Драконы грома [Еремей Иудович Парнов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Еремей Иудович Парнов
Драконы грома


Рассказы и повести
Рисунки А. Лурье

Путь Далай-Ламы

Рассказы

Эмблема двойственности

«Распалась связь времен…» Как это удивительно сказано в шекспировском «Гамлете». Два мира могут совершенно обособленно пребывать бок о бок в едином пространстве только потому, что прервалась или безнадежно запуталась некогда скреплявшая их связь времен. Из Бангкока наш путь лежал в Малайзию, страну, во многом отличную от Таиланда, с иной историей и судьбой.

В Юго-Восточной Азии широко распространена эмблема «ян-инь»: круг, разделенный волнистой линией на красное и белое поля. Считается, что она воплощает абсолютные противоположности мироздания: добро и зло, свет и тьму, правое и левое. Но недаром гласит пословица, что «нет худа без добра». В точном соответствии с житейской мудростью на белой половине эмблемы рдеет красная точка, на красной крохотным островком светится белая. Как символ надежды на то, что даже в самой тупиковой ситуации может найтись неожиданный выход. С развитием современной, привычной нам цивилизации древняя мудрость забылась. Вещие знаки стали в глазах людей лишь элементами орнамента. Только хироманты да бродячие заклинатели помнят истинное значение магических иероглифов. Но и они навряд ли постигают философскую глубину отвлеченных категорий, давших впоследствии пищу для размышлений диалектикам древнего мира. На основе идеи о противоположностях выросло и представление о всеобщей взаимосвязи. Как отмечает в своей последней книге «Запад и Восток» академик Н. И. Конрад, «представление о такой связи получило выражение в „восьми триграммах“ „И-цзина“, устанавливавших основные элементы природы — элементы бытия: небо, низина, огонь, гром, ветер, вода, гора, земля. На основе этих восьми триграмм были выработаны 64 гексаграммы, показывающие сочетание основных элементов и переход их друг в друга, то есть рисующие картину всеобщей связи явлений природы. Эту же идею в греческой философии сформулировал Гераклит, заявивший, что все переходит друг в друга: день — в ночь, холод — в тепло, зима — в лето, голод — в сытость. Та же идея всеобщей связи явлений распространилась и на человеческий мир».

В Змеином храме на малайзийском острове Пенанг эмблема двойственности явно намекала на то, что даже философский буддизм может спокойно уживаться с самым грубым суеверием и балаганными фокусами. Это становилось ясным при первом же взгляде на алтарь, где рядом с бронзовым изваянием владыки западного рая Амитабхи беззастенчиво дремали одуревшие от дыма сандаловых свечек змеи-куроеды. Страшные с виду, но абсолютно безвредные для человека, они стали главной приманкой для белых паломников из Америки, Австралии и Европы, жертвующих немалые средства на храм, в котором якобы сами собой излечиваются сорок девять болезней. Местные жители — китайцы и малайцы — приходили сюда поразвлечься. Словно в цирк или зоопарк. Заокеанские туристы щедро дарили чеки в надежде на чудо. Как тут не вспомнить «Плоды просвещения» Толстого? Впрочем, под многоярусной кровлей, осененной знаком «ян-инь», противоречия бытия носили несколько камерный характер. Хижина на сваях посреди зловонного клонга и ультрасовременный небоскреб с садом на крыше олицетворяли более резкий контраст.

Мне посчастливилось пересечь Малайзию по всем направлениям: от Пенанга до Кота Бару, от границы Таиланда до ведущей к Сингапуру дамбы в Джохорском проливе. В масштабах страны исконные ее полярности выходили далеко за границы очерченного некогда двухцветного круга, обретая четко выраженный социально-экономический подтекст.

Малайская федерация, состоящая из 13 штатов (бывшие султанаты Перлис, Кедах, Перак, Селангор, Негри-Сембилан, Келантан, Тренгану, Паханг, Джохор; сеттельменты Пенанг и Малакка и расположенные на о. Калимантан Саравак и Сабах — бывшие территории Британского Борнео), по праву может считаться уникальным государственным образованием. Достаточно сказать, что она являет собой единственный пример выборной монархии: верховного правителя избирают каждые пять лет из числа глав основных штатов. Не удивительно поэтому, что характерные для многих развивающихся стран проблемы порой обретают здесь весьма специфические оттенки. Этому способствует и этническая пестрота населения, приблизительно половину которого составляют собственно малайцы. Остальная часть приходится на долю китайцев, индийцев, индонезийцев, а также древних аборигенов полуострова, живущих в горных джунглях семангов, сеноев и джакунов. Еще более сложной предстает религиозная мозаика страны. Несмотря на то, что государственной религией считается ислам, Малайя и прилегающие к ней острова поражают разнообразием пагод и буддийских монастырей, конфуцианских кумирен и святилищ огнепоклонников-парсов, храмов, где справляют обряды индуисты и сикхи.

Сюда же следует причислить и анимистов, которые поклоняются духам в чащах заповедных лесов. Мне приходилось встречать в джунглях устрашающие изображения пучеглазого божка Перумана, Хозяина Кондока, убранных кабаньими клыками и окровавленными перьями грозных духов Пеку и Кланг Куэта, украшенную подвешенными черепами деревянную птицу-носорог. Не берусь судить о том, над чем персонально властвуют эти изрезанные ритуальной татуировкой изваяния. Некоторые названия, записанные мной со слов людей леса, я даже не нашел потом в самых полных сводах, составленных Британским музеем. Конечно, заезжему человеку это может показаться экзотическим курьезом, не более. В местных же условиях нельзя сбрасывать со счетов даже таких вот неведомых миру идолов.

В столичном музее я обратил внимание на манекен, одетый в защитную форму и малиновый берет отрядов «командос». Он находился в зале, где был представлен быт лесных племен, рядом с изображениями духов, бамбуковыми ловушками и сумпитаном — духовой трубкой, выбрасывающей отравленные стрелы. Таков оказался самый короткий путь из каменного века в атомный. Привыкшего к духовой трубке и луку обитателя джунглей наскоро обучили основам грамоты и отправили на плац, чтобы сделать из него идеального солдата для специальных операций в джунглях. Маршировать и стрелять по мишеням из автомата он, безусловно, научится. А уж как выслеживать в зеленом аду добычу — на сей раз она носит наименование «мятежника», — потомка знаменитых охотников за черепами учить не приходится. Недаром лучшие малиновые береты выходят именно из даяков, которых привозят в столицу из Сабаха или Саравака. Некоторые из них, возможно, даже родились в общинном «длинном» доме, где под потолком веками коптились черепа в травяной плетенке. Желтоватые и испещренные извилистыми трещинами, словно зимние дыни.

Что и говорить, сменить духовое ружье из дерева тапанг на реактивную базуку дело нехитрое. Зато справиться со сложностью нового непривычного мира, с новыми представлениями о зле и добре, видимо, гораздо сложнее… Тут связь времен несомненно оказалась нарушенной. Впрочем, пример с даяком-«командос» — случай действительно крайний. У молодой Федерации есть множество куда более важных, хотя и не столь резких проблем.

— У нас древняя самобытная культура, — сказал мне известный поэт Сухайми Мухаммад. — Но мы тем не менее молодая нация, вырвавшаяся из колониального мрака. Это трудный процесс. Главные наши беды: неграмотность, власть племенных традиций, догматы многочисленных религий. Должен сказать, что распространение мистических культов на Западе оказывает им мощную поддержку и здесь, у нас. Кое-кто считает, что динамизм современного мира можно сочетать с пережившими свой век обветшалыми традициями. С подобными представлениями не так просто бороться. Мы еще только нащупываем свой путь в двадцатый век.

Мне кажется, что под такое определение подпадает не только джакун — лесной охотник, ищущий новые тропы из душного мрака заболоченных джунглей, но и молодой малайский учитель, приехавший учить детишек на лесную безымянную реку, и сборщик каучука, и рабочий на оловянном прииске.

С представителем племени морских джакунов я познакомился на восточном побережье, истерзанном в ту пору холодным ветром и муссонным дождем. Темнокожий старик ловил рыбу, ловко набрасывая на нее самозатягивающуюся сеть с кольцами-грузилами. Мы были вдвоем на песчаной косе, через которую перекатывались взбаламученные волны, подтачивающие красно-бурые корневища кокосовых пальм. Тем не менее нам удалось объясниться без помощи переводчика.

Из рисунков на песке я узнал, что у старика умер родственник и он до ночи полной луны будет кормить душу усопшего свежей рыбой, в то время как другие родичи поддерживают огонь, отгоняющий злых духов.

Закончив свой пиктографический рассказ, старик вопросительно уставился на меня. Я нарисовал самолет. Он понимающе кивнул, важно показал пальцем на небо и, забросив сеть, забыл о моем существовании. О самолетах он явно знал больше, чем я о первобытной магии, и мой мир не интересовал его.

На «Боинге-737» с золотым изображением воздушного змея — знак малайской авиакомпании — лететь от этих мест до Куала-Лумпура не более часа. Иначе чем прыжком через тысячу лет такой перелет не назовешь. Но все-таки у рыболова-джакуна и столичного химика, получившего ученую степень в Кембридже, общая земля и общее прошлое. И хотя связь времен явно распалась, она тем не менее существовала. Археологические находки последних лет неопровержимо подтвердили предания народов, населяющих Малакку. Это очень древняя земля, которую задолго до нашей эры освоили австролоиды семанги и сенои — близкие к южноиндийским веддоидные племена. Южномонголоидные кланы — предки нынешних джакунов, пришли на хорошо обжитые места во II–I тысячелетии до нашей эры. Уже две тысячи лет назад на территории современной Малайзии возникли первые государственные образования. Одни из них просуществовали вплоть до XI века, другие — Тунсун, Лангкасука, Кора Фусара — распались как раз в то время, когда формировался ислам, будущая официальная религия Малайзии. Определяющее влияние на эти первые малаккские королевства оказали индийцы: купцы, проповедники, мореходы. В Кедахе и на Пенанге найдено множество каменных плит с индийскими надписями, относящиеся к IV–V векам. Джунгли, покрывающие почти 80 процентов малайской территории, сохранили для потомков крепостные стены, руины индуистских святилищ и пагод, статуи брахманистских богов и буддийских проповедников. Индийская культура, ее религии — индуизм и, особенно, буддизм, оставили неизгладимый, ясно видимый след на всей малайской цивилизации. В буддийский храм на Пенанге, знаменитый своим колоссальным изображением пребывающего в нирване Будды — статуя уступает по размерам лишь «Преклоненному Будде» из одноименного вата в Бангкоке, — стекаются богомольцы со всей Южной и Юго-Восточной Азии. Танцы, музыка, фольклор и народные обычаи малайцев тоже хранят в себе чудесные отблески Индии, покорившей соседние народы не мечом, а задумчивой улыбкой своих бессмертных героев. Яркими наслоениями на этот, как говорят археологи, «культурный пласт» легла богатая история индонезийского царства Шривиджайя с центром на Суматре, когда на малаккское побережье хлынул поток островных переселенцев. Ожесточенное соперничество между яванской империей Маджапахит и кхонтайской Аютией тоже обогатило пеструю сокровищницу малайской самобытности, хотя и положило начало длинной цепи религиозных и междуусобных войн, сокрушивших один за другим ранние султанаты.

Пропасть разделяет асфальт Куала-Лумпура и жаркую мангрову Келантана. Но мы знаем теперь, обломки каких великолепных мостов таятся в ее глубине.

Малайзийская столица поражает своей удивительной чистотой и сверхсовременным обликом. Не только банки многих стран мира и шикарные отели систем «Хилтон», «Мерлин», «Мандарин» выдержаны здесь в строгом урбанистическом стиле, но и мечети тоже. А национальная мечеть «Меджид Негара» своими ажурными, чисто модернистскими конструкциями удивительно похожа на атомный или космический центр. Любопытно, что в ее недрах скрывается точная копия Каабы, вокруг которой совершают своего рода тренировочный обход паломники перед поездкой в Мекку. Контраст между формой и содержанием налицо, таким образом, и здесь, в мечети. В границах же молодого и сравнительно небольшого города (еще в конце прошлого века здесь стояли только свайные хижины) вообще уживаются несколько обособленных, резко отличных друг от друга мирков. Порой кажется, что ты бродишь в сказочной стране Диснея, настолько быстро и коренным образом меняется облик домов, магазинов да и самих людей, когда «европейский» город переходит в «малайский», а драконы и бумажные фонарики китайского квартала сменяются типично индийским колоритом. Эти внезапные кинематографические переходы улавливает не только глаз. Иными становятся запахи, музыка, говор. Порой кажется, что ветер и тот начинает задувать с другого океана. Даже ночью, в полной темноте можно подстеречь тревожный момент смены декораций, когда из какого-нибудь переулка блеснет маслянистая вода клонга или повеет вдруг отвратительным для большинства и самым притягательным для немногих ароматом дурьяна. Удивительный фрукт этот, колючее сокровище джунглей Калимантана, которое малайцы зовут «адом и раем», лишь изредка можно встретить в индийском квартале и никогда — в европейском.

Таков он, этот своеобразнейший город, возросший на олове, разведанные запасы которого вывели Малайзию на первое место в капиталистическом мире. Кстати, именно с оловом связана одна из наиболее примечательных страниц истории страны. В 1830 году султан Малакки Мухаммед послал экспедицию в район реки Келанг, которая ныне мирно несет свои глинистые воды мимо железнодорожного вокзала. Из восьмидесяти семи китайских кули, которые тащили вьюки со снаряжением и провизией, назад вернулось только восемнадцать. Остальные навсегда остались в буйной мангрове, подступавшей тогда к самым берегам. Одних утащили в воду крокодилы, другие встретили на своей тропе черно-белую болотную гадюку — крайта, но большинство погибло от малярии. Скромным показался и венец изнурительного, поистине самоубийственного труда.

Вместо золотого песка и самоцветов руководители экспедиции поднесли султану лишь скромный мешочек с тяжелыми черно-блестящими зернами оловосодержащего касситерита. Именно так было положено начало «оловянной лихорадке», которая известна миру куда менее таких недугов от наживы, как «лихорадка золотая», «нефтяная» и т. п. Но жизней она унесла не меньше. Впрочем, никто и не брал на себя труд подсчитать, сколько малайских, китайских и индийских рабочих навсегда сгинули в джунглях Келанга, прежде чем поднялись на его берегах небоскребы из стекла и бетона.

Впрочем, быстрому росту Куала-Лумпур обязан не только олову, но и каучуку. Тем 22 зернам бразильской гевеи, которые, рискуя жизнью, выкрали британские агенты. Эти считанные зернышки были тайно выращены в Сингапуре и дали потом жизнь всем каучуковым плантациям Азии. Уже в Сингапуре, сидя на историческом пне одного из этих патриархов каучука, я понял, что наш бурный век сумел поставить свою определяющую точку и на этой столь авантюрно начавшейся эпопее.

После того, как на мировой рынок хлынул поток дешевой американской резины, синтезированной из нефти, каучуковый бум сразу пошел на убыль. Энергетический кризис и последовавший за ним спад автомобильного производства нанес плантациям гевеи еще более жестокий удар. Грустная ирония есть в том, что исследовательские фирмы в Куала-Лумпуре разрабатывают ныне проекты получения бензина из природного каучука. Если бы это знал Лебедев, впервые в мире синтезировавший резину из нефтяных газов! Пока такой «обратный» процесс не рентабелен, но кто знает, как высоко поднимутся цены на нефть в будущем…

Во всяком случае, замечательный асфальт, покрывающий проспекты и площади малазийской столицы, щедро замешан на латексе — белом соке гевеи.

В отличие от каучука, цены на олово постоянно росли. И несмотря на то, что оловодобывающие драги и гидравлические карьеры охватывают лишь один процент территории, Малайзия является главным экспортером этого незаменимого для современной техники металла. Почти все добытое олово, частично в слитках, частично как обогащенная руда или в виде готовых изделий, с клеймом фирмы «Селангор пьютер» поступает на мировой рынок через Сингапур. Торговля оловом и непревзойденными по чистоте оловянными изделиями является основной статьей малайского экспорта. Хотя одно лишь перемещение сложной и дорогостоящей драги на новое место обходится в три миллиона малайских долларов, овчинка явно стоит выделки. Резерв дешевой рабочей силы позволяет предпринимателям извлекать высокие прибыли. Но — как тут не вспомнить красно-белый круг — эта же самая причина мешает им расширить масштабы добычи. Смысл этого кажущегося парадокса разъяснил мне моторист Лан, работавший раньше на каучуковой фактории Пенанга.

— Здесь я получаю в два раза больше, чем на плантации гевеи. Все мало-мальски квалифицированные механизаторы перебрались бы на оловянные разработки, если бы не жилье. Очень уж дороги квартиры.

Ларчик открывался, как ему и положено, просто. Оловянные компании не спешат расширять масштабы добычи по двум причинам: по-первых, они заинтересованы в высоком уровне цен, во-вторых, хотят сохранить постоянный резерв рабочей силы. Последним обстоятельством объясняется и фантастическая дороговизна земли в районе разработок. Не случайно многие семьи, отчаявшись снять жилье, вынуждены прибегать к нелегальной застройке. Такие возведенные за одну ночь хижины наутро безжалостно разрушает полиция. Сообщения об этом не сходят со страниц местной печати. По крайней мере, так обстоит дело близ столицы или таких крупных центров, как Джорджтаун. В джунглях нелегальные застройщики чувствуют себя более уверенно. Пока земля не понадобится для прокладки дорог или строительства предприятий, их не тронут. Таков молчаливый компромисс, таковы, наконец, условия жестокой игры.

В нелегальной деревеньке близ предприятия, производящего оловянную утварь, так похожую на платиновую, я подумал о районе роскошных вилл на «Кенни-хиллз» и вновь вспомнил эмблему, запечатлевшую контрасты человеческого бытия.


Львиноглавая рыба

Сингапур, через который проходит большая часть малайского экспорт-импорта, почти два года входил в состав Малайской Федерации. С сентября 1963-го, когда она образовалась, по август 1965-го, когда произошел раскол и островное государство объявило себя самостоятельным.

В устье реки Сингапур, забитой сампанами и джонками с нарисованными на бортах глазами дракона, стоит на хвосте львиноглавая рыба. С изменчивой улыбкой русалки глядит она на залитый экваториальным солнцем рейд, где дожидаются разгрузки корабли со всего света. Это символ города Льва. Именно так звучит на санскрите название Сингапур. То же имя носит и островное государство, площадь которого вместе с прилегающими рифами не превышает 588 квадратных километров. О чем грезит океаническая химера из белого камня? Быть может, о прошлом? Но она не знает его, потому что ее городу немногим более полутораста лет, а о государстве Тумасик, которое существовало в V–VI веках н. э., почти ничего не известно. У Малайи и Сингапура общее прошлое. Вместе с уже упомянутыми малайскими государствами Лангкасука и Кора Фусара полулегендарный Тумасик держал в своих руках все торговые пути, шедшие через Малаккский пролив. Именно этот источник процветания и завещал он своему далекому преемнику — городу Льва. И миролюбие, потому что войны, которые вела суматранская империя Шривиджайя, чуть ли не на пятьсот лет закабалившая Тумасик, привели некогда богатейшую страну к полному упадку.

Достаточно сказать, что целое тысячелетие, вплоть до 1819 года, когда сэр Раффлз, действовавший от имени губернатора Ост-Индии, откупил остров для британской короны у джохорского султана, местные жители промышляли исключительно рыбной ловлей и пиратством. Разве что еще немного рису высаживали для собственных нужд. С этой даты и исчисляется история собственно Сингапура, потому что именно тогда и был основан город на южной оконечности острова, ставший ныне одним из крупнейших портов мира.

Прошлое не подвластно переменам. Завтрашний же день Сингапура во многом определяется состоянием деловой активности капиталистического мира.

Еще недавно этот третий по величине (после Роттердама и Гонконга) порт купался в море света. Теперь электричество приходится экономить. С застекленной галереи многоэтажного отеля «Мандарин» едва угадываются контуры улиц, тонущих в непроглядной ночи. Только роскошная Орчард-роуд по-прежнему переливается огоньками, словно низринутый с неба Млечный Путь, и манят лихорадочным блеском бессонные рынки. Никто толком не знает, какие улицы будут отгорожены для очередного кочующего базара, на котором можно дешево купить японские часы, еще живого обезглавленного питона, малайский батик или, на худой конец, «тигровый бальзам». Они полны очарования, эти полуночные фиесты, развеять которое не властна даже тревожная сирена полиции. Никто на нее и не оборачивается. Да и зачем? Возможно, где-то поблизости произошло очередное убийство или идет облава на торговцев наркотиками. Экая невидаль! Примелькавшаяся обыденность.

Бродя по залитым светом ночным ярмаркам, я случайно набрел на вывеску, рекламирующую рецепты «нео-тао». Сквозь бамбуковую занавеску слышалась однообразная китайская мелодия. Над входом вспыхивали люминесцентные трубки, образуя даосскую эмблему долголетия. В витрине, украшенной фотографиями обнаженных до пояса девушек, пылился скелет летучей мыши. На выцветшем бархате покоились какие-то корешки, стакан с бисером, как называют тут мелкий жемчуг, и склянка с неведомой мазью. Короткие тексты на английском языке, продублированные, видимо, по-китайски, обещали «омоложение», «бесконечную юность», «рост жизненных сил» и «сокровища ритуальной любви».

Судя по всему, здесь обреталась та самая «нео-тао», что так успешно делала свой трансцендентальный бизнес поблизости от Уолл-стрит. Принцип учения даосов, согласно которому «соотношение сил» в организме целиком определяется правильной половой жизнью, был взят здесь во главу угла. Даосские маги и алхимики действительно придавали этому принципу большое значение. Описывая в анатомических терминах процессы, происходящие при смешении химических элементов, с их мужскими и женскими качествами, они видели в них не только путь к долголетию и даже бессмертию, но и к превращению киновари в золото. С наибольшей полнотой эта доктрина даосского шактизма была разработана магом и алхимиком по имени Бей Боян. Увязав свои представления с концепциями о дао, пяти элементах и противоборстве стихий инь и ян, а также триграммами «Книги перемен», он разработал учение о роли чувственной любви в подготовке к бессмертию. В его обширном трактате «Цаньтунци» были приведены доказательства взаимного усиления стихийных начал при слиянии и давались практические советы.

Некоторые из них вместе с рецептами укрепляющих снадобий излагались теперь в рекламной афишке, рядом с которой был наклеен портрет «великого кормчего».

Подождав на всякий случай приятеля, я выразительно кивнул на вывеску и раздвинул занавеску. Внутри был обычный ночной клуб с «топлисом». Девушки с голой грудью танцевали танец с веерами, а в перерывах бродили между столиками, предлагая гостям брошюры с секретом бессмертия и таинственные лекарства. Ни малайцев, ни индийцев, ни китайцев в зале я не увидел. «Омоложение» и «рост жизненных сил» волновали лишь пожилых европейских туристов. Попавший сюда, очевидно, по недоразумению австралийский военный моряк напивался в полном одиночестве. Звенела печальная музыка. Мигали разноцветные огни.

Не просто постигнуть секрет переменчивой сингапурской ночи, когда улицы, словно по мановению волшебной палочки, сбрасывают надоевшее дневное обличье. Там, где только что была платная стоянка автомашин, вдруг появляются столики, и многоголосье города глохнет в шипении расплавленного масла, в яростном гуле раздуваемого огня. Эфемерный цветок, родившийся на мостовой. Ресторанчик под открытым небом, где можно познакомиться с кухней всех народов, отведать редкостные фрукты — рамбутан, мангустан, — насладиться супом из морских змей, вареными ракушками, маринованным мускатным орехом.

Зачарованные экзотикой туристы обычно не замечают того, что ночные празднества начинаются теперь раньше, чем прежде. Зачастую вообще до наступления темноты. Причины такого, казалось бы, малозначительного явления достаточно серьезны. В условиях экономического спада необходимость обратить в деньги хоть какую-то часть залежавшегося товара сделалась особенно острой. Все переплелось в тугой узел: спад волны туризма и энергетический кризис. Автомобильное движение в городе тоже пошло на убыль. Возросшие цены на бензин и подскочившие налоги привели к тому, что для большинства сингапурцев содержание машины стало недоступной роскошью. Достаточно сказать, что только за проезд по некоторым улицам взимается плата до ста сингапурских долларов! Высокому обложению подвергаются и машины, едущие с неполным числом пассажиров.

В подобных переменах есть, разумеется, и положительная сторона. Уменьшилась задымленность воздуха, исчезли заторы в часы пик, реже стали аварии.

Таков потаенный смысл превращения автостоянок в храмы чревоугодия. Простая тайна тропической ночи, которая все еще больше пахнет бензином, чем фруктами и пряностями. Беглый штрих, запечатлевший, однако, серьезность стоящих перед страной проблем.

Сингапур ввозит решительно все: нефть, руду, рыбу, молоко для утреннего стола, даже воду. Впрочем та же вода, которая поступает из Малайзии, возвращается к родным истокам в преображенном, очищенном виде и по цене в десять раз выше первоначальной. Так же обстоит дело и с латексом, который превращается в кондиционный каучук, и сырой нефтью, продукты крекинга которой — высокооктановый бензин и полимерные материалы — экспортируются во многие страны Юго-Восточной Азии. Завидный уровень перерабатывающей индустрии, наряду с прославленным портом и минимальными пошлинами, долгое время обеспечивал стране процветание. Но энергетическая проблема и непрерывный рост цен на сырье и продовольствие поставили под вопрос традиционную экономическую политику островной республики.

Сингапурцы все еще гордятся своей водой, которую — редкое явление в этой точке земного шара — можно пить прямо из-под крана. Это законная гордость. Но я видел обширную поляну в центре острова, на которой зарываются всяческие отходы. Когда-то тут была жаркая мангрова, где среди воздушных корней бегали красные и призрачно голубые крабы. Теперь здесь самая жуткая и дорогостоящая свалка на земле. Я уж не говорю о том, что все больше и больше средств приходится затрачивать на дезодоранты и химикалии, которые ускоряют гниение мусора. Это особенно трудно в условиях небольшой территории, когда море, безропотно принимавшее все отбросы, находится ныне на последнем пределе, а каждый квадратный фут суши идет чуть ли не по цене художественных полотен.

Не удивительно, что Сингапур, для которого было нерентабельно даже сельское хозяйство, взял решительный курс на развитие самых современных и одновременно самых «чистых» производств: электроники, точнейшей измерительной аппаратуры, оптики. Согласно программе, разработанной в институте стандартов и индустриальных исследований, капиталовложения в эти перспективные сферы будут удваиваться чуть ли не ежегодно.

Большие надежды возлагаются также и на такие традиционные статьи сингапурского импорта, как изделия из крокодильей кожи, аквариумные рыбки, орхидеи. Мне удалось побывать в знаменитом аквариуме, где бразильские пираньи соседствуют с акулой-мако, на крокодильей ферме, в питомнике орхидей. Впечатление они оставляют двоякое, что вообще характерно для этой интересной страны, где тесно и причудливо перемешались традиции Востока и капиталистического Запада. Крокодилов в Сингапуре давно уже нет. Говорят, что последний был застрелен где-то в районе Джуронга, где ныне вырос промышленный город-спутник. Символическое совпадение.

В общем, крокодилий молодняк теперь вывозят из Индонезии, Малайзии и Австралии. В тесных каменных бассейнах крокодильчики вырастают до кондиционных размеров, чтобы превратиться в соседних помещениях в чучела, сумки, пояса или бумажники. Отходов почти не бывает. Зубы и когтистые лапки идут на сувениры. Производство поражает продуманностью и чистотой. Но лучше бы я не ездил на эту загородную ферму, где перед конторским особняком ртутно сверкает роса на лепестках лотоса, ставшего в Азии символом красоты и спокойствия.

Бродя вдоль мертвой мутно-зеленой, как нефрит, реки, я долго видел перед глазами кишащий крокодилами бассейн.

Такая статья, как разведение исконных чад роскошнейшей некогда местной фауны, не значилась даже в долгосрочной программе крокодильей фермы.

Роскошным дискусам и серебристо-розовым пираньям в этом смысле повезло больше. Их если и не запустят в здешние озера, то, по крайней мере, передадут, подкачав кислородом полиэтиленовые мешочки, в заботливые руки аквариумистов. Это куда более гуманная статья экспорта. И кстати, не менее доходная. Прибыль от нее приблизилась к пятнадцати миллионам долларов в год. Свыше пяти миллионов принесла стране и торговля орхидеями, которые на специальных самолетах доставляются в Швейцарию, ФРГ, Англию, Нидерланды, Гонконг. Фиолетово-желтые, золотисто-крапчатые или черно-сиреневые сорта: «Мэгги Ой» и «Ванда Тан Чин Туан», «Аранда Нэнси» и «Арантера Джеймс» — заслуженно пользуются всемирной славой. Недаром орхидеи изображены даже на местных банкнотах. Только в лесах их больше не встретишь. Впрочем, и самих-то лесов уже нет. Когда-то величественные тиковые деревья покрывали почти весь остров. Теперь осталось лишь несколько секторов в специальной резервации, что не мешает Сингапуру успешно торговать изделиями из привозного тика. Потерявший свой лесистый убор город-остров, отдаленный от Малакки полуторакилометровым проливом, я тоже воспринял как одну из сторон великой эмблемы двойственности. Вторую еще олицетворяет Малайя, где в сплошной окраске джунглей светлыми точками проглядывают небольшие пока города. Надолго ли? Драгоценное малайское дерево днем и ночью грузится в трюмы могучих лесовозов, приписанных чуть ли не ко всем портам земли.

Но такова плата за промышленный прогресс, таковы реалии нашего урбанистического века.

Власти Сингапура многое делают для оздоровления загубленного ландшафта. Всемерно поощряется разведение садов. На острове запрещена порубка деревьев, сжигание мусора. Человек, бросивший на мостовую клочок бумаги, рискует штрафом до пятисот долларов.

Заговорив о торговле предметами роскоши, мы вплотную приблизились к сфере индустрии туризма, занимающей второе место в сингапурском бюджете. Это тоже знамение времени. Во многих странах возводятся новейшие отели-небоскребы, сдаются напрокат самолеты и яхты, устраиваются веселые фестивали и прочие красочные зрелища. Но рано или поздно рост прекращается. Недаром в Сингапуре уже не выдают новых лицензий на строительство гостиниц. Чтобы заполнить пустующие номера, владельцам приходится проявлять чудеса изворотливости. Характерный пример. Только в Сингапуре, разумеется, за деньги — и очень большие! — турист может сделаться императором. Сознаюсь, что именно этот аттракцион — в свое время я написал о нем в «Правде» — поразил меня более всего.

В фешенебельном отеле «Мин Корт» действительно предусмотрены апартаменты, которые сдаются «императорской чете» вместе с регалиями, расшитыми жемчугом одеждами, выездом и прочими атрибутами высокого положения. Казалось бы, что тут особенного? Хоть и поубавилось в наш век на земле королей, но коронованные особы все еще существуют и требуют к себе соответственного отношения. Все дело в том, что апартаменты в «Мин Корте» предназначены для иных королей, финансовых. Императорские регалии и весь необходимый протокол просто сдаются любым частным лицам, словно автомобиль или, скажем, вечерний смокинг в прокатном пункте.

Разумеется, игра в «императора на отдыхе» доступна очень немногим. Это скорее реклама, прославляющая исконное радушие сингапурцев. Намек на то, что каждый гость может чувствовать себя здесь владетельной особой.

Только едва ли нуждается в подобной рекламе романтический Город Льва, чье дружеское гостеприимство отмечено даже в лоциях прошлого века! В радушии сингапурцев не раз могли убедиться многие тысячи моряков, в том числе и советские. Недаром все больше и больше наших судов бросают свои якоря на прославленном рейде. Не проходит и дня, чтобы на стендах советско-сингапурского пароходного агентства не значилось несколько русских названий. Это наглядное свидетельство постоянно расширяющихся торговых, научных и культурных связей между нашими странами. Бродя по городу, вы можете наткнуться на магазин, который называется «Москва» или «Находка». Есть даже большой универмаг, носящий интернациональное ныне наименование «Спутник», а в деловой части города высится строгое здание Московского народного банка. Все это осязаемые приметы сотрудничества и постоянно растущего взаимного интереса. Я не раз видел добрую улыбку наших соотечественников, когда они внезапно замечали вывеску с бойкой надписью: «Магазин индусский, говорим по-русски».

В центре города на набережной, где круглый год цветут тропические деревья, высится белый обелиск, чьи грани символизируют единение наций. Когда неожиданным штурмом со стороны Джохорского пролива японский военный десант овладел городом, на этом месте было расстреляно семьдесят первых попавшихся заложников: малайцев, индийцев, китайцев и англичан. Генерал Ямасита, командующий двадцать пятой армией, оккупировавшей перед этим Малайю, провел «акцию устрашения» даже прежде, чем был поднят военный флаг «Хиномару». Таков почерк фашизма, такова его суть.

Сингапурский пролетариат сыграл видную роль в создании Коммунистической партии Малайи, в организации национально-освободительного движения в годы японской оккупации. Мне приходилось беседовать с рабочими доков, которые принимали участие в сопротивлении, распространяли среди разноязыкого населения правду о положении на фронтах величайшей в истории войны. В горящем Сталинграде, где крепостью становился каждый разрушенный дом, в снежных просторах Подмосковья решалась тогда судьба мира, а вместе с ней и судьбы этих простых тружеников, живущих так близко от экватора, где никогда не выпадает снег.

— Независимость — это естественное право человека самому решать свою судьбу, — сказал рабочий поэт Чандр Бахадур. — Мы добыли ее сами, своими руками. И здесь, и в Малайе, и в Индии, и на островах Индонезии — повсюду такое стало возможным только благодаря вашей великой победе.

Нерушимость связи времен в преемственности людской памяти.

Печи Хатыни, памятники Лидице, Орадура, Бабьего Яра и белый обелиск в Городе Льва — как нерасторжимые звенья в цепи бессмертия. Высокого бессмертия, даруемого только вечной памятью благодарных потомков.


Пик Адама

Я познакомился с Артуром Кларком летом 1970 года в Японии, где проходил тогда I Международный конгресс научных фантастов. Японские коллеги хотели как можно шире показать иностранным гостям свою удивительную страну, и заседания каждый раз устраивались на новом месте. Одно из них, как сейчас принято говорить, — «выездное», состоялось в Осака, где сверкала тогда морем огней Всемирная выставка. Поскольку изначально было ясно, что объять необъятное невозможно, произошло стихийное разделение по интересам. Так получилось, что увлечение космическими и подводными исследованиями, а также буддийской стариной подарило мне несколько приятных часов, проведенных в обществе Кларка. Оказавшись в одной группе, мы наскоро прошлись по основным павильонам, а затем, вместе с Комацу Сакё, улизнули под сень криптомерий, где над задумчивыми прудами дремали пагоды и синтоистские храмы, окутанные благовонным можжевеловым дымом.

С тех пор прошло без малого десять лет. Кларк все реже покидал Коломбо, где прочно обосновался на постоянное жительство, и мы лишь обменивались с ним новогодними поздравлениями.

Но как только стало известно, что предстоит поездка в Шри Ланку, я сразу же решил навестить самого научного из фантастов мира в его «экзотическом», как часто писали в газетах, уединении. Признаюсь, что мною двигали не только профессиональный интерес и естественная симпатия, но и чисто человеческое любопытство. Однако сам по себе «феномен» Кларка, оставившего навсегда Англию и постепенно обрывавшего связи с западным миром, о чем постоянно заходила речь на международных фантастических форумах, лично мне не казался столь уж удивительным. Больше того, вспоминая наши беседы в каменном саду и у священного колодца храма Каннон, я даже думал, что понимаю, какие причины заставили Кларка сделать свой не столь уж неожиданный выбор. Были, наконец, и яркие исторические прецеденты. Гоген, например, оставивший Париж ради пальмовых рощ и розовых песков Таити. И все же… Мне не давала покоя отчетливая технотронная струя в творчестве Кларка, его ярко выраженная естественно-научная принадлежность.

Он закончил Лондонский королевский колледж по отделению математики и физики, обслуживал во время войны первую экспериментальную систему радарного обнаружения, считался блестящим специалистом в области связи. Широкую известность в научных кругах получила его пророческая идея об использовании спутников для радио- и телевизионной трансляции на дальние расстояния. Наконец, с 1950 года он занимал высокие посты председателя Британского Астронавтического общества и члена Совета Британской астрономической ассоциации. В 1961 году ему была присуждена высшая международная награда за популяризацию науки — премия Калинги. Все, казалось, ложилось на чашу весов с условным обозначением «Запад». Шумный успех блистательного фильма «Космическая Одиссея 2001 года», поставленного по кларковскому сценарию Стенли Кубриком; переведенная на все основные языки футурологическая работа «Черты будущего», которую просто немыслимо было бы создать без непосредственного контакта с учеными из Оксфорда, Кембриджа или Принстона, без личных наблюдений на Маунт Паломар или Грин Бэнк.

Но был и рассказ, может быть, лучший в мировой научно-фантастической литературе, «Девять миллионов имен бога», где явственно звучала струна ностальгии об утраченном машинной цивилизацией мире конечных истин. В его финале одна за другой гасли звезды, пока ЭВМ повышенной емкости комбинировала таблицы, составленные ламаистскими метафизиками. Была, наконец, целая серия книг, посвященных коралловым рифам Цейлона, удивительным приключениям под водой, ловцам жемчуга, искателям древних кладов: «Приключения в Индийском океане», «Сокровища Великого рифа», «Рифы Тапробана». Разве гидрокосмос менее увлекательная стезя, чем межзвездная бездна? Тем более, если он ежедневно принимает тебя в свои объятия? О том, что подводный мир Шри Ланки вызывает восхищение самых прославленных подводников, а Артур Кларк считается классным аквалангистом, я, разумеется, знал. Это были уже гири для другой чаши с условным ярлычком «Восток». Наконец, я хорошо помнил восторг и восклицания Кларка в павильоне, посвященном будущей подводной экспансии человечества. Сама собой напрашивалась мысль, что Кларк понемногу остыл к космосу и обратил весь свой пытливый интерес на океан. Впрочем, визитка, которую он вручил на прощание в аэропорту Ханэда, не допускала альтернативного решения. После краткого перечисления званий и военных наград там значилось: президент Цейлонского астрономического общества и член Цейлонского подводного клуба.

Выдающийся писатель, широко эрудированный ученый, разносторонний и любящий жизнь во всех ее проявлениях человек никак не вмещался в привычные ячейки, жанровые, социологические и прочие. Он был слишком широк для узколобых газетных заключений. Феномен хотели видеть не в личности человека, а в его поведении и выдумывали альтернативы, не чувствуя гармонии, присущей энциклопедисту, достойному эпохи Ренессанса.

Так думал я, собираясь на Шри Ланку.

И серьезной опорой для подобного умозаключения служил эпиграф, предпосланный автором к роману «Свидание с Рамой», классическому научно-фантастическому произведению на космическую тему, действие которого протекает в 2077 году, то есть через два-три поколения после «Космической Одиссеи»: «Посвящаю острову Шри Ланка, где я взошел по Лестнице богов».

Нужно ли говорить о том, что и мне безумно захотелось взойти по этим ступеням?

Пик Адама (2243 м) — не самая высокая точка Шри Ланки, но это священная гора, которую почитают приверженцы всех местных религий, равно как и атеисты, не признающие никаких богов. На вершине есть углубление, напоминающее оттиск гигантской ступни, которое называют стопой Бога. Буддисты, преобладающие на острове, принимает его за след Будды Шакьямуни, приверженцы Шивы — за след своего патрона, вишнуиты — за знак, оставленный богом Саманом, а мусульмане говорят, что именно здесь приземлился прародитель Адам, когда господь низвергнул его из Эдема. Насколько я смог установить, представители различных христианских церквей, не отрицая в общем версию Адама, больше склоняются к святому Фоме. Апостол-скептик, кстати, очень популярен в этом районе мира. В Мадрасе я нашел церковь, где согласно традицииякобы захоронены его мощи. По преданию, Фому забросали камнями брахманы, когда основанная им община стала приобретать все большее влияние на южноиндийском побережье. Но это так, отступление по ходу дела.

Короче говоря, сейчас молчаливо подразумевается, что знаменитая «Шри пала» — великий отпечаток, принадлежит многим богам и учителям веры. Поэтому, не вступая в религиозный спор, пилигримы со всех концов страны устремляются к Лестнице богов (теперь становится понятна множественность названия), чтобы взойти на вершину. Ланкийцы считают обязательным для себя хоть однажды совершить подобное восхождение, дабы очистить душу от повседневной суеты. Славный, хоть и нелегкий обряд (нужно преодолеть несколько тысяч вырубленных в скале ступеней) утратил религиозный смысл и превратился в национальную традицию. Начало ей положил еще в первом веке до нашей эры король Валагам Баху. Ныне это самое популярное место паломничества.

Выступают обычно ночью, когда восходит Луна и летучие собаки-калонги начинают чертить стремительные фигуры вокруг фонарей, хватая летящую на свет живность. Мириады светляков кружатся над горной тропой. Теплый ветер, насыщенный камфорой и ванилью, шелестит в священных деревьях возле древнего храма. Сквозь перевитый лианами лес, где ползучие корни взламывают камень и ржавые источники подтачивают крутую ступень, лестница выводит на широкие террасы. Там под праздничной, полной луной белеет сонный мак и больные звери ищут исцеления в мускатных рощах. Это преодоление ночи, близкое древним инициациям. При свете кокосовых факелов и карманных фонарей, ощупывая каждую ступеньку, толпы людей забираются все выше и выше за облака. Стремительный буйный рассвет паломники встречают уже на вершине. За первым зеленым лучом последует неистовство красок, лихорадочное, неправдоподобное, ткущее миражи. Вся котловина будет купаться в волнах тумана, словно на древней картине в стиле «чань», где над молочной рекой выступают лишь кроны отдельных деревьев.

Как передать запах этого насыщенного пряностями и сонной одурью джунглей тумана, его отчетливый привкус? Как осознать в словах навязчивую близость внутреннего озарения, что померещится за минуту до взрыва зари?

Прекраснейший из уголков нашей земли брызнет ртутными каплями черепичных крыш, когда сандаловым дымом истает рассветное молоко. Белые ступы, возведенные еще в прежнюю эру, засверкают золотыми навершиями среди развалин, олицетворяя движущий мирами творческий вечный огонь.

Донесется трубный рев черных слонов из заповедных лесов, трепет пробежит по бесчисленным пальмам, и яркая зелень риса обозначит путь ветра муаровой рябью.

Еще фра Маригнолли, посетивший в четырнадцатом веке Серендип, не сдержал восторженных и еретических для католического миссионера слов, сравнив сказочный остров с раем.

Если господь и низринул Адама на эту гору, то лишь для того, чтобы тот не заметил перемены. Великолепный край откроется с надмирной благоуханной высоты. И память станет перебирать яркие воспоминания о барьерных рифах Тринкомали, где в коралловых лесах сияют радужные рыбы, о первой столице Анурадхапуре с ее священным деревом бодхи, посаженном двадцать два века назад, о вещих развалинах Полоннарувы и золотых реликвариях Канди, хранящих исторические святыни оригинальнейшей культуры нашего мира.

Не для общения с богами приходят сюда встретить рассвет. Это вечная жажда прекрасного заставляет все новые и новые поколения подниматься вверх по великой лестнице. Это неумирающая надежда на встречу с чудом кружит голову и радостным хмелем бушует в крови.

Храм красоты, о котором мечтали античные гимнософисты, сотворила здесь сама природа.

«Этот пик, — прочитал я в книге Джона Стилла „Прилив джунглей“, — можно уподобить громадному собору, способному вместить благоговейные чувства всего необъятного человечества».

У золотой решетки старейшего дерева на земле, у Абхаягири-дагабы, которой время придало аморфную стать нерукотворных творений, я понял, что подразумевал Кларк в посвящении к роману о Раме — галактическом звездолете. В мадрепоровых зарослях Маунт Лавинии воочию увидел, с чего начался его путь на Восток.

В Шри Ланке имя писателя произносят с благоговением. Для местных жителей он уже давно стал ланкийцем, и его славу они считают своей. Даже популярный путеводитель по острову «Лунный камень» начинается со слов Кларка, сказанных в 1970 году:

«Я приехал на Цейлон в 1956 году с намерением провести здесь шесть месяцев и написать одну-единственную книгу об исследовании прибрежных вод острова. Сегодня, четырнадцать лет и двадцать книг спустя, я все еще тут и надеюсь остаться до конца жизни».

Я поехал в гости к Артуру Кларку вместе со своим другом, ответственным работником ССОД Владимиром Ивановым. Мы взяли с собой несколько пластинок русской классической музыки и, конечно, «Картинки с выставки» Мусоргского, которого, как я знал, Кларк особенно любил. Он встретил нас в саду, моложавый и загорелый, почти такой же, как десять лет назад. На нем был цветастый саронг, а в руках он держал ласковую дымчатую обезьянку, чей обширный вольер находился в самом углу двора, возле старого дерева манго и тенистой акации, ронявшей на гравий роскошные огненные цветы.

Мы поднялись на второй этаж и, миновав маленькую обсерваторию, где стоял довольно мощный зеркальный телескоп, прошли в кабинет. Беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, что Кларк не только не разочаровался в науке, но по-прежнему питает к ней непобедимый интерес. Зачехленный микроскоп, мини-компьютер, соединенный с электрической печатной машинкой, кинопроектор и стеллажи с досье по различным дисциплинам начисто снимали любые вопросы на сей счет.

Расспросив об успехах знакомых ему московских фантастов, — он не забыл ни одной фамилии, — Кларк, точно спохватившись, достал черный конверт. Там хранились снимки, сделанные с борта «Вояджера», пролетевшего в непосредственной близости от Юпитера.

— Вот большое красное пятно. Помните, я указывал на него как на объект исследования? А это спутник Ио. Таких планет сейчас насчитывают тринадцать или даже четырнадцать. Идеальное место для станции.

— У вас в «Космической Одиссее» обелиск был на Япете, одном из спутников Сатурна.

— Совершенно точно… Но взгляните на этот снимок. У Юпитера тоже обнаружено кольцо. Только более тонкое.

Он по-прежнему живо интересовался новейшими открытиями, и среди книг я заметил несколько последних изданий по астрофизике, теории поля, гравитации и нелинейной оптике.

На стене в строгих рамках висели портреты наших космонавтов и американских астронавтов с автографами, дипломы, личное письмо президента США, благодарившего писателя за сотрудничество с НАСА, и почетные грамоты научных обществ. Тут же была прикреплена фотография, запечатлевшая участок неба, где предположительно обнаружили черную дыру.

В отдельном шкафу, на котором стояла каменная скульптура Будды, выполненная в стиле знаменитой статуи «Самадхи» из Анурадхапуры, хранились труды и фотокопии с работ по цейлонской истории и метафизике хинаяны — ортодоксального буддизма школы Тхеравадины.

Я спросил Кларка о его ближайших планах, о возможности будущих встреч.

— С каждым годом я становлюсь все более стойким домоседом. Годы диктуют свое, а я слишком радикально мыслю, чтобы обманывать себя пустыми надеждами. Я уже попрощался с американскими друзьями, а осенью поеду в Англию проститься с семьей.

В его голубых глазах была просветленность без тени грусти. Так мог смотреть лишь мыслитель, принимающий истину без ненужных эмоций, и очень мужественный, много видевший человек.

— Я остаюсь здесь навсегда, чтобы работать. Не знаю, сколько времени мне отпущено, но постараюсь использовать его как можно полнее. Столько замыслов, идей, и хочется успеть.

По обыкновению, Кларк выложил на журнальный столик несколько своих книг, на выбор. Поскольку я собирался лететь на Мальдивские острова, славящиеся своей уникальной подводной фауной, то рука сама собой потянулась к иллюстрированному изданию «Сокровищ великого рифа». Из лежавших перед нами книг я не читал только одну, последнюю, с завлекательным названием «Фонтаны рая». На цветной суперобложке зеленела яркая тропическая растительность и бритоголовые люди в желтых тогах-сангхати несли приветственные цветы. Было ясно, что и эту свою работу Кларк посвятил легендарному острову, который с незапамятных времен прозвали раем.

Но райской жизни никогда не было под здешней кокосовой сенью. Португальцы, голландцы, британские экспедиционные корпуса — кто только не прошел с крестом и мечом по заповедным тропам, хранящим память о посольствах царя-миротворца Ашоки, проклявшего самое идею войны.

Большую часть жизни Кларк провел в Англии, в гордой своим могуществом метрополии обширнейшей империи мира. Цейлон в британской короне считался жемчужиной далеко не первой величины, рядовым заморским владением, куда Альбион посылал своих сыновей «на службу полудетям, а может быть, чертям». Но вопреки Киплингу, вопреки псевдоромантике колониализма, Кларк не различал в едином море общечеловеческой культуры второстепенных и главных струй, западных и восточных течений.

Ныне духовная сокровищница народов Шри Ланки стала для него животворным источником творческого вдохновения.


Сигирийские незнакомки

Скала, взметнувшаяся над буйной тропической зеленью, властно приковывала взгляд. От нее просто нельзя было оторваться. Внезапно возникнув на горизонте и многократно меняя цвета, она появлялась то справа, то слева от петлявшей дороги, рождая невысказанные вопросы, тревожа воображение. Сначала голубоватый, затем светло-серый в охряных подтеках исполин напоминал астероид, низвергнутый в незапамятные времена из космической бездны. А еще походил он на обезглавленного великана, который шел себе семимильными шагами сквозь джунгли, будто по траве, и вдруг застыл, когда иссякла огненная кровь, клокотавшая в каменных жилах.

Где-то на шестидесятом километре мы свернули с шоссе, идущего на юг от древней столицы Шри Ланки — легендарной Анурадхапуры, и по узкому латеритовому проселку понеслись через лес. Но над вершинами эвкалиптов, над перистыми листьями пальм, где дынно золотились королевские кокосы, темнел все тот же загадочный камень. От него исходила ощутимая магнетическая сила, он словно притягивал издалека, наращивая по приближении свою непонятную власть. Я знал, куда еду, и мысленно был готов к встрече с чудесным проявлением человеческого гения, но геологического чуда как-то не предусмотрел. А оно было налицо, разрастаясь с каждой пройденной милей на небосклоне, слепое и вещее творение тектонических катаклизмов.

Когда кончились пальмы, связанные канатами, по которым ловко перебегали сборщики сока, идущего на приготовление хмельного тодди, открылось озеро с голубыми и розовыми кувшинками. В невозмутимой глади отразилось небо и скала, которую не заслоняли уже ничьи перевитые лианой стволы. Девушка в желтом, как буддийская тога, сари, прополоскав роскошные волосы, вплела в прическу цветок. И ожила, заколыхалась загадочная скала в потревоженном зеркале, и разом исчезло наваждение. Осталось лишь нетерпеливое предвкушение праздника.

У первых пещер, где глыбы были помечены древними знаками заклятия враждебных сил, кончались проселки, и лишь каменные ступени обозначали крутую тропу. Отсюда вырубленная в скале лестница вела прямо к Сигирии, которую по праву называют самой драгоценной скалой в Азии. Она росла, эта космическая глыба, занимая постепенно весь горизонт.

Слово «Сигирия», точнее, «Синхагири», в переводе означает «Львиная скала». Так нарек это необычное место Деванампия Тисса, правивший в третьем веке до нашей эры. С царствования Тиссы, собственно, и начинается документально подтвержденная хронология Шри Ланки, которую древние называли Транатой, Тапробаном, Серендипом и еще добрым десятком имен. В России знаменитый остров в былинные времена именовали Гурмызом, а позже, вслед за латинскими авторами, — Цейлоном. И только скала всегда звалась Львиной, гордясь своей изначальной причастностью к первоосновам ланкийской государственности. По сей день этот непревзойденный памятник сравнивают с животрепещущим сердцем замечательной, исконно дружественной нам страны, чей флаг несет гордое изображение льва. Впрочем, как часто случается в истории, подлинной славой Сигирия обязана не столько царю-основателю, сколько преступному и сумасбродному узурпатору, оставившему по себе недобрую память.

Речь идет о Кассапе Первом, жившем в пятом веке новой эры. Заживо замуровав отца, у которого отнял престол, Кассапа скрылся на неприступной вершине от гнева подданных и мести ограбленного брата. Именно здесь, на высоте 183 метров, он велел построить дворец, оборудованный уникальной системой дренажа и вентиляции.

Даже теперь, когда ступени в скале ограждены в наиболее опасных местах стальной решеткой, подъем на неприступную вершину требует известных усилий. Особенно в жару, когда гористые джунгли вокруг так и дымятся от испарений.

Невольно вспоминаешь безвестных строителей, вырубивших этот скорбный путь по воле безумца, который возомнил себя царем-богом. Дворец, если верить хроникам, был построен в виде храма, ибо Кассапе Сигирия виделась неким подобием гималайской Кайласы — заоблачной обители надмирных существ. За полторы тысячи лет от горного чертога остались одни только контуры фундамента и тронное место. Не дожили до нашего времени и сооружения, построенные у подножия. Лишь с вершины, поросшей жасмином и диким гранатом, гористое плато приоткрывает кое-какие следы давней планировки. Вырисовываются абрисы покоев царицы, бассейнов, колодцев, и явственно проступает прихотливый узор вентиляционных ходов. Древние хроники даже в мелочах не отступают от истины.

Да, дворец, предназначенный олицетворять буддийский рай Тушиту, куда вопреки всему надеялся попасть отцеубийца, разделил участь бренной плоти. Но остались непревзойденные сигирийские фрески, которые относят к самым замечательным памятникам человечества. Нельзя сказать, чтобы бог Махакала, олицетворяющий необоримое время, питал особую слабость к этим портретам, запечатлевшим полногрудых красавиц с глазами ласковыми и немного печальными, как горько-душистые цветки панчапани. Из множества изображений уцелело лишь несколько. Да и то случайно, ибо гладкая стена, которую сейчас называют «зеркальной», в двух местах прерывалась кавернами и глубокие ниши уберегли нанесенные на штукатурку тонкие водяные краски. Все, что находилось снаружи, стерла властная рука времени. Причем так прилежно, что некогда закрашенная стена и впрямь стала зеркальной. Теперь ее покрывают бесчисленные надписи. Иным стихам, написанным на древнем алфавите, полторы тысячи лет. Они воспевают красоту сигирийских незнакомок, их непреходящее очарование. Собственно, только благодаря надписям мы знаем сегодня, сколь мало осталось от этого блистательного парада женской красоты.

«Пятьсот юных дам, чье великолепие сродни венценосной сокровищнице…»

Двадцать два портрета из пятисот. Но и этого оказалось достаточно для бессмертия.

Обнаженный торс и гибкая талия красавиц выступают из облаков. Как звезды сияют в небе их бесценные серьги и украшенные самоцветами диадемы. Тонкие благоуханные пальцы перебирают цветы: хрупкие венчики мирта, поникшие кувшинки и небольшие букетики, вроде тех, что и поныне складывают у священных алтарей. Легко и неверно касание пальцев, словно они готовы в любую секунду обронить свой непрочный, но тем и пленительный груз. Служанки, чьи прелести скрыты под более грубой тканью, еще несут блюда, полные лепестков, но по всему видно, что пальцы владычиц уже не притронутся к новым цветам.

Неуловимый переход от идеи множества к единичному, но почему такая светлая, такая высокая грусть?

Это одна из загадок, на которые, наверное, не следует искать ответа. Тем более, что тайны Сигирии так и не удалось пока разгадать. Мы не знаем не только имен мастеров, но даже смысла их творений. Ни один из ответов на прямой вопрос: «Кто они, сигирийские дамы?» — нельзя признать удовлетворительным. Храмовые танцовщицы? Но почему в уборе принцесс? Небесные девы — апсары? Но откуда такая земная, такая полнокровная женственность? Дамы двора, оплакивающие своего господина? Что ж, может быть, но не хочется верить, что красавицы с такими глазами провожали в последний путь преступного тирана. Известный археолог доктор Паранавитарна, расшифровавший ряд надписей на «зеркальной стене», считает, что сигирийские дамы являют собой аллегорию небесных молний. В этой связи уместно вспомнить фрески знаменитой Аджанты. И здесь и там сходны сюжеты, стиль, манера и даже время создания. Но ласковые прелестницы из пещер Южной Индии ничем не напоминают стрелы небесного огня, которые обычно олицетворяет особый жезл — ваджра. Сравнение, конечно, не доказательство, хотя многим исследователям казалось, что Аджанта даст ключ к пониманию Сигирии. Однако этого не случилось. Стоило сравнить технику написания фресок, и сразу стало ясно, что сигирийская школа пользовалась рецептами, совершенно отличными от южноиндийской. Это неповторимый цветок, раскрывшийся на щедрой почве Шри Ланки.

И еще одна любопытная деталь, связанная с Сигирией. За галереей «зеркальной» стены ступени вновь круто забирают кверху. Там, на Львиной террасе, когда-то стояло циклопическое изображение льва. От него уцелели лишь две когтистые лапы, стерегущие последнюю лестницу перед дворцом. Гигантские двухметровые когти изваяны столь реалистично, что это позволило местному палеонтологу Дирантале определить по ним даже подвид ныне исчезнувшего сингальского льва. Недаром ланкийские мудрецы не делали различия между наукой и искусством. С мраморной платформы, на которой во времена оны стояло тронное кресло, осененное пятиглавой коброй, необозримые дали раскрываются. Пальмовые рощи, синие волны холмов, манящие дымками селения… В ясный день, как говорят, зоркий глаз может различить даже белые ступы Анурад-хапуры. Это, возможно, преувеличение, ибо древняя столица далека да и до Полоннарувы и до Канди, тем более, куда после иноземных вторжений и междоусобиц была окончательно перенесена священная реликвия — зуб Будды, тоже неблизко.

Но впечатление такое, будто видишь всю страну. Синие горы, террасы рисовых полей, глинобитные хижины и белые храмы в манговых рощах. Словно длится и длится завороженное время сигирийских красавиц. Пусть от дворца уцелели лишь эти останки кирпичной кладки, но разве не так же наливается зерно на рисовых чеках? И разве повсюду — вдоль дорог и по берегам прудов — не качаются на ветру все те же грациозно изогнутые пальмы? Тысячи лет утоляли они голод и жажду, давали свет и лекарство от болезней, нехитрую крестьянскую утварь, повозку и лодку. Из пальмового дерева строились дома, и крыли их пальмовым листом. Хмельным араком прогоняли грусть и раскалывали перед храмом орехи, испрашивая у богов доброго пути. Кокосовым молоком обмывали новорожденного и опускали затем в висячую колыбельку из пальмового волокна. Когда же наступал час расставания, метили место сожжения сухим соцветием все той же безотказной пальмы, отгонявшей зло даже в потустороннем мире.

Не удивительно, что в хозяйстве Шри Ланки кокосы и по сей день занимают ведущее место. Угодья, отведенные под пальму, превышают общую площадь каучуковых и чайных плантаций, также составляющих основные статьи местной экономики. Значительный доход поступает и от традиционного импорта драгоценных камней. Особенно славятся цейлонские сапфиры: индиговые, голубые, зеленые, розовые и, особо редкие, желтые. В знаменитом храме Далада Малигава в Канди мне показывали бесценное изображение Будды, выточенное из цельного кристалла золотистой воды. Высоко котируются на мировом рынке и гладкие сапфировые кабошоны, свет в которых преломляется в виде звезды. По-прежнему вывозятся в разные страны мира ланкийские фрукты, пряности и лекарственные растения. И все же древняя страна решительно и необратимо взяла курс на современность.

Преодолевая однобокий характер экономики, навязанный колонизаторами, ланкийцы всеми силами стремятся развить промышленное производство, отвечающее местным особенностям и нуждам. В этом им оказывает постоянную и бескорыстную помощь Советский Союз.

Мне запомнились слова, которые сказал молодой шофер Атхулатмудал, отец которого работает на сталелитейном заводе в Орувеле:

— Это первый металлургический завод на нашей земле. Раньше мы должны были ввозить даже жесть, чтобы сделать банки для своего замечательного чая. Вы понимаете, что это для нас значит? Я уж не говорю о том, что тысячи людей получили работу рядом с домом. Никто и никогда не оказывал нам столь нужной помощи: заводы, больницы, домостроительный комбинат — это, пожалуй, необходимо в первую очередь. В моей судьбе сталелитейный сыграл определяющую роль. Как только отец получил должность, у меня появилась возможность продолжить образование. Оно у нас бесплатное. На будущий год я пойду в кандийский университет.

Столь же глубоко осознанная благодарность звучала и в отзывах людей, прямо или косвенно причастных к построенному при содействии СССР шинному заводу в Келани.

Махинда Халангода, исполняющий обязанности мастера на небольшой фабрике по переработке каучука, дал предельно лаконичный и, на мой взгляд, исчерпывающий отзыв:

— Завод в Келани не только обеспечил внутренние потребности в протекторах, но и вывел нас в число экспортеров натурального каучука. Не сырья, что характерно для других развивающихся стран, а именно готовой продукции.

К этому действительно трудно что-либо добавить. И не случайно все, кому приходилось бывать на Шри Ланке, отмечали высокое классовое самосознание и широкое экономическое мышление, присущее рабочему классу и прогрессивной ланкийской интеллигенции. С каждым годом все заметнее приметы нового в стране, где сверкают под солнцем навершия ступ, построенных двадцать два века назад. Но и вечное, присущее только этой красной земле, остается на прекраснейшем острове, который так полюбил Антон Павлович Чехов.

Мне посчастливилось побывать на Шри Ланке дважды. В очерке «Дождевое дерево», написанном для «Правды», я рассказал о древних бассейнах и прочих циклопических гидросооружениях, в течение многих веков исправно несущих свою службу, подобно воспетому поэтом водопроводу, «сработанному еще рабами Рима». Изучая контуры старинной оросительной системы, дававшей жизнь райским фонтанам Тиссы, я поражался не только мастерству и знанию древних инженеров, но и чувству прекрасного, одухотворявшего их сердца.

Пока в придорожной часовне наш шофер раскалывал перед изображением белого коня — покровителя транспорта — кокосы, я спустился к озеру набрать гиацинтов. Девушка в желтом сари уже вышла из воды и беспричинно улыбалась окружающему великолепию.

Мне показалось, что я знал ее раньше. Сразу вспомнились стихи на «зеркальной» стене:

«Счастлив тот, кто видит эти розовые пальцы…»

«Ее глаза подобны голубой кувшинке, кто же она, эта очаровательная дева…»

Это о ней писали древние поэты.

Это для нее светило солнце сегодняшнего дня.


Острова ракушек

Однажды на лондонском аукционе редкостей какой-то богач приобрел за весьма солидную сумму желто-фиолетовую раковину удивительной красоты. Этот в общем незначительный эпизод удостоился внимания прессы лишь потому, что счастливый обладатель поспешил тут же на месте расколотить покупку о мраморный пол и хладнокровно растер подошвой осколки. Ларчик открывался просто: в коллекции толстосума, оказывается, уже хранилась точно такая же роскошная раковина, прозванная «Принцессой Мальдив». Публичный акт вандализма сделал ее единственной в мире, взвинтив стоимость по крайней мере в десять раз. Я вспомнил об этой случайно прочитанной истории, когда стюардесса шриланкийской авиакомпании объявила о посадке на крохотном островке где-то посредине Мальдивского архипелага.

Удивительное началось сразу, потому что внизу расстилалась индиговая гладь океана, а зеленоватые пятна, окаймленные белой оторочкой то ли песка, то ли пены, никак нельзя было принять за вожделенную твердь. Дюралевое крыло уже бросало четко очерченную тень на безмятежную прозелень лагуны, а земли все не было. Она возникла пугающе внезапно, с первым ударом колес о посадочную полосу. Еще длился бег, но впереди вновь загорелась переходящая в синь бирюза, и сама собой мелькнула мысль, что суши просто не хватит для остановки. И слева и справа вызывающе сверкала лагуна. Можно было различить даже лица рыбаков на ближайшем сампане и дыры в алом парусе. Еще не сойдя с трапа, я проникся твердым убеждением, что Хулуле — самый необычный аэропорт в мире. Строгая геометрия бетонированной полосы лишь подчеркивала пустынность этого типично необитаемого островка высотой в один метр над уровнем моря. Ни деревьев, ни столбов, ни автобусов, ни такси. Едва последний пассажир получил необходимый штемпель в паспорте, остров-аэропорт погрузился в полдневную дрему. С отлетом лайнера обратно в Коломбо он и впрямь становился необитаемым, так как до следующего рейса персонал рассредоточивался по близлежащим коралловым грядам. Один за другим отходили от причала моторные и парусные суда.

До столицы Мале, расположенной на одноименном острове, тоже нужно было добираться на катере. Да и на Виллигили, где мне назначили жить, ходило свое рейсовое плавсредство, сработанное на сингапурских верфях. Впрочем, до островов этих было рукой подать. Белые кварталы двухэтажного Мале находились в какой-нибудь полумиле, а пальмовое оперение соседних, совершенно райских с виду, уголков хорошо различалось в обычный бинокль. Словно идущая кильватерным строем эскадра, они таяли на горизонте.

Прерывистая дуга Мальдив простирается к югу на 885 километров. Последний в группе атолл Адду лежит уже за экватором. Южные атоллы ограждены почти замкнутыми кольцами барьерных рифов, надежно защищающими от непредвиденных капризов морской стихии. Мальдивы находятся в стороне от главных морских путей и международных авиатрасс. Но корабли самых разных стран охотно бросают якоря на внешнем рейде Мале, объявленном портом беспошлинной торговли, и оторванности от континента мальдивцы не ощущают. Тем более что суда компании «Мэлдайв нейшнл трейдинг корпорейшн», доставляющие в порты Индии и Шри Ланки рыбу — основной продукт экспорта, — регулярно берут на борт почту и пассажиров.

А на самолете от Мале до Коломбо вообще рукой подать — меньше часа полета. Со многими странами, в том числе и с СССР, республика поддерживает нормальные дипломатические отношения. И все же, несмотря на все достижения цивилизации и всемирный туристский бум, Мальдивы еще сохраняют присущую им обособленность и неповторимое своеобразие. Даже местные старожилы не знают точно, сколько островов входит в их прославленный архипелаг, и споры на сей счет не утихают в тавернах рыбного рынка. Одни соглашаются признать риф с одинокой пальмой за остров, другие возражают, ибо в ночь полнолуния его накрывает приливная волна. Правы, видимо, обе стороны. Но если обратиться к мореходным картам, то нетрудно подсчитать, что молодая республика объединила под своим флагом семнадцать атоллов, которые, в свою очередь, подразделяются на замкнутые кольцом микроархипелаги. По наиболее реалистичным оценкам всего насчитывается около двух тысяч островов. И хотя в древности мальдивского султана титуловали «королем двенадцати тысяч земель», уже тогда было точно известно, что лишь одна десятая часть маленькой коралловой страны пригодна для жилья. Ныне достоверно населенными считаются примерно 220 островов. Поэтому предоставить гостю необитаемый, совершенно экзотический ночлег для мальдивцев не составляет труда. А ведь это в наш век более чем королевский подарок! Внешне мир атолла сравнительно беден и не слишком разнообразен. Он скорее подобен сказочным дворцам Альгамбры, где за неприметной дверью скрывается поражающая воображение роскошь. В самом деле, вы можете обойти любой остров вдоль берега минут за сорок, либо пересечь его в самом широком месте за еще более короткий промежуток времени. И будьте уверены, что, кроме певчих птиц, цапель, ящериц и вездесущих крыс, вам не встретится ни одно живое существо. Разве что повезет, и наткнетесь в тени баньяна на прикорнувшую черепаху либо успеете заметить, как улепетывает краб — пальмовый вор, отменно разбирающийся в спелых кокосовых орехах. День будет тянуться за днем, и никаких новых впечатлений этот, с первого взгляда, очаровательный мирок уже не преподнесет. Напротив, начнет даже утомлять однообразием и постоянством. Ртуть в термометре и та застынет на одной риске, пока не перестанет дуть постоянный, как часы, трехмесячный муссон. Даже колдовство полнолуния, когда всплывают жемчужницы и море опалесцирует изнутри, возобновится в урочный час, как декорация к идеально отлаженной пьесе. Все повторяется до мелочей. Неистовство красок при кратковременном закате, розовый цвет песка в столь же скоропалительные мгновения рассвета, горение чужих созвездий и перевернутый ковш неузнаваемой Большой Медведицы. И все же не может надоесть это извечное представление, которое сама для себя не устает ставить природа. Оно тревожит человеческую душу своим загадочным постоянством, властно зовет куда-то, приковывает мысль.

Нужно время, опыт и, разумеется, везение, чтобы за увертюрой, за внешним оформлением почувствовать близость разгадки. Тайна непреходящего очарования Мальдив — в их далекой истории и в повседневном труде людей, навечно связавших себя с морем. Одно, впрочем, неотделимо от другого: волны истории, закаменевшие культурными пластами в коралловых недрах, и неизменные волны моря, которое всегда было таким, как сейчас.

Я видел извлеченные из земли древности: статуи будд с их покоряющей вечной улыбкой, стелы, исписанные знаками евела акуру — древнего письма, которое ныне уже никто не может прочесть, связки раковин каури, издревле служивших островитянам разменной монетой. Столь же бережно отмерший коралл донес до наших времен и медные бомбарды португальцев, и тесаки из бирмингамской стали, которыми щеголяли надменные британские офицеры, и монисты с куфическим арабским письмом. С безразличием ребенка сохранила природа позабытый лепет истории и ее ясно читаемые зарубки.

Сами мальдивцы за точку отсчета своей биографии принимают 1153 год, когда на один из островов приплыл уроженец Магриба Абдул Баракатул Барбари, сумевший склонить мальдивских буддистов к исламу. Неожиданно легко преуспев в своей миссии, ловкий проповедник принял имя Мухаммеда ул-Абдула и провозгласил себя султаном. С той поры архипелаг восемь столетий оставался султанатом. Однако пятнадцать лет португальского владычества и семьдесят восемь — британского протектората не только воспитали мальдивцев в духе ненависти к иноземному господству, но и подорвали саму идею монархии.

Несмотря на то, что англичане стремились изолировать острова, лежащие на полпути между Аденом и Сингапуром, от охватившего мир антиимпериалистического движения, древний мальдивский народ не остался в стороне от глобальных исторических сдвигов. В шестидесятых годах на Мальдивах развернулась упорная освободительная борьба, которую не удалось подавить традиционными средствами «канонерок». Угрожающе застывшие на рейде британские эсминцы население встретило черными флагами и всеобщей забастовкой.

В полном соответствии с колониальными традициями британская корона попыталась удержать заморские территории с помощью куцего самоуправления. На островах Ган и Хиттаду были созданы военные базы, на которые передислоцировали войска, вынужденные убраться из Шри Ланки. Но передышка оказалась недолгой. В апреле 1964 года мальдивцы подняли восстание против оккупантов и послушного им марионеточного правительства, а 26 июля 1965 года островное государство вернуло себе исконную независимость. Последним аккордом в упорной борьбе маленького свободолюбивого народа явился референдум 11 ноября 1968 года, когда большинство мальдивцев проголосовало за республику.

Десять лет для истории не более чем миг.

Чисто внешне Мале с его рыбным портом, пропахшим вяленым тунцом, и лавчонками, где рядом с кокосами выставлены на продажу амулеты из акульих зубов и бусы, выточенные из редкостного черного коралла, почти не изменился за эти годы. Но мне показалось символичным, что буквально по другую сторону улицы, где находится свято чтимая усыпальница Барбари и старинная Пятничная мечеть, вырос памятник, куда более причастный к биению пульса планеты. В раскаленном, белесом от коралловой пыли небе ажурная чаша, нацеленная на спутник связи, казалась галактической гостьей, потерпевшей вынужденную посадку где-то на задворках обитаемого мира. Журчали фонтаны в саду, на идеально подстриженный газон роняли багряные лепестки деревья, прозванные «огонь джунглей». Все казалось призрачным в этом тенистом оазисе среди раскаленной пустыни, где за глоток пресной воды издавна платили полновесной монетой. Понадобился маленький опыт, чтобы убедиться в реальности происходящего.

Всего через пять минут после того, как оператор записал номер моего телефона, на проводе была Москва. Я говорил с домом через спутник, подвешенный на орбите, с клочка суши размером полтора на два километра, а совсем рядом, в противоположном уголке сада, чернели древние пушечные жерла и британские торпеды времен минувшей войны. Сваленные у дверей Национального музея, они словно стерегли глухую старину: шитые жемчугом одеяния султанов, кривые клинки охотников за кораллами, остроги ловцов акул. Едва ли за всей этой эклектической близостью скрывался осознанный замысел, но впечатление получалось очень сильным. Упругие струи невиданных здесь фонтанов словно хлестали из отверстых жил самой истории. Необратимо, победно и животворно. Окном будущего мысленно назвал я сад. Живой шум пятнадцатитысячного морского городка, гортанная музыка чужой волнующей речи раскрывались день за днем в вещих знаках каменных стел, позеленевших монет и хрупких пергаментных свитков. Но то яркой ракушкой, которой приветливые мальдивцы привыкли одаривать гостя и вообще первого встречного, то неумолкающим гомоном рыбного причала океан постоянно напоминал о себе. Да и слепящая синь вокруг не позволяла забыть о том, что самим своим существованием Мальдивы обязаны слепой милости мириад живых существ, построивших на морском дне свои причудливые колонии.

Пальмовые леса над кромкой прибоя — не более чем вершина кораллового айсберга, живущего удивительной, скрытой от глаза жизнью. И если остались на Земле чудеса, то окном в сказку стало для меня овальное стеклышко обычной резиновой маски.

Я плыл над сверкающим многоцветьем рифового уклона, медленно уходящего в неразличимую глубину. Там, на самой границе синей космической бездны, смыкали бесконечные круги стада невиданных рыб. Нет на суше оттенков, способных соперничать с этим неистовым пиршеством цвета. Самые изысканные орхидеи меркнут рядом с коралловыми колониями — зелеными, как живой изумруд, ядовито-сиреневыми с желтым опасным огоньком на разветвленных рожках, синими, как васильки во ржи, пурпурными или же черными, словно ветви железного дерева. И ярчайшие птицы земли меркнут рядом с бесчисленными обитателями неподвижных коралловых рощ, где колышутся кружева морских перьев и щупальца анемонов.

Бабочки и попугаи подводного мира не боялись людей. Они давали трогать себя, а то и сами терлись жаберными крышками о пальцы, протянутые вперед с призывом и миром. Все было, как в начале творения или в детском забытом сне, когда пробуждаешься с ощущением полного счастья. Даже голубые стремительные тени акул не внушали тревоги. Пьянящая эйфория туманила голову. Мерещилась разлитая в воде музыка, чьим аккордам повиновались циркулирующие над бездной косяки и ползущие из расселин голубые лангусты.

Однажды мальдивский мальчик Али, чьей специальностью стала добыча красивых раковин, показал мне укромную банку, где среди крапчатых каури и перламутровых конусов я увидел желто-фиолетовых моллюсков с оранжевой мантией. Это были «принцессы», живые, нетронутые, охраняемые законом.

Мудрая природа сберегла в тайных кладовых сокровища, считавшиеся навеки утраченными. Отказывая в своей бесконечной милости разрушителям красоты, одержимым слепой жаждой наживы, она возвращала исконным хозяевам скрытые до срока богатства. Финал, достойный гордых и мужественных тружеников моря. И если угодно, опять-таки наполненный глубинным смыслом, ибо Мальдивы издревле называли Островами Ракушек, а на Востоке раковина — один из символов счастья.


Атлантида в наших мечтах

«Кто мы? Откуда пришли? Куда идем?»

Есть вечные темы истории, волнующие загадки бытия.

Почти две с половиной тысячи лет длится спор Платона с Аристотелем. И не видно ему конца. Лишь изредка приоткрывается завеса тайны, и рука случая подкидывает новые, подчас совершенно ошеломительные аргументы. Именно они, эти новые факты, ставшие подлинной сенсацией сегодняшнего дня, и подвигнули меня возвратиться к далеким истокам, когда впервые упомянуто было самое название Атлантиды.

Великие реки рождаются из скромных, незаметных подчас родников. За двадцать пять веков ожесточенной полемики «атлантоманов» с «атлантофобами» было обнародовано около трех миллиардов страниц. Это в сто миллионов раз больше того, что написал сам автор пленительного мифа Платон о «погибшей» в один страшный день и одну роковую ночь о стране. Как остроумно заметил польский астроном Л. Зайдлер, «вода», содержащаяся в атлантологических писаниях, могла бы покрыть землю такой толщей, что в ней потонули бы все пять существующих ныне материков.

Где только не искали следы потонувшего континента: в Южной Америке, Египте, Греции, на острове Пасхи и даже на Северном полюсе. Гипотезы наслаивались на гипотезы, на зыбкой почве домыслов вырастали эфемерные, не лишенные порой очарования, карточные домики. Лишь последнее десятилетие привнесло в атлантологию существенно новые черты. Вместо сомнительных аналогий в древних культурах, вместо необъяснимых совпадений, вместо мифов и превратно истолкованных текстов священных книг все чаще стали привлекаться проверенные данные из области океанологии, климатологии, астрономии, археологии, геологии, вулканологии и прочих наук.

В этом очерке я хочу проанализировать и сопоставить две особо сенсационные гипотезы последних лет. Одна из них, более традиционная, связывает цивилизацию атлантов со средиземноморским островом Санторин, другая, опубликованная пять лет назад и породившая новую волну яростной полемики, отсылает нас во льды Антарктиды. Таковы крайности атлантологии, таковы ее метания, такова, как принято говорить в науке, степень изученности. Весьма, надо признать, низкая степень. Разброс «попаданий» на карте полушарий заставляет подозревать, что «стрельба» все еще ведется вслепую.

Впрочем, не будем спешить с выводами и, поскольку танцевать принято обычно «от печки», обратимся к основному источнику.

«Выслушай же, Сократ, сказание, хоть и очень странное, но совершенно достоверное, как заявил некогда мудрейший из семи мудрых Солон» — так начинает свое сказание об Атлантиде Платон в диалоге «Тимэй».

«Остров Атлантида… Когда-то был больше Ливии и Азии (Малой), теперь осел от землетрясений и оставил по себе непроходимый ил», — говорит он в другом диалоге, «Критий».

Принято было считать, что других документов, кроме упомянутых «Диалогов», нет. В принципе это почти верно, если не считать свидетельства грека Крантора из Солы, который через сто лет после смерти Платона подтвердил рассказ Солона, «мудрейшего из семи мудрых». Но об этом несколько позднее. Тем более, что мнение на сей счет великого Аристотеля представляется куда более весомым. Только на каких весах? Разве не оставил нам творец науки логики крылатую пословицу «Платон мне друг, но истина мне дороже»? Кто знает, возможно, это было сказано как раз по интересующему нас поводу. Во всяком случае, Аристотель без тени сомнения заявил, что всю историю о потонувшем острове Платон выдумал от начала и до конца, чтобы, говоря по-современному, продемонстрировать на вымышленной модели свои политические и философские взгляды. Фантасты, как мы знаем, пользуются подобным приемом и по сей день.

О том, как дальше развивалась полемика между престарелым философом и его семнадцатилетним учеником, история умалчивает. Отношения между ними были далеко не гладкими, и всю свою жизнь Аристотель испытывал ревность к славе учителя. Да и чисто политически македонянин Аристотель не мог разделять похвал, которые так щедро раздавал Афинам Платон. В цитируемых ниже отрывках «панафинская» позиция его выражена достаточно ярко. В этой связи трудно не прислушаться к голосам тех исследователей, которые утверждают, что спор между величайшими натурфилософами Эллады шел не столько вокруг Атлантиды, о которой, согласно «Диалогам», Солону поведали египетские жрецы, сколько вокруг генеральной идеи Платона о руководящей роли Афин в союзе греческих полисов.

Каждый человек, даже самый великий, прежде всего — сын своего времени. Посмотрим, например, кого «поселил» в седьмом круге ада Данте. Говорят ли нам хоть что-нибудь такие имена, как Гвидо Гверра, Теггьяйо Альдобранди или Рустикуччи? Но для самого Данте поместить этих господ в пекло было куда важнее, чем самого Брута или другого цареубийцу Кассия. Мы же, далекие почитатели гениального флорентийца, едва улавливаем в его грандиозном вневременном творении отголоски чьих-то личных столкновений, эхо распрей между какими-то гвельфами и гибеллинами. Тем более, успели заглохнуть влабиринтах Клио музы истории, политические страсти двадцатипятивековой давности. Травой забвенья поросла цель, ради которой понадобился Платону миф — скажем пока так: миф об Атлантиде. Остался лишь все более жгучий с течением лет вопрос: быль это или легенда? Предельно обнаженный вопрос.

О том, где находился погибший континент, и о тех, кто хранил о нем память, пусть скажет сам Платон. Других свидетельств, повторяю, нет.

«В Египте, — начал он (речь идет о родственнике и друге Платона Критии, от лица которого ведется рассказ. — Е. П.), — на Дельте, углом которой разрезывается течение Нила, есть область, называемая Саисской, а главный город этой области — Саис, откуда был родом и царь Амазис. Жители этого города имеют свою покровительницу-богиню, которая по-египетски называется Нейт, а по-эллински, как говорят они, Афина. Они выдают себя за истинных друзей афинян и за родственный им до некоторой степени народ (курсив мой. — Е. П.). Прибыв туда, Солон, по его словам, пользовался у жителей большим почетом, а расспрашивая о древностях наиболее сведущих в этом отношении жрецов, нашел, что о таких вещах ни сам он, ни кто другой из эллинов просто сказать ничего не знают. Однажды, желая вызвать их на беседу о древних событиях, Солон принялся рассказывать про греческую старину… Но на это один очень старый жрец сказал: „О, Солон, Солон! Вы, эллины, всегда дети, и старца эллина нет… Все вы юны душой, — промолвил он, — потому что не имеете вы в душе ни одного старого мнения, которое опиралось бы на древнем предании, и ни одного знания, поседевшего от времени. А причиной этому вот что. Многим различным катастрофам подвергались и будут подвергаться люди; величайшие из них случаются от огня и воды, а другие, более скоротечные, — от множества иных причин. Ведь и у вас передается сказание, будто некогда Фаэтон, сын Солнца, пустив колесницу своего отца, но не имея силы направить ее по пути, которого держался отец, поджег все на земле да и погиб сам, пораженный молниями. Это рассказывается, конечно, в виде мифа, но под ним скрывается та истина, что светила, движущиеся в небе и кругом Земли, уклоняются с пути и через долгие промежутки времени истребляется все, находящееся на Земле, посредством сильного огня“.»

Обратите особое внимание на последнюю фразу. Какая поразительная глубина мысли, опыта и предвидения, какое ясное понимание связей между мифом и знанием! Кстати сказать, многие позднейшие атлантологические гипотезы возьмут на вооружение именно эту идею о светилах, которые уклоняются со своего пути.

Несколько странным выглядит в этой связи высказывание нашего выдающегося атлантолога, ныне покойного Н. Ф. Жирова, что «Платон не дает никаких указаний или хотя бы ничтожных намеков на то, что Атлантида погибла вследствие космической катастрофы». Ведь еще до того, как было впервые упомянуто название острова, жрец счел нужным изложить свою теорию вселенских катаклизмов! Думается, это не случайно. Служитель богини Нейт тоже строил гипотезу по поводу события, случившегося за… девять тысяч лет до его рождения. Иначе его разговор с Солоном трудно истолковать.

«У вас же, — продолжает свой рассказ жрец, — и у других каждый раз, едва лишь упрочится письменность и другие средства, нужные городам, как опять через известное число лет, будто болезнь, низвергся на вас небесный потоп и оставил из вас в живых только неграмотных и неученых; так что вы снова как будто молодеете, не сохраняя в памяти ничего, что происходило в древние времена… Вы помните только об одном земном потопе, тогда как их было несколько…»

И вновь удивительное откровение, которому не было воздано должное! Оно превосходно объясняет тот твердо установленный, но противоречиво толкуемый факт, что легенды о потопе существуют у многих народов, разделенных веками и океанами. В самом деле, о потопе, погубившем, кроме всего прочего, города Эриду, Баб-Тибира, Ларак, Сиппар и Шуруппак, повествуют клинописные таблички шумеров. Археологические раскопки не только обнаружили следы наводнений, но и вновь подарили миру три из перечисленных выше центров «допотопной» цивилизации. Библия, кстати сказать, близко перекликается с шумерийскими источниками. Сходные описания можно обнаружить в древнеегипетских папирусах, в обширной ведической литературе на санскрите, в кодексах ацтеков. О том же повествуют сказки и легенды жителей островов Океании и тропической Африки, северо- и южноамериканских индейцев, исландские саги.

Попробуем сопоставить некоторые из этих, надо признать, весьма разнородных сведений.

«И лился на землю дождь сорок дней и сорок ночей», — сказано в Библии. Но, согласно глиняным табличкам, на которых был записан «Эпос о Гильгамеше», бедствие было не столь продолжительным: «При наступлении дня седьмого буря с потопом войну прекратила». Современник Аристотеля, вавилонский историк и маг Берос (330–260 до н. э.) в своей «Истории Халдеи» пишет уже не о «всемирном потопе», а всего лишь о наводнении, хотя и очень сильном. Зато в древнемексиканском кодексе «Чималпопока» буквально сказано следующее: «Небо приблизилось к земле, и в один день все погибло. Даже горы скрылись под водой». Это находится в полном согласии со свидетельством другого кодекса доколумбовой Америки «Пополь-Вух»: «Был устроен великий потоп… Лик Земли потемнел, и начал падать черный дождь; ливень днем и ливень ночью». «По всей земле вода стояла на высоте человеческого роста», — упомянуто в древнеперсидской «Зенд-Авесте». Судя по всему, наиболее благополучно обстояло дело в Греции, где люди могли спастись на холмах, которые «повыше».

Отсюда можно сделать по крайней мере два независимых заключения: во-первых, если потоп был действительно всемирным, то его масштабы ослабевали по мере удаления от эпицентра катастрофы; во-вторых, речь, по всей видимости, идет не об одном каком-то бедствии, а о разных, случившихся в разное время. Последнее мнение абсолютно господствует в современной науке. Саисский жрец тоже рассказал о разных потрясениях.

Далее речь шла уже о местонахождении народа атлантов и доблести противостоящих им сынов Афин.

«Тогда ведь море (Алтантика, — Е. П.) это было судоходно, потому что перед устьем его, которое вы по-своему называете Геракловыми Столпами, находился остров. Остров тот был больше Ливии и Азии, взятых вместе, и от него открывался плавателям доступ к прочим островам, а от тех островов — ко всему противоположному материку, которым ограничивался тот истинный Понт. Ведь с внутренней стороны устья, о котором говорим, море представляется бухтой, чем-то вроде узкого входа, а то (что с внешней стороны) можно назвать уже настоящим морем, равно как окружающую его землю, по всей справедливости — истинным и совершенным материком. На этом Атлантическом острове сложилась великая и грозная держава царей, власть которых простиралась на весь остров, на многие иные острова и на некоторые части материка. Кроме того, они и на здешней стороне владели Ливией до Египта и Европой до Тиррении».

Итак, есть конкретный адрес метрополии и точные указания колоний, которыми она владела на известных нам материках. Но в Атлантике за Геркулесовыми Столпами явных следов потонувшей земли не обнаружено, а многочисленные раскопки в Греции, Египте, Ливии, Тунисе, Алжире, Испании и на Ближнем Востоке не дали в руки археологов ни одного предмета с клеймом «Made in Atlantis».

Впрочем, есть находки, которые вызывают рой вопросов, и надписи, которые ученые не могут пока прочитать. «Атлантофобы» видят в этом самое веское доказательство правоты Аристотеля. «Атлантоманы» же утверждают, что в музеях мира находится много предметов, сделанных руками атлантов, только никто не может с уверенностью на них указать. Тут есть известный резон, поскольку сакраментальное «Made in…» было не в обычае древнего мира, а загадочные надписи вроде Фестского диска никем пока не дешифрованы. Тем не менее было бы несомненной ошибкой приписывать все то, что нам пока неизвестно, атлантам. Это почти столь же наивно, как и попытка объяснить все тайны древней истории вмешательством неких всемогущих пришельцев, прилетевших на Землю с далеких звезд. Право, наиболее рьяные «атлантоманы» в чем-то сродни пресловутому герру Деникену.

Загадки истории пока можно разрешить не только без инопланетчиков, но и без атлантов. Слишком малые крохи достались нам от далекого прошлого, чтобы еще разбавлять их в мутной воде домыслов. Десятки тысяч уникальных манускриптов Александрийской библиотеки погибли в огне. Такая же участь постигла двести тысяч томов Пергамской библиотеки, библиотеку Иерусалимского храма, многие тысячи книг которой были сожжены Чжо Хуанди в 213 году до нашей эры. Китайский император объявил тогда войну философии Конфуция, знанию вообще. История любит иной раз возвратиться на круги своя… Во время конкисты епископ Диего де Ланда предал огню все кодексы майя. Огонь костров — вот какой свет горит у нас за плечами. Сгинула знаменитая коллекция Писистрата в Афинах, уничтожены папирусы тайного убежища храма Пта в Мемфисе, свитки святилища Ягве.

Лишь случайные обрывки, отдельные фрагменты, загадочные блестки забытой мудрости достались нам в наследство от исчезнувших цивилизаций.

Мы не можем со всей достоверностью объяснить, например, откуда в Вавилоне, за сотни лет до нашей эры, знали, как делать сухие электрические батареи или почему в римских монетах, относящихся к 235 году, содержится никель. Это твердо установленные факты, которые нуждаются лишь в истолковании. Последовательно соединенные батареи, извлеченные из выгребных ям древнего Багдада, давным-давно лежат под стеклом музея. Кстати сказать, их долгое время принимали — излюбленная отговорка археологов! — за… неизвестные ритуальные атрибуты. Только случайно зашедший в музей инженер обнаружил истинную сущность этих керамических сосудов с металлическими стержнями в середине. Я не вижу ничего удивительного в том, что восточные алхимики буквально наткнулись на электричество за тысячу лет до его «открытия», подобно тому, как был «изобретен» компас не ведавшими о магнитном поле Земли мореходами. В Америке недавно был найден каменный компас с железной стрелкой, который на тысячу лет старше китайского. И понятно теперь, почему некоторые египетские храмы были соединены медной проволокой. Но сколько еще загадочных случаев не получили никакого объяснения.

До сих пор ведутся яростные споры об исполинских каменных шарах, сравнительно недавно обнаруженных в костариканской сельве. Расчищая очередной участок для банановой плантации, рабочие обнаружили в глубине лесной чащи какие-то странные каменные изваяния правильной шаровидной формы. Крупнейшие из них достигали двух метров в диаметре и весили без малого 16 тонн, самые маленькие не превышали в поперечнике 10 сантиметров. Они располагались, как правило, скоплениями от трех до сорока пяти штук, образуя подобие геометрических фигур: прямые линии, треугольники, круги. Удалось даже установить, что некоторые группы шаров были ориентированы точно по линии север — юг.

Ученые предполагают, что это дело рук предков местных индейцев. Скорее всего шары изготовлены в XIV–XV веках, так как именно к этому времени относятся глиняные сосуды и золотые украшения, найденные вблизи. Возможно, что шары использовались индейцами для каких-то культовых целей. Существует также предположение, что эти причудливые каменные мозаики из шаров предназначались для астрономических наблюдений, связанных с календарными вычислениями и определением сроков земледельческих работ.

Остается загадкой, каким образом эти многотонные гранитные шары доставлялись через джунгли и болота из каменоломен, удаленных от места находки на несколько десятков километров. Кто создал эти каменные монолиты? Когда? С какой целью?

К сожалению, большинство этих вопросов до сих пор остается без ответа. Но по меньшей мере опрометчиво было бы приписывать это пришельцам либо беглецам с затонувшего континента. Ларчик, возможно, отпирается и не так просто, как этого бы хотелось, но зато без инопланетной отмычки.

Возвратимся, однако, к проблемам атлантологии, точнее, к тому единственному из письменных источников, которые подтверждают рассказ Платона. Крантор, которого я назвал вскользь, свидетельствует о том, что видел в храме Нейт, где за триста лет до него побывал Солон, запись об Атлантиде. Вся беда в том, однако, что упоминает о том не он сам, а неоплатоник Прокл (410–485) через восемьсот лет после смерти Платона. Впрочем, свидетельство есть свидетельство. Тем более, что египетские папирусы, содержащие саисский пересказ об Атлантиде, сгорели вместе с Александрийской библиотекой. Иосиф Флавий (37–95) и Евсевий Кесарийский (268–338), вспоминая о далеком былом, называют еще египетского жреца Манефона, якобы видевшего на «Сираитских колоннах» надпись, относящуюся ко временам Атлантиды.

«…Манефона Себекнитского, — пишет Евсевий, — главного жреца языческого храма времен Птоломея Филадельфа. Те отрывки, как сам он об этом заявил, он взял из надписей, установленных Тотом (бог мудрости, он же Гермес Трисмегист. — Е. П.) в стране Сириат до потопа».

«…Большое внимание обращали на науку о небесных телах, — характеризует допотопных мудрецов точный и темпераментный Флавий, — и их взаимных расположениях. Опасаясь, чтобы в будущем люди не забыли об этом и их достижения не пропали даром, они воздвигли две колонны, одну из кирпича, а другую каменную, и записали на них свои открытия. Так, в случае, если бы колонна из кирпича была бы разрушена водой, сохранилась бы каменная, дабы спасти написанный на ней текст, одновременно сообщая, что и ту, первую, с той же целью построили. Стоят они по сей день в стране Сириат».

Это было бы прекрасно, если бы мы только знали, где находится эта таинственная страна. Последний, кто видел легендарные колонны, был уже знакомый нам Крантор (IV — начало III в. до н. э.), ученик Ксенократа и Полемона. Трудясь над комментариями к Платону, он посетил Египет, чтобы лично убедиться в правдивости «Диалогов». Но его сочинения до нас не дошли. Известно лишь, что их читал Цицерон. Принято считать, что если Крантор и видел колонны Тота, то это были лишь копии тех, «сириатских».

Так легенда цепляется за легенду. Если хочешь найти Атлантиду, разыщи сперва страну Сириат. Как в сказке: в утке яйцо, а в яйце иголка.

Возможно, знаменитые столбы лежат где-нибудь под песками. Возможно, не все книги египетских жрецов были уничтожены по приказу Диоклетиана и переписанные с колонн иероглифические надписи когда-нибудь попадут в руки исследователей. Только пока это все домыслы.

Теперь, когда мы в общих чертах обсудили все «про» и «контра» Платоновой версии, можно приступить к рассмотрению современных данных атлантологии. Это будет скачок через двадцать пять веков, прыжок через поток в три миллиарда страниц, которые останутся почти без рассмотрения. Мы потеряем на этом не столь уж и много.

Есть старая сказка о шутнике, который вопил: «Спасите, волки!» Когда на него действительно напали волки, люди подумали, что он опять шутит. Так и погиб бедняга. Человеку свойственно быстро излечиваться от легковерия. Но вот уже почти сто поколений сбегаются с радостью и надеждой на магический клич: «Я нашел Атлантиду!» Перед вами конкретный пример последних лет:

«Все энциклопедические словари стареют. Эта истина подтвердилась на примере последнего издания „Лярусс“. В его исторической части легендарная Атлантида определяется как „остров, который, возможно, существовал в Атлантическом океане и который, начиная со времен Платона, породил множество легенд“. Так вот, сегодня более-менее точно известно, что Атлантида существовала в действительности. Это был архипелаг в центре Эгейского моря — то есть на три тысячи километров в стороне от района, где ее расположил „Лярусс“, — и что ее „столицей“ был остров Тира».

Так бельгийский еженедельник «Пуркуа па?» поведал своим читателям об очередном — в который раз! — «открытии» затонувшего мира.

Как тут не вспомнить меткие слова историка Суземиля:

«Каталог высказываний об Атлантиде мог бы послужить довольно хорошим пособием для изучения человеческого безумия».

Однако на сей раз ситуация оказалась не столь простой. На острове Тира, или Санторине, действительно удалось сделать поразительные открытия, хотя, по-видимому, как это часто бывает, нашли совсем не то, что искали.

Ландшафт Санторина, расположенного в центре треугольника Греция — Малая Азия — Крит, производит глубокое впечатление. Остров напоминает чудовищный осколок какого-то иного мира, разлетевшегося на куски в результате чудовищного взрыва. Его грозная необузданная красота словно бросает вызов лазурному спокойствию здешнего туристского рая. В центре большой лагуны окружностью в добрых 60 километров сурово чернеют две острые лавовые скалы. Такие же неприступные голые скалы нависают над морем и в восточной части Санторина. Они представляют собой циклопическую подкову, которая метров на 300 вздымается над урезом воды. Глубина лагуны в этом месте тоже примерно 300 метров. Невольно возникает мысль об исполинском жерле подводного вулкана. И действительно, геологи считают, что остров образовался сто тысяч лет назад в результате вулканического извержения. Его довольно быстро заселили, потому что земледельцев во все времена привлекали «удобренные» плодородным пеплом горные склоны.

Чтобы убедиться в этом, достаточно припомнить названия городов, которые были похоронены под слоями пепла и лавы: Геркуланум, Помпея, Сен-Пьер. Иначе бы их жители (30 тысяч в Помпее, 35 тысяч в Сен-Пьере) приискали для себя более спокойные уголки.

Обитатели Тиры, по всей видимости, тоже были премного довольны щедростью природы своего благодатного края и не помышляли о перемене места. Тем более, что остров, расположенный на равном расстоянии от Пелопоннеса, Крита и Турции, в самом сердце морского перекрестка, быстро стал важнейшим торговым центром.

Однако Санторин — вулкан, образовавший Тиру, — не умер, а лишь временно заснул, подобно Везувию. Застывшая лава закупорила клокочущий кратер. Кто мог предсказать: надолго ли? Человеческий век короток, и санторинцы, не думая о беде, спокойно жили себе над клокочущим котлом с запаянной крышкой.

Есть основания полагать, что трагедия разразилась приблизительно в 1400 году до нашей эры. Именно в эту эпоху внезапно исчезла удивительная цивилизация — критского царя Миноса. Долгое время причину гибели минойской культуры видели в истребительных войнах, которые афиняне вели против властителей морей — атлантов.

В те далекие времена действительно существовал обычай полностью разрушать покоренные города. Война вообще не обходится без убийств и разрушений. Единственным исключением может служить здесь разве что только Непал — родина Будды, где за два тысячелетия писаной истории в битвах погибло менее двух тысяч человек. Едва ли такое могло повториться на оживленном перекрестке торговых путей, видевшем расцвет и закат многих культур. Но столь же трудно допустить и мысль о том, что афиняне могли целиком истребить близкую по духу цивилизацию Тиры.

Так мы подходим к самому существу открытия, которое было сделано на острове Санторин. После сенсационного анонса об открытии Атлантиды бельгийский журнал уже в спокойных выражениях рассказал о работе, проделанной экспедицией, которую возглавлял Андре Каспар, директор Королевского института естественных наук.

Исследовав дно Эгейского моря и взяв многочисленные пробы осадков, бельгийские геологи сумели установить, что в этом районе произошло вулканическое извержение необыкновенной силы. Разрушительная волна высотой в 250 метров прошла по островам, смывая на своем пути города и веси. Она обрушилась и на столицу царя Миноса, которая находилась в 125 километрах от Тиры, и откатилась к африканским берегам.

Возникает вопрос: причем тут Атлантида? Не будем спешить с ответом. Отметим лишь, справедливости ради, что профессор Каспар отнюдь не являлся пионером в исследовании «тирской» Атлантиды, как о том поторопились сообщить в «Пуркуа па?». Еще в 1909 году «Таймс» опубликовала анонимную заметку, озаглавленную «Погибший материк», в которой платоновская Атлантида отождествлялась с крито-микенской культурой. Это было вполне в духе времени, ибо сэр Артур Эванс как раз явил изумленному миру сенсационные плоды своих критских раскопок. Несколько лет спустя автор заметки в «Таймсе» развил свою гипотезу в статье, которая была напечатана в серьезном археологическом вестнике. На сей раз он счел возможным поставить под ней свое имя: профессор Дж. Фрост. Он полагал, что крушение минойской цивилизации могло послужить реальной основой Платоновой легенды. Некто Бейли, автор обширного труда «Морские владыки Крита», пошел еще дальше, считая, что описанная в «Диалогах» столица Посейдония на самом деле является не чем иным, как кносским дворцом и кносской гаванью.

То обстоятельство, что Платон указывал совсем иной адрес, его не смущало. Разница в датах гибели — почти в восемь тысяч лет — тоже. Страсти понемногу остыли, и смелая идея стала забываться. Атлантиду продолжали искать повсюду, даже на Шпицбергене.

Однако в 1960 году греческий сейсмолог Ангелос Галанопулос вновь оживил гипотезу о крито-микенском местоположении. Он же высказал мысль о том, что силой, которая смела кносский дворец, могла быть исполинская волна, порожденная извержением вулкана Санторин. Это было сказано за восемь лет до начала работ бельгийской экспедиции. В конце 1966 года греческий исследователь представил первые доказательства своей правоты. Он обнаружил большой ров, который правильным кольцом окружал некогда процветающий город, и явные следы вулканической катастрофы. В дальнейшем же профессор Афинского университета Галанопулос целиком следовал логике Фроста: Платон де вдохновился грандиозной историей о гибели древнего минойского города и сочинил — прав Аристотель! — легенду об Атлантиде.

Попробуем реконструировать события почти четырехтысячелетней давности, вызванные извержением проснувшегося вулкана.

В тот период времени Санторин представлял собой однородный гористый массив правильной овальной формы. Раскопки, проведенные на острове, с полной очевидностью показали, что здесь существовала высокоразвитая цивилизация. Санторинцы знали даже секреты строительства антисейсмических, как это принято сейчас говорить, сооружений. В углы каменных стен они закладывали деревянные балки, что придавало домам особую устойчивость. Несомненна и тесная связь Тиры с критской цивилизацией. Найденные керамические сосуды обладают теми же формами и орнаментами, что и кносские. Оно и не удивительно, поскольку остров отстоит от Крита на расстояние всего в 120 километров. Даже для древнего Средиземноморья это было «почти рядом». Совершенно поразительны тирские фрески. По красоте и мастерству исполнения они несомненно превосходят любые другие росписи, которые когда-либо были найдены по берегам Средиземного моря. Именно они, эти несравненные картины на стенной штукатурке, заставляют поверить, что впервые в истории открылось перед нами окно в неведомый мир. Страшно даже подумать, что где-нибудь рядом, на морском дне, могут находиться творения, еще более завораживающие, созданные гением мастеров «настоящей», Платоновой Атлантиды. Но фрески Тиры добыты не со дна морского. Они откопаны из-под тридцатиметрового слоя пемзы и пепла в южной части острова, на мысе Акротири. Люди, так щедро расписавшие стены антисейсмических домов, называли свой край Каллисто, что значит «Прекраснейший».

Из глубины веков нестареющей голубизной минеральных красок светит нам небо Каллисто. Цветут фиолетовые мирты, серебристой волной пробегает дуновение эфира по лавровым кущам, пробиваются весенние крокусы, и чудесный цветок лилии раскрывает свои геральдические лепестки. Странное очарование, сон наяву, фантастическая греза. Вот чуткие антилопы пугливо принюхиваются по ветру. Они очерчены резко и смело, как-то удивительно по-современному обобщенно. Совершенно живой кажется готовая прыгнуть к вам в руки пушистая обезьянка. Ныряльщик уходит, вытянувшись стрелой, в зеленоватые таинственные глубины. Два голых худеньких подростка самозабвенно боксируют кожаными перчатками. Девушка в почти современной юбке «колоколом». Пленительные тела полуобнаженных красавиц выплывают из сумрака. И не поймешь, отчего вдруг померкло таинственное окно: то ли сумрачно сделалось вдруг в подземелье раскопа, то ли просто закатилось наконец солнце, которое светило тут тому назад четыре тысячи лет. Как завороженный провел я несколько часов перед этими фресками, выставленными в специальном помещении Афинского археологического музея.

Как трудно избавиться от ощущения, что кто-то лишь минуту назад остановил здесь вселенский маятник и вот-вот пустит его опять. Археологи, как положено, залили одну из обнаруженных в пепле пустот гипсом. Когда раствор застыл, возникло оставленное ложе. Слепок воспроизвел даже ворсинки мехового покрывала. Ложе, к счастью, было пусто. Те, кто здесь спали, любили и умирали, успели покинуть свой дом. Трагедия Геркуланума и Помпеи не повторилась. Вернее: в Помпее и Геркулануме через тысячу лет все окажется куда страшнее. Как легко перепутать здесь времена… Как трудно не поддаться иллюзии, что без скончания длится давным-давно остановленный миг.

Ведь даже кухни в раскопанных домах почти не отличимы от тех — наверху, в поселке, — где жены рыбаков жарят в оливковом масле золотую макрель. Все та же утварь: мангал с прорезями для шампуров, посудные полки, бочонки, холодильный ларь, та же глянцевая полива на горшках и почти такой же узор. Казалось, что хозяева ненадолго отлучились и через минуту-другую вернутся к прерванным занятиям. Мельник засыпет в жернова ячменное зерно, кузнец бросит на наковальню медный брус, продавец масла откупорит гигантский сосуд, наполненный зеленоватой кровью оливы.

Но никто не вернется в свой дом. Время необратимо. Да и жители успели вовремя покинуть отмеченный роком остров. Они взяли с собой только самое необходимое. Недаром же археологи не обнаружили ни трупов, ни драгоценностей. Запечатанные глиняные сосуды, которые успели собрать в кучу для отправки, так и остались на берегу.

Извержение на Санторине было взрывообразным. Вся центральная часть острова взлетела на воздух, и море тотчас же хлынуло в клокочущий провал. Взрыв, изменивший судьбу острова, можно сравнить лишь с извержением в Индонезии вулкана Кракатау в 1883 году. Ударная волна опустошила тогда все пространство в радиусе двухсот километров и, трижды обогнув земной шар, возвратилась довершить опустошение. Слой плавающей пемзы покрыл море ноздреватым, как микропорка, ковром. Но кратер, образовавшийся на Санторине, в пять раз превосходит Кракатау, а толщина пепла достигает пятидесяти метров, то есть раз в сто больше, чем в Индонезии. Все указывает на то, что сила взрыва в Эгейском море в несколько раз превосходила все известные извержения на Земле. Считается, что за какие-то секунды выделилась энергия, эквивалентная термоядерному взрыву в 400 мегатонн. Огненная лава должна была пожрать все живое в радиусе 150 километров и, следовательно, накрыть центральную часть Крита. Лишь море, залившее впадину, остановило продвижение расплавленной стихии. Это должно было вызвать чудовищный отлив по всему Средиземноморью. Исполинская волна, круша все и вся на своем пути, несомненно, вызвала наводнения на прилегающем побережье. Как знать, не это ли событие запечатлели священные тексты средиземноморских народов? Одно во всяком случае почти несомненно: вслед за Тирой погибла великая морская держава минойского Крита.

По крайней мере так полагает профессор Маринатос, который посвятил последние несколько лет раскопкам древнего города. Над местом археологических работ всегда висит облако розовой, как пудра, пыли. «Мы сразу напали на золотую жилу, — сказал Маринатос, — попав в центр аристократического квартала». Именно здесь и была найдена красотка в юбке «колоколом».

Посмотрим теперь, насколько годен Санторин, чтобы увенчать его гордым именем Атлантиды. Расхождения с Платоном (размеры, дата гибели и местоположение острова), разумеется, налицо. Но ряд других признаков хорошо согласуется с описанным в «Диалогах» материком.

У Платона, например, говорится о важной роли, которую играл в местном культе бык. На золотых минойских «бычьих чашах» из афинского музея изображены юноши, охотящиеся на быков. Платон описывает именно такую ритуальную охоту. Еще он упоминает о том, что Посейдония была выстроена из красного, черного и белого камня. Именно такое сочетание цветов характерно и для тирских скал.

Однако Платон утверждал, что Золотой остров исчез «за день и ночь». Санторин тоже исчез в море, хотя и не столь стремительно. Зато с минойским Критом ничего подобного не случилось, хотя катастрофа вызвала огромные разрушения и привела к гибели «минойской» цивилизации. По мнению Маринатоса, рассказанная Платоном история Атлантиды все больше приобретает очертания правды.

Каков же окончательный вывод? Его пока нет. Но, видимо, все же прав был Н. Ф. Жиров, протестовавший против того, что некоторые исследователи отбрасывают точные указания Платона о былом расположении Атлантиды в Атлантическом океане и, увлеченные красочным описанием легендарной Посейдонии, помещают свои «псевдо-Атлантиды» там, куда уводит фантазия.

А фантазия порой уводит очень далеко от Геркулесовых Столпов, совсем на другой край земли.

Например, в Антарктиду.

В январе 1974 года миланский еженедельник «Панорама» опубликовал очередную сенсацию. В «лиде», данном с привычной для западной прессы безапелляционной броскостью, буквально сказано следующее:

«Атлантида, самая могучая морская империя всех времен, могла возникнуть только там, где сейчас находится Антарктида».

Автор гипотезы, тридцатидвухлетний итальянец Флавио Барбьеро, полностью уверен в своей правоте. Подобная уверенность, конечно, необходима исследователю, но ведь и немного сомнения, особенно в столь щекотливом вопросе, наверное, было бы на пользу. Но его, этого благородного творческого сомнения, к сожалению, нет, а это сводит на нет саму возможность плодотворных дискуссий. В самом деле, Барбьеро не оставляет места даже для вопросов.

«Четыре года исследований, — говорит молодой ученый, — сопоставлений многочисленных гипотез, выдвигавшихся на протяжении веков, тщательной проверки научных данных дают мне основание утверждать, что моя теория возникновения и существования Атлантиды лишена какого-либо вымысла».

Поверим на слово и обратимся непосредственно к труду Барбьеро с несколько не академическим названием «Цивилизация подо льдом». Наличие льда, впрочем, в Атлантиде Барбьеро не предполагается. Совсем напротив. Он считает, что в описанное Платоном время оба полюса отстояли примерно на две с половиной тысячи километров от нынешних точек и вообще климат был намного мягче. В принципе это не противоречит научным представлениям об эволюции климата. Еще Вегенер и Кеппен предполагали, что материки подвержены своеобразному блужданию на земной коре и неизбежно прошли через самые холодные точки планеты. Близость флоры и фауны в Южной Америке и Африке, присутствие останков тропической растительности в Арктике и Гренландии хорошо «работают» на такую гипотезу.

Вместе с тем открытие подводного Атлантического хребта, который перемычками и отрогами соединен с Африкой и Южной Америкой, дает более простое объяснение «материковому феномену». Видимо, в прошлом подводная перемычка могла образовать цепь островов или даже большие участки суши, которые и послужили мостом для переселения животных и растений. Но местные оледенения вполне могут быть объяснены перемещением полюсов.

Таким образом, не льды современной Антарктики составляют слабое место в идее, выдвинутой Барбьеро. В наши дни геологи и палеографы находят окаменевшие остатки хлебного дерева в Гренландии и коралловые рифы возле Северного полярного круга, а на Шпицбергене в тяжелых условиях вечной мерзлоты добывают уголь, бывший некогда живой плотью древесных гигантов. Тропический климат господствовал и в Европе. Тигры, антилопы, слоны и носороги были единственными хозяевами мест, на которых впоследствии выросли Париж, Берлин, Киев.

Здесь уместно упомянуть, что, согласно Платону, в Атлантиде было много слонов. На Санторине, между прочим, не найдено ни могучих бивней, ни исполинских скелетов. Но это, как говорится, лишь замечание по ходу дела.

Одним словом, мысль о том, что в Антарктиде можно было, как говорят о том «Диалоги», собрать по два урожая в год, не должна казаться нам еретичной. В ее пользу свидетельствуют и такие косвенные доказательства, как географические карты XV–XVI веков. Так, на картах, составленных Оронсо Финеем и адмиралом Великой Порты Пири Рейсом, изображена береговая линия свободной от льдов Антарктиды. Это, безусловно, является отголоском древнейших сведений, поскольку шестой материк был открыт в прошлом веке русскими моряками.

Теплый климат мог существовать в доледниковую эпоху и в районе нынешнего Южного полюса. Та же часть материка, которая сегодня выходит к Атлантическому океану, была доступна жарким ветрам экватора. По мнению Барбьеро, именно здесь, на севере Антарктиды, находилась Посейдония.

Но все переменилось, когда 8–10 тысяч лет назад произошла катастрофа: недалеко от современной Флориды с огромной скоростью врезался астероид или комета. Здесь Барбьеро не оригинален. Подобная мысль неоднократно высказывалась и ранее. Считается, что Карибское море представляет собой именно тот самый кратер, который образовался в месте падения гигантского метеорита. Флорида и Антильские острова образуют как бы внешний его угол. В преданиях 130 индейских племен есть упоминание об упавшей на Землю звезде, после чего начались огненные дожди и наводнения. Согласно подсчетам астрономов, небесное тело весило не менее 200 миллиардов тонн, а его диаметр составлял 6–7 километров. Падало оно со скоростью 30 километров в секунду.

«В результате столкновения этого небесного тела с нашей планетой, — говорит Барбьеро, — ось Земли сдвинулась. В морях и океанах значительно поднялся уровень воды, по всей планете начались сильнейшие землетрясения и проливные дожди».

Далее итальянец обращается к легендам, преданиям, ищет и находит аналогии в книге «Апокалипсис». Поскольку это выходит за рамки строгой науки, не подлежит однозначному истолкованию и во многом повторяет уже приведенные здесь сведения, мы смело можем поставить точку. Будем разбирать лишь гипотезы, а не предположения, основанные на еще более сомнительных предположениях. В доказательствах, приводимых Барбьеро, заслуживает внимания ссылка на Платона, упоминавшего, что атланты контролировали берега континентов, которые омывались водами трех океанов — Атлантического, Тихого и Индийского. Отсюда следует, что Золотой остров должен был находиться где-то между этими океанами. «А единственное место на нашей планете, удовлетворяющее этому условию, — Антарктида», — утверждает Барбьеро.

И он как будто бы прав. Но правота эта основана на известной казуистике. Даже формальная логика подсказывает совершенно естественное возражение: контролировать и пребывать — понятия не однозначные. Наверное, омываемая водами трех океанов Антарктида не самое удобное место для контроля над побережьями. Даже на далекий от Геркулесовых Столпов Тихий океан проще было влиять из Атлантиды Платона, а не Барбьеро. Тем паче вести войны в Европе и Азии. И тут, мне кажется, идеи «Цивилизации подо льдом» не выдерживают серьезной критики. Атлантида Барбьеро — это классический пример «псевдо-Атлантид». Даже то обстоятельство, что при бурении антарктического ледяного щита был обнаружен на глубине 2000 метров вулканический пепел, ничего не способно изменить. Тектоническая активность свободного от льдов континента отнюдь не доказывает существование на нем цивилизации. Тем более эллинского типа. К тому же пепел могли принести издалека ветры, как принесли они в современную Антарктиду ядовитый порошок ДДТ.

Не становясь в споре между последователями Платона и Аристотеля ни на ту, ни на другую сторону, можно провести своеобразную демаркационную линию, сформулировать, как говорят математики, «граничные условия». Не следуя за Платоном, позволительно называть Атлантидой любую затонувшую страну в любой точке земного шара. Руководствуясь указаниями «Диалогов», необходимо искать именно Атлантиду Платона. Третьего не дано, потому что оно, это пресловутое «третье», оборачивается немыслимой путаницей, дилетантской эклектикой Именно так произошло и с Барбьеро, который, с одной стороны, с удивительной легкостью оттеснил Атлантиду на край света, с другой — пытался, когда это работало на его идею, скрупулезно следовать букве «Диалогов».

Чтобы объяснить связь атлантов с цивилизациями Южной Америки, островом Пасхи, Полинезией и т. п., совсем не обязательно рисовать воображаемые берега на карте Тихого океана. В наш век не нужно доказывать, что древние были искусными мореходами. Это с блеском продемонстрировал Тур Хейердал на «Кон-Тики» из бальсы и на «Ра» из тростника. Об этом же неопровержимо свидетельствуют следы кнора викинга Лейва Счастливого, обнаруженные на побережье Северной Америки, японская керамика, римские монеты и финикийские профили, найденные в Америке Южной.

Мы все еще недооцениваем масштабов того оживленнейшего общения, которое происходило в древности. Мы все еще не решаемся поверить в гордое и мужественное могущество наших предков. О том, что международные контакты в прошлом простирались значительно шире, чем это следует из схоластической географии средневековой Европы, свидетельствует поразительное открытие, сделанное в Барселоне. Самое удивительное в этой истории то, что случилась она в музее, что лишний раз подтверждает остроумный парадокс: «Новое — это крепко забытое старое». Среди экспонатов, датированных I–V веками до нашей эры, была найдена статуэтка, которая является точной копией каменных исполинов острова Пасхи. В музей эта фигурка высотой в 10 сантиметров попала прямо из пещеры, расположенной близ деревеньки Кастильярде Сантестебан. Как она могла там очутиться? Какие могли быть связи между Иберийским полуостровом и затерянным в океане клочком суши? Чувствуете, как закачались невидимые весы между двумя крайностями? С одной стороны, аборигены загадочного острова пышно именовали его «те-Пито-но-те-Хенуа», что означает «Пуп Земли», а с другой — эта скала была открыта лишь 5 апреля 1772 года капитаном Роггевеном в пасхальное воскресенье. Как примирить эти крайности? Только с помощью фантазии. Но фантазия на то и фантазия, что привыкла оперировать всяческими «возможно». Возможностей же, как известно, бессчетное число, а реальность всегда единственна. Будем надеяться, что испанские археологи, которые не так давно начали работу на острове Пасхи, сумеют раскрыть жгучую тайну статуэтки из Кастильярде Сантестебан. Но главной их целью являются подводные исследования, которые должны доказать или опровергнуть генеральную идею «атлантоманов» о том, что остров Пасхи представляет собой вершину горы исчезнувшего континента.

Так замыкается круг знания. Открытия, которые делаются в пыльной тиши музеев, значат порой для науки не меньше, чем самые сенсационные раскопки в толщах пемзы и на морском дне. Атлантология поистине безгранична, и многое, естественно, осталось за гранью нашего повествования. Я не рассказал здесь об Азорских островах и тайне народа гуанчи, о городе Тартессе (Таршиш Библии), чье название говорит о связи с Критом, о раскопках в Мохенджо-Даро, обнаруживших большую общность древней индийской культуры с Двуречьем и тем же Критом. В стороне осталась увлекательная проблема пресноводных диатомовых микроводорослей, обнаруженных на океанском дне, загадка кукурузы, которая до последнего времени считалась неизвестной в дикой культуре и целиком зависящей от человека, ступенчатая пирамида в Южной Америке, возраст которой исчисляют в несколько тысяч лет. И это понятно. Я хотел лишь на основе самых последних открытий археологии привлечь внимание к вечной, но такой увлекательной загадке нашего далекого вчера. Единственное, в чем я согласен с Игнатиусом Донелли, так это со следующим утверждением: «Если бы удалось найти хотя бы одно здание, одну статую, одну единственную табличку с атлантскими письменами, она поразила бы человечество и была бы ценнее для науки, чем все золото Перу, все памятники Египта, все глиняные книги великих библиотек Двуречья».

Пока мы не располагаем ни единой находкой из этого списка. Вполне возможно, что не будем располагать никогда. Но сами поиски Атлантиды, если только они предприняты с далекой от спекуляций научной целью, способны во многом обогатить сокровищницу человеческой культуры. И уже многократно обогатили ее. Пример тому — незабываемые фрески Тиры.

И наконец последнее, без чего просто немыслим разговор об Атлантиде: предполагаемая дата гибели. Для серьезных ученых она всегда была камнем преткновения. По Платону ее легко вычислить: «Что же касается твоих сограждан, живших за девять тысяч лет…», — сказал саисский жрец Солону, и это дает нам 9000. Прибавив к этому 600 (округленная дата посещения Солоном Египта), мы получим 9600 лет до нашей эры. В традициях атлантологии стало обращаться к древним календарным системам. Еще Донелли обратил внимание на точку «пересечения» древнеегипетского и ассирийского календарей. Одна из дат начала солнечного цикла в Египте отвечает 139 году новой эры, один из ассирийских лунных циклов начинался в 712 году до новой эры. Зная длительность циклов (1460 лет для солнечного и 1805 для лунного), легко произвести расчет в полных Циклах, который был известен еще в Вавилоне.

По египетскому календарю: (1460 – 138) + (7 × 1460) = 11 542.

По ассирийскому календарю: 712 + (6 × 1805) = 11 542.

Другая пара цифр получается из сравнения календарной системы народа майя и древней Индии.

Точка отсчета по индуистскому календарю приходится на 3102 год до новой эры, а счет времени ведется по солнечно-лунному циклу, состоящему из 2850 лет (кстати, это все еще действующий календарь). Вручая мне визитную карточку, президент Непальской Королевской академии пометил на ней дату древнеиндуистской эры.

У майяточка отсчета попадает на 3373 год до новой эры, а время исчисляется периодами до 2760 лет.

Сравнивая обе системы, получаем:

3102 + (3 × 2850) = 11 652

3373 + (3 × 2760) = 11 653.

Какое событие запечатлели древние народы начальной точкой своих летосчислений? Если верить, что близость полученных цифр не случайна, и если опять же верить Платону, то позволительно предположить, что гибель Антлантиды была лишь заключительным аккордом в долгой цепи катаклизмов, прокатившихся по нашей планете. Но верить надлежит только твердо установленной истине. Аристотель тут целиком прав: «Платон мне друг, но…»


Весна мира

«Главное — надо делать дело»… Эти простые слова принадлежат выдающемуся вьетнамскому писателю Нгуену Туану, который дарил меня своей дружбой и был моим проводником в увлекательном и малоизвестном мире вьетнамской старины.

Грациозно нагнувшись над тихой водой, девушка в конусоподобной шляпе без устали гребла носовым веслом, проталкивая тяжелую лодку мимо заросших розовыми лотосами сплавин, сквозь шуршащий заслон тростника. На других лодках тоже гребли девушки. С незапамятных времен весло стало женским орудием в стране вьетов.

В лодке, которая везла нас в знаменитую Ароматную Пагоду, расположенную в шестидесяти километрах от Ханоя, сидели двенадцать пассажиров: три жизнерадостные старухи, чьи зубы были покрыты черным лаком, две молодые пары, семья из Хайфона и прелестная молодая девушка из столицы.

После долгого пути по каналу Иен лодка пристала у небольшого базарчика. Под навесом из пальмовых листьев торговали связками курительных палочек, ладанками, амулетами, священными заклинаниями. Старухи повесили на грудь пластинки с Буддой на лотосе, украшенные пятью разноцветными шелковинками, олицетворяющими стихии, и весело зашагали в гору. Полуденный зной был в самом разгаре. Раскаленный воздух звенел от стрекота насекомых. Слепил глаза неистовый свет.

Перед глазами ярко зеленела почти отвесная, заросшая цепкой ползучей растительностью стена. Мечевидные зазубренные листья и длинные стебли с загнутыми шипами делали ее неприступной. Узкая каменистая тропка, круто уходящая вверх, совершенно терялась в первозданных дебрях.

Какой невероятный, всепоглощающий порыв подвигнул человека поселиться в диких джунглях, где все враждебно, чуждо людской природе, где, кроме немыслимой удаленности от суетных соблазнов мира, нельзя ничего обрести. Год за годом и век за веком вырубали отшельники каменные ступени и белым щебнем, чтобы не заплутать в ночи, мостили тропы. В известковых кавернах воздвигали они алтари, метили священным знаком источники, из многотонных плит, странно звучащих под ударами камня, высекали образы богов и чудовищ.

Сверкая желто-зеленой глазурью, стояли многоярусные башни перед зеленым пологом дикого леса. В них пепел и угли погребальных костров. И прежде чем почтить богов, люди молитвенно складывали ладони перед этой горсточкой праха.

Вместе с другими паломниками я зажег свечу перед позолоченными статуями, наряженными в праздничные одежды, и отправился в дальнейший путь, стараясь не отстать от соседей по лодке.

— Скажите, сестрица, — обратился я к девушке. — О чем вы просили богов у алтаря?

— Я благодарила за весть об отце. Не сердитесь на меня, старший брат, но этого требовал обычай. И не думайте, пожалуйста, что я верующая. — Она лукаво заглянула мне в глаза: — А зачем вы сами поставили свечку, если не верите в милость святых отшельников?

— Мне захотелось, чтобы моя свеча курилась рядом с вашей.

Обогнув возвышенность, мы вышли на открытое место. Жаркий иссушающий ветер с лаосских гор задувал теперь прямо в лицо. В глаза летела колючая известковая пыль. С лесистого склона скатывались черные лоснящиеся черви, похожие на кольца марсельской колбасы.

— Давайте поскорее пройдем это место, — трудно дыша, сказала девушка. — За поворотом должна быть тень, и мы сможем немного передохнуть.

Но еще долго пришлось взбираться по каменистой тропе под палящими лучами солнца. Влажность была выше ста, а температура приближалась к сорока градусам.

Будь я сейчас один, то ничком свалился бы под первым же деревом и остался там до тех пор, пока не выровнялось бы дыхание. Перед глазами колыхалась жаркая красноватая мгла. Казалось, что невозможно сделать ни шага дальше. Почти теряя сознание, я все-таки продолжал взбираться все выше и сам поражался тому, что еще могу идти. Щадя чужеземца, девушка пошла медленнее, терпеливо дожидаясь, когда я отставал. Она уже ни о чем не спрашивала, а только подбадривала веселыми возгласами.

— Теперь уже близко! — неустанно повторяла она.

Но до конца все еще оставалось далеко, и негде было даже присесть на узкой тропе. Среди устилавшей редкие ниши пыльной сухой листвы шуршали лесные клопы и многоножки.

Я пришел в себя от ласкового прикосновения.

— Здесь мы отдохнем, старший братец, — тихо сказала девушка, увлекая в густую тень пальмовой кровли.

Там, на бамбуковых, устланных циновками подмостках, блаженно подремывали усталые путники. Добродушная толстуха с яркими от бетеля губами распаренным черпаком из кокоса щедро разливала чай. В кипящем чане вместе со свежими чайными листьями мелькали ветки. С первыми глотками горьковатой обжигающей жидкости вернулась способность воспринимать мир во всей его полноте. Вкусный запах дыма щекотал ноздри. Я радовался беззаботному смеху голых ребятишек, кувыркавшихся в пыли, и полной грудью вдыхал живительный, почти осязаемый сумрак. В дальнем углу сидел худой старик. У его ног стоял горшок с вязкой зеленоватой жидкостью, в которую он обмакивал тонкие бамбуковые стрелы. Перед домашним алтариком стояло блюдо с белыми и лиловыми лепестками. В дыму курений смутно золотились подношения: бананы, плошка риса, медная кружка с водой.

Приободренные отдыхом, мы зашагали по горячему щебню, вспугивая стрекоз. О близости пещер свидетельствовали все чаще встречавшиеся каменные жертвенники, где шелестели под ветром засохшие цветы. Окруженные колючей изгородью ананаса, одиноко высились деревянные божницы, насквозь источенные термитами. На расчищенном от ползучих растений известковом склоне были высечены магические символы, позеленевшие от времени и туманов.

Наконец тропа выровнялась и впереди показался красный мостик, за которым виднелись ворота с иероглифами и вечный спутник тюа, вьетнамской пагоды, — дерево дай.

Когда мы вошли под своды пещеры, мне показалось, что я заглянул в ад. Глубоко внизу клубились густые пары, пронизанные жгучими точками тлеющих свечек. Густой запах можжевельника и сандала царапал горло, ел глаза. Высоко под каменной аркой гулко перекатывалось эхо. Потревоженные летучие мыши метались во мгле. От вечного дождя, которым проливались охлаждавшиеся под каменным сводом испарения, земля под ногами разбухла и сделалась скользкой. Переход от ослепительного, жаркого полдня к моросящему мраку был настолько резок, что начал бить простудный озноб. Пропитанные курениями душные волны тумана не позволяли разглядеть лики богов. Изваянные из прозрачного кальцита, боги словно изнутри наливались красноватым свечением, представая в новом обличье, тревожа и усыпляя нескончаемой изменчивостью. Все ниже становились гладкие своды, нависавшие причудливыми складками. Порой кто-нибудь пробовал постучать по ним камнем, и тогда вся пещера наполнялась тревожным и гневным рокотом. Хотелось поскорее вырваться из этого удушливого, то в жар, то в холод бросающего тумана. Блуждая под тихим дождем от алтаря к алтарю, я утратил ощущение времени и едва не запутался в лабиринте.

В гористых джунглях Вьетнама растет дерево вухыонг — «далекий аромат». Старики говорят, что оно зацветает раз в пятьдесят лет и таинственное благоухание его разливается в воздухе на сотни километров. Ночь, когда раскрываются влажные восковые цветы вухыонга, — сокровенный праздник леса. Отовсюду слетаются тучи крылатых лакомок: бабочки, похожие на летучих мышей, и стрекозы, искусно мимикрирующие под бабочек, пчелы-мясоеды и крохотные птички-нектарницы. Словно у гигантской лампы мечется вся эта живность по замкнутым орбитам вокруг дерева, привлекая со всей округи змей, ящериц и голосистых лягушек. Даже слоны и тигры приходят на этот ночной пир, озаряемые колдовским мерцанием светляков.

Весной 1973 года, в ту незабываемую первую весну мира, сладкий аромат цветения, явственно ощущался везде: в горах и на побережье, на дорогах, задымленных красной пылью, даже в международном аэропорту. Не знаю, зацвел ли это легендарный вухыонг или просто миллионы самых разных цветов смешали дыхание воедино, но душная горьковатая сладость надолго утвердила свое, как писалось раньше, благорастворение.

— Я рад, что дожил до этой весны, — сказал старый крестьянин Чыонг Шам Фунг, вместе с которым мы дожидались парома у реки Лам. — Впервые за сто с лишним лет на нашей земле нет интервентов. Каждая травинка радуется. Как сверкает роса на лотосовых листьях! Смотрите, какой будет рис!

Этот старик, посасывающий из бамбукового кальяна крепкий, удушливый дым лаосского табака, нашел удивительно точное слово. Рисовое поле, лотосы и сплошная японская ряска в пруду, треугольные листья батата и горох «маш» на грядках действительно ласкали взгляд первозданной стихийной радостью. Сквозь нежную зелень всходов муарово просвечивала жирная вода. На севере страны рис только-только выметал колос, на юге — уже собирали обильный урожай, отвеивали зерно большими, затейливо сплетенными щитами. Но весна освобождения еще не докатилась в тот год до вьетнамского юга, и полного мира не было еще на вьетнамской земле. Лишь перемирие, лишь временное затишье. Опаленная, изрытая бомбами почва с неистовой силой и жадностью творила свое исконное дело. Целительное могущество буйной тропической природы! Считанные дни потребовались на то, чтобы оживить безжизненный, прямо-таки марсианский ландшафт. Девушки в плетеных конических шляпах разровняли тяпками желтые остеклованные валы кратеров, усеявших красное лоно древней земли, засыпали воронки на рисовых плантациях. Потом по канавкам зажурчала глинистая вода, и острый плуг перепахал плодородную, истосковавшуюся по рассаде жижу. Сами собой затянулись раны в бамбуковых порослях, отродился банан, в круглых, заполненных водой воронках развелись пресноводные креветки и двоякодышащие лабиринтовые рыбки. Мальчишки забросили в воду хитрые бамбуковые снасти и в ожидании улова отдыхали на теплых спинах своих буйволов. В деревнях проходили собрания сельскохозяйственных кооперативов. Крестьяне решали, как перераспределить землю под технические и продовольственные культуры, что и где в первую очередь построить. Решено было прежде всего привести в порядок рисовые плантации, а плодородные красные земли пустить под перец, который полностью окупит себя уже на другой год. Потом можно будет восстановить животноводство, вновь засадить сожженные напалмом каепутовые леса, наладить водоснабжение горных склонов, где растет дающая каучук гевея.

— Это не изолированные задачи, — пояснил заведующий отделом пропаганды и воспитания при парткоме Нгуен Минь. — Нельзя восстановить сельское хозяйство и морское рыболовство без общей нормализации жизни. Люди выходят из землянок на дневной свет. Нужно строить для них дома, пусть временные сначала, школы, налаживать снабжение, обеспечить бесперебойную подачу электроэнергии. Но самое главное на сегодняшний день — это транспорт. Поэтому мы принялись сначала за восстановление дорог и переправ. Мы уже готовимся встретить свои семьи из эвакуации и понемногу собираем в путь беженцев с Юга. В лихую годину отдали мы нашим братьям свои дома. Теперь настало время дать им все необходимое для жизни на родных землях. И прежде всего — те же дома. Они поедут в опаленную огнем пустыню, поэтому мы уже загодя заготавливаем для них бамбук и рисовую солому, плетем циновки. А потом начнем строить времянки для своих семей. О кирпичных домах под черепичной крышей лучше мечтать в бамбуковых стенах, крытых рисовой соломой, чем в сырых траншеях и скальных пещерах.

Товарищу Миню скоро стукнет шестьдесят. Он много лет был партизаном. Потерял всех своих близких. Дома, в которых ему довелось жить, трижды превращались в пепел. Он откапывал засыпанных взрывом друзей, и его самого, ослепленного и оглохшего, тоже вытаскивали из развалин. Он привык все начинать сначала.

— Я здесь уже двадцать лет. — Он улыбнулся и махнул рукой в сторону потонувших в ночи лесистых склонов. Тихий голос его был едва слышен сквозь жестяную шумовую завесу цикад, заглушавших даже стук движка, исправно дающего свет до десяти вечера. — И давно полюбил эту не очень-то щедрую землю. Тут все дается с трудом. Ведь кругом горы, пески. Под рис используется лишь семь процентов территории. Да что там рис. Даже батат, маниоку и овощи здесь куда труднее вырастить, чем в других провинциях. Недаром раньше это был самый отсталый район. Горцы ванкиеу еще в пятьдесят пятом году ходили в одних набедренных повязках из тапы и молились духам леса. Но уже на третий год народной власти мы сумели собрать здесь второй урожай риса! Это на наших-то землях! Казалось, все было против нас: сухой ветер с Лаоса испепелял рассаду, дождевые потоки с гор вымывали плодородный слой, тайфуны гнали с моря соленую воду, и это было хуже всего, потому что рис не терпит соли. Но мы в короткий срок создали разветвленную систему ирригации, возвели дамбы против бешеных разливов реки. Мы научились накапливать воду горных ручьев и сберегать ее на случай засух. С помощью СССР построили чайную фабрику, современные электростанции, лесопильный и мукомольный заводы. Дамбу, которая протянулась от речного устья до моста на дороге № 1, строили все — от мала до велика… Теперь все это надо приводить в порядок. И конечно же, мы быстро управимся без бомбежек, без артобстрела из-за реки Бенхай. Слышите, какая тишина?

Цикады по-прежнему стригли миллионами ножниц кровельное железо, и ящерицы гекко время от времени дополняли этот концерт своим коротким чмокающим хохотом. Товарищ Минь признался, что считает дни, оставшиеся до возвращения второй жены и троих детей.

— Старшие дочери, конечно, не приедут. — Он вновь тихо и светло улыбнулся. — Одна учится в мединституте, другая работает в Ханое. У них своя жизнь… Пойдемте в дом. Я покажу вам, каким станет наш город.

Этот непроглядный, как всегда в тропиках, вечер у пограничной реки Бенхай, проведенный над планом города Хоса, которому предстоит, как сказочному фениксу, восстать из пепла, напомнил мне «Ночь поэзии» на развалинах цементного завода в Хайфоне. Так же вот неистовствовали цикады, мелкая летучая братия неслась на электрический свет, и цветочная сладость струилась в горячем и влажном воздухе. Но необозримая площадь, образовавшаяся на месте цехов и исполинских печей обжига, была заполнена молодежью. Люди стояли или сидели прямо на земле, что называется, локоть к локтю. В скрещении прожекторов, как ликующий костер победы, алела трибуна, с которой нарумяненная актриса в праздничном национальном платье декламировала под рокот однострунного дая стихи. Актрису сменил Доан Зиой — знаменитый поэт и старый партизан. Зорко щурясь в темноту, словно стараясь разглядеть в притихшей толпе друзей, он прочел знакомую всем вьетнамцам «Песнь о рубашке» и, отчаянно отмахиваясь от благодарного цоканья и аплодисментов, вытащил на трибуну мальчика — самого юного стихотворца на этом удивительном фестивале поэтов. Свои стихи читали рабочие парни с цементного и маститые, заслуженные поэты, партийные работники, члены правительства и даже бывшие монахи, сменившие тогу на солдатскую гимнастерку. Певицы столичных ансамблей и самодеятельных коллективов пели под звон и рокот народных инструментов песни о победе, о лесах и горах родной страны, о мирном труде под праздничным весенним небом. Вокруг, подобно стенам римского Колизея, зияли черные провалы стен, ажурно высвечивались из тьмы опоры несуществующих трубопроводов, пролеты кран-балок. Цементный завод — колыбель рабочего класса Вьетнама — окружал эту радостную, ликующую площадь сквозным контуром, неотвязным и беспокойным. Завода не было, и все-таки он существовал в человеческой памяти, в планах и неотложных заботах людей. Эти люди — вечно живое сердце его, — казалось, дышали в ту ночь стихами. Собственно, так оно и было. Но стихи, которые улетали во тьму с микрофона на кумачовой, засыпанной цветами трибуне, вобрали в себя нечто значительно большее, чем просто радость победы и счастье мира. Утром эти юноши и девушки будут расчищать завалы, сваривать стальные конструкции, заливать арматуру бетоном. Но для них этот будничный труд будет подобен удивительному переходу к новой прекрасной реальности, которую пока трудно даже вообразить себе во всех деталях. Проблески ее можно уловить лишь озарением сердца, интуитивно почувствовать их в стихотворных мелодиях и песенных ритмах. Это великолепно и удивительно, когда народ начинает свой созидательный труд с поэзии, ибо искусство в столь судьбоносный миг подобно разведке грядущего.

В разбомбленном Намдине, третьем по величине промышленном городе, работали уже все школы. Когда в школе Фунг Тьи Киен огромный барабан возвестил своим утробным урчанием об окончании урока и ребятня с криком выскочила на перемену, пожилые женщины с черными от бетеля зубами все так же методично и споро продолжали разбирать гибкие бамбуковые стволы. Школа работает, но строительство ее не закончено, и шефы из кооператива с побережья буквально днюют и ночуют на школьном дворе.

Молодой директор By Динь Фонг пояснил:

— Они хотят поскорее дать детишкам новое просторное помещение. Да и домой торопятся. Земля! Она ежедневно труда требует, хозяйского глаза. Теперь, когда пустили электростанцию, они и по ночам пытаются работать. Приходится выключать свет. Хорошо, что мы с женой — она тоже учительница — прямо тут, в школе, живем. А так кто бы заставил их отдыхать? Пожилые же люди как-никак… Но рассуждают они правильно. «Раньше, говорят, здесь была большая двухэтажная школа. Такую и надо строить. Хватит того, что ребятишки во времянках живут. Учение — большой праздник. Так пусть у них будет для этого подходящее помещение»…

В каждой стране свои приметы времени, свои традиции. Учебный год во Вьетнаме начинается, когда созревают вкусные маслянистые плоды на дереве бан, которые особенно лакомы в короткие минуты переменок: от барабана до барабана. Это типичное «школьное» дерево обильно цвело и во дворе Фунг Тьи Киен, обещая веселую щедрую осень. А в углу двора, у самой бамбуковой изгороди, уже распустились алые огневки — верная примета близких экзаменов.

Недавнее прошлое, как на грампластинке, записало свой грозный голос на дорогах страны. Мелкие выбоины асфальта, красные воронки бесчисленных объездов, отпечатанный стальными траками гусениц гофрированный профиль и засыпанные гравием ямы — все эти специфические особенности рельефа послушно воспроизводил наш многострадальный газик. Особенно трудно ему и, естественно, его пассажирам давались переправы. Иные речушки мы брали с ходу, вброд, грохоча по утопленной булыжной дамбе, другие преодолевали медленно и осторожно, по шаткому настилу без опор и оград. Встречались понтонные переправы, когда под колесами отчаянно тряслись незакрепленные стальные листы и в открытых люках гремели потревоженные крабы, и паромы с опущенной в мутную неосвежающую воду аппарелью. Но на протяжении всего шестисоткилометрового пути — от Ханоя к реке Бенхай и далее, в освобожденные районы Южного Вьетнама — можно было увидеть ремонтные бригады: молодежь из близлежащих деревень и отдаленных горных районов. Юноши и девушки ремонтировали мосты, сваривали новые фермы, засыпали ямы, местами вручную, как прихотливую мозаику, укладывали камешек к камешку гравий. Трудно окинуть единым взглядом все это титаническое действо, растянутое от Ханоя до Хоса, до Намдиня, Хоабиня, Хайфона. Лишь как иллюстрацию, как своего рода моментальный снимок, хочу сослаться на крохотный личный опыт. Дело в том, что путь из Ханоя на Юг показался куда труднее, чем дорога назад. Казалось бы, что могло существенно измениться на знаменитой этой дороге № 1 за какую-нибудь неделю? Невольно думалось о силе привычки, о тяжести первопутка. Но, к счастью, были объективные показатели, которые свидетельствовали совсем о другом. Средняя скорость движения на обратном пути возросла с 25 до 40 километров в час, уменьшилось число объездов, сократились простои у переправ. Ожила одноколейная железная дорога на участке Ханой — Винь, на двух железнодорожных мостах появились плакаты: «Сдадим к Первомаю!» И все это — осязаемые плоды вдохновенного неутомимого труда ремонтников. Я ощутил их всем своим существом, в прямом смысле этого слова, когда заметил вдруг, что наш «газик» уже не так часто подскакивает на бороздах, проведенных жестоким резцом войны.

Специфические особенности вьетнамских дорог по-настоящему способен оценить лишь человек, воспитанный в суеверном страхе московской автоинспекцией. Двойной обгон в аварийной ситуации, созданной воловьей упряжкой и дюжиной увешанных корзинами велосипедов, дело здесь совершенно обычное. О нем и говорить-то не стоит. Но даже наиотчаяннейшие из здешних шоферов в трех случаях строго соблюдают безопасность движения: на переправах, где внезапная авария может вызвать многочасовую пробку, на местности, где остались еще необезвреженные мины и шариковые бомбы, и, наконец, в горах.

По колышущейся понтонной переправе, проложенной рядом с искалеченными фермами разбомбленного моста, мы форсировали — это точное слово, потому что в трех километрах шел бой и была слышна канонада — пограничную реку Бенхай. Пересекли начиненную рваным металлом, опаленную напалмом легендарную семнадцатую параллель.

Никогда не забуду рукопожатия, которым, прежде чем обняться, обменялся с пограничником возле бамбукового КПП, осененного красно-синим с золотой звездой флагом революционного Юга.

Мы с писателем-фронтовиком Овидием Горчаковым хорошо понимали, какая честь оказана нам, первым советским людям, ступившим на освобожденную землю. Не только мы, но и наши вьетнамские друзья не догадывались тогда, что окончательная победа уже так близка. Все верили в нее, хоть и называли разные сроки. Но революция опередила самые оптимистические прогнозы. Не прошло и трех лет, как Вьетнам стал единым.

Медленно ехал наш безотказный вездеход по узкому грейдеру, проложенному через минное поле. Еще дымились железобетонные обломки взятой штурмом военной базы, горела по обочинам техника, и саперы с миноискателями успели проложить лишь первый проход в этой жуткой пустыне, начиненной зубами дракона — рассыпными, выпрыгивающими и прочими «хитрыми» минами. Мы продвигались к Югу, вслед за весной.

И еще одна дорога запомнилась мне навсегда…

Узкий стремительный серпантин, на котором каждая встречная машина — новая проблема, с каждым новым витком все выше возносит над овалом прекраснейшей в мире бухты с ее тысячами живописных островков и острых причудливых скал, над горячей и вязкой трясиной мангров. По ту сторону хребта осталась электростанция в Уонгби, причалы и краны Хонгая, разбитая пагода, у которой под священным деревом дай с желто-белыми горько пахнущими цветами сам собой возник крохотный пестрый базарчик. Окрестные крестьяне продавали здесь кокосовые орехи, бататы и грозди королевских бананов, а рыбаки — скромные дары моря: крабов, креветок и маленьких рыбок, которых у нас разводят в аквариумах, а в Юго-Восточной Азии жарят на кокосовом масле. От развалин «торговый ряд» отделяла распяленная на бамбуковых шестах грубая циновка. Сквозь дыры синело тропическое небо и виднелась единственная стена пагоды с крупным окном, выполненным в виде знака, запечатлевшего постулаты чань-буддизма:

То, что есть, — не есть.
То, что есть я, — не есть я.
То, что будет, — не будет.
Но вопреки бесстрастной формуле, жизнь брала свое, и будущее творилось руками людей, хоть дорога на Хату шла сквозь джунгли, и только бамбуковые столбы, гнущиеся под тяжестью энергокабеля, напоминают о присутствии человека. И еще, конечно, встречные КрАЗы, груженные породой и ослепительно сверкающим на солнце антрацитом.

Хату — геологическое чудо Вьетнама. Угольный пласт залегает здесь по простиранию хребта, и антрацит добывают открытым способом, начиная с самой вершины. Высокогорные разработки являют собой картину суровую и величавую. Где-то на самом дне циклопической горной чаши затерялись банановые садики и дома разработчиков, вдоль узкой, ртутно сверкающей змейки ручья высятся холмы песка и щебня, черные терриконы подготовленного к отправке угля. По сравнению со ступенчатым амфитеатром горной твердыни все это кажется кукольным, почти нереальным, словно в котловане спряталась от мира крохотная страна лилипутов, а двадцатиметровые рукотворные ступени лестницей уходящего вниз амфитеатра предназначены для неведомых исполинов. Даже дым и грохот взрыва, в котором рождается очередная ступень, не могут развеять эту удивительную горную иллюзию.

Могучий советский комбайн неутомимо сверлит скальный грунт. Образующийся после проходки шурф похож на уходящую вниз трубу, обсыпанную не то мукой, не то зубным цементом. Скользя по невидимой линии, комбайн закладывает шурф за шурфом. Потом в них заложат аммонал, и кусок скалы толщиной в 20 метров отколется от обрыва, обнажив черную матовую поверхность угля. Не успеет осесть пыль взрыва, как в эту антрацитовую стену вгрызутся стальные зубья экскаваторного ковша, оставляющие за собой длинные, словно от гребня, полосы.

Хату — это как бы шахта наоборот, где добытый уголь дается не «на-гора», а, напротив, стремительно летит с горы вниз, на погрузочный двор. Разработки здесь электрифицированы, и весь процесс добычи почти полностью механизирован. Для нас это уникальное предприятие было особенно интересно еще и тем, что оно одним из первых в стране достигло довоенного уровня.

Я разговорился с молодым инженером, сравнительно недавно закончившим Ханойский политехнический институт. Он начал работать в Хату в 1969 году, уже через год его сделали старшим инженером, а недавно стал заместителем директора всего предприятия. Зовут его Зыонг Мак.

— Как и все в стране, мы переживаем сейчас восстановительные трудности. — Зыонг Мак достал из ящика план участка и кальку с разрезом месторождения. — Но самое тяжелое уже позади. С середины февраля мы работаем в привычном режиме и даже перевыполнили квартальный план. Нам пришлось начинать, как говорится, с нуля: заготавливать материал в джунглях, строить временные дома и т. д. Все мы делали сами: и уголь добывали, и жилища собирали. Да и не только это… Лучшие кадры пришлось послать в Лангшин, на железную дорогу. Конечно, мы не только соседям помогли, но и о себе позаботились. Как только дорога заработала и можно было завезти на электростанцию уголь, мы стали бесперебойно получать ток. А для нас это все! Тем более, что в октябре прошлого года устаревшие машины заменили могучими советскими комбайнами. Без этого нам бы еще долго пришлось подниматься. Зато теперь руки у нас развязаны. Клуб, вот, ремонтируем, пять «зилов» послали за своими людьми. Пора возвращать их из эвакуации. Рабочие заждались жен и детей. Как только наладим транспорт, дадим большой уголь. Перекроем все прежние нормы. Перспективы у нас очень хорошие. Наши люди и ваши машины творят чудеса.

На верхней отметке, где над отвесной стеной антрацита только небо и зеленые джунгли соседней вершины, я познакомился с начальником смены Нгуоком Ван Ле.

— Быстро вы освоили сложный агрегат!

— Да. Быстро.

Мы стояли рядом, но визг буров заглушал голоса. Раскаленная пыль покалывала кожу, как искры с точильного круга.

— Сперва было трудно. Советские специалисты работали с нами первые три месяца. С начала этого года, можно сказать, дело пошло. Даем теперь 80 кубов за смену.

Глядя на этого человека, уверенно ведущего большой и сложный агрегат, никогда не скажешь, что он не получил специального образования. Но это так. Нгуок Ван Ле — крестьянин, он родился и вырос в деревне и лишь в 1963 году приехал в Хату. Учился прямо на рабочем месте. Сначала работал с ручным перфоратором, потом осваивал старую французскую машину, теперь вот командует комбайном.

— Я очень люблю машины. — Он смущенно пожал плечами. — Всякие. На шофера как-то само собой выучился, локомотив могу водить. С зенитным пулеметом я тоже сразу разобрался. У нас тут своя самооборона была, прямо на рабочем месте.

— Вы здесь с семьей?

— Один. Живу в общежитии.

— Ждете из эвакуации?

— Нет. — Он засмеялся. — Сам в отпуск собираюсь. Насколько у меня к машинам тяга, настолько жена ни на шаг от земли. Никуда из деревни. Самая настоящая крестьянка.

Наш «газик» проделал по дорогам Вьетнама три с лишним тысячи километров. Мы побывали на самом юге и в северных районах страны, в джунглях и на морском побережье, в горах, где живут почти первобытные племена, и на современных заводах. И везде встречали людей, занятых созидательным мирным трудом, бережно и осмотрительно восстанавливающих свое большое хозяйство.

Расскажу еще об одной встрече у контрольно-пропускного пункта с красно-синим флагом рожденной в боях народной Республики Южный Вьетнам. Вместе с нами шла в освобожденные районы старая женщина в традиционном красно-коричневом наряде. Другие беженцы везли с собой нехитрый домашний скарб: бамбуковые жерди, циновки, клетки с птицей и поросятами — все, чем снабдили их для первоначального обзаведения братья на Севере. У этой женщины в корзинах на бамбуковом коромысле лежали лишь несколько клубней батата и маниоки да три-четыре пучка рисовой рассады.

— У вас там дом? Близкие? — спросил я.

— Ничего у меня не осталось, — покачала она головой, не отрывая напряженного взгляда от того берега. — Ничего, кроме родины. Я жила сразу за рекой, в деревне Суан Хоа…

Суан Хоа по-вьетнамски означает «Добрая весна». Это название показалось мне символическим. Добрая мирная весна пришла на героическую землю Вьетнама. Я думал об этом в пути и во время первомайского парада, состоявшегося впервые за девять лет. Я вспомнил о той женщине и ее деревне «Добрая весна», в которой мне посчастливилось потом побывать, любуясь невиданным по красоте праздничным фейерверком. Я вспоминал о них в ночных джунглях, где мигали, как самолеты, идущие на посадку, первые светляки и сладкой пряностью дышали невидимые ночные цветы. Тогда мне казалось, что дерево вухыонг все же зацвело.


Путь Далай-Ламы

Настоящее — следствие прошлого и причина будущего. В буддизме эта тривиальная истина возведена в ранг абсолюта. Ее олицетворяет колесо закона, осеняющее пагоды и монастыри.

В одной из поездок по Индии я посетил «Тибетский дом» — нечто среднее между храмом, постоялым двором и представительством далай-ламы, проживающего в курортном местечке Дармасала, где после восстания 1959 года нашли приют многие из бежавших вместе с ним тибетцев.

Я заполнил специальный листок, где требовалось указать обычные анкетные данные и цель предполагаемого посещения первосвященника. Внимательно изучив анкету, управитель сказал, что его святейшество охотно встретится со мной, но это будет не ранее, чем через две недели, когда он вернется из дальней поездки.

— К сожалению, срок моей командировки заканчивается несколько раньше. — Я не сумел скрыть огорчения.

— Ничего, — управитель попытался утешить. — Вы родились в год Деревянной Свиньи, как и его святейшество. Звезды благоприятствуют встрече.

И она действительно состоялась — ровно через пять лет — в столице Монголии Улан-Баторе, куда далай-лама приехал, чтобы принять участие в Пятой Азиатской буддийской конференции за мир (АБКМ).

Гандантэгчинлин — внушительный комплекс храмов, монастыря и духовной школы, основанной в 1838 году, — сверкал свежей краской и позолотой наверший. Трепетали на ветру флаги пяти стихий, придавая происходящей церемонии некий надмирный, космический смысл. Обширный двор обегала ковровая дорожка, застланная желтой широкой лентой, символизирующей путь ламаизма, на который высокий гость ступил сорок четыре года назад.

В главном храме было не протолкнуться. Желтые, красные, красно-желтые сангхати монахов казались при ярком электрическом свете языками пламени. Ухали барабаны, звенели серебряные колокольчики, голоса лам, читавших священный ганчжур, сливались в однообразный рокочущий напев.

Он сидел у северной стены на высоком троне, принадлежащем хамба-ламе С. Гомбожаву, президенту АБКМ, главе монгольских буддистов, члену Всемирного Совета Мира. Перед ним стояли украшенная кораллами мандала — символ вселенской мощи, сосуд с амритой — напитком бессмертия, — заткнутый кропилом из павлиньих перьев. Сзади, освещенные лампадами, сверкали позолоченные фигурки богов, впереди выстроилась очередь лам с голубыми шарфами — хадаками — в руках. Это был одновременно и молебен, который служил сам далай-лама, и аудиенция, которую высший иерарх ламаизма давал монгольскому духовенству, связанному с его покинутой родиной давними и сложными отношениями.

Я следил за плавными и очень точными жестами далай-ламы и невольно любовался искусством и быстротой, с которыми он касался склоненных голов. В его прикосновениях ощущалась ласка и дружелюбие, его улыбка всякий раз была неожиданной и глубоко личной, словно предназначенной именно для того человека, который вручал в данный момент голубой шелк привета.

Как и другие, он был очень коротко острижен, его красное с желтыми концами монашеское платье открывало, по уставу, правое плечо как у Будды Шакьямуни на свитке, осенявшем «львиный» с пятью подушками трон. Смуглое, красивое, очень живое лицо, простые, чуть притемненные очки, и всякий раз, как нежданная вспышка, подкупающая улыбка на точеном скуластом лице.

На церемонии присутствовали только ламы, немногочисленные паломники и местные журналисты. Ни один иностранный гость, прибывший на конференцию, а тем более корреспондент, несмотря на все ухищрения, не был сюда допущен. Мне не стыдно признаться, что я испытывал суетную мирскую радость при мысли о том, что одно единственное исключение все же было сделано…

Я стоял в четырех шагах от трона, преисполненный ликования, жгучего интереса, словом, чего угодно, но только не смирения, как этого требовали обстоятельства, нет. Впервые посторонний, да еще заведомый атеист, открыто, не таясь, мог присутствовать на богослужении живого бога. Да и сам Четырнадцатый далай-лама молился на монгольской земле тоже впервые.

На другой день, выступая с трибуны, украшенной знаком скрещенных громовых стрел, он скажет:

— Чудесный цветок расцвел на прекрасной земле Монголии, издавна связанной с моей страной. Если мир станет высшей целью каждого человека, не будет войн на земле.

Познав войны и беды, он понял, что из всех высоких истин самая высокая — все же мир. Я видел, как служки бережно расправляли ту желтую ленту во дворе, на которую он должен был ступить, как разглаживали на ней каждую морщинку. Старый, согбенный лама, поддерживаемый с двух сторон, не решился даже выйти на воздух присесть, потому что не имел сил перешагнуть эту неприкосновенную трассу, на которой не мог быть оставлен ничей посторонний след.

Как все же разнятся отвлеченная аллегория и реальность. В жизни Четырнадцатого далай-ламы не часто выпадали прямые безоблачные пути. Разве что в раннем детстве, если только было оно у человека, рожденного стать богом.

Название «лама» дословно означает «небесная матерь» и толкуется как «выше нет». И действительно, ламы безраздельно главенствуют в сложной иерархии северного буддизма. Лишь где-то в самом низу под ними находятся божественные бодхисатвы, ужасные стражи веры, могущественные боги соседних народов, духи рек и духи гор.

Столь же строгой последовательности подчиняется и закон перерождений. «Магическое тело» будды или бодхисатвы — это нить, на которую нанизываются жемчужины человеческих воплощений. Наиболее чтимым божеством из разряда бодхисатв — существ, заслуживших нирвану, но оставшихся помогать людям, — является Авалокитешвара, перерожденцами которого и считаются все далай-ламы. Авалокитешвара, он же Арьябола, Львиноголосый и пр. — духовный сын «Владыки Западного рая» Амитабхи, одного из пяти мистических будд. Авалокитешвара сходит со священного лотоса на землю, чтобы уничтожить страдание. Он отказывается превратиться в будду до тех пор пока все люди земли не встанут на путь высшего познания. Священные книги говорят, что великий бодхисатва, «обладая могущественным знанием», замечает создания, осажденные многими сотнями бед и огорченные многими печалями. Поэтому он является спасителем мира, включая богов.

Дословно это имя переводится как Всматривающийся Хозяин, почему бодхисатву часто именуют просто Авалокита — Всматривающийся. Изображается он во множестве форм: и как обычный человек, и четырехруким (именно в этой форме он воплощается в далай-лам), и с тремя, пятью, шестью, девятью парами рук. Порой он предстает трехглавым, пятиглавым и даже одиннадцатиглавым.

Авалокитешвара олицетворяет милость и несет улыбку сочувствия. Тибетцы зовут его Шенрезиг — Белый и милосердный ликом, монголы — Хоншим, то есть Улыбающийся. Основной его цвет белый, цвет траура и сострадания. Сопредельный с Индией мир воспринимал большей частью лишь внешнюю сторону древней метафизики. Не изначальный буддизм, а красочную пышность махаянистского учения приняли в свои кумирни ламы Тибета, Бутана, Непала, Сиккима, Монголии и Китая. «Большая колесница» — так дословно переводится термин «махаяна» — достигла гималайских снегов в столь преображенном виде, что и сам творец Нагарджуна вряд ли бы узнал в ней свое детище. И управлял этой золоченой колесницей буддийский тантризм. Это тайная доктрина, о которой до сих пор известно немногое. Она исполнена мистическим стремлением к вечному блаженству, к слиянию с божеством, достигнуть чего можно якобы лишь изощренными духовными упражнениями.

Изначальная «малая колесница» сулила освобождение избранным, которые с помощью самодисциплины и медитации могли постепенно преодолеть личностное начало и вырваться из бесконечного круга страданий. «Большая колесница» уже существенно облегчала путь к нирване, призвав в проводники верующим небесных будд и бодхисатв. Тантрики же проложили третий, совершенно особенный путь. Ваджру — скипетр, изображающий молнию, они наделили магической силой, способной чуть ли не мгновенно разрывать цепи судьбы. Это была третья колесница буддизма: «ваджраяна», или «колесница громового раската».

Ужас перед мучениями на том свете сотни лет заставлял простых людей кормить и обслуживать тех, кто носил громовые скипетры. В монастырях была сосредоточена вся общественная деятельность: школы и типографии, в которых печатались священные книги, иконописные мастерские и литейные дворы, где изготовлялись бронзовые будды. Врачи, астрологи и тантрийские заклинатели, без которых нельзя было ни родиться, ни умереть, — тоже были ламами. Вся социальная система держалась на слепой, безграничной вере. Больше всего боялись пастухи, ремесленники и рядовые торговцы перевоплотиться в какое-нибудь отвратительное животное. Постоянная угроза перед низким перерождением заставляла их терпеливо сносить все тяготы жизни и ждать смерти как избавления. Существовала, впрочем, и еще одна вполне реальная сила: крупные феодалы, на которых работали тысячи крепостных. Государственные должности в Тибете, Бутане, в гималайских княжествах занимали всегда двое: лама (он был главным) и представитель одной из могущественных семей.

Монгольские завоеватели, особенно хан Хубилай, поддерживали влияние буддизма на души людей. Настоятеля самого влиятельного сакьянского монастыря сделали даже наместником императора. Точно так же поступали императоры Минской династии. Может быть, с той лишь разницей, что, проводя политику раздробления страны, они не давали одним монастырям усиливаться за счет других. Поэтому буддистские секты в Тибете множились.

Против этого восстал легендарный реформатор Цзонхава — основатель секты гэлуг-па. Решив возродить древнебуддистские строгость и чистоту нравов, он ввел железную дисциплину и заставил монахов вновь надеть желтую одежду нищеты. Секту гэлуг-па за ее желтые тоги и головные уборы прозвали потом «желтошапочной», в отличие от ранее преобладавшей в Тибете «красношапочной» секты сакья.

Цзонхава написал комментарии к системе йоги, названные йога-ламой. Ее сущность в «беспрерывном и продолжительном почитании друга добродетели, безошибочного вожатого». «Другом добродетели», равным Будде, владыка желтошапочников назвал ламу.

Так Гималаи были поделены между «желтой» и «красной» верой. В Тибете и дореволюционной Монголии больше чтили Цзонхаву, к югу от Трансгималаев — Падмасамбаву. Их изображения стоят рядом с образом Будды, а порой и первенствуют в ламаистских храмах. В Ладакхе, Сиккиме, Бутане и горном Непале статуя Падмасамбавы, держащего жезл с нанизанными на него мертвыми головами, всегда занимает главное место на алтаре, а в Гандантэгчинлине перед храмами сидит на высоком троне Цзонхава в желтой остроконечной шапке тибетского ламы.

Основное достижение реформы Цзонхавы касалось, однако, не форм религии, а, что гораздо важнее, — создания иерархии. Он установил единую власть над всеми общинами и монастырями, которая была разделена между панчен-римпоче и далай-ламой. Оба они были объявлены воплощениями самых чтимых божеств: панчен — Будды Амитабхи, далай — Авалокитешвары.

Когда в Китае утвердилась Маньчжурская династия, во главе светской власти Тибета был поставлен один из главных желтошапочников — далай-лама, хотя в нем жила всего лишь душа бодхисатвы, а не Будды, как у панчена. Такое положение желтошапочной секты позволило ей завоевать ведущее положение.Другие секты сблизились с желтошапочной, сохранив немногие из прежних отличий. Ныне они разнятся друг от друга лишь собственным богом-покровителем. Ну, и, разумеется, духовенству древнего толка по-прежнему разрешается жениться. Это не курьезные исторические мелочи. Вплоть до недавнего времени они играли важную политическую роль в судьбах стран Центральной Азии. И продолжают играть теперь, хотя Тибет утратил самостоятельную роль, а от былой ламаистской «метрополии» осталось лишь одно независимое королевство да несколько чисто номинальных княжеств. Уже в нашем веке духовный и политический глава дореволюционной Монголии богдо-геген, несмотря на титул живого бога и высший монашеский ранг, взял в наложницы женщину княжеского рода, которую объявил своей шакти и воплощенной «Белой Тарой».

В 1911 году, когда в Халха-Монголии было свергнуто маньчжурское владычество, он провозгласил себя ханом и учредил феодально-теократическую систему правления. Как свидетели этих событий, у парадных ворот зимнего дворца на окраине Улан-Батора остались два столба: для государственного и религиозного флага.

В надежде нажить политический капитал богдо-геген обещал освободить всю страну от иноземных поработителей с помощью «Тары», ставшей год спустя его женой, но не прошло и десяти лет, как это совсем иным путем сделала народная революция… Как и далай-ламы, последний богдо-геген был «найден» в тибетской семье по приметам, ведомым лишь оракулам и астрологам, сумевшим разыскать младенца, в которого вселилась душа усопшего предшественника.

Уже с середины семнадцатого столетия новое воплощение почившего святого отыскивали в Тибете при помощи золотой урны — сэрбума.

Когда истекали три года со дня смерти воплощенного ламы, приступали к составлению списка детей, в которых предположительно могло переселиться «магическое тело». Если речь шла о выборе далай-ламы или панчен-ламы, то список предварительно направляли регенту. После тщательного изучения достоинств и прав различных кандидатов, бумажки с их именами закатывались вместе с полосками, на которых было написано «да» и «нет», в шарики из ячменной муки. Далее эти шарики опускались в урну, поставленную на престол главной святыни Лхасы. Семь дней шли потом непрерывные моления божествам. На восьмой день чашу несколько раз встряхивали и приступали к жеребьевке. Тот, чье имя трижды выпадало вместе с шариком, в котором лежала бумажка «да», становился истинным воплощением.

К младенцу направляли специальную комиссию, которая устраивала ему небольшой экзамен. Чаще всего будущий святой должен был найти среди десятков однородных предметов (чаши, четки, кольца и т. п.) те, которые принадлежали усопшему ламе. Подобная система давала возможность регенту возводить на престол угодных лиц. Не было случая, чтобы намеченный на роль далай-ламы младенец не выдержал испытания, призванного утвердить сделанный выбор в глазах общественного мнения. Глубоко религиозные и восторженно настроенные тибетцы ждали чуда и всякий раз оно было явлено им.

Когда юному предшественнику нынешнего далай-ламы предложили найти среди нескольких священных колокольчиков тот единственный, он долго и сосредоточенно молчал, а затем, нахмурившись, обратился к оракулу:

— Где мой любимый колокольчик? Почему я не вижу его?

И тут обнаружилось, что колокольчик прежнего далай-ламы «забыли» принести, за ним срочно послали, и юный наследник тотчас признал принадлежавшую ему в прошлой жизни вещь. Пораженные свидетели распростерлись перед ним со слезами умиления и надежды.

Такова совершенно официальная история далай-ламы по имени Нгаван Лобсан Тубдан-чжамцо (1876–1933), чья душа воплотилась в ныне живущего Четырнадцатого. Волею случая, как мы увидим далее, ему было суждено возглавить древний, почти неведомый широкому миру религиозный институт.

Первым далай-ламой по традиции считается Гэндун-дуб (1391–1474). За ним непосредственно следовали: Гедун-чжамцо (1476–1542) и приглашенный в Монголию победоносным Алтан-ханом Соднам-чжамцо (1543–1588). Когда последний прибыл в лагерь хана, могущественный завоеватель назвал его монгольским именем «далай-лама», ибо по-монгольски «далай» означает то же, что по-тибетски «чжамцо» — океан. Случайно это слово входило и в имя предшественника Соднама-чжамцо, и хан принял его за родовое, фамильное. С тех пор воплощенцев великого ламы стали называть далай-ламами, океанами мудрости.

Если история собственно далай-лам насчитывает более пятисот лет, то культ божественных перерожденцев утвердился значительно ранее, во времена расцвета «красношапочной» секты. Эту своеобразную эстафету вечной божественной эманации, воплощающейся со смертью бренной плоти в избранного младенца, толкуют обычно весьма примитивно, как последовательный переход души из одной оболочки в другую. Далай-ламы, ведущие свой мистический род от Авалокигешвары, не являются, однако, прямыми воспреемниками нетленной сущности бодхисатвы. Каждый последующий далай-лама повторяет в себе лишь непосредственного предшественника, и лишь вся цепь подобных повторений восходит к Авалокитешваре. Первый далай-лама считается, таким образом, лишь пятьдесят первым воплощением «Магического тела», которое живет в каждом своем перерожденце, как невидимая сила в намагниченных кусочках железа.

Но как бы там ни было, благодаря чисто лингвистической ошибке хана, Третий далай-лама, Соднам-чжамцо, сделался первым официальным носителем этого высшего ламского титула. В 1547 году он наследовал второму далай-ламе на посту настоятеля монастыря Дрепунг, а летом 1578 года получил в Голубом городе из рук Алтан-хана манифест, в котором законы и обычаи Лхасы распространялись на все подвластные монголам земли.

Тогда-то и была вручена далай-ламам пайцза с изображением пучка молний и надписью «дордже-чанг» — «носитель громового скипетра». Дух Соднама-чжамцо воплотился, видимо, в знак благодарности, в царственного внука самого Алтан-хана, который стал Четвертым далай-ламой, а пепел его по сей день благоговейно хранится в монастыре Дрепунг. Духовный же руководитель Четвертого ламы Лобсан-чайчжи-чжалцан из монастыря Ташилхуньпо в Шигацзе, нареченный «Великим Учителем», стал основателем новой династии высоких перерожденцев — панчен-лам.

Четырнадцатый далай-лама родился в 1935 году, что соответствует году Деревянной Свиньи по тибетскому календарю, близ озера Кукунор в Китае, через восемнадцать месяцев после смерти своего непосредственного предшественника. В первоначальном списке возможных претендентов он стоял далеко не на первом месте, и лишь выбор тогдашнего (Девятого) панчен-ламы, пребывавшего в добровольном изгнании в провинции Цинхай, выдвинул его в число трех ведущих кандидатов. Далее сыграли свою роль чисто внешние приметы. Большие торчащие уши, похожие на уши усопшего далай-ламы, и два пятна по бокам грудной клетки, которые истолковали как следы добавочной пары рук, присущих четырехрукому бодхисатве. Для проверки истинности перерождения был послан оракул, надевший для конспирации убогое платье мирянина. Но не успел он вступить во двор скромного крестьянского домика, как к нему навстречу кинулся голый малыш с криком: «Лама, лама!»

Это явилось решающим обстоятельством для государственного оракула и верховных лам, а далее мальчик блестяще выдержал и публичный экзамен на узнавание. Безошибочно выбрав среди множества посохов и четок из священного дерева бодхи вещи, принадлежавшие Тринадцатому далай-ламе, он был признан официальным перерожденцем. Божественного младенца поручили опеке специально отобранных жрецов, а членам его семьи были пожалованы богатые наделы из государственных угодий и высокие титулы.

С этого дня началось воспитание будущего правителя и первосвященника. Его обучали грамоте, искусству держаться на людях, науке слова и жеста, тренировали на бесстрашие и невозмутимость, приучали к лицезрению тантрических образов ламаизма: демонов, пожирающих трупы, скелетов, пляшущих на могилах, вырванных глаз, наполненных кровью черепов, огневолосых ведьм и чудовищ.

Едва перешагнув трехлетний рубеж намеченной ему удивительной жизни, маленький воплощенец был зачислен в качестве рядового послушника в монастырь. В течение года он должен был выучить наизусть без единой ошибки 125 листов священных текстов для сдачи первого экзамена, открывающего дорогу к заоблачным вершинам священной мудрости. В стране снежных гор, невообразимо далекой от любого из морей нашей планеты, ему был уготован «львиный трон» живого бога и титул «океана премудрости».

Трон он занял в год Железного Дракона, когда ему минуло пять лет. Экзамен на третью, высшую степень ламской учености выдержал позднее и выдержал с блеском. Духовное образование, полученное им в Лхасе, стало основой, на которую легли впоследствии знания, совсем не предусмотренные для воплощенных лам. Но таковы оказались природные задатки любознательного, быстрого разумом ребенка и так непредсказуемо, даже для астрологов тайного факультета тантр, сложились судьбы: личная и целой страны.

Перенесемся вновь в прошлое, на сей раз недавнее и строго документальное, ибо события новой истории Тибета стали известны далеко за пределами этой еще недавно закрытой, погруженной в созерцательный сон горной цитадели. Но прежде чем обратиться к дипломатическим архивам, я хочу привести текст, опубликованный в тибетском альманахе на роковой год Деревянного Дракона (1904):

«…Первая часть года покровительствует молодому властителю; потом надвигаются грабители, они враждебно наступают и дерутся; является очень много врагов; большие беды от оружия и тому подобное; властитель, отец и сын будут драться. В конце года примирительно говорящий человек победит войну».

Среди бесчисленного множества подобных, но не оправдавшихся предсказаний это запомнилось потому, что по крайней мере в основной своей части сбылось. Год Деревянного Дракона стал переломным в истории Тибета и роковым для правления далай-лам, а событиям, разыгравшимся в это время, суждено было (причем, в масштабах куда более значительных) повториться спустя более чем полвека, при нынешнем далай-ламе, унаследовавшем не только посох и четки, но и беды предшественника.

В 1896 году китайские переселенцы начали прибирать к рукам тибетскую провинцию Кам, вытесняя номадов с раздольных пастбищ. Одновременно боевые отряды стали активно вмешиваться и в феодальные распри тибетских аристократов, примыкая то к одной, то к другой стороне. Чем бы ни закончилась очередная схватка между князьями и военачальниками горцев, в выигрыше всегда оставалась Срединная империя. Так, используя вражду, вспыхнувшую между правителями Ньяронга и Чакла, амбань Тан Ли занял Дерче. Не прошло и нескольких лет, как новый китайский гарнизон разместился в Гартхаре. Когда же ламы забросали камнями очередного пекинского эмиссара, досаждавшего им высокомерной грубостью и мелочными придирками, в Кам из Сычуани вступила уже целая армия. Это была откровенно карательная акция. Сотни монахов были арестованы по подозрению в убийстве амбаня, монастырь сровняли с землей, собственность конфисковали. Это событие, ужаснувшее весь Тибет, произошло в роковом 1904 году и явилось закономерным финалом изощренной политики «давления и всасывания».

Почти одновременно, словно по согласованию, начался натиск и на южные границы Тибета, зажатого между «драконом» и «львом». Британская империя пребывала тогда в зените могущества, и ее настойчивые попытки взломать стены запретной страны тоже становились все более угрожающими. Поглощая одно гималайское государство за другим, она вплотную приблизилась к ее заповедным воротам. В 1865 году англичане силой орудий навязали кабальный договор Бутану, в 1890 году поставили под свой протекторат Сикким. Действуя из Индии, «Сикрет интеллидженс сервис» засылала в Тибет под видом буддистов-паломников одного разведчика за другим. Пряча в молитвенной «мельничке» кроки и компас, отсчитывая по четкам, где вместо традиционных 108 зерен было лишь 100, шаги, они все глубже проникали в недоступную, овеянную легендами страну лам. Пандиты Нен-Сингх и A-К, лама Учжень-чжамцо собрали скрупулезные сведения о дорогах и высоте перевалов, составили карты для последующей тщательно спланированной военной акции. (См. «Черный лама».)

Затем настала очередь для заключительного броска. «Тибетская экспедиция», как изволил выразиться в своей книге «Лхаса и ее тайны» полковник Уоддель, один из участников вероломного вторжения, началась чуть ли не на следующий день после усмирения китайцами Кама. 6 ноября оснащенные горной артиллерией отборные войска под командованием генерала Макдональда и полковника Янгхазбенда получили долгожданный приказ выступить. Вскоре они взяли под контроль всю долину Чумби, открыв путь в центральные районы, и спустя четырнадцать месяцев сломили упорное сопротивление тибетцев, вооруженных кремневыми ружьями да пушками, свернутыми из ячьих шкур.

В знак протеста Тринадцатый далай-лама покинул страну и укрылся в одном из монастырей соседней Монголии. Он не хотел мира любой ценой и не принимал унизительных условий, выдвинутых оккупантами.

Вскоре англичане оставили Лхасу и под дипломатическим давлением России вынуждены были дать заверения, что не преследуют целей аннексии. Вступив в переговоры с тибетским правительством, они подписали с ним двустороннее соглашение, согласно которому Тибет обязывался признать границу с Сиккимом, открыть рынки для торговли в нескольких городах и выплатить контрибуцию в полмиллиона фунтов стерлингов. Только после этого англичане должны были окончательно отвести войска из Чумби.

Но прежде чем все это осуществилось, генерал Чжао Эрфын предпочел повторить карательную экспедицию и вступил в Кам. Рейд англичан серьезно обеспокоил Пекин, и Цинское правительство поспешило «застолбить» вожделенные области. На сей раз огню предали сразу несколько монастырей, свыше тысячи лам были порубаны саблями, а бронзовые статуи будд пошли на переплавку. Может быть, именно из этого металла и были отчеканены монеты, предназначенные на выплату англичанам. Чжао-мясник, как прозвали генерала жители Кама, кончил тем, что основал на отвоеванных территориях новую провинцию Сикан и пристегнул ее к Китаю.

Тринадцатый далай-лама, возвратившийся было в Лхасу после ухода британцев, вынужден был вновь покинуть свою резиденцию в Потале. На сей раз в столицу Тибета вошли из разоренного Кама китайские войска.

Итак, властитель и живой бог Тибета бежал от китайских оккупантов. Запомним это событие, проистекшее в 1910 году. Отметим для себя и характерную, как видим далее, подробность, что далай-лама нашел временное убежище в монастыре близ индийской границы. Зато панчен-лама не покинул своей вотчины в Шигацзе и даже согласился принять на себя исполнение ряда религиозных обязанностей мятежного иерарха ламаистов. Возьмем на заметку и сей весьма знаменательный факт.

Заручившись, таким образом, поддержкой одного из двух высочайших авторитетов церкви, китайцы решились на беспрецедентный шаг и объявили о низложении далай-ламы.

Вот выдержка из манифеста, отпечатанного от имени амбаня Лу 5 сентября 1910 года:

«Ранг далай-ламы на время уничтожается, и на его место назначается лама Теши[1]. Более 200 лет Тибет находился в феодальной зависимости от Китая, и далай-лама всегда пользовался благами со стороны этого великого государства, но в отплату он не остался охранять свое собственное государство. Благодаря его нерадению к вопросам веры, боги и духи-охранители рассердились. Он потерпел поражение, породил много неприятностей, а потом… бежал далеко в неизвестную сторону. Во время войны были убиты тысячи и десятки тысяч тибетцев; тех же, которые бежали и не могли сражаться, он упрекал… Эти многочисленные преступления показывают, что он такой человек, которого следует наказать. Ввиду того, что у него дурной дух, что он угнетал всех своих подданных и грабил их — ясно, что министры не могут очень его уважать; он преступил законы буддийской веры и причинил беспокойство великим державам».

Последняя фраза словно заимствована из знаменитой басни «Волк и Ягненок». Оказав стойкое сопротивление империалистическим притязаниям Великобритании и Цинского Китая, тибетцы, оказывается, причинили им «беспокойство». Какая циничная терминология, какой поразительный на фоне общепринятых дипломатических условностей инфантильный лексикон. «Следует наказать», видите ли. Современное «преподать урок» явно заимствовано из того же арсенала.

Но возвратимся на вехи тибетской истории. Если пророчество на год Деревянного Дракона и оправдалось по части британской агрессии, то конца китайской оккупации не предвиделось ни в этом, ни в последующем году, ни даже в новом десятилетии. Лишь революция 1911 года, в результате которой была низложена маньчжурская династия Цин, разрушила на время четко отработанные планы великоханьских гегемонистов и резко изменила ситуацию. Китайцы были вынуждены убраться восвояси, население Лхасы встретило возвратившегося далай-ламу как победителя. На сем я заканчиваю исторические экскурсы и перехожу к событиям, непосредственно связанным с именем Четырнадцатого властителя. Совершив прыжок через четыре десятилетия, мы столкнемся с разительными совпадениями и поистине убийственными аналогиями.

Все это время Тибет оставался практически закрытым для остального мира.

После создания 1 октября 1949 года Китайской Народной Республики настала пора коренных, но еще не ясных до конца перемен. Первым отреагировал на знаменательное событие в истории великого китайского народа панчен-лама, в ту пору еще девятилетний мальчик, лишь несколько месяцев назад официально признанный перерожденцем Будды Амитабхи. Вероятно, не без подсказки со стороны он обратился к правительству КНР с просьбой освободить Тибет. Это неожиданное, но симптоматичное заявление вызвало резкий протест в Лхасе. Кашаг (правительство) далай-ламы попыталось вступить с Китаем в переговоры, но 7 октября 1950 года началось военное наступление. Немногочисленные, но очень активные английские агенты сделали все для того, чтобы организовать сопротивление местного населения китайской армии, которая 9 сентября 1951 года вступила в Лхасу. Незадолго до этого далай-лама перенес свою резиденцию в монастырь Донг Кар на границе с Индией. С 1951 по 1955 год власть в Тибете совместно осуществляли центральное правительство и главы ламаистской церкви — далай-лама и панчен-лама. Они вместе с колоном Нгаво Нгагван Джигмедом, отпущенным из китайского плена, куда он попал после того, как НОАК сломила сопротивление непокорного Кама, были избраны членами Всекитайского комитета Народного политического консультативного совета.

Играя на исконных противоречиях между китайцами и тибетцами, между далай-ламой и панчен-ламой, империалистическая агентура стремилась обострить и без того взрывоопасную обстановку в «сердце» Азии. В среде реакционного духовенства и феодалов не раз вспыхивали мятежи против новой администрации, составлялись различного рода петиции об отделении и так далее. Все это, однако, не получало широкой поддержки народа, поскольку наиболее активное население Кама еще не оправилось от шока поражения, а соглашение от 23 мая 1951 года, предусматривающее тибетскую автономию, пусть чисто формально, но все же учитывало традиции и социально-экономические особенности древней страны. В этом соглашении из семнадцати пунктов прямо говорилось о том, что центральные власти не будут изменять политическую систему Тибета и с уважением отнесутся к религиозным верованиям и обычаям тибетцев.

Правительство далай-ламы отдавало себе отчет в том, что соглашение было лишь временным, компромиссным. Но если бы китайцам не было дано согласие разместить в Тибете войска, они бы сделали это силой. В Лхасе и без того находился уже внушительный гарнизон. Не прошло и года, как по приказу Пекина организовался Тибетский военный округ и началось спешное строительство стратегических дорог Яань — Лхаса и Сикан — Лхаса. Была проложена и регулярная линия воздушных сообщений. Юрисдикция далай-ламы была ограничена центральной областью Уй, область Цзан полностью отошла к панчен-ламе, а район Чамдо управлялся непосредственно из Пекина. И вообще весь Тибет оказался разделенным на несколько самостоятельных автономных округов.

К 1956 году все было готово для образования Тибетского автономного района. В июне 1958 года в Лхасе были открыты отделения Верховного суда и Прокуратуры КНР. Работы им хватало. Стихийные восстания вспыхивали одно за другим почти повсеместно. На сей раз агентам зарубежных спецслужб не приходилось разжигать недовольство. Забегая вперед, приведу одно из признаний далай-ламы, сделанное в частной беседе четверть века спустя:

«Я верил в обновление жизни и не боялся перемен. Я даже подумывал о вступлении в коммунистическую партию, но жесткая и оскорбительно-грубая политика ассимиляции, которую начали очень скоро проводить китайцы, настроила меня отрицательно».

Тогда еще далай-лама, как и многие, не видел разницы между подлинным марксизмом и маоизмом. В одном из интервью, данном в 1978 году, он уже вполне определенно отозвался на этот счет…

Свой побег он задумал давно, но долго не мог решиться покинуть страну, где все было знакомо и дорого до боли: вещие камни с заклинаниями, бурные реки, вращающие молитвенные колеса, косматые яки, несущие через заснеженные перевалы вьюки отпечатанных с древних досок священных книг. В Индии, куда он прибыл по религиозным делам в середине пятидесятых годов, он все же принял решение не возвращаться. Но Чжоу Эньлай, спешно пролетевший за ним на специальном самолете, заверил его, что эксцессы и трения — явление временное и «поток скоро войдет в свои берега». Двадцатилетний юноша, для которого сама мысль о долгой разлуке с родиной казалась нестерпимой, дал себя уговорить и вернулся. Существенных изменений, однако, не последовало. «Поток» же действительно вскоре обрел точно очерченное русло традиционной великоханьской политики.

Об автономии, обещанной по соглашению «О мероприятиях по мирному освобождению Тибета», более не упоминалось. Представитель центрального правительства в Лхасе Чжан Цзинъу туманно высказывался насчет специфических условий Тибета, которые не благоприятствуют скорейшему введению «демократических преобразований».

Положение ухудшалось с каждым днем. В Лхасе, где по-прежнему пышно справлялись ламаистские праздники, далай-лама стал чувствовать себя пленником. В роскошной, не похожей ни на одно строение в мире Потале, в ее центральном красном дворце, суровом и неприступном, как скалы, он почти физически ощущал, как затягивается ловко наброшенная петля. Душит Страну снегов, сдавливает его собственное горло. С двух лет приучали будущего властителя не отделять себя от Тибета, от ламства, от всех живых существ, вовлеченных в круговорот буддийского колеса. Он так и мыслил, так и чувствовал. Когда ему было весело, он думал, что смех звучит в каждом тибетском доме; когда приходило страдание, то и оно мнилось всеохватным. Меркло невероятное, разрывающее душу закатное небо в узких окнах Поталы, вместе с черно-зеленой ночью на землю изливалась печаль.

Так его воспитали, так он привык думать и ощущать.

Лишь потом, на чужбине, пришло прозрение, и властитель судеб и душ понял, что он лишь лист, оторванный от родимого дерева, простой тибетец.

В марте 1959 года его пригласили посетить штаб-квартиру Тибетского военного округа. Одного, без свиты, без сопровождения дворцовой гвардии. Даже понаслышке знакомый с историей пекинских властителей человек и тот едва ли усомнился в истинном смысле подобного приглашения. Далай-лама был горд, и его воспитали в бесстрашии. Он склонялся к тому, чтобы пойти. Разумеется, с подобающим положению эскортом. Не ради безопасности, ради чести.

Поделившись соображениями с членами своего кошага, он натолкнулся на решительное «нет».

— Вам не следует идти туда, ваше святейшество, — выразил общее мнение один из колонов. — Отнюдь. Всем нам необходимо как можно скорее бежать отсюда. Более не откладывая ни на минуту, мы должны привести в действие наш план.

План действительно был разработан и, насколько можно было, выверен. Успеху не благоприятствовало лишь время года: перевалы на индо-тибетской границе еще были прочно забиты снегом, и яки — удивительные полудикие звери, способные идти по голому льду, — превращались по весне в озлобленных демонов упрямства и неповиновения. Но положение требовало мгновенных решений: либо одно, либо другое — третьего не дано.

И далай-лама решился. 17 марта он вместе с приближенными тайно оставил Лхасу и предпринял свой беспримерный пятнадцатидневный переход через Гималаи.

Я был приблизительно в этих местах со стороны Индии и видел заледенелую мертвую планету. Даже синие клубы тумана в ущельях казались оцепеневшими от стужи и безмолвия. Впрочем, безмолвие давило уши лишь днем, когда в разноцветном дыму поднималось над сверкающими вершинами разбухшее пунцовое солнце, окруженное венцом ложных двойников, бросающих на снег невероятные тени, порождающие фантастические миражи. Но стоило ему закатиться, упасть в лиловый провал за восьмитысячники Непала, как космическая, прорезанная немигающими звездами ночь оглашалась зубовным скрежетом, стоном и воем. Казалось, все устрашающие демоны ламаизма, вырвавшись на свободу, витали над тускло синевшими кручами, похожими на лунные цирки. Это стенали терзаемые подвижкой льды, корежа устоявшийся наст, и выли заметавшие трещины вьюги.

За несколько дней до бегства далай-ламы жители Лхасы подняли вооруженное восстание. Оно было жестоко подавлено в ходе кровопролитных уличных боев. Следом за духовным руководителем двинулось к индийской границе около ста тысяч тибетских беженцев. Почти все они и поныне живут на чужбине, мечтая когда-нибудь вернуться в родные долины, где птицы и те вскормлены плотью далеких предков.

Во время поездок по Гималаям мне удалось посетить лагеря и поселки, в которых жили тибетские беженцы. Из бесед с ними я многое узнал об упорном сопротивлении гордого, дорожащего своей самобытностью народа великодержавным шовинистическим устремлениям Пекина. В маленьком, возведенном на скорую руку монастыре я поинтересовался, где находится панчен-лама, и получил ответ, поразивший меня глухой безнадежностью:

— Этого не знает никто.

Ныне мы знаем, что Десятый панчен Лобсан Ринласун-дуб чойчжи-чжалцан (род. 1938) свыше десяти лет провел в специальной коммуне по перевоспитанию. В феврале 1978 года он был реабилитирован и вновь вышел на политическую арену. Собственно, с его заявления и начался новый раунд игры, которая велась все эти годы вокруг уединившегося в Дармасале далай-ламы.

Панчен пообещал, что все тибетцы будут приняты «надлежащим образом, если сойдут с неправильных позиций». Ему вторил Нгаво Нгагван-Джигмед, подписавший памятное соглашение 1951 года. В интервью с агентством Синьхуа он призвал далай-ламу вернуться и «покаяться». Представитель далай-ламы очень сдержанно отреагировал на подобные предложения:

«Нам и раньше предлагали это. Недостаточно простого заявления о том, что возвращение далай-ламы будут приветствовать, и, если они не разъясняют точно условий возвращения, мы не сможем сказать ничего определенного».

Разъяснений не последовало. Вместо них панчен-лама в интервью корреспонденту Франс Пресс призвал «старого друга далай-ламу» прекратить сопротивление:

«Я бы хотел сказать ему и другим тибетцам, находящимся за границей: отбросьте ваши сомнения и колебания, возвращайтесь на социалистическую родину».

Видимо, подобное увещевание могло оказать большее действие, если бы самому панчен-ламе было позволено вернуться в родной Шигацзе. Но даже его не пускают в Тибет, и он, подобно своему предшественнику, вещает с чужого голоса.

Что же происходит в Тибете в настоящее время?

Из Тяньцзиня туда направлено 100 кадровых работников, из провинций Хэбэй и Аньхой — соответственно 244 и 161. Цель, по заявлению китайского радио, «оборона границ». Завершено строительство нефтепровода Синьцзян — Лхаса, который позволит сосредоточить в Тибете крупные моторизованные силы и постоянные базы ВВС. Наряду с этим делаются широковещательные заявления об открытии Тибета для массового туризма, строительстве отелей, восстановлении храмов и монастырей. Китайская печать даже распространила сообщения об освобождении сначала 24 тибетских «преступников», затем еще 376 «мятежников».

Недавно я вновь встречался в Дели с тибетскими беженцами и спросил, что они думают по этому поводу.

— По меньшей мере девять тысяч тибетцев томятся в тюрьмах по политическим обвинениям, — сказал Дордже П., просивший не называть его полного имени.

— Партизаны устраивают китайцам нелегкую жизнь, — заявил Лобсанг Тимпа, президент конгресса молодежи.

Как же реагировал на перемены в Китае, тибетские «новости» и примирительные авансы сам далай-лама? В интервью корреспонденту журнала «Иллюстрейтед уикли оф Индия» он дал, как мне кажется, исчерпывающий ответ:

— Все это похоже на сцену — новые артисты приходят, старые уходят. А бывает и так, что один артист появляется в различных сценах в новом костюме и новой роли… Небольшая перемена произошла. Однако с уверенностью об этом сказать трудно. Ведь вы знаете, что и в прошлом там происходило много непредсказуемых и невероятных перемен. Сейчас произошла, видимо, какая-то перемена, однако китайский народ ею не удовлетворен. Так пусть же сначала он добьется удовлетворения.

И как бы окончательно ставя точку, ответил в журнале «Бунте» и на наиболее жгучий вопрос о возможном его возвращении: «Китайское правительство приглашает нас назад. Но взгляните, как оно поступило в отношении Вьетнама».

Накануне открытия конференции китайское посольство в Улан-Баторе обновило стенд, вывесив подборку снимков под заглавием «Освобожденные рабы Тибета». Счастливые, смеющиеся лица, безупречные национальные одежды, словно только что взятые из костюмерной, и дети, склонившиеся над букварем.

АБКМ сразу же после освобождения кампучийского народа от чудовищного режима Пол Пота направила в Кампучию и Вьетнам специальную делегацию, составленную из представителей пяти стран. Делегация привезла снимки иного рода: груды обожженных костей, вспоротые животы, руины на месте древних пагод в Лэнгшоне и Каобанге. Рядом с трибуной, с которой далай-лама произнес взволнованную речь о мире и счастье для всех народов, сидел кампучийский монах Лонг Сим, единственный уцелевший из восьми тысяч. Изможденный, с затянувшимися шрамами на лице, он не мог говорить без передышки более двух минут.

Геноцид, уничтожение тысячелетних памятников буддийской культуры, культуры вообще — вот почерк современного гегемонизма. Японские, индийские, монгольские делегаты, монахи из Шри Ланки и Лаоса единодушно заклеймили бесчеловечные преступления полпотовской клики, агрессию КНР против социалистического Вьетнама. Во многих выступлениях звучала тревога и за судьбу тибетской культуры, находящейся на грани уничтожения.

— Как вы расцениваете теперешнее положение в Тибете? — спросил я далай-ламу.

— Трудное. Долетающие оттуда вести свидетельствуют о том, что если и произошли какие-то перемены к лучшему, то незначительные. Нами движет тревога за судьбу нашей культуры, религии, самой нации.

— Как вам конкретно рисуется будущее вашего народа?

— Мы должны стать современной и динамичной нацией. Когда это произойдет, сказать трудно, но это произойдет.

— Короче говоря, вы взираете на будущее с оптимизмом?

— Безусловно.

Я подарил ему свою книгу «Бронзовая улыбка» — о старом Тибете и далай-ламах. Увидев на обложке яка, он буквально озарился:

— Это як! — Мои несравненные горы!

— Теперь я знаю улыбку далай-ламы, — сказал я, когда он попросил перевести название. — Могу лишь сожалеть о неточном заголовке.

— Вспоминая о прошлом, не угадать будущее. — В его приветливых, теплых глазах мелькнуло мальчишеское озорство. — Но зная будущее, можно не вспоминать о прошлом. Не все далай-ламы были похожи на Шестого, поэта и весельчака.

— Читая теперь его любовные песни, я все-таки буду вспоминать улыбку Четырнадцатого… Напишите мне что-нибудь на память, если возможно.

Он взял красочную литографию с призывом о мире, на которой в традиционно буддийском стиле была изображена рука с чудесным цветком в удлиненных пальцах.

«Пусть все, поднявшие мечи, побратаются с цветами в руках», — было написано на небесной голубизне.

— Не достигнешь цели, если не пройдешь до нее необходимого пространства, — то ли прокомментировал далай-лама, то ли просто привел народную поговорку.

Беглым тибетским шрифтом он написал благопожелание.

— Это, — объяснил, ставя внизу автограф, — означает «далай-лама», а это — имя: Нгаван Лобсан Донцзан-чжамцо.

На аэродроме его провожали верховные ламы Монголии, Ладакха, Бурятии, бутанцы, тибетцы. Ветер развевал алые тоги. Сомкнув пальцы рук, ламы шептали о благополучии в пути. Вдали, как та желтая лента, простиралась выжженная степь, а над ней синело безоблачное небо. Не хватало только руки с цветком. Но был самолет, который, оторвавшись от желтого, нырнул в голубое.

Я следил за ним, сколько мог, стараясь запомнить пословицу, которую слышал от Тхубтена Джигме Норбу, видного лингвиста из университета в Индиане и старшего брата далай-ламы.

«Мышь с сильным сердцем может поднять слона».

Необоримая сила сердца…


Истоки легенд

Рассказы

Чандамани

Когда последние пашуната — подвижники Шиваиты — покинули пещеру, старый брахман начал готовить владыку к вступлению в спальню. Расколов перед статуей кокос, он положил в обе половинки дикие яблоки бильвы, посвященной Шиве, и налил в золоченые лампадки свежего масла. В тайном помещении, где стояла круглая каменная плита, отверстие которой пронзал черный столб, отполированный поцелуями и засыпанный лепестками, он приступил к вечернему обряду ради благополучия всего мира. Приняв асану лотоса и впав в прострацию, старик сосредоточился на почитании священного слога «ОМ», дабы защитить все живое от надвигающейся темноты и вреда, который несут бесы и демоны ночи.

Раньше, когда брахман был молод, вечерний обряд заканчивался бурной пляской храмовых танцовщиц. Но вот уже много лет, как деревни вокруг обеднели, и все танцовщицы разбрелись кто куда. Старик не жаловался и ни о чем не сожалел. Он был даже доволен, что в одиночестве выполняет многотрудные обязанности, которые связаны со служением в пещерном храме. Очнувшись от транса, он сто восемь раз явственно произнес: «Ом намашивая»[2], нанес тилак[3] и, задернув занавесь, отправился домой, чтобы передохнуть часок перед обрядом почитания стражей стран света, которым положено кадить ароматным дымом.

У бога, которому он поклонялся, была тысяча и еще восемь имен. И каждый раз старик старался назвать его по-новому: то нарекал кумира Владыкой Третьего Неба, то Шарвой-разрушителем, который убивает стрелой, то Махешварой, что означает просто «великий бог». Были и другие имена: Амаракша — повелитель богов и Шамбху Милостивый, Истинный Повелитель и Долгокосый, Шамбху Могучий и страшное имя Бхайрава, которое рискованно было произносить всуе. Но чаще всего старый жрец называл своего господина Четырехруким, потому что у храмовой статуи было четыре руки, и Владыкой танца, так как бог танцевал на поверженном карлике, и Трехглазым, ибо сияла у него во лбу огненная звезда. Давным-давно, когда люди и боги еще жили вместе, Парвати, жена Владыки, играя, закрыла ему глаза своими ароматными ладонями, и мир погрузился в кромешную тьму. Тот самый мир, ради благополучия которого Шива выпил яд, отчего горло его стало навеки синим. Тогда-то, дабы не оставить людей без света, он зажег свой третий, надбровный глаз. Впоследствии в минуты гнева и раздражения он неоднократно испепелял этим нестерпимым светильником демонов и людей, других богов и даже целые миры.

Еще у него было имя — Обладатель Восьми Форм, упоминать которое дозволялось только брахманам высших степеней, а также отшельникам, предающимся размышлениям о первопричине всего сущего и его конце. В восьми этих формах заключалось все, что движет мирами: Земля — Шарва, Огонь — Пашупати, Вода — Бхава, Солнце — Рудра, Луна — Махадева, Ветер — Ишан, Пространство — Бхава и Угра — Жертвователь, понятие, включающее в себя обязанности человека по отношению к высшим силам.

От пещеры до хижины жреца было ровно тысяча восемь шагов, что позволяло ему не упустить ни одного имени Шивы, которое уже само не явно содержит все другие имена. Но последнее время брахман начал сбиваться и путать. Такое свое состояние он объяснял не слабостью памяти, а недовольством Мстительного Владыки, который скучает в одиночестве. Сбившись в подсчете шагов и прозвищ, старик начинал воображать, что именно говорит и делает в эти минуты Шива. Порой он настолько забывался, что кощунственно присваивал себе права патрона и начинал бормотать:

— Я Шива Натараджа Четверорукий Владыка танца! Я танцую, и все мироздание вторит мне. Вот приподнял я правую ногу, легко отклонился назад, весь равновесие и совершенство, и небесное колесо пришло в движение, закружилось, мерцая факелами звезд. Мой танец пробуждает творческую энергию Вселенной, он зовет из мрака невежества и лени к животворному всеочистительному свету, который изливает вечный костер, пылающий у меня на ладони. От меня исходит грозная сила. С моих волос срываются молнии. Электрические вихри бушуют вокруг меня. Левой ногой я попираю ленивого карлика, имя которому Майялака. Подобно жирному пауку, плетет он паутину недоверия, иллюзии и темного зла. Он сон, а я пробуждение! Он лень, а я энергия! Он коварное наваждение, а я царь знания! Смотрите, каким магнетическим светом озарена моя голова! Слушайте, как рокочет барабанчик дамару под ударами моих пальцев. Я пробуждаю к бытию новые миры. Вибрация звуков врывается в холод и мрак первозданного хаоса. Так океанский ветер рвет в клочья низкие тучи и несет их в иссушенную зноем пустыню. Они прольются благодатным дождем, плодотворящим жизнь, и я, Шива, пробьюсь сквозь землю первым зеленым ростком! В звоне моих запястий слышен гимн плодоносящей силе. Я прекрасен и страшен, беспредельно милостив и беспощаден. Ничто не минует моего всеочистительного костра. В урочный час все атомы бытия будут уничтожены в пламени, все миры. Я непостижимое единство. Во мне слились все изначальные противоборства: бытие и небытие, свет и тьма, мужские и женские начала вещей. В мочке моего правого уха — длинная мужская серьга, круглая женская серьга — у меня в левом ухе. Ибо един я, и моя женская энергия — шакти — предвечно во мне. Я танцую, и рука моя обращена ладонью к вам. Это абхайя мудра — жест уверения и покровительства. Все, кто знают язык пальцев, созданный мной, поймут меня. Все, кто идут к совершенству по ступеням моей йоги, сольются со мной. Прекрасная кобра обвивает мой локоть. В стремительном танце она развевается и летит по кругу, как газовый шарф. Моя змея, моя опасная энергия, мое воплощение. Ожерелье из черепов подпрыгивает у меня на груди, когда я танцую. Это мертвые головы великих и вечно живых богов. В них непостижимая тайна круговорота миров и вещей, совершенствования и разрушения Вселенной. Один мой глаз — живительное Солнце, другой мой глаз — влажная плодотворящая Луна, горящий над переносицей третий мой глаз — Огонь. Головы Брахмы, Вишну и Рудры, как пустые кокосы, гремят у меня на груди, всевидящее сердце Агни пылает над моими бровями. Что перед испепеляющей мощью его сияние звездных факелов? Что перед ней даже Солнце в зените? Гневная вспышка надбровного глаза ослепляет ярче тысячи солнц…

Так напевал, танцуя, Владыка танца, но никто не слышал и не видел его. Вернее, так понимал неподвижный танец и безмолвную песню бронзового изваяния престарелый жрец.

В пещере, где стояло оно в отдаленной нише, было сыро и сумрачно. Красные огоньки курительных свечек едва мерцали в душном клубящемся тумане. С каменных сводов, отшлифованных временем и водой, с их бесчисленных, напоминающих дупла баньяна складок поминутно срывались тяжелые капли. Разлетаясь известковыми брызгами, образуя в пещерном поде причудливые столбы и глубокие каверны, они превращались в холодный туман. Поднимаясь вверх и остывая, он оседал на складчатом своде, чтобы вновь и вновь проливаться дождем. Удары отдельных капель и еле слышный шелест тоненьких быстрых струек сливались в один приглушенный шум. Может быть, престарелый брахман — хранитель пещеры — и различал, пока окончательно не оглох, в однообразной мелодии дождя бой барабана и звон запястий своего божества, но ныне некому стало слушать Шиву.

Брахман все чаще и чаще отлучался из храма. От вечной сырости и могильного холода, которые источали камни, он стал задыхаться и кашлять, нажил ломоту в костях и жестоко мучался от постоянных прострелов. Поэтому и предпочитал старый жрец ночевать в уединенной хижине на высоких сваях, под непромокаемой кровлей из рисовой соломы. Там было сухо, тепло, смолисто пахли всевозможные снадобья, завернутые в банановые листья, и не тревожили душу красноватые огоньки курительных свечек, столь похожие на глаза крокодилов.

Задернутый покрывалом из крашеного пальмового волокна, Шива подолгу оставался теперь один в своей каменной нише. Согнув правую ногу в колене и оттянув книзу носок, он готовился начать свой сокрушающий миры танец, и верная кобра в стремительном отлете очерчивала ему магический круг. Владыка не мог пожаловаться на нерадивость своего служителя. На каменном алтаре исправно тлели сандаловые свечи; деревянные блюда благоухали горками живых цветов: влажных орхидей, фиолетовых, с нежными, быстро вянущими лепестками миртов, белых восковых пипал с розовым зевом, чье дыхание горько и сладостно, как вода в джунглях; в кокосовых чашках лоснился золотой от шафрана рассыпчатый рис; гроздья округлыхкоролевских бананов и зелено-розовые плоды манго казались только что сорванными с деревьев.

Но, бронзовый и неподвижный потому, Владыка танца тосковал от одиночества. Его лик, прекрасный и ужасающий, надлежало скрывать от простых смертных. Лишь в праздник шива-пуджу, в день большого поклонения, старый жрец поднимал покрывало и демонстрировал грозного бога восторженной толпе. Это случалось всегда в одно и то же время, когда солнце, поднявшись над исполинскими травами горных джунглей, заглядывало в пещеру. Его лучи ударяли в надбровный глаз Шивы, и он вспыхивал в ответ кровавым яростным блеском. Казалось, Натараджа стремился испепелить и людей, и джунгли, и всю Вселенную. Тамилы[4] в ужасе закрывали глаза и падали ниц на мокрый и скользкий камень. Когда спустя некоторое время они робко приподнимались и разлепляли непослушные веки, в пещере стояла полная темнота. Некоторые принимались в ужасе рвать на себе одежды и стенать, что ослепли навек. Но мрак постепенно начинал приобретать красноватый оттенок, в котором уже можно было различить знакомые очертания алтаря, и люди успокаивались. Наиболее проницательные догадывались, что в тот самый миг, когда Шива являл себя народу, жрец опускал покрывало и гасил в чаше с песком алтарные свечи. За это время солнце поднималось выше и уходило в сторону, отчего в пещере становилось темно как ночью.

Зато снаружи ночь превращалась в день. Покинув пещеру, жители деревни зажигали факелы, и начиналось большое гулянье. Тамилы танцевали, пели, лакомились сладковатым пальмовым вином. До утра не смолкали флейты и барабаны, и далеко в джунглях трубным зовом откликались потревоженные слоны.

Но что за дело было Шиве до посвященного ему празднества, если сам он при этом оставался в полном одиночестве? Раньше хоть жрец не покидал его в такой торжественный день. Возился за покрывалом, что-то переставляя на алтаре, бормоча себе под нос, сжигал в жертвеннике ароматную очистительную траву. Но теперь и он уходил из пещеры вместе с народом. И пока в деревне длился пир, старый брахман, кряхтя, натирал ноющую поясницу соком камфорного дерева. Уж он-то знал, что утром предстоит основательно поработать! Больше всего хлопот доставит, конечно, молодежь. Столько романов завяжется в колдовскую, наполненную мерцающими вспышками светляков ночь, что и за целый год не распутаешь… Старики тоже не оставят его в покое. С рассветом даст знать о себе пальмовое вино. У одних разболится голова, другие начнут жаловаться на рези в желудке. И всех их придется лечить ему, старому Рамачараке, который живет близ деревни Ширале, окруженной травяными джунглями, скоро уже сорок лет… Но ничего, он не боится повседневных забот. Лишь бы все кончилось благополучно.

Не все возвращались под утро в свои дома. Следы пропавших терялись в джунглях или на берегу реки, покрытой зеленым цветущим ковром. И хотя старик догадывался, что старого гончара задрал леопард, а дочь старосты утащил в воду большущий крокодил, который любит погреться на солнышке возле упавшего дерева, он всех отсылал к Шиве. «Это Шива забрал твоего Чандру», — утешал он вдову гончара. «Шиве понравилась наша Лакшми, — терпеливо успокаивал убитого горем старосту. — Не надо плакать. Она пьет сейчас из чаши богов амриту бессмертия».

Он так привык вещать от имени Четверорукого танцора, что и сам верил сказанному. Не беда, коли мешочек, в котором Чандра хранил бетель и плоды арека для жевания, нашли потом возле дерева, изодранного когтями большущей кошки, а на прибрежный песок выбросило клочок золотистого сари. Разве не все на земле вершится единой волей танцующего Бога? Разве не все мы являемся эманацией его творческой энергии?

С заходом солнца брахман повесил гирлянду цветов на серый термитник, под которым поселилась длинная кобра. Теперь это место сделалось священным. Конус термитника — тот же лингам Шивы, символ его производительной мощи.

Видно, сам Шива послал сюда Нулла Памбу — кроткую змею. И когда?! В самый канун Нага-Панчами — большого праздника змей! Это ли не знак благоволения Владыки танца к жителям деревни? Значит, их жизнь угодна богам! Да и могло ли быть иначе? Люди здесь тихие, работящие. Они безропотно принимают удары судьбы, смиренно несут кару за ошибки и прегрешения предшествующих перерождений. Старый Рамачарака знает их всех: и старых и малых. За каждого выступает защитником перед Четвероруким разрушителем миров. В столь очевидной милости неба есть и его заслуга. Он ревностно выполнял свое предназначение, и этого у него не отнимешь.

Закончив растирание, он совершил надлежащий обряд омовения и, помолившись, насыпал в сплетенное из ротанга блюдо горку вареного риса. Любовно украсил ее фруктами: разрезанным на две половинки спелым манго, очищенными бананами, красными, пронзительно-кислыми ягодами. Наполнил кокосовую чашку козьим молоком.

Держа блюдо на вытянутых руках, осторожно спустился по лестнице и заковылял к термитнику. У темной норы он опустился на колени и позвал змею:

— О уважаемая Нулла Памба, посланница Шивы, о царица всех Нагов, отведай кушаний, которые принес тебе твой слуга!

В дыре под термитником ничто не изменилось. Не пошевелились даже тонкие мохнатые волоконца корней в растресканной, как камень, твердой красной земле.

Старик нагнулся еще ниже и, отставив блюдо в сторону, одним глазом заглянул в темноту.

Змеи он не страшился. Брахманы — служители Шивы вообще не ведают боязни, что не мешает, конечно, проявлять разумную осторожность. Рамачарака знал, что кобра никогда не атакует без надлежащих приготовлений. Сначала она должна приподняться над землей и раскрыть свой капюшон, на котором сам Шива нарисовал вещие глаза, и лишь потом, сделав два-три предупреждающих броска, начать настоящий бой. Недаром же в народе она зовется кроткой, благородной змеей. Кобры берегут свое страшное оружие. Прежде чем пустить в ход ядовитые зубы, они часто бьют головой, не раскрывая пасти, отгоняют в сторону зазевавшегося человека или неосторожную козу. Жители Ширале с незапамятных времен дружат со змеями. Едва ребенок становится на ноги, ему суют в руки первую игрушку — пестрого водяного ужа. К семи годам он уже будет знать, как следует обращаться с самой ядовитой змеей.

— Яви себя, о уважаемая Нулла Памба, — вновь позвал старик и бросил в нору горсточку риса.

Он хорошо знал, что в этот день, канун священного праздника Нагов, в каждом доме приготовлен горшок, в котором под ротанговой крышкой скрывается кобра. Завтра чуть свет крестьяне с горшками в руках придут к пещерному храму. Под грохот барабанов и хриплый рев морских раковин каждый покажет свою змею божеству. Но первую кобру возьмет, как предписано ритуалом, за самый кончик хвоста, с глубоким поклоном отдаст Владыке всех Нагов именно он, брахман Рамачарака. И хотя в его хижине уже припасен горшок со змеей, хорошо бы показать Шиве именно эту, которую Владыка сам послал в Ширале. То-то будет смеха и возгласов удивления, когда женщины увидят, что самую большую змею поймал не кто иной, как старый жрец!

Старику нестерпимо хотелось завладеть Нулла Памбой. Суетное искушение оказалось настолько сильным, что он, позабыв все правила приличия, зашептал:

— Ну выходи же, выходи! Чего ты медлишь! Разве тебе не ведомо, что в Ширале не был обижен ни один из твоих сородичей? Завтра, как только солнце достигнет зенита, я отпущу тебя на волю! Я сам отнесу тебя обратно, к термитнику, Пойдем со мной, благородная Памба! Женщины осыпят тебя рисом, сваренным с шафраном и кардамоном, прочтут в твою честь молитвы. Поверь мне, вместе с камфорным дымом они полетят прямо к Владыке всех Нагов, балдахином которому служит твой пятиглавый родич. Или ты не хочешь предстать перед ним? Боишься опаляющей вспышки его третьего глаза, красного, как Планета Огня? О, не бойся, прекрасная Памба! Разве ты не знаешь, что стремительная кобра уже обвивает его неутомимые чресла? Поспешай же к твоему слуге, о божественная энергия!

Старик говорил правду. После Нага-Панчами змей и варанов, которых мальчишки понесут привязанными к шестам во главе шествия, выпускали на волю. Но что до того было кобре, притаившейся в глубокой норе под термитником. Она и не думала выползать.

И тогда Рамачарака принялся тихонько насвистывать. Он пытался свистеть так, как его учили когда-то в Бенаресе, тонко и переливчато, но вместо свиста выходило шипение. Явно сказывалось отсутствие зубов, которые без видимой причины выпали у него четыре года назад.

И тут, как ни странно, змея послушалась его. Она выскользнула наружу и заструилась прямо к блюду с угощениями, словно мутноватый, подернутый пылью ручей. Капюшон ее чуть раздувался и опадал, пока скребла она костяными чешуйками живота заскорузлую красную землю. Но, тронув нежным трепещущим язычком хвойную мякоть манго, она плавно поднялась и закачалась под невидимую музыку.

— Так-так! — одобрительно поцокал языком жрец и медленно, не спуская с танцующей Памбы глаз, потянулся к ней рукой. — Угощайся, о благородный Наг! Угощайся…

Она поднялась еще и царственно развернула устрашающий капюшон. Размах ее сильного, упругого тела сделался шире, но неподвижные глаза были мертвы, как тусклые стеклянные слезки.

Широко растопырив пальцы, жрец медленно и неуклонно надвигал на нее сухую, почерневшую на солнце ладонь. Он зорко следил за каждым броском, вслушивался, невзирая на глухоту, как вырывается гневный ветер из ее вечно сухих ноздрей.

Кобра не пыталась скрыться и не спешила атаковать. Она раскачивалась, поминутно накрывая блюдо причудливой тенью, и раздвоенный язычок ее готов был лизнуть наплывавшую руку.

Жрец знал все статьи нерушимого договора, который давным-давно заключили жители Ширале с нагами, и потому не торопился. Спешка всегда опасна. Конечно, кобра не ужалит того, кто с надлежащим почтением предлагает ей дары, это так, но первое же неловкое движение, которое может показаться ей непочтительным, освободит змею от сковывающей власти обета, и тогда она нанесет молниеносный удар. И чем упорнее уговаривал себя Рамачарака, что ничего подобного в Ширале не случалось, тем меньше хотелось ему стать первой жертвой, собственной неловкостью нарушить вековое соглашение людей и нагов. Оттого ему не только приходилось следить в оба, но и сдерживать, сколько можно, старческое дрожание рук. Старик понимал, что, невзирая на все договоры, змеи отнюдь не радуются, когда их, пусть на короткий срок, лишают свободы. Он видел, что большая Памба раздражена и пребывает в смятении. Одно ее желание накладывалось на другое. Она стремилась совершить одновременно два противоположных действия: метнуться в укрытие и поразить нависшую над ней руку. И это парализовало волю змеи. Договор тоже заставлял ее оставаться на месте. Недаром же змеи со всей округи бесстрашно сползались на здешние поля, где их охраняли и подкармливали свеженадоенным молоком! Ах, как дразнил Памбу его сладковатый вкус! Как чаровали ее лоснящаяся желтизна риса и сочная мякоть плодов! Но и рука пребывала уже в непозволительной близости.

На какой-то непостижимый по краткости пугающий миг они оба застыли: человек и змея. Первым не выдержал человек. Старик прищурился, чтобы унять резь в напряженных глазах, и отвел руку. Он уже знал, что не повторит попытку завладеть Памбой. Слишком уж старым почувствовал он себя и неуверенным перед этой большой коброй! Да и зачем она ему? Разве не стоит в его хижине глиняный горшок с Памбой, пусть и не столь большой, но равно угодной Шиве?

И, не отрываясь от пустых, скупо поблескивающих глаз рептилии, старый жрец отступил и распрямился.

— Прими мое угощение, о кроткая, благородная Памба, — смущенно пробормотал он. — Оно от чистого сердца, и клянусь, что никогда более не нарушу твой покой.

Напряжение разом схлынуло, и старик почувствовал, как дрожит в нем каждая жилка. С новой силой возобновилась стреляющая боль в пояснице.

В зарослях слоновой травы прошелестел ветер. Старик взглянул вверх. Лесистые вершины гор накрывала лиловая тень. Волнистый перламутр неба померк, и первые летучие собаки порывисто заметались вокруг исполинского баньяна. Отовсюду слышался жестяной скрежет цикад. Над самой землей проносились гудящие бронзовые жуки и с тяжелым стуком бились о бамбуковые жерди хижины.

«Не иначе, будет гроза, — поежился Рамачарака, — и Сурья гневается…»

Остывающий солнечный шар уже коснулся зубчатого контура непроглядных джунглей. Белая пена скачущего по камням ручья мелькала сквозь тростники тоскливым малиновым светом. Вновь прошелестел, но уже с другой стороны короткий и резкий порыв ветра. От деревни донесся удушливый запах паленого кизяка.

Старик пал на колени и с молитвой проводил светило. Когда оно провалилось за черной, сделавшейся вдруг удивительно плоской стеной леса, обезьяны испустили неистовый вопль, словно оплакивали последний свой день. Но прежде чем тьма сделалась непроглядной, старик поймал скупое свечение остывающего перламутра и тени стервятников, которые устремились к закату, помахивая отяжелевшими крыльями…

Гроза обрушилась после полуночи. Молнии будто подхлестывали одна другую, и небо беспрерывно мигало мертвым трепещущим светом. А вскоре все потонуло в шуме дождя, лопающихся пузырей и жадном чавканье мгновенно раскисшей земли. Неистовство громовых стрел Индры не знало предела. Казалось, что сами горы трещат под их ударами, как пустая ореховая скорлупа. Низвергнутые с вершин потоки устремились в долину, сворачивая по пути камни, ломая опутанные лианой стволы. В считанные минуты все вокруг было залито вспененной водой и, подобно небесной тверди, засверкало яростным металлическим блеском. Но тут же горячая завеса пара, как матовое стекло, смазала все очертания. Остались лишь мутные вспышки, грохот и рев.

Гималайских купцов Лобсана и Пурчуна непогода захватила вблизи перевала. Сначала они решили искать приюта в маленьком храме, посвященном хранителям гор, но все подходы к нему заросли, а продираться сквозь дебри опутанного колючками можжевельника и рододендронов было немыслимо.

— Пойдем лучше вниз, — предложил более опытный и хорошо знавший эти места Пурчун. — Там много пещер, и мы наверняка набредем на одну из них.

— Да сохранят нас боги в эту лихую ночь! — согласился Лобсан и поспешил вслед за товарищем, который, закрыв рукой лицо от молнии, сошел с дороги и остановился под сосной.

— Того и гляди, хлынет! — сказал Пурчун, взглядом выискивая спуск. — Где-то здесь должна быть тропинка.

— Ом-мани-падмэ-хум! — Лобсан только прошептал охранительную формулу, которая, как его учили, годилась на все случаи жизни. — Наши ламы в такую ночь выпускают в помощь путникам небесных коней.

— Слушай больше! — огрызнулся Пурчун, вырывая плащ из когтей ежевики. — Неужели ты и вправду веришь, что бумажные лошадки, которых пускают по ветру монахи, превращаются в живых скакунов? Ты видел это своими глазами?

— Однажды я нашел в горном ущелье оседланную лошадь!

— Где это было? — Пурчун ловко спрыгнул с высокой ступени и остановился, чтобы помочь спутнику.

— В Ладаке. У красной скалы, где нарисован Махакала и стоят пять белых ступ.

— Знаю это ущелье. — Пурчун, прижавшись спиной к нависшему над обрывом камню, обогнул опасное место. — Наверняка лошадь принадлежала какому-нибудь путнику.

— Куда же он тогда девался? — возразил догнавший его Лобсан.

Жители неприступной гималайской страны, где сверкающие хребты царапают небо, а в пропастях стынет синий туман, они не боялись здешних невысоких гор, вершины которых не знают снегов. Даже когда обрушился ливень и по отвесной, поросшей цепкими вьюнками стене хлынули глинистые потоки, они продолжали спускаться все так же уверенно и быстро.

— Куда же тогда девался человек? — вновь спросил Лобсан, когда они присели передохнуть в неглубокой нише.

— Может быть, он упал в пропасть или его утащили духи, — высказал предположение Пурчун. — Но скорее всего лошадь просто убежала вниз с ближайшего перевала… А что ты с ней сделал?

— Как — что? — удивился Лобсан. — Взял себе!

— Даже не попытался отыскать хозяина?

— Зачем? Я был уверен, что это небесный конь, которого послали мне ламы!

— Сказки! Я встречал таких красных лошадок! — усмехнулся Пурчун. — Они запутались в кроне старого кедра… А человек, чью лошадь ты взял, мог без нее погибнуть.

— Дар богов следует принимать со смирением.

— Шакьямуни[5] учит нас помогать людям.

— Не будем спорить, Пурчун! — вздохнул Лобсан. — Да минует нас гнев здешних богов. Я тебе говорил, что не следовало продавать лошадей.

Они действительно, выгодно распродав в городе все сто восемь тюков сомы, собранной в сиккимских горах на шестую ночь после полной луны, сбыли и всех лошадей вместе с повозками. Поэтому и возвращались теперь на родину пешком.

— Куда бы ты девался сейчас со своей лошадью? — огрызнулся Пурчун. — К тому же мы взяли за них хорошую деньгу!

— Что верно, то верно, — согласился Лобсан. — Мы выручили за своих лошадей чуть ли не втрое.

— Вот видишь! А в Непале мы купим яков и, не успеешь оглянуться, очутимся дома.

— И что они находят в нашей траве, эти прессующие? — Лобсан вынул из-за пазухи ячменную лепешку и, разломив, дал половину товарищу. — Арак, который тибетцы гонят из молока, думаю, окажется покрепче.

— У каждого народа свои обычаи. — Пурчун принялся лениво крошить лепешку, бросая кусочки в рот.

— Это, конечно, так… — Лобсан недобро усмехнулся. — Но ты заметил, как они относятся к нам?

— А как? Купили весь товар и цену дали хорошую.

— Неужели ты не заметил, как они смотрели на нас, эти дважды рожденные?[6] Как на нечистых животных! Они брезгали прикоснуться ко мне даже мизинчиком!

— У каждого народа свои обычаи, — упрямо повторил Пурчун. — Они и к своим так относятся. Брахман никогда не сядет есть рядом с крестьянином или купцом. Таков закон.

— Наши ламы ведут себя не так.

— Разные ламы бывают…

— Мы с тобой в глазах брахманов нечисты вдвойне! Удивляюсь, как они пьют потом молоко из нашей травы, — Пурчун засмеялся, — после наших нечистых рук.

— Это их дело.

— Ты прав, Пурчун, что каждый народ живет по-своему, но согласись, более дурацких обычаев, чем здесь, нет нигде в мире. Только смотреть, как они покупают сому, и то можно со смеху надорваться. Коровами расплачиваются!

— И только белыми, — подхватил Пурчун, — а глаза чтобы золотые… Где это видано, чтобы у коров были золотые глаза?

— А им все равно! — махнул рукой Лобсан. — Скажут, что дают тебе за воз травы корову с золотыми глазами, и кончено. Какие они на самом деле, никого не интересует. Чудеса прямо…

— Нам-то что? Коли на базаре можно тут же продать корову…

— Не продать, — наставительно поправил Лобсан, — а обменять. Корову с золотыми глазами сперва меняют на золотую траву, а потом она уже зовется белой, выменивают обратно на белый металл — серебро. Как тут удержаться от смеха?

— Достань из-за пазухи мешочек с серебром и позвени. Может, станет не до смеха.

— Что верно, то верно, — Лобсан сразу поскучнел. — Для себя не так-то много останется! Куда ни ступи, всем надо дать: страже, отшельникам, старосте…

— Ты забыл монастырь, — подсказал Пурчун. — А это как-никак третья доля.

— Думаешь, монахи знают, сколько мы выручили?

— Тут ты, я вижу, не очень боишься надуть богов? — засмеялся Пурчун, довольный, что сумел поддеть приятеля. — И лошадь, как я понимаю, ты тоже ламам не возвратил?

— Что ты! Как можно? — испугался Лобсан. — Я просто так сболтнул. Разве можно обмануть главного ламу, в котором воплотилась душа чудотворца Падмасамбавы? Он все видит наперед, все знает издалека.

— А лошадь у красной скалы? — напомнил Пурчун.

— Что лошадь? Лошадь я продал, — тихо сказал Лобсан и опустил голову.

— Как? Как ты сказал? — Пурчун приложил ладонь к уху. — Повтори! Я не расслышал! — Грохот небесной битвы действительно заглушал нормальную речь. Поэтому они почти кричали друг другу, хотя и сидели бок о бок. — Если ты продал лошадь, то деньги все равно нужно отдать монастырю.

— Как бы нас не затопило! — Лобсан сделал вид, что тоже не расслышал, и указал на несущуюся мимо них воду.

Горные потоки и дождевые струи, плотной тканью срывающиеся со скального козырька, пока не заливали нишу. Рядом находился обрыв, и тропинка слишком круто обвивала гору, для того чтобы вода успевала накапливаться. Она стремительно низвергалась, унося с собой мелкий лесной сор, обрывки ползучих растений, вымытые из расщелин песок и сланцевые плиты. Но если бы где-нибудь внизу образовался затор, спасительная ниша мгновенно превратилась бы в ловушку. Стремительный водоворот просто-напросто вымоет из нее все, что только может стронуться с места. Но выбирать не приходилось. Тропа превратилась в скачущий по ступеням ручей, а с лесистой вершины на нее обрушивались камни, ветки и перепутанные корнями комья земли.

— Будем пережидать. — Пурчун мгновенно оценил положение: — Время дождей еще не подошло, и Ваджрапани[7] скоро устанет метать свои стрелы.

— Тут мыши! — Лобсан кивнул на кучу сухой листвы. — Или ящерицы!

— Пусть их. — Пурчун собрал с колен крошки и бросил на листья. — Все живые существа нуждаются в приюте.

— И змеи?

— А чем они хуже других? Нам не дано знать, кем они были раньше, кем станут в последующие рождения. Возможно, царями…

— Стихает, Пурчун!

Гроза с рокотом отступала в сторону далекого океана. Больше не лопалось в ушах небо. Молнии вспыхивали все реже, и гром уже не поспевал за ними. Стало слышно, как в туманной мгле грохочут ручьи, разбиваются капли и шуршат в листве дрожащие от холода мыши. Снеговой ветер с родных поднебесных гор осадил туман, и залитые долины замерцали лунным глянцем.

— Хорошо бы огонь развести, — Лобсан поежился. — Одежда совсем промокла.

— Где взять дрова?

— В пещерах тоже не согреешься.

— Подожди до утра. — Пурчун закрыл глаза. — Лучше всего — уснуть.

В нишу начали заползать скатившиеся с горы гигантские дождевые черви, темные и жирные, как конская колбаса. Невидимо и неслышно закружились летучие мыши, навевая быстрыми перепончатыми крыльями неодолимый сон. Борясь с оцепенением, Лобсан потянулся почесать шею и спугнул присосавшегося вампира.

— Нехорошее здесь место! — Лобсан толкнул товарища: — На меня напали голодные духи! — Он испуганно поднес к глазам ставшие липкими пальцы. — Уйдем!

— Куда? — с трудом разлепляя веки, сонно спросил Пурчун. — Гора еще не впитала воду.

— Нет-нет, уже можно, — стоял на своем Лобсан.

— Разве? — Пурчун уронил голову на грудь, но тут же встрепенулся и прислушался.

Шум бегущих ручьев утих, и он уловил, как шелестит, распрямляясь, примятый тростник.

В тропическом лесу все совершается быстро: жизнь, смерть. С неуловимым постоянством сменяют они друг друга, создавая обманчивую иллюзию неизменности.

— Давай пойдем. — Пурчун выполз из-под навеса. — Пока вновь не наползли сбитые с деревьев пиявки.

Хотя тропа местами сделалась скользкой, а на ровных участках собрались вязкие лужи, в целом она почти не пострадала. Для гималайских жителей спуск не представлял особого труда.

По другую сторону горы им встретился каменный алтарь, окруженный живой, с острыми шипами изгородью. В полукруглом углублении сиротливо увядали цветы. Пучки курительных свечей перемололи термиты.

Повсюду белели привязанные к веткам кустов и деревьев лоскутки с просьбами и молитвами.

Торговцы сомой, сложив руки, возблагодарили неведомых богов за спасение и, оставив на алтаре кусочек серебра, пошли дальше. Пройдя над клокочущей речкой по шаткому мосту из бамбуковых стволов, они увидели вырубленные в скале ступени.

— Скорее всего, эта лестница ведет к пещерам, — сказал Пурчун.

Они сбежали вниз, и за поворотом открылась вся долина. Лунно переливалась мокрая ночь. В блеске воды угадывались террасы рисовых полей, пальмовые кровли навесов, в тени которых обычно отдыхают богомольцы: пьют чай, запасаются сандаловыми свечами и амулетами. Звезда огня Марс низко висела над горизонтом, и красноватый дрожащий отблеск ее медленно колыхался в лаковом зеркале рисового поля.

Дорога стала более пологой, все чаще начали попадаться лестницы и связанные лианой висячие мостики. На каждом повороте стояли каменные обелиски и жертвенники. Все говорило о близости святых мест.

Но гималайским купцам пришлось довольно долго петлять по горным извивам, прежде чем они увидели небесную арку, за которой туманился непроглядный грот.

— Здесь еще холоднее, — стуча зубами, пожаловался Лобсан, когда они спустились в пещеру.

Пурчун закашлялся в сыром, пропитанном курениями тумане. Красные точки тлеющих свечек сурово подкрашивали тяжелые, почти неподвижные облака. Густой запах можжевельника и сандала слезил глаза. В ушах, словно к ним приставили по большой раковине, гудел прибой. Гималайцы, привыкшие к мертвой тишине пещер, долго не могли понять, откуда идет этот гул. Только различив стеклянный звон отдельных капель, догадались, что к чему. Потом Лобсан заметил, что каменные фигуры богов пропускают свет.

— Что это? — заикаясь от испуга, прошептал он. — Невиданное чудо! Там!

Пурчун, втянув голову в плечи, долго вглядывался в красноватую полумглу. Жгучие огоньки и впрямь просвечивали сквозь статуи, играли в каплях подземного дождя. От этого каменные громады казались совсем невесомыми и почти живыми. В горных монастырях Тибета, Сиккима, Бутана и Ладакха Пурчун встречал чудеса и почище. Страшные оскаленные лики гималайских демонов порой преследовали его даже во сне. С чашами крови в руках, перевитые змеями, пляшущие на трупах, они выглядели действительно устрашающе. Но это были его боги. Он знал, что ужасный облик они приняли лишь для того, чтобы защитить людей, в том числе и его, Пурчуна, от злобных духов. Но здесь все выглядело враждебно и чуждо. Хоть ламы и говорили, что вера пришла в Гималаи именно отсюда, из Индии, Пурчун страшился здешних идолов из прозрачного камня. Он хоть и узнавал в них знакомые черты, но близости к ним как-то не чувствовал, напротив — ощущал какую-то подавленность, глухую угрозу. Нет слов, боги его родины были похожи на здешних, часто они выглядели даже страшнее, но от них тем не менее исходило чувство успокоения и просветленности. Пурчун был уверен в их благосклонности, в особом к нему покровительственном отношении. А здесь не так, здесь совсем иное. Он сильно сомневался в том, что боги брахманов встретят его лучше, чем сами брахманы. Он окончательно уверился в своих опасениях, когда почуял сквозь дым курений застарелый запах сомы. Тревожная загадка непонятного цветка, которому в Гималаях не придавали ровно никакого значения, отвлекла его, помогала развеять пещерное наваждение. Разве не находил он у себя в горах всевозможные прозрачные камни — горный хрусталь, который ламы почитают за тайную силу, слоистые, легко распадающиеся на отдельные пластины куски соли, не соленой на вкус?

Но разве может простой человек разумно мыслить под взором тысяч божественных глаз?

— Уйдем отсюда, — хрипло сказал Пурчун, перебирая коралловые четки.

Он так и не приблизился к разгадке тайны пещерного алебастра.

— Сейчас, — еле слышно откликнулся Лобсан, приподымая покрывало.

Бронзовый Шива, в освещении спиральных, долго тлеющих свечей, предстал перед ним, словно облитый дымящейся кровью. Густые подвижные тени придавали его прекрасному облику выражение свирепости. По крайней мере так померещилось Лобсану, когда он приоткрыл жесткую тапу, по-деревенски выкрашенную охрой. Гордый прямой нос Владыки танца показался ему хищно изогнутым, а грациозная кобра, обвивающая узкий юношеский локоть, настолько перепугала бедного гималайца, что он попятился и грузно сел на могильно-холодную землю.

В этот миг, а может быть, и много раньше, как уверяет «Джатаки»[8], решилась его участь.

Алчность оказалась сильнее ужаса. За покрывалом из пальмового волокна он увидел не только разъяренную кобру, которая, развив пружинные кольца, с оскаленной пастью метнулась к нему. Нет, он успел заметить и нестерпимую звезду во лбу бога. Она кольнула его в самое сердце так больно, что он задохнулся и полетел, невидимой силой отброшенный прочь.

Но не было никакой такой волшебной силы. И кобра не сдвинулась со своего места, отлитая раз и навсегда из мертвой бронзы заодно с Натараджей. Лобсан так и рассудил, поднимаясь с земли и потирая ушибленный локоть. Понял, что все лишь почудилось ему со страху. А вот алмаз не почудился…

— Что там? — приседая от ужаса, спросил Пурчун.

Он ясно видел, как полетел спиной вперед, словно пощечину от железной руки получил, его прижимистый компаньон, и приготовился проститься с жизнью. Особенно сожалеть о ней не приходилось. Видимо, за грехи и уходит теперь голодранцем в новый круговорот. Авось в следующий раз ему повезет немножечко больше…

— Там, — Лобсан обе руки протянул к занавешенной нише, — там, — сказал он спокойно, — камень чандамани.

— Чандамани? — удивился Пурчун.

Он постепенно успокаивался и уже не столь самоотверженно стремился сменить телесную оболочку. Кто знает, что ожидает человека потом? Ведь что там ни говори, а и в этой жизни выпадали порой приятные минуты. Сейчас же, когда он возвращается домой с солидным барышом, решительная перемена была бы особенно некстати.

— Возьми его! — Лобсан бросился к приятелю. — Ты смелый! И мы не будем знать нужды в деньгах!

— Откуда здесь чандамани? — Пурчун пребывал в раздумье над превратностями перерождений и плохо понимал, чего от него хотят.

— Глаз Шивы, — объяснил Лобсан. — Большой алмаз. Мы продадим его, а деньги разделим пополам.

— Ты, наверное, ошибся и принял за алмаз какой-то другой камень. — Пурчун все еще не осознал, что Лобсан ждет от него каких-то действий. — В деревне Ширале живут бедные люди. Откуда у них такое сокровище?

— Я не ошибся. Посмотри сам!

Пурчун приблизился к нише и робко заглянул внутрь.

Озаренный плавающими в кокосовом масле фитилями, Шива предстал перед ним в лучезарном блеске. Красные огоньки тлеющего можжевельника смягчали победную улыбку, придавая ей оттенок глубокомысленной грусти. Третий глаз мерцал над бровями, бросая густую винную тень на серп в буйных волосах.

— Грозный бог! — сказал Пурчун, отступая.

— Видел алмаз?! — бросился к нему Лобсан.

— Кажется, — осторожно отстранился от него Пурчун. — Положи немного серебра на его алтарь.

— Потом, — нетерпеливо зашептал Лобсан. — Сперва нужно взять чандамани.

— Ты хочешь взять у него глаз? — ужаснулся Пурчун и прижал к сердцу четки.

Только теперь он окончательно осознал, на что склонял его земляк.

— Ом-мани-падмэ-хум! — поклонился он занавесу. — О драгоценность на лотосе! Сохрани нас!

— Ты куда? — спросил Лобсан.

— Надлежит чтить всех богов, — покачал головой Пурчун, пятясь к выходу из пещеры. — Я пойду один.

Лобсан оцепенело проводил его сумасшедшим взглядом. Он хотел кинуться за ним вслед, закричать и остановить; нет, не остановить, а вместе уйти, но так ничего не сказал и не сделал. Мысль о том, что Пурчун оставляет у него все свое серебро, прихлынула к нему тяжелым расслабляющим грузом.

…Пурчун покинул пещеру незадолго до рассвета. Он в последний раз обогнул гору Благоуханий и, оставив спящую деревню по правую руку, углубился в тростники. Потом извилистая тропа привела его к черной, грохочущей по осклизлым камням реке. По раскачивающемуся подвесному мосту он перешел на другой берег, и вновь сомкнулся за ним исполинский тростник. Так и шел он, не оглядываясь, без страха переступая звериный след, пока извилистая тропа не вывела его к свайной хижине.

Старый брахман в это время уже совершал омовение перед праздником Нагов.

Заметив в щелях свет, Пурчун свернул к хижине, чтобы попросить еды и приюта.

Но брахман Рамачарака смог, не оскверняя касты, только накормить странника. Он дал ему чашку риса и напоил кислым молоком.

— Отдохнуть ты сможешь в деревне, в хижине гончара, — сказал жрец, когда гость насытился. — Найдешь деревню?

— Найду, добрый человек, — ответил Пурчун.

— Пойдем вместе, — решил брахман. — Мне все равно надо туда. — Он взял горшок с коброй и стал спускаться по скрипучей бамбуковой лестнице.

Пурчун, прислонившись к свае, благодарно смотрел на него снизу и протягивал пустую половинку кокоса и кринку из-под молока.

— Посуду можешь взять себе, — проворчал жрец.

И они отправились в деревню через джунгли.

А следом за ними, тяжело дыша от усталости и страха, на поляну вышел Лобсан. Свайной хижины он не заметил, так как узкие щели в бамбуке уже не заливал теплый свет масляной плошки. Вокруг был враждебно притаившийся лес, откуда долетал душераздирающий хохот ночной птицы. Но ждать до рассвета оставалось недолго, и Лобсан, заметив по правую руку смутно темнеющий конус термитника, устремился к нему, чтобы передохнуть на сухом месте. Он опустился на землю, так и не разжимая потного кулака, и вдруг увидел рядом с собой большое блюдо с холодным рисом и очищенными плодами. Переложив горячее сокровище из правой руки в левую, он стал жадно есть, давясь и содрогаясь от кашля, так как рис попадал ему в дыхательное горло.

Здесь и встретила его Нулла Памба, возвращаясь к себе в нору после ночной охоты.

Двуногий, которого она встретила возле своего дома, сидел на самой дыре и мешал ей войти. Он вел себя непочтительно, поедая посвященное ей приношение, и нарушал закон. Судьба пришельца была решена. И кроткая Памба убила его бесшумно и ловко.

Корчась от судорог, он уполз в джунгли, но скоро замер там, в непролазных зарослях слоновой травы.

Зажатый в руке алмаз он так и не выпустил.


Черный Лама

В полдень на рыночной площади собралось несколько тысяч человек полюбоваться приездом кашмирского посланника. Все улицы, двор храма Гэсер-лхакон и прилегающие сады были заполнены народом, с нетерпением ожидавшим «тэмо». Это слово непереводимо, оно чисто тибетское, и его санскритский эквивалент «лицезрение» дает лишь слабый отзвук того, что вкладывают в это слово тибетцы.

Р. Н.[9] удобно устроился под серебристой пихтой у самой стены храма. Он построен в XVI веке и посвящен «исполненному заслуг герою тибетских и монгольских племен Богды Гэсер-хану, истребителю 10 зол в 10 странах». Китайцы почитают в Гэсере бога войны, и нет, кажется, ни одного селения, где бы не было посвященной ему кумирни.

В конце улицы показалось шествие. Посланника кашмирского махараджи окружало 50 телохранителей в пышных тюрбанах, за которыми следовала сотня всадников. Здесь были мужественные сикхи и чернобородые магометане, ладакцы в бараньих тулупах, непальские мурми и докпа из Чана. Посланника сопровождали также разряженные купцы, каждый с толпой одетых в суконные и шелковые ливреи слуг. Лошади были украшены серебром и парчой. Р. Н. слышал, что махараджа посылает подарки в Лхасу каждые три года. В Лхасе это именуется данью. Для приема посольства на всей дороге до Лхасы выставляется 500 лошадей и мулов, тысячи кули сгоняют для встречи важных гостей.

Едва ли это нужно везущему негромоздкие драгоценности посланнику. Да и дары не окупают расходов по встрече. Но так уж повелось с последней, победоносной для Тибета войны. Впрочем, свита посланника очень довольна этим унизительным для ее страны варварским обычаем. Она ловко пользуется им для провоза в Лхасу и обратно собственных товаров и багажа.

Народ вокруг роптал, что за всю эту роскошь и великолепие придется платить тибетскому правительству. «Не правительству, а нам с вами», — возразил кто-то, и тут Р. Н. вновь услышал историю, которую рассказал секретарь министра. Но на сей раз с более яркими подробностями. Оказывается, наказание, которому подверглись префекты и старшины, было еще более суровым, чем сказал секретарь. У несчастных префектов содрали с рук кожу и мясо. Они предлагали амбаню по две тысячи рупий каждый, чтобы только избавиться от страшного наказания. Но жажда мести оказалась сильнее корыстолюбия.

Посланник уже проехал мимо, когда Р. Н. обратил внимание на ехавшего в свите человека в серо-угольном одеянии. На вид это был типичный лама из черношапочной секты ша-наг, исповедующей местную религию бон. Но почему он вдруг оказался в свите кашмирского вельможи? Поразило пандита и сухое, с резкими чертами лицо ламы, властный, сосредоточенный взгляд.

Р. Н. невольно подался вперед, и глаза их встретились. В груди пандита всколыхнулось какое-то беспокойство, смутная тревога, усиленная тщетным желанием вспомнить что-то забытое, но очень важное, вспомнить именно сейчас, в эту минуту. Черный лама проехал мимо, и ни одна черточка не дрогнула на его лице, сухом и растресканном резкими морщинами, как глина в Гоби. Было ли это внезапно налетевшее беспокойство предчувствием? Кто знает…

Когда Р. Н. возвратился к себе, Пурчун доложил, что за ним дважды присылал господин секретарь. Р. Н. умылся, освежил запылившуюся одежду и отправился в его покои.

У секретаря оказался острый приступ диспепсии. Он спросил у пандита какого-нибудь лекарства. Р. Н. заколебался было, так как лекарства оставалось на самом донышке, но не показал и виду.

Когда он принес дорожную аптечку и раскрыл ее, секретарь и его слуги стали с удивлением разглядывать искрящиеся на солнце разноцветные эликсиры.

Р. Н. открыл одну из склянок и приказал принести фарфоровую чашку. Три или четыре человека бросились на кухню и притащили оттуда гору самой разной посуды.

Он достал аптекарские весы и стал отвешивать необходимые лекарства. Блестевшие, как золотые монеты, разновески произвели на присутствующих самое сильное впечатление. Они приняли Р. Н. за изощренного чародея, пользующегося вместо гирек золотыми монетами.

— Сейчас я смешаю эти два лекарства, господин секретарь, и они начнут кипеть, но это будет холодное кипение, которого не надо опасаться, — сказал Р. Н.

Послышались изумленные перешептывания, а бедный больной побледнел от страха. Он, видимо, уже раскаивался в том, что послал за этим пандитом. Но лекарства были уже приготовлены, и он не решился вылить эти столь дорогие, как ему казалось, жидкости. Дворецкий опасливо прикоснулся к ним рукой и удивленно сказал:

— Они совсем холодные! Господин пандит, наверное, великий доктор, если думает вскипятить их без огня. Его надо слушаться во всем.

— Да, да, — подтвердил он. — Как только напиток начнет шипеть, выпейте его без опаски, господин секретарь.

Все с нетерпением ждали невиданного зрелища.

Р. Н. слил жидкости в чашку. Микстура мгновенно покрылась пеной, лопнувшие пузырьки углекислоты мелкими брызгами ударили больному в лицо. Он испуганно отшатнулся.

— Не надо бояться, — сказал Р. Н., — если угодно, попробуйте пальцем.

Больной опустил палец в чашку, поболтал им и, прошептав: «Ом-мани-падмэ-хум», выпил. С минуту он сидел зажмурившись. Потом раскрыл глаза и удивленно прошептал:

— Приятно на вкус и освежает.

Он покачал головой и, сунув руку за пазуху, извлек оттуда хадак и несколько монет.

— Великий доктор, — сказал он, расстелив перед пандитом шарф, — примите от меня это скромное подношение как знак моей благодарности, хотя оно и недостойно вас. Но вы благочестивый человек, для которого деньги не имеют цены, поэтому я надеюсь, что вы его примете.

Р. Н. отказался от денег, но принял шарф. Молча раскланялся с потрясенными зрителями и удалился.

На другое утро он был разбужен ревом гонгов и хриплым пением труб. Начинался праздник новолуния — один из самых священных дней месяца. Размахивая четками и молитвенными цилиндрами, богомольцы устроили бесконечный хоровод вокруг монастыря. Непальцы истошно выкрикивали санскритские мантры. Хриплые трубы настойчиво призывали лам на молитву.

Р. Н. быстро оделся и вышел во двор. Вся площадь между примыкающим к рынку большим мэньдоном и восточными воротами города была заполнена нищими. Глухие, немые, увечные на костылях и на тележках, с тяжелыми цепями на груди, со страшными следами недавних пыток, они проходили мимо олицетворением всех горестей мира. С содроганием смотрел Р. Н. в это кривое зеркало человечества. Особенно страшно было видеть людей с пустыми, еще гноящимися глазницами. По тибетским законам глаза выкалывают лишь за тяжкие преступления, как-то: убийство ламы и тому подобное. Но на самом деле каждый феодал может подвергнуть столь жесточайшей каре любого неугодного. В центре этой толпы стоял старик, с поклоном вручавший каждому нищему по монете. Потом Р. Н. узнал, что это был хорошо известный в Ташилхуньпо Лхагпа-цэрин. История его довольно примечательна. Когда-то Лхагпа-цэрин славился как искусный ювелир. Постепенно он сколотил себе приличное состояние и сделался ростовщиком. Дело его процветало. Он торговал фарфором, жемчугом, бирюзой, кораллами и яшмой, а пущенный в рост капитал ежегодно приносил ему 20, а то и 30 процентов. Он вел все дела с самыми влиятельными сановниками страны и пользовался благоволением лам за щедрые пожертвования монастырям.

Как-то Лхагпа-цэрин прослышал, что где-то в Шане живет святой лама, по имени Чябтам, который прославился на всю провинцию Цан чистотой жизни и глубокой ученостью. Лхагпа-цэрин решил во что бы то ни стало умилостивить ревнивых к человеческому счастью богов богатым подарком шанскому святому, втайне надеясь, что столь благочестивое деяние быстро скажется на росте и без того хороших доходов. Он отправился в Шан и поднес к стопам святого 1250 рупий, драгоценные четки и хадак, расшитый крупным жемчугом. Но лама не принял богатый подарок. «Я не беру даров, которые подносятся от нечестивого заработка нечестивым человеком, — сказал лама ошеломленному ювелиру. — Подумай о себе. В предшествующем перерождении ты был великим грешником, а в будущем ты воплотишься в теле крокодила».

Ювелир был совершенно уничтожен. Впервые он встретил человека, с презрением отвергнувшего сумму, которой бы хватило для безбеднойжизни в течение многих лет. Это испугало бедного Лхагпу-цэрина едва ли не сильнее, чем кошмары грядущих перерождений. Но постепенно ужас перед собственной судьбой полностью завладел смятенной душой ювелира.

На следующее утро он босиком отправился к святому и стал умолять о спасении. Он готов был удвоить и даже утроить свой дар, пойти на любые добрые поступки, только бы отвести от себя страшное наказание. Но лама ничего не сказал ему в этот раз. И опять пришел босой богач к высохшему, как старая лоза, архату, и вновь вынужден был уйти в слезах. Так продолжалось несколько дней. Но однажды лама заглянул в волшебное зеркало и сказал: «Если ты до конца своей жизни будешь подавать милостыню бедным и беспомощным, не выделяя среди них молодых или старых, буддистов или огнепоклонников, тибетцев или шерпов, тогда ты спасешься от перерождения в крокодила. А делать это нужно в первый день каждой новой луны. Другого пути к спасению для тебя нет. Иди».

Больше ничего не сказал богачу святой и не принял от него подарка. С тех пор вот уже десять лет Лхагпа неизменно раздает милостыню в день новолуния, в священный день полной ночи.

Его пример произвел большое впечатление на всех купцов провинции Кам, которые с тех пор стали несколько воздерживаться от обмана. Впрочем, ненадолго. Обычно, если торговец-буддист обманывает другого торговца, то считает про себя, что выгаданные теперь деньги просто были недополучены им в прежнем перерождении. Это опасный принцип. Но он столь же характерен для духовной жизни Тибета, как и легендарное бескорыстие шанского святого. Религия держится не только, вернее, не столько благочестивыми деяниями, сколько моральным оправданием пороков и слабостей человека. Оправданием, которое легко достигается пожертвованием.

На другой день после праздника Р. Н. навестил благочестивого ювелира. Этот визит был обусловлен не столько любопытством, сколько вынужденными обстоятельствами. Взятые из Дарджилинга деньги кончились, и приходилось продавать золото. Он предложил ювелиру две пластинки. Ювелир тщательно взвесил их и, наморщив лоб, сказал:

— Золото идет у нас по двести за толу[10].

— Но ведь это чистое золото из Бенареса, — возразил Р. Н.

— Все равно, — сказал ювелир. — Спрос на золото сейчас крайне незначителен.

Р. Н. осталось лишь согласиться. Отказаться от сделки — значило пойти на риск. Конечно, само по себе бенаресское золото не могло вызвать особых подозрений. Но лучше было не привлекать излишнего внимания. Р. Н. успокоил себя тем, что, наживаясь на нем, ювелир просто возвращает свои недополученные в прошлом воплощении деньги. Как-то ведь должен он компенсировать убытки от праздников новолуния.

Ожидая возвращения министра, Р. Н. всерьез принялся за изучение священных книг и истории Тибета. Он перестал вести регулярные записи, отмечая в дневнике лишь наиболее интересные сведения о нравах и обычаях тибетцев.

У одного ламы секты ньиим ему удалось приобрести несколько священных сочинений, отпечатанных с досок XV века. Кроме того, рекомендация исцеленного секретаря открыла доступ в библиотеку «перерождения» Палри. Р. Н. работал там до захода солнца, делая выписки из уникальных сочинений.

В монастыре Донцэ хранились древние священные книги, написанные золотом. Но доступ к ним крайне затруднен. Только личная рекомендация панчен-ламы могла здесь помочь. До возвращения министра нечего было думать даже о простой аудиенции у второго по значению властителя Тибета. Зато ему удалось ознакомиться с двумя печатными сочинениями о Чой-чжял-раба-тане, славном короле, который построил Пакор-Чойдэ в Чжянцэ. Эти сочинения, равно как и история самого города Чжянцэ, считаются лхасским правительством «тэрчой», то есть совершенно секретными. Выписки из этих книг могли бы погубить пандита. Поэтому он делал их латинскими буквами на языке урду. Еще узнал он, что в строго закрытом монастыре Лхари-Зимпуг, расположенном на дикой горе к востоку от Панамчжона, хранится полное описание жизни и сочинений ламы Лхацунь-чэньпо, который ввел буддизм в Сиккиме.

В каждом монастыре есть библиотека, зачастую хранящая уникальные документы, музей местной фауны и флоры или собрание различных иноземных диковин, а также, естественно, священные реликвии.

Лама Лобсан-чжамцо посетил в стране Лхобрак знаменитое святилище Сэхгуру-чойван, где среди многочисленных реликвий особо почитается чучело лошади, принадлежавшей великому гуру Падмасамбаве. Лошадь эта называется «чжамлин-нинькорэ», то есть «лошадь, могущая в один день объехать вокруг света». Заметив, что у знаменитой лошади недостает одной ноги, лама обратил на это внимание настоятеля. «О, это случилось давно, — сказал настоятель, — эту ногу украл один паломник из Кама, чтобы передать чудесные свойства этого благородного животного местным лошадям».

Любопытно, что этот благочестивый вор почитается у себя на родине за святого. Вот какие чудеса может сотворить прикосновение к реликвии.

Вообще Падмасамбава почитался в Тибете наравне с Буддой или Цзонхавой. Ведь это он включил в буддийский пантеон всех местных божеств и разрешил монахам вступать в брак, положив тем самым начало многим нынешним сектам. Индийский монах Чжоу-Адиша попытался потом отвратить тибетский буддизм от шаманства и вернуть ему прежнюю чистоту. Он призывал монахов отказаться от грубых обрядов и возвратиться к аскетической жизни. Основанная им секта получила наименование «кадам-па», что значит «связанные предписанием». Но не всем последователям Адиши по нраву пришлись строгие предписания «чистой махаяны». Поэтому вскоре двое из его учеников создали самостоятельные секты: санью-па и карчжю-па, допускавшие различные послабления.

Так постепенно спадал покров тайны с загадочной страны небожителей. Побывав в монастырях, Р. Н. убедился, что они в настоящее время служат не столько убежищем отрекшихся аскетов, сколько духовными школами. Будущие ламы приобретают там все необходимые знания — от азбуки до высших пределов богословия. Главное внимание в высших монастырских школах уделяется богословской философии, включающей пять отделов догматики, составленных индийскими учеными и переведенных на тибетский язык. После реформ Цзонхавы тибетские ученые написали к этим отделам многочисленные комментарии, которые изучаются в специальных дацанах. Такие дацаны созданы в монастырях близ Лхасы: три в Дабуне и по два в Сэра и Галдане. Кроме богословских дацанов, существуют еще и тайные — мистические (наг-па), где изучаются тантры и мистическая обрядность. Несколько особняком стоят медицинские дацаны, где изучают тибетскую и китайскую медицину. Здесь, в Ташилхуньпо, есть три богословских факультета — Тойсамлин, Шарцэ, Килькан — и один мистический — Нагкан.

Крупные монастыри обычно делятся на общины. Каждая община, как правило, образованная монахами-земляками, живет самостоятельной жизнью. У нее свое обособленное имущество и даже отдельный храм, вокруг которого и располагаются жилища монахов. Это делает общину, или кам-цань, своего рода территориально-административной единицей. В Ташилхуньпо насчитывается сорок таких общин. Несколько общин образуют более крупную единицу, которая управляется высшей богословской коллегией. Таким образом, кам-цань представляет собой первую ступень сложной иерархии Тибета.

Все эти сведения хотя и не считаются «тэрчой», но также не подлежат разглашению. Те же, кто сохранил верность учению Адиши, образовали потом секту ньиим-па. Так ветвилось древо тибетского буддизма. От главных ветвей во все стороны бежали маленькие побеги мелких сект (карма-па и т. п.). В XIII веке большое влияние приобрела секта сакья-па. Это произошло потому, что овладевшие Тибетом монгольские императоры приблизили к себе тогдашних иерархов секты пакба-ламу и сакья-пандита, предоставив им даже светскую власть. После изгнания монголов из Китая в Тибете появился Цзонхава, от которого и пошла главенствующая ныне желтошапочная секта гэлуг-па. Преемники Цзонхавы установили новый догмат о последовательных воплощениях божеств и выдающихся буддийских деятелей в образе людей. Благодаря этому желтошапочная секта и приобрела свое теперешнее влияние. Ведь великие цари, боги и святые никогда не переводились в ее недрах. Они лишь меняли свое мирское воплощение, не покидая, впрочем, своих желтых одежд. Поэтому, когда в Китае утвердилась Маньчжурская династия, во главе светской власти Тибета был поставлен один из главных иерархов желтошапочников — далай-лама, в котором жила неумирающая душа бодхи-сатвы Авалокитешвары. Такое положение желтошапочной секты гэлуг-па позволило ей понемногу распространить свой авторитет и на другие секты. Поэтому ныне все тибетские секты очень приблизились к желтошапочникам, сохранив лишь немногие из прежних своих особенностей. По сути, наиболее важным отличием этих сект является собственный бог-покровитель. Кроме того, духовенству большинства из них разрешается жениться.

Так многочисленные беседы со сведущими людьми и древние книги открывали перед пандитом прошлое и настоящее Тибета.

Узнав случайно, что в монастыре города Донцэ хранится сочинение под названием «Общее описание мира», он решил предпринять туда поездку. Исцеленный секретарь его святейшества дал ему несколько рекомендательных писем, и он в сопровождении Пурчуна отправился в Донцэ.

Весь день они пробыли в дороге и только к вечеру добрались до деревни Нэсар, притулившейся у подножия большого холма. На холме возвышается прекрасный зелено-голубой храм, окруженный башенками, посвященными лесным богиням Мамо. Стены и башни украшали фигуры Авалокитешвары и Падма-самбавы. В этом идиллическом месте сидели четверо уроженцев Кама. Они о чем-то беседовали, положив на траву длинные прямые мечи. Скорее всего, это были разбойники. Поэтому Р. Н. решил заночевать в деревне. Но староста сказал ему, что до монастыря совсем уже близко.

Их встретили там очень приветливо. После вечернего чаепития и церемонии вручения подарков пандита провели в келью, к которой примыкала своя часовня, именуемая «комнатой для созерцания».

На другой день он отправился на поклонение божествам (чой-чжал), взяв с собой в качестве жертвы связку курительных свечей, дюжину разноцветных шарфов и на две таньки очищенного масла. Спустившись по крутой лестнице, он пошел в зал для собраний. Его поразили деревянные раскрашенные колонны, резные капители которых украшали головы фантастических зверей. Яркие настенные фрески изображали шестнадцать учеников Будды. Они влекли к себе какой-то грубой наивностью и простотой, хотя значительно уступали по мастерству индийским. Впрочем, толстый слой лака и сумеречный свет несколько скрадывали недостатки.

На великолепном алтаре из резного дерева и меди стояли статуэтки будд и бодхисатв. Главные статуи покоились в отдельных нишах. Они были сделаны из позолоченной меди и казались очень древними. Настоятель сказал, что основатель монастыря Чже-Лхацунь обратился однажды к богам с просьбой ниспослать ему искусного художника. В тот же день монастырь посетил индиец, который изготовил статую Большого Будды и возвратился на родину.

— Может быть, вы, господин пандит, являетесь воплощением этого благочестивого мастера? — улыбаясь, спросил настоятель.

Р. Н. было приятно услышать эти слова. Он поочередно склонился перед главными божествами, коснувшись лбом их правых рук.

Обойдя святыни, остановился перед пятью колоннами, посвященными защитникам буддизма от демонов и еретиков. К ним были прибиты щиты и колчаны, полные стрел. С потолка спускались полотнища сверкающей китайской парчи, на которых золотом и серебром были вышиты драконы, изображения «пяти великий царей» — защитников учения — и пятого далай-ламы Лобсан-чжамцо, принимающего Тибетское царство от монгольского завоевателя Гуши-хана.

Перед каждым изображением он расстелил по хадаку и оставил горстку монет. Перед статуями Будды и Львиноголосого положил еще и связки курительных свечей. Затем, как и положено правоверным буддистам, трижды слева направо повторил обход святынь. Лама семенил за гостем, перебирая длинные коралловые четки и без устали выкрикивая мантры. Лишь в конце последнего круга Р. Н. попросил провести его в библиотеку.

По меньшей мере сотня лам сидела там за огненно-красными пюпитрами. Ни один из них не поднял глаза от священных книг, чтобы посмотреть на вошедших, — так строго соблюдалась здесь дисциплина. Библиотека наполняла душу странным чувством благоговения и страха. Все книги здесь были очень старыми, с широкими листами; некоторые достигали в длину четырех футов. Р. Н. попросил показать написанное золотыми буквами «Общее описание мира».

— Сейчас это, к сожалению, невозможно, господин пандит, — сказал лама. — Указанное сочинение находится у монаха, готовящегося к получению богословской степени томрампа.

Р. Н. остро ощутил, что совершает какую-то непоправимую ошибку. Но прежде чем осознать это, обратился к ламе-настоятелю с новой просьбой:

— В Индии мне довелось встречаться с госпожой Блаватской — у нас в Мадрасе она известна как Радда Бай, — учредившей некое теософическое общество. В недавно вышедшем труде «Тайная доктрина» госпожа Блаватская уделяет много внимания погибшему материку Атлантиды, причем она ссылается на «Книгу Дцьян», будто бы существующую в очень ограниченном числе экземпляров и практически недоступную. Один из экземпляров якобы хранится в каком-то тибетском монастыре, а другой — в Ватикане. Именно этот ватиканский манускрипт, кстати сказать, совершенно исключенный из обращения, и прочла Радда Бай, конечно, сверхъестественным способом. Признаться, я мало верю во все это. Но мне было бы очень интересно знать, существует или, быть может, существовала такая «Книга Дцьян» на самом деле?

— Мне ничего не известно об этом, — равнодушно ответил лама и заговорил о другом. — Не угодно ли вам присутствовать на танце великого ламы, господин пандит?

Р. Н. поблагодарил ламу, и они прошли во внутренний двор, где уже ревели запрокинутые в небо длинные и тонкие трубы дунчэнь.

Религиозные танцы принес в Тибет Падмасамбава. Он ввел военный танец и знаменитый танец в масках баг-цам. В сегодняшнем Тибете основной священной мистерией считается ша-наг-цам — черношапочный танец, введенный еще в XI веке в память убиенного царя Ландармы — иконоборца и гонителя буддизма. Собственно, царя этого звали просто Дарма, титулом Лан (пес) его наградили уже потом. Лама Лхалун Палдор, надев черный, плащ с белой подкладкой и вымазав коня сажей, подстерег и убил Дарму. Оторвавшись от погони, он вывернул плащ наизнанку и вымыл коня в реке. Погоня не узнала его и пронеслась мимо. Все это в различных вариациях повторяет священный черношапочный танец.

Расположившись на балконе во втором этаже, лама и гость стали следить за приготовлениями. На длинных и тонких шестах из тополя подняли 24 атласных флага, на которых горели вышитые золотом всевозможные чудовища. Потом во двор вошли 12 монахов в кольчугах и страшных масках, изображавших орлиные и оленьи головы. Они образовали полукруг, куда выпрыгнули вдруг исполнители танца и один из главных монастырских лам в желтой остроконечной шляпе с длинными свисающими на грудь завязками.

В правой руке он держал священный жезл — ваджру, в левой — медный колокольчик с длинной ручкой — дрилбу.

Музыканты ударили в бубны, и началось вступительное богослужение. Лама позвонил в колокольчик и поднял жезл. На середину двора выскочил монах в темной маске. Он изображал китайского ламу Дарма-талу, посетившего Тибет в царствование Сронцзан-гамбо. Зрители бросали ему под ноги разноцветные хадаки. Но он, словно не замечая этих знаков внимания, с удивительной ловкостью перепрыгивал через колеблемые ветром полотнища. Из-за стены страшноголовых кольчужников появились два танцора в ярко-желтых женских масках — жены Дарма-талы. Они быстро подобрали хадаки и уступили место четырем царям стран света. Послышались восторженные крики. Действительно, мировые владыки поражали диким и грозным великолепием масок. По преданию, великие цари живут на склонах горы Рираб (Сумер), возвышающейся в центре мира. По-санскритски их имена звучат так: Вирудака — царь юга (зеленый цвет), Дритараштра — царь востока (белый цвет), Вирупакша — хранитель запада (красный цвет) и Вайсравана — владыка севера (желтый цвет).

Грозные раджи обошли двор кругом, потрясая пиками, украшенными хвостами леопардов и лис. Их сменили сыны богов — толпа молодых лам, обряженных в шелк и самоцветы. За ними следовали индийские пилигримы, вызвавшие в толпе громкий смех своими черными бородатыми лицами и странными нарядами.

Опять зарокотали бубны, и двор опустел. Тогда лама высоко поднял дрилбу и затряс ею изо всей мочи, словно хотел разбудить пронзительным звоном дремлющие потусторонние силы. И это ему удалось. В центре двора возникли четыре скелета — хранители могил. Их прыжки и гримасы символизировали ужасы смерти. Но венцом всего явился костер. Прислужники подожгли снопы сухой осоки, и в гудящий огненный столб полетела кукла, изображающая демона. Это напомнило пандиту народные представления из «Рамаяны», ежегодно устраиваемые на родине. Суждено ли ему увидеть их еще раз…

— Вы интересовались древними книгами, господин пандит, — обратился к нему настоятель. — В нашей библиотеке есть несколько уникальных трудов, специально посвященных религиозным танцам и музыке. Вы можете посмотреть их.

И опять в нем всколыхнулось тоскливое чувство, какое-то подсознательное ощущение совершенной ошибки.

— Меня больше интересует история, — сухо ответил он. — Господин секретарь его святейшества заверил меня, что в вашем монастыре я смогу получить необходимые книги. После этого я охотно познакомлюсь и с трактатами о танцах. У вас, конечно, ведутся фондовые описи?

— Вы, верно, устали, господин пандит. Давайте продолжим ученые разговоры завтра, — сказал настоятель. — А теперь прошу отобедать со мной.

Они прошли в покои настоятеля. Гостю подали чашу с водой и порошок какого-то растения, заменяющий здесь мыло. Лама лишь обмакнул пальцы.

— У вас очень четкие линии на руке, — сказал он, передав Р. Н. льняную салфетку. — Очень четкие… В священных книгах мы находим упоминание об индийских пандитах, которые трудились над распространением учения. Если вы действительно столь одарены знанием, как мне сообщил секретарь министра, то мы весьма счастливы видеть вас у себя. Я слышал также, что вы знаете медицину, и надеюсь воспользоваться вашими познаниями. А сейчас не откроете ли вы мне тайнопись линий моей руки?

Р. Н. почувствовал, как оборвалось сердце. Удар был нанесен быстро и совершенно неожиданно. Нужно было что-то ответить. Молчание становилось опаснее любого словесного промаха. Лама в упор смотрел на гостя. Ясно различались глубокие морщины вокруг холодных и усталых его глаз. Но дар слова покинул пандита. Разве мог он, которого принимают здесь за ученого-буддиста, сказать, что не знает такой важной науки, как хиромантия?

— Что с вами, господин пандит?

— Я думаю, святой настоятель.

Наконец-то он хоть что-то сказал! Дальше пошло легче.

— Я думаю, как не обидеть вас отказом. Видите ли, святой настоятель, хотя я и занимался немного хиромантией, тем не менее никогда не придавал ей большого значения. Притом эта область знания еще очень мало изучена да, по моему мнению, и не заслуживает большого внимания. Согласитесь, что ничто не может быть более неприятно, нежели предвидение чьего-либо несчастья. Жизнь человека и так полна печали и треволнений. Затем и проповедовал Будда учение о нирване, чтобы избавить нас от возобновления этой жизни.

Лама внимательно слушал. Р. Н. не знал, убедил ли он его, но лучшие слова найти было трудно.

— Я во многом согласен с вами, господин пандит. Не могу лишь принять ваше убеждение, что человек не должен стараться узнать свою судьбу. Как тогда сможем мы изыскать способы для устранения неблагоприятных случайностей? В священных книгах говорится о духовных средствах, которые могут предотвратить действия, причиняемые дьяволом — дэ. Так взгляните мудрым оком своим на мою ладонь, — и он протянул руку.

Теперь Р. Н. не мог отказаться. Бегло взглянув на темную, иссеченную резкими линиями ладонь, он заставил себя улыбнуться и сказал:

— У вас очень длинная линия жизни. Что же касается вашей судьбы, то ведь хорошо известно, что боги благоволят вам.

И тут словно молния вспыхнула в мозгу! Он вспомнил, как легко покашливал лама, читая сегодня мантры. Тогда он не обратил на это внимания. Сейчас обостренное чувство опасности превратило полузабытую и такую, казалось, пустяковую деталь в яркую вспышку.

— Но все это вам гораздо лучше расскажет любой хиромант, — продолжал он, повысив голос. — Мое искусство очень несовершенно. Правда, некоторые мелкие подробности, которые обычно ускользают, я иногда вижу лучше других. Вот линии, ответственные за состояние организма. Они говорят мне, что вас часто мучает кашель. Велите принести мне вечером черного перцу и каломели, я приготовлю вам порошок… А вообще, не стоит полагаться на предсказания хиромантов. Не стоит…

Кажется, ему удалось вывернуться. Начался обед. Кушанья были приготовлены и подавались на китайский лад. Ели палочками и ложками. На первое подали чжя-туг — вермишель из пшеничной муки и яиц, сваренную с рубленой бараниной. Лама не притронулся к этому блюду, повинуясь запрету употреблять в пищу яйца. Р. Н., преодолев свое вегетарианство, съел целую чашку и, похвалив блюдо, сказал:

— Я полагаю, нет большого греха в том, что даже духовные лица едят иногда мясо и яйца. Особенно в такой холодной стране, как Тибет.

Ему казалось, что столь безмятежное свободомыслие скорее рассеет подозрения, чем строгая, словно нарочитая, ортодоксальность. Но может быть, он и ошибался.

Потом принесли рис, консервированные овощи, белые и черные грибы, зеленый салат, картофель и свежие ростки гороха. Волнение мешало пандиту ощутить вкус этих превосходных блюд. Но он делал вид, что ел с удовольствием.

Третьим блюдом был заправленный маслом и подслащенный рис, затем подали вареную баранину, цзамбу[11] и чай. На этот раз он не притронулся к мясу. Выпив положенную треть чашки, поблагодарил хозяина за угощение.

— До завтра, господин пандит, — сказал тот, провожая гостя до дверей. — Я пришлю вам все необходимое для лекарства.

Но утром, с поклоном приняв снадобье, лама сказал:

— Наверное, нам придется отложить посещение библиотеки, господин пандит. Меня просили передать вам приглашение на завтрак. Один наш почетный гость мечтает о счастье познакомиться с вами.

— Гость?

— Да, гость из далекой страны Ниппон.

— Японского гостя нельзя принять здесь, в вашем монастыре?

— Это едва ли возможно. Наш гость — первосвященник буддийской секты Сингон и настоятель старинного храма Сэйчо. У этой секты есть постоянное посольство при дворе панчен-ламы. Вас приглашают посетить его. Это недалеко. Мулы ждут.

Р. Н. понял, что получил приглашение, которого нельзя не принять.

Они подъехали к маленькому уединенному храму, укрывавшемуся в расщелине красных гор. Сгущалась непогода, и черные ветки столетних деревьев метались в слепом белесом небе. Длинные хвойные иглы и сухие листья летели по ветру. Холодный туман выступил на золотой резьбе многоярусного субургана, на голубой глазурованной черепице шатровой крыши, резко загнутой вверх по краям. Это был храм. Храм и посольство секты Сингон.

Р. Н. немного знал об этой секте. Иероглифы, которыми пишется слово «сингон», означают «истинное слово», или «действительная речь». Это влиятельнейшая в Японии секта, которой принадлежит много храмов в различных частях страны.

Его привели в большой низкий зал с окном во всю стену. В красном ущелье клубилась белая мгла. Черные кедры тихо раскачивались над невидимым горным потоком, шум которого слышался даже здесь.

В центре зала на шелковисто-блестящей циновке сидел человек в угольно-серой тоге. Тот самый, кто ехал недавно в составе пышной делегации в Ташилхуньпо. Р. Н. сразу узнал его.

Тот склонился головой до земли и указал пандиту циновку напротив.

— Пусть покой снизойдет на вас в этих стенах, — сказал он тихим и приятным голосом. — Если вы ищете покоя, — добавил он по-английски.

Опускаясь на циновку, Р. Н. быстро оглядел комнату. Они были одни. Он испытывал чувство величайшей растерянности. Он перестал вдруг различать, что можно и чего нельзя. Не знал, плохо или нет для него владеть английским. Не знал, о чем говорить с этим человеком, не предвидел, какие вопросы тот задаст и что последует за этой беседой.

Р. Н. молча сел, пальцами изобразив фигуру внимания.

Но японец, казалось, говорил сам с собой. Речь его текла легко и свободно, хотя говорил он по-тибетски и по-английски, на языке хинди, бенгали и урду. Это казалось непостижимым. Поэтому Р. Н. следил за его речью, как за танцем кобры, почти не понимая смысла.

— Родниковый источник нашего покоя, — все так же тихо лилась и лилась многоязычная речь, — таится в извечном течении окружающих нас вещей, в естественном порядке живой природы. Сущность просветления и мудрости совершенного человека, путь к высшей стадии самопознания заключается в слиянии с природой, со всей вселенной. Вы согласны со мной? — вдруг резко спросил он.

Р. Н. вздрогнул и, путаясь, что-то залепетал о том, что буддийские храмы потому и строят на возвышенностях, чтобы ближе было до горных высот, куда не долетают звуки людской суеты, нескончаемых междоусобиц и распрей, что…

А тот вдруг тихо рассмеялся.

— Оказывается, вы уроженец Порбандара, господин пандит.

Не отдавая себе отчета, Р. Н. говорил с ним на языке родных мест. Что-то рушилось в сознании. Он все не мог понять, выдал ли себя этим или нет. Да, он говорил не по-тибетски, а на родном языке. Но он ведь и не скрывал, что родился и жил в Индии. И вряд ли бы это можно было скрыть. Получилось, что он не выдал себя. Но японец смеялся тихо и всепонимающе. Да и на родном языке Р. Н. заговорил вроде бы не по воле своей. В чем же тут дело? Он попытался стряхнуть сковавшее волю оцепенение.

— Да, Порбандара, — сказал он. — Родители мои индуисты, но сам я с детских лет исповедую буддизм. Исповедую и изучаю путь великого учения в веках и странах. — Последнюю фразу он сказал по-китайски, сожалея, что не знает японского языка.

— Вы прекрасно подготовлены, господин пандит. — Японец внимательно посмотрел на него. — Вынужден отдать вам должное. Это очень трудно — бояться, но все-таки делать свое дело. И хорошо делать. Нам, японцам, легче, мы не боимся смерти.

— О чем это вы? — спросил Р. Н., тяготясь его прямым взглядом, беспощадным, но лишенным какой-либо неприязни или снисхождения.

— О чем? — Удивление казалось искренним. — Это хорошо известно нам обоим. К счастью, пока только нам.

— И все же я не понимаю, о чем идет речь.

— Понимаете. Вы шпион, господин пандит. Обыкновенный шпион. Что бы вы о себе ни думали! — Он говорил с нарастающей громкостью. Последние слова почти прокричал. И вдруг голос его снова стал тихим, вкрадчивым. — Я ценю, что вы питаете хорошие чувства к этой несчастной стране и не хотите вредить ей. Меня также подкупает и то самообладание, которое помогает вам преодолеть страх. Но это же ничего не меняет. Вы шпион, господин пандит, — закончил он с улыбкой.

Р. Н. все время безотчетно ждал этих слов. Кто-то должен был ему их сказать. Его подозревали, он боролся и выпутывался из паутины подозрений, но кто-то все равно должен был сказать ему эти слова. Теперь это случилось. И он больше ничего не боялся.

— Вы ошибаетесь, ваше святейшество, — сказал он. — И я не знаю, зачем вы говорите то, что все равно не сможете доказать.

— Доказать? Я и не подумаю доказывать! Если я скажу, что вы шпион, то в этой стране вас будут считать шпионом и никто даже не подумает спросить о доказательствах. Поймите, что никого здесь не интересует ни то, на кого вы работаете, ни те цели, которые преследуете. Достаточно знать, что вы шпион, чтобы поступить с вами соответствующим образом и перестать думать о вас. Таков Тибет.

И это была правда. Р. Н. молчал, потому что не знал, о чем говорить. Страха не было. Все казалось слишком сложным, чтобы закончиться так безвыходно просто. Он понял, что сейчас ему что-то предложат, станут что-то требовать, играя старой, как мир, альтернативой «или — или».

— Конечно, вы ожидаете, что я обращусь к вам с определенным предложением, господин пандит. Не так ли?

Р. Н. молчал. Перед ним сидел человек с интеллектом на ступень выше. Или более — как это сказано? — подготовленный, вот как! К той роли, которую он взял на себя. В данном случае разницы не было. Кроме того, японец, видимо, знал о нем многое. Японец даже говорил на его родном языке, а он не мог ответить по-японски. Потому и не вступал он в неравную схватку. Просто ждал.

— Итак, вы ждете предложения, господин пандит. Ну что ж, все в мире подчиняется закону причин и следствий. И все же мне бы хотелось, чтобы вы поняли одну существенную разницу между нами. Выслушайте меня внимательно, господин пандит. У нас, в стране Ниппон, стар и млад знают такие стихи:

Выйдешь к морю — трупы плывут,
Выйдешь в горы — трупы лежат,
Но не бросят назад свой взгляд
Те, кто смерти почетной ждут.
Слова «бросить взгляд назад» означают просто подумать о себе. Так вот, мы не думаем о себе. Мы приносим себя в жертву по зову необходимости, не раздумывая и без страха. Наша жертва ничто в сравнении со счастьем родиться на японской земле. И мы уходим с благодарной памятью об этом счастье. Уходим с улыбкой. Конечно, так может сказать каждый человек, и вы, господин пандит, в том числе. Вы тоже любите свою родину и тоже готовы отдать жизнь за счастье родиться на индийской земле. Ваши сипаи, восставшие против владычества иноземцев, тому пример. И все же есть разница. Природа моей страны и понимание ее людьми сокровенного смысла учения Будды воспитали в нас приятие смерти. Мы всегда готовы умереть. Хотя бы от землетрясения, которое случается у нас чуть ли не каждый день. Поэтому японцы так легко говорят о своей смерти. Согласитесь, это не очень присуще другим народам. Другие знают, что когда-нибудь умрут, но живут так, как будто они бессмертны. Мы же знаем о неизбежном конце и ведем себя как смертные люди. У нас есть тонкий этикет смерти. До эпохи Токугавы наши дети обучались в школах способам самоубийства. Мальчиков учили харакири, девочек — закалываться кинжалом. А буддизм научил нас «умирать с улыбкой», «умирать словно засыпая», «умирать подобно засыхающему дереву», «умирать невозмутимо». Постарайтесь уловить смысл этой разницы, господин пандит. И наконец, еще одно. Я здесь служу моей стране, а что делаете здесь вы? Выполняете волю англичан?

— Англичане пришли, англичане уйдут, ваше святейшество. Индия — великая страна. Никто не сможет долго противостоять ее стремлению к свободе. Поверьте, что стремление это гнетет англичан даже в тех местах, где внешне они встречают только покорность. Вечен и свет Индии, святой настоятель японского храма, тот свет, который озарил этот край и вашу страну, тот свет, который, как вы сами говорите, научил вас «умирать с улыбкой». Люди должны жить, а не умирать. Не всем пригодна истина «Великого учителя», что смерть избавляет нас от страданий. Будда это знал лучше и прежде всех. Есть люди, которые не могут иначе. Я это допускаю. Но их очень, очень немного. Остальным нужно иное. Кров и огонь в очаге, еда, лекарства на случай болезни, теплая одежда в снежную пору — вот что нужно людям. И тихий свет истины, который, пролившись в их души, опустит занесенную руку с острым камнем. Не по воле народа эта страна отгородилась от мира. Заставы на ее дорогах не спасают от чумы. А кто придет на помощь, если случится беда? Люди должны знать друг друга, чтобы уметь вовремя помочь. И я один из тех, кто хочет знать. В этом и только в этом смысл моей миссии. Я не поведу за собой английских солдат, святой настоятель храма Сэйчо.

— Хочу верить, что вы заблуждаетесь честно, — сказал японец, подымаясь с циновки.

— Я не заблуждаюсь, ваше святейшество. Но разве для Тибета или, скажем, близких к вам Маньчжурии и Кореи желанным гостем будет японский самурай с мечами за поясом? Кого вы поведете за собой? Или вы считаете, что местное население обрадуется вам больше, чем англичанам?

— Вы забыли, господин пандит, о чем я сказал вам в начале беседы. Речь идет только о вас. У меня особая миссия здесь и особые отношения с властями. Я могу распорядиться вашей судьбой, вы же не властны даже говорить с кем-нибудь обо мне. Об этом не совсем приятно напоминать, но это так, и ничего тут нельзя поделать. Наконец, еще одно. Меня не очень интересуют ваши доводы и внутренние мотивы. Они не могут повлиять на решение, которое я принял. В свое время я вам его сообщу. Пока же прошу разделить со мной трапезу.

Японец раздвинул шелковую ширму, на которой были вытканы серые цапли в залитых утренним туманом камышах. У стены, расписанной блеклыми фресками, изображающими заросшие цветами скалы, стоял на низеньких драконовых ножках зеркально отполированный стол красного дерева. Рядом находилась жаровня, на которой грелся старинный оловянный сосуд с сакэ. Молчаливый монах в такой же угольно-серой тоге принес бамбуковые палочки — хоси и деревянные черно-золотые чашки с едой.

Они ели молча, пока не подали наконец деревянный жбан с распаренным рисом, символизирующий окончание трапезы. Положив в свои чашки по горсточке этого риса, отпили по последнему глотку теплого сакэ и сложили палочки.

— Я не предложу вам ничего такого, что шло бы вразрез с вашей совестью, господин пандит, — сказал японец, ополаскивая руки. — Возможно, вы будете удивлены, узнав, что я вообще ничего вам не предлагаю. Что ж, считайте, что, по совершенно не зависящим от вас обстоятельствам, я заинтересован в успехе вашей миссии. Заинтересован в вашей поездке в Лхасу, заинтересован в благополучном возвращении на родину. И если до сих пор я не мог облегчить вам столь трудный путь, то сейчас у меня есть такая возможность.

Он открыл черную лакированную шкатулку и извлек оттуда свернутый в трубку лист с красным шнурком и сургучной печатью.

— Это паспорт, разрешающий вам поездку и трехмесячное пребывание в Лхасе. Можете считать его даром японского народа соотечественнику великого учителя Будды. Не стану разуверять вас, если вы расцените мой поступок как своего рода аванс. Одним словом, думайте все, что вам угодно. Но настанет день, когда я пожелаю вновь свидеться с вами. И еще одно, совсем пустяк. Я попрошу вас дать мне рекомендательное письмо тому высокому лицу в Китае, которое удостоило вас своего покровительства.

— Имя того, кого я должен рекомендовать? — спросил Р. Н., с трудом шевеля губами.

Он согласился. Согласился не раздумывая. Другого выхода не было. И знал, что от него потребовали слишком мало. Пока…

— Имя?.. — Японец на секунду задумался. — А любое! Впрочем, оставьте лучше место. — Почтительным жестом он указал на скамеечку с письменными принадлежностями. — Да, чуть было не забыл. Теперь вы можете быть совершенно спокойны относительно монастырского ламы. Все его подозрения на ваш счет рассеялись. Завтра он покажет вам «Общее описание мира». Книги же Дцьян в этом монастыре нет, и, честно говоря, я вообще не уверен, что такое сочинение есть на свете.

Р. Н. написал письмо и поторопился покинуть храм. Сгущалась грозная мгла. В монастыре зажглись первые огни.

И все же путь в Лхасу был открыт.


Вызывающий ветер

В год Зайца[12], когда над государством тангутов Си-Ся пролетел дракон, Темучин вознамерился начать поход на Запад. Но прежде чем поднять на пике с лунным кругом знамя войны — девять черных как сажа лошадиных шкур, — он задумался о жизни и смерти.

Однажды в часы бессонницы Великий хаган понял, что он всего лишь человек. Завоевав Восток и собираясь сильно потеснить или совсем уничтожить Хорезмшаха на Западе, Темучин впервые подумал о конечной цели.

Спору нет, он собрал орды диких кочевников в могущественную империю, которая диктует свою, вернее, его, Темучина, свирепую волю народам и государствам. Нелегко было построить на пепелище древних культур централизованную державу, скованную непререкаемой дисциплиной походного лагеря. Еще труднее оказалось подчинить всех и вся единому закону. Но и это сумел он осуществить. Недаром же ныне на теплых еще, дымящихся развалинах завоеванных городов первыми возникают не дворцы, не храмы и даже не хижины, а хошлоны[13] нового правопорядка. Перепись мужчин, ямская почта, налогообложение, мобилизация — вот какие команды выкрикивает покоренным монгольская яса[14]. И это хорошо. Но что потом? Чем больше лошадей, тем труднее согнать их в табун. Мудрый стареющий воитель понимал, что империи, как и люди, дряхлеют и умирают. Рано или поздно, но все созданное им пойдет прахом, и прежде всего он сам станет тенгри — уйдет на небо. Впрочем, это лишь так говорят: уйти на небо. Никто не знает, что делается за таинственной гранью, отделяющей тенгри от мира живых. Никто оттуда не возвращался.

По мановению его руки смерть косила сотни и сотни тысяч. Он видел, во что превращаются люди, когда одухотворяющее их начало невидимым паром устремляется в небеса. До сих пор он смотрел на смерть лишь как на необходимейший элемент политики. И только. Радости она не доставляла ему. Убивая, он не испытывал ненависти или каких-то мстительных чувств. Холмы из черепов, насыпанные на страх врагам, воспринимал как неизбежное последствие войн, как необходимое напоминание. Сами по себе они не тешили его тщеславия, не пробуждали темных инстинктов и даже не наталкивали на мысль о собственной участи. Людям свойственно извлекать уроки скорее из единичного, нежели из множественного примера. Не горы трупов, а лишь гибель любимого коня навела Темучина на размышления о смысле и цели бытия. Он думал об этом все чаще, углубленнее, пока не ощутил вдруг странное обмирание под сердцем, и сразу же стало ясно, что его тоже не минует вселенское уничтожение существ. А если так, то зачем тогда все? К чему борьба и многотрудные усилия и какова цена стремления, ради которого он не пощадил даже единокровных братьев? Во имя чего он столько претерпел в жизни — на собственной шкуре совсем еще мальчишкой испытал беспощадную облаву смерти, все ужасы погони изведал, все страхи бегства? И настолько бессмысленными и мелкими показались ему собственные суетные порывы, настолько жалкими завоеванные плоды, что он застонал от неутолимой тоски.

Туманным пятном посветлел дымник юрты, в зарослях дрока пробовали голос ранние пташки, но сжавшая сердце ледяная рука все не отпускала. Темучин тщился во что бы то ни стало найти ответ хоть на один вопрос, но ничего не получалось. Не было ответа. Но даже бессилие, которое он ощутил, уже само по себе много значило для него. Казалось, что после такого необходимо зажить по-новому, как-то совсем иначе; употребить оставшиеся годы — или только дни? — на разрешение самого важного и сокровенного. На мгновение в нем пробудилась жажда деятельности, чуть отогревшая заледеневшую душу. Значит, не все еще потеряно и есть хоть какой-нибудь выход из могильного лабиринта, куда само всепожирающее время загоняло его ударами стального бича! Пусть он не видит сейчас этого спасительного выхода, но непременно отыщет его потом, и, может быть, очень скоро, если бросится на поиски с такой же неистовой энергией, которая сокрушала царства. Ведь он властелин! Сокровища его несметны! Он ничего не пожалеет ради достижения единственно верной цели. Без нее не милы победы, горек кумыс и золото подобно золе. Что зароют вместе с ним в могильный курган? Коня, любимое оружие, украшения, горшки с едой. Еще красивые девушки и храбрые бахадуры уйдут под землю, чтобы и там прислуживать хагану. Какая жалкая малость! Какая страшная нелепость! Получается, что он, кому ныне принадлежит весь мир, ничего не сможет взять с собой! Разве мыслимо смириться с этим? И вновь растревоженное бессонницей сознание заметалось по запутанным ходам сумеречного лабиринта. И ни единой спасительной мысли не промелькнуло. Он даже не сумел вообразить себе, какой станет та новая жизнь, в необходимости которой так уверился. Понимал, что надобно быстро и круто все поменять, только не знал, как, где и когда…

Хмурый, с больной головой, поднялся Темучин с жаркого собольего ложа и вышел из шатра. Кэшиктены из личной охраны молча отсалютовали копьями и застыли по обе стороны резной, изукрашенной рисунками против злых духов — оберегами и знаками счастья — двери. Высокий бородатый старик обернулся и оглядел своих гвардейцев долгим оценивающим взглядом. Оба бахадура были из славного рода барласов. Он помнил их еще мальчишками и пил кумыс с их отцами. Каждого кэшиктена хорошо знал и помнил Темучин. Тех, кому доверил охрану собственной жизни, нельзя не знать. Недаром гвардейцы были вознесены даже над армейскими темниками — начальниками десяти тысяч. И они исправно несли службу. Хаган мог спать спокойно: не то что враг, а ласка не прокрадется в его хошлон, летучая мышь не залетит. Но защитят ли его часовые от той, которая без пайцзы[15] и пароля идет куда пожелает и забирает с собой кого захочет? Закон ясно говорит: «Кебтеулы, стоящие на страже у ворот, обязаны рубить голову по самые плечи на отвал всякому, кто попытался бы ночью проникнуть во дворец». Но есть закон над законами и сила над силой. Никто не знает, когда позовет его смерть: ночью или днем, зимой или летом. Ее не остановят ни обереги на хаганской двери, ни сабли стражи. Она не посмотрит ни на черное девятигривое знамя войны, ни на белое мирное знамя. Что ей бунчук Темучина? Его грозная слава что ей?

Так не лучше ли перекинуться головою в лебеду, чем отойти в юрте? Обнять пропыленные кусты, а не соболий мех? Испустить дух среди вольной степи на мягкой подушке из порубанных тел?

Раскосые грозные очи хагана мрачно глядят из-под нависших бровей на знатных барласов. Сильные,молодые! Усишки куцыми волосками лишь оттеняют их лица, смуглые от ветра и молодой играющей крови. С любым из них поменялся б великий хаган: отдал бы все мировое величие за одну только молодость. Не глядя. Но даже если бы мыслима была эта сделка, все равно с ней пришлось бы повременить. Еще Темучин не померился силой с Хорезмом! Еще тангуты и чжурджени ждут своего часа! Зато потом… Но настанет ли оно, это потом?

Подбегает кравчий. Гнет спину дугой, умоляя испить утреннего кумыса.

— Напиток бессмертия! — лепечет разжиревший на царских хлебах бездельник. — Или чял — молоко от молодой верблюдицы? Не угодно ли, суту[16], кубок бгродарсуна — хмельного напитка из винограда?

Но Темучин прогоняет назойливого багурчи прочь. Нет, ему ничего не угодно. Когда-то, прильнув к горячей конской шее, он высасывал кровь из отворенной жилы, и соленая терпкая влага заменяла ему и еду и воду из степного колодца. Охмелев, как от рога с тарасуном[17], он зализывал ранку коня и, вскочив в седло, без сна и отдыха скакал от летовки к летовке, собирая бахадуров на большую войну. Теперь не то…

Отогнав стражу, нетерпеливо поигрывая нагайкой, он подзывает черби — управляющего людьми.

— Кто из служителей тенгри последовал за нами в ставку? — спрашивает он.

— Все, наделенный величием. — Черби развертывает исписанный уйгурскими знаками свиток и начинает перечислять: — «Индийские проповедники Шигемюни[18] и тибетские перерожденцы, гебры — огнепоклонники, за приверженность к персидскому учению прозываемые парсами, монахи-несториане, монах-доминиканец, что привез послание короля французов, мулла из Бухары, хазарский раби, заклинатель — чойчжин, лама красной веры, попы из Царьграда…»

— Довольно! — останавливает Темучин.

Степной житель, он поклоняется Солнцу и Небу, матери-Земле и луусам — духам рек и озер. Он одинаково почитает всех иноземных богов и оказывает уважение их служителям. Его нукеры не разоряют ни мечетей, ни церквей, ни пагод. Одной военной дисциплиной нельзя скрепить воедино, словно кадку железным обручем, подвластные народы. Пусть у каждого останется его бог. Он терпеливо сносит все домогательства крикливой шайки жрецов, каждый из которых стремится расположить его именно к своей вере, и никому не говорит «нет». Пока они ссорятся и дерутся между собой, он молится всем богам понемножку и выжидает, присматривается. Конечно, единой державе следует дать и единую святыню. Только время еще не пришло. Впереди поход на Хорезм, а там видно будет. Скорее всего, он, Темучин, останется перед тенгри в долгу. Пусть уж Угедей, сын и наследник, расхлебывает эту кашу. В главном хаган уже успел увериться: секрета бессмертия не знает никто. Что бы там ни нашептывали ему муллы, шаманы, попы и ламы, ни у одного из них лекарства вечной жизни или хотя бы долголетия нет. Обещаниям он больше не верит. И снадобье, которое подсовывают ему время от времени, перестанет глотать. Нет, отравы он не боится. Прежде чем принять новое лекарство, он, как положено, пробует его действие на лекаре и только потом принимает сам. Но ведь не помогает! Чувствует он себя неплохо, нечего небо гневить, однако стоит поднести к лицу серебряное зеркало, как сразу же становится ясно, что все посулы приостановить неумолимое продвижение старости — враки. Он очень постарел за последнее время. Волосы на голове поседели и почти целиком выпали, лоб избороздили глубокие складки, под глазами набрякли темные мешки. А сами глаза еще ничего! Желтые, как у рыси, они по-прежнему молоды и зорки. Недаром же он с пятидесяти шагов сажает стрелу в стрелу. Или лекарства все-таки хоть как-то действуют? Конечно, следовало бы для острастки, дабы не смели дурачить государя, примерно наказать этих лекарей во монашестве. Хотя бы по одному от каждой религии, чтобы никого не обидеть. Но страшно. Даже он, Темучин, не смеет позволить себе сломать хребет монаху, как некогда шаману Кокочу, посмевшему оспаривать верховную власть хагана. Нельзя восстанавливать против себя грозные силы тенгри, которые вертят человеком как хотят. Особенно некстати это именно теперь, когда он решил начать борьбу за вечность. В ней будет дорог любой союзник. Ему, Темучину, все равно, как поступят с его телом потом: сожгут ли по рецептам брахманов или зароют в землю, скормят собакам по тибетскому обряду или отдадут на съедение птицам, как то рекомендуют огнепоклонники. Но пока этого не случилось, он ни с кем не желает враждовать. Коли нельзя взять врага ни стрелой, ни саблей, с ним лучше договориться. Наконец, кто станет лечить Темучина, если он попробует наказать хотя бы одного из этих наглых обманщиков? Все только перепугаются и разбегутся. А ведь среди них попадаются и действительно знающие люди, не только обманщики!

Об одном таком искуснейшем маге и лекаре, даосе по имени Чан-чунь, он наслышан уже давно. Недаром в Китае толкуют, что даосы, не в пример всем прочим, действительно нашли лекарство вечной жизни. Если так, то можно считать, что битва с тенгри выиграна. Он завтра же… нет, не завтра — сегодня, немедленно пошлет к Чан-чуню гонца. Пусть тайши[19] поспешит прибыть в ставку. Погостит, осмотрится и другим даст к себе приглядеться. О, для человека, который сделает его вечным, Темучин ничего не пожалеет! За каждый лишний день жизни заплатит столько, сколько чудодей сам пожелает. Но говорят, даосы не нуждаются в золоте. Они могут извлекать его из воды, как творог из молока.

Чан-чунь с готовностью откликнулся на зов Темучина.

— Я иду к местопребыванию государя, что на вершинах реки, для того чтобы прекратить войны и возвратить мир! — ответил он послам.


Но этой встрече, от которой оба, по взаимному неведению друг о друге, ожидали столь многого, суждено было состояться лишь спустя три года. Темучин уже не принадлежал себе. Он сам сделался первым пленником собственной всесокрушающей воли и не мог вмешаться в развитие событий, вызванных ею. И случай, слепо бросающий кости судеб, тоже подгонял хагана, не дозволяя выбирать, понуждая действовать.

Расширяя свои границы, владыка Запада и владыка Востока неудержимо неслись к роковому соприкосновению, чреватому самыми губительными последствиями. Неизбежное свершилось, когда Хорезмшах завоевал кипчакские степи, а монголы поглотили Северное Семиречье.

Сделавшись соседями, Темучин и Мухаммед, хотели они того или нет, вынуждены были определить свою политику по отношению друг к другу. Вполне понятно, что прежде всего каждый из них пожелал получить о партнере подробные и достоверные сведения.

Именно тогда и решался вопрос о войне или мире. И пусть столкновение между обоими хищниками, ставшими теперь естественными соперниками, было предрешено всем ходом исторического развития, оттянуть его на неопределенный срок еще казалось возможным. Но неразумные, вызывающие действия Мухаммеда вскоре и такую возможность свели на нет.


С караваном купцов, которые везли на продажу парчу, шелк и ткань зендани, в ставку хагана прибыл шахский посол Веха ад-дин Рези, человек утонченный, изнеженный и коварный. Никаких конкретных предложений он с собой не привез и в беседе с Темучином ограничился лишь туманными заверениями о мире и взаимовыгодной торговле. Но один из купцов, некто Валчич, тут же вызвал всеобщее возмущение, назначив цену за свои ткани в десять раз большую, чем они стоили ему самому. Темучин распорядился показать купцу хаганские склады, заваленные всевозможной материей. Когда тот своими глазами убедился, что монголы не дикари и знают надлежащую цену всему, его товары конфисковали. Наученные горьким опытом собрата, остальные купцы сложили свое добро к ногам государя, словно приехали не торговать, а привезли подарки. Тогда Темучин проявил великодушие и разумную твердость. За каждый отрез шитой золотом ткани он дал по золотому балышу — в три раза меньше, чем требовал зарвавшийся Валчич, — за два куска зендани — по серебряному. Столько же уплатили и пристыженному Валчичу. Это был урок дипломатии, наглядный и поучительный. Послу же, которого обласкал и одарил сверх меры, наделенный величием хаган сказал:

— Передай своему государю, что мы считаем его повелителем Запада, а себя — владыкой Востока. И мы желаем, чтобы между нами всегда был мир, а купцы могли свободно ездить по всем государствам. Небо обязало правителей обеспечить безопасность торговли. Это их первейший долг.

Темучин предлагал Хорезмшаху узаконить раздел обозримого мира. Возможно, при благоприятных обстоятельствах обе стороны смогли бы выполнить взятые на себя обязательства и столкновения бы не произошло. Вся беда в том, что независимо от воли государей благоприятно сложиться обстоятельства как раз и не могли.

Свято соблюдая законы вежливости, хаган отправил ко двору Хорезмшаха своих соглядатаев, конечно, наделенных всеми посольскими полномочиями. По обычаю тех времен и для большего удобства, посольство тоже примкнуло к купеческому каравану. Желая польстить мусульманскому фанатику шаху Мухаммеду, Темучин отправил в Хорезм одних только магометан. Более того, во главе миссии он поставил Махмуда, хорезмийца по происхождению, что, несомненно, должно было ублажить шаха. Еще в числе послов находились бухарец Али-ходжа и Юсуф Кенка из Отрары. Подарки они везли с собой богатейшие. Один только величиной с верблюжий горб золотой самородок с китайских гор уже мог составить целое состояние. Он оказался настолько тяжелым, что пришлось везти его на отдельной телеге. Везли и другие золотые вещи, слитки серебра, столь ценимый на Дальнем Востоке нефрит, моржовые клыки, мускус и тончайшую таргу, которую ткали из нежной шерсти верблюжат-альбиносов.

Хорезмшах принял посольство в Бухаре, где весенний воздух особенно целителен, а благоухание цветущих персиков, кизила и миндаля продлевает молодость и открывает для радости сердце.

Хорезмиец Махмуд, стоя вместе с другими на коленях, передал высокое поручение.

— Наш наделенный величием государь и непобедимый полководец, — сказал он, — наслышан о могуществе шаха и его воинской доблести. Вместе с дарами он посылает владыке Хорезма, Мавераннахра и прочих цветущих стран свой братский привет и пожелание долгой жизни на радость счастливым подданным. А еще наделенный величием предлагает шаху хорезмскому заключить договор о вечном мире. Сам он ставит шаха «наравне с самым дорогим из своих сыновей»[20] и выражает уверенность, что в Хорезме известно о победах монголов, особенно же о завоевании Китая, а также о богатстве народов и стран, составляющих монгольскую державу. Все вышесказанное позволяет надеяться, что установление прочного мира и безопасности торговых путей будет способствовать процветанию обеих сторон.

Шах Мухаммед выслушал послов с непроницаемым видом и, не сказав в ответ ни слова, отпустил их.

Но как только на Бухару опустилась благоуханная непроницаемая ночь, шахский визирь позвал посла-хорезмийца во дворец на тайную беседу. События развивались пока в предусмотренном Темучином порядке.

— Встань, Махмуд. — Хорезмшах сразу же дал понять, что беседа не будет официальной. — И слушай, что мы хотим тебе сказать. У человека только одна родина, и куда бы ни забросила его судьба, он не смеет забывать свой край, свой город. Разве отцов забывают? Ты помнишь Гургандж? Помнишь родной Хорезмский оазис?

— О великий шах! — Махмуд со слезами на глазах поцеловал пол. — Я покинул родные края еще мальчиком, но сердце все помнит! Я люблю свою родину, да пребудет над ней вечная милость аллаха!

— Как же ты, мусульманин и хорезмиец, можешь служить грязному кяфиру, злоумышляющему против нас, твоего царя?! — Хорезмшах не скрывал вдохновенного гнева. — Как только ты не проглотил свой нечестивый язык, когда осмелился передать нам, что монгол считает нас за сына?! Кто сын, тебя я спрашиваю? Уж не мы ли, повелитель мусульман, в котором течет кровь пророка? Ала ад-дин Мухаммед, потомок Ануштегина, должен признать своим отцом язычника-скотовода? В своем ли ты уме, отступник? — Шах рванул себя за бороду. Нечистые, болезненные белки его глаз покраснели от напряжения. — Будешь служить нам, Махмуд? — с угрозой спросил он.

— Приказывайте, повелитель правоверных, — не поднимая лица, прошептал, готовый принять смерть, посол. — Я вам раб.

— Встань, — приказал Хорезмшах, понемногу успокаиваясь. — Монголы действительно так сильны?

— Они не знают страха, ваше величество, и собственная жизнь им не дорога.

— И правда, что они завоевали весь Китай?

— Истинная правда, ваше величество.

— Но даже это не дает права вонючему кяфиру называть нас своим вассалом!

— Лучше бы я и вправду откусил себе язык! — Посол не скрывал своего страха. Он был бледен и сильно вспотел.

— Сколько войска у твоего господина?

— Много, ваше величество, иначе бы ему не удалось завоевать полмира, — честно, хотя и несколько уклончиво, ответил Махмуд.

— Не может того быть, чтобы монголы, которые неведомо откуда пришли, собрали бóльшую армию, чем правоверные! Аллах того не допустит!

— Аминь! — Махмуд благочестиво поднял глаза. — У наделенного величием хагана хоть и не счесть воинов, но силы его не идут ни в какое сравнение с армией Хорезма. Ваше величество держит в строю много больше сабель.

— Ты не обманул наших надежд, Махмуд! — Хорезмшах просиял. — Мы так и думали, что наше войско по сравнению с монгольским — как большая река перед ручьем. В тебе мы тоже не ошиблись, благочестивый мусульманин. — Он одарил посла мимолетной улыбкой. — Ты станешь нашим оком в монгольской орде и будешь сообщать нам все, что там происходит. За это мы щедро наградим тебя. Вот возьми, — Хорезмшах бросил послу тяжелый перстень, украшенный невиданного цвета камнем, игравшем в свете факелов, подобно самаркандскому вину мусалясу[21]. — Пусть ясный камень будет залогом наших дальнейших неслыханных милостей. Он поможет тебе невидимо присутствовать всюду, где только станут говорить о нашем Хорезме, Махмуд, твоей родине.

Посол спрятал перстень и поцеловал землю перед шахом. Понимал ли он в ту минуту, что его ответ на вопрос о силах монголов сыграет роковую роль в судьбе Хорезма, давшего ему жизнь? Трудно сказать… Но одно он знал твердо: правда стоила бы ему головы. А так он уносил ее из дворца на плечах, в придачу к бесценному камню.

— Завтра мы официально призовем тебя и остальных послов выслушать наш ответ, — сказал Хорезмшах, прежде чем закутанный в черный плащ визирь увел Махмуда. — Мы подпишем договор о дружбе. Что же касается торговых отношений, то с этим не стоит спешить.

Не разгибая спины, посол исчез за парчовой занавесью, которую приподнял перед ним визирь.

…Темучин остался весьма доволен исполненной миссией. Он похвалил послов за гибкость и проявленную ими при заключении договора смекалку. Особо поблагодарил великий хаган Махмуда-хорезмийца.

Оставшись один, Темучин потер шахский камень о белый войлок шатра и долго дивился тому, что тонкие ворсинки притягиваются и прилипают к кольцу, словно намазанные клеем. Он заметил, что войлок не только шевелится, но и потрескивает, как сухие волосья в грозу. Таинственный огонек в кристалле от такого трения, казалось, набирался еще большей пронзительности и силы.

Все радовало хагана в этот день счастливой луны: и договор, который развязывал ему руки для военных действий на Севере, и удачный ответ смышленого посла на вопрос шаха о монгольских силах, и эта сверкающая вещица, которая, если знать нужные заклинания, делает человека невидимым. Но больше всего веселила сердце весть о том, как принял напыщенный Мухаммед его, Темучина, отцовское обращение.

Восстановив в памяти рассказ посла, он с хохотом упал на соболье ложе и стал кататься на животе, визжа и зарываясь лицом в щекочущий мех. За обедом он один съел целого ягненка и выпил вина. Полную чашу, сделанную из черепа ненавистного меркитского князя. Потом он поехал на охоту и бил всех зверей и птиц, каких достала стрела. Не тронул только прародичей — серого волка и красавицу лань. Давненько он не ощущал себя таким бодрым и молодым.

В лагерь прискакал пропахший хвоей и пóтом, когда над дымником его юрты зовуще мигала Алтан-годас[22].

А на другой день в ставку прискакал черный от запекшейся крови и пыли мусульманин. По его словам, он был погонщиком верблюдов в том самом караване, который Темучин отправил во франкские земли через владения Хорезмшаха. Полумертвый от усталости, он все-таки поведал страшные подробности учиненной в пограничном городе Отраре резни.

Караван состоял из пятисот верблюдов, груженных золотом, серебром, китайскими шелками, фарфором, тканью таргу, мехами лис, соболей и бобров, мешочками мускуса, чашами из нефрита и розового хрусталя, бронзовой утварью, безделушками из оникса, яшмы и бамбукового корня — всеми теми редкостными вещами, которые достались героям победоносных набегов на Цинь, Китай и страну чжурдженей. Кроме купцов — четыреста пятьдесят человек, и все, как один, мусульмане, — в составе его находилось и небольшое посольство во главе с доверенным представителем самого хагана Ухуном. Всех их, в том числе и Ухуна, преспокойно перерезали по приказу каирхана Иналтика, наместника Хорезмшаха, а товары разграбили. Только погонщику чудом удалось уцелеть в кровавом побоище и бежать.


Едва ли это могло быть сделано без ведома Хорезмшаха, которому каирхан послал подробное донесение о том, что задержан и разоружен крупный разведывательный отряд потенциального противника.

Для любого азиатского государя подобное событие могло бы стать поводом начать войну. Но Темучин под влиянием чувств, в том числе и таких благородных, как праведный гнев, политических решений не принимал. Дав страстям несколько поутихнуть, он отрядил в Гургандж Ибн Кефередж Богра, чрезвычайного представителя, которого сопровождали два татарина из знатных княжеских родов.

Богру было поручено высказать, однако в умеренных выражениях, упрек Хорезмшаху за вероломство и со всей решительностью потребовать выдачи злодея наместника. Вопрос о возмещении убытков Темучин решил пока не поднимать.

Склонный к крайним поступкам и фанатичный, Мухаммед усмотрел в поведении соседа слабость и неуверенность. Это еще более подстегнуло его неуемную заносчивость, и он, даже не выслушав как следует Богра, отдал его палачу. Татарским же князьям отрезали бороды и палками погнали восвояси.

На сей раз имело место прямое оскорбление, наглый вызов, терпеть который было бы непозволительно.

Возможно, впоследствии монголы сами напали бы на Хорезм, узнав очевидную слабость непомерно раздутой империи. Но как бы там ни было, ныне беду на свою землю навлек сам государь. Он хотел войны и получил ее. Причем такую, о какой ранее и не слыхивал. Другого столь истребительного нашествия, которое довелось изведать Хорезму и Мавераннахру с его несравненными Самаркандом и Бухарой, не знал мир. Блистательный Гургандж превратился в песок и угли, которые втоптали в землю копыта монгольских коней. Он так и не поднялся после того, как нашествие схлынуло и другие города стали понемногу оправляться; ни тогда, ни потом — через много сотен лет[23].

…Вот по какой причине не встретился с мудрецом Чан-чунем великий хаган в год Зайца, когда этого так возжелал. Зато теперь, подняв белое знамя мира и готовя мало-помалу поход на Си-Ся со сказочно богатыми и таинственными городами Тангут и Хэйжуй[24], он мог подумать и о себе. Это было особенно уместно и неотложно, потому что стал он действительно государем полумира и стукнуло ему шестьдесят семь годов. Возраст более чем почтенный. А если принять во внимание, что хаган послал в черного орла — харабтура поющую в полете огненную от киновари стрелу и промахнулся, становится понятным, почему разрушитель Гурганджа с таким нетерпением дожидался приезда даосского мудреца.

…Проехав монгольские степи, страну уйгуров, Кульджи и Семиречье, Чан-чунь к ноябрю 1221 года добрался наконец до Сайрама. Переправившись через реки Чу и Талас, а затем и через великую Сыр, он пересек Голодную степь и через северо-восточные ворота въехал в Самарканд. Ему тоже не терпелось встретиться поскорее с хаганом, которого он мечтал склонить к милосердию и терпимости. За долгую дорогу он столько видел горя и разрушения, которые принесли войны, что дал себе слово отвратить сердце государя от кровопролития. И Темучин, и его поверженный соперник Мухаммед, встретивший смерть на диком берегу Каспия, так осквернили землю человеческой кровью, что не хватит и тысячи лет, чтобы она вновь очистилась и могла рождать злаки. Так не довольно ли? Так не пора ли прекратить истребление сынов человеческих?

Повсюду, где успела хоть как-то наладиться мирная жизнь, даосского мудреца встречали радостные, взволнованные толпы. Люди словно предчувствовали, с какой мыслью едет к ужасному Темучину этот худощавый приветливый старичок, прославивший имя свое невиданными чудесами.

Чан-чунь, который, несмотря на мудрость и необъятное знание, до преклонных лет сохранил удивительную наивность, ничего с собой, кроме книг, астрономических инструментов и приборов для герметического искусства алхимии, не вез. Все, что у него было и чем дарили его богатые владыки, он раздавал неимущим и остался на склоне лет бедняком. Но это не мешало хаганским наместникам встречать великого мага, как царя.

Отдохнув и повеселившись в неунывающем Самарканде, который он даже воспел в стихах («Весь город наполнен медными сосудами, сияющими, как золото»), Чан-чунь стал собираться в ставку. Уезжать ему не хотелось. Самарканд, где дышалось так вольно и легко, покорил его сердце. Его дворцы с висячими садами, бассейны, затененные сладко шепчущимися ивами, шумные базары и величавые минареты — все это показалось философу и поэту чертами забытой, но вновь обретенной родины. Он сразу узнал этот город, хотя ранее не видел его никогда. Жаль было расставаться и с крестьянами, которых он кормил из полученных на дальнюю дорогу запасов. Отощавших за осаду голодных детей он поднимал на ноги своей кашкой, которую варил сам по рецепту, известному ему одному. Труднее всего расставался он именно с этими малышами. Впрочем, он ни с кем и ни с чем не расстался. Поэтам свойственно самое дорогое навсегда уносить в сердце.

В конце апреля Чан-чунь оказался уже на другом берегу Аму. Благо плавучий мост через своенравную реку был уже загодя восстановлен сыном Темучина, Чагатаем. В Кешке к нему, по высочайшему повелению, приставили темника Бугуруджи с конвоем в тысячу латников, который и сопровождал гостя на опасном пути через ущелье Железные ворота. Затем даос и вся свита погрузились на корабли, чтобы переплыть Сурхан и Аму. В четырех днях пути от последней переправы находилась ставка.

Наконец они встретились! Это произошло 16 мая.

После традиционного обмена благопожеланиями хаган пригласил долгожданного лекаря и мага в свой шатер и усадил рядом с собой.

Он сам подал ему пиалу с чаем и разложил перед ним почетнейшее из угощений — вареную конскую голову, которую вырвал из рук нерасторопного багурчи.

Темучин потчевал мудреца, который сразу пришелся ему по душе своей открытой простотой и приветливостью. Гость ел очень мало и ничего, кроме чая и родниковой воды, не пил, хотя его угощали и вином, и медом, и кумысом. Он ни разу не сказал «нет», но очевидный отказ его отведать то или иное блюдо был сделан с таким тактом, что не вызывал никакой обиды. Лишь изощреннейшая культура могла выработать такие приемы вести застольную беседу, какими окончательно пленил владыку даос.

Обед закончился. Расторопные слуги быстро собрали остатки и, запалив тонкие курительные палочки — хучжи, оставили Темучина наедине с мудрецом. Умолкли тихие звуки невидимого хура[25]. И тогда хаган напрямик спросил Чан-чуня о том, что его больше всего волновало:

— Какое у тебя есть лекарство для вечной жизни и можешь ли ты мне его дать?

Остальное, невысказанное, Чан-чунь мгновенно прочитал в рысьих глазах властителя, которые остались, но не для даоса, такими же холодными и непроницаемыми, как всегда. В груди Темучина трепетали и замирали самые противоречивые чувства: смятение и радость, мольба и нетерпение, отчаяние и тревога.

«Каким же иссушающе сильным должно быть его разочарование», — подумал мудрец, но ответил незамедлительно с обезоруживающей прямотой:

— Есть средства хранить свою жизнь, но нет лекарства бессмертия.

— Твоя искренность похвальна, — помедлив, ответил хаган, не проявив, однако, ни тени неудовольствия. — Могу лишь сожалеть, что у меня нет такого советника, как ты. Все мне только лгали: христиане, лама-гелюн высшего посвящения и тантрический лама-йогадзари, парсы и даже другие даосы.

— Они не лгали, — мягко возразил Чан-чунь. — Заблуждались.

— Иди ко мне на службу, святой муж. Я дам тебе титул тайши и сделаю гур-хаганом[26].

— Я не служу богам, государь. Я ищу истину.

— Кто тебе мешает искать ее здесь?

— Войны, государь, — грустно улыбнулся мудрец. — Только ты один в состоянии навсегда покончить с ними! Сделай так, — он умоляюще прижал руку к сердцу, — и на земле вновь воцарится золотой век.

— Так не будет, — спокойно и ясно, как некогда ответил ему даос о лекарстве бессмертия, сказал Темучин. — Войны в природе человеческой, и никто не волен тут ничего изменить.

Чан-чунь понял, что надежды нет, и более не настаивал. Он только позволил себе выразить робкую надежду:

— По сторонам дорог разбросаны трупы, прохожие зажимают носы… Десять лет на десять тысяч ли движутся осадные орудия, но рано или поздно войска возвратятся и возродится мир!

В юрту долетел приглушенный расстоянием победный клич возвращавшихся с учений нукеров.

— Бурол! Бурол! — приветствовали они своего темника.

Темучин ухмыльнулся и пригласил гостя пересесть в хоймар — почетную северную сторону юрты.

— Ты согласишься дать мне совет, как укрепить свое здоровье? — спросил Темучин.

— Я некоторое время поживу здесь и понаблюдаю за тобой, государь.

— Тебе поставят белый хошлон рядом со мной, святой муж. — Темучин задумался. — А скажи, — спросил он, наматывая бороду на палец, — правда ли, что у даосов есть камень вечности по имени Дань?

— Ты имеешь в виду философский камень? — оживился Чан-чунь. — Это весьма тонкая материя, и каждый толкует ее по-своему. Школа, к которой принадлежу я, ищет сокровища в глубинах человеческой души. Мы понимаем под бессмертием обретение безмятежного спокойствия. И только.

— Это трудно?

— Очень, государь. Дао[27], которое может быть выражено словами, не есть постоянное дао. Имя, которое может быть названо, не есть постоянное имя. Объяснить наши принципы на словах тоже нелегко. Где взять слова? Ведь безымянное есть начало неба и земли, а обладающее именем — мать всех вещей. Поэтому тот, кто свободен от страстей, видит чудесную тайну дао, а кто имеет страсти, видит его только в конечной форме. Те, кто толкуют о лекарстве бессмертия, живут страстями, поверь мне.

— Молись о моем долголетии, мудрый человек. — Хаган положил перед даосом перстень Хорезмшаха: — Когда я умру, это будет тебе памятью обо мне.

— Память уносят в сердце. — Чан-чунь вежливо коснулся груди и наклонил голову. — Какой необыкновенный камень!

— Шаманы называют его «яда» — вызывающий ветер и дождь.

— Тот, кто знает, не говорит, — меланхолично ответил мудрец словами философа Лаоцзы, — тот, кто говорит, не знает.

— А я назвал его отчигином — князем огня…

— Очень меткое название, — кивнул даос, любуясь винно-огненной игрой граней.

— Ты можешь сказать, когда я умру? — спросил хаган.

— Этого никто не может знать точно, — покачал головой Чан-чунь. — Покажи руку. — Он пощупал пульс и приблизил к глазам заскорузлую ладонь государя. Долго вглядывался в тайные знаки ее линий и наконец сказал: — У тебя еще есть время.

Властитель умер спустя пять лет.

Покончив с тангутским государством Си-Ся, хаган, как говорится в «Сокровенном сказании», в пятнадцатый день среднего месяца осени года Свиньи, соответствующего месяцу рамазана 624 года[28], покинул этот тленный мир.

Стал тенгри.

Обнял кустарник.


Три желания

Оранжевые сполохи взметнулись над снегами остро синевшего вдали хребта Аннапурны. Словно веление неба подхлестнуло маленький караван паломников. Погонщики, отец и сын из племени кхамба, резко принялись покалывать яков острыми палками. Подхлестнул вконец вымотавшуюся лошадь и сам хозяин — староста небольшой тибетской деревушки в долине Кайласы.

Всем хотелось засветло добраться до кедровника на горе богинь Мамо, где можно было укрыться от сырого, пронизывающего ветра, вскипятить перед сном на костре воду и, попивая чай, приправленный цзамбой[29] и буйволиным маслом, спокойно порассуждать о вечном круговороте жизни. Впрочем, староста Римпочен не слишком стремился утруждать себя заботами о высоких истинах мирового закона причин и следствий. Беды родной, заброшенной в котловине тибетских гор деревушки волновали его куда больше. Не проходило и года, чтобы она не подвергалась опустошительным набегам чужеземцев: непальцев, гуркхов из Сиккима, разбойников голоков и диких кочевников из монгольских степей. Но самые горькие беды приносили китайские солдаты. Они не только угоняли скот и подчистую забирали запасы продовольствия, но и увозили с собой молодых девушек и детей, которых продавали потом в рабство. Жизнь крестьян стала совершенно невыносимой. Сначала они попытались пожаловаться китайскому амбаню[30], но жалобщиков нещадно выпороли, а у старосты, предшественника Римпочена, содрали с рук кожу, отчего тот повредился в уме и не мог более исполнять обязанности главы деревенской общины. Оставалось только одно: покинуть деревню и уйти в горы, подальше от жадных чужеземцев. Но не так-то легко бросить родимую землю, где птицы вскормлены телами предков. Да и найдут ли они другую долину, где так же хорошо уродится ячмень и просо и будут тучнеть буйволы на летовках? Где так же будет сладок мед и целительны горные растения: лук, абрикос и крапива?

Три дня и три ночи обсуждали мужчины судьбу селения, но так ничего и не решив, отправили Римпочена, вновь избранного главу, за советом к сричжангу[31] — отшельнику, живущему в недоступных пещерах горы Чжуонга. Недаром слух о его аскетической жизни и сверхчеловеческой воле, перед которой даже боги склоняются, прокатился по всем надоблачным царствам от Непала до Тибета, от Бутана до Мустанга, Ладакха и горных джунглей Сиккимской страны. И вот уже скоро пойдет шестая неделя, как едет к отшельнику кроткий, вечно напуганный и озабоченный Римпочен. За это время он потерял двух лошадей вместе с поклажей, которые сорвались в пропасть, когда после одной лютой ночи обледенела тропа, а также яка, павшего от неизвестной болезни. Были съедены сухие пенки и почти все масло, выпито просяное пиво, заметно поредели запасы цзамбы и сухих овощей. Погонщики с каждым днем становились угрюмее. Их свирепые темные лица не покидало настороженное выражение. Казалось, они чего-то все время ожидают. А до цели оставалось еще не меньше восьми переходов.

Небо впереди, как это часто случается в Гималаях, взорвалось кричащими оттенками такой беспощадной трагической красноты, что помимо воли накатывались слезы. Староста и погонщики прикоснулись к амулетам и зашептали охранные мантры. Маленький караван достиг леса рододендронов и, пройдя сосновый бор, где из-под ног вспорхнула тройка ярких фазанов, вышел к заснеженному хребту. Начинались унылые пространства вечной зимы.

Ветер дул заунывно и одичало. Казалось, что все давным-давно выморожено и утонуло в снегу. Мутная пурга над белыми, чуть малиновыми от солнца хребтами и жуткая, безжалостная синева…

Смежив заледенелые ресницы, уйдя головой в плечи, медленно и неслышно, как тени, скользили погонщики к Чертовой горе. Боясь отстать, Римпочен то и дело понукал свою низкорослую монгольскую лошадь. Внизу в неистовом белом дыму ревела желто-свинцовая Ринби. Волокнистые тени неслись над самой землей. Впервые старосте стало по-настоящему жутко. А ведь еще недавно он боялся лишь тигра, притаившегося в лесу, или подстерегающего на заснеженных перевалах сиккимского леопарда. Что все дикие звери перед дымящейся пылью пурги?! Никогда тибетец Римпочен не забирался так высоко!

Он стал жаловаться на головную боль и одышку. Наверное, им овладел ла-дуг — жестокая болезнь гор. Один из погонщиков выковырял из-под снега окатанный слюдяной камешек и бросил старосте.

— Пососи, пройдет, — сурово сказал он.

Яки легли, а за ними и лошади. Староста тоже сел на снег и почувствовал, что у него окоченели ноги. Стащив сапоги, он до красноты натер ступни сухим снегом.

Уже в зеленых сумерках, одолев перевал, спустились они в кедровник, где сразу и заночевали, не согрев даже чаю. Лишь на рассвете разожгли костер и поели. За ночь пала лошадь, и староста пересел на яка. Путь лежал теперь по глянцевитому насту глубокого ущелья. Следить за его белыми извивами было утомительно. Начинала кружиться голова. Но ущелье скоро кончилось, и караван вышел на подветренную сторону горной цепи. Каменный мэньдон[32] указывал дорогу к деревне. Над крышами домов и загонами для яков развевались длинные цветные ленты. Ледяная корка сверкала на солнце. Снежное поле казалось покрытым глазурью. Смертный холод под сердцем ослаб. Староста предвкушал уже, как, сидя перед очагом, согреет руки над пламенем. В ослепленных снегом глазах мелькали желтые с голубизной и розоватые пряди. Жгучие золотые трещины жарко перебегали в синеватых угольях.

Но деревня оказалась покинутой. Двери домов опутывали веревки. В пустых загонах валялась запорошенная снегом солома и смерзшийся в камень навоз. Оспа ли заставила жителей сняться с насиженного места или они ушли от притеснений местного феодала? Бежали от китайских солдат?.. На душе у Римпочена стало еще тоскливее.

Спускаться показалось спервоначалу легче, чем карабкаться на перевал, но голова кружилась. Болезнь гор усиливалась, и Римпочен опасался, что он вот-вот сорвется в пропасть, на дне которой чернели крохотные волоски сосен. Идти все чаще приходилось по голому льду. Каждый шаг давался с трудом. Лишь к вечеру вошли они в великолепный лес, который видели сверху. Но не нашли они приюта среди сосен. Все ущелье оказалось залитым водой. Это таял снег в северо-восточной части хребта. Синяя вода выглядела мертвой. Черные стволы исполинских деревьев падали в нее, медленно смыкаясь где-то в слепящей точке опрокинутого неба, куда жутко, невозможно заглянуть.

Пройдя залитый лес, три человека на тяжело нагруженных яках потянулись вдоль обледенелого канала, на дне которого шумел поток, несущий камни, ломающий где-то внизу можжевельник и пихты. По просьбе Римпочена погонщики остановились под скальным навесом, сплошь поросшим желтыми лишайниками. Развьючив яков, зажгли костер из собранного в пути хвороста. Сварили рис, заправили чай последним куском масла. Укутавшись в меховую шубу и в два одеяла, Римпочен прилег на землю и уперся ногами в один из тюков, чтобы не свалиться в пропасть. После горячей еды он почувствовал себя лучше. Хотелось спать, но его волновали всевозможные страхи, реальные и мнимые. В черно-зеленом небе всю ночь пылали ледяные факелы вещих звезд.

Утро выдалось пасмурное. Дул жестокий северный ветер. Проводники, предвидя снежную бурю, стали неохотно собираться. Повернувшись лицом к священной для буддистов горе, они пропели мантры, и подъем на перевал возобновился. Через три полета стрелы встретилось небольшое, промерзшее до самого дна озерцо. Яки еще двигались, скользя по бугристому льду. Стояла удивительная тишина. Ни шума ветра, ни грохота водопадов. Только ледяная пустыня и черные мохнатые туши яков на ней. Кроткие животные покорно карабкались по обледенелому склону. Может быть, они чувствовали близость смерти?

Вскоре показалось еще одно озеро. Сквозь голубой лед просвечивало множество глубинных пузырей. Эти белые пустоты сверкали в косых лучах солнца чистыми радужными огнями. Люди замерли, пораженные внезапной пугающей красотой, столь нежданной среди заледенелой пустыни.

Оба проводника и хозяин стали на колени, воздавая почет прославленному в священных книгах Сиккима Озеру Павлиньих Пятен.

Римпочен слышал, что сюда ходят паломники из самых дальних мест.

Вскоре каравану суждено было наткнуться на бренные останки одного из них…

Притихший на короткое время ветер усилился. Разорванные тучи дикими, взъерошенными табунами неслись в небе, которое прямо на глазах приобретало густой кровавый оттенок.

Кхамба начали нервничать. Часто останавливаясь, они бормотали заклинания и долго смотрели в небо, которое постепенно заволакивалось волокнистой мглой.

— Зачем нам идти дальше? — угрюмо спросил старший погонщик. — Нас ждет смерть в этой страшной пустыне. Еще час, и мы погибнем.

— Где ты видишь смерть? — заволновался староста.

— Посмотри на небо, хозяин. Эти тучи скоро засыпят нас глубоким снегом, из-под которого никому никогда не выбраться. Если снег пощадит нас здесь, не миновать беды по ту сторону перевала. Давай вернемся.

— Куда нам возвращаться? — беспомощно спросил Римпочен. — Я бы и сам рад вернуться, только куда? Ведь пурга всюду настигнет нас.

Подошел кхамба-сын. Он тоже выглядел хмурым и подавленным.

— Животные волнуются, хозяин, — сказал он. — Идет беда.

— А может, попробуем? — робко спросил староста. — Когда мы выступили из священной рощи Лхамо, все приметы тоже обещали непогоду. Разве не так? Однако ничего не случилось. Погода здесь быстро меняется, и снегопад может пройти стороной.

— Что ты знаешь о Гималаях, староста? — презрительно спросил отец. — Надо уходить.

— А если пойти назад и укрыться за перевалом? — неуверенно предложил староста.

— Почему ты думаешь, что снег не застигнет нас на обратном пути? — обратился молодой кхамба к отцу. — Или не подстережет нас опять? Подумай о том, что нам дважды придется проделать этот проклятый путь… Нет, ничего другого не остается, как быстрее идти вперед. Да будет милость неба над нами!

— Лха-чжя-ло[33],— пробормотал старший кхамба свою обычную молитву и, покачав головой, ткнул яка под хвост заостренным бамбуком.

Животные едва несли поклажу, и людям пришлось тащиться пешком.

Небо как будто и на самом деле благоволило паломникам. Снег так и не пошел, а тучи поредели, и стало светлей. Окрыленные столь явной милостью, люди одолели опаснейший перевал. И только возле обо — кучи камней, оставленной в честь местных духов благодарными путниками, — староста начал сдавать. Он бессильно опустился на снег, но тут же испуганно вскочил, увидев глубокий след тибетского длиннохвостого леопарда.

— Смотрите — сах! — прошептал он. — Откуда он здесь? Как он сумел пройти по рыхлому снегу, ни разу не провалившись?

— Это ракшас[34] в образе саха, — пробормотал молодой погонщик. Римпочен хотел что-то сказать, но оглушительный гром прокатился над ущельем. Стало вдруг темно, а потом непроглядное небо полыхнуло тяжелым слепящим светом. И завыла, закружилась пурга. Все исчезло в свистящем круговороте каменной пыли и острых ледяных искр.

…Когда Римпочен очнулся и вылез из-под снежного пуха, вокруг дымилась бескрайняя равнина. Шесть ложных солнц сверкали над горными, ледниками. В неподвижном воздухе танцевала холодная радужная пыль. От каравана не осталось ни малейшего следа. Глаза сами собой закрывались. Хотелось медленно и неслышно нырнуть под эту невесомую пену и опуститься на самое дно, где так тепло и покойно.

Староста заставил себя встать и побрел на подкашивающихся ногах, проваливаясь по грудь в снег, туда, где за блеском ледников стыла мертвая синева. Голова его пылала лихорадкой, а тело дрожало от холода. Все пути казались одинаково безразличны. Он едва ли сознавал, где находится и куда стремится.

Когда два солнца погасли, а четыре поднялись в зенит, он очутился возле каких-то скал, которые, как узкие ворота, пропустили его в обманчивое пространство, сотканное из преломленного света. Здесь он окончательно ослеп, но продолжал еще некоторое время ползти, пока не уткнулся лицом в колючую полосу, покрытую той жалкой растительностью, которая следует сразу же за снеговой линией. Он понял, что вышел на перевал Самвару. Когда после захода солнца зрение возвратилось к нему, он различил в угасающем голубоватом свечении черный утес, напоминающий парящего орла, о котором столько говорили кхамба. Сходство оказалось так велико, что внушило благоговейный ужас, от которого не леденела кровь в жилах и не шевелились волосы на голове, но находила растерянность, наступала тоска. Бедному тибетцу хотелось молиться и рыдать, но нельзя было ни рыдать, ни молиться.

Твердыня каменных стен лежала внизу. По-разному освещенные солнцем, драконьи хребты суровели пронзительной синью и отливали медной зеленью, слабо светились желтизной ртутных паров. Пленки тумана бросали влажные сумрачные тени. Белые потоки водопадов застыли на отвесных обрывах.

Не хватало сердца, чтобы вместить эту дикую, отрешенную от человека и вечно равнодушную красоту. Тибетец, потрясенный величием Гималаев, чувствовал себя слепым, как крот, немым, как рыба, и крохотным, как самый жалкий муравей. Все здесь превосходило разум. И нерожденные слова умирали в горле перед бездной, которую нельзя измерить даже страхом.

Римпочен увидел «Госпожу белых снегов» — священную для буддистов Чому Канькар — и головой коснулся земли. Ламы говорили, что самая высокая гора мира состоит из трех пиков, и он сразу узнал два усеченных конуса и высочайший купол над ними. Никогда нога человека не ступала набожественную белизну снегов Чомы. К северо-западу за сизым туманом угадывалась индиговая гряда Шар-Кхамбу, к западу, за наполненной синим крахмалом пропастью, лежали невидимые долины.

Лицом к лицу стоял бледный, забитый тибетец перед вечной сутью, для которой не придумано даже названия. Но он чувствовал ее и постигал, потрясенный, исполненный благоговейного ужаса и восхищения. Он не искал никаких слов, потому что любые слова разобьются в этих каменных стенах, как жалкие ледяные сосульки.

И до мельчайшей трещинки была понятна ему лежавшая перед ним синяя ладонь бога. Ничтожнее пылинки, прилепившейся к кончику ногтя ее, чувствовал он себя, но это нисколько не унижало его. Напротив, ощущая свою неотделимость от горной стихии, он радостно улыбался, и благодарные слезы тихо стекали по его щекам. Он следил, как, застывая, курятся туманы в молчаливой немыслимой синеве, и благодарил всех богов и демонов, которых знал, за то, что они дали ему возможность увидеть такое на пороге смерти.

Без страха и без протеста ожидал тибетец, когда Яма, владыка мертвых, гулко кликнет его в эту синь, в эту стынь, в этот холод и мрак.

Но всесилен круговорот жизни! Согреваясь под высокогорным солнцем, постепенно оттаяло скованное смертельным холодом тело, и душа вслед за ним освободилась от гибельного оцепенения.

Одинокий странник, затерянный в величайшей горной стране мира, среди снегов и мороза, без крупинки цзамбы, без кристаллика соли, упорно хотел жить.

Он примерно знал, куда надо было идти, но не видел дороги. Все утонуло в снегу. Запахнув шубу, он спрятал голову и сел на снег. Помолившись, резко оттолкнулся ногами и понесся по довольно пологому склону. Засвистел в ушах ветер, зашуршал разрезаемый снег. Римпочен понимал, что сможет выжить, если продержится хотя бы несколько дней. Холод и отсутствие жилья его не пугали. Все зависело только от одного: найдет он пропитание или нет. Среди снегов его ожидала голодная смерть. Во что бы то ни стало надо было добраться до леса. Он думал об этом, когда летел вниз в клубах снежной пыли, оставляя за собой голубую извилистую борозду.

Потом он отряхнулся и протер запорошенные глаза. Сложив руки лодочкой, дыханием оттаял замерзшие ресницы. Перед ним расплывалась мутная розовая тьма. Достав из-за пазухи шелковый шарф, тибетец проделал в нем крохотные дырки и завязал глаза, чтобы не ослепнуть навеки. Он мог теперь видеть лишь то, что находилось прямо перед ним. Но различал зато резко и ясно, даже следы мог читать: птичьи крестики, петлистые пути зайцев, широкую дугу снежного леопарда.

По снегу протянулись предвечерние тени. Он сделался чуть фиолетовым, а следы — синими. Римпочен затосковал, что теряет силы гораздо скорее, чем ожидал. Недавнее возбуждение прошло, и он ощущал, что опять начинается озноб и подступает тошнота.

Надвигающаяся ночь могла оказаться последней. Еще два перехода он, может быть, и сумеет сделать, но уже на последнем дыхании. Если же не удастся найти подходящее укрытие, то холод ночи убьет его еще раньше. Теплый ночлег мог дать хоть короткую передышку. У скалы внезапно обозначилась потерянная тропа. Крутыми извивами она сбегала в речную долину. Снеговая граница казалась очень близкой. Римпочен немного приободрился, надеясь вскоре вырваться из снежного плена. Но хорошенько разглядев лощину внизу, он понял, что его надежда может и не сбыться. Серая змейка реки терялась в синеватой белизне снежной пробки. Расположенный на небольшой высоте, перевал был непроходим из-за шинса-пахмо — ранних снегов. Они исчезают обычно в одну ночь. Но сколь часто неделями приходится дожидаться такой ночи! Когда закат вновь полыхнул душераздирающей краснотой, Римпочен пересек границу снега. Белые линзы попадались еще в тени можжевеловых кустов, но в ямах и рытвинах уже блестела талая вода. Вдоль дороги росли рододендроны и острые колючки с красными ягодами. Ее извивы уводили вниз. Зима осталась за плечами. Реку, за исключением тех мест, где она суживалась и черным стремительным потоком неслась по камням, покрывал мутный желтоватый лед. Тревожно отсвечивали в тоскливом закатном свете склоны горы Чжуонга. Там росли черноствольные, с серебристой хвоей сосны.

Тибетец сорвал несколько синих можжевеловых ягод. Горячая слюна наполнила рот, острая боль перехватила горло. Все же он заставил себя тщательно разжевать жесткие, отдающие скипидаром ягоды. Может быть, на несколько минут это и уняло тошноту.

Уже в сумерках вышел он на широкую равнину с темнеющим лесом вдали. От перерожденца[35] из Амдо он слышал, что буддийский патриарх Сиккима Лхацунь отдыхал здесь после трудного пути по землям народа лхопа, где проповедовал учение. Сидя под исполинским кедром дуншин, лама оглядел голубые холмы, серебристые сосны, и радость овладела его сердцем. Очевидно, тот лес впереди и был священной Рощей Радости, где находились пещеры отшельников.

«Значит, мне не придется спускаться ниже, — с облегчением подумал тибетец, — идти к перевалам, заваленным снегом».

До рощи он добрался уже в сумерках и переночевал в первой попавшейся пещере, где нашел кучу сухой ароматной травы. Засыпая, он почувствовал, что сричжанг находится где-то совсем близко и притягивает его к себе, как магнит послушное железо.

Когда на другое утро Римпочен выполз из пещеры, то сразу же увидел высеченные в голубой скале ступени. Они круто поднимались вверх и пропадали в черной колючей дыре под колоссальным гималайским кедром, увешанным разноцветными ленточками. Казалось, дерево цвело. Скала была источена ходами, гротами и кавернами. Округлые причудливые своды ее бесчисленных пещер казались отшлифованными. В сумрачной их глубине чудились красные мерцающие огоньки. Возможно, это тлели на каменных алтарях курительные палочки. Ни минуты не раздумывая, словно ведомый чужой волей, Римпочен поднялся по лестнице и вошел в пещеру, над которой высился кедр. Переход от яркого утреннего неба к непроглядному сумраку оказался настолько резким, что тибетец вновь ослеп. Но глаза вскоре привыкли, и он увидел аскета, сидящего на охапке соломы в позе Будды. Узкие прямые, как дощечки, ладони его были сложены одна над другой и ребром касались впалого живота. На языке пальцев это означало знак медитации. Широко раскрытые, привыкшие к вечному сумраку глаза переливались стеклянистой влагой. Тибетцу показалось, что сричжанг проницает его насквозь.

Он стоял под слепым и пронзительным взглядом архата, не решаясь пошевелиться. На голове отшельника была красная остроконечная шапка сакьяской секты; меховую, выкрашенную в оранжевый цвет шубу он набросил прямо на голое тело. Римпочен ясно видел темную впадину живота, резко обозначенные ключицы и ребра. Они не шевелились: отшельник не дышал. Римпочен стал на колени и пополз к железной нищенской чаше. Он уже собрался опустить туда кусок серебра в семь ланов весом, но рука его замерла в воздухе. В чаше мокли красноватые высокогорные мухоморы, издававшие тонкий запах мускуса и брожения. Римпочен отполз от чаши и, оставив свое приношение возле молитвенной мельницы, благоговейно растянулся на земле. Он знал, что только самые святые и всемогущие ламы пьют настой из ядовитых грибов, который придает им божественную прозорливость и вдохновение. Заклинатель остался недвижимым, как изваяние. Тибетец прошептал молитву и отполз к выходу. Сквозь слезы смотрел он на темную бронзу высохших рук, которые сухой лозой оплетали тугие черные жилы. Он не знал, жив святой или дух его давно уже отлетел от пустой оболочки, покинул ее, как бабочка кокон.

И тогда он услышал смех, скрежещущий, злобный. Солнечно-синее небо за спиной потемнело, и мохнатые снежинки заплясали в нем, как пыль в луче.

— Что тебе здесь нужно? — спросил сричжанг, не разжимая тонких высохших губ.

Тибетцу показалось, что голос дами[36] прозвучал откуда-то со стороны.

— Смилуйся, учитель! — повалился он в ноги аскету. — Смилуйся и помоги!

— Дай руку! — Сричжанг больно сдавил ему запястье холодными, твердыми, как дерево, пальцами. — Думай о том, чего просишь. — Он позвонил в серебряный колокольчик. — Закрой глаза.

Римпочен прислушивался к угасавшему звону, который долго не таял под каменными сводами, и думал, думал о бедах злополучной своей деревеньки. Он вспоминал опустошительные набеги голоков, беспощадных китайцев, помешанного Памзана с искалеченными руками, скорбных односельчан и маленький монастырь на скале, с которой ламы выпускают на ветер красных коников счастья.

— О чем же ты просишь? — Отшельник отпустил руку Римпочена. — Жизнь — это всегда страдание. Источник ваших мучений один: желание. Чтобы не страдать, надо от него отрешиться, надо не жить. — Он потянулся за хурдэ — молитвенной мельницей, и раскрутил ее. — Разве поблизости от вашей деревни нет монастыря?

Тихо жужжал серебряный барабан мельницы, приводя в движение сотни заложенных в ней заклинаний.

Римпочен хотел объяснить сричжангу, что монастырь у них есть и каждая семья отдает туда самого смышленого мальчика. Но кто-то ведь должен и в миру трудиться: носить добрым ламам рис и цзамбу, овощи и молоко, собирать аргал для печек и таскать воду. Он хотел сказать, что они бы давно покинули деревню, если бы не монастырь на каменной круче, где нет ни воды, ни травинки, но только закрыл глаза и уронил голову на грудь. От голода его опять стало мутить. Он беззвучно пошевелил губами и все вдруг забыл: потерял сознание или же просто заснул.

Когда он очнулся, перед ним стояла чаша риса, в которой таял шарик жирного буйволиного масла, и кружка горячего подсоленного чая. Отшельник сидел все в том же положении и вертел хурдэ.

— Как вы слабы! — неприязненно заметил он. — Ваши тела так и корчатся от всевозможных желаний. Ты не ел каких-нибудь три-четыре дня и уже впадаешь в забытье. Не привязывайтесь сердцем к вашим детям, не копите добро и не сожалейте о нем, когда придут ваши притеснители. Научитесь видеть в них благодетелей, которые освобождают вас от желаний, отравляющих бытие. Другого не дано, но разве можете вы следовать по пути спасения? Вы слишком слабы.

— Ты прав, учитель, — Римпочен ел, сдерживая отчаянную дрожь в руках. — Мы слишком для этого слабы. Нет ли возможности умилостивить наших врагов?

— Умилостивить врагов? Китайцы жестоки и корыстолюбивы, Смягчить их нельзя, но можно купить. У вас в деревне наберется пятьсот или даже тысяча ланов, чтобы заплатить амбаню?

— Откуда нам взять столько серебра, учитель? — Не отрываясь от чашки, Римпочен сокрушенно покачал головой. — Мы бедные люди.

— Богатство не в серебре, глупец. Вы бедные потому, что не разучились желать. Вы духом бедны.

— У меня только одно-единственное желание, учитель. — Римпочен вылизал чашку и молитвенно сложил руки. — Помочь землякам. Это все, что мне хочется.

— Демон Мара застилает тебе глаза? — Сричжанг по-прежнему говорил, не разжимая губ. Его скрипучий размеренный голос долетал до Римпочена как бы с разных сторон. — Одно желание неизбежно влечет за собой другое, часто противоречивое и разрушительное. Это порочный губительный круг, из которого нет выхода.

— Пощади нас, учитель! — взмолился Римпочен.

— Тебе не дано знать последствий вмешательства в предопределенный порядок вещей. Я же, которому открыты концы и начала, вижу, как одно заблуждение цепляется за другое. Где же мне нарушить течение неизбежности? В каком месте сделать попытку остановить то, чему все равно предстоит неизбежно свершиться? Нет, я не могу ухудшить свою карму такой ответственностью. — Сричжанг оставил хурдэ и отпил немного из железной чаши с настоем мухоморов. Стеклянистый блеск его желтых белков усилился, а зрачки расширились настолько, что поглотили радужку. — Возьми свое серебро, накорпа[37], и уходи.

— Как же я вернусь домой? Земляки совсем отчаются. — Римпочен поежился под пристальным полубезумным взглядом отшельника.

— А ты и не вернешься. Погибнешь в пути.

Римпочен вздрогнул, и странное убаюкивающее спокойствие снизошло на него. Может быть, впервые в жизни он перестал бояться.

Окинув взглядом пещеру, он увидел высеченную в скале многорукую фигуру Хэваджры, имя которого не произносят. У ног Темного Властелина лежали зеленый барабанчик — дамару, связка сухой золотистой травы и ярко раскрашенный бубен. Разглядев на нем круторогих баранов, луну и зубастых духов, Римпочен догадался, что, несмотря на красную камилавку сакьяской секты, сричжанг привержен еще и к древнему черношапочному шаманству бон-по. Встреча с таким дугпой[38] всегда опасна, даже если тот и соглашается помочь. Сейчас он напророчил ему, Римпочену, гибель. Что ж, можно и умереть. Авось в последующем рождении вечный строитель возведет для него более счастливый дом. Хорошо бы ему возродиться богатым купцом, который следует по жизни шелковым путем. Римпочен поклонился и попятился к выходу.

— Возьми свои деньги, — приказал отшельник.

Староста послушно наклонился, поднял гирьку и завернул ее в шелковый платок. Где ему, простому крестьянину, было понять могущественного колдуна? С раннего детства он только и знал, что работать и повиноваться. Его научили почитать будд и юдамов, лам и князей, солдат и отшельников. Он отдавал им все, что дарила скупая, обильно политая пóтом, земля, и благодарил, когда они брали. А брали почти всегда. Князь и солдаты требовали еще и еще, боги равнодушно принимали подношения и молчали, ламы вели себя, как боги. Но случалось, что ламы отвергали дары. Иногда, чтобы накормить голодных, даже раздавали посвященные буддам жертвы. Не оттого ли Шакьямуни вознес их превыше всего, поставил над самими богами.

Получив назад серебро, он принялся униженно благодарить отшельника за щедрость. Но страх навсегда оставил его сердце. Кроткий, почтительный и суеверный крестьянин отныне никого и ничего не боялся. Он готовил себя к великому празднику перерождения. Как знать, может быть, и ему суждено когда-нибудь сделаться мудрецом, перед которым открыты концы и начала, кому дано вязать и разрешать?

— Больше тебе ничего не нужно? — спросил сричжанг.

— Ты приоткрыл передо мной ненаписанную страницу, добрый учитель. Чего мне еще желать? — Римпочен задумался. — Не оставляй нашу деревню, — попросил он. — А если подвернется случай, пошли землякам мудрый совет.

— Случай никогда не подворачивается. — В руке отшельника опять зажужжало хурдэ, вознося в небеса миллионы непроизнесенных молитв. — Потому что случайностей не бывает.

— Тебе лучше знать, учитель.

— Но предопределение можно изменить, если кто-то согласится осложнить свою карму ответственностью. Ты согласишься, староста?

— Как прикажешь, мудрый.

— Я никогда не приказываю и ни о чем не прошу. Делай как знаешь. Если берешь на себя ответственность, не доискиваясь до ее сути, которую все равно невозможно постичь, я помогу вам.

— Хорошо, учитель. — Римпочен опустился на колени. — Беру.

— Да будет земля свидетелем, — пробормотал отшельник, опуская на холодный камень пещеры средний палец правой руки. — Клянись.

— Клянусь! — Римпочен последовал его примеру.

— Я трижды приду к тебе на помощь, — пообещал сричжанг, вынимая из уха золотой алун[39] с камнем, который налился в пыльных световых струях вишневой густотой. — Возьми себе. Когда вернешься на родину, позовешь.

— Я вернусь?

— Теперь вернешься. — Жесткие блики промелькнули в расширенных зрачках отшельника. — Но будь осмотрителен. Отныне ты, и только ты, отвечаешь за все последствия своих желаний…

Обратный путь Римпочен проделал словно во сне. Он позабыл про то, как покинул пещеру, как заблудился в Роще Радости и вышел к реке. Трудные перевалы мгновенно ускользали из памяти, едва он, закончив восхождение, бросал благодарственный камень в обо. Он даже не помнил, где и когда купил пару яков, навьюченных тюками с провизией. И лишь теперь, когда до деревни осталось рукой подать, Римпочен, пробудившись от странного оцепенения, удивленно оглядывался вокруг. Он действительно возвратился! Вот знакомая в ржавых железистых разводах скала, похожая на черепаху, вот родник и сбегающий в пропасть ручей! На дне ее, кажется, валялся выбеленный скелет яка, над которым многие месяцы кружил гриф. Так и есть! Белые полукольца ребер лежат в том же месте. Правда, их порядком завалило щебнем, но старый гриф тут как тут и, ожидая добычи, купается в восходящих потоках.

Римпочен вынул узелок с серебром и подивился тому, что не истратил ни единого лана. Откуда же взялись тогда яки, тюки? Или он встретил на обратной дороге свой караван? Пелена в голове, туманная красная пелена…

Ничего-то он не помнит, ничего не может понять!

Удушливую каменную пыль поднимают лохматые яки. Медленно, шаг за шагом приближается он к дому. Вот кремнистая тропа огибает знакомое дерево — столетний, искалеченный бурей абрикос. Тянутся в синеву лепестки полураскрытых цветков. Горные осы над ними так убаюкивающе гудят…

Срывались с обрывов лавины, обрушивались источенные водой ледники, огненные драконы вспарывали наполненное дождем небесное брюхо, а окаменевшее дерево, упорно цепляясь за скалу, залечивало раны, выбрасывало новые побеги весной. Это ли не вечность?

Сразу же за абрикосом открылся мэньдон, сложенный из серо-коричневых сланцевых плит. На нем написаны мани и нарисованы вертикальные полосы желтых и красных уставных цветов. Потом показался и суровый, величественный, как сами горы, субурган, на котором застыл в небесном полете красный облачногривый конь — трудное горное счастье, которое никогда не прилетает само.

А там пошли заросли кизила, сквозь которые пробивалась тропка, ведущая к монастырю.

И тут Римпочена словно раскаленным железом ожгло. Он снял с шеи гау — коробочку для амулета — и вынул оттуда подарок отшельника. Фиолетовыми бликами заиграл камешек под горным солнцем.

«Что же это я? — покачал головой Римпочен. — Не с пустыми же руками возвращаться в самом деле! Люди ждут, а что я везу им? С чем приехал? Сричжанг мудро посоветовал откупиться. Стоит подарить амбаню пятьсот… нет, лучше тысячу ланов, и он не только запретит солдатам нас обижать, но и караулы у деревни поставит, чтобы другим неповадно было. И ничего другого нам не надо. Только тысячу ланов для китайца».

— Слышишь, сричжанг? — тихо позвал он, разглядывая диковинный камень. — Всего тысячу. — И подумал, что алун отшельника не удастся, наверное, продать за такую сумму.

Вблизи субургана, за которым начинался спуск в долину, до него долетели отдаленные музыкальные такты. В селении праздновали какое-то радостное событие: звенели медные тарелки и гонги, трубили раковины, глухо рокотали барабаны.

«Что это может быть? — заинтересовался староста. — По какому случаю ликование?»

А потом опять все пошло как во сне. Только сон этот стал подобен гнетущему кошмару, который нагоняют на человека голодные духи — преты и читипати, хранители могил.

Едва завидели люди своего старосту, как музыка смолкла. Ламские ученики в высоких гребенчатых шапках опустили трубы, положили на землю кимвалы и барабанчики. В скорбном молчании раздалась не остывшая от возбуждения толпа, когда Римпочен, кланяясь на обе стороны, протрусил на яке.

— Что случилось у вас? — предчувствуя недоброе, спросил он и спрыгнул на землю.

Люди молча отводили глаза, неловко переминались с ноги на ногу.

— Отчего перестала играть музыка? — Завидев стоявшего в задних рядах деревенского мудреца, Римпочен приветливо помахал ему рукой: — Эй, Дордже! Объясни хоть ты, что тут происходит?

— Ох-хо-хо! — простонал хромоногий старик и заковылял к Римпочену. — Обычно дети пугают своим плачем, а старики — своей смертью, а у нас все не как у людей. Иди домой, там узнаешь.

— Жена? — испугался староста.

— Скажи ему, Дордже! — зашептали люди. — Пусть узнает.

— Смерть посетила тебя, Римпочен, — скорбно закивал старик. — Тантрический лама готовит сейчас в дорогу твоего сына.

Римпочен медленно опустился на пыльную землю.

— Где падаль, туда собираются собаки, где горе, туда собираются ламы. — Старик помог ему подняться.

— Как это случилось? — глотая слезы, спросил староста.

— О человеке суди, пока он дитя, о коне — пока он жеребенок. Твой мальчик отдал жизнь за деревню, Римпочен. Ты не должен о нем плакать. Через сорок девять дней он вновь родится для счастливой жизни. А произошло вот что. — Старик оглянулся на следовавшую за ними толпу. — Идите домой! — повелительно крикнул он. — Пусть только кто-нибудь отведет яков. — Он обнял старосту. — Маленький Шяр провалился на пустыре в глубокую яму и разбил себе голову. Когда его вытащили, он уже не дышал. Кого боги возлюбят, тому посылают быструю смерть.

— За что мне такое горе, Дордже? — глаза Римпочена оставались сухими. — Разве я не радовался, когда мой первый ушел в монахи? Я сам отдал его небу, Дордже! А где мои дочери? Одна умерла от черной оспы, другую угнали китайцы. И вот я узнаю, что больше нет моего Шяра! Зачем мне жить? Я остался совсем одиноким.

— Разлука с живыми хуже разлуки с умершим. Перетерпи эту смерть. Она спасла всех нас.

— Какое мне дело? И почему ты так говоришь?

— Твой Шяр был похож на тебя, Римпочен. От маленького камня и большой камень загрохочет, маленькими поступками великое достигается… В той пещере нашли разбитый горшок с серебряными монетами. Подумать только, тысяча ланов серебра! Целый клад! Теперь мы можем купить себе покой. Китайцы перестанут угонять наших детей. Вот почему у нас в деревне сегодня и горе и праздник.

— Праздник, — повторил Римпочен, плохо понимая, о чем толкует мудрец. — Так ты сказал: тысяча ланов?

— Ровно тысяча ланов серебра!

— Оставь меня, — попросил староста. — И вы тоже оставьте меня! — крикнул он стоявшим в отдалении молчаливым землякам. — Мне нужно побыть одному.

Когда люди повернулись и разбрелись, а хромой Дордже скрылся за общинным домом, сложенным из черного плитняка, староста схватил алун и, прижав его к сердцу, прошептал:

— Хочу, чтобы мой мальчик опять бегал по двору. Больше мне ничего не нужно.

Каменная четырехугольная башня с чуть сходящимися к плоской крыше стенами уже виднелась в конце пыльной дороги. Как и все тибетские дома, она была похожа на суровую скалу и на скорбный обелиск.

Едва Римпочен, нагнув голову, вбежал во внутренний дворик, как навстречу ему, раскинув ручонки, кинулся сын. Глаза мальчика были закрыты, темная кровь запеклась на лице. Он метался по двору, слепо ища отца. Римпочен, не спуская напряженного взгляда с его головки, медленно отступил назад. Ни жены, лежащей ничком на земле, ни испуганных лам, затаившихся под навесом, он, казалось, не заметил. Ударившись о притолоку, наклонил голову, но не остановился, а продолжал пятиться, бормоча охранительные молитвы.

— Пусть все останется, как прежде, — прошептал он в кулак, в котором горел, как раскаленный уголек, камень алуна, и потерял сознание.

Когда он очнулся и вполз в дом, его встретила траурная тишина. Безмолвная жена помешивала в кипящем огне чай, тантрический лама читал над маленьким тельцем, покрытым саваном, — молитвы, а ламский ученик окуривал комнату благовонным дымом.

Римпочен разжал кулак и медленно опустил руку. Алуна не было.

…Узкие, широко расставленные глаза сричжанга смотрели на него без насмешки и злобы. Отшельник пребывал в полной неподвижности, неотличимый от тех раскрашенных мумий, в которые рано или поздно превращаются все знаменитые ламы, прославившие себя милосердием и чудесами. Холодно было в пещере, мертво. Пыльные струи дневного света почти не достигали угла, где покоился сричжанг, но алун, тяжело удлинивший ему мочку левого уха, мерцал, как звезда войны.

— Чего тебе еще надо? — Аскет впервые раскрыл рот с почти незаметными из-за покрывавшего их черного лака зубами. — Убирайся!

Такова легенда о серьге трех желаний. Впоследствии она трансформировалась в широко распространенную на Востоке притчу о руке обезьяны, которая, исполнив желания, — бесследно исчезает. Возможно, известную роль здесь сыграл и миф о царе обезьян Ханумане, чей лик ужасен, а сокровища неисчислимы. Но как бы там ни было, красный камень действительно никогда не задерживался надолго в одних руках и мало кому приносил удачу. Его временный владелец не мог уже быть спокоен ни за себя, ни за своих близких. В лучшем случае сокровище просто похищали, но куда чаще за него приходилось расплачиваться жизнью. Даже султанам и махараджам не удавалось надолго сохранить у себя красный алмаз.

Но такова участь всех знаменитых камней. Несравненный «Орлов», украсивший бриллиантовый скипетр дома Романовых, тоже прошел через множество рук, оставляя за собой кровь и слезы. Сотни лет мерцал он во лбу миросоздателя Брахмы, чье творение поддерживает Вишну и разрушает во имя грядущего созидания неистовый Шива, пока не зашел в пещерный храм шах Надир. Не безвестный вор, а сам персидский царь вырвал из каменной глазницы сияющее око и спрятал его в сокровищнице. Но шаха вскоре зарезали, а камень присвоил французский гренадер, утопивший его в кровоточащей ране на бедре. Что случилось с гренадером потом, история умалчивает. Скорее всего, он остался на всю жизнь хромым, если, конечно, не угодил в тюрьму или, того хуже, на виселицу. Алмаз же с тех пор пошел по рукам, пока не достался одному из фаворитов Екатерины Второй.


Павлиний трон

И еще один рассказ о тайне сокровищ Надира… Как-то, находясь в Дели, я съездил на раскопки древнего городища, который по мнению индийских археологов является воспетым Махабхаратой Индрапрастхой. Бродя по дну заброшенного оврага, я пристально вглядывался в свежий грунт раскопанного откоса, стараясь не пропустить проблеск какого-нибудь глазурованного осколка. Он мог быть частицей нищенской патры, или кувшина, с которым гибкая красавица спускалась к ручью, или чаши, что питала амброзией бессмертие ведических богов. Я пытался угадать, где проходили городские улицы, где высились храмы, где шумели сады. Но только прямоугольная путаница бедняцких жилищ открывалась глазу, только вмурованные в кладку темнели горловины исполинских кувшинов. Что хранили в них древние делийцы: рис, пшеницу, вино? Или кости предков, подобно тому, как это делали в Абхазии и Шумере? Белые таблички на склоне об этом умалчивали. Кроме предполагаемого возраста вскрытых горизонтов, на них ничего не было. Мой спутник, поэт и востоковед Михаил Курганцев, высказал сомнения относительно правомерности датировок. Слишком уж близко соседствовали здесь палеолит с неолитом, слишком математически правильными выглядели отрезки земли, пропорциональные верстам времени. Но как бы там ни было, а перед нами лежала земля, которая сберегла угли доисторических костров.

— Я понял, — сказал Курганцев, — как дорога индийцам преемственная связь «Махабхараты», чьи образы воплотили в себе высокие черты национального характера. Жизнь пяти братьев Пандавов по сей день служит моделью поведения и этическим эталоном для их далеких потомков.

В золотой период царствования династии Маурьев раджа Дхиллу основал на развалинах древнего города новую столицу, которая и была названа его именем. Уже в одиннадцатом веке Томара Ананг Пал из династии Раджпутов построил здесь мощную крепость, которая не уберегла, однако, город Индры от мусульманского вторжения. В течение пятисот лет Дели служит столицей местных мусульманских султанов и главным городом обширной империи Великих Моголов, основанной Бабуром. Его не раз обращали в камни и пепел иноземные завоеватели. Он изведал истребительный набег нукеров Железного хромца Тимура. На его мостовых высекали искры подковы персидской конницы шаха Надира. Но всякий раз происходило чудо, воспетое поэтами Востока: феникс возрождался из пепла. В 1803 году город прибрала к рукам английская Ост-Индская компания. На его улицах и площадях неоднократно вспыхивали восстания, которые подавлялись огнем полевой артиллерии. Героическое сопротивление сипаев англичанам не удавалось сломить в течение многих месяцев.

Картина Верещагина, на которой изображены привязанные к жерлам пушек повстанцы, едва ли не первое мое сознательное впечатление об Индии. Настал день, и я увидел в делийском музее и эти тупорылые орудия на высоком лафете, и белые тюрбаны сипаев, бережно сохраненные потомками.

Поворотным моментом в истории Дели стал 1911 год, когда сюда была перенесена из Калькутты — города Черной Богини — столица Британской Индии. Восемь разных городов, слившись воедино, образовали современный Дели. И каждый из них наложил свой неповторимый отпечаток на лик доисторического города. Их границы расплылись и смешались, словно воды рек, навсегда слившиеся с океаном. Но как заметна мутная желтизна дельты на синей глади океана, так четко видна граница между Олд-Дели и Нью-Дели, старым и новым городом. Граница между Западом и Востоком, которые вопреки Киплингу давно стронулись с места и устремились навстречу друг другу.

И это непредвиденное сближение порождает контрасты внутри контрастов.

Тоской и величием мертвого прошлого веет от могольских строений старого города, но вечностью и неизбывной прелестью жизни радует пестрый шум его Чанди Чоук — величайшего из базаров Востока. Точно так же внутренне неоднороден и противоречив новый город — официальная столица республики. В его дворцах и административных зданиях причудливо соединились строгие черты британского «державного» стиля с ясно видимыми следами индийского гения. И в этом поразительном сплаве не ощущается никакого диссонанса. Если отдельные строения и поражают подчас своей странностью, то это лишь специфика, присущая всякому синтезу. Смелому сочетанию стилей сопутствует столь же необычное соединение материалов. Так величественный президентский дворец «Раштрапати Бхаван», в котором ранее пребывали английские вице-короли, построен из красного песчаника и белого мрамора. Широкий бульвар Радж-патх оттеняет своей четкой геометрией красоту мощных стен правительственного комплекса, смягчая ее зеленью бульваров, голубизной искусственных прудов, изменчивым блеском многочисленных фонтанов. И вообще дома индийской столицы смотрятся заодно с улицами, как принято говорить, в ансамбле с яркой и многоцветной суетой праздников и буден. Изменчивы краски, обманчивы контуры в сиянии тропического солнца. В золоте предзакатного неба красный песчаник выглядит совсем иначе, чем на фоне утренней голубизны. Старые манго, бросая густые тени на классические — в стиле «палладиум» — фронтоны, сообщают камню мягкость и теплоту. Ажурные, типично индийские башенки лишь оттеняют зыбкую перистость пальмовых опахал. Уединенные лужайки с водяными вертушками, сверхсовременные автострады и почти пустынные проспекты нового города сочетаются с сутолокой кольцеобразной Коннаут-плейс, экзотической многоликостью одноименного с гостиницей проспекта Джан-патх, где сверкающий сахарной белизной отель «Амбассадор» соседствует с автобазой, магазинами бронзы и тканей, лавками тибетского базара.

О этот неповторимый базар, ставший для меня первой ступенью на пути в Гималаи, своеобразной подготовительной школой, где я воочию увидел многое из того, о чем раньше только читал. В этом смысле мне здорово повезло с отелем. Я уж не говорю о том, что на Джан-патхе можно увидеть всю Индию, подобно тому, как наша страна в миниатюре отражается на ВДНХ. Длинный ряд павильонов представляет все штаты республики. Здесь всевозможные образцы народного творчества, промышленные изделия, сувениры, меха, самоцветы из Ассама и Нагаленда, Кашмира и Гуджарата, Бихара, Пенджаба, Раджастхана и Кералы, Майсура и Ориссы, Махараштры и Харианы. Право, нет нужды перечислять названия штатов и округов. И нет возможности, к сожалению, останавливаться на особенностях чудесных фигурок из бронзы, благовонного сандала или слоновой кости; на золотой парче из Варанаси, на бомбейских сверкающих тканях, на кашмирском резном дереве. Вообще в перечислении есть некая шаманская прелесть. Его можно уподобить стремительно несущейся карусели, когда все размазано в разноцветные стремительные полосы и уже не различить, кто на каком звере сидит. Только яркие пятна, ликующие всклики и ощущение вечного праздника. Собственно, ради ощущения причастности и нужны перечисления. Они обращены не к пытливому уму, но к дремлющему подсознанию. Лично я отдаю предпочтение отдельным фрагментам. Как будто бы случайно выбранным кадрикам из киноленты жизни. Вот один из них, для примера. Ярко освещенный магазинчик, все стены которого состоят из зеркальных полок, уставленных фигурками богов из слоновой кости. Душный и волнующий запах сандаловых курений. Змеиные шкуры. Лампы и посуда из чеканной латуни. Благоговейная тишина, приглушенная коврами и тигровыми шкурами. Это экспозиция. Теперь немного информации для размышлений. Белые фигурки, цена которых варьируется в зависимости от размера — дорог материал, а не труд, — изображают главных богов индуистского пантеона: Вишну с раковиной, Многорукую Дургу со львом, играющую на вине Сарасвати, пастушка Кришну со свирелью, слоноголового Ганешу, прекрасную Лакшми и, разумеется, лорда Шиву, танцующего на демоне лени и невежества.

Так вот (здесь я обрываю перечисления и даю информацию), все это, простодушно принимаемое нами за слоновую кость, строго говоря, ею никак не является. Это всего лишь слоновый рог. Настоящая же кость желта и красна до кирпичной рудости молотого красного перца. Она извлекается из внутреннего слоя, обильно пронизанного сосудиками. Изготовленные из настоящей слоновой кости предметы стоят намного дороже.

Если где-нибудь в Бангкоке или Сингапуре вам встретится в лавке сувениров окрашенная в буддийские желто-оранжевые тона кость, то в девяносто девяти случаев из ста это будет пластмасса. Подлинные же фигурки продаются лишь в фешенебельных ювелирных магазинах и роскошных отелях «Обероя». Подобно драгоценным камням, они взвешиваются на весах. Мастерство резчика играет, как всегда, второстепенную роль. Лишь древность может прибавить изделию цену.

Я был свидетелем того, как таможенный чиновник пытался помешать одному западному туристу вывезти фигурку пляшущего скелета. Кость, из которой она была вырезана, напоминала застывшее пламя. Сотканный из огненных прядей всевозможных оттенков: от бледно-лимонного до золотисто-вишневого, как озеро на закате, — хранитель могил танцевал на пылающей земле, улыбчиво оскаля челюсти. Я приблизительно догадывался, откуда можно украсть эту уникальную буддийскую аллегорию, но даже не подозревал, что ее можно купить. Судя по патине и нефритовой прозрачности материала, ей было по меньшей мере пятьсот лет. На Западе, где искусство Востока все больше входит в моду, она могла быть оценена в сто и более тысяч долларов.

— Мне кажется, это очень древняя вещь, сэр, — таможенник огорченно поцокал языком. — И на нее распространяется указ об охране национального достояния.

— Сомневаюсь, — покачал головой респектабельный джентльмен и полез за бумажником. — Вот, пожалуйста, — он вынул магазинный ярлык со штампом об уплате пошлины на вывоз.

— О’кей, — вздохнул чиновник в синем тюрбане сикха. — Проходите, — бросил он, глядя в сторону.

— За сколько он приобрел этого читипати? — поинтересовался я, когда подошла моя очередь занять место у таможенной стойки.

— Тридцать пять тысяч рупий. Сумасшедшие деньги!

Я промолчал. Названная таможенником сумма едва ли составляла двадцатую часть истинной стоимости, если таковая может быть у произведений поистине уникальных.

С удовлетворением прочитал я недавно в газетах, что индийское правительство приняло законодательные меры для пресечения такой «легальной» контрабанды, подобно тому, как ранее оно объявило войну контрабанде тайной. И еще я узнал, что украденная в одном из храмов метровая статуя Шивы Натараджи возвращена на родину. Несмотря на то, что была куплена в частные руки за полтора миллиона долларов.

И все же мне до сих пор жаль, что тот огненный скелет, как и тысячи других бесценных уникумов, навсегда пропал для Индии. Не ждет ли его печальная участь легендарного Павлиньего трона?

Я брожу по сглаженным до металлического блеска каменным плитам Лал-Килы — Красного форта. Сухие дикие травы шуршат под ветром у крепостных стен. Вишневым накалом наливается в закатных лучах красный песчаник. Эхо шагов замирает в бесконечных галереях Могольского дворца. Почти физически ощущаешь легкое дуновение той странной печали, которая нисходит на человека в покинутых городах. Здесь нет философических раздумий о бренности всего земного, которые, не задевая сердца, мимолетно приходят на ум, когда вы случайно натыкаетесь на поросшие колючкой развалины среди пустыни. Ни сассанидский мавзолей, ни вечереющее небо над самаркандским Афросиабом в час вылета летучих мышей не пробудят тех потаенных струн, что отзываются протяжным стоном в айванах и арках могольских дворцов. Светлая грусть, отуманившая меня в Лал-Киле, была предвестием смятения. Лишь некоторое время спустя, уже в Агре, отмеченной трагическим гением Акбара, мне будет дано испить до дна темную воду из колодца веков.

Павлиний трон был сработан по воле того самого шаха Джахана, который построил старый Дели. Снедавшая каждого из моголов мечта о невозможном подсказала Джахану образ золотого трона, равного которому не было на земле. Искуснейшие ювелиры Востока собрались в сокровищнице Джахана, чтобы в присутствии шаха подобрать драгоценные камни для отделки. Голкондские бриллианты, сиамские рубины, сапфиры кашмирских гор, темные изумруды с острова Цейлон, аравийский жемчуг и памирский лазурит — отборнейшие из самоцветов полумира пошли на инкрустацию шахского кресла. Но самые уникальные драгоценности должны были украсить его навершие, задуманное в виде веерного хвоста царственной птицы. Ювелиры подбирали камешек к камешку, чтобы усилить и оттенить мельчайшие оттенки игры: цвета закатов и новолуния, переливов морской воды и сумерек неба. Бадахшанский лазурит и сапфиры засияли лоснящейся синевой «глазков», зеленое золото и изумруды оттенили бархатистость «перьев», а электро, жемчуг и бирюза придали им сказочный перелив. Чудесную иллюзию живой трепетности породило мерцание бесценных бриллиантов голубой и зеленой воды.

Когда беспримерный труд был благополучно завершен, трон на белом слоне провезли по улицам Дели. Молва о новом чуде света разнеслась по всем концам подлунного мира.

Мог ли знать Джахан, что его затея навлечет на Индию новую беду? Думал ли о том, что могольская мечта о невозможном вновь обернется крахом и неизбежным падением закончится взлет? Как это обычно случается, не самому Джахану, а потомку его Мухаммаду суждено было горько поплатиться за неразумную гордыню. Закономерность проявляет себя через случайность. В том числе и историческая закономерность. Можно, конечно, спорить о том, неизбежно ли было столкновение двух могущественных империй: Ирана и Индии. Но несомненно одно: раздутая, стократно преувеличенная молва о великолепии Павлиньего трона распалила жадность Надира, властителя коварного, вероломного, жестокого и крайне ограниченного.

Весть о сказочных богатствах моголов не могла не долететь до иранских гор. Но сработала она далеко не сразу, а лишь в исторически подходящий момент, когда разбойничий атаман Тахмаси-Кули-Хан, мечом завоевав престол шахиншахов, стал править Персией под именем Надира. Объединив под своим скипетром разрозненные полудикие племена, он создал стотысячную армию и бросил ее на соседние государства. Беспощадным вихрем пронесся по Грузии, ограбил Бухару, опустошил богатейший Хорезм. И вот рога протрубили новый поход. По совету астрологов летучая иранская конница выступила в канун праздника «курбан-байрами», когда на юге в созвездии Змееносца кровавым огнем заблистала планета войны, а Венера — Зухра, пастушья звезда удачи, появилась на востоке в созвездии Рыб.

В первом же сражении персидские войска нанесли армии Мухаммада сокрушительный удар. Из Кабула шахиншах послал поверженному наследнику могольской славы короткий ультиматум: «Я пришел сюда, чтобы присоединить к Персии провинции Пенджаб и Кашмир и получить Павлиний трон». Для вящей убедительности требование было подкреплено силой: Надир отдал своим солдатам на разграбление Шахджаханбад, который обратился вскоре в безлюдную пустыню. Можно, конечно, посчитать случайностью, что такая участь постигла город, носящий имя творца Павлиньего трона. Но где грань, отделяющая случайность от рокового совпадения? Муза Клио — покровительница истории обычно не спешит с исполнением приговоров. Внуки часто расплачиваются за грехи пращуров. Не знаю, справедливо ли причислять к числу грехов Павлиний трон — прекраснейшее из индийских творений, хотя на его создание и ушло чуть ли не полказны? Попробуем увидеть за каждым камешком стонущую под бременем налогов деревню, и тогда нам легче будет дать правильную оценку шахской гордыне.

Мухаммад, сколько мог, оттягивал время. Даже мысль о том, что он должен расстаться с прекраснейшей из могольских реликвий, казалась ему непереносимой. Легче было отдать житницу страны Пенджаб и богатейший Кашмир, чьи камни подарили перьям золотого трона все семнадцать оттенков синего цвета. По крайней мере оставалась надежда отвоевать когда-нибудь у персов отданные земли. Сокровище же, попади оно в когти Надиру — Мухаммад знал это твердо, — исчезнет навсегда.

И он принял поразительное решение: изготовить точную копию трона. Пока визири сочиняли в приличествующих случаю выражениях ответ на дерзкое требование, знаменитейшие из фальшивомонетчиков государства в поте лица трудились над имитацией. В короткий срок им предстояло повторить непревзойденный шедевр, сработанный ювелирами прошлого. Такова была цена свободы. И они взялись за этот труд, который при иных обстоятельствах сочли бы немыслимым. Второй раз в истории моголы открывали свою сокровищницу перед людьми низкого звания. На сей раз это были клейменые преступники, которым разрешено былобрать любые камни на выбор.

Что значит кошелек, набитый золотом, по сравнению с призраком близкой свободы? Трое узников справились со своим делом куда быстрее, чем добрая сотня мастеров шаха Джахана. Впрочем, по проторенной дороге всегда легче идти.

Для сравнения новый трон поставили рядом с оригиналом, но даже придирчивое око Мухаммада не смогло уловить разницы. Копию под усиленной охраной тайно вывезли из темницы и поставили в тронном зале дворца. Подлинник же, вместе с его творцами, до срока схоронили в подвалах крепости. Только после ухода Надира могли они обрести волю.

Долгожданный мир был благополучно заключен. На правах сюзерена Надир возложил на голову Мухаммада шахский венец и произнес установленную формулу:

— Мы дарим падишахскую власть в Индии с короной и перстнем могущественному и славному Мухаммаду — шаху.

Описывая церемонию, льстивый придворный летописец в традиционном на Востоке цветистом стиле замечает: «Они стояли рядом, как Луна и Солнце, облокотившись на ослепительно сверкавший Павлиний трон, из-за которого были пролиты реки крови». О том, что отходившее к персам седалище было спешно сработано троицей уголовников, летописец, разумеется, не подозревал. Не узнал об этом и сам Надир, павший вскоре после индийского похода под ножами заговорщиков. Обычная участь тиранов… Столь же обыкновенной оказалась и судьба царских сокровищ. Казну и монетный двор растащили предводители разноплеменных отрядов. В результате дележки, которая, видимо, не обошлась без звона клинков, Павлиний трон получили курдские атаманы. Тут же разломав его на куски, каждый из которых был взвешен, чтобы никого не обидеть, они увезли растерзанное творение фальшивомонетчиков в свои недоступные горы. Там оно и сгинуло без следа. Надо думать, пошло гулять по миру в виде разрозненных камней и золотых слитков. Как знать, не блещут ли в иных, сберегаемых под стеклом музеев коронах самоцветы, подобранные одним из фальшивомонетчиков — специалистом по огранке?

Так перестала существовать копия, что, в конечном счете, закономерно. По крайней мере, драматургически.

Ружье, висящее на стене в первом акте. Но бог с ней, с имитацией, не лучше ли нам поскорее вернуться к подлиннику, который мы оставили до времени в подземельях Красного форта?

Как гулко отзываются каменные плиты под ногами. Как пусто и холодно в этом сумеречном зале, где мраморный пьедестал хранит царапины павлиньих золотых лап. Я бережно трогаю прохладный мрамор, осторожно глажу, сметая мельчайшую пыль. Время не коснулось его своим все разрушающим дыханием. Он все так же гладок, и в алебастровом лоске его чахнет отблеск стрельчатых окон. Так где же трон?

Целый век он верой и правдой служил Великим Моголам, но, после того как Индию завоевали англичане, наследники могольской славы уже не могли удержать сокровище в своих руках. Последнего из них, Бахадур-шаха, после неудачного восстания 1858 года сослали в Рангун, где и закончился славный род мусульманских властителей Индии.

Но прошло еще много лет, прежде чем англичане нашли тайник, в котором моголы спрятали бесценное кресло-трон из дворца, и погрузили его в трюм быстроходного клипера «Гроусвинер», направлявшегося к белым берегам Альбиона.

Последний раз парусник видели в цейлонском порту Тринкамали, где он взял груз чая и запас воды. 27 июня того же 1882 года вблизи берегов Восточной Африки судно наскочило на риф и затонуло вместе с командой и грузом.

В то туманное утро, когда печальный звон возвестил о том, что над «Гроусвинером» сомкнулись воды Индийского океана, едва ли кто-нибудь из лондонцев догадывался, по ком на сей раз звонит колокол. Будучи в 1979 году в Лондоне я попал в отель Гроусвинер, выходящий одним подъездом на одноименную улицу, другим — на вокзал Виктории. Акварель со злосчастным клипером украшала мой номер.


Учитель графа Монте-Кристо

Помню, как поразил меня в детстве аббат Фариа из «Графа Монте-Кристо». Затаив дыхание читал я и перечитывал страницы, посвященные романтическому узнику замка Иф. Про то, как он прорывал подкоп, как учил Эдмона Дантеса языкам, истории и таинственной науке о ядах. Но мне и в голову не могло прийти, что Хозе Кустодио Фариа — реальное историческое лицо, оставившее заметный след в европейской культуре. И уж меньше всего можно было предположить, что я когда-нибудь загляну в его пророческие очи, которые так вдохновенно описал Дюма-отец. Но тем не менее такое случилось. И произошло это не во Франции и не в Италии, а в далекой Индии, на жарком побережье Аравийского моря.

Дюма ошибся. Аббат Фариа не был итальянцем. Его родиной был легендарный Гормант — прекрасный Золотой Гоа…

Как рассказать мне об этой дивной маленькой стране, которая узкой полосой протянулась вдоль Малабарского побережья Индии? Где найти слова, могущие хоть отдаленно передать запахи ее лесистых холмов, блеск лагун на закате, шум водопадов и пеструю разноголосицу карнавалов? Мне кажется, что Александру Грину, создавшему силой воображения Зурбаган и Гель-Гью, мерещилось нечто похожее на пленительные гоанские города: Панаджи, Мапуса, Васко да Гама. Доведись ему побывать в Гоа, он бы, я думаю, сразу узнал мыс Дона Паула и ленивое дыхание пассата над бухтой Мармаган.

Здесь все дышит историей, на этой латеритовой земле цвета толченого кирпича, опаленной войнами и вечным тропическим зноем. О ней повествуют древнейшие тексты «Пуран» и «Махабхараты», в которых она названа «раем Индры». Не оттого ли так красна почва, что слишком многим приглянулся этот рай? Не случайно же Гоа стал первым клочком индийской территории, на которой утвердились европейские колонизаторы, и последним оплотом колониализма на ней. Лишь через четырнадцать лет после провозглашения независимости Индии чужеземные захватчики покинули древний Гормант. Произошло это 19 декабря 1961 года. Но минуло еще четырнадцать лет, прежде чем Португалия, сбросившая фашистскую диктатуру Салазара, официально признала Гоа частью индийской территории.

Итак, Гоа — рожденный, согласно легенде, из стрелы бога Парасурама, выпущенной в море с высокой скалы…

Общая площадь района, наибольшая протяженность которого 105 километров, а ширина — 60, составляет 3611 квадратных километров. Согласно последней переписи, здесь живут миллион человек, говорящих на звонком и красочном языке конкани с большой примесью португальских и английских слов. Гоанцы удивительно красивый народ. Они держатся с достоинством и подчеркнутой независимостью, что не мешает им быть открытыми и приветливыми. Редко можно увидеть в толпе лицо, не озаренное жизнерадостной белозубой улыбкой.

Я прилетел сюда из Бомбея, индустриального гиганта, окруженного мутной, подернутой радужной пленкой нефти, водой, и поразился тому, как свежа самая веселая на земле зелень молодого риса. От аэропорта Даболимо до столицы Гоа Панаджи всего 29 километров. Но на дорогу обычно уходит около часа, поскольку приходится переправляться на пароме через реку Зуари. Этого времени не хватает для того, чтобы свыкнуться с той разительной переменой, которая поражает всякого, кто приезжает сюда. Гоа не похож ни на один из штатов Индии. Он ослепляет, как солнечный свет на выходе из подземелья. Я поймал себя на том, что улыбаюсь без всякой на то причины. Говорят, что нечто подобное испытал Гоген, впервые увидав Таити. Типичный гоанский пейзаж: рисовое поле, окруженное рощицами кокосовых и арековых пальм, порослью манго, где в тени прячутся от любопытного глаза непримечательные деревья, на которых прямо из ствола вырастает колючий таинственный дурьян — абсолютный чемпион среди тропических фруктов. Но Гоа прославлен все-таки своими манго. Золотой Гоа щедро дарит золотые плоды, которые так любят по всей Индии. Недаром слова популярной песенки «В Гоа, в сезон манго…» стали символом беззаботного счастья. Только есть ли такое в подлунном мире? Как бы ни была плодородна земля и щедро солнце, без соленого пота людского и жара сердец только дикие джунгли поползли бы по берегам здешних мутно-зеленоватых рек, несущих богатые илом воды в Аравийское море. Гоа — страна трудовых людей. Это их неустанной заботой дважды в год наливаются рисовые метелки и кокосовая пальма плодоносит каждые сорок два дня все сорок два года своей благодатной жизни. Это их умные руки наполняют корзины орехом кешью и красными ягодами личи, вытягивают сети, в которых бьются литые ртутные рыбы — гордость рыбаков Дона Паула и Мармагана, или ловушки, в которых запутались знаменитые лобстеры и длиннобородые океанские раки. Ныне эти исконные продукты местного экспорта пополнились железной и марганцевой рудой, солью, а также сахаром, который вырабатывается из тростника на современном предприятии. Вступил в строй завод искусственных удобрений, строится несколько новых консервных и текстильных фабрик, расширяются доки в порту Васко да Гама. Одним словом, традиционно фруктовый Гоа обретает постепенно промышленный облик. Достаточно сказать, что только на рудниках работает ныне около ста тысяч человек. По-прежнему деревянный плуг взрыхляет рисовое поле и под сенью кокосовых перистых опахал роются в сухой скорлупе черные полудикие свиньи с прогнутой спинкой, а крестьяне везут на базары грозди бананов, медовые ананасы, приторно-сладкие чико, но что-то уже необратимо переменилось в «раю Индры». Все уверенней звучит голос молодого рабочего класса на выборах в органы муниципального управления, повсюду ощущается жадный интерес ко всему новому, прогрессивному. Повсеместно открываются школы и колледжи, по вечерам молодые рабочие занимаются на общеобразовательных курсах. После воссоединения Гоа с Индией здесь открыто около семисот новых учебных заведений. По уровню образования гоанцы почти сравнялись с жителями Кералы — самого грамотного штата страны.

— Многое переменилось в жизни, — сказал Шириш Сатх, старый рабочий с фабрики, где перерабатывают кешью. — Хоть работа тяжела и оплата все еще недостаточна, мы принадлежим сами себе. Я часто рассказываю внукам о прошлом. Они родились свободными, но пусть знают, что так было не всегда. Я учу верить в их счастливое будущее.

— Наш Панаджи все тот же, и ничего не меняется на море и здесь, на Жао де Кастро, — лучась улыбкой, говорила со мной красавица рыбачка Росита Валадарес, — но как расцвели души людей! Мы поверили в мир на нашей земле и стали задумываться о счастье.

Поверили в мир…

Над пальмовой порослью нестерпимой сахарной белизной сверкает изукрашенный конус индуистского храма, посвященного Шанта Дурге — богине мира. Но долго не воцарялся мир среди этих садов и полей, наполненных птичьим гомоном и журчанием вод. Со времен Сидона и Тира, со времен крестовых походов и первых халифатов влекли они жадных до наживы чужеземцев. Набеги следовали за набегами, завоевания за завоеваниями. Пали индуистские короли, рухнула власть делийского султана, султанат Виджаянагар сменился государством Бахмани, но народ Горманта сберег родный язык и предания предков. Даже после того, как в 1510 году по реке Мандови поднялись галеоны Альфонсу д’Албукерка и медные бомбарды обратили в руины старую столицу, не угасло пламя неповиновения. Четыре с половиной столетия длилось португальское владычество. Страна покрылась сплошной сетью католических соборов и укрепленных фортов, но не изменила своему сердцу. Конкистадоры рушили мечети прежних завоевателей и храмы местных богов Шивы и Вишну, слоноголового Ганеши и черноликой Кали, но гоанцы зажигали благовонные свечи на алтарях, воздвигнутых предками. Ни мушкеты солдат в кирасах, ни усилия миссионеров, всевозможных францисканцев, доминиканцев, кармелитов и августинцев ничего не могли с этим поделать. Даже учрежденные в 1560 году суды святейшей инквизиции, даже коварные ухищрения отцов-иезуитов, сделавших из Гоа свой форпост в Азии, оказались бессильными сломить волю народа к сопротивлению. Об этом красноречиво свидетельствует статистика. Ныне, после веков, озаренных языками аутодафе, только треть населения исповедует христианство, две трети остались индуистами. Не принесли сюда мира ни церковь Франциска из Ассиз, ни монастырь девы Марии, ни белый храм Непорочного зачатия с огромным колоколом и смелыми пересечениями лестничных маршей. Насильственно окрещенные «туземцы» находили убежище в лесах Санджима, Канакона, Сатори и Алтинхо. Там они постигали суровую истину, что мир не даруют ни свои, ни чужие боги, что он завоевывается в упорной борьбе. Вот почему неуютно чувствовали себя колонизаторы в этом тропическом раю, где и зимой и летом одинаково тепло, а купальный сезон длится с октября и до мая. Последнее время они больше надеялись на форты, чем на алтари. Но против партизанского движения и манифестаций гражданского неповиновения не помогали ни стены из кирпича, ни железобетон дотов, понастроенных у каждого перекрестка дорог, у каждой переправы. С исторической неизбежностью рухнуло многовековое владычество креста и меча, потому что не могло далее существовать, бросая вызов освобожденной, расправившей крылья Индии. Но как немного, в сущности, понадобилось времени, чтобы люди поверили, как это сказала Росита, в мир и стали задумываться о счастье.

— После вашей революции, после Ленина колониализм был обречен, — высказал давно выношенную мысль выдающийся гоанский поэт Рагунатх Пандит. — Здесь не может быть двух мнений. А вот счастье… — Он задумался и вдруг засмеялся тихо и радостно, как это умеют только поэты и дети. — О радости же, о счастье нам каждодневно напоминает природа. Взгляните вокруг — это вечный праздник.

Гоанские праздники и фестивали прославились на всю Индию. Ежегодный праздник Света и веселые карнавалы в Дона Паула, Гаспар Диас и Сиридао привлекают сюда десятки тысяч туристов из разных стран. Одних манит разноцветный фейерверк над черным зеркалом лагуны, других — танцы под гитару в муниципальном саду или маскарады на Авенида до Брацил вдоль набережной Мандови.

Однажды, вернувшись после встречи с гоанскими писателями к себе в гостиницу (как и река, она носила название «Мандови»), я вместе с ключом получил конверт, в котором лежал отпечатанный на глянцевом картоне пригласительный билет. Губернатор любезно приглашал меня присутствовать на любительском концерте, где будут исполняться гоанские песни и ставиться сцены из спектаклей. Господи, какой это был обворожительный, искрящийся непринужденным весельем и дружелюбием праздник! Нигде потом я не встречал столько красивых девушек под одним кровом. Очень точно сказано у Хемингуэя: «Праздник, который всегда с тобой».

Что и говорить, много красот есть на древней земле Золотого Гоа. Прекрасны индуистские храмы Махалакшми и Шри Махалса, окруженные бананами и папайей. Великолепны не уступающие лиссабонским соборы, построенные португальскими зодчими. Тихой прелестью дышат кривые улочки и площади с фонтанами посредине, с белыми домиками под розовой черепицей. Нельзя не восхищаться лучшими в мире пляжами: Мира-Маром, где чистейшие пески искрятся морозной пылью, Калантате близ Панаджи и Калва-Бич возле Мармагана, над которыми струнно гудят на ветру царственно изогнутые пальмы. Но все это великолепие неотрывно от тех, кто одухотворил жемчужину Малабара. Не бог, пустивший в море стрелу, не иноземные властелины, а они, и только они, являются создателями, наследниками и хранителями своего чудесного края. О такте и чувстве юмора гоанцев свидетельствует, между прочим, курьезное объявление на городском пляже: «Нудистов и хиппи убедительно просят найти для себя более уединенное место».

С ротонды Дона Паула открывается вид на устье широкой и самой длинной из здешних рек Зуари, а также на бухту Мармаган, где застыли на рейде суда под разноцветными флагами. Они привезли машины, оборудование, горючее, стройматериалы и ждут теперь, когда их трюмы загрузят рудой, ящиками фруктов, мешками сахара. Я следил за тем, как движутся по дороге самосвалы, как деревянный плуг взрыхляет кирпично-красные пласты, как медленно тают на горизонте голубые паруса рыбачьей шхуны. И я думал о тех, с кем мне посчастливилось познакомиться и подружиться, о тружениках этого моря и этой благоуханной земли. Это руками их отцов и дедов построены города, храмы и церкви, посажены пальмы и рис, перекинуты мосты, прорезаны в скалах дороги. А ведь спокойное небо над Гоа никогда не было мирным. Я вспоминал рабочих у сушильных печей, ворочающих твердый, как камень, кешью, черноволосых женщин в ярких сари, спешащих с рассветом разобрать сверкающие горы морской живности, моряков в портовой таверне «Каравелла» и художников в кафе «Карпуцина». Какой простор открывается перед ними теперь, какие возможности обогатить и приукрасить свою золотую страну!

Перед тем как покинуть Панаджи, я пошел проститься с Хозе Фариа. Я нашел его возле дворца, построенного в пятнадцатом веке султаном по имени Биджапур Адил-шах. Теперь здесь размещены правительство и законодательное собрание объединенной территории Гоа, Даман и Диу. Это постоянное место великого гипнотизера и гуманиста. Он всегда стоит там, простирая над больной женщиной бронзовые, навеки неподвижные руки, этот легендарный аббат, принесший на Запад мудрость Востока. Судьба его была необычайной. Он родился на этой благословенной земле в 1756 году и закончил здесь монастырскую школу. За участие в заговоре против тирании его заковали в цепи и отправили в Лиссабон. Совершив дерзкий побег из тюрьмы, он объявился в Париже, где скоро прославился как гениальный врач, исцеляющий больных таинственным искусством внушения. Там же, в Париже, он издал первую на Западе книгу о гипнозе. Но республиканская закваска не давала ему покоя. Он принял участие в штурме Бастилии и умер в 1819 году в замке Иф, куда перед самым побегом Наполеона с Эльбы был водворен Эдмон Дантес. Дюма, для которого история, по собственному признанию, была лишь гвоздем, на который он вешал все, что только желал, на сей раз не погрешил против истины. Но история — это прежде всего урок на будущее. Примеры ее часто бывают поучительны, а исторической логике подвластны даже бронзовые монументы.

Народ Гоа сбросил статую ненавистного Салазара в Мандови и воздвиг памятник великому португальскому поэту Камоэнсу. Настал день, и изображения Салазара были свергнуты с постаментов по всей Португалии, и революционное правительство протянуло руку дружбы гоанцам и всем народам Индии.

Что же касается Эдмона Дантеса, то у него был хороший учитель. Гоанские девушки часто кладут к подножию памятника цветы.

Я написал об этом очерк для «Правды» и получил после этого много писем от читателей. Одно из них прислала Клара Сантос — молодой гоанский врач. «Я гипнолог, — писала она, — и лечу людей внушением. Мне очень приятно, что вы рассказали советским людям о доне Фариа, которого мы считаем своим учителем. Чтобы прочитать в подлиннике великого Павлова, я выучила русский язык и теперь слежу за советскими газетами и журналами. Понадобились века, чтобы культуры Запада и Востока могли слиться в единую полноводную реку. Слабой горсточкой я черпаю из нее воду, чтобы облегчить страдания людей».


Тропы Востока

Рассказы

Драконы грома

«На священной горе Кайлас, среди вечных снегов, отдыхает от забот и треволнений мира великий бог Шива — покровитель Непала». В этой фразе, почерпнутой из одной средневековой рукописи, запечатлена неразделимая триада, без которой не обходится ни одно описание Гималаев: горы, божество и Непал — жемчужина в ледяной короне, живое и вечно прекрасное сердце величайшей из каменных твердынь планеты.

Эта удивительная страна снискала странную славу «мировой загадки». Еще каких-нибудь лет двадцать назад Белые ворота Катманду были закрыты для чужеземцев. Достаточно сказать, что вплоть до 1951 года взглянуть на Непал посчастливилось считанному числу иностранцев. Специалисты считают, что таких счастливцев было всего пятьдесят. И это за две с лишним тысячи лет писаной истории!

Протянувшись восьмисоткилометровой лентой вдоль южного склона Гималаев, загадочное королевство грезило в вековом оцепенении меж Индией и Китаем. Далекое от остального мира, недоступное, исполненное скрытой духовной силы.

Санскритское слово «Непала» означает буквально «жилище у подножия гор». И по сей день гималайское королевство живет по своему особому времени, встречая (в момент, когда пишутся эти строки) 2037 год эры Бикрама. Окруженная ледяной короной величайших восьмитысячников мира, удивительная страна ведет счет времени сразу по трем календарям — официальному индуистскому, китайскому (высоко в горах) и григорианскому. Здесь молятся индуистским богам, но не совсем так, как в Индии, почитают учителей ортодоксального буддизма и ламаистских волшебников, но несколько иначе, нежели в Таиланде, Шри Ланке или Тибете. Непал — это Непал. Его знамя — два острых треугольника — напоминает о горных вершинах. В его гербе Джомолунгма, луна и солнце, символизирующие индо-буддийский космос, вселенную, замкнутую в кольце гор. Эта сложнейшая из эмблем, кажется, включает в себя все мироздание: священную реку с божественной коровой и птицей по берегам, королевскую шапочку, широкий нож-кукри, храброго гуркха с карабином и горца с копьем.

Сердце страны — древняя долина Катманду — хранит почти неизвестные миру памятники величайшего искусства народов, которые вот уже третью тысячу лет населяют эту благодатную землю, небо над которой не знало дыма заводских труб.

Я хочу начать свой рассказ со встречи — иначе не скажешь — с рукотворным чудом, воплотившим в себе древние представления о времени и духе Гималаев.

Посреди центральной площади Ханумандхока стоит грубая базальтовая стела, на которой высечен рельеф страшного шестирукого божества, увенчанного короной и перевязью из черепов. Потрясая мечом и трезубцем, он пляшет на слоноголовом Ганнопатхи и прихлебывает из черепа-чаши дымящуюся кровь. Недаром губы и подбородок черно-синего гиганта всегда окрашены ярким кармином. Индуисты чтут эту ипостась разрушителя Шивы под именем Кала Бхайрава, что означает ужасное, всепожирающее время. Буддисты поклоняются ему, как юдаму[40] Махакале, то есть Великому времени. Еще живы старики, которые хранят память о человеческих жертвах, которые якобы приносили ужасному демону в черные дни стихийных бедствий и опустошительных эпидемий. Ведь пока Шива-Бхайрава пляшет на трупе Ганнопатхи — собственного сына Ганеши, время как бы замедляет свой бег и перестает перемалывать жизни. Здесь очень сложная и глубокая символика, передать которую можно лишь в объемистом научном исследовании. Даже не все ламы высшего посвящения разбираются в ней, а тем более простые непальцы. Им вполне достаточно знать, что время в их стране, охраняемой Махакалой, течет не столь разрушительно, как везде. В известном смысле это соответствует истине. Особенно если учесть, что вселенская проблема охраны окружающей среды пока еще не слишком актуальна для Гималаев. Впрочем, любая истина двойственна, диалектична. Это понимали еще древние составители вед и пуран, это проповедывали великие гуру и риши[41]. Шиве — разрушающему началу — противостоит, одновременно дополняя его, созидающий Вишну-Брахма. Один пожирает время, другой ткет его. Во всяком случае ныне дорога на Джомолунгму, по которой год за годом бредут паломники от альпинизма, уподобилась захламленному пустырю, столь характерному для городского пейзажа индустриального Запада. Глядя на банки из-под датского пива и бутылки вездесущей кока-колы, я всем сердцем сочувствовал если не духу, то букве древнего постановления непальского правительства, объявившего некоторые особо священные горы закрытыми для восхождения. Лицезреть отбросы цивилизации на сверкающих ледниках Гималаев особенно нестерпимо. Можно лишь радоваться тому, что в долинах стали в последние годы создавать резервации. Так, у подножия Джомолунгмы уже открыт заповедник для диких животных, исчезающих под натиском человека: тигров, слонов, медведей, носорогов и крокодилов.

В десяти километрах к северу от Катманду, у подножия великой стены Гималаев, покоится спящее божество — Бутха-нилакантха. В храмовом бассейне, наполненном ледниковой водой, вечным сном спит на ложе из переплетенных змей каменный колосс, изображающий бога Нараяна — инкарнацию (воплощение) созидателя Вишну. Еще совсем недавно львиные ворота храма были открыты только для индуистов. Ныне видеть божественный лик юного Нараяна возбраняется лишь одному человеку на Земле — непальскому королю, ибо он тоже считается инкарнацией Вишну. Как и демон Бхайрава, грезящий на водах гигант издавна олицетворял дух гималайского королевства — созерцательный, невозмутимый, высокий.

Отрезанный от остального мира высочайшей цепью хребтов, «закрытый Непал» веками сохранял древние феодальные обычаи. Неизменный, как Гималаи. Вечно грезящий, как Нараян. Остановивший время, как Махакала. Впрочем, как и всюду на земле, его базальтовые гиганты оберегали не столько тайны потустороннего мира, сколько переживший себя, одряхлевший уклад жизни.

Но возвращусь в храм под открытым небом, где видит сны тысячелетний Нараян.

Я провел там целый день, наблюдая за тем, как брахманы в белых одеждах отверзают очи божеству, раскрашивая их краской, как омывают прекрасный лик и ярким кармином оттеняют губы. Статую одевают гирляндами цветов, фиолетовых, алых и, конечно же, белых с желтой серединкой, цветов чампа, которые растут перед пагодами Юго-Восточной Азии: от Вьетнама до Шри Ланки, от Таиланда до Сингапура. Их запах, чуть горьковатый и как будто прохладный, навевает приятные сны. Я следил за тем, как кормят гиганта шафрановым рисом из разукрашенного цветами и фруктами блюда, как поят его молоком под звон колокольчиков и сандаловый дым кадильницы, которой размахивал юный служка. Но неподвижны были чуть раздвинутые в дремотной улыбке губы, и белая струйка молока, четко видимая на черном камне, стекала в воду из сомкнутого их уголка. Сотни голубей кружились над местом трапезы, склевывая дымящиеся зерна, тритоны и лягушки сплывались на привычное пиршество. Одни только нищие смиренно дожидались в сторонке, когда настанет их черед доесть остатки нездешней трапезы.

Старый ведический жрец с тикой высшей касты над переносицей и шнуром на плече первым, после Нараяна, разумеется, поднес горсточку риса ко рту. Потом угостил меня. Из чистой вежливости, потому что иноверца все равно не коснется благо причастия. В отличие от всех мировых религий, стать индуистом, принять индуизм нельзя. Индуистом можно только родиться. Под сенью Гималаев, в лоне семьи и касты.

Я поблагодарил гуру и сказал, что понимаю, какую честь он мне оказывает. В Индии такое было бы немыслимо. Не потому, что индийцы менее гостеприимны. Просто индийские брахманы более строго относятся к закону, который предписывает, в частности, не осквернять себя и свою пищу прикосновением к человеку низшей касты. Тем паче, к внекастовому существу.

— Не беда, — непальский священнослужитель понял намек с полуслова. — Надеюсь, ваша карма теперь улучшится и в следующем воплощении вы родитесь здесь, у нас.

Слова жреца были продиктованы традиционной непальской терпимостью и безусловным влиянием буддистов, отрицающих всякую кастовость.

Как и многие другие святыни Непала, Бутханилакантха почитается не только адептами Шивы и Вишну, но и буддистами. Благо доктрина воплощений позволяет творить любые генеалогические чудеса. В недрах некоторых сект Будду, например, считают земным воплощением Вишну, равно как и королей Дева Шах.

Вообще Будханилакантха — синтетическое божество разных верований представляет интереснейший объект исследований для этнографа. О нем можно написать интереснейшую монографию. Удивительно, что никто до сих пор не предпринял такой попытки. У старинного тибетского географа Миньчжул Хутукты (правильнее, очевидно, Хутухту, то есть перерожденец) я нашел прелюбопытное описание подобного памятника.

Неподалеку от лежащего по дороге из Чжеронга в Непал города Наякота есть место в ложбине гор, называемое Гованаста, тут, посреди потока, подобного морю, есть нерукотворный каменный кумир, имеющий фигуру человека, у которого лицо закрыто желто-красным шарфом; он лежит навзничь, и из волос его высовываются 9 змеиных голов. Хотя это и есть весьма священный кумир святого, великого милосердца Голубогорлого… много индийских и непальских буддистов неблагоговейны к этому кумиру и в особенности же тибетцы, называющие его опрокинутым навзничь драконом или драконом-живодером. Глупое это название происходит оттого, что этот кумир по-индийски называется «Нилакантха», а тибетцы знают, что слово «Нила» значит «дракон», а «кантха» — «лежащий навзничь».

«Нилакантха» в действительности означает «Синегорлый». Но любопытнее всего, что относится этот странный эпитет не к Вишну, и не к его воплощению Нараяну, а к Шиве. Именно гималайский хозяин Шива выпил, спасая мир, смертельный яд, отчего его горло стало синим, как горный лазурит. Но таков уж он, этот текучий эфир небожителей, что одно перетекает в другое, рождая причудливейшие сочетания, создавая невероятные инверсии.

В пещерах острова Элефанта близ Бомбея я видел трехликого гиганта, воплотившего в себе черты всей главной триады: Брахмы, Вишну и Шивы, а в пещерном храме близ столицы Малайзии Куала-Лумпур мне показали редкое изображение Шивы — гермафродита: одна половина тела была мужской, другая — женской. Элемент подобной идеи несет и образ Натараджа — самое известное из шиваистских изображений, где грозный разрушитель представлен в образе четырехрукого повелителя танца.

И все же, несмотря на невероятное для рационального европейского ума смешение мифических образов, Бутханила-кантха являет собой именно миросоздателя Вишну, покоящегося в кольцах Змея Вечности Ананты, или Шеши, посреди океанских вод. Отсюда бассейн и непременный вишнуистский атрибут раковина, которую пятиметровый исполин держит в левой руке.

Эту раковину можно встретить в любой, даже в самой бедной ламаистской кумирне от Монголии до Бутана, на алтаре любого индуистского храма. В сложной символике Гималаев раковина-дунхор — один из восьми символов счастья, а в ламаистском оркестре — главный инструмент. С хриплого, устрашающего рева белых раковин, оправленных в серебро, начинается утро в дзонгах Бутана, крепостях затерянного в горах Мустанга, на узких улочках Патана или обветшавшего Леха. Это голос Гималаев, непередаваемый хрип, треск и хохочущий рев движущихся ледников.

Одну такую раковину, изукрашенную резным цветочным узором, я купил в пестрой лавочке на бомбейской Марин-драйв. У меня едва хватает запаса воздуха в легких, чтобы пробудить в ней надрывное пугающее эхо горных долин. Я где-то читал, что у древних майя был обычай нюхать сильно пахучее вещество в минуты важных событий жизни. Потом, даже через много лет, стоило им поднести к носу заветный флакон, как в памяти тут же оживала во всех ярчайших подробностях картина былой славы ли, скорби — не знаю.

Вспоминая Гималаи, я любуюсь неповторимыми иконами-танка, выполненными минеральными красками на тончайшем полотне; раскрашенной маской Бхайравы; тонким изящным Манджушри — покровителем тайных наук, отлитым некогда в Патане из уникальной непальской бронзы, дающей патину холодную и серебристую, как лунный свет. Перед мысленным взором проплывают города, дома, улицы, пестрая сутолока базаров, разноцветные флаги, стерегущие силы земли. Но если мне хочется увидеть со всей возможной для памяти яркостью белизну вершин и пронзительную фиолетовость неба, услышать шорох горного шифера, вдохнуть дым костра, в котором тлеют аргал и можжевельник, я беру в руки раковину. И пытаюсь трубить. Иногда это удается.

Жрец Синегорлого помог мне сосчитать головы кобр: их оказалось десять.

— А теперь я покажу вам одиннадцатую змею, — тоном заговорщика сказал он, увлекая меня за собой.

Пройдя меж львов, охраняющих вход, мы спустились по лестнице за пределы святилища. Под каменной стеной был темный провал, где среди сплетения древесных корней угадывались каменные кольца.

— Вот эта одиннадцатая змея встала перед королем из династии Малла, когда тот хотел взглянуть на спящего Нараяна, и не пустила его. Ведь он сам воплощение бога и не должен видеть себя со стороны.

Мне хотелось узнать почему, но я удержался от вопроса. Да и вряд ли мой необычный гид сумел бы дать вразумительный ответ. Только в научной фантастике допустима столь непереносимая ситуация, когда путешественник в прошлое лицом к лицу сталкивается с самим собой. Более молодым, естественно. Юное прошлое, как правило, тут же начинает одолевать расспросами пожилое будущее: что-де там у вас и как? Каменная змея, видимо, учла вопиющую неправдоподобность такой сцены и воспрепятствовала.

В королевском ботаническом саду есть еще один бассейн с Нараяном на Змее. Более скромных масштабов. В нем плавают великолепные радужные карпы, сине-зеленые, фиолетовые с желтизной, кроваво-черные. Детвора с увлечением кормит их печеной кукурузой. Король изредка тоже прогуливается по тенистым аллеям. Лицезреть копию ему не возбраняется. А по ночам в сад спускаются из горных джунглей леопарды.

Когда мне сказали об этом, я сперва не поверил. Но сторож открыл сарай и поднял брезент. На земле, уже вонючей от застывшей крови, лежали два великолепных зверя, запрокинув усатые, мертво оскаленные морды. В прищуренных глазах поблескивала холодная фарфоровая белизна. Жуки ползали в нежном подшерстке горла.

— Утром убили, — сообщил сторож. — Приходили воду из бассейна лакать.

Я не спросил зачем. В Сринагаре, в магазине мехов, я видел тщательно выделанные тигровые и леопардовые шкуры. Ярлыки на них были со многими нулями. Можно было купить и одну голову, чтобы повесить на стенку. Или коготь на амулет. Или отдельный ус, как лекарство.

Оправленный в золото коготь тигра на декольтированной красотке и Красные книги исчезающей фауны. Два лика нашего мира.

Рядом с сараем в бассейне спал вечным сном Вишну и не мог защитить прекраснейших из детей своих.

Уже в Москве я узнал из книг, что базальтовый колосс изваян в VI–VII веке.

Мой «базовый лагерь» в Непале размещался в небольшой гостинице «Блу стар», расположенной в получасе ходьбы от городских ворот. Ее светлый, отделанный деревом холл украшали позолоченные райские птицы, фигуры бодхисатв, стоящих на лотосе, и большое панно, на котором была изображена белая, с красным дворцом посередке Потала — резиденция далай-ламы. Прямо напротив конторки, где сидела хорошенькая администраторша, висели портреты королевской четы, а кассовый отсек украшали изображения буддийских проповедников, которые принесли в Гималаи учение «Ваджраяны», или «Колесницу громового раската». Тут же находился и маленький киоск, который мог бы дать сто очков вперед любому из антикварных магазинов Нью-Йорка. Его полки буквально прогибались от тяжести бронзы. Не выходя из отеля, можно было составить себе довольно полное представление об индуистском и буддийском пантеонах страны. Ночью, когда переизбыток впечатлений и москиты не давали заснуть, я спускался в этот прелестный уголок и часами разглядывал отливки старинной и современной работы, украшения местных народов: киратов, лимбу, лепча и кхампа; трогал доспехи и холодное оружие бхотов, зарисовывал шерпские валеные сапоги, тибетские раздвижные трубы, гонги и ладанки горских женщин.

Лучшей гостиницы я бы себе не пожелал. Здесь, словно на суггестологических уроках иностранного языка, достигался эффект полного погружения. По карнизу, будто их специально ангажировали, разгуливали откормленные волосатые обезьяны. В ресторане подавали пряные, щедро приправленные имбирем непальские блюда, а в коридоре днем и ночью дымились курильницы. Молоденькие горничные в синих крестьянских сари, сидя на лестничных ступеньках, оживленно сплетничали или вполголоса напевали грустные, задумчивые песни. Мой аскетический номер, без кондиционера летом и отопления зимой, тоже не нарушал общей гармонии. Первое, что я увидел в окно, были золотые грифоны причудливого шиваистского храма, удивительно похожего на старые владимирские церкви. Касаясь крыльями луковичного купола, химерические фигуры парили над опаловой цепью гималайских пиков. И хотя моя комнатенка и впрямь напоминала келью отшельника, признаюсь, что, любуясь горной панорамой, я размышлял отнюдь не о высоких материях. Окна, точнее их внутренние, затянутые стальной сеткой рамы, заставили меня насторожиться. После джунглей я мог понять, что означает этот зловещий признак. Действительность полностью подтвердила самые худшие опасения. В первую же ночь на меня обрушились эскадрильи оголодавших комаров. Без тени стыда заявляю, что позорно бежал. Сдернув с кровати матрац, схватив подушку и одеяло, я попытался укрыться в совмещенном санузле, где кое-как ухитрился постелить себе на полу. Но жгучие кровопийцы нашли меня и там. Только заткнув щель под дверью и поубивав всех видимых врагов, я смог хоть как-то забыться. Задыхаясь от духоты, терзаемый электрическим светом, я едва дождался рассвета.

— Нельзя ли мне получить марлевый полог! — взмолился я поутру.

— Марлевый полог? — администраторша явно не знала, что это такое. — Вы бы не могли объяснить мне, для чего он понадобился?

— Комары, мадам.

— О, сэр! — Она всплеснула руками. — Как я могла забыть! Вечером пришлю человека опрыскать комнату.

— Мадам, случайно, не буддистка?

— Нет, моя семья исповедует индуизм.

— Все равно, пусть гибель комаров падет на меня. Как-никак они начали первыми. Око за око, мадам.

Она взглянула на меня с некоторым недоумением. Очевидно, вспухшая со следами расчесов физиономия несколько успокоила ее насчет моего рассудка.

— Еще раз извините. Ручаюсь, что следующую ночь вы проведете спокойно.

Так оно и случилось. С той поры уже ничто не мешало «полному погружению».

Вставал я с рассветом и, угостив сбереженным от завтрака бананом вожака обезьян, отправлялся к Белым воротам. Останавливаясь у витрин, где были выставлены оранжевые от специй бараньи туши, у обложенных лимончиками керамических котлов с горячим чаем, я бродил по сказочным улочкам средневекового города. Мне попадались харчевни, в которых подавали тибетские пельмени и пиво — чанг, курильни опиума, открыто рекламировавшие марихуану, настой мухоморов и даже ЛСД, оружейные мастерские, магазинчики гималайской старины. Миновав строящийся стадион с его бетонными трибунами, озаряемыми звездами электросварки, я ненадолго возвращался в двадцатый век. Слева возвышался современной постройки почтамт (моя телеграмма пришла в Москву на следующий день), справа сверкала заправочная, осененная звездой концерна «Калтекс» и рекламой: «Пустите тигра в свой мотор». Причудливое смешение времен, ошеломляющее сочетание бытовых реалий с мифом. На обширном вытоптанном пустыре лежали буйволы, тощие, с выступающими ребрами священные коровы жевали обрывки афиш, возвещавших о футбольном матче между двумя наиболее популярными клубами. На противоположном конце поля парадировала пехотная рота. Вздымая ботинками пыль, солдаты в хаки демонстрировали церемонное, с типично британским притопом, прохождение.

Десятки праздных мужчин в пестрых непальских фесках, разинув рты, не спускали восторженных взглядов с жезла, мелькающего в руках тамбур-мажора. Другая кучка зевак окружила вездесущего факира с мангустой и коброй, а немного поодаль врач-венеролог продавал патентованные средства, демонстрируя красочные, подчеркнуто натуралистические таблицы. Здесь можно было, присев на корточки, отдаться в искусные руки уличного брадобрея, обменяться марками или просто выпить стакан сока, тут же выжатого из сахарного тростника. Тибетские ламы предсказывали всем желающим судьбу по трещинам на бараньей лопатке, сричжанг из племени лимбу гадал по руке, а устроившийся в куцей тени акации брахман составлял гороскопы на неделю и даже на год вперед. Краткосрочный прогноз стоил много дороже долгосрочного и, соответственно, требовал больших усилий. Вообще в этом замечательном месте можно было приоткрыть завесы грядущего десятками самых разнообразных способов.

Лично мне довелось наблюдать искусство гадания по таблицам, бобам, камешкам, птичьим перьям, огню. Видел я и старичка с мартышкой, которая ловко вытаскивала билетики со «счастьем». Ему, наверное, очень подошла бы шарманка, да только не знают о ней в Гималайском краю. Привлекал меня и магический реквизит всякого рода целителей: всевозможные корешки, высушенные травы, скелеты лягушек и летучих мышей, баночки с тигровым жиром, мускусом и желчью медведя, черные магические камешки, толченый жемчуг, бумажные полоски с молитвами, обращенными к таинственной богине Гухешвари. Красноречивый венеролог, впрочем, тоже не брезговал союзом с трансцендентальными силами. К каждому флакону с антибиотиками полагалось, очевидно как премия, напечатанное на рисовой бумаге магическое заклинание — мантра.

Подобная двойственность пронизывает все стороны жизни непальской столицы. Здесь каждый живет в том временном отрезке, который находит приемлемым. Город обеспечит для этого полный набор соответствующих реалий. На одной улочке могут уживаться современный госпиталь и медицинский дацан, аптека, торгующая патентованными средствами лучших фармакологических фирм мира, и кружащая голову ароматом трав тибетская лавка. На центральных улицах, забитых бродячими коровами, бритоголовыми монахами, горцами в нагольных тулупах, арбами с овощами и сахарным тростником, к услугам покупателей реквизит всех эпох: туалеты от Диора или Баленсиаги и домотканое полотно, мыло из ГДР и коричневые колобки речной глины, малость сдобренной содой, фотокамера «Поляроид» и рукопись с цветными рисунками, украденная из какого-нибудь гималайского монастыря. Любая вещь имеет тут своего первобытного двойника: зубную щетку заменяет ветка с бальзамическимилистьями, термос — высушенная тыква, лондонский чемодан на колесиках — заплечная корзина или переметная сума. В зависимости от положения в обществе, образования, состоятельности и душевной предрасположенности, вы можете вести жизнь богатого европейца или неимущего бикшу, респа, которые голыми сидят на снегу, или неварского крестьянина, чей быт почти не переменился за последнюю тысячу лет.

Пустырь, куда я так любил приходить по утрам, лежал на перекрестке четырех дорог. Одна асфальтовая лента звала к Белым воротам, за которыми сверкали зеркальные стекла роскошных ювелирных магазинов, другие вели в грезящий тенями былого величия Патан, к святилищу Кали, к радиоцентру. Не хватало только богатыря с копьем, задумавшегося над придорожным камнем.

Пройдя через деревянный мостик, забитый в часы пик фордами, «газиками» и арбами, запряженными горбатыми зебу, можно было очутиться на другом берегу Реки Забвенья.

На излуках Багмати — матери богов в миниатюре повторялась литургия набережных Варанаси. Горели погребальные костры под навесом, на галечной отмели совершали ритуальные омовения сотни людей, смеющиеся матери окунали младенцев. Впрочем, и на эти определяющие моменты Непал накладывал свое ласковое смягчающее влияние.

Ритуальные купания сопровождались беззаботными шутками и жизнерадостной возней. Даже последний в человеческой жизни обряд не носил того жесткого безжалостного оттенка спешки и деловитости, что так неприятно поразил меня в Варанаси.

Лениво лоснилось солнце на плесе, неторопливо уплывал в золотистую даль голубоватый слоистый дымок. Ничто тут не напоминало о смерти. Поднявшись на скалу, я увидел белую стену и причудливую, словно вырезанную из мехов гармошки, крышу Пашупатинатх. Лишь с высокого холма, где высятся базальтовые лингамы, можно было наблюдать за жизнью запретного для иноверцев храма. Что происходило там в глубине, где мелодично звенели колокольчики, ухали барабаны и кадильный дым туманил позолоту быка Нанди? Недаром же садху[42] со всей Индии стекаются к древнейшему святилищу Шивы! Я с завистью следил за тем, как толпы босоногих богомольцев исчезали за калиткой, оставив перед воротами обувь. Поднимаясь в заросшие буйным лесом горы, я все оборачивался к храму и к реке, чтобы еще раз увидеть, вместить в себя скалы, замшелые лестницы, строгие ряды стилобатов и жертвенники, на которых были прикручены проволокой бронзовые чашечки и каменные скульптуры богов. Проволока, конечно, не могла остановить похитителей. Она была лишь приметой времени, когда такое стало возможно. Прощаясь, наверное, навсегда с Пашупати, я вспомнил бесштанного мальчугана, игравшего колокольчиками у алтаря Кали. Искаженное гневом, выпачканное киноварью, лицо богини зловеще сверкало в бронзовой нише, а он, не ведая греха, раскачивал колокола и, заливаясь смехом, вытирал испачканные красным пальчики о грязную, не доходившую даже до пупа рубашонку. Люди, забегавшие по пути на рынок почтить хозяйку любви и смерти, не обращали внимания на шалости маленького проказника. А ему только это и надо было. Перепрыгивая через скульптуры богов, носился он по святилищу, гоняя черную козочку с алой лентой. Кощунственно сверкая попкой, карабкался на колокольную арку, чтобы, повиснув вниз головой, показать кроткому животному дразнящий язык.

Неведение детства… В том храме без кровли, расположенном у пустыря, я подумал о дороге, которую изберет для себя неугомонный малыш. Рано или поздно он задумается о ней, быть может, на том же перекрестке, где вместо сказочного камня с предупредительной надписью висит дорожный указательный знак международного образца. Медленный, но необратимый поворот к современности, который совершается ныне в Непале, часто сравнивают с «революцией Мэйдзи», преобразовавшей жизнеустройство Японии времен Сегуната. Лично я вижу здесь лишь формальную, хотя и далеко идущую аналогию. Непальские короли, носившие и поныне действующий титул «Господин пять раз», действительно находились в такой же зависимости от премьера из семьи Ранов («Господин три раза»), как японский император от сегуна. Свергнув закостеневший, противившийся любым переменам правопорядок, Япония первым делом поспешила распахнуть двери в мир, модернизировать свою экономику и политические институты. Это было продиктовано насущными нуждами страны и логикой самой истории.

Так же поступил и король Трибхувана — дед нынешнего монарха, когда, возглавив широкую антирановскую оппозицию, добился свержения диктатора, державшего его на положении пленника.

Но на этом и кончается сходство, потому что феодальный Непал 1951 года в корне отличался от национально однородной, иерархически централизованной страны Ниппон периода Эдо.

Перемены, которые переживает страна, по-настоящему заметны пока лишь в больших городах. Современные заводы, фермы, рыборазводные хозяйства, электростанции, больницы и школы, построенные при содействии многих стран мира, еще не наложили определяющий отпечаток на облик страны.

По-прежнему на нее взирают с высот недреманые очи бога. Не только в переносном, но и в прямом смысле, ибо характерной деталью непальских ступ как раз и являются эти самые «глаза лотоса», «очи Будды».

Только в одном Патане насчитывается три такие ступы, возведенные еще Ашокой. Их одетые камнем и гладко оштукатуренные полусферы венчают четырехугольные ступенчатые башни, на гранях которых и нарисованы «всевидящие глаза». Облицованные перламутром, они издалека видны даже в густых сумерках. Как олицетворение вечности и неизменности мирового правопорядка, сверкают они отраженным сиянием ледяных вершин с глазурованных плиток.

Над ними изображен завиток третьего глаза. Другой иероглифический завиток, напоминающий знак вопроса, изображает нос божества. В нашей литературе распространено мнение, что подобные «всевидящие» ступы характерны только для Непала. Но в соседнем Бутане они известны еще с седьмого века.

Знаменитые непальские храмы, построенные в третьем столетии до нашей эры Сваямбхунатх и Бодхнатх представляют собой именно такую полусферу с «глазастой башней».

Как и прочие культовые сооружения — чортени и чайтьи, они образуют в плане мандалу — круг, символизирующий идею космоса.

Бодхнатх окружает своеобразный многоугольник из примыкающих друг к другу домов. В них живут тибетские паломники и всевозможные торговцы предметами буддийского ритуала: иконами, бронзовыми статуэтками, деревянными раскрашенными масками, амулетами и тому подобное. Здесь можно встретить шерпов, сиккимцов и посланцев затерянного в горах Бутана, таинственного королевства «Драконов грома», где исповедуют древнюю «красношапочную» веру «громового раската». За внешним ограждением во всем своем великолепии открывается светлая, подкрашенная шафраном ступа, расцвеченная, как линкор на морском празднике, тысячами треугольных флажков. Нанизанные на веревки, свисающие, как с мачты, с навершия, символически изображающего язык огня, они трепещут в ликующем голубом небе.

В отличие от Сваямбхунатха, где центральная ступа окружена бесчисленным множеством культовых сооружений, среди которых задумчиво бродят обезьяны, исполинская шафрановая полусфера выражает дух вселенной, очищенной от всего постороннего. Это ничуть не мешает темпераментной торговле в лавках, окружающих нишу с молитвенными цилиндрами. Яркие жизнерадостные краски Бодхнатха сами по себе наводят человека на веселые мысли. Смех здесь не считается кощунством и не может иметь никаких печальных последствий. Иное дело — чертог Живой богини.

В этом сумрачном внутреннем дворике, где затаив дыхание люди ждут появления божества, едва ли кому придет в голову засмеяться.

Разве что вездесущим мальчишкам, которые непринужденно протискиваются в первые ряды. Но и они сохраняют подобающее выражение лица. Здесь все проникнуто ожиданием. Храня молчание, люди не сводят глаз с заветного окна, в котором должна появиться богиня. Впрочем, что значит «должна»? Боги никому ничего не должны. Захотят снизойти — снизойдут, не захотят — на то их высшая воля.

Заметив, что один особенно настырный парнишка так и вертится у меня под ногами, я дал ему пару рупий. Издав ликующий клич, он завертелся на одной ножке и в тот же миг куда-то сгинул. Очевидно, моя жертва была принята, потому что чья-то сухая старческая рука властно отдернула занавеску в заветном окне.

Когда мой переводчик Шарма сказал, что Живая богиня даст мне аудиенцию, я сначала обрадовался, а затем призадумался. Меня смущало полное незнание «небесного протокола». Я даже не мог сообразить, как надлежит титуловать небожительницу. Обращение «ваше святейшество», подобающее в беседе с такими высокими лицами, как далай-лама или римский первосвященник, казалось для данного случая не совсем подходящим. Нужно спешно было придумать что-нибудь рангом повыше. Но что?

— Пусть вас это не волнует, — пришел на выручку Шарма, которого в память времен, когда он занимался в Московском университете, звали просто Мишей. — Вам вообще не придется с ней разговаривать.

— Вы так думаете?

— Разумеется. Кумари будет лишь присутствовать, а все ваши вопросы разрешат приближенные к ней жрецы. Впрочем, я не уверен, что они говорят по-английски, а меня с вами не будет.

— Веселенькая ситуация!.. Посоветуйте хоть, как называть богиню, обращаясь к жрецам.

— Просто дэви, богиня то есть.

— В самом деле просто… А какие существуют правила этикета?

— Понятия не имею. На всякий случай отводите взгляд в сторону, потому что в народе боятся ее третьего глаза.

С этим багажом я и отправился в чертоги Кумари-дэви.

Что я вообще знал о ней? Ничего, кроме того, что непальцы почитают Кумари в образе маленькой девочки из плоти и крови, которая должна принадлежать к касте ювелиров по золоту. Ее культ находится в тесной связи с поклонением женской энергии. Это та же богиня Шакти, но только невинная, юная, та же многоликая дэви, вобравшая в себя разные ипостаси женских божеств, но еще не созревшая для кровавых приношений Дурги и Кали.

Девочка, предназначенная на роль богини, подвергается самому строгому и придирчивому отбору. Эта трехлетняя кроха воистину должна обладать сложением богини и не иметь ни малейшего изъяна. Если хоть один из восьмидесяти внешних признаков не отвечает твердо установленному стандарту, кандидатка не проходит. Избрание королевы красоты, в сравнении с этим, жалкая дилетантщина.

Счастливица, или, вернее, несчастная, претендующая на титул Кумари, обязана в самый короткий срок научиться владеть собой и ни при каких обстоятельствах не терять присутствия духа. В противном случае можно ожидать большого несчастья. Дело в том, что Кумари, которая считается покровительницей Непала, отводится, хотя и номинальная, но очень заметная роль в жизни страны. Это к ней отправляется на ежегодное поклонение король, чтобы испросить соизволение на дальнейшее управление страной.

Если девочка испугается или вообще чем-нибудь погрешит против этикета, то это могут счесть зловещим знамением. Поэтому испытания на крепость духа, которым подвергается грядущая дэви, могут смутить даже бравых, видавших виды парней. Не каждому дано без дрожи следить за чудовищной рубкой козлиных голов, не каждый способен провести ночь в темном подвале, наполненном скелетами, рогатыми чудовищами и расчлененными трупами.

Та, которая вынесет все, и впрямь может претендовать на божественный титул. Остальное довершит воспитание. Вырванная из привычного круга семьи, девочка начинает совсем новую жизнь в храме и вскоре свыкается со своим исключительным положением. Как говорится, входит в образ. Чтобы она целиком поверила в свое предназначение и позабыла смутные очертания прошлого, достаточно года строго регламентированной жизни.

Обязанности богини не слишком обременительны. В половине седьмого она пробуждается ото сна и сразу же попадает в заботливые опытные руки жрецов. Это они решают, сообразуясь с астрологическими указаниями, какого цвета одеяние выберет сегодня Кумари, чтобы явить себя почитательницам из касты золотых дел мастеров, к которой принадлежит или, вернее, принадлежала сама. После положенных, но всегда одних и тех же дыхательных упражнений и ритуального омовения приступают к ежедневной процедуре «отверзания божественного глаза». Для этого на лобик богини кармином наносят широкий знак в форме секача-григука, рукоятью обращенного к переносице. Затем обводят по контуру желтым и тщательно прорисовывают в середине очень реалистическое, широко раскрытое око и черной тушью сильно удлиняют уголки данных природой глаз. Теперь богиню можно облечь в указанные астрологами одежды, украсить драгоценной короной на манер старорусского кокошника, серебряными монистами, тяжелой кованой гривной, кольцами и браслетами. Чаще всего Кумари «предпочитает» наряжаться в алое платье, символизирующее необоримую власть женственности, женскую энергию, которая управляет всем мирозданием. Ее усаживают в специальное кресло с круглым подножием и выносят в приемную, декорированную в назначенные на сегодня тона. Здесь, сидя у северной стены, словно бронзовый бурхан, станет она принимать жертвенные цветы и сласти, бесстрастно внимать звукам развлекающей ее музыки, не глядя следить за прихотливыми фигурами танца.

Так незаметно пройдет день, ничем не отличимый от всех прошлых и будущих дней, а когда зайдет солнце, жрецы начнут готовить богиню к встрече ночи. Окурят благовониями, снимут серебряные вериги, смоют грим.

Лишь однажды в году, как у Дурги, Сарасвати, Лакшми и прочих старших дэви, у маленькой Кумари тоже есть свой праздник — ее вывезут на шумные, наполненные восторженными толпами столичные улицы. Это случится в августе — сентябре на восьмидневные торжества Индраджатра, в которых вместе с индуистами самое рьяное участие примут и буддисты.

В первый день праздника перед дворцом Ханумандока воздвигнут высокий столб в честь бога-грозовика. Затем начнутся неистовые пляски огромных фантастических масок, которые заполнят все площади перед богато разукрашенными храмами и пагодами. Единодушным воплем восторга встретят жители Катманду маску Индры, которая появится перед золотой пагодой в разгар праздника. Если же по воле случая в один из дней прольется дождь, то накалу страстей не будет предела.

А на третий день придет черед Живой богине явить себя народу. Три хранителя: Кумари, Ганеша и Бхайрава в течение трех дней совершат объезд опекаемого ими города. И все три дня будут продолжаться доводящие до неистовства наэлектризованную толпу пляски. Сам король выйдет на площадь, чтобы на глазах у народа склониться перед таинственной властью маленькой девочки, чей нарисованный глаз страшит, как проклятие. В этот момент торжество достигнет кульминации. Перед храмом Нараяна, расположенного как раз напротив жилища Кумари, один за другим пронесутся фантасмагорические образы Махакали, Махалакшми и Даша Аватара — последнего воплощения Вишну.

Религиозный праздник незаметно перерастает в общегосударственный, когда танец Бхайравы отметит памятный день взятия Катманду войсками Притхви Нараяна-объединителя.

Целый год будет помнить одинокая, разучившаяся смеяться и плакать девочка о сладостных минутах высшего своего торжества. Лишенная общества сверстников, не знающая игр, она будет хранить в сердечке надежду на новый праздник.

Но однажды все для нее неожиданно кончится. Достигнув двенадцатилетнего возраста, она уснет богиней, а проснется обыкновенной девочкой, в которой пробудилась женственность. Тихо и незаметно она покинет храм, чтобы вернуться в семью и попробовать научиться жить в человеческом облике. Войти в новую роль ей будет гораздо сложнее. Не каждая сможет забыть сияние гималайских вершин и опьяняющий фимиам поклонений. Редко кому из бывших богинь удавалось приспособиться к новым условиям. Несмотря на значительное приданое, которое они получали на прощание, их крайне неохотно брали в жены. Да и кому захочется жениться на богине, приученной только повелевать? Недаром молва говорит, что Живые богини приносят своим мужьям одни несчастья. Радость, любовь — это тоже наука, которую начинают познавать с колыбели. Ее постулаты записаны на грешной земле родительской лаской, смехом, играми, ссорами, дружбой, победами и поражениями. Всему этому не научили Живую богиню. Где же взять ей счастье для мужа, если не знает она, что это значит…

Ее удел — одинокое прозябание, наполненное грезами и воспоминаниями о прежнем величии.

В праздник Индры — повелителя грома она уже не выйдет из дому, дабы не встретиться с той, счастливой и юной, что ныне дерзновенно присвоила себе все атрибуты высочайшей власти. Без них разжалованная богиня бессильна. У нее нет теперь даже третьего глаза, чтобы навести порчу на ненавистную соперницу. Ей самой уже нужно опасаться темной силы этого широко отверстого ока…

Стоя перед окошком, в котором показалась богиня, я долго думал, о чем мне спросить сухощавого старца, стоявшего по левую руку ее. Я размышлял над этим в течение долгих минут, пока Кумари, не замечая, смотрела на меня и на тех, кто стоял рядом. Впервые, хотя и не было переводчика, у меня появилась возможность хоть о чем-нибудь да спросить божество! Но я так ничего и не придумал.

И не раскаиваюсь, как не жалею о том, что, повинуясь правилам, не взял с собой фотоаппарат. Впрочем, цветную открытку Кумари-дэви я с собой привез.

Красивая и грустная девочка.

Любят праздники в Непале. С рассвета и до заката под рокот барабанов, звон колокольчиков и хриплый рев трехметровых раздвижных труб по узким улочкам течет пестрая река карнавала. Она одинаково захватывает шиваитов, буддистов и последователей «черношапочного» шаманства. В карнавальных шествиях принимают участие представители всех этнических групп и многочисленных каст, на которые все еще разделено коренное население страны. Веселым гуляньем отмечают люди юбилей королей и божественные мистерии. Празднуется день нагов, когда на двери домов наклеивают изображения змей, и месяц магх, в который принято совершать омовение в водах Багмати, торжество Шивы и святость Трехъярусного Зонта. День Матери соседствует во времени с Махендранатх Джатра, отмечаемым в Патане, а также с буддийским праздником в Лумбини. Джаятра или карнавал Коровы знаменуют собой начало празднеств, которые продолжаются вплоть до грандиозной Дурга Пуджа, когда сотнями рубят на площадях бараньи головы. Торжественно отмечаются дни лесной богини Банадеви, насылающей оспу Ситалами, коршуна Гаруды — врага змей и покровителя птиц.

Но самое многолюдное и красочное зрелище — несомненно, коронация. К ней готовятся долго и обстоятельно. Она захватывает в свою орбиту все слои населения: придворных, военных, крестьян, художников, архитекторов, жрецов и даже богов, потому что Живая богиня Кумари имеет самое непосредственное отношение к трону. 24 февраля 1975 года в Катманду состоялась торжественная коронация двадцатидевятилетнего Бирендры — сына покойного короля Махендры, скончавшегося в январе 1972 года. Понадобилось свыше трех лет, чтобы закончить затянувшуюся процедуру престолонаследия! Но в Непале это не вызвало удивления. Дело в том, что древняя и циничная формула феодальной Европы «Король умер, да здравствует король!» хотя и применима к гималайской стране, но в несколько менее явной форме. Сначала был год траура и поминальных церемоний, после чего пришел 2030 год Бикрама, крайне неблагоприятный по мнению брахманов-астрологов. Еще год потребовался на подготовку. Так и текло время Кала-Бхайравы, прежде чем фактическое пребывание на престоле Бирендры получило официальное «оформление».

Торжественная церемония происходила во дворе старого королевского дворца при огромном стечении людей и в строгом соответствии с древними традициями. Даже час торжества был определен национальным комитетом астрологов. Вначале король совершил обряд посыпания своего тела землей, привезенной из различных уголков страны, что символизирует причастность монарха к нуждам и чаяниям подданных. Потом он был помазан на царство маслом, молоком, творогом и медом, после чего жрец окропил его священной водой. Преобладание молочных продуктов в ритуале объясняется тем, что корова — самое почитаемое существо, воплощение божественности, ее изображение — на государственном гербе. Даже непреднамеренное убийство этого животного карается пожизненным заключением.

Под пение древних гимнов короля возвели на трон. Стоя лицом к востоку, он принял корону, усыпанную драгоценными камнями, на гребне которой изображена птица с золотым оперением. С этой минуты он уже официально стал королем-богом — Дэва Шах. На дворцовой площади его ожидало уже не земное, а небесное царское кресло, осененное балдахином в виде девятиглавой кобры. Этот высокий трон Вишну символизирует основную обязанность короля — защитника страны и ее граждан. По окончании обряда коронации королевская чета села в серебряный паланкин, установленный на спине большого слона, и совершила объезд святых мест.

Божественная чета в паланкине, богиня в образе девочки, боги в масках из папье-маше, деревянные, каменные и бронзовые изваяния.

И над всем этим калейдоскопическим карнавальным пантеоном зубцы ледяной короны, увенчавшей чело старого Химавата — властителя Гималайских гор.


Свет камней

Боги Индии живут в Гималаях. С ледяных, сверкающих пиков следят они за неподвластным даже божеской воле бесконечным вращением колеса причин и следствий.

От Джомолунгмы до Аннапурны, от Лхоцзе до Канченджанги слышится серебристый перезвон молитвенных колокольчиков и рокот барабанов, изготовленных из черепных коробок самых благочестивых лам. На горных перевалах, где за поясом многоцветных рододендронов начинается блистательное колдовство вечной зимы, высятся каменные обо — пирамиды, куда каждый новый путник добавляет еще одну круглую гальку, взятую у подножия пощадившей его горы.

Ослепленный снегами, обожженный беспощадным рентгеновским солнцем, он восходит на перевал, носящий имя грозного божества Хэваджры, где над обо полощутся по ветру пять разноцветных флагов, олицетворяющих стихии вселенной. Падает камень в гремящую кучу, и, сложив ладони, путник бормочет тибетское заклинание: «Лха Чжа-ло!» — «Дай мне сто лет!» Но он не знает, что будет с ним через минуту. Все решает карма — унаследованная от предыдущих рождений ценз совершенства и грехов.

Гималаи все еще изолированная область планеты. То, что горские племена, говорящие на тибетском языке, именуют словом «лам» — «дорога» или даже «чжя-лам» — «большая дорога», зачастую обернется узенькой тропкой, петляющей по дну пропасти, вдоль стремительного потока, который редко удается перейти вброд. Мостов почти нет. Лишь изредка можно увидеть два-три бамбуковых ствола, переброшенных над ревущим, белым от бешеной пены омутом. Попадается и подвесной мост, целиком сплетенный из лиан. Он качается под обрывом, как матросская люлька в семибалльный шторм. Ни пони, ни як не отважатся войти в эту шаткую скрипучую паутину. Весь груз переносят в заплечных корзинах, широкая лямка которых плотно охватывает лоб.

Запутанный лам змеится по крутым отрогам, вздымающимся на пять и более тысяч метров. Рядом с ним сияют облака и вьются колючие метели, а снежные лавины ломают, словно спички, исполинские кедры и черноствольные серебристые сосны. Порой лам превращается в тонкую ленту, заброшенную на скальный карниз, заледенелый, скользкий, повисший над ревущим ущельем. Там можно только стоять, прилепившись спиной к скале. Недаром горцы говорят, что путник в горах подобен слезе на реснице.

Опасные перевалы, где путешественник, полагаясь только на везение и лошадь, бросает поводья, считаются здесь хорошей дорогой: чжя-лам! Каковы же те пешеходные головокружительные тропы, по которым люди, покинувшие свои дома, пронесли камни?! Не те бесформенные обломки скал, что бросают в обо на перевале, и не те куски бирюзы, которая за большие деньги продается на тибетском рынке в Дели или в ювелирных лавках Сринагара, но громадные глыбы.

Священные камни Тибета. Осколки родной страны…

Впервые я увидел их в одной высокогорной долине близ лагеря тибетских беженцев. Они сверкали под жарким солнцем, как исполинские перламутровые раковины. Подойдя ближе, я различил в блеске слюдяных чешуек четкий рисунок. Каждый камень был изукрашен резцом искусного мастера: заклинания, символы счастья в виде парных рыб и слонов, изображения буддийской системы мира.

Вокруг благоухали кедровые леса, наливались молочной спелостью початки кукурузы, щебетали птицы, звенели ручьи. Но каменный перламутровый холм был похож на надгробье, на древний курган, под которым спит, сжимая в руках копье и уздечку, неведомый богатырь в полном доспехе. Выцветшие флаги едва колыхались в ликующем яростно-синем небе, черные хвосты яков бессильно свисали с наклоненных шестов.

Место скорби и памяти. Знак траура и надежды…

Потом мне довелось увидеть слюдяные камни с четкими тибетскими буквами в самых разных местах: в ламаистской кумирне в Сарнатхе, построенной вблизи Оленьего парка, где Будда повернул колесо мирового закона; в саду «Тибетского дома» на окраине Дели; в непальских храмах Сваямбхунатх и Бодхнатх, построенных за триста лет до нашей эры; в пещере отшельника, затерянной в кашмирской дубраве; в отеле у подножия Аннапурны. И в каждом камне мерещилось еще одно ненаписанное слово, которым Николай Рерих назвал некогда свое полотно гималайского цикла: «Помни».

Мы живем в двадцатом стремительном веке и не можем верить в память камней. Но если надежда и вера теплятся в человеческих сердцах, то опорой для них могут стать даже камни. Особенно такие, как эти, с опасностью для жизни пронесенные по горным тропинкам. Наверное, было бы разумнее вместо них взять побольше сушеного картофеля или ячменной муки, лишнюю смену белья или многорукого медного божка, за которого богатый турист охотно заплатит твердой — если только осталась такая — валютой. Но эти беженцы, ютящиеся в армейских палатках и сараях, сложенных из валунов, слушались не разума, а сердца. Наследники древнейшей цивилизации, пережившей ацтеков и майя, они следовали смутному зову инстинкта. Забрав с собой камни, которые испокон века держали в узде заклятий тайные силы гор, они как бы унесли на чужбину власть над землей, где звери и птицы вскормлены телами предков, где, по ламаистским верованиям, души отцов включились в вечный круговорот жизни.

Для нашего уха все это звучит непривычно. Но в Гималаях совсем по-иному воспринимаются явления жизни. Это особый мир. По-прежнему закрыты для чужеземцев многие области горных «затерянных королевств». Всего лишь каких-нибудь два десятка лет назад открыл свои ворота для иностранных туристов Непал. Осененные девятиглавой коброй ворота, по обеим сторонам которых дремлют сказочные львы…

Странное смешение реалий нашего времени с грезами отшельников. Омовения в священных водах и тонкости суперсовременной контрабанды наркотиков, металлоискатели в аэропортах и гималайский затерянный лам, по которому в заплечных корзинах перетаскивается в Китай урановая руда. Таких носильщиков вылавливают с помощью счетчиков Гейгера, но сами они вряд ли знают про лучевую болезнь, проникающую радиацию и нейтроны. Зато те, кто послал их на почти заведомую гибель, превосходно осведомлены и о тонкостях ядерной физики, и о пестрой путанице местных обычаев и суеверий. Все трезво и холодно взвешено: от атомного полигона в Тибете до заброски диверсионных отрядов в пограничные районы Индии или Бирмы. В цепи маоистской политики попадаются порой странные на первый взгляд звенья. Но странность — от неведения. Истоки многих «идей Мао Цзэдуна» глубоко коренятся в практике и идеологии древних китайских императоров. Вот почему замыкаются друг на друге «критика Конфуция» и «критика Линь Бяо», провокации на границах и великоханьская политика угнетения национальных меньшинств. Не только тибетцы, но и другие народы, населяющие КНР: уйгуры, монголы, киргизы, — были вынуждены покидать землю дедов. Да и сами китайцы не раз бежали через границы, спасаясь от эксцессов «культурной революции». Но Тибет, столетия считавшийся закрытой страной, страдал от великоханьского шовинизма на протяжении веков.

Волей-неволей приходится обернуться в прошлое, иначе трудно будет понять беглецов, которые, покинув родину, принесли на чужбину ее камни. Не помня уникальной истории тибетского народа, не зная о сложных взаимоотношениях Тибета с Китаем, трудно постичь и всю глубину самоотверженности этих гордых, открытых людей.

— Связи китайского и тибетского народов, — говорил живущий в Индии Четырнадцатый далай-лама, — уходят в более чем тысячелетнюю давность. Но угнетательская политика, которую проводили еще в недавнем прошлом императоры Цинской династии и гоминьдановские реакционеры, породила национальную рознь…

Старшина одного из лагерей беженцев Чжаси П. высказался более определенно:

— Китайцы попрали все обещания, данные тибетцам. Они стали выселять мужчин в отдаленные районы, а девушек насильно отдавали замуж за солдат. Мы были вынуждены уйти, чтобы остаться самими собой…

Не трудно установить связь между двумя этими высказываниями, соединить прошлое с настоящим. Безнадежная горечь памяти и безотрадная действительность, которую принесли маоисты, заставили десятки тысяч людей покинуть свои дома, искать приюта у соседей, издавна связанных с Тибетом культурной, точнее, религиозной общностью, поскольку ламаистская культура, ламаистское искусство неотрывны от миросозерцания.

Ни для кого не секрет, что маоисты, виновные в страданиях тибетского народа, первым делом пошли на союз с реакционной верхушкой ламаизма.

На протяжении многих веков Тибет являлся независимым государством. В XVIII веке империя Цин установила контроль над Тибетом, одним из крупнейших государств Центральной Азии.

Медленно и постепенно, верные своей традиционной политике, китайские императоры прибирали Тибет к рукам.

Все входящие в состав Цинской империи тибетские земли оказались раздробленными на почти независимые друг от друга феодальные владения. Северо-восточные районы, населенные кочевниками догпа и монголами, отошли к амбаню Синина. Юго-восточный край включили в Состав провинции Сычуань, а главную часть страны, составляющую собственно Тибет, навсегда закрыли для иностранцев. Пресловутая изоляция Тибета была вызвана не столько религиозными тайнами и желанием тибетцев сохранить самобытность, сколько чисто политическими соображениями центрального правительства.

Так выглядел Тибет на грани двадцатого века.

Французский путешественник Дютрейль де Рене считал, что непосредственная власть далай-ламы распространялась тогда на полтора миллиона человек, среди которых не менее 300 тысяч составляли монахи. Отдельно управлялась, но была неотрывна от Тибета область, подчиненная панчен-ламе, обитавшему в монастыре Ташилхуньпо близ города Шигацзе.

После английского вторжения 1903–1904 годов Тибет почти полстолетия находился под британским влиянием. И хотя английские войска вскоре были выведены из страны, британская миссия в Лхасе продолжала оказывать давление на тибетскую администрацию, которое подкреплялось внушительным числом батальонов на индийской границе.

После создания в октябре 1949 года Китайской Народной Республики для «британского влияния» начались первые осложнения.

Как показали дальнейшие события, «мирное освобождение» проходило отнюдь не гладко. Играя на исконных противоречиях между китайцами и тибетцами, между далай-ламой и панчен-ламой, империалистическая агентура была заинтересована обострить обстановку в Тибете, этом сердце Азии. В среде реакционного духовенства и феодалов не раз вспыхивали мятежи против новой администрации, составлялись различного рода петиции об отделении и тому подобное. Все это, однако, на первых порах не получало поддержки местного населения, поскольку соглашение от 23 мая 1951 года, предусматривающее тибетскую автономию, по крайней мере на словах, учитывало традиции и социально-экономические особенности древней страны. В соглашении прямо говорилось о том, что центральные власти не будут изменять политическую систему Тибета и с уважением отнесутся к религиозным верованиям и обычаям тибетцев. Постепенно шовинистическая политика пекинского руководства, которое для достижения своих великоханьских целей не гнушалось идти даже на союз с феодальной реакцией, начала вызывать общее недовольство.

На первых порах китайское присутствие почти не ощущалось в стране. Только в Лхасе, где по-прежнему пышно справлялись ламаистские праздники, началась медленная замена местной администрации эмиссарами из Пекина. Традиция амбаней вылилась в новые формы. Началась прокладка стратегических дорог, стали создаваться коммуны с обязательной выплавкой железа в допотопных печах. Особенно удивительным показался тибетцам такой перл «большого скачка», как поголовное уничтожение воробьев. Эта кампания, ставшая ныне хрестоматийным примером для преподавателей экологии, тибетцами воспринималась как вопиющее нарушение заветов Будды. Потом стали закрывать монастыри, что тоже затронуло каждую без исключения семью. Наконец, под предлогом повышения культурного уровня около двадцати тысяч детей насильственно вывезли во внутренние районы Китая. Тогда восстало все население районов Амдо и Кама. Завязалась настоящая партизанская война. Только ценой кровопролитных боев с применением авиации и танков Пекину удалось подавить сопротивление тибетцев.

В своей книге «Всадники Кама» французский этнограф М. Пейсэль приводит поразительный факт: «Будучи, по нашим понятиям, людьми совершенно несведущими в политике, руководители „кхампа“, оказывается, читали и переводили Карла Маркса и Сунь Ятсена. Они с трудом сдерживались при виде злоупотреблений со стороны религиозных властей и презирали коррумпированную, лебезящую перед китайцами дворцовую камарилью далай-ламы. „Кхампа“ подняли восстание не против коммунистической идеологии, а против пекинских эмиссаров и коллаборационистов».

Если добавить к этому, что за всю историю Кам не покорялся ни одному иностранному завоевателю, то становится понятным, почему Пекин был вынужден держать в Тибете 300-тысячную армию. Пресловутая «культурная революция» до крайности обострила положение. Взрыв произошел в тот момент, когда начались столкновения между армией, осуществлявшей всю полноту власти, и прибывшими из Пекина отрядами хунвэйбинов.

— Мы с изумлением смотрели на невиданное зрелище: китайцы убивали китайцев, — рассказал впоследствии один из беженцев. — Но солдаты взяли верх.

Победили, впрочем, не солдаты. После инцидента командующий китайской армией в Лхасе был отозван в Пекин, и хунвэйбины, решив, что «идеи Мао Цзэдуна» одержали решительную победу, учинили в городе безобразный погром. Они крушили алтари, ломали древние статуи, жгли священные тексты. В храмах устраивались дикие сцены, с прохожих прямо на улице срывались национальные одежды. Особым постановлением населению было вменено в обязанность облачаться в синие тужурки.

Именно тогда сделалась повсеместной война, которая, то вспыхивая, то затухая, велась уже свыше десяти лет. К восставшим племенам «кхампа» присоединились даже те, кто все это время держался в стороне. Гнев гордого свободолюбивого народа хлынул через край.

Тибет всегда был закрытой страной. Исключение делалось лишь для паломников, которые устремлялись со всей срединной Азии на поклонение лхасским святыням. Ныне занавес молчания наглухо опустился над покоренной силой оружия, но не смирившейся с унижением высокогорной страной. И все же беженцы говорили о нападениях на обозы, о перестрелках на перевалах, о комендантском часе, который вводится в мятежных селениях.

Исход из Тибета можно разделить на три стадии. Массовым он сделался в шестидесятые годы, когда из Китая были переселены тысячи колонистов. Местные крестьяне, не понимая скоропалительных нововведений, вынуждены были оставить свои поля. Через короткое время страна, которая всегда обеспечивала себя продуктами питания, впервые испытала ужасы всеобщего голода. Это была вторая стадия, самая страшная.

Волна за волной уходили крестьяне по заповедным надоблачным тропам. После подавления Кама в лагеря беженцев стали прибывать обросшие, измученные мужчины в изодранной защитной униформе без знаков различия и эмблем. Привыкшие к снегам и разреженному воздуху высокогорья, они болели и задыхались в горячих и влажных низинах. Таков был наполненный молчаливым гневом финал.

— Красный Крест постарался забыть о нашем существовании, — с горечью говорил один из беженцев. — С тех пор как западные дипломаты зачастили в Пекин, мы перестали получать даже медикаменты. Китай протестует, когда нас называют беженцами. Мы никто.

На галечном берегу неистово грохочущей реки мы оставили наш безотказный джип, чтобы подняться в горы, где в узкой выгнутой седловине приютилась тибетская деревушка. Зеленое небо горело предзакатным пронзительным светом, в котором сочнее видятся краски, рельефнее — предметы. В центре большого кукурузного поля белел монастырь. Страшный череп с трезубцем на темени охранял уединенную обитель от духов зла. Мелодично позвякивало при каждом обороте трехметровое колесо с молитвами, которое денно и нощно крутил слабоумный немой калека с блаженной улыбкой на черном от загара лице. Вокруг, осененные тенью банановых опахал, были разбросаны каменные хижины. В подсыхающей луже плескались утята. Овцы на горном откосе пощипывали волокнистые корешки. Наверное, обитатели этого мирного поселка старались наладить свою жизнь так, чтобы она почти не отличалась от той, прежней. Чисто внешне все выглядело так же, как там, за перевалами Трансгималаев.

Резкая перемена была незаметна, но глубока и необратима. На новом месте тибетцы организовали кооператив, где все было общим: доходы и траты. Они построили школу и монастырь, чтобы молодежь училась тибетскому образу жизни на тибетском языке. Организовали столовую, в которой всегда есть камские пельмени и белое, как сыворотка, пиво — чанг. Открыли сообща магазин, чтобы каждая семья могла обзавестись предметами первой необходимости. Деньги на территории кооператива не в ходу. Каждое утро молодые парни с рюкзаками за спиной спускаются в долину. Возле альпийских гостиниц, прямо на траве, они раскладывают свои сокровища. Словно приоткрывается окошко в призрачный мир. Вспыхивает чешуйчатая бирюза на серебряных гау с образками, переливаются на солнце коралловые перстни, один за другим появляются предметы, об истинном назначении которых знают только старые ламы и ученые-тибетологи. Далеко за океан в чьи-то частные коллекции утекает тибетская старина: ножи для заклятия демонов, бесценные чаши гаданий. В белом монастыре уже ничего похожего не осталось. Зато беспрерывно звонит колесо, и фрески на стенах по богатству и красоте почти не уступают фрескам в Амдо.

— Мы сделали все, как на родине, — объяснил настоятель Дуп-римпоче. — Теперь у нас одна забота: закончить крышу.

Он жил и учился в знаменитом ламаистском монастыре Гумбуме. Третью степень по медитации получил после того, как два года провел в темной пещере. Возможно, высшее искусство сосредоточения одарило его приветливым этим спокойствием.

С безучастной просветленной улыбкой он рассказал о крушении привычного мира, о родственниках, которых отправили куда-то на перевоспитание.

— Вы надеетесь вернуться домой?

— Мы все живем надеждой. Думаю, что это будет не скоро. Пока же надо закончить крышу, — отвечал он охотно и деловито, с какой-то сдержанной радостью, которая осталась для меня непонятной. Но будущее было закрыто и для него — ламы высшего посвящения.

— Мы мечтаем вновь увидеть свои долины, только ждать нам придется долго, — так говорили почти все.

Немой у колеса, смеясь и гримасничая, сделал вид, что жует палец. Красноречивый, страшный знак голода и нищеты. За бамбуковой загородкой возились голые ребятишки. Четырехлетние таскали за спиной двухлетних. Они уже начали свой трудовой путь, но были веселы и беззаботны. Почти все они родились здесь, на южном склоне великой стены Гималаев.

Высоко в горах, где под сенью кедров дремлют вещие, забрызганные разноцветными пятнами лишайника валуны, стоит хижина лесорубов. Розоватая смолистая плоть деревьев, плетень из сухих корневищ, закопченный очаг и тлеющая перед образком Будды курительная палочка.

Лесорубы все еще в хаки, но на месте прожженных дыр светлеют аккуратные заплаты. У одного из них щека покрыта пороховой синью и нервно подергивается веко.

— Мы воевали не с идеологией, и мы не националисты. Только в военном лагере я впервые увидел, какой флаг был у независимого Тибета, — сказал он.

— Мы взялись за оружие, когда нас буквально схватили за горло, — вступил в разговор его напарник. — Мы молчали, когда у нас забирали зерно и шерсть. Мы молчали, когда нас сгоняли с земель, в которых открыли уран и нефть. Но когда у меня отняли сына, я больше не захотел терпеть.

— Мы воевали не за желтую веру, — продолжил прерванную мысль первый «кхампа». — Это потом я приколол кокарду далай-ламы.

Из газет я знал, что вождь «кхампа» Уан-ди убит, а их боевые отряды распущены. Безоружные, они спустились с гор и ушли на юг.

— Трудно вам было приспособиться к новой жизни?

— Все и всегда доставалось нам с трудом, — горько улыбнулся лесоруб с запорошенным синью лицом. — Но пока есть надежда, есть и человек. — Он раскрыл висевшее на шее медное гау и вынул оттуда бесформенный камешек.

В последних лучах солнца тот сверкнул нестерпимо и ярко, словно расплавленный металл. Казалось, этот обломок скалы насквозь прожжет ладонь.


Атлас Гурагона

Повесть
В геометрии он был подобен Эвклиду, а в астрономии — Птолемею.

Давлетшах
От автора

Иероглифы на базальтовой стене Абу-Симбела говорят: «Когда человек узнает, что движет звездами, Сфинкс засмеется, и жизнь на земле иссякнет». Мы не знаем еще, что движет звездами. Может быть, никогда не узнаем. Может быть, узнаем завтра. Важен не столько смысл изречения, сколько удивительная научная поэзия. Или, может быть, удивительно опоэтизированная наука?

В 1869 году в Париже вышла в свет любопытная книга «Средства связи с планетами», автором которой был изобретатель Шарль Кро. Насколько мне известно, это был первый научный труд по весьма современной проблеме контакта с внеземными цивилизациями. Наблюдаемые иногда на Венере и на Марсе светящиеся точки Кро принял за попытку жителей этих соседних с Землей миров установить с нами связь и предложил послать ответные сигналы с помощью огромного зеркала. Причем зеркало это мыслилось изготовить с такой ничтожной кривизной, чтобы фокус его приходился как раз на поверхность одной из планет.

Что же, идеи Кро, как и все почти научные идеи, были плодами своего времени, своего века. В равной мере смелыми и ограниченными, крылатыми и приземленными. Ведь и великий Гаусс предложил начертать на земле достаточно большую геометрическую фигуру, из которой любой разумный инопланетянин смог бы понять, что квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов. Один венский профессор тут же посоветовал вырыть где-нибудь в Сахаре огромную треугольную траншею, наполнить ее керосином и поджечь. В научных журналах всерьез обсуждались проблемы вроде «смогут ли венериане увидеть свет наших ночных городов» или «сколько пороха нужно одновременно взорвать, чтобы вспышку могли заметить с Марса».

Мы знаем теперь, что обычный земной телескоп, установленный, скажем, на Луне, может уловить солнечные блики на застекленной стене здания ООН. Венериане поэтому могли любоваться огнями Токио, а марсиане — атомными взрывами. Конечно, в принципе, потому что некому любоваться, некому наблюдать за нами.

Высеянные в питательных средах образцы лунных пород продемонстрировали полное отсутствие всякой жизни. Прямые измерения температуры, давления и газового состава атмосферы планеты Венера не позволяют даже надеяться на существование там белковых тел. Снимки марсианской поверхности рисуют безрадостную картину холодной, покрытой кратерами пустыни. По-видимому, шансы найти разумную жизнь в пределах солнечной системы близки к нулю. Но остаются звезды. Бесчисленные солнца чужих неведомых миров.

Свыше пяти веков минуло с той поры, как великий астроном и государь Самарканда Улугбек Гурагон «исчислил положение всех видимых звезд». Видимых! Значит, гениальный ученый подозревал, что в бескрайней Вселенной есть миры, которые нельзя разглядеть на ночном небосклоне простым невооруженным глазом!

Седой стариной веют древние предания о городе Мерканда, но еще более древней является действительная история Самарканда. Этот город, который не раз был столицей забытых ныне государств, центром исчезнувших цивилизаций, разрушали и грабили орды кочевников, заносили горючие пески пустыни. Но он подымался из руин и пепла, вопреки судьбе, наперекор всеразрушающему течению времен.

Недавно этот современный город с великолепным аэропортом, комфортабельными отелями, заводами, институтами отпраздновал свое 2500-летие. После Еревана Самарканд — самый древний город Советского Союза.

Этому с трудом веришь, когда идешь по широким асфальтированным улицам, застроенным многоэтажными зданиями, или проносишься в автобусе мимо строек, складов хлопка-сырца, серебристых резервуаров нефтехранилищ.

Но стоит пройти на северо-восточную окраину, где на изжелта-серой, иссеченной ветрами возвышенности еще видны осыпавшиеся гребни крепостной стены, и вы ощутите дыхание тысячелетий. Это Афрасиаб — место древних могил и причудливых траншей, прорытых неутомимыми археологами. Здесь, среди заросших колючкой домусульманских кладбищ, стоит Шахи-Зинд — гордость Самарканда, маленький безмолвный город мавзолеев, самому древнему из которых почти тысяча лет…

Но расцвет Самарканда приходится на эпоху «завоевателя мира» Тимура. Железный хромец сгонял в столицу своей обширной империи толпы лучших мастеров, которые украсили город величественными дворцами, мечетями, тенистыми садами. Беспощадный завоеватель и разрушитель чужих городов сделал свой Самарканд подлинной жемчужиной Азии. С тех пор все царствующие правители старались затмить друг друга высотой возводимых сооружений, богатством и красотой их глазурованных орнаментов. Эти прекрасные ханаки, мечети и медресе разбросаны по всему городу. Вот в пыльной зелени тополей глазу откроются развалины грандиозной мечети, которую построила любимая жена Тимура, китайская принцесса Биби-Ханым; вот и синий ребристый купол знаменитого «Гур-Эмира» — исполинского мавзолея, где в нефритовом гробу покоится сам Тимур и в сумрачных подземельях стоят каменные саркофаги его потомков — неукротимых тимуридов.

В 1941 году специальная государственная комиссия, в которую входили виднейшие историки и археологи, произвела вскрытие этих, древних захоронений. В одном саркофаге были обнаружены останки того, кто, согласно преданию, был убит по приказу родного сына фанатичным изувером.

На скелете отчетливо сохранились следы насильственной смерти. Третий шейный позвонок был рассечен острым оружием. Череп оказался смещенным и повернутым основанием вверх. Фаланги пальцев рук и частью запястья сдвинуты и перепутаны, равно как и все кости ступней.

В отличие от остальных погребений мавзолея, скелет лежал в саркофаге совершенно одетым, хотя ткани одежд и утратили первоначальный цвет, местами совершенно истлели и сильно посеклись. Согласно мусульманскому обычаю, покойника опускают в гроб в одном лишь саване. Только шахидов — мучеников — закон шариата предписывает обязательно хоронить в той же одежде, которую они носили при жизни.

Поэтому все говорило о том, что обнаружен саркофаг царственного мученика. На каменной плите, под которой, собственно, и находилась ниша с этим саркофагом из серого мрамора, лежали окаменевшие от времен витые рога горного козла — чье-то бедное приношение. Еще была на ней надпись на языке фарси. Дата говорила, что захоронение имело место пятьсот лет назад.

Сейчас, по истечении пяти веков с того черного дня, когда был убит великий астроном и толпа фанатиков варварски разрушила его знаменитую обсерваторию, мы можем лишь догадываться о ее облике.

Каменистая возвышенность, раскаленная пыль и сухая колючка на горькой, растрескавшейся земле. Но сдвинем любой камень и, выждав, покуда спрячется в черной трещине потревоженный скорпион, возьмем горсть земли. Твердые комки ее легко превратятся в шелковистую пыль и, как вода, стекут с ладоней. Эта земля не пачкает рук. Комок за комком и горсть за горстью, пока не блеснет в руках синяя звездочка — капелька древней глазури. Точное местонахождение разрушенной обсерватории долго оставалось неизвестным. Даже название холма, на котором она стояла, было ненавистно воинствующим мусульманским церковникам. И холм Кухек был спешно переименован в «гору Сорока дев».

Но народ не сохранил памяти о «Сорока девах». Холм Кухек навсегда остался для него холмом обсерватории. Более того, подробные записи обо всем, что касалось этого непревзойденного шедевра древней астрономии, оставили нам знаменитейшие историки тех времен.

«Через четыре года после основания медресе, — писал в своей „Самарии“ историк Абу-Тахир Ходжа, — мирза Улугбек, по совещании с Казы-заде Руми, мауляной[43] Гияс-ад-дин-Джемши-дом и мауляной Маин-ад-дин-Каши, воздвиг у подошвы Кухека, на берегу арыка Абирахмат, здание обсерватории, вокруг которой построил высокие худжры, а у подошвы холма обсерватории разбил прекрасный сад, и где проводил большую часть своего времени».

Бабур говорит о том же, а Мирхону уточняет, как «искусные мастера приступили к постройке обсерватории» и как «в этом участвовали опора астрономической науки, второй Птолемей, лучшее воплощение греческих ученых мауляна Гияс-ад-дин-Джемшид и господин вместилище наук мауляна Низам-ад-дин-ал-Каши». Младший же современник Улугбека — Абу-ар-Раззак Самарканди — подробно и обстоятельно рассказывает в книге «Восход двух счастливых созвездий» о том, как собрал Улугбек «весьма опытных знатоков своего дела: математиков, геометров, астрономов, строителей», и что «в этом участвовали виднейшие ученые того времени: мауляна Али Кушчи — Птолемей своей эпохи… величайший знаток Гияс-ад-дин-ал-Чусти и великий знаток Маин-ад-дин…».

Никаких противоречий нет в этих письменных свидетельствах. Различные историки только дополняли друг друга. Более того, все тот же арык — он и теперь называется Абирахмат — огибает заброшенный холм. Его быстрые струи, дожди и ветры обнажали время от времени яркие брызги глазури и куски обожженной глины. Но разве не погребла эта серая пыль блистательные фрески Хорезма и Согдианы, языческих идолов тюркского каганата и лукомских будд с бессмертной и равнодушной улыбкой? Все смешала эта горячая и сухая земля. Как узнать тут, осколок какой культуры оживал вдруг ослепительной солнечной точкой?

Медленно и сонно текли века над каменистым холмом. Люди молитвой встречали и провожали солнце, а скорпионы и ящерицы тихо шуршали среди колючек, карабкаясь на те непонятные серые груды, какими возвращаются в лоно природы-праматери творения рук человеческих.

Лишь в 1908 году самаркандский археолог В. Л. Вяткин обнаружил под этими грудами руины знаменитой обсерватории. На это открытие его натолкнул случайно найденный вакуфный документ семнадцатого века. В «Отчете о раскопках обсерватории мирзы Улугбека в 1908 и 1909 гг.» Вяткин писал:

«В числе описанных границ земельного участка и холм обсерватории („тал-и-рассад“), и известные в настоящее время под теми же названиями арык Аб-и Рахмат, и местность Накши-джаган. Документ этот давал настолько точные и вполне определенные указания на место расположения обсерватории, что отыскать в натуре холм, упоминаемый в документе, трудности не представляло».

Есть что-то непостижимое в тех роковых нитях, которые связывают порой через пространство и время людей. Они устремляются вдруг от живых нетерпеливых сердец к тем, чьи останки давным-давно занесены песками забвения. С того дня, как безвестный до того провинциальный археолог наткнулся на старинные документы, жизнь его уподобилась ежедневному подвигу. Установилась таинственная связь. Звезда Улугбека снова взошла над пыльными, посеребренными луной развалинами. Раскопки стали для Вяткина делом всей жизни. Все остальное отошло куда-то, потонуло и угасло…

Теперь он лежит в той самой земле, на вершине холма, рядом с выстроенным недавно музеем Улугбека, возле чудного мраморного секстанта, который отнял у небытия…

Во время недавних раскопок на холме Кухек нашли множество разноцветных глазурованных кирпичиков, фрагменты дивных мозаик, подобных тем, которые украшают великолепное медресе на площади Регистан. Это говорит о том, что обсерватория была столь же искусно украшена, как и дошедшие до нас прекрасные памятники Самарканда и Бухары. Исторические же источники, дополняя данные археологии, свидетельствуют, что мозаики и фрески звездной башни изображали небесную сферу, планеты и звезды, фигуры зодиака, ландшафты Земли.

О грандиозности звездной башни, построенной на вершине высокого холма, можно судить теперь лишь по размерам уцелевшей части главного инструмента и, конечно, по грудам кирпичей, которые обнажились в результате раскопок. Но те же груды напоминают о той слепой силе, которая сокрушила это беспримерное сооружение, о силе, которой достигают порой невежество и нетерпимость…

В документах XVII–XVIII веков высота главного инструмента приравнивается к высоте знаменитого храма Айя-София в Стамбуле. Часть дуги этого каменного секстанта покоилась в широкой траншее, прорытой сквозь холм в направлении меридиана с юга на север. Именно она-то и уцелела. Мы можем видеть теперь две параллельные дуги, уходящие в сумрак подземелья, и расплавленную каплю солнца, стекающую откуда-то сверху, из маленького круглого отверстия в каменном своде. Эта ослепительная капля медленно скользит вдоль дуг, все ниже и ниже, отмечая ход неумолимого времени. Дуги сложены из обожженного кирпича, оштукатурены алебастром и облицованы мрамором. На них нанесены медные риски с интервалом в 70,2 см, что соответствует делению в один градус.

Теперь мы можем довольно точно представить себе размеры уникального инструмента. При интервале 70,2 см, соответствующем одному градусу, радиус дуг должен достигать 40,4 м, а длина их 63 м! Кроме этого исполинского прибора, в обсерватории несомненно хранились и другие инструменты. Но на раскопках были найдены только куски мраморных досок с числами и делениями. Желобки на них позволяют предположить, что на крыше обсерватории был установлен еще и горизонтальный круг.

Все остальное уничтожено: разбито, предано огню или расхищено. Для нас очень важен вывод, к которому пришли в своем отчете археологи. «Обсерватория была сравнена с землей путем последовательного искусственного разрушения. Причем цельный кирпич, крупные обломки, плиты мрамора и крупные куски изразцовых украшений отвозились для других сооружений, а разный мусор сваливался тут же в глубокую траншею квадранта…»

Как знать, в каких постройках сияют бирюзовые изразцы звездной башни великого Улугбека, который за два века до Галилея невооруженным глазом установил координаты всех известных в то время звезд, с удивительной точностью определил наклон экватора к плоскости эклиптики и продолжительность солнечного года. Его звездный атлас «Зидж Гурагони» не знал себе равных. «Все, что наблюдение и опыт узнали о движении планет, сдано на хранение в этой книге», — писал сам Улугбек.

Он был внуком Тимура — беспощадного завоевателя, истребившего сотни тысяч людей. Он был сыном Шахруха — богобоязненного повелителя Мавераннахра — междуречья Сырдарьи и Амударьи со столицей в Самарканде. В пятнадцать лет он сам стал правителем великого города. Но в историю он вошел как гениальный астроном. Мухаммед-Тарагай — это имя он получил при рождении. Улугбеком — это означает Великий князь — назвали его люди. «Религии рассеиваются как туман»[44],— сказал Улугбек, который навсегда останется в благодарной памяти людей.

Я слежу за тем, как медленно перемещается вдоль мраморных дуг солнечное пятно. Древний инструмент живет и действует по сей день. Даже искалеченный, по-прежнему ловит он звездный свет. И мне начинает казаться, что я слышу чей-то шепот. Может быть, это вздыхает накаленная земля, вобравшая в себя осколки тысячелетий, может быть, еле слышно откликается небо, где летит через межзвездные бездны давным-давно отблиставший свет.


Глава первая

Пока медресе и мечети во прах не падут,

Дела мудрецов-калантаров на лад не пойдут,

Покамест неверием вера, а верой неверье не станут,

Поверь мне, средь божьих рабов мусульман не найдут.

Омар Хайям

В полдень, когда правоверным надлежит совершить вторую молитву Салят аз-зухр, у Восточных ворот Герата остановился караван. Смолкли верблюжьи колокольцы. Подогнув колени, опустились животные в серую шелковистую пыль. И хотя были раскрыты окованные медью ворота, караван не мог войти в город. Стражи на высокой глинобитной стене уже расстелили молитвенные коврики — саджады, повернулись лицом к Мекке. И потому заспешили, засуетились прибывшие из далеких краев купцы. Караван-баши распорядился отвести ишаков и верблюдов к зарослям ферул и саксаула, осыпающегося ломкими и прозрачными, как стрекозиные крылья, семенами. Оттуда мерзкий рев не омрачит тишины святого часа. И вот уже все — стражи, купцы и караванщики — со словами «Аллах акбар» коснулись лбами своих молитвенных ковриков.

Но только смолкли последние славословия, как над склоненными чалмами и округлившимися на согнутых спинах цветными халатами поднялся человек в остроконечном колпаке. Взял он свой посох с бронзовым копейным наконечником, кокосовую чашку для подаяний, скатал саджад и заспешил к серым холмам, где в пятнистой тени лениво и сонно жевали колючку верблюды. Шел он прямо по чужим коврам, оставляя на нежном их ворсе пыльные следы босых ступней. И люди почтительно сторонились, не спешили стереть серые отпечатки ороговевших от многолетней ходьбы босиком пальцев. Ибо священны следы дервиша и трижды священны, если дервиш этот, этот странствующий калантар принадлежит к грозному ордену накшбенди.

Калантар отвязал своего ишачка, чьи бока были вытерты и покрыты болячками, а шерсть свалялась вокруг застрявших в ней колючек, поправил переметную суму и зашагал к воротам. Он вошел в город, когда караван-баши только подымал разлегшихся в саксаульной тени верблюдов, а караванщики отвязывали узы пустыни — веревки, соединяющие ноздрю одного верблюда с седлом другого. Лишь в необъятных песках Кызыл или Кара могут идти связанными сотни, а то и тысячи навьюченных животных. В узких и кривых улочках городов каравану не развернуться. Да и стражам труднее осматривать переметные сумы, чтобы взыскать с каждого купца въездную пошлину сообразно ценности его товара.

Но калантар миновал высокую арку с поднятым решетчатым заслоном, ничего не заплатив. Молча показал он начальнику стражи пластину с тамгой, перед которой склоняются иные государи, и, оседлав ишачка, затрусил вдоль глухих глиняных стен, побеленных и подкрашенных синькой, мимо резных чинаровых дверей. Ехал он в гору, все выше да выше, по переулочкам таким узким, что стены хранили глубокие царапины всех проезжавших когда-либо арб.

Начиналось самое жаркое время дня, когда имеющие досуг и деньги спешат укрыться в знаменитых гератских садах, чтобы в тени китайских ив и персиковых деревьев вдохнуть влажную пыль фонтанов и не спеша отведать дынь, истекающих липким зеленоватым соком.

Над плоскими крышами поднималась синеватое марево. Душный запах шипящего на углях курдючного сала, казалось, сочился сквозь трещины в глине и поры горячих от солнца камней.

Калантар проехал базарный купол, в сумраке которого приютились лавки ювелиров, сундучников, менял и продавцов сладостей. Не задержался он и у выложенного прямоугольными плитками водоема, где под чинарами стояли покрытые текинскими и хоросанскими коврами настилы знаменитой в городе чайханы.

Разноцветные чалмы и тюбетейки склонились над пузатыми чайниками и пиалами. В огромном казане уже кипела огненно-красная шурпа, а шашлычники раздували угли и мелко-мелко рубили длинными ножами сладкий и слезно пахучий лук.

После трудного и долгого пути по степи, где ветры катают шары верблюжьей колючки, по пустыне, где солнце покрывает камни черным лаком, было бы так хорошо посидеть над зеленой непрозрачной водой, в которой еле колышется городской сор и желтые узкие листики ивы. Неторопливо наклонить чайник и слушать, как поет бьющая в дно пиалы, окруженная паром, чуть окрашенная струя живительного кок-чая. Три, а может, четыре осторожных глотка — и вот уже усталость покидает ноги, распаренное тело просыхает, набухшие дурной кровью вены съеживаются и уходят под кожу, которая становится эластичной и сухой. Еще два глотка — и зной оттекает от головы, легко дышит грудь, а в желудке оживает здоровый и радостный голод. И тогда рука быстро выплескивает остывший чай в водоем, где волнистая дрожь искажает прямые стены ближнего медресе и пробуждает синеву изразцовых плиток, что предстает вдруг глубокой и чистой, как лазурит. И опять гудит и паром стреляет струя в пиале. Вторая эта пиала изгонит из тела все яды распада, наладит ток крови и смирит желчь разочарований и неудач.

А после этого как удержаться и не съесть нежной и скользкой лапши, плавающей в наперченной подливке среди золотых кругов жира и маслянистых волокон разваренного лука? Потом палочек пять шашлыка и новый, распираемый паром чайник…

Но суровым презрением отвечают калантары на все соблазны мира. С тех пор как прозревшие надели плащи из белой шерсти — суфа и стали суфи — людьми в плащах, сердца их закрылись для вожделений и утех плоти. Что им до мирской суеты и до самого мира, если все лишь круги на воде, минутная рябь в водоеме под капризным дыханием ветра? Мир только зеркало, в котором отражается божественная сущность, как отражаются в этой зеленой воде порталы мечетей и медресе. Путь человека в миру подобен случайно мелькнувшему отражению несуществующего образа. Померещилось что-то — и нет ничего. Так родится в слепоте человек и уходит непрозревшим навсегда из этого суетного мира, который всего лишь зеркало, часто кривое и темное. «Уйди от этой видимости, прозрей для истины и ты увидишь реальность», — учил великий мистик Газали, которого аллах одарил истинным зрением. Свершилось это в пятом столетии пророческой хиджры[45]. С той поры существуют суфи — люди в плащах из белой шерсти. Аскеты и кающиеся, устремившиеся из Багдада и Басры во все города мусульманского мира.

«Суфизм состоит скорее из чувств, чем из определений, — попытается объяснить потом Газали. — Цель человека на земле только в одном: в уничтожении фана — собственного я, которое ослепляет зрение цветными иллюзиями несуществующей жизни. Только уничтожив, только вырвав из сердца фан, можно слиться с единственной реальностью и познать эту реальность, у которой даже названия нет и которую мы по немоте языка своего именуем божеством».

«Существование сотворенных вещей, — писал мудрый Ибн Теймийя, — есть не что иное, как существование творца, все исходит из божественной сущности, чтобы в конце концов в нее возвратиться».

А потом святой Абд аль-Кадир аль-Гилани основал первую общину суфиев — орден кадирийя, единственным обрядом которого сделался зикр — славословие аллаху, которое следовало повторять до бесконечности вслух или мысленно, ночью и днем, в гостях и дома, в беседе и трапезе. Вот путь к божеству, дорога к прозрению, верное средство уничтожить фан. Проводником же на этом пути пусть станут четки из ста зерен, по числу имен аллаха.

Идите же, суфи, в мир и знайте, что он только зеркало бога, учите других и не забывайте, даже мысленно славословя аллаха, не забывайте, что все вы в руках наставника, «как труп в руках обмывальщика». Вы не принадлежите себе. Вы зерна четок, которые перебирает наставник. Он — носитель барака, таинственной власти, что переходит невидимо от шейха к шейху, как искра от трута к труту. Первую же искру возжег сам аллах и отдал ее основателю ордена — первому шейху, святому.

И пошли, и пошли калантары по дорогам Востока, по пыльным и знойным дорогам. Но среди всех орденов суфийских наиболее возлюбило небо орден накшбенди. Молчаливых и постигающих, всезнающих, всеведущих. Суровый орден, которому аллах через посланцев своих — святых шейхов дал право и мощь устранять всех, стоящих на пути божественной воли.

Идите же, калантары-накшбенди, живите подаянием правоверных, довольствуйтесь малым, ибо мир лишь круги на зеркальной воде. Идите же, славословьте аллаха, и вы обретете дорогу к нему. Но помните, накшбенди, что и славословя, станете держать открытыми глаза и уши. Все постигайте. Но нем пусть останется ваш язык. Только наставнику, только доверенному брату сообщите вы все, что узнаете на путях своих. И помните также всегда, как вы помните имя аллаха, что вы только трупы в руках обмывальщика, только бусины четок на шелковой нитке, связующей вас в братство. Наставник, шейх ордена, старец суфийский, великий ишан — единая в мире иллюзий реальность. Веленье его, мановение пальца… Вы все понимаете братья-накшбенди, с богом, идите.

Ишак закричал горестно и безнадежно, когда ноздри его почуяли сладостные запахи чайханы. Овес, распаренный горох, а то и влажный клевер да еще, конечно, воду почуял ишак в синем и жирном дыме мангалов. Он даже сделал попытку свернуть к чайхане, но суровый седок так пришпорил его заскорузлыми каменными пятками, что в пустом ишачьем животе отдалось глухим барабанным ворчаньем.

Калантар направил ишака прямо ко дворцу правителя. Путь этот хорошо был знаком калантару. Долгие годы жил в том дворце богобоязненный мирза Шахрух — сын железного старца Тимура, завоевателя мира, которого муллы льстиво называли мечом пророка, а дехкане — повелителем. Когда же Тимур умер, то все: и дехкане, и муллы, стали звать его просто Тимурлян, Тимур Ленг точнее, что означает Тимур Хромой. Потому как и вправду он был хромым. И еще, если только не лгут летописцы, властелин плохо владел поврежденной в каком-то сражении рукой.

Глава вторая

«Можете ли вы спасти меня всеми этими деньгами и купить мне на них один день, который я проживу?» И не могли они этого.

«Тысяча и одна ночь»
Каждого из сыновей и взрослых внуков Тимур сделал правителем города, области, даже целой страны, ибо своей плотью и кровью скреплял пределы обширной и многоязыкой державы. Богомольному и не слишком любимому сыну Шахруху он отдал Герат. Спокойно и мирно этим городом правил Шахрух. Точнее, жена его Гаухар-Шад. Сам же правитель проводил свое время в молитвах и долгих беседах с божьими избранниками: муллами, улемами и мударрисами. И подобно тому, как другие правители умножают гаремы, Шахрух умножал свою знаменитую библиотеку, в которой собрал творения мудрецов древности и лучших умов Востока и Запада.

Сыновья его — Байсункар, Ибрагим и Мухаммед-Тарагай вырастали при дворе самого Тимурляна. Суровый дед самолично воспитывал внуков, как воспитывал раньше сыновей, и надеялся вырастить правнуков.

В году хиджры семьсот восемьдесят втором Тимур устроил пышный праздник в честь многочисленных побед над врагами. Словно торопясь, подгоняемый смутным предчувствием, престарелый властитель в тот день оженил своих внуков. Самый умный из них, Мухаммед-Тарагай, получил в жены ханскую дочь — молодую красавицу Ога-бегум. Мухаммед-Тарагай с детских лет обнаружил такое достоинство, простоту и величие, что прозвали его Улуг-беком — Великим князем. После свадьбы он стал Улугбек-Гурагоном, ханским зятем, как был ханским зятем и дед его — грозный Тимур-Гурагон. Но поскольку в день свадьбы Улугбеку было всего лишь десять лет, он остался под кровом Тимура. В тот же год определил Тимур внукам и их наделы: Улугбеку — Ташкент, Сайрам, Яны, Ашнара и Моголистан; Ибрагиму — Фергану с Хотаном и Кашгаром.

А год спустя, застигнутый в последнем походе тяжелой болезнью, Тимур умер. Случилось это в городе Отраре, в месяце сафар. Шараф-ад-дин так описал смерть Тимура в своей книге «Зафар-Наме»:

«Хотя мауляна Фазл-Аллах Тебрези, один из искусных врачей, повсюду сопровождавший Тимура, употреблял все свои силы для лечения и давал ему наилучшие лекарства, боль со дня на день усиливалась и появлялись новые болезни, как будто исцеление одной увеличивало другую».

Трудно и долго умирал человек, шутя отнимавший жизнь у многих и многих. В одной Индии велел порубить он почти сто тысяч пленных, безоружных, но непокорных, а потому и опасных. А в Ургенче… Да что там Ургенч! С холодной кровью убивал Тимур, не ведая ни жалости, ни раскаяния, и даже удовольствия не испытывал от убийства. Он просто делал свое привычное дело, уверенный, что лучше отнять жизнь у десяти невиновных, чем пощадить одного, но опасного, могущего стать врагом.

Беспощадный к другим и к себе, привыкший к чужой смерти и к собственной боли, поскольку тело все чаще отказывалось служить неукротимому духу, он вдруг понял бесповоротно, что умирает. И не страх, даже не удивление почувствовал, когда осознал всю безысходность и неотвратимость того, что с ним происходит. Только холод, сумрачный холод и страшное безразличие. И лишь тогда испугался не ведавший страха Тимур, когда дело всей его жизни вдруг мелькнулось ему безразличным. Он испугался и не дал себе додумать до конца, не позволил себе ощутить, насколько сердце его отстранилось от всего, что есть и, тем более, будет.

И подхлестываемый нарастающими спазмами боли и подгоняемый страхом перед остановленной в мозгу мыслью, он велел позвать всех своих жен и амиров[46]. И, не давая замершему клубку мысли размотаться, задыхаясь от боли, продиктовал завещание:

«Мое убежище находится у трона бога, подающего и отнимающего жизнь, когда он хочет, милости и милосердию которого я вас вручаю. Необходимо, чтобы вы не испускали ни криков, ни стонов о моей смерти, так как они ничему не послужат в этом случае. Кто когда-либо прогнал смерть криками?..

…Теперь я требую, чтобы мой внук Пир-Мухаммед Джахангир был моим наследником и преемником, он должен удерживать трон Самарканда под своей суверенной и независимой властью, чтобы он заботился о гражданских и военных делах, а вы должны повиноваться ему и служить, жертвовать вашими жизнями для поддержания его власти».

Стоя на коленях перед одеялами, на которых умирал великий завоеватель, амиры поклялись, что свято выполнят его последнюю волю.

И Тимур умер, так и не додумав до конца, так и не измерив той бездны, которая в урочный час раскрывается вдруг перед внутренним оком человека. Одни при виде ее стонут и плачут, другие в ужасе отшатываются, третьи пристально всматриваются в клубящийся серый туман. Но у всех равно тоскует и сжимается сердце. И никто не знает, что видят люди в роковой миг, удается ли им, пусть немногим, хоть что-то разглядеть в том тумане? Не узнали бы люди и о том, что увидел там и понял Тимур, если бы он позволил себе видеть и понимать. Но он не позволил и умер. И тем вернее никто не проведал о последних думах Тимура. Мертвый вождь показался ветеранам джагатайской гвардии таким же железным, как и при жизни.

Поход продолжался. От армии скрыли смерть повелителя. А тело его тайно перевезли в Самарканд, хотя еще при жизни подготовил себе Тимур подземную усыпальницу в милом своем Шахрисабзе, где родился и построил потом большой дворец. Но весть о смерти властителя мира полетела, как искра вдоль пороховой дорожки. На другой день уже каждый нукер знал о том, что не стало того, кто казался бессмертным.

Мирзы[47] же — сыновья и внуки повелителя и верные амиры отказались признать Пир-Мухаммеда своим государем.

Мировая держава вновь распалась на отдельные, чужие друг другу страны и города.

Порвались веревки, связующие верблюдов в один караван, и горячий ветер пустыни и затмившая солнце песчаная мгла разогнали их в разные стороны. Кровью и плотью своей связал Тимур подвластные города и страны. Но плоть поднялась против плоти, а кровь восстала на кровь.

Не стало больше ни братьев, ни отцов, ни сыновей. Каждый поднялся против всех, и все — против каждого. И добавочным жаром пылала в этой смертельной схватке общая у всех Тимурова кровь.

После четырех лет феодальной смуты и войн Шахрух одолел наконец своего племянника и главного соперника Халиль-Султана. Из всей обширной империи ему удалось сохранить лишь Хорасан и Мавераннахр — междуречье рек Аму и Сыр, ядро распавшейся державы, любимую жемчужину в короне некоронованного хромца.

Хорасан с центром в Герате Шахрух оставил за собой, а междуречье вместе с Самаркандом отдал сыну — Улугбеку Гурагону. Юному властителю было тогда пятнадцать лет. Потому и приставлен был к нему опекуном амир Шах-Мелик.

Но весной семьсот восемьдесят восьмого года хиджры против Шах-Мелика выступил властитель Отрары Шейх-Нур-ад-дин и хисарские опекуны законного наследника Пир-Мухаммеда Джахангира. Шахрух пришел на помощь к сыну и окончательно разбил Шейх-Нур-ад-дина уже в следующем году. Семнадцатилетний Улугбек стал полноправным правителем всего междуречья и прилегающих областей (с северо-запада до Саганака, с северо-востока до Ашпары), а еще через три года присоединил к себе и Фергану.

Свыше сорока лет управлял Улугбек Самаркандом. Мир, казалось, воцарился среди неукротимых тимуридов. Но не дано барсам делить одно логово. В восемьсот двадцать четвертом году сын Байсункара, Султан Мухаммед, восстал против своего деда Шахруха. Престарелый властитель Герата быстро усмирил свои западные фарсидские земли, но внезапно заболел и умер, не назначив наследника. Приняв командование над армией, Улугбек отдал солдатам страну на три дня и три ночи, после чего посадил в Герате сына Абд-ал-Лятифа и отошел к Амударье. С собой он увозил тело отца и драгоценности матери Гаухар-Шад, взятые из подвалов построенного ею медресе. По пути его войско порядком потрепали летучие отряды хорасанцев и узбеков, отбивших на переправе большую часть обоза. Укрывшись в Бухаре залечивать раны, Улугбек остался там до весны, а тело Шахруха переправил в Самарканд, где покойного государя уже ждал саркофаг в Гур-Эмире.

Царица же Гаухар-Шад, в действительности правившая страной, тайно послала гонца в Герат к своему любимцу Ала-ад-дауля, брату восставшего Султана Мухаммеда, а войска передала под командование Абд-ал-Лятифа, Улугбекова сына, который находился при ней, в зимней ставке Шахруха. Приняв командование, Абд-ал-Лятиф тоже снарядил гонца, к отцу в Самарканд. Но не успели еще гонцы доскакать до обеих столиц, как, оповещенный через тайных своих агентов, выступил из Балха внук Шахруха Абу-Бекр, покойному отцу которого, Мухаммеду Джуки, намеревался отдать трон правитель Герата. Абу-Бекр переправился через Аму и двинулся на Герат. Узнав об этом, Улугбек велел своим войскам занять Балх и утвердился там как единственный из оставшихся в живых сын Шахруха и его прямой наследник.

Но тогда же в войсках, которые возглавил Абд-ал-Лятиф, началась смута. Неукротимые тимуриды, как коршуны, рвали кровоточащую державу. Сын Байсункара Абул-Касим Бабур увел часть нукеров и бежал вместе с сыном Мухаммеда Джахангира Халиль-Султаном в Хорасан, заняв по пути Мазандеран, а вкрадчивый и послушный Ала-ад-дауля вступил по наущению царицы в Мешхед.

Суровый и мужественный Абд-ал-Лятиф навел в войсках порядок и, заключив царицу, приходившуюся ему родной бабкой, под стражу, направился на восток. Но близ Нишапура попал в засаду и оказался в плену у Ала-ад-дауля, который немедля освободил свою покровительницу — царицу Гаухар-Шад. Вчерашний победитель сделался узником, недавний узник возвысился до распорядителя судеб. Абд-ал-Лятиф просидел в гератской крепости Ихтияр-ад-дин до тех пор, пока не был подписан мирный договор, по которому бассейн Мургаба окончательно отделил Герат от Самарканда.

Принц Абд-ал-Лятиф возвратился к отцу и получил от него правление над всей областью Балха.

Но это был непрочный мир. Весной 826 года хиджры, что соответствует 1448 году последователей распятого Исы, произошла решающая битва в Тарнабе между войсками Ала-ад-дауля и Улугбека, в которой Ала-ад-дауля был полностью разбит. Улугбек занял Герат и посадил амиром сына Лятифа, которому целиком был обязан победой.

На краткий миг ветер мира повеял над Мавераннахром.

Казалось, ядро Тимуровой державы теперь восстановлено. Улугбек вновь спокойно правит Мавераннахром, к которому тяготеют и Балх и Фергана, а любимый сын его воцарился, наконец, в Хорасане, столица которого Герат столько раз становилась источником смут.

Но, пришпорив босыми пятками облезлого ишака, трусит ко дворцу гератского правителя худой, оборванный калантар. Тело его почернело под солнцем пустыни, вековая пыль Азии въелась в кожу, и время избороздило ее глубокими морщинами. Но сумрачно поблескивают из-под остроконечного колпака глаза калантара, черные угли его зрачков, слоновая кость желтых его белков.

Глава третья

Эй, муфтий, погляди… Мы умней и дельнее, чем ты.

Как с утра мы ни пьяны, мы все же трезвее, чем ты.

Кровь лозы виноградной мы пьем, ты же кровь своих ближних,

Сам суди — кто из нас кровожадней и злее, чем ты.

Омар Хайям
Гневно покусывая ногти, лежал на ковре мирза Абд-ал-Лятиф. Из опрокинутого узкогорлого, индийской чеканки кувшина медленно вытекала липкая, густая струя гулаба. Чудесные деревья в цвету, павлины и газели делались от нее темными и тяжелыми. Словно ночь вытекала из медного горла. Мирза недовольно скривился. Резче обозначились на сумрачном лице его монгольские скулы, унаследованные еще от далеких Тимуровых бабок. Тоска и бессильный гнев днем и ночью точили сердце победоносного воина. Любя, подобно отцу, науку и ее самоотверженных ревнителей, он сам наблюдал за светилами, долгие часы проводил над историческими свитками и диванами поэтов. Но все обрыдло Лятифу: и поэзия, и астрономия, в которой так преуспел Улугбек, его кровный отец, соперник и оскорбитель. Хорасанский поход, отделивший навеки Герат от Тимурова Самарканда, лег границей вражды между отцом и сыном, чьи пути дотоле всегда пролегали лишь рядом: на звездной башне, на мушаире, где состязались поэты, на ратном поле и в тугаях в часы веселой охоты на цапель — всюду стремя к стремени, локоть к локтю.

Принц хлопнул в ладоши, и в комнату неслышно проскользнул его верный катиб — секретарь, писец и наперсник — Саманбай.

— Шахматы! — сказал мирза, брезгливо прикрыв лужу шитой золотом шелковой подушкой.

Катиб достал из кораллового ларца костяные фигуры фарсидской работы и расставил их на доске: вначале аккуратно и бережно красную армию принца, затем — свою, черную. Мирза долго глядел на доску, не делая первого хода. Потом вдруг сгреб несколько фигурок и с силой швырнул их прямо в кыблу — восточную стену комнаты, на которой узким золотым месяцем было отмечено направление на священную Мекку.

Саманбай попятился к стене и, шаря позади себя, чтобы не поворачиваться спиной к мирзе, стал собирать шахматы.

С тоской пресыщенности и беспокойства глянул мирза на серебряные подносы, уставленные шербетом, рахат-лукумом, белой бухарской халвой и индийскими орешками в меду. Гератские дыни и черно-густое, как птичья кровь, застывшая на перьях, самаркандское вино, сладкие пирожки и воздушные лепешки — все было равно противно ему.

Он томился и страдал в гератском своем дворце, который так и не стал для него домом. Погладив куцую бородку, что росла у него, как у многих других представителей древних джагатайских родов, отдельными редкими волосками, он лениво ткнул загнутым вверх носком туфли своего катиба, вновь расставлявшего шахматы.

— Когда прибудут мои слоны? — капризно растягивая слова, спросил принц.

— Гонцы сообщили, о солнцеликий мирза, что двенадцать слонов вместе с искуснейшими погонщиками уже давно покинули Серендип и благополучно прибыли в байсорскую гавань. Теперь вместе с большим караваном кабулистанских купцов они следуют в твой, о надежда правоверных, возлюбленный аллахом Герат.

Слоны! Зачем ему эти нелепые животные, которым нужно столько сена, что можно прокормить бессчетные табуны лошадей. В бою от них нет почти никакого проку. Не сравнить с летучей конницей. Война была окончена, но мысль то и дело возвращалась к войне. Отец, желая, как можно думать, продемонстрировать гератцам, что время Шахруха прошло и область вновь пора пристегнуть как удельное княжество к Мавераннахру, начал с притеснения собственного сына. Он словно вырвал его из сердца, забыв раз и навсегда, что в жилах амира гератского течет та же Тимурова кровь, что этот амир плоть от плоти его, Мухаммеда-Тарагая, кость от кости. Значит, правду говорят мудрецы, что нет для государя ни отца, ни сына. Только держава, и только рать: нукеры, кони, слоны.

— Когда здесь будут?

— Если милость аллаха, который…

— Будешь говорить так длинно, велю подрезать тебе язык.

— К святому празднику рамадана, пресветлый мирза, если…

— Подрежу!

Привыкший к капризам принца писец в притворном страхе пригнул голову. Распахнулись резные, изукрашенные куфическим, славословящим аллаха письмом двери, за которыми днем и ночью стояли двое стражников с секирами.

— От пира Ходжи Ахрара ташкентского к амиру Герата расул![48] — доложил начальник охраны.

Бесшумной тенью скользнул за ковры писец Саманбай.

Мирза еще сильнее нахмурился, что-то сосредоточенно обдумывая, вновь погрыз ногти. Потом велел звать ташкентского посла.

Босоногий калантар прошел, оставляя следы, по ширазскому ковру к мирзе. Двери за ним закрылись.

— Благослови тебя аллах, мирза, — просто сказал посол.

— Я вот распоряжусь, чтобы тебе дали сотню палок, почтенный расул, — усмехнулся принц, — тогда ты будешь знать, в каком виде достойно предстать перед лицом государя.

— Обидев калантара, ты совершишь великий ходд[49], мирза, — холодно ответил паломник. — В глазах аллаха и далк[50] дервиша, и золотой халат амира — не более, чем пыль на дороге.

— Стража! — хлопнул в ладоши принц.

— Бойся обидеть калантара, мирза, — тихо сказал посол, доставая из-под пыльных лохмотьев золотую пластину с тамгой. — Я мюрид суфийского пира Ходжи Ахрара — ишана всемогущего братства накшбенди.

Но за спиной калантара уже стояли два дюжих джагатая. Под белыми их бешметами поблескивали надетые прямо на халаты румийские кольчуги. Слепящие солнечные пятна переливались на луноподобных секирных лезвиях и острых шлемах, обмотанных зеленым шелком чалмы.

— Вспомни башню Ихтияр-ад-дин, мирза, — еле слышно прошептал калантар, сбросив нетерпеливо и резко руки джагатаев со своих плечей.

Мановением кисти мирза прогнал стражей.


Он вспомнил башню и ту серую, прокаленную солнцем крепость, вспомнил, куда привезли его, истерзанного и запыленного, после недолгой и яростной битвы, столь неудачной и позорной, что и думать о ней нельзя без гнева и горечи. И вновь показалось мирзе, что саднят от пота царапины на ладонях, что черная пена коркой запеклась на губах, что зубы противно скрипят песком, а душная пыль скребет опаленное горлои грязной слезою стекает из глаз.

Он и помыслить тогда не мог, что из-за поросших пыльным бурьяном нишапурских холмов выскочит вдруг конница Ала-ад-дауля, брата презренного предателя — Султана Мухаммеда, вероломно поднявшего мятеж против благочестивого деда Шахруха.

Как вылетали тогда лохматые кони из-за холмов! Как закатное солнце туманилось за рыжей тучей, поднятой копытами! С копьями наперевес летели джигиты, пригнувшись к лукам коней, размахивая бебутами, описывая ими в воздухе свистящие круги! Огромный малиновый солнечный шар так и стоит перед глазами. И черная конница в рыжих клубах, и сухой беспощадный блеск оружия и сбруи.

Враги ворвались в самую середину походных колонн, которые так и не успели развернуться для боя. Застигнутые врасплох, они дрогнули и побежали, а вражеская конница давила их копытами, сминала крутыми горячими грудями ржущих коней, полосовала на скаку ослепительными дугами бебутов и сабель.

Лишь сотня его джагатаев устояла перед внезапным и стремительным этим броском. Сгрудившись вокруг своего принца, джагатаи бросались под вражеских коней и рассекали им тугие, напряженные бешенством сухожилия. Как яростно умирали они, падая в серую, прибитую копытами пудру, орошая ее темными пятнами крови. И как быстро их кровь уходила в дорожную пыль, становясь частицей земли, превращаясь в самою землю.

Почетным пленником доставил Лятифа гордый победитель в Герат. Принц понимал, что тот не посмеет, даже если захочет, пролить кровь тимурида, брата. Он мог не бояться за свою жизнь, когда его вели по винтовой лестнице в крепостную башню. Но тем сильнее, тем горше было его унижение. Побежденный, растоптанный, был он привезен в гератскую крепость Ихтияр-ад-дин. Как рвалось и тосковало тогда сердце от невозможности отомстить!

Мог ли помыслить он, что месть его будет и скорой и полной? Мог ли вновь вообразить себя стоящим во главе войск? Победоносных войск.

О сладостное слово «Тарнаба»!

Отец, мирза Улугбек Гурагон, доверил Лятифу левое крыло. Собрав вместе с Лятифом девяностотысячную армию, он добрую половину ее отдал сыну. Сам, вместе с гвардией и боевыми слонами, расположился в центре, а на правый край поставил другого сына — Азиза. И аллах внял исступленной мольбе раба своего. Ала-ад-дауля сначала ударил по левому крылу, и крыло устояло. Враг разбился о железную стойкость его и отхлынул. Но поздно: за спиной его уже были спешно переброшенные Улугбеком тумены Азиза.

Славный день, день яростной битвы, день великой победы при Тарнабе.

Вот и сидит он, мирза Абд-ал-Лятиф, в том самом Герате, куда привезли его полоненным, амиром сидит теперь в Герате, правителем сидит в гератском дворце! А бунчук его развевается над той самой крепостью, над той самой башней, куда привезли его с почетом, что только подчеркивало унижение.

Что же еще может припомнить он, мирза Абд-ал-Лятиф, в час своего торжества? Что еще хочет напомнить ему этот оборванец, этот грязный и дерзкий дервиш, которому мало даже сотни палок?

— Вспомни, мирза, крепостную башню, — все так же тихо сказал калантар. — Отчаяние свое вспомни и воду в кувшине, что показалась тебе горькой, как сок алоэ.


Верно, было и так… Косой луч заходящего солнца прорезал круглую комнату башни. В нем танцевали тонкие шерстинки, разноцветные крохотные ворсинки ковров, устилавших глинобитный пол. В забранное узорной мавританской решеткой оконце лился и лился тот знойный солнечный столб. А за окном открывались синие вечереющие дали, смутные холмы и серебристые ленты дорог, влажные густые тени и красная, как вино, полоса над развалинами древнего городища.

И так пылен и сух был солнечный луч, так чист и далек простор, так влажны и прохладны недоступные синие тени вдали, что принц почувствовал жажду. Он налил в пиалу воды из кувшина, облизывая пересохшие губы, следил, как пенится простая вода, подобно весеннему кумысу.

Но жажда осталась неутоленной. Горше полыни и сока мясистых колючих листьев алоэ показалась ему вода, потому что была она водой безнадежности и плена.


— Верно, было такое, — сурово ответил мирза. — Но откуда тебе это ведомо, дервиш?

— Припомни теперь, мирза, — улыбнулся ему калантар, словно дерзко посмел не расслышать вопроса, — припомни, как стала вдруг упоительно сладкой горькая та вода.

— Ты ли это, серый мутакаллим?[51]

— Теперь ты узнал меня, мирза, — ответил калантар и без приглашения сел на ковер.

Серый мутакаллим пришел к нему на третьи сутки после того, как принц, отравленный желчью тоски и отчаяния, отказался от пищи и питья. Лежа на тюфячке, вдали от окна, молча отстранял он лекарей, протягивающих ему чаши с целебными и укрепляющими напитками, готовясь встретить вскоре Азраила — ангела смерти.

Тогда и увидел он у изголовья серого мутакаллима. Синяя ночь тихо светилась за узорной решеткой. Она плыла и сгорала в лунном огне, струилась и таяла, но не могла ни сгореть, ни растаять. И от дивного света ее круглая башня позеленела. Светлый узор на ковре превратился в зеленый, темный окрасился в тот глухой черный цвет, который обретают во тьме все красные вещи. Стена же стала белой, оставаясь при этом зеленой. И тень человека четко-четко чернела на этой стене. А одежда его, простая одежда бродячего мутакаллима под луной была серой. Но серой, как свет, который идет от луны, стремительно летящей навстречу дымчатым облачкам.

— Слушай, бедный мирза, — тихо позвал его серый мутакаллим. — Есть над пропастью адской особенный мост. Мы его называем сиратом. После смерти все души ступают на этот сират, что тонким волосом туго натянут над страшным ущельем. Ты уверен, что сможешь пройти по мосту и не свалишься в смрадную адскую бездну? Уверен? О мой мирза. Много благочестивых и праведных дел надлежит тебе сделать, чтоб мост тот обрел вдруг перила, когда придет твой черед. Живи же пока, во имя аллаха, — он склонился над принцем и вновь прошептал, — бисмиллах[52].

Потом достал субха[53] в сто зерен из тигрового глаза, которые желтым огнем загорелись в ночи.

— Эти четки, мирза, — знак великого тайного братства. Мы поможем тебе возвратить славу и трон, бисмиллах. А покамест живи и не смей отказываться от еды. Ибо нет для правоверного большего греха, чем добровольно лишить себя жизни. Ешь и пей, бисмиллах.

Он взял пиалу и наполнил ее той же самой водой из того же кумгана, хранившего горечь полыни и желчи.

— Выпей, принц. Пусть отныне вода напоит тебя сладостью мира, надежды и веры. И да будет покоен твой сон, бисмиллах.

И вправду вода показалась мирзе ароматной и сладкой, словно гулаб, упоительной и прохладной, как кокосовое молоко. Он осушил пиалу и заснул крепким здоровым сном.


— Простите, что не признал вас сразу, мауляна, — почтительно обратился к калантару принц.

— Я не мауляна, мирза. Ничтожный дервиш и недостойный мюрид суфийского старца, который возложил на меня счастливую ношу и сделал расулом печальной вести.

— Счастливая ноша? Печальная весть? О чем ты?

— Братство наше поручило мне вас, мирза. Денно и нощно я буду молиться за вас, разрушать коварные планы ваших врагов, в меру ничтожных сил своих помогать вам, о светлый мирза, надежда ислама. Это счастливая ноша. Но есть и печальная весть.

— Что это за весть? В Самарканде?..

— В Самарканде. Но прежде позвольте, мирза, задать вам вопрос. Если я верно знаю, а мне надлежит верно знать все, что касается вас… Так вот, если верно я знаю, вы командовали левым крылом в тарнабском сражении, затмившем победоносные битвы Тимура — властителя мира. На правом крыле стояли тумены вашего младшего брата мирзы Абд-ал-Азиза. Так, мирза?

— Так.

— И разве не вам и не вашим туменам обязан мирза Улугбек своей победой? Разве не ваши львиная отвага, победоносный гений, быстрый ум и ратная доблесть опрокинули врага и решили исход битвы?! О, кто не видел этого своими глазами может, конечно, говорить и другое. Но отсохнет язык и лопнут глаза у лжеца. Я-то видел, как ваш конь, этот благородный из благородных араб, словно Бурак, на котором пророк Мухаммед вознесся к высшим пределам неба, носился по полю битвы. Словно Искандер Двурогий, летели вы на своем благородном Бураке по ратному полю. Вы были в самых опасных местах. И там, где были вы, там воцарялась победа. Ваши тумены приняли главный удар неприятеля и нанесли ему сокрушительное поражение, от которого он бы уже не оправился, не будь даже туменов вашего младшего брата мирзы Абд-ал-Азиза и слонов Улугбека Гурагона. Разве не так?

Как зачарованный слушал мирза сладкие речи босого калантара. Дым сражения носился перед его глазами, ржали кони, ревели боевые слоны, и тучи стрел неслись вдоль красной полоски зари. И вправду, то была славная битва. Сам Тимур не постыдился бы приписать ее к своим неисчислимым победам. И может быть, действительно был прав этот дервиш, ведь со стороны виднее… Во всяком случае, именно его, Лятифа, тумены приняли на себя первый удар. Это-то бесспорно. А что там было дальше, кто может знать точно. Со стороны виднее… Ему было не до того. Он воевал, командовал своими туменами, носился, как говорит этот дервиш, по ратному полю.

— Скромный и благородный мирза! Ты молчишь, но я отвечу за тебя. — Калантар возвел руки к небу. — И пусть накажет меня аллах, если я солгу хоть словом. Это ты, ты один победил при Тарнабе. О эта битва! И через тысячу лет люди будут помнить о ней, а поэты прославят ее в сладких своих касыдах. И тем чернее, презреннее выглядят те, кто похищают у героя его заслуженную, кровью добытую славу, чтобы приписать ее себе. Мерзкие трусливые шакалы, презренные сыновья греха, воры, готовые украсть… Но что говорю я, поддавшись гневу? Да отсохнет мой язык! Я осмелился… Ради аллаха, прости меня, мирза.

— О чем это вы, почтенный калантар? Кто хочет украсть у меня славу?

— Нет-нет, забудьте, мирза, все, что сказал я, недостойный. — Дервиш обнаружил внезапный испуг. — Я не смею даже называть их имена. Разве червь, ползающий в пыли, может знать о путях льва? Разве ему ведомы эти пути? Не мне судить… Я только видел, как вы носились на своем Бураке в пыли сраженья, и только знаю…

— Что вы знаете? Что?

— Не смею…

— Моего прадеда Тимура никогда не вынуждали спрашивать дважды, дервиш. Говори! — нахмурился гератский амир.

— Правнук превзойдет победоносного властелина мира. Тарнаба — это только первый полет молодого орла. И прав молодой орел, никто не смеет молчать, если он — великий воин — обращается с вопросом. Но может ли ответчик называть имена, о которых даже помыслить нельзя дурно? — опустил с показным смирением очи долу всеведущий мутакаллим.

— Если ответчик говорит правду, он может называть любые имена.

— Даже имя мирзы младшего брата, о великий амир Герата?

— Так это Абд-ал-Азиз хочет отнять у меня победу?!

— Могу я говорить? — прошептал калантар, придвинувшись почти вплотную к мирзе.

— Да говори, все говори!

— И имя мирзы Мухаммеда-Тарагая, прозванного Улугбеком Гурагоном, я могу называть?

— Говори все, что знаешь! Но берегись моего гнева, если в словах твоих есть ложь. Я никому не позволю… Говори, калантар, не бойся. Только правду говори.

— Хорошо, мирза. Вы так хотели. Я прибыл из Самарканда. Караван, с которым я пришел, только входит в Герат. Не утолив жажды и голода, не совершив омовения и не почистив платье, поспешил я в этот дворец с печальной вестью. С печальной потому, что тайные интриги способны вызвать в благородном сердце не только гнев, совершенно справедливый, надо сказать, гнев, но и печаль. Так вот, мирза. В тот день, когда я покинул Самарканд, правитель его, Улугбек Гурагон, обнародовал грамоту о победе при Тарнабе…

— Ну!..

— И грамота эта… Простите, мирза, даже язык не поворачивается сказать… Грамота эта обнародована от имени одного Абд-ал-Азиза, вашего младшего брата.

— Так… — Мирза подвинул подушку и угодил рукой в липкий гулаб. С отвращением вытер клейкие нити о ковер. — Так, — сказал он, облизывая губы, — значит, это правда?

— Правда, мирза. Рискуя жизнью, удалось мне достать черновик, на котором Улугбек набросал первоначальный текст грамоты. Вот он, — калантар достал из-за пазухи кожаный футляр и протянул его мирзе.

Тот лихорадочно раскрыл футляр и вытащил измятый листок шелковой самаркандской бумаги. Он сразу узнал четкую, красивую вязь, уверенные точки и черточки над буквами. Изысканный почерк насх, всюду, где положено, проставлен знак забар! Сомнений быть не могло — это писал Улугбек, отец.

— Так! — прошептал принц. — Обо мне здесь не говорится ни слова. Будто это не я командовал туменами на левом крыле, будто это не я…

— Выиграли битву при Тарнабе, — досказал за мирзу калантар.

— Что ж! — принц сжал кулаки. Он хотел сказать что-то еще, но только пошевелил губами, как рыба, хватающая воздух.

— Верно, у мирзы, отца вашего, были веские причины поступить так, — осторожно сказал калантар. — Можем ли мы, ничтожные, знать, в каких горных высях витает крылатый дух его? Герат, Самарканд, соображения высшей политики…

— Это я, по-твоему, ничтожный? — хрипло спросил принц.

— Я о себе сказал, сиятельный мирза.

— Нет, нет, калантар. Ты прав! — Принц усмехнулся, и узкие глаза его почти закрылись. — Для него я столь же ничтожен, как ты, как последний из его рабов. Он смотрит на небо, великий звездочет. Все остальное — только прах под его ногами. Он никогда не любил меня. Другое дело Азиз, тот умеет угодить Улугбеку. Ябеда, льстец, презренный трусишка. Для него нет ничего святого.

— Он лишь подражает кому-то другому, более вознесенному, — печально вздохнул калантар. — Мирза Улугбек не раз говорил, что религии рассеиваются, как туман. Не о таком повелителе мечтали мы, слуги аллаха, да простит он меня за эти слова.

— Улугбек хочет отнять у меня победу? Но ему не она нужна. Нет! Он смеется над ратной славой, издевается над шариатом, унижает амиров и вельмож. Звезды и астролябии для него дороже благополучия государства. Нет, не для себя отнял он у меня победу. Здесь вижу я интригу брата. Мне надо объясниться с отцом. Ты отвезешь ему мое письмо, калантар!

— Я только слуга мирзы. И воля его для меня закон. Но не гневайтесь на меня за совет. Не пишите Улугбеку теперь. Я еще не все сказал вам, мирза. Сердце мое разбивается, когда глаза видят, как страдает благородный лев. Вы слишком великодушны, мирза. Хотите видеть в людях только лучшее. Защищаете там, где другие спешат обвинить. Великая душа, поистине великая душа… Но все обстоит сложнее, чем представляется вам. Мне тоже хочется защитить от дурной молвы светлое имя отца вашего и светлое имя брата. Верно, все же были у них особые основания издать этот фирман. Я только червь придорожный, мирза. А вы, конечно, легко сумеете найти истину, когда узнаете все. У меня так не получается. Я хочу оправдать в глубине сердца деяния, о которых и судить-то не смею, но чем больше думаю о них, тем страннее и непонятнее выглядят они для меня. Не обвиняйте брата, во всем видна воля отца, — хочу сказать я вам, но говорю: не обвиняйте ни отца, ни брата.

— Это твой совет, калантар?

— Моя смиренная просьба, сиятельный принц. Ибо поистине странны деяния великих мира сего. Остается лишь верить, что предприняты они на благо государств и народов. Да укрепит аллах нашу веру, потому что разум отказывается принять все новые и новые печальные свидетельства.

— Язык у тебя, калантар, как у моего Саманбая. Чего ты все кружишь, как шакал, не решающийся напасть? Говори прямо и откровенно! Я требую этого от каждого воина. Не выношу витиеватого кружения. Не терплю.

— Улугбек Гурагон, мой мирза, выпустил еще один фирман. Все ценное имущество, собранное вами в башне крепости, в которой раньше вы страдали пленником, объявлено собственностью Самарканда.

Принц знал, что отец забрал принадлежавшее лично ему, Лятифу, золото из крепости Ихтияр-ад-дин, и это было первое из полученных им оскорблений. Все же он полагал, что это временная мера, и в надлежащий день сокровища будут возвращены в Герат. Увы, он ошибся. Политические расчеты, в которых отец никогда не был особенно силен, вновь возобладали над справедливостью, здравым смыслом и голосом родной крови.

— Видимо, Улугбек Гурагон посчитал ваши денежки за дань Герата престолу Самарканда, — подлил масла в огонь калантар.

— Ты лжешь, дервиш! Никогда не поверю!

— И я о том же, мирза, — трудно поверить. Остается думать, что правитель всего Мавераннахра сделал это для высшего государственного блага. Не себе же забрал мирза Улугбек сокровища, которые вы добыли мечом в славнейшей из славных битв? Он присваивает ваши украшенные золотой чеканкой и сиамскими лалами сабли, драгоценные сосуды, ларцы с жемчугом, забирает отнятые вами у врага мешки с серебряными теньгами общей стоимостью в двести туманов, малиновый бархат, сафьян и шагрень — и все это не себе, он отдает вашу военную добычу Тимурову несуществующему государству… — вкрадчиво замолк калантар и добавил вполне равнодушно: — Наверное, брату вашему, мирзе Абд-ал-Азизу поручит он распорядиться всем этим имуществом?

— Не бывать этому! — Лятиф вскочил на ноги, опрокинув поднос со сластями. — Это откровенный разбой, а против разбоя есть одно только средство — меч.

— Против отца? — как будто испуганно прошептал калантар.

— За свое право. Что велел передать шейх?

— Шейх Ходжа Ахрар, мудрость его велика и святость его беспредельна, сурово отнесся к фирманам Улугбека. Он не пытался, подобно мне, недостойному, оправдать мирзу. Он осудил его. С тем и послал он меня к вам. Ходжа Ахрар сказал нам, что вы, сиятельный принц, надежда ислама. Посему накшбенди не могут стоять в стороне, когда с вами поступают несправедливо, тем более что неправое дело творит, — калантар понизил голос и почти неслышно выдохнул: — Кафир[54].

— Что ты сказал?

— Это не я сказал, мирза. Так говорит Ходжа Ахрар, великий пир, благочестивый старец суфийский. Я только тень его. Он же давно называет Улугбека кафиром, ибо только неверный может смеяться над кораном и нарушать законы шариата. Другие же шейхи говорят, что Улугбек — шайтан и богохульник.

На миг, на какой-то мелькнувший миг сердце мирзы сжалось. Разве не он, Улугбек, дал тебе жизнь, мирза? Имя твое и твою гордую кровь тимурида? Искусство слова и мудрость следить ход подвижных светил в сонме неподвижных огней Вселенной? Или не он пришел тебе на помощь, когда враги заточили тебя в крепостную башню? Может, кто-то другой назначил тебя правителем богатой области и прекрасного города, который не устают воспевать поэты? Не ты ли плоть от плоти его, и разве Герат твой не часть державы прадеда твоего Тимура? Почему же и не распорядиться ему твоими сокровищами и деньгами, если ты плоть от плоти его? Почему бы и славу твою не отдать другому, если тот, другой, тоже плоть от плоти его? Доверься же духу его, витающему выше самих звезд, доверься мудрости его, которая, как говорят на всем мусульманском Востоке, равна лишь мудрости Сулеймана, сына Даудова, которому подчинен весь видимый и весь невидимый мир. Пусть же делает он, как считает нужным, ибо печется не о благе своем. Пусть непонятны его пути и высоки неведомые цели. Доверься ему, и будет тебе благо. Если же постигнет его неудача, оплачь ее вместе с ним, ибо ты плоть от плоти его и его неудача — твоя неудача…

Но так краток был этот миг сомнения, так неглубок тоскливый укол в сердце, что мирза ничего не понял и ни к чему не прислушался.

— Говорят, что таких сокровищ, которые собраны вами в башне, мирза, никогда не видели даже на рынках Багдада и Дамаска, — сказал калантар, огладив бороду.

— Не даешь мне забыть мое унижение, дервиш? Зря стараешься. Я ведь и так не забуду.

Принц взял обеими руками чашу с густым самаркандским вином и стал пить глубоко и жадно, как истомленный путник, добравшийся до колодца в пустыне. Быстрые черные струи сбежали по его запрокинутому подбородку. Частыми каплями сорвались они с куцей бородки и лениво расплылись вишневыми пятнами на белом шелку расшитого золотом халата.

— Когда приходит хамр[55], уходит хилм[56]. Коран предостерегает нас против вина.

— Поучаешь меня?

— Я только тень ишана. Святой человек, легко читающий книгу судеб, словно заглянув в чашу Джамшида[57], видит в вас будущего государя. Он поручил мне беречь вас, принц. Не гневайтесь.

— Воля государя — закон. Или старец хочет видеть послушного государя?

— Мусульманского государя. Такого, каким был дед ваш, благочестивый Шахрух. Он воздерживался от вина, как подобает мусульманину, и не позволял употреблять его никому. Даже принцам.

— Он воздерживался и от управления страной, предоставив это моей властолюбивой бабке Гаухар-Шад-ата и вам, почтенные муллы, улемы и калантары. Тимуру небось вы не указывали, что ему пить: кумыс или вино. Я глубоко почитаю избранников аллаха, но править буду сам!

— У каждого свой путь в небе — у кречета, сокола и орла, — бесстрастно заметил суфи. — Молодой орел взлетит еще выше, чем Тимур — повелитель Вселенной, а нам останется лишь целовать его сверкающий след. Но пока… Не от вина я хочу уберечь будущего владыку мира, а от дурной молвы. Пусть пьет на здоровье, если разум его остается ясным. Не надо лишь чашу свою выставлять напоказ. Вот опять ваш отец Улугбек Гурагон. Весь Самарканд и вся Бухара только и говорят о его изумительном саде. У всех на устах этот Баги-Мейдан, раскинувшийся у подножия холма Кухек. Там мирза отдыхает от трудов земных и ночных звездных бдений. Нет, наверное, человека, который бы не видел его там с чашей в руке. Разве так надлежит государю являть свой лик перед чернью? А сотрапезники правителя? Не каждый амир или визирь попадает в тот, раю подобный, сад. Зато нищие поэты, всякие неотесанные горланы и богохульники — там первые гости. Не гости — хозяева. И конечно, все эти его звездочеты — астрологи и математики. Без них он и шагу ступить не может. А они-то и есть первые богохульники. Если поэты только издеваются над верой и прославляют вино, то эти его мауляны всерьез отрицают, прости мне аллах эти слова, бытие самого господа и вечную жизнь пророка его Мухаммеда. Так-то, мирза.

— Это правда? — быстро спросил Лятиф.

— И должен сказать вам, народ этим очень обижен, — гнул свое калантар. — Так разве правильно будет, если и мирзу Абд-ал-Лятифа станут видеть у мехов да кувшинов с вином? Не секрет, что в Герате и у них в Самарканде свободнее смотрят на мирские утехи, чем в других государствах пророка. Все немного грешны, все охочи до сладостной влаги, веселящей сердце. Но пусть народ видит, что молодой государь чтит религию, на которой стоит государство. Ныне, когда правитель Самарканда преступает запреты ислама, нарушает обычаи, это особенно важно. Пусть поэты читают стихи у фонтанов, пусть струится вино и под чинарами пляшут обнаженные пери — кто б поставил все это в вину Улугбеку? Но его разговоры о боге, о звездах, о мирах во Вселенной, эта обсерватория — капище зла… Тут сливается все воедино. Если ж вы, молодой государь, своей праведной жизнью продолжите примеры почитания корана, все преграды падут перед вами.

— Это кто говорит: ты или старец?

— Я только тень.

— Но я и сам слежу за движением звезд, калантар.

— Кто не знает об ученых занятиях мирзы? В своих наблюдениях вы далеко превзошли успехи отца. Такова воля аллаха. Ученик всегда идет дальше учителя. Есть, впрочем, существенная разница. Усилия Улугбека направлены на подрыв ислама, ваши — во славу правоверных. Такую науку шариат одобряет, потому что звездные наблюдения необходимы для процветания народов и государств.

— Так думает пир или это глас его тени?

— У тени нет своего голоса.

— Что же, придется послушаться безгласной тени… Но скажи, калантар: как исполнится предначертание старца, если отцу наследует брат мой Азиз?.. Да и сам отец не так еще стар. Дед мой Шахрух и прадед Тимур жили долго. Или старец считает, что я должен обнажить меч против отца и брата?

— Святой пир не считает так. Жизнь Улугбека священна для Абд-ал-Лятифа. Хотя, если дело касается истинной веры, коран разрешает любые поступки. Зеленое знамя пророка оправдывает и возвеличивает истинно справедливое деяние. Сын-мусульманин ответчик за душу кафира-отца. Так что здесь никаких я препятствий не вижу. Но, повторяю, суфийский старец в своей доброте не считает мирзу Улугбека кафиром закоренелым. Пусть Улугбек совершит очищение, отправится в Мекку, замолит грехи, пусть потом он безбедно пирует с друзьями в саду. Накшбенди не хотят никаких крайностей. Просто, раз Улугбеку нужно время, чтобы позаботиться о своей душе, пусть делами государства вершит другой… более молодой и к тому же законный наследник, старший сын. А там посмотрим, что будет дальше. На все воля аллаха.

— Кто же посоветует Улугбеку позаботиться о своей душе? Я? Или, быть может, ваш старец?

— Стечение обстоятельств, в котором умный читает волю аллаха. Улугбек не любит войн, хоть и задирист. Ему не удалось умножить свои земли, подобно Тимуру, и он разочаровался в походах. Теперь ему хочется жить в мире с соседями, предаваясь пирам в Баги-Мейдане и ночным наблюдениям звезд. Но если его задевают, если кто-то посягает на границы его междуречья, он все же отправляется в поход. Не важно, побеждает ли Улугбек врагов своей рукой или руками других, может быть, более достойных, важно — он побеждает. Пусть в глазах народа он нечестивец, непонятный мудрец и все такое… Но Улугбек государь, и поэтому не упускает случая урвать чужой славы. Доказательством тому — последний его фирман… Вот если бы народ узнал, кто на самом деле является победителем при Тарнабе…

— Пусть! — сжимая унизанные перстнями пальцы, глухо отозвался принц.

— А еще лучше, если этот неведомый пока народу победитель вновь проявит свою доблесть. Заставь этот молодой лев бежать войска Улугбека, с того бы в один миг слезла фальшивая позолота чужой славы. Тогда бы самаркандцы и бухарцы, где ширится недовольство государем, сами прогнали нечестивца, и у него появилось бы время подумать о душе. Но к сожалению, такое едва ли возможно. Благородный лев не пойдет на отца, он для этого слишком высок сердцем и, может быть, недостаточно благочестив. Так что и думать об этом нечего… Хотя, если как следует поразмыслить, можно найти достойные средства, которые не запятнают великую цель. А цель действительно великая: дать Тимуру достойного преемника.

— Как следует поразмыслить, говоришь? Ужели старец ничего не придумал? Не хитри, калантар. Повторяю, будь прям и прост, как мой воин.

— Шейх Ходжа Ахрар поручил мне быть вашим проводником, мирза. Это я должен придумать и обо всем позаботиться.

— Так чего же ты ждешь? — улыбнулся зловеще Лятиф.

— Всему свой срок. А пока мне нужно всегда быть при молодом государе, стать его тенью, оставаясь при этом тенью пира, потому что без накшбенди нам ничего не достичь.

— Что же могут твои накшбенди?

— Все.

— Я велю тебя высечь, дервиш. Мне с детства не нравились сказки.

— Черновик Улугбека, содержание второго фирмана — это дело накшбенди, всемогущих и всепостигающих. Я бы многое мог открыть вам, мирза, но для этого не настала пора. Не все подвластно накшбенди. Душа Улугбека и ваша душа им неподвластны. Но могут они многое. И верьте в чистоту их помыслов. Они хотят, чтобы процветала держава Тимура и вместе с ней — истинная вера, они хотят видеть в столице Мавераннахра великого мусульманского государя и желают ему счастья и долголетия. И чтобы все это стало возможно…

— Тебе, для начала, надо быть возле меня, калантар?

— Да, мирза.

— И кем бы ты хотел видеть себя в моем Герате? Амиром? Главным муллой? Быть может, великим визирем?

— Нет. Только тенью мирзы, только его сейидом.

— В своем ли ты уме, калантар? Ты хочешь стать моим наставником в вере? Да знаешь ли ты, что сейидами становятся не безвестные дервиши, а потомки великих джагатайских родов, прославленные ученые и богословы?

— Знаю. Но вот золотая тамга, что дает мне право стать и сейидом правителя и, если понадобится, даже кем-то более высоким.

В косых лучах, бьющих из зарешеченного окна, вновь блеснула пластинка с таинственным знаком Гэсера — бога войны.

— Ну, допустим на миг, что я даже соглашусь назначить тебя своим духовным наставником. Представляешь ли ты себе, какой шум поднимется во дворце? И что скажет сейид мой, Ходжа Абул-Касим?

— Абул-Касим во всеуслышание заявит о своем желании отправиться в благочестивое паломничество и порекомендует сиятельному мирзе назначить меня на эту должность.

— А я-то было посчитал тебя за мудреца, калантар. — Мирза облегченно, хоть и с сожалением, рассмеялся. — Ты просто бродячий фантаст. Это солнце пустыни Кызыл напекло тебе голову. Да ни за какие блага в мире почтенный Абул-Касим не расстанется со своей должностью. И никакая власть не заставит его совершить подобное безумство. Кроме моей, конечно. Но, скажу тебе прямо, я поостерегусь ссориться с моим сейидом.

— Мирза сказал золотые слова. Он во всем прав. Кроме одного. Вот эта тамга заставит Абул-Касима сказать завтра все, что я велю ему. Если, конечно, мирза согласится.

— Дай мне ясное доказательство твоего могущества мюрид-накшбенди, — потребовал принц.

— Разве недостаточно?

— Нет.

— Тогда слушай, — Калантар устремил на Лятифа мертвый немигающий взгляд. — Перед уходом Улугбека из Герата тебе составили гороскоп, где сказано, что сын погибнет от руки отца, если промедлит сделать надлежащий выбор. Так ответили звезды, мирза, а им ты, кажется, веришь больше, чем словам благочестивых людей?

Лятиф молча смотрел на калантара. Казалось, мысли принца были где-то далеко-далеко. Потом он вдруг махнул рукой и сказал:

— Ладно, калантар! Давай пробуй. Посмотрим, на что способна твоя суфийская тамга. Если выйдет — твое счастье. Может, тогда и другое удастся… Мне, во всяком случае, старый шайтан Абул-Касим давно надоел. Но имей в виду, если он прикажет прогнать тебя палками, заступаться не буду.

Глава четвертая

Ты одинок средь сотни тысяч лиц,

Ты одинок без сотни тысяч лиц.

Рудаки
Синим дымом полны кривые улочки Самарканда. И страшен багровый закат над мазарами[58] Афрасиаба. В чайханах и харчевнях, тысячах внутренних двориков жгут на угли сухую виноградную лозу. Она дает сильный устойчивый жар, и быстро гаснут в нежном пепле ее жирные языки, взлетающие вдруг от тяжелой капли бараньего сала. Синей удушливой струйкой уходит в самаркандское небо это сало с горячих углей. Сытным маревом висит оно над базаром и над лавками вдоль дороги на город Ташкент. И чахнут в том мареве малиновые лучи солнца, погружающегося в древнюю пыль. И страшным становится небо над древним холмом Афрасиаба. Стоймя поставленная плита и низкий четырехугольник ограды — конец юдоли земной. Уступами спускаются тысячи мазаров с вершины до самой стены у подножия холма. А там, за стеной, уже бегают оборванные мальчишки с корзинами горячих лепешек. Люди спешат домой. День кончен, и душный горячий вечер гонит их во внутренние дворики, под чинары и карагачи, за глухой глинобитный забор. Но что за чай без лепешки? Что без нее шашлык или, скажем, кабоб? Только теплым, чуть влажным хлебом можно собрать коричневую мясную подливку и острый соус из алычи. Невидимый дух хлеба струится вверх и сливается с синью бараньего чада. И не смеют встать мертвецы из сухой накаленной глины. Заклятием короткой, но сочной и яростной жизни земной мреет вечерний воздух над Самаркандом. Только бродячие длинноухие собаки бесшумной тенью мелькают среди немых поселений Афрасиаба, раздразненные и обеспокоенные ароматами воскурений грешному богу утробы.

Зажигаются тусклые красноватые лампы в сумраке харчевен и лавок, торгующих сладостями. У ворот базара уже варят плов, и пламя с треском мечется под черным, сверкающим масляными отблесками котлом.

Но на вершину холма, до древних, наверное домусульманских, мазаров и до стен самых святых мавзолеев Шахи-Зинда, где похоронен святой Кусам — сын Аббаса, двоюродного брата пророка Мухаммеда, уже не долетает вечерняя суета. Там ветерок, напоенный полынью, шуршит в кустах чертополоха, и золотой затухающий свет грустно плавится в синих и голубых изразцах.

Мирза Улугбек задумчиво гладит искривленный ствол миндального дерева. Оно зацвело вдруг вторым в этот год, сумасшедшим цветением над лестницей, ведущей к гробнице святого Кусама — Живого царя, Шахи-Зинда.

Долго молча стоит, а потом поднимается выше и выше, мимо пилонов и стрельчатых арок, мимо звездных орнаментов и густо-синих узоров из сур корана, выполненных квадратным письмом. По привычке считает про себя ступени. Спускаясь, сосчитает опять. Если числа сойдутся, значит, так угодно аллаху и будет удача в делах. Нет, не верит мирза суеверной легенде. И все же… Кажется, что может быть проще, чем сосчитать ступени при подъеме и спуске, — однако числа часто выходят разные. «Только безгрешный не собьется в счете», — увернет легенда. В чем же здесь дело? И вдруг Улугбек понимает и, сбившись, конечно, со счета, тихо смеется. Все ясно! Лишь исступленный фанатик способен забыть все заботы, отвлечься от мира, закрыть глаза на дивную красоту этих глазурованных пилонов, не ощущать нежного запаха белых миндальных цветов и соловья не услышать, поющего за стеною в кустах фарсидской сирени. Ему б только считать да считать. Такой никогда не собьется! Мы же, грешные люди, не очень-то веря в душе, считаем ступени лишь краем сознания. Мудрено ли, что часто у нас ничего не выходит?

И, остановившись на середине лестницы, Улугбек поворачивается и начинает спускаться. Хоть сегодня и день святого Кусама, в который правители Самарканда совершают паломничество к мазару Живого царя, а дальше не стоит идти. И годы уже не те, и ночь нынче будет такая, что лучше провести ее в обсерватории. Ведь ожидается выход Зухры[59] из треугольника планеты Зухал[60] — вестницы бед. Благо, свита осталась внизу, и никто не узнает, что мирза Улугбек не дошел до плиты Шахи-Зинда.

Он спускается мимо гробниц самаркандских амиров, принцев, беков, принцесс, мимо ниш с саркофагами верных сатрапов Тимура. Все кончается здесь. Но и вся эта каменная мощь и красота не для мертвых. Им уже ничего не надо. Это все для живых. Пусть глупо, немного смешно, но в том есть и тайная мудрость. Надо жить для живых.

Погруженный в себя, что-то шепчет мирза и, все убыстряя шаг, спешит к высокой арке входного портала. Небо в ней уже совсем потемнело. Сзади на холме догорает в пыли закат, а в синей арке появился рожками вверх бледный, как молодое арбузное семечко, месяц.

Улугбек доволен, что так, походя, вовсе того не желая, разгадал тайну лестницы.

Он что-то бормочет, улыбается чему-то своему и, конечно, не видит в тусклом мраке какой-то высокой гробницы черной тени и шепота тоже не слышит: «Кафир! Нечестивец!»

Вот и портал. Он построен самим Улугбеком от имени младшего сына Азиза, любимого сына. Громадная арка, в ней — малый портал и малая арка с резными дверями, купола на стене и синяя вязь из глазури.

Здесь встречают его царедворцы, ученики и охрана. Чадящие факелы рассыпают горячие блики на шлемах и медных щитах, на румийских кольчугах, на лалах чеканных, богато отделанных сабель.

— Ты не забыл ли, какой ныне день? — спрашивает мирза любимого ученика Али Кушчи.

— День или ночь, господин?

— Это как тебе более мило, — смеется мирза.

— День Живого царя, ночь богини Зухры. День кончается. Выехав из Железных ворот, мы успеем к восходу Зухры. От Шахи-Зинда до Кухека час хорошей езды.

Улыбнулся мирза.

— Я вас всех отпускаю, — приложив руку к сердцу, поклонился он свите. — Кончается день амира, наступает пора Звездочета. Рахмат[61]. Благодарю, что разделили со мной тяготы паломничества. Вечер нынче выдался душный и жаркий. В такую пору лучше укрыться в саду у фонтанов, а не бродить по кладбищам. Но да будет с нами милость святого Кусама.

В это же время на другой стороне Афрасиаба, откуда виден базар и минареты великой мечети Биби-Ханым, старый мулла в белой чалме и черном халате запирал небольшую кладбищенскую мечеть. Он шептал суры корана, готовясь к пятой вечерней молитве. Навесив длинный винтовой замок из красной меди, прочел десятую суру. Запирая ключом, прочел суру шестнадцатую: «Скажи: истинно, от господа твоего низводит его».

Затем сел на ступеньки, поцеловал священные четки из финиковых косточек и совершил глубокий поклон.

Он не видел, как черная тень скользнула откуда-то сверху, из зарослей пыльного чертополоха. Как слилась она с темным квадратом обращенной к восходу стены.

И словно дуновение ветра, словно шелест травы:

— Нечестивец вернулся с полдороги. Не дошел до конца священной лестницы. Что-то шептал и чему-то смеялся. Мысли его были далеки от молитв и благочестия. Он собирается этой ночью на свой богомерзкий Кухек.

— К вам пришел посланник наш, — пробормотал мулла пятую суру, — он ясно укажет вам многое из того, что скрыли вы…

Он быстро спрятал ключи от мечети и финиковые четки. Молча спустился по лестнице, чуть подпрыгивая, поспешил к базару. Со всех минаретов муэдзины уже скликали мусульман к вечерней молитве. Закончился день, закрылась торговля. Пора было обратить сердца и мысли к аллаху, чтобы достойно встретить опускающуюся на город ночь.

И непостижимым образом после вечерней молитвы, именуемой «салят аль-иша», которую совершают в начале ночи, весь Самарканд уже знал, что мирза Улугбек не исполнил ежегодного паломничества к могиле Живого царя.

— Вон скачет он к Железным воротам, кафир, — шептал налитый кровью здоровенный рыбник, только что заглянувший в лавку почтенного продавца халвы, и пальцем указывал на двух всадников, проскакавших мимо погруженной в ночную тень базарной стены. И все, кто были в лавке, поспешили выйти на улицу, где не слепил их плавающий в масле красный огонек фитиля.

— В обсерваторию едут, — доверительно сообщил рыжий, чуточку косой меняла, державший контору у ворот Шейх-Заде. — Не знаю, было это или нет, но говорю, что слышал от людей, — они там, на холме Кухек, молятся иблису[62].

— И я это слышал, — кивнул торговец мантами. — А еще говорят, что джинны — духи пустыни — уносят его в небо, чтобы мог он получше разглядеть, как пляшут черти вокруг адских огней.

— Откуда же адские огни в небе? — усомнился вдруг рыбник.

— А разве звезды не адские огни? — запальчиво спросил его торговец мантами, и щека его нервно задергалась.

— Я слышал, что звезды — это очи аллаха, — пожал плечами рыбник и, сунув руку под ватный халат, поскреб у себя под мышкой.

— Один святой калантар сказал мне, что звезды — костры иблиса! — завизжал торговец мантами.

— И мне так говорили, — подтвердил хозяин лавки — продавец халвы. После этого все вернулись в лавку и сели играть в мейсир[63].


— Мирза Улугбек едет, — тихо улыбаясь, сказал сундучник и поглядел вслед всадникам.

Он сидел под стеной бани, держа в руках лепешку и глиняную пиалу с пловом. Кусок лепешки с горкой риса он отдал присевшему рядом студенту медресе.

Тщательно обсосав острую косточку и вытерев жирные пальцы о засаленный синий халат, студент с сожалением посмотрел на свой хлеб. На ломте его лепешки осталось лишь немного риса с желтыми глазками моркови и разваренные волокна зеленой редьки. Мяса уже не было. Да и много ли мяса в базарном плове, что покупают сундучники? Смахнув рис с лепешки прямо в рот, студент спросил:

— Кто, вы говорите, едет?

— Мирза Улугбек только что проехал, — сказал сундучник. — Вон, поглядите. Там, в конце улицы…

Но только четкими силуэтами, словно вырезанными из черной бумаги, виднелись всадники, скакавшие прямо на вечернюю зарю.

— И это правитель всего Мавераннахра! — покачал головой студент, и конец его грязной чалмы согнал со стены разомлевшую муху. — Вай-вай, какой позор! Без свиты, без охраны, как купец или, извините, ремесленник. Разве так надлежит вести себя государю? Где пышность, величие, блеск? Где суровость, наконец, я вас спрашиваю?

— Говорят, он добрый человек, — вздохнул сундучник.

— Правитель не может быть добрым. При Тимуре, вот, люди рассказывают, народ в строгости держали. Ни воров, ни смутьянов, ни богохульников — никого не осталось, всех вывели подчистую. А теперь что? Если и казнят кого, то редко, притом без всякой пышности. Чик-чик, и готово. Словно это не казнь, не назидательное всенародное действо, не праздник, а так… что-то досадное, с чем лучше поскорее разделаться. Воры, разбойники всякие и обнаглели. Проходу от них нет. Вольнодумство опять поползло, всяк себя господином мнит, исчезло почтение к власти. Приказов, говорят, на местах не выполняют. А почему все? Бояться царя перестали! А нет боязни — и уважения нет, и послушания тоже! Вот вы говорите — добрый. Не добрый, просто никудышный государь.

— Вам виднее, вы человек ученый, — снова вздохнул сундучник и поставил пиалу.

— Учение учению рознь, — назидательно поднял палец студент и, словно по рассеянности, положил на свой ломоть еще горсть плова.

— Воды! Кому холодной воды? Чистой, сладкой, холодной воды! — прошел мимо, ведя за собой ослика с кувшинами, водонос.

— Есть учение богоугодное, — жуя, поучал студент, — такое, как, скажем, у нас в медресе, а есть богопротивное, что процветает в Бухаре, в медресе Улугбека. Говорят, он велел там высечь на дверях слова: «Стремление к знанию — обязанность каждого мусульманина и мусульманки». У мусульманина одна только обязанность: прославлять аллаха. Остальное — от иблиса. Мусульманина и мусульманки, видите ли. Пророк учит, что «женщины вырастают в думах только о нарядах и бестолковых спорах»[64]. Улугбек же хочет, чтобы они стремились к знанию. Он разрушил порядок, хочет веру разрушить, разрушит и государство. Попомните мои слова. Нет, при Тимуре было лучше.

— Но разве могли бы вы так отзываться о Тимуре, как говорите сейчас о мирзе? — улыбаясь, спросил сундучник.

— Тьфу, — плюнул студент и, сунув за пазуху кусок лепешки, взял с земли свою истрепанную книгу. — В том-то и беда, что порядка и строгости нет в государстве. О Тимуре даже думать плохо боялись. Не то что теперь. А все кто виноват? Улугбек!

Он поднялся, отряхнул себя сзади и собрался идти.

— Развратничает с иноземными танцовщицами у себя в саду, — сказал студент, уходя. — А гаремом пренебрегает. Он и мусульманскую семью уничтожит! Вот увидите. Вы знаете, что сегодня этот богоотступник не пожелал почтить гробницу святого Кусама?

— Да-да, — печально поцокав языком, согласился сундучник. — Народ об этом говорил после вечерней молитвы.

— О! — указуя перстом в небо, покачал головой студент. — Народ еще не знает всего. Если бы люди только знали, на что способен этот богохульник. Он… — Студент наклонился к самому уху сундучника и жарко зашептал: — …плюнул на священные камни и притом расхохотался.

— Аллах акбар! — ужаснулся сундучник.

— Да, почтеннейший. Плюнул и расхохотался. Но тут раздался замогильный голос нашего вечно Живого царя: «Не быть кафиру правителем в Самарканде!»

— Ой, что творится в нашем городе! — закатил глаза сундучник.

— Тише, тише, почтеннейший, — зашипел студент. — Не привлекайте внимания. Послушайте лучше, что было дальше. Все это собственными глазами видел и слышал своими ушами один калантар из братства молчаливых и постигающих. Этот благочестивый человек видел, как пошатнулся и побелел Улугбек, услышав голос из каменного склепа. Сломя голову кинулся он прочь от гробниц Шахи-Зинда. А калантар узрел тень самого святого Кусама. «Поведай все, что видел здесь, людям, — велел ему святой, — и пусть каждый, кто узнает об этом, расскажет остальным. Тогда только забуду я оскорбление, которое нанес мне Самарканд в лице своего правителя». И еще сказал калантару святой, что не будет счастья самаркандцам, пока не смыто оскорбление святынь Шахи-Зинда.

— Что же будет теперь? — затосковал простодушный мастер. — Чем кончится?

— Не удивительно, что вы не продали сегодня ни одного сундука. Завтра тоже, верно, так будет. Пока все самаркандцы не узнают правду о посещении Улугбеком мавзолеев Афрасиаба, не будет удачи ни в торговле, ни в ремесле. Так что торопитесь, почтеннейший, исполнить волю святого Кусама. Спасибо вам за угощение.

Глава пятая

Один только враг — это много, беда,

А сотни друзей — это мало всегда.

Рудаки
Звезды уже заблестели на небе, и месяц набрал полную силу, когда Улугбек и верный его Али-Кушчи подъезжали к подножию холма Кухек. Здесь, на этом знаменитом холме, по велению Улугбека, в год хиджры восемьсот тридцать второй была построена обсерватория, равной которой не было в то время ни на Западе, ни на Востоке.

«У подошвы Кухека мирза Улугбек воздвиг огромной высоты трехэтажное здание обсерватории для составления астрономических таблиц», — писал потом Захириддин Бабур, государь и поэт, автор великолепной «Бабур-намэ», где есть, в частности, и такие, тоской исполненные, строки:

Что мне хула, что мне хвала, что мне, Бабуру, мненье людей?
Цену познав злу и добру, в мире земном я так одинок!
На скальном грунте, у самого арыка Абирахмат, построил Улугбек громадную круглую башню и покрыл ее самыми лучшими изразцами, на изготовление которых ушло много золота, серебра и бычьей крови. И так чиста, так глубока и прекрасна вышла глазурь, что даже при свете звезд, когда голубая нить неотличима от белой, был виден цветной узор.

Современник Улугбека, великий историк Абу-ар-Раззак Самарканди писал:

«К северу от Самарканда, с отклонением к востоку, было назначено подходящее место. По выбору прославленных астрологов была определена счастливая звезда, соответствующая этому делу. Здание было заложено так же прочно, как основы могущества и базис величия. Укрепление фундамента и возведение опор были уподоблены основанию гор, которые до дня страшного суда обеспечены от падения и предохранены от смещения. Образ девяти небес и изображение семи небесных кругов с градусами, минутами, секундами и десятыми долями секунд, небесный свод с кругами семи подвижных светил, изображения неподвижных звезд, климаты, горы, моря, пустыни и все, что к этому относится, было изображено в рисунках восхитительных и начертаниях несравненных внутри помещений возвышенного здания, высоко воздвигнутого. Так воздвигнут был высокий замок, круглый, с семью мукарнасами. Затем было приказано приступить к регистрации и записям и производить наблюдения за движением Солнца и планет. Были произведены исправления в новых астрономических таблицах Ильхани, составленных высокоученым господином Ходжой Насир-ад-дином Туси, чем увеличились их полезность и достоинства…»


Резвый ахалтекинец мирзы уже почуял прохладу арыка и, прядая чуткими ушами, уловил далекий звон тугой струи в кувшине, а хозяин его различил в ночи белое покрывало красавицы, изогнувшейся над быстрой водой. Али-Кушчи на соловом своем карабаире еле поспевал за Улугбеком. В клубах удушливой пыли летели всадники, высекая искры подковами сытых нетерпеливых коней.

Запахом свежей листвы и мокрой земли повеяла на всадников ночь, когда подъехали они к подножию холма. На излуке арыка под старым карагачем приютилась убогая чайхана. На коврах возлежали богатые дехкане из окрестных кишлаков, мелкие ремесленники и мастера, состоявшие при обсерватории, молодые математики и астрономы. Ароматный кок-чай, свежую лепешку, зимнюю дыню с твердой, цвета обожженной глины кожурой да кувшин мусаляса — густого вина Самарканда — вот все, что мог предложить чайханщик Али своим постоянным клиентам. Зато каждый знал, что после первой молитвы у Али уже готова горячая похлебка из требухи, жирная и клейкая, сулящая здоровье и бодрость до глубокой старости, а сытость — до следующего утра, когда ни свет ни заря на заднем дворе чайханы разведут огонь под котлом и станут толочь чеснок в ступе для соуса, которого каждый кладет в похлебку по вкусу, кто сколько хочет.

Сам мирза Улугбек любил отдохнуть здесь в тени. Он ложился на простую кошму и прихлебывал чай или своими руками резал огромный арбуз, который чайханщик охлаждал прямо в арыке. И вдруг смолкала беседа на ковровых настилах, остывал неразлитый чай, а люди неловко перешептывались, пытаясь не глядеть на мирзу и вести себя как ни в чем не бывало. Улугбек все видел. Но не мог понять, почему это люди так резко преображались. Мирза угощал учеников и шутил над пузом Али, что с каждым годом толстело все больше. И смеялась с ним вся чайхана, но… чуточку громче и чуточку дольше, чем обычно смеялись над пузом Али. Улугбек это чувствовал. Он покидал чайхану озабоченный, разочарованный, с тайной какой-то тоскою. Но всякий раз, проезжая мимо древнего карагача, придерживал коня, чтобы перекинуться словом с Али, а то и зайти к нему в гости. Может, надеялся правитель, что все будет иначе, чем всегда, или просто старался не помнить о чувстве недоумения, даже обиды, которое уносил из чайханы.

Али, как всегда, поджидал у дороги. Кланяясь и сопя от натуги, руками зазывал он в свою чайхану. Но сегодня Улугбек Гурагон проскакал мимо, только мелкие камешки брызнули из-под копыт ахалтекинца да клубы удушливой пыли тонкой мучицей легли на одежду Али. Амир потому и амир, что, если угодно ему, он может попросту не заметить любого из подданных. И спокойно вернулся Али к своему очагу. Проскакал властитель. Не придержал коня, не одарил мимолетным взглядом. Если бы даже чайханщик распростерся в пыли на дороге, и тогда бы его не заметил мирза. Железные подковы благородного коня ударили бы по телу простертого раба… Но и это бы было как надо. Так и должно вести себя тем, над которыми только аллах. Посещение же властителем убогой чайханы было просто капризом, странной причудой, от которой всегда становилось неловко. А разве может неловкость испытывать раб за амира!..

Улугбек видел Али, освещенного красной полоской из окна чайханы. Видел он, как огромный сопящий чайханщик пригибался к земле и махал руками, словно перевернутая, на спину черепаха. И странная мысль вдруг пришла ему в голову. Он подумал, что жалкая та чайхана переживет и Али, и его, Улугбека, и, наверное, даже далеких потомков его. Время разрушит обсерваторию, пески занесут гордые мраморные дуги звездного инструмента, а эта харчевня так и будет стоять у арыка. Подновляясь время от времени, вечно будет стоять она здесь, потому как нет вокруг более удобного места. Что бы ни случилось с народами и городами, люди будут стремиться всегда к тени дерева и прохладе бегущей воды. Значит, будут стремиться сюда, в чайхану. Разве только арык Абирахмат обмелеет…

Не бог весть какой глубокой была эта мысль, но почему-то остро кольнула она сердце мирзы, глухое обычно к таким исконным человеческим чувствам, как зависть, мелочность и жажда славы. Никому не завидовал Улугбек, был широк душой, неподозрителен, славы хотел, но не загробной, а такой, какая дается при жизни мудрому среди мудрых. И была у него эта слава. В чем же дело? С поворота дороги он видел уже свою башню. Блестела она под луной глянцевитым молочным огнем. Очень прочной казалась, неподвластной превратностям мира, построенной на века.

Но тем сильнее кольнуло в сердце сопоставление ее с жалкой чайханой, что казалось оно нелепым и что где-то в тайне сознания Улугбек увидел вдруг поверженной изразцовую башню и почему-то желтые тыквы на тростниковой крыше чайханы.

Улугбек чуть сильнее сжал чуткие бока коня, и ахалтекинец пронесся мимо согнувшегося чайханщика, высекая песчинки и искры ему в лицо.

У ворот обсерватории встретили Улугбека друзья. Помогли слезть с коня, приняли повод. За оградой заливался соловей и среди черной зелени благоухали цветы. В раскрытых чашечках переливались капли нектара. Мохнатые бабочки носились, гудя, с цветка на цветок, касаясь на лету лепестков хищными изогнутыми хоботками. После душного дня разгоряченному телу особенно приятна была ночная прохлада и эта почти неожиданная свежесть. В лунном неистовом свете, хотя до полной луны оставалось еще шесть дней, лица людей, и дорога, и цветы за оградой казались белыми.

Улугбек оглядел их всех, все еще находясь во власти той мысли. Он почувствовал вдруг, что стал стар, и эти люди его, которых давно знал и любил, тоже постарели вместе с ним. Тоскливо и смутно стало ему. Недавний подъем, лихорадочное какое-то нетерпение, с которым скакал он сюда, сменились усталостью и разочарованием. И еще охватила его щемящая жалость ко всем этим людям и, в этом он не хотел сознаваться, к себе. Часто, очень часто, во время ночных бдений он ощущал величие и недостижимость той высокой цели, к которой стремился. Теперь он познал и тщету ее. Разве звезды хоть что-то изменили в жизни людей? Гончары шлифуют на своем кругу горшки, а медники выбивают чекан на кувшинах, дехкане терзают кетменями сухую глину, и мираб обходит арыки, проверяя, высоко ли стоит вода. Что им до звезд? Если исчезнет эта обсерватория у подножия холма, разве хоть что-то изменится в повседневной их жизни? Зачем же это сверхчеловеческое напряжение, зачем эти бессонные, до рези в веках, ночи? Неужели только для себя?

Он видел над собой эти звезды среди чужих равнин ребенком в далеких походах Тимура. Звезды Индии, Армении, Афганистана, холодные звезды Отрары, под которыми умер в последнем походе на Китай дед Тимур. Сколько он помнит себя, желание знать было самым сильным его желанием. Разгадка неведомого всегда была для него самоцелью, независимо от того, что проистекало потом. Значит, все, что он сделал, было подчинено одному — снедающей его ненасытной жажде? Выходит, что высокое стремление его мало чем отличалось от Тимуровой жажды завоеваний, от любви отца его Шахруха к редким книгам, от фанатизма накшбенди, обжорства чайханщика Али, сластолюбия похотливого Ала-ад-дауля? Что же тогда вообще есть жизнь человека на Земле? Или прав бессмертный Омар Хайям:

Кто мы? — Куклы на нитках, а кукольщик наш — небосвод,
Он в большом балагане своем представленье ведет.
Он сейчас на ковре бытия нас попрыгать заставит,
А потом в свой сундук одного за другим уберет.
И вспомнил Улугбек день, когда закончилось строительство его медресе в Самарканде. С желтизной тигрового глаза сравнил поэт оттенок обливных глазурованных плит, которыми облицевали стены и все четыре минарета. Как в зеркале, отражались в них проходящие мимо люди. Синева четырех ребристых куполов затмила синеву весеннего неба, а роспись квадратная портала превзошла даже роспись на Белом Дворце, построенном в Шахрисабзе Тимуром.

«О, чудо! — восхищался Бабур. — Громада его, подобная горе, твердо стоит, представляя остов, поддерживающий небеса. Величественный фасад его — по высоте двойня небесам. От тяжести его хребет земли приходит в содрогание. Могущественный мастер карнизы высочайшей степени высоты соединил в один образец со сталактитовой работой небесного свода».

Тридцать лет минуло с тех пор… Как один день пролетели они. Куда все это делось, куда ушло безвозвратно? Молодой и стройный стоял тогда он среди мастеров. Каменные блоки, груды битого кирпича, засыпанная щебнем земля. И словно окошки в облачной завесе, сверкали среди сора и щебня густо-синие осколки глазури.

Стараясь не выпачкать праздничные чекмени и богато расшитые халаты, важно неся среди строительной разрухи белые шелковые чалмы, один за другим подходили к нему придворные мудрецы. Всеми владела одна только мысль — кого назначит мирза главным преподавателем своего медресе, кого сделает мударрисом. Но, они не смели его спросить, лишь источали потоки лести, до небес превозносили красоту медресе и мудрость строителя. Наконец кто-то не удержался и все же спросил.

— Где-нибудь, пусть даже в дальних странах, сыщется человек, сведущий во всех науках. Его-то и сделаю я мударрисом, — лукаво ответил тогда Улугбек. — Я найду этого мудреца, даже если придется обойти полсвета.

— Зачем далеко искать, мирза? — поднялся вдруг человек из-за груды битого кирпича, из тени влажной еще стены, которую рабочие собрались только протереть опилками. Был он грязен и бос, весь закапан известкой, халат его казался рыжим от кирпичной пыли. — Я тот человек, который вам нужен!

Придворные мудрецы расхохотались и осыпали оборванца насмешками.

— Зачем вы смеетесь надо мной? — спокойно и просто спросил он их. — Разве виновато железо, что сырость оставляет на нем красные пятна своих слез? Разве не огнем проявляется его сверкающая сущность? Испытайте меня огнем словесной битвы, потому что я заявляю о своем праве быть мударрисом этого медресе.

— Подойдите ко мне, достойный человек, — обратился к нему Улугбек. — И докажите ваше право.

Молодой мирза задал оборванцу добрую сотню вопросов. Он спросил о звездах неподвижных и путях, по которым идут светила подвижные, о тайной природе семи планет и влиянии четырех стихий на жизнь человека, о дальних странах и живущих там народах, об искусстве лечить болезни и варить цветное стекло. И убедился Улугбек, что перед ним человек высочайшей мудрости и великих знаний. Тогда велел он отвести его в баню и облачить в дорогие одежды. Так пришел к Улугбеку мауляна Мухаммед. А в день открытия медресе он читал уже лекцию в качестве мударриса. Историк записал тогда в своей книге, что никто из присутствовавших на открытии девяноста ученых ничего не понял из лекции мауляны, кроме «самого Улугбека и Казы-заде Руми».

Где теперь мауляна Мухаммед? И где несравненный Казы-заде Руми? Где этот непревзойденный астролог и математик, один из первых преподавателей медресе? Где тот, кого все называли не иначе как «Афлотуни замон» — «Платон своей эпохи»? Где он?

Он спит теперь в глине Афрасиаба, в мавзолее, который велел воздвигнуть Улугбек вблизи самого «Шахи-Зинда». Но что с того бедному Руми? Все лишь для живых, не для мертвых…

— Я рад, что опять с вами, — приложив руку к сердцу, низко кланяется мирза, не как властитель, как путник, после долгого отсутствия возвратившийся домой.

— Вы чем-то опечалены, господин? — целует руку ему юный Мерием Челеби.

— Ничего, все пройдет когда-нибудь, мальчик. Ты поймешь это, когда станешь таким же, как твой дед, — и, кивая головой, грустно улыбается мирза этому деду — Казы-заде, любимому ученику.

Вот все они тут, живые и полные сил, пусть постаревшие, но разве в том дело? Тем и славен человек, что в поте лица, с душою, израненной скорбями и потерями, делает свое дело. Живет, пока живется. Будто и вправду он бессмертен, будто и вправду дано ему увидеть когда-нибудь плоды на воткнутом в землю черенке.

Вот рядом с ним верный Али-Кушчи. Слуги только что увели в конюшню его могучего карабаира. И вдруг Улугбек улыбается не грустной и мудрой улыбкой, а по-детски широко и открыто, и морщины под узкими глазами веселеют, бородка взлетает вверх. Он просто вдруг вспомнил, что его Али-Кушчи пышно именуют «Птолемеем своей эпохи». Почему это вдруг рассмешило мирзу? Кто это может знать? И не знает никто, чему вообще он смеется. Но если смеется, значит, ему хорошо. И словно гнетущая тяжесть, висевшая над всеми, вдруг пропадает неведомо куда. Всем становится весело. Тут только придворные замечают, что пришли с факелами поэты Хэяли-йи-Бухари и Дурбек, в прошлый раз всех растрогавший чтением из поэмы своей «Юсуф и Зулейка».

— Будет пир, господин? — Дурбек крутит факел над головой, и смоляные брызги летят светляками. — Все уже для веселья готово в вашем Баги-Мейдане.

Улугбек огорченно разводит руками и кивает, притворно зевая, на Мансура-Каши и Мухаммеда Бирджанди.

— Видишь, ждут астрологи, поэт? Мы идем на свидание с Зухрой, так не прельщай нас своею Зулейкой. — И он идет за ограду.

Все его пропускают и идут за ним шумной толпой.

— Не слепи меня факелом, — улыбается он огорченному Дурбеку, освещающему дорожку в саду. — Я вижу в темноте, как камышовый кот.

— Для господина приготовлено столько подарков, — притворно вздыхает Дурбек.

— И один неожиданный! — быстро вставляет Бухари.

— Наверное, твои касыды, — решает мирза. — Хотя, видит аллах, что после божественного Низами только глупец способен пойти в поэты.

— Низами, конечно, превзойти трудно, — возразил Бухари, — но каждому времени — свой светоч. Иначе некому будет прославлять деяния государей.

— Я вот велю есаулу отвесить тебе плетей, — то ли шутит, то ли гневается вдруг Улугбек. — До завтра, друзья, — прощается он у дверей своей башни.

Все послушно расходятся, а он еще долго стоит и смотрит, как по темным аллеям мелькают огни уходящих. Он не спешит на свидание с утренней и самой яркой звездой. Есть еще время. Его астрологи и математики уже поднялись по винтовой лестнице и ожидают на плоской крыше, где в огромных горшках цветут померанцы, благоухая на весь этот сад и на всю эту ночь.

Может быть, ожидание, предвкушение того, что только сбыться должно, когда неясно еще, каким оно будет, и есть то главное, для чего мы живем? Жизнь подобна погоне за всегда убегающей дичью.

Он досадует на себя. Только что было в груди предчувствие истины. Сердцем своим он уже понимал, вернее, чувствовал то, что зовут смыслом жизни. Но лишь попытался излить это чувство в словах, как все исчезло. Осталось недоумение и досада. А тут еще Бухари так некстати подвернулся. Он, кажется, обидел его, но не беда: несправедливость к подданным — добродетель государя… А чувство то странное даже вспомнить нельзя. Все прогнало нелепое уподобление жизни убегающей дичи. Так всегда убиваем мы сущность словами. Слова — это мертвые тени вещей. Еще сильнее досадует он. Вспомнил о дичи и тут же припомнил потерю. Недавно пропал его список, который он вел аккуратно, наверное, лет с десяти. Пропал этот список им лично подстреленной дичи. Пропали все тигры, газели, олени, коты камышовые, рыси, фазаны и цапли, болотные вепри, лебеди и каракалы — все безвозвратно пропали, хотя жили давно лишь на бумаге, жили, как тени, в словах. Как будто не столь тяжела потеря. Он многое в жизни терял, а сколько еще суждено потерять! Даже себя мы ежедневно, нет, ежесекундно теряем, превращаясь в других, никому неизвестных людей. Только медлительность внешней формы позволяет узнавать друг друга и не видеть тех изменений, которые время постоянно приносит. Мы едва узнаем друзей, которых не видели с детства, а часто даже не узнаем. И немудрено. Это совершенно чужие нам люди. Чужие не только по внешнему виду. С ними вновь предстоит познакомиться, попытаться проникнуть в их души. Но зачем? Чтобы вновь и терять и знакомиться, борясь с постоянной утратой? Да, борьба с постоянной утратой — это больше похоже на жизнь, чем охота за дичью… Снова о дичи. Как будто и вправду потеря невелика. Но почему так жаль ему список? Так жаль его первой строки? Он писал ее, макая тростинку в китайскую тушь под бдительным оком строгой бабушки Сарай-Мульк-ханым. Как давно это было!..

Дед часто хвалил его память. А что, если вправду попробовать вспомнить тот список? Припомнить все эти ловитвы, погони в лесах, скачки в степи, стрельбу из лука, собачью травлю, засады у водопоя, охоту с соколом и беркутом, когтящим рукавицу, нахохлившимся под черным колпачком? Если все это припомнить? Увидеть вновь, какая и кого стрела настигла, кого достал беркут…

И, твердо надумав возобновить утраченный список, Улугбек решительно входит в башню. Уединяется в своем кабинете на втором этаже, где достает из индийского перламутрового ларца бумагу и пенал с писчими принадлежностями.

При свете бронзовой лампы, изображающей дракона, — подарок деда — он вспоминает и записывает, вспоминает и записывает, пока не настает время подняться на крышу наблюдать противостояние колдовской зеленой звезды.

И ночь та навсегда останется в памяти людей, хотя узнают они о ней лишь от комментатора ученых трудов Улугбека, молодого Мериема Челеби.

«В ночь святой пятницы седьмого дня месяца раби ас-сани в год хиджры… когда Зухра…»

Но что, собственно, случилось в ту ночь? Мирза Улугбек по памяти восстановил список убитых им птиц и зверей — он вел его с самого детства, — а потом наблюдал противостояние яркой звезды, которую все народы отождествляют с богиней любви и материнской силой природы. Вот и все. Больше ничего не случилось в ту ночь накануне седьмого дня месяца раби ас-сани.

Глава шестая

Смертным ядом, из розовой чаши ладоней твоих,

Я, как сладким гулабом, как чистым вином упоен.

Саади
Когда красавицу Шираза своим кумиром изберу,

За родинку ее отдам я и Самарканд и Бухару.

Хафиз
А ежели что и случилось, об этом не сказано в комментариях Мериема Челеби, поскольку писал тот лишь об ученых трудах Улугбека. О личной же жизни мирзы писали другие историки. Но даже у государей личная жизнь не всегда протекает на людских глазах.

Сразу, как сделалось небо зеленым, но еще до зари и до первой молитвы ас-субх, которой встречают зарю, Улугбек покинул башню. Его астрологи разбрелись по кельям, чтоб хоть немного соснуть, а он, никому не сказавшись, спустился по лестнице и скрылся в саду. Он шел по тяжелому после ночи песку, раздвигая росистые, приятно холодные ветви. Все твари ночные давно возвратились домой, а птицы еще не проснулись, и было так тихо, что гулким казался скрипящий песок под ногами. А шелест змеи показался мирзе свистом ветра. Она проскользнула в траве, оставляя серебряный след. Ночные цветы еще не закрылись, и запах их, свежий и горький, казался разлитым в росе. Он долго чудился Улугбеку, пока не вышла дорожка к воде. Здесь пахло травой, знобким молочным туманом и еще, конечно, темной бегущей водой.

За арыком дорога пошла по холму среди кольев, к которым были подвязаны старые лозы. Улугбек пересек виноградник и свернул к небольшой, хорошо защищенной от ветра ложбине, где стоял одинокий шалаш. Над черным отверстием входа сушились долбленые желтые тыквочки с грубым узором. На базарах они продаются десяток за грош. Их задумал аллах специально для наса. Ядовито-зеленые горы этого зелья, что всегда продается у входа, такая же непременная принадлежность базара, как и тыквы. Но вряд ли о тыквах он думал. Точно такие же желтые тыквы мелькнули вдруг прошлым вечером на тростниковой крыше чайханы, когда внутренним оком увидел ту чайхану невредимой через многие тысячи лет. Но утро прогоняет и тени, и страхи, и думы ночные. Мирза рассмеялся теперь, когда тыквы увидел. И тут же забыв о них, влез осторожно в шалаш.

— Я пришел к тебе, любимая, как только расстался с небесным твоим двойником, — прошептал Улугбек, опускаясь на вялые влажные листья.

— У меня есть двойник, государь? — еле слышно спросили из душной тьмы шалаша.

— Только самая красивая звезда в небе. Так же, как и ты, она приходит лишь вечером или утром, потому что ночи ее принадлежат другим. Ее, как и тебя, зовут Зухрою.

— Но у меня другое имя, государь!

— Ах, оставь мне хоть имя! Пусть другие зовут тебя, как им угодно. Для меня ты Зухра — яркая и недостижимая звезда, чей путь в небе с тоской и восторгом следят астрологи.

— Но на земле для государя нет недостижимых звезд.

— Потому и люблю тебя столь жадно и горько, что ты так же недостижима, как и она.

— О государь, если бы только ты пожелал…

— Нет, Зухра, нет! Правитель может любую девушку взять к себе в дом, он может даже возвысить ее и сделать женой, не слушая людских пересудов. Несправедливый, жестокий правитель забирает жену у любого из своих подданных. Но только слепой тиран способен отнять жену у друга. Потому-то надзвездные бездны нас разделяют, Зухра! Мухаммед-Тарагай не может того, что, наверное, сделал бы амир Улугбек, будь он слепым, неразумным тираном.

— Я понимаю тебя, государь. Но разве сейчас не отнимаешь ты жену у друга, разве не оскорбляешь?.. Прости неразумную, государь! Я просто обмолвилась. Это слово обидно, и его нельзя отнести к государю.

— Может, я лгу себе, Зухра, но мне кажется… Понимаешь, я обманываю и, конечно, оскорбляю друга, но не как правитель, а как грешный простой человек. Сейчас мы равны с ним. Он может подстеречь нас и послать справедливую стрелу не в амира — в ночного вора. Разве можно понять на рассвете, кто прокрался в шалаш…

— О, спаси нас, аллах! Пусть на меня одну падет его гнев! Я умру счастливой, зная, что ты невредим, мой амир.

— Не амир, Мухаммед-Тарагай. Это воистину так, звезда позднего моего рассвета. Воруя счастье, я перестаю быть правителем. В этом можно печальное даже найти утешение. Поступи я, как мог поступить неразумный тиран, покажу я тем самым, что я выше, что я недоступен ни гневу, ни мести его, оскорбленного. Ты понимаешь? А воруя, я будто бы всем говорю, что просто боюсь, как боится простой и счастливый любовник. Понимаешь? Я выгляжу ниже, чем он. Я боюсь его! Значит, унижен не он. Я унижен…

— А я? Обо мне ты не думаешь, мой государь?

— Со слезами я буду целовать твои следы, когда ты уйдешь. Я прожгу себе сердце невидимыми для мира слезами, когда возвращусь в Самарканд. Но я не могу быть справедливым к тебе, как не могу быть справедливым к себе. Я не отделяю тебя от себя. Я несправедлив к нам обоим, но я лишь один за то расплачусь. Мы не можем унизить его. Понимаешь? Если скажешь хоть слово, я велю его тайно убить. Только можешь ли ты мне сказать это слово?

— А ты будешь любить меня, если скажу?

— Не знаю, Зухра. Ты еще не сказала, и ты — это ты. Та, что скажет, другой уже будет. Я не знаю, какой она будет. И не знаю, смогу ли любить ту, другую.

— Ты не такой государь, как другие. И не такой человек, как другие. Я так понимаю в тебе человека и так непонятен мне мой государь.

— Так ты можешь сказать?

— Нет, конечно.

— Ну, вот видишь! Значит, все нам дозволено, кроме нашего счастья. Нам остается только красть его понемногу, потому что не можем мы унизить человека, которого не решаемся просто убить.

— Мне так страшно любить тебя, государь.

— Страшно?

— Страшно. Я боюсь, что уже никогда не увижу тебя после того, как расстанемся. Я боюсь всего, чего даже не знаю сама.

— Я уж стар, Зухра, и поверь мне, что страх этот, который горчит в поцелуях, и эта тоска, которая гонит нас друг к другу за новой горечью, и есть любовь. Как ошибаются люди, надеясь, что и страх, и тоска пройдут и останется только чистый хмельной эликсир, что зовут любовью. Горести проходят вместе с любовью, вместе с этим волшебным недугом, безумным, сто крат добровольным мучением… Ты вечером бегала по воду? Откинув свое покрывало, согнувшись пленительным луком, ты струи ловила в кувшин?

— Откуда ты знаешь это, государь?

— Я видел с дороги мелькание белого шелка в листве.

— С дороги нельзя это видеть.

— Больной это видит.

— А я только слышала цокот копыт. Но сразу различила бег твоего благородного скакуна, хотя он скакал не один.

— За шумом воды разве можно услышать коня на дороге?

— Больная услышит.

И вновь безвременье узнал Улугбек. Ему дано было забыть, что он сед и, наверное, болен. Он понял, как может человек настолько забыться от привычных забот, что сумеет счесть дурацкие ступеньки. Он понял, что человек способен не думать даже о ступеньках, способен забыться и видеть, вместе с тем, себя худощавым и юным, как сорок лет назад. Но главное понял тогда Улугбек, зачем человеку звезды. Он понял это сразу и до конца, как бывает только во сне. Но ему было дано счастье такого забвения, в котором потонула даже эта, может быть, самая важная истина в его жизни. Она потонула, и он не вспомнил о ней потом. Но никогда, сколько ему оставалось жить, он уже не спрашивал себя, зачем человеку звезды. Словно познал это раз и навсегда и не забыл, просто не вспоминал об этом, как, не забывая и не вспоминая, всегда знаем мы, что солнце горячее, а морская вода неизбывно горька.

Но крыша шалаша сделалась вдруг видимой, и душная влажная тьма внутри перестала быть тьмой.

— Как скоро наступило это утро, любимый! Я так не хочу уходить! Так больно и трудно прощаться каждый раз навсегда. Но вот-вот закричит муэдзин…

И они расстались и разошлись, каждый в свою жизнь, о которой забыли, а она вдруг прорезалась из небытия, и зов ее рванулся в уши, как нарастающий рокот барабана. И вначале оглохшие от немоты, а потом оглушенные тем барабаном, они не заметили, как метнулась бесшумная тень в винограднике.

Что это было?

Может, лиса, хоть еще не поспел виноград? Может, красный шакал, привлеченный криком барашка у той чайханы, за ручьем? Кто его знает… Они ничего не видели. Больше же никого, как будто, не было там.

Как будто…

Глава седьмая

Ты от судьбы обмана жди и лжи.

Будь мудр, как листья ивы, не дрожи.

Ты нас учил: цвет черный — цвет последний.

Что ж головой я побелел, скажи?

Хафиз
Первый, кого встретил Улугбек, подойдя к своей башне, был человек, которого меньше всего хотелось ему видеть сейчас. Он бы многое дал, чтобы не встретить его хотя бы сегодня, больше того, хотя бы не первым увидеть его.

И пряча глаза, и стараясь, чтоб в голосе прозвучало и равнодушие, и участие вместе с тем, спросил Улугбек, притворяясь таким озабоченным трудной судьбою правителя:

— Что тебе, верный Камиль? Ты сегодня так рано…

— Я вчера прискакал глубокой ночью, мирза. Повсюду искал вас… И вот уже час, как жду здесь. Есть срочные вести.

Мирза, зорко прищурясь, разглядывал такое знакомое это лицо. Верный темник его говорил так же спокойно и просто, как всегда.

— Что за вести?

— О мирзе Абд-ал-Лятифе. Прибыл срочный гонец от нашего человека в Герате. Он доносит, что принц Абд-ал-Лятиф готовится к походу на Самарканд.

— Пустое, Камиль… Он не решится.

— Уже решился.

— Однажды мне говорили, что он прячется от меня под предлогом болезни. И что же? Я настоял и вызвал его к себе. Лятиф и вправду был болен. Его привезли на носилках в горячем бреду. Не то же теперь?

— Абд-ал-Лятиф открыто отложился от Самарканда. Он овладел всеми судами на Аму и отменил в своем уделе вашу тамгу. Отныне в Балхе, через который идет путь в Индию, не взимают торговые сборы.

— Пусть так. Это очень серьезно, но восстать на отца?

— Он ненавидит вас.

— Не верю, хотя это очень возможно. Но все же восстать на отца?

— Помните ли, великолепный мирза, как вы дали приют человеку, о котором говорили, что он покушался на жизнь родителя вашего, да будет земля ему пухом?


…Верно, было такое когда-то. В последние годы Шахруха жил в Герате азербайджанец — шейх Касим-и Анвар. Разное о нем говорили. Для одних он был мистик великий, для других — откровенный безбожник, но все знали, что шариат он не ставит и в медную теньгу. Только он появлялся на улице, как сразу вокруг собиралась толпа. Он ходил как пророк, в окружении учеников. Говорили, что шейх очень близок к фанатичным раскольникам — хуруфитам. Только вряд ли он был хуруфитом. Он всегда был только самим собой. Когда он говорил, все вокруг застывали с открытыми ртами. Ловили каждое слово пророка. Он так говорил! Казалось, начни прославлять он иблиса — и все мусульмане ринутся мечети громить, проклиная аллаха. В Герате о нем только и толковали. Когда появлялся Шахрух, известный в народе как благочестивый правитель и книжник, то толпы на улицах не собирались. Глазели, конечно, и уступали дорогу, и низко кланялись — все же великий амир. Но если рядом оказывался Касим-и Анвар, все бросались к нему, в тот же миг позабыв о Шахрухе. Одного этого было бы достаточно, чтобы тайно пророка убить или, на худой конец, выгнать из города. Но Шахрух не спешил, хотя был он весьма озабочен и следил за пророком ревниво и пристально. И кто знает, чем бы кончилось тайное это соперничество, не будь того покушения.

Когда Шахрух молился в соборной мечети, на него вдруг кинулся с ножом какой-то безумец. Он несколько раз ударил простертого в молитве правителя и бросился бежать. Но был схвачен у выхода из мечети дворцовой охраной.

После допроса покушавшийся назвал свое имя. Это был некий Ахмед-лур — фанатичный и яростный хуруфит. Следствие далее показало, что его часто видели в свите шейха. Появилась необходимая нить, потянув за которую, было бы можно обвинить Касим-и Анвара пусть в соучастии, если не в самом покушении. Но Шахрух был очень тяжел. Лекарь даже не ручался за жизнь правителя. Поэтому казнили одного Ахмед-лура, заверив все его показания на допросах, чтобы, если будет на то надобность, предъявить обвинение шейху.

Вопреки усилиям врачей, Шахрух, однако, поправился, и делу тайно дали ход. Но по городу все же поползли слухи, что правитель намерен казнить пророка. Люди не скрывали своего возмущения. Никто не верил в причастность Касим-и Анвара к покушению. Напротив, говорили даже, что покушение было подстроено и раны Шахруха далеко не так опасны, как оповестил о том везир.

Опасаясь народного возмущения, Шахрух не решился казнить шейха, но изгнал его из Герата.

И тогда Касим-и Анвар отправился в Самарканд. Ясно помнит Улугбек, как поразили его глаза шейха. Казалось, что светилось в них понимание всех проклятых вопросов Вселенной и ленивая снисходительность к человеческим слабостям. Беседа с Анваром совершенно же покорила мирзу. Он приблизил пророка к себе и дарил его нежною дружбой до самой кончины Анвара…


Значит, теперь ему ставят в вину, что он дал приют чуть ли не убийце Шахруха.

— Кто говорит обо мне и Анваре в Герате, Камиль?

— Весь двор мирзы Абд-ал-Лятифа.

— А кто за этим стоит?

— Есть указания на то, что сильнее всех настраивает мирзу против вас его новый сейид — никому не известный дервиш из братства накшбенди.

— Значит, вновь нити тянутся к Ходже Ахрару — суфийскому пиру?

— Нет прямых указаний. Никому не известно в Герате, откуда прибыл тот всевластный сейид. Но все говорят, что царевич готовится идти на кафира-отца, да простит меня мирза за эти слова, кафира и сеятеля смуты.

— И эти обвинения, брошенные родному отцу, хоть как-то обоснованы? — темнея от гнева, спросил Улугбек.

— В вещах убитого Мираншаха, поднявшего восстание против царевича, якобы найдено ваше письмо, повелитель.

— Мое письмо?

— Абд-ал-Лятиф, во всяком случае, ссылается на него.

— Интрига довольно ясна. И неплохо задумана… Кафир, богоотступник, к тому же пригрел убийцу известного кротостью и благочестием Шахруха. Знаешь, Камиль, это дело Ходжи Ахрара. Чувствую его руку.

— Шейх ненавидит вас за тот случай, когда вы повелели своим есаулам выпороть калантаров. Сам он, как говорят, только чудом увернулся от наказания.

— Не помню такого, — покачал головой Улугбек и добавил несколько непоследовательно: — Да и давно это случилось. И я, и Ахрар были молоды. Мы можем как-нибудь зацепить его, Камиль? Я стар и не желаю войны.

— Ходжа Ахрар скупает земельные участки по всем областям. Лично или через доверенных лиц владеет он тысячью тремястами земельными наделами.

— Что в том незаконного?

— Есть нечестные сделки, принуждения к продаже угрозой, неуплата налога в казну…

— Этим никого не удивишь, мой Камиль, никого… Так нам шейха не взять. К тому же он в Ташкенте. Что еще говорят о Касим-и Анваре в Герате?

— Все то же, простите за прямоту: еретик, говорят, пригрел еретика и убийцу…

— Все понятно, Камиль… Будем ждать. Следить, как зреет зло, как постепенно сметает оно все преграды в сердце человека. Мы будем наблюдать, как созревает отцеубийца. Мне предсказали по звездам, что Лятиф принесет беду.

— Не лучше ли, мирза…

— Нет, не лучше. Мы будем ждать. Не так уж скоро он решится… А там увидим…

— Все же…

— Я скверный государь, Камиль. Ты, наверное, знаешь это лучше, чем все. Не всегда мне сопутствовало военное счастье. Удвой своих людей в Герате. Мы будем ждать!.. И что бы ни случилось, знай, Камиль, что я люблю тебя.

— Спасибо, государь… Я знаю.

И ушел мирза Улугбек в изразцовую башню, чтоб немного поспать после бессонной ночи. Еще одна ожидала его бессонная ночь — в Баги-Мейдане.

Он заснул сразу, как только лег. В это время творили уже мусульмане молитву. Но спал повелитель Мавераннахра, а в соседних кельях храпели его астрологи. На противоположном же склоне холма, в знаменитых садах Улугбека, отмолившись, стали готовиться к пиру. Об этих великолепных садах долго-долго потом говорили в народе. Постепенно рассказы о прелестях Баги-Мейдана стали очень похожи на легенду о висячих садах Семирамиды. И не будь Захириддина Бабура — неукротимого тимурида и страдающего поэта, о садах Улугбека осталась бы только смутная, сонной улыбке подобная память.

Но говорит амир Бабур, сам не раз пировавший в Баги-Мейдане:

«У подножия холма Кухек, на западной стороне, Улугбек разбил сад, известный под названием Баги-Мейдан. Посреди этого сада воздвигнуто высокое здание в два яруса, называемое Чиль-Сутун. Все его столбы — каменные. По четырем углам этого здания пристроили четыре башенки в виде минаретов, ходы, ведущие наверх, находятся в этих четырех башнях. В других местах — всюду каменные столбы, некоторые из них сделаны витыми или коническими. В верхнем ярусе по четырем сторонам — айваны. На каменных столбах, посередине, беседка с четырьмя дверями, фундамент этого здания весь выложен камнем…

За этой постройкой, у подножия холма, Улугбек-мирза разбил еще маленький сад. Там он построил большой айван, в айване поставил огромный каменный престол… Такой огромный камень привезли из очень отдаленных мест. Посреди него — трещина, говорят, что эта трещина появилась уже после того, как камень привезли. В этом садике тоже есть беседка, все стены до сводов в ней из фарфора, ее называют „Чини-Хана“.»

Проведенные через пятьсот с лишним лет археологические раскопки показали, насколько документально точен рассказ Бабура. Потому и верим мы рассказам, что в садах Улугбека были собраны почти все растения тогдашнего мира. Ведь еще Тимур, его дед, вывозил из поверженных в прах городов семена, черенки и большие деревья вместе с их материнской землей. Улугбек же во многом стремился следовать любимому деду. Строил неподражаемые мечети и ханаки для божьих людей, чтил военный порядок, унаследованный Тимуром от чингизидов, и собирал редкости.

Разбудить правителя решился лишь самый близкий к нему Али-Кушчи. Он вошел в его келью, осторожно ступая босыми ногами, потому что мирза пугался, когда будили его внезапно. Сквозь решетку оконца бил золотой дымный луч. Улугбек спал, повернувшись к стене, в самом темном углу. На ковре, рядом с ним, лежали его инструменты, параллактические линейки, арабская астролябия, циркуль и солнечные часы из далекой Венеции. В длинногорлом и узком кувшине с водой сонно билась жужжащая муха.

Али Кушчи осторожно присел, не решаясь коснуться спящего. А тот вдруг спросил:

— Чего тебе, Али? Пора мне вставать? Я, наверное, спал очень долго?

— Вы не спите, мирза?

— Так, — немного дремлю… Знаешь, я как будто нашел другое решение той самой задачи, которую так красиво решил наш Джемшид.

— Великий Джемшид! Он так высоко отозвался об атласе вашем «Зидж Гурагони», мирза, о ваших таблицах.

— Мне приятна похвала такого ученого, как Гияс-ад-дин-Джемшид. Мы с ним, правда, немного поспорили на обсуждении. Но, по-моему, мне удалось убедить мауляну.

— Все уверены в этом.

— Откуда ты знаешь, Али? Ты, мне помнится, был в это время в Ходженте.

— Рассказывал ваш Челеби.

— Мерием Челеби? Этот мальчик истину ставит превыше всего. Ему можно верить. Как он рассказывал?

— Наш мулла Гияс-ад-дин-Джемшид, говорил Челеби, спросил на собрании нескольких султанов принца, автора таблиц, почему в трактатах по астрономии сказано, что в апогее и перигее никакого уравнения нет, тогда как мы находим определение его в таблицах. Его величество ответил: «В мои намерения не входит установить в моих таблицах уравнения для этих двух точек».

— Все верно, так оно и было.

— Да, мирза. А от себя Челеби добавил, что ваш ответ Джемшиду, очевидно, правилен, и он, Челеби, обоснует это в своих комментариях.

— Ладно, пусть обоснует. Я бы хотел поразмыслить с тобою, Али, о той задаче. Она сводится к уравнению… Дай-ка мне листик бумаги.

— Простите, мирза! Я шел к вам не сэтим. У меня к вам глубокая личная просьба!

— Говори, мой кушчи[65].

— Все мы, ученики ваши, просим выслушать нашу нижайшую просьбу.

— Я сказал: говори.

— О, великий мирза! Мы хотим вас сегодня увидеть в соборной мечети во время молитвы аль-аср.

— Что это с вами случилось?

— Сегодня день святой пятницы. Заткните врагам своим глотки, мирза.

— Мне так жалко времени, Али. У меня его мало осталось. Вы ошибаетесь, надеясь на чудо. Мое появление в мечети ничего не изменит. Напротив, оно лишь раздует угли тлеющей злобы. Ничего не получится.

— Попробуйте, принц. Умоляю!

— Кто сегодня там служит?

— Сам мухтасиб Сейид-Ашик.


Как же, старый знакомец. Он однажды незваный явился на пир во дворец. Руки к небу поднял и, к мирзе обращаясь, в глаза ему прямо сказал: «Ты уничтожил веру Мухаммеда и ввел обычай кафиров!» Какая настала тогда тишина. Чреватая взрывом, сухая, как трут. Посмел бы сказать он такое Тимуру… Отсечь ему голову? Это значит — война. Они только ждут, что правитель казнит мухтасиба. Это вызов. Оскорбление при всех, о котором сегодня узнает весь Самарканд. Но жизнь научила мирзу не торопиться. Он достаточно повоевал с самаркандскими муфтиями и бухарскими богословами, чтобы надеяться на чудо. Чуда не будет. В борьбе со служителями аллаха победа достанется не ему. Срезать голову мухтасибу — не значит победить. Это лишь смоет оскорбление. Но начнется война, и он ее, безусловно, не выиграет… Истинный оскорбитель Ходжа Ахрар останется невредимым. Что ему какой-то мухтасиб, злобный старец, разбивающий кувшины с запретным вином? Только мизинец! Сруби — тут же вырастет новый. Нет, если уж война — так война, но с людьми, а не с богом. Враги только и ждут ошибки. Они готовы к удару. Просто выхода нет — захватили врасплох. Бледный от гнева поднялся мирза в заколдованной тишине остановленного мира. Все с ужасом ждали, что скажет и сделает он. Но недаром великий Тимур хвалил быстроту и находчивость внука.

«Что, пришел за славой шахида? — деланно рассмеялся мирза. — Не получишь ее. Умирай дураком, балаганной куклой, которую вертят другие. — И еще он сказал те роковые слова, о которых узнали во всех городах мусульманских: — Религия рассеивается, как туман, царства разрушаются, но труды ученых остаются на вечные времена». — Так и сказал тогда мухтасибу мирза, про себя задыхаясь от гнева. Пожалуй, не стоило так говорить… А может, и стоило! Это их испугало. Они затаились, как змеи в камнях, и только шипели: «Безумен мирза! Ислам он посмел уподобить туману. Туман-де рассеется… Царства, сказал, разрушаются. Так надо разрушить его нечестивое царство, пока он не разрушил ислам».


— Я как-то встречался с Сейидом, Али, — задумчиво сказал Улугбек, поднимаясь с подушек. — Стар, видно, стал я, если мне предлагают идти на поклон к мухтасибу.

— Не на поклон, государь!

— Ах, мой Али! Ты же знаешь, что старый дурак не упустит случая сказать мне новую дерзость. Я его не карал, и он не боится меня. А в мечеть я и так хожу, как добрый мусульманин. Государь может позволить себе воздать славу аллаху в придворной мечети.

— Он вас боится, мирза, — сказал Али, пропуская мимо ушей последнюю реплику. — Смертельно боится! Потому и лезут они на рожон, что боятся. Не понимают и потому боятся вдвойне.

— И сильней ненавидят.

— Да, мирза. Но в главную мечеть пойти надо. Не для них — для народа. Вы покажете всем, что чтите закон Мухаммеда, и чтобы ни говорили тогда муллы, люди не очень-то им поверят. А так вы сами каждый раз подтверждаете все, что о вас говорят… Не дошли до мазара Живого царя…

— Недаром тебя называют «Птоломеем нашей эпохи», сокольничий, — вдруг рассмеялся мирза. — Ты меня, кажется, убедил. Да, кстати, я слышал, Сейида-Ашика тоже как-то зовут, и не менее пышно?

— Старый Ходжа Ахрар отзывается о нем очень лестно. Он говорит, что не было и нет проповедников, равных Сейиду, разве что сам Моисей.

— Ух ты! Как высоко! Это правда, Али?

— Говорят, государь, а там кто его знает…

— Ну, ладно, вели, чтоб седлали коней.

Глава восьмая

Покамест ты жив — не обижай никого,

Пламенем гнева не обжигай никого.

Если ты хочешь вкусить покоя и мира,

Вечно страдай, но не обижай никого.

Омар Хайям
Миновав главные Железные ворота города, едет со свитой мирза Улугбек мимо базара к соборной мечети Биби-Ханым. Он вдыхает пряные ароматы базара: перец, чеснок, верблюжий кизяк, запах жареной рыбы и угля в мангалах. Он видит его пестроту, слышит рокот прибоя. Это бьет человечье море о стены базара.

Самаркандский базар! Это мелькание разноплеменных лиц и одежд, это мешанина языков, которой не было и во времена вавилонского столпотворения. Его не обойти и за день. Вон ковровый ряд, где продаются самые дорогие в мире темно-красные с хитрым узором туркменские ковры корня Теке, ковры из Шираза — рисунок их, в котором преобладают голубые тона, считается самым сложным и тонким, торгуют тут и бухарскими, и дамасскими, и шемаханскими коврами, всевозможными паласами и кошмами, попонами для лошадей, слонов и верблюдов. Нет на свете более ярких и неожиданных красок, чем те, которые сверкают под солнцем Самарканда в ковровом ряду. Разве что фруктовые и овощные лавки могут поспорить с ним. Но ведь и они расположены на том же базаре!

Белый лук с шелковой шелухой и горный лук анзури, незаменимая для плова зеленая редька, морковь, баклажаны и перцы всех форм и оттенков — грудами лежат на прилавках, и на серебряную теньгу можно накупить целую арбу. А сказочные персики, сладчайший виноград, оранжевые и белые, как воск, абрикосы, и, словом, чего только нет! Сто сортов черного кишмиша и сабзы и прозрачный зеленый изюм, который сушат, не срезая гроздей с лозы, фисташки, всевозможные орехи — от индийских до грецких, яблоки, бананы, финики, нежнейшие фиги, плоды кокосовых и масличных пальм, про дыни же и арбузы нечего даже говорить! Там ревут верблюды и брыкаются ишаки, кричат разносчики лепешек, сладостей, розовой воды и каленых орешков. Там можно съесть пиалу плова, горячих наперченных мантов, жареного барашка или обваленную в муке рыбу, которая в котле с кипящим маслом мгновенно покрывается упоительной коричневой корочкой. Вам разрежут там лучший арбуз или дыню, угостят медовой пахлавой, нежнейшими пирожками, на которых крохотными пузырьками вскипает курдючный жир. Вас будут долго благодарить, чтобы вы ни купили: десяток барашков, гуся или утку, персиков или только горсть сиренево-серых от соли, каленых абрикосовых косточек.

К вашим услугам лучшие банщики, цирюльники и зубодеры, зеленый сладковато-удушливый дым гашиша зовет предаться тайному пороку, а продавцы священных книг, молитвенных ковриков и четок взывают о благочестии. Каждый ряд — это особый мир со своими неписаными, но нерушимыми обычаями. На невольничьем рынке торгуют рабами, голыми, умащенными маслом для привлекательности. И торговцы девушками ведут себя совсем иначе, чем, скажем, торговцы детьми или учеными писцами. У каждого свой товар. Что же сказать тогда о тех, кто торгует верблюдами или верховыми лошадьми? Конечно, каждый ряд — это отдельное государство со своей политикой и языком.

Вон продают бесценные бухарские шкурки. Этот каракуль светится в темноте голубым призрачным сиянием. Только в пустыне Кызыл растет такая колючка, от которой овцы дают светящихся ягнят. У красного, как хна, фарсидского каракуля свой секрет, и нужно большое искусство, чтобы его разгадать. И нет, наверное, человека, для которого открыты все тайны самаркандского базара. Одни умеют читать узор ковров, другие знают тайный язык тюбетеев и никогда не спутают черную с серебром шапочку бухарца с шитым золотой нитью тюбетеем невесты. У каждой вещи — своя тайна. Для той же невесты нужны золотые тапочки, а остроносые туфли с загнутым вверх носком подходят для пожилого евнуха. Но с этим, пожалуй, легко разберется любой, чего не скажешь, конечно, о тайнах самоцветов. Здесь часто ошибаются даже самые искушенные. И все же все норовят побывать в ювелирном ряду.

Есть секреты весов, на которых взвешивают золото или серебро, есть секреты проб драгоценных этих металлов, и с пробами, бывает, разобраться куда труднее, чем с весами. При покупке же жемчуга ни весы не помогут, ни пробы. Здесь нужно уметь видеть десять цветов, где простые люди видят всего лишь один. Только тогда прихотливая игра розовых или бледных, как слезы на белых щеках юной вдовы, горошин станет открытой книгой. Но и у розового, и у белого жемчуга есть сотни оттенков, а у редких зеленых, синих и черных перлов их и того больше. И надо знать, в какое время года и суток какой жемчуг покупать. Розовый берут рано утром, сразу после первой молитвы, когда солнце не дает ему алой краски своих многоцветных лучей, белый лучше поглядеть на закате, если под оранжевым огнем вечерней зари он все равно останется белым, значит, это настоящий холодный перл, который не имеет цены. И так для каждого сорта, кроме черного, конечно, потому что, во избежание несчастья, покупающему черную жемчужину лучше свериться со своим гороскопом. Для этого и сидит в ювелирном ряду особый астролог. И синие жемчужины — ведь это цвет смерти — надо покупать, сообразуясь с велением звезд. То же относится и к самоцветам. Одни родились под звездой, которой соответствует лал, другим надобен изумруд, алмаз, лунный камень или, скажем, янтарь, хризолит и гранат. Упаси аллах перепутать. Страшная может постигнуть беда. Но кроме звездных, есть еще камни на разные случаи жизни, ведь каждый камень что-нибудь да значит. Один способствует удаче в любви, другие охраняют от яда, третьи сопутствуют успеху в делах. Тут тоже надо держать ухо востро: знать свой гороскоп и гороскопы людей, на которых желаешь повлиять, оттенки воды в самоцветах, красоту их огранки и много других очень важных вещей.

Но всего привлекательнее мелочная торговля. Она, как острая приправа к тяжелому блюду. Без нее нет восточного базара, как нет его без убогих и нищих, слепцов и шарлатанов.

Вот влажные кучки зеленого наса. Попробуй-ка отличи один сорт от другого. Но знаток, бросив щепотку под язык, закатит глаза, посидит в холодке, и ему уже ясно, какое зелье и какая известь пошли на изготовление наса, добавил ли хозяин в него виноградной золы или белого молока опийного мака. Нас всегда продают на земле. Его горки насыпаны на белые чистые тряпки, на которых остаются масляные желто-зеленые пятна. Рядом на ковриках разложены калебаски для этого вездесущего наса, с кистями для дехкан и с серебряной пробкой — для тех, кто богаче. Садись на корточки и пробуй. Нас утоляет голод, снимает жару и усталость. Тут же ленты, бисер и трубочки для пеленашек, свои — для мальчиков и для девочек, чтобы никогда не промокали их пеленки, связки черных бусинок с белыми пупырышками тоже для детей — от дурного глаза, а это уже для мужчин — узбекские ножи в узорных ножнах, с мутной роговой рукояткой и знаком луны, выгравированным на беспощадном лезвии.

А если проехать подальше, к площади Регистан, где стоит медресе Улугбека, а в илистых берегах сонно струятся мутные воды канала, попадешь в торгово-промышленный ряд — тим[66], знаменитый «Тильпак-Фурушан». Он стоит как раз на скрещении шести главных улиц. Там одни мастерские и лавки, в которых торгуют оружием, сбруей, кольчугами, замками, кожами, гончарным товаром и шорным, шагренью, сафьяном, шелком и шерстью. Все улочки вокруг медресе Тилля-Кари и караван-сарая Мирзан буквально забиты лавчонками и мастерскими. День и ночь там звенят молоточки и пыхтят мехи у горнов.

Пусть Регистан — старая площадь, «Место песка» древнейшего города забытой согдийской державы, но все здесь построено при Улугбеке! Разве что одно медресе Тилля-Кари воздвигнуто по заказу жены Тимура по имени Туман-ока. Все остальное строил он, Улугбек Гурагон. Вот рядом с медресе — просторная ханака[67], забитая оборванными дервишами, как муравейник под трухлявым пнем. Над ханакой самый большой в мире купол из молочно-зеленой майолики. А вон мечети в южной части Регистана. Одна, соборная, построенная султаном Кукельдашем, другая — крохотная, как игрушка, подземная мечеть Мукатта, известная в Каире и Дамаске под названием Захрет Омара, а дальше лучшие на всем Востоке бани, ряды железников, огромный медный ряд и каменный помост, на нем сидят слепые дервиши, которые без перерыва весь день читают наизусть Коран, лишь изредка прихлебывая из пиалы холодный чай. Какая толпа вокруг них собирается! Кому не охота послушать святые слова? И летят медяки в чашки слепцов.

Но путь мирзы лежит не на любимый Регистан. Миновав базар, едет он прямо к минаретам и колоссальной арке, под которой все люди кажутся козявками, заползшими под тень ливанских кедров. Но ведь и впрямь они козявки на мизинце бога. Пусть напомнит об этом лишний раз великая мечеть. И о величии и о вечности власти пусть напомнит она.

Ее построила любимая жена Тимура, китайская принцесса, которую за красоту прозвали Биби-Ханым — прекраснейшей дамой. Проводив в очередной поход стареющего мужа — великого хромца, — она решила порадовать его при возвращении мечетью, больше и прекраснее которой нет во вселенной. Все свои наряды, драгоценности и все подарки мужа, награбленные в разных городах, отдала Биби-Ханым на строительство мечети. Но главный зодчий не торопился возводить строение. Он полюбил Биби-Ханым и жил мечтой о следующем дне, когда вновь сможет увидеть ее хоть на мгновение. А так как прекрасная китаянка приезжала на строительство каждое утро, зодчий мечтал только о том, чтобы работа затянулась до бесконечности. Но, заметив нетерпение царицы, он загорелся дерзкой мыслью и предложил ей мечеть в обмен на поцелуй. А тут еще царица узнала, что Тимур возвращается домой с победой и скоро будет в Самарканде. Что ей оставалось делать? Она, конечно, согласилась, и мечеть стала расти со скоростью бамбукового побега. Но в день отделки главного портала майоликой строитель потребовал обещанной награды. Пришло, видимо, время расплаты. Зодчий обнял царицу и потянулся к ней губами. В последнюю минуту едва успела она прикрыть лицо, и жгучий поцелуй пришелся только в руку. Но жар его был столь велик, так горяча и так нетерпелива была любовь строителя, что поцелуй прожег ладонь и навсегда остался багровым следом на щеке Ханым.

Войдя в столицу, Тимур был поражен и восхищен. Царь-разрушитель был для Самарканда царем-строителем, и лучшего подарка ему нельзя было преподнести. Но мечеть мечетью, а след от поцелуя горел, взывая о мести. И было велено виновника схватить. Но зодчий взбежал на минарет и, бросившись оттуда, на самодельных крыльях улетел в Иран.

Откуда взялись эти самые крылья? Но так говорят люди…

Эту сказку, конечно, слышал и Улугбек, и каждый раз дивился народной фантазии, которая стремится все облагородить, подкрасить, все показать какой-то волшебной стороной. Уж он-то знал отлично Биби-Ханым — так прозвали родную бабушку его Сарай-Мульк-ханым — она его воспитывала с детства. И вовсе не она велела мечеть строить, а сам Тимур, он был тогда уже стар, и бабушка навряд ли тоже могла воспламенить хоть чье-то сердце…

Вот так-то… В честь знаменитого индийского похода, в котором завладел несметными сокровищами могольских властителей, и велел построить Тимур соборную мечеть. Он специально согнал для этого сотни иноземных мастеров, и посмел бы кто-нибудь из них не так взглянуть на царицу!.. Лишь в одном права легенда — Тимур хотел видеть соборную мечеть первейшей в мире, чтобы по пятницам могли в ней собираться все взрослые мужчины Самарканда, все мусульмане старше тринадцати лет. А строилась она не год, не два и не три… не с быстротой растущего бамбука, конечно. За это время успел Тимур сходить и против турок, и в Египет, успел приумножить и добычу, и славу. Пора было подумать уже о том дне, когда предстанет он перед ликом аллаха.

Биби-Ханым же, видно, тоже подумав о душе, решила построить как раз напротив мечети мужа свое собственное, конечно, необыкновенное медресе. Больше того, она ловко перекупала кирпич и глазурованную плитку с соседнего строительства и переманивала рабочих. Когда Тимур возвратился в Самарканд, то с удивлением и гневом обнаружил, что в его мечети и входной портал ниже, и плитка хуже, чем в медресе царицы. Он тут же велел повесить приставленных к строительству обоих своих султанов: Ходжу Мухаммеда Давида и Мухаммеда Джельда. И если его историки не решились сделать о том соответствующую запись, а Улугбек не считал нужным разрушать возникшую на его глазах цветистую легенду, то все равно тому был свидетель — испанский посол при Тимуровом дворе, кавалер Рюи Гонзалес де Клавихо. Он писал в своем дневнике, что больного, неспособного самостоятельно передвигаться Тимура ежедневно привозили на строительство. Лежа на носилках, престарелый властитель покрикивал на рабочих и бросал им в котлован деньги и куски вареного мяса, чем и «возбуждал их так, что на удивление». Только при бурном объяснении Тимура с царицей не оказалось свидетелей. Но зато весь двор на другой день заметил на щеке Сарай-Мульк-ханым длинную багровую полосу.

Но все равно властитель мира опоздал. Начался снегопад, и работы пришлось остановить. А вскоре великий Тимур скончался. В родном Шахрисабзе ждал его тайный подземный мавзолей и мраморный саркофаг с тяжелой плитой. Но суждено ему было упокоиться здесь, в Самарканде, в грандиозном «Гур-Эмире», бирюзовый купол которого словно напоминает о древних мистериях Согдианы — поклонении силе мужской, фаллических культах, тайной цепочкой объединивших Индию, Грузию, вайнахов и персов, Микены и Крит.

Невеселы были думы мирзы Улугбека. Уж видел он восьмигранные минареты и синий купол главной мечети, майоликовые ромбы, мог рассмотреть узоров квадратного письма, что прославляют аллаха и истинную веру пророка его Мухаммеда. Но вдали, в пыльной дымке раскаленного неба, бесстыдной и дерзкой языческой мощью вставал круглый барабан с ребристым куполом «Гур-Эмира». Словно в насмешку над мечом ислама, который спал там в зеленом нефритовом гробу. Так весенние воды вымывают порой из глины Афрасиаба безгрешные в немудреной своей простоте терракотовые лингамы. Так прячется языческая мощь за глазурью благочестивых изречений этого мавзолея. Никуда не уйти от природы, как нельзя уйти от судьбы. Тимур опоздал со своей мечетью. Она не ляжет исполинской каменной тяжестью на чашу весов, которая должна была уравновесить злые его дела. Он опоздал. И даже тайная гробница его в Шахрисабзе, воздух в которой всегда холоден и чист, как в усыпальницах фараонов, пребудет пустой. Ее занесут пески…

И понял вдруг Улугбек, сын своего времени, что мрачный фанатизм служителей веры — всего лишь безнадежная попытка бороться с природой, с человеческим в человеке, ханжеское целомудрие тайных развратников.

И с веселой улыбкой, готовый к борьбе, спешился он у ворот Биби-Ханым, у пештака ее — главного восточного входа. Прошел вдоль галереи резных колонн и, разувшись, ступил на мраморные, украшенные цветной мозаикой плиты двора. Вслед за ним, оставляя сапоги и туфли, вошли придворные. У главного айвана[68] он задержался, поджидая спутников. Все вместе миновали раскрытые створки знаменитых на весь свет ворот, изготовленных из сплава семи металлов, и, согнув спины, ступили на цветные матрасы мечети. Осторожно прокрались на царское место.

Служба уже началась. На минбаре[69] стоял Сейид-Ашик и пел скороговоркой суры Корана. Клинышек седой и куцей его бороды хищной тенью метался в овале минбара.

«Аллах слушает того, кто воздает ему хвалу…»

Мирза Улугбек и его приближенные, готовясь к молитве, опустились на колени и подняли руки к плечам. Но Сейид на минбаре ничем не показал, что заметил вошедших, будто это пришли водоносы или, скажем, чесальщики шерсти. Да и чем лучше чесальщика шерсти великий амир в глазах предвечного? Ничем. И он начал салят.

По примеру его каждый пропел «Аллах акбар» и, вложив левую руку в правую, прочел первую суру. В глубоком поклоне коснулся колен, распрямился и поднял высоко свою левую руку.

— Аллах слушает того, кто воздает ему свою хвалу, — слились воедино слова молитвы.

Опустившись на колени и носом коснувшись земли, мусульмане распрямились, не вставая с колен, и вновь распростерлись на полу соборной мечети.

И сразу же после молитвы аль-аср, стал Сейид обличать Улугбека. Он начал как будто бы издалека, сказав, что среди прихожан есть такие, которые своим поведением смущают других.

— Среди многих своих погрешений, — сказал Сейид-Ашик, — они небрежны в исполнении веры. Не постятся, к примеру, весь месяц святой рамадан, а пророк наш велит нам поститься; оскорбляют этот святой месяц сближением с женщиной; забывают и то, что в рамадан добавляется еще одна молитва, вечерняя, в двадцать ракатов. Но чтó добавочная молитва для того, кто вообще не знает благочестия молитвы, — снизил до тихого шепота голос Сейид и вдруг закричал: — Что же будет, о мусульмане?! Что будет с исламом, если в небрежении верой пример подает наш мирза Улугбек?

Стоя, как все, на коленях, слушал мирза обличения старого мухтасиба — ревнителя шариата, будто его они не касались, будто Сейид говорил о другом.

— Зачем ты хочешь ввести в Самарканде обычаи кафиров? — спросил Сейид, обратившись, наконец, прямо к мирзе.

Тот медленно встал, ибо негоже стоять на коленях амиру. Только в молитве он может стоять на коленях, но мухтасиб уже закончил салят. Теперь начался просто диспут или, коли угодно, беседа.

— Если я правильно понял, Сейид, то вы уже не считаете меня блюстителем толка и удовлетворителем веры? — спокойно спросил Улугбек.

— Нет, не считаю! И никогда не считал! — запальчиво ответил старец.

— Прекрасно. Тогда мне остается спросить: считаете ли вы меня повелителем правоверных, властителем Мавераннахра, амиром Самарканда и города Бухара-и-Шерив?

Ничего не ответил Сейид, только глаза его сухо блестели.

— Хорошо, — все так же тихо, неторопливо и как-то весело продолжал Улугбек. — Я считаю молчание ваше согласием, иначе пришлось бы казнить вас как бунтовщика.

Вздох пролетел по мечети и тут же замер. Но Улугбек будто не слышал ни вздоха, ни наступившей затем тишины, спокойно беседовал с мухтасибом, словно были они одни с глазу на глаз.

— Итак, считая, что вы признаете во мне своего государя, я не гневаюсь на ваши упреки по части веры, хотя несправедливы они и недопустимы по форме. Но пусть нас рассудит аллах… Прощаем же мы ворчание старых наставников, даже наших рабов, что потеряли и зубы и волосы, ходя за нами еще с малолетства. Но мне больно за народ мой. Ведь я государь Самарканда! Вы сказали, что не считаете и никогда не считали меня ни хранителем толка, ни удовлетворителем веры… Посмотрите же сюда! — Царственным жестом, но весело улыбаясь, указал мирза на огромный ляух[70] из серого мрамора, стоящий в центре мечети, прямо под куполом. — Посмотрите и поймете, почему больно мне за народ мой, у которого такие наставники в вере.

И опять вздох пролетел по мечети. Все, кто умел читать, вдруг зашептали, а неграмотные жадно ловили этот шепот и, словно эхо, повторяли его.

А мирза Улугбек, не опуская руки, повелительно указывал на трехгранные призмы ляуха, которые с боков удерживают переплет божественной книги. На их полированных гранях, среди узоров из листьев и гроздьев лозы, куфической вязью написано было:

«Великий султан, милостивейший хаган, покровитель веры, блюститель толка Ханифи, чистейший султан, сын султана, удовлетворитель веры, Улугбек Гурагон».

— Читайте же, Сейид! — сурово сказал Улугбек. — Или я велю прогнать вас как неграмотного, незаконно присвоившего себе звание муллы.

И, повинуясь примеру тысяч шепчущих губ и повинуясь властному приказу амира, еле слышно повторил Сейид высеченные в мраморе слова:

— …удовлетворитель веры, Улугбек Гурагон…

— Так-то, Сейид, — сказал Улугбек. — Каюсь, если в чем-то по неведению согрешил, и очищу себя постом и молитвой. Но и вы покайтесь! Разве не знаете, что любая надпись в мечети считается богом написанной, кто бы ее ни сделал, о чем бы она ни говорила? Будем считать, что вы согрешили по забывчивости и в забывчивости солгали. Я прощаю вас. Покайтесь и, быть может, простит вас аллах. Вы перед ним виновны в оскорблении мечети, а Мухаммед-Тарагай прощает вас, амиру Улугбеку хватает своих дел, он не станет лечить вашу память. Обратитесь к аллаху, к нему одному.

Оглядел всю мечеть мирза Улугбек и, приложив руку к сердцу, чуть поклонился народу. Ибо стояли все на коленях, незаметно для себя, повернувшись к амиру лицом, словно и не было в мечети Сейида, стоящего на минбаре.

И тут только очнулся старый Сейид-Ашик от сковавшего его оцепенения. Не помня себя, стал он сыпать проклятиями. Но мирза Улугбек незаметно мигнул своим есаулам. Двое из них подбежали к Сейиду и, схватив его под руки, сволокли вниз. Тот так и замер с разинутым ртом, ожидая, что его тут же отправят на плаху.

И знал Улугбек, что сегодня он мог бы казнить старика. Сегодня самаркандцы правильно поняли бы поступок амира, не осудили. Не мулла-обличитель, дрожа, стоял перед Улугбеком, а старый, выживший из ума богохульник, неблагодарный раб, которого следовало казнить за дерзость. То, что вчера было невозможным, а завтра, наверное, опять станет неосуществимым, сегодня давалось в руки мирзы. Вот она голова Сейида-Ашика, голова врага, чей слюнявый рот стал ртом всех врагов, изливающих хулу и клевету на правителя Мавераннахра.

И знал Улугбек, оборвавший однажды во гневе жизнь четвертой своей жены, что ничего не решится, если слетит с плеч эта трясущаяся голова в зеленой чалме. Тут же появится новая, отрастет, как у сказочного дракона.

И знал Улугбек, что придворные ждут от него этой головы и, может быть, ждут этого и люди в мечети. Надо показать свою силу, хоть ненадолго заткнуть шипящие рты, взмахом палаческой сабли добыть передышку. Но, кроме Самарканда, была под его рукой и Благородная Бухара. Он хорошо помнил, что бухарское духовенство, злобное, непримиримое, низложило предыдущего самаркандского амира. Именно в Бухаре черные калантары раздули невидимыми мехами пламя народного гнева против него, «удовлетворителя веры», и подняли восстание, которое лишь с трудом удалось подавить.

— Правда ли, Сейид, что вас сравнивают с Моисеем? — покусывая нижнюю губу, спросил Улугбек.

Старик испуганно закивал.

А потом случилось то, о чем поведал нам Абу-Тахир Ходжа в своей «Самарии»: «…в резких выражениях говорил наставник мирзе Улугбеку. Последний спросил: „Скажите, Сейид, кто хуже — я или фараон?“ Сейид отвечал: „Фараон хуже“. Мирза, опять спросил: „Теперь скажите, кто лучше — Моисей или вы?“ Сейид отвечал: „Моисей лучше“. После этого мирза обратился к нему с вопросом: „Если господь приказал Моисею не говорить с фараоном в грубых выражениях и даже сказал „скажи ему мягко“, почему же вы, который хуже Моисея, говорите мне, который лучше фараона, таким грубым образом?“»

И, не дожидаясь ответа, повернулся и вышел мирза из мечети, а за ним вышли придворные.

А в мечети произошло такое, чего раньше никогда не бывало в храмах правоверных и, конечно, никогда не случится впредь.

Вся мечеть хохотала! Смеялись купцы и ремесленники, садоводы и огородники, водоносы и нукеры, писцы и менялы, местные воры и даже слепые бродячие дервиши. Хохотали веселые самаркандцы, знающие толк в остром слове, хохотали, закатывая глаза и тряся бородками, забыв на миг, что находятся в доме аллаха и святотатствуют там.

А Сейид-Ашик так и остался стоять с открытым ртом посреди хохочущего люда.

Надо ли говорить, что тут же об этом узнал весь город? Ведь не мудрено — весь город был в это время в мечети.

Непонятно другое: как могли узнать о том в Бухаре и Герате, а также и в других городах, задолго до того, как пришли туда караваны из Самарканда и прискакали туда гонцы?

И хохотали студенты в медресе Благородной Бухары, которое построил в годы юности Улугбек, дабы успокоить ревнивое недоверие могущественных дервишей.

Глава девятая

Все богатства земли и слезинки не стоят твоей!

Все услады земли не искупят неволь и цепей!

И веселье земли — всех семи ее тысячелетий,—

Бог свидетель, — не стоят семи твоих горестных дней!

Хафиз
Шумно и весело было в тот вечер и в Баги-Мейдане. Пир продолжался всю ночь. Пили самаркандское и сладкое ширванское, терпкое вино Шираза и ароматные, пенящиеся вина далекой Кахетии. Вспоминали, как во времена богобоязненного Шахруха мухтасибы ходили по частным домам и били горшки с вином, не обходя своей высокой заботой даже сиятельных тимуридов. Под такие воспоминания приятно было лишний раз приложиться к хмельной чаше. Потом мирза танцевал с верным своим Али-Кушчи, а юный Челеби ходил вокруг них с тугим рокочущим бубном.

Лежа на шелковых подушках, уставленных подносами с фруктами и сластями, долго любовались танцем азербайджанских красавиц, совершенные прелести которых смутно лучились сквозь тончайшие дымчатые шальвары. Поэты читали стихи, острословы-шуты высмеивали мирзу на потеху самому хозяину и славным его гостям. Чагатайский поэт Секкаки поднес властителю диван стихов и с гордостью произнес:

— Небо должно еще много лет совершать свой круговорот, прежде чем оно вновь создаст такого турецкого поэта, как я, и такого ученого царя, как ты.

Все шло, как заведено было. И всем было весело. Астрологи уговорили мирзу спеть что-нибудь из рубайат Хафиза, без которых не обходится ни один веселый пир.

Улугбек вдруг тряхнул головой, взял дутар и, как-то сразу помолодев, ударил по рокочущим струнам.

Фиал вина мне нацеди, приди!
От стража злобного уйди, приди!
Врага не слушай! Внемли зову мысли
И песне у меня в груди! Приди!
В ночь летел этот страстный призыв, и разноцветные мохнатые бабочки отовсюду слетались на него. Кружились вокруг пылающих факелов и падали с тихим треском в коптящее пламя.

…Внемли зову мысли
И песне у меня в груди! Приди!
Подернулись влагой глаза гостей. Не мигая, смотрел на огонь Али, что-то шептал, раскачиваясь всем телом, поэт Бухари. А молодой Челеби, казалось, глотал слезы. Только рябое, все в старых шрамах, лицо темника Камиля оставалось таким же бесстрастным, как и всегда. Он дослушал песню, встал и сошел с освещенного ковра в ночную влажную ночь.

Восхищенными возгласами наградили гости певца, а он, смеясь, передал дутар мауляне Джемшиду, сказав, что даже великому ученому не гоже в такую минуту предаваться умным мыслям. Все тут же начали упрашивать мауляну спеть. Но вдруг поднялся поэт Бухари и потребовал тишины.

— Господи, как мне надоели эти стихи, — шепнул Али Улугбеку.

— Терпи, — так же тихо ответил мирза и, обращаясь к гостям, громко сказал: — Вот власть, перед которой склоняются государи. Слово амиру касыд! Нашему дорогому Бухари слово.

— О, великолепный мирза! — поклонился поэт Улугбеку и, набок склонив голову, бессильно простер к небу вялые, тонкие длани.

Улугбек улыбнулся ему, подивившись в который уж раз, как объедала Бухари, быстрый и неутомимый за пловом, вдруг поникшей становится куклой в сундуке балаганщика, как только выходит читать стихи.

— О, надежда вселенной. О, затмевающий мудростью самых великих ученых! Позволь мне в этот радостный день торжества и веселья вручить тебе то, что наполнит твое сердце неожиданной сладостью! — И, встав на колени, он обеими руками протянул мирзе несколько свернутых трубкой листов.

Улугбек, поднялся с подушек, усадил с собой рядом поэта и своей рукой положил ему в рот халву и рахат-лукум. После этого только он принял подарок, подивившись, что Бухари не прочитал ему вслух эти новые, очевидно, касыды. Но, развернув свиток, он тихо вскрикнул и со слезами на глазах обнял и расцеловал поэта.

Тут же Бухари вскочил, полный сил и здоровья, и во всю мощь своего голоса крикнул удивленным гостям:

— Друзья дорогие! Сегодня трижды счастливый для нашего светоча день! Я, поэт Хэяли-йи-Бухари, разыскал — если б только вы знали, чего это стоило, — победный перечень нашего принца, царственный список трофеев, добытых в степи, в камышах, в облаках.

Все знали, как жалел мирза об утрате этого списка, и в тайне немного потешались над этим. Но весть о находке встретили шумной радостью и кинулись поздравлять мирзу и поэта. А Бухари, окрыленный успехом, вновь потребовал тишины.

— Я открою вам маленькую тайну, друзья! — сказал он. — Наш несравненный мирза по памяти восстановил этот список! Пусть же сегодняшний день, эта дивная ночь, эти нами любимые звезды станут свидетелями нового чуда и нового торжества этого светоча мысли, пред сияньем которого стыдливо скрывается самое солнце! — И, уронив голову на грудь, поэт вновь протянул руки к Улугбеку. Его белая бухарская ермолка упала на ковер, что было встречено веселым смехом.

Но когда смех, шумные поздравления и радостные восклицания смолкли, он подозвал к себе маленького чернокожего скорохода.

— Подними мою ермолку, Юсуф, — шепнул ему Бухари и, возвысив голос, объявил: — Сейчас я отдаю приказания! Только я! Поспеши же, о быстрый, как ветер, Юсуф, в обсерваторию! Там, в келье мирзы, ты возьмешь вновь составленный список охоты и с ним возвратишься сюда. Мы здесь сличим оба списка и станем счастливыми очевидцами великого дива!.. А потом я прочту вам касыду, которую специально сочинил в честь этого дня. Я посвятил ее не ведающей поражений памяти нашего мирзы!

— Откуда ты знаешь, мой Бухари, что память эту не ожидает сейчас постыдное поражение? — спросил Улугбек. — Боюсь, что ты поторопился с касыдой и получишь сейчас печальный урок, как не надо писать стихи загодя.

— Нет, мирза! — гордо ответил поэт. — Твоя блистательная память прославит мою касыду, а моя касыда прославит твою блистательную память.

Улугбек сам не прочь был сличить оба списка. Он даже подивился тому, что ожидает возвращения скорохода с некоторым волнением. И с внутренней улыбкой снисходя к возвратившемуся на миг детству, решил, что это будет проверкой того, насколько он постарел.

Прибежал Юсуф, и Бухари, забрав у мирзы драгоценную находку, уединился с Али сличать списки. Пока же возобновилось веселье.

Улугбек рассеянно следил за неистовым танцем обнаженной индийской апсары[71]. Подивился, что ступни и ладони ее были окрашены пурпуром.

На запястьях и над локтевыми сгибами были надеты браслеты. Они тонко позвякивали в такт стремительным движениям танцовщицы. Улугбек плохо знал мудру — тайный язык пальцев, — и потому смысл танца остался для него непонятен.

Он думал о вновь обретенной потере. Омар Хайям, как всегда, удивительно прав:

Все тайны мира ты открыл… Но все же
Тоскуешь, втихомолку слезы льешь,
Все здесь не по твоей вершится воле.
Будь мудр, доволен тем, чем ты живешь.
Поистине судьба преподала ему хороший урок. Он подумал, что тот, кто хочет сохранить все как есть, уже потерял это все. Хочешь уберечь свое сегодня, борись за завтра. Может быть, нам просто кажется, что старости обязательно сопутствует мудрость. А если не мудрость, а всего лишь успокоение, смиренный ток остывающей крови?

Сделать это сейчас, пока есть еще хоть какие-то силы, а потери, хотя и ждут своей неизбежной доли, но еще медлят напасть или унести с собой в могилу? Может быть, эта находка — тайный ободряющий знак к действию? Или предостережение щедрой и беспощадной судьбы? В юности он бы не задумываясь ринулся в открытый бой. Быть может, даже победил в нем. Теперь победы не будет. Смерть всегда первой бросает свои кости. Вот и дедушка проиграл в извечной этой игре. О мудрость старости! Не обман ли ты? Щадящий нас обман… И все же, если выскажет он свою истину и падет потом во имя ее, останется ли она в живых? Может, только усугубит его крушение, как очевидное свидетельство помешательства. Очевидное… в том-то и суть, что очевидное. Людей не заставишь поверить отвлеченным рассуждениям вопреки той очевидности, которая каждый день предстает перед ними. Солнце всходит на востоке и заходит на западе, заходит и всходит, его встречают молитвой ас-субх и провожают молитвой аль-магриб. И так от начала мира, от деда к внуку. Что же поделаешь тут? Только обрадуешь тех, кто неминуемо скажет: «Совсем рехнулся старый кафир. Теперь-то вы это видите сами, мусульмане!»

И не прав ли трижды никогда не ошибающийся Хайям?

Тайны мира, что я изложил в сокровенной тетради,
От людей утаил я, своей безопасности ради.
Никому не могу рассказать, что скрываю в душе,
Слишком много невежд в этом злом человеческом стаде.
Не о том ли самом говорит в своих рубайат великий мудрец и астролог? Сколько звездочетов до него и до нас приходили, наверное, к тому же, но прятали свои огни в пещерах, не смея поведать о них людям? Но если так будет всегда, то истина вечно пребудет сокрытой. Восходы, закаты, салят ас-субх и салят аль-магриб. Очевидность иллюзии, ее цветистый занавес, за которым в черном небе ночном — истина, равнодушная, страшная.

— Подойди ко мне, мой Челеби! — поманил к себе юношу Улугбек и улыбнулся старику факиру, который ловко уложил в корзину танцевавшую перед восхищенными гостями кобру. Факир опустил флейту из тростника и двоякоизогнутой тыквы и облизал сухой, воспалившийся рот.

Улугбек бросил старику кошелек с серебром и велел слугам угостить его холодной дыней.

Когда под рокот дутаров и бубнов на ковер вышли гимнасты, мирза усадил на подушки Мериема Челеби и подвинул ему турецкий серебряный кальян, куда только что налили свежей розовой воды.

— Я верю в твой не по годам холодный и ясный разум, мальчик, — наклонился к нему Улугбек. — Помоги мне разрешить гложущее мое сердце сомнение.

— Вы все о том же, мирза?

— Все о том, Челеби, все о том… Я не думаю, что нам должно молчать, уподобляясь осторожному и мудрому Хайяму, и знаю твердо, что нельзя говорить. Как сказать нам, умалчивая, и как умолчать, говоря, чтобы поняли те, кто в состоянии это понять?

— В своих комментариях я нашел, как будто, такие слова, государь. Почему бы не сказать нам, что «точкой, наиболее удобной для того, чтобы можно было относить к ней сложное движение, является не Земля, как центр мира, однако обычно ее относят именно к этому центру»?

— Не слишком ли осторожен этот намек?

— Те, кому надо, поймут, мирза. А враги все равно станут жалить.

— Верно… ужалят… Но мы сможем смело сказать, что, не посягая на скрижали Вселенной, придумали лишь отвлеченные вычисления для удобства наших караванов и кораблей.

— Только так, государь. Мы громко заявим вслед за Бируни, что изучение небесных тел не чуждо религии. Одно это изучение позволяет узнать часы молитвы, время восхода зари, когда собирающийся поститься должен воздержаться от пищи и питья, конец вечерних сумерек, предел обетов и религиозных обязательств, время затмений, о которых нужно знать заранее, чтобы приготовиться к молитве, которую следует совершать в таких случаях. Это изучение необходимо, чтобы поворачиваться во время молитвы к Каабе, чтобы определить начало месяца, чтобы знать некоторые сомнительные дни, время посева, роста деревьев, сбора плодов, положение одного места по отношению к другому и чтобы находить направление, не сбиваясь с пути.

— Золотые слова! — прошептал Улугбек и своей рукой набил рот покрасневшего от гордости юноши ароматным пловом из длинного шахского риса с шафраном и кардамоном.

— Послушать тебя, так надо при каждой мечети построить обсерваторию.

— Угу! — закивал с полным ртом молодой Челеби.

— Знаешь, мальчик, я все же провижу упреки в опасной ереси…

— Внимание! Почтенные гости! — растолкав музыкантов, откуда-то выбежал Бухари, таща за руку смущенного Али Кушчи. — Прочь, прочь, музыканты! Потом… Обратитесь же в слух, почтенные гости. Вот список, который наш мудрый мирза начал вести еще в годы амира Тимура! В нем перечислено семь тысяч четыреста двадцать животных и птиц, добытых не знающей промаха стрелой мирзы и его несравненными ловчими птицами. — Бухари потряс над головой списком. — А вот… — он поднял вверх и второй свиток, — тот славный перечень, который мирза восстановил по памяти… Здесь семь тысяч четыреста шестнадцать! — воскликнул поэт и, стараясь перекричать возгласы восхищения, разъяснил: — Не хватает одной косули, одного барана горного и пары зайцев…

Поистине это был удачный день, завершившийся счастливой ночью. Когда гости, отяжелев от еды и основательно захмелев, разбрелись, кто в поисках ночлега, а кто — и ночных приключений, мирза тихонько проскользнул в сад и быстро зашагал по дорожке, голубой и пятнистой от залитых луной листьев.

Но кто-то его осторожно окликнул. Сразу узнав этот голос, мирза помрачнел. Сами собой сошлись его брови, которые все еще почему-то щадила седина.

— Чего тебе, верный Камиль? — обернулся мирза к коренастому темнику, который казался в ночи каменной бабой, поставленной стражем пустыни. Такие фигуры нередко встречал Улугбек на караванных путях, всякий раз вспоминая при этом о монгольских походах.

— Пресветлый мирза! Здесь один человек, он назвался кабульским купцом, просит вас уделить ему час для беседы. Он сказал, что дело касается тайной тетради поэта Омара Хайяма, и уверил меня, что мирзе очень важно об этой тетради узнать.

— Вот как?.. — протянул Улугбек, почувствовав снова руку судьбы. Она влекла и толкала его. Темный поток, уносящий под своды пещеры тростинку. Нет сил ни замедлить движение, ни к берегу тихо пристать — не видно вблизи берегов. Кабульский купец… Длится, длится арабская сказка. Ленивый и сонный Восток, одуревший от зноя и скуки. Здесь сплетаются вымыслы с правдой, одинаково верят бродячим певцам на базарах, мореходам-купцам и цирюльнику, что не отличает сна от яви. Здесь верят легко и жестоко карают потом за обман.

— Что еще сказал этот купец?

— Он сказал, о мирза, что его род известен в Герате и в Самарканде, а его дед был личным купцом великого вашего деда амира Тимура, да пребудет он в садах аллаха. Купец этот также предъявил мне медную пайцзу, выданную покойным властителем мира его деду для беспрепятственной торговли во всех городах.

— Почему он пришел среди ночи?

— Говорит, что боится, как бы кто не проведал про эту тетрадь. От этого, говорит, ему будет большая беда. Завтра же, после вечерней молитвы, его караван выступает в Хиву, чтобы идти по пустыне не под солнцем.

— Это разумно, — кивнул Улугбек. — Мы примем купца. Попрошу тебя, верный Камиль, угостить, и как следует, этого гостя. А на рассвете, после первой молитвы, сведи его в башню — я буду там. Но смотри, до тех пор не спускай с него глаз! И побольше проведай, кто он, откуда, кого знает здесь в городе и кто знает его. Но помягче, за чашей вина и за пловом. Понял?

— Будет исполнено! Живи вечно, мирза.

Но исчез Улугбек в черной и неразличимой листве, где мерцали ночные алмазы росы. Он, неслышно ступая, спешил проторенной дорогой в сад Звездной башни и дальше к арыку, за которым на склоне холма к крепким кольям подвязаны старые лозы.

Колдовскую планету Зухру можно раньше всего увидеть как раз над холмом, на котором разбит виноградник и сушатся тыквы на сплетенных жердях шалаша.

Шел мирза Улугбек навстречу восходящей звезде, ощущая, что ступил он на новый, судьбой уготованный круг.

Глава десятая

Тот, кто клялся мне в верности, стал мне врагом.

Муж — вчера добродетельный — стал подлецом.

Ночь делами, что завтра свершатся, чревата.

Но едва ль она добрым чревата плодом.

Хафиз
«Звездочеты и звездословы, основу всех дел и судеб связующие с указаниями звезд, втайне гадали о предстоящем по сочетанию благоприятных и зловещих созвездий», — писал о том славный Гияс-ад-дин.

Но что бы там ни видели в небе звездочеты и как ни толковали звездословы эти знамения, кто-то перетолковывал все по-своему, и выходило каждый раз, что должна затмиться звезда Улугбека. Весь базар о том шептался, а значит, и весь Самарканд.

Из Герата новых вестей не поступало. Скорее всего, перехватили там засланных беком Камилем соглядатаев, а может, просто те не могли выбраться из города. Купцы рассказывали, что все покидающие Герат караваны тщательно осматривают и каждого расспрашивают: кто он, откуда, куда и зачем идет.

Поймали дервиша-накшбенди, у которого нашли фирман из Ташкента, из самого медресе Кукельдаша, в котором сидел со своими мюридами Ходжа Ахрар. Но смысл фирмана был темен, и дознаться, кому он адресован и о чем говорит, не сумели. Дервиш держался того, что фирман предназначен для калантаров и содержит толкование тайной суфийской премудрости, понять которую может только посвященный. О премудрости этой он отзывался весьма туманно, напирая на то, что в фирмане говорится о грядущем пророке, подобно тому как богоотступники-шииты толкуют о своем скрытом имаме. И вправду что-то похожее в грамоте калантара было. Больше ничего из него люди бека Камиля не вытянули ни огнем, ни щипцами.

Мираншах — хаким[72] Самарканда взялся допросить его сам, но тоже ничего не достиг, а назавтра нашли того дервиша мертвым. Он отравился в своей клетке, в сырой каменной нише подземной тюрьмы. Камиль рвал на себе бороду, допытываясь у надзирателей, кто мог дать дервишу яд. При аресте его тщательно обыскали, за этим лично проследил бек. Но надзиратели клялись и божились, что они тут ни при чем, на все, дескать, воля аллаха, жил человек и помер, значит пришел его срок, а в клетку к нему после допроса, учиненного хакимом, никто не входил.

Камиль потребовал у мирзы отставки Мираншаха, но Улугбек не согласился, сказав, что на основе одного подозрения нельзя обижать человека, верой и правдой служившего вот уже двадцать лет.

А потом стало и вовсе не до хакима. Разведчики донесли, что Абд-ал-Лятиф выступил из Герата во главе большого войска и движется прямиком к Самарканду.

Зажгли кизяк на сторожевых башнях, а хриплые медные карнаи и гулкие барабаны объявили поход.

Улугбек спешно готовился выступить из города. Гарнизон на внешней стене был утроен. Особо усилили охрану городских ворот. У Шейх-Заде, Фирузы, Игольных и главных Железных ворот поставили отборных лучников, подвезли туда котлы со смолой и оловом. День и ночь там палили костры. А потом настало утро, и со стен вновь протрубили тревогу хриплые трубы — карнаи. Самаркандская армия выступила в поход. Это был уже второй поход Улугбека против восставшего Абд-ал-Лятифа. Первый закончился неудачно, ибо пришлось ему вернуться назад, в Самарканд, где крутые меры заносчивого Азиза, вздумавшего так не вовремя притеснить семьи Улугбековых амиров, чуть не привели к мятежу. Мирзе угрожала реальная опасность быть схваченным в собственном войске и выданным Лятифу. С трудом успокоив взбешенных амиров, он отправил Азизу послание, в коем угрозы мешались с увещеваниями, а вскоре и сам ушел с берегов Аму, где стоял войском против мятежного сына.

Была осень, и полуденное солнце жгло уже не столь яро. И это радовало Улугбека, который всегда избегал жары. Он выступил из города тремя колоннами и двинулся навстречу неприятелю — сыну своему Абд-ал-Лятифу. Во главе первой колонны поставил любимого младшего сына Азиза, не решившись на сей раз оставить его в Самарканде, вторую повел сам, а кольчужную конницу и замыкающий тумен отдал беку — Камилю — верному из вернейших темнику.

Выслав разведчиков и отрядив головные заставы, решено было идти боевой колонной до большого караван-сарая Кублук-бобо, а там разделиться: Камиль-бека послать в засаду, а Улугбеку и Азизу идти двумя колоннами в обхват наступающих войск, которые, как донесла разведка, переправились через Аму. Шли весь день и часть ночи.

Краснели листья лозы, доходили под осенним солнцем дыни, исполинскими проржавелыми доспехами тянулись вдоль дорог хлопковые поля. Над плоскими крышами ютящихся один на другом у речных берегов и холмистых подножий домов из сырцового кирпича поднимались удушливые сырые дымки. Люди готовились к зиме, о которой уже давали знать первые ее вестники — пыльные глинистые бури из пустыни. И никого не интересовала война, которая шла меж отцом и сыном.

У караван-сарая войскам был дан однодневный отдых. Разбили палатки, разожгли костры. Чинили сбрую, точили и чистили оружие. Десятники придирчиво проверяли, все ли в порядке у их нукеров, крепка ли обувь, хватает ли стрел.

Улугбек объезжал войска. Сколько раз видел он такой вот военный лагерь накануне битвы. В походах Тимура, отца и в своих не всегда удачных баталиях. Вроде все было спокойно, не хуже и не лучше, чем обычно. Но что-то носилось в воздухе, что-то носилось…

Безнадежностью пахло в лагере.

Всех беспокоило отсутствие разведчиков. Давно бы должны были возвратиться они в лагерь. Прождали всю ночь, но и к первой молитве они не вернулись. Улугбек послал по их следам свою сотню. К полудню сотня возвратилась, везя тела убитых разведчиков. Всех их поразили сзади. Видимо, стреляли из засады.

— Это дело тайных врагов, — сказал Камиль Улугбеку. — Абд-ал-Лятиф досюда еще не дошел.

— А откуда мы знаем, когда он действительно выступил? — спросил Улугбек. — Ведь говорят же, что, взяв Термез с Шахри-сабзом, он стал лагерем, ожидая подмоги местных племен.

— Как — откуда? Разведка донесла, мирза, да и те купцы, которых мы вчера застали в караван-сарае, это подтвердили.

— Купцы? А ну доставь мне этих купцов, Камиль.

Камиль-бек выбежал из палатки мирзы и велел тотчас же сыскать вчерашних купцов. Но возвратились посланные и доложили, что купцов и след простыл. Ночью они ушли пешими, бросив ослов и лошадей, а в тюках у них оказались только скатанные кошмы и гнилые, плохо продубленные кожи.

— Далеко не уйдут! — взвился Камиль-бек. — Верхами мы их быстро догоним.

— Пустое, — устало махнул рукой проведший бессонную ночь Улугбек. — Теперь это уже не очень нужно. Мы не знаем, где враг, и это сейчас хуже всего.

— Я вышлю усиленную разведку и цепью расставлю сигнальщиков, кто первый увидит неприятеля, сразу же оповестит нас костром, — предложил Камиль.

— Нет, не годится, — подумав, сказал Улугбек. — Пока разведчики будут искать, нас могут застать врасплох. Не успеем даже развернуться. Придется отходить назад, к городу. Думал я встретить Лятифа в степи, да видно предстоит выдерживать осаду. Ты прикроешь нас, мой Камиль.

— Живи вечно, мирза! — ответил темник, где-то слыхавший, что так отвечали Искандеру Двурогому его македонские амиры, а может, было то вовсе промеж румийским царем и его военачальниками… Но говорить так нравилось Камилю, а Улугбеку было все равно.

Когда остыла заря, тайно снялись и выступили в обратный путь. Впереди опять пошел Абд-ал-Азиз, и уж за ним Улугбек со своими туменами. Приказано было не греметь железом и разговоров не вести. Лошадям для предосторожности завязали морды. Но все равно гулко цокали копыта о прибитую звонкую глину, натертую до блеска обитыми железом ободами. Казалось, что даже звезды отблескивают в этих наезженных колеях.

Ехали степью, где слабо белели в ночи осыпающиеся семенами мохнатые ветви саксаула. Кое-где в прибитой глине, как слюда в граните, посверкивали глазурованные черепки. Видно, были здесь когда-то караванные пути, которыми возили в пустыню воду. Сколько кувшинов побили на тех путях, сколько пролили воды, сколько живой человеческой плоти легло в эту вечную глину.

Ведь задолго до нас ночь сменялась блистающим днем,
И созвездья всходили над миром своим чередом.
Осторожно ступай по земле! Каждый глины комок,
Каждый пыльный комок был красавицы юной зрачком.
Опять прав незабвенный Хайям. До каких высот он поднялся, в какие бездны сумел заглянуть? Тут бы бросить все и отправиться на поиски той «сокровенной тетради», о которой все, что знал, поведал ему кабульский купец как-то утром в звездной башне. Как давно это было… Всего лишь минувшей весной, и как давно, кажется, это было…

Но как ведет человека судьба, как закручивает жизнь! Не до нее сейчас, совсем не до нее, хоть нет в мире ничего драгоценнее заветной той тетради. Что наш мир без Платона, без Аристотеля — никем не превзойденного наставника Искандера, без Плутарха и Птолемея, Фергани, Бируни, Абу Али Ибн Сины, Мухаммеда Ибн Мусы Хорезми? И что он без сокровенных тайн Омара Хайяма, о которых не знает пока никто?

Но надо садиться в седло, в поход на родного сына идти надо, который — ты слышишь, аллах? — во имя твое возненавидел собственного родителя. И годы совсем не те, чтобы воевать. Это дедушка в походы ходил до последнего дня, но на то и был он железным, и кроме походов тех мало что занимало его в жизни. Но и отцу пришлось в преклонные годы взять саблю, отстаивать свое право тихо умереть, за власть бороться. Да и умер он в походе, как и дед… Значит, и вправду такая судьба всему роду: никогда не знать покоя и душу аллаху вручить вдали от родной столицы. Но сын еще не восставал на отца…

И вдруг далеко впереди затрубили карнаи.

Это Азиз! Это тревога! Это внезапно атаковали Азиза!

Верный сын, любимый сын. Воистину плоть от плоти, дух от духа. Что с ним сейчас? Жив ли еще или пал уже от предательской стрелы братоубийцы?

— Омар Халиб! Ко мне! — наклонившись к луке седла, крикнул мирза.

Возникла впереди минутная суматоха. Но сразу стихла. Раздвинулись невидимые всадники, пропуская кого-то, и вновь сошлись, как воды «Чермного моря». И вот уже скачет навстречу мирзе испытанный сотник его, над иными тысячниками и темниками вознесенный начальник дворцовой сотни, каждый нукер которой лично знаком Улугбеку.

— Скачи быстрее, Омар Халиб, к темнику Камилю. Скажи, что атаковали Азиза. Пусть идет к нему на выручку левой дорогой, а я зайду справа, со стороны Бухары, там ты меня и нагонишь. Как ветер, скачи!

И только пыль защекотала в ноздрях. Поднял коня на дыбы Омар Халиб, повернул и крикнул на скаку свою сотню. И унеслись они в непроглядную ночь, навстречу грозовому теплому ветру.

А Улугбек остановил свои тумены, перестроил их наспех и повернул на правую дорогу, к Димишку, прикрывавшему Самарканд. Теперь все зависело от быстроты и поворотливости Камиля. Успеет подойти вовремя, быть Лятифу в клещах, не успеет — плохо дело… И Азизу подольше бы суметь продержаться, чтоб не успел враг приготовиться к новому бою, чтоб застать его еще в пылу сражения.

Как на крыльях мчался Омар Халиб во главе своей сотни. С гиканьем и свистом летел, а полы его чекменя и впрямь раздувались на встречном ветру и неслись над степью, как крылья.

Но что там? Что там впереди? Стадо овец? А ну их плетью, плетью да саблей! Порубать пастухов, а отару разогнать по степи! Не видать пастухов? Все равно, чтоб расчистить дорогу в минуту!

Но не видно ничего во тьме да в пыли. Только бестолковый топот и блеянье, крики нукеров, и не разобрать, где тут овцы, где лошади, где объезд, где дорога… Ага, вот какая-то арба посреди сумасшедшего стада. Поперек дороги, одна, без лошади, без осла, без быков. Значит, это нарочно! Значит, это засада.

— Ко мне, нукеры! В сабли! — И, наклоняясь к этой крытой проклятой арбе: — Кто здесь есть? Выходи! Шкуру сдеру!

— Это ты, Омар Халиб? — тихий голос из мрака. — Ну-ка вели своей сотне ехать в объезд. Да скорей, сын греха, и скажи им, что никого нет в арбе.

— Тут нет никого! А ну, давайте в объезд!

Этот голос… нет, Омар Халиб его не забыл и до гроба его не забудет.

— Постой, сотник. Куда же ты? Что велел передать Улугбек Камиль-беку?

— Не могу знать, брат великий мюрид. Велел просто быстрее идти на помощь мирзе Абд-ал-Азизу.

— Какой дорогой?

— О том не сказал.

— А ты что, брат мой Омар Халиб, забыл все? Так я тебе живо напомню! А ну, говори, что велел передать твой кафир, и догоняй свою сотню… Что ты мнешься, дурак! С Улугбеком покончено. О себе и о брате подумай, о сыновьях. Дай твою руку. Да здесь я! Куда ты суешь? Вот так… Вот кольцо тебе. Отныне ты не есаул, а темник властителя Мавераннахра, мирзы Абд-ал-Лятифа. Что велел Улугбек?

— Чтоб шел Камиль-бек по левой дороге, а сам мирза зайдет со стороны Бухары, у Димишка.

— Так… Скачи же скорее к Камилю и передай, что велел Улугбек идти ему правой дорогой! Скачи же, во имя аллаха!

— А как же… Куда я потом?.. Ведь меня…

— Чего же ты медлишь, иблис? Скачи, передай, а там делай, что хочешь… Затаись, пережди, а потом приходи во дворец.

Задыхаясь, догнал свою сотню Омар Халиб.

— Никого не нашел… Это, верно, засада. Не думали, черти, что нас целая сотня, и разбежались. Ну, быстрее, быстрее… Мирза Улугбек ждет!


Две неполные тысячи остались у мирзы Улугбека, когда он, пробившись к Абд-ал-Азизу, оторвался, наконец, от наседавшего неприятеля. Дорога на Самарканд была открыта. Темник Камиль не поспел, а может быть, перехваченный на полпути, рубился где-нибудь в степи, обагряя кровью своей и чужой сухую колючку. Но была ли чужой любая капля крови в той братоубийственной сече, где сын восстал на отца, брат на брата, джагатай на джагатая, фарс на фарса, узбек на узбека?

Не возвратился и Омар Халиб. Может, лежит он сейчас со своею сотней, лицом в глину, со стрелой в затылке, как лежали сраженные из засады разведчики? И не ведает Камиль-бек, что его повелитель разбит и бежит сейчас с горсткой нукеров к Самарканду.

Порубаны и рассеяны по степи тумены мирзы. И одна у него только мысль, одна надежда: укрыться за зубчатой стеной арка[73].

Хорошо, что Абд-ал-Азиз устоял. Окруженный плотной стеной верных людей отбивался он от брата Лятифа, пока не поспел на выручку Улугбек. Вместе и пробились они, вместе, лука к луке, вырвались из западни.

Разослав к своим рассеянным темникам гонцов и наказав им ехать тайно, избегая дорог, где могли повстречаться враги, отрядил Улугбек две десятки к Камилю, хоть и жаль ему было их отпускать. Каждого обещал сделать сотником, если хоть один прорвется к Камилю и передаст ему приказ собрать какие можно войска и спешить к Самарканду, избегая сражений. Начальнику же отряда была обещана дворцовая тысяча.

Забирая в лежащих на пути караван-сараях и поселениях всех лошадей, спешил Улугбек под защиту стен.

Лятифу города не взять. Не все еще потеряно. А если сумеет Камиль подойти на подмогу…

Ели в седлах, не останавливались даже для молитв. И когда показалась в пыльной дали серая стена арка, Улугбек повеселел. Уже можно было разглядеть дымки стражи и башенки городских ворот, когда более зоркий Абд-ал-Азиз вцепился в горячую мокрую гриву отцовского ахалтекинца и крикнул:

— Они закрывают ворота, отец!

— Наверное, не узнали нас, думают, что неприятель.

— Нет, отец, нет. Им сверху виднее. Это измена!

Измена! Значит, прав был Камиль насчет Мираншаха-каучина, городского хакима. Это он и отравил тогда дервиша, чтоб не проговорился тот на допросе, а теперь закрыл ворота арка. Может, дервиш и пробивался к хакиму, чтобы толкнуть его на измену, закрыть ворота. Оставить беззащитного, преследуемого повелителя под стеной, а город сдать врагу? Нет, верно, еще раньше мюриды Ходжи Ахрара проложили дорожку к дому хакима! Иначе зачем ему было спускаться в тюрьму к дервишу, когда не его это дело? Слишком усерден! Как затмило глаза! И ведь говорил Камиль-бек, убеждал…

Повсюду измена. Как песчаные осы, источившие гнездами берега пересохшей реки, наводнили изменники город и, наверное, армию.

А что, если и верный Камиль? Если он узнал или тайный свидетель ему рассказал? Вот единственная измена, которую нет права проклясть. Но если Камиль изменил, то все кончено, не спасут даже стены. Да и так все погибло.

Они скачут еще к Самарканду, подчиняясь закону бездумного бега, не сознавая еще до конца, что свершилось коварнейшее из предательств.

Но уже видно, как блестят островерхие шлемы воинов на стене и зеленеют обитые старой медью ворота между двух круглых зубчатых башен из серого камня.

Не могут не видеть с высокой стены, что скачет к воротам своего Самарканда законный повелитель, мирза Улугбек.

Но закрыты ворота, неподвижны воины на стене, и столбом поднимается дым в безветренное небо. Словно приготовились в Самарканде встретить врага.

Обмелевшая речка в широком галечном ложе, глинистая вода в арыках на сельских полях, гнезда аистов на древних карагачах — все настолько знакомо и близко, что не задерживает взгляда. Незнакомо одно — позеленевшая медь закрытых ворот. А теперь вот словно кто-то проделал болезненную операцию над глазами, и как будто впервые увидены эти бирюзовые капельки куполов, развалины серых древних покинутых городищ и эти гнезда на старых деревьях. Какая острая ясная боль! Непривычная грустная четкость!

Копыта выплескивают воду из речки, гремят по камням, и мутная глина стекает с бабок взмыленных лошадей, и капли тотчас покрываются пылью.

Остается одна лишь надежда, что воины не послушают изменника хакима и откроют ворота. А если откроют, не станут ли окованные створки входом в ловушку?

Но что там краснеет на башне? Халат хакима?

— Дальше ехать не надо, — говорит Улугбек и придерживает коня.

Но царевич Абд-ал-Азиз рвется к самой стене, чтоб хоть крикнуть изменнику снизу слова презрения.

— Не надо, мирза, — говорит Улугбек и, перехватив повод, вслед за собой поворачивает коня Абд-ал-Азиза.

И вот уже сотники объезжают десятников, передавая приказ Улугбека ехать к Шахрухии.

И опять выделяет отряд Улугбек из поредевших рядов и посылает новый приказ Камилю. Отменяет прежнее повеление идти к Самарканду, назначает свидание в Шахрухии.

Устали лошади, бока их ходят, как мехи у горна. Да и нукеры шатаются в седлах. Все черны от пыли и пота. Пахнет дымом и пропотевшими кожами. И остро пахнет, куда острее, чем в ту ночь у караван-сарая, безнадежностью. Как будто где-то все уже твердо решено, и что бы ты ни делал, все пойдет прахом. Когда все слепо и покорно поворотили лошадей к Шахрухии и было безразлично, остаться под стеной у запертых ворот или скакать в другую крепость, тогда, быть может, каждый почувствовал, как пахнет безнадежностью. А старые вояки промеж собой шептались, что ясно чуют запах смерти.

Глава одиннадцатая

Вы бьете в барабан у царских врат,

Литавры ваши в городе гремят,

Но знайте, что от одного удара

Ни города не станет, ни базара.

Кабир
Вечерело…

После вечерней молитвы, когда честный мусульманин, воздав должное аллаху, может и о себе подумать, к продавцу халвы, что держит лавку на торговой улице близ базара, пришли приятели сыграть, как всегда, в мейсир. Хозяин выставил на ковер дымчатые самаркандские вазочки со всевозможными сластями, кувшин с кумысом и чудные исфаринские персики. Гости развязали пояса, достали деньги. Потом скинули халаты и осторожно, чтоб не размотались, сняли чалмы. Остались в исподнем да в тюбетейках. А рыбник даже свой зеленый шахрисабзский тюбетей снял — такой уж жаркий и душный выдался вечер. Даже пот каплями проступает на бритой голове.

Рыжий меняла, который пришел сюда от самых ворот Шейх-Заде, сразу потянулся к кумысу. Жадно выпил одну пиалу, затем другую.

— Ух, жарко! — отдуваясь, продохнул он и вытер локтем разгоряченное лицо.

— Да, жаркая выдалась осень, — подтвердил торговец мантами. — Старики говорят, что это не к добру.

— Какое уж тут добро? — кланяясь, как на молитве, запричитал хозяин, отделяя от кона две серебряных мири — обычную хозяйскую долю. — Слава аллаху, если живы останемся и имущество сохраним.

— И я о том же, — кивнул торговец мантами. — Не знаю, что и будет с нами. На базаре говорят, будто наш кафир нечестивый еще вернется к городу, так не отступится. Значит, будет осада, нехватки всякие, все подорожает… — Щека его, как обычно, подергивалась.

— Чего же вы огорчаетесь, если подорожает? — удивился меняла. — Вам это, кажется, не в убыток! Добро, если подорожанием ограничится. А коли попробуют взять город силой? Начнут громить конторы и лавки? Что вы тогда запоете, почтеннейший?

— Избави аллах, — все еще отдуваясь после кумыса, поднял руки к голове рыбник. — Это будет всеобщая погибель. Но что касается вздорожания, почтенный Хасан, — наклонился он к меняле, — это не каждому выгодно. Все знают, что вы даете деньги в рост, поэтому для вас подорожание сущая благодать. И почтенный Рахим, наш радушный хозяин, — приложил руку к сердцу рыбник, — не очень на этом прогадает… Но я? Скажите мне, где я возьму рыбу, если город окружат войска? Это же чистое разорение!

— А сколько мне придется платить за мясо? — встрепенулся торговец мантов и сразу же возвратился в обычное состояние, похожее на сон, но щека его дергалась, и за игрой следил зорко.

— Ну, ничего, вы свое вернете, почтеннейший, — успокоил его меняла. — Сколько переплатите, столько и спросите, а то и еще больше.

— Это-то так… — вздохнул хозяин. — Но вы не представляете, сколько приходится платить за продукты, едва сводишь концы с концами. Если и заработаешь медяк на серебряную теньгу, то и тот грозят отнять. — И понизив голос: — Кто же будет теперь над нами, а, мусульмане?

— Может, Улугбек вернется? — покачал головой продавец мантов. — Говорят, он ушел собирать стотысячное войско, чтобы взять город и сурово наказать всех, кто ему изменил.

— Конец теперь вашему Улугбеку! — махнул рукой рыбник. — Слышал, что он разбит в пух и прах, а к городу подходит большое гератское войско. — Он вдруг тоже понизил голос и доверительно поделился: — Один очень осведомленный мулла говорил, будто нами станет править теперь молодой мирза Абд-ал-Лятиф и будто этот мирза известен своим благочестием, уважает законы шариата, заветы дедов и прежде всего печется о процветании торговли. Не знаю, правда или нет, но я так слышал.

— И я так слышал, — кивнул меняла. — Только мне рассказывали, что молодой царевич обещался освободить торговых людей от всех налогов.

— Не может так быть, чтоб вообще без налогов, — недоверчиво покачал головой хозяин.

— Мне так рассказывали! — стоял на своем меняла. — А еще рассказывали, что сам пророк Мухаммед вдохновил его на этот поход. Явился во сне и велел идти спасать ислам. И будто в Ташкенте, в соборной мечети Джами, которую построил святой шейх Ходжа Ахрар, слышали голос пророка…

— И что сказал наш великий пророк? — спросил нетерпеливый хозяин.

— А сказал он, что правлению нечестивого Улугбека пришел конец.

— А откуда известно, что это говорил сам пророк? — спросил недоверчивый рыбник.

— Уж, наверное, известно! — оборвал его меняла.

— Это так. Там все известно, — согласился хозяин.

Продавец мантов еще пуще задергался, печально закивал головой.

Игра сегодня явно не клеилась. Да и пора было расходиться по домам. В соседних лавках уже давно погасли масляные огни. Первым ушел меняла, ему было идти дальше всех.

Постукивая посохом и прижимая рукой пояс с деньгами, осторожно пробирался он темными кривыми улочками, мимо глухих глинобитных стен и запертых дверей. Стены казались густо-синими, как небо, только потемнее, конечно, а земля под ногами была черна, как горная смола. В непроглядной тени переулков мерещились всякие страхи. Меняла клялся аллаху никогда больше не засиживаться до темноты.

Когда вышел на открытое место, чуть перевел дух. Уже светился в ночном небе купол «Гур-Эмира», и было рукой подать до мавзолея Рухабад и ханаки, за которым начиналась тенистая улица, где под старым абрикосом стоял его дом.

— Живешь в одном месте, — ворчал он, постукивая посохом, — контору держишь в другом, а в гости ходишь к самому базару? Что за жизнь такая пошла? И ограбить могут, и убить…

И словно в подтверждение самых страшных его опасений раздался пронзительный крик:

— За что? За что? Что я такого сделал? — кто-то истошно кричал, совсем рядом.

Меняла быстро юркнул в тень маленькой старой мечети и притаился в арке, всем телом прижавшись к нагретым за день изразцам.

Человек продолжал кричать, но крики его заглушила чья-то сердитая ругань, шарканье и тяжелый шелест и скрип, будто волочили по земле мешки.

«Наверное, тащут кого-то, а он упирается», — догадался меняла и еще глубже ушел в спасительную темень айвана.

Наконец, он увидел двух стражников, которые, путаясь ногами в свисающих до земли саблях и гремя щитами, с проклятиями волокли за руки арестанта. Ноги несчастного подгибались в коленях и тащились по земле. Все было так, как представилось это меняле.

«Значит, есть за что, — удовлетворенно подумал он. — Может, разбойника поймали, который нападает на ночных одиноких прохожих».

Таких разбойников, а еще лихих грабителей, срывающих замки с дверей контор и лавок, он больше всего боялся и ненавидел.

На шум, позвякивая доспехами, прибежал из соседней улицы еще один ночной дозор.

«В глухие края города небось не ходят, — подумал меняла. — Все здесь собрались, где просторно и тихо. Дармоеды проклятые. Ишь какие шеи отъели, все равно как у почтенного рыбника!»

В дозоре было трое: впереди в богатой шелковой чалме и с одной только саблей, наверное, начальник, сзади два стражника при саблях и щитах. Один из них нес сильно чадящий факел. В красноватом мятущемся свете могучие шеи стражников и впрямь казались налитыми кровью.

— Что тут у вас происходит? — строго спросил начальник стражников, которые волокли человека.

— Да вот тут, господин… — начал было один, но голос его перекрыл новый отчаянный вопль.

— А ну замолчи! — рявкнул начальник. — Не то тебе тут же отрубят башку.

Человек сразу замолк и только икал, тихонечко подвывая.

— Он говорил, если сын встает на отца…

— Замолчи! — остановил стражника начальник. — Потом расскажешь, что он говорил.

— И еще он говорил, что сиятельный хаким Мираншах… — рвался высказаться дозорный.

— Я сказал — потом! — вновь оборвал его начальник. — Вы все правильно делаете. Незачем только шум поднимать. Ведите его! А ты им помоги, — обернулся он к одному из своих.

Втроем стражники быстро управились с задержанным и, заломив ему за спину руки, уже не потащили, а повели к Синему дворцу в караулку.

Когда все прошли мимо арки, в которой таился меняла, тот увидел освещенное факелом лицо задержанного и узнал кроткого, улыбчивого Махмуда-сундучника, у которого не далее, как на прошлой неделе, заказал новый, обитый железом сундук, с особым запором.

«Не видать мне теперь моего сундука», — подумал меняла и хотел уже выйти из арки, чтобы продолжить путь. Но тут он услышал тихие шаги и юркнул обратно.

Мимо прошел человек с книгой под мышкой — не то мулла, не то ученик медресе, а может, и писец. По тому, как он крался за стражниками, уведшими несчастного Махмуда, догадливый меняла смекнул, что у него в этом деле свой интерес.

«Да, лихие наступают времена», — вздохнул про себя меняла, и, когда стихли крадущиеся шаги в переулке, посох его снова застучал по растрескавшейся от сухости и жары каменной глине.

Глава двенадцатая

В мир пришел я, но не было небо встревожено.

Умер я, но сиянье светил не умножено.

И никто не сказал мне — зачем я рожден

И зачем второпях моя жизнь уничтожена?

Омар Хайям
Улугбек не спешил. Поредевший отряд его далеко растянулся по дороге. Чтобы дать отдых своему ахалтекинцу, он пересел на вороного араба. Высокое, обитое сафьяном персидское седло с острой лукой, ковровый чепрак и серебряная чеканная сбруя — последние отличия повелителя Мавераннахра от любого из его нукеров. А так все, как у них: пропыленная одежда, черное от грязи и копоти лицо.

Почему не спешил Улугбек, когда в любую минуту враг мог отрезать ему дорогу к последней крепости? Почему резвый скакун мирзы шел шагом, а не летел рысью, почему боевые кони воинов неторопливо и мерно мотали головами, словно водовозные клячи?

Кто знает…

Быть может, усталые люди дремали в седлах, а мирза хотел дать им хоть такой недолгий и обманчивый отдых? Или хотел он, чтобы отдохнули кони, которые тоже устали скакать?

Но вернее всего, что просто оттягивал Улугбек неизбежный конец невеселого этого бегства. Сердцем уже не верил ни во встречу с Камилем, которому послал приказ идти к Шахрухии, ни в саму Шахрухию… Что эта крепость без войска Камиля? Она не выдержит долгой осады и падет, а то еще и выдаст его, Улугбека, врагам, чтобы спасти свои стены.

Остановились у колодца с мутной солоноватой водой. Сначала напились сами, потом стали поить лошадей. Улугбек слез с коня и, чтобы немного размяться, решил пройтись. Сквозь поредевшие ветви саксаула виднелись серые холмы какого-то заброшенного городища.

Ветры обнажили кое-где цветные черепки, редкие бусины из бирюзы и сердолика. Шест с посеревшим от времени белым флажком указывал святое место. В проломах куполов колыхались сухие метелки тростника, среди осыпавшихся стен бегали черные, как камни пустыни, бескрылые жучки. Известковые шары скарабеев. Пыльные ящерицы, исчезающие вдруг в бесчисленных дырах и трещинах.

Вот где по-настоящему запахло безнадежностью. Когда-то кипела здесь жизнь. Люди пекли лепешки, враждовали, молились, укрепляли стены. Но пришел их час — и все исчезло. Они ушли и унесли с собой свой маленький мир. Но что-то осталось, пережило их и теперь медлительно и сонно умирает под солнцем, ветрами и редким, очень редким дождем.

Из-под камня, на который ступил Улугбек, сонно вытекла черная мутная струйка и пропала в колючих кустах. И только шорох, печальный и тихий, остался в ушах.

— Осторожно, отец! Змея! — испуганно крикнул царевич.

Улугбек обернулся. Оказывается, Абд-ал-Азиз тихо следовал за ним в этой странной прогулке по серым холмам, которые постепенно обретали черты гениального хаоса мертвой природы.

— Не бойся, мирза. Змеи жалят, если на них наступают ногой. Они не устраивают засад и не выпрыгивают из тайных укрытий. Змеи просто уходят, когда их потревожат, не вступая в борьбу ни из-за жилища, ни из-за земли. Но когда мы уйдем, эта змея возвратится на свое место. Она просто умеет ждать, мирза… Пойдем назад. Пора ехать и надо спешить. Смертным не дано возможности оттягивать встречу с судьбой… Вели подтянуть подпруги и проверить оружие, мирза. Нам не уготовано право увидеть заранее даже песчинку из тех строений, которые небо выстраивает на нашем пути. Так будем же готовы ко всему. Пойди, распорядись…

Абд-ал-Азиз поклонился и сбежал с осыпи, бывшей когда-то стеной городища.

Что-то приоткрылось вдруг в сознании Улугбека, но сейчас же захлопнулось, и он не успел даже понять, что это было. Может быть, приблизился он в тот миг к понимаю смысла тех неумолимых законов, по которым создаются и рушатся города? Или был близок в отгадке той жестокой и однообразной шутки, которой вот уже столько веков забавляется небо?

Просто что-то мелькнуло и тут же исчезло, потому что мысли исчезают, как озера и пальмы, которые возникают вдруг в пустыне перед изумленными глазами караванщиков. И тут же пришли на память строфы Хайяма, о котором все чаще и чаще думал теперь Улугбек:

Звездный купол — не кровля покоя сердец,
Не для счастья воздвиг это небо творец.
И тот протест, который рос и крепнул в его сердце, вырвался на свободу. Почему он должен ехать в ту безнадежную крепость? Почему он должен сражаться за царство, которое уже потерял и которого, если признаться честно, ему не очень и жаль? Может, проститься сейчас с войсками, одарить сотников и распустить их всех по домам? Взять только нескольких провожатых и отправиться вместе с Абд-ал-Азизом за «сокровенной тетрадью», в которой спрятал Омар Хайям великие и страшные истины.

Он думал о том, постепенно освобождаясь от оболочки привычных забот правителя, и мир вокруг ширился и расцветал ярчайшими красками. Все, что казалось раньше недоступным и далеким, манило неожиданной близостью, испарялись запреты, спадали засовы неотложных государственных дел, и тайные желания, запрятанные в темные закоулки души, медленно выходили на свет, недоверчиво щурясь и принюхиваясь к непривычной свежести распахнутых горизонтов.

Но где-то, словно был он одновременно и самим собой, который стоял здесь и думал, готовя решение, и кем-то другим, посторонним, следящим за всеми метаморфозами этой мятежной души, но где-то, знал Улугбек, что сядет сейчас в седло и поведет свое войско в последний поход.

Тот, посторонний, следящий, думал еще о садах Баги-Мейдана, о математиках и астрологах, о шалаше в винограднике, о Звездной башне и таблицах, в которых разгадана тайна тысячи неподвижных светил.

Что станет со всем этим?

И этот вопрос отозвался тоскливым эхом в сердце того Улугбека, который готовился вновь стать Мухаммедом-Тарагаем, ответственным перед аллахом только за тело и душу, что некогда от него получил. Сразу сузился мир, померкли слепящие краски и бесцветное небо степное упало, как занавес, вокруг мирзы. Исчезла раздвоенность, стал он вновь государем, ответственным за всю страну, которую терял, и за эту горстку не бросивших его в беде людей.

Но мятежный порыв, но чувство почти животного стремления к свободе все же разбудили запрятанные в голове слова Хайяма:

…Ведь купол звездный —
Он тоже рухнет. Не забудь о том.
С мстительной радостью повторил Улугбек в душе эти кощунственные, бунтарные слова. И как волшебный талисман, как кольцо Сулеймана, открыли они стареющему мирзе тайну жизни, тайну тайн, которую искали и вечно будут искать поэты и звездочеты.

И необъятное ночное небо с неисчислимыми глазами далеких звезд вдруг стало как бы равным городищу, забытому среди степей. Оно не вечно. Его устои рухнут когда-нибудь, как эти стены, которые осыпались и стали пылью, неразличимой, первозданной пылью, из которой неведомый гончар налепит новых кирпичей. И даже знать не будет о том, что глина в его руках когда-то жила иной, теперь забытой жизнью. Не это ли извечный и единственный притом закон природы?

Всему обозначены пределы жизни, но из смерти опять родится жизнь, хотя и не дана ей память о прошлом… А небо? Небо, которое нам посылает утраты, горести, которое обманывает нас! Да, даже это небо само подвластно своему закону, и однажды звезды обрушатся и превратятся в пыль! Вот мы и сравнялись, небо… Подумать только, смертный, затравленный старик проведал твою судьбу. Он своей судьбы еще до конца не знает, а твою проведал и увидел, что в итоге она не лучше, чем его судьба. Какая разница тогда меж нами? Кто выше, а кто ниже?

И еще одно было дано Улугбеку судьбой в ответ на его кощунственный вызов. Он понял в этот миг, какая тайна скрывалась в «сокровенной тетради» Хайяма. Лиловой вспышкой молнии всплыли в ночной черноте его памяти строки:

Не сетуй! Не век юдоль скорбей,
И есть в веках предел вселенной всей.
Твой прах на кирпичи пойдет и станет
Стеною дома будущих людей.
И тут только стала ясна ему тайная связь, протянутая через века, от его сердца к вечно живому сердцу давно умершего поэта. Понял мирза, что Омар Хайям — суфийский философ, богохульник, поклонник женской красоты и хорошего вина, ученейший астролог и еретик — во всем был подобен ему, Улугбеку. Стремлением к истине, мукой сердца и смертной страдой оба они расплатились с небом за тайну, которую вырвали у него на закате жизни.

Но сразу сомнение холодным змеиным телом проскользнуло в разгоряченную душу Улугбека.

Разве вырвал он эту тайну у неба? Разве, если взглянуть на все это как-то иначе, не выйдет, что оно само даровало ее? А может, вернее всего будет сказать, что небо вообще не дарует и не сохраняет никаких тайн. Оно равнодушно к человеку. В нем нет ни добра, ни зла.

Людям самим дано постигать высокие и страшные истины. И каждый, наверное, приходит к той разгадке великого круговращения мира, которая далась Хайяму и вот теперь ему…

Но нет, не каждый. Только мятущийся, пытливый ум, только умеющий страдать и знающий любовь к тому приходит. Нет, далеко не каждый! Тут мало только чувствовать и недостаточно только понять. Все должно стать ясным, как первозданные истины, которые ребенок получает в день прихода в мир: мать, отец, земля, небо и солнце.

Все приходит и уходит, исчезают царства, и религии рассеиваются, как туман. Вечен лишь круговорот природы. И может быть, вечны поиски истины.

Улугбек вернулся к колодцу, велел перенести свое седло на отдохнувшего ахалтекинца. Сел с помощью сына и сотника на коня и дал приказ сниматься.

До Шахрухии оставался один переход. Его прошли на рысях.

Как только со стены арка увидели Улугбека, сразу же ударили в барабаны, тонко и хрипло запели трубы. Гостеприимно распахнулись ворота крепости.

Но запах человеческого жилья, свежего хлеба и осеннего горького дыма не мог забить ту слабую и настойчивую струйку, которая вот уже три дня тревожила всех. Не исчезало ощущение безнадежности.

И может, оно да еще особое, непередаваемое чутье, которое обретают хорошие воины в трудных походах, спасло на этот раз Улугбека.

Когда он вместе с Абд-ал-Азизом и ближайшими нукерами проехал сквозь строй копейников в гостеприимно распахнутые ворота, охранявшие крепость стрелки вдруг бросились с башен вниз, к боковым внутренним аркам. Но прежде чем застигнутые врасплох поняли, что происходит, и прежде, чем копейники успели перерезать входящую в крепость колонну и захлопнуть ворота, в бой вступили тревога и настороженность. Это они скомандовали рукам Улугбековых нукеров выхватить сабли и натянуть удила.

И за миг до того, как Абд-ал-Азиз крикнул слово: «Измена!», проникшие в крепость поворотили коней и стали полосовать саблями спины закрывавших ворота копейников. Те же, кто остался снаружи, пустили стрелы в сбегавших со стен лучников.

— Измена! — крикнул Абд-ал-Азиз, и сабля его снесла полчерепа какому-то из шахрухийцев.

Но были в тот миг они уже у ворот. Стремительно поворачиваясь к этим воротам, Улугбек поднял коня и, добавив к удару сабли всю его тяжесть, наискосок рубанул кого-то по голове и плечу. Другого копейника он сбил конской грудью, а третьего — уже у самых ворот загородившего ему путь — ткнул острием сабли прямо в лицо.

Так вырвались они из крепости, в которой подстерегала их всех та же измена, от которой уже давно, повсюду, где бы они ни были, провонял воздух.

Начальник и этой цитадели, мамлюк Ибрахим, сын Пурада, оказался предателем.

Какое-то время скакали разгоряченные прочь от коварных ворот, потом сдержали коней и, собравшись все вместе, широким крылом двинулись обратно. Хотели, сгоряча, взять эту крепость, растоптать и обезглавить всех сидящих за ее стенами изменников.

Но тучи стрел полетели им навстречу. Стрелы падали, вздымая облачка пыли, далеко еще от копыт передних коней. За той свистящей пылевой дугой они обещали смерть многим из тех, кто летел сейчас к крепости. И смерть эта пришла бы прежде, чем остальные доскакали до стен. А что им там делать, у этих утолщающихся к основанию зубчатых стен без таранов и лестниц, без крюков и огненных смоляных горшков, которыми нападающие забрасывают осажденных?

И велел Улугбек поворотить коней и уходить прочь от предательских стен.

А мамлюк, начальник Шахрухии, топтал ногами раненых и павших своих воинов, рвал бороды невредимых…

Не смогли захватить дети греха кафира, который так доверчиво первым въехал в крепость. Разжирели бездельники, стали неповоротливыми, как каплуны. А теперь он ушел и унес с собой ваше, трусливые шакалы, счастье, обещанную вам за него награду унес.

И этих каплунов, этих шакалов начальник ненавидел сейчас едва ли не больше, чем Улугбека, которого пытался предательски захватить.

Черной точкой вдали был виден уже конь Улугбека. Это уходили в степь от начальника большой сад под Самаркандом, доходная должность и титул ильхана[74]. И как оправдаться перед мирзой Абд-ал-Лятифом, что не смог пленить Улугбека, проворонил… А если, сохрани нас аллах, этот кафир опять утвердится в Самарканде? Что тогда?

Но о том даже подумать было страшно…

Сам не знал Улугбек, куда ехал, куда вел засобою людей. Надо было заехать в какой-нибудь кишлак, чтобы они отдохнули, поели как следует, взяли с собой запас воды. А там что? Что потом?

Вокруг лежала ровная степь, впереди темнела полоса щебневой пустыни, в бледном небе вставали голубые и ослепительно белые острые тени далеких гор.

У трех старых раскидистых ив, выросших на излуке мутной стремительной речки, остановились на ночлег. До сумерек было еще далеко, но все измотались уже до предела. Притом некуда было спешить.

Натянули войлочные палатки, поставили охрану, разожгли костры, на которые пошли ветви ив. Но топлива было мало, и костры скоро угасли.

Ночь выдалась холодная. В морозной ее тишине часто слышался шум — то, наверное, шумела река — и дальний топот коней. Но охрана тревоги не подавала, и никто не хотел вылезать из тепла.

А рано утром, выйдя из палатки на белую от инея, мерзлую землю, Улугбек узнал, что почти все его нукеры бежали этой ночью из лагеря. Только шесть палаток чернели среди побелевшего поля, только шестьдесят скакунов было привязано к кольям. Хорошо, что не увели за собой всех лошадей.

Спали, укрытые попонами, лошади, растения казались вылепленными из паутины. И такая стояла кругом тишина!

Улугбек глубоко вдохнул льдистый, удивительно свежий воздух. Словно к чему-то прислушиваясь, прищурил глаза и потянул носом. Навязчивый запах исчез. Определенно исчез…

В лагере больше не пахло безнадежностью! И Улугбек осознал, что отныне у него нет армии. Люди, над которыми висела его звезда, ушли, и он предоставлен теперь собственной судьбе.

Он решил ехать в Самарканд, чтобы объясниться там с мятежным сыном своим мирзой Абд-ал-Лятифом. По пути хотел посетить Баги-Мейдан и собрать своих астрологов, а то как бы не приключилось с ними беды. Уж для них-то он сумеет выговорить свободу и неприкосновенность. А еще, конечно, хотел заглянуть в тот виноградник, в последний раз, верно.

А там… что выйдет… Все зависит от того, насколько сумеет он убедить Абд-ал-Лятифа. Пусть мрачный изувер, фанатик, но сын все же… К тому же он доблестный воин… Самолюбие его должно быть удовлетворено победой… Но чего он захочет? Даже в детстве желания его для всех оставались загадкой. Никто не знал, чего хочет на самом деле мрачный и молчаливый принц.

Глава тринадцатая

По мне, исчезни память об эмире,

Но только бы остался сам эмир.

К чему о мертвом память? Мертв умерший,

Ушел ушедший, — так устроен мир.

Рудаки
Улугбек вошел в свой Самарканд как мирза, но не как правитель. Ему были оказаны все почести, но улицы, по которым его провезли во дворец, казались вымершими. Только синие кольчуги стражников видел вокруг себя поверженный правитель Мавераннахра.

Во дворце ему отвели специальное помещение, покинуть которое по своей воле он уже не мог. С Абд-ал-Азизом, равно как и с математиками и астрологами, его тоже разлучили, одному только Али-Кушчи дозволялось иногда навещать Улугбека, чтобы сыграть с ним в шахматы. Разговаривать о делах обсерватории, о звездах и ожидающей их всех судьбе было строго запрещено. За этим бдительно следил специально приставленный к Улугбеку мулла, не покидавший его ни днем ни ночью.

Улугбек несколько раз обращался к мулле с просьбой передать мирзе Абд-ал-Лятифу свое настоятельное желание свидеться, но мулла всякий раз отвечал, что ему приказано никуда не отлучаться из этой комнаты. А больше послать к Абд-ал-Лятифу было некого. Прислуживали Улугбеку глухонемые слуги, а его Али приводила и уводила стража.

Но однажды утром, в начале святого месяца рамадана, когда мулла предписал Улугбеку пост, а повар строго предписание выполнил, вошел смуглый сейид в суфийском плаще и, поклонившись Улугбеку, сказал:

— Великий султан, сын султана и внук султана Адб-ал-Лятиф Бахадур, правитель Герата, шлет вам привет и просит вас пожаловать к нему в гости.

Улугбек молча кивнул, гадая про себя, не этот ли сейид с нечистыми белками и есть тот самый калантар, который столь сказочно вознесся при дворе его сына Лятифа?

История не сохранила нам сцену свидания Улугбека с сыном. Известно лишь, что при ней присутствовал сейид мирзы Абд-ал-Лятифа и, короткое время, писец, за которым послали уже в самом конце.

Когда Улугбек вышел наконец из покоев сына, которые еще недавно были его покоями, был он, может быть, лишь немного бледен, но держал себя, как обычно, спокойно и просто.

Когда же вечером к нему допустили Али, он сказал своему любимцу, не обращая внимания на муллу.

— Я только что подписал отречение в пользу сына своего, мирзы Абд-ал-Лятифа. Но всем вам я выговорил прощение и безопасность. Через три дня все вы сможете покинуть этот дворец, чтобы уехать в другие города или остаться здесь. Прощай, мой сокольничий, и простись от меня со всеми. В ближайшие дни отправлюсь в Мекку замаливать грехи. Мне нечем наградить тебя за верную службу. Возьми себе «Зидж», просто на память, и молись за меня. Только не медли с молитвами, они мне помогут на трудном пути, пока священная земля пророка не облегчит мои грехи. Ты понял меня?

— Понял все, государь. В эту же ночь святого для мусульман месяца я начну молить за вас аллаха. — Он пал ниц и поцеловал пыль у ног Улугбека.

Тот поднял его, поцеловал в глаза и тихонько толкнул от себя:

— Ты у меня в груди. Иди!

И вспомнил Али тот радостный пир в Баги-Мейдане, когда пел мирза под рокот дутара:

…внемли зову мысли,
И песне у меня в груди! Приди!
И, плача, покинул он своего повелителя. Той же ночью Али-Кушчи бежал из дворца. И в ту же ночь в дворцовой мечети в полном составе собрался священный совет. Все главные муллы Самарканда, Герата и Бухары сошлись на встрече, мударрисы святых медресе, улемы и шейхи. Председательствовал гостивший в Самарканде Ходжа Ахрар — святой шейх всемогущего братства накшбенди. По левую руку от него сидел всевластный сейид нового властителя Мавераннахра, великого амира гератского Абд-ал-Лятифа. Были там и другие высшие мюриды — накшбенди, приехавшие вместе с Ходжой Ахраром из Ташкента благословить Абд-ал-Лятифа на долгое и счастливое царствование.

Утром было объявлено, что священный совет одобрил решение мирзы Улугбека Гурагона передать правление законному наследнику — старшему сыну мирзе Абд-ал-Лятифу Бахадуру, а самому совершить священный хадж в Мекку.

При этом мирзе рекомендовалось, дабы не рассеять благочестивого сосредоточения, не брать с собой никого из тех, кто может отвлечь его суетными разговорами о науках, походах или управлении страной, от мыслей о боге и душе.

Кроме того, святые шейхи, муфтии, мухтасибы и мударрисы выразили пожелание, заботясь о душе мирзы Улугбека Гурагона, чтобы оный мирза семь раз прочел на пути в священную землю все сто четырнадцать сур Корана, памятуя, что вера — лучшая добродетель, а ислам означает вручение себя аллаху.

Заботясь о душе мирзы Улугбека Гурагона, священный совет выбрал и день, угодный аллаху, в который мирзе надлежит покинуть Самарканд, и день этот приходится на десятое число месяца рамадана восемьсот пятьдесят третьего года пророческой хиджры.

Как и положено паломникам, мирзе надлежит покрыть левое плечо, грудь и спину ридой и иметь с собой все, что надобно для салята: саджад, четки и сосуд для омовений.

Кроме пяти канонических молитв и добавочной вечерней молитвы по случаю рамадана, мирзе Улугбеку Гурагону предписывается еще тахара[75], в том числе и таяммум[76].

Исполнив таслим[77] в пути и совершив все положенные очищения и молитвы, мирза Улугбек Гурагон по воле аллаха прибудет на священную землю. На священной земле паломнику Мухаммеду-Тарагаю предстоит облобызать все четыре угла святой Каабы: иракский, сирийский, йеменский и черный, трижды поцеловать священный черный камень у черного угла, а также совершить паломничество со всеми необходимыми для этого обрядами к могиле пророка нашего Мухаммеда в священной Медине и святым местам Мекки, Мины, Сафы и Марвы.

Возвратится же в родной Самарканд мирза Улугбек Гурагон со священной реликвией — лоскутом кисвы[78]. В спутники же ему дан был благочестивый мусульманин Ходжа Мухаммед-Хосрау, совершивший уже святой хадж.

Обо всем этом во всеуслышание объявили во дворце и в самом Самарканде, ибо народу надлежит знать, какой теперь над ним правитель и какая судьба постигла правителя прежнего. И народ радовался, что вместо нечестивого кафира в Самарканде воцарился теперь новый, благочестивый амир. Нравилось людям и то, что, хотя порок заслуживает сурового наказания, с Улугбеком обошлись почтительно и мягко. Ибо должен сын чтить отца своего, кем бы тот ни был. Радовались и за самого Улугбека, что вернулся он в лоно ислама и спасет свою душу, совершив хадж.

И как-то само собой решено было разрушить нечестивое сооружение на холме Кухек, который на самом деле — вдруг об этом узнал весь Самарканд — есть место погребения сорока дев. Каких дев? Почему дев? Об этом не спрашивали. Разве и так не ясно? Место погребения сорока дев… Недаром ислам унаследовал древнюю веру в непорочных созданий от давних домусульманских преданий.

О том же, что младший брат нового властителя Абд-ал-Азиз взят под стражу, народу не сообщили.


Раздобыв у верных людей коня и немного денег, закутавшись в далк — убогое одеяние дервишей, выбрался Али-Кушчи из города. Нет, не так выезжал он из этих ворот еще месяц назад. Вместе с любимым своим повелителем, вместе с другом, уздечка в уздечку, пролетал он мимо почтительных стражников, целовавших следы благородных коней. А теперь, выкрасив бороду хной, лицо намазав растительным соком, отчего оно стало серым, как от навсегда въевшейся в поры пыли, робко заплатил он пошлину и на поводу вывел коня из ворот.

— Не украл ли? — спросил его стражник. — Больно хорош такой конь для нищего брата.

Хорошо, что вступился другой:

— Оставь божьего человека в покое… Иди себе, странник, иди! — И тихо шепнул товарищу: — Хочешь прослыть богохульником? Голове не сидится на шее?

И подумал Али, что лихие дни настали для Самарканда, очень лихие.

Он поехал знакомой дорогой, вопреки воле сдерживая коня, ибо некуда торопиться дервишу, у которого в запасе целая вечность. Но сердце Али торопилось, и память его неслась по дороге, обгоняя медлительный шаг коня.

Лишь у знакомой чайханы он проехал как можно быстрее, низко опустив голову, как бы погруженный в молитвы. И толстый чайханщик его не узнал и не стал зазывать в чайхану. Зачем ему нужен дервиш, который бесплатно поест да, того и гляди, потребует денег на бога?

Никому не мог довериться Али-Кушчи: ни слугам Баги-Мейдана, ни сторожам Звездной башни, ни садоводам, ни гуриям — никому. Привязав коня под чинарой, он осторожно забрался в сад. Прокрался в уединенную беседку, стараясь, чтоб не увидали из окон китайского павильона, затаился там в углу. Только дождавшись ночи, Али-Кушчи направился к башне.

Черной громадой смутно виделась она в ночном осеннем небе. Он знал здесь каждый камень, каждый завиток глазури. Только через дверь можно было проникнуть в башню. Потому и пришлось ему постучать по медным скобам тяжелым медным кольцом. Казалось, вся ночь встрепенулась от этого стука, где-то забрехала собака, спросонья затрепыхалась какая-то птица под самой крышей. Лишь в самой башне все было тихо. Али налег на дверь плечом, но она даже не скрипнула. Тогда он опять постучал кольцом о скобу. Особым стуком, который знали все астрологи, приходившие сюда по большей части ночью. Услышав этот стук, сторожа стремглав бросались к двери. Ведь сколько раз бывало, что так стучал сам мирза.

— Кто это стучится? — спросили глухо из-за двери. — Не велено впускать.

— А ну открой, не то я прикажу, чтоб выломали дверь! — грозно сказал Али. — Кто не велел впускать? Ты что, не узнаешь? — Он нащупал костяную ручку ножа.

— Как можно, господин, как можно, — залепетал сторож. — Я сразу узнал вас, сразу! Но я маленький человек, не велели пускать, вот я и не пускаю.

— Кто не велел?

— Новый амир.

— Он что, приезжал сюда и лично тебе приказал никого не впускать. Так, что ли?

— Шутите, господин! Виданное ли дело! Молодой мирза послал сюда своего сейида, который вызвал к себе господина управляющего, а уж господин управляющий…

— Замолчи, дурак! Виданное ли дело, говоришь! Что, уже забыл то время, когда сам великий мирза снисходил до разговора с таким червем, как ты? Виданное ли дело! Быстро приспособился к новым временам! Наш Улугбек еще правитель Мавераннахра, и именем его я требую открыть мне!

— Я маленький человек, — захныкал сторож. — Что велят, то я и делаю. Один говорит: не впускай, другой говорит: впускай. Кого слушать? О аллах! И все грозятся… Ну, что тут будешь делать? Как уберечься?..

— Еще одно слово, вонючий ишак…

— Сейчас, господин, сейчас.

Лязгнул засов, и дверь приоткрылась. Красноватая полоска брызнула под ноги Али. Он оглянулся в темноту и тихо, но внятно приказал воображаемым спутникам:

— Всем оставаться на местах и никого не подпускать сюда.

Затем толкнул дверь и, вырвав у старика лампу, велел ему идти наверх и оставаться там до тех пор, пока его не позовут. Когда смолкли шаркающие по винтовой лестнице шаги, Али осторожно прокрался в худжру Улугбека.

Поставил лампу на пол и, набрав полную грудь воздуха, рванул со стены исфаганский ковер. В носу защекотала пыль. Али чихнул и, отмерив от пола около трех локтей, сунул нож в трещину и осторожно нажал.

Бесшумно отвалилась дверца тайника. Али пошарил в провале рукой и облегченно вздохнул. «Зидж» был на месте.

Благоговейно вынул из тайника Али-Кушчи этот великий труд, завещанный ему повелителем. Как смотрел тогда мирза на своего сокольничего! «Только не медли с молитвами!» Нет, он не промедлил, он не опоздал, он здесь, чтобы спасти и сохранить беспримерное сокровище человеческой мысли.

«Зидж Гурагони», «Новые гурагонские астрономические таблицы».

Али благоговейно вынул рукопись и поднес ее к фонарю. Быстро перелистал. Вот способы летосчисления народов земли: эра пророка, греки, эра Ездигерда, соотношения разных систем, эры Джалаледдина, уйгур и китайцев, о праздничных днях… Вот таблицы, примеры вычислений, наставления, как мерить высоту звезды и расстояния на небе, как определять дни затемнения светил… Вот наука о том, как звезды определяют наши судьбы, вот цифры, по которым в урочный час на небе можно найти любую из известных звезд…

Все, все на месте. Но не может удержаться Али-Кушчи! Перевернув, он снова раскрывает книгу и, пропуская вводные страницы, читает. И как будто слышит голос Улугбека:

«Мусульмане ведут счет месяцев хиджры от одной новой луны до следующей за ней новой луны, этот промежуток времени не превышает 30 дней и никогда не бывает меньше 29, так что можно считать попеременно четыре месяца по 30 дней и 3 месяца по 29 дней без всякого остатка, двенадцать месяцев образуют один год, годы и месяцы по этому способу являются истинными, лунными. Астрономы считают, что Мохаррам содержит 30 дней, Сафар — 29 дней, и так далее до последнего месяца года, но только на протяжении 30 лет месяц Зульхиджа одиннадцать раз исчисляется в 30 дней. Добавочный день вставляется в годы: 2, 5, 7, 10, 13, 15, 18, 21, 24, 26 и 29-й, и эти одиннадцать лет, называемые високосными, заключены в следующих трех словах…»

— Господин, господин! — вдруг слышит над собой Али, поспешно хватает нож и, резко обернувшись, видит испуганного сторожа.

— Как ты посмел?..

— О, господин! Сюда идут!

Али захлопывает «Зидж» и прячет за пазуху. Потом вставляет на место крышку тайника.

— Если скажешь хоть слово о том, что видел… — схватив старика за халат, он притягивает его к себе.

— Сюда идут! — шепчет сторож, и выпученные глаза его становятся похожими на крутые яйца.

— Молчи, старик!

Али сбегает вниз по лестнице и осторожно приоткрывает дверь. По трем аллеям качаются огни. И слышен шум и рокот. Неповторимый страшный голос подступающей толпы.

Он тихо выбирается наружу и прячется в ночной тени. Прижавшись спиной к холодным изразцам, обходит башню и, оказавшись по другую сторону, бросается в колючие кусты. Весь исцарапанный, в разорванной одежде, прислушиваясь к грохоту и шуму, он спешит из сада к той чинаре, где мерно жует какие-то травинки его конь.

Уже далеко от Баги-Мейдана, по дороге в Персию, увидел он красное зарево над холмом Кухек.

Глава четырнадцатая

Кому чужая по сердцу жена,

Того погубит ложная услада:

Как сахар, вкусной кажется она,

Но этот сладкий сахар полон яда.

Кабир
Как быстро все переменилось в этой виноградной ложбинке. Откуда взялись эти желтые и красные пятна кругом, прозрачность какая-то, легкость. Словно в преддверии иных времен застыли просветлевшие сады. Неровными волнистыми углами тянулись птичьи стаи. Сквозь влажный шелк латунных листьев проглядывали устремленные в бесцветную даль утреннего неба ветви и старые ивовые корзины пустых гнезд. В пазухах листьев стыли капли холодной росы, словно не было сил пролиться на землю. А она пахла уже влажной далью, точно тайно холодными ночами успела высосать небо.

Та же тусклая просветленность ощущалась и в шалаше, как будто могла, словно крона живого дерева, поредеть и расшириться облегченными ветвями его крыша.

Все, все переменилось на земле. Из садов за арыком еще тянуло гарью. Опустела дорога. Никто не приходил за осенними дынями. Спелые и забытые, грустно мокли они на земле, и только медлительные улитки дремали на их росистых боках.

К полудню солнце разогрелось, и воздух становился волнистым от испарений. Появлялись ящерицы, прилетали какие-то птицы, и земля возвращала украденные за ночь запахи. Откуда-то кисло тянуло виноградным уксусом, паленым кизяком и пылью. Но запах остывшего пепелища не улетал, и лишенные крова голуби приглушенно стонали в садах за арыком.

И так остро и безнадежно было это ощущение всеобщей неотвратимости перемен, что Огэ-Гюль находила в нем грустное утешение. Никто не придет уже в этот шалаш, и незачем больше, откинув покрывало, склоняться над арыком и долго слушать, как булькает и тихо звенит вода в кувшине. И поздние дыни никто не станет срезать. И птицы, наверное, уже никогда не вернутся к своим гнездам.

Ветер шелестел в сквозной листве и продувал шалаш и гнал куда-то бесформенные тени облаков. Все прошло, и незачем было вспоминать. Нет памяти у ветра, и у листа ее нет, когда, тихо кружась, пускается он в неведомый путь, навсегда оторвавшись от милого дерева. Даже птицы, которым аллах по доброте своей даровал память, не всегда возвращаются в оставленные дома. Может, они пропадают в полете, а может, просто не хотят возвращаться туда, где было им так хорошо, как, верно, уж никогда не будет. Одни не возвращаются, потому что забывают, другие — потому что не могут забыть.

Нельзя вспоминать, иначе ощущение утраты будет длиться, как мучительный сон, от которого невозможно проснуться.

Но тихий шорох, но легкий треск сухого стебля под ногой, но тень, вдруг закрывшая вход. Неужели такое возможно?! Горячая кровь бросается к голове, и сердце колотится прямо о ребра. Неужели возможно?..

— Не пугайся, прекрасная госпожа! Я всего лишь божий странник и не причиню тебе никакого вреда.

И впрямь бродячий калантар. Босой, с кокосовой чашкой и посохом, острым, что твое копье.

— Чего ты здесь ищешь, святой человек? Пройди лучше в дом, тебя там покормят и дадут на дорогу лепешек и денег.

— А ты что делаешь здесь, госпожа? Твое ли это дело, сторожить пустой виноградник? Разве не разгневается твой почтенный супруг, не найдя тебя на женской половине?

— Кто ты?

— Твой друг, Огэ-Гюль.

— Ты знаешь мое имя?

— Я знаю все… Я знаю даже, как некий вознесенный над простыми людьми звездочет спускался сюда с высокой башни наблюдать Зухру — волшебную звезду, чей путь среди неподвижных светил могут проследить только мудрейшие. Правда, моя прекрасная госпожа?

— Чего ты хочешь от меня? Кто ты? Говори или я кликну слуг.

— Не гневайся, прекрасная ханым. Я не обижу тебя. Скажи мне только, раз уж этот шалаш ближе к небу, чем даже недавно сгоревшая башня, скажи мне, что слышала светлая Зухра, когда проходила в последний раз через созвездие Льва.

— Твои речи темны. Чего ты хочешь от меня, божий странник? Я ничего не понимаю в звездах. Пойди лучше в дом, что стоит внизу за этой горой, и скажи, что госпожа велела хорошо накормить тебя и дать на твои благочестивые дела сотню серебряных теньга.

— Скажи мне только, о чем шепнул Лев утренней звезде перед разлукой, и я…

— Я же ответила, что не понимаю твоих речей, божий странник!

— Смотри, госпожа! Суровы законы звезд. Если Стрельцу станет известно, что путь изменчивой планеты лежал сквозь созвездие Льва… Послушай меня, госпожа! Солнце покинуло Льва, но судьба Стрельца в руках Зухры… Так вот, чтобы звезды Стрельца еще ярче воссияли, поднявшись в самый зенит, а сам Стрелец, не дай аллах, не проведал о путях Зухры, я должен знать, о чем говорили в то последнее утро Лев и Зухра.

— Они прощались, прощались навсегда, божий странник! — она кричит, будто опять, как тогда, разрывается сердце.

— Не поведал ли Лев прекрасной звезде о каких-нибудь особых своих намерениях?

— Нет, не поведал. Он отправляется в страну пророка.

— О том знает весь Самарканд, женщина. Не играй со мной, как змея, раздвоенным язычком. И торопись, потому что доблестный бек Камиль, твой супруг и повелитель, скачет сюда! Он уже близко.

— Но я сказала тебе все, что знала!

— Не лукавь, прекрасная госпожа. Если не жалеешь себя, пощади хотя бы мужа своего — сурового, храброго воина. От тебя одной зависит теперь, простит ли его молодой государь. Или ты хочешь, чтобы его объявили мятежником и казнили? Но мало того: подумай, как будут шептаться люди, когда узнают о позоре бека? Чем он заслужил такую участь? А что с тобой потом станет? Об этом ты подумала?

— Зачем ты мучаешь меня, божий странник? Что я сделала тебе?

— Торопись, женщина! Камиль-бек близко. Слышишь цокот копыт на дороге? Сейчас он вылетит из-за поворота, где стоит чайхана. Ну?

— Правитель хочет разыскать тетрадь какого-то фарсидского поэта. В ней будто бы сокрыты все тайны мира… Прости меня, аллах!

— Аллах простит… Вот, значит, как… Ну что ж, спасибо, госпожа. Ничего не бойся! Молчи сама, и никто ничего не узнает.

И опять неярко блестит серебряное небо в дырке входа. Исчез, как тень. Ни шороха, ни треска сучка под ногой. Но как гремят копыта! Тяжелый, видно, конь… Успеть бы добежать!

Пропыленный, весь расцарапанный, с повязкой на глазу, подъехал Камиль-бек к воротам своего загородного сада. Скакал во весь опор, чуть не загнал коня…

Зачем спешил сюда, когда надо ему бежать из Самарканда, спасать свою голову? Едва пробился сквозь окружение… Собрал кое-как разбитые войска… Потом узнал о Самарканде, о Шахрухии, а там и остальное… Так подальше же от Самарканда! Куда угодно — в Хорасан, Сайрам, Шираз, Курган, Хиву, — но только не сюда!

И все же он здесь…

Огэ-Гюль встречает. Целует стремя. Быстро что-то говорит. А он вместо привета осипшим голосом:

— Он был уже?

— Кто — он?

— Дервиш бродячий был здесь?!

Молчит Огэ-Гюль, зачем-то гладит стремя. И что сказать ей? Что сказать?

— Он был?

Лицо Камиля искажает гнев. И тихо выступает кровь из чуть присохшей царапины под левым глазом.

Как он страшен! И всего страшнее искривленный в крике, но издающий только хриплый шепот рот и черные запекшиеся губы.

— Был. Только что ушел.

— О чем он спрашивал?

Огэ-Гюль кажется, что она отвечает, что-то так горячо, горячо говорит, но на самом-то деле едва шевелит губами.

— Ну?

Вдруг бросается она к мужу, обхватывает пропотевший, насквозь пропыленный сапог и, прижавшись к нему лицом, беззвучно плачет, и спина ее часто-часто дрожит.

Нетерпеливое движение ноги, и стремя больно бьет в плечо. Она отшатывается, закрывает лицо руками, размазывая грязь по щекам и по лбу.

— О чем он спрашивал?

— Он спрашивал… он спрашивал… — Глотая слезы, она шепчет что-то и вдруг кричит: — Что хочет делать мирза, он спрашивал!

И воет, воет, как раненая волчица.

— И ты сказала?

— Что сказала? Что сказала?! Что я знаю? Сказала, что он хочет найти какую-то тетрадь!

Свесившись с седла, Камиль хватает ее за волосы и плетью по лицу. Раз! Раз! Еще раз!

— Дура! Дура! Дура! Предательница подлая! Как ты смела сказать, ты лучше б откусила поганый свой язык!

Три красных полосы по грязному, опухшему от слез лицу. Три жгучих полосы. Наверное, так же вдруг загорелось то пятно на щеке Биби-Ханым, когда Тимур узнал всю правду о том, как строилась его мечеть. Не осознав еще слепящей боли, перехватившей ей дыхание, поняла Огэ-Гюль, что Камиль-бек все знает.

— Дрянь! — Он резко рванул ее за волосы и оттолкнул.

«Но не за то, не за то он ударил меня… За предательство. За то, что я рассказала тому калантару…» — успела подумать она, падая на твердую глину, в нежную, как шагрень, пыль.

А Камиль-бек хлестнул заржавшего и взвившегося коня, ударил его острыми каблуками и понесся, понесся… Куда? Знал ли он это сам? Или, быть может, хотел перехватить проклятого калантара, который только что был здесь, а часом раньше приходил к Камиль-беку послом нового правителя Самарканда. Он предлагал прощение и высокую должность, он посмел… Не будь он расулом, Камиль-бек велел бы привязать его к лошади.


Думал ли он, что страшная казнь эта ожидает его самого, когда, спустя всего только день, шагал в цепях по улицам Самарканда? Может быть, и думал. Он шел, опустив голову, в толпе осужденных, среди безвестных купцов и мастеровых, сказавших где-то неосторожное слово, недальновидных ученых, промедливших затаиться, дехкан и горстки придворных, которые, подобно ему, сохранили слепую и ненужную теперь верность свергнутому правителю.

Когда их провели по торговой улице, из лавки торговца халвой осторожно высунулись его неизменные гости: рыбник и продавец мантов. Осторожный меняла не пришел, и игра сегодня не сладилась.

— Лихие дни настают для нашего Самарканда, — прошептал продавец мантов, но тут же испуганно оглянулся. Щека его задергалась.

— Ничего! — отрезал жестокий рыбник. — В государстве должен быть порядок. А все эти богохульники с бунтовщиками знали, на что шли. Пусть теперь не жалуются. Каждому — по его заслугам. Чего им не хватало, спрашивается?

— Так-то оно так, — вздохнул осторожный хозяин, — но уж больно налоги повысили… раньше так не было…

— Ничего! — опять сказал рыбник. — Осады, слава аллаху, никакой не было, и рыба поступает в город беспрепятственно. А свое всегда можно вернуть. Зато порядок!

— А все-таки, за что их? — шепотом спросил торговец мантами.

— Кафиры и бунтовщики! — крикнул рыбник и еще пуще побагровел.

Но тут они увидели в задних рядах кроткого Махмуда-сундучника, которого хорошо знали. Он шел, спотыкаясь, еле волоча опутавшую его чугунную цепь.

— Махмуд тоже, по-вашему, бунтовщик и богохульник? — спросил торговец мантами.

— Может, есть за ним что-то? — неуверенно развел руками рыбник.

— Да-а, такого еще не бывало, — покачал головой хозяин.

— Наш Улугбек был не так уж плох, вот что я вам скажу, — прошептал торговец мантами. — Он добрый был.

— Тише! Всюду полно шпионов, — зашипели на него рыбник и хозяин, и все вместе шмыгнули они назад, в лавку.

Глава пятнадцатая

А ты, хоть скройся рыбой в глубь морскую.

Иль темной тенью спрячься в тьму ночную.

Иль поднимись на небо, как звезда.

Знай, на земле ты проклят навсегда.

Нигде тебе от мести не укрыться,

Весть об убийстве по земле промчится.

Фирдоуси
Вечером десятого дня рамадана с небольшим караваном отправился в Мекку Улугбек Гурагон, бывший правитель Мавераннахра. Только что прошел дождь. Вода в реках вздулась и пожелтела от глины. Сырой и холодный ветер срывал с деревьев листья, гнал тучи пыли и мусора. Раздувал грозно чадящие факелы городской стражи.

Люди укрылись от непогоды в домах. Крепко заперев двери своих двориков, калили под навесом орехи на угольях или пекли лепешки. От яростно гудящего в очагах огня и на душе делалось теплее, а ветер, бегущий по улицам, и мятущиеся в слепом небе мокрые ветки только подчеркивали домашний уют, довольство и безопасность. Недаром и назывался великий город Самарканд «городом Безопасности».

В такой унылый и темный вечер, в такую проклятую погоду, выехал из Самарканда Улугбек, одинокий, забытый. Только несколько нукеров провожали его, а глухонемые слуги, приставленные еще во дворце, а теперь увозящие его в изгнание, не слышали слов и не могли, если бы и слышали, ему ответить.

Только спутник его — Ходжа Мухаммед-Хосрау — мог один во всем караване слушать и говорить. Но молчал свергнутый государь, видно, не о чем было ему говорить с этим человеком, которого не он выбирал себе в попутчики. Молчал и Ходжа Мухаммед-Хосрау, не осмеливаясь заговорить первым. Никого уже не мог наказать или возвысить мирза Улугбек, но государь — всегда государь, даже лишенный власти и удаленный из своей страны. О чем думал Улугбек, когда ехал по пустым улицам, отворачиваясь от мокрой пыли и сора, летевших ему в лицо? О чем думал он, когда молчаливый его караван выехал за городские ворота?

Кто может знать это, если никому не поведал Улугбек тех, наверное, не очень веселых мыслей? Да и кому ему было поведать их?

Сохранился лишь рассказ Мирохонда, записанный со слов того самого Ходжа Мухаммеда-Хосрау, о том, как встретил Улугбек свою смерть. О последних же мыслях великого звездочета не знает никто.

«В сырой и холодный день Улугбек выехал из Самарканда вместе с указанным Ходжа, который был дан ему в спутники, — пишет Мирохонд. — Только несколько нукеров сопровождали недавно могущественного правителя. Не успели они утомить в первом перегоне своих лошадей, как их догнал какой-то джагатай и передал предписание — заехать в соседнее селение, где им надлежало получить нужное снаряжение, подобающее Улугбеку, чтобы достойно отправиться в путь».

Вот и все. Вот и кончено все для тебя. Жизнь проносится перед глазами. Оживают тени мертвых, когда-то любимых тобою, оживают тени врагов, приходят друзья, и нельзя уже отличить, кто из них умер, а кто просто уехал в другие края. И все они здесь, все беззвучно с тобой говорят, и каждому мысленно ты успеваешь ответить. Припоминается то, что казалось навеки забытым, и волнующие картины жизни проплывают перед глазами такими, какими они были на самом деле и какими могли только быть, поступи кто-то иначе. Так ясно и красочно видится несбывшееся, словно действительно было оно, и опять же нельзя отличить то, что случилось, от того, что случиться могло.

И так увлекателен этот поток, так правдоподобен, что волнуется сердце бедой, которой давно нет, и радостью, которая двадцать лет как прошла. Так увлекателен этот поток, что не видно дороги и тусклых огней в недалеком селении, не слышно бормотания вздувшегося арыка. Едешь и едешь, не зная куда, невидимый сам для себя, свои рассекаешь видения, а они все плывут и плывут сквозь тебя, это годы плывут сквозь минуты.

Мы умираем раз и навсегда.
Страшна не смерть, а смертная страда.
Коль этот глины ком и капля крови
Исчезнут вдруг — не велика беда.
Бедный Хайям… Когда ты писал так, не дано тебе было почувствовать, какова она, смертная эта страда. Когда же пришла она к тебе, ты не мог уж писать. И никто не знает, как подступает смерть к человеку, пока не приходит его черед умирать, а там уж некогда и некому рассказывать.

И затосковало, заколотилось сердце от близости той непонятной минуты, когда кончается и исчезает все.

Въехали во двор какого-то дома. Хозяин вышел с лампой встречать гостей. Помог мирзе слезть с лошади. Улугбек огляделся. Словно пробудившись от долгого сна, пристально смотрел на коновязь и кошму с подушками, покосившуюся арбу и корыто с клевером. До тех пор смотрел, пока сущность и назначение всех этих забытых вещей не начинали проясняться в его голове. Он немного успокоился и собрался даже пойти осмотреть худжру, в которую хозяин дома хотел поместить высокого гостя.

Было холодно. Улугбек попросил затопить очаг и сварить мясо. Выстреливший из пламени уголек упал на его плащ и прожег черную дырку. Улугбек грустно взглянул на огонь и, обращаясь к его живой душе, произнес на тюркском наречии:

— Сен хем бельдин[79].

Все изменяло ему в мире. Даже огонь.

Послышался конский топот. Хозяин опять выбежал во двор с фонарем, видно, ждал еще гостей и спешил указать им свой дом. Значит, так было нужно, потому что, если бы те, кто скакали сейчас сюда, побывали здесь раньше, то нашли бы дорогу и теперь. Но видно, никогда они здесь не бывали…

Дом стоял у самой дороги, и через двор его протекал арык. У арыка и повесил хозяин фонарь, который тихо закачался под ветром. Красным прерывистым копьем ушел в черную воду неровный отсвет. А с дороги, наверное, показалось, что над невидимой глинобитной стеной кто-то стал раздувать уголек.

Топот усилился. Вот уж у самых ворот застучали подковы. А вот Улугбек и увидел в них первого всадника. И когда разглядел его, то сразу все понял. В красноватом и хмуром свете различил он широкие скулы, тени ввалившихся щек, косые прорези глаз, низкий лоб, надбровные мощные дуги и губы, которых никогда не удлиняла улыбка.

Вот кого, значит, избрали они… Аббас! Суфийский фанатик и сын фанатика. Его отцу отрубили голову на самаркандской площади.


Редко казнил Улугбек. Чаще наказывал плетью и палками. И в тот раз, хоть и бесспорны были доказательства ужасного изуверства и гнусной измены, он пожалел заговорщиков. Только их главаря разрешил обезглавить мирза, остальных же помиловал, в том числе, старшего сына казненного — молодого мюрида Аббаса.

Долго искал Улугбек хоть искру мысли в ненавидящих этих глазах, хоть блестку простой человечности в этом тупом озлоблении. Он отпустил Аббаса, про себя пожалев его за то, что в непроглядной темноте ощупью бродит душа этого человека, что ей незнакомо сомнение и неведома жалость.


И опять, как тогда, подивился мирза, до чего беспросветной, убогой и низменной была эта ненависть. И вот теперь снова этот бессмысленный взгляд, за которым ничто, только вечная ночь, встретил Улугбек.

Медленно попятился назад Улугбек, под тень навеса. Его люди куда-то попрятались. Он был один против Аббаса и четырех его дюжих мюридов. Стоял и ждал своего часа, не вытащив даже кинжала из ножен. Аббас подступал, играя свернутой в кольца веревкой.

Аббасовы люди спешились и, не привязав лошадей, сразу кинулись на Улугбека. Молча, не сопротивляясь, дал он себя связать. Он все знал, ни на что не надеялся и не думал бежать из этой последней ловушки, от этой последней измены.

Но вдруг, не помня себя, бросился на убийцу и ударил его в грудь слабым старческим кулаком. Один из мюридов сдержал поверженного государя и сорвал с его плеч дорогую алтайскую шубу.

Его выволокли из-под навеса под тусклый кровавый свет фонаря. Потащили к арыку. Поближе к тому фонарю.

— Оставьте его, я сам, — сказал Аббас и стал расстегивать чекмень. Он толкнул Улугбека, и старый правитель упал на песок, как подрубленный кедр — руки его уже были крепко привязаны к телу. Аббас поднял его, словно куклу, и сам усадил над водой, прямо под фонарем.

Увидел Улугбек, как большие короткопалые руки расстегнули чекмень и сошлись у резной рукоятки. Он увидел, как из кожаных, изукрашенных медными бляшками ножен, выполз клинок. Красный свет заиграл в его зеркале, засверкала на нем золотая арабская вязь, а он все вытекал, все тянулся из ножен прямо к небу. Но качнулся и меч, и чекмень, все ушло в сторону. Сопение Аббаса уже слышалось сзади.

Поднял глаза Улугбек. Может, хотел в последний раз попрощаться со звездами, может, увидеть хотел поднятый меч… Но красная тьма фонаря ослепила ночное небо, да и было оно все в мокрых, отороченных рваными волокнами и несущихся куда-то облаках.

«Вот оно… пришло… Сейчас все исчезнет. И не страшно совсем…»

— Гх-ха! — грозно выдохнул Аббас, и обезглавленное тело свалилось в арык.

Как будто бы не было непосредственных свидетелей убийства, но весть о нем быстро облетела Мавераннахр и сопредельные с ним страны и города. Из уст в уста передавалась она. Все узнали и имя убийцы, и страшные подробности самого убийства. Словно в ту ночь у арыка, под фонарем, кроме палача и жертвы, стоял еще кто-то невидимый третий.

Узнали и то, что происходило на тайном священном совете. Нет, не о том, чтобы отправить Улугбека в святое паломничество, шла там речь. Даже не о судьбе Улугбека, ибо была она давно решена. По всем законам святое собрание составило фетву — писаное мнение религиозных авторитетов, а в данном случае, обоснование убийства.

Вся жизнь и деятельность Улугбека были расценены как страшный ходд — преступление, наказуемое кораном. И сколько ни справлялись со святой книгой, на все она давала только один ответ, только одну укубу[80] готовил коран кафиру-мирзе — смерть.

И высший мусульманский духовник, дающий фетву муфтий, ишан братства накшбенди Ходжа Ахрар осудил Улугбека на смерть. И все мударрисы, улемы и муллы, присутствовавшие на высоком совете, согласились с ним и приложили к фетве свои печати.

Народ не сохранил в своей памяти нечестивые имена этих убийц. Но от отца к сыну передал он имя кадия[81] Шемс-ад-дина Мухаммеда Мискина, отказавшегося скрепить незаконный приговор. Хоть и часто поругивал он отступника-государя за святотатство, но несправедливый приговор скрепить не пожелал.

Абд-ал-Лятиф не присутствовал на этом совете. Ему не полагалось там быть, ибо не носил он священного сана. Да и государем, по закону, вовсе не он считался. Как и во времена Тимура, который по форме был лишь тенью какого-то нищего чингизида в ханском достоинстве, нашли очередного высокородного побирушку, коего и нарекли ханом. По наущению Лятифа, перед новым владыкой преклонил колени мрачный полуидиот, чей отец был убит по приказу Улугбека, сверженного амира Мавераннахра. Сын просил теперь у хана права на отмщение, согласно шариату.

— Исполнить все, что требует шариат, — произнес по подсказке хан — жалкая кукла на нитках.

И это было делом рук Лятифа.

Это с его ведома прошел во дворец смертельный враг Улугбека Аббас, которому было запрещено даже появляться в Самарканде. А все же он прошел во дворец, потому что лицезреть его хотели и Лятиф, и священный совет, хоть не был он ни муллой, ни богословом.

Он даже читать не умел и плохо знал коран, и едва ли понимал, о чем идет речь, когда благородный кадий привел строки из святой книги: «Всякому, имеющему душу, надобно умереть не иначе, как по воле бога, сообразно книге, в которой определено время жизни».

Но он хорошо понял, когда Ходжа Ахрар ответил на это, что, во-первых, Улугбек лишен души, а во-вторых, все, что поставит собрание, исходит от бога.

А когда ишан привел в заключение слова из той же священной книги корана: «Когда мы отменяем какое-либо знамение или повелеваем забыть его, тогда даем мы другое, лучшее того или равное ему», Аббас понял, что его враг осужден и отдан в его руки. Оставалось только обдумать, как это сделать, но это уже частное дело, которое ишан может решить вдвоем в ним, Аббасом. Священному совету незачем вникать в такие низменные дела. У благочестивых членов его есть иные, возвышенные заботы. Пусть они обоснуют всеобщее убеждение, что бог велит истребить до последнего колена всех, кто не исповедует ислам. И пусть сделают они это в том самом медресе, которое построил кафир Улугбек и где предавался своим нечестивым занятиям.

Народная легенда повествует, что убийцу великого звездочета — фанатика Аббаса — настигла меткая стрела неизвестного мстителя. Сердце народа инстинктивно стремится к справедливости, оно хочет покарать злодеев, воздать им смертью за смерть. История ничего не говорит о судьбе Аббаса. Так что с одинаковым основанием можно верить или не верить легенде. Что же касается другого мрачного изувера и презренного отцеубийцы Абд-ал-Лятифа, который не замедлил зарезать и брата своего Азиза, то здесь история явила справедливость. Он пал жертвой заговора в ночь на святую для мусульман пятницу, когда отправлялся в город на богослужение из загородного сада Чинеры. Перед этим мирзе, если верить историку Масуду Кухистани, приснилось, что ему поднесли на блюде собственную усекновенную голову. Испугавшись будто бы сна, стал Лятиф гадать по стихам Низами, которые так любил его злодейски погубленный отец. Книга раскрылась на стихе: «Отцеубийце не может достаться царство, а если достанется, то не больше, чем на шесть месяцев». Не прошло и года после преступления на берегу арыка, как отрубленная голова Абд-ал-Лятифа красовалась на входной арке медресе Улугбека, на площади Регистан. Меж рвом у городской стены и садом Лятифа в лоб поразила стрела, пущенная Баба-Хусейн-бахадуром. С криком «Аллах! Стрела попала!» упал он с коня и был покинут перепуганной свитой. Заговорщики — бывшие нукеры Улугбека и Абд-ал-Азиза — поспешили броситься на еще живого принца и отрезали ему голову.

Но главный вдохновитель преступления — Ходжа Ахрар — избежал возмездия. Он жил спокойно и безбедно и умер своей смертью. Долгие годы оставался он фактическим правителем Самарканда, насаждая повсюду нетерпимость и фанатизм.

Нравится ли нам это или нет, но история — не легенда, ее приходится принимать такой, какая она есть.

Но как бы там ни было, а верный Али-Кушчи спас «Зидж», и благодаря ему эта звездная книга стала достоянием человечества. В масштабах истории разум всегда побеждает, истина рано или поздно торжествует над мракобесием. Но может ли это служить утешением, когда речь заходит о судьбах людей? Улугбек погиб, а Ходжа Ахрар прожил долгую благополучную жизнь. Справедливо ли это? Конечно, несправедливо. Но если мы и знаемпрезренные имена Ходжи Ахрара, Абд-ал-Лятифа или Аббаса, то лишь потому, что они связаны с именем Улугбека Гурагона.

Это о нем писал потом Алишер Навои:

«Султан Улугбек, потомок хана Тимура, был царем, подобного которому мир еще не знал. Все его сородичи ушли в небытие. Кто о них вспоминает в наше время? Но он, Улугбек, протянул руку наукам и добился многого. Перед его глазами небо стало близким и опустилось ниже. До конца света люди всех времен будут списывать законы и правила с его законов».

Бессмертие и забвение — и то, и другое обретается уже за гробом, и для тех, к кому они приходят, нет в том ни кары, ни воздаяния. Но для потомков в них — высший суд и высшая справедливость.

Улугбека похоронили в мавзолее «Гур-Эмир», где рядом со своими наследниками спал в огромном саркофаге из зеленого монгольского нефрита завоеватель мира Тимур. А надпись на надгробной плите Улугбека гласит:

«Эта светоносная могила, это славное место мученичества, этот благоуханный сад, эта недосягаемая гробница есть место успокоения государя, нисхождением которого услаждены сады рая, осчастливлен цветник райских обитателей, — он же — прощенный султан, образованный халиф, помогающий миру и вере, Улугбек — султан, — да озарит аллах его могилу! — счастливое рождение которого совершилось в месяцы 796 года в Султанийе, в месяц же зул-хидже 810 года в „городе Безопасности“, в Самарканде, он стал полновластным в наместническом достоинстве, подчиняясь же приказаниям Аллаха, — „каждый плывет до назначенного ему срока“, когда время его жизни достигло до положенного предела, а предназначенный ему судьбою срок дошел до грани, указанной неугасимым роком, — его сын совершил в отношении его беззаконие и поразил отца острием меча, вследствие чего тот принял мученическую смерть, направившись к дому милосердия своего всепрощающего господа, 10 числа месяца рамадана 853 года пророческой хиджры»[82].

По словам же Давлетшаха, Улугбека убили на два дня раньше, восьмого числа, что соответствует 25 октября 1449 года.

Но это уже несущественная подробность…


Содержание

Путь Далай-Ламы
Эмблема двойственности … 4

Львиноглавая рыба … 12

Пик Адама … 20

Сигирийские незнакомки … 28

Острова ракушек … 35

Атлантида в наших мечтах … 41

Весна мира … 61

Путь Далай-Ламы … 74

Истоки легенд
Чандамани … 94

Черный Лама … 114

Вызывающий ветер … 133

Три желания … 149

Павлиний трон … 167

Учитель графа Монте-Кристо … 176

Тропы Востока
Драконы грома … 184

Свет камней … 204

Атлас Гурагона
От автора … 214

Глава первая … 221

Глава вторая … 225

Глава третья … 231

Глава четвертая 247

Глава пятая … 254

Глава шестая … 263

Глава седьмая … 267

Глава восьмая … 276

Глава девятая … 287

Глава десятая … 293

Глава одиннадцатая … 302

Глава двенадцатая … 306

Глава тринадцатая … 313

Глава четырнадцатая … 319

Глава пятнадцатая … 326

Примечания

1

Панчен-лама.

(обратно)

2

«Ом, поклоняюсь Шиве».

(обратно)

3

Тилак — пятнышко на лбу, которое наносят специальной пастой.

(обратно)

4

Тамилы — народность дравидийской группы.

(обратно)

5

Шакьямуни — одно из имен Будды.

(обратно)

6

Дважды рожденный — так называли себя брахманы.

(обратно)

7

Ваджрапани — гималайский бог-грозовик.

(обратно)

8

Джатаки — собрание буддийских легенд.

(обратно)

9

Секретное имя разведчика-пандита.

(обратно)

10

Тола — индийская мера веса, равная 11,6 грамма.

(обратно)

11

Цзамба — ячменная мука.

(обратно)

12

1219 г. н. э.

(обратно)

13

Хошлон — юрта.

(обратно)

14

Яса — закон.

(обратно)

15

Пайцза — золотая пластинка с надписью: «Уполномочен вести дела по повелению правителя и по воле Неба».

(обратно)

16

Суту — наделенный величием.

(обратно)

17

Тарасун — молочная водка.

(обратно)

18

Шигемюни — монгольская форма Шакьямуни.

(обратно)

19

Тайши — великий наставник.

(обратно)

20

Подлинные слова.

(обратно)

21

В. Ян, рассказывая в романе «Чингиз-хан» о тайной встрече Хорезмшаха с послом, говорит, что Махмуд получил жемчужину. Но историк Рашид-ад-дин в своем «Сборнике летописей» упоминает именно о камне.

(обратно)

22

Алтан-годас (Золотая коновязь) — Полярная звезда.

(обратно)

23

Нынешний Ургенч — новый город. Занесенные песками развалины древнего Ургенча (Гурганджа) многое могли бы рассказать о колыбели индо-иранских народов. Не случайно еще великий Бируни, тысячелетие которого недавно отмечал мир, писал, что в Хорезмском оазисе еще до I тысячелетия до н. э. существовала высочайшая культура.

(обратно)

24

Хара-Хото.

(обратно)

25

Хур — смычковый инструмент.

(обратно)

26

Гур-хаган — верховный жрец.

(обратно)

27

Дао — философский принцип.

(обратно)

28

30 августа 1227 года.

(обратно)

29

Цзамба — ячменная мука.

(обратно)

30

Амбань — наместник, генерал.

(обратно)

31

Сричжанг — толкователь книг.

(обратно)

32

Мэньдон — стена, на которой написано заклинание — мани.

(обратно)

33

Дай мне сто лет.

(обратно)

34

Ракшас — злой демон.

(обратно)

35

Перерожденец — по буддийским верованиям, человек, в котором воплотилась душа божества или знаменитого ламы.

(обратно)

36

Дами — гималайский колдун.

(обратно)

37

Накорпа — паломник.

(обратно)

38

Дугпа — наставник.

(обратно)

39

Алун — мужская серьга в виде плоского кольца, которую носили в левом ухе.

(обратно)

40

Божество-охранитель.

(обратно)

41

Учителя и святые отшельники.

(обратно)

42

Святой отшельник, маг.

(обратно)

43

Высшее ученое звание.

(обратно)

44

Сокращенный вариант повести о жизни Улугбека был назван «Звезда в тумане».

(обратно)

45

Мусульманский календарь. Началом счисления хиджры считается первый день первого месяца того года, когда, по преданию, Магомет переселился из Мекки в Медину (622 г. н. э.).

(обратно)

46

Амир (эмир) — правитель.

(обратно)

47

Мирза — точнее, амир-заде, что значит «из дома правителя», в данном случае принц.

(обратно)

48

Посол.

(обратно)

49

Ходд — преступление, наказуемое кораном.

(обратно)

50

Далк — одеяние дервишей.

(обратно)

51

Мутакаллим — богослов.

(обратно)

52

Бисмиллах — во имя аллаха (первые слова корана).

(обратно)

53

Субха — четки.

(обратно)

54

Кафир — неверный.

(обратно)

55

Хамр — вино.

(обратно)

56

Хилм — разум.

(обратно)

57

Легендарная чаша, в которой открывалось будущее.

(обратно)

58

Мазар — гробница.

(обратно)

59

Зухра — планета Венера.

(обратно)

60

Зухал — Сатурн.

(обратно)

61

Рахмат — слова благодарности.

(обратно)

62

Иблис — дьявол.

(обратно)

63

Мейсир — азартная игра.

(обратно)

64

Коран (43, 17).

(обратно)

65

Кушчи — то есть сокольничий, придворный чин Али.

(обратно)

66

Тим — пассаж.

(обратно)

67

Ханака — приют для странствующих дервишей.

(обратно)

68

Айван — портал с обширной сводчатой нишей.

(обратно)

69

Минбар — кафедра.

(обратно)

70

Ляух — подставка для гигантского раскрытого Корана.

(обратно)

71

Апсара — танцовщица.

(обратно)

72

Хаким — начальник города.

(обратно)

73

Арк — крепость, укрепленная городская стена.

(обратно)

74

Ильхан — владыка народа.

(обратно)

75

Тахара — очищение.

(обратно)

76

Таяммум — очищение песком.

(обратно)

77

Таслим — предание себя богу.

(обратно)

78

Кисва — черная одежда каабы.

(обратно)

79

Ты тоже узнал.

(обратно)

80

Укуба — наказание по шариату.

(обратно)

81

Кадий — судья.

(обратно)

82

Надпись дешифрована проф. А. А. Семеновым.

(обратно)

Оглавление

  • Путь Далай-Ламы
  •   Эмблема двойственности
  •   Львиноглавая рыба
  •   Пик Адама
  •   Сигирийские незнакомки
  •   Острова ракушек
  •   Атлантида в наших мечтах
  •   Весна мира
  •   Путь Далай-Ламы
  • Истоки легенд
  •   Чандамани
  •   Черный Лама
  •   Вызывающий ветер
  •   Три желания
  •   Павлиний трон
  •   Учитель графа Монте-Кристо
  • Тропы Востока
  •   Драконы грома
  •   Свет камней
  • Атлас Гурагона
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадцатая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  • *** Примечания ***