владеет этими землями.

— Как же глубоко вы сочувствуете простым людям! — сказал Эгремонт, пристально глядя на нее.

Сибилла несколько удивленно посмотрела на него и сказала:

— А вы разве нет? По-моему, ваше присутствие здесь как раз подтверждает это.

— Я лишь смиренно следую за утешителем несчастных.

— Благодеяния мистера Сент-Лиса известны всем.

— А вы… вы ведь тоже истинный ангел-хранитель.

— В моем поведении нет никакой заслуги, я ведь ничем не жертвую. Порой я вспоминаю, каким был когда-то английский народ: самые праведные, самые свободные, самые храбрые, благонравнейшие и прекраснейшие, самые счастливые и самые набожные люди из тех, что населяют земной шар, — и думаю, каким он стал теперь: все эти преступления и рабские муки, озлобленные души и чахлые тела; жизнь без радости и смерть без упования, — я могла бы очень живо сочувствовать ему, даже не будь я сама плоть от плоти, кровь от крови этого народа.

И только она замолчала, как эта самая кровь прилила к ее щекам, темные глаза озарились чувством, а на лице запечатлелось выражение гордости и отваги. Эгремонт поймал взгляд Сибиллы — и отвел глаза: сердце его болезненно сжалось.

Сент-Лис, который всё это время разговаривал с ткачом, оставил своего собеседника и приблизился к постели его жены. Уорнер подошел к Сибилле и выразил свое расположение к ее отцу и признательность за ее доброту. Она же, заметив, что порывы ветра вроде бы стихли, попрощалась с ткачом и, подозвав Гарольда, вышла из комнаты.

Глава пятнадцатая

— Где ты пропадал всё утро, Чарльз? — спросил лорд Марни, войдя в гардеробную комнату брата за несколько минут до обеда. — Арабелла устроила для тебя и леди Джоан небольшую необычайно прелестную конную прогулку, а ты как сквозь землю провалился. Если ты и впредь будешь так поступать, то не будет тебе никакого толку ни от любящих родственников, ни от всего остального.

— Я гулял по Моубрею. Каждый человек должен хотя бы раз в жизни увидеть фабрику.

— Не вижу необходимости, — холодно заметил лорд Марни. — Я вот отроду не видел ни одной и даже не планирую. Хотя скажу откровенно: когда я слышу размеры арендной платы, которую Моубрей получает со здешних земель, я, признаться, жалею, что шерстобитные мастерские в Марни не приносят столько же. А ведь, если бы не наш бедный папаша, так бы тому и быть.

— Наша семья всегда выступала против мануфактур, железных дорог — и всего прочего, — напомнил Эгремонт.

— Железные дороги очень хорошая штука — если компенсация стоящая, — назидательно изрек лорд Марни, — да и фабрики неплохи, если исправно платят за аренду; только, что ни говори, а всё это — предприятия для черни, и в глубине души я их ненавижу.

— Они же обеспечивают людей работой, Джордж!

— Люди не нуждаются в обеспечении; это величайшая в мире ошибка; от этой обеспеченности только население прибывает. Не будем об этом; на самом деле я пришел к тебе вот зачем: мы с Арабеллой считаем, что ты слишком много общаешься с леди Мод.

— Мне она нравится куда больше.

— Ну и что с того, приятель? Дело есть дело. Старик Моубрей сделает из старшей дочери старшего сына. Дело решенное — я знаю это из самых надежных источников. Беседовать с леди Мод — сумасшествие. Для нее всё осталось по-прежнему, будто Фитц-Уорен и не умирал вовсе. А вот великое дело, которое должно лечь в основу твоего будущего процветания, непременно вылетит в трубу. У леди Мод есть в лучшем случае двадцать тысяч фунтов и гарантия безбедного существования. Кроме того, она обручена с этим кутейником{332}, Сент-Лисом.

— Сент-Лис говорил мне сегодня, что ничто и никогда не заставит его жениться. Он будет соблюдать обет безбрачия, хотя других к этому не обязывает.

— Что за несусветный вздор! И как это тебя угораздило вести разговоры с этим дутым ханжой! А судя по красивым речам — еще и законченным радикалом! Вот что я скажу тебе, Чарльз: ты непременно должен поладить с леди Джоан. Сегодня приезжает ее дед, старый герцог. Чисто семейный вечер. Звучит очень даже неплохо. Удача сама идет нам в руки. Но и ты должен быть настороже. Этот сопляк Джермин с его карими глазками и белыми ручками не просто так прикатил сюда в августе, когда никто не охотится, да и вообще глухо.

— Я напущу на него леди Файербрейс.

— Вот она и в самом деле твой друг, и к тому же весьма разумная женщина, Чарльз, таким союзником пренебрегать нельзя. Леди Джоан о ней высокого мнения. О, колокольчик! Так, я пойду, скажу Арабелле, что ты намерен поддать жару, а леди Файербрейс попридержит Джермина. И может быть, это даже хорошо, что ты не был с первой минуты слишком напорист. Моубрейским замком, приятель, несмотря на все его фабрики, пренебрегать нельзя. Немного твердости — и ты весь этот народ даже на порог к себе не пустишь. Да и Моубрей тоже мог бы, только у него кишка тонка. Всё боится, что люди начнут говорить, будто он сын лакея.

Герцог, отец графини де Моубрей, был к тому же лордом-наместником графства. Несмотря на свои преклонные годы, он оставался необычайно хорош собой, обладал наиприятнейшими манерами — и был исполнен любезности и достоинства. В юности он слыл повесой, теперь же казался воплощением покойной и добродетельной старости. Его знали везде и повсюду: юноши восхищались им, девушки души в нем не чаяли. Лорд де Моубрей бесконечно уважал его. Чувство это было искренним. Что бы ни говорили злые языки о происхождении отца лорда де Моубрея, никто не мог отрицать того знаменательного факта, что тесть нынешнего графа — герцог, и притом родовитый: семейство его милости вот уже несколько поколений роднилось с другими именитыми фамилиями, в том числе с одной старинной династией, более знатной, чем его собственный род.

Графство, в котором его милость был лордом-наместником, гордилось своей аристократией; и немудрено — ведь на одной его оконечности расположилось Аббатство Марни, а в другой — Моубрейский замок; впрочем, их прославленные владельцы уступали знатностью (но отнюдь не богатством!) славному вельможе, который был правителем этих земель.

Когда-то в далекие времена одна искусная французская актриса (а французские актрисы всегда искусны) убедила покладистого властителя нашего королевства, что усыновление ее будущего ребенка, — это поступок, которым Его Величество сможет по праву гордиться. Его Величество не очень-то ей поверил, но человек он был чувствительный и с женщинами никогда ни о чем не спорил; и когда мальчик (а это оказался мальчик) появился на свет, король при крещении нарек его своим именем — и еще в колыбели произвел в пэры, наделив титулом герцога Фитц-Аквитанского и маркиза Гасконского.

Одарить сына поместьем венценосный отец оказался не в силах, так как истратил все свои деньги, полностью заложил имущество и был вынужден влезть в долги, чтобы покупать драгоценности для всех своих прочих содержанок; но о юном пэре он всё же заботился основательно (как и подобает любящему отцу или нежному любовнику). Когда мальчик повзрослел, Его Величество назначил его наследственным управителем своей резиденции на севере Англии, тем самым обеспечив его милость и замком, и охотничьими угодьями. Тот мог вывесить свой реющий на ветру флаг и убить своего оленя; если бы он владел еще и поместьем, то был бы богат настолько, словно помогал королю Вильгельму{333} завоевывать королевство или грабил церкви в пользу короля Гарри{334}. И всё же герцогу Фитц-Аквитанскому нужен был источник дохода, и тот был учрежден без вмешательства парламента, однако с финансовой хваткой, достойной этого собрания; именно этому источнику (а никак не нашим самодержцам) обязаны мы государственным долгом. Король пожаловал герцогу и его наследникам пожизненный пансион (он начислялся с почтовых сборов и легкого налога на уголь, который доставляли в Лондон по морю), а также десятинную пошлину со всех креветок, что были пойманы на южном побережье. Последний источник дохода сделался с годами исключительно прибыльным — сообразно тому, как разрослась территория улова. Таким образом, потомки этого великолепного пэра могли без особых усилий сохранять фамильное достоинство, отправляя младших сыновей в колонии, а то и ко дворам иностранных государей.

Нынешний герцог Фитц-Аквитанский поддержал Билль о реформе, однако был возмущен статьей об ассигнованиях;{335} он безмерно восхищался лордом Стэнли{336} и посчитал необходимым отметить, что, будь этот аристократ лидером консервативной партии, едва ли нашлось бы такое дело, которое оказалось бы для него непосильным. Однако герцог был вигом старой закалки, всю жизнь провел с такими же вигами, опасался революции, а еще более опасался того, что его имя непременно вычеркнут из списка членов «Брукса», куда он наведывался ежедневно и еженощно с тех самых пор, как достиг совершеннолетия. А потому, не одобряя происходящего, но и не желая бросать друзей, он, что называется, отошел от дел; иными словами, редко присутствовал на своем месте в Палате лордов; перестал давать лорду Мельбурну доверенность на свой голос{337} (который прежде вверял лорду Грею); наконец, будучи вигом-наместником, завел у себя в графстве торийские магистраты.

Когда был проведен смотр сил и тэдпоулы с тэйперами принялись рассуждать о будущем, самое имя герцога Фитц-Аквитанского стали произносить заговорщическим голосом, обмениваясь понимающими взглядами. А большего Тэдпоул с Тэйпером и не желали; однако, случись какому-нибудь писаке, in statu pupillari[13], присутствовать при их беседе, и если бы кроткий новичок, жадный до партийных сплетен, исполнившись восторженного пиетета к этим двум великим толкователям пустяковых тайн, осмелился проявить любознательность, то ему бы по секрету сообщили, что всё уже устроено, что его милость только и ждет подходящего случая, что он отвратился душой от нынешних власть имущих и, по правде говоря, в 1835 году переметнулся бы вместе с лордом Стэнли{338}, если бы не разыгралась подагра; она-то и помешала герцогу приехать из северных краев; и хотя его сын и брат однозначно голосовали против спикера, это, тем не менее, была ошибка; а если бы кто-нибудь всё же отправил письмо (которого никто не писал), они распорядились бы своими голосами иначе и, возможно, сэр Роберт и по сей день возглавлял бы правительство.

Герцог Фитц-Аквитанский был основной темой переписки между мистером Тэдпоулом и леди Файербрейс. «Предназначение женщины»{339} приняло в сознании этой дамы форму следующей задачи: переманить его милость на сторону консерваторов. В этом ей весьма помогали сведения, столь искусно почерпнутые у доверчивого и неосмотрительного лорда Маска.

Сегодня Эгремонт сидел за обедом рядом с леди Джоан. Он и понятия не имел о том, что их соседство было результатом стараний леди Марни. Женщины вечно пытаются устроить за нас наши судьбы. Эгремонт едва ли был расположен к беседе. Он был задумчив и настроен на одиночество; мысли его и в самом деле были заняты совсем не теми людьми и предметами, что окружали его сейчас. Леди Джоан, впрочем, нужен был только слушатель: она не задавала вопросов, как леди Мод, и не пыталась внушить собеседнику свои представления под видом его собственных. Леди Джоан обстоятельно поведала Эгремонту о городах ацтеков (она прочла о них утром), а также осветила ряд исторических теорий, которые возникли в связи с их открытием; затем изложила собственные взгляды на этот счет, которые разнились со всеми прочими мнениями, но при этом казались наиболее трезвыми. От Мехико она перешла к Египту. А уж в фараонах леди Джоан разбиралась ничуть не хуже, чем в касиках{340} Нового Света. Мимоходом были затронуты проблемы фонетики. Затем настал черед Шампольона;{341} за ним последовал Париж со всеми его выдающимися деятелями в области литературы и особенно науки; затем было упомянуто письмо от Араго (оно пришло утром), а также письмо от доктора Бакленда, которое ожидалось завтра. Леди Джоан была в восторге от того, что ей написал первый, и удивлялась, почему не пишет второй. Наконец, прежде чем дамы удалились, она пригласила Эгремонта присоединиться к леди Марни и посетить обсерваторию, где они смогут воочию наблюдать комету, которую она обнаружила раньше всех остальных.

Леди Джоан, впрочем, нужен был только слушатель.


Сидевшая рядом с герцогом леди Файербрейс упоенно несла непостижимый вздор о состоянии партий. Ей тоже было с кем переписываться, ее писем ждали с нетерпением и охотно отвечали на них. Тэдпоул говорил так; лорд Маск, напротив, говорил этак; истина, судя по всему, лежала где-то посредине — вывод, произведенный ясным умом леди Файербрейс на основе полученных ею сведений. Герцог в молчаливом восторге слушал невообразимые откровения своей Эгерии{342}. Казалось, ничто не может скрыться от нее — даже самые потаенные мысли государя; не было ни одного монаршего предрассудка, который бы не был занесен в ее тайный список; и для кабинетов вигов, и для клубов тори — для всех имелся у нее свой волшебный ларчик. Сэр Некто не нуждался в должности, хоть и претендовал на нее; лорд Никто жаждал ее, хотя и делал вид, что это вовсе не так. Один великий человек полагал, что плод еще не созрел, другой — что он уже изрядно подгнил; впоследствии первый выходил на политическую сцену, а второй покидал ее. Оценивая точность политических взглядов, следует учитывать репутацию того, кто этих взглядов придерживается.

В должный час, будучи уверена, что ее не подслушают, леди Файербрейс разыграла козырную карту — из колоды, предварительно крапленной мистером Тэдпоулом.

— И кого, по-вашему, сэр Роберт отправит в Ирландию? — спросила она, глядя прямо в лицо герцогу.

— Полагаю, того же, кого и раньше, — ответил его милость.

Леди Файербрейс покачала головой.

— Лорд Хаддингтон{343} больше не поедет в Ирландию, — таинственно произнесла она. — Попомните мои слова. Да и лорд Грей не хочет ехать; а если бы и захотел, этому есть препятствия. И герцог Нортумберлендский{344} не поедет. И кто же остается? Требуется аристократ самой высокой марки; такой, чтобы не был замешан в ирландском вопросе;{345} который в былые времена непременно ратовал за свободу; консерватор, не оранжист{346}. Вы понимаете. Именно такого человека сэр Роберт направит туда; именно в нем сэр Роберт нуждается.

— Не так-то просто будет ему отыскать такого, — рассудил герцог. — Честно говоря, если бы в тысяча восемьсот тридцать четвертом году не приключилась нелепая ошибка, дела бы пошли законным путем и мы бы увидели главой правительства или, допустим, лидером крупной партии кого-нибудь наподобие лорда Стэнли — тогда ваши друзья-консерваторы (ибо любой разумный человек, который трезво смотрит на вещи, непременно должен быть консерватором) занимали бы совсем другую позицию. Но теперь… — И его милость покачал головой.

— Сэр Роберт ни за что не согласится заново формировать правительство без лорда Стэнли, — сказала леди Файербрейс.

— Возможно, — ответил герцог.

— Знаете ли вы, чье имя (я это лично слышала) упоминалось в известных кругах, когда говорили о человеке, которого сэр Роберт хотел бы увидеть в Ирландии? — продолжила леди Файербрейс.

Его милость подставил ухо.

— Герцога Фитц-Аквитанского, — прошептала леди Файербрейс.

— Совершенно исключено, — возразил герцог. — Я человек не партийный; а если и есть во мне что-то подобное, то я на стороне правительства. Конечно, мне не нравится, как оно действует, да и одобряю я далеко не все их мероприятия — но мы должны поддерживать наших друзей, леди Файербрейс. Будьте уверены, если бы страна оказалась в опасности и королева обратилась к кому-то лично, а консервативная партия в самом деле была консервативной партией, а не сборищем полоумных стариков: залатала бы прорехи, отмыла бы добела свою репутацию, — тогда имело бы смысл задуматься и всё взвесить. Но волен признаться: прежде чем я, возможно, решусь на такой шаг, я должен увидеть, что положение вещей в корне отличается от нынешнего. Я должен видеть людей вроде лорда Стэнли…

— Я знаю, что вы имеете в виду, дорогой герцог Фитц-Аквитанский. Еще раз уверяю вас: лорд Стэнли сердцем и душой с нами, и я убеждена, что пройдет немного времени — и я увижу вашу милость в Дублинском замке{347}.

— Я уже слишком стар; во всяком случае, опасаюсь, что это так, — сказал герцог Фитц-Аквитанский с примирительной улыбкой.

Глава шестнадцатая

Примерно в трех милях от города река Моу катит свои волны через равнину. Пейзаж здесь не особо живописен, но всё равно радует глаз своим блеском. Берега реки соединяет добротный трехарочный каменный мост; окрестные земли изобилуют яркими пятнами лугов, а также огородов, за счет которых кормятся местные жители; пестрые цвета оживляют равнину и придают ей яркости. Ближнюю оконечность поля образуют в основном леса; лишь в одном направлении из-за вершин деревьев виднеется бурая ширь вересковой пустоши. По всей равнине рассеялись довольно крупные домики; их массивные каменные стены на фоне безоблачного неба в погожий летний день неизменно наводят путника на мысль об уюте и достатке.

Именно таким было небо и таков был день, когда через несколько суток после событий, описанных в предыдущей главе, здесь появился Эгремонт. Он ловил рыбу в моубрейском парке и шел вдоль ручья, огибая одну излучину за другой, пока тот, покинув границы владений, не проложил себе путь сквозь поросшую горбатым подлеском котловину холмистой пустоши, о которой упоминалось ранее, и, окончательно вырвавшись на равнину, не затерялся в водах более крупного потока.

Рыбалка у Эгремонта не задалась. По правде сказать, его удочка попросту резвилась в беззаботной руке. Он умело управлялся с ней, когда было на то настроение, теперь же захватил с собой скорее для того, чтобы найти повод побыть одному, нежели для развлечения. Порой в жизни наступает такой период, когда уединение необходимо — и именно это чувство овладело душой брата лорда Марни.

Порой в жизни наступает такой период, когда уединение необходимо.


Образ Сибиллы Джерард отпечатался в его сознании. Он пронизывал каждую его мысль; он чудился ему везде и повсюду. Кем же была эта девушка, столь непохожая на всех прочих женщин, которых он встречал на своем веку; та, что с милой серьезностью говорит о вещах столь огромной значимости (которые, однако, никогда не приходили ему на ум) и с каким-то скорбным величием оплакивает упадок своего племени? Она дочь простолюдина — и всё же гордится своей родословной. Ни одна благородная дама во всей стране не может похвастать столь идеальным обликом, ни одна из этих одаренных леди не обладает той чарующей простотой, которая пронизывала каждое слово, каждый поступок дочери Джерарда.

Да! Дочь Джерарда, дочь фабричного рабочего. Когда Сибилла ушла, Эгремонту не составило труда добыть нужные сведения у словоохотливой жены ткача. Что же касается отца девушки — он не был незнаком Эгремонту. Его горделивая осанка и благородные черты лица всё еще стояли перед мысленным взором нашего героя{348}. Запомнились ему и разумные речи — кладезь ума, раздумий и глубокого чувства. Сколь многое из того, о чем говорил Джерард, до сих пор гулко отдавалось в душе Эгремонта, задумчивой ноткой звенело в его ушах. А его друг, тот бледный человек с горящими глазами, который без какого бы то ни было пафоса, без педантизма, — напротив, с подкупающей безыскусностью и долей самой неподдельной прямоты, словно какой-нибудь магистр философии, обозревал самые возвышенные принципы политической науки — он что, тоже рабочий? Что же тогда получается, это и есть Народ? Если так, думал Эгремонт, вот бы подольше пожить среди них! Если сравнивать эту беседу с нашей светской болтовней, то последняя начинает восприниматься как что-то низменное. Не только потому, что ей недостает тепла, глубины и широты охвата; в светских гостиных всегда обсуждают людей, а не принципы, маскируя нехватку идей мнимыми догмами, а нехватку чувств — вымученными остротами; это говорит лишь о том, что у аристократов нет ни воображения, ни фантазии, ни эмоций, ни переживаний, ни эрудиции для того, чтобы отстоять свои взгляды; только, пожалуй, то же самое можно сказать про выразительность и хорошие манеры; их изящество низкопробно, образная речь бедна, — короче говоря, они банальны, безынтересны, глупы и необычайно вульгарны.

Эгремонту казалось, что с того самого дня, когда он встретил тех людей на развалинах Аббатства, его кругозор мало-помалу расширился; более того, вдали забрезжили проблески света, которые уже успели по-новому озарить многое из того, что было известно ему ранее; быть может, в конечном итоге им суждено прояснить большую часть тех вещей, которые сейчас окутаны мраком. Он не мог отрицать, что с тех самых пор его чувства сделались живее и шире, что ум его получил мощный заряд, что теперь он намерен рассматривать общественные проблемы совсем не в том свете, в каком они виделись ему еще несколько недель назад, во время избирательной кампании в родном округе.

Раздумывая обо всём этом, он вышел, как мы уже успели сказать, в долину реки Моу и, следуя по течению, дошел до моста, который ему захотелось вдруг перейти. Посредине моста стоял человек; перегнувшись через перила, он смотрел на воду. Звук шагов потревожил отдыхающего; он оглянулся — и Эгремонт узнал в нем Уолтера Джерарда.

— В первые часы субботнего вечера все мы немного путешественники, — заметил Джерард, ответив на приветствие Эгремонта.

И, поскольку им было по пути, они пошли вместе. Оказалось, что дом Джерарда совсем неподалеку; он спросил Эгремонта, задалась ли рыбалка, а когда тот вместо ответа подарил ему форель (между прочим, единственную; она сиротливо лежала у Эгремонта в корзине), посчитал, что теперь по меньшей мере обязан пригласить своего спутника в гости.

— Здесь я живу, — сказал Джерард, указывая на недавно построенный домик, самый вид которого радовал глаз. Он был сложен из желто-коричневого камня, характерного для моубрейских каменоломен. Алый плющ обвивал одну из сторон широкого крыльца; большие окна были разделены продольными планками и аккуратно зарешечены; домик был окружен довольно крупным садом, каждая грядка и каждый укромный уголок которого были, однако, ухожены самым тщательным образом: здесь росло множество цветов и овощей, тогда как фруктовые деревья, что сулили богатый урожай: спелые груши, знаменитый северный ранет и сливы всех возможных форм и оттенков — защищали жилище от ветра, от которого ничуть не спасала рощица на горизонте.

— А вы неплохо устроились. Такой сад делает вам честь.

— Я буду с вами откровенен и признаюсь, что ничуть не заслуживаю похвалы, — сказал Джерард. — Я всего лишь ленивый постоялец.

Они вошли в дом, где их встретила немолодая, но всё еще бодрая женщина.

— Она оказалась слишком стара для того, чтобы стать женой моего друга, и слишком молода, чтобы заменить мне матушку, — с улыбкой заметил Джерард, — но она — доброе создание и уже давно заботится обо мне. Итак, старушка, — обратился он к женщине, — принеси-ка нам по чашке чаю. Славный вечерний напиток, — повернулся он к Эгремонту, — я всегда пью его в это время. Ежели захотите раскурить трубочку, я составлю вам компанию.

— Я отказался от табака, — сказал Эгремонт. — Табак — могила для любви.

Они вошли в опрятное помещение; оно имело обжитой вид, которого так часто не хватает лучшим комнатам в сельских домах. Вместо обыкновенной для таких жилищ грязной и в то же время безвкусной рухляди, стульев под палисандр и почерневших столов красного дерева, здесь имелись дубовый стол, несколько деревенских буковых стульев и часы с кукушкой. Но более всего Эгремонта поразили полки, плотно уставленные рядами книг. При более внимательном изучении выяснялось, что их подбор не менее примечателен. Он выдавал ученого высокого ранга. Эгремонт прочел названия сочинений (он знал о них лишь понаслышке), которые касались самых возвышенных и наиболее тонких аспектов социальной и политической философии. Пока он разглядывал их, хозяин сказал:

— Эге! Я вижу, что теперь вы считаете меня не только великим садовником, но и знатным грамотеем — и в равной степени незаслуженно: эти книги не мои.

— Кому бы они ни принадлежали, — произнес Эгремонт, — судя по собранной им библиотеке, у него весьма крепкий ум.

— Вот-вот, — сказал Джерард, — мир еще услышит о нем, хотя он всего лишь рабочий и сын рабочего. Он не учился в этих ваших школах и колледжах, зато на родном наречии пишет под стать Шекспиру и Коббету{349}

— а ведь так и должно быть, если хочешь воздействовать на людей.

— Могу я узнать его имя? — спросил Эгремонт.

— Стивен Морли, мой друг.

— Тот человек, которого я видел тогда в Аббатстве Марни?

— Он самый.

— И он живет с вами?

— Пожалуй, мы вместе вели хозяйство, если можно так выразиться. Стивена не особенно заботит бытовая сторона жизни. Он пьет одну лишь воду, а ест только фрукты и душистые травы. Он и есть садовник, — с улыбкой прибавил Джерард. — Ума не приложу, чем мы будем кормиться, когда он покинет меня.

— А он хочет покинуть вас?

— Пожалуй, к этому всё и идет. Он снял дом в четверти мили отсюда и оставил здесь только книги: думает через день-другой уехать в _ _ _шир, у него там какие-то дела, так что он пробудет там примерно с неделю. Как вы понимаете, книги безопаснее пока что оставить здесь: Стивен живет один и частенько отсутствует, он ведь издает в Моубрее газету, а за ней нужен глаз да глаз. Но он по-прежнему будет моим садовником. Я ему обещал. Вот спасибо, старушка, — сказал Джерард, когда вошла пожилая женщина. — Надеюсь, твой чай не посрамит чести дома. Теперь садитесь, друг мой, после долгой ходьбы не грех и отдохнуть. Если немного подождете, сможете отведать вашей же форели.

— Ни в коем случае. Вам будет не хватать вашего друга, верно?

— Мы будем частенько видеться, это уж точно — со всем этим садом, соседством и тому подобным; между прочим, он в некотором роде хозяин своего времени. Его работа не чета нашей: и хотя ему порой приходится изрядно шевелить мозгами, мне бы страсть как хотелось обладать таким же талантом. Когда изо дня в день занимаешься рутинным трудом — волей-неволей затоскуешь. Всё, что приходит мне в голову, я могу выразить лишь словами — но вот тут я как раз чувствую себя худо-бедно в своей тарелке.

— Грустно будет увидеть комнату без этих книг, — сказал Эгремонт, переводя разговор на бытовые темы.

— Ваша правда, — сказал Джерард. — Своих у меня немного. Но дочь со временем непременно заполнит эти полки, за это я ручаюсь.

— Ваша дочь — она будет жить с вами?

— Верно, поэтому Стивен и покидает нас. Он останется здесь до тех пор, пока Сибилла не начнет хлопотать по хозяйству, и этот счастливый день уже не за горами.

— Это будет для вас большим возмещением за потерю друга, — сказал Эгремонт.

— Да только и она уже говорит о переезде, — довольно грустно сказал Джерард. — Всё грезит о монастыре. В местной обители она вела спокойную, счастливую жизнь; настоятельница — сестра моего нанимателя и настоящий ангел во плоти; да и мирская жизнь не принесла Сибилле ничего, кроме страданий. Ну да бог с ним, — уже бодрее прибавил он, — я бы не хотел, чтобы она торопилась с постригом, но если я потеряю ее, возможно, оно и к лучшему. Ведь если женщина ее сословия, да еще при нынешнем состоянии дел в государстве, выходит замуж, она пожинает горе, — заключил он, качая головой. — Они рабыни, причем рабыни рабов! Сама женская сущность не сможет здесь выстоять — а ведь она способна выдержать больше, чем наша.

— Ваша дочь просто не создана для житейских забот, — сказал Эгремонт.

— Не будем об этом, — сказал Джерард. — У Сибиллы сердце англичанки, и разбить его не так-то просто. А вы, друг мой, вы что же, путешествуете в наших краях?

— Можно сказать и так; нечто в духе вашего друга Морли — я связан с прессой.

— В самом деле? Репортер, значит? Я сразу принял вас за человека, которому известно больше, чем нам, провинциалам.

— Верно, я репортер. В Лондоне хотят знать об истинном положении дел в стране, а уж в это время года, когда парламент не заседает…

— Так-так, понимаю, экстренное поручение, летний тур. Признаться, мне и самому часто хотелось стать писателем, да только вечно ничего не выходило. Читать я могу когда угодно и хоть сутки напролет, а вот с письмом так ничего и не получается. Мой друг Морли в этом деле большой мастак. Его газета здорово расходится в наших краях; и если бы он, как я не раз говорил ему, бросил свою честолюбивую философию и занялся старой английской политикой, то сделал бы на этом состояние. Хотите познакомиться с ним?

— Весьма.

— А что привело в журналистику вас, разрешите полюбопытствовать?

— Отчего ж… Мой отец был из дворянского сословия, — нерешительно признался Эгремонт, — а я младший сын.

— Ах ты, — сказал Джерард, — да это ничуть не лучше, чем родиться женщиной!

— Мне не досталось наследства, — продолжил Эгремонт, — и пришлось искать работу; я осознавал, что ничего не смыслю в праве; Церковь была явно не по мне; что же касается армии, то как же я мог сделать там успешную карьеру без денег и связей! У меня уже имелось кое-какое образование, вот я и решил, что попробую извлечь из него определенную пользу.

— И разумно поступили! Вы из сословия трудящихся и, надеюсь, поддержите великую борьбу с дармоедами. Подлинные друзья народа — вот кто такие младшие сыновья, хотя обыкновенно они настроены к нам враждебно. Тем глупее с их стороны — они отдают свои силы на поддержание системы, основанной на эгоизме и ведущей к обману, — они же и становятся ее первыми жертвами. Но ведь каждый человек считает, что именно ради него сделают исключение.

— И всё же, — сказал Эгремонт, — великое семейство, пустившее корни в этой стране, было обязано стать частью политической силы.

— Вот что я вам скажу, — произнес Джерард, — есть в нашей стране одно великое семейство, пустившее здесь корни; мы слышали о нем куда меньше, чем оно заслуживает, да только, сдается мне, весьма скоро услышим вполне достаточно для того, чтобы хоть немного задуматься.

— В этом графстве?

— Точно, и в этом, и во всех остальных: я имею в виду Народ.

— А, — воскликнул Эгремонт, — так это семейство существует давным-давно!

— Вот только оно стало быстро набирать силу в последние годы, друг мой… как мне к вам обращаться?

— Меня зовут Франклин.

— Доброе английское имя, из доброго английского сословия, которое теперь прекратило свое существование. Ну что ж, мистер Франклин, будьте уверены в том, что в нашей стране «Результаты переписи населения» являются весьма познавательной литературой.

— Могу представить.

— Мое возмужание прошло в те дни, когда трудные времена еще только наступали, — сказал Джерард. — Я пережил немало печальных лет. Моего отца тоже звали Франклином, мы долгое время жили на этом острове, по крайней мере, дольше, чем я себя помню, и жилось нам так же худо, как и мне сейчас. Но это не важно, я думаю не о себе. В сущности, я еще неплохо справляюсь, — но я думаю о рабах, живущих окрест меня. Положим, в течение долгих лет я слышал какие-то пересуды о непрестанном угнетении народа; был необходим некий человек или фактор, чтобы это исправить; я, со своей стороны, был не прочь поддержать любое предложение или последовать за любым предводителем. За реформу, и за бумажные деньги, и против машин, и тысяча других припарок такого рода; и приходили демагоги всех сортов; одни — простолюдины вроде меня, у иных кровь была едва ли не столь благородной, как и та, что струится в жилах нашего знаменитого соседа, графа де Моубрея, — и я слышал, шли они по доброй воле; но буду с вами честен: я никогда особо не верил ни в прожекты, ни в прожектеров, хотя какие-то перемены всё же имели место, а это уже кое-что. Но недавно я убедился, что в стране назревает нечто куда более плодотворное — по-моему, это мощная панацея, которой нет противодействия; и не важно, целебна она или нет, мощь ее в любом случае или погубит, или же исцелит нас всех. Вы меня понимаете? Я говорю о том, что ежегодно к нам приезжает свыше трехсот тысяч чужаков. Как их накормить? Во что одеть? Где поселить? Они отказались от мяса — так неужели откажутся и от хлеба? Что же касается одежды и крыши над головой — в королевстве уже не хватает ветоши, а подвалы и притоны переполнены, словно кроличьи садки.

— Ужасное наблюдение, — задумчиво сказал Эгремонт.

— Ужасное? — переспросил Джерард. — Да это самое серьезное происшествие со времен Потопа! Да какое королевство может этому противостоять? Нет, пожалуйста, обратитесь к вашей исторической науке, — вы же ученый! — вспомните падение Римской империи: как это вышло? То и дело двести — триста тысяч чужаков выбираются из лесов, одолевают горы и реки. Они прибывают сюда из года в год — и число их всё возрастает. Да что такое все эти ваши вторжения варварских племен, ваши готы и вестготы, ваши ломбардцы и гунны — по сравнению с нашими «Результатами переписи населения»!

Конец второй книги

Книга III

Глава первая

Последние солнечные лучи, борясь с клубами дыма, проплывавшими над страной, местами озаряли необычный пейзаж. Насколько хватало глаз — а местность была равнинной, лишь вдалеке виднелась цепь известняковых холмов, которая очерчивала кромку горизонта, — на многие мили вокруг рассыпались бесчисленные хижины, или, если угодно, лачуги (едва ли они заслуживали более возвышенного именования); некоторые стояли отдельно, другие выстраивались в короткие ряды, третьи сбивались в кучки — и всё равно редко образовывали протяженные улицы, хотя и перемежались раскаленными печами, грудами тлеющего угля и горами железной руды; между тем кузницы и сопла паровых машин ревели и выпускали дым во все стороны, тем самым обозначая, где находится зев рудника, а где — отвальная насыпь угольной шахты. Мало того, что вся эта местность напоминала гигантский муравейник, ее к тому же бороздили каналы, пересекавшиеся на разных уровнях; работа под землей велась до того рьяно, что в грунте образовались пустоты и сдвиги, и было неудивительно наблюдать целые ряды покосившихся домов, всё так же стоящих вперемежку с грудами пустой породы или металлической окалины; то здесь, то там можно было различить клочки земли, поросшие, словно в издевку, травой и пшеницей, очень похожие на господских сыновей, о которых мы читали в юности, тех самых, что были похищены трубочистами, но сохранили под своим грязным одеянием некоторые следы благородного происхождения{350}. Что же касается деревьев или кустов, то о самом существовании таковых было неведомо в этой скорее грязной, нежели унылой местности.

Наступил час сумерек, час, когда в южных широтах крестьянин преклоняет колена для вечерней молитвы перед образом Пресвятой еврейской Девы; когда караваны прерывают свой долгий путь по бескрайним пустыням и странник в тюрбане, склоняясь над песком, воздает хвалу священному камню и священному городу; час этот не менее свят и для английских рудокопов и горняков: он возвещает конец рабочего дня и выпускает их на поверхность — дышать земным воздухом и созерцать свет небесный.

Они вышли: шахта выпускает смену, подземная тюрьма — своих узников; затих кузнечный горн, встала паровая машина. Равнину наводняет суетливая толпа: группы рослых мужчин, широкогрудых и мускулистых, мокрых от трудового пота и черных, словно дети тропиков; отряды молодежи — увы! — обоих полов; хотя различить их нельзя ни по одежде, ни по речи — все они обряжены в мужское тряпье; и ругань, от которой, быть может, содрогнется взрослый мужчина, слетает с губ, созданных шептать нежные слова. Ведь это им предстоит стать (а некоторые уже стали) матерями Англии! Но вправе ли мы удивляться отвратительной грубости их речи, когда вспоминаем о том, как дика и сурова их жизнь? Английская девочка, голая по пояс, облаченная в холщовые штаны с кожаным ремнем, к которому крепится цепь, проходящая между ног, по двенадцать, а то и по шестнадцать часов в сутки на четвереньках тянет и толкает на поверхность бадейку с углем по подземным штольням{351}, темным, крутым и ослизлым; обстоятельство, которое, судя по всему, прошло мимо внимания «Общества за уничтожение рабства негров»{352}. По всей видимости, эти достопочтенные господа также каким-то чудесным образом понятия не имели о страданиях маленьких тягальщиц, многие из которых, что примечательно, на этих же господ и работали.

Смотрите, смотрите, вот они выходят из недр земли! Дети четырех-пяти лет, и многие из них — девочки: красивые и всё еще нежные и робкие; им доверено выполнение ответственного дела, сама суть которого обязывает их быть первыми, кто спускается в шахту, и последними, кто выходит из нее. И ведь не настолько тяжела их работа, чтобы называться непосильной, только вот проходит она во тьме и одиночестве. Они терпят кару, которую философическая филантропия изобрела для самых отъявленных преступников и которую злодеи, отбывающие это наказание, считают хуже смертной казни, каковую оно им заменяет{353}. Проходит час за часом, и о том мире, который они покинули, равно как и о том, частью которого они стали, маленьким дверовым{354} напоминают лишь вагонетки с углем, для прохода которых они открывают вентиляционные двери штолен, держа их всё остальное время закрытыми, поскольку от этого всецело зависят безопасность шахты и жизнь работающих в ней людей.

Сэр Джошуа, гениальный человек и придворный художник, был поражен ангельским личиком леди Алисы Гордон и, когда та была еще совсем маленькой девочкой, запечатлел ее неземной образ с разных ракурсов на одном холсте и создал целый сонм божественных ликов ангелов-хранителей{355}.

Нам бы следовало обратиться к некоторым великим мастерам карандаша, таким как мистер Ландсир{356} или мистер Этти:{357} ступайте к этим малюткам-дверовым и сотворите нечто подобное!

Небольшая группа шахтеров приблизилась к дому менее мрачному, чем все остальные; прикрепленное над входом изображение восходящего солнца недвусмысленно говорило о назначении этой постройки{358}. Они вошли туда на правах завсегдатаев; женщина за барной стойкой встретила их улыбкой и множеством приветливых слов, после чего любезно осведомилась, что джентльменам угодно. Вскоре они сидели в баре, причем — невзирая на то, что он отнюдь не пустовал — на своих привычных местах: видимо, все признавали, что они наслаждаются заслуженными привилегиями.

С ломтями белого хлеба в черных руках, с лицами, черными от угольной пыли, ухмылками во весь рот и зубами цвета слоновой кости — они и в самом деле были похожи на компанию пирующих негров.

Чаши с элем разошлись по кругу, трубки были закурены, появились первые клубы дыма. Тишина стояла до тех пор, пока человек, который, по всей видимости, был среди них главным и занимал нечто вроде председательского кресла, не вынул трубку изо рта и не выразил первую связную мысль, тем самым заявляя о себе:

— Что и говорить, заказёнили нас — хоть в гроб ложись.

— Правдивей не скажешь, мастер Никсон, — откликнулся один из сидевших за столом.

— Как по Библии, слово в слово, — кивнул другой.

— Вопрос таков, — продолжал мастер Никсон, — а нам-то что делать?

— Ага, точно, — сказал какой-то горняк, — в том и суть.

— Ага, ага, — согласились хором другие, — так и есть.

— Вопрос в том, — важно произнес мастер Никсон, обводя всех покровительственным взглядом, — что же такое жалованье? По-моему, это не сахар, не чай, не свиная грудинка. Полагаю, это не свечи, и, если в чем я и уверен, так это в том, что никакая оно не жилетка.

После этих слов раздался дружный сгон.

— Товарищи, — продолжал Никсон, — вы знаете, что случилось; вы знаете, что, когда Джаггинс закрыл все счета по казенной книжке, он потребовал доплатить издержки; так этот Диггс, этот сущий людоед, заставил его взять две жилетки. Спрашивается, что делать рудокопу с жилетками? По мне, так заложить их Диггсовому зятю, что в лавке по соседству, и продать закладную за шесть пенсов. Вот вам и вся соль; давайте по существу: жилетки и казенная лавка — сперва жилетки, потом лавка.

— Я последние два месяца отрабатываю на фунт в неделю, — сказал другой горняк, — только вот я, грешник спасенный{359}, лика молодой королевы до сих пор не видал{360}.

— А мне тут пришлось платить доктору казенной едой за мою бедную жену, — заговорил другой. — «Доктор, — говорю, значится, — совестно мне так поступать, да у меня кроме еды казенной и нет ничего; чего вам угодно: грудинки или сыру?» — «Сыр десять пенсов за фунт! — говорит. — Да я такой для своих слуг по шесть покупаю. Ну да ничего, — говорит, потому как истинный христианин, — возьму и едой, какая по нраву придется».

— Джаггинсу нужно платить за жилье, он приставов дрейфит, — заметил Никсон, — и он получил две жилетки!

— А еще, — пожаловался кто-то, — казенка Диггса открыта всего раз в неделю, и, если опоздаешь, жди еще семь дней. А это такая даль, да и там сколько выстоять нужно; для моей бедной женушки поход в эту лавку — что целый день работы, ничего другого потом делать не может: это же стоять, ждать и выслушивать проклятия мастера Джозефа Диггса — он ведь терпеть не может, когда женщины лезут одна наперед другой, на дух не переносит.

— Вот и они говорят, что он — гадкая кудлатая собачонка.

— Мастеру Джозефу злобы не занимать, но коли нужно вытянуть пару грошей из твоего жалованья — тут уж никто не сравнится со стариной Диггсом. Он до этого страсть какой охотник! А потом говорит, что у тебя никогда и ни в чем потребы не будет — всё, мол, найдешь под его крышей. Хотел бы я знать, кто нам станет башмаки чинить. Может, у папаши Диггса еще и сапожная мастерская?

— Или он нам картошку продаст за пенс, — сказал кто-то, — или молоко за полпенса.

— Держи карман! Чтобы получить их, нужно пойти и продать часть казенной еды, — много за нее выручишь! У Диггса грудинка по девять пенсов за фунт, у бакалейщика такую можно отхватить за шесть, а поскольку бакалейщик ни за что не даст больше, чем четыре пенса с полпенни, так, стало быть, плата продуктами в нашем деле заработок ровно вдвое срезает.

— Вот уж правда, точь-в-точь как в церкви, мастер Уэгхорн.

— Да этот Диггс, похоже, самый настоящий угнетатель народа, — раздался голос из дальнего угла бара.

Мастер Никсон повернул голову, затянулся, выдохнул дым и заметил:

— По мне, так оно и есть; да и пайщик[14] — кровосос, какого свет не видывал.

— А какой пайщику прок с этой лавки? — допытывался незнакомец из дальнего угла. — Он же идет против закона.

— Хотел бы я знать, кто будет рыться в законах, — буркнул Никсон, — уж точно не я. Эти казенки — штука скользкая; к ним и захочешь — не подступишься, вот что я вам скажу.

— Но он не может принудить вас брать товары, — настаивал незнакомец, — он обязан платить вам звонкой монетой нашего королевства, если вы того потребуете.

— Платят нам всего раз в пять недель, — сказал один горняк, — а как человеку жить всё это время? Вот, представь, отработали мы смену за месяц или за пять недель, получили всё, что нам причитается, а в казенке ничего не купили, что мне скажет пайщик? Он скажет: «Не хочешь, стало быть, в книгу записываться?» А я ему: «Нет», а он отвечает: «Тогда и на работу в шахте можешь впредь не рассчитывать». Вот это я и называю принуждением.

— Вот-вот, — поддержал другой горняк, — только попроси лик молодой королевы, и вскоре придется надевать рубашку и выходить на поверхность.

— Это они давно вычислили, как нас силком в казенки затащить, — добавил третий, — и, если пайщик даст тебе от ворот поворот за то, что не берешь казенной еды, так ты, почитай, на всех участках меченный.

— Есть кое-что почище, чем эти казенки, — заговорил молчавший до сих пор горняк, — и это те самые пайщики. О том, что в шахте творится, ведает один лишь Бог Всемогущий да сами горняки. Я много лет был прилежным методистом, из кожи вон лез, чтоб работа спорилась, а всего-то и греха на мне — сказал как-то раз пайщикам, что дела их не простятся на Страшном Суде.

— Вот уж воистину дело тьмы! Сколько дней задарма работаем: мытьем ли, катаньем — нет такой нормы, которая бы их устроила. И сколько же кружек ихнего эля нужно выпить, покуда тебе работу дадут. Если бы королева сделала что-нибудь для нас, бедняков, вот уж была бы благодать!

— Нет в этих краях тирана страшней, чем пайщик, зуб даю, — заметил первый горняк. — И нет беднякам никакого воздаяния.

— А почему бы вам не предъявить свои жалобы землевладельцам или арендаторам? — спросил незнакомец.

— Я так понимаю, вы не из наших краев, сэр, — произнес мастер Никсон, сопроводив это замечание громадным облаком дыма. В своей среде он был сродни оракулу, и водворялась тишина, когда он собирался держать речь, что случалось не так уж часто; зато когда он говорил, слова, как не раз отмечали его приверженцы, шли сплошным десятиярдовым углем{361}. — Как я понимаю, вы не из наших краев, сэр, иначе знали бы, что шахтеру говорить с большим начальником — всё равно, что мне ковырять уголь вот этим глиняным чубуком. Сэр, промежду нами бездна. Я спустился в шахту пяти лет от роду, в День святого Мартина сорок годков будет, как это случилось, а это добрый срок, сэр, для человека, который выполняет свою работу, и я знаю, о чем говорю. За сорок годков, сэр, человек чего только не увидит, особливо когда он торчит на одном месте и держит ухо востро. Я и поиграть успел, сэр, пару раз за сорок-то годков, и видел такие долгие забастовки, каких, может, по всей стране не бывало. Видел, как люди всей гурьбой неделями вели игру, и до того зубами щелкал{362}, что полмесяца кряду, а то и больше, ничего во рту не имел, кроме одной картофелины да щепотки соли. Что до казенной пищи, держали нас впроголодь, но мы стояли за наши права, а уж это к любому гусаку подлива. И вот что я скажу вам, сэр: я ни разу не видел, чтобы народ затевал игру, если промежду ним и большим начальством проскальзывало словечко; да только до них всё равно не добраться. Промеж собой бедняк с господином отродясь повязаны не были — и в том самая сущая беда нашей страны.

— Дело говоришь, мастер Никсон. Мы вот так же в двадцать восьмом тоже поиграть собрались, а хозяева возьми да и скажи, что готовы с нами встретиться; сами же только и сделали, что потоптались у входа да с пайщиками побеседовали. Пайщиков-то они выслушали.

— Поговори хозяева с людьми, не было бы нужды солдат присылать; так ведь для господ один вид шахтеров хуже отравы: стоит нам наверх подняться да заговорить с ними, как они тут же улепетывают.

— Это всё пайщики, — сказал Никсон, — они и есть сущая язва, и не в казенках дело.

— Люди никогда не обретут свои права, — произнес незнакомец, — пока они не осознают свою силу. Допустим, вместо того чтобы играть и устраивать стачки, пятьдесят ваших семей поселятся под одной крышей. Жить вам будет лучше, чем теперь: питаться вы будете сытнее, ваши дома и одежда станут намного удобней, вы сможете откладывать половину своего заработка; вы сделаетесь капиталистами: сможете сами арендовать шахты и рудники, платить их владельцам больше, чем они получают теперь, и всё равно будете меньше работать и лучше зарабатывать.

— Сэр, — сказал мастер Никсон, вынув трубку изо рта и выпустив тугую струю дыма, — вы говорите как по писаному.

— Это принцип объединения, — ответил ему незнакомец, — именно его недостает нашей эпохе.

— Сэр, — произнес мастер Никсон, — эпохе много чего недостает, и особенно недостает ей заработков, что выплачиваются звонкой монетой нашего королевства.

Вскоре после этих слов кружки опустели, трубки погасли, и собрание зашевелилось. Незнакомец обратился к Никсону с вопросом, далеко ли отсюда до Водгейта.

— Водгейта? — недоуменно переспросил мастер Никсон.

— Джентльмен имеет в виду Чертово Подворье, — подсказал один из его спутников.

— Я вот местный, — покачал головой мастер Никсон, — но первый раз слышу, чтоб Чертово Подворье называли Водгейтом.

— Так его по географии зовут, — пояснил Джаггинс.

— Только нельзя вам идти в Чертово Подворье в такую поздноту! — предостерег мастер Никсон. — Я бы скорей решил спуститься в шахту на подъемнике, ворот которого крутит пропойца Боб.

— Не христианская прогулка, — подтвердил Джаггинс.

— Они там и при свете дня ведут себя как полоумные, — бросил кто-то.

— Далеко это? — настаивал незнакомец.

— Я как-то раз за три часа дотопал, — сказал один из горняков, — только пошел я, едва с постели встал. Коли хотите увидеть эту бесову пагубу, то подоспеете как раз вовремя. Они там чистые язычники, не иначе. Я бы даже нашему пайщику не пожелал среди них оказаться: он ведь какой-никакой, а всё христианин, когда стаканчик эля опрокинет.

Глава вторая

Через два дня после того, как Эгремонт посетил домик Уолтера Джерарда, моубрейская поездка лорда Марни и членов его семейства подошла к концу, и они вернулись в Аббатство.

Есть нечто печальное в расставании с приятным обществом; и мало таких домов, погостив под крышей которых уезжаешь без ощущения какой-то внутренней пустоты. Все источники радости, которыми изобилует счастливый и уютный сельский уголок, внезапно исчезают, и это расстраивает нервную систему. Целую неделю или около того мы предавались лишь тем занятиям, которые были нам по душе, и слышали лишь то, что было нам приятно. Нашему самолюбию всячески потворствовали, все мелочные хлопоты были совершенно забыты — осталось лишь наслаждение обстановкой, без каких-либо треволнений. Мы созерцали только светлую сторону цивилизации, вкушали только спелую часть плода. Иногда наша поездка порождает еще более нежные и сладостные образы; впрочем, нет особой нужды заострять на них внимание: взгляды, которые невозможно забыть, и слова, что ласкают слух, чувство, которое покоряет душу, и кокетство, что тревожит воображение. Не важно, почему так случается, но слишком часто из загородного дома уезжаешь с довольно-таки тяжелым сердцем. Лучшее лекарство здесь — немедленно отправиться в другое подобное место, и это наш самый излюбленный метод. Увы, порой он не в нашей власти; иногда, к примеру, мы должны возвращаться к своим ларам и пенатам, которые приняли обличие ясель; и хотя домашний очаг лорда Марни никогда не обретал такого вида, присутствие его светлости, человека столь влиятельного и неутомимого, было всё же необходимо. Время, проведенное в Моубрее, доставило лорду Марни удовольствие. Там он всё делал по-своему. Его самолюбие ни разу не было ущемлено. Он задавал тон, и никто не имел возражений. Он безапелляционно провозглашал и опровергал, и его суждения не вызывали споров, а догматы принимались как единственно верные. Лорд де Моубрей был ему по душе: его светлости льстил почет со стороны столь знатной особы. Кроме того, лорд Марни любил пышность, изысканные кушанья и роскошную жизнь; однако любовь эта распространялась на все дома, кроме его собственного. Не то чтобы он был скрягой в обычном смысле этого слова, точнее сказать, он был отнюдь не простым скрягой: проницательный и коварный, он с первого взгляда определял общественный вес и цену любого человека; ему претил тот факт, что он расходует лучшие вина и великолепные яства на подхалимов и низкопоклонников, но в то же время не было никого, кто столь же явно потворствовал подхалимам и низкопоклонникам и нуждался в их обществе больше, чем его светлость. Лорд Марни обладал множеством мелких социальных пороков, но при этом — ни одной из тех маленьких слабостей, которые могли бы смягчить грубость и мерзость первых. Случись ему принимать у себя принца крови или знатного пэра — и он не пожалел бы ничего. Обязуйся он выполнить любое общественное дело в рамках своей инстанции — и его действия оказались бы выше любой критики. Однако ему нравилось потчевать викария Марни или капитана Грауса выдохшимся кларетом или расхваливать бутылку заведомо прокисшего бургундского.

Мелкие умы подвержены воздействию мелочей. Лорд Марни проснулся в крайне дурном настроении; на станции произошла задержка, что усилило его недовольство. Во время поездки по железной дороге он говорил мало и, хотя не раз порывался затеять спор, так и не смог этого сделать: леди Марни, которую порядком ужасал безрадостный образ родного дома, все-таки еще не дошла до того состояния рассудка, при котором радовалась бы компании малышки Пойнсет как полноценной замене того блестящего общества, что окружало ее в Моубрейском замке, а потому отвечала мужу любезно, но односложно; Эгремонт вел себя так же, но был еще более аскетичен: он грезил о Сибилле Джерард и еще о тысяче вещей, не менее сладостных и безрассудных.

Всё в тот день шло кувырком. Даже капитан Граус не соизволил встретить их в Аббатстве. Он играл в крикет, матч «Марни против Марэма». Ничто другое не заставило бы его отсутствовать. И так случилось, что троим попутчикам, которые устали от самих себя и друг от друга, пришлось отобедать вместе. Никогда еще капитан не был так нужен: он бы развлек лорда Марни, тем самым выручив его жену и брата; доложил бы обо всех разговорах и происшествиях, которые имели место во время их отлучки; задал бы иной тон и обеспечил бы приятный досуг. Отъезд из Моубрея, задержка на станции, отсутствие Грауса, несколько неприятных писем (или же писем, которые человек в дурном настроении хочет считать таковыми) ознаменовали переломный момент. Лорд Марни велел накрыть обед в маленькой столовой, которая сообщалась с гостиной, где леди Марни проводила вечера, когда оставалась наедине с мужем.

Обед прошел в мрачной тишине; по счастью, он был недолог. Лорд Марни лишь попробовал несколько блюд, но есть не стал; обругал собственный кларет, хотя дворецкий принес ему лучшую бутылку, зато нахваливал бордо лорда Моубрея, удивляясь, где же тот добывает такое, ведь «в Моубрее все вина были просто отменны»; затем в двадцатый раз поинтересовался, что же побудило Грауса затеять крикетный матч в самый день его возвращения, однако счел необходимым умолчать о том, что никогда не сообщает Граусу даже приблизительной даты своего возможного приезда.

Что до Эгремонта, следует признать, что едва ли он пребывал в лучшем расположении духа, чем его брат, хотя у него не было столь веских причин для дурного настроения. Оставив Моубрей, он оставил нечто большее, чем всего лишь приятное общество: во время этой поездки случилось достаточно, чтобы потревожить сокровенные тайники его души и подвигнуть его взглянуть с непривычной точки зрения на истоки и характерные черты своей жизненной позиции. Когда Эгремонт вернулся в Аббатство, он обнаружил письмо, едва ли способное рассеять эти довольно-таки болезненные мысли; письмо было от его агента: тот требовал уладить проблемы, связанные с расходами на предвыборную кампанию; та самая первоначальная причина, по которой Эгремонт решил навестить брата.

Леди Марни вышла из столовой, братья остались наедине. Лорд Марни наполнил бокал до краев, быстро осушил его, подтолкнул бутылку в сторону брата и сказал:

— Что за черт — этого Грауса всё нет!

— Не сказал бы, что особо скучаю по его компании, Джордж, — ответил Эгремонт.

Лорд Марни хмуро посмотрел на брата, после чего заметил:

— Граус отличный малый: когда Граус здесь, скучать не приходится.

— Знаешь, что до меня, — сказал Эгремонт, — я не в особом восторге от развлечений, которые создаются силами подхалимов.

— Граус ничуть не больший подхалим, чем все остальные, — довольно свирепо произнес лорд Марни.

— Возможно, и нет, — спокойно ответил Эгремонт. — Я не разбираюсь в этой категории людей.

— Хотел бы я знать, в чем ты вообще разбираешься; уж конечно не в том, как завоевать расположение юных леди. Арабелла явно не в восторге от результатов твоей поездки в Моубрей, во всяком случае, тех, что касаются леди Джоан, между прочим, лучшей подруги Арабеллы. Хотя бы поэтому тебе следовало уделить ей больше внимания.

— Я не могу уделять внимание человеку, который мне безразличен, — заметил Эгремонт. — Я не обладаю талантами на все случаи жизни, как твой приятель, капитан Граус.

— Не понимаю, что ты разумеешь под «моим приятелем капитаном Граусом». Капитан Граус такой же мой приятель, как и твой. В доме можно держать людей ради тысячи дел, которые не можешь выполнить сам и не доверишь слугам, и Граус отлично подходит для этих целей.

— Вот именно: точь-в-точь как я и сказал, отличный подхалим, если угодно, только всё равно — подхалим.

— Ну и что с того? Положим, он подхалим; разве я не могу держать при себе подхалимов, как и все прочие?

— Конечно, можешь, только я не обязан сожалеть об их отсутствии.

— А кто говорит, что обязан? Но лично я буду сожалеть, если сочту необходимым. И я сожалею, весьма сожалею об отсутствии Грауса, ведь если бы он не впутался в этот несчастный матч, — можешь мне возразить, если угодно, — то позаботился бы о том, чтобы Хлюппик отобедал здесь, а уж он рассказал бы мне обо всех происшествиях.

— Я очень рад, что он пренебрег этим, — сказал Эгремонт, — по мне, уж лучше Граус, чем Хлюппик.

— Кто бы сомневался, — сказал лорд Марни, с необычайно мрачным видом наполняя свой бокал. — Бьюсь об заклад, тебе бы хотелось лицезреть в Марни какого-нибудь благородного святошу, вроде твоего друга Сент-Лиса, чтобы он проповедовал в лачугах, пробуждая в людях недовольство, читал мне нотации о низких заработках, хлопотал о клочках земли для новых церквей и прельщал Арабеллу сбором средств на расписные окна.

— Я и в самом деле хотел бы видеть в Марни таких людей, как Обри Сент-Лис, — заявил Эгремонт спокойно, но достаточно твердо.

— Будь он здесь, я бы ему быстро показал, кто в доме хозяин! — сказал лорд Марни. — Я бы не прогнулся, как Моубрей. Если на то пошло, лучше уж сразу приютить иезуита.

— Уверяю тебя, Сент-Лиса бы весьма мало заботило, вхож он в твой дом или нет, — сказал Эгремонт. — Я знаю, что даже в Моубрейский замок он всегда приходит с большой неохотой.

— Да неужели! Действительно, с огромной неохотой! И так же неохотно, вот уж не сомневаюсь, он восседал рядом с леди Мод. Хотел бы я знать, почему он не заберется повыше и не прочтет проповедь для леди Джоан; впрочем, она слишком разумная женщина и не поведется на уловки этого фанатика.

— Сент-Лис считает своим долгом проникнуть во все слои общества. По этой причине он посещает и замок Моубрей наряду с городскими подвалами и трущобами. Он радеет о том, чтобы те, кто облачается в пурпур и виссон, знали о положении своих ближних. Они уже не смогут отгородиться невежеством от выполнения своего долга. До появления Сент-Лиса семейство из Моубрейского замка было фактически оторвано от мира; равно как не существовало никаких вспоможений для окрестной бедноты. Вероятно, иным округам, не менее обделенным, и отдельным семействам, таким же знатным и почитаемым, как Моубрей, пошло бы на пользу, если бы место некоего мистера Хлюппика занял некий мистер Сент-Лис.

— Я полагаю, ты хотел уязвить меня, — сказал лорд Марни, — да только жаль, что людям во всех концах нашей страны не живется так же хорошо, как в моем имении. Здесь они получают свои восемь шиллингов в неделю — по крайней мере, никак не меньше семи, — и все рабочие руки в данную минуту обеспечены трудом, кроме кучки мерзавцев, которые предпочитают воровать лес и браконьерствовать; плати им хоть вдвое больше, они всё равно предпочтут красть и охотиться в чужих владениях. Размер оклада не имеет значения; всё дело в стабильности; а уж в Марни любой работник может не беспокоиться за свои семь шиллингов в неделю — по крайней мере, девять месяцев в год; что же до трех остальных, то можно пожить и в работном доме; очень подходящее для них место: оно отапливается горячим воздухом, и там есть все удобства. Даже Аббатство Марни не отапливается горячим воздухом. Я не раз думал об этом; порой я дохожу до бешенства при мысли о ленивой изнеженной челяди, которая проводит свою жизнь, грея спины у огромного ревущего камина, — но я боюсь дымоходов.

— Любопытно, коль скоро речь зашла об огне, что ты не так уж сильно боишься горящих стогов, — заметил Эгремонт.

— Это дьявольская ложь! — воскликнул лорд Марни в порыве необычайной ярости.

— Что именно? — поинтересовался Эгремонт.

— Что в наших окрестностях был хоть один случай поджога.

— Отнюдь, пожар случился на следующий день после моего приезда.

— Он не имел никакого отношения к размеру оклада, это был несчастный случай. Я сам провел расследование, равно как и Граус, равно как и Хлюппик: я отправил их во все возможные места. Я сказал им о своей уверенности в том, что пожар — это чистая случайность, и послал проверить, так ли это; и они вернулись и подтвердили, что это была чистая случайность.

— Полагаю, так оно и было, — сказал Эгремонт, — да только никто не выяснил причин этой случайности.

— По-моему, всё очевидно: произошло самовозгорание, — заявил лорд Марни.

— Убедительный довод, — сказал Эгремонт, — только я, в свою очередь, считаю, что пожар всё же имел место, и, как ни больно это признавать, население Марни…

— И что же, сэр, население Марни?! — взревел его милость.

— Это, несомненно, самые обездоленные люди в графстве…

— Это тебе Сент-Лис напел? — перебил его лорд Марни, бледнея от ярости.

— Нет, не мистер Сент-Лис, но тот, кто еще лучше знаком с окрестной жизнью.

— Я выясню имя твоего осведомителя! — выпалил лорд Марни.

— Моим осведомителем была женщина, — сообщил Эгремонт.

— Леди Мод, полагаю: перефразирует Сент-Лиса.

— Моим осведомителем была женщина, и она из народа.

— Потаскуха какого-нибудь браконьера! Мне плевать, что говорят женщины, они вечно всё преувеличивают, и происхождение здесь ни при чем.

— Едва ли можно преувеличить нищету семьи, живущей на семь или даже на восемь шиллингов в неделю.

— Да что ты в этом понимаешь? Ты сам когда-нибудь жил на семь-восемь шиллингов в неделю? Что можешь знать о народе ты, коротающий время в лондонских клубах или прекрасных загородных усадьбах? Я полагаю, тебе хочется, чтобы народ жил так же, как те, кто обедает в «Будлзе»?{363} Говорю тебе, семья может хорошо жить на семь шиллингов в неделю, а на восемь — так просто отлично! Бедняки благоденствуют, — по крайней мере, в сельских районах, — и это еще мягко сказано. У них стабильный доход, вот что самое главное, им неведомы тревоги и заботы: у них всегда есть пристанище, у них всегда есть дом. Людям без забот не нужно так много еды, как тем, чья жизнь — одно сплошное беспокойство. Посмотри, как долго они живут! Сравни их уровень смертности со смертностью в фабричных районах! Поджоги, как же! Была бы у нас настоящая сельская полиция, о такой вещи, как поджог, никто бы даже и не слышал!

Наступила пауза. Лорд Марни залпом осушил еще один бокал. Эгремонт не спеша пил свое вино. Наконец он заговорил:

— Из-за нашего спора я забыл о самом главном, Джордж, о том, почему я так рад, что мы теперь остались с тобой наедине. Мне неприятно утруждать тебя, но я и сам оказался в чертовски затруднительном положении. Я обнаружил письмо от моего агента. Мне нужно оплатить те самые расходы на избирательную кампанию.

— Я почему-то считал, что дело уже улажено.

— Каким же это образом?

— По-моему, мама дала тебе тысячу фунтов.

— Так и есть, только я давно нашел ей применение.

— Мне кажется, в наше время это более чем достойная плата за место в парламенте. Если уж ты занял свое кресло, то вместо избирательного взноса следует оплатить другие счета.

— В твоих словах, возможно, есть изрядная доля истины, — сказал Эгремонт, — только теперь уже слишком поздно рассматривать всё с этой позиции. Расходы сделаны, и их следует оплатить.

— Не вижу связи, — сказал лорд Марни. — Мы заплатили тысячу фунтов, а долги по-прежнему остались. Где это видано: предвыборная гонка без непогашенных долгов? Помнится, я не раз слышал, как отец рассказывал, что, когда он баллотировался в парламент от этого графства, наш дед заплатил сто тысяч фунтов, и всё равно я знаю, что до сих пор остались неоплаченные счета. Из года в год я получаю анонимные письма, в которых мне угрожают ужасным возмездием в том случае, если не заплачу сто пятьдесят фунтов за завтрак в «Веселых лудильщиках».

— Ты всё остришь, а дело требует серьезного подхода. Я бы хотел, чтобы все мои счета были немедленно оплачены.

— А мне хотелось бы знать: откуда я возьму средства? У меня их нет. Число амбаров, которые я сейчас строю, просто ужасает! Потом эта страсть к осушению — она ведь любой кошелек осушит. А что ты скажешь о двух миллионах черепиц в этом году? А рента, ради которой мы приносим эти ужасные жертвы, — она же почти номинальна или скоро станет таковой. Они ни за что не успокоятся, пока последнее не вытянут. Это же ясно как день. Я готов к сокращению расходов на четверть: если дело коснется хлебных законов, то меньше никак не выйдет. Маме следовало бы принять это во внимание и, соответственно, уменьшить свою вдовью долю. Только помяни мое слово: она на такое ни за что не пойдет. Люди так эгоистичны! Тем более она уже дала тебе эту тысячу фунтов, которые, по сути, если разобраться, были взяты из моего кармана.

— Всё это ты уже говорил. Как это понимать? Я вступил в эту борьбу по наущению родни, а вовсе не из собственных чувств. Ты — глава семьи, и с тобой данный шаг согласовывали. Не будь я уверен, что всё делается с твоего одобрения, я ни за что бы не стал участвовать в этой избирательной кампании.

— А я, между прочим, рад, что ты так поступил, — заметил лорд Марии. — Парламент для нашего сословия — великое дело; особенно теперь — куда важнее, чем в былые времена. Я искренне радовался твоему успеху, и это порядком задело окрестных вигов. Некоторые считают, будто только у одной семьи на целом свете имеется свой собственный Ричмонд или Мальтон{364}. Выдвинуть тебя в парламент от насиженного местечка — настоящий триумф.

— Что ж, теперь нужно упрочить успех, — сказал Эгремонт, — и быстрая оплата наших расходов — это самый действенный способ, уж поверь мне на слово.

— У тебя впереди еще шесть лет, а то и семь, — сказал лорд Марни, — я же рассчитываю увидеть тебя супругом леди Джоан Фитц-Уорен намного раньше.

— Я не желаю связывать эти два обстоятельства, — твердо произнес Эгремонт.

— Они неразделимы, — возразил лорд Марни.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я считаю, что скрупулезная оплата расходов на предвыборную кампанию в высшей степени смехотворна, и я не имею права в ней участвовать. Законные издержки, по твоим же словам, оплачены; в противном случае я как глава семьи был бы обязан покрыть их — но не более того. Я не могу заставить себя поощрять расходы, которые, без сомнения, совершенно излишни и, вероятно, — чего я весьма опасаюсь, — направлены на незаконные и безнравственные цели.

— Это твое окончательное решение?

— Плод кропотливейших раздумий и самой искренней заботы о твоем благополучии.

— Знаешь, Джордж, я и раньше это подозревал, теперь же я совершенно уверен, что мир еще не знал такого проходимца, как ты.

— Оскорбление не довод, мистер Эгремонт.

— Ты ниже любых оскорблений, равно как и не заслуживаешь никаких чувств, — кроме того, которое меня сейчас переполняет. — И Эгремонт встал из-за стола.

— Можешь благодарить собственное упрямство и тщеславие, — сказал лорд Марни. — Я взял тебя в замок Моубрей, все карты были у тебя на руках, однако играть ты не захотел.

— Вы уже однажды подобным образом вмешались в мои дела, лорд Марни, — сказал Эгремонт: глаза его сверкали, щеки побледнели от ярости.

— На вашем месте я бы не стал повторять этого, — с угрозой в голосе произнес лорд Марни.

— Это еще почему? — вспыхнул Эгремонт. — Да кем или чем вы себя возомнили, если смеете так ко мне обращаться?

— Я ваш старший брат, сэр, и наше родство — единственная причина, по которой вы можете претендовать на признание в обществе.

— Да будь проклято это общество, если оно диктует подобные требования! — сказал Эгремонт, возвышая голос. — Требования, основанные на эгоизме, жестокости и обмане, ведущие к развращению нравов, горю и злодеяниям.

— Я заставлю вас уважать эти требования, во всяком случае, в этом доме, сэр, — взревел лорд Марни, вскочив со стула.

— Только попробуйте тронуть меня! — воскликнул Эгремонт. — И я забуду, что вы сын моей матери, и швырну вас наземь. Вы стали моровой язвой моей жизни: вы похитили мою невесту, а теперь собираетесь украсть и мою честь.

— Лжец и негодяй! — крикнул лорд Марни, бросаясь в сторону брата, но в эту секунду в комнату вбежала супруга его светлости и повисла на нем.

«Только попробуйте тронуть меня!» — воскликнул Эгремонт.


— Святые небеса! — воскликнула она. — Что всё это значит? Джордж, Чарльз, милый Джордж!

— Пусти меня, Арабелла!

— Да, пусть он подойдет!

Но леди Марни издала пронзительный крик и расставила руки в стороны, пытаясь разнять братьев. Ее возглас был слышен даже за дверью, а лорд Марни ничего на свете не боялся так сильно, как того, что слуги станут свидетелями семейной сцены. Одним прыжком он подскочил к двери, загораживая проход. Приоткрыв ее, он сказал, что леди Марни стало дурно и она просит позвать горничную. Обернувшись, он обнаружил, что Арабелла в беспамятстве лежит на полу, а Эгремонт исчез!

Глава третья

Стояло сырое промозглое утро: с рассвета зарядил проливной дождь, принесенный порывистым юго-западным ветром; он потревожил толпу женщин и девушек, которые собрались у дверей еще закрытой лавки{365}. Некоторые из них спрятались под зонтиками, другие нашли укрытие под вереницей старых вязов, что росли вдоль канавы перед домом. Несмотря на непогоду, женские языки трещали без умолку.

— Мне померещилось, будто калитка во двор открылась, — сказала одна из женщин.

— И мне, — подтвердила ее соседка, — но она тотчас же захлопнулась.

— Это был всего-навсего мастер Джозеф, — откликнулась третья. — Ему нравится смотреть, как мы тут мокнем до нитки.

— Если бы они только позволили нам пройти во двор и встать под навесом мастерской, как это бывает у Симмонса, — заметила четвертая.

— Вот именно, у Симмонса, миссис Пейдж; хотела бы я, чтобы мой муженек трудился на его участке.

— Я здесь с половины пятого, миссис Григсби, и всё это время — с дитей у груди. Три мили сюда, столько же обратно, и, если я не займу очередь первой, как же тогда мои бедные мальчики получат горячий обед, когда вернутся из шахты?

— Золотые слова, миссис Пейдж, поэтому в прошлый четверг я была здесь уже в половине двенадцатого. Разумеется, до полудня. По пути назад только к свекрови заглянула, а домой пришла, когда уже восемь пробило. Ах, жестокая штука эта казенка!

— Как дела, соседка Пранс? — вступила в разговор миловидная дама с большой белой корзиной. — Как ваш благоверный? У Белфи говорили, будто он работу сменил. Слышала, на участке мистера Паркера новый пайщик, только и предыдущего старшого покуда держат; а я ведь так и знала: он всегда был в любимчиках, и нормы{366}, говорят, отмеряет честно. А слышали, почем в городе свиная грудинка? Меня уверяют, что всего шесть пенсов и совсем как домашняя. Интересно, хватит ли у Диггса наглости всё так же продавать за девять пенсов — и притом сплошной жир! Я, кажется, вижу даму Тодлс — до чего же она нарядная! А ты что здесь делаешь, малышка? Ты еще слишком мала, чтобы ходить за продуктами. Заняла очередь для матери, да? Вот ведь славная девочка! Ей бы поторопиться, думаю, вот-вот пробьет восемь. Диггс ужасно заломил цену за хозяйственное мыло. А как по-вашему… Ой, дверь открывают! А, нет — ложная тревога.

— Как поживаешь, соседка? — обратилась бледная молодая женщина с младенцем на руках к миловидной даме. — Жуткая давка, правда? Думаю, женщины будут драться и цапаться, чтобы попасть внутрь. Мне очень боязно.

— Ну, как говорится, «первым пришел — первым обслужен». Так во всём мире, — ответила та. — И вам бы следовало хорошенько подумать наперед и покрепче завязать шляпку. По мне, так нас здесь не меньше двухсот. Великий продуктовый день, сами понимаете. Что до меня, я не особо боюсь добротной толкучки: можно встретить столько знакомых лиц!

— Здешний сыр за шесть пенсов очень даже ничего, — сказала одна старуха своей спутнице, — но в городе за четыре можно купить не хуже.

— Что мне не нравится, так это весы, — ответила ее собеседница. — Я на тот продуктовый день купила фунт масла, взвесила — а он на два пенни легче. Ей-богу! Было время, когда я покупала еду во всех местных лавках для своих мальчиков и для их отца, но нигде не было таких дрянных продуктов, как здесь. У меня дома двое детей захворали от их муки, да и саму меня что-то сильно мутит: когда белой глины немного, к ней еще можно привыкнуть, а уж коли густо положат — чистая погибель.

— А ваши девочки в шахте?

— Нет, мы еще пытаемся удержать их, муж ради этого уже который день живет на хлебе и воде; вот кабы не приходилось брать столько казенных продуктов, можно было бы управиться, но казенка всё вышибет. Сперва здоровье, а потом и добродетель, вот что я вам скажу.

— Ну, что до меня, — сказала первая старуха, — моя беда — мясо. Лучшие куски берут пайщики, а для шахтерских жен рубят сущие кости.

— Госпожа, когда откроют двери? — спросил худенький бледный мальчик. — Я здесь с самой зорьки и ничего не кушал.

— А что ты хочешь, дитятко?

— Я хочу хлебца для моей матушки, но я едва ли вообще дойду до дома, у меня всё время голова кружится.

— Лиза Грей, — пронзительно крикнула некая особа с черными глазами-бусинками и красным носом, решительно направляясь к весьма неопрятной женщине; та была в соломенной шляпке с грязной тонкой лентой и прижимала к груди младенца, — уж ты-то точно знаешь, кого я ищу!

— А, миссис Маллинс, как поживаете? — ответила та нежным вкрадчивым голосом.

— Действительно, как я поживаю? Как поживают люди в эти скверные времена?

— И в самом деле тяжко, миссис Маллинс. Видели бы вы мою казенную книжку! Жаль, я ничего не смыслю в цифрах! В прошлый четверг ее заполнял этот дьяволенок, мастер Джо Диггс. Пометил там, пометил здесь, и так, покуда окончательно меня не запутал. Уверена, что ничего из этого я не получала; муж потерял всякое терпение и сказал, что я хозяйничаю не лучше новорожденного младенца.

— Мой муж очень хочет повидать вашего, — сверкнула глазами миссис Маллинс, — и вы знаете почему.

— Еще бы не знать! — вздохнула Лиза Грей. — Но как же нам вернуть ему долг с этакой казенной книжкой, добрая соседка Маллинс?

— Мы ничуть не богаче наших соседей, миссис Грей, и если нам не заплатят, придется занимать. Стыд и срам — идти ко желоба{367} из-за того, что твой друг не возвращает денег. Вам помогли в трудный час, Лиза Грей, а мы вынуждены погибать; и я непременно возьму свое, Лиза Грей!

— Тише, тише, — зашептала Лиза Грей, — не разбудите малышку, она ужасно капризная.

— Я получу свои пять шиллингов, — или отдавайте продуктами, — продолжала наседать миссис Маллинс.

— Тише, тише, соседка; я же сказала вам — вы получите свои деньги, только вот чуточку позднее. Сегодня великий продуктовый день: нам выдадут расчет за пять недель, но муж, вероятно, получит жалованье только послезавтра — а получит он пять шиллингов, — тогда и отдаст вам половину.

— А другую половину? — вскинулась миссис Маллинс.

— Ох! Другую половину… — Лиза Грей вздохнула. — Ну что же, скоро в наш дом наведается смерть: эта несчастная малышка долго не протянет. Она числится в двух погребальных клубах;{368} выходит, по три фунта с каждого, и после поминок и похорон останется еще достаточно для того, чтобы покрыть все наши долги и подняться на ноги.

Дверь казенной лавки Диггса открылась. Началась давка, вроде той, что бывает в театральном партере в первые минуты спектакля: толкотня, суматоха, борьба, царапанье, визг. На высоком сиденье, огражденный перилами от каких бы то ни было посягательств, с пером за ухом и ласковой улыбкой на блаженном лице восседал мистер Диггс-старший и медовым голосом призывал теснящихся покупателей к терпению и порядку. За крепким прилавком, этим неприступным бастионом, стоял его любимый сын, мастер Джозеф, — низкорослый омерзительный хам, самый облик которого говорил о его любви к грубым издевательствам и злобным выходкам. Его черные волосы, сальные и прилизанные, толстый приплюснутый нос, красное обветренное лицо и выпирающие клыки резко отличались от кротких черт вытянутого лица его родителя, до крайности походившего на волка в овечьей шкуре.

Первые пять минут мастер Джозеф Диггс ничего не делал, а только грязно ругался и проклинал покупательниц, случайно облокотившихся на прилавок, раздавал оплеухи женщинам, которые лезли вперед других, или дергал какую-нибудь девушку за волосы.

— Я была первой, мастер Джозеф, — нетерпеливо заметила одна из женщин.

— Нет, я! — крикнула другая.

— Я пришла сюда, — возразила первая, — еще до того, как часы пробили четыре, и села на ступеньки, а всё потому, что я должна пораньше вернуться домой: мой муж расшиб колено.

— Ты пришла первой, а обслужат тебя последней, — ответил мастер Джозеф, — в награду за твои труды. — И он стал принимать заказы у других покупательниц.

— Ах, Господи помилуй! — простонала огорченная женщина. — А ведь я встала посреди ночи ради этого!

— Вдвойне дура! И вообще, я понятия не имею, на кой ты сюда пришла, — проворчал мастер Джозеф. — К твоему сведению, у тебя набралось штрафных квитков на круглую сумму.

— Всеми святыми клянусь… — начала женщина.

— А ну не голоси, — прикрикнул мастер Джозеф, — а то сейчас перемахну через прилавок да вмажу тебе как следует, и глазом не моргну! Что ты сказала, женщина? Ты что, глухая? Что ты сказала? Сколько ты хочешь лучшего чаю?

— Я не хочу его вовсе, сэр.

— Ты никогда не хочешь лучшего чаю; но ты обязана взять три унции[15], а то не получишь ничего. Еще слово, и запишу четыре[16]. Эй, дылда, как тебя там, а ну не лезь вперед, а то я отвешу тебе такого тумака, что ты у меня будешь сидеть дома до следующего расчета! Черт бы тебя побрал, старая идиотка, думаешь, я буду целый день здесь торчать, пока ты шамкаешь? Кто там напирает? Я всё вижу, миссис Пейдж. Вас что, занести в черный список? О, это же миссис Пранс, верно? Отец, запиши миссис Пранс одну меру муки. Уж я наведу здесь порядок! Что вы говорите, в прошлый раз грудинка была малость жирновата? Так ведь, мадам, верно? Я уж сделаю так, чтобы впредь вы не жаловались — люблю угождать покупателям. Есть у нас отменный свиной бок, висит в машинном отделении — мужикам нужно немного сала, чтобы станки мазать; вы получите от него шмат, скажем, по десять пенсов за фунт, мясо очень сухое и совсем постное — вас ведь это устроит? Очередь, очередь! А ну, встали в очередь, чертовы бабы, а не то я вам помогу. А уж если я перемахну через прилавок, то буду драть вас в хвост и в гриву! Говори громче, дура! Думаешь, я расслышу в этом гомоне, что ты бормочешь? Черт бы их побрал! Ну да я их успокою! — Он взял рейку и, перегнувшись через прилавок, стал раздавать удары направо и налево.

— Ах ты, чертово отродье! — завопила женщина. — Ты же высадил глаз моему ребенку!

В толпе послышался ропот, едва ли не переходящий в гул.

— Чей ребенок ранен? — уже мягче спросил мастер Джозеф.

— Мой, сэр, — ответил возмущенный голос. — Я Мэри Чёрч.

— Ах, Мэри Чёрч! — вскричал злобный бес. — Тогда я запишу Мэри Чёрч полфунта[17] отборной муки из корней маранты{369} — лучшая в мире штука для младенцев; это научит вас не таскать сюда своих проклятых мартышек, как будто у нас тут не лавка, а школа для сопляков. Где твоя книжка, Сьюзен Трэверс? Оставила дома? Ну так пойди и принеси. Нет книжки — нет и продуктов. Ты жена Джонса, да? Квиток на три с половиной шиллинга из восемнадцати шиллингов заработка. Это единственный квиток, который ты принесла? Вот твои деньги, и можешь сказать своему мужу, что ему больше незачем снимать куртку и спускаться в забой. Он, поди, нас совсем за дураков считает? Так и передай, надеюсь, что ему хватит денег добраться до Уэльса, потому как в Англии ему больше работу не найти, не будь я Диггс. Кто это там напирает? Вот я вам! Возьму и закрою лавку! Если я доберусь до кого из вас, чертовы бабы, век помнить будете! Если кто-нибудь скажет мне, кто там напирает, получит грудинку по семь пенсов. Никто не хочет грудинку по семь пенсов? Сговорились, да? Тогда вы все будете брать грудинку по десять пенсов. Мы еще поглядим, кто кого! Вот только навалитесь еще разок, я вам устрою! — орал разъяренный маленький деспот. Но волнение толпы, нетерпеливой и измученной непогодой, усмирить не получалось: покупатели упорно не желали становиться в очередь, в лавке царила ужасная толчея — и мастер Джозеф, потеряв терпение, перемахнул через прилавок и, утопая в женском визге, ринулся в толпу. Две посетительницы упали в обморок, некоторые голосили из-за своих шляпок, иные оплакивали передники — всё это, однако, ничуть не смутило Диггса: он лягался, раздавал женщинам оплеухи, ругал их напропалую и никому не давал спуску. В конце концов раздался общий вопль ужаса, а после крик:

— Мальчонку убили!

Старший Диггс, который до этой минуты с невозмутимым спокойствием наблюдал со своего возвышения весь этот спектакль (по сути, он получал от этих отнюдь не редких представлений то же приятное возбуждение, какое мог получать римский император, наблюдавший за поединками на арене), начал понимать, что дело принимает дурной оборот, и поднялся, чтобы водворить порядок и упрочить дружеское расположение. Даже мастера Джозефа усмирил звук этого спокойного голоса, который мог бы принадлежать римскому кесарю. Оказалось, всё действительно так: мальчик был мертв. Это был тот самый малыш, который пришел за хлебом по поручению матери и еще до открытия лавки жаловался на нездоровье. Он упал во время потасовки, и все решили, что он, по выражению миловидной дамы, пытавшейся ему помочь, «совсем задохся».

Мальчика вынесли из лавки — он был весь мокрый от испарины, пульс не прощупывался. Никто из присутствовавших не был с ним близко знаком.

— Я постою у тела, — заявила миловидная дама, — пусть даже очередь потеряю.

В эту минуту Стивен Морли (ибо читатель, несомненно, догадался, что незнакомец, который беседовал с горняками, был не кто иной, как друг Уолтера Джерарда) добрался до казенки, что находилась в половине пути от дома, где он ночевал, до Водгейта. Он остановился, навел справки и, будучи человеком ученым и обладающим определенными навыками, осмотрел бедного мальчика и сделал вывод, что жизнь не покинула того окончательно. Отведя старшего Диггса в сторону, он сказал:

— Я издатель «Моубрейской фаланги»; я не стал говорить об этом при тех людях, но вам скажу начистоту: вы и ваш сын представляетесь мне угнетателями народа. Должен ли я сообщить в газете об этой смерти и дать обстоятельное примечание? Надеюсь, что нет. Есть еще время и кое-какая надежда.

— Что нужно сделать, сэр? — спросил встревоженный мистер Диггс. — Парень совсем плох…

— Не болтайте, а действуйте, — отрезал Морли. — Нельзя терять ни секунды. Мальчика нужно отнести наверх и уложить в постель — теплую постель — в одной из лучших ваших комнат, со всеми удобствами. Меня ждут неотложные дела, но я задержусь и присмотрю за ним, пока опасность минует. Итак, давайте поднимем его на руки и отнесем наверх через черный ход. Дорога каждая минута. — С этими словами Морли вошел в дом в сопровождении старшего Диггса.

Глава четвертая

Водгейт{370}, или Вогейт (так он обозначался на карте), был местом, которое в незапамятные времена было посвящено Водану{371} и которому, видимо, было суждено пронести свои языческие нравы через грядущие века. В начале революционной войны{372} Водгейт стал своего рода пристанищем для нелегальных поселенцев со всего обширного шахтерского района, что раскинулся по соседству; местом, где обосновались хваткие дельцы, первопроходцы от быстро развивавшейся промышленности{373}, и хотя, по словам этих самых дельцов, великие угольные и железнорудные жилы обнаружились еще до того, как новые поселенцы ступили на эту землю, запустелую и опустошенную (ибо она лишилась подземных сокровищ, металлов и руд, за счет которых обогатились обитатели окрестных краев), были у Водгейта и преимущества, да такие, что оказались по душе беззаконникам. Земля эта была ничейной, никто не предъявлял на нее феодальных прав; поселенцы могли строить дома и притом не платить за аренду. Ни один церковный приход так и не признал эту территорию своей, а потому здесь не было никаких десятин, никакого навязчивого надзора. Этот район изобиловал топливом, за которое не надо было платить: жилы, возможно, и не годились для прибыльной горнодобычи, однако водгейтский грунт имел такой же наносной характер, что и почва окрестных земель. Итак, население всё прибывало и стремительно множилось в этой безобразнейшей части Англии, которую Природа и человеческий гений равно обделили своим волшебством, где нельзя было встретить ни единого деревца, где было неведомо, что такое цветок, где не возвышалось ни колокольни, ни церковного шпиля и никакой вид или звук не мог смягчить сердце или облагородить ум.

Какова бы ни была причина: то ли (что вполне вероятно) первые поселенцы принесли с собой некоторые традиции мастерства, то ли от обособленной, лишенной разнообразия жизни эти люди посвящали все силы своему ремеслу, — однако непреложен тот факт, что обитатели Водгейта быстро обрели славу искусных умельцев. Известность эта до того возросла, а со временем разлетелась так далеко, что более четверти века мастерство водгейтцев и рентабельность их труда не имели равных во всей стране. Как производители скобяных изделий они держали в своем округе пальму первенства; в латунном литье и работе со сталью этим людям не было равных; а уж слава их кузнецов, ковавших гвозди, и слесарей, мастеривших замки, достигла даже европейских рынков, куда нередко приглашали самых искусных работников.

Тщетно приглашали! Нет таких денег, которые выманят водгейтца из родных краев, того самого пристанища первых поселенцев, которое в скором времени приняло обличье большой деревни, а та, в свою очередь, быстро выросла до размеров городка, население которого теперь исчислялось не одной тысячей суетливых жителей, что обитали в самых убогих жилищах самой отвратительной коммуны в этой безобразнейшей части мира.

Только был у этого места и свой неизбывный шарм. Невзирая на то, что жизнь горожан стала заметно лучше, Водгейг не утратил ни единой черты своей изначальной организации; напротив, он и по сей день ревностно оберегает ее. Здесь нет никаких землевладельцев, главных арендаторов, цеховых старшин и пайщиков. Ни один церковный шпиль еще не вознесся к водгейтскому небу, словно ревнивый дух Водана по-прежнему реет над своим древним храмом, и даже сектантская молельня редко осмеливается показать в каком-нибудь укромном уголке свой безыскусный фронтон. Здесь нет муниципальных властей, равно как и магистрата, нет местных законов, приходского совета и каких бы то ни было школ. Улицы никогда не чистят; каждый житель освещает только свой собственный дом; никто и знать не желает ни о чем, кроме собственных дел.

И более того, в Водгейте даже не слышали о фабриках или крупных предприятиях любого характера. Здесь единовластно правит Труд. Конечно, его разделение поощряется на свой лад, но вмешательство или влияние чистого капитала вызывает мгновенный отпор. Делами в Водгейте заведуют мастера, каждый из них работает у себя дома и может владеть неограниченным числом так называемых подмастерьев; именно они выполняют основную работу, и мастера обращаются с ними так же, как мамелюки с египтянами{374}.

Эти рабочие мастера действительно образуют мощную аристократию — и невозможно представить себе более откровенных деспотов. Это безжалостные тираны; обычно они налагают на своих подданных наказания более суровые, чем те, о которых не понаслышке известно подневольному населению наших колоний: не ограничившись избиением палками или поркой узловатыми плетьми, они взяли за обыкновение сшибать подмастерьев с ног тяжелыми молотками, а еще — проламывать напильником или замком их ученические головы. Впрочем, самое привычное наказание, или, точнее говоря, наилучший стимул к работе — это отодрать подмастерье за уши до крови. Кроме того, юноши-подмастерья работают по шестнадцать, а то и по двадцать часов в день. Мастера нередко продают их друг другу. Подмастерья питаются падалью, спят на чердаках и в подвалах. Но то ли огрубели они от жестокого обращения и действительно не осознают глубину своего нравственного упадка и необычайность своих мук, то ли их поддерживает вера в то, что обязательно придет день, когда они сами станут мастерами и деспотами, — только в Водгейте к аристократам относятся отнюдь не так же презрительно, как в большинстве других мест.

В первую очередь, аристократия Водгейта — это аристократия подлинная: она привилегированна, но привилегии свои отрабатывает. От основной массы водгейтских жителей ее отличает не только название. Это наиболее осведомленное сословие Водгейта: оно действительно в некотором роде располагает обильными сведениями и на свой манер передает известную долю этих знаний своим подопечным. Вот и получается, что это аристократия превосходства — и, по сути, так оно и есть. Более того, водгейтская общественность не поддерживает политику непрерывного тяжкого труда. Идеал местных жителей — работать упорно, но не постоянно. Они редко посвящают труду более четырех дней в неделю. В воскресенье мастера начинают пить, подмастерья же коротают время, устраивая собачьи бои без правил. В понедельник и вторник население Водгейта поголовно пьяно — независимо от социального положения, возраста и пола, даже младенцы, которых следовало бы кормить грудью, — ведь их угощают капелькой эликсира Годфри. Вот вам и отдых, вот и развлечение. И если, вопреки ожиданиям, всё это оборачивается сравнительно небольшим злом, то нам не следует забывать, что эти излишества регулируются малокровием и постоянной усталостью. Скудная пища и тяжелый труд действуют на свой манер: впрочем, это не то чтобы поборники морали, а скорее весьма добросовестная полиция.

Больше в Водгейте некому читать проповеди и наводить порядок. Не то чтобы люди там безнравственны (поскольку безнравственность предполагает некий расчет) или невежественны (ибо невежество всегда относительно), просто они уподобились животным{375}, бездумным и пустоголовым, и самые мерзкие их выходки — всего лишь порыв грубого или дикого естества. Многие в этом городке не знают своего имени, мало кто способен прочесть его по складам. Редко повстречаешь здесь юношу или девушку, которые знают собственный возраст, еще реже обнаружишь парня, который видел книгу или девицу, видевшую цветок. Спросите, как зовут их монарха, — и они непонимающе посмотрят на вас; спросите, как называется их религия, — и они рассмеются в ответ: им в равной степени неведомо, кто правит ими на земле и кто способен даровать спасение на небе.

Таково было население, в окружении которого Морли предстояло в скором времени побывать. Внешне Водгейт напоминал грязное обширное предместье. По мере продвижения, оставив позади длинные ряды обшарпанных домишек и могилок младенцев, погребенных у самой дороги, вы ожидаете, что в любую минуту выйдете на какие-то улицы и увидите постройки, размеры и обжитой вид которых имеют хоть какое-то отношение к бесчисленным местным жителям, деловито снующим вокруг вас. Ничего подобного! Не было здесь никаких общественных зданий: ни церквей, ни часовен, ни ратуши, ни конторы, ни театра, — и даже главные улицы в самом центре городка, на которых расположились чумазые лавки, торгующие низкосортным товаром, хоть и были застроены домами повыше, нежели те, что остались на окраинах, были такими же узкими и, если это возможно, еще грязней. Через каждые четыре-пять домов от улицы отходили тесные, обычно не более ярда[18] в ширину, переулки, по которым ручьями текли нечистоты. Переулки эти были плотно застроены жилищами всевозможных размеров, где от главного двора нередко расходилось великое множество более мелких улочек, а точнее, узких проходов, — и трудно себе представить нечто более мрачное и убогое, чем эти тесные коридоры. Здесь по рабочим дням ни на секунду не умолкал стук молотка и скрежет напильника, которые разносились над отвратительными сточными желобами, гниющими кучами мусора и смердящими застойными лужами — рассадниками проказы и чумы, чьих испарений было бы вполне достаточно, чтобы отравить воздух всего королевства и наслать на страну лихорадку и моровые язвы.

Долговязый, изможденный юнец, болезненный, закопченный от дыма и почерневший от своего ремесла, сидел на пороге жалкой лачуги и трудился над новым напильником. У него за спиной стояла малорослая чахлая девушка с выгнутой как у кузнечика спиной: этим уродством, обусловленным смещением одной из лопаток, были наделены почти все водгейтские девушки; виной тому — сгорбленное положение, в котором они обычно работают. Вытянутое меланхоличное лицо девушки и рассеянный взгляд, которым она провожала идущего мимо Морли, привлекли внимание Стивена; он решил, что это — подходящая возможность разузнать что-нибудь о человеке, которого он искал, а потому остановился и заговорил с рабочим:

— Приятель, ты случайно не знаешь, нет ли здесь или где поблизости человека по имени Хаттон?

— Хаттон! — ухмыльнулся юнец и поднял глаза, продолжая при этом работать. — Еще бы не знать!

— Вот ведь удача! Может, расскажешь мне что-нибудь о нем?

— Видал? — Юноша, всё так же ухмыляясь, выпустил напильник из узловатой обезображенной руки и указал на глубокий шрам, проходивший через весь его лоб. — Его работа.

— Несчастный случай?

— Вроде того. Такие несчастные случаи здесь не редкость. Да чтоб я по кроне получал всякий раз, когда он мне голову раскурочит! Раз проломил ключом, дважды — замком; два раза край замка мне в голову засадил, раз болтом оприходовал и еще раз — задвижкой… ну знаете, штуковина такая, в скобу запихивают. А раз молотком по голове стукнул. Ох и удар это был! Я тогда сознание потерял. А когда очухался, мастер остановил кровь клочком меха из своей шапки. Мне тут же пришлось возвращаться к работе, мастер сказал, что я должен дать норму, пусть и до полночи буду трудиться. Немало шлифовальных напильников он об меня поломал, рубцы иногда неделю кряду не заживали; как-то раз прутом ореховым веко мне распорол, настоящую дырку проделал, кровью все напильники залило, над которыми я работал. Иногда он так мои уши выкручивал, что я думал, они у него в руках останутся. Только всё это ерунда по сравнению с этой вот раной: тут уж дело нешуточное, тут, если бы я не выкарабкался, так, говорят, коронера бы на дознание вызвали; только, по-моему, брехня всё это, вон ведь старый Тагсфорд ухлопал своего ученика, а тело так и не нашли. И вы еще спрашиваете, знаю ли я Хаттона? Еще бы не знать! — И тощий, изможденный юнец весело рассмеялся, как будто вспомнил целую череду счастливейших приключений.

— Да как же ему сходят с рук такие чудовищные издевательства? — воскликнул Морли: он был потрясен этим самодовольным отчетом. — Неужели здесь нет властей, к которым можно обратиться?

— Не, нету, — ответил юноша с напильником, и в его голосе звучала неприкрытая гордость. — Нет у нас в Водгейте никаких властей. Констебль, да, имеется, и был тут еще один подмастерье, так он, когда его мастер всего-навсего раскаленным прутом приложил, добрался до Рэмборо и добыл ордер. Лично повестку притащил, констеблю отдал, а тот и не подумал ей заниматься. Затем констебля этого здесь и держат.

— Очень жаль, — сказал Морли, — что у меня есть дело к такому негодяю, как Хаттон.

— Уверен, вам он по нраву придется. Задушевнейший человек! — успокоил его юноша. — Если, конечно, за воротник еще не залил. Буйный малость, это да, зато мастер хороший, а дареному коню, известно, в зубы глядеть не положено.

— Что?! Да он же чудовище!

— Господь с вами! Просто живет он так, вот и всё; все мы тут слегка с придурью; но у него и достоинства есть. Закажите ему замок — и ваш сундук ни за что не взломают; да и по части кормежки он — сама щедрость. За всё время, что я у него работал, конину ни разу не едал, а у Тагсфорда только ее и рубают; мяса от больной коровы отродясь не пробовал, — ну, разве что когда мясо чересчур дорогим было. Наш Епископ от телячьих выкидышей всегда нос воротил; говорит, ему по душе, когда у его мальчишек есть мясо, которое живым родилось и живым забивалось. Потому-то на нашем дворе никогда не продавались овцы с размозженными черепами. А потом, наш Епископ нас иногда и рыбешкой баловал, когда та по четыре-пять дней в городе лежала и не раскупалась. Нет, в этом смысле нужно отдать ему должное: что до питания, так мы у Епископа нужды никогда не знали — разве что времени на еду всегда маловато было.

— А почему ты называешь его Епископом?

— А это его имя и звание: он тут всем заправляет. Так уж у нас в Водгейте повелось: всегда Епископ верховодил; церкви здесь нет, вот и нужно что-нибудь наподобие. Поэтому ровно неделю назад, когда мне пора пришла, Епископ меня поженил на этой вот юной леди. Она баптистской веры и хотела, чтобы нас обвенчал их священник, да только всех парней, кто со мной вместе работает, Епископ женил, и еще много кого тоже, вот я и подумал: а мне-то на кой иначе? Присыпал он жаровню солью, прочел «Отче наш» задом наперед и вписал наши имена в книгу — так-то мы и повенчались; но я ведь без спешки женился, правда, Сьюки? Так разобраться, мы уже пару лет с ней гуляли, и во всём Водгейте не сыскать девчонки, которая с напильником управляется так же, как Сью.

— Как же тебя зовут, дружище?

— Кличут Туммасом, а второго имени у меня нет; зато теперь я женился и собираюсь его у жены позаимствовать, она ведь крещеная, у нее их два.

— Да, сэр, — произнесла девушка с отсутствующим лицом и спиной как у кузнечика, — я по рождению истая христианка, и мать моя еще до меня — тоже. Этим мало кто из девок в Подворье похвастать может. Томас тоже к этому приладится, когда в работе застой будет; он уже верует в Господа и Спасителя нашего Понтия Пилата{376}, распятого за грехи наши, а еще в Моисея, Голиафа{377} и других апостолов{378}.

«Ну и ну! — подумал Морли. — Неужели нельзя направить хотя бы одну христианскую миссию не на Таити, а сюда, к нашим же соотечественникам в Водгейт!»

Глава пятая

Летние сумерки постепенно сгустились в теплую и звездную моубрейскую ночь. Серп молодого месяца сиял на темно-пурпурном небе; из всего лучезарного хоровода планет виднелся один лишь Геспер; и легкий ветерок, несущий цветам последнее прикосновение солнца, томно веял над мирной благоуханной землей.

Лунный отблеск падал на крышу и сад, заливал домик Джерарда ослепительным светом. Только темный провал крыльца оставался ему недоступен. Цветы на клумбах, душистые травы — всё сияло, искрилось, имело четкие контуры. Можно было разглядеть даже самую узкую дорожку, различить едва ли не каждый листок. Время от времени ветер усиливался, и тогда душистый горошек что-то бормотал во сне, а розы шелестели, словно опасаясь, как бы кто не потревожил их чуткую дрему. Фруктовые деревья чуть поодаль наслаждались великолепием ночи и походили на султанов, которые вышли в сад подышать свежим воздухом в тот самый час, когда ни один человеческий взгляд не может их оскорбить. Они сгибались под тяжестью драгоценных плодов. Были там груши цвета топаза, яблоки, готовые соперничать с рубинами, сливы самых разных оттенков: одни пурпурные, как аметист, другие синие и сверкающие, как сапфир; вот изумруд, а вон золотая капля повисла и блестит, словно желтый алмаз Чингисхана{379}.

А что же домик? Царило ли подобное великолепие внутри? Единственная лампа струила по комнате мягкий и обильный свет. Библиотеку Стивена Морли уже вынесли, однако место ее было частично занято, и полки отнюдь не пустовали. Содержимое их было не совсем обычным: множество религиозных сочинений, пара трудов по истории Церкви, один или два — по церковному искусству, несколько томов нашей ранней драматургии и качественных переизданий исторических хроник, множество сборников духовной музыки — вместе они составляли весьма примечательную библиотеку. Впрочем, в комнате не было ни одного музыкального инструмента; если говорить о перемене обстановки, то со времени нашего последнего визита здесь появились только старинного вида кресло с высокой спинкой, украшенное прекрасным шитьем, и изображение святой, стоящее на каминной полке. Что же касается самого Джерарда, он сидел, положив голову на руку, которая покоилась на столе, и с большим интересом внимал дочери, которая читала книгу; в ногах у Сибиллы расположился верный огненно-рыжий бладхаунд.

— Теперь ты понимаешь, отец, — вдохновенно произнесла Сибилла и опустила книгу, по-прежнему держа ее в руках, — даже тогда было не всё потеряно. Отважный граф отступил за Трент{380}, но прошел не один год, сменился не один правитель, прежде чем эта часть острова приняла их законы и обычаи.

— Понимаю, — отозвался ее отец, — и всё-таки я не могу не сожалеть, что Гарольд…{381} — В эту секунду пес, услышав свое имя, резко поднялся и посмотрел на Джерарда, который, улыбаясь, потрепал его за ухом и сказал: — Мы говорим не о вас, благородный сэр, а о вашем великом тезке, но вы не думайте: живой пес, как говорится, стоит мертвого короля.

— Ах, почему теперь нет такого человека, — воскликнула Сибилла, — который бы защищал народ! Будь я принцем, я бы и придумать не смогла более достойного занятия!

— А вот Стивен так не считает, — заметил Джерард, — говорит, что эти великие люди всегда использовали нас исключительно как рычаги, говорит, что народ никогда не добьется своих прав, пока не выдвинет умелых защитников из своей среды.

— Коли на то пошло, Стивен не желает воскрешать прошлое, — сказала Сибилла и едва слышно вздохнула, — он желает творить будущее.

— Прошлое — это сон, — сказал Джерард.

— А что же тогда будущее? — поинтересовалась Сибилла.

— Увы и ах, этого мне знать не дано; только я часто мечтаю: вот бы повторилась битва при Гастингсе! Уж я бы в ней поучаствовал!

— Ах, отец, — заметила Сибилла с печальной улыбкой, — это всё твое пагубное пристрастие к физической силе. Даже Стивен, со всеми его причудами, против таких методов.

— Так-то оно так, — добродушно улыбнулся Джерард, — только знаешь, я вот на днях возвращался домой, остановился на мосту, и стоило мне ненароком увидеть свое отражение в бегущей воде, как я тут же подумал: уж наверняка Творец наградил меня этими руками, чтобы я держал копье или натягивал лук, а не следил за челноком или веретеном.

— И всё же с челноком и веретеном мы сможем спасти наших соотечественников, — горячо возразила Сибилла, — если только сумеем настроить умы тех, кто приводит в движение эти мирные орудия. Ах, отец, я всё равно буду уповать на то, что моральная сила неодолима{382}, — иначе на что нам еще надеяться?

Джерард с обычной для него ласковой и доброжелательной улыбкой покачал головой.

— Эх, — произнес он, — что же тут поделаешь? Земля в их руках, а ведь именно земля правит людьми. Норманны знали это, Сибилла, ты ведь как раз об этом прочла. Будь у нас и в самом деле наши права, может, что и сложилось бы… Только вот кто его знает: получи я нашу землю обратно, я бы, наверное, сделался таким же подлецом, как и остальные.

— Что ты, отец, — пылко воскликнула Сибилла, — никогда, никогда! Твои мысли были бы благородны, как и твое предназначение. Какой замечательный предводитель народа из тебя бы вышел!

Гарольд внезапно вскочил и зарычал.

— Тише! — сказал Джерард. — Кто-то стучится. — С этими словами он встал и вышел из комнаты.

Сибилла услышала голоса и обрывки фраз: «С вашего позволения…» — «Ничего, ничего… Стало быть, мы соседи…» Затем отец вернулся в сопровождении гостя и произнес:

— Это мой друг, мистер Франклин, я тебе о нем говорил, Сибилла. Он будет нашим соседом. Сидеть, Гарольд, сидеть! — И Джерард представил дочери господина, который сопровождал мистера Сент-Лиса в тот самый день, когда она встретила викария Моубрея в доме ткача-станочника.

Сибилла встала и осторожно положила книгу на стол. Она приветствовала Эгремонта спокойно, с естественной грацией. Если что и делает нас неловкими, так это правила приличия: из-за них мы вечно ощущаем себя не в своей тарелке. Смутившись, мы ищем спасения в притворстве. Мы теряемся — и призываем на помощь лицемерие. Бедуины и краснокожие индейцы никогда не утрачивают присутствия духа, и крестьянская жена, когда вы переступаете порог ее дома, нередко приветствует вас с тем благочестивым ликом, который резко (и положительно) отличается от любезной гримасы или чересчур горделивой церемонной мины какой-нибудь благородной дамы, принимающей вас на каком-нибудь благородном вечере.

— Позвольте спросить, — сказал Эгремонт, поклонившись Сибилле, — когда вы в последний раз видели нашего с вами друга, бедного ткача?

— В тот день, когда уезжала из Моубрея, — сказала Сибилла. — Но у его семьи есть друзья.

— Эге! Так вы уже встречались с моей дочерью?

— На поприще милосердия, — сказал Эгремонт.

— И, полагаю, мистер Франклин, город вам не особо понравился, — заметил Джерард.

— Так и есть: я не мог вынести, что там слишком быстро наступает ночь. Кроме того, у меня накопилось много записей, и я вообразил, что скорее сведу их в статью, если поселюсь в относительном уединении. Вот я и снял жилище неподалеку, с маленьким садиком; он не такой славный, как у вас, но все-таки садик — а это лучше, чем ничего. Ну а если мне понадобятся дополнительные сведения — что ж, в конце концов, до Моубрея и пешком недалеко.

— Вы славно рассуждаете, да и поступили мудро, ведь у вас в Лондоне такие долгие дни и такая тяжелая работа. Глоток деревенского воздуха будет для вас как нельзя кстати. Вся эта демагогия, должно быть, ужас как утомляет. Вы пользуетесь скорописью?

— У меня своя система, — ответил Эгремонт, — я весьма доверяю памяти.

— А-а, вы молоды! У моей дочери тоже чудесная память. Что до меня, есть много такого, о чем я не прочь забыть.

— Видите, я поймал вас на слове, сосед, — сказал Эгремонт. — Когда целый день работаешь, к вечеру чувствуешь себя несколько одиноко.

— Ваша правда. Скажу откровенно: работа за письменным столом порой угнетает, у меня из нее ничего путного не выходит. Я вполне могу одолеть книгу, если она написана хорошо да еще и на тему, которая меня занимает, но всё же я предпочитаю слушать, а не читать, — признался Джерард. — Честно говоря, я буду несказанно рад, ежели вновь заведутся менестрели и сказители. До чего же приятным станет вечер трудового дня, особенно для тех, у кого нет такого славного создания, как моя дочь, которая может почитать вслух.

— Вот эту книгу? — спросил Эгремонт, пододвигая свой стул к столу, и взглянул на Сибиллу, которая утвердительно кивнула в ответ.

— Да-а, это прекрасная вещь, — произнес Джерард, — хотя тема ее печальна.

— «История завоевания Англии норманнами»{383}, — прочел Эгремонт надпись на титульном листе, где также было написано: «Сибилле Джерард от Урсулы Траффорд».

— Вам знакома эта книга? — спросила Сибилла.

— Я лишь слышал о ней.

— Наверное, ее тема занимает вас меньше, чем нас, — заметила Сибилла.

— Она непременно должна интересовать всех в равной степени, — сказал ее отец, — ведь все мы делимся на завоевателей и завоеванных.

— Позвольте, а вам не кажется, — сказал Эгремонт, — что такого разделения уже давным-давно не существует?

— Это как же так? — спросил Джерард. — Нет, многие случаи угнетения, разумеется, постепенно канули в Лету; да только всё это оттого, что изменились порядки, а не потому, что правители осознали их несправедливость. То самое течение времени, что унесло многие чудовищные злодеяния, которые, впрочем, больше потрясают наши современные умы, нежели чувства их вершителей и жертв, захватило с собой и утешающие обстоятельства. И пускай хватка простого барона не так уж и жестока, зато ревнитель и защитник, в роли которого всегда выступала Церковь, уже не особо поддерживает нас. Дух Завоевания приспособился к переменчивым условиям веков, и, сколь ни разнообразны его личины, суть по большому счету остается той же.

— И в чем же это выражается?

— Есть множество тонкостей, что касаются многих классов, но я говорю о тех, которые затрагивают мое родное сословие, поэтому скажу вам как на духу: в угнетении простого народа.

— Но неужели простой народ так уж и угнетен?

— В Англии теперь рабства больше, чем когда бы то ни было со времен Завоевания. Я говорю о том, что каждый день происходит у меня на глазах; вот послушайте, для современного труженика выбор или смена хозяина — такая же редкость, как и для тех, кто был рожден в неволе. В нашей стране условия жизни огромных рабочих масс вплотную приблизились к скотским, впервые со времен Завоевания. Честно говоря, я не вижу никакой разницы между английскими рабочими и диким зверьем, разве что звери опережают их в плане нравственности. Кровосмешение и детоубийство для этих людей так же естественно, как и для самых примитивных животных. С каждым годом семейные узы в Англии всё больше ослабевают, да и чему здесь удивляться, когда нет ни радующего уюта, ни чувства, заставляющего чтить родной дом.

— Я прочел на днях в одной статье, — сказал Эгремонт, — что статистически доказано: в настоящее время положение народа в целом гораздо лучше, чем в любую известную нам историческую эпоху.

— А-а! Знаем мы эти толки, — поморщился Джерард. — Этот ваш джентльмен, он вам напомнит, что у нынешнего рабочего есть пара хлопковых чулок и что сам Гарри Восьмой не ведал такой роскоши. Во всяком случае, о положении классов следует судить сообразно эпохе и отношениям между сословиями. Какой смысл всё это мусолить? Как по мне, эти домыслы — сплошное вранье. Это вранье, что условия жизни большинства простых людей сейчас лучше, нежели в любой период нашей истории, что они ничуть не хуже, чем в иные времена. Я вот, допустим, утверждаю, что перед самой Войной роз{384} простой человек лучше одевался, лучше питался, имел лучшее жилье, чем теперь. Нам известно, как жилось тогда английскому крестьянину: каждый день он ел рыбу, да и пил не одну лишь воду, он обитал в хорошем доме и носил добротную шерстяную одежду. Мы знаем об этом не только благодаря хроникам. Парламентские законы времен Плантагенетов и Тюдоров сообщают нам о ценах на провизию, о величине доходов — и тут же становится ясно, что тогдашние заработки могли обеспечить такое благополучие и такой достаток, какого разумный человек мог пожелать.

— Я понимаю, сколь глубоко трогает вас эта тема, — сказал Эгремонт, поворачиваясь к Сибилле.

— Это и в самом деле единственная тема, что когда-либо занимала мои мысли, — ответила она. — Почти единственная. Есть еще одна.

— Какая же?

— Я мечтаю увидеть, как люди вновь преклоняют колена перед нашей Пречистой Девой.

— Взгляните на среднюю продолжительность жизни. — Джерард, сам того не понимая, пришел на помощь несколько сконфуженному Эгремонту. — Среди рабочих в нашем районе она составляет семнадцать лет. Что вы на это скажете? Больше половины моубрейских детишек не доживает до пяти годков.

— Однако и в старину, — заметил Эгремонт, — случались ужасные эпидемии.

— Только косили они всех без разбора, — возразил Джерард. — Сейчас у нас в Англии больше недугов, чем когда бы то ни было, но поражают они одних бедняков. Вы даже не услышите об этих смертях. Так вот, один только тиф ежегодно забирает из ремесленных и крестьянских селений столько людей, сколько проживает в графстве Уэстморленд{385}. Так продолжается из год в год, зато отпрысков завоевателей это не касается: жертвами становятся лишь потомки завоеванных.

— Иногда мне кажется, — печально заметила Сибилла, — что лишь сошествие ангелов может спасти народ нашего королевства.

— А я вот порой слышу маленькую птичку, — сказал Джерард, — которая поет, что лютой стуже недолго осталось свирепствовать. Есть у меня приятель, о котором я говорил на днях, так вот он знает верное средство.

— Только Стивен Морли не верует в ангелов, — заметила со вздохом Сибилла, — а я не доверяю его планам.

— Он верит, что Бог поможет тому, кто сам себе помогает, — сказал Джерард.

— А я верю, — отвечала Сибилла, — что помочь себе может лишь тот, кому помогает Бог.

Всё это время Эгремонт сидел за столом с книгой в руках, то и дело поглядывая на титульный лист, где значилось имя владельца. Неожиданно он произнес:

— Сибилла.

— Да, — несколько удивленно откликнулась дочь Джерарда.

— Простите, — Эгремонт покраснел, — я читал ваше имя и думал, что читаю про себя. Сибилла Джерард! Что за прекрасное имя — Сибилла!

— Это имя моей матери, — пояснил Джерард. — И моей бабушки тоже; оно обитает под этой крышей очень давно, сколько существует наш род. — И с улыбкой прибавил: — Слышал я, что еще в правление короля Иоанна{386} мы были большими людьми.

— Род ваш и в самом деле древний.

— Да, в наших жилах течет английская кровь, пусть мы крестьяне и дети крестьян. Зато один из моих предков был лучником при Азенкуре; впрочем, слыхал я и более диковинные вещи, только, по мне, всё это бабушкины сказки.

— Во всяком случае, у нас не осталось ничего, — сказала Сибилла, — кроме нашей старинной веры, и мы держимся за нее, какая бы молва — добрая или злая — о ней ни шла.

— Ну что же, — произнес Джерард, — я встаю чуть свет, добрый сосед Франклин. Но прежде чем вы уйдете, Сибилла споет для нас мой любимый реквием, он успокоит душу перед тем, как мы отойдем ко сну; кто знает, может быть, именно в эту ночь он станет для нас беспробудным, ведь рано или поздно этого никому не миновать.

Глава шестая

По утреннему небу разливался румянец. Яркие лучи мягко золотили широкий простор долины, лишь кое-где над рекой еще держался туман — или даже легкая дымка. Окрестный пейзаж словно подернулся матовой пеленой, и все его очертания, по-прежнему явственные, сделались немного мягче: и далекий лес, и высокая рощица, что поднималась над посеревшим от времени мостом, и деревенские печные трубы, дым от которых курился в голубом неподвижном воздухе по-над фруктовыми деревьями, цветочными клумбами и грядками ароматных трав.

Ах, до чего свежо и радостно летнее утро — это юное время дня, когда разум чист, а сердце отважно, — пора дерзаний и надежд, час обновления!

Брат лорда Марни вышел из своего жилища, чтобы прочувствовать бодрящую радость жизни среди залитых солнцем садов, птичьего щебета и жужжания пчел.

«Ах, до чего же волшебно! — думал он. — Вот она, жизнь! Хвала Господу, что я здесь, что я навеки покинул это чопорное, бессердечное Марни! Если бы не мама, я бы так и остался мистером Франклином. А что, стал бы и в самом деле журналистом, — при условии, что у меня будет вечная командировка в Моубрейской долине. Или что-нибудь в этом роде, лишь бы остаться здесь навсегда! Что же касается собеседников, эти люди при любом раскладе дадут фору любому из моих прежних знакомцев. Отчего мне с ними так интересно? Они чувствуют — и они мыслят: два обыкновения, которые совершенно вышли из моды, если вообще когда-либо имелись у моих друзей. А эти лощеные манеры, это напускное, деланное изящество, прикрывающее бессердечие и тупость, на которые мы обречены! Неужели тому, кто принимал меня вчера, недостает изящества? Если ему и в самом деле не хватает привычного для нас такта, то врожденная воспитанность компенсирует это с избытком. Я не услышал от него ни единого слова, не заметил за ним ни единого действия, которые бы не были обусловлены тем возвышенным чувством, что является верным источником хорошего вкуса. Думается мне, этот Джерард — человек по-настоящему искренний; его обильные знания — результат умственной работы; чувства у него пылкие и вместе с тем чистые, да и, черт возьми, образован он куда лучше, нежели лорд де Моубрей или мой братец, а ведь они время от времени еще обращаются к книгам, чего в наших кругах делать не принято.

А его дочь… ах, его дочь! Есть в этой девушке нечто возвышенное — и в то же время удивительно нежное; подобное сочетание величия и простоты — необычайная редкость. Ей несвойственны бурные эмоции, в ней нет ничего утрированного, ничего напыщенного. Эти темные глаза, лучезарное лицо и божественная сладость волнующего голоса не покидают меня с тех самых пор, как я повстречал ее, словно посланницу небес, на руинах нашего аббатства. И ведь я — один из представителей „нечестивого рода“. Знала бы она об этом! И я — человек из сословия завоевателей, которое она осуждает! Знала бы она и об этом тоже! Ах, сколько всего она может узнать! Будущее превыше всего. Довольно! Древо познания есть древо смерти. Долой все мысли, недостойные этого светлого и прекрасного утра!»

Пройдя через маленький сад, он зашагал по дороге, направляясь к домику Джерарда, до которого было примерно три четверти мили[19]. Почти на столько же хватало глаз; залитая солнцем дорога, слегка петляя, едва заметно шла на подъем. Сам домик был укрыт за деревьями. Эгремонт всё еще размышлял о той, что обитала под этой крышей, — и неожиданно вдалеке увидел Сибиллу.

Двигалась она вприпрыжку, быстрым, воздушным шагом. Черное одеяние подчеркивало ее подвижную, гибкую фигуру. Маленькие ноги бодро отталкивались от земли. Сбоку на поясе у нее висели длинные четки, голову частично прикрывал широкий капюшон, откинутый на самые плечи. Она казалась беспечной, а всё потому, что Гарольд то резво бежал впереди, то возвращался к хозяйке и начинал скакать и вертеться вокруг нее, практически ошеломляя девушку своими кульбитами.

— Приветствую вас, святая сестра, — сказал Эгремонт.

— Чудесное утро, не правда ли? — воскликнула Сибилла, чье лицо прямо-таки лучилось от радости.

— Совершенно согласен. Куда же вы направляетесь?

— Я иду в монастырь. Впервые навещаю настоятельницу с тех пор, как ушла оттуда.

— Не так уж и давно это случилось, — улыбнулся Эгремонт и повернул вслед за ней.

— Так только кажется, — ответила Сибилла.

Они шли рядом; Сибилла была радостна под стать утру; она замечала по пути тысячу приятных мелочей, звонким голосом то и дело окликала пса, который резвился впереди, а то прихватывал вдруг зубами подол ее одеяния, отскакивал прочь — и опять возвращался, глядя хозяйке в лицо, словно спрашивал, не было ли в нем нужды во время его отлучки.

«Приветствую вас, святая сестра», — сказал Эгремонт.


— Какая жалость, что ваш отец каждое утро уходит вверх по долине, — заметил Эгремонт. — Был бы у вас попутчик до Моубрея.

— Что вы! Я только рада, что ему не приходится работать в городе, — отозвалась Сибилла. — Томиться в душном цеху на задымленной улице — нет, это не его удел. По крайней мере, он трудится под сенью деревьев, рядом с рекой. Да и Траффорды такие славные люди! Они так добры к нему, да и к остальным тоже.

— Вы очень любите своего отца.

Она несколько удивленно взглянула на него — и ее милое серьезное лицо озарилось улыбкой.

— Что же тут необычного?

— Нет-нет, ничего, — спохватился Эгремонт. — Я и сам уже готов его полюбить.

— Ах, вы покоряете мое сердце, когда превозносите отца, — воскликнула Сибилла. — Думаю, Стивен мне как раз потому и нравится — а в остальном он говорит такое, с чем я никак не могу согласиться, то, что я осуждаю. Но ведь он так добр к моему отцу!

— Вы хотите сказать, мистер Морли…

— О, мы не зовем его «мистером», — мягко засмеялась Сибилла.

— То есть Стивен Морли, — поправился Эгремонт, вспомнив, за кого себя выдает. — Я повстречал его в Аббатстве Марни. Он очень умен, верно?

— Он большой писатель и большой ученый и всего добился сам. Я слышала, что и вы идете той же стезей, — сказала Сибилла.

— Только я не большой писатель и не большой ученый, — признался Эгремонт.

— Кем бы вы ни были, — продолжила Сибилла, переходя на более серьезный тон, — я уверена, что вы ни за что не будете использовать дарованные вам Богом таланты во вред Простому Народу.

— Я приехал сюда узнать кое-что об условиях жизни простых людей, — сказал Эгремонт. — В больших городах вроде Лондона об этом и думать нечего. Все мы там крутимся каждый по своей оси. Вы мне поможете. Несомненно, — прибавил он, — ваш настрой будет меня вдохновлять, вы же вчера вечером признались, что это почти единственная тема, одна из двух, которыми заняты ваши мысли.

— Верно, — кивнула Сибилла, — за всю свою жизнь я знала два крова, всего лишь два: монастырь и отчий дом, — и каждый из них наделил меня великой идеей. Первый поведал о том, как оскудела вера в моей стране, второй же — о том, как обнищали мои соотечественники. Так что не удивляйтесь, что моя душа полностью отдана Церкви и Простому Народу.

— Но ведь есть и другие идеи, — заметил Эгремонт, — и они не менее достойны того, чтобы занимать ваши мысли.

— Чувствую, этих вполне достаточно, — сказала Сибилла, — да и они, пожалуй, слишком трудны для моего разумения.

Глава седьмая

В одном из водгейтских тупиков расположился высокий, многооконный дом в несколько этажей (их постепенно надстроили один за другим). Дом изветшал донельзя, большая его часть была отведена под скобяную мастерскую, где во всех помещениях каждого этажа работали тяжелые железные механизмы, само же здание до того износилось, что стоило их запустить — и каждый его уголок отдавался скрипом и дребезгом. Полы совершенно пришли в негодность, и во многих местах между гнилыми досками появились зазоры, сквозь которые можно было различить, что творилось внизу, тогда как потолок верхнего этажа время от времени приходилось укреплять подпорками.

Это была резиденция Епископа Водгейтского, где своими почерневшими голыми руками мастерил он те самые замки, которые не брала ни одна отмычка не его авторства. Это был низкий, коренастый здоровяк с мускулистыми руками, чересчур короткими даже для его роста. Наружность (насколько вообще можно судить о лице, столь обезображенном тяжким трудом) выдавала в нем скорее жестокого зверя, нежели дикаря. Рядом с ним, объятые восторгом и ужасом, работали лучшие его подмастерья, долговязые, изможденные юнцы, не осмеливаясь даже на мгновение оставить непрестанную работу, поднять чумазые лица и безжизненные глаза. По обе стороны от своего наставника, на табуретах повыше, чем у остальных, устроились два сорванца не старше четырех-пяти лет; серьезные, чинные, они будто гордились своим высоким статусом и без устали корпели над маленькими напильниками: то были сыновья Епископа.

— Давай, ребята, — сказал Епископ резким, охрипшим, грубым голосом, — раз-два, раз-два! Так, какой-то напильник замолк. Мои уши не обманешь, я их голоса наперечет знаю. И не заставляйте меня искать этого лодыря! Думаете, не сцапаю я его? Еще как сцапаю! Что, повезло вам, мальки, с ладной работенкой и отменной жратвой? Мне бы такой удел, вот что я вам скажу! Подкинь-ка мне ту щеколду, ты, Толстомясый Шнобель, да поживей! Шевелись, думаешь, не растрясу я тебя? Еще как растрясу! Раз-два, раз-два! Порядок! Вот так музыка! Лучшая музыка на свете — двадцать напильников, что работают разом. Вы ведь счастливы, мальки? Еще бы не счастливы! Вот закончите, угощу вас рыбешкой в обед, да и шабаш! Эй, там, глиста рыжая, ты на что вылупился? Трое парней глаза таращат! Это что за дела? Думаете, не доберусь я до вас?

С этими словами он ухватил злосчастные уши первого попавшегося подмастерья и крутанул с такой силой, что прыснула кровь.

— Пожалуйста, Епископ, — заверещал парень, — я тут ни при чем. Тут вас какой-то человек спрашивает.

— Кто там меня спрашивает? — Епископ оглянулся и увидел Морли, только что вошедшего в лавку. — Ну, чего надо? Замок, гвозди?

— Ни то, ни другое, — сказал Морли. — Я хочу видеть человека по имени Хаттон.

— Ну, видите вы человека по имени Хаттон, — сказал Епископ. — Чего вам от него нужно?

— Я бы хотел переговорить с вами наедине.

— Гм! А я бы хотел знать, кто доделает этот замок и приглядит за моими парнями. Если насчет заказа, давайте без тягомотины.

— Я не хочу ничего заказывать, — сказал Морли.

— Тогда и слушать не желаю, — отмахнулся Епископ.

— Это касается семейных дел, — продолжил Морли.

— Ого! — Хаттон оживился. — Значит, вы от него?

— Возможно, — сказал Морли.

Тогда Епископ задрал голову к потолку, где зияло несколько крупных щелей, и стал настойчиво призывать кого-то невидимого. Сверху на него тут же посыпались визгливые категоричные упреки, перемежаемые площадной руганью, целью которых было узнать, чего ему нужно. В ответ он пригласил незримую собеседницу спуститься вниз, и та в скором времени вошла в мастерскую. Это было ужасное явление миссис Хаттон, рослой бородатой мегеры с напильником (судя по всему, символом и гербом этого дома) в руке и необузданной мощью во взгляде.

— Приглядишь за мальками? — обратился к ней Хаттон. — У меня дела.

— Еще как пригляжу! — ответила миссис Хаттон, и работники все как один затрепетали от ужаса. Все напильники зазвенели в лад, никто не решался поднять голову, даже оба ее ребятенка стали еще более серьезными и чинными. Никто и не думал тешить себя мыслью, будто самое усердное прилежание поможет им избежать катастрофы, каждый лишь старался изо всех сил и судорожно надеялся не оказаться тем несчастливцем, которому раскурочит голову, высадит глаз или оторвет половину уха чудовищное создание, что держало в страхе не только их мастерскую, но и весь город, — благочестивая супруга Епископа Водгейтского.

Тем временем ее благоверный отвел Морли в комнату, где не работала ни одна машина (кроме тех, что были сделаны из железа){387}, и спросил:

— Ну, что там у вас?

— В первую очередь, — сказал Морли, — я бы хотел поговорить о вашем брате.

— Это я понял, — отозвался Хаттон, — как только вы сказали о семейных делах: он у меня в целом свете единственный родственник, значит, о нем и речь.

— О нем и речь, — кивнул Морли.

— Он прислал что-нибудь?

— Хм! — Морли, дипломат по натуре, мгновенно сообразил, что к чему: он пришел с расспросами, а расспрашивать стали его; впрочем, он решил не торопить события. — Давно вы получали известия от брата? — осведомился он.

— А то сами не знаете, — ответил Хаттон. — Получал как обычно.

— И откуда обычно? — уточнил Морли.

— Вы ведь расскажете мне, где это? — оживился Хаттон.

— Постойте, разве он вам не пишет?

— Чистые бланки. Всего разок черкнул пару слов, да и когда это было — больше двенадцати лет прошло. Каждое Рождество присылает бумажку в двадцать фунтов — вот и всё, что я о нем знаю.

— Значит, он богат и преуспел в жизни? — спросил Морли.

— Да что же вы, сами не знаете? — удивился Хаттон. — Я-то думал, вы от него пришли.

— Я пришел по поводу него. Я хотел узнать, жив ли он, — об этом вы мне смогли сообщить, — а также, где он находится, — об этом вы ничего сообщить не можете.

— Тьфу ты, да вы простой губошлеп! — заключил Епископ.

Глава восьмая

Через несколько дней после утренней прогулки с Сибиллой было решено, что Эгремонт посетит фабрику мистера Траффорда, которую, с его собственных слов, он необычайно хотел осмотреть. Джерард всегда выходил из дома на рассвете, а так как Сибилла, вопреки обыкновению, уже давно не бывала у своего друга и покровителя, на которого работал ее отец, было решено, что Эгремонт проводит ее в более поздний — и более подходящий — утренний час, а потом они вместе вернутся назад.

Фабрика находилась примерно в миле от их домика, которым на самом деле владел построивший его мистер Траффорд. Младший сын семейства, что не один век жило на своих землях, мистер Траффорд не стал довольствоваться притворным уважением, которым общество обыкновенно компенсирует нищету, закрепленную по праву наследства за самыми юными отпрысками землевладельческих родов;{388} он воспользовался кое-какими открывшимися для него возможностями и посвятил все свои силы тем новым источникам богатства, что были неведомы его предкам. Поначалу все предприятия мистера Траффорда были крайне скромны (как и его доходы); и хотя прибыль, сообразно капиталу, выходила весьма незначительной, юный предприниматель по меньшей мере набрался опыта. В жилах его текла благородная кровь, он был верен старинным английским воззрениям — и уже в самом начале карьеры усвоил верную модель отношений между работником и работодателем. Он ощущал, что их должна связывать не только выплата (и, соответственно, получение) оклада.

Однажды Траффорда навестил дальний бездетный родственник; он был приятно поражен энергией и находчивостью молодого человека, обрадован прогрессивностью его социальных взглядов — и оставил ему крупную сумму; произошло это в то самое время, когда для производственного капитала и навыков открылись большие возможности. Траффорд, которого воспитала жестокая участь, а закалила борьба и даже невзгоды, созрел для этого шанса — и успешно воспользовался им. Он необычайно разбогател и не терял времени даром, претворяя в жизнь планы и осуществляя идеи, которые вынашивал не один год еще в ту самую пору, когда его славные замыслы ограничивались мечтами. На берегах своей родной Моу он выстроил фабрику, которая в наши дни стала одним из удивительнейших мест этого округа (если не сказать страны): единый цех, что раскинулся почти на двух акрах земли и способен вместить более двух тысяч рабочих. Потолок здания (оттуда, с высоты восемнадцати[20] футов, струился свет, пропускаемый крытыми вентиляционными люками) поддерживали перекрестные балки; они, в свою очередь, опирались на полые чугунные колонны, по которым стекала с крыши дождевая вода. Обыкновенно высота заводского потолка в помещениях, где работают люди, не превышает девяти — одиннадцати футов[21]; расположены эти залы один над другим, жар и зловонные испарения поднимаются от нижних ярусов к верхним, и это создает неодолимые преграды для свежего воздуха. На фабрике мистера Траффорда благодаря изобретательному ходу (наподобие того, что применяется в Палате общин) проветривание осуществлялось еще и снизу, поэтому во всём здании держалась постоянная температура, почти не зависящая от капризов погоды. Такой перенос работы в одно помещение имеет массу физических преимуществ: улучшается здоровье трудящихся; женщины и подростки защищены от несчастных случаев; нет необходимости подниматься, спускаться и носить изделия в верхние комнаты — а значит, люди меньше устают. Но не менее важны преимущества моральные, порукой которым — бдительный надзор начальства и общий порядок: ребенок работает под присмотром родителя, родитель — под присмотром бригадира, а инспектор или хозяин фабрики может одним взглядом охватить всё производство.

Когда рабочие покидали здание фабрики, о них не забывали. Мистер Траффорд много размышлял над тем, какое влияние работодатель оказывает на здоровье и благосостояние своих тружеников. Он хорошо знал, что семейные ценности напрямую зависят от наличия домашнего очага, и одним из первых усилий, предпринятых фабрикантом, стало строительство поселка, где могла бы уютно устроиться любая семья. И хотя мистер Траффорд был главным собственником (и обстоятельством этим гордился), он тем не менее подбадривал своих рабочих, чтобы они выкупали дома; некоторые труженики накопили достаточно денег — и гордились своими жилищами, небольшими садами, а также аграрным обществом, на ярмарках которого могли представить собранный урожай. На каждой улице был колодец, позади здания фабрики — общественные купальни; школы находились под надзором бессменного викария местной церкви, которую мистер Траффорд всячески превозносил и поддерживал деньгами, хотя сам был католиком. Посреди поселка, в окружении прекрасных фруктовых деревьев, побудивших всю общину к развитию садоводства, стоял дом самого Траффорд а; владелец фабрики слишком хорошо осознавал свое положение, чтобы с грубым снобизмом отгораживаться от тех, кто действительно от него зависел — но и признавал феодальные принципы, возрожденные в новом обличье и приспособленные к умягченным нравам и более своеобразным условиям века.

Какое же влияние оказывал такой наниматель и такое устройство наемного труда на характер и поведение наемных работников? Превосходное и в высшей степени благотворное. Привязанность труженика к месту работы, будь то натуральное хозяйство или обрабатывающая промышленность, — сама по себе огромное преимущество. Близость нанимателя привносит чистоту и порядок, так как подразумевает надзор и поддержку. В поселке Траффорда положительно не знали о преступлениях, да и правонарушения были мелкими. В целом селении не было ни одного безнравственного человека. Мужчины были хорошо одеты, а женщины — румяны; о пьянстве здесь даже не ведали — и моральные устои представительниц прекрасного пола были соответственно высоки.

Огромное раскинувшееся здание фабрики, крыши домов и сады поселка, тюдоровские трубы дома Траффорда, шпиль готического храма, сверкающая река и лес на горизонте внезапно предстали взгляду Эгремонта. Он и его спутница и в самом деле неожиданно оказались на радующей глаз сельской улице — раньше, чем он успел понять, как это произошло. Несколько прелестных ребятишек высыпали из дома, мимо которого проходили путники, и с криками: «Королева, наша королева!» — бросились к Сибилле. Один уцепился за ее одеяние, другой схватил за руку, третий был еще слишком мал, чтобы протолкнуться вперед, а потому надул губы, чтобы его приласкали.

— Мои подданные, — смеясь, сказала Сибилла; она поздоровалась с каждым из них — и ребятишки побежали сообщать остальным, что прибыла их королева.

Появились и другие — столь же прелестные и юные. Сибилла и Эгремонт шли по улице, и казалось, что из каждого дома выскакивал этот желторотый народец, еще слишком нежный для тягот труда, и приветствовал «свою королеву». В последнее время ее посещения стали редкостью, однако о них никогда не забывали; они сохранились как целые эпохи на скрижалях памяти поселковых ребятишек, некоторые из которых лишь понаслышке знали о золотом веке, когда Сибилла Джерард жила в большом доме и каждый день, словно фея, заглядывала в их жилища, улыбаясь и получая улыбки в ответ, благословляющая и вовеки благословенная.

— А здесь, — сказала девушка Эгремонту, — я должна с вами проститься. Вот этот малыш, — она едва заметно дотронулась до макушки серьезного неряшливого мальчика, который всё это время ни на миг не отходил от Сибиллы и, гордый своим положением, изо всех сил сжимал ее руку, — этот малыш станет вашим провожатым. Здесь не будет и сотни ярдов. Пирс, ты должен проводить мистера Франклина до фабрики и спросить мистера Джерарда. — И она отправилась своей дорогой.

Не прошло и пяти минут с тех пор, как они расстались, когда Эгремонт услышал постукивание вращающихся колес; оглянувшись, он увидел, что к нему быстро приближается весьма претенциозная кавалькада: дамы и кавалеры верхом, роскошный экипаж, форейторы, четверка лошадей, множество грумов. Эгремонт отошел в сторону. Всадники и всадницы весело прогарцевали мимо, гордо пролетело сверкающее ландо, нахальные грумы подняли лошадей на дыбы прямо перед лицом молодого человека. Их хозяева и хозяйки были знакомы Эгремонту: с некоторым беспокойством различил он ливреи, а потом и герб лорда де Моубрея, увидел холодные, горделивые черты леди Джоан и подвижное личико леди Мод — обе скакали верхом в окружении восторженных кавалеров.

Эгремонт понадеялся, что его не узнали, и, отпустив своего маленького провожатого, вместо того чтобы идти дальше к фабрике, медленно повернул в обратную сторону и зашел в церковь.

Жена Траффорда заключила Сибиллу в объятья, затем отпустила ее — и обняла снова. Казалось, она была счастлива ничуть не меньше поселковых ребятишек: в ее дом, как и во множество других, вернулась радость, пусть и всего на несколько часов. Муж, сообщила она, только что ушел: он вынужден был отправиться на фабрику, чтобы принять многочисленных знатных гостей, которых ожидали сегодня утром; они заблаговременно испросили у него в письме разрешения осмотреть фабрику.

— А затем мы ожидаем их к обеду, — сказала миссис Траффорд, женщина утонченная, но не привыкшая к обществу, а поэтому весьма взволнованная предстоящей церемонией. — Ах, Сибилла, останься со мной, примем их вместе!

Просьба эта настолько встревожила Сибиллу, что она, едва появилась возможность, поднялась и, сказав, что ей необходимо посетить еще несколько домов, пообещала вернуться, когда у миссис Траффорд будет поменьше хлопот.

Прошел час, громко зазвенел дверной колокольчик: многочисленные знатные гости прибыли. Миссис Траффорд готовилась к расспросам и выглядела слегка напуганной, когда двери отворились, и вошел муж, чтобы представить ей лорда и леди де Моубрей, их дочерей, леди Файербрейс, мистера Джермина (он всё еще обитал в замке), а также мистера Альфреда Маунтчесни и лорда Милфорда, которые направлялись в Шотландию и были здесь проездом — решили мимоходом проведать богатых невест.

Лорд де Моубрей расточал похвалы и любезности. Он легко становился обходителен сверх всякой меры. Порой наша родословная дает о себе знать. Сегодня его светлость был точь-в-точь официант из кофейни. Он превозносил всё: станки, рабочих, хлопок-сырец и обработанный хлопок, даже дым, выпускаемый фабричными трубами. Но миссис Траффорд не хотела, чтобы кто-то защищал дым, и его светлость оставил дым в покое, но только затем, чтобы угодить хозяйке. Леди де Моубрей была, как всегда, любезна и снисходительна, на ее красивом лице с орлиным носом отражалось некое подобие бесцветной улыбки; возникало ощущение, что графиня довольна и в равной степени поражена этим необычным обществом, посреди которого она очутилась. Надменная и образованная леди Джоан многое на фабрике одобрила, особенно систему вентиляции, и задала на этот счет несколько вопросов, которые порядком озадачили миссис Траффорд. Хозяйка дома слегка покраснела и взглянула на мужа, ища поддержки в его лице, но тот был занят разговором с леди Мод, которая, вне себя от восторга, ревностно стремилась всё разузнать, ко всему приобщиться — и отождествляла себя с фабричным миром почти столь же истово, как и с крестовыми походами, страстно желала вести уроки в хоровых школах, устраивать скверы и повелевать фонтанам, чтобы те били и искрились на радость людям.

— По-моему, завод у вас чудесный! — заявил лорд Милфорд, разрезая мясной пирог. — Поверьте, миссис Траффорд, всё здесь просто очаровательно, но больше всего меня восхитила юная девушка, которую мы повстречали. Пожалуй, я в жизни не видел такой необычайной красавицы.

— И собака у нее необычайно красивая, — поддержал мистер Маунтчесни.

— Ах, так это, должно быть, Сибилла! — воскликнула миссис Траффорд.

— А кто такая Сибилла? — спросила леди Мод. — Это одно из наших фамильных имен. Мы единодушно решили, что она — самая настоящая красавица.

— Сибилла — дитя этого дома, — сказала миссис Траффорд, — вернее, была им: как ни печально мне это признавать, она давно ушла от нас.

— Она монахиня? — спросил лорд Милфорд. — Есть в ее облачении нечто монастырское.

— Она только что покинула моубрейскую обитель, — ответил мистер Траффорд, обращаясь к леди Мод, — пожалуй, против своей воли. Она привыкла к одеянию, которое носила там.

— А теперь поселилась у вас?

— Нет, хотя я был бы рад, если бы она жила с нами. Сибилла ведь, можно сказать, выросла под этой крышей. Но сейчас она поселилась у своего отца.

— И кто же этот счастливец? — поинтересовался мистер Маунтчесни.

— Ее отец — смотритель нашей фабрики, он сопровождал вас сегодня утром.

— Что? Этот красавец мужчина, который мне так понравился? — воскликнула леди Мод. — У него такое аристократическое лицо. Папа, — сказала она, обращаясь к лорду де Моубрею, — смотритель фабрики мистера Траффорда, о котором мы говорим, тот самый мужчина с аристократическим лицом (помнишь, я тебе показывала?), так вот он — отец этой прекрасной девушки.

— Похоже, он весьма толковый человек, — сказал лорд де Моубрей, расплываясь в улыбке.

— Так и есть, — подтвердил мистер Траффорд, — он очень даровит и безукоризненно честен. Я бы доверил ему всё что угодно и в любом объеме. Об одном я жалею, — он понизил голос и с улыбкой обратился к леди де Моубрей, — слишком уж он увлечен политикой.

— Неужели он бунтарь? — приторным голосом уточнила ее светлость.

— Всем бунтарям бунтарь, — ответил мистер Траффорд, — и фантазии у него дикие.

— Однако я полагаю, — заметил лорд Милфорд, — что человек он вполне зажиточный, верно?

— Пожалуй, мне стоит заметить, что отнюдь не себялюбие заставляет его роптать, — сказал мистер Траффорд, — он опечален положением простого народа.

— Если судить о положении простого народа по тому, что мы видим здесь, — сказал лорд де Моубрей, — то у вашего смотрителя мало поводов горевать. Только вот боюсь, подобные случаи не так уж и обыкновенны, как нам того хочется. Вы, должно быть, в большом убытке, верно, мистер Траффорд?

— Ну почему же, — ответил мистер Траффорд, — лично я всю свою жизнь считал, что ничто не обходится так дорого, как недовольное население. Надеюсь, в своих поступках я преследовал не только денежную выгоду, но и совершенно иные цели. Говорят, что у каждого из нас есть свои увлечения, так вот я всегда заботился о том, чтобы мои работники жили в лучших условиях, наблюдал за тем, как добротные дома, хорошие школы, регулярная выплата заслуженного жалованья и поддержка культурных стремлений способны облагородить их нрав. Духовный настрой и материальный достаток в этом сообществе стал бы для меня щедрой наградой; впрочем, если рассматривать всё исключительно с финансовой стороны, то это вложение капитала стало одним из самых выгодных на моей памяти, и я ни за что, уверяю вас, даже за удвоение моих прибылей, не променяю своих работников на разношерстную ватагу, которая обслуживает другие фабрики.

— Влияние окружающей обстановки на условия жизни рабочих — предмет, заслуживающий отдельного исследования, — обратилась леди Джоан к мистеру Джермину, который изумленно посмотрел на нее и поклонился.

— Неужели вас не тревожит, что человек с такими мятежными взглядами, как у вашего смотрителя, стоит во главе подобного предприятия? — спросила леди Файербрейс, и улыбка мистера Траффорда стала отрицательным ответом.

— И как же зовут этого толкового человека, который сопровождал нас? — осведомился лорд де Моубрей.

— Его зовут Джерард, — ответил мистер Траффорд.

— Думаю, это распространенное имя в ваших краях, — произнес лорд де Моубрей; он выглядел немного смущенным.

— Не особо, — возразил мистер Траффорд. — Имя старинное, да и род с годами разросся; и хотя все Джерарды претендуют на одну и ту же родословную, я все-таки верю, что слухи правдивы и в жилах моего смотрителя действительно течет благородная кровь.

— С виду так и есть, — согласилась леди Мод.

— Любой, у кого благородное имя, притворяется, что он благородных кровей, — изрек лорд де Моубрей и, обратившись к миссис Траффорд, обрушил на нее целый поток витиеватых любезностей; он снова похвалил всё и вся, сначала в целом, а потом и более обстоятельно: фабрику, пожалуй, он предпочел бы своему замку, дом, судя по всему, предпочел бы самой фабрике, а сады уже заранее вызывали у него еще больший восторг, нежели дом. Это привело к тому, что его светлость выразил надежду, что он сможет их посетить. И вот в положенное время званый обед подошел к концу. Миссис Траффорд оглядела своих гостей: все задвигались, зашуршали и были готовы отправиться смотреть сады, столь превозносимые лордом де Моубреем.

— Я всецело за то, чтобы поискать красавицу монахиню, — сказал мистер Маунтчесни лорду Милфорду.

— Думаю, я попрошу нашего уважаемого фабриканта, чтобы он познакомил нас, — ответил его светлость.

Тем временем Эгремонт встретился с Джерардом на фабрике.

— Вам бы прийти пораньше, — сообщил Джерард, — смогли бы тогда обойти всё в компании благородных господ. У нас тут была целая орава из замка.

— Я ожидал этого, — признался Эгремонт, — и отошел в сторону.

— Эге! Что, не вашего поля ягода? — усмехнулся Джерард. — А вы знаете, они весьма снисходительны, во всяком случае, для таких знатных особ. А граф-то, граф де Моубрей! Полагаю, он возомнил себя Вильгельмом Завоевателем. Мистер Траффорд устраивает из этого места аттракцион, и это забавляет его гостей, — впрочем, пожалуй, как и всё, что выглядит диковинным. Было еще несколько юных джентльменов, так они, судя по всему, вообще мало в чем смыслят. Я и решил, что тоже имею право развлечься, и, должен сказать, повеселился от души, пока смотрел, как один из них разглядывает станки через монокль. А другой так и вовсе смельчаком оказался: по-моему, он решил ухватиться за маховик, так я этого малого оттолкнул и наверняка спас ему жизнь, а он только и сделал, что выпучил на меня глаза; лорд какой-то, не помню, как его там.

— Дочери графа — богатые наследницы, так в Моубрее говорят, — заметил Эгремонт.

— Правду говорят, — отозвался Джерард. — Год назад у него сын был, единственный сын, и тогда его дочери не были никакими наследницами. Да только сын умер, и теперь настал их черед наследовать. А может, однажды настанет еще чей-то. Если хотите познать жизнь в ее взлетах и падениях, то бумага на владение поместьем — самое лучшее в том подспорье. С ней вы хозяин! Человек! Кто раньше прислуживал в зале, теперь распоряжается в нем. Больно уж часто простолюдины меняют ливреи на короны, а вот люди благородных кровей, им-то что достается? Одни мечты. Верно я говорю, мистер Франклин?

— Вам что же, известно прошлое этого лорда де Моубрея?

— Пожалуй, на своем веку человек много чего узнаёт; поживите в этих краях, и вам откроется пара секретов про местных дворян. Титулом своим граф обязан обширным владениям, а ведь когда-то, мой друг, его право на эти земли ставилось под вопрос.

— В самом деле?!

— То-то и оно. У меня это сегодня никак из головы не шло, пока он допрашивал меня своим жеманным голосом и пряжу тянул мерзкими холеными ручками да графине своей показывал; та ее пальчиком трогала, а дочери их головками всё кивали, павы этакие, леди Джоан и леди Мод. Леди Джоан и леди Мод! — с горькой усмешкой повторил Джерард. — До остальных мне и дела нет, но от этих леди Джоан и Мод меня прямо с души воротит! Интересно, видела ли их Сибилла.

Миссис Траффорд тем временем отправила за Сибиллой. Из записки девушка узнала, что гости ушли, и по тому, как загорелись ее щеки, было ясно, до чего же охотно она откликнулась на призыв. Быстро-быстро бежала она с радостным трепетом в сердце, отчего небесная красота ее лучилась еще ярче, — и сама не поняла, как очутилась посреди сада в окружении леди Мод и ее друзей. Дочери лорда де Моубрея и в голову не пришло объяснить испуганный вид Сибиллы чем-то иным, кроме как застенчивостью, и она попыталась ободрить девушку снисходительной и непринужденной беседой. То и дело оглядываясь на своих друзей, словно желая, чтобы те подтвердили ее слова, она восторженно стала превозносить красоту Сибиллы.

— А мы воспользовались вашим отсутствием, — по-дружески небрежно начала леди Мод, — и всё-всё про вас разузнали. Какая жалость, что мы не были знакомы, когда вы жили в монастыре, вы бы тогда могли постоянно бывать в замке, признаться, я бы прямо-таки настаивала на этом. Но я тут услышала, что мы и теперь соседи. Вы должны пообещать, что непременно навестите меня, нет, вы просто обязаны! Ну разве она не красавица? — прибавила леди Мод чуть тише, но весьма отчетливо, обращаясь к одному из своих спутников. — Знаете, по-моему, в низших сословиях можно встретить необычайно много красоты.

Мистер Маунтчесни и лорд Милфорд отпустили несколько банальных любезностей, сопроводив их парой-тройкой выразительных взглядов, — и явно понадеялись, что их не поймут превратно. Сибилла не произнесла ни слова, а на каждый поток похвал отвечала сухим поклоном.

Такое, пожалуй, надменное поведение еще больше раззадорило леди Мод, которая объяснила всё исключительной новизной обстановки, неискушенностью девушки в мирских делах и ее смущением перед такой всеобъемлющей снисходительностью; невозмутимая дочь лорда де Моубрея продолжала хлопотать вокруг девушки, пытаясь внушить ей, что подобное, возможно неслыханное, потворство со стороны знатных людей — это не просто мимолетная учтивость и что Сибилла действительно может рассчитывать на ее протекцию и благосклонность.

— Вы непременно должны меня навестить, — сказала леди Мод. — Я буду несчастна до тех пор, пока вы не нанесете мне визит. Где вы живете? Я лично заеду за вами и отвезу в своем экипаже. Давайте сейчас же назначим день. Дайте подумать… Сегодня суббота. Что вы скажете насчет понедельника?

— Благодарю вас, — очень серьезно ответила Сибилла, — но я никогда не покидаю своего дома.

— Какая прелесть! — воскликнула леди Мод, оглядываясь на своих друзей. — Ну разве не так? Я прекрасно знаю, что вы чувствуете. Только, право, вам совершенно не нужно смущаться. Возможно — и даже наверняка — вам поначалу будет не по себе, но ведь я буду рядом, и, знаете, я прямо-таки вижу вас своей protégé.

— Протеже? — повторила Сибилла. — Я ведь живу с отцом.

— Какая душечка! — воскликнула леди Мод, оглядываясь на лорда Милфорда. — Ну разве она не naïve?![22]

— А это вы ухаживаете за этими прекрасными цветами? — обратился к Сибилле мистер Маунтчесни.

Сибилла покачала головой и прибавила:

— Миссис Траффорд очень гордится ими.

— Вы непременно должны увидеть цветы в Моубрейском замке, — не успокаивалась леди Мод, — это что-то необычайное, правда, лорд Милфорд? Вы ведь сами на днях говорили, что они ничуть не хуже, чем у миссис Лоуренс. Как же чудесно, что вы любите цветы, — обратилась она к Сибилле. — Вы будете в таком восторге от Моубрея! Ах, нас зовет мама. Давайте условимся — что вы скажете насчет понедельника?

— Поверьте, — произнесла Сибилла, — я никогда не покидаю своего дома. Я из низшего сословия, живу и общаюсь только с людьми из низшего сословия. Сегодня я пришла сюда всего на несколько часов, чтобы отдать дань уважения моему благодетелю.

— Отлично, тогда я заеду и увезу вас, — изрекла леди Мод, скрывал изумление и досаду за беспечной веселостью: она не желала признавать свое поражение.

— И я тоже, — сказал мистер Маунтчесни.

— И я тоже, — прошептал немного отставший от остальных лорд Милфорд.

Великолепный кортеж умчался вдаль; знатные особы в сверкающем ландо, гарцующие лошади, беспечные грумы — всё испарилось; вскоре умолкло и постукивание колес. Время понеслось дальше; и вот колокольный звон возвестил об окончании трудовой недели, последний день которой на фабрике мистера Траффорда был вдвое короче обыкновенного. Каждый работник, будь то мужчина, женщина или ребенок, получал жалованье в большом зале, прежде чем уйти с фабрики. Таким образом удавалось избежать появления разорительной гнусной привычки, за счет которой обогащаются пивные. Было у этой системы и еще одно преимущество для тружеников: они получали деньги достаточно рано для того, чтобы успеть на один из окрестных рынков и купить всё необходимое на следующий день. Это было очень удобно — людям не приходилось брать взаймы у бакалейщика, что, в свою очередь, положительно сказывалось на их достатке. Мистер Траффорд считал, что после размера жалованья самой важной вещью является способ его выплаты; и те читатели, которые, возможно, прочли и могут воскресить в памяти сцены, что были представлены в предыдущих главах этой книги и без каких-либо прикрас и гипербол отображают совершенно иной порядок вознаграждения рабочих за их непростой труд, вероятно, поддержат разумного и добродетельного нанимателя Уолтера Джерарда.

А вот и сам Джерард: вместе с дочерью и Эгремонтом направляется он домой. Стоит погожий летний вечер; мягкие солнечные лучи еще золотят мирный пейзаж: реку, зеленые луга, где пасутся стада коров, лес, оглашаемый радостным пением разноцветных дроздов, царственная грудь фиолетовой от вереска пустоши (она вздымается вдалеке, по-прежнему залитая ослепительным светом), благословенный вид и живительные звуки после трудового дня, проведенного в четырех стенах среди нескончаемого монотонного лязга веретен и ткацких станков. Так ощутил это Джерард, когда раскинул в стороны свои могучие руки и вдохнул напоенный ароматами воздух.

— Ах! Я создан для этого, Сибилла! — воскликнул он. — Но знаешь, дитя, не обращай внимания, расскажи еще о твоих знатных гостях.

Эгремонту эта прогулка показалась слишком короткой, но, к счастью, долина была так холмиста, что домика не было видно до тех самых пор, пока они не оказались в сотне ярдов от него. Когда они подошли ближе, из сада, приветствуя их, вышел какой-то мужчина. Сибилла радостно вскрикнула: это был МОРЛИ.

Глава девятая

Морли необычайно тепло приветствовал Джерарда и его дочь; затем он взглянул на Эгремонта.

— Это наш знакомец с развалин Аббатства Марни, — сказал Джерард. — Тебе, Стивен, стоит пообщаться с мистером Франклином, вы ведь оба привержены одному и тому же делу. Он тоже журналист и какое-то время будет нашим — и твоим — соседом.

— На какое же издание вы работаете, позвольте спросить? — осведомился Морли.

Эгремонт покраснел, смутился, а затем ответил:

— Я не претендую на почетное звание журналиста. Я всего лишь репортер и выполняю здесь особое поручение.

— Хм! — произнес Морли и, взяв Джерарда за руку, увлек его за собой, предоставив Сибилле и Эгремонту идти следом.

— Ну что, я нашел его, Уолтер.

— Кого? Хаттона?

— Нет-нет, его брата.

— Он что-нибудь знает?

— Немного. Но это лучше, чем ничего. Наш друг процветает, и тому есть доказательства, а вот где он и кто таков, — ни малейшей зацепки.

— И его брат не может нам посодействовать?

— Напротив, он и сам добивался от меня сведений. Он дикарь, далеко за гранью наших ужаснейших представлений о том, до какой степени может опуститься человек. Известно только, что наш друг жив и неплохо устроился. Брату раз в год приходит анонимное вспоможение, и в немалом размере. Я изучил почтовые штемпели: письма отправляли из разных мест, — очевидно, чтобы запутать следы. Боюсь, вы решите, что я мало чего добился, но, поверьте, даже это порядком меня измотало.

— Я не сомневаюсь, Стивен, более того, я уверен, что ты сделал всё возможное. Я как сердцем чуял, что ты сегодня объявишься; кстати, угадай, что тут у нас приключилось? Сам милорд с семьей и прислугой изволил посетить фабрику, и я должен был всё ему показать. Чудно, не так ли? А под конец он предложил мне деньги. Сколько там было — не знаю, я не стал смотреть; уж наверняка доля от моей платы за жилье. Я указал ему на ящик для пожертвований, и он своей холеной рукой опустил туда деньги.

— Очень уж странно. И вы были с ним наедине?

— Наедине. Принеси ты вести о тех бумагах — и я бы решил, что тут не иначе как само Провидение вмешалось. Ну а пока мы по-прежнему ждем у моря погоды.

— Ждем у моря погоды, — задумчиво повторил Морли, — и все-таки он жив-здоров. Он еще объявится, Уолтер.

— Аминь! Вот ведь поразительно: стоило тебе взяться за это дело, Стивен, — и мне страсть как захотелось разворошить былое; а ведь это сгубило моего отца и, может статься, навредит его сыну.

— Давайте не будем об этом, — прервал его Морли. — Нам стоит подумать о других вещах. Как вы догадываетесь, я немного утомился и теперь, наверное, пожелаю вам доброй ночи. К тому же здесь посторонний…

— Постой, постой, дружище, осади. Этот Франклин отличный малый, думаю, вы с ним поладите. Сделай милость, зайди к нам. Если ты сейчас уйдешь после такого долгого отсутствия, то расстроишь Сибиллу, да и меня тоже, можешь не сомневаться. Итак, они вчетвером проследовали внутрь.

Вечер прошел за разного рода беседами, хотя в большинстве своем они сводились к одной теме, столь часто обсуждаемой под крышей дома Джерарда: положению простого народа. Рассказы Морли о том, что он увидел в ходе своей недавней поездки в Водгейт, вызвали живой отклик.

— Семейные ценности быстро отмирают среди трудовых сословий нашей страны, — сказал Джерард, — да и чему здесь удивляться, если Родного Дома больше не существует.

— Но ведь его можно воскресить, — заметил Эгремонт, — сегодня мы в этом воочию убедились. Дайте труженикам кров — и воззрения их будут кротки и бесхитростны. Если бы все следовали примеру мистера Траффорда, то положение народа непременно бы изменилось.

— Да вот только не каждый станет следовать примеру мистера Траффорда, — сказал Морли. — Здесь необходимо самопожертвование, а кто же на такое пойдет? Это противоречит человеческому естеству. Влияние отдельных личностей не способно обновить общество, для его переустройства необходима какая-то иная основа. Вы оплакиваете изживающий себя образ родного дома. Он бы ни за что не изжил себя, будь он достоин сохранения. Семейные ценности исполнили свое назначение. Неодолимый закон прогресса требует выработки новых идеалов. И они не заставят себя ждать: вы можете ускорить их появление, можете отсрочить его — но только не предотвратить. Они разовьются сами собой, совсем как живая природа. На нынешнем этапе исторического развития, когда мы получили в распоряжение научную формулу счастья, сама идея Родного Дома вскоре окажется чужеродной. Родной Дом — понятие варварское, пережиток темных веков. Родной Дом — это разобщение, а стало быть, он асоциален. Что нам нужно, так это Сообщество.

— Всё это, конечно, прекрасно, — вздохнул Джерард, — и, чего уж греха таить, твоя правда, Стивен; да только я и сам не прочь вытянуть ноги у своего собственного камелька.

Глава десятая

Когда мы только-только устраиваемся на новом месте, время движется плавно и медленно, касается нас крылом и надолго запечатлевает в нашей памяти новые характеры и лица. Любой человек, любое событие, любое чувство волнует и тревожит воображение. Беспокойный ум одновременно творит и наблюдает. В самом деле, едва ли среди житейских истин найдется более ошибочная, чем та, которая гласит: когда время течет неспешно, жизнь скучна. Намного чаще бывает совсем наоборот. Стоит нам вспомнить эпизоды из жизни, которые наиболее крепко осели у нас в памяти, и мы поймем, что эти краткие периоды были полны происшествий и непривычных чувств. Эгремонт обнаружил это в первые же дни своего проживания на новом месте, в Моудейле. Первая неделя — целая эпоха в его жизни — показалась ему столетием, а в конце первого месяца он уже начал сетовать на скоротечность времени и разве что не принялся философствовать о бренности бытия. Он осознал, что ведет по-настоящему счастливую, но всё же удивительно простую жизнь: хотел, чтобы так оно и оставалось — и всё же никак не мог понять, отчего этот опыт в первые дни показался ему таким необычным, почти столь же необычным, сколь упоительным. День его начинался рано и проходил за чтением (книги ему в основном давала Сибилла Джерард), иногда в пеших прогулках (когда они втроем, в компании Морли, у которого было много свободного времени, посещали одну из окрестных достопримечательностей), а то и вовсе за тем занятием, что обеспечивали Эгремонту река и удочка. Каждый вечер неизменно отправлялся он к домику Джерарда, чтобы под его скромной крышей найти всё возможное обаяние, каким только может очаровывать женщина, а также беседу, которая пробуждала ум. Джерард оставался верен себе: простой и радушный, он умел глубоко чувствовать и непринужденно рассуждал о вещах, которых они касались, был благороден духом и мыслями; всё это плохо вязалось с его общественным статусом — и тем не менее составляло характер этого человека. Сибилла говорила мало, больше прислушивалась к речам отца; и всё же время от времени звонкий девичий голосок доносил до зачарованного слуха Эгремонта некую глубокую идею — и чистота этих помыслов была столь же разительна, как и почти святая безмятежность облика и манер этой девушки. Морли? Поначалу Эгремонт нередко его видел: тот давал нашему другу книги, со всей прямотой и богатством своего необычайного таланта к рассуждению и описанию разбирал вопросы, которые беспокоили его лично и были новы и крайне интересны для его собеседника. Но время шло, и то ли у Морли стало больше забот, то ли деловые встречи оставляли ему всё меньше возможностей для светских бесед, только Эгремонт теперь видел его редко, исключительно в домике Джерарда, где Стивен появлялся порой в течение трудовой недели. Что же касается совместных прогулок, так они и вовсе прекратились.

В одиночестве Эгремонт много думал о дочери Джерарда, вот только мечты его, чуждые определенности и конкретных форм, были упоительны — и всё же весьма туманны. А желал он лишь одного: чтобы его теперешняя жизнь длилась вечно; а вот перемен не желал и в конце концов почти убедил себя в том, что их и не будет. Так человек, который нежится на летнем солнце, окруженный сиянием и красотой, не в силах понять, что пора эта рано или поздно закончится, блестящая листва завянет и опадет, пенистые воды будут скованы льдом, а безмятежная синева над головой обернется темной ревущей бездной.

Примерно в таком расположении духа и пребывал Эгремонт, когда незаметно подкрались первые дни октября и произошло событие, которое изрядно встревожило нашего отшельника и заставило его немедленно отказаться от своего уединения. Эгремонт доверил тайну своего местонахождения одному верному слуге, который по необходимости связывался с ним, подписываясь вымышленным именем. Через него Эгремонт получил весточку от матери: она писала из Лондона, куда неожиданно прибыла; в самых настойчивых выражениях графиня умоляла, чтобы сын, не теряя ни минуты, отправлялся к ней; причиной тому было некое дело, в равной степени важное и значимое для них обоих. Даже на мгновение не мог он пренебречь такой просьбой, которая к тому же пришла из таких краев, от его родной матушки, что всегда была к нему ласкова, от друга, что всегда был ему верен. Послание прибыло уже какое-то время назад, и Эгремонт корил себя за то, что задержался с ответом. Он тут же решил покинуть Моудейл, даже не пытаясь тешить себя надеждой на скорое возвращение. В будущем месяце должно было состояться заседание парламента, и Эгремонт прекрасно осознавал, что помимо неизвестной причины, которая вынуждала его срочно вернуться в город, ему предстоит куда более неприятное дело, которое нельзя больше откладывать. Он твердо решил не занимать место в парламенте, если расходы на избрание не удастся заблаговременно покрыть; и вот теперь, когда он отчаялся заручиться поддержкой брата и не желал более злоупотреблять финансовыми возможностями матери, будущее представлялось ему весьма мрачным. Честно говоря, только частое присутствие Сибиллы и ее постоянное воздействие вытравили из его души подлую тоску, эту извечную спутницу денежных затруднений, от которой не спасают даже раздумья и грезы.

И вот теперь он вынужден расстаться с Сибиллой. Событие, или даже несчастье, которое никоим образом нельзя было долго отсрочивать, теперь приходилось еще и торопить. Эгремонт побрел к домику Джерардов, чтобы проститься с Сибиллой и передать добрые слова ее отцу. Девушки дома не оказалось. Та самая старушка, которая хозяйничала в доме Джерарда, поведала Эгремонту, что Сибилла отправилась в монастырь, но к вечеру будет. Невозможно было уехать из Моудейла, не повидавшись с Сибиллой, и так же невозможно было отложить отъезд. Но если он отправится ночью, то, вероятно, наверстает упущенные часы. Итак, Эгремонт устроил все свои дела и с нетерпением и беспокойством дожидался вечера.

А вечер выдался тревожный, словно под стать душе Эгремонта. Теплый воздух, этот пришелец из лета, что загостился в осеннем небе и всё не желал уходить, теперь окончательно развеялся. Резкий холодный ветер задувал всё сильнее, обжигал холодом тело и действовал на нервы; и было страдание в его порывах и тоска — в его стонах. Эгремонт ощущал себя бесконечно подавленным. Окрестный пейзаж, на который он так часто глядел с любовью и радостью, сделался тусклым и гнетущим, деревья поблекли, свинцовые воды реки словно бы замерли, далекие холмы были неприветливы и угрюмы. Где же теперь ясное небо, некогда ослепительное, как и сладостные фантазии, которыми он пленялся? Где же тенистые рощи с их жарким ароматом, под сенью которых он так любил задумчиво бродить? Где же та быстрая пенистая река, что стремила вперед свои искристые воды, увлекая за собой эти волшебные дни? Всё бесследно исчезло, как и его грезы.

Эгремонт стоял перед домом Джерарда; он вспоминал тот вечер, когда впервые увидел этот сад, залитый лунным светом. До чего же безумные, славные помыслы были тогда у него! Увы, они канули в прошлое, как и тот светозарный час. Судьба и фортуна оказались равно изменчивы. Предчувствуя печаль и едва ли не предвидя недоброе, открыл он входную дверь, и первым, кого различил его взгляд, оказался Морли.

Уже какое-то время не виделись они со Стивеном, и то радушие, с каким он приветствовал Эгремонта, противоречило холодку (если не сказать отчуждению), который, к огорчению и даже замешательству Чарльза, постепенно засквозил между ними. И всё же едва ли была в жизни нашего героя такая минута, когда он в меньшей степени желал видеть этого человека. Когда Эгремонт вошел, Морли что-то вдохновенно рассказывал, в руке у него была газета, абзац из которой он комментировал. Слух Эгремонта уловил фамилию «Марни»; едва услышав ее, молодой человек побледнел и замер на пороге. Непринужденное приветствие друзей, впрочем, ободрило его, и он даже отважился полюбопытствовать о предмете их разговора. Морли, тут же обратившись к газете, произнес:

— Вот что я сейчас прочел:

Невероятная охота в угодьях графа Марни

В среду на территории в небольшой крепи{389}, именуемой Хорнс, что близ Аббатства Марни, его милость герцог Фитц-Аквитанский, граф Марни, полковник Рипп и капитан Граус всего за четыре часа охоты подстрелили невероятное количество дичи, всего семьсот тридцать особей, а именно: триста тридцать девять зайцев, двести двадцать одного фазана, тридцать четыре куропатки, восемьдесят семь кроликов. На другой день было подобрано еще пятьдесят зайцев, фазанов и прочей дичи, раненной накануне. Охота длилась четыре часа; полтора из них двое участников, а именно граф Марни и капитан Граус, отсутствовали, принимая участие в собрании земледельцев, которое проходило неподалеку. Благородный граф со свойственным ему участием и снисходительностью любезно согласился лично вручить всевозможные награды работникам, которые удостоились этой чести благодаря усердному труду.

Что скажете, Франклин? — спросил Морли. — Вот он каков, наш знаменитый приятель из Аббатства Марни, где мы впервые встретились. Вам незнакомы эти края, иначе слова о снисхождении и участии худшего землевладельца Англии вызвали бы у вас едкую насмешку. А вот чем он, судя по всему, был занят через пару дней после этой, как они выражаются, облавы. — Морли перевернул страницу и прочел другую заметку:

— Из протоколов заседания суда малых сессий, проходившего в Марни, в гостинице «Зеленый дракон», в пятницу… октября 1837 года.

Присутствовали члены магистрата: граф Марни, преподобный Феликс Хлиппик{390}, капитан Граус.

Заслушаны показания против Томаса Батрака{391} за посягательство с целью охоты на угодья Блэкрокского леса, владения сэра Вавассура Файербрейса, баронета. Вина подсудимого полностью доказана: в его кармане обнаружено несколько проволочных петель. Подсудимый был приговорен к максимальному штрафу в размере сорока шиллингов и оплате издержек в размере двадцати семи шиллингов; суд постановил, что виновный не заслуживает снисхождения, поскольку Батрак, имея постоянную работу на ферме, получал жалованье в размере семи шиллингов в неделю. За неимением возможности уплатить штраф подсудимый был заключен на два месяца в Марэмскую тюрьму.

Какая жалость, — произнес Морли, — что этому Томасу Батраку вместо того, чтобы думать о том, как бы поставить силок на зайца, не случилось подобрать в поле одного из тех подранков, которые ползали там на следующий день после облавы. Несомненно, так было бы намного лучше для него, а если он женат и семьянин, то и для всего прихода.

— Э! — воскликнул Джерард. — Ничуть не сомневаюсь, что всех их подобрал торговец дичью, который заранее обо всём условился. Даже норманны не продавали убитую на охоте дичь.

— Дело в том, — сказал Морли, — что перед всей подлинной и псевдонорманнской знатью Англии встает выбор: либо ты дикарь, либо подлец. Там, где я недавно побывал, на Бишопгейт-стрит{392} обитает торговец, так вот он по какой-то причине, неведомой обществу, был возведен в «доблестные бароны»{393}. Так вот, даже Байгод{394} и Бун{395} не сумели бы так же ревностно следить за соблюдением закона о лесе{396}, как этот торгаш индиго и хлопком.

— Непростое это дело — разбираться с охотничьими законами, — сказал Эгремонт, — как же тут выявить злодея? Разве можно нарушать границы чужих угодий? А если так, то для чего же нужна охрана частной собственности?

— Напрашивается довольно простой вывод, — ответил Морли. — Владельцы угодий рано или поздно должны понять, что нельзя одновременно получать прибыль от фермы и удовольствие от охоты.

И тут в комнату вошла Сибилла. Стоило Эгремонту взглянуть на нее — и воспоминание о том, что они вот-вот должны расстаться, едва не ошеломило его. Только сейчас осознал он, что эта девушка завладела его душой, и лишь присутствие посторонних помешало ему признать полное покорство перед ней. Эгремонт коснулся ее руки, и пальцы его задрожали, а взгляд, испытующий, но взволнованный, словно попытался пронзить ее чистую душу. Джерард и Морли чуть поодаль были увлечены беседой, а Эгремонт всё не отходил от Сибиллы, пытался набраться смелости и обратиться к ней с горькими словами разлуки. Но тщетно. Останься они наедине — и он, возможно, сумел бы подобрать нужные слова для страстного прощания. Но в этом стесненном положении он смутился — и вел себя деликатно и в то же время нелепо. Он задавал какие-то вопросы и повторял их вновь, хотя ответ уже получил. Мысли его витали не вокруг беседы, а всё больше вокруг собеседницы. Один раз взгляды их встретились, и Сибилла увидела, что взор его застилают слезы. Раз он обернулся и встретился глазами с Морли, и, хотя тот немедленно отвернулся, взгляд этот было нелегко забыть.

Немногим позже, и притом раньше, чем обычно, Морли поднялся и пожелал всем доброй ночи. Он пожал Эгремонту руку и не особо учтиво простился с ним. Гарольд, который словно бы задремал у ног хозяйки, неожиданно вскочил и беспокойно рявкнул. Гарольд всегда недолюбливал Морли; теперь же Стивен попытался успокоить его, но тщетно. Пес свирепо взглянул на него и снова залаял; но стоило Морли скрыться за дверью, и Гарольд принял обычный для него смиренный, добродушно-величавый вид и уткнулся носом в ладонь Эгремонта, а тот ласково потрепал его за ухом.

Уход Морли стал для Эгремонта большим облегчением, хотя ему по-прежнему предстояло одно мучительное усилие. Он встал, немного походил взад-вперед по комнате, начал говорить — и осекся на полуслове, подошел к очагу, оперся на каминную полку и только тогда протянул Джерарду руку и дрожащим голосом воскликнул:

— Мой драгоценнейший друг, я вынужден покинуть Моудейл.

— Ах, как жаль, — расстроился Джерард. — И когда же?

— Немедля, — сказал Эгремонт.

— Немедля! — воскликнула Сибилла.

— Да, сию же минуту. Дела не терпят отлагательств. Я должен был уехать еще сегодня утром. Тогда я пришел, чтобы проститься с вами, — произнес он, глядя на Сибиллу, — чтобы сказать, как же глубоко я вам признателен за вашу доброту, как бережно буду хранить я в памяти эти счастливые дни, наисчастливейшие в моей жизни. — Голос его дрогнул. — Я приходил и затем, чтобы передать вам добрые слова, друг мой, и выразить надежду, что в скором времени мы увидимся вновь, но вашей дочери не было дома, а я не мог уехать из Моудейла, не повидав вас обоих. Вот я и решил, что отправлюсь посреди ночи.

— Должен признать, мы теряем славного соседа, — сказал Джерард. — Нам будет вас не хватать, правда, Сибилла?

Но Сибилла смотрела в сторону; она наклонилась (видимо, гладила Гарольда) и молчала.

Сибилла протянула Эгремонту руку.


С какой бы радостью Эгремонт предложил ей вести переписку, дал бы слово прийти на помощь при первом же случае, сказал бы или пообещал что-нибудь, дабы уберечь их знакомство (или дружбу?); увы, стесненный своим инкогнито (а стало быть, и ложью, которая из этого следовала), он мог лишь трогательно сожалеть о предстоящей разлуке и туманно, едва ли не загадками говорить о том, как скоро они увидятся вновь. Он опять протянул Джерарду руку, и тот горячо пожал ее. Затем Эгремонт подошел к Сибилле и сказал:

— Вы были ко мне бесконечно добры, и я очень ценю это, — и прибавил, понизив голос: — Ибо доброта ваша превыше любых человеческих благ. Не окажете ли вы мне честь хранить этот фолиант у себя на столе? — И он протянул Сибилле переведенную на английский язык книгу Фомы Кемпийского{397}, где каждая иллюстрация была образцом превосходной живописи. На первой странице было написано от руки: «Сибилле от верного друга».

— Я принимаю его, — дрожащим голосом сказала заметно побледневшая Сибилла, — в память о друге. — Она протянула Эгремонту руку, тот на мгновенье удержал ее и, низко склонившись, поднес к губам. Когда же он с трепещущим сердцем торопливо шагнул за порог домика, какая-то сила потянула его назад. Он обернулся. Бладхаунд зубами держал его за полу, явно не желая никуда отпускать, и смотрел на него ласковыми глазами. Эгремонт нагнулся, приласкал Гарольда и освободился от его хватки.

Когда Эгремонт вышел из дома, он обнаружил, что местность укутал густой белесый туман, и если бы не огромные черные тени, в которых распознавались верхушки деревьев, было бы трудно отличить небо от земли. По мере удаления от домика туман становился гуще, и даже эти ненадежные ориентиры грозили вот-вот исчезнуть. Эгремонту нужно было дойти до Моубрея, чтобы успеть на ночной поезд до Лондона. Дорога была каждая минута, но внезапно тьма начала сгущаться, что вынуждало его ступать медленно и даже с опаской. Река была где-то рядом, шагать приходилось с большой осторожностью. Согласно подсчетам Чарльза, теперь он находился неподалеку от своего недавнего места жительства и, невзирая на беспечность, присущую юным летам, и досаду на то, что в таком случае придется оставить свои намерения (что в данную пору жизни и вовсе нестерпимо), помышлял о том, чтобы отказаться от этого похода в Моубрей и попросить ночлега в своем прежнем обиталище. Он остановился, как останавливался уже не раз, чтобы осмотреться, а главное — всё взвесить. Туман был до того плотный, что Эгремонт не мог разглядеть даже свою вытянутую руку. И уже не впервые ему показалось, что кто-то (или что-то) грозно преграждает ему путь.

— Кто здесь? — крикнул Эгремонт. Но ответа не было.

Он прошел еще немного дальше, на этот раз совсем медленно. Он готов был поклясться, что слышит шаги где-то поблизости. Он повторил свой вопрос громче, но опять не получил ответа. И вновь Эгремонт остановился. Внезапно его схватили: кто-то сдавил ему горло железной хваткой; пальцы нападавшего словно стальные тиски сжали его руку. Неожиданный противник увлекал его за собой. По шуму воды Эгремонт убедился, что тащат его к отвесному берегу в той части реки, где она, срываясь с остроконечного каменного уступа, создавала быстрину. Отчаянно и решительно упирался он, точно могучее животное после того, как хищник совершил роковой прыжок. Ноги его приросли к земле, словно их притягивала какая-то сила. Свободной рукой обхватил Эгремонт своего таинственного невидимого врага.

Эгремонт лежал на отвесном берегу, а Гарольд, тяжело дыша, склонился над ним.


И в эту секунду услышал он громкий собачий лай.

— Гарольд! — крикнул он.

Где-то во тьме пес прыгнул и вцепился в нападавшего{398}. И до того силен был толчок, что Эгремонт пошатнулся и упал, впрочем, тем самым стряхивая с себя укрытого тьмой противника. Ошеломленный и обессилевший, лишь через несколько минут он окончательно пришел в себя. Ветер внезапно переменился, его резкий порыв немного развеял туман, во многих местах проступили черты окрестного пейзажа. Там, внизу, виднелись пороги реки Моу, и бледная луна отбрасывала на них слабый мерцающий свет. Эгремонт лежал на отвесном берегу, а Гарольд, тяжело дыша, склонился над ним и, глядя ему в лицо, время от времени облизывал тем самым языком, который, хоть и не был наделен даром речи, так своевременно заговорил в минуту опасности.

Конец третьей книги

Книга IV

Глава первая

— Вы идете в Палату, Эгертон?{399} — обратился мистер Бернерс к своему собрату-парламентарию; примерно в четыре часа пополудни они сидели в «Бруксе»; стояла ранняя весна 1839 года.

— Как только я запечатаю это письмо; если хотите, отправимся туда вместе.

Через несколько минут они вышли из клуба.

— Наших коллег словно жуть берет из-за этого билля о Ямайке{400}, — вполголоса сказал мистер Эгертон, как будто опасался, что какой-нибудь прохожий услышит его слова. — Пока на этот счет ничего не слышно, только все словно с ума свихнулись.

— Вот дьявол! Постойте, как вас понимать?

— Говорят, будто «левые» собираются нас предать.

— Говорят, говорят… Нас этим уже раз пять пугали! Все это дым, сэр, и дымом останется.

— Надеюсь, вы правы; но мне стало известно — учтите, это великая тайна, — что вчера лорд Джон{401} мимоходом затрагивал эту тему.

— Не исключено; по-моему, наши коллеги уже по горло сыты этими толками, и, вероятно, обрадуются любому предлогу свергнуть правительство; но нельзя допустить, чтобы Пиль пришел к власти — тогда ничто не спасет парламент от роспуска.

— Их соратники кричат на каждом углу, будто Пиль не станет никого распускать, если придет к власти.

— Верьте Пилю, а не им!

— Говорят, хватит с него роспусков.

— Ну, в конце концов, роспуски ему не особо-то навредили. Даже в тридцать четвертом всё прошло гладко.

— Кто бы ни распускал парламент, — заметил мистер Эгертон, — сомневаюсь, что в наши дни он сумеет разжиться большинством голосов.

— Случались и более странные вещи, — сказал мистер Бернерс.

— Они и не подумают свергать правительство, пока не назначат своих пэров, — сказал мистер Эгертон.

— Королева не особо-то и желает плодить новых пэров; а уж если установилось такое равновесие, как сейчас, то монарх перестает быть простым созерцателем.

— Говорят, Ее Величество больше всего на свете волнуют выступления чартистов{402}, — заметил мистер Эгертон.

— Они те еще сумасброды, но, что до меня, я не слишком опасаюсь жакерии{403}.

— Возможно, до мятежа дело и не дойдет; но пассивное сопротивление жакерии — это уже совсем другое дело. Когда я вижу, что делегаты Конвента{404} собираются в Лондоне и каждый день проводят митинги на Палас-Ярде{405}, а по всей стране наблюдается повальная склонность к отказу от потребления подакцизных товаров, как же мне не считать, что дела обстоят серьезней, чем кажется. Уверен, теперь всё правительство держится начеку.

— Вас-то мы и искали! — воскликнул лорд Фитц-Херон, опиравшийся на руку лорда Милфорда, — мистер Эгертон и его приятель встретили их на Пэлл-Мэлл.

— Нам нужны две пары{406}, — пояснил лорд Милфорд, — не желаете посодействовать, друзья мои?

— Сейчас я должен идти, — сказал мистер Эгертон, — но согласен быть вашей парой с половины восьмого до одиннадцати.

— А я только что в «Уайтсе»{407} условился на этот счет с Ормсби{408}, — сказал мистер Бернерс, — еще и получаса не прошло. Мы договорились отобедать у Эскдейла{409}, так что весь день у меня расписан. Слышали что-нибудь новенькое?

— Да ничего; вот только говорят, что Альфред Маунтчесни задумал жениться на леди Джоан Фитц-Уорен, — сообщил лорд Милфорд.

— Ее уже стольким прочили, — хмыкнул мистер Эгертон.

— С этими богатыми наследницами всегда так, — отозвался его спутник. — Они никогда не выходят замуж. Им невыносима мысль о том, что придется делить с кем-то свои деньги. Готов поспорить, что леди Джоан ожидает участь ТАБИТЫ КРЁЗ{410}.

— Пожалуй, отпустим нашу пару, Эгертон. Кстати, вы случайно не обедаете у Сидонии?{411} — поинтересовался лорд Фитц-Херон.

— Да я бы с радостью! Там лучшие блюда и лучшие посетители. Нет, я кормлюсь у старого Матлона, и, вероятно, téte-â-téte[23]: перловый суп в обмен на свежие новости.

— Быть послушным племянником — великое дело, особенно когда твой дядя холостяк и у него двадцать тысяч годового дохода, — заметил лорд Милфорд. — Au revoir![24] Полагаю, сегодня вечером голосования не будет.

— Это уж точно.

Эгертон и Бернерс прошли немного дальше. Когда они подходили к «Золотому шару»{412}, из магазина вышла дама; она уже хотела было сесть в экипаж, но узнала их и остановилась. Это была леди Файербрейс.

— Ах, мистер Бернерс, как поживаете? Вы-то мне и нужны. Как здоровье леди Августы, мистер Эгертон? Вы не представляете, мистер Бернерс, как же я за вас воевала!

— Неужели, леди Файербрейс, — довольно натянуто откликнулся мистер Бернерс: он, как и, наверное, большинство из нас, исключительно не любил, когда кто-нибудь порицал или недооценивал его. — Очень любезно с вашей стороны.

— Ах, да меня же совершенно не интересует, какие у кого политические взгляды! — с неподдельным жаром воскликнула леди Файербрейс. — Но, разумеется, я была бы весьма рада увидеть вас в наших рядах. Вы же знаете, ваш отец был на нашей стороне! Но если речь идет о моем друге, то я положительно не могу слышать, что его оскорбляют за глаза, — и оставаться безразличной; и я действительно защищала вас вчера вечером.

— Скажите, пожалуйста, где это было?

— Леди Гиблоброд{413}

— К дьяволу леди Гиблоброд! — вскричал мистер Бернерс раздраженно, но с некоторым облегчением.

— Нет-нет, леди Гиблоброд говорила о вас леди Алисии Северн.

— Ясно, ясно! — произнес слегка побледневший Бернерс: он был явно задет за живое.

— Однако не могу задерживаться, — сказала леди Файербрейс. — Я должна быть у леди Сент-Джулианс ровно в четверть пятого. — И она запрыгнула в экипаж.

— Леди Файербрейс — последний человек, которого пожелаешь встретить в Лондоне, — заметил мистер Бернерс. — Потом весь день на душе кошки скребут. Пытается убедить меня, будто целый мир только и делает, что злословит и насмешничает за моей спиной.

— Это в ее духе, — заметил мистер Эгертон, — будет из кожи вон лезть, только бы показать вам, какое же вы ничтожество. Отлично действует на людей со слабыми нервами. Напуганные всеобщей неприязнью, они ищут защиты у той самой женщины, которая убеждает их, до чего же они ничтожны в глазах света — и является той единственной, кто считает это несправедливым. Она подчинила себе эту старую гусыню, леди Грэмшоу; та хоть и чувствует, что леди Файербрейнс делает ее жизнь несчастной, но уверена, что стоит ей разорвать со своей мучительницей — и она утратит единственного друга.

— А вон идет человек, который изменился не меньше, чем и любой из наших современников.

— Но только не внешне; вчера вечером мне показалось, что он никогда не выглядел так хорошо.

— Да нет же, разумеется, не внешне — ведет себя иначе. Мы вместе учились в Крайст-Чёрч и почти одновременно вышли в свет. Я, пожалуй, немного раньше. Он делал всё, что подобает, и неплохо справлялся. А теперь его только в Палате и встретишь. Он никуда не ходит; говорят, он сделался заядлым читателем.

— Думаете, он метит на какой-то пост?

— Своими силами ему ничего не добиться.

— Стоит ему пожелать — и его братец за милую душу добудет для него всё, что заблагорассудится, — сказал Эгертон.

— Да что вы, он и Марни даже не разговаривают: они просто ненавидят друг друга.

— Боже милостивый! Впрочем, не забывайте про его мать: своим замужеством она породнилась с родом Делорейнов — и непременно станет импозантнейшей дамой в своей партии.

— Единственная достойная женщина среди тори; по-моему, все прочие им только вредят, начиная от леди Сент-Джулианс и заканчивая вашей приятельницей леди Файербрейс. Жаль, леди Делорейн не на нашей стороне. У нее редкий дар объединять людей, она умеет собирать кворум, да и держится безупречно: непринужденно — и в то же время изящно.

— Леди Мина Блейк полагает, что Эгремонт не только не стремится занять какой-то там пост, но и едва ли тяготеет душой к своей партии, и если бы не маркиза…

— Может, переманим его?

— Хм! Не знаю, не знаю. Мне говорили, что он с причудами: думает о судьбах народа.

— Он что, за тайное голосование и избирательное право для квартиросъемщиков?

— Ей-богу, уверен, что дело тут совсем в другом. Конкретно ничего не знаю, но поверьте на слово: чудак, да и только.

— Пожалуй, Пилю это не подойдет. Ему чудаки не по нраву. Вы это понимаете, Эгертон?

В эту минуту мистер Эгертон и его приятель уже подходили по Трафальгарской площади{414} к Чаринг-Кросс{415}. Тут они заметили экипажи леди Сент-Джулианс и маркизы Делорейн, что стояли бок о бок посреди улицы: сидевшие в них знаменитые государственные дамы увлеченно беседовали. Эгертон и Бернерс поклонились и улыбнулись женщинам, однако им не довелось услышать краткий и всё же весьма занимательный разговор, содержание которого, так или иначе, стало известно нам.

— Я даю им одиннадцать, — сказала леди Сент-Джулианс.

— Знаете, Чарльз уверяет меня, — произнесла леди Делорейн, — что и сэр Томас говорит то же; в целом Чарльз, разумеется, прав — однако он явно повторяет чьи-то слова.

— Итак, сэр Томас дает им одиннадцать, — сказала леди Сент-Джулианс, — и это меня вполне устраивает; мы так и скажем: одиннадцать. Но у меня имеется список, — она слегка приподняла бровь и лукаво взглянула на маркизу, — который доказывает, что получат они в лучшем случае девять. Это величайшая тайна, но между нами, разумеется, не может быть никаких секретов. Вот список мистера Тэдпоула; его никто не видел, кроме меня, — даже сэр Роберт. Лорда Грабминстера разбил удар; они скрывают это, но мистер Тэдпоул обо всём разведал. Они хотели уравновесить его полковником Фантомом: думают, что он при смерти, но мистер Тэдпоул раздобыл одного месмериста{416}, который поколдовал над ним и теперь уверяет, что полковник в деле. Это дает нам перевес в один голос.

— Стало быть, сэр Генри Чартон…

— О, вы уже знаете? — сказала леди Сент-Джулианс — она выглядела немного обиженной. — Да, он голосует за нас.

Леди Делорейн покачала головой.

— Мне кажется, — сказала она, — я знаю, откуда взялись эти сведения. Они в корне ошибочны. Всё заседание он был мрачнее тучи, так толком и не оправился, пришел к леди Элис Фермин и чего только не наговорил. Всё это чистая правда. Но сегодня утром на комиссии он сказал Чарльзу, что на голосовании поддержит правительство.

— Глупец! — воскликнула леди Сент-Джулианс. — Я всегда его на дух не выносила. А ведь я еще отправила его бесстыжей жене и франтихе-дочери приглашение на будущую среду! Надеюсь, что скоро всё в корне изменится! Я больше не вынесу такой жизни, этой вереницы постоянных жертв, — прибавила она, немного раздраженная тем, что ее партия лишилась одного голоса, а подруга и соперница оказалась лучше осведомлена.

— Вечером точно не будет голосования, — заметила леди Делорейн.

— Дело решенное, — сказала леди Сент-Джулианс. — Adieu[25], милый друг. Мы ведь встретимся за обедом?

— Интриги плетут! — сказал Эгертон Бернерсу, когда они прошли мимо этих прославленных дам.

— Утешает одно, — заметил Бернерс, — если нас и в самом деле выставят прочь, то леди Делорейн и леди Сент-Джулианс непременно повздорят — они ведь обе хотят одного и того же.

— Леди Делорейн свое возьмет, — сказал Эгертон.

Тут к ним присоединился мистер Джермин, молодой парламентарий от тори (читатель, возможно, помнит его по Моубрейскому замку), и дальше они пошли втроем. Эгертон и Бернерс пытались выведать у своего спутника намерения его друзей.

— И как же поведет себя Тродгитс?{417} — спросил Эгертон.

— Думаю, он воздержится, — сказал Джермин.

— А за кого, по-вашему, будет голосовать этот новичок от северного округа, — как его там?.. — сказал Бернерс.

— Благсби! О, Благсби обедал с Пилем, — ответил Джермин.

— Наши говорят, чепуха все эти обеды, — сказал Эгертон, — да и скука там, несомненно, адская, но, будьте уверены, они производят впечатление на депутатов от общин{418}. Мы недостаточно хорошо потчуем наших людей. Этот Благсби оказался как раз из тех, кто обычно покупается на обеды у Пиля, и, осмелюсь заметить, их люди сделали всё для того, чтобы Пиль непременно выпил с ним вина. Мы недавно попросили Мельбурна устроить грандиозный обед для некоторых наших соратников, которым, как поговаривают, необходимо внимание, — и он не выпил вина ни с одним из них. Он забыл! Хотел бы я знать, что там происходит в Палате. А вот и Спенсер Мэй, может, он просветит нас. Итак, что там творится?

— Нет определенности — ни здесь, ни там.

— Стало быть, никакого голосования?

— Точнее и не скажешь. Всё как обычно: своры с обеих сторон уже наготове.

Глава вторая

Утром того же дня, когда мистер Эгертон и его приятель мистер Бернерс, как стало известно из предыдущей главы, шагали по направлению к Палате общин, Эгремонт нанес визит своей матери; за время нашего рассказа она успела выйти замуж за маркиза Делорейна, знатного аристократа, который всегда был ее поклонником. Род его, основанный неким юристом, был относительно молод по меркам нашей истории. Нынешний лорд Делорейн, даром что получил Орден Подвязки и уже успел побывать наместником короля, был всего лишь внуком юридического консультанта; последний, впрочем, осознавал свои силы, а потому был приглашен в корпорацию барристеров{419} и умер, дослужившись до лорд-канцлера{420}. Несомненный талант в их семье переходил по наследству. Сын юридического консультанта сделал успешную карьеру при дворе и на целую четверть века утвердился в Кабинете министров. Действовал в их роду один непреложный принцип: женитьба должна быть выгодной, — так что кровь постепенно становилась всё благородней, а новые родственники непременно оказывались столпами политики или моды. Уже во втором поколении графского рода им несказанно повезло превратить свою корону в маркизскую, — однако сын старого лорд-канцлера жил в беспокойные времена и преследовал свою цель с тем же неистовым упорством, с каким лорд Ансон выслеживал галеон{421}. В конечном итоге он своего добился; так всегда и бывает, если человек спокоен и тверд. Нынешний маркиз, благодаря своей родословной, а также первой жене, был вхож в дома первых лиц королевства — да и выглядел этим господам под стать. Его могли бы считать воплощением аристократии — столь благородна была его внешность и столь безупречны манеры. Поклон его неизменно очаровал взоры, улыбка покоряла сердца. К тому же маркиз был очень хорошо образован и весьма недурно осведомлен: кое-что читал, кое о чем думал — и во всех отношениях был человек исключительный; он равно прославился в обществе своей жаждой справедливости и постоянным благоговением перед обворожительной леди Марни.

Лорд Делорейн не мог похвастать богатством — но и в средствах стеснен не был; со стороны же и вовсе казалось, что состояние у него королевское: великолепный фамильный особняк с внутренним двориком, загородная усадьба и чудесный парк; на территории последнего, между прочим, находилось довольно знаменитое озеро (к которому, однако, присоседилось несколько ферм). Кстати, была еще у маркиза жалованная грамота на довольно приличное местечко, которое старый лорд-канцлер отсудил потомкам; приносило оно несколько тысяч ежегодно. На леди Марни лорд Делорейн женился исключительно по зову сердца; впрочем, ее значительная вдовья доля не сделала его положение в свете менее блистательным.

Как раз предстоявший брак, а также беспокойство о том, как бы ей предварительно уладить дела Эгремонта, заставили леди Марни полтора года назад срочно призвать сына из Моудейла, о чем читатель, возможно, еще не успел забыть. И вот Эгремонт приезжает к матери в Делорейн-Хаус с очередным — почти ежедневным — визитом.

— Давай отдохнем от политики, мой дорогой Чарльз, — сказала леди Марни, — я, должно быть, утомила тебя расспросами. Впрочем, я не разделяю оптимистичных воззрений, которыми тешат себя некоторые из наших друзей. Лично я отношу себя к тем, кто считает, что плод еще не созрел. Эти люди так и будут плестись дальше, — и, может быть, дольше, чем они себе представляют. Я хочу обсудить кое-что совершенно иного рода. Завтра, мой дорогой сын, день твоего рождения. И я весьма опечалюсь, если ты так и не получишь в этот праздник некое подтверждение того, что твоя мамочка нежно лелеет в памяти это событие. Впрочем, нет на свете ничего глупей, чем нежеланный подарок. Так вот: что, если я прямо попрошу тебя помочь мне с выбором того, что действительно тебя осчастливит? Возможно, это слегка нарушит дух праздника, зато подарок получится более ценным.

— Да как же я посмею, моя дорогая мама? — смешался Эгремонт. — Ты всегда была так добра и великодушна, что я буквально ничего не хочу.

— Ну уж нет, Чарльз, ты не можешь быть настолько счастлив, чтобы совершенно ничего не желать, — улыбнулась леди Марни. — Несессер у тебя есть, а твоя квартира неплохо обставлена — это всё по моей части; но ведь есть еще лошади и ружья. Я в них совершенно ничего не смыслю, а вот у мужчин они всегда в чести. Тебе наверняка нужны лошадь или ружье, Чарльз. Так пусть у тебя появится и то и другое — самые лучшие, самые ценные лошадь и ружье, какие только можно купить за деньги. Или экипаж, Чарльз, что ты думаешь насчет нового экипажа? Хочешь, закажем тебе экипаж у «Баркера»?{422}

— Ты слишком добра, дорогая мама. У меня нет недостатка в лошадях и ружьях, а мой нынешний экипаж — просто предел мечтаний.

— То есть ты не станешь мне помогать? Можешь не сомневаться, я непременно сотворю какую-нибудь невероятную глупость. А всё потому, что я твердо решила что-нибудь тебе подарить.

— Хорошо, дорогая мама, — с улыбкой сказал Эгремонт и обвел взглядом гостиную, — подари мне что-нибудь из того, что есть в этой комнате.

— Тогда выбирай, — произнесла леди Марни и окинула взглядом стены своих покоев (они были обиты синим атласом и увешаны небольшими полотнами — изысканными образчиками живописи, какие нередко встречаются в рабочих кабинетах и светских гостиных), а также столики, уставленные дорогими причудливыми безделушками.

— Мама, да это же просто грабеж! — воскликнул Эгремонт.

— Нет-нет, ты сам предложил — вот и выбирай. Хочешь вон те вазы? — И она указала на практически бесценные образцы старинного севрского фарфора{423}.

— Здесь они слишком к месту, чтобы их беспокоить, — сказал Эгремонт, — а в моем тихом пристанище, где лучшими украшениями служат бронза и мрамор, они будут совсем некстати. Если ты не возражаешь, я бы предпочел картину.

— Выбирай любую прямо сейчас, — заявила леди Марни, — не стану ничем ограничивать твой выбор, кроме вон того Ватто: мне его подарил твой отец перед тем, как мы поженились. Может быть, этот Кёйп?{424}

— Я бы предпочел эту, — сказал Эгремонт и указал на изображение святой, кисти Аллори:{425} лицо прекрасной молодой девушки, лучезарное, но печальное; золотисто-каштановые локоны, длинные и густые, и огромные глаза, темные как ночной сумрак, под бахромой черных ресниц, что осеняла рдеющие щеки.

— А-а! Вот ты какую выбрал! Знаешь, бедный сэр Томас Лоуренс{426} ее просто боготворил. Впрочем, лично я никогда не видела девушки хоть сколько-нибудь на нее похожей; пожалуй, могу ручаться, что и ты тоже.

— Она напоминает мне… — задумчиво начал Эгремонт.

— …девушку, которая пригрезилась тебе во сне, — подсказала леди Марни.

— Пожалуй, так и есть, — согласился Эгремонт, — я действительно начинаю подозревать, что это был сон.

— Вот и славно! Можешь созерцать это видение, пока оно не развеялось, — ответила мать, — а уже завтра ты обнаружишь этот портрет над своим камином в Олбани{427}.

Глава третья

— Посторонние должны удалиться.

— Голосование! Очистить галерею! На выход!

— Какая чепуха! Нет, это просто смешно, просто нелепо! Надо, чтобы хоть кто-нибудь появился! Пошлите в «Карлтон», пошлите в «Реформу», в «Брукс»!{428} Ваши готовы?

— Нет. А ваши?

— Ручаться не могу. Что всё это значит? Верх нелепости! Сколько там депутатов в библиотеке? В курительной комнате полно народу. Все наши разбиты по парам до половины двенадцатого. Остается пять минут. Что вы думаете о речи Тренчарда?{429}

— За нас я не опасаюсь, а вот его мне жалко.

— Вы слишком милосердны.

— На выход, на выход! Посторонние должны удалиться!

— Фитц-Херон, куда же вы? — спросил младший координатор{430} от консервативной партии.

— Я должен идти: я состою в паре; до половины двенадцатого еще несколько минут, но моего напарника здесь нет.

— К дьяволу его!

— Что же теперь будет?

— Господи, да мне-то откуда знать?!

— Подозрительно, не так ли?

— Черт знает что! — тихо процедил сквозь зубы бледный младший координатор.

Звонок, возвещающий о начале голосования, всё не умолкал; пэров, дипломатов и прочих посторонних вывели; депутаты спешили обратно в зал из курительной комнаты и библиотеки; к зданию подкатило несколько лихих кэбов — как раз вовремя для того, чтобы их пассажиры успели в зал ожидания. Двери заперли.

Тайны кулуаров предназначены лишь для посвященных. Через три четверти часа после начала голосования его результат стал достоянием общественности. Кабинет министров победил с перевесом в тридцать семь голосов! Такого позорного поражения оппозиция еще не знала, — а ведь это была проба сил накануне парламентской сессии. Всё пошло не так. Лорд Милфорд отсутствовал, не позаботившись о паре. Мистер Ормсби, договорившийся на этот счет с мистером Бернерсом, так и не явился, и его напарник получил возможность голосовать; первого за это ругали на чем свет стоит, особенно те, кто возлагал определенные надежды на две тысячи годовых;{431} мистер Ормсби ни в чем не нуждался и к тому же имел сорок тысяч фунтов дохода, который выплачивался ежеквартально, а потому принимал возводимую на него хулу с кротостью невинного агнца.

Было и еще несколько точно таких же или похожих неувязок: виги прикатили на голосование лорда Грабминстера в инвалидном кресле: он был без сознания, но выслушал столько же дебатов, что и большинство его коллег. С другой стороны, полковник Фантом не смог явиться в назначенный час: месмерист погрузил его в транс, из которого ему не суждено было выйти. Но роковой в тот вечер оказалась речь мистера Тренчарда против оппозиции: будучи ее представителем, он голосовал за правительство.

— Всё остальное еще куда ни шло, — заявила на следующее утро леди Сент-Джулианс, обращаясь к леди Делорейн, — это досадно, и только; неожиданность, которая станет уроком, но вот случай с мистером Тренчардом… и они еще говорят, будто всё это время Уильям Латимер души в нем не чаял! Как это понимать? Вы знаете этого человека?

— Я слышала, как Чарльз отзывался о нем и, по-моему, весьма положительно, — сказала леди Делорейн, — будь он здесь, он бы поведал нам больше. Странно, что его всё нет, не было еще такого, чтобы он пренебрег возможностью заглянуть ко мне после важного голосования и сообщить все новости.

— Знаете, мой дорогой друг, — сказала леди Сент-Джулианс с оттенком торжественности в голосе, — я вот о чем думаю: а не решиться ли мне на один знаменательный шаг? Сейчас не время для пустых разговоров. Всем этим людям очень пристало хвастать результатами вчерашнего голосования, и всё же для них они были неожиданностью, и ничуть не меньшей, чем для нас. Мне известно, что в их лагере назревает раскол: впервые со времен той заключительной речи лорда Джона{432} повеяло мятежом. Мистер Тэдпоул знает наверняка — у него имеются связи среди фрондёров{433}. Пожалуй, этот поступок Тренчарда нанесет нашему делу колоссальный ущерб. Когда борьба идет по правилам, правительство получает примерно двенадцать голосов, не более. Если мистер Тренчард и еще три-четыре человека вроде него пожелают забраться повыше — понимаете, о чем я? Опасность не за горами, и мы должны встретить ее во всеоружии.

— И что же вы собираетесь делать?

— Есть у него жена?

— По правде говоря, не знаю. Жалко, что Чарльз всё не приходит, — возможно, он просветил бы нас.

— Несомненно есть, — сказала леди Сент-Джулианс. — За два года он так или иначе кого-нибудь повстречал, если, конечно, не был женат раньше. Впрочем, не важно, женат он или холост, я отправлю ему приглашение на среду, — пусть приходит один или с супругой. — И леди Сент-Джулианс умолкла, явно ошеломленная грандиозностью как своего замысла, так и жертвы, на которую она собиралась пойти.

— А вам не кажется, что это будет довольно внезапно? — спросила леди Делорейн.

— Разве это имеет значение? Он поймет, что тем самым добьется своей цели, и всё будет в порядке.

— Но вы уверены, что это и есть его цель? Мы же совсем не знаем этого человека.

— А какая еще у него может быть цель? — удивилась Сент-Джулианс. — Люди идут в парламент, не имея определенных намерений, — просто ради того, чтобы повысить свой статус. Если же они тешат себя грезами о высоких чинах, то в скором времени избавляются от этих необузданных фантазий и выясняют, что ничуть не талантливей остальных; а если и встречаются исключения, то они быстро смекают, что власть, связи и деньги предназначены только для нас и наших друзей. И тогда они как люди практичные стремятся достичь конкретного результата — и добиваются своего. Их приглашают на обеды чаще, чем они сами того желают; они выносят бредовые резолюции на нелепых общественных собраниях; они приходят в сопровождении жен на званые вечера к лидерам своих партий и созерцают там звезды и орденские ленты, а главное, созерцают нас — и даже не подозревают, что мы идем на величайшую жертву, когда появляемся в подобных местах. Так и выходит, что эти люди полностью оказываются в нашей власти, — если, конечно, у нас есть время и желание заметить их. Крутите ими как вам будет угодно. Пригласите их на бал — и они отдадут вам свои голоса; позовите на обед — и, если понадобится, они отзовут их; но ухаживайте за ними, как за растениями, на званых вечерах не обделяйте вниманием их жен, не путайте, по возможности, имена их дочерей — и они не только пересмотрят свои взгляды или оставят ради вас собственную партию, но и пожертвуют, если необходимо, богатством, а то и вовсе положат за вас жизнь.

— Вы очень живо изобразили их, дорогая леди Сент-Джулианс, — засмеялась леди Делорейн, — но как же так получилось, что вы, обладая такими познаниями и такой властью, не смогли удержать верные нам округа?

— Вынуждена признать, мы тогда совершенно потеряли голову, — сказала леди Сент-Джулианс. — При нашем дорогом короле и нашем дорогом герцоге мы уверовали, будто живем чуть ли не во времена Версаля; и, вынуждена заметить, держались мы чуть более замкнуто, чем подобало. Мир за пределами домашнего круга перестал для нас существовать, и в конечном итоге мы потерпели поражение не из-за того, что третировали народ, но потому, что бранили аристократию.

Слуга объявил о приходе леди Файербрейс.

— Ах, дорогая леди Делорейн! Ах, дорогая леди Сент-Джулианс! — Она покачала головой.

— У вас, я полагаю, новостей нет, — сказала леди Сент-Джулианс.

— Только об этом отвратительном мистере Тренчарде. Вам известна причина его предательства?

— Честно говоря, нет, — вздохнула леди Сент-Джулианс.

— Приглашение в Лансдаун-Хаус для него самого и его супруги!

— Ах, так он все-таки женат?

— Да, и как раз его женушка всему виной. Всё было устроено заранее. И у меня есть тому доказательство. — И леди Файербрейс повертела в руках записку от мистера Тэдпоула.

— Вечно этот Лансдаун-Хаус встает мне поперек пути! — с горечью воскликнула леди Сент-Джулианс.

— Пожалуй, весьма досадно, — заметила леди Делорейн, — что вы решили отправить ему приглашение на эту среду.

— Да уж, одно это мне дорогого стоило, — сказала леди Сент-Джулианс.

— Вы, вероятно, обсуждаете голосование? — предположил входящий в комнату Эгремонт.

— Ах, мистер Эгремонт! — воскликнула леди Сент-Джулианс. — Что за hachis[26] вы устроили!

Леди Файербрейс с явной укоризной покачала головой.

— Чарльз, — сказала леди Делорейн, — мы говорили о мистере Тренчарде. Кажется, ты однажды упоминал, что немного знаком с ним?

— Еще бы, он один из моих ближайших друзей.

— Святые небеса! Ну и приятели у вас! — воскликнула леди Сент-Джулианс.

— Святые небеса! — эхом откликнулась леди Файербрейс, воздевая руки к потолку.

— Почему же ты не представил мне его, Чарльз? — спросила леди Делорейн.

— Я представлял. Помнишь, у леди Пиль?{434}

— Почему же не пригласил сюда?

— Приглашал несколько раз — и всякий раз он отказывался.

— Видимо, Лансдаун-Хаус ему более по душе, — заметила леди Файербрейс.

— Полагаю, это вы — автор передовицы «Стандарта»{435}, которую я только что прочел, — улыбнулся Эгремонт. — Там крупным шрифтом изложены тайные причины, побудившие мистера Тренчарда голосовать именно так.

— Там изложены факты, — ответила леди Файербрейс.

— Там сказано, что Тренчард сегодня вечером собирается в Лансдаун-Хаус. Да, весьма вероятно. Я встречал его там раз пять или шесть. Он близкий друг этой семьи, да и живет в том же графстве.

— Но его жена, — объяснила леди Файербрейс, — всё дело в ней: он никогда прежде не мог привести туда жену.

— Нет у него никакой жены, — спокойно ответил Эгремонт.

— Значит, мы еще за него повоюем! — пылко воскликнула леди Сент-Джулианс. — Мистер Эгремонт, вы должны устроить в Гринвиче{436} небольшой обед, на котором я буду сидеть рядом с ним.

— Счастливец Тренчард! — воскликнул Эгремонт. — Но, вы знаете, я опасаюсь, что он едва ли заслуживает такой участи. Он до ужаса боится прелестных дам и больше всего на свете сторонится того, что вы называете обществом. В домашней обстановке, например, сегодня, когда я завтракал с ним, или в кругу друзей это превосходнейший собеседник; нет на земле человека, который был бы столь всесторонне осведомлен, столь бесконечно весел и по-настоящему дружелюбен. Его обожают все, кто с ним знаком, кроме Тэйпера, леди Сент-Джулианс, Тэдпоула и леди Файербрейс.

— И тем не менее, пожалуй, я приглашу его на ближайшую среду, — произнесла леди Сент-Джулианс, — и напишу ему пару строк. И вообще, если светская жизнь ему безразлична, к чему же он тогда стремится?

— Вот! — воскликнул Эгремонт. — Это величайший вопрос, над которым вам и леди Файербрейс следует поразмыслить. Пусть это будет уроком для вас, прелестные дамы: вы ведь считаете, что можете править миром, опираясь на то, что сами зовете общественным весом; пару раз в год вы приглашаете людей к себе домой, на ваши суетные столпотворения, где надменно и зло смеетесь над ними или дерзко разглядываете их, — и всё это время тешите себя мыслью, будто исключительное право изредка посещать ваши салоны, а также снисходительное внимание, которое вы время от времени оказываете своим гостям, послужат им наградой за огромные старания, а может, если необходимо, и поводом для постыдного ренегатства.

Глава четвертая

Наступила ночь, тихая и ясная, хотя луна еще не взошла. На вересковом поле близ Моубрея собиралась большая толпа. Основная группа обступила несколько гигантских валунов: один из них возвышался над своими собратьями и был до того велик, что на его широкой плоской вершине могло без труда уместиться десятка два человек. Именовался он Друидов Алтарь{437}. Окрестная почва была усеяна обломками камней; в эту ночь немало человеческих существ нашли уютное пристанище посреди этих руин безвестного древнего храма — а может, останков древнего мира. Всё больше теней стекалось на это полночное собрание, их сумрачный круг ширился, разрастался с каждой минутой; многотысячная толпа гудела и волновалась. Но вот вдалеке грянула военная музыка — и в ту же секунду, быстро, как молния, но во сто крат неистовей, все, кто стоял окрест, единым взмахом воздели горящие факелы и дружно взревели, и их одобрительные возгласы повторялись снова и снова, отдавались эхом, уплывая в безвестную даль, в темные недра первозданных сумерек{438}.

Музыка и знамена возвестили о том, что прибыли народные предводители. Они взобрались по скалистому подъему, который вел на вершину Друидова Алтаря, и уже там Уолтер Джерард отделился от окружавших его товарищей и под восторженные крики толпы обратился с речью к СХОДКЕ «ПЫЛАЮЩИХ ФАКЕЛОВ».

Его рослая фигура казалась исполинской в неверном трепетном свете, а раскаты мощного и красивого голоса достигали чуть ли не самых дальних рядов этой многотысячной толпы слушателей, которая теперь замерла и притихла в тревожном ожидании. Джерард говорил о притеснении тружеников, о защите их священных прав, а люди жадно и пристально смотрели на него, внимая его словам: одни сжимали губы в немой ярости, иные улыбались во весь рот, охваченные неведомым доселе чувством. Если какая-нибудь яркая или мощная фраза особенно цепляла их за душу, то они поддерживали ее громкими криками и взмахами факелов; эта тема, это место, этот полночный час в совокупности своей делали собрание в высшей степени захватывающим.

— Хотел бы я знать, будет ли нынче говорить Уорнер, — обратился Красавчик Мик к Чертовсору.

— С Джерардом он не сравнится, — ответил его спутник.

— Зато у него есть туз в рукаве, — сказал Красавчик. — Ткачи почитают его своим, а они — мощная фракция.

— Если уж на то пошло, Стивену Морли здесь нет равных, — сказал Чертовсор. — Да с ним шесть церковников будут весь день толковать — и то не переспорят! Он все общественные законы назубок знает. Зато Джерард владеет народными чувствами.

— Так ведь это и нужно для дела, — заметил Красавчик Мик. — Вот бы он скомандовал людям: «Вперед!» — его ведь точно послушают.

— Прежде чем отдавать такие команды, необходимо как следует подготовиться, — возразил Чертовсор. — Нам нужно всё обсудить, потому что, когда дело дойдет до объяснений, олигархам будет не на что опереться; а еще мы должны прекратить потребление подакцизных товаров, а когда у богачей не останется ни гроша, чтобы заплатить штыкам или этой их _ _ _ полиции{439}, тут-то мы их и прихлопнем.

— Ну ты, Сорик, и голова! — воскликнул Мик.

— Знаешь, я думал об этом с тех самых пор, как узнал, что дважды два четыре, — ответил его друг. — Мне и десяти годков не было, когда я сказал себе: «Как же замечательно всё устроено! Я должен горбатиться в шерстобитке, чтобы платить налоги за какого-то господина, который попивает портвейн, вытянув ноги на турецком ковре!» Слушайте, слушайте! — вдруг призывно воскликнул он, когда Джерард бросил в толпу очередную хлесткую фразу. — Да! Вот он, человек для народа. Вот увидишь, Мик, что бы ни случилось, Джерард из тех людей, которые всегда будут стоять у руля.

Под восторженные рукоплескания Джерард завершил свою речь, и к присутствующим обратился Уорнер, тот самый ткач-станочник, которого читатель, вероятно, сможет припомнить; за это время он успел стать известным народным предводителем и одним из ближайших соратников Джерарда. И снова крики, одобрительные возгласы, а затем — всеобщее голосование, вместе с которым завершились ночные дела. Людям было приказано спокойно, не поднимая шума, отправиться по домам. Оркестр напоследок сыграл туш, предводители спустились с Друидова Алтаря, толпа стала рассеиваться, унося с собой высокие намерения и пьянящие мысли, чтобы повторить обращенные к ним и наводящие на раздумья воззвания в многочисленных городских кварталах. Красавчик Мик и Чертовсор ушли вместе: им предстояло совершить еще одно ночное дело, и притом важное.

Они направили свои стопы в предместье, где Джерард и Морли побывали в тот самый вечер, когда вернулись из Аббатства Марни, — однако вовсе не для того, чтобы посетить Джека-Весельчака и его великолепный салун. Миновав множество темных извилистых переулков, Мик и его товарищ свернули наконец в проход, который заканчивался квадратным двором довольно внушительных размеров, окруженным высокими зданиями, внешне похожими на склады. Приятели вошли в один из этих домов. Здесь Чертовсор взял тусклую лампу, которая стояла на каменном дне потухшего очага, и провел своего друга через несколько пустых, заброшенных комнат. Наконец они вошли в помещение, где были заметны хоть какие-то следы человеческого присутствия.

— Ну что же, Мик, — очень серьезно, почти торжественно сказал Чертовсор, — ты твердо решил?

— Полный порядок, дружище, — весело ответил его спутник, хоть и было заметно, что он храбрится.

— Тебе предстоит через многое пройти, — сказал Чертовсор, — это испытание для настоящего мужчины.

— Ты ведь шутишь, да?

— Но если ты твердо решил, всё будет в порядке. Теперь я должен покинуть тебя.

— Нет, нет, Сорик, погоди! — заволновался Мик.

— Я должен идти, — сказал Чертовсор, — а ты — ждать здесь, пока за тобой не придут. И помни: что бы тебе ни приказали — повинуйся; что бы ты ни увидел — храни спокойствие. Вот, — Чертовсор вынул из кармана фляжку и протянул другу, — приложись как следует, старина. Оставить ее не могу, ибо сердце твое должно быть горячим, а рассудок трезвым. — И с этими словами он исчез.

Несмотря на живительный глоток, сердце Мика Рэдли отчаянно колотилось. Есть такие минуты, когда нервная система игнорирует даже бренди. Мик стоял на пороге большого, значительного события, мысли о котором уже много лет копились и множились в его голове. Ему часто виделась эта картина, и Мик представлял себе, как он, отчаянно рискуя, успешно проходит испытания. Чаще всего это был спектакль со множеством счастливых концовок, однако жестокая реальность развеяла и грезы, и отвагу. Мик вспомнил наставления Джулии — та часто пыталась отговорить его от предстоящего шага, он же с насмешкой встречал эти предостережения и так легкомысленно отмахивался от них! Он задумался о том, что женщины всегда правы, что Чертовсор, в конце концов, опасный советчик — и даже поразмышлял о возможности бегства. Мик огляделся: тусклая лампа едва обозначала контуры этого мрачного помещения. Комната была высокой, глаза в этом сумраке не могли различить потолок, который, похоже, пересекали крест-накрест громадные балки, смутно видневшиеся в темноте. Окон, очевидно, не было, а дверь, через которую они вошли, было нелегко разглядеть. Мик поднял лампу и стал было осматривать помещение, когда легкий шум заставил его вздрогнуть. Обернувшись, он заметил недалеко от себя два (как ему хотелось надеяться) человеческих силуэта.

Облаченные в темные плащи, в черных масках и остроконечных колпаках того же цвета (что увеличивало и без того внушительный рост незнакомцев), у каждого в руке факел. Безмолвно стояли они, два ужасающих часовых.

Облик незнакомцев поразил Мика, а их молчание испугало его; он так и замер с раскрытым ртом и лампой в вытянутой руке. Наконец, не в силах больше терпеть это жуткое таинство, он собрал всю свою природную дерзость и крикнул:

— Эй вы, там, чего вам надо?

Полнейшее молчание.

— Ну хватит уже! — крикнул не на шутку встревоженный Мик. — Не надо мне этих штучек. Эй, там, а ну отвечайте!

Стражи приблизились к нему, закрепили факелы в нише поблизости, а затем каждый из них опустил ладонь на плечо Мика.

Облик незнакомцев поразил Мика, а их молчание испугало его.


— Эй, а ну без рук! — сказал Мик, пытаясь освободиться.

Словно не слыша этого дерзкого обращения, один из безмолвных стражей в маске связал Мику запястья, и мгновение спустя на глаза беспомощного друга Чертовсора легла повязка.

Мику казалось, что он, ведомый своими спутниками, уже миновал бесчисленное множество комнат или, точнее, коридоров: улучив момент, когда один из стражей ненадолго отпустил его, чтобы открыть решетку (а может быть, дверь), Мик вытянул руку насколько мог — и та коснулась стены. Наконец одна из масок заговорила:

— Скоро ты предстанешь перед Семью, приготовься.

В эту секунду слуха Мика достигли отдаленные голоса какого-то хора, которые становились всё громче по мере того, как юноша и облаченные в маски стражи двигались дальше. Теперь один из провожатых возвестил пленнику, что тот должен преклонить колена. Мик повиновался, его колени коснулись чего-то мягкого, похожего на подушку. Руки у него были по-прежнему связаны. Кажется, его оставили одного.

Голоса становились всё громче и громче: Мик уже мог разобрать слова и рефрен гимна. Он почувствовал, что в помещение входит огромная толпа людей: слух его уловил размеренную поступь какой-то важной процессии. Обошли помещение кругом, еще раз, еще — всё тот же размеренный шаг, от которого кровь холодела в жилах. Вне