Русская ментальность в языке и тексте [Владимир Викторович Колесов] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Владимир Викторович Колесов РУССКАЯ МЕНТАЛЬНОСТЬ В ЯЗЫКЕ И ТЕКСТЕ
Велико незнанье России посреди России... Прежде всего выбросьте из вашей головы все до одного ваши мненья о России, какие у вас ни есть, откажитесь от собственных своих выводов, какие уже успели сделать, представьте себя ровно не знающим ничего и поезжайте как в новую дотоле вам неизвестную землю. Николай Васильевич Гоголь
Часть 1. ВВЕДЕНИЕ: ПОИСКИ KOHЦOB
Предисловие
Слова Василия Ключевского о том, что «мужчины, начавшие поздно размышлять, обыкновенно пускаются в философию», в полной мере относятся ко многим из наших современников. Не избежал такого соблазна и автор этой книги. Причин тому несколько, они общие для всех нас сегодня. Оставляя без внимания другое утверждение мудрого историка (что женщины вообще могут мыслить лишь в разговоре, заимствовано у Ивана Сеченова), замечу, что современные философы все решительнее вторгаются в язык и, следовательно, в языкознание, совершая при этом множество ошибок, допуская неверные толкования и т. д. Настало время лингвиста ответить философу, переходя на поле философских рефлексий и исправляя некоторые заблуждения философских мэтров. Вообще же творческая интуиция русских философов-классиков однонаправленна, несмотря на различные схемы научных школ, к которым они относились. Они, как философы русские, мыслили однозначно, разными словами говоря об одном и том же. Оставим читателю счастливую возможность узнавания отмеченных здесь позиций каждого из философов в отдельности. Мы говорим о народной русской ментальности, которая сегодня многократно перекрыта давлением извне, влияниями и заимствованиями внешних форм; это привело к некоторому искажению коренного свойства «русскости», но главное — к частому отходу от внутренней логики собственного развития. Это приводило и приводит к постоянному поиску самого себя в глубинах собственного национального сознания, в попытках определиться как народно-самобытный тип. По-видимому, такая задача должна быть решена. Современный мир не социализован государственно, но он и не объединен общностью религии. Национальная идентичность, соединяющая в себе все формы прежней идентичности, сегодня выходит на первый план, и традиционная русская терпимость в этот момент истории становится опасной роскошью. Мы говорим о русской ментальности как о глубинном корне народной жизни — содержании, которое постоянно ищет новых форм, второпях захватывает чужие, не органичные для нее, ошибаясь и раскаиваясь. Поэтому о ментальности народа можно говорить только в исторической перспективе. Тогда она не конструируется, а воссоздается в действительных своих различиях. В других книгах я пытался описать основные моменты формирования русской ментальности, из которых выделим: аналитическое дробление исходного синкретизма мысли-слова, в результате чего сознание воссоздавало отношение род—виды метонимической связью идеи с вещью: синтез источников развивающейся ментальности (уже в «Домострое» представлено соотношение бытия и быта, сакрального и бытового, христианского и языческого); так совершился полный оборот идеологически важного соотношения между миром реальным (идеальным, помысленным, идейным) и миром действительным (действенным, действующим), от прагматичного номинализма через романтику реализма и рассудочность концептуализма ко взвешенной и устоявшейся в русской традиции точке зрения «русского неореализма». Наконец, мы говорим о ментальности через рефлектирующую интуицию русских философов, которая основана на глубинных концептах русско-славянского слова. Русские мыслители говорили о деле, о труде, о хозяйстве, о народе — и это «философия общего дела»; средневековая формула «слово и дело» есть составная часть их миросозерцания. Но они же говорили об идеальном, прекрасном, помысленном — об идее, которая связана с тем же словом, из него исходит и в нем обретается. Вот две линии мысли, которые постоянно присутствуют в русском философствовании и оправдывают реальную действительность связки слово—идея и отношения слово—дело. Верный своему правилу не издавать работу, пока не освоена вся литература по теме, здесь я попал в тяжелое положение. Литература огромна, но каждая новая статья или книга, попавшая в поле моего внимания, доступная мне для чтения, казалась лишь отчасти совпадающей с основными положениями уже написанных глав — и тем самым все более утверждала в мысли, что написаны эти главы не напрасно. В свое повествование я часто вплетал высказывания, суждения, мнения, афоризмы русских мыслителей и наших современников, которые так или иначе связаны с обсуждаемой проблемой. В них, в этих горячих и точных словах, также выражена русская ментальность во всех ее противоречиях и сложностях. В книге много цитат (иные неоднократно повторяются), и сделано это намеренно по ряду причин. Не только потому, что лучше не скажешь, но и чтобы отклонить упреки в субъективности личного моего мнения, в конечном счете — в самозванстве и отсебятине. Научное исследование опирается на многие факты, а свидетельства русской интуиции, выраженной в слове, есть непреложный факт. Прямая речь мудрецов — это и доказательство добрых моих намерений в отношении к истине, и правда их личных откровений: через такие «речи» просвечивает направленным светом та самая русская ментальность, которой и посвящена вся книга. Получился собирательный образ русского мыслителя, свои национальные интуиции оформившего в слове. Я выступаю тут как скромный писец, иже не преписах, но не дописах. Таким образом, русская ментальность описана на материале языка и текста, т. е. явленных свидетельств о языке. В шквальном потоке работ по истории русской культуры заметна тенденция современного мышления, не очень приятная в нравственном отношении. Многие идеи, мысли и факты приводятся без отсылки к первоисточникам, как бы свои, выстраданные и потому эмоционально убедительные. Это — вторая причина намеренного цитирования текстов, может быть потому, что тоже соответствует русской ментальности: уважение к авторитету и почтение к выстраданной мысли. Эта книга писалась трижды, чего следы остались, и читатель непременно их заметит. Сначала это были заметки на полях прочитанных статей и книг, которые пришлось изучить при работе над «Философией русского слова». По своему содержанию многие материалы не имели отношения к философии языка, но касались близкой тому темы. Тема эта постепенно захватывала, поскольку в свете философии русского слова становились очевидными многие общие черты в становлении и развитии русской духовности. Однако это была не книга, а только ее замысел. Практическое приложение к другой работе. Потом возникла необходимость ответа на вызов. Работа в зарубежных университетах дала мне возможность ознакомиться с обширной литературой, посвященной русскому национальному характеру, менталитету и даже подсознанию (интересно, правда? Русскому подсознанию). Авторы подобных сочинений, в основном эмигранты бесконечной «третьей волны», зарабатывали себе репутацию путем шельмования покинутой родины — России. Чтение такой литературы вызывало внутренний протест, несогласие с глумливым ее тоном и откровенным искажением как исторических фактов, так и формальной логики изложения. Хотелось ответить на вызов, чтобы объяснить, чтобы — поняли. Со временем стало ясно, что такие труды и создаются не для доказательств, аргументов здесь не выслушивают, спорить не с кем: перед тобой безликие тени. Да и особенности русской ментальности, приведенные для иллюстрации, всюду как на подбор одни и те же и своей избирательностью напоминают высказывания иноземцев о средневековой России; узкий набор черт характера, как правило отрицательных, кочевал из одного отчета в другой. Именно об этом высказался когда-то Пушкин: «Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна», а Тургенев добавил: «Европа нас ненавидит — вся без исключения; мы одни — и должны остаться одни». Справедливая эта мысль не раз формулировалась и другими словами, не станем к ней возвращаться. Бог с ней, с Европой: пусть цветет, а плоды мы увидим, и скоро. Нам бы в своем разобраться. Так получалось, что в простом «ответе на вызов» не было бы цельности предмета и законченности повествования, а намерения публицистического тона мне, филологу, претят. Но вот завершена долгая работа над «Философией русского слова», рукопись на столе, я листаю ее — и вдруг становится ясно, что «прикладное» значение заметок на полях и ответ на вызов, которого никто и не ждет, вырастают в проблему смысла. Смысла, который дорог русскому человеку, как и всякому человеку вообще: кто я? кто мои предки? для чего живу в этом мире? куда идти? Так и писалась книга — как желание понять и объяснить коренные свойства русской духовности и просвещения, которые на новый лад называют теперь ментальностью и цивилизацией. Да не смутит читателя эта смесь: прагматичность заметок на полях, публицистичность ответов на вызов, теоретических отвлечений «понять и объяснить». Они сошлись под одним переплетом и в соответствии с замыслом книги отражают основную ее мысль: образ, понятие и символ как части целого — Логоса — в своем единстве могут помочь интуиции человека постичь сущность предмета. В различных вариантах и с разных точек зрения многие части книги читались как лекции студентам. А к университетским лекциям следует относиться как к лекциям — популярному изложению очень трудных и спорных вопросов. Некоторые из них, возможно, впервые входят в поле внимания читателя и оттого могут показаться сложными. По этому поводу могу припомнить знаменитое обращение к студентам университетского профессора, имя которого хорошо известно и часто встретится здесь — Василия Осиповича Ключевского: «Не я должен быть понятным, но вы — понятливы». Разумеется, я не претендую на исчерпанность темы, на обоснованность многих выводов, но «своим ничего не надо доказывать» — максима, авторство которой читатель еще определит в своем месте. Одновременно я не отказываю себе в удовольствии быть дидактичным и немножко пристрастным, поскольку хотелось бы достичь того, что выразил как желание эмигрант волны первой Николай Трубецкой: «Мифу о примитивности и варварстве Древней Руси пришел конец»; и не только древней... Понятно, что многие черты характера, духовности-ментальности, описанные здесь как русские, в разной степени интенсивности и в различном сочетании встречаются и у других народов. Однако я собираю свидетельства о русской ментальности и хотел бы выразить коренные ее особенности в наивозможно полном виде. А сравнения с ментальностями других покажет только, как близки мы друг другу и почему нам не нужно вздориться. Осталось сказать о технической стороне дела. Искушенный читатель встретит здесь много ему известного, знакомого или просто предполагаемого заранее. Но не в этом новизна книги, не в том ее суть. Общий подход здесь — герменевтический, метод — системный анализ, взгляд на дело — исторический. Герменевтика предполагает толкование текстов, признанных образцовыми в некотором отношении. В нашем случае это результаты рефлексии русских мыслителей разного направления на темы, связанные с развитием русских духа, разума и характера. Описание духа, разума и характера в их завершенности, как бы раз и навсегда данной, было бы непозволительным субъективизмом. Инвариант народного духа явлен в соборном разуме. Его и толкуем. Отсюда, быть может, все издержки изложения: большие цитаты, предпочтение тех или иных авторов и т. д. Иные из них остановят внимание читателя, и он обратится к первоисточникам, которые вполне того заслуживают. Единственный выход, отчасти снимающий недостатки изложения, состоит в проверке категориями языка, его смыслами и подробностями речи. Системный подход в описании фактов позволяет выйти на уровень предварительных обобщений, оставляя в стороне не подробности, нет (без подробностей нет жизни), но мелкие детали, шорох звуков и пыль времен. В исторической перспективе все просматривается полнее и, наверное, строже. Поскольку описание ведется с позиции русского «реалиста», то есть через слово, в слове и ради слова, естественно, что семантические переходы во времени и лексические варианты в пространстве существования русского языка лучше проследить в развитии. Тогда очевидней предстанут сущности, необходимые нам: и идея мира, и самый предметный мир.Глава первая. Ментальность и духовность
Часто ссылаются на русский менталитет, но никто не объяснил, что это такое.Сергей Шойгу
Суждения о менталитете
О народном менталитете в Европе говорят уже более века. Сначала это были социологи и культурологи, изучавшие первобытные племена; они отметили ментальные отличия от современных народов, но говорили о «формах духа» и «ментальных функциях», а не о самом менталитете. Затем психологи обнаружили сходство подобных функций «духа» с мировосприятием ребенка, вступающего в жизнь, и тоже стали говорить о менталитете. В конце 1920-х гг. историки Средневековья указали на некоторые отличия средневекового типа мышления от современного европейского и тоже стали изучать менталитет средневекового человека. Чуть позже тем же занялись и философы, которые обобщали результаты эмпирических исследований, сделав вывод о том, что изучаются формы миросозерцания, отличающиеся от привычных современных, т. е. другие формы общественной мысли. Появились и ошибочные толкования термина менталитет (от mentalis), в котором якобы соединились два слова: mens, mentis ‘ум’ + alis (< alius) ‘иной, другой’, т. е. буквально «чужой ум-разум». Завершающим моментом вхождения в тему менталитета стали работы лингвистов, которые с конца 1960-х гг. начали изучать проявления менталитета в категориях и формах народных языков. Языковеды и до того изучали связь языка и мышления: замечательные работы Вильгельма фон Гумбольдта явились теоретической основой исследований; в России хорошо известны труды А. А. Потебни и И. А. Бодуэна де Куртенэ. Потебня изучал символические формы языка, а Бодуэн — образные, и это характерно для русской науки. Здесь не занимались уяснением прямолинейной связи слова и понятия, потому что менталитет понимали как проявление духовно-символической связи индивида и общества, в котором он живет, что и представлено в языке. Осталось сказать, что проблема менталитета как научная была сформулирована сначала во французской научной среде и долгое время разрабатывалась во Франции — в стране классического «концептуализма»; много лет в понятии «менталитет» «суровые критики видят свидетельство французского интеллектуального провинциализма», говорили тогда. Концептуализм есть направление мысли, согласно которому ум—идея лежит в основании всякого исследования, а задачей ученого является определить те связи, которые (в соответствии с известной идеей) существуют между словом-термином и предметом-вещью (слова и вещи). Русский философ Николай Бердяев, сам по матери француз, с интересом отнесся к этим идеям и даже высказал мысль, что именно «русский ментализм скажет новое слово Европе». Форма термина еще французская. Но метод изучения менталитета (для науки это важно) пришел из германской философии. Французская «эпистема» как единица менталитета носит легковесно-внешний характер, не доходит до глубин подсознательного, а немецкая классическая философия в своем развитии к XX в. дошла до осознания «концепта» как основной единицы ментальности, постигаемой герменевтически. Ментализм сменился менталитетом. Лингвистическая же обработка полученных в исследовании результатов — заслуга русских и американских филологов. Горячие споры I960—70-х гг. по поводу теорий Ноама Хомского находились еще в русле французской традиции, восходили чуть ли не к идеям XVII в. В России длительная традиция герменевтической работы над словом (Потебня и его школа, петербургские семасиологи) подвела русских филологов к «логическому анализу языка» с точки зрения языка (от слова, а не логически, от понятия). Менталитет обернулся ментальностью, и таким остается в нашей традиции до сих пор. И не случайно. Проблема возникла в границах французского концептуализма, оформилась в рамках англо-американского номинализма, но окончательно сложилась в пределах германо-русского реализма. Каждое из этих направлений в развитии мысли мы еще обсудим, сейчас же важно отметить вот что. Ментальность как научная проблема выделяется путем отчуждения собственного «ментализма» на фоне «экзотически»-непривычного; в последние годы много говорят о «восточных цивилизациях». Противопоставление «своего» «чужому» проявляется как контраст типично человеческого выделения: психология мышления воспринимается как форма культуры. Американские ученые доходят до утверждений о чисто биологическом характере ментальности, ее «общечеловеческой сущности»; «ментальный язык» как всеобщий инвариант конкретных языков распался в момент «вавилонского столпотворения», и в «голове человека» каждый концепт мысли связан с определенным нейроном [Пинкер 1994: 212—240]. Якобы все люди мыслят, пользуясь одной и той же концептуальной схемой, представленной как сеть категорий, с помощью которых можно понять и объяснить мир [Лакофф 1987]. А. Н. Логинова допускает, что глубинная ментальность всего человечества включает в себя всеобщие логические нормы и принципы, существующие в форме неосознанных культурных кодов («сенсо-моторные схемы»), которые складываются в онтогенезе (у ребенка) в результате наглядно-образного мышления [Менталитет 1994: 32]. «Всеобщие логические нормы и принципы» даны, а пути к овладению ими заданы, индивидуальные нормы формируются через образно-символическое восприятие мира, каждый раз заново. «Нормы и принципы» существуют от века; но кто их создал? До сих пор нет всеми принимаемого общего определения менталитета. Вот несколько формулировок, принадлежащих российским ученым. С их помощью попробуем выделить основные признаки понятия «менталитет». Историк зарубежного Средневековья А. Я. Гуревич: менталитет — это картина мира людей прошлого, которая владеет человеком; она внутренне противоречива, зависит от многих причин (пол, возраст, сословие) и потому лучше говорить о разных ментальностях в отдельности. Это разум отдельных людей в их отношении к остальным. В целом это «магма жизненных установок и моделей поведения, эмоций и настроений, которая опирается на глубинные зоны, присущие данному обществу и культурной традиции» [Ментальность 1989: 454]. Социальные психологи: ментальность есть характерная для конкретной культуры специфика психической жизни людей, обусловленная политически и экономически в данный исторический момент (знания + верования). Это национальный характер в его развитии («народный дух») [Менталитет 1996а: 12—13]. Профессор В. Е. Семенов говорит: менталитет— «исторически сложившееся долговременное умонастроение, единство сознательных и несознательных ценностей, норм, установок в их когнитивном, эмоциональном и поведенческом воплощении, присущее той или иной социальной группе (общности) и ее представителям» [Вассоевич 1998: 79]. Этнолог: менталитет — это система этнических представлений о приоритетах, нормах и моделях поведения в конкретных обстоятельствах, основанная на бессознательных комплексах (этнические константы), которые воспитываются в социальной среде; это система ценностей, которые создают культурную среду обитания [Лурье 1997: 228]. Следовательно, речь идет об этнических задатках, которые рефлексивно обрабатываются в определенной социальной среде. Культуролог: менталитет — это духовная оснащенность личности, включающая язык, ум, сознание, мысль, «я». Менталитет не обязательно только положительное явление, но менталитет без активной работы языка или мысли предстает как полностью иррациональный. Высший менталитет в его проявлении — осознание без выбора, на уровне инстинкта-интуиции. Культуролог признает, что в узком смысле менталитет — это прежде всего язык, слова [Менталитет 1994: 3—4]. Политолог: менталитет есть «национальный способ видеть мир и действовать соответствующим образом в определенных обстоятельствах», своеобразная «полисистемная по принципу организация, коллективная по трансляции и индивидуальная по реализации установок сознания этноса на однородную реакцию на разнородные вызовы внешнего мира» [Менталитет 1996а: 11, 22]. Историки восточной культуры, филолог и философ: менталитет — наивная картина мира, которая стремится к целостности, а не к полноте (как научная картина); она прагматична, эстетически оформлена и действует в модальности желания (мечта); логика тут на втором плане, поскольку мыслят не понятиями, а прототипами, это конкретное недискурсивное мышление посредством умственных образов-символов [Касевич 1996: 103]. Менталитет, в конечном счете, это «система смысловых, или семантических, полей» [Вассоевич 1998: 79]. Таковы различные толкования менталитета, взятые взаймы у кантианского Запада. Менталитет понимается как психофизическая или социальная энергия, почти брутально сосредоточенная в совокупном организме народа: это не выражение сущности менталитета, а только рефлексия по его поводу. Не удивительно, что и русскую ментальность, не понимая ее сути, чаще описывают отрицательными признаками, как «человеческую стихию» или «переживание стихии как сущности русской души» в «архетипе произвола» [Кантор 1994: 31]. Биологическая сфера коллективного бессознательного с выходом в социальное пространство действующей идеологии, причем определенно классового характера [Барг 1987: 4, 15], — вот что такое менталитет с точки зрения исследователей загадочной русской души и русской идеи. Это феноменологически понятое представление о менталитете как о «фундаментально порождающих (прегнантных) структур и до-предикатного, предпонятийного мышления» [Акчурин 1994: 143]. Однако взаимно дополняющие определения представителей разных наук позволяют выявить некоторые признаки не уловимого сознанием «русского духа», поскольку все эти определения в большинстве своем даны как бы извне самой описываемой ментальности. Это всегда суждение о чужой ментальности. Менталитет, конечно, не просто социальное, не чисто биологическое, не только психологическое явление, это присущее всем общенациональное проявление неких глубинных представлений о мире, не имеющее, впрочем, каких-либо расовых предрасположений. Ментальные архетипы складываются исторически и постоянно развиваются, и необходимо определить, по каким принципам это осуществляется. Идеал ментальности не есть идея сиюминутного социального наполнения, но важнее другое: часто не учитывается отношение ментальности к языку — ее хранителю. В результате «общечеловеческую ментальность» и конструируют на основе собственного языка, как это делает, в числе других, Стивен Пинкер [1994], который «все земное мышление» сводит к категориям английского языка. Таким образом, менталитет в своих признаках есть наивно-целостная картина мира в его ценностных ориентирах, существующая длительное время независимо от конкретных экономических и политических условий, основанная на этнических предрасположениях и исторических традициях; проявляется в чувстве, разуме и воле каждого отдельного члена общества на основе общности языка и воспитания и представляет собой часть народной духовной культуры, которая создает этноментальное пространство народа на данной территории его существования.Определение ментальности
Предварительное определение ментальности можно было бы сформулировать таким образом: Ментальность есть мировосприятие в категориях и формах родного языка, соединяющее интеллектуальные, волевые и духовные качества национального характера в типичных его свойствах и проявлениях. Менталитет и ментальность отличаются друг от друга составом своих содержательных форм. Поясним это на терминах. Латинский корень mens (в родительном падеже mentis) сохранил много значений, метонимически растущих одно из другого по смежности смысла. Так оно, видимо, и происходило в движении мысли: ‘рассудок’ → ‘ум’ (но не ‘разум’, не ‘мудрость’) → ‘мышление’ вообще, а значит и → ‘образ мыслей’, откуда уже → ‘настроение’ → т. е. ‘душевный склад’, который и обозначен как → ‘душа’. Первый круг в развитии идеи завершен, и внутренняя форма слова раскрылась в одном направлении. Начав с простого рассудка, возносимся к «душе» как носительнице всего, уже перед тем явленного в значениях слова. Но это не конец смысловой содержательности слова, тонко разработанного во многих текстах. Параллельно развивается идея волевой энергии мыслительной деятельности. Она начинается как ‘представление’, а затем в той же метонимической последовательности развивается в цепочки внутренне зависимых со-значений: ‘представление’ → ‘желание’ → ‘намерение’ → ‘сознание’ (и в том же значении как ‘совместное знание — совесть’) → ‘страсть и гнев’. Естественное заключение в развитии обеих идей: в столкновении с волей мысль рождает деятельную страсть и праведный гнев — как результат своих свершений. В логическом следовании смыслов замечательно вот что. Рассудок, чувство и воля охватывают все стороны человеческого существа в при-род-ном его существовании; их совокупность и создает личность. Но, взятые вместе и в общем, они же порождают непостижимую совокупность на-род-ных качеств, которую историк Василий Ключевский давно назвал «народным темпераментом», а другой историк, Афанасий Щапов, — «общинными предрасположениями». Явление давно известно, называлось оно — иначе. Народы Западной Европы из понятия mens удержали исконное его содержание, их менталитет направлен на рассудок и мысль. Таково знаменитое ratio. Европейцы в своих языках закрепили исконный смысл античного концепта, еще не обогащенного христианскими со-значениями. Народы Восточной Европы в движение родственной мысли включились позднее, и потому в своем восприятии как бы ухватили кончик в данной цепочке смыслов. Настроение, душевный склад и просто душа для них более важные ценности, чем шаловливая в своем непостоянстве мысль или трезвый рассудок. Даже ‘совместное знание’ они предпочли толковать не как ‘сознание’, а следовательно как ‘сознательность’, но как душевное качество высшей ценности — совесть. Латинское слово conscientia и русское совесть одинаково восходят к греческому syneidos — для язычника это психически сознание, для христианина — нравственно совесть. Одно и то же слово оказалось столь многозначным, что может объяснить всё на свете, во всей противоречивости и взаимной несводимости качеств целых народов и притом, что более всего странно, с указанием личной их предпочтительности к той или иной грани менталитета. Поэтому и менталитет не то же, что наша ментальность. Немецкий термин Mentalität, английский mentality, испанский mentalidad и прочие также различаются по смыслу. У германских народов менталитет предстает как всего лишь логически обоснованная сторона деятельности, которая связана с рассудком; у романских же, кроме указаний на тип мышления, признается также тип культуры, характеризующей отдельного человека, народ или поколение людей. Термин восходит не прямо к имени mens, а к образованному от него определению mentalis ‘умственный, рассудочный’, отчего, по-видимому, и получилось уклонение в сторону рассудочной стороны менталитета. Русское слово с абстрагирующим суффиксом -ость уводит от европейского понимания менталитета. Такова вообще судьба заимствуемых русским языком терминов. Абстрактный у нас уживается с отвлеченным, реальный существует при действительном, абсолютный — при полном, хотя происхождением своим русские формы обязаны калькированию латинских слов. Примеров множество. Все двоится в русском понимании вневещественного, ибо так уж исторически сложилось, что необходимо было указать сразу на обе ипостаси одного и того же: на отвлеченно-возвышенное, на идею, и на конкретно житейское, на вещь. Не станем упорствовать в спорах и назовем свой менталитет русским словом ментальность. Ментальность возникла на фоне менталитета. Ментальность в нашем смысле — нечто душевно-мягкое, понятие скорее этическое, чем логическое, и даже не понятие, а представление, которому определение дать столь трудно, что никто его и не дает. Это взгляд на мир той человечьей породы, которая ratio ставит на присущее ему место, предпочитая logos — то неуловимое единство мысли и чувства, которое и создает, и крепит русские «общинные предрасположения». Национальный способ выражения и восприятия мира, общества и человека в формах и категориях родного языка, способность истолковывать явления как их сущности и соответственно этому действовать в определённой обстановке — это и есть ментальность.Установки сознания
Менталитет в узком смысле слова связан с логическими операциями суждения на основе понятий, содержащихся в слове. Но познание осуществляется не только на рассудочном уровне, и это определяет установку русской ментальности на чувственное познание. Двуединство духовной сущности менталитета и разумной сущности духовности собирательно можно назвать ментальностью. В течение тысячелетия восточные славяне привыкали осознавать, что разум и чувство, голова и сердце, не враги друг другу, они в одном теле и служат тебе верно. Англичанин-эмпирик прав: человек как индивидуум бывает разным. Рационалист-француз также прав: человек как вид homo sapiens обладает общими свойствами, в отличие, например, от тараканов. Но прав и русский реалист: человек как род идеален, и только по этой причине достойна изучения его духовность. Так в объемности трехмерного мира, в котором живем, мы ищем следы четвертого измерения, скрытой от наших чувств и понятий меры: концептов национальной ментальности. Менталитет статичен и внутренне замыкается на себе самом, подобно самому понятийному мышлению, на котором он и основан. Духовность же развивается, пластично укладываясь в изложницы исторического опыта. Русская духовность есть ментальность, понимаемая реалистически, а не номиналистически. Она непременно должна соединять — в действии и в сознании — идеал и вещь. Только таким образом можно преодолеть известную шизоидность западноевропейской культуры, ее «раздвоенность, разрыв между континуальностью мысли и дискретностью языка» [Тульчинский 1996]. Таким образом, понятие «ментальность» следует отличать от понятия психофизического типа (характера, темперамента), от номиналистически понимаемого менталитета (учитывает только логические формы мировосприятия), от духовности в традиционном русском смысле. Мы ищем инвариант национальной ментальности, который опосредованно, через язык и тексты, можно восстановить путем сравнения различных эмпирических данных: национального характера («дух народа»), идеалов, обычаев, эмоций, убеждений и т. д., разделяемых массовым сознанием народа и нашедших свое отражение в его языке. В подходах к изучению ментальности можно выделить несколько типов. Логическая установка преобладает на Западе — это установка со стороны идеи, которая заранее признается известной, хотя именуется по-разному: идея Платона — категория Аристотеля — врожденные идеи Декарта — априорные категории Канта — внутренние формы Гумбольдта — понятийные категории филологов XX в. — горизонт ожидания Поппера и т. д. Этносоциальная установка роднит в принципе различные теории, например западных позитивистов и русских славянофилов: и те и другие говорят о преимуществах некоторых, особых, для них ценных человеческих обществ и отдельных людей — это установка со стороны вещи, а не идеи, со стороны «народа», «человека» и т. д., которые представлены как образцовые, воплощающие «общечеловеческие ценности». Теория генотипа исходит из утверждения, что в каждом народе существует врожденный генотип, определяющий «расовую» ментальность. Например, Анна Вежбицка уверяет европейского читателя, будто русский генотип предполагает пассивную ориентацию русской этнофилософии, в отличие от активной английской. Основные концепты русской ментальности — душа, судьба, тоска и т. д., а русская фраза выдает мягкий, податливый, женственный характер ментальности. Логическая ошибка состоит в том, что символы народной культуры автор представляет как понятия; понятия можно определить, но символы требуют истолкования. Психологическая точка зрения указывает на важную роль подсознания в формировании ментальности. Русские философы подчеркивали роль подсознательного в душе русского человека, но разграничивали различные его формы. Они говорили (Николай Лосский) об интуиции чувственной (это инстинкт), интеллектуальной (это собственно интуиция) и мистической (это инспирация — вдохновение, столь важный элемент в проявлении русской духовности). Современные исследователи упрощают дело, когда пытаются «обобщить» проявления народной ментальности в среднем типе психосоматического поведения. «Средний тип» — понятие уклончивое, поэтому трудно согласиться с теми, кто, например, утверждает, что русский народный тип — параноидальный (Игорь Смирнов), эпилептоидный (Ксения Касьянова), интровертный (Карл Юнг) или какой-то еще. Личные свойства характера невозможно распространить на целый народ; с другой стороны, те же характеристики можно перенести на любой вообще народ. Модные психоаналитические суждения расширяются на фрейдистскую оппозицию «мужское—женское», распространяя на русскую ментальность представление о преобладании в ней «вечно-женственного», что объясняется либо длительным существованием на Руси матриархата, либо сохранением остатков язычества как по преимуществу «женской» религии, либо как-то еще. Эти суждения также исходят из предвзятых «идей» и требуют особого обсуждения. Языковая модель ментальности отражает основную установку русской философии, интуитивно осознавшей «словесное достоинство» русской ментальности, основанной на логическом развертывании основных концептов народной культуры, которые заложены в генотипе и существуют на уровне подсознания. Важны все стороны указанных здесь подходов к изучению ментальности, но с выделением только языка как основного и главного элемента, способного выразить особенности народной ментальности.Русская традиция о ментальности
Можно представить, каким путем продвигалась русская мысль в осмыслении национальной ментальности. Это поучительно, поскольку напрямую связано с развитием национального самосознания. В прошлом веке возникло несколько подходов к решению проблемы. Назовем их психологическим, социально-историческим и органическим (природным). А. П. Щапов все особенности русского народа как типа (то есть в его типичности: так в прошлом веке понималось слово тип) связывает с двумя качествами нервной организации человека: «общая посредственность и медлительность нервно-мозговой возбуждаемости и восприимчивости и проистекавшие из этого по соответствующим психическим законам умственно-социальные следствия. Главнейшее из них то, что наибольшая чувствительность возникает лишь к впечатлениям наиболее напряженным и сильным — изумительным» [Щапов 1908]. Чтобы обосновать свое утверждение, историк нашего старообрядчества использует новейшие для середины XIX в. учения позитивистской психологии (много цитат из трудов английских эмпириков). Если в процессе познания получается одновременно несколько представлений (запах, вкус, цвет и т. п.), возникает идея предмета, если же их последовательность — то идея движения, т. е. воспринимается не факт, а событие. Так толкуют положение дел умные англичане, и Щапов с ними согласен. Однако при этом он замечает, что для русских важнее второе — идея движения: существенными кажутся им не качество и отношение—свойство в понятии о предмете, т. е. заведомо не факт, а причина и цель, и потому у русских, в отличие, например, от германцев, налицо «господство внешних чувств над разумом». Отсюда, согласно Щапову, понятен особый интерес русского человека к практической «естествоиспытательской» деятельности и неприятие «метафизических отвлеченных размышлений»; для русского имеют значение «чувства семейной, родовой или племенной родственности или связи, чувство общинных предрасположений и стремлений в борьбе с чувствами родового эгоизма, упорное чувство любви и привязанности к родовым преданиям народной эпической старины, чувство пассивной ненависти к угнетавшим народам (например, к немцам), медленная умственная возбуждаемость к прогрессу, происходившему путем пассивной восприимчивости преимущественно к таким прогрессивно-побудительным впечатлениям передовых народов, которые наиболее действуют на чувство, чем на разум, и т. п.». Щапов согласен с мнением, по которому в современной ему Европе славянство — сердце, германство — голова. Все это, по-видимому (так считает наш историк), связано с условиями внешней жизни восточных славян и с холодным климатом природных их условий. Именно это определило выдающиеся особенности народного характера: терпеливость, неприхотливость, выдержанность, смирение; русский человек «может отличаться спокойным глубокомыслием, не скорыми, но основательными, отчетливыми и строго последовательными выводами мышления, рассудительностью и обдуманностью действий, твердостью и постоянством характера, упорно-твердою энергиею и настойчивостью в практическом труде и начинании», причем в подобных обстоятельствах «люди могут естественно побуждаться к коллективному социальному концентрированию и усилению энергии и деятельности этих своих индивидуальных умственных и нравственных сил», потому что им органически присущ коллективизм. Они предпочитают больше показания чувств, без всякой критики и «без рассудочного анализа их», чем познание «глубокими мыслями, живыми идеями, логическими принципами рассудка». Это задерживало развитие наук и социальное благоустройство, поскольку «одни внешние чувства и память, без развитой силы мышления, разума, весьма мало значат» [Щапов 1908: 111—112, 117—118, 212, 217]. Время и социальные предпочтения наложили на мнение историка свой след. Такое мы еще не раз встретим и не будем слишком строги к личным суждениям людей о недоступном им понимании сути вещей. Уже современники по достоинству оценили мысли Щапова о том, что «необыкновенно медленное развитие понятий отвлеченных, общих начал» связано с «длительным питанием рыбой», отметив что его «заключения о русской цивилизации» XII в. основаны на «измерении мордовских черепов того времени» [Коялович 1997: 451]. Уже из внутренне противоречивых описаний Щапова следует, что в русской ментальности сошлись и действуют как раз две взаимно противоположные силы, материализованные в типе деловом и типе идеальном, предпочитающем слову дело или избирающем слово в ущерб делу. «Типы» не всегда типичны, они могут быть выражением исключений из общего ряда или, как предпочел сказать другой историк, «так называемые типы времени — это лица, на которых застыли наиболее употребительные или модные гримасы, вызванные патологическим состоянием людей известного времени» [Ключевский IX: 363]. Народники Н. К. Михайловский и особенно А. В. Шелгунов еще суровее отнеслись к проявлениям «русского народного духа», но все в той же его области — в сфере познания, в поле ментального. «Очевидно, что в русском уме есть что-то, что мешает ему идти дальше. Это „что-то“ — идейная пустота», которая связана с «вечной неисходной бедностью со времен Владимира Святого». А ведь «без идей нет прогресса и без идей нет идеалов». «Наша многовековая историческая жизнь была жизнью только факта и бессознательного мышления, двигали нас обстоятельства налево — мы шли налево; двигали направо — шли направо». «Мыслящий класс» — самое слабое место нашей истории, ибо «вся история нашего умственного развития во все ее многовековое существование проходит только в борьбе двух слоев интеллигенции — собирательной посредственности и среднего человека. В этой борьбе и проходит, собственно, вся наша умственная жизнь — жизнь, подчас просто невыносимая, уносящая силы на повторение тысячный раз того, что, казалось, было уже совсем решено и принято. Вот, кажется, уже окончательно решено, что просвещение — свет, а непросвещение — тьма и что нам нужно образование, как можно больше образования, и вдруг внезапно откуда-то хлынет противная волна и раздается клич, что нам не нужно ни образования, ни просвещения, потому что они приносят только вред и создают превратные понятия... Собирательная посредственность опять, значит, подняла голову и, почувствовав свою силу, пытается повернуть жизнь по-новому», хотя сама по себе «собирательная посредственность обычно умничает и желает стать выше всех вокруг» и т. д., и т. п. [Шелгунов 1895: 589, 472, 896, 966, 969]. Понятно, что, говоря о ментальности, Шелгунов осуждает не ее носителей, а тех, кто препятствует их интеллектуальному развитию. Природно-органическая точка зрения на русскую ментальность хорошо известна: В. О. Ключевский [I: 315] объяснял особенности русского характера влиянием внешней природной среды, начиная, как водится, с русской психологии. Неустойчивая природа смеется над всякими расчетами русского человека: «своенравие климата и почвы обманывают самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас, очертя голову, выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось». У русского нет и навыка к постоянному труду, нежданное ненастье приучило его всё делать споро, сразу, неимоверным усилием и напряжением всех сил. «Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс», но и ровный, размеренный труд ему непривычен. Он воспримет его как работу, как рабский труд, мешающий делу. Живя удаленными друг от друга деревнями при недостатке общения, великоросс привык к работе в одиночку, и потому он «лучше работает один, когда на него никто не смотрит, и с трудом привыкает к дружному действию общими силами. Он вообще замкнут и осторожен, даже робок, вечно себе на уме, необщителен, лучше сам с собой, чем на людях, лучше в начале дела, когда еще не уверен в себе и в успехе, и хуже в конце, когда уже добьется некоторого успеха и привлечет внимание: неуверенность в себе возбуждает его силы, а успех роняет их. Ему легче одолеть препятствие, опасность, неудачу, чем с тактом и достоинством выдержать успех; легче сделать великое, чем освоиться с мыслью о своем величии. Он принадлежит к тому типу умных людей, которые глупеют от признания своего ума. Словом, великоросс лучше великорусского общества». Лучше Ключевского не скажешь, а потому продолжим его словами: «Житейские неровности и случайности приучили его больше обсуждать пройденный путь, чем соображать дальнейший, больше оглядываться назад, чем заглядывать вперед... он стал больше осмотрителен, чем предусмотрителен, выучился больше замечать следствия, чем ставить цели, воспитал в себе умение подводить итоги насчет искусства составлять сметы. Это умение и есть то, что мы называем задним умом. Поговорка русский человек задним умом крепок вполне принадлежит великороссу. Но задний ум не то же, что задняя мысль. Своей привычкой колебаться и лавировать между неровностями пути и случайностями жизни великоросс часто производит впечатление непрямоты, неискренности. Великоросс часто думает надвое, и это кажется двоедушием. Он всегда идет к прямой цели, хотя часто и недостаточно обдуманной, но идет, оглядываясь по сторонам, и потому походка его кажется уклончивой и колеблющейся. Ведь лбом стены не прошибешь, и только вороны прямо летают, говорят великорусские пословицы. Природа и судьба вели великоросса так, что приучили его выходить на прямую дорогу окольными путями. Великоросс мыслит и действует, как ходит. Кажется, что можно придумать кривее и извилистее великорусского проселка? Точно змея проползла. А попробуйте пройти прямее: только проплутаете и выйдете на ту же извилистую тропу». Впоследствии мы проверим эмоциональные характеристики Ключевского, Щапова и Шелгунова на более обширном материале. Каждый из них и социально пристрастен, и лично прав, но одну общую для всех наших авторов ошибку можно указать сразу. Говоря о ментальности русских в «разнообразии национальных складов, или типов», они нет-нет да и сводят разговор к особенностям отдельных людей или сословий или даже поколений. Задача же состоит в определении существенно цельных признаков ментальности, своего рода инварианта народного сознания, как он уясняется из данных языка и рисуется на основе всех проявлений «народного духа». Мы видим, что подобные общие суждения влекут нас в сторону западноевропейского понимания ментальности, подменяя ментальность менталитетом. Между тем в основе национальной ментальности лежит осознаваемое ее носителями нечто, что можно назвать основной единицей ментальности. У каждого народа она своя, ее ни похитить, ни подделать невозможно. Даже выучив чужой язык, «насильно мил не будешь». Семен Франк в книге для немецкого читателя дает самое осторожное определение ментальности, предлагая ее инвариант на основе русской культуры XIX в. Он предпочитает говорить о nationale Denkungsart, т. е. о национальной идее (философеме «духовной личностности»), а не о позитивистском взгляде на мир как вещь (Weltanschauung). По его мнению, понятия «народная душа» или «дух народа» так же вредны, как и отвлеченные схемы: философы персонально интуитивно, может быть даже мистически, осознают «общие особенности народного миросозерцания». И тогда «народный дух» предстает в облике симфонической личности, а не механической смесью «коллектива». Апелляция к мистической идее помогает понять, почему «переведение философских интуиций в схоластику понятий (так!) не дает никакого представления о ментальности [Франк 1926: 5—8]. Глубоко справедливо, например, возражение, высказанное Григорием Померанцем против «модели несокрушимо общего национального типа», хотя такая идея «очень крепка как предрассудок, как иллюзия» [Померанц 1985: 93]. Национального типа, и верно, не существует в действительности, но такой тип создан народной идеей, а в этом именно смысле и существует в реальности «иллюзия». Всякая идея — иллюзия, в том числе и высказанная нашим автором. Он сам пишет, что любой «национальный тип» неминуемо «сбивается либо в идеал, лежащий в основе целого культурного круга (а вовсе не одной нации), либо в перечень самых пошлых, бросающихся в глаза черт», извлеченных из расхожих анекдотов. Поверим в этом автору, потому что и сам он на том же удачном материале обнаруживает в русской ментальности множество странных (разумеется, отрицательных) черт. Иллюзия — она для всех иллюзия. Но психологическое оправдание находится: идеалы мы присваиваем себе — «черты» отдаем чертям, то есть недругам и соперникам. К ментальности ни «тип», ни «идеал», ни самые благословенные «черты» (бывают же и такие) никакого отношения не имеют, и именно потому, что глубинно связаны с языковым ментальным пространством национального сознания, проистекают из него, иногда даже — неожиданно — противореча общепризнанным и осмеянным в анекдотах «чертам» того или иного народа. Но потому-то и описание ментальности имеет лишь косвенное отношение к биологии, психологии, психопатологии и прочим изыскам современной интеллигентской мысли. Все они — внешние контуры того явления, которое становится темой нашего изложения.Отсутствие ментальности
Но коль скоро в России не было ощущения собственной ментальности, может быть не существовало и самой ментальности? Сейчас я приведу цитату из книги известного славянофила, которая объяснит многие расхождения в толкованиях национального характера и мироощущения. Возражая западникам 1860-х гг., славянофил Ю. Ф. Самарин заметил: «Мы вправе сказать, что доселе господствует у нас отрицательное воззрение на русскую жизнь; иными словами, ее определяют не столько по тем данным, которые в ней есть, сколько по тем, которых в ней нет и которым, по субъективному убеждению изучающих ее, следовало бы непременно в ней быть», и взгляд такой «необходимо идет от подражательного направления мысли к народному» [Самарин 1996: 501]. Например, один говорит о малом значении личности у нас, а другой — о недостатке «союзного духа и господстве ничем не сдержанной личности»: «В сущности, отрицательность выводов есть выражение неспособности угадать причину своеобразности народной жизни... которой позднее, в эпоху зрелости, предназначено развиться в стройную систему понятий и найти для себя идеальные образцы» [Там же: 507]. Вот такое-то рассмотрение русского обязательно на фоне западноевропейского и становится главной методологической ошибкой многих современных мыслителей. Она присуща людям пристрастным, т. е., по русскому разумению, весьма ущербным, не способным адекватно оценить соотношение между идеей и миром. Но, с другой стороны, это и понятно: сравнивая проявления русского мироощущения с западноевропейским менталитетом, хорошо известным и описанным, всегда придешь к выводу, что подобного менталитета у нас нет, а имеется его эквивалент — ментальность, т. е. менталитет, повенчанный с духовностью. Все упреки в отсутствии того-этого основаны на подмене понятий ментального (рассудочного) и духовного (идеального), а также на присущей европейскому научному сознанию номиналистической точке зрения: наличие термина предполагает присутствие соответствующей термину идеи, явления. Сказано: «русский менталитет» — и должен быть русский менталитет! А уж что такое менталитет, мы хорошо знаем: у русских его нет? — никуда не годится. Отсталый народ. Вот и вся логика. Между тем о духовности тоже написано много. Это традиционная тема русской философии, которая (устами Николая Бердяева) призывала развивать присущую русскому характеру душевность до высших степеней ее проявления — до духовности. Современные разговоры о менталитете — это попытка рационализмом ментальности заменить духовность. Духовность онтологична, она предсуществует в русском характере, воспитанная веками, тогда как менталитет предстает в качестве саморефлексии о духовности; ментальность гносеологична. А русское философское миросозерцание именно онтологично. Оно признает реальность как вещного мира, так и вечной идеи. Целостность цельного, понятое как целое, есть основная установка русской ментальности, не допускающая разложения сущностей на дробные доли анализа. Целое не является суммой аналитически явленных своих частей, как полагает ratio. Контуры духовности столь же реальны, как и границы ментальности, но не для всех они одинаковы и равноценны. В. Н. Сагатовский [1994: 20—21] обобщил различные подходы к пониманию духовной атмосферы как формы «построения души». Безблагодатный структурно-информационный подход: самой духовной атмосферы нет, но она явлена в интерпретациях ее и в ее оценках. Все говорят о душевности и духовности, но в реальности забыли, что это значит. Второй подход — информационно-энергетический, также свойственный нашему времени: утверждают, что жизнь духа излучает особую энергию, которую называют по-разному (Вернадский — ноосферой, Гумилев — пассионарностью, Флоренский — пневмосферой, Лихачев — концептосферой и т. п.). Это как бы призыв вернуться к деятельному проявлению ментальности как миросозерцанию, утраченному в результате подавления информационной агрессией. Третий подход в понимании духовности — объективно-идеалистический: он предполагает энергийность божественной благодати как невидимой неуловимой силы, которая освящает всё сущее (Фаворский; свет — у Франка и Лосского). Это уже прямой акт отчаяния — апелляция к Богу, когда собственных сил для реализации ментальности уже не хватает. «Анатомию души» народа можно постичь не только в его «образе жизни», но и в его идеалах. Мы еще раз убедились, что традиционные связи народного характера с духовностью как его энергией недостаточны для определения сути и сущности народной ментальности. Хотя с русской точки зрения ментальность и вторична, но она существенна, ибо обратным ходом способствует развитию духовности. Русские философы наметили еще один путь вхождения в народную ментальность. «Есть люди, для которых слово дух не пустой звук и не мертвое понятие... они знают, что человеку дано внутреннее око», и «где-то в глубине человеческого бессознательного находится то „священное место“, где дремлет первоначальное духовное естество инстинкта», «дух и есть высшее естество инстинкта», а сама «духовность — уверенность, что в собственной душе есть лучшее и худшее, на самом деле лучшее качество и достоинство, чего никто не знает», но знаем мы сами, и потому следует развивать его, «и особенно нам, русским, которым еще предстоит воспитать в себе национальный духовный характер», а в этом деле «сознание есть не первая и не важнейшая ступень жизни, а вторичная, позднейшая и подчиненная» — ментальность вторична [Ильин 3: 252, 399, 407, 415]. Существуют какие-то «неуловимые витамины народного духа», возникающие из неповторимой и неистребимой индивидуальности народа, определяемые «динамикой нашего национального духа»; изучать ее следует «по самым основным фактам русской истории, проследить индивидуальное выражение русского народа, русского государственного инстинкта. Отмести всё второстепенное, наносное, случайное и из основных фактов нашего прошлого сделать основные выводы для нашего будущего» [Солоневич 1997: 19, 30] — выявить инвариант народного духа. В поисках такого инварианта иногда доходят до мистических тонкостей, уже не поддающихся логическим операциям рассудка. Для «познания духовных основ, целей и душевных особенностей русского народа» предлагается выйти «через высшую — духовную или метаисторическую — реальность» и методом исторической симптомологии на подлинно спиритуальной основе проследить развитие особой душевной конфигурации «сущности русского характера и русской истории» — «с помощью понятий и образов настолько всеобъемлющих и духовно емких», насколько это возможно для постижения нового духовно ориентированного сознания [Прокофьев 1995: 9—14] — инвариант народного духа в его отношении к вечному и сущему. Какими бы неожиданно странными ни казались толкования русской истории и русской духовности — от логико-типологических, всеобъемлюще-универсальных до мистически иррациональных, — общим для них всех обязательно является выделение трех периодов в развитии русской ментальности, а каждая точка зрения выделяет какой-то инвариантно важный момент самой ментальности. Последнее означает, что при реконструкции ментальности-духовности желательно использовать все существующие модели, критически их осмысляя. Что же касается развития в «трех периодах», это естественно-диалектическая точка зрения на процесс становления явления, на переход от старого качества к новому. Весьма условно он просматривается уже из оглашенных мнений: это прогресс развития от внешней ментальности в глубинную духовность. Такова рабочая гипотеза, из которой следует исходить. Ведь не готовая предметность находится в центре нашего внимания — а движение, развитие, деятельность. Ведь не застывшая формула рассудочного понимания привлекает нас в национальном типе, а многослойный символ и красочный образ, постоянно изменяющейся во времени. Не мысль, а — мир.Реализм и номинализм
Коснемся темы, которой не миновать, иначе всё дальнейшее останется неясным. Это тема о двух точках зрения на познание, в истории культуры сыгравших гораздо большую роль, чем различие между «материалистами» и «идеалистами». Всякий мыслитель признает и материю, и идею, другое дело, каким образом он соединяет их в своем философствовании. Когда мы изучаем народную ментальность, важнее выделить расхождения не онтологические (материализм, идеализм), а связанные с теорией познания (реализм, номинализм, концептуализм). И чтобы понять всё различие точек зрения на ментальность, для простоты объяснения воспользуемся «наглядным понятием», как говорил Гегель, — геометрическим образом отвлеченных категорий. В трехмерном пространстве существования идеальным образом сознания естественно будет триада — треугольник. Так оно и есть. Древние говорили о соотношении равенств Единое—Ум—Душа, христиане — о Троице (Бог Отец—Бог Сын—Бог Дух Святой), современные физики материю понимают как единство Вещества—Энергии—Информации, а логики, и вслед за ними лингвисты, толкуют такое единство как соотношение Слова—Идеи—Вещи, представляя его в виде семантического треугольника. Наглядно видна зависимость мысли от языка. В логическом суждении присутствуют три части: Субъект—Связка—Предикат; в европейских языках, на основе которых сложилась современная формальная логика, тоже трехчастное, — предложение: Подлежащее—Связка—Сказуемое. В русском языке связка либо опускается, либо видоизменяется словесно, например: Денек хорош. День есть хорош не русская фраза, но вполне возможны выражения день был хорош, хороший будет денек, денек становился всё лучше и т. д. В форме настоящего времени связка отсутствует, поскольку «настоящее» как настающее есть данное; ситуация присутствия избавляет от лишних слов. Зато вариантность модальностей высказывания велика: целая россыпь предложений, выбирай любое. Такова особенность русского языка, в пользовании которым русский человек свободен в выражении своей мысли и данного чувства. Свободен в своем языке. Логика не давит его мысль, не отчуждает эту мысль от реальности. Конечно, у каждого компонента триады могли бы быть и другие имена, с помощью которых человеческая мысль пыталась освоить сущностные связи ментального пространства, пребывающие в реальности. Не в действительности, нет (это проявление в вещи и в действии), а — в реальности, т. е. в реализации сущности. Сущность же связей такова, что всегда в наличии надежная опора горизонтали (Бог Отец, Вещество, Вещь, Субъект, Подлежащее, а у древних — Единое), возносящая вверх вертикаль (Бог Сын, Энергия, Идея, Связка... у древних — Ум) и недостижимая глубина постигаемого (Бог Дух Святой, Информация, Слово, Предикат... у древних — Душа). Выбирая один из вариантов именования, человек поклоняется Богу, Материи или Имени (слову, информации, рекламе... — это нынешнее состояние «культурного» общества), но для реальности (не действительности в действии, а реальности) это всё равно. У Бога много имен, но все они даны человеком. Однако предпочтение того или иного имени не проходит бесследно. Казалось бы, «что в имени тебе моем» — но нет! Имя — один из предикатов сущего. Смена имени влечет за собою изменение точки зрения. Тут мы и касаемся древнейшего философского спора о смысле самых общих понятий — универсалий. Существуют ли универсальные идеи наряду и равно с объемностью конкретной вещи, реальны ли универсалии? «Да» — отвечали реалисты; идеи реальны так же, как реальны вещи; более того, идеи предшествуют вещам, поскольку вещи созданы согласно идее. «Нет» — отвечали номиналисты; идеи связаны не с вещами, а со своим именем, со словом (латинское потеп значит ‘имя’); идеи действительны постольку, поскольку имеют собственное имя, иначе — только то слово действительно, которое оформляет идею. Реалист исходит из данного слова и утверждает равноценность идеи и вещи; номиналист исходит из данной вещи и утверждает равноценность идеи и слова, то есть:
Понятно, почему точек зрения две. В действительности нам даны лишь две материальные формы: материальность словесного знака (слово звучит, его можно записать) и телесность вещи. Опираясь на то или другое основание, на вещь или на ее знак, мы и можем выстраивать перспективу ментального, то есть воображаемого, предполагаемого ряда, включая сюда и идею — то, что соединяет вещь и слово, служит связкой между ними. Через идею вещь и слово взаимно понятны. Но снова, в который раз, имя обманывает. То, что Платон называл идеей — эйдос — есть просто образ; таково и значение греческого слова эйдос. Образ вещи, данный в словесном знаке. Для Аристотеля та же идея уже не образ, а понятие, поскольку греческое слово эйдос имеет и такое значение. Ученый — не поэт, он строит логические связи понятий, пытаясь понять вещь. Поэт же во-ображ-ает вещь, видя и пре-образ-уя ее в слове. Идея Платона и форма Аристотеля представлены как проявления объективно существующих сущностей. Наоборот, Декарт, Кант, а вслед за ними и Гумбольдт говорили о том же самом, о родо-видовом соотношении идеального, с точки зрения человека, который, по определению, такими сущностями уже обладает. Это субъективная позиция, она позволяет переосмыслить как идею Платона (врожденные идеи Декарта), так и форму Аристотеля (категории Канта или внутренняя форма Гумбольдта). Всё опять-таки зависит от языка: идея Платона есть eidos, которому поклоняется реалист — форма Аристотеля есть та же идея, но явленная как forma, которой поклоняется номиналист. В XX в., когда преобладали феноменологические установки познания, осуществился некий синтез субъективного и объективного; теперь они представлены как идеально-реальное (инвариант в вариантах), но только на понятийном уровне поняты как таковые. Символ и образ как содержательные формы не принимаются во внимание потому, что концептус-понятие феноменологически, путем замещения-подстановки, понимается как концептум-концепт (см. далее) и при этом понимается как глобальная всеобщность. В этом содержится еще одна причина временной победы рассудочного ratio над символическим миром logos'а. Когда мы говорим «вещь», не следует думать, что имеем в виду конкретную вещь, скажем — стол. Что это не так, показывает история самого славянского слова вещь [Колесов 2004: 537—550], Первоначально вполне книжное (литературное) слово вещь обозначало сложную совмещенность смыслов: одновременно указывало на мысль (идею), выраженную в речи (слово) и представленную как начало действия (дело), в результате которого возникает предмет (тело). Древнерусская «вещь» в общем слове вещь представляет весь семантический треугольник сразу, но дан он с позиции номиналиста (от вещи к идее-слову). На протяжении нескольких столетий представление о «вещи» метонимически вытягивало из слова-образа вещь все его со-значения, в усилии мысли аналитически выстраивая известный теперь семантический треугольник [Колесов 2001]. В результате стали возможны и другие точки зрения на соотношение элементов треугольника; в сознании, в рефлексии об изменяющемся в нем смысле (соотношении частей) треугольник рас-трои-лся, треугольников три, а изменение точек зрения изменяет имена их компонентов:

идеи и вещи в соотношении наполняются новым смыслом, углубляя семантическую перспективу видения (вида, идеи):
символ — 3 — объект понятие — 2 — предмет образ — 1 — вещь
где образ и вещь соединяют словесный знак — имя (1), понятие и предмет — слово (2), а идеальные объект и символ — Логос (3). Конкретное, отвлеченное и абстрактное сосуществуют одновременно, именуясь различно. Точка зрения номиналиста (1), концептуалиста (2) и реалиста (3) взаимно дополняют друг друга, выражая всё новые уровни абстракции в ее приближении к сущности. Ни одна из этих позиций не является абсолютной истиной, и только совместным усилием они создают движение мысли в сторону сущности. В европейской традиции каждый народ взял на себя труд разработать ту или иную точку зрения на общий предмет, и несводимость их друг к другу много столетий являлась причиной раздоров, взаимного непонимания или неявного заимствования (например, Кант заимствовал у английского эмпиризма). С одной стороны, «вещь» — конкретное тело, инди-вид, с другой — она же идеальное «тело» — вид. Номиналист в своих суждениях исходит из явленности вещи, индивидуально-конкретной, ради которой он и занимается уяснением связи между идеей и словом. Для него важен факт вещи. Он эмпирик, его интересует действительность как она существует. Реалист, исходя из материальности словесного знака, с самого начала находится в плену идеи, потому что отношение знака к идее и составляет значение словесного знака, порождая слово. Следовательно, и вещь перед реалистом предстает как отвлеченное нечто, как вид этой вещи, как реальность мысли, а не действительность сермяжного факта. Он — идеалист, и факты ему ни к чему, поскольку он озабочен событием вида, становлением (или развитием) сущности, явленной в данном факте. Его интересует реальность как сущее. Но как быть нам самим в исследовании ментальности? Ответ почти ясен. В истории культуры сложилось так, что национальные типы ментальности предрасположены к той или иной точке зрения на универсальное сущее. Для англичан, например, номинализм является естественной позицией чуть ли не с XII в.; для германского племени более свойствен реализм («классический немецкий идеализм»), хотя и не без отклонений в сторону умеренного номинализма, который называют концептуализмом (Кант). Французы занимают промежуточное положение между этими крайностями, с XIII в. их классическая позиция — концептуализм. Рассуждение галльского духа, его знаменитое ratio, исходит из уже готовой идеи, с тем чтобы углубиться в исследование обоих феноменов действительности (реальной действительности) — слова и вещи — во взаимной их связи. Что же касается русской ментальности, то она во многом подобна германской; на традиционные связи германской и славянской ментальности часто указывают, да и предпочтение именно немецкой философии в России не случайно. Исторически русская «позиция» претерпела многие изменения, которые не раз описаны историками, но в качестве осмысленной и окончательно принятой в философствовании была избрана позиция реализма — «новый русский реализм», с легкой руки Николая Лосского именуемый идеал-реализмом. Особенность его в том, что предполагаемое тождество идеи и вещи опрокидывается на слово, имея целью постичь это слово как сущность одновременно и идеи, и вещи. Как Логос. Конкретный вывод, необходимый для нашего изложения, состоит в следующем. Для русского реалиста (и всякого вообще идеал-реалиста) заветной целью является поиск единиц национальной ментальности — и он находит их в концепте через символ. Западноевропейские номиналисты во всех их вариантах осуществляют поиск таких единиц в терминах ratio и потому обретают их в концепте через понятие. Выход в концепт через символ, через истолкование символов разного рода, предполагает, конечно, не всегда рассудочно-логическую форму поиска и описания. Поэтому было бы хорошо оставить за этой позицией привычный термин «духовность». Выход в концепт через понятие всегда есть логически строгая операция, и только такая позиция, связанная с ratio непосредственно, — это менталитет в узком смысле слова, менталитет как его понимают на Западе. Однако и в том и в другом случае, и в менталитете и в духовности, содержится и противоположная сторона: духовная сущность менталитета и разумная сущность духовности. Ибо всякая мысль, отмечая тот или иной путь, предполагает некий фон, на котором и возникают национальные предпочтения в формах постижения сущности: духовность явлена на фоне ratio, или менталитет — на фоне духовности. Духовность и менталитет в диалектическом их единстве мы обозначили собирательно как ментальность. Ум и чувство, голова и сердце не враждебны друг другу, они в одном теле. На Руси это знали со времен Нила Сорского (XV в.) и обрели в чеканных формулах Григория Сковороды. И если в дальнейшем изложении нам придется выделять особенности той или иной национальной ментальности, то лишь в релевантных (сущностно разграничительных, выделительных) их компонентах и только как идеальное их свойство. Итак, в объемности трехмерного мира мы ищем следы четвертого измерения, скрытой от нас меры: концептов национальной ментальности.
Основная единица ментальности
Основная единица ментальности — концепт. Именно на уровне концепта и происходит подмена понятия о ментальности. Концептом называют обычно понятие, и внешне это верно, поскольку латинское слово conceptus и есть ‘понятие’. Но в том же латинском языке есть и слово conceptum, которое значит ‘зерно’ — своего рода росток первообраза, первосмысл, то, что впоследствии способно прорасти и словом, и делом. Вот в этом-то смысле слово концепт мы и станем употреблять, хотя, конечно, не очень удобно смешивать его с другим, хорошо известным «концептом». Но что поделаешь, в русской речи окончания латинских имен — мужского и среднего рода — отпали. Смиримся. Концепт — единица когнитивной грамматики, которая изучает языковые формы национальной речемысли (от латинского слова cognosco ‘познавать, постигать’). Концепт — и ментальный генотип, атом генной памяти, в разное время по-разному именованный. Это и архетип, и первообраз, и многое, с тем сходное. История европейской культуры накопила много «синонимов» к обозначению концептума, хотя каждый из них, как и положено синониму, по объему понятия не совпадает со всеми прочими. Идея Платона — категория Аристотеля — врожденные идеи Декарта — априорные категории Канта — внутренние формы Гумбольдта — понятийные категории лингвистов XX в. — горизонт ожидания Поппера и многие другие, им подобные, но внутренне как-то связанные друг с другом термины описывают различные проявления сущности — концептума. Наряду с гео-логическим и био-логическим миром существует и «третий мир» — ноо-сфера со-знания, созданная человеком и создающая человека: концептуальное поле со-знания. Если весьма условно выделить два взаимозависимых признака, которыми по преимуществу и руководствуется сознание, сопоставляя и оценивая вещь и идею вещи: предмет (по-научному референт R) и «предметное значение» (денотат D), предстанет четыре возможности их взаимного сочетания, согласно математическому правилу распределения двух элементов по двум признакам, с наличием (+) или отсутствием (-) таковых:
Представим, что предмет реально не существует, но признаки его, пусть фантастические, иллюзорные, в сознании людей данной культуры присутствуют. Каждый может представить себе, например, русалку и описать ее по определенным признакам, хотя русалки (не в переносном смысле слова) он нигде не встречал. Попробуйте описать признаки, которыми может отличаться русская кикимора — получится не сводимая в общий образ картина, у каждого своя, хотя, как и в предыдущем случае, кажется нам, что эту самую кикимору мы представляем себе ясно. В диалектном словаре два десятка определений кикиморы, и все разные, но — при общности сходных признаков. Из определенных признаков мы воссоздаем образ того, что явлено только в своих признаках, то есть по сумме типичных качеств. Ясно, что в квадрате 1 у нас — образ. Но вот имеется и предмет, и его признаки. Мы можем, например, различать мужчину и женщину и на основе личного опыта и известных всем признаков дать определение тому, что такое «женщина». Дать определение... но определение можно дать только понятию, относительно которого мы уверены, что у нас в наличии и объем его, и содержание. Следовательно, квадрат 2 занят другой содержательной формой концептума — понятием. Предмет и его идея соотносимы друг с другом. В третьем случае есть в наличии предмет, но признаки его неопределенны, зыбки. Да и сам предмет при ближайшем рассмотрении оказывается не тем, за который мы его принимали. Скажем, богиня — и не женщина, и не русалка, но что-то подсказывает нам, нашей интуиции (может быть, форма слова, грамматические его приметы?), что речь идет одновременно и о «женщине» (это не бог, а богиня), и о «русалке» (это определенно не совсем женщина). Как и в первом случае, с русалкой, здесь также возможны речевые замещения: девушку я восторженно назову русалкой, а зрелую женщину — богиней (поэтизм, как поправит нас словарь). То, что явлено в квадрате 3, — символ. Иногда его назовут «образным понятием», и это тоже верно. Образно через что-то иное символ дает понять смысл совершенно другого. Разнообразие типов символа и всех его проявлений не будем здесь принимать во внимание, потому что говорим мы только о символе в слове. В трудах, посвященных изучению концептуального поля сознания, мы найдем различные представления о том, что именно в словесном знаке являет нам концепт. Преобладает, разумеется, логическая установка: концепт есть понятие. Даже различая понятие и концепт, некоторые ученые все же сводят концепт только к понятию, отрицая содержательный смысл образа и символа или, на худой конец, признавая за ними вспомогательное значение. Таковы академические издания под общим названием «Логический анализ языка». Здесь представлена, за редкими исключениями, номиналистическая точка зрения на идею и слово, разбираются ключевые слова любой культуры и всякого в принципе языка (например, истина, долг, судьба, добро, зло, закон, порядок, красота, свобода и др.). Они подаются вне времени и пространства как типологические общности, сформированные под знаком понятия-концепта, но на русском текстовом материале. Возможно и иное представление о ментальности — не со стороны понятия, а со стороны образа (образной картины мира): «Картина мира существует в нашем сознании в довольно смутном виде, в неоформленном и неотрефлектированном состоянии», «она формирует стратегии жизнедеятельности... и цель жизни отдельного человека». Смена культурной парадигмы понимается здесь как момент, когда «новое умо-зрение дает и новую очевидность», как некоторое воспроизведение мира, «субъективный образ объективной реальности», феноменологически представленная модель мира путем развернутого суждения об этом мире, потому что реально концептуальные поля соответствуют естественному членению мира, но только «язык сохранил следы прежней картины мира» [Роль 1988: 27, 149]. Если логическая версия концептума призвана обосновать «общечеловеческий» характер всякого концепта как мыслимого идеала, то версия «картины мира» описывает заключительный момент в развитии национальных концептов, представляя их как состоявшуюся в обыденном сознании и навеки устоявшуюся идею. Итак, в слове может быть образное, понятийное и символическое содержание. Все ключевые слова культуры в любом развитом языке именно таковы. Мы не один раз встретимся с этим. Рука — в исходном образе просто ‘грабли’, в современном понятии ‘верхняя конечность человека от плечевого сустава до кончиков пальцев’ (уф!), а сверх того и культурный символ: либо символ власти (заимствован из греческого), либо символ труда, трудовой деятельности (а это народное представление о руке: своими руками). Но что же с квадратом 4? Нет предмета — нет и предметного значения. Полная нелепость, тьма. И верно; но не забудем еще одну математическую истину: «минус на минус дает плюс». Есть еще иррациональные числа — полное чудо для здравого смысла. В четвертом квадрате размещается концепт — концептум, незримая сущность, поначалу явленная в неопределенном образе, затем сгущающаяся до четкого понятия и, наконец, создавшая символ национальной культуры. Концептум есть архетип культуры, тот самый первообраз-первосмысл, который постоянно возобновляет духовные запасы народной ментальности. И как бы мы ни называли его, ни открещивались под разными предлогами (мистика, идеализм, фантазии), концептум есть, он существует столь же реально, как существуют физические элементарные частицы, которых никто не видел, как существуют гены, которые видят опосредованно, как нечто, что всегда является в образе иного, уже доступного чувству или рассудку — образу или понятию. Понятие — явленный концепт, тем оно и ценно.
Типичное и основное
О типичности типа мы уже говорили; можно добавить словами Льва Карсавина, что типическое может быть ярким отличием («бросаемость в глаза») или наиболее распространенным качеством («распространением внутреннего качества») в модели «среднего человека» [Карсавин 1997: 31]. То, что бросается в глаза, заметно постороннему, но типичным является как раз внутреннее качество, постороннему недоступное. Когда мы читаем заметки иностранных наблюдателей о России эпохи Средневековья, обескураживает чисто внешнее выделение черт, которые были присущи и самим иноземцам, но проявлявшихся на Руси в очень ярком отличии. Степени качества не сходились, это верно, но качество было то же самое. За всю свою жизнь свирепый Иван Грозный уничтожил в пять раз меньше противников своего самовластия, чем его современник, французский король, за одну только Варфоломеевскую ночь 24 августа 1572 г., однако все иностранные путешественники сотни лет переписывали слова Олеария о том, что московский государь Иван Грозный назван Васильевичем за исключительную свою жестокость. Характерна эта избирательность чувства: русский человек не забыл жестокостей своего царя и постоянно о них рассказывал — жестокость французской короны осталась как бы незамеченной или казалась неважной. Привычное дело. Так мы подходим к другой стороне типичного, к пониманию «внутреннего качества», постороннему незаметного по той причине, что чужое сознание он оценивает по фактам, а не по сущности его состояния. Но нам не нужны поверхностные характеристики, те общие места, которыми сопровождается всякое описание «русского типа». Подобной клюквы, как заметил Иван Солоневич, много развесила Европа по миру за последние столетия, — видимо, в утешение себе. «Пошлое преобладает в поверхностных рассуждениях иностранцев», — а эти слова Георгия Федотова скажем в утешение себе самим. Существует ли русский человек «вообще» как тип, а не отдельное лицо? «Конкретный русский, — заметил историк, — не постесняется назвать своего соотечественника идиотом, ослом, бездарностью, не считая нужным сделать оговорку: „Хоть он и русский“ (любопытно, что при отзывах о чужом наблюдается как раз обратное: „Он хороший человек, хоть и жид“)» [Бицилли 1996: 624]. Это типично русское представление о сущности и явлении. Конкретный человек тут предстает как вид русского, при одновременном представлении идеи русского как всеобщего варианта (инварианта) русскости вообще, т. е. как род. Индивида, индивидуального при этом нет, он отсутствует. Называя другого идиотом, ослом или бездарью, человек соотносит один вид с другим, показывая прежде всего свое отношение к лицу и только уж потом намекая на сходство между видами. Никаких оговорок здесь не требуется. Виды — различны, подведение под общий род («хоть он и русский») невозможно. Чувство, движение души направляет логику высказывания, и эта логика безупречна. Чувство не обманывает русского человека и при втором высказывании. Здесь оговорка необходима, потому что речь идет о родовом признаке, который накладывается на конкретного человека тоже как на представителя вида. В традиции русского словоупотребления жид имеет не то же значение, что слова, казалось бы, синонимичные ему: еврей, иудей. Жид — это прежде всего неодобрительное именование скупца, злобного ростовщика, стяжателя. Любая нация в числе своих представителей имеет и жидов — и русская в том числе. Противопоставление «хорошего человека» и «жида» в таком контексте понятно. Оказывается, в нашем рассуждении присутствует три вида «русскости» (да и любой национальности вообще: рассуждаем не о русском). Есть индивидуально человек, конкретное физическое лицо, которое, соединяя в себе более отвлеченные свойства русского человека, становится представителем вида «русский». Вид — не индивидуум, не лицо, а — личность, которая и в свою очередь в сумме свойств является не конкретно физическим, а социально значимым типом, за своей личиной скрывающим множество усредненных свойств, присущих отдельным русским людям. Личина и есть личность. В старорусском языке личина — перевод слова персона (per se ‘для себя’): маска или, как скажут сегодня, отражение социальной роли человека в обществе. Уже не вещь (личина бестелесна), она заменяет лицо в определенных случаях и потому предстает как идея русскости. Но где-то в подсознании, глубоко в сердце возникает неизбывное представление о светлом идеале человечности в национальном ее облике. Это лик, который одновременно и традиционный облик идеала, и цель образца. Высшая абстракция русскости, о которой следует помнить, говоря о воплощении идеи личности в идеал лика. Ну, так о чем же станем мы говорить, рассуждая о русской ментальности? Ясно, что не об отдельном человеке: это проблема био-графии. Но и не об идеале, который сложился в народном сознании, поскольку идеальные цели только подчеркивают пустоту реальности, отсутствие идеального, по крайней мере в степенях их проявления. Будем говорить о среднем моменте нашей тройственной формулы, о национальном типе как виде во всех проявлениях его духовности и характера. Чтобы выразиться доступнее, скажем иначе. Типичное в своих признаках можно видеть в понятии как единице мысли, но понятие есть явленность концепта, который лежит в основе понятия. Таким образом, явленность концепта есть понятие (conceptum в conceptus'е): типичное есть форма основного. Но тут возникает сразу несколько вторичных вопросов, решить которые необходимо, чтобы впоследствии они не запутывали ясных суждений. В частности, скачок мысли от индивидуального к видовому — это пропасть, потому что индивидуальный человек веществен, это «предмет», далее неделимый (ин-дивид), тогда как вид выражает предметное значение, выше мы назвали его денотатом. Прыжок же от вида к роду, к идеалу, не столь велик, потому что род и вид одинаково идеальны, они не предметны, а располагаются в сфере идеального. Когда говорят: «Русские — варвары, но вот Иван Иванович руки моет перед едой» (и не спрашивайте почему: известно ведь, что «наиболее культурной страной называется такая, в которой больше всего расходится мыла» — уместна ироническая реплика Михаила Пришвина), — когда такое говорят, то соединяют несоединимое, вид и индивид. Никакой логики тут нет, то же «ощущение чувств», уже не раз опороченное как «русское». Но наше «среднее» — вид — в своем проявлении соединяет и конкретное (через предметное значение), и абстрактное (через существенные признаки различения), высвечивая, с одной стороны, индивидуальное, а с другой — общее (человеческий род вообще). Если идеальность рода символична (идеал всегда символ), его можно уточнить понятием вида и тем самым осмыслить, понять. Одно другому помогает, чтобы можно было понять. Например, «любовь» как идея есть символ, скрывающий за термином множество смыслов, и когда мы скажем, например, что для русской ментальности характерны любовь, смирение и т. п., над нами просто посмеются: а для кого из человеческого рода эти ценности не важны? Нужно непременно понять, какая именно любовь подразумевается здесь. Непременно не та, о которой девушка говорит подруге: «Любовь, а по-русски сказать секс», и не та, о которой судит парижская проститутка: «А любовь — это русские выдумали, чтобы не платить!» Даже славянофилы, которым отказывают в строгой логике, не совершали подобной ошибки, не смешивали род и вид, символ и понятие в применении их к конкретному человеку. А ведь для метонимического по существу мышления славянофилов это было бы вполне извинительно: принять часть за целое. Но нет, говорит Юрий Самарин, «смирение и любовь суть свойства человеческой натуры вообще», да и «смирение само по себе, как свойство, может быть достоинством, может быть и пороком» [Самарин 1996: 479, 482]. Есть оттенки и грани, неизбежные в исторической перспективе повороты духовного отношения к тому, что номиналист непременно поставит в основу народного характера, подчиняясь наличности термина («русский человек отличается смирением, терпением...»). Реалист на этом не остановится. За родовым по смыслу гиперонимом (и символом) «любовь» он также увидит видовые различия, которые и объясняют национальный характер данного «свойства». Мы увидим еще, что исторически у нас за общим термином любовь происходило динамическое развертывание идеи любви как «эроса — агапэ — филии» [Хоружий 1994]. Но средняя идея, вид, не есть идея «среднего человека», о котором как об объекте исторического изучения говорил Лев Карсавин, хотя и в условном смысле; он справедливо полагал, что понятие «средний человек» не понятие, а тоже символ. Но в любом случае «исследование духовной культуры покоится на предположении о существовании чего-то общего более или менее значительной группе личностей... Постулат общего является, следовательно, конструктивным моментом во всех известных нам трудах по культурной истории» [Карсавин 1997: 27]. Карсавин один из первых, кто начал такое изучение, и его мнение на сей счет интересно. Вдумаемся в сказанное им. «Общий фонд существует в каждом члене данной группы», так что «средний человек как бы заключен в каждом реальном представителе своей группы... Следовательно, род средних людей является как бы родом построенных на различных основах систем, частью из тех же элементов. Аналогично отношение между средним человеком и реальным индивидуумом его группы...» «Средний человек» Карсавина — это вид нашей иерархии, но одновременно и род ее же, т. е. сразу и понятие, и символ, вернее сказать так: понятый (ухваченный сознанием) символ. Карсавин поэтому призывает «видеть творческое начало жизни не только в конкретном индивидууме, а и в родовом единстве. Новое в жизни не то, что не уничтожилось, не исчезло в процессе взаимообщения, не случайное, а органически необходимое, раскрывающее смысл истории» [Карсавин 1997: 30, 33]. Перед нами правильная позиция русского реалиста, каким и должен быть русский мыслитель по традиции. «Средний человек» одновременно воплощает в себе и общее, и особенное — и вид вещи, и идею рода. Вспомним историю со словом «вещь». Вещь тоже одновременно и тело, и идея. Они нерасторжимо слиты. Каждый тип выражает свой архе-тип, подобно тому как это происходит в известной ленте Мёбиуса: наружная поверхность переходит во внутреннюю без разрыва движения по плоскости. В таком именно смысле можно и согласиться с символом «средний человек». Под средним типом подразумевается инвариант. Сомнительно только это словечко — «средний».Середина и сердце
Надо бы отказаться от этого слова. В русском представлении «средний» — ни то ни се, ни рыба ни мясо, серость; «совсем средний, не черный, не белый, не серый» — говорил Вл. Соловьев. Предельность среднего — ничтожество. Редко когда не услышишь о русском, что он — человек крайностей, не приемлет середины: в своих проявлениях «или Бог — или червь», говоря словами другого классика. История показывает, почему так сложилось. В России всегда погибал именно средний. Не тот, кто в бою шел первым, вооруженные богатыри, и не тот, кто остался в засаде, не успев вступить в сражение. Погибал незащищенный средний, вступивший в схватку, но не готовый к бою. И в миру погибал средний. С богатого да сильного как возьмешь — и ханский баскак, и княжий тиун его сторонятся; с бедного что возьмешь — гол как сокол. А вот он и средний: и перья есть, и тело нагулял — ощиплем да в котел. Не только середняк «тридцатых годов» за кулака пошел, но всегда так было и осталось в памяти. Слишком заманчивая добыча для власти этот мифический «средний класс»: безоружен, не опасен, а поживиться можно. Так идея «среднего класса» не проходит в России. С одной стороны, в чести герои, с другой — святые во славе, а мужика и нет, забили мужика насмерть. Каждая новая власть, волна за волной, строит на нем свою сытость и деткам своим норовит оставить кусок послаще — чтобы не оказались они где-то в «средних». Вот и думает статистический «средний человек»: власти нету, и силы нет, сем-ка я придурюсь нищетой перекатной, авось и минует меня эта страсть неподобная... Иногда удавалось, но чаще — нет. Власть не обманешь, она ненасытна, власть, и гребет до конца. Так и стоит держава — не на человеке стоит, на силе. А между тем давление «цивилизации» налицо, и «все идут к одному — к какому-то среднеевропейскому типу общества и к господству какого-то среднего человека» — не забыть бы пророческих слов Константина Леонтьева. Даже в русских словах находим мы сложившееся в сознании неприятие всего поверхностно-«среднего». Перебирая антонимы да синонимы русской речи (о примерах — потом), видим, что всюду настойчиво представлено отталкивание от поверхностно-внешнего, от унизительно нижнего (и какие слова: низменный, подлый, пошлый и прочие с тем же смыслом), от постороннего — но не в пользу среднего или вообще середины, а именно в пользу центра, который там, в глубине, защищен от внешнего, от низменного, от чуждого: сердце. Объемное пространство русского сознания очень дорожит не средним, а вот именно сердцем; на это указывает и облик слова. Только два русских слова с давних времен носят ласково уменьшительный суффикс -ьц(е): солнце и сердце. По-нынешнему сказать — звучало бы так: солнышко да сердечко. Укорененность в сердце поддержана и другими, того же смысла, словами: например, одного корня нутро («нутром чую!») и утроба («в утробе выношен»), — обозначавшими наполненность жизненной силой этой самой «середочки». Не середина в шеренге, но сердце в груди. И отсюда-то, от защищенной силы сердечной, ведет во все стороны русского человека всполохом «играние» крайностями, что предстают той яркой явленностью самого такого нутра, которую посторонний наблюдатель принимает за суть русского характера. Потому что видит явленное, не постигая сути. «Середина не нужна не потому, что она сама по себе ни на что не годится, — размышлял Лев Шестов. — В мире вообще всякая вещь на что-нибудь да годится. Но середина обманывает, ибо у нее есть собственные начала и собственные концы, и она кажется похожей на всё». Да ведь и «середина не есть всё, не есть даже большая часть всего: сколько бы теорий познания ни написали немцы — мы им не поверим. Мы будем идти к началам, будем идти к концам — хотя почти наверно знаем, что не дойдем ни до начала, ни до конца. И будем утверждать, что истина, в последнем счете, может быть нужнее самой лучшей лжи — хотя, конечно, мы не знаем и, верно, никогда последней истины не узнаем. Уже и то хорошо, что все, задуманные людьми, суррогаты истины — не истина!..» [Шестов 1912: X—XI]. Таким образом, в идеале русского среднее предстает как внутренне глубинное, как инвариант; именно такое среднее и ценится. Не ценится поверхностно выделяющееся, то, что неоправданно бросается в глаза. «Равнинный, степной характер нашей страны наложил свою печать на нашу историю. В природе нашей равнины есть какая-то ненависть ко всему, что перерастает плоскость, ко всему, что слишком возвышается над окружающим. Эта ненависть составляет злой рок нашей жизни. Она периодически сравнивала с землей все то, что над нею вырастало... Теперь разрушается не одно только народное богатство, но и сама духовная культура... И если до этого дойдет, то отрицательная всеобщность и равенство осуществятся у нас в виде совершенно прямой и ровной поверхности: то будет равенство всеобщей нищеты, невежества и дикости в связи с свободой умирать с голода» [Трубецкой 1990: 199—200]. Очень противоречивый и сложный характер. И трудно дать его описание. Такие описания «легко даются чужому наблюдателю и всегда отзываются вульгарностью для „своего“, имеющего хотя бы смутный опыт глубины и сложности национальной жизни. Хорошо было бы раз навсегда отказаться от однозначных характеристик народной души. Ни один типичный образ, даже самый любимый и распространенный, не может определить всей нации... И если необходима типизация — а в известной мере она необходима для национального самосознания, — то она может опираться скорее на полярные выражения национального характера, между которыми располагается вся шкала переходных типов. Формула нации должна быть дуалистична. Лишь внутренняя напряженность полярностей дает развитие, дает движение — необходимое условие всякой живой жизни» [Федотов 1991: 11—12]. Настоящая картина «ментальности» может раскрыться только в исторической последовательности ее становления, со всеми противоречиями, в которых явлена суть духовности. В отличие от в себе замкнутой, исторически данной ментальности духовность развивается, она задана и чувству, и мысли — в слове.Исходные признаки русской ментальности
В оценке моральных качеств средневекового русича существует две противоположные точки зрения, одинаково, видимо, недоказательные. Согласно одной из них древнерусский простец чуть ли не ангел совершенно беспорочного свойства и обладает одними лишь положительными чертами; эта точка зрения ведет свое начало от славянофилов и никогда не подвергалась сомнению со стороны их последователей. Их противники, наоборот, показывали все самые отрицательные свойства восточных славян-язычников, но историки русской церкви при этом подчеркивали высокие моральные качества восточных славян после крещения. Образцом выставлялся монах-отшельник, отгородившийся от мира, истязующий свою плоть, чтобы тем самым выше воспарить духом. Для нашей темы это не герой. «Автономность» существования не давала такому человеку возможности проявить себя как создателя нового типа ментальности, способного внести в общий запас нечто общественно важное. Более того. Основной жанр средневековой повествовательной литературы — житие, — рассказывая как раз о таких подвижниках, долгое время оставался узко церковным жанром — пока в него не ворвался сильный и свежий голос Аввакума, повествующего о действительной жизни подвижника в миру, среди людей и для людей. Мало было создавать всё новые оттенки духовности, нужно было и отражать реальные черты народной ментальности в том виде, как она есть, — что и сделал Аввакум, между прочим изменив характер самого жанра: описывал житие святого как духовное прохождение жизни в животе, т. е. сам о себе. Традиционный жанр жития стал описывать жизни живых людей в проявлении их социального жития. Появился русский роман, на два века ставший учебником жизни как идеал праведного жития. Русский роман — не fiction, как на Западе, сакральность его происхождения сохраняла в нем оттенок возвышенно-идеального. Классический русский роман есть русская философия в начале ее пути. Еще и сегодня Достоевский и Лев Толстой — величайшие русские философы. Современные авторы также не совпадают во мнениях относительно ментальности древнерусского славянина. Это касается и личности, и текста, на основе которого мы можем себе представить такую личность. Д. С. Лихачев [1958] рисует нам полнокровную личность, с постоянными изменениями в характере и образе мыслей; эта личность всегда одухотворена высоким помыслом. И ясно почему. Такие личности — лики на заре русской культурной жизни. В литературе Средневековья представлены идеальные типы, которые служили примером для поколений, прошедших с тех пор по земле. Напротив, для И. П. Смирнова [1991] тот же человек оборачивается не ликом своим, но личиной, по-русски сказать — харей, и потому предстает неприглядным и даже чуть-чуть помешанным. Автор называет такого человека параноидальным типом. В обоих случаях за ликом и личиной, за духовным и за социальным обликом исчезает действительное лицо человека, которое нам-то и нужно углядеть за всеми ухищрениями обманных движений средневекового автора и его поучительного текста.Текст культуры и культурный текст
Текст становится предметом особенно тщательного описания и исследования. Древнерусский текст прежде всего, поскольку в Средневековье лежат истоки европейской ментальности. Тут также возможны различные подходы. Можно ведь сказать культурный текст, а можно и иначе: текст культуры. Культурный текст скрывает за собою важные культурно-исторические условия своего сложения и существования, тогда как текст культуры обычно определяется в установке исследователя этой культуры — в установке, которая, в свою очередь, еще требует отдельного исследования. Культурный текст конкретен, насыщен деталями, которые необходимо распознать и выявить как доступные нам и необходимые для исследования данные. Текст культуры не обязательно изучается как своеобразно-национальный текст; здесь важнее типологические, психоаналитические, социологические и всякие иные схемы, которые накладываются на изучаемый текст, с тем чтобы дать оценку конкретно-историческому и узко-национальному явлению с точки зрения «общечеловеческих ценностей» (то есть обычно тех, которые разделяет сам автор). Культурный текст Древней Руси изучает, например, чешская исследовательница Светла Матхаузерова [Матхаузерова 1976]; древнерусский текст как текст культуры изучает, например, эстонский исследователь Ю. М. Лотман [1992]. Они изучают текст как историки литературы, но возможно и более глубокое проникновение в текст, когда помимо непрерывности текста в исследование включается и дискретность слов, которые такой текст составляют. Это уже лингвистическая герменевтика, связанная не с номиналистической, а с реалистической традицией изучения текста [Камчатнов 1995]. Отношение к тексту и слову исторически изменялось. В средневековой Руси текст предстает как essentia ‘сущность’, со стороны идеи; после XVII в. он воспринимается как existentia ‘существование’ в вещном виде. Идеальное растворяется в телесном. Различия таковы. В Средневековье текст понимается вещно, как явленность сущности, его надлежит ведать и с-каз-ать (растолковать, раскрыть) как сокровенное и неведомое, как манящую тайну. Следует перечитывать текст, один и тот же Текст, мыслями углубляясь в его первосмысл. Так читают Библию. Текст ни в коем случае не должен изменяться, но, приспосабливаясь к обстоятельствам, он может и должен меняться в формах. «Слово о полку Игореве» — загадочный текст, как будто даже и утраченный. Великое произведение древности — почему оно не сохранилось? Дело даже не в том, что «монахи его уничтожали», а татары сожгли все списки. ТЕКСТ остался, и он известен: например, как «Задонщина» или как более поздние, стилистически уже иные, его варианты. Прежние варианты потому исчезали, что уже повлияли на свои продолжения, поскольку на эту тему текст уже есть. Он один, а все продолжения «Слова» только его варианты. Варианты прочтения, то есть коллективного восприятия текста во времени. Текст выражает идею, а не отражает реальность. То, что в единственном списке «Слова» XVI в., дошедшем до начала XVIII в., перепутаны были листы, объясняется тем же: последовательность описанных действий не имеет значения, коль скоро сохраняется идея текста. То же и в поздних произведениях. «Домострой» больше века переписывали с дополнениями по мере возникавшей нужды, с поправками и перестановками; это коллективный текст, текст как жанр, текст как образец. «Слово о полку Игореве» и любой древнерусский текст, в том числе «Домострой», представлены не фактом рукописи, а как система, существующая вне человеческой воли, «как ото отцов пошло», как Богом дано от века. Затем развивается релятивистская теория текста. Всякий текст относителен, его можно критиковать, сравнивать с другими текстами, каждый раз новыми. Текст — всего лишь источник информации, которую достаточно поверхностно знать и не обязательно глубинно ведать; достаточно про-говор-ить хорошо известное, а не сказ-ывать смысл неявленного. Теперь текст не перерабатывается, а пишется новый текст. Так случилось с новгородским «Домостроем», который Сильвестр переделал по-своему, снабдив его авторским «клеймом»: с послесловием, обращением к сыну Анфиму. Текст теперь не система, а норма. Различие между системой языка (это — сущность) и возникающей на ее основе нормой его употребления (а это — ее явление) состоит в следующем. Система объективна, существует сама по себе, реально; норма организуется, это не «вещь», а «идея». Святой Кирилл-Константин приложил усилия, чтобы за славянским переводом Писания признали статус достоинства и образца, т. е. соответственно ранга стиля и текста. Первые образцовые тексты действительно были переведены или обработаны. Так, житие Феодосия Печерского — слепок с византийского жития Саввы Освященного, Моление Даниила Заточника — с текстовых формул переводных Изборников 1073 и 1076 гг. То же относится к летописи и к другим каноническим текстам. В Новое время место цельного образца занимает сорганизованнная и мыслимая парадигма, которая представлена и описана в специальных руководствах, грамматиках и словарях, В первую нашу «Грамматику» Мелетия Смотрицкого 1619 г. вошли даже искусственно созданные формы, не подтвержденные системой языка. Изменялось также понимание многих сакральных явлений, показанных в старых текстах. В Житии Феодосия чудо явлено вещно (неожиданно находят еду в дальнем углу пещеры) — в Житии Сергия Радонежского чудо обретается в слове (Сергий благословляет Дмитрия Донского на победу). Изменяются ключевые символы христианства, это качественно два разных состояния: в Древней Руси — София, в Московской Руси — Троица. Система допускает варианты. Например, различные сборники поучительных слов Иоанна Златоуста, почитаемого на Руси, изменяются системно, представая как Златоструй в XII в., как Златая Чепь в XIII в., как Измарагд в XIV в. (смарагд — изумруд, служивший увеличительным стеклом), как Маргарит в XVI в. (жемчуг) и т. д. Любопытно развитие внутренней формы в означивании сборника: золотая струя — золотая цепочка — изумруд — жемчужины, от внешнего блеска к содержательной сути (ср. жемчужина поэзии). Сущность текста — инвариант, один, общий, он сохраняется постоянно, но изменяет свои формы, представая в вариантах, в списках и редакциях. В новое время это исключено, право авторства запрещает компиляцию и плагиат, оно требует нового инварианта текста, который создается другим автором. В качестве вариантов выступает тираж. Преобразование системы в норму вызывало нежелательные последствия, в том числе механическое уничтожение древнерусского запаса текстов. На Красной площади в Москве с XV в. запылали костры из «обветшалых книг». Ритуальность канона (важно даже то, как работают писцы) сменяется жесткостью новой традиции, допускавшей, в принципе, выбор форм в том или ином стиле, жанре и т. д. Если согласно прежним канонам описание боя давалось вполне однообразно, то у Пушкина, Марлинского или Льва Толстого оно всегда отличается авторским своеобразием в подборе слов и создании образов. В древнерусских текстах выражена синкретическая цельность характеристики (это идеал подобия, для которого главное — духовность), ибо ценности у всех и для всех одни и те же. В Новое время ценности различаются по интересам, в таких условиях становятся возможными и описания природы, и портреты героев, и авторские отступления, и описание обычных вещей. В старой литературе обращение к высокому — вечность находится в центре внимания, глаз охватывает направление сверху вниз или снизу вверх, просторы коррелируют с вечностью. В Новое время на фоне торопливо-поверхностных впечатлений развивается горизонтальный вектор право—лево; тут важно осознать явление, не проникая в его сущность. Это порождает впадение в скороговорку низкого стиля и речевую неряшливость. Скоропись сменила торжественный устав. По всем указанным признакам возможны разновременные переходы и возвращения, взаимные замены, тонкие оттенки и т. д., но в целом, полнотой совпадающих признаков, соединением всех черт противопоставление старого новому осознается явно. Характерно изменение отношения к художественному тексту в наши дни. Филологи первой половины XX в. текст представляли как исходное нечто априорное понятие, как данность, как готовую в производстве вещь. Семиотики середины века понимали текст как пересечение точке зрения автора и читателя; такой текст каждый раз как бы воссоздается заново, он не только пишется (автором), но и читается авторски как заданный, как идея. С этим же связано широко распространившееся перенесение терминов специальных (текст, контекст, подтекст, затекст) на жизненные ситуации, т. е. вторжение в вещь (основная проблема постмодернизма). В наши дни возникает стремление прочитывать текст, истолковывая слово. Читатель должен поставить себя на место автора, чтобы понять его идею как осуществленную вещь. Герменевтика — искусство толкования — выходит на первый план при восприятии данного текста в его заданности автором. Вот почему при чтении старых текстов, оценивая их содержание, следует сознавать, что современное восприятие старого произведения («вещи») через старое же «слово» должно стремиться к тому, чтобы его «идею» понять и осмыслить в полном соответствии с тем, что было, как оно было и почему совершилось именно так.Терминология
Наконец, весьма существенным остается вопрос о терминологии. Дело в том (мы увидим это), что в старых текстах обретается множество слов терминологического значения, которые способны обозначать одно и то же явление или одно и то же понятие. Своеобразие древней литературы в том, что источники (для перевода на славянский язык, да и сами переводы) поступают из разных мест и отражают различные культурные традиции. Под завалами таких терминов обрушилось все Средневековье, будучи вынужденным перейти в Новое время на новый научный язык. То, что прежде переводилось (пословно) или калькировалось (переводилось поморфемно, частями слов), теперь попросту заимствовалось как иностранное слово. Это, разумеется, не самый лучший способ создавать научные термины, что поначалу и осознавалось. Например, Ломоносов придумывал термины на основе русских слов, и они сохранились доселе; чего стоит бессмертное частица — не только вещи или вещества, как полагал сам Ломоносов, но и — теперь — материи в целом. Основанный на русском слове термин потенциально богат развитием — ведь в нем заложен неисчерпаемый по смыслу концепт. Нам также придется произвести расчистку накопившихся словесных завалов, всякого рода слов частного значения (гипонимов), не собранных еще в системном подчинении к словам родового смысла (гиперонимам); но только гиперонимы могут стать теми абстрактными по смыслу обозначениями, на которых в сознании высвечивается наконец вожделенный концептум. Проблема терминологии оказывается самой важной в процессе развития русской ментальности. Подчас вообще только из известных нам терминов мы и получаем информацию по нужной нам теме. На смену разрозненным и не сведенным в систему калькам, весьма конкретным по смыслу терминам постепенно приходят выработанные самими славянами философские термины, созданные на основе славянских слов и корней. Процесс ментализации, то есть усвоения христианской символики в категориях и формах славянского языка, есть одновременно и процесс становления новой терминологии, нашего основного источника в изучении ментализации. Особенность славянских литературных языков состоит в том, что они раньше других европейских были созданы на основе народной речи; в этом заслуга братьев Кирилла и Мефодия, еще в IX в. добившихся равноправия славянского языка с латинским и греческим. Концептуальное содержание славянских ключевых слов оказалось заложенным глубже, чем в латинизированной терминологии европейских языков (это одна из внешних причин развития ratio на Западе, который отказался от концептов собственных слов). Но и не только глубже; к сожалению, также и в более древнем варианте: инерционная энергия славянских терминов постоянно задерживала развитие культурных концептов, частенько отставая от жизни. Предупреждая дальнейшее изложение, припомним и разницу между направлениями средневековой мысли в их отношении к слову, влиятельными и в наше время. Номиналисты не доверяют смыслу слова, а реалисты, напротив, в своих построениях исходят из слова. Поэтому, рассуждая о прошлом, номиналисты конструируют систему как субъективное ее подобие (модель), а реалисты пытаются (с переменным успехом) ее ре-конструироватъ, т. е. воссоздавать в соответствии с ее объективной идеей (образ). О построениях современных структуралистов, они же номиналисты, сказано много и с разных точек зрения различными мыслителями: их одинаково осуждают, например, и Алексей Лосев, и Виктор Шкловский. Личное впечатление автора, на котором он не смеет настаивать, заключается в том, что современный «номиналист», конструируя свою модель, чаще всего лишь переформулирует, излагая другими словами, уже открытые «реалистом» в его реконструкции отношения между идеей и вещью, которые выражены в слове. Значение языка в этом процессе исключительно велико, в чем мы убедимся неоднократно. Славянофилы верно поняли, что Гегель «всю свою философию извлек из немецкого языка» [Самарин 1996: 490], равно как и Кант — свою [Булгаков 1953]; влияние категорий древнегреческого языка на философию Аристотеля известно давно, а современные философы и не скрывают зависимости своих философских категорий от категорий родного языка. Правда, филологу и сейчас неясно, «язык направляет те или иные психические свойства как индивидуально специфические для соответствующего народа — или наоборот» [Бицилли 1996: 140], но что такая связь между умственным, психическим и вербальным (языковым) существует — это несомненно. Именно язык и делает всеобщим достоянием характерную для данной культуры связь концепта-идеи с вещью-веществом.Предварительный итог
Таким образом, с определением, исследованием и описанием ментальности происходит то же самое, что и с самой ментальностью. Трудно выйти из круга, в который вовлекает желание понять. Мы осуждены чувствовать или пред-чувствовать, и не больше того. Понять в понятии мы можем только с помощью языка, который, в свою очередь, и сам «прикипел к мысли», зависит от нее и сложной связью соотносится с природным миром вещей, в нашем сознании его подменяя. Идеально мыслимые черты русской ментальности, духовности и характера — мысли, чувства и воли — в обобщенной их сущности предстают совершенно иными, чем их же про-явления в действительности, временами надолго оборачиваясь противоположной своей стороной. Гордость тогда становится гордыней, правда — кривдой, а любовь — ненавистью. И так всегда, и не только у нас. Если и есть какая-нибудь «общечеловеческая ценность», так это она: амбивалентность, взаимообратимость идеальных черт, которые невозможно описывать в ценностных формулах. Амбивалентность каждой черты определяет возможность предпочтения и выбора, и в этом, видимо, состоит основная добродетель свободного человека: он хочет, он может, он должен выбрать правильный путь. Требовать того же от социально, духовно или физически несвободного человека — несправедливо. Он поставлен в условия, когда выбора нет, и остается одно: выжить, сохраниться... остаться на этой земле. Но описать всё это в сложностях словесного материала и противоречивых свидетельствах текстов... вот задача. Тут тоже — выбор пути. Приступая к изложению темы, попробуем проникнуть в идеальную сущность «народного духа», быть может, отчасти скрывая телесные его проявления, но лишь потому, что в конечном счете важны идеальные знаки духовности, а не их воплощения в прагматике менталитета.Глава вторая. Язык и ментальность
Язык есть средство или, лучше, система средств видоизменения или создания мысли.В соответствии с общим планом изложения классификация феноменов ментального ряда возможна с трех равноценных точек зрения, а именно от слова, от идеи, от вещи (от предметного мира, идея которого воплощена в слове). В такой последовательности мы их и рассмотрим. Это поможет в определении сущностных признаков русской ментальности, потому что только язык усредняет все крайности эмпирического проявления ментальности. Не следует забывать, что все особенности ментальности, всё, с нею связанное, «отразилось всё и в языке, зеркале народного характера», как уже не первый заметил это Солженицын; мысль, дорогая для русских писателей, но она редко останавливает внимание авторов «русскоязычных», что, может быть, лучше всего оправдывает определение ментальности через язык, данное славянофилами от Хомякова до Солженицына.Александр Потебня
Изучение языковой ментальности
Изучение ментальности на материале языка затруднительно до сих пор. Причин много, мешает, в том числе, теоретическая неразработанность проблемы, устойчивое неприятие таких исследований со стороны позитивистски настроенной науки, а также появление трудов, своими результатами дискредитировавших проблему (например, многие очерки Н. Я. Марра). Первые труды по нашей теме появились на рубеже XIX и XX вв., особенно в начале XX в. И. А. Бодуэн де Куртенэ [1929] активно интересовался влиянием языка на миросозерцание народа и на его «настроение». Он исследовал некоторые грамматические категории, прежде всего категорию рода, в которой видел своеобразные остатки древней и потому особенно устойчивой черты индоевропейских народов. Одна из первых работ по ментальности — исследование Ф. Н. Финка [1899], который, разумеется, не хотел бы «воспевать гимны» родному — немецкому — языку, но как-то так получается в изложении, что это и есть самый лучший по своей ментальности язык, представляющий германское (в широком смысле) миросозерцание в самом законченном и целостном виде. Позиция Ф. Н. Финка номиналистична. Всю проблему он сводит к вещи, к конкретному воплощению языка в речи, к индивиду. Этот индивид — современный автору немец. «Дух народа», т. е. родовое, описывается на основе «внутренней формы языка», но поскольку «народ от народа отличается психологически» [Финк 1899: 10], это делается на основании речевой деятельности конкретного человека. На фоне различных экзотических языков Финк рассматривает индоевропейские (и признаваемые за близкие к ним семитские), оговариваясь, что имеются исключения (курдский и осетинский не столь развиты, как прочие индоевропейские, а венгерский и финский, напротив, максимально к ним приближаются). По «строю» современные славянские языки оказываются близкими к урало-алтайским, английский — к китайскому, а романские языки — к индонезийским, но подобная близость зависит не от природной родственности языковых структур, а от темперамента и других особенностей «среднего» представителя нации. На с. 48 Финк приводит схему, показывающую соотношение языков по типам:
Расположением в схеме определяются все «идеологемы» национального характера вплоть до различий между германским протестантизмом и романской верностью католичеству [Там же: 101]. Немецкий язык оказывается самым выразительным, так что, если переформулировать эту схему концептуально, получится, что германское мировосприятие (die Weltanschauung) ближе всех остальных к сущности, т. е. к концепту, и тем самым концептуально предрасположено к спиритуалистической философии, а славяне, напротив, «живут в символических формах». В пересказе Карла Юнга «лингвистическая гипотеза Франца Финка» выглядит следующим образом. Структуры отдельных языков «указывают на два основных типа. В первом из них субъект обыкновенно является активным (я его вижу, я его бью); во втором — субъект воспринимает, чувствует, а объект действует (он показывает мне, он побит мною). Первый тип, очевидно, понимает либидо (психическую энергию. — В. К.) как бы исходящим от субъекта, следовательно в его центробежном движении; второй понимает его исходящим от объекта, следовательно в движении центростремительном. Подобная (вторая. — В. К.) структура интравертного типа обнаруживается, в частности, среди некоторых наречий эскимосов» [Юнг 1995: 605—606]. В конечном счете, отличаясь от всех остальных народов, индоевропейцы и семиты оказываются чрезвычайно схожими по ментальности: их объединяет их «всемирно-историческое значение», чем не могут похвалиться остальные народы; однако у семитов высшим проявлением народного духа является религия, а у индоевропейцев — философия, т. е. доминирует либо чувство, либо рассудок. Основное отличие индоевропейского народного духа в осознании роли причинности (каузальности), которая определяется именно особенностями языковой структуры, в частности распространенностью субъективных глагольных форм и наличием падежа субъекта (именительного) [Финк 1899: 98—99]. Эти языки четко противопоставляют субъект и объект, что позволяет выявить активность субъекта в непосредственной деятельности и тем самым точно определить каузальные связи в окружающем мире. Отсюда проистекает (или это определяет) широкое развитие грамматических форм, не ограниченных ни пространственными, ни временными пределами, не привязанных к определенной «вещной» среде, что допускает развитие языка в сторону всё более отвлеченных «умственных» понятий и особых синтаксических (каузальных) связей в высказывании, с распространением «синтетических способов выражения», что и приводит в конце концов к развитию философского сознания.
Философ и лингвист
Философское знание о ментальности глубже лингвистического. Так потому, что философ, исходя из концепта и толкуя его герменевтически, слово держит в напряжении идеи, тогда как лингвист по роду своих занятий обязательно сползает на уровень обозначаемого предмета (вещи). Покажем это различие на двух обширных цитатах из классиков. Первое высказывание принадлежит философу — Владимиру Соловьеву [1988, 11: 277]; оно лишний раз подчеркивает различие между действительностью и реальностью, между сознанием и совестью — категориями, столь важными для реалиста. «Тогда как в русском и немецком языках кроме слов реальность, Realität, которые общи им с французским realite и английским reality, будучи взяты из одного общего источника — латинского языка, — тогда, как говорю, в русском и немецком кроме этого общего слова есть особенное коренное слово действительность, Wirklichkeit, так что оба эти сродные, но различные понятия имеют определенное соответствующее выражение, — во французском и английском, напротив, одно слово, обозначающее реальность, служит и для обозначения действительности, так что здесь оба понятия отождествляются или, собственно, понятие действительности исчезает, будучи поглощено понятием реальности. В силу своего языка француз и англичанин могут признавать только реализованную, вещественную действительность, ибо для выражения нереальной собственной действительности у них нет слова. Этому соответствует склонность этих народов придавать значение только тому, что реализовано в твердых, определенных формах. Повлиял ли здесь недостаток языка на характер народного ума, или же, наоборот, реализм народного характера выражается в отсутствии слов для более духовных понятий, ибо ум народный творит себе язык по образу и подобию своему, как бы то ни было, это обстоятельство весьма характеристично. Отождествление существования вообще с существованием вещественным или исключительное признание этого последнего и отрицание всякой вещественной действительности выразилось в английском языке особенно резко в том, что для понятия ничто, nichts в этом языке употребляется слово nothing, которое, собственно, значит ‘не вещь’ или ‘никакая вещь’, и точно так же для понятия нечто или что-нибудь, etwas — слово something, то есть ‘некоторая вещь’. Таким образом, по смыслу этого языка только вещественное бытие, только вещь есть нечто, а то, что не есть вещь, тем самым есть ничто: what is no thing is nothing of course. С таким же грубым реализмом англичанин говорит nobody, somebody, то есть ‘никакого тела’, ‘некоторое тело’ вместо никто, некто. Французский язык представляет эту особенность не так резко (хотя и в нем нечто — quelque chose), но зато в других случаях он еще гораздо беднее английского. Так, он имеет только одно слово conscience для выражения двух столь различных понятий, как сознание и совесть, точно так же существо и бытие выражаются по-французски одним словом etre, а дух и ум — одним словом esprit. Неудивительно, что при такой бедности языка французы не пошли в области философии дальше первых элементов умозрения, установленных Декартом и Мальбраншем; вся последующая их философия состоит из отголосков чужих идей и бесплодного эклектизма. Подобным же образом и англичане вследствие грубого реализма, присущего их уму и выразившегося в их языке, могли разрабатывать только поверхность философских задач, глубочайшие же вопросы умозрения для них как бы совсем не существуют». Комментарии излишни. Второе высказывание принадлежит гениальному лингвисту — Николаю Марру, и мы увидим, что его смысловые ассоциации основаны не на концептах, как у Соловьева, а на созвучиях. Иначе говоря, не на содержательных формах, а на форме внешней. Тут комментарии понадобятся (даны в прямых скобках; ключевые слова выделены жирным шрифтом). «Например, белорусское слово зброя с русским сбруя различно, да являются [оба слова] и терминами различного порядка. Бел. зброя значит 'орудие’, общее понятие [идея], русск. сбруя значит всем хорошо известный предмет [вещь]. Однако оба термина женского рода, т. е. относятся к женской организации первобытного [!] общества. Они, однако, создания той поздней стадии, когда женская организация успешно боролась с мужской организацией [орган?] как противоположностью внутри одного и того же общества и отстаивала за собою ряд хозяйственных отраслей [женская сбруя?], ряд производств и надлежащих общественных ролей. Выходит так, что этой женской организации принадлежало право ездить верхом [сбруя — на лошади] (охота или война верхом), ее собственностью было орудие производства, позднее и общее понятие. Расхождение огласовки в звуковом выявлении этих уже терминов — наследие недифференцированности губных гласных о <> и в первобытном обществе, в эпохи выработки в производстве уже уточненных звуков [фонем?], непрерывных или длительных песенных гласов (,,гласных“), из них каждый — собственный вклад той или иной группы соучастников одного общего производства [Марр — марксист]. Для белорусского языка, как и для русского, „губная огласовка“ не основная характеристика национальной речи [языка?], а, казалось бы, привходящая. Основная же характеристика белорусского языка — гортанная (а <> а), русского — нёбная (е <> і), что не устраняет нисколько исконности в них губной огласовки [!] и появление ее в целом ряде производственных и социальных терминов. Русским языком губная огласовка (о <> и) освоена в громадном количестве звуковых комплексов (= терминов, = слов), также и белорусским. В комплексе же Русь русский язык сохранил недифференцированное состояние из мышления первобытного общества: этот комплекс обозначает и коллектив производителей (впоследствии племя, нацию), и место производства (впоследствии страну). Однако губная огласовка j <> и (or <> ur) берет верх многочисленностью применения... Она налицо еще в детерминативе „глагола“, на деле также имени действия, ставшего уже аористом [простое прошедшее время] из будущего — у-мер, о восхождении которого к тотему (= племенному названию шу-мер = ки-мер) речь будет особо... Ср. еще рус. слово и белорус. мова 'язык’ — у белорусов налицо женский род при среднем роде в русском. Это расхождение, однако, лишь стадиальное, поскольку возрастной, так называемый средний род [обозначает социально неполноправных лиц], верховодство молодежи, и женской матриархальной организации труда и хозяйства — дело различных стадий. Ведь и солнце в этом смысле среднего рода, т. е. молодежь, как женская, так и мужская, являлась собственницею астрального имени [сложные ассоциации!], и когда мужская часть стала брать верх, мужская возрастная сила завладела астральным именем, тогда как отроки и парни встали в противоречие и с матриархальной, и с патриархальной организациею, они боролись на два фронта, и по ним оформился внешне так называемый средний род гласным о и гласным е [речь идет об окончаниях: окн-о, пол-е]» [Марр 1935: 9—10]. Вот в какие дебри завели автора его рассуждения, для того только, чтобы обосновать различие между русской и белорусской орфографией в написании одного и того же слова сбруя.Современные интерпретации
Одного этого примера достаточно для иллюстрации высказанных в адрес лингвистов упреков. Современные работы также весьма приблизительно решают поставленные проблемы. Так, В. Н. Телия в духе времени интересуется только «обыденным менталитетом русского народа» или даже только языком, изъясняющим «связь мировидения с менталитетом народа»; это проблема прочтения, интерпретации, истолкования ментальности, а не механизма и логики сложения ментальности. Ментальность понимается очень узко как «словозначение, выполняющее функцию символа», в частности только на материале традиционных русских фразеологизмов («образное содержание фразеологизмов» [Телия 1996: 238, 260, 244, 247]), следовательно на уровне явления без углубления в концепт (под концептом представляется только понятие; о понимании московскими лингвистами «концепта» см. реферат [Фрумкина 1995]). Это истолкование лингвистического материала с позиции вещи, чисто номиналистическое; оно отличается от аналогичных работ, например Г. Гачева — типично «реалистичных» (его типология идеальных схем идет от идеи и слова [Гачев 1995]). Непонятно также, почему именно (и только) «анализ русской лексики позволяет сделать выводы об особенностях русского видения мира» до степени «объективной базы, без которой такие рассуждения часто выглядят поверхностными спекуляциями» [Булыгина, Шмелев 1997: 481] — весь язык в целом является носителем народной ментальности. Известны попытки психологических объяснений основных свойств «русского характера» [Касьянова 1994], но ссылками на «эпилептоидность» или «параноидальность» целого народа (!) тут мало чем поможешь. В старых исследованиях на эту тему упор делался в основном на традиции материальной русской культуры. Русская ментальность в таких работах [Федотов 1991; Лосский 1991; Вышеславцев 1995 и др.] сводится к духовным поискам соборного сознания — своего рода «богословская интуиция» русского народа. «В резкой противоположности манихейству русский стих принимает онтологическую божественность природы, которую мы назвали софийной», это есть «тройственность народной этики», связывающей «ритуальный закон — с Христом, каритативный — с Богоматерью, натуралистический — с Матерью-Землей» [Федотов 1991: 118]. «Трихотомия народной религиозности» противопоставлена дуализму «нашего материального сознания». Подтверждение этой структурной противоположности находим и в средневековом материале [Колесов 2001].Лингвистический подход к теме
Даже наиболее удачные попытки исследовать русскую ментальность через семантику языка страдают односторонностью выводов. Например, Анна Вежбицка [1991] заключения о русской ментальности строит на основании статистически более распространенных конструкций — без учета возможных обратных синтаксических типов (следовательно, пристрастно) и описывает их по контрасту с английской формой ментальности (речемысли). Утверждается «пациентивная» (пассивная) ориентация русской «этнофилософии», в отличие от «агентивной» (активной) ориентации английского языка, и такое заключение основано на контекстах вынужденно услужливого характера (письма Марины Цветаевой). Если в данном случае и нет национальной пристрастности, то искажение ментального поля сознания тут налицо. В качестве основных выделяются: повышенная эмоциональность, склонность к фатализму, неконтролируемость событиями (приводится словечко Евтушенко притерпелость), иррациональность сознания (отсутствие каузации событийного ряда, т. е. равнодушие к идее причинности), антирационализм с примером знаменитого русского авось, категоричность моральных суждений в отношении других лиц. В последнем случае приводятся многие русские слова типа мерзавец, негодяй, подлец и т. д. при единственном (якобы) слове других языков, например только scoundrel у англичан. Но и тут обычная подмена тезисов: сравниваются стилистически разные уровни двух словарно богатых языков, причем сознательно исключаются английские слова столь же низкого стиля (их даже больше, чем в русском). На основе языка Вежбицка учитывает все компоненты, организующие коллективное поле русской ментальности: и психологические, и генные, и культурные, — но под углом зрения слова, которое всегда обобщает. В данном случае ключевые концепты русской ментальности автор определяет в словах душа, судьба и тоска. Однако при точности найденных концептов нельзя говорить об их исчерпывающем списке специально для русской ментальности (с одной стороны) и притом приписывать данное сочетание концептов только русским. Можно указать и другие ментальности с тем же набором. Но, кроме того, те же самые концепты можно истолковать иначе, чем делает автор, не придавая им обязательно осуждающего значения: как душевность, мистически ориентированное отношение к миру, доверчивость и особый склад характера, склонного переносить собственные недостатки на другого — с тем чтобы бороться с пороками как с нежелательными объектами критики. Наконец, для анализа избраны вовсе не понятийные, а символические константы. Говоря о понятии, автор толкует символы, в то же время упрекая других исследователей за неверное определение базовых прототипов (инвариантов) в исследуемом языке. В целом изучается не русская система ментальности с диалектическими ее противоречиями, но конструируется «средний тип» на основе отталкивания от другой (английской) системы, представляемой как «универсальные человеческие концепты». К тому же, если диалектические противоречия самой системы в исследовании редуцировать, окажется, что никакого развития нет. Есть схема. А схема неинтересна. Исследования Анны Вежбицкой, замечательные по тонкости анализа конкретных фактов, смелости сопоставлений и по ценным наблюдениям национальной речемысли, по энергии критики в адрес оппонентов, — явление незаурядное. Но логика есть логика. Исследуя национальные формы речемысли, мы не должны забывать о национальном своеобразии каждой системы отдельно. Сводить их в «общечеловеческий тип» — значит отождествлять с какой-то одной системой, признанной за базовую. Это и есть номиналистическая подмена концепта — понятием. В данном случае, как представляется, свою роль играет исходный принцип изучения. Определим его как не-о-концептуализм, т. е. типично католический подход к согласованному (скоординированному) описанию элементов семантического треугольника: связь словесного знака и вещи исследуется в целях определения концепта-понятия, на который/которое и направлено внимание исследователя. В таком случае мы и ищем, например, признаки цвета (слово) в выражающих их предметах (вещь), ср. у Вежбицкой описание красного, зеленого, синего, коричневого, желтого и прочих как типичных признаков (соответственно) крови (огня), травы, неба, земли, солнца. Сопоставление с известными работами Александра Потебни на ту же тему показывает, что символический заряд всех таких слов носил совершенно иной смысл. Ошибки всех, изучавших русскую ментальность и русский характер, в том, что они исследовали предмет научно, т. е. на понятийном уровне, который и требует усреднения положительных данных, явленных в рефлексии как факты («факты — воздух ученого»). Между тем «среднее» как раз и несвойственно ни русской ментальности, ни русскому характеру («нраву»: нравится или не нравится). Особенности их создаются на контрастах (Или Бог, или червь!), потому что опираются не на рассудочно однозначное понятие, а на душевный образ или на духовный символ. Сбой, возникающий между объектом исследования и методом, с помощью которого объект изучается, искажает реальные признаки и принципы русской ментальности. Они строятся на других основаниях и пренебрегают аристотелевскими классификациями, столь почитаемыми на Западе (неотомизм). Например, согласно таким классификациям, добродетель есть золотая середина между двумя крайностями. Например, щедрость — между скупостью и расточительностью, а теплое — между обжигающе-горячим и холодным. В русской ментальности сложилось иное представление об идеальном, согласно ему род есть одновременно и вид, путем удвоения такой ряд организующий. Поэтому щедрость есть расточительность, противопоставленная скупости, а теплое есть (про)хладное в противопоставлении к горячему. Синекдоха направляет нашу мысль, логика чувств и ощущений подчиняется принципам язычески эквиполентного (равно-ценного) противопоставления:горячий : (теплый — холодный) скупой : (щедрый — расточительный)
Подобных особенностей в русской ментальности много, и все они, если и не содержатся в основном значении слов, то обязательно расшифрованы в классических текстах.
Ментальные совпадения
Читая отечественных философов, русский человек ловит мысли: всё это я уже знаю, а потому и безусловно согласен с большинством излагаемых ими идеи. «Своим ничего не нужно доказывать», — замечал по этому поводу Бердяев, но вместе с тем «нельзя ничего понять не ,,мое“», — добавлял Розанов. Эту мысль постоянно варьируют русские писатели, оправдывая свою манеру изложения, афористически сжатую и поэтически емкую. Они как бы намекают на хорошо известную истину, скрытую в смысловом зерне (этимоне) русского слова и доступную каждому русскому. «Если нужно что-то доказывать, доказывать ничего не надо» — эти слова Дмитрия Мережковского как нельзя лучше выражают феноменологию русского сознания. Ничего не нужно доказывать логически, потому что логические операции ума раздробляют цельное тело истины и создают иллюзию знания, подавляя естественный порыв человека к познанию нового. Общие со всеми европейскими языками особенности языка русского являются скорее ментальными, чем собственно лингвистическими. Это проявление общности культуры, культуры «средиземноморского типа», как говорил Потебня, которая восходит к античным временам и обогащена христианскими ценностями. Вот первое общее. Гений Аристотеля подарил Европе ту великую идею, что мысль и язык взаимозависимы, что идея не может существовать без воплощения в слове, что логическое и языковое представляют собою две стороны одного листа, на котором и записаны знаки культуры. Разорвать их никак нельзя, но их разрезали надвое разделившиеся христианские конфессии. Из формулыratio = мысль > ментальность logos = язык > духовность
католичество извлекло первый член, а православие — второй. Это обусловило и особенности средневековых европейских литератур, и отношение к ним разных слоев общества. Разумеется, на практическом уровне существования это разбиение не приводило к тому упрощенному состоянию, которое часто приписывают сегодня русским: будто в отличие от логически строгой мысли и прагматической рассудочности западного человека мы обретаемся только на уровне образов и впечатлений и неспособны к разумному решению проблем. Рассудительность и практическая тонкость мысли русского мужика поражает иностранца с XV в., с этим всё в порядке. Речь идет о предпочтениях. Для русского сознания духовно идеальное, возвышающее над бытом важней и значительней приземлено-человеческого рационализма. Дух направляет мысль, а не наоборот. Не забудем, что ratio и logos представляют собою одно и то же единство логического и лингвистического, мысли и слова, и только выражено оно в латинском или греческом термине. Мы — наследники византийского Логоса, но даже сравнение смыслов греческого и славянского слов, logos и слово, при внешнем их подобии показывает различия, существующие между культурами. Греческий термин образован от глагола со значением 'говорить’, тогда как славянский — от глагола со значением 'слушать’. В греческом слове преобладает идея разумности, того же ratio, тогда как для славянского употребления более характерно значение, связанное с выражением духовного, а не рассудочного знания. В греческом подчеркивается индивидуальная возможность человека распоряжаться своим собственным «логосом», а в славянском указана зависимость личного «мнения» или суждения от общего, соборного восприятия или знания (со-в-местного со-знания) — не личным разумением человека, а неким высшим произволением, в которое надлежит «вслушаться». Такое предпочтение коллективного и возвышенного существенно, оно подчеркивает направленность славянского выбора даже при заимствовании христианских символов. Оказывается, даже при переводе греческого термина славяне заимствовали природно-свое, то, что ближе их духу: «Ratio есть человеческое свойство и особенность; Логос метафизичен и божествен» [Лосев 1991: 215]. Итак, мы живем в логике категорий, выраженных в языке частями речи. Имя существительное — предметность, имя прилагательное — качество, глагол — состояние или действие и т. д. Вторая особенность европейской культуры в том, что основой информации является текст. Мудрость веков собиралась в тексте, со всеми его символами, образами и понятиями. Через культурный текст человек выходит из природной среды и становится человеком культуры. Через образы личного восприятия и через символы культа он создает понятия своей культуры. Именно тексты сохраняют культурную традицию — в литературных формах языка. По мере того как у народа формировался литературный язык, народ вступал в семью европейских наций. Он получил язык, совершенно необходимый для творчества в слове. Литературный язык — это язык интеллектуального действия. Тем самым, в постоянном совершенствовании Богом данного языка народ и растет духовно. Он становится со-творцом своей собственной ментальности, проникая в ее суть. Третья особенность европейской культуры — вера в личность. Это самое болезненное и чувствительное место европейца. Возникают рефлексия, угрызения совести, проблемы чести и прочие уклонения от чистого ratio. Личность понемногу выходит из-под контроля общества, но остается в миру, поскольку язык-то один, для всех общий. На первом плане тут — собственные имена, обращения и прочие сложности бытового и сакрального этикета. Четвертая особенность европейцев также взывает к интуициям и формам творчества, отчужденным от логик. Это — приверженность универсалиям самого разного рода. Универсалии — это самые общие понятия, самые абстрактные категории, которые только могут быть созданы в сознании человека энергией его разума. Их даже нельзя назвать понятиями, потому что это попросту символы. Что такое любовь, судьба, счастье сами по себе? О них у каждого собственное свое представление, образ, замещающий символ в конкретном употреблении и потому понятный мне в данном случае. Образ ярок, но он расплывается, виден мне одному. Символ — всеобщее достояние, но требует истолкования в понятии. Пятая особенность для нас важнее всех прочих. Все европейские языки суть языки флективного строя: к корню слова у них прибавляются различные суффиксы, флексии (окончания) и т. д., что определяет особенность нашего мышления. Мы мыслим как бы квантами, клочковато кусочками присоединяя всё новые оттенки мысли, постепенно расширяя их всё новыми словами — в дискурсе, в последовательности развития мысли. Мы «лепим» понятия из обрывков образов и символов, которые у нас под руками. Любое слово в действительности — наслоение сложившихся со временем со-значений. Действительность... Веками накапливались части слова, здесь их восемь в последовательности наложения на исходный многозначный корень дѣ — со значениями "касаться, говорить, делать" и т. д. В отличие от других европейских языков русский сохранил парадигму склонения и усовершенствовал ее; это позволяет строить высказывание за счет простого видоизменения одного и того же слова, заменяя, как говорил Константин Аксаков, «целую толпу предлогов», с помощью которых выражают различные синтаксические связи. Главная особенность такого языка заключается в том, что для него характерна множественность форм. Всё существует в вариантах, тогда как сущность категории предстает как абсолютный ин-вариант (смысл формы). По-русски мы можем сказать: вот слово мужского рода в форме именительного падежа множественного числа; это категория-инвариант. Форм же несколько, они различаются окончаниями: и во́лосы, и волоса́, а также столы и соседи черти — выражение одного ин-варианта посредством нескольких вариантов. Форма подвижна, переменчива, многолика — смысл один, и на нем крепится категория. Многообразие форм при общности смысла простегивает наш язык, давая нам свободу выражения, но смиряя волю смысла. Смысл — достояние всеобщее, форма — всегда твоя. Проявление соборности в языке. То, перед чем мы встаем теперь со своей свободой выбора вариантов, — это проблема стиля. Наличие вариантов дает возможность выбрать стилистически нужные формы. В «Руслане и Людмиле» Пушкин говорит о герое в разные моменты его борьбы с Черномором: «и щиплет волосы порой» — волосинку за волосинкой; «седые вяжет волоса» — тут уж сразу все хватает в длань. Стиль создает красоту слога, не разрушая смысла языка. Но такая свобода не беспредельна; стиль определяется контекстом, а свобода выбора ограничивается нормой. Важно не только сказать красиво, но и сказать правильно. Русская норма — не жесткий стандарт, как в некоторых западных литературных языках. Русскую фразу можно сказать по-разному, порядок слов будет разный, но всегда понятный. Там подлежащим начинаем, сказуемым продолжаем, дополнением заканчиваем. Русская норма как русская мысль — свободна.
Ничего не нужно доказывать
«Без всяких оговорок можно согласиться с мнением Гумбольдта, что каждый язык есть своеобразное мировидение» — эти слова замечательного лингвиста И. А. Бодуэна де Куртенэ определяют работу по изучению русской ментальности. Обстоятельства социальной, политической и культурной жизни русских людей на протяжении тысячелетия обусловили основные принципы мировосприятия и народной идеологии — мировоззрения. Долгий период «двойничества» и мировоззренческого дуализма, сказавшихся и на сложении чисто русской веры — Православия, и на необходимости выбирать из двух зол меньшее, и противоречия, возникавшие между природной и социальной средой обитания, и дестабилизация общества в пользу государства, и тяжелая рука этого государства — крепкого и сильного хозяина земли Русской, — таковы в кратком перечислении только некоторые особенности русской жизни. Существуя в трехмерном пространстве физически, духовная ипостась русского человека обреталась в психологическом и идейном дуализме, а это выстраивало исторически насыщавшуюся фактами и событиями культурную парадигму: двоичная оппозиция в единстве с третьим, не всегда «лишним». Мир удвоен в сознании, но реально он все-таки троичен, и от человека зависит, будет ли эта тройственность рас-троена или ус-троена, будет ли пространство (в широком смысле — в том числе и ментальное пространство) расширяться метонимически смежностью ряда как чин или станет расти иерархически вверх, наращивая мощь и силу как сан. Разумеется, «генная память» народа — его ментальность, формировавшаяся в течение многих веков, — рачительно откладывалась в словесном знаке, который и обслуживал каждого в соответствии с его уровнем чувства или интеллекта: в сказочном повествовании для маленьких, в пословичных выражениях для несмышленых или в каждом отдельном слове, таинственную силу которого мог раскрыть только мудрый. Рассматривая особенности русской ментальности в том виде, как она представлена в фактах языка, не следует понимать дело так, что только и именно русским присуще то или иное свойство ума, чувства или характера. Однако в целях экономии места при изложении ментальных особенностей русского человека до поры до времени мы не станем приводить никаких сравнений с ментальностью других народов (соответственно и языков); черт сходства значительно больше, чем различий. Очень трудно сделать это сегодня, когда изощренный национализм («заблуждение агрессивного шовинизма», по меткому слову Николая Трубецкого), и особенно «малых народов» с их «национальным комплексом неполноценности» (Сергей Левицкий), ревниво следит за всякой попыткой определить реальные заслуги и достойную силу великого народа. Если путь развития русской ментальности проследить на достаточно большой дуге исторического движения мысли, легко обнаружить самую общую закономерность: русское самосознание, как, очевидно, и самосознание любого народа, отражало реальное отношение человека как к себе самому, так и к другому человеку и к миру в целом. На этом, как известно, строится парадигма добродетелей и пороков, например у Владимира Соловьева. Личное самосознание никогда не выходит за пределы коллективного, соборного, откладываясь в терминах языка и затем, будучи определено, постепенно сгущаясь в научной рефлексии о народной речемысли. Это было ясно уже славянофилам — первым, кто хотел обозначить специфические особенности русской ментальности в формах языка. К сожалению, построение грамматики по «русскому типу», предложенное К. С. Аксаковым, создание словаря по «русскому типу», предложенное программой А. С. Шишкова, русской идеологии, предложенной некоторыми проектами А. С. Хомякова, не нашли осуществления. К сожалению, потому что за усреднено-европейскими, идущими от античной традиции, свершениями — словарями, грамматиками и идеями — остались неосуществленными попытки выявить и обозначить основные параметры русской ментальности — через адекватные ей формы идеологии, грамматики, словаря, т. е. на основе общей ментальной программы, исторически созданной предками. Со славянофилами легко «бороться», потому что в основе их философствования лежит самородное слово, не высушенное еще до тонкости термина; оно кажется слишком субъективным — «легковесным». Один из них, Алексей Хомяков, справедливо сказал: «Язык наш, м[илостивые] г[осудари], в его вещественной наружности и звуках есть покров такой прозрачный, что сквозь него просвечивается постоянно умственное движение, созидающее его. Несмотря на долгие годы, которые он уже прожил, и на те исторические случайности, которые его отчасти исказили или обеднили, он и теперь еще для мысли — тело органическое, вполне покорное духу, а не искусственная чешуя, в которой мысль еле может двигаться, чтобы какими-то условными знаками пробудить мысль чужую». Такова исходная точка русского философствования, которая, отталкиваясь от слова, через поэзию и беллетристику, затем — через публицистику, к концу XIX в. оформилась в первые системы русской философии. На основе постоянных столкновений с «внешним» миром происходила специализация общих установок философствования. Например, исходный синкретизм Логоса постепенно — в сознании же — аналитически раскладывался на составляющие его компоненты: мысль—слово—дело (и как результат дела — вещь, полученная в тройственной деятельности мысли—слова—дела). Если не пугаться мистического якобы подтекста этой чисто аналитической процедуры членения целого (в данном случае — русского представления о Логосе), то можно заметить, в чем заключается трагедия русской ментальности: происходило последовательное отчуждение первоначально ясных и взаимно увязанных соответствий, поскольку в качестве существующей самостоятельно мысль не точно соотносится с эквивалентным ей словом и не всегда соответствует делу. Каждый волен выбрать для себя то, что он признает главным как олицетворяющее Логос — мысль, слово или дело. Тем не менее подобные столкновения на протяжении веков позволяли обогащать содержание философской мысли путем обновления ее форм. Отсюда известная продуктивность только тех ученых-гуманитариев, которые понимали необходимость и признавали неизбежность нового синтеза славянской и западноевропейской научной мысли. Чистые западники и чистые славянофилы оказывались бесплодными, оставались на уровне или критики, или публицистики.Глагол, а не имя
Следует напомнить характерные особенности русского языка, так или иначе отражающие ментальные характеристики сознания. Это важно сделать хотя бы потому, что «,,славянство“ есть исключительно лингвистическое понятие. При помощи языка личность обнаруживает свой внутренний мир». Так утверждал выдающийся филолог и философ Николай Трубецкой в 1930-е годы. Не вдаваясь в подробности, перечислим эти особенности, предполагая, что каждую из них можно изучить самостоятельно и на очень большом материале. В центре русской грамматики находится не имя, а глагол, обозначающий в высказывании действие. Именно с глагольных основ «снимаются» отвлеченные значения и создаются отвлеченные имена типа мышление или то же действие — с помощью самых разных суффиксов. Русский язык четко различает время внутреннее и время внешнее, т. е. категорию глагольного вида и категорию глагольного времени. Само по себе действие протекает независимо от позиции говорящего, и глагольный вид передает различные оттенки длительности или завершенности действия. Точка зрения говорящего определяет то же действие относительно момента речи: прошедшее, настоящее и будущее, причем (что естественно) настоящее не имеет формы совершенного вида, поскольку настоящее длится, а будущее нельзя передать с помощью простого несовершенного вида. Субъект и объект разведены в сознании через глагольную форму, которая с помощью другой категории — категории залога — еще больше уточняет характер соотношения между субъектом и объектом. Качество как основная категория в плане характеристики вещного мира, качество, но не количество влечет законченностью и разнообразием радужных форм; через признак выявляется каждое новое качество, привлекающее внимание своей неповторимостью; отвлеченные имена точно также образуются с помощью адъективных основ, а самостоятельная категория имени прилагательного, выразительно представленная самостоятельной частью речи, формируется в русском языке начиная с древнейших времен. В качестве связочного и вообще — предикативно осмысленного выступает глагол быть, а не глаголы иметь или хотеть, как во многих западноевропейских языках. Установка на глагол бытийственного значения во многом определила характер русской философии, о чем не один раз говорили, например, В. С. Соловьев и Н. А. Бердяев. В русском языке нет артиклей, что, в свою очередь, привело к размыванию границ между узуальными употреблениями имен. Если англ. а table связано, главным образом, с выражением понятия о столе или представления о нем же, то же слово с определенным артиклем the table уже вполне определенно указывает конкретно на данный стол, на эту плоскость стола, на эту столешницу, на предмет. Разведение в сознании двух уровней «семантической связки» — вещи и понятия, как они отражены в слове, делает англичанина стихийным «номиналистом», тогда как некоторая размытость границ между вещью и понятием об этой вещи у русских прямо-таки направляет их в сторону «реализма». На первый взгляд неожиданный, такой вывод вполне оправдан исторически, не случайно этим вопросом интересовался А. А. Потебня, а из западных ученых — автор семантического треугольника Готлоб Фреге. Да, «мысль направлена словом», эти слова Потебни никогда не потеряют своего значения. Неопределенность высказывания, фиксируемая большим количеством неопределенных местоимений и различных синтаксических конструкций, в свою очередь повышает некоторую уклончивость и размытость русской мысли, скользящей по яркости образа и пугливо сторонящейся понятийного скальпеля. Сказать до конца ясно — прямо — значит открыться до времени и тем самым обезоружить себя. Изобилие наречных и местоименных форм помогает до поры спрятаться за словом: «Русские говорят громко там, — иронизировал А. И. Герцен, — где другие говорят тихо, и совсем не говорят там, где другие говорят громко». Застенчивое уклонение от метафоры тоже определяется основной установкой словаря на метонимические переносные значения в слове; категория одушевленности — остаток древнего языческого анимизма — также препятствует созданию оригинальной авторской метафоры, — разумеется, такой метафоры, которая оказалась бы понятной другим носителям языка. Постмодернистские изыски неприемлемы для русского сознания. Вежливая уклончивость проявляется и в том, что славянский императив не есть, собственно, повелительное наклонение, он восходит к древней форме оптатива — пожелательного наклонения. Отношение к другому проявляется не в наглом приказе или хозяйском повелении, но в пожелании, что высказываемое будет принято к сведению. В известном смысле оживлением этой формы становится в наши дни широкое распространение формул типа хотелось бы, чтобы...; некоторые, вот, говорят, что... и т. п. Совсем наоборот, в отношении к себе самому русский человек излишне категоричен, свое собственное мнение он признает за истину в последней инстанции, что всегда — с XVI в. — поражало иностранных наблюдателей. Иностранец обязательно оговорится: мне кажется, что...; я думаю, что...; кажется, будто... и т. п., в то время как русский, пользуясь формами родного языка, строит свое высказывание без помощи всякого рода уклончивых шифтеров, поскольку категоричность личной точки зрения не требует, на его взгляд, никаких антимоний: а я ведь говорил! Категоричность самоутверждения и «бытовой нигилизм» находят себе поддержку в способности русского языка строить отрицание таким образом, что каждое отдельное слово высказывания отрицается само по себе: никто никогда ничего не видел; никто ничего никому не должен. Англичанин или француз употребит только одно отрицание — скорее всего при объекте, ради которого, собственно, и делается подобное заявление. Плеоназм как особенность русской речи — весьма серьезная проблема и в наши дни. Он проявляется в самом различном виде, засоряя речь ненужными определениями, но вместе с тем и помогая усилить высказывание эмоционально: основная установка на то, чтобы убедить, а не доказать, поскольку «очевидность только тогда не требует доказательств, когда она очевидна» [Трубецкой 1995: 79].Диалог
Все указанные особенности русского языка, формирующие ментальность и обыденное сознание русского человека, определяются установкой на характер общения: во всех случаях преобладает, будучи типичным проявлением речемысли, не монолог-размышление (который воспринимается как признак помешанности или юродивости), а активно протекающий диалог, в котором и рождается обоюдно приемлемая мысль. Эмоция убеждения важнее логики доказательства, поскольку назначение подобного диалога вовсе не в передаче информации: не коммуникативный аспект речи кажется существенно важным в диалоге, а речемыслительный, формирующий это высказывание. Мысль соборно рождается в думе, с той лишь разницей, что не индивидуальная мысль направлена словом, а что «думу строит слово»: по старому различию смысла у слов дума и мысль мыслит каждый сам по себе, думу же думают вместе, и дума — важнее мысли, поскольку как законченное воплощение мысли дума освящена признанием Другого. Своя правда удостоверяется правдой собеседника, и с этого момента становится истиной для всех. Речь идет именно о диалоге как основной форме мышления. В исторической перспективе третий всегда лишний. Местоимение третьего лица он, она, оно, они формируется довольно поздно на основе указательного в значении "тот, другой" — который находится вдали, вне диалога. До сих пор в выражении: Третьим будешь? — звучит тоска напарника, который в силу необходимости должен прибегать к содействию постороннего, третьего. Глагольные формы в настоящем и прошедшем времени, как много их ни было, долгое время не различали второго и третьего лица, потому что в конкретном диалоге третий не принимал участия, а высказываться об отсутствующем не было принято до XVII в. Собирательная множественность объектов (нерасчлененная множественность) особенно хорошо представлена в отношении к людям, к человеческому коллективу, который ценностно воспринимается в своей цельности: народ, толпа, полк, люди... Многочисленные формы множественного числа сохраняют исходный смысл собирательности или нерасчлененной множественности, что характерно для имен мужского рода, ср.: браты, братья, братия, также листы—листья, города, волоса́—во́лосы и т. п. С течением времени происходило интенсивное отделение парадигмы единственного числа от парадигмы числа множественного; имена склоняются различным образом, причем в парадигме множественного числа окончания не различают уже имена по грамматическому роду. Происходит как бы разведение вещественного и понятийного значения в слове, причем идентифицирующее значение обычно связано с формой единственного числа, а отвлеченные имена вообще выступают только в этой форме. Происходит разведение смысла и по формам: дух или даже Дух, но ду́хи и духи́. На характере множественности завязывается категория определенности, в которой нуждается устная речь, обычно широко использующая, например, акцентные маркеры речи, ср. уже приведенные формы типа волоса́—во́лосы с противопоставлением по степени определенности в отношении объекта.Высказывание
Восхождение «по родам» постоянно приводило к порождению все новых и новых гиперонимов — слов родового смысла, и этот процесс — непрестанный процесс воссоздания символов и воплощения их сущностей (концептов) в содержательных формах слова. Для русского сознания характерно построение синтетических моделей высказывания, что также отражает устремленность к целому, а не к аналитически данным его частям. Отсюда даже символический образ предстает как основная манифестация понятия, своего рода понятие, которое воссоздается постоянно путем наложения образа на известный символ. Обратим внимание: не существует, а постоянно воссоздается, что и сближает точку зрения русского философа (например, А. А. Потебни) с мнением В. фон Гумбольдта о языке как энергии действия, а не его результата. Безличные, неопределенно-личные, обобщенно-личные и прочие типы предложений создают совершенно уникальное, непереводимое подчас на другие языки, представление о зыбком внешнем мире, который является своего рода отражением мира другого, реального, существующего в сознании человека до встречи с миром внешним. Отсюда многочисленные конструкции типа про батарею Тушина было забыто, неопределенные выражения вроде бывает, ладно, давай-давай и т. п. Такой неопределенности высказывания способствует и синкретизм союзов, союзных слов: союз когда передает нерасчлененную идею и времени, и условия, а там, где условие, неизбежно присутствует и цель; для русского сознания условие вообще предпочтительнее причины — чисто внешней, субъективно определяемой характеристики действия (прит-чина Бердяева), потому что на самом-то деле цель важнее условия, поэтому и условие предстает в русской фразе как словесно определенная и обозначенная вспомогательным словом причина. Относительно условия уславливаются словом, тогда как причина есть всего лишь задним числом приписанное (приткнутое) событию или действию то же самое условие. Своего обсуждения требует и вопрос о формировании русских сложных предложений, об активности словообразовательных процессов в русском языке с определенного лишь времени. Словообразовательные парадигмы, модели и гнезда в русском языке развиваются почти одновременно со стабилизацией и формальной специализацией различных типов сложноподчиненных предложений (гипотаксиса). Происходило это в XVII в., когда вполне обозначилось направление развития мысли в сторону концептуализма (формирование идентифицирующего значения в отдельном слове-знаке) и потребовались синтаксические средства для обслуживания малоактивных до этого типов логического суждения. Все типы придаточных сгущались на основе сопряжения трех признаков высказывания, также весьма малозначимых в предшествующий период: из модальности, определенности и предикативности (единый предикативный центр высказывания вместо соединенных согласованием множественных предикативов) постепенно выявлялись различные типы придаточных предложений, помогавших выстроить семантическую перспективу высказывания; поэтому первоначально только в целостном высказывании они и могли выступать совместно. Таковы основные признаки русской ментальности, проявляющиеся в русском языке. В дальнейшем мы коснемся подробнее тех или иных сторон этого процесса порождения языковых форм, сейчас же отметим основное: становление ментальности определялось развитием самого языка, и специальных размышлений заслуживает вопрос: язык развивает формы ментальности или же, наоборот, развитие ментальности, явленной в каких-то иных формах, руководило изменениями, происходящими в языке и определяло направление его развития? Ответ, видимо, будет прост: в общем масштабе действий мысль и язык развиваются параллельно и совместно, но для каждого отдельного человека, вступающего в ментальное пространство русской речи, «мысль направлена словом» (см. также: [Трубецкой 1995: 192—207]).Символичность
Обсуждение феномена «слово» подвело к важному выводу. Символ есть не только и не просто знак, но — в другом существенном смысле — также и высшая содержательная форма этого знака. Символ есть символ, А = А. Триипостасность символа — в понимании ли древнерусских книжников, или современных семиотиков — это последовательно развивавшееся представление о символе как основном компоненте культурной парадигмы. Рассматривая символ как содержательную форму слова, мы одновременно замечаем, как изменялось представление о символе-знаке. В средневековой христианской культуре таким символом, знамен-ующим сущность сущего, является вещь; в Новое время в качестве символа-знака выступает само слово как форма (германская феноменология), как структура (французский концептуализм), как «контейнер» (американский прагматизм) или просто как смысл (русский неореализм). Постмодернизм, постструктурализм, вообще все, что post idem, «после этого», в качестве символа избирают уже не вещь, ставшую объектом моделирования, и не знак, возросший до слова, но идею во всех ее воплощениях: идею как образ, как понятие, как символ. Это, конечно, не значит, что в борьбе реализма, исходящего из слова, и номинализма, исходящего из вещи, победил концептуализм, исходящий из помысленной идеи. Это значит, что в гармонии компонентов смыслового триединства все точки зрения одинаково существенны, поскольку лишь совместно они создают адекватный действительности мир концепта, различными мнениями восполняя объект изучения до его цельности. Содержательные формы концепта, явленные в слове, суть аналитически представленный сам концепт, т. е. одновременно и явление сущности, и анализ сущности. Онтологическое и гносеологическое сливаются в самовыражении через семантическую глубину слова (знака). В современном представлении мысль (= идея, = концепт) амбивалентны, т. е. одинаково обращены и к реальности, и к знаку. Культура, насыщенная знанием, в познании (связь «слово—идея») нуждается так же, как и в сознании (связь «идея—вещь»), т. е. согласует все их взаимные действия в процессе познания. Диалектика особенного (идея) заключается в синтезе частного (вещь) и общего (слово). Итак, имя становится словом в своем приближении к Логосу. Внутренняя противоречивость в оформлении смысла или в наполнении смыслом формы в диалектических переходах от одного к другому — от содержания к форме или от формы к содержанию; содержание порождает свою форму, форма создает содержание. Знак непрерывно наполняется содержательными формами концепта, который тем самым пластично входит в трехмерное пространство явления: широта объема в предметном значении и высота содержания в значении слова обогащается глубиной содержательных форм, которые и создают третий мир культуры — из культа, ментальность — из мысли и сущность — из духа. Теория как логическая последовательность доказательств достоверна тогда, когда она соответствует исторической логике фактов. Факты соответствуют теории. Общий очерк результатов, достигнутых средневековой рефлексией, сводится к следующему. На исходе Средневековья завершилось формирование сознания как функции мысли: ясность рассудка и покой души в совместном постижении сущего в его существовании, в постижении общего на основе индивидуального. Со-знание предстает как совместное знание, а совместным может быть только общее, соборное и притом — свое. Каждый из трех моментов становления нового качества в явленности концепта выделяется только ему присущими особенностями предъявления. Продуктивность ментализации стала возможной только на номиналистической основе с точки зрения «от вещи»; укоренение концептов христианской культуры — идей — в славянском слове являлось основной целью номинализма, поскольку ментализация есть процесс насыщения словесного знака (имени) культурным символом. Согласование возникшего в результате этого символа-идеи с вещью есть процесс идеации вещи, результатом которой становилось выявление концепта в его национальных признаках. Эту работу исполнил основанный на неоплатонических идеях философский реализм, что, в свою очередь, привело к замене мифологии идеологией — поскольку основной целью реализма является соотнесение уже обнаруженной в слове идеи с соответствующим ей объектом («вещью»). Наконец, не получивший законченного развития концептуализм (возвращение к номинализму через преодоление реализма) был ориентирован на рационально-прагматическое согласование слова, заряженного идеей (раннесредневековый символизм), с вещью, отчужденной в идею (образ эпохи зрелого Средневековья); однако движение в эту сторону, в сторону всеохватного сопряжения всех элементов Логоса, в начале XIX в. было приостановлено влиянием классической немецкой философии, уже вполне осознанно вернувшей русскую мысль к реализму. Изменения в языке полностью подтверждают данную последовательность восхождения к концепту. Они материально удостоверяют процесс ментального развития, который иначе было бы трудно объективировать как реальный. Древнерусская ментализация потребовала коренной переработки наличных языковых форм, которые могли бы стать материальным субстратом новых семантических осмыслений. Мы действительно видим активные преобразования всей фонетической, фонологической, акцентологической системы с середины X до конца XIV в. [Колесов 1980]. Результатом стала очень экономная по числу элементов, но выразительная по числу различительных признаков система гласных и согласных, способная создавать в принципе бесконечное количество фонемных цепочек — тех своего рода слов, которые в те времена называли глаголами, т. е. набором звуковых единиц — носителей смысла (слово глагол восходит к звукоподражательному удвоению gol-gol, обозначавшему чистое звучание, даже шум, просто звук). Последовательное упрощение акцентных признаков такого глагола, устранение в качестве различительных средств интонации и различий по долготе-краткости (важных соответственно в словоформе или в пределах слога) и выдвижение в качестве единственного смыслоразличительного признака словесного ударения привело к «вырыванию» глагола-слова из традиционного текста, ибо именно словесное ударение есть признак отдельного и самостоятельного слова, представленного как идея, как инвариант, явленный во всех своих словоформах. Новый синтаксис выдавил слово в самостоятельную единицу языка. Таким образом, ментализация заключалась в соединении знака-звучания с символом-смыслом. В эпоху раннего Средневековья, до конца XIV в., такой символ-смысл именовался разумом, а процесс наполнения глагола «разумом» приводил к созданию слова как новой культурной ценности в границах литературного языка. Еще раз повторим: во всей определенности, последовательности и завершенности этот процесс мог быть осуществлен только в режиме номинализма, с аристотелевской точки зрения «от вещи», которая и сводится к согласованию имени со смыслом, глагола с разумом. Абстракция «слово» снимается постепенно с разнонаправленных потенций языковой системы, которая развивается. Слово кристаллизуется в законченности своих форм как манифестация исходного славянского имени, т. е. имени собственного, конкретного по функции, но еще неопределенного по смыслу — синкреты. В продолжении данного процесса, в момент идеации важно было посредством готового слова согласовать полученный символ с соотносимой с ним «вещью», показать, что каждой конкретно явленной «вещи» и одновременно гомогенному их множеству соответствует идеальная их сущность, то есть символ как явленный концепт. Подобное согласование двух равноценных компонентов знания происходило уже не в границах слова, а в пределах предложения, в суждении. Это процесс соотнесения мысли (идеи) с реальностью (вещью). Как последовательная программа такой процесс возможен только с позиции реализма, поскольку реализм исходит из «готового» слова, уже известного, автономного, со своими содержательными формами вне текстовой словесной формулы, и рассматривает связь между символом и предметом на основе предикативного отношения. Основанием идеации стало прежде всего абстрактно-личностное понимание христианством человека как, человека вообще, человека как такового — это инвариант «человека» как идеальная норма, под которую в сопоставлении качеств подводится любой конкретный человек. Постоянное развитие самого христианства стало залогом совершенствования идеи человека, а вместе с тем и содержательного наполнения слова человек. Оправдание идеи, материализованной в языке, в слове, телесностью «вещи» есть соотнесение идеи с миром вещей, явлений, действий, развитие всё новых уровней отвлеченности, уже заряженной энергией символически-образных смыслов превращенных в слова глаголов. Всё, что нам известно об изменениях в языке начиная с XV в., подтверждает: в этот период уже нет существенных изменений внешней, фонетической, на уровне материального знака формы (как было до того времени). На первый план выходят семантические, категориальные изменения. С конкретно-вещных, определенно-реальных (действительных) признаков «снимались» отвлеченные идеи категориального характера, приводившие к укрупнению прежних категорий языка, еще неопределенных и размытых в пределах высказывания (предложения). Возвратность, переходность, пассивность, соединяясь, формировали более отвлеченную категорию глагольного залога; способы глагольного действия, определенность, предельность все вместе формировали отвлеченную категорию глагольного вида; так же развивались, становясь идеальными, категории времени, числа, лица, одушевленности и пр. В соответствии со сложившейся культурной парадигмой оттачивалось противопоставление имени — глаголу, что совершенно необходимо для выделения самостоятельной части речи, в границах которой происходит накопление сущностно-содержательных форм — имени существительного. Четко выстраиваются парадигмы слов в их отличии от синтагменных формул. Последовательное разведение конкретно-вещного и идеально-отвлеченного уровней проявлялось буквально во всем. Например, у имен парадигма единственного числа сохраняла некоторые идеальные признаки прежних имен (различия по типу склонения, по грамматическому роду и пр.), а в парадигме множественного числа все типы склонений сошлись в общности форм. Имя существительное в форме единственного числа выражает идею, а в формах множественного числа указывает на вещи разного качества (волос—волосы, волоса́, волосья...). Форма единственного числа представлена как бы с неопределенным артиклем (которого нет в русском языке) и потому возможна для обозначения любого элемента мира вещей, заменяя его на правах символа. Естественно, что развитие различных типов суждения в свою очередь вырабатывало новые модели предложений, прежде всего сложноподчиненные, подчеркнуто выразительных с логической точки зрения конструкций, что потребовало и терминологизации посредством увеличения словообразовательных моделей, и именно термин становится предельной нормой для понятийно заряженной содержательной формы. Общее направление в развитии синтаксических средств выражения суждения также двунаправленно. С одной стороны, происходило усиление предикативности с дифференциацией специфическими формами лица, времени, модальности и т. п., что связано с логическими операциями, что соответствует идее. С другой стороны, выстраивалась синтаксическая перспектива высказывания, передающего сложные взаимосвязи элементов опыта, что соответствует вещи. Развиваются различные типы сложных и усложненных предложений. Двуобращенность единого процесса фиксации мысли выражает его разнонаправленность из общей точки: в перспективе идет от слова одинаково и на идеальность предикативной связи, и на вещный характер конкретного опыта. Параллель находим в древнерусской миниатюре или иконе. Там тоже каждый изображенный предмет существует как бы независимо от других и вне общей перспективы от точки зрения зрителя. Предикативность высказывания организует общую точку зрения, а синтаксическая перспектива высказывания структурирует размещение информации разной степени ценности. Основанием единой точки зрения является модальность, определяемая говорящим. Выражается отношение содержания высказывания к действительности с точки зрения говорящего — и отношение говорящего к содержанию высказывания с точки зрения его достоверности. Первая точка зрения онтологична и объективна, модальность фиксирует реальность события; вторая точка зрения гносеологически субъективна — модальность фиксирует идеальность оценки такого события в плане его возможности, необходимости или желательности. Самый древний тип придаточных, условные и уступительные, структурируется на модальности возможности и необходимости, но формальным средством организации такого высказывания становятся утратившие свое прямое (на)значение глагольные формы типа 6уде(ть), есть ли, хотя, хоти (повелительная форма хоть), хоть (из хочешь) и пр. [Лавров 1941]. На синтаксическом уровне происходит все то же наполнение смыслом «пустой» формы, которое было основным содержанием семантических движений в древнерусский период. Глагольные формы, утратившие предикативный смысл, становились союзами и союзными словами, с помощью которых скреплялись узлы развивающейся мысли. То, что прежде следовало разуметь, теперь требовалось осмыслить. Во всех случаях заметно, что развитие семантики высказывания вело к необходимости оформить мысль с помощью специальных средств: логическое осознается много раньше, чем появляется семантически опустошенная форма, способная выразить новые отношения. Однако лишь после полного оформления подобные отношения и становились всеобщими, доступными для любого носителя языка; теперь им могут обучаться, поскольку они выходят за пределы «бытового сознания». Концепт последовательно и постоянно порождает свою форму, первоначально в образном ее про-явлении: на первых порах новые синтаксические модели и конструкции конкретно образны, экспрессивно выразительны, воспринимаются как разговорные, да и возникают чаще всего в диалоге. Подчинительные союзы как грамматическая форма кристаллизуются из составных частей самого предложения, главным образом на основе сказуемого, а это значит, что действие выступает в роли семантического субстрата логической операции. Конечно, влияния калькированных с греческого синтаксиса конструкций в развитии этого процесса отрицать нельзя, но они стали всего лишь наводящим принципом в создании собственно русских синтаксических моделей. Так язык готовит и готовится к смене культурной парадигмы. Конечным результатом всех описанных изменений стало совмещение двух взаимообратных перспектив семантического поля сознания, известных уже средневековому миру: номиналистической, трудившейся над определением объема понятия, и реалистической, занятой уяснением признаков различения (содержание понятия). Совмещение обеих точек зрения на мир к концу XVII в. привело к осознанию единства совпадающих точек на «вершине» и оказалось, что слово и вещь, звучание и «тело», равноценны в своем устремлении к соединению: на острие идеи является понятие как логически точная содержательная форма слова, вполне пригодная для всех мыслительных операций.
Так возникает еще одна, научная точка зрения — «взгляд от идеи» (концепта) — концептуалистская по своему существу номинализация. Из этого вытекал ряд следствий. Во-первых, стало возможным перевернутое отношение от известной связи «слово—вещь» к постигаемому понятию — возникла необходимость в прямой перспективе, сужающей горизонты познания в точке идеи (постижение глубины концепта). Во-вторых, наряду с чувственной «языческой» и мистической «христианской» интуициями возникла «научная» интеллектуальная интуиция; обо всех трех типах интуиции писали философы А. И. Вознесенский, И. И. Лапшин и Н. О. Лосский. В-третьих, стало развиваться научное знание, одновременно и опытное (экспериментальное), и теоретическое. Слово как результат всех, в принципе бывших и потому принципиально возможных, пропозиций соединяет в себе все свои содержательные формы одновременно; накопленные длительным ментальным строительством, они несут энергию текста, точнее — дискурса, т. е. осмысленного текста, текста, погруженного в концептуальное ядро первосмысла. Номинализация, или идентификация, есть процесс опредмечивания идеи в слове, непосредственное согласование слова с вещью, остановка в понятии, прежде всего — в отглагольных и отадъективных именах. То, что когда-то было достаточно уразуметь, а затем осмыслить, теперь оказалось необходимым глубоко понять. Материализация идеи через слово есть явленность той иллюзии, которую именуют материализмом. А слово становится слововещыо (термин Густава Шпета). Идентификация развивается в системе, перегруженной «идеями», идеологически несоединимыми, несводимыми друг к другу, взаимно противоречивыми. Происходит это в условиях избыточной содержательности словесного знака, развившего все содержательные формы, от образа до символа. Таково наше время. Соотнесение «вещи» (явления) напрямую со словом, минуя сущность «идеи» — болезнь современного интеллигентского сознания. Именно этим объясняется, например, бурное заимствование иностранных слов, призванных заменить понятие, вызревшее в формах родного языка. Здесь описаны точки роста русской ментальности/духовности, возникавшие в столкновении различных позиций, взглядов и перспектив в том виде, как они являлись в трудах выдающихся деятелей нашей культуры, и особенно в момент заимствования. Как относился к таким движениям мысли простой народ, молчаливое большинство эпохи Средневековья? Осмысляя классические тексты, народ получал энергию новой ментальности через дискурс — в языке. Роль языка в описанных процессах ментализации, идеации и идентификации очень значительна. По направлению к нашему времени все более развивается индивидуальное сознание и осознание, и происходит это именно потому, что в процессе накопления содержательных форм слова и фиксации различных точек зрения возникает возможность выбора самой точки зрения и различительных признаков, содержательно наполняющих избранную точку зрения. Становятся возможными многие комбинации ментальности как явленной концептуальности. Материально-вещно это подтверждается и специализацией социальных ролей в обществе, число которых постоянно увеличивается по направлению к нашему времени.
Слово и дело
«С русским говорить весело, потому что перед ним открыты все горизонты мысли и русского не пугает никакая умственная и общественная неизвестность» — эти слова писателя-народника Николая Шелгунова хорошо показывают связь слова, мысли и дела (вещи). Сжато можно представить характерные признаки русской ментальности в сложившемся к настоящему времени виде. Некоторые из особенностей являются общечеловеческими, они свойственны всем людям на определенных этапах развития правосознания и морали — если иметь в виду естественного человека, а не искусственно устанавливаемые, навязываемые формы человеческого общения. В сущности, каждый ключевой термин данной культуры содержит выработанный народом и хранимый в его «генной памяти» концепт, однако рассмотрение каждого словесного знака в контексте представляется излишним, а примеры, уже приведенные и те, к которым мы еще обратимся, прекрасно показывают, о чем идет речь. У русского человека в центре внимания находится не факт или идея, а конкретное дело, воплощенное в слове. Много язвительных замечаний разбросано в трудах русских мыслителей о феноменологичности идей и позитивизме фактов; приведем только одно, особенно выразительное: «Эмпирик англичанин имеет дело с фактами; мыслитель немец — с идеей: один грабит и давит народы, другой уничтожает в них самую народность» [Соловьев V: 7]. Русский человек владеет делом, которое результирует в вещи. Действительность понимается как система собственных действий, на что указывает и внутренняя форма отвлеченного имени действительность. Таким образом, в установочном треугольнике вещь заменяется делом, что и определяет предпочтение глагола имени, а процесса — результату. Сложная история самого слова вещь показывает внутреннее развитие этого представления. В связи с этим мысль расценивается как дело, за мысли можно судить так же, как и за совершенное дело. Мысль как личный результат мышления не принимается во внимание, но коллективная мысль — дума — может выходить за пределы традиции, поскольку думает не один, а многие; можно по-мыслить, при-мыслить, за-мыслить, даже вы-мыслить и произвести прочие неблагопристойные дела, но глагол думати с подобными приставками и в данных значениях до XVII в. не встречается, при-думать нечто непотребное невозможно. Такое понимание мысли стало формальным основанием для борьбы с ересями и вообще трагически отозвалось в нашей истории. Для русского философа мысль предстает как «проект дела» (Н. Ф. Федоров), а следовательно, как реальность такого дела: сказано — сделано. Всякое дело, мысль или слово, т. е. все три ипостаси Логоса, окрашены нравственно, поскольку идея предстает как идеал; нет ничего, что бы не сопрягалось с моральным в поведении или в мыслях человека. Действие нравственно или не нравственно, а каждый результат этого действия (продукт, предмет, вещь, артефакт и т. п.) окрашен признаком красоты. В оценке действия присутствует критерий «хорошо—плохо», а в оценке продукта этого действия — критерий «красиво—некрасиво»; действие и результат дифференцированы также и по моральным критериям. Н. Ф. Федоров специально говорил о приоритете нравственных категорий в противовес логике объективного развития, поскольку внутреннее понимание существа дела (личная совесть) всегда выше навязываемого извне и со стороны явленного мнения (со-знання, перерастающего в коллективную сознательность).Красота и польза
Красота важнее пользы, поскольку польза — один из компонентов красоты. Враждебное отношение к формальному практицизму и позитивизму западного толка есть устойчивая характеристика русской философской мысли, она восходит к народному пониманию красоты как пользы. Мир спасет красота, а не буржуазная польза. Отрицательная критика, направленная на кого-то или на что-то, должна исходить из реальности дела, с тем чтобы выявить положительное, ценное, в конечном счете и полезное. Таково требование к критическому замечанию в чей- либо адрес (причем ранг адресата безразличен): не «себя показать» или выставить свой идеал как предпочтительный перед другими, но, пользуясь общностью языка и одинаковым пониманием слов, выявить в высказывании оппонента рациональное зерно. Добро как один из предикатов категории Благо есть одновременно и понижение степеней самого Блага, и явленная форма пользы (мое добро как мое имущество). Народная традиция в своих постоянных эпитетах сохраняет равенство предикатов красоты и пользы; красна девица и добрый молодец выражают один и тот же признак, но с разной его стороны. Красота девушки эквивалентна силе и здоровью молодца, красота—доброта представлены как внешняя и внутренняя характеристика молодого человека в соответствии с общим пониманием пользы для всего общества. Враждебное отношение к мещанскому практицизму и ученому позитивизму есть устойчивая характеристика русского философа, определяющего западноевропейский эталон личности. В этом русский философ исходит из народного понимания красоты и пользы. Отрицательная критика, направленная на кого-то или на что-то, должна исходить из реальности дела — с целью выявить положительное, ценное, то есть в конечном счете все-таки полезное. Полезное — доброе — устанавливается как отношение к высшему идеалу, блага от благодати, который и является предметом познания. При этом духовность важнее меркантильности; духовное выше — как цель действия, в то время как душевное выступает в качестве причины, а меркантильность — как условие и средство движения к цели. Только цельность человеческой личности создает духовность («синтезирующий творческий акт» Николая Бердяева; это вообще сквозная тема русской философии, основанной на раскрытии русской ментальности). Прагматические установки действия не важны в случае, если на первое место выходят идеи и идеалы более высокого порядка. Происходит это потому, что прагматическое и мистическое совмещены в сознании, будучи выраженными в противоположностях конкретного и абстрактного, или, точнее, отвлеченного от конкретного. Эта противоположность и вместе с тем нерасторжимая слиянность одного и другого объясняет, почему все слова абстрактно-родового значения в русском языке обслуживают «сферу мистического», сакрального, а слова конкретного значения, даже и обобщенно-терминологические — «сферу прагматического», связанную не с идеей, а с конкретным проявлением вещи. До сих пор в русском языке слово вещь в высоком смысле употребляется только как форма единственного числа, а конкретность низменных ее проявлений фиксируется формой множественного числа (откуда и термин вещизм). Качество дела или исполнения важнее, чем количество произведенного. Категорию «качество» как основную категорию славянской ментальности особенно отстаивали славянофилы (К. С. Аксаков), поскольку, действительно, история языка доказывает такое предпочтение. Категория имен прилагательных является в специфически славянской форме, различая прилагательные действия (бел, белеющий) и прилагательные качества (белый), тогда как категория имен числительных до XVIII в. фактически отсутствовала (существовали счетные имена), да и сегодня числительные, по крайней мере порядковые, воспринимаются скорее как прилагательные (первый—второй, другой, иной...). Высшим качеством признается целое, которое в самом общем виде предстает как жизнь. «Жизнь есть самое общее и всеобъемлющее название для полноты действительности везде и во всем» [Соловьев 1988, II: 330]. Исходя из цельности всеобщего, мы тем самым приближаемся к идее, к сущему, и философия Всеединства становится основным направлением русской мысли. Только целое есть живое. «Составить убеждение из различных систем — нельзя, как вообще нельзя составить ничего живого. Живое рождается только из жизни» [Киреевский 1911, II: 172]. Это, безусловно, связано с синкретическим восприятием внешнего мира. Живой, т. е. действующей, признается целостная вещь, а не элементы отношений. Из этой основополагающей идеи исходит и русское представление о системности: только исходя из целостности «вещи» она открывается «как бы сама собою», а не нуждается для своего объяснения в субъективно представленном логическом аппарате и терминах. Это понимание системности отличается от западноевропейского (иудейского, по авторитетному суждению Осипа Мандельштама), согласно которому целое конструируется из элементов на основе приписанных этим элементам признаков и предстает как относительность отношений в пределах целого. Разница та же, что и между картинами передвижников и живописными конструкциями Пикассо. Одновременно и по тем же причинам признается, что правда важнее отвлеченной истины, как и вообще душевное важнее телесного, а искусство информативнее науки (в широком смысле). Эту связку понятий русские философы обсуждали неоднократно. Правда-истина как категория гносеологическая отличается от правды-справедливости как категории этической. Эта мысль народника Н. К. Михайловского выявляет основные значения слова правда: правда одухотворена человеческим чувством, личным отношением совести, характеризуется свободой воли — в отличие от предопределенной истины, слишком отвлеченной, чтобы человеческая воля могла ею управлять, и слишком субъективной как чужое мнение, чтобы ей стоило подчиняться. Истина понимается как категория «государственная», в то время как общественное мнение руководствуется правдой: «правда как основание общества» (слова Григория Сковороды) всегда во владении оппозиции. Так происходит потому, что государство предстает как данное установление, тогда как общество постоянно развивается; между тем уже в Средние века понимали, что правду нужно постичь, тогда как истина от века известна. Право говорить должно подкрепляться правом решать, иначе возникает то, что в народе называется болтовней. Это своего рода вариация известного единства (синкретизма) право—долг — одно предполагает и обеспечивает другое, — но обращенного не к действию, а к речи, не к вещи, а к слову. Современные философы подтверждают хорошо известный факт, что больше всего текстов остается от «эпохи молчания», когда правом говорить обладают многие, а правом решать — только исключительные личности, которых искусственно культивируют как выразителей мнения общества. С этим связаны и другие особенности русской ментальности, сформированные еще в эпоху Средневековья: христианская культура формирует принцип умолчания, а не знания и познания — все признается уже известным и фиксированным в символе. Еще Ф. И. Буслаев показал, что в истории русского языка глагол съ-каз-ати значил, собственно, "раскрыть, объяснить (таинственно скрытое от непосвященных)", ср. прямой смысл таких слов, как сказка, сказ, сказание. Устная культура, каковой и была культура народная, особое значение придавала именно соотношению двух действий: сказать — (раз)решить — при исконном значении слова разрешить "развязать, открыть", т. е. опять-таки "истолковать". Сказал одновременно значит и сделал, исполнил. Искусственное отсечение одного от другого грозит неисчислимыми бедами. На каждом уровне социальной иерархии имеются свои пределы как для права, так и для долга, каждый может и должен сказать свое слово и тем самым решить дело. Знание в системе таких соответствий никак не отождествляется с говорением, хотя незнающий — молчит, а единственным средством передать знание остается речь. Важна не информация, а открытие нового, то самое откровение, которое всегда соотносилось скорее со смыслом глагола ведать, чем глагола знать. Знание не в слове, а в действии, в его повторении, т. е. это скорее даже не знание, а техническое умение, мастерство (в этом смысле интересно развитие значений в слове худогъ — художник): тот замысел, который исполняется руками — в деянии. Поскольку слово и дело разведены как знание и ведение, дифференцируются также коммуникативный и когнитивный аспекты слова. Это важное отличие восточнославянской ментальности от западноевропейской обусловило и особенности в воспитании и образовании молодого поколения. «Классические недостатки западноевропейского, преимущественно диалектического образования усилились у нас до того, что, за небольшими изъятиями, относящимися преимущественно к специализированному образованию, особенно высшему, у нас знание отождествляют с говорением или изложением. Хорошо говорящий, особенно же бойко пишущий — почитается и знающим то, о чем идет речь. По существу это значит {...}, что все наше образование направлено преимущественно в сторону индивидуалистическую, подобно древнему или средневековому (? — В. К.) и на деле вовсе чуждо задачам жизненным и общегосударственным. Разговор и слова нужны, но они только начало, вся суть жизни — в делах, в умении перехода от слова к делу, в их согласовании» [Менделеев 1904: 247]. Предпочтение слова делу создает иллюзию как бы отсутствия всяких оригинальных идей, пережевывания известного, повторения задов, что и действительно было свойственно средневековой учености — в условиях, когда каждый «новый пример, поясняющий старую истину, кажется открытием» (Лев Карсавин). Вряд ли стоит настаивать на сохранении этой черты в русской ментальности, поскольку активное развитие отечественной науки изменило ситуацию, по крайней мере в отношении многих творческих личностей. Тем не менее остатки старых представлений о взаимоотношении слова и дела остались в нашем сознании, и это отличает русского человека от западного.Авторитет и наука
С этим связано традиционное для русской ментальности легковерие, точнее — вера в авторитет, а не в отвлеченную «науку», т. е. не во внешний навык, поскольку наука искусственна, она создана человеком, а не сотворена изначально как природное. Верить можно только конкретному представителю данной науки (отсюда столь трогательная вера в академиков, которые всё придумают, исправят и даже сделают). В этом смысле показательна книга Н. А. Бердяева «Смысл творчества». Недоверие к науке определяется уравниванием ее с ветхозаветным законом, тогда как высокая благодать знания определяется здесь мистически. «Неученые люди самые гениальные» — этот афоризм Н. Ф. Федорова в полной мере отражает старое представление об угодном Богу мудреце. Любопытно это соединение крайностей, скептицизм и мистицизм идут рука об руку, по- разному проявляясь в зависимости от ситуации действия. Границы веры также важно установить. «Вера есть обличение вещей невидимых», — утверждал Н. А. Бердяев; «...только у ученых вера отдаляется от дела, становится представлением», — добавлял Н. Ф. Федоров, и т. д. Особенно характерно последнее добавление, утверждающее качественный переход «веры» в новую сущность — в представление-понятие (которому ученые доверяют столь же слепо, как верующий — Богу). Собственно говоря, сила русской ментальности в том, что русский человек ни в ком не видит авторитета, поскольку в качестве абсолютного авторитета для него выступает Бог. Бог предстает как иррациональная связь людей — высшая сила единения и цель движения: «Если нет Бога как Истины и Смысла, нет высшей Правды, все делается плоским, нет к чему и к кому подниматься», — говорил Николай Бердяев. Отсюда самовольство и кажущаяся буйность русского человека, его свободолюбие и видимая среднесть состоянии, в том числе и интеллектуального. Гениальность представляется такой же блажью, как и дурость, — крайности сходятся. Бог — средостение между каждым отдельным человеком и всеми остальными людьми (особенно хорошо показал это на своей классификации добродетелей В. С. Соловьев). Русский в силу необходимости подчиняется — власти, силе, судьбе, но авторитета для него — нет. Величайшее заблуждение полагать, будто можно его в чем-то убедить, что-то ему доказать: при покушении на свою личную «волю» он упрям, поскольку не пропущенное через собственную его совесть знание признается навязанным, а потому и чуждым и решительно отвергается. Прежде чем стать его знанием, оно должно быть со-знанием. В этом также кроется разгадка многих трагедий: «Погибну, а не подчинюсь!»Рацио и логос
Конкретное и образное предпочитается отвлеченно-рационалистическому. Именно потому, что оно образное, в нем нет убедительности единичного. Толкование конкретного как материально единичного полностью соответствует современному уровню научного эмпиризма. Ментальность русского не есть ratio, но это и не сенсуализм, хотя старые русские историки и пытались уверить в склонности русского человека к чувственному восприятию мира («...всё хочет пощупать», — замечал А. П. Щапов). Никакого восхождения от конкретного к абстрактному и наоборот такая форма познания не предполагает, поскольку для нее абстрактное и без того воплощено в конкретном и, в единосущности с ним, присутствует в конкретном, которое само по себе есть всего лишь знак отвлеченного и всеобщего. «Односторонняя рассудочность западной линии развития развила в себе не общественный дух, но дух личной отделенности, связываемой узами частных интересов и партий {...}, забывавши о жизни целого государства», что невозможно для русских, у которых преобладает «стремление любви, а не выгоды», отмечал Иван Киреевский. Заметна принципиальная установка на идею, которая своей силой соединяет все возможные проявления бытия — а эта идея предстает не в виде понятия, но как образ, в котором всё существует «в совершенно внутреннем свободном соединении, или синтезе», — полагал Владимир Соловьев.Живое целое
Модель синтеза, в противоположность аналитической процедуре выявления признаков, элементов, частей и т. п. — от общего к частному, — есть основная модель конструирования и восприятия мира. Важными в познании признаются главным образом «сходства и подобия», т. е. те элементы структуры целого, которые соединяют нечто в целостность, а не разрывают на части живое тело предмета. Дифференцирующие, различительные признаки несущественны, поскольку они привнесены извне, сознанием, они не составляют природы самого предмета. Так можно было бы определить этот нравственный запрет на разъятие живого. Но — одновременно используется антитеза как способ мышления образами. «Мир постижим лишь мифологически», — говорил Бердяев, в соответствии с языковой интуицией, а Александр Потебня любил повторять в своих лекциях мысль о том, что язык «синтетического строя», каким является любой славянский, не может изучаться аналитически, равно как и с помощью такого языка опасно классифицировать предметы, ибо рискуешь впасть в типичную ошибку «умножения объектов» на пустом месте. «Всеобщий синтез» Николая Федорова зиждется на том же основании, но в принципе это утверждали все русские мыслители, исходя из интуиций слова: «Только живой душой понимаются живые истины», — утверждал Герцен, возражая против аналитического «трупоразъятья» позитивистов. Образность символа, данного как словесная синкрета, предопределяет предпочтения в типах мышления. «Формальная сторона везде преобладает над сущностью мысли», — писал Петр Лавров, — если логическая форма преобладает; такова мысль Запада. Вариантность форм не покрывает сложности и разнообразия содержания, и формы бесконечно множатся, не попадая в светлое поле сознания. Сравните с этим мысль Бердяева о том, что «русские совсем почти не знают радости формы», что «гений формы — не русский гений», а формализм как течение мысли и оправдание идеи в принципе неприемлем для русского сознания. Роль символа в современном познании исполняет термин, но, в отличие от символа, он однозначен, а поэтому и безобразен, представляет мир аналитически, в системе, которая конструируется логически, и тем самым еще дальше отводит разум от реальности, в качестве которой признается не явление, вещи, а сущность идеи. Диалектика развития важнее идеи о материальности мира: материальность вообще двузначна, как и всё в этом представлении, — это не обязательно материя или только материал природы. Диалектика снимает противоположность между анализом и синтезом, являясь как бы третьим способом познания (Вл. Соловьев) и тем самым в полной мере отражая установку на действие, на дело, на деятельность, на действительность. Диалектическое восприятие жизни выступает в нескольких ипостасях, но главное, в признании: весь мир — состязание, борьба, спор, все находится в движении, в действии, но при этом всё изменяется в частностях, присутствует в вариантах (в границах своей формы), хотя и остается неизменным и незыблемым по существу. Кстати, в этой особенности русской ментальности можно найти объяснение устойчивой вере в «доброго царя»: царь всего лишь инвариант в представлении власти, а власть навсегда пребудет, изменение ипостасей власти в сущности ее ничего не меняет, ибо сама по себе идея-сущность вечна. Стихия диалектики связана и с самостоятельным вопросом об иерархии сил, в том числе и мистических, о которых говорит или пишет и современный философ (например, Бердяев или Карсавин), и «Ареопагитики» в средневековой славянской версии. Русское христианство, устраняя всякие следы демонологии, тем самым постепенно расчищало путь науке, слой за слоем снимая различные наслоения мистической иерархии, создавая все более отвлеченные по смыслу гиперонимы — термины общего содержания, приучая мысль к согласованным и ясным синтаксическим структурам. Таковы основные результаты длительного развития русского сознания— в том виде, как оно отложилось в значениях русских слов, в смысле русских текстов и в содержательных образах русских философов. Впоследствии мы разовьем эти положения.Глава третья. Исторические антиномии в основе русской ментальности
Тот не понимает настоящего, кто не знает прошедшего.Кто-то из знатоков Достоевского (а это целая профессия) заметил, что в его произведениях русская душа как бы разложена на антиномии, а затем представлена в слове в виде определенной идеи. Весь семантический треугольник перед нами: вещественность русской души (это не дух), соединенной с идеальностью идеи, воплощена в слове. Все возвращается в слово, где и родилось в свое время. Антиномия — αντινομία ‘против-закон’ — противоречие между двумя принципами, которые признаются одинаково правильными. Вся русская история — сплошная антиномия, не имеющая решений, или, как принято ныне говорить, употребляя другое слово, — проблема. Первые славянофилы и западники, осуществляя свои идеи на деле, в вещи, во взаимных отношениях явлены как антиномия: идеи и деяния их расходятся так, что не дают возможности верного выбора в альтернативе. Все повторялось в России, и повторялось неоднократно. Всякое противостояние двух лагерей было обычно попыткой преодолеть возникавшую антиномию жизни. Подобное кружение мысли вокруг одного дела происходило, да и происходит, потому, что в сам язык — в слово его — антиномии жизни уже впечатаны — как след состоявшейся прежде жизни, как традиция, как возвращение в слово. И возникает вопрос: жизнь поставляет антиномии — или язык разводит по полюсам идеи и идеалы, единую плоть жизни? Одновременно это и классификация явлений русской ментальности «от идеи», поскольку каждая из рассмотренных здесь категорий представляет собой самостоятельную и давно определенную идею родового смысла.Алексей Хомяков
Общество и государство
Общественная среда бытования восходит к отдаленным временам родового быта, с которого и начинается — в известных нам обстоятельствах — история на-род-ности, а затем и на-род-а. Народ — это то, что народилось, наросло на корне рода, с тем, однако, отличием, что чисто биологическую массу рода теперь прикрывает от покушений извне социально ориентированная культурная общность. Общее — это община, уже раздвинувшая узкие границы родственников по крови, родственников по свойству, ближних и дальних — соседей, сябров и прочих. Община живет по обычаям предков, здесь свои неформальные лидеры, которые не избраны и не назначены, но явлены всем как лидеры. Просто потому, что такими они у-род-ились. Они вовсе не авторитеты, поскольку для общины авторитетны только вожди прошлого — герои ее и святые, но они образцы и пример для других, отчасти чем-то напоминающие героев прошлого. Иногда они носят имена таких героев. Действующий вождь или вожак — не авторитет, а именно образец поведения. Этим часто пользовались недруги, создавая ложные репутации тем, кого хотели выставить образцом поведения и мысли в каждый данный момент, и тем перехватывали вожжи с коренника, заставляя всех пристяжных мчатся по их пути. В этом проявляется не доверчивость русского человека, хорошо известная его черта, но как раз неумение отличить стратегическую идею образца от тактической формы ее проявления. Идея мыслится важной, в ней всё дело, тогда как конкретность вождя в явленности данного временна. Это, конечно, не доверчивость, это вера в идею, которая всё превозможет, даже лжевождя. Совокупное мнение общины в общении рождает общество. Самое главное в обществе — общность миросозерцания, культуры, того неуловимого духа свойственности, который определяется важным словом свои. По мнению некоторых историков, svojь — ключевой термин всякого общества; он определяет и характер собственности в этом обществе (тот же корень слова), и характер принадлежности человека к собственной, т. е. к своей родной, среде. Такого же смысла и слово общий, от него славянофилы образовали термин община. По исконному смыслу корня *obьtjь — ‘круглый’; общим для всех является всё, что лежит вокруг. Община — это свой круг, свои. И всё, что ни есть окрест, — в полной мере также и твое, принадлежит и тебе тоже (до сих пор опасное заблуждение многих русских людей). Славяне — те, кто владеет словом, понимает своих и действует в полном согласии с ними. Напротив, не обладающий такими способностями и правами — нем, он немец. Всякий чужой — немец. Не то чтобы враг — враг всегда конкретен, он на линии схватки с тобой (супротивник, противник), — но нейтрально не свой, которого за великую его немоту и пожалеть не грех. «Что для русского здорово, то для немца — смерть» — не германца, нет, не только его. Для всякого, кто не свой. Государство идет от верховной силы, от государя, иначе сказать — от хозяина, от господина (слово государь восходит к форме господарь), навязанного если не силой, то обстоятельствами многотрудной жизни. Но навязанного. Русская государственность исторически многонациональна. Нести на себе вериги титульной нации — тяжкий крест для русских с X в. Многоплеменность государства — многоименность его, и тут уж не до славянского слова, потому что многие племена как раз и были «немцы» в исконном смысле старинного слова с уменьшительным суффиксом сострадания к ним. Так искони расходятся в своих стремлениях государство и общество. Разнонаправленные силы — центростремительная и центробежная — в точке натяжения образовали то, что и зовется Россией. Однако властных структур, господствующих над обществом, русское общество не создавало само, и так шло искони. Всегда «верховная власть принадлежала роду, а не лицам» [Ключевский I: 191]. По этой причине и обожествления государства, державной идеи, никогда на Руси не было; об этом много писал Н. А. Бердяев. В том-то и дело, что на Руси власти приходили извне, во главе государства часто стояли совсем не «свои». У русских славян веками не было собственной власти, — может быть, никогда за всю их историю не было. «Варягов» призвали не одни приильменские словене, но также и меря, и чудь, и многоликие племена иные, которые не смогли сплотиться в государство ни по языку, ни по крови, ни по нравам своим, ни по вере. А потом и пошло... и идет до сих пор. В последовательном развитии русского государства даже социальные слои — сословия — укладывались вначале по национальному признаку. Летопись выделяет различные племена, каждое из которых заняло особую социальную нишу в момент образования Киевской Руси; особенно выделяет летопись киевских полян, а периферийные древляне, напротив, всем плохи. Впоследствии, поступая на службу русским князьям и царям, целые народы становились то ремесленниками, то купцами, то воинами. Даже имя чужое пришлось принимать славянам — Русь — как ни суди, то ли греческое, то ли скандинавское Ruotsi — имя державы, государства — власти, а русский просто лояльный ее подданный. Долгое время русский — это великорус, белорус, малорус, а ныне — всякий, кто из России вышел: неважно, кто он по крови и роду, но коль из России — русский. Лукаво забывают уточнить различие между российским и русским. Кредит русского весом исторически. Несводимость государства к обществу — исторический факт. Общество и государство были две силы, тянувшие человека в разные стороны, но понятно, что, даже побеждая морально, общество всегда находилось в тени государства. Когда в обществе возникало новое умственное движение, обязательно происходило разбиение на государственников и защитников прав общины (общества). Так случилось и в XIX в., когда славянофилы противопоставили себя западникам. Как бы и в какие бы времена ни фрондерствовали западники, власти всегда уживаются с ними, но при этом с подозрением относятся к «славянофилам», потому что славянофил головою стоит за общество (хотя не всегда при этом он против государства), и не только за общество русское. Кто-то справедливо выразился, что в России государство и общество есть своего рода вариант двухпартийной системы, хотя при этом общество не политическая, а культурная оппозиция государству. Позиция такой оп-позиции — независимость и уважение к собственным ценностям, которые не являются ценностями для государственной власти. Как говорил Павел Флоренский, дело тут в принципах — власти и свободы. Такова удвоенность категорий в ментальном пространстве русского человека, который на дух не выносит власти, не признаёт ее как свое, но государству служит — государству, давшему имя его обществу. Действительно, парадокс. Опора и надежда России в течение тысячи лет, русский крестьянин — русский по государству и христианин по вере — на самом деле вольный землепашец, прирожденный словенин, «во девичестве» и земной, и земский, и земельный человек. «Без земли, без внутреннего русский человек — это уже не русский» — сказано точно [Гиренок 1998: 147]. И свое государство русский называл — Земля. Мать сыра Земля ему родина, да вольный простор — отечество, но имя его заветное, предками завещанное, — имя-имечко уворовано. Похищено, чтобы имя государственности дать иное. Имена изменялись, потому что русская государственность издавна обрела формы «странствующего царства», и только с точки зрения «Москвы — третьего Рима». Телесно государство меняет свои обличия, представая то царством, то империей, то Союзом, то федерацией. Но это несущественно в плане идеи государства. Прагматический аспект властного правления может быть разным, но не ему служит русский человек; он верен идее, а идея государства — категория этическая, лишь как таковая она соотносима с категорией «общество». Политически государство и культурно общество не противопоставлены одно другому, они в дополнительном распределении по сумме качеств, способных восполнить государственные формы до цельности. Самое время коснуться темы, по существу запретной: рождение государства в государевом лике самодержавия.Самодержавие и государство
Три точки зрения как типичный взгляд изнутри, из нашей традиции: публициста монархического направления, религиозного философа и вдумчивого историка. «Деля Русь на "правительство" и "общество", [историк С. Ф.] Платонов опять прибегает к дидеротовской терминологии: такого деления Московская Русь не знала вообще. Правительство было обществом, и общество было правительством. Правительством были все, кто служил, а служили все. Служба была очень тяжела, но от нее не был избавлен никто», — утверждает Иван Солоневич. «Московское самодержавие рождалось как чисто народное, демократическое» и «русская земля тянулась к центру — к царю»: «настоящая реальность таинственной русской души — ее доминанта — заключается в государственном инстинкте русского народа или, что почти одно и то же, в его инстинкте общежития». Именно потому, не имея внутренних противоречий между обществом и государством, в построении государственности мы и шли «впереди всего мира», и только исторические обстоятельства задержали этот процесс. Поскольку «демократический строй правления основан прежде всего на вранье», он у нас и не прививался, но и тоталитаризм России не грозит — при обширности ее территорий, безграничных рынков сбыта, разноплеменности населения и исторического опыта в организации «дисциплины народных масс». У нас не было феодализма и борьбы государства с церковью, что расчищало путь к созданию идеального самодержавия, основной принцип которого в том состоит, что — никаких посредников между личностью и властью (финансовых, клерикальных, бюрократических, политических — никаких). И вывод: «Мне кажется довольно очевидным несколько иной ход событий: Россия создала царскую власть и этим спасла сама себя. Или, иначе, царская власть не была никаким заимствованием извне, не была кем-то навязана стране, а была функцией политического сознания народа, и народ устанавливал и восстанавливал эту власть совершенно сознательно, как совершенно сознательно ликвидировал всякие попытки ее ограничения» [Солоневич 1991: 56, 61, 97, 110, 167, 291, 352, 406, 408]. Самодержавие создано самим народом и представляет собою форму существования общества; таких же взглядов придерживались Н. Федоров, К. Леонтьев и другие крайние наши патриоты. Религиозная философия, а также различные направления славянофильства полагали, что «создание всевластного государства в России было, главным образом, дело церкви», именно она «выпестовала московское самодержавие, и в этом состояла ее социальная, историческая задача» [Соловьев V: 151]. Эту точку зрения разделяли евразийцы: «Обвинения и самообвинения русских в негосударственности, т. е. в слабости их государственного единства» противоречат фактам: «церковь и государство как формы личного бытия» одинаково создавали «общество», причем постоянно «государство почерпало силы у церкви, но не дорастает до идеала соборности» [Савицкий 1997: 43, 46, 49]. С последним, кстати, согласен и монархист: с прошлого века у России три беды — «культурная отсталость, вырождение правящего слоя и продолжение политики территориального расширения» [Солоневич 1997: 24]. Итак, идеальным государством была только Московская Русь — которая развивалась, находясь в силовом поле энергий народа и церкви. «Идея государства как некоторой реальности вышла из идеи церкви как мистического тела Христова. Эта идея влечет за собою и другую — идею общей воли целого» (в монархе, в лучших людях, диктаторе и пр.) — так подытожил этот взгляд Петр Бицилли [1996: 43]. У евразийцев-государственников государство предстает как личность высшего порядка, как «симфоническая личность», и мы уже знаем источник такого движения мысли. Сам Бицилли замечает: «Это — чистейшей воды средневековый "реализм". Он основан на смешении идей с формами их воплощения. Церковь и государство не суть материальные "вещи", но сферы сознания, обязательно личного, ибо никакого иного нет. "Церковь" и "государство" — это мои переживания... Теоретическое определение взаимоотношений между этими идеальными величинами издавна наталкивается на затруднения, коренящиеся в самих особенностях нашего дискурсивного мышления, в такой сильной степени зависящих от нашего обобщающего и олицетворяющего наши представления языка» [Там же: 46—47]. Однако реальную картину событий более трезво рисует не идеолог, а историк. Слово — В. О. Ключевскому, свидетелю весьма компетентному. «Появление государства вовсе не было прогрессом ни в общественном, ни в нравственном смысле. Я не понимаю, почему лицо, отказавшееся от самостоятельности, выше того, которое продолжает ею пользоваться... В смысле нравственном появление государства было полным падением. Существование государства возможно только при известных нравственных понятиях и обязанностях, признаваемых его членами», но как раз политическая мораль резко отличается от «обычной людской нравственности». Особых замечаний требуют принципы самодержавия. «Самодержавие — бессмысленное слово, смысл которого понятен только желудочному мышлению неврастеников-дегенератов»: сказано сурово, но справедливо, «неврастеники» успели забыть и происхождение слова (калька с греческого), и его смысл. «Самодержавие — не власть, а задача, т. е. не право, а ответственность... Неудачное самодержавие перестает быть законным. В этом смысле единственным самодержцем в нашей истории был Петр Великий». Не право, а долг у слуги государства, в противном случае «русские цари не механики при машине, а огородные чучела для хищных птиц» — и разве не так? «Наша государственная машина приспособлена к обороне, а не к нападению. Она дает нам столько же устойчивости, сколько отнимает подвижности», а вот «подвижность»-то человека и общества полностью уничтожена ближайшими наследниками Петра в своих корыстных целях. «Все эти екатерины, овладев властью, прежде всего поспешили злоупотребить ею и развили произвол до немецких размеров», создав в России «однорожие и единодержавие» [Ключевский IX: 296, 363, 428, 435, 441, 442, 443]. Интуиция русского человека и опыт историка, знакомого с фактами, подсказывают Ключевскому верную точку зрения, можно сказать — народную точку зрения на самодержавие и на царя. Подмена понятий в рассуждениях может привести к разрушению принципа: самодержавие становится единодержавием, иезуитски продолжая именовать себя самодержавием. Истинное самодержавие — ответственность за свой народ, «возглавление», как говорил Николай Федоров, тогда как единодержавие есть абсолютизм власти, оторванной от народа, который и остается отрешенным от прав как «общество», таких прав добивающееся. Типологическое сопоставление государственности «трех Римов» привело С. Аверинцева к справедливому выводу: «И римская, и московская государственности открыты для тех, кто примет их веру. Оборотная сторона такого универсализма — слабое развитие мотива природной связи между этносом и его государством: основания в обоих случаях не природные, а сверхприродные» [Аверинцев 1988, 7: 219]. Усиление государственности, основанной на этносе, в конце концов приводит к отождествлению исходного этноса с государственностью — и к полному размыванию этого этноса как самостоятельной политической, даже этнической силы. Русская государственность начиналась неоднократно, и всегда с внешней силы. Внешний произвол восточные славяне испытали с начала нашей эры, затем и в Средние века, и в Новое время. Лишенный власти и прав, народ создавал энергию противодействия — общество, которое имело разные имена, исповедовало различные цели, но всегда оставалось в оппозиции государству. Константин Аксаков выразил русское представление о власти, оправдывая самодержавие: «Власть делить нельзя» — иначе ведь это и не власть. Историк показал, что уже в средневековой России было три властные стихии, но в каждой из них действовал принцип, решение должно быть единогласным, независимо от того, является ли власть демократической (новгородское вече), аристократической (боярская дума) или монархической (княжое право) [Вернадский 1996: 194]. «Сгущение» власти от народа или избранных на личности не отменяет права власти лица, хотя и превращает право в обязанность единомыслия. В XIX в. о том говорили много, от Льва Тихомирова до Бориса Чичерина. Не раз и подчеркивали парадоксальность отношения к власти: «Всякая похоть власти есть грех» [Бердяев 1991: 28], «власть имеет для нас мало привлекательности» [Данилевский 1991: 487]. Современный историк предложит свои толкования и, может быть, будет прав. Но прав извне, со стороны, из схемы «мировой истории», все равно — марксистской или иной какой, к ментальности отношения не имеющей. Понятно распределение сил, влиявших на отчуждение государства от общества: усиление государства и посторонность власти народу. Общество как духовная оппозиция государству постоянно создавало некие материальные формы своего бытования, например в наличии двух столиц. Московское государство свое общество имело в Новгороде, но Москва подавила его мятежность, включая и ереси не политического характера. В Новое время «общество — в Москве, государство — в Петербурге» — сегодня, видимо, наоборот. В сознании русского человека общество, обслуживающее власть, — не общество. Интеллигенция есть общество в идеальном его варианте. Все режимы преследуют интеллигенцию как носителя антивластных идей, как источник идей духовных и просто — нравственных. Не случайно «интеллигент» в этом смысле латинского слова, попавшего к нам из польского в эпоху освобождения крестьян, выражает чисто русское понятие.Тоталитаризм
Любопытны взгляды русских мыслителей на все эти проблемы. Сегодня много говорят о «тоталитаризме» как признаке русской государственности, «имперском» ее характере. В данном случае допускают подмену понятий в духе западного номинализма, в слове отыскивая оправдание непонятной идеи. Не стоило бы этого забывать, иначе и наше собственное ощущение русской государственности войдет в противоречие с навязываемой логической схемой чужого понятия. Тоталитаризм, говорил историк Георгий Вернадский, вовсе не особенность русской ментальности, а исторические условия выживания. Кроме того (это мнение Леонтьева, Тихомирова, Федотова и других) русскую «государственность» породил византизм, основная суть которого заключается в том, что «империя не понимала нации. Она знала только чиновное государство», — не из нации создавалось государство, а в соответствии с корпоративными интересами «чиновников-политиков»; империя по структуре своей — бюрократия, а бюрократия есть власть, которую нация лишена возможности контролировать (см.: [Тихомиров 1992: 179, 338]). «Ну, а историю образования всероссийской империи все знают; тут участвовали и татарский кнут, и византийское благословение, и немецкое чиновно-военное и полицейское просвещение. Бедный великорусский народ, а потом и другие народы, малороссийский, литовский и польский, присоединенные к ней, участвовали в ее создании только своею спиною» [Бакунин 1989: 330]. Так что «византизм — мировое, а не национальное начало» [Бердяев 1991а: 236]. Вот как полагают русские мыслители. Они хорошо показали, что и государственность — вообще не русская идея. Русская идея кружилась около понятий общества и общины, хотя «деспотичность» и самого русского общества отмечал еще Алексей Хомяков. Деспотичность идеи и слова, а не силы и власти. Таким образом, является последовательность:тоталитаризм < империя < бюрократия
Приписывать русской ментальности некую «склонность» к тоталитаризму — бессовестная передержка. Она основана на метонимическом переносе смысла с одного на другое, с явной целью опорочить совершенно третье — нацию, которая никак с подобным движением мысли и дела не связана. «Принцип тоталитарности, то есть полноты и всеобъемлемости власти, выражался в образе русского самодержавия. Принцип единства нации выражался в формуле: державный хозяин земли русской. Принцип подчиненности частного интереса выражался... в термине "государево служение"... и в термине "государева служба"... Российская империя была или, по крайней мере, пыталась стать не неким племенным единством, а единством чисто духовным» [Солоневич 1997: 59, 51]. За этим определением и скрывается различие в смыслах, которые вкладывают в термин «империя». Империя как идея единения независимо от каких-то признаков крови, земли или веры, и Империя как властная сила единства для целей прагматических. В каком из определений правда — нужно еще установить.
Русское понимание государственности
Государственность в нашем представлении удачно определил гегельянец-реалист Борис Чичерин [1998: 64]: «Государство как единое целое есть реальное явление; общество как единое целое есть фикция». Общественная среда может сгущаться в государство согласно идеальным целям, тогда как государство всегда предстает как единство, «представляющее общество как единое целое». С такой точки зрения государство воспринимается как «живой организм народного единства», как «существо мистическое», как «особый аспект сверхличного человеческого бытия» [Струве 1997: 377, 406]. Так представляет себе рождение государства русская мысль. От семьи через род и общество оплотняется государство. Вообще-то это славянофильская схема. Хомяков говорил, что «область государства — земля и вещество; его оружие — меч вещественный» [Хомяков 1912, 8: 32]. Энергия силы, двинутой идеей общественных связей, поскольку «правительство только направляет употребление сил, а не создает сил» [Там же: 177]. Вот первое в литературе разграничение мыслью государственности и «правительства» (бюрократии). Впоследствии ее развил Ключевский, разграничивая «технику правительственной машины» и идею государственности. Русский человек — государственник, верно, но не подменяйте понятий, не ставьте вещность чиновника вместо вечности государства. Естественно, начались поиски той социальной компоненты, которая скрепляет все уровни данного метонимического смещения от частей к «единому целому». И такая компонента находится. Она запрограммирована в самом термине государство. История слова разворачивается как бы на глазах:господарь > государь > государство > (сударь)
Эту вырастающую последовательность Иван Солоневич представил так [1997: 162]: «Каждому человеку, вне зависимости от принадлежности его к тому или иному народу, свойственно желание иметь семью. Всякому народу свойственно желание стать нацией. Всякой нации свойственно желание отлиться в форму независимого государства». Совмещенность субъект-объектных отношений, выраженных составным словом господарь (гость—хозяин), со временем разводится по уровням «господства»: с одной стороны, это Господь, с другой — государь. В «Домострое» XVI в. тройственный смысл слова государь обозначен четко. Государь предстоит как хозяин Дома (глава семьи), как хозяин государства (царь) и как «хозяин мира» (господарь > господь, впоследствии господин). Очень тонко, в оттенках смысла, передавал это «истечение власти» сверху вниз Иван Ильин, в соответствии с традицией полагавший, что русская идея государства есть растущий из общества на сакральном освящении организм, тогда как привнесенное извне любое иное государственное образование неприемлемо. Государство прорастает из общества как наивысший уровень «государения»-дарения, а не навязывается по чуждым схемам чужого властвования. «Право и государство, закон и начальство как система абстрактных представлений мало о чем говорят волевому началу русской души. Необходимо их принять сердцем — с верой и совестью соединить, через веру и совесть обосновать и одобрить; надо объять их своим религиозным и нравственным взором, надо представить их художественно, стало быть персонифицировать» — в символе царя [Ильин 6, 2: 579—580]. Интуитивно осознаваемая связь уровней социального подчинения поддерживается в сознании семантикой корня, из чего, например, монархисты (Лев Тихомиров) делали вывод: единство общества и государства достижимо только при монархии, поскольку лишь монарх одновременно является и «краеугольным камнем государственности», и символом органического единения общества. «Этимологическая» эта перспектива не согласуется с историческими фактами, да и сами концепты «государство» и «общество» сходятся лишь в одной-единственной смысловой точке: развитие идеи «господарь» в «государь» выражает иерархию сверху вниз (это — воля), тогда как «община» > «общество» выражает идею равенства в горизонтальном ряду (а это — свобода, причем свобода важна для самой личности, а не для общества в целом). Общество поставило себе государство как скрепу, — говорил Константин Аксаков, — но горе в том, что «цель государства сделать ненужной совесть» [Аксаков 1898: 592], и это верно, поскольку для государства не духовное важно (как совместное сознание со-вести), а честь — вещное воплощение той же совести, материальный ее субстрат. Впрочем, и сам Тихомиров говорил не об обществе, а об «общественности», а это совсем не то же самое. «Передовая общественность» ныне именуется «элитой» и прочими непривлекательными словами, но признать такую элиту за общество трудно. Скорее — свой круг. Мы же... «мы даже не умеем угнетать» [Самарин 1996: 324]. В русской истории были-таки светлые точки схождения свободы и воли, чина и ряда, государства и общества. Это — точки расцвета. Иначе — когда решались говорить о подавлении одного другим. Тот же Тихомиров полагал, что общество не нужно («упраздняется»), если личности, его составляющие, внутренне независимы и самоудовлетворены. Происходит так оттого, что общество — порядок стихийный, тогда как государство — «сознательный», и потому он крепче. Омертвление общественного организма происходит, когда исчезает состязательная соревновательность между обществом и государством и государство единолично устанавливает нормы развития (это и есть тоталитаризм). Подобно тому как в других странах политическая борьба осуществляется как борьба между партиями, у нас конкурируют не политические партии, а этические нормы государства и общества. Как государство двоится на идею государственности и на телесность «правительственной власти», так есть и «два понимания общества: или общество понимается как природа, или общество понимается как дух. Если общество есть природа, то оправдывается насилие сильного над слабым, подбор сильных и приспособленных, воля к могуществу, господство человека над человеком, рабство и неравенство, человек человеку волк. Если общество есть дух, то утверждается высшая ценность человека, права человека, свобода, равенство и братство» [Бердяев 1990: 144]. Замените слово дух словом идея, а слово природа словом вещь — и вы получите то же уравнение, связанное со скрытым удвоением мысли русского реалиста. Равно как и в толковании Чичериным отношения «человек — общество»: это все то же соотношение вещи и идеи: «Не общество, а лица думают, чувствуют и хотят; поэтому от них все исходит и к ним все возвращается» [Чичерин 1998: 39]. Таким образом, родовая черта русской ментальности состоит в отторжении западной модели государства как вспомогательного механизма общественной деятельности; для русских государство «включает в себя смыслополагающую функцию. Государство должно генерировать образы будущего, мы же все должны "строить" что-то определенное. Повседневная рутина без придающей ей возвышенный смысл цели-программы для россиян психологически тягостна», «заботливое государство» должно ставить «трансцендентные цели» [Андреев 1999: 50]. Внутренняя противоречивость русской ментальности в толковании «государства» возникает из-за несведения в единый фокус категорий государство и государственность — вещного и вечного, «тела» государства и государственной «идеи». «Русский народ довольно сносно переносит, так сказать, внутрисемейные неурядицы, но когда его систематически начинают бить чужие — он этого не любит. Означает ли эта нелюбовь "извращение государственного инстинкта"? Или она означает силу этого инстинкта?» [Солоневич 1997: 155] — вот вопрос, опять-таки неразрешимый. И так в любом отношении к категории «государство». Именно с позиции идеальной государственности выделяются те традиционные русские ценности, которые могут лечь в основу новой цивилизации: почитание родной земли как величайшей ценности, жертвенность общественного служения, духовный авторитет верховной власти, идеал соборного социального единения, «дух всемирной отзывчивости» и нравственное искание правды [Иванов 1999: 92, 96].
Народ и государство
Взглянем на нашу антиномию и с другой стороны. Всё так: государство реально — общество идеально (т. е. не имеет материализованных проявлении, но нисколько не виртуально). Именно общество, по многим суждениям, порождает защитную свою сферу — государство. Следовательно, «идея» воссоздается в явленности «вещи». Однако антиномия рассудка не всегда соответствует жизни. Субъектом (или объектом?) общества или государства является народ? «Народ» — такая же отвлеченность мысли, как и «государство», и потому, быть может, часто именуется «публикой», «массой» и т. д. Возникает еще одно метонимическое перенесение смысла, весьма характерное для «реалиста», в своих суждениях исходящего из слова:общество > народ > «народные массы» > масса
Речь идет об одном и том же действительном, но в оттенках идеальной реальности. Зависит от взгляда. Русский либерал XIX в. замечал «поразительную черту — еще весьма недавнюю безличность великорусской массы, отсутствие, в огромном большинстве, ясно определенного индивидуального характера, индивидуальной обособленности русских людей», у которых «все их хорошие стороны сосредоточены только в домашнем, семейном быту; только интересы семейные и домашние составляют для них серьезное дело; всё, что вне этого круга — государство и общество, — являются, в их глазах, чем-то посторонним, внешним, чужим, до которого им нет дела» [Кавелин 1989: 227, 229]. Таков «реализм» русского мужика полтора века назад; он реален и сосредоточен на телесности и вещности исходной базы всех социальных наростов — на семье, на действительности жизни в действии природных сил. Заклинания московских гегельянцев, уверовавших в то, что государство важнее личности как целое важнее его частей, не пробивает еще скорлупы традиционных взглядов на коренное в жизни. Семья остается одновременно и родом (как идея), и видом (как естественность «вещи»). «Слово семья человеческая есть не слово, а дело», — объяснял либералу Алексей Хомяков. И так же, как идея личности возникает как ответ на притязания государства, так же точно и общество создается (организуется, формируется и т. д.) на основе интересов различных личностей, идеально заменяя собою действительность традиционной общины. Русское общество есть идеальное претворение русской общины. Развитие социальных уровней русской жизни происходило путем качественных преобразований двух враждующих «партий» — народа и государства — на основе выделения каждый раз новых, отмеченных признаком различения субъектов социального действия. Всегда есть что-то, на чем «душа успокоится», иначе — в чем нейтрализуется противоположность крайностей. В данном случае:

М. В. Ильин описал этапы развития социальной структуры «общество», учитывая и данные языка [Ильин 1997: 144 и сл.]. Сначала происходит органический рост общества, чисто биологический процесс, для которого важны такие чувства, как любовь, приязнь, единение и пр. (поэтому славянофилы обращают свой взор именно к этому моменту вызревания общества). Затем начинается чисто физическое расширение пространства как выход общества вовне, и «круг» заполняется уже не совсем органически «своими» членами. В захваченном пространстве начинается целенаправленное движение общества (идеи спутника, друга как другого, дружины — следование и поддержка в пути). Наконец, происходит снятие с этого движения инфраструктуры, объединенной со специализацией по функциям, а не по рождению, не по близости, не по связи, — «усиление социативности» как «структурация общества» с выделением четырех основных символических «посредников»: власти — в политике, денег — в экономике, ценностей — в культуре, влияния — в обществе. В разные эпохи преобладал тот или иной посредник, но все вместе они и создавали форму — государство. За обществом остается, сохраняясь, влияние. Если внимательно присмотреться к тексту «Домостроя», увидишь, что в XVI в. налицо были первые три момента — рост и движение в пространстве, — но не было законченных схем государства, не было системы. Система не структурировалась потому, что средневековое государство создавалось от идеи (византийского образца империи), а не от народного «вещества». По той же причине нет и общества. Общество существует только во взаимном общении, здесь и теперь, и если посредники тому препятствуют, а государство подавляет (нет круга общения, своего языка, не дают слова и пр.), то и общества уже нет, наступает «конец истории». Идея общества омертвлена в явлении. Отсутствие общества ослабляет государство. В таких условиях говорить о русском человеке как государственнике было бы, пожалуй, натяжкой. Ничего хорошего от такого «государства» в явленном его виде русский никогда не видел потому, что все четыре «посредника» оказывались в руках государства, даже овеществленные ценности культуры. А кто радуется встрече с грабителем? В полной мере представление о государстве как силе выразили анархисты, в частности Кропоткин и Бакунин. Тезисы М. А. Бакунина хорошо известны: «Всякое государство, как и всякая теология, основывается на предположении, что человек, в сущности, зол и плох»; «Государство... отнимает у каждого часть его свободы только с тем, чтобы обеспечить ему все остальное. Но остальное — это, если хотите, безопасность, но никак не свобода. Свобода неделима»; «Государство — это самое вопиющее, самое циничное и самое полное отрицание человечности. Оно разрывает всеобщую солидарность людей на земле и объединяет только часть их с целью уничтожения, завоевания и порабощения всех остальных» «ибо нет ужаса, жестокости, святотатства, клятвопреступления, обмана, низкой сделки, циничного воровства, бесстыдного грабежа и подлой измены, которые бы не были совершены, которые бы не продолжали совершаться ежедневно представителями государств без другого извинения, кроме столь удобного и вместе с тем столь страшного слова: государственный интерес!» [Бакунин 1989: 89, 92, 94, 97]. Только такое движение мысли, основанной на чувстве справедливости, соответствует метафизической сути русского сознания, основанного на метонимической связи рода и его видов, а именно:

«Народ» — символ суровый, непреклонный, мужского рода, чем и отличается от «нации», представляющей «женственное начало культуры» [Федотов 1982: 150]. Народ — основа всех социальных устроений, нация — их порождение. Если интересы «общества» и потребности «государства» соединяются в пользу «народа» — в этой исторической точке происходит движение вперед. Истина, известная эмпирически, на основе опыта; пожалуй, даже банальная истина. Но почему же тогда о ней «забывают»? Не потому ли, что слишком много расплодилось непотребных «личностей», а «общество» состоит не из народа? Народ защищает не государство, которое обещает ему безопасность, а общество, которое дает ему свободу. Общество и государство как понятия часто лишаются содержания, а народ как род в отношении к конкретному человеку связан с «народной массой». И дело в том, что «русский человек не бессодержателен, но русское общество бессодержательно» (Розанов). Исторически, говорит современный исследователь, «особенностью государства в Древней Руси являлось совмещение его с общиной,.. ибо перед нами не одна община, а ряд подчиненных общин во главе с общиной волостного центра, узурпировавшей власть (правда, частично) у подчиненных общинных союзов и возвысившейся над ними в качестве правящей» — с VI по XI в. «Элементы государственности появляются в определенной последовательности»:
публичная власть > дружина > налогообложение > территориальная общность
Таким образом, «древнерусское государство (о нем речь. — В. К.) сложилось в условиях доклассовых общественных связей. Оно наполнялось классовым содержанием по мере созревания классов и стало инструментом классового господства тогда, когда Русь из общинной превратилась в феодальную, а это произошло не ранее XIV—XV вв.» [Фроянов 2001: 750]. Это традиционно русское представление о данной антиномии. Изменение термина фиксирует происходившие изменения. Общность общины как первоначальная государственность действительно показывает, что русское государство возникло на основе общинного строя. Но общество и тем более общественность не то же, что первородная основательница государства — община. Более того, и «общество» вовсе не то, что народ, и не то, что государство. И жизненные задачи их, и отвечающие им формы жизни, и внутренний строй совершенно различны. Задача, вызывающая к бытию всякое «общество»... всегда есть задача специальная, относящаяся лишь к одной определенной стороне жизни и деятельности человека, но не охватывающая ее со всех сторон и во всех отношениях» [Астафьев 2000: 168]. Общество всегда связано с неким конкретным интересом, а народное чувство как раз к интересам и относится с подозрением: интересы всегда чужие. Вдобавок у общества отношения, а не органически природные связи, добавляет П. Е. Астафьев: общество всегда космополитично. О том же говорил и Л. П. Карсавин на примере средневековых взаимоотношений государства и общества: «Не государство вгоняет общество в рамки кастового строя. Само общество, пассивно отдаваясь ходу вещей, теряет потребность в свободной социальной жизни» [Карсавин 1995: 12]. Другими словами, в отличие от «общины» «общество» продается в каждом удобном случае, «и "русский гражданин" начинается с лакея, а "русская общественность" есть взбунтовавшаяся кухня, так что увольте: "гражданином" совсем не хочу быть. "Гражданин" есть претензия, выскочка и самомнение. А я русский» [Розанов 1998: 193,63]. Вот приговор современной общественности. Интересы, отношения, космополитизм зашли за грань дозволенных обществу связей и обернулись совершенно отвлеченной идеей, никакого отношения к русской государственности не имеющей. В последние годы появилось много провокационных работ самого общего характера, не исторически, а типологически — сравнением с западными «историями» государств — решающих проблему русского «гражданского общества» (см.: [Стариков 1996]) или разграничивающих «тоталитаризм и соборность» как две разные ментальности у одного народа (Есаулов). Типологический антиисторизм — родовая болезнь западной науки; внесистемная разбросанность фактов — также. Не говоря уж о номиналистической игре терминами. Например, оксюморон «гражданское общество» было бы лучше заменить плеоназмом «гражданская общественность», и тогда это соответствовало бы русскому пониманию данной заемной категории. Иначе путем подмены понятий навязывается нечто, русской ментальности чуждое. Гражданин — индивидуум, общество — единство, — как их согласовать? «Берегись, Вася. Берегись "русской цивилизации"... Берегись же, Вася, — берегись. И никогда не союзься с врагами земли своей. Крепко берегись...» [Розанов 1998: 19, 209]. Крепко — это значит твердо. Кажется, объяснение просто, оно сформулировано Петром Струве еще в начале XX века: «Я западник и потому — националист. Я западник и потому — государственник» [Струве 1997: 74]. Совершенно верно, и национализм, и государственничество — порождения заемной идеи. «Национализм нашего времени, обеднев духовно, защищает не идеалы, а интересы наций, т. е. государств» [Федотов 1982: 148], и важно определить (идею привязать к вещи), кто ныне «государство» и кому какой национализм нужен. Ни русский человек, ни его идеологи (например, славянофилы) никогда о них не говорили. Для них всё определяют принципы нравственности и справедливости — только эти принципы могут быть «посредниками» в социальном общении. А социальное общение и есть общество. И было бы неплохо хоть на терминологическом уровне различать: национализм — одно, национальные чувства — совсем другое. Русская духовность приемлет второе, отрекаясь от первого как от порождения чуждой ментальности. Да и в национальном чувстве заметно двоение, и всё в том же роде, с обязательным выделением в слове: матерински — Родина, отцовски — Отечество. «Во всяком национальном чувстве можно различать отцовское и материнское сознания — находящие себя как любовь к Отечеству и любовь к Родине. Родина, материнство связаны с языком, с песней и сказкой, с народностью и неопределимой, но могущественной жизнью бессознательного. Отечество, отцовство — с долгом и правом, с социально государственной, сознательной жизнью. В соединении их было величие национального задания XIX века», а их расхождение обедняет народ, который в результате «утрачивает право на национальное имя» [Федотов 1982: 149]. Мы вернулись к тому, с чего начали. Матерински Родина и отцовски Отечество в совместности их — та же Семья. Исходная точка ветвления социальности в развитии от вещества к идее как идеалу.
Язычество и христианство
Удвоенность сменилась раздвоенностью в отношении к духовному содержанию жизни, по традиции — прежде всего в отношении к вере. Язычество как воплощение веры в Природу столкнулось с христианством как новым культом — ростком совершенно новой Культуры, в центре которой сам человек. С верой в то, что человек может совершенствоваться нравственно. Такая точка зрения отводила природе второе место, и «хрустальный сосуд, который мы называем Природой», теперь непостижим ни чувственно, ни нравственно — только интеллектуальным действием, которое влияет на природу разрушительно [Андреев 1991: 37, 40]. Есть нечто сокровенное в религиозном предпочтении народов, которые — изломом собственной истории — в конце концов добивались нужной формы для своей веры, уже после насильственного обращения в устоявшиеся формы христианства. Какой-то закон природы велит возвращаться к питательным корням народной жизни, к понятиям предков и к их пониманию духовности. «Христианство есть "закваска", которая может быть положена в самые различные виды теста, и результат "брожения" будет совершенно различен в зависимости от состава теста... Распространение христианства шло успешно именно там, где христианство воспринималось как фермент, а не как элемент уже готовой иностранной культуры. Органически и плодотворно воспринятыми, привившимся оказывалось христианство лишь там, где оно переработало национальную культуру, не упразднив ее своеобразия» [Трубецкой 1995: 80—82]. Не религия формирует цивилизацию, но цивилизация выбирает необходимую для ее целей религию. Уже Владимир Соловьев писал, что, например, понятия о совести или о месте Бога в жизни людей у восточных славян были далеко не греческими: сформировались, и притом давно, свои собственные. Принцип, на основе которого возникала возможность и направление предпочтений, был известен древним римлянам: Боэций утверждал, что сближение происходит не на общности сходств, а на отсутствии различий, что, конечно же, впоследствии и могло привести к вариантности общих качеств. Диалектика семиотических связей. Латинские народы остались в поле конфессии католической (истинной с точки зрения ratio), поскольку одинаковое отношение их ментальности и к рассудку, и к чувствам восполнялось соответствующей формой христианского вероисповедания. У германцев и некоторых (западных) славян приобщение к католицизму — дань традиции, отчасти сломившей их родовую идентичность. Большинство же германских и славянских народов такому давлению не поддались. Начать с того, что само христианство они приняли в арианском его обличии, представленном позже как ересь. Христос как человек, ставший Богом за святость свою личную, это, конечно, соблазн, но соблазн, приемлемый для вчерашних язычников, избирающих новую веру в расчете на признание их равноправными с другими народами — в миру. Впоследствии у славян и германцев пути разошлись. Славяне со своим православием (правильной по чувству верой) всё больше погружались в податливую утробность язычества, по привычке включая в свои традиции многое из того, что дорого было язычнику-словенину и без чего он не мыслил веры: от встречи весны на Пасху (не Рождество главное празднество года) до почитания святых — угодников Божиих, которые, подобно умершим родовым вождям, помогали соплеменникам проходить по земле своим предстоянием на небесах. Н. А. Бердяев образно выразил смысл удачного этого союза: женственность язычества с культом матери-земли повенчалась с суровым отцовством христианской веры: язычество — религия «женская», христианство — «мужская». Германские племена, кристаллизуясь в народы, всё больше сопротивлялись давящей силе католичества, прорываясь в протестантские «ереси». Как в православии побеждало не слово (всего лишь носитель идеи), но сама идея, воплощенная в Слове, непобедимый Логос, так и у германцев сквозь все препоны данной католичеством идеи побеждала исконная склонность к прагматичности вещи, ее конкретности, осязаемости и рассудочной цельности.Три христианства
С точки зрения культурно-исторической и религиозно-философской уясняется различие между тремя христианскими конфессиями (см.: [Новгородцев 1995: 407—423]). Основной принцип католичества — авторитет церкви как учреждения: организация, власть и дисциплина (идея теократии); у протестантов — юридическое понимание христианства: принцип свободы непосредственно личного обращения верующего к Богу (этическое понимание веры); в православии, по мысли Новгородцева, который и сам был юристом, — принцип взаимной любви всех во Христе — отдельно и всех (диалектика общего и частного). Утверждается, что в религиозной жизни важна не организация сама по себе и не свобода личности сама по себе, а благодать всеобщей взаимной любви — единение во Христе. Иначе, философски, называется это соборностью. Таково религиозно-мистическое понимание христианства, по слову Бердяева — Иоанново христианство (не Павлово, как у католиков, и не Петрово, как у протестантов, по именам апостолов). Личное спасение также понимается по-разному. Спасет вера, а не дела — протестанты; спасут дела, а не вера — католики; спасут как вера, так и дела — православные. Тут тоже были традиции, восходящие к прошлому. О. Н. Трубачев [1994: 8] заметил, что у славян в дохристианской их культуре реконструируется — по лексическим данным — только рай (ирей в средневековых текстах, в народных говорах вырей — сказочная страна, куда бесследно исчезают души), тогда как идея ада заимствуется ими из христианства, а отсюда постоянное, навязчивое упоминание ада в древнейших текстах и множество обозначений, его уточняющих «имен»: ад, геенна, пекло и пр.). В западноевропейских культурах наоборот: лат. infernum, нем. Нӧllе, англ. hell и другие свои обозначения ада, а для обозначения рая служат заимствованные слова, например парадиз, с присущим каждому языку произношением этого общего слова. У древних славян оно тоже было в произношении порода, в XVIII в. парадиз — но оказалось ненужным при наличии собственных слов. Исторический прецедент обуславливает толкование противопоставления ад—рай в русской традиции. Вот только два примера, показывающие несводимость оппозиции с точки зрения национально-русского представления о рае как о созданном благими трудами. «Вера в ад, — говорит Бердяев, — есть неверие, есть большая вера в диавола, чем в Бога. Ад есть идея эзотерическая», «ад есть несомненная удача диавола и обнаружение его могущества», а «несуществование ада есть нравственный постулат», более нравственный, чем «этика ада» [Бердяев 1996: 132, 135, 136]. Николай Федоров, обсуждая ту же проблему, приходил к выводу, что «рай, понятый по-христиански, по-православному, превращается в чистилище; ибо если господство получает награду, то гордость перестает быть пороком; и, наоборот, если гордость порок, то и господство не добродетель. Если же гнев — порок, то и крестоносцы, и легисты, одержимые благородным гневом, нуждаются в очищении... Православие не знает безвыходного ада. Но если рай должен опуститься в чистилище, то и ад должен подняться до него же, так что будет уже одно чистилище, которое и есть сама наша история, даже и не выходящая из области, доступной чувствам»: из этой-то истории и нужно создать рай делом [Федоров 1995: 48]. На примере двух церковных деятелей конца XVII в., Стефана Яворского с его тягой в католичество, и Феофана Прокоповича с его стремлением к протестантизму, Ю. Ф. Самарин детально описал различие между католичеством и протестантизмом, как их воспринимала традиционная русская мысль [Самарин 1996: 32—43, 59—73]. И тому и другому отказано в благодати — из-за точного следования закону; оба осуждены за предпочтение свободы — воле и рассудка — вере. Кстати сказать, возведение к заимствованным обозначениям коренных представлений народа, его способности к мыслительным операциям семиотического толка приводит к заблуждениям. Например, Ю. М. Лотман настойчиво утверждает, будто «все наши беды не результат чьего-либо недомыслия, а суровый диктат бинарной исторической структуры», в отличие от благодетельной западной, которая тернарна: рай — чистилище — ад; у русских нет чистилища [Лотман 1992: 270]. Лингвистическая поправка показывает, что в обоих случаях языческая система была одномерной, но древние язычники поклонялись разным богам. Предки русских своим богам доверяли. «Семантический треугольник» современных семиотиков, по происхождению продукт средневековой схоластики, схематически показывает, что вещь, этой вещи идея и обозначающее такую идею слово (знак) составляют как бы зримые углы треугольника, связанные сторонами взаимных отношений:
Если отвлечься от (существенных, может быть) деталей, окажется, что распределение основных христианских конфессий Европы можно представить следующим образом. Исходя из идеи, католический мыслитель ищет связи между словом и вещью; исходя из слова (Слова), православный ищет связи между идеей и вещью; исходя из вещи, протестант ищет связи между словом и идеей. Ни один из них не видит проблемы в целом, ограниченный только своей точкой зрения. Более того, ни один из них и не хочет «выйти из своего угла», изменить направление взгляда: ведь тогда отпадает надобность в вере, заменяющей знание. Всегда должно оставаться нечто третье, что заполняет промежуток между противоположностями и, по видимости, их объясняет: противоположность между словом и идеей — у протестанта или противоположность между идеей и вещью — у православного. Этим третьим заканчивается всякое размышление, углубляясь в вопросы веры, а не положительного знания. Таким тяжелым наследством оказывается для народов чем-то важное в прошлом предпочтение тех или иных отношений в мире идеального. Для славян это на их духовном пути возникшая устремленность к идее-душе и неотвязность тела-вещи. Нравственные метания и скорбный выбор между душой и телом, их несводимость в духе, расхождения между земным и небесным при несводимости их в идее тоже «удваивали» мир славянина, вызывая потребность выбора между вещной идеей и идеальной вещью. Как верно заметил Бердяев, «русский человек душевен; задача состоит в том, чтобы стать духовным». Старинная летопись рассказывает о причинах, почему Владимир предпочел христианство другим верам. Из рассуждений летописца ясно, что христианство привлекло красотой обряда, трогательной историей о Богородице и Сыне и допущением свободы воли. Все три признака как-то соотносятся со славянским язычеством. Первый — с ритуально-обрядовой его стороной, второй — поклонением матери сырой Земле и господствовавшим в ту пору матриархатом, третий — с возможностью нарушать заповеди (знаменитое слово князя: «Веселие Руси есть пити!»). В то же время это отталкивание от мусульманства и иудаизма, гнет которых восточные славяне только что испытали под хазарским игом.
Русская вера
«Русская вера» допускает известные пределы вариантности, всегда ограниченной пределами другой веры. Ко всему чужому и даже чуждому русский человек относится терпимо, даже способствует его развитию, но до известных границ: если это не есть чуждая вера. Вероучение как инвариант измениться не может — это идеал. Здесь рождается фанатизм идеи, и чем сильнее вера, тем фанатичнее адепт. Именно в этом коренится догматизм, в котором часто обвиняют русское сознание; но он вовсе не связан с природными свойствами русского характера [Никольский 1913]. Тем же объясняется и «религиозный пессимизм», и некоторая склонность к восточным религиям — не столько из-за пристрастия к мистическим культам, сколько в противоположность иудейству и мусульманству с их идеей национальной исключительности. Что бы ни говорили, такая идея не свойственна русским; Н. Лосский точно обосновал особенности русского мессионизма: он носит оттенок супранационализма и как таковой исключает и национализм, и космополитизм. Определяется такое свойство «русской веры» исторически. Христианство как наднационально типологическая культура и язычество как всечеловечески интернациональная в своем синкретизме не приемлют крайности националистического толка. «Национальная душа не дана в истории» — этнос всего лишь материал («вещь») в освобождении духовных энергий [Федотов 1981: 93], которые и создают историю. Как это напоминает идею построения всемирного коммунизма на том же российском этносе! Нельзя сказать, что русский народ — народ до конца православный и верный. Мятущийся дух земли притягивает русского, он клонится к этой тверди, временами отвращая взор свой от небес. В своей вере он верен и земле, и небу, душа его мечется между ними, между землей и небом, между телесным и духовным как крайностями, в конце концов замыкаясь в душевности среднего, примиряющего несводимые противоположности земли и небес. И тогда воцерковленному кажется, будто «русский мужик не тот пошел: пьет и в Бога не верует!». И тогда безбожнику кажется, будто русский народ — «это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности; религиозность не привилась в нем даже к духовенству» (известные слова Белинского, обращенные к Гоголю). Не то и не это, не так все просто. Русский мужик себе на уме и понимает прекрасно, что Бог на небе — это одно, а его наместник здесь, на земле, совсем иное. Уж сколько ядреных слов и фривольных рассказов о попе и монахе! «Русское народное сознание: Христос был хороший, виноваты попы... Другими словами: учение Христа верное, но виновата церковь» [Пришвин 1986: 179]. Хорошо о «падении русской церкви» в XVII в. сказал Даниил Андреев [1991: 173, 179]. Она настолько развращена пороками, что строить на ее основе русскую соборность просто грех. К тому же какая разница в представлении отвлеченных истин! Богослов и мужик не понимают друг друга. Кто-то из славянофилов говорил, что символ Софии в народном представлении обернулся образом Богородицы, матери-земли. Если это так, возникает еще одно противоречие — между идеальной моделью, идеей Троицы и реальным, обращенным к жизни соотношением Бога-отца и Богородицы-матери. Такое же раздвоение, что и во всем прочем: идеальной схеме в бытовом сознании соответствует нечто реально парное, в данном случае это семья с владыкой дома и хранительницей домашнего очага. И вот положение этого среднестатистического «мужика». Он верит в Бога, потому что вообще верит, весьма доверчив, но — зачем ему поп? Он и в попе может видеть доброго человека: старца, отца духовного, даже святого. Но то ведь конкретный человек, а не сан, в нем личные свойства души и духа. Богом данное то, что свято и не подлежит отчуждению в пользу идеи церкви. А свечки и ладан, поцелуйный обряд? Еще одна антиномия жизни, ведущая к душевному разладу. Остается традиция. Женская жажда очиститься в духе. Святою водой покропить, елеем помазать. Нет, не то. «Религия там, где государственность» — выразил русское понимание этого, кажется, Василий Розанов. Полуграмотность современной «образованщины» позволяет ей совершать ошибки в русской орфографии. Мессианство она (не намеренно ли?) смешивает с миссионизмом. Историческая миссия русских, утверждает русский мистик, заполнить все пространства между мировыми культурами, соединяя их в общее братство: «Сознанию российского сверхнарода (так именуется внеэтническая нация. — В. К.) христианский миф с самого начала сообщил предчувствие именно всемирной миссии — не миссии всемирного державного владычества, но миссии некоторой высшей правды, которую он должен возвестить и утвердить на земле на благо всем... Самосознание это творит идеальные образы Святой Руси: не великой, не могучей, не прекрасной, а именно святой» [Андреев 1991: 137]. Такая идеальная цель находилась в постоянном конфликте с «русским национальным эгоцентризмом», обязанным тому, что во исполнение этой миссии русским приходилось сталкиваться с народностями, и не только в битвах, «по культурному уровню их не превышавшими», вплоть до выхода на Запад при Петре I [Там же: 157]. Расхождения между идеальной целью и вещной ограниченностью конкретных деяний вызывали в русской ментальности несоединимые качества веры и безверия. Уместно напомнить и о различиях в язычестве, существовавших в древнерусском обществе. Носителем языческих (в культурном аспекте — античных) традиций в Византии была светская высокообразованная знать, тогда как на Руси язычество дольше всего (на Севере — до XVI в.) сохранялось в самой темной крестьянской массе. «Темная» — сказано по привычке. Это была своеобразная культура, которая, между прочим, сохранила нам древнерусские былины, сказки и другие произведения устного творчества, исчезавшие в областях, раньше всего отказавшихся от верований предков. Противоположность относительно социальной принадлежности язычества — наверху или внизу общественной иерархии — оказалась существенной в дальнейшем развитии христианства: на Руси христианство постоянно развивается, прививается к могучему языческому подвою, наполняясь особой мистической силой и всё шире распространяясь по Руси, становившейся из Руси светлой Русью святой. По происхождению слова свет и свят родственны; само определение святая Русь — переформулировка языческого термина свѣт земля; отсюда и древнейшие термины типа светлый князь в договорах русских с греками X в. или обращение свет мой («Свет мой, зеркальце, скажи...» у Пушкина). Развитие новых представлений идет параллельно — и в христианстве, и в славянском язычестве. «Русское православие не совпадало с язычеством так, как католичество. Оно не ассимилировало его себе, оно не истребило его» [Бицилли 1996: 59]. Язычники создают «народную Библию», но и христианство включает в свою традицию некоторые языческие праздники: слово христианина и дело крестьянина соединяются через символический образ Христа в общем неприятии иудаизма. Потом это проходит, противоречие сменяется другими формами конфронтации, но самый принцип противоречия остается. Всегда в русской культурной традиции новое качество развивается на общности совпадающих сходств, но — в противоположность к какой-то третьей силе, по тем же признакам и в данный момент враждебной.Вера и Церковь
Предупреждая дальнейшее изложение, скажем тут о различии между верой и церковью. Православие как вероисповедание, конечно, шире понятия Церкви, взявшей на себя функцию посредника между Богом и человеком. Внешних форм православия накопилось множество, тем агрессивнее притязания каждой из них на роль носителя Истины. Возникло еще одно противоречие между верой и знанием, потому что истина — категория католическая, равная православному символу Правды. И оказывается, что Правда есть у каждой веры. Правда — своя, тогда как Истина невозможна ни для одной из них. «Церковь Христова» как символ, действительно, едина: это есть аксиома учения о Церкви [Булгаков 1991: 201], однако толкование символа (смешением Церкви с Православием) возводит церковь до степени всеобщей веры: «Нельзя определить пределы Церкви ни в пространстве, ни во времени, ни в силе», — утверждает С. Н. Булгаков. В мистические тайны амбивалентного символа трудно войти — но еще труднее из них выбраться. Глубокие суждения историка, в тексты которого мы уже вчитывались, скорее помогут понять присущее русскому человеку отчуждение личной веры от организационных форм конфессии, от церкви. «Русский простолюдин — православный — отбывает свою веру как церковную повинность, наложенную на него для спасения чьей-то души, только не его собственной, которую спасать он не научился, да и не желает: "Как ни молись, а всё чертям достанется". Это — всё его богословие». С другой стороны, «русский образованный человек не может быть неверующим в душе: Бог нужен ему дома, как городовой на улице, и он не может прожить без благодати Божией, как без царского жалованья». И хотя «большинство верующих имеют не веру, а только аппетит веры, и религия для нас — не потребность духа, а воспоминание или привычка молодости», мы, тем не менее, на всякий случай опасаемся неприятностей, способных настичь нас в самый неподходящий момент. Расхождение между верой и жизнью началось с того, что «русское духовенство всегда учило паству свою не познавать и любить Бога, а только бояться чертей, которых оно же и расплодило со своими попадьями. Нивелировка русского рыхлого сердца этим жупельным страхом — единственное дело, удавшееся этому тунеядному сословию», в чем, собственно, и проявляется остаток византинизма: учить не на положительном идеале, а пугать возможным страданием. «Высшая иерархия из Византии, монашеская, насела черной бедой на русскую верующую совесть и доселе пугает ее своей чернотой». Раздерганность организационных форм православия всегда вызывала желание «найти Правду» — ибо «что такое Бог? Совокупность законов природы, нам непостижимых, но нами ощущаемых и по хамству нашего ума нами олицетворяемых в образе Творца и повелителя Вселенной». Историк понимает причину расхождения между верой и церковью. «Христос дал истину жизни (т. е. идею. — В. К.), но не дал форм (не материализовав ее в вещь. — В. К.), предоставив это злобе дня. Вселенские соборы и установили эти формы для своего времени, цепляясь за его злободневные условия. Они были правы для своего времени; но не право то позднее узколобие, которое эти временные формы признало вечными нормами...» Гибкость форм в католичестве или в протестантском движении всегда вызывала некоторую зависть у наших мыслителей, желание к совершенной организации форм веры. Такие мысли являются на Руси с конца XIV в., уже в первый момент формирования Московского государства. Так и случилось, что «на Западе церковь без Бога, в России Бог без церкви» [Ключевский IX: 442, 41, 380, 434, 437, 357, 386]. Но верно и то, что всякое организационное изменение в Церкви влечет за собою идеологическую подготовку к изменению власти. Каждый раз столкновение православия с католичеством приводило к уступкам последнему. И в деле Унии, и в реформах Никона, и в метаниях Петра I и далее русская культура поддалась культуре российской, и политические реформы Петра — протестанта по характеру веры — стали возможны. По меткому слову Ключевского, Петр не исполнил всего задуманного потому, что пути общения с Западом были противоречивы: «...активное — международное политическое, пассивное — культурное. Они противодействовали одно другому...» Боязнь в перемене форм приводит православие к поражениям в содержании веры. Духовное влияние католичества на крестьянскую веру славянофилы видели в утверждении единодержавия Церкви, в гонениях за веру, в признании еретика за бунтовщика с приданием его мучительной смерти — замене чистилища [Самарин 1996: 211—212]. Действительно, «нельзя ничего понять не мое». И потому Дж. Биллингтон начинает свою книгу «Икона и топор» картой Европейской части России, на которой обозначены границы постепенного расширения государства с 1300 до 1945 года. Американцу становление государства иначе и не понять, как только указанием на расширение его границ; именно так росло североамериканское государство США: прикупали и грабили. Но внешнее сходство в расширении вовсе не объясняет внутреннего подобия. В отличие от экспансии США Россия просто возвращалась к исконным своим границам, которые постоянно от нее отторгались. Шесть веков реконкисты не то же самое, что американские века конкистадоров, умучивших не один народ. В другом случае говорят, что «на Западе конфликт между церковью и государством развивал право (регламентацию жизни), а это — развитие наук, университетов и т. д.» [Кондаков 1997: 150] — почему бы не добавить: и схоластику формы, и принцип двух стандартов и прочего многого также. Русское «направление» ничем не лучше: соборность при подчинении церкви государству сохраняла опору на традиции и развивала религиозную догматику. Жизненные ситуации требовали от русских то подвига, то терпеливой жертвы, и это верно: «Русская культура... есть культура молчания» [Шубарт 2003: 149], и это тоже верно. Призывы к silentium для нас обычны, потому что сам Христос молчит — и при Пилате, и при Великом Инквизиторе. Молчит, потому что, согласно еще Платону, «молчание чревато» — чем? Быть может, рождением нового смысла? А почему бы и нет... Для славянского сознания важно начало как категория явления, рождения, источника всего последующего. Все древнерусские и средневековые летописи озабочены вопросом, «откуда есть пошла» та или иная социальная или моральная ценность. Характерно неравномерное отношение к государству и вере. Славянские государства до X в. складывались по принуждению; чужеродным завоеванием или насильственным присоединением под одну корону возникали Болгарское, Хорватское, Моравское царства и другие, в том числе и Русская земля, само имя которой до сих пор является загадкой. Несмотря на то что многие социальные явления, развившиеся в славянском мире, уже подготовили создание государственности, сами славяне сопротивлялись насаждению власти над собою. Уже развивались города (и Древняя Русь называлась Страной городов — Гардарикой), ремесла, оригинальная культура; уже бродили по славянским землям «жадные до веселия» дружины алчных князей, уже скрывались они в защищенных замках, сформировалась новая идеология силы — а государственность как единство нужно еще было создавать насильно и жестко. В противопоставлении «государство — общество» и сохранилось навсегда недоверие к государству, к власти, нежелание в ней участвовать, уйти от нее куда подальше. Русский анархизм как вера в возможность этого и русское казачество как практика этой веры — следы того. «Толки об „анархичности русского человека“... как о национальном или расовом свойстве — просто глупость» [Бицилли 1996: 53], это исторически созданный предел в стремлении освободиться от навязчивой власти. Совсем иное — вера. Христианство все славяне приняли добровольно и по собственному выбору. Выбор был, и большой. Но пример «испытания вер» Владимиром-князем рисует нам общественное предпочтение. Ни иудаизм, ни мусульманство, ни чужеродное язычество — только христианство. Выбор верхушкой славянского общества именно христианства понятен: стать на уровень «великих европейских держав», создать единую идеологию для всего населения государства, разноплеменного и пестрого. Но, став религией государственной, христианство вызвало отчуждение у народа, к государству холодного: века отчуждения нанесли большой вред самому государству. Ереси — все — учили: государство и освящающая его церковь суть творения дьявола, наряженного на род людской. Вера святая — вне понуждений церковных. Так и Христос велел: Богу — Богово, царю же — царево. Что же касается самой мистической силы, о которой сказано, тут развитие идет от языческой магии через мистику зрелого христианства (с конца XIV в.) к логически строгому мышлению. Однако отмечаемая многими исследователями парадоксальная алогичность как основной принцип русского типа мышления остается в качестве родового признака русской ментальности. Алогичность вполне логична, но непонятна в других системах суждения. У русских суждение всегда предполагает наличие третьего лишнего, посредством которого и осуществляется связь между двумя членами логического суждения. Так, в Средние века идея познания Бога была основой всякой гносеологии. За всем стоит Бог, который и направляет движение — в том числе и движение мысли. По той же причине (и это также постоянно отмечают русские философы) русское сознание заполнено, а русское слово насыщено не строгим понятием, а внешне как будто расплывчатым образом или даже традиционным символом: русское мышление образно-понятийно. На указанных «сходствах и различиях» возникала еще одна возможность роста и развития русской ментальности — в противоречиях, данных Богом и вместе с тем заданных собственной историей. Если антиномия «государство — общество» давала возможность расти вширь, раздвигая пределы государства, то в направлении веры рост шел вверх. «Если бы не было Бога, некуда и не к чему было бы расти», — заметил Бердяев. Так соблюдалась гармония между духовной Культурой и Природой — сохранением лада между идеей и миром по формуле реалиста:
Но если верна формула Бердяева, представляющая «христианство как снятие противоположности между имманентным и трансцендентным» [Бердяев 1991: 534], тогда, конечно, только русский реализм в самом полном виде отражает это единение вещного мира и мистики всеобъемлющей идеи, причем «свободное созерцание сердцем» открывает русскому человеку и «совершенную реальность» — трансцендентность сущего [Ильин 6, 2: 425], и возможность свободно фантазировать на эти мотивы. Но мало расширять пределы государства, мало расти вверх по лествице благодати; нужно достигать известной глубины. Чтобы развиться вглубь, должно было возникнуть новое противоречие, которое и не замедлило явиться.
Народ и нация
Можно подумать, что миф о народе есть производное от функции государства: это не племя — плод естественной жизни рода (само слово племя — архаическая форма того же корня, что и плод), а именно нарожденное в границах государства, урожденное здесь, ему прирожденное. Однако это не так. Верно, русское государство в угоду своим, исторически понятным, интересам «ломало» русское общество в нужном ему духе. Лепило — каждый раз заново — как бы новую нацию. Сделать это в полицейском государстве нетрудно, да и обстоятельства помогают. Расширение территории, новые пространства незримо изменяют само государство, а населенные разными народами, эти территории требовали также видоизменения самого общества, его руководящих принципов. На недавних событиях советского общества видно, как это происходило. Происходило усреднение национального типа, и с каждым новым расширением границ русское в России уменьшалось в объеме и в содержании. Ясное дело: объем понятия, расширяясь, сужает его содержание, содержательность сущего. Да и язык за последние полвека изменился в сторону упрощения, он просто вульгаризирован. Не язык, а набор речевых формул, конторских штампов, удобных в целях формального общения, но разрушающих речемыслительный и художественно-образный потенциал языка. Примеров множество, приводить их не стоит: достаточно раскрыть любую книжку современного автора. По традиции русский писатель творит не идеи (идеи висят в воздухе) и не действительность вещи, а слово, новый язык для своих современников. Он пытается соединить идеи и вещи и в одной действительности, и в одной идеальности, но всё труднее совершать это тяжелое дело сегодня вне языка.Становление нации
Мы вправе выделить по крайней мере четыре больших хронологических среза разных «наций», в своей последовательности одинаково русских, но в разной степени русских в «идее». Каждая последующая из наций впитывала в себя нечто от предыдущих, обогащая тем самым русский тип или, говоря точнее, род нации, потому что род этот существует только в идее как отвлеченность, как инвариант научного знания, а в жизни, сменяя друг друга, проходят исторически разные виды русской нации. Периоды эти известны, еще не раз мы вернемся к ним. Первый — древнерусский; украинцы правы, называя только себя «природными русскими», потому что на нынешней их территории, да еще по великим путям «из варяг в греки», начиная с Новгорода, и развивалась исторически жизнь русской нации первого времени. Вторая нация — старорусская, оплотнившая уже не племена Восточной Европы в тяжелый для них момент, но народы. На Куликовом поле в 1380 г. вместе с русскими сражались полки «литовские» (западнорусские) и белорусские. С конца XIV в. и развивается новая русская нация, без ставших окраинными украинцев; однако втягивались уже в русскость, внося и свое природное, и северные чухонские, и западные «литовские» племена. При дворе последнего киевского князя Андрея Боголюбского, Киев покинувшего, были разных народов люди — вплоть до кавказцев, неверных ему. Третий этап начался в XVII в., третья русская нация включила в себя народы тюркские, и много славных русских фамилий звучит по-татарски, иногда и не очень благозвучно. Образовался великорусский народ. А современный русский явился с конца XIX в., может быть даже позже, только в советское время, когда под именем русского мог быть любой, живущий в Союзе. Цвет великорусской нации изгнан, замучен в лагерях или уничтожен физически. «Человеческий материал», русский этнос потерпел ущерб, и значительный, но остались: 1 — язык, 2 — вера, 3 — национальный характер, выкованный веками в неволе (не-свободе), а сверх того еще и границы, пространства, Земля, ее рубежи. Как тут не вспомнить слов Ключевского, с горечью сказанных в 1905 г.: «России больше нет: остались только русские». Расплывание народа как цельности идеи связано не только с формированием нации — государственническом варианте народа, но и с параллельным тому размыванием собственно народа — как этноса, как природной среды: на народ и на «публику» (Константин Аксаков), на народ и на «массы». Реальность «народ», подмененная идеальностью «нация», сама по себе рассыпалась на осколки разного веса и достоинства, создавая вязкие, рыхлые, холодные «народные массы». «Между тем как англичанин, немец, француз, перестав быть англичанином, немцем или французом, сохраняет довольно нравственных начал, чтобы оставаться еще замечательною личностью в том или другом отношении, русский, перестав быть русским, обращается в ничто, в негодную тряпку» [Данилевский 1991: 197]. Сказано сурово, но совершенно верно. Перестав быть русским, русский утрачивает «идею» русскости, остается один на один со своим естеством, лишенный сущности. Его «реализм» становится половинчатым, ему не хватает энергии, которая крепит его к миру. Субъектом и государства, и церкви является, конечно, народ. В основе этноса лежит биология, инстинкт, как говорил Иван Солоневич, но не только инстинкт. Культура сама социальна, производное от социального, «а социальное есть имманентное человеку качество, без которого его просто нет», — и то, что мы называем идеей народности, в своем историческом развитии «заставило проявиться ранее находившиеся в тени национальные черты — психологический склад, менталитет, национальный характер» [Еремеев 1996: 14—16]. Всё большая степень социализации общества приводит к полному устранению этнических корней, что и происходило в Западной Европе. Современный «западный мир» не национальное, а гражданственное общество: психологические особенности восприятия мира, нормативные и структурные характеристики государства, новые принципы межнациональных и межэтнических отношений становятся общими для всей Европы, их активно изучают социологи и историки, их хотели бы видеть и у нас строители «новой демократии». Но — «сущность народа, как и человека, — замечал по этому поводу Владимир Соловьев, — в том, во что он взаправду верит» [Соловьев VIII: 84], а русский народ взаправду верит совсем в иное. У русского человека (якобы страстного государственника) отношение к государству, к народу и прочему «почти религиозное» — верно, но потому, что это есть отношение к идее государства, народа и пр., а не к конкретным (в том числе и своим собственным) государству или народу. Русскому человеку ясно, что «безнациональность есть духовная беспочвенность и бесплодность; что интернационализм есть духовная болезнь и источник соблазнов и что сверхнационализм доступен только настоящему национализму... Истинное величие почвенно. Подлинный гений национален... Словом: у каждого народа иной и особый душевный уклад и духовно-творческий акт. И у каждого народа особая, национально-зарожденная, национально-выношенная и национально-выстраданная культура» [Ильин 1: 324, 327].Русская идея народности
«Народность» как форма национальности вовсе не довесок «самодержавию» и «православию». Этика и метафизика национализма в трудах русского педагога прошлого века Н. Г. Дебольского полнее всего отражает русскую идею народности как корня, на котором строится вся социальная жизнь индивида, все социальные институты. Именно народность скрепляет их как органическое и типическое проявление национально понятого бытия и существования, духовного и социального в жизни. Это интуитивно сознавали все мыслители и реформаторы на ниве российской — от Достоевского и Соловьева (русский народ как орудие вселенской теократии) до большевиков (русский народ как материал для мировой революции) и современных либералов (русский народ как гумус для создания рыночной экономики). Конкретная нравственность не могла не быть национальной нравственностью, говорил Дебольский. Представители всех народов честны, но честны они по-разному; все они любят свободу — но различно, и т. д. «Честь», «свобода» — всего лишь символы схем, которые сами по себе не формируют убеждений. «Общечеловеческое не имеет собственной реальности... существует лишь в национальном», т. е., в соответствии с нашей формулой, общечеловеческий идеал реализуется лишь в национальном виде (идея оплотняется, оформляется в «вещи»). Это типичный для русского философа реализм с требованием овеществить, реализовать идеальное в действии, тем самым явив его как «свое» — в материи народного духа. «Народность есть человечество, индивидуализировавшееся или организовавшееся в общество», а «национальное есть ни что иное, как племенное, достигшее общечеловеческого значения» путем создания своего государства [Ильин 1995: 43, 23]. Многоуровневый характер целого в цепочке терминов-понятий идет от внешнего к внутреннему, последовательно снимая социальные формы проявления национального концепта и вскрывая самый концепт, хотя и данный здесь в неловкой форме, метафорически:государство > нация > народность > народный дух
Таковы формы проявления национального духа в признаках образа (народность — а не реально народ—этнос), понятия (нация) и символа, замещающего это понятие в его проявлениях вовне (государство). Это — философское понимание развития народного духа, а не чисто эмпирических терминов типа семья—нация—государство (например, у Солоневича). В таком смысле понимают соотношение «государство — народность» современные последователи Дебольского: русский национализм есть русский человек, обладающий русским духом, плюс целостная нация, и империя как наш способ существования [Самосознание 1995: 4]. У Дебольского понятия «племя» и «этнос», «народ» и «нация» суть разные ипостаси в проявлении этнического и национального, т. е. эмпирически-конкретного и отвлеченно-идеального. Такое, в принципе свойственное реализму, удвоение сущности как явления и одновременно как идеальной сущности: племени через этнос и наоборот — помогает различить племя и народ (этнос и нацию). Язык становится лучшим признаком народности, даже «по сравнению с породой, поскольку с языком связано понятие духовного общения». В формуле Дебольского интересно переосмысление роли нации и государства. Русское представление о нации выражено евразийцем Бицилли, который говорил, что в самом понятии «нация» много ошибок. Английское nation двусмысленно: и культурно-политическое единство, и государство одновременно; германское понимание Nation подчеркивает культурно-индивидуальное единство, а романское — политическое; русская нация есть прежде всего «некоторое переживание», известная форма жизни. Нация — объективация идеи — создает государство, без которого (формы) нации нет [Бицилли 1996: 67—68, 49]. Н. П. Ильин справедливо заключает по поводу формулы Дебольского: «Непонимание нравственной природы национализма было и остается главным препятствием на пути развития русского самосознания, потому что для русского человека самое ценное человеческое качество — это совесть», а смысл народности — не в борьбе с человечностью, а в борьбе с космополитичным искажением и обеднением человеческой природы, поскольку всякое «общечеловеческое», поданное в готовом виде, всегда есть чужое национальное [Ильин 1995: 59—60]. Развитие русской национальности Дебольский не ставит в связь с развитием государства или церкви. Часто говорят о внутреннем противоречии русского человека в его суждении о государстве. С одной стороны, он — государственник, с другой — враждебен власти. Противоречия нет, поскольку в одном случае речь идет о понятии государства как оно исторически сложилось, о власти и о символе государственности как оно существует в идеале: народное государство, как это идет от славянофилов (у Самарина) через Дебольского до Солоневича. Противоречие существует в представлении о государстве, да и то потому лишь, что метонимически смешиваются часть и целое: власть с государством. Неприятие власти и поклонение государству вполне совмещаются в сознании русского человека. Можно напомнить, что государство как социальная данность отождествлялось у нас сначала с общностью территории (Русская земля), затем — с властью (государь — Московское государство), теперь — в идеале — с народом (но русское государство — термин запретный). Русское государство рождается в границах империи, в которых народу русскому было трудно: не привилегия, но обязанность, требующая самоотречения и жертвенности в держании на плечах своих многоплеменное, многомерное, многоименное государство. Всё это видно и на изменениях в языке — одном из главных признаков как народа, так и нации. Давно уже Петр Бицилли заметил, что «что-то в русском народе есть, что для российской нации, в качестве элемента, явно непригодно и даже угрожает самому бытию "нации". И не видно, чтобы на поприще языка, как и на всяком другом, эта борьба двух начал могла окончиться без полного вытеснения одного из них другим» [Бицилли 1996: 606]. Это «что-то» — русский народный язык, сила его символов и яркая образность, обилие оттенков в словопроизводстве, в вариантах произношения, в интонационной и динамической энергии. «Обилие языка народного» подавляет, сила и простота его неподвластны времени и человеку; достаточно просмотреть словарь Даля — в формах его речений, уже достаточно архаичных. Этому языку противостоит усредненно-понятийно-рассудочный стиль с присущими ему однозначными гиперонимами, с гладкой фразой, а не то так и с руганью площадной, с неимоверным матом (якобы русским), скабрезным и даже глумливым. И уже читаешь с изумлением, что «современный русский язык — язык Пастернака, Мандельштама и Жванецкого» — российский язык. В этом, по мысли Бицилли, и вся проблема: «Там, где выпячивается только государство (т. е. российское. — В. К.), но нет общей [для всех] культуры, там нет нации» [Бицилли 1996: 102].
Нация и государство
Национальный вопрос в России всегда понимался как вопрос государственный. Вл. Соловьева он беспокоил: «Национальный вопрос в России — не вопрос о ее существовании (как для многих народов), поскольку Россия как единая, независимая и великая держава уже создалась. Дело идет не о материальном факте, а об идеальной цели. Национальный вопрос в России есть вопрос не о существовании, а о достойном существовании» [Соловьев V: 4]. Народ-собиратель, народ-строитель брал на себя непомерную ношу и ответственность, и потому «на самом деле Россия больше, чем народ, она есть народ, собравший вокруг себя другие народы, — империя, обнимающая семью народов» [Соловьев VIII: 83]. «Та "общечеловечность" русского человека, его "широкость", то отсутствие высокомерной брезгливости по отношению к подвластным, которые составляют сильную и вместе с тем слабую сторону русского национального характера, объясняется именно указанным ходом русского национального развития (империя создавала нацию из народов с отсутствием перегородок между отдельными народами)» [Бицилли, 1996: 37]. Нация — более отвлеченное понятие, чем народ, потому что на-род включает в себя и умерших членов рода, и тех, которые еще родятся, — «и русский человек как добрый отец семейства копит для потомства, отказывая самому себе»: ибо безнравственно грабить еще не родившихся [Солоневич 1997: 40]. Много нынче охотников до русских просторов и русской земли, всех богатств, накопленных предками для нас, для наших потомков. Да и способы «накопления» были разные. Черты национального характера, вынесенные русскими в многовековом строительстве, показывают их отличие от прочих «национальных империй». Отношение наций-строительниц к народам, втянутым в орбиту империи: в Элладе — неравноправные гости, в Риме — союзники, в Германии — рабы, в Великобритании — «ограбление всего, что плохо лежит», у Франции — «полная неспособность к какой бы то ни было колонизационной деятельности», также и Израиль в своих переселениях не сделал ни одной попытки заселить, «освоить», колонизовать тогда в изобилии пустовавшие земли, Испания, «полное истребление побежденных народов», Россия — «никаких следов эксплуатации национальных меньшинств в пользу русского народа» [Солоневич 1991: 18—19]. Следовательно, государственность как проявление народности не может быть единственным условием формирования нации. Но и вера, «православие оказывается не столько причиной, сколько следствием этой самой "русскости" [Бицилли 1996: 74]. Признаки русскости как человеческого типа трудно возвести к православию столь уж прямо, ведь христианство вненационально, а в этом «соблазн упростить задачу, заменив народность церковностью, или наоборот» [Ильин 1995: 12, 14]; такое же внутреннее противоречие в суждениях евразийцев [Савицкий 1997: 35 и след.]. Публицисты нередко противоречат себе, вот как Иван Солоневич: «Я утверждаю, что хранителем православия является русский народ или, иначе — что православие является национальной религией русского народа» [Солоневич 1991: 385] — «Славянский характер ни в чем не изменился от принятия православия, как германский ни в чем не изменился от реформации» [Солоневич 1997: 162]. В интересах исторической правды было бы лучше не говорить о тождестве понятий «русскость» и «православие». Русские духовность и ментальность создало и воспитало то самое аскетически-цельное христианство, которое в XVII в. было задушено в пользу новой веры имперского окраса. Утверждение империи оказалось важнее национального достоинства, а желание наследовать византийской короне сопряжено было с отказом от этнической идентичности. И в последующие времена свободолюбивые северяне, не знавшие ни татарского бича, ни крепостнической плети, хранители русского слова и русской совести, становились то защитниками Руси, то ее строителями, то поэтами. Крепостнический Юг дал великих художников слова — из дворян, Север — из крестьян. Твердые в вере отцов мужики становились купцами и промышленниками, создавая «рыночное хозяйство», но на основе праведной. И сегодня твердят нам о двойственности русского характера, о метаниях в крайностях и терпении русского человека в невзгодах и бедах. Ну что же, есть утратившие свой племенной характер, а есть его сохранившие. Есть убежденные в силе идеи, есть и прагматики дела. Всякие есть среди нас, если коснуться отдельного человека. Не раз говорили уже о трех древнерусских корнях в основе народности, а если считать племена — корешков десятки. Народ на севере отличался рассудительностью в созерцательной жизни, ему присуща мыслительная работа; на юге, в киевских пределах, преобладал волевой элемент, жили люди характера сильного; а посредине русской земли, между Новгородом и Киевом, как основное свойство характера в поведении возобладало чувство: буйство и страсти, безоглядная удаль и пределы святости — русская ширь [Прокофьев 1995: 155]. При распаде «империй» входившие в их состав народы сосредоточиваются в национальном эгоизме. Христианство как связующая крепь не «упраздняет национальность, нет, но сохраняет ее. Упраздняется не национальность, а национализм», — говорил Вл. Соловьев. При распаде культурная аура, цивилизационная форма государственности и общественности сжимается до биологического предела национального, с единственной задачей — выжить, переждать, сохраниться. Трагедия русского самосознания состоит в том, что выживание в национальных формах у русских не в традиции, да и сами по себе «русские» не единый народ, а всякое проявление русского национализма со стороны малых народов воспринимается как имперский шовинизм. Противнику всегда приписывают собственные пороки — так легче изживать их в себе самом. Свой шовинизм приписать русским, свой комплекс исторической неполноценности — им же. Пока «русская душа болеет мировыми проблемами» [Василенко 1999: 78], русских потихоньку обирают вчерашние друзья. Однако существует и то «нечто», что собирает разные характеры в общий народ, о чем говорят постоянно русские мыслители. Нечто, что важно знать, что, объединяя всех, становится вдруг энергией действия, материальной силой, хотя и не «вещно» представленной.Общество и личность
Общество родилось с государством вместе — как ответ на притязания власти. Именно потому они и в конфликте. Но «общество составляется из лиц», говорит Ключевский, а «лица, составляющие общество, сами по себе каждое — далеко не то, что все они вместе, в составе общества», и если общество — историческая сила, то личность есть его порождение. Общество формирует личность в условиях того, что Ключевский назвал народным темпераментом. И точно так же, как культ порождает культуру, так и личность есть развитие общественного лица. Личность и общество соединяются в понятии как субъект и объект (они — «коррелятивные понятия», говорит Бицилли). Личный интерес лица подавляется потребностями общества, и то или иное лицо становится личностью. Роль христианства в этом процессе значительна, именно церковь развивает идею личности, не сразу и с трудом воспринятую в низовой культуре. Государство делило людей по целям, церковь — по идеям, и в некоторые моменты нашей истории идеи сплачивали народ, создавая совершенно новые, прежде неведомые, общие цели. Однако проблема личности оставалась проблемой личной. Уже с далеких времен мы встречаем в нашем быту изгоев, выброшенных из общего социального круга. Между обществом и личностью нет противоположности, потому что из физического лица социально важная личность рождается в обществе в результате устремленности своей к идеальному лику. Не государство как власть, а общество как право рождает личность, в этом согласны русские философы. Не случайно существует в нашем языке выражение «коллективная личность», а Лев Карсавин говорил о «симфонической личности». Лицо вне общества и против общества — не личность, а личина, преследующая не общее благо, а личный интерес, изъятую из цельности частицу блага. Давно замечено кардинальное различие между русским и западным отношением к проблеме «общество и личность». На Западе исходят из потребностей личности, сумма которых составляет общество, у нас «живет» общество, а личность есть часть общества. Пока живо целое — живы и его части. Направление мысли всеохватно. «Германские племена запустили руку в христианский сундук и вытащили оттуда личность, потому что она у них уже была. Русские опустили руку в сундук и выбрали смирение, потому что оно у них также было раньше»; германцы постоянно воевали и «спасение от опасности они нашли, выработав в себе структуру личности. Русских заел домашний быт. Семья. У них не было чувства опасности. Им не нужна была личность» [Гиренок: 1998: 125]. Странная логика суждения, противопоставление личности смирению нарушает строгость мысли. Смирение — производное от верности обществу-общине, говорить следует о противопоставлении личности обществу, потому что «русский отрекается от своей личности и подчиняет себя целому» [Гиренок 1998: 127]. Отсутствие личностей в русской истории — тезис сомнительный, его не стоит и обсуждать. Однако утверждение о подчинении личности обществу справедливо, только речь идет не о личности, а о личине — о противопоставленности лица общему. Для западного человека личность предзадана: злодей неисправим, его тело носит в себе задатки (гены) злодейства (это идея), явленные в знаке (это слово). Чисто номиналистическая точка зрения, для которой Билль о правах или Всеобщая декларация прав человека абсолютны, поскольку выражены в слове. Выраженное в слове — реально в идее, и поэтому ей следует подчинить всякую «вещь». Не то у русского человека. Он понимает, что никто не рождается злодеем, сорняк можно культивировать. Овсюг даст овес, а реки потекут вспять, и т. д. Свобода — не воля; говоря о личной свободе, западный человек имеет в виду волю. Говоря о воле, русский подразумевает свободу — для всех одинаковую. Английская идея свободы личности привела к жестокостям работорговли, к колонизаторству, к угнетению других целостностей — народов, которым отказано в праве на свободу. Русский человек, живущий в тесных пределах общего, развивает терпимость, сочувствие и подлинную человечность к другим народам, очень часто за свой счет устраивая их благополучие. Дело, конечно, не только в вероисповедании, но и в исторических условиях существования как человека, так и общества. А исторические условия были таковы, что русский человек должен был убедиться: не личность — макрокосм, концы и начала Вселенной, а — общество, частью которого человек является. А если человек — предел и вершина всего, значит, макрокосм — в нем, и он — пуп Земли. Но это Человек, а не Личность. Вид, а не инди-вид. Развитие личностного начала есть движение от природного, а следовательно, от общего. Личной как лицо и личный как личина-маска, соединившись, порождают личность, амбивалентную, как всё в культуре. Одновременно и личность, и человек, но человек земной и телесный, а личность идеальна, она может отсутствовать в данном конкретном человеке. Однако и общество столь же изменчивая категория, и когда говорим об общине, не следует думать об обществе. Логика осмысления этапов развития общего в частном и отдельного в общем типична для русской ментальности. Часть — и целое, и одновременно его часть; род — он же вид. Движение смысла в смене словесных форм община—общество—общественность коррелирует с представлением о человеке-лице — личности — и простом агенте деятельности безотносительно к общему — акторе [Кутырев 1999: 105]. Одновременно это и смена социальных паролей: у человека в общине есть имя, у личности в обществе — символ-знамя (включает и указание на сферу деятельности), у «представителя общественности» — пустой знак принадлежности к ней. Человек, удаляясь от природного мира в среду культурную, одновременно отчуждает от себя всё общее, что роднит его с миром природных ценностей. Формализует всё вокруг, а сам становится песчинкой в метели таких же атомов. «Современный человек не только не вписан в общество, но и враждебен по отношению к нему» [Марков 1999: 182]; «общественность» обеспредмечена как сверхрод, отчуждена от общества и тем самым противопоставлена государству. Это уже не свободная личность, а функция в структуре чистых (производственных) отношений, которые и определяют механически предсказуемые действия отдельного человека. Это естественное перерождение добровольно надетой маски (личины личности) в актерскую суть — в актора чужой пьесы. Русский мыслитель всегда предпочтет человека личности, потому что «личностью можно быть без души... но вот человеком без души быть нельзя»; «личность — вербальна... В человеке — заумь подлинного» [Гиренок 1998: 368, 407]. Иначе говоря, человек, в естестве природы, личность, в слове культуры.Город и деревня
Противопоставленность города и деревни есть, конечно, типологически общая особенность. Все социальные противоречия, начиная со Средневековья, возникали в этой области жизни. Восставшие крестьяне брали города, городские власти брались за крестьян. Каждый жил в своем собственном времени и понимал его особо. Крестьянин — по солнышку, и время его — круглое, повторяется циклами; горожанин = мещанин = обыватель — по часам, и время его летит как стрела, из вчера и в завтра. Даже вера у них различная, хоть и одинаково христианская: в деревне ближе к Природе, к вещи; в городе больше вверх, по куполам да шпилям, мистичнее, что ли. Язычества больше в деревне; в тесноте и шуме городских кварталов не видишь творения, только — тварь, потому и рвется душа поближе к Богу. Именно в городе рождается человек с иностранной кличкой: интеллигент. Как белая ворона в вороньем гнезде, изумляет всех, поскольку «интеллект глуп как солнце, он работает бескорыстно», — заметил, осуждая и восхищаясь, Горький. Русский интеллигент от рождения внутренне противоречив. Он интеллектуал по определению, то есть воплощает идею в законченном ее виде, но одновременно он же — добрый человек, обращенный к тяготам жизни, желающий помочь людям. Он вовсе не рационалист, а реалист с раздвоенным сознанием — и к идее, и к вещи сразу, — весь в эмоциях и комплексах. Но идея для него превыше всего, за нее он умрет, хотя идея эта живет и действует в эмоциональных перегибах, в отрыве от вещности мира. Подчас она доводит догматика до фанатизма. На Западе нет деления на народ и интеллигенцию, там нет того «реализма», к которому искони так тянется русская душа. Со стороны русский интеллигент двумерен: он интеллигентный, то есть хороший, умный, культурный — молодец; однако дело его, идеи, которыми он дорожит — интеллигентские, то есть дурные, путаные, темные — от них подальше! Интеллигент из народа (Василий Шукшин) говорит об интеллигенте по старой русской традиции — как о «добром человеке». Интеллигент потомственный понимает дело иначе (Александр Блок): интеллигент есть носитель Правды. Для мещанина же интеллигент всегда соперник. Послушать, например, Горького, так это исчадие ада — интеллигент. Вот откуда все нравственные метания русского интеллигента-разночинца, его рефлексия связана с его происхождением: - наш ранний интеллигент из дворян, «кающийся дворянин», — одно; - интеллигент-народник из разночинцев, обиженных жизнью, — другое; - интеллигент советский, неясная по замыслу «прослойка», большею частью технарь-умелец, — совсем третье; - современный «интернационалист», самозванно присвоивший себе титул «русский интеллигент», — совершенное уклонение от русскости. «Беспочвенная интеллигенция», «гнилая интеллигенция» совсем никуда не годится. «Лишние люди» — а лишних можно убрать. Стоит дать имя — и ярлык готов. Повышение степени эмоционального фанатизма идет параллельно с понижением уровня интеллектуальной подготовки, профессиональной и культурной (знание языков, литературы, философии, искусства — современные «вожди» как раз эту вооруженность интеллигенции ни в грош не ставят в силу своего происхождения). Перспективы дальнейшего просто плачевны, и в результате на роль интеллигента всё чаще приходят деловитые иноземцы, и не обязательно зарубежные — «инородцы». Потому что русский интеллигент — интеллигент особый, на новый аршин его не натянешь. Как начинали в XVII в. при Алексее Михайловиче, так и теперь повелось: в университетах России русских не много. В русской культуре есть текст, который ответил на эти вопросы задумчивым словом поэта. Александр Блок в статье «Народ и интеллигенция» (1908) заметил: «Это — первейший вопрос, самый жизненный, самый реальный». На примере Ломоносова, Менделеева, Горького Блок показал трагедию русского интеллигента из народа, который «от вещи» вознесся «до идеи» и выносил в сердце своем правду, но «потомственной» интеллигенцией не принят, а народом — не понят. Вот антиномия жизни, страшнее которой нет. «Волю, сердце и ум положила она [интеллигенция] на изучение народа», а со стороны самого народа «та же всё легкая усмешка, то же молчание "себе на уме", та же благодарность за "учение" и извинение за свою "темноту", в которой чувствуется "до поры до времени". Страшная лень и страшный сон». И понимаешь ясно, что да, «есть действительно не только два понятия, но две реальности: народ и интеллигенция». Перед нами — новое «разведение крайностей»: идеи, носителем которой является интеллигенция, и дела/вещи, творимых в «народе». Разрыв между ними временами ужасен, и тут является новый интеллигент, который верит, что пропасть можно засыпать словами, что словом, удачно найденным, можно соединить противоположности:
Сам Блок во власти такой иллюзии, он верит (ведь он поэт), что «не вечна пропасть между словами и делами... есть слово, которое переходит в дело». А народ — безмолвствует.
Русский народ
Опять — о народе. Опорная категория нашей ментальности. Народ вообще субстанция непонятная. Все — народ. Собирательно много, все, кто народился. Нет, говорят нам, не все. Народ объективно — не нация и не класс, и не профессиональный цех, и не интеллигенция, и не... Что же? Народ всегда понимают как темную, косную, неподвижную массу нерасчлененного множества лиц, как «вещь» во власти земли, без своей коренной идеи; идею несет интеллигент. Видимо, виновато слово в неясности смысла. Народ — нарожденное нечто, еще не вошедшее в разум (и нужен пастырь), лишенное слова (и нужен пророк и глашатай), от решения дел отстраненное (тут понятно, что требуются «власти»). Народ — не люди (совокупное множество: крепостных называли люди), не человеки (расчлененное множество: слуг называли человек!) и уж конечно не личность. Сам народ с подозрением относится к личности, потому что «всех умнее, что ли?» — признаёт вожака за личность, а вожак один, других нам не надо: управимся. Народ и нация — понятия взаимообратимые. Когда говорят о нации, понятие «народ», как по преимуществу этническое, исчезает. Для номиналиста нация — образование государственно-экономическое, для концептуалиста — культурно-этническое, для русского реалиста — соборно-этическое («симфоническая личность» русских философов). В связи с этим и понятие «национализм» меняет свои краски, так что «желтый» номиналист никогда не поймет «красного» реалиста, как и «белый» концептуалист не согласен с ними обоими. Для каждого из них национализм не то же, что для другого. «Народность» — хорошо, «национализм» — плохо (если это, конечно, не мой национализм). Номиналист боится национализма как государственно-политической силы, и, чтобы устрашить своим термином (а для номиналиста наличие термина уже доказательное явление), он подменяет понятия: пугает идеей общности «земли и крови». Пугая сам себя, он возбуждает сонного реалиста на ответные меры, потому что реалист в подобной истерике видит покушение на свою соборную целостность, скорее культурно-историческую, чем государственно-экономическую. Однако всё это — одни слова. Этническая общность реально вещна, но давно уже не является определяющей в характеристике современной нации. Концептуалист Лев Копелев нацию определяет так: «Нация — это культурно-историческое единство людей, связанных между собой общностью языка, обычаев, культурной традицией и сознанием обшей судьбы». Государство «дичает» — нация же развивается на культурной основе, и тогда «неразрешимая антиномия государство и общество» получает возможность преодоления. Понятие «нация» подменяется понятием «общество» — и тогда, действительно, все оборачивается к лучшему. В данном определении нации единство понимается как духовное (и нас объединит православие) и как культурное (но тогда интеллигент становится в оппозицию к «народу»). Концептуалисту важна идея, концепт, концепция — а что из нее следует... покажет время. И чего только время не показало! Когда заговаривают о характере и ментальности русского человека, его душе, обобщают его через слово народ, мажут одной краской, обычно черной. Горький о русском народе в своей статье 1922 г.: «Хочет как можно больше есть и возможно меньше работать, хочет иметь все права и не иметь никаких обязанностей... мечтает о каком-то государстве без права влияния на волю личности, на свободу ее действий... болеет „охотой к перемене мест“... нигде вокруг не видно прочных следов труда и творчества... множество суеверий и никаких идей... русскому народу исключительно... свойственно чувство особенной жестокости... реалист и хитрец, который — когда это выгодно ему — прекрасно умеет показать себя простаком... органическое, слепое недоверие к поискам мысли, к ее работе... умонастроение, которое следует назвать скептицизмом невежества... Это просто пассивное и бесплодное отрицание явлений и событий, связь и значение которых мысль, развитая слабо, не может понять... и он незлопамятен: он не помнит зла, творимого им самим, да, кстати, не помнит и добра, содеянного в его пользу другим... тяжелый русский народ, лениво, нерадиво и бесталанно лежавший на своей земле, — вся интеллигенция является жертвой истории прозябания народа, который ухитрился жить изумительно нищенски на земле, сказочно богатой... в своей практической деятельности они всё еще остаются зверями». Точка. Сказано сурово и зло, и понимаешь, что несправедливо. Писано в годы разрухи, после войн и революций, принесенных со стороны чужеродными умниками, после веков господства чуждых сил. Для мещанина Горького народ — не интеллигент, не рабочий, не власть, а — крестьянин. «Теперь можно с уверенностью сказать, что ценою гибели интеллигенции и рабочего класса русское крестьянство ожило». Ненадолго ожило, как мы знаем. И писания вроде этого нравственно оправдывали коллективизацию и «борьбу с кулаком». Слово сказано: русский народ — это крестьянство, хранившее культуру и быт предков, их язык и традиции. Глеб Успенский или Василий Белов сказали бы о нем иначе, тоже с болью, но справедливо и без раздражения. Мысли о русском «народе» Карла Маркса лучше не читать: мажет черным всех вообще славян, ибо видит в них соперников на историческом пути. Национальная нетерпимость автора достигает пределов расизма, и легко понимаешь, кто именно нравственно оправдал бы грядущий в XX в. фашизм. Даже славянофилы вроде Солженицына в своей характеристике русского народа хвалят его за такие черты характера, которые обратным образом связаны с многовековым его полурабским существованием на задворках Европы: терпелив в страдании, не заносчив, смирен, не выставляется, не... Господа! стыдитесь: бить по больному — безнравственно. Но обобщать, сгущая в народную массу все отталкивающе-ужасное, тоже не с руки. Так поступает номиналист, для которого принятый всеми термин скрывает за собой истинность идеи, по-разному, правда, понимаемой. Антиномия «город — деревня» снимается в социальной жизни развитых стран, что происходило и в Советском Союзе. Антиномия «народ — интеллигенция» как явление чисто русское, новое еще не снята в практической деятельности, как ни старались осуществить это в Советском Союзе. Но в данной противоположности нет ничего нового, она развивает постоянную несводимость в общее понятие «народ» от века известное на Руси противостояние «барина» и «мужика», вольнодумца и верного церкви крестьянина (в высоком стиле — христианина), личности и общины, своего и общего, государства и общества... В этой антиномии скрывается весь массив противоположностей, которые своей энергией движут всю социальную жизнь России, создавая новые оттенки ментальности и национального характера. Авторы-иностранцы ([Горер 1962], [Рикман 1962]) всегда отмечают большой разрыв между элитой и основной массой русского народа: «Масса народа подавлена неопределенными чувствами вины и враждебности, но выказывает очень мало страха. Она мечется, непредсказуемо переходит от одного состояния к противоположному, особенно от ярости к кротости, от исключительной активности — к полной пассивности, от разнузданного потакания страстям — к аскетическому воздержанию. Они переносят физические страдания с высоким стоицизмом и равнодушны к физическим страданиям других. Они постоянно находятся между безосновательным страхом изоляции и одиночества и отсутствием индивидуалистических чувств, так как привыкли погружаться в общее с оглядкой на "коллективную душу". Они добры и симпатизируют всем, кого (в данное время) признают "теми же самыми", что и они; они направляют свою необоснованную враждебность на всех, кого считают отличающимися от них, обращая мало внимания на то, как быстро меняется вектор их враждебности. Они видят врага в каждом, кто "другой". Они полагают себя выше всех остальных в мире, потому что и их родина — это особое хранилище Правды, неизменной, единственной, и их обязанность — распространять эту Правду. У них наблюдается тенденция смешивать мысль и действие. Они обращают мало внимания на порядок, эффективность и пунктуальность и чрезвычайно озабочены исследованием и выражением в слове постоянно меняющихся чувств. Безвольно и покорно они подчиняются сильному авторитету, воздействующему на них сверху, и добровольно объединяются в угоду идеализированному образу Вождя. Интеллигенция и элита, по всей видимости, разделяют с массами подобную враждебность и тоже видят вокруг себя потенциальных врагов, включая и те самые народные массы, которые они контролируют. Но в отличие от народных масс они ценят и развивают силу воли, противопоставляя ее эмоциям; они уделяют в своей деятельности должное внимание порядку, эффективности и пунктуальности в деле. Они согласны, что народ естественно уникален, но справедливость все же требует внимания и на мелкие детали сиюминутных дел. Единственной альтернативой такой ненадежной справедливости они признают полное подчинение собственной воле или совершенную подчиненность превосходству чужих правил и законов, хотя их и пугает возможность оказаться в положении подчиненного, в состоянии исключительной слабости. Они полагают себя обладателями Правды еще в большей степени, чем народ, и потому предъявляют ее эзотерические версии, которые небезопасно открывать перед чужими. Все великороссы, кажется, ощущают психологическую потребность в необходимости минимально проявлять свою энергию, постоянным усилием воли возмещая траты, — как средство личного освобождения и создания хоть какого-то порядка в хаосе. Однако и в этом случае, как и всегда, элита понимает, что и напряжение усилий, и старания к их осуществлению подчинены воле, в то время как народные массы полагают, будто воля есть всего лишь проявление одной из эмоций, хотя и важной. На основе подобных обобщений можно было бы представить следующие политические максимы, способные повлиять на действия в отношении русской элиты» (даются десять советов политикам — как следует себя вести с русскими) [Горер 1962: 189—191]. Рикман [1962: 79] добавил к этому, что в России («к счастью») эти две силы — народ и элита — никогда не смешиваются и не действуют вместе, поскольку они всегда говорили «на разных языках», и притом в России нет средних классов. Причина в том, что «русская элита» обладает силой «личных амбиций», а «народная масса» тянется к тем идеям, которые ведут «к объединению в единство (в группу)»: первая тенденция ярче всего проявляется в бюрократии, вторая — в крестьянстве. Современное крестьянство, конечно, уже не то, а «элита» стала таковой в буквальном смысле (подмечено, что термин интеллигенция заменили словом элита в значении еврейского цимес). Русские ученые также обсуждали вопрос о культурных «стратах» в русском социуме. Страты Н. И. Толстого, например, это именно культурные различия, но все-таки не различия в ментальности, понятой как духовность, т. е. как совокупность души, духа, воли и разума; у народа и его «элиты» они одни и те же, как раз благодаря общности идеологических установок (реализм) и общности русского языка. В них находим глубинное залегание ментальных концептов, представленных как генная память народа. Конечно, у русскоязычных имеются некоторые несводимые в общий фокус реакции на русские концепты, это часто совсем другая реакция на те же символы-знаки: слова те же, а понимаем иначе. И это также проблема народной ментальности, которая хранится в глубинах подсознательного. И в том, что крестьянин скажет об интеллигенте, истины столь же мало, как и в словах интеллигента о крестьянине. Быть может, ограничиться определением, данным современным евразийцем? «Русский народ — это историческая общность, имеющая все признаки полноценного и стабильного политического субъекта. Русский народ объединен этнически, культурно, психологически и религиозно... Русский народ, в отличие от многих других народов, сложился как носитель особой цивилизации, имеющей все черты самобытного и полноценного планетарно-исторического явления. Русский народ — та цивилизационная константа, которая служила осью в создании не одного, а многих государств... Русский народ безусловно принадлежит к числу мессианских народов... он никогда не ставил целью создание моноэтнического, расово однородного государства», расширение которого не преследовало безграничное расширение «жизненного пространства» русских, поскольку речь шла «об утверждении особого "русского" типа мировоззрения, который акцентирован эсхатологически и претендует на последнее слово в земной истории», и «лишить русских этой эсхатологической веры равнозначно их духовному оскоплению... Не кровь, не раса, не административный контроль и даже не религия сделали из части восточных славян особую, ни с чем не сравнимую общность — русский народ. Его сделали именно бескрайние евразийские просторы и предельная культурная, душевная открытость. Под знаком "пространства и культуры" были переосмыслены и этнические, и политические, и этические, и религиозные аспекты. Русские сложились, развились и вызрели как нация именно в Империи, в героике ее построения, в подвигах ее защиты, в походах за ее расширение» [Дугин 1997: 188—197]. Самое общее определение, но тоже включает в себя некоторые преувеличения, на этот раз скорее стилистического свойства. Истина где-то посредине. Ее и ищем.Интеллигенция как форма самоутверждения
Формирование русской интеллигенции есть способ перехода или, если угодно, развития от духовности к ментальности. Жизнь и смерть русской интеллигенции как общественного явления в символических формах, то есть по-русски образно, описал Георгий Федотов; Федор Гиренок, признав, что «мышление Федотова не понятийно», изложил его мысли философски-интеллигентно [Федотов 1981; Гиренок 1998]. В этом всё дело: чтобы современный интеллигент что-то понял, ему нужно растолковать всё до тонкости, перевести в понятия. Национальных символов он не разумеет, собственную историю познает из популярных брошюр. У Федотова символом каждого этапа является месторазвитие интеллигентского начала. 1. «Царское Село» — символ распада русской души, начало существования русской интеллигенции в реторте просвещенного масонства XVIII в.: «возникла новая порода людей» как определенная «партия общества» — не профессиональная и не политическая, а идеологическая. 2. «Арбат» — имитация гуманизма в той же дворянской среде: «поступки были, а целей и мотивов не было». 3. «Екатерининский канал» — беспочвенная идейность разночинцев: чужая идея прививается к русской действительности, и «мысль перестала быть делом личности». Разночинная «новая интеллигенция» «унаследовала у стародворянской всю ее требовательность в отношении прав личности, но не имела ни силы, ни самостоятельности, ни тонкости личности стародворянского времени. Элементов устойчивости в ней поэтому было меньше, элементов самоуверенности и требовательности стало еще больше» [Тихомиров 1992: 380] — росла самодостаточность интеллигенции, вызывавшая такое явление, как нигилизм. Именно на этом этапе появляется термин «интеллигенция» (1862), а «стародворянский» этап из этой истории исключается. 4. «Таврический дворец» — свобода недостойных свободы; в массе своей это интеллигенция «инородческая», она внедряется в тело русской интеллигенции под ее лозунгами: «Максимализм интеллигенции рожден примитивизмом ее мышления; возможно только одно действие: "Во мне что-то подумало". Возникает критическое отношение к интеллигентщине, и наследники русского пути предупреждают об опасности: «Сонмище больных, изолированное в родной стране, — вот что такое русская (?) интеллигенция». «Я определил бы "интеллигентщину" как крайнее человекобожие, сосредоточиваемое притом лишь на интеллигенции, т. е. на самих себе, в соединении с примитивной некультурностью, отсутствием воспитания к культуре, понимаемой как трудовой, созидательный процесс. И этот нигилизм, уменьшая практическую годность культурно руководящего класса, затрудняя и без того затрудненный общеисторическими и общеполитическими условиями процесс культурного воспитания страны, представляет собой прямо-таки нашу национальную болезнь» [Булгаков 1911, 1: XVIII—XIX]. 5. «Кремль» — пафос американизма избранных интернационалистов: «любовь к социализму есть превращенная форма нелюбви к хозяйству». Теперь можно описать и нынешний этап, но он у всех на глазах. А итог печален: «Гуманизм убил душу» — и «русская интеллигенция умерла». Четыре параллельных процесса сопровождают развитие интеллигенции в России. Расширялась социальная база носителей «интеллигенции» — превращенной формы духовности, из которой постепенно вытесняется идеально-«аристократическая» составляющая. Вовсе не властители дум, органически развивающие русскую традицию, признаются интеллигентами; да Пушкин и Толстой и обиделись бы на такое слово. Всё усиливается и расширяется инородческая компонента интеллигенции, и термин «русская интеллигенция» утрачивает свой смысл. Это причина, почему и термин попадает во все зарубежные энциклопедии как «русское слово»; такого не случилось бы, останься заимствованный из польского термин в национальных наших границах. Всё больше удаляется интеллигент от родной почвы, от русского дела и интереса в сторону «общечеловеческих ценностей», заимствованных со всего света и плохо переваренных даже теоретически. Всё энергичнее заимствованные идеи навязываются обществу как единственно верные, абсолютные, то есть, следовательно, и праведные, и термин «русский реализм» утрачивает смысл: подобная «идея» уже не соответствует природной своей «вещи», хотя по-прежнему пробалтывается всухую в том же самом «слове». Душа умирает в рассудке. Народ ожидает доброго человека, а приходит фанатик чуждых идей. Михаил Пришвин в 1919 г. выразил ту же мысль лучше: «Мы ожидали пророков, а пришли экономисты». Призывы к интеллигенции «эпохи Таврического дворца» прозвучали в знаменитом сборнике «Вехи» (1909), но их не услышали. А уже тогда сказали достаточно, определив родовые черты интеллигенции как идеологического класса. Безрелигиозность и противогосударственный характер, социальное «отщепенство» (беспочвенность) и утилитаризм народнического миросозерцания («народное благо может быть достигнуто извне») — это философия социальных изгоев, утративших родные корни. Духовные ценности традиционного общества подвергаются осквернению (во имя «творчества социальных идеалов»), утверждаются «уравнительная справедливость и безответственное равенство» (но — «свобода и равенство — вещи несовместимые!»); точно так же и в отношении самой интеллигенции: «деловитость и интеллигентность несовместимы!», — уничтожен интерес к истине в пользу свой правды («инертность мысли и консерватизм чувств»). Это философия рацио, несовместимая с потребностями души. Антимещанская этическая сила интеллигенции, направленная к личному освобождению личности, в исторических условиях своего осуществления оборачивается нигилизмом, анархичностью и скептицизмом, поскольку в отрыве от социальной базы никакое общество не может одолеть государства. Это философия безволия, нивелирующая характеры. И тогда возникает нетерпимость к инакомыслящим, фанатизм идеи, ради которой можно идти на всё. Но самое главное, со всем указанным сопряженное, заключается в том, что успех дела всегда оказывается губительным для самой интеллигенции. Ее идеи не согласованы с реальным и идеальным в жизни, а этические подмены разрушают и собственные идеи. Отщепенство, распад души, предпочтение воли — свободе, истины — правде, нетерпимость и агрессивность раскольничества показывают народу: нет, ты не тот, ты не добрый человек, не «внутренний человек», не русский. Да, «русская интеллигенция в сущности всегда была женственна: была способна на героические подвиги, на жертвы, на отдание своей жизни, но никогда не была способна на мужественную активность, никогда не имела внутреннего упора, она отдавалась стихии, не была носителем Логоса. Это, быть может, связано с тем, что в русской истории никогда не было рыцарства...» [Бердяев 1989: 416—417]. Добрый человек, человек «внутренний» живет надеждой в своих традициях, не замышляя губительных перемен, но думая о лучшем в деле. Это не интеллигент как личность, а просто душевный человек. Интеллигента точит червь сомнения, но его душа отвердела в рассудке, «разрыв между "интеллигенцией" и "народом" прошел ведь именно в области веры» [Флоровский 1937: 503]; надежды интеллигента стали пустой мечтой, и парадокс его слов состоит в том, что и западного ratio он не достигнет никак: отягощен своею «душой». «Когда они переходят в европейство, — заметил Розанов, у русских русский мотив усиливается (жалость, сострадание)». Усиление «русского мотива» искажает личность и приводит к развитию скепсиса, нигилизма, к разрушению цельности взгляда, и тогда, как не раз замечено, интеллигенция становится «машиной разрушения».Запад и Восток
Во всех расчетах сознания исходной категорией у славян является категория пространства. Что касается чисто географических условий существования, судьбою для русских стало расположение их территории между Востоком и Западом— между рассудительным Западом и чувственным Востоком. Естественным условием снятия такой противоположности во взаимных контактах и стала Восточная Европа. Поскольку в древней нашей истории всё двоится в противоположностях, что требует обязательного преодоления в чем-то третьем, призванном расколотый надвое мир соединить в устойчивой гармонии Лада, — оказалось важным найти это третье, ширь и высь снять в проекции к глубине. Путь на Север исчерпал себя быстро, к XII в., оставалось — на Юг. В южные страны идут походами и Святослав, и Владимир, и позже все русские власти. Юг — заветные былинные степи, сладкий мир иреи — рая, заветная мечта: «На Константинополь!» Владимир и веру согласен принять, чтоб только попасть в избранники Юга. В конечном счете это движение в сторону цивилизации, к той самой «средиземноморской культуре», носителем и хранителем которой оставалась Византия. О неиспользованной возможности культурного паломничества на Юг постоянно говорили на Руси и в России — вплоть до современных мистиков, мистическим своим опытом осознавших это [Андреев 1991: 162]. Тяготение к Западу — традиция нашего времени. Всегда оглядывались на Восток и заглядывались на Юг — туда, откуда солнышко встает и где оно жарче светит. Ибо только солнце и может измерять времена и сроки. И здесь различие тоже проходит по той же линии общество—государство, потому что в нашей истории «греческое влияние было церковное, западное — государственное. Греческое влияние захватывало все общество, не захватывая всего человека; западное захватывало всего человека, не захватывая всего общества» [Ключевский 1918, III: 244—245]. Восток и Запад не только границы пространства, но и прямое воплощение различных систем «человечности». Для Востока общество важнее личности, для Запада свобода личности — основной постулат свободы всего общества. Противоположность общество—личность сходится с противоположностью общество—государство, и невольно рождается убежденность, что именно «государство дает свободу личности». Однако это не так; такая свобода — свобода от общества — никогда не понималась русскими как свобода; это воля. Вдобавок, Запад—Восток есть граница сакральная, движение на Восток приближает к раю (русские двинулись туда в поисках счастливой страны), движение на Запад есть дорога в ад (на закат). Туда пути нет. За таким решением стоит и тысячелетний опыт «переселения народов», и дуализм сознания: направо пойдешь — землицы найдешь, налево свернешь — жар-птицу узришь. Восток и Запад не только границы пространства, но грани времен. Время быстро протекает на Западе, тишина и покой — на Востоке. Бег секунд — и вечность в своей немоте. Вечность как отсутствие всякого времени в пространстве Вселенной. Пространство, основная категория русской ментальности, при необходимости к пространству сводят и время, и движение, и все остальные категории. Именно так понимают дело русские философы и историки, тот же В. О. Ключевский. Время всего лишь функция от пространства, простора без границ, простирающегося до горизонтов, пока охватит его уемистое око. Пространство измеряли днями пути или полетом стрелы, вообще — всем, что вещно определяет идею простора. Варвары всегда шли с Востока, от встающего солнца, тенями страшными и неодолимыми, как татарские батуры в русских народных былинах. Русские шли на Восток, пробираясь к последнему океану, за которым солнце встает... Итак, понятно: равноценно важны и вещь, и ее идея. Потому-то у нас всегда две столицы и обязательно две власти. Князь и посадник, князь и тысяцкий, царь и митрополит... командир и комиссар. Вещь и идея персонифицированы, одинаково исходя из слова, воплощая тем самым конечную мудрость реализма. И две столицы, в последовательности их замен: Киев и Новгород, Владимир и Киев, Москва и Киев, Новгород и Москва, Москва и Санкт-Петербург. Один град — стольный, здесь восседает власть, а другой чем-то мил для общества, воплощает потаенные его идеи, всё время стоит за спиной у стольного прямым ему упреком, напоминанием о том, что в каждый момент истории имеются рядом две силы — культура и цивилизация. Говорим о том специально, потому что в последнее время и здесь стала возможной подмена понятий, искажающая историческую суть противостояния. Один пример. Евгений Барабанов [1992: 136] говорит, что оппозиция Россия — Запад «составляет неустранимый невротический конфликт, лежащий в основе культурного самосознания» русских. По его мнению, Запад в нашем представлении амбивалентен, предстает в восприятии русского человека в широком спектре эмоций, от враждебности до восхищения, — «эротический невроз перенесения». Подмена в тезисе. Исторически речь идет о противоположности Восток — Запад, в которой Россия играет роль, нейтрализующую крайности. Россия — «огромный ВостокоЗапад», такова «география русской души» (Бердяев); это вековечная «борьба с разъединяющим пространством, борьба с разъединением и препятствием к соединению есть первый шаг в борьбе с всепоглощающим временем...» [Федоров 1995: 34]. «Мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого», — говорил Чаадаев, иногда и сам сомневаясь в этом. Так что нет здесь привативности оппозиции «мы — они» («Запад — всего лишь символ Другого», с которым конфликтуют [Барабанов 1992: 150]); здесь — эквиполентность равнозначных и равноценных (пора бы понять) энергий и сил: Запад — Восток. Россия сильна своей приобщенностью к ним обоим — как великая сила, смиряющая противоположности. Что же касается восторгов или враждебности... Пытаться выставить непротиворечивые «оценки тысячелетнему бытию и России, и Запада — занятие для идеологов, не доросших до зрелого мышления. Спор о том, что "лучше" — Россия или Запад, вполне подобен, скажем, спорам о том, где лучше жить — в лесной или в степной местности, и даже кем лучше быть — женщиной или мужчиной» [Кожинов 1994: 227] — и это ответ верный. Верный тем более, что критики, не понимая подобной удвоенности сущего, в силу собственной своей ментальности всё время норовят свести идею «Запад» к конкретной западной стране. Для одного это Англия, Франция, для другого — Германия, для третьего, быть может, Италия или Испания, а нынче так и вовсе чушевато: США. Соединенные Штаты есть точка соединения реальных Востока и Запада, но в противоположной России проекции. Не Восток наплывает на Запад, но Запад ширится до Востока. Антипод России представлен как снятие антиномии, но только с обратным знаком: это не синтез, а механическое смешение. Не символ восхода — заката, а понятие географическое. Противостояние Восток — Запад есть проблема «обновления человечества», писал Франц Шубарт. Еще Лейбниц и Гёте высказывали предположение, что «только совмещение восточного и западного душевных типов могут создать цельного, совершенного человека». Удачно сказано, что Запад идет на Восток за восполнением, а «славянский Восток идет навстречу этому стремлению по совсем другим мотивам: его толкает на это не щемящее чувство собственной недостаточности, а пьянящее чувство избыточности» — «Проблема Востока и Запада — это прежде всего проблема души» [Шубарт 2003: 29—30]. Очень глубокие размышления автора о будущности России в союзе с Европой одобряли русские философы: «Россия не стремится ни к завоеванию Запада, ни к обогащению за его счет, она хочет его спасти. Русская душа ощущает себя наиболее счастливой в состоянии самоотдачи и жертвенности. Она стремится ко всеобщей целостности, к живому воплощению идеи о всечеловечности. Она переливается через край — на Запад. Поскольку она хочет целостности, она хочет и его. Она не ищет в нем дополнения к себе, а расточает себя, она намерена не брать, а давать... добиться всеединства путем полной самоотдачи» [Там же]. Как это высказывание отличается от несправедливых определений современных западных «советологов», которые везде ищут врагов (отсюда приписывание этой черты русским). Русские на Западе всегда «подвергали злобным нападкам» то, «что тайно ненавидели в себе самих» (западному интеллектуалу это лучше знать по себе!), и вообще — отношение к Западу на Руси до настоящего времени остается «расщепленным — почти шизофреническим» [Биллингтон 2001: 128, 109]. Относительно последнего вспоминается прекрасное эссе Игоря Смирнова [1996] о шизоидности современной западной культуры. Очень трудно западному автору оценивать русскую ментальность иначе, как через призму собственных пороков. Запад развивали западоиды, писал А. А. Зиновьев; основной их принцип: «Работай на себя, рассматривая всех прочих как среду и средства бытия». Для них характерно внутреннее упрощение проблем, поверхностный рационализм, это существа со средними способностями и контролируемой эмоциональностью, которые упорядочивают свою жизнь заботой о здоровье и стандартных удобствах, ради которых и работают, добросовестно, но без вдохновения. Они считают себя существами высшего порядка по отношению к незападным людям [Зиновьев 1981]. Философское осмысление достижений «западной цивилизации» показывает «абсолютную бесперспективность попыток стремительного утверждения в Восточной Европе ценностей Европы Западной, духовной альтернативой которой она была на протяжении более тысячи лет! Ее альтернативный характер сохраняется и сейчас и будет сохраняться в будущем», так что и у нас будут осуществлены не западные (например, не «западный марксизм»), а свои собственные мифы («вплоть до большевизма!»), и главным образом потому, что все, теперь происходящее, вовсе не отражает действительного перелома во внутреннем мире русского человека, поскольку «духовный мир — это мощнейший поток человеческого бытия», который «строит собственную логику» на основе неявно выраженной, но постоянно действующей «логики самоорганизации общества» [Моисеев 2000: 121]. Оптимизм специалиста по системным связям, озабоченного проблемой культурной экологии, внушает некоторые надежды. Надежды на то, что глубинные залежи народной ментальности будут воспроизведены в нужный момент в надлежащем месте. Философия и литература Серебряного века пыталась достичь русского синтеза двух начал — Востока и Запада, но не получилось, как не получилось того и в социальных утопиях евразийцев, еще дальше разведших традиционный Восток и самодостаточный Запад, который (за ходом лет это все заметней) как раз и не желает подобного синтеза, ограничиваясь выкачиванием духовных и материальных средств в свою пользу. Тем более здесь не может быть оценочной градации. Верно замечено, что проблема Восток — Запад стоит со времен Геродота, и степень «западности» или «восточности» весьма условна: всегда есть некто, кто еще восточнее тебя. Одно несомненно: Запад обязан Востоку идеями, Восток ожидает от Запада дела: «...нужно теперь стремиться к культурному синтезу через Россию» [Бицилли 1996: 31].Культура и цивилизация
Возникает новая противоположность, и культура, развиваясь из культа, снова встречается с властью, которая насаждает цивилизацию, часто забывая о природной своей культуре. Культ живет идеей, его действия регулируются идеалом, влекущим вверх; это жизнь по образам, т. е. по образцам. Культура же снимает идеалы в пользу ценностей, т. е. норм, которые организуют пространство существования, увлекая человека вперед. Предпочтение одного из них — либо культа, либо культуры — одинаково неудачное решение, потому что лишь совместно — и посредством идеалов, и посредством ценностей — человек способен ориентироваться в мире. Между прочим, причина некоторой, на взгляд западного наблюдателя, внешней «некультурности» русского человека в том, что идею он всегда предпочтет сомнительной ценности вещи. Да, такова точка зрения русского реалиста, ориентированного сознанием на «абсолютные ценности» — на идеалы. И только идея приводит к конкретному идеалу. Ю. М. Лотман в статье «Культура как коллективный интеллект и проблемы искусственного разума» понимал культуру как коллективный разум, генерирующий новые тексты («спонтанность генерирования новых текстов»), но это — утверждение элитарной культуры, о которой нет здесь речи. Лучше говорить о том, о чем толковали русские философы, выявляя наше представление о культуре духовности в ее противопоставлении ментальности. Эта противоположность осознается до сих пор; ср. яростную борьбу Александра Солженицына против «материалистической западной цивилизации» с ее «гонкой материальных благ». «Материалистическая» — потому что ориентирована на вещь (вещизм), а не на идею; «западная» — потому что восточная культура взывает к аскетизму и самоограничению; «цивилизация» — потому что не культура. Культура есть прежде всего творчество нового, и потому оно предопределено и непредсказуемо [Федотов 1981: 77]. Георгий Федотов хорошо объяснил, почему так необходимо изучать национальную культуру вглубь, вглядываясь в века: «Взятая из большой дали, культура обнаруживает единство... направленности», а после революционных скачков нашего времени вполне возможны и «воскрешения старых и даже древних пластов русской культуры». Тем более, что сегодня Россию «гонят в цивилизацию машин», проводя «рационализацию русского сознания» [Там же: 78, 80]. Рациональное сознание можно направить в нужную сторону, «доказав» ему то, что следует, а вот чувству, с помощью которого чаще ориентируется русский человек, — «чувству не прикажешь!». Противопоставление «культура — цивилизация» коренится в антиномии «государство — общество». На Западе победило государство civilis, и западная цивилизация перемалывает культуру с ее моралью и утверждением совести как регулирующей социальные отношения силы. В России традиционно важна культура, поскольку «цивилизация есть изнанка культуры» [Зеньковский 1955: 222]; по-прежнему сильны неформальные общества, противящиеся государственной нивелировке. Здесь центр тяжести не «перемещается из духовной среды в материальную, из внутренней во внешнюю», когда «не церковь, а биржа стала господствующей и регулирующей силой жизни» [Бердяев 1991: 18]. «Бухгалтерская честность» заменила совесть — что и приводит к утрате чувства ответственности перед природой и грядущими поколениями, чувства, за которое так стыдит русского человека современный «евроцентрист», домогающийся своей миски чечевичной похлебки в обмен на природное первородство. Европа полагает, что несет миру «общечеловеческие ценности» — тезис, постоянно оспариваемый русскими философами; это догмат «навязчивого и агрессивного культуртрегерства, которым так одержима Европа» [Зеньковский 1955: 133 и след.]. Без национальных культур «общечеловеческой цивилизации быть не может», потому что тогда была бы «нежелательная неполнота» мира. Универсализм христианской идеи постоянно наталкивает на подобные мысли, но их не приемлет славянская душа, которая «чует сердцем» фальшь подобных утверждений. Нет общечеловеческой культуры, но можно говорить об общечеловеческой цивилизации, хотя это тоже «выражение крайне неточное и вызывает самые разные эмоции», писал Н. С. Трубецкой. Это своего рода шовинизм, но в космополитическом масштабе, и «разгадка кроется, конечно, в гипнозе слов», столь желанных для номиналиста. Например, социализм и коммунизм — порождения романо-германской цивилизации; романо-германцы «подсовывают нам свои "универсальные идеи"», и нам, в целях объективности, давно пора отказаться «от характерного для романо-германской нации способа мышления», которое вызывает «постоянное требование равняться на Запад и заимствовать оттуда западные "ценности"», те самые, отсутствие которых у нас вызывает идею «вечного отставания», отсутствие веры в себя, разрушает естественный рост национальных традиций: «скачущая эволюция еще больше растрачивает национальные силы» [Трубецкой 1995: 59, 64, 65, 94, 96, 100, 120, 299]. К идеалу мы «восходим», а не «сходим», как еще в XV в. говорил Нил Сорский; сложность в том, что собственный путь к общечеловеческой цивилизации следует найти в своей национальной культуре. Да и понятие «цивилизации» нам давно знакомо: оно так часто повторяется, что почти вытеснило из употребления слово просвещение: «Не оттого ли и понадобилось нам слово цивилизация, что мы сохранили какое-то бессознательное уважение к слову просвещение и что нам становилось как будто совестно употреблять его по мере того, как самое понятие мельчало, грубело и пошлело?» [Самарин 1996: 546]. Русское представление о соотношении национального и общечеловеческого неоднократно описано как взаимодействие национального «я» и человеческого «мы»: «Человек может найти общечеловеческое только так: углубить свое духовно-национальное лоно до того уровня, где живет духовность, внятная всем векам и народам» [Ильин 1: 215]. Культура — явление внутреннее и органическое. Согласно мнению русских мыслителей, культура — дух, а цивилизация — тело, культуре важны ценность и качество, она этична; цивилизацию привлекают цена и количество, она — экономика («цивилизация как культура промышленно-торговая», по слову Н. Федорова): «Дело всех — цивилизация, а дело избранных — культура»; сегодня же «вся энергия направлена вовне. Это и есть переход культуры в цивилизацию» [Бердяев 1991: 18]. Так мы снова приходим к формуле русского реалиста: в глубине, в сущности своей цивилизация и культура — одно, но разведены они как идея и как вещь. Всё слова, слова, слова... в словах всё дело, и это хорошо понимает реалист Самарин. Высказываемые ныне мнения о том, что общность культуры создает нацию, столь же недостаточны, что и в отношении государства, крови и веры, которые тоже не составляют основной фермент нации. Подобное утверждение раскалывает народ изнутри почище классовой борьбы. Каждая культура обладает своими ценностями в различной степени их проявления, и разграничить, например, разнонациональную интеллигенцию с ее культурой и простой народ было бы неверно (хотя постоянно и разграничивается). Понятие о культуре, кроме того, весьма расплывчато (по мнению Солоневича, вообще «путаный термин»). В границах данного государства, например русского, постоянно возникают споры о том, что именно полагать культурой. «Обойтись посредством носового платка» или исполнять предначертания совести? В традициях русского культурного пространства различное понимание культуры обозначилось рано и классово. Иван Солоневич полагал даже, что «миф о культурной отсталости России обязан своим существованием огромности, следовательно неустроенности наших пространств и разноплеменности населяющих их народов» [Солоневич 1997: 45]. Недоброе око всегда углядит мусор в каком-то дальнем углу. То же и в социальном отношении. За высшим классом, за интеллигенцией, которая «все-таки мыслит», закреплялось право культуры, тогда как простой народ как будто отдавался на милость культа, то есть чувства и веры (не всегда обязательно религиозной: темные народные массы — миф городской интеллигенции). Разведение веры и культуры сказалось трагично на нашей истории. Культ связан с идеей, а культура — с «вещью», то есть с воплощением другой идеи в конкретное «дело» (марксизм, либерализм и пр.). В обоих случаях естественно возникала необходимость — у народа восполнить идею до «вещи», получить результат готовой идеи праведной жизни, а у интеллигенции на основе «вещи» породить еще и свою идею, которая — по этой причине — всегда оказывается заимствованной извне, чужой и даже чуждой. Самый печальный результат подобного удвоения равнозначных идей, раздвоения мыслей и чувств — в том, что возникает нежелательный сплав народной веры и интеллигентского сомнения (скепсиса): вера—сомнение, порожденная не сведенным в единство народным разумом. И судьба любого интеллигента из народа — постоянно взывать: «Не отказываться от своего разума!» (А. Платонов). От своего собственного.Речь и язык
«Мудрость языка шла впереди мудрости наук» — никто не выразил столь лаконично бытийную сущность языка, носителя человеческой мудрости, как Велимир Хлебников. Это его слова. Действительно, все антиномии, сколько бы их ни возникало, коренятся в особенностях языка, который представлен в речи. Еще одна антиномия. На первый взгляд она не находит разрешения. Речь материально вещна, явлена в звучании, конкретна — она в бытии. Язык — идеально-духовная сущность, он и есть сущность явленной речи, он абстрактен в инобытии. Язычник понимает язык верно — как субстанцию; так же он понимает и общего предка или общий дом. Язык, а не речь. Но и важный признак нации тоже язык. Язык, а не речь. Идеальное сплачивает и в язычестве, и в народе, вещное различает, а потому и раскалывает. Но одного без другого нет, потому что вещные варианты речи суть явленности идеального — инвариант языка. Это не всё. У каждого человека свои особенности речи, у близких людей — свои, у деревни этой в отличие от соседней — тоже. Но это особенности эмпирические, случайные, чисто «телесные», они обретаются на уровне чувства и могут исчезнуть бесследно — но могут и слиться в нерасторжимом единстве местного говора. Говора, даже не речи. Между чувством своего говора и идеей общего языка проявляется воля речи. В основе она социальна и потому в общественной среде обладает определенными функциями. Для русских всегда было важно разграничить три уровня общения. Первый, освященно-сакральный, обращен к идеальному, к Богу; такою речью «пристойно говорить с Богом», как заметил Ломоносов. Второй, профессионально-деловой, обращен к другим членам общества и связан с волевой деятельностью человека, отличает особенности характера; им пристойно разговаривать и с государем. Третий, профанно-бытовой, обращен, конечно, к самому себе и к близким людям, которым не нужно ничего объяснять (опыт общий, и ситуация речи ясна), достаточно намекнуть эмоционально заряженным словом. Три уровня существования языка в речи согласованностью своих действий создают три разных стиля, в рамках которых и овеществляется идея языка. Интересно, что канонизация стилей как достойных форм выражения мысли идет сверху, начиная с высокого. В роли высокого стиля долго выступал заимствованный у южных славян старославянский, затем искусственный церковнославянский, а с XVII в. все архаические, но освященные традицией употребления формы родного языка. Этот стиль, наследие Древней Руси, в XV в. развивался параллельно со стилем средним, который стал вкладом Московской Руси в национальную сокровищницу языка. На исходе XVII в. бытовой — «подлый» — стиль тоже входит в обращение на правах письменного. Не только в народной литературе, но и в неистово-чувственном вяканье протопопа Аввакума он обретает черты «достойного» стиля. Сложилась система стилей, и в середине XVIII в. гений Ломоносова рачительно соединил их в цельность литературного языка, столь необходимого в новых условиях жизни. Тем самым он дал толчок развитию русской науки и культуры. Но еще и раньше, в XVI в., интуитивно было осознано, что по существу своему, по идее, стили несводимы в единство, поскольку различает их два признака: все слова языка разграничиваются стилистически, то есть вещно, но также и по семантике-смыслу — идеально:
Таким и было это вполне понятное соединение двух зквиполентных оппозиций в общую градуальную. Основная единица сакрального языка — символ, а бытовая речь образна; что же касается деловой, прагматически выдержанной, ее основная единица — понятие. В соревновании различных содержательных форм слова — образа, понятия и символа — победил средний стиль, как одинаково относящийся и к высокому (в оппозиции по стилю), и к низкому (в оппозиции по семантике), да к тому же и оперирующий не чувственным образом и не образным понятием (символом), а именно и только понятием; иногда и значение слова теперь толкуют как понятие, что неверно, но — облегчает работу мысли. В рядах слов вроде следующих: очи—глаза—зенки, супруга—жена— баба и т. д. — идеальность первых и избыточная «чувственность» (образность) последних снимаются усредненной нормой, которая как бы смиряет стихию профанного говорения, возвышая ее — постоянно развивающуюся в простом разговоре — до уровня тоже стиля. Усреднение речи, этот культурный компромисс, т. е. создание культуры, неявным образом ориентировано на «средний» тип человеческой личности, вообще на всё «среднее», не выходящее за пределы среднего. А средний тип — не русский герой, и Константин Леонтьев говорил в горячности, что «средний человек» — буржуазный идеал Запада. Но для очень многих людей средний стиль, норма, стал как бы тем эталоном сущности, который воспринимается на правах языка вообще. Великая ошибка, нивелирующая характер и упрощающая сознание в интеллектуальной деятельности современного человека. Во французской традиции национальный язык — проблема политическая, он создан государством как политическая сила, как средство политического и культурного единения. У немцев-романтиков национальный язык развился раньше государства (этнические особенности раньше политических) и представляет собою сущность нации — это проблема культурная. Во французской истории литературный язык возникает позитивно-рассудочно, как «вещь» от «слова», в германской — идеально, как «идея» от «слова» же. Путь, которым развивался литературный (общенациональный) язык в России, как бы соединяет обе эти, номиналистически явленные, линии разного толка. Развитие литературного русского языка на национальной основе с XVIII в. идет от «слова» сразу и к «идее»-стилю, и к «вещи»-норме. Очень точно это осмыслено Петром Бицилли. Он заметил, что смерть народно-разговорного языка есть его второе рождение в вечность: «Он становится фактором национальной культуры» в качестве литературного языка, что и приводит к естественному отмиранию местных диалектов. Строго говоря, только после образования такого языка через него «видят мир» — ментальность-духовность обретает бифокальную зоркость: народный язык, живой язык, имеет свою структуру, а литературный язык создает и стили; идеальное и реальное организуют гармонию сущего в полном согласии с тем, чего требует «реалист». И «только в Новое время, — заключает историк, — литературные языки становятся подлинно национальными языками, проникая постепенно во все слои населения и во все жизненные сферы» [Бицилли 1996: 142—143].
Двойственность и плюрализм
Двойственность сдвоенного, искусно удвоенного и сама по себе — остаток языческой старины с ее почитанием близнецов и всего парного. Первые русские святые — Борис и Глеб, первые стольные грады — по два, первые столкновения за власть над Русью велись каждый раз с одним противником (другие дожидались в сторонке). Даже Бог для славян одновременно и Творец, и Создатель, который в суете житейской обращается в Спасителя-Спаса. Различение двойственного числа имен и глаголов наряду с единственным и множественным строго соблюдалось во всех текстах до XV в. Иначе невозможно подумать: две руки, две ноги, два ока и уха — всего по Божьей милости два, и как-то же объясняется это. Не знал средневековый книжник, что и мозг под черепом также раздвоен, и своей потаенной энергией различает в восприятии, в толковании и в знании вообще то — рационально-логическое, а это — образно-чувственное. Такова именно диалектика развития Единого, таинственно обернувшаяся удвоением форм и раздвоением смысла. «Плюрализм» в таком понимании представляется пустошною множественностью демонских сил, что всегда претило русской ментальности. Множественность — бесовство, двоичность — гармония, устремленная к Всеединству как конечной точке развития. В Средние века все были согласны с Иоанном Дамаскином в том, что двоица — первое в ряду число, тогда как единица еще не счет. Отсюда обязательное устремление к Единому как Благу, что бы ни понималось под Благом: единство в момент опасности, собранность как единение духа или иное что. Устремление к единству со стороны может показаться (и кажется) тяготением к тоталитаризму, хотя в действительности это тяга к определенности, ясности, если хотите — к точности. К завершенности, оформленности целого. Таково оправдание того удвоения мира в сознании русского человека, которое его неприятели подчас именуют двоемыслием или даже двоедушием. А это всего лишь признание равноценности того и другого: и разума, и ощущения, но — разума, а не рассудка, и ощущения, а не чувства. В такой вот развертке противоречивых сил и в таких формах отливается наша ментальность. Год за годом и век за веком, в труде и в борьбе. Таковы и объемы мира, которые своей завершенностью в сознании предстают как развороты мысли и чувства от себя и вовне. Есть и точки отсчета, которые также всегда на виду. Одни и те же в народной сказке и в зрелом философском труде. Развертка верх—низ определяет нормы этические: возвышенность дел одних и низменность им противоположных; право—лево — нормы логические, они построяют движение мысли в дискурсе; перед—зад — это нормы эстетические. Пространство не просто простор и не только страна. Пространство размещения творит всё вокруг, мир растет и ширится по мере того, как человек осваивает все его тонкости, все его признаки и движения. А тут уж кто и что предпочтет. Строгость логики, нравственность этики или одну красоту, в которой, быть может, как раз всё и сходится. Специфическую особенность русского сознания видят в его «манихействе». Вернее было бы говорить о славянском богомильском дуализме, согласно которому в основе мира доброе и злое начала равноценны и равнозначны, и духовное и мирское одинаково построяют мир — одно без другого не в бытии и есть всего лишь идеи; только их слиянность в единстве порождает событие, а сокрушительная схватка их друг с другом движет миром. Говоря о православии как коренном признаке «русскости», не следует забывать о богомильстве как народном, в корне языческом субстрате христианских воззрений русского человека. Это своего рода славянский протестантизм, время от времени воспламенявший русские души в борьбе против закрепощения их тел. Свободолюбие — в отношении к власти, нестяжательство — в отношении к общине, аскетизм в личной жизни, терпимость — в отношении к другим — таковы национально-русские черты, восходящие к подобному дуализму. В обыденной жизни дуализм сознания носил черты почти религиозные и потому сохранился в действии, откликаясь на земные тяготы русских людей. А оценка его со стороны как «манихейства», якобы постоянно ищущего врага вне себя, есть оценка русского дуализма извне, и оценка лживая. А лживость основана на «чистом» ratio. Логика рационального видит поверхность сложившейся системы, не обращаясь к глубинам истории. Русский наблюдатель, напротив, ищет источник двоичности и без труда находит. Менталитет как зло — это восточная точка зрения, менталитет как благо — западная. «Мысль создала понятие "менталитет" и занимается рассуждениями о самой себе» [Менталитет 1994: 6] — кружит на одном месте и осуждает всё, что в это понятие не входит. Исторически русская ментальность испытала воздействие древнегреческой — объективной, обращенной к внешнему миру, и христианско-семитской — субъективной, обращенной к душе [Разин 1994]. Внутреннее противоречие между языческим и христианским возникло в русском сознании потому, что противоречия двух движений — души и духа, сердца и головы — определялись особенностями языка, которым славяне владели в моменты особенно сильных таких влияний извне. Например, совмещение субъект-объектных отношений, категория одушевленности, синкретизм пространственно-временных связей. Не столь уж и ошибочно предположение, согласно которому в свое время «лишенная социального иммунитета» русская духовность стала «полем брани» между эллинской рациональностью и семитской иррациональностью. «Возможно, подсознание россиянина заполнено семитским содержанием, а сознание — эллинской рациональностью (благодаря просвещению). Таким образом два культурных начала пересекаются в каждом индивиде» и в разных условиях побеждает одно из них [Там же: 29]. Невольно возникает вопрос: а что у этого «россиянина» свое? Видимо, то самое, что и является как единственное противоядие подобному «манихейству» — «языческая стихия», на которую неосторожно списывают все минусы русской ментальности: «беспредел русской власти», «русский нигилизм», «феномен вождизма» и даже стремление «жить идеей» — всё это «языческое ослепление» [Василенко 1999], которое, конечно, следует умерять христианским смирением. Однако в действительности, взятое само по себе, вне всякий влияний со стороны, всё это — присущее русской душе стремление к Природе, природному, своему. «Семитское» подсознание и «эллинское» сознание нейтрализуются чем-то третьим, природно высшим, неким сверхсознанием, т. е. своим коренным духом, который идеально противопоставлен вещности каждого внешнего влияния и часто перерабатывает в свою пользу его результаты. Таково последнее раздвоение, рождавшее свойства русской ментальности. И оно, как все прочие, не органично присущее нам, но является благоприобретенным, пришедшим исстари и, в общем, как кажется, не зря. Культ, христианство, а в конечном счете культура взывает к нравственной силе личности. Языческая субстанция нашего рода, общества нашего, всё время возвращает нас к красоте как коренному свойству истинного и нравственного. Цивилизация государства требует разобраться раз и навсегда, за левых ты или за правых, куда идешь и с кем обретаешься. Логика жизни, нам говорят, «логика требует», «логика хочет», логика тянет в борьбу. Но логика только доказывает, она неспособна открыть нового. И логика жизни тоже — всего лишь быт, и вещность его не в силах сокрыть идеи. А все-таки глубь-глубина важнее для нас, приемистей, слаще. Эти пространства мысли, эти просторы идеи — они в глубине. Да и не нами сказано: «Не стану рубить я правой руки, не стану рубить и левой — обе сгодятся для дела».Иерархия противоположностей
Чтобы яснее представить себе взаимное отношение только что рассмотренных категорий, представим их в общей схеме, так удобнее проследить динамику развития русских концептов во внутренней их противоположности и системную их иерархию, отложившуюся в подсознании русского человека (они постоянно изменяли свой статус, функцию и ценность). Сегодня нам кажется, будто общее направление движения таково: от Востока к Западу, т. е. из пространства во время (в историю); от язычества к христианству (к идеологии); от природы к культу (к культуре); от общества к государству (к социальности); от народа к личности (к свободе), и т. д. Таким и должно быть наше представление о том, что было. Современная мысль находится во власти двоично-привативных оппозиций, члены которых определяются установкой на «маркированный» (отмеченный положительным признаком) член. Маркированы, разумеется, вторые члены противопоставлений, создающие как бы цель движения. Но это обманчивое впечатление, иллюзия с высоты сегодняшнего дня. Когда движение начиналось, никто не ставил перед собой подобных целей. Целей не было, как не было и причин — были у-слов-ия, определенные словом и направленные делом. Само же движение проходило согласно принципу, присущему Средневековью, в иерархии градуальности, с постоянной заменой признаков различения, скольжением их по граням бытия и быта. Конечная цель не была ясна, как не ясна она и тогда, когда ее только ставят вполне сознательно. Следовательно, и в нашем случае происходило такое же пересечение самых разных принципов и направлений движения. Вполне возможно, что это были столь привычные для Средневековья триады типа язычество—христианство—культура (от культа к культуре) или общество—государство—личность (в развитии признака свободы). Трудно определить достоверно, какие волны накатывались друг на друга, исполняя свое дело и уходя в небытие. Но что достаточно ясно, так это следующее:
На структурном уровне соединяющим принципом является принцип единства народа (мир) — по существу этнический принцип, который становится фундаментом всех последующих усложнений в социальной организации общества. На ценностном уровне ведущим является принцип «партии» (клана, группы и пр.), на прагматическом — вождь («харизматическая личность»), на личностном всё основывается на принципе свободы каждой данной личности. Изменяются качества в зависимости от вхождения в свою степень. Органическая сторона жизни физического лица есть прежде всего живот живого человека, духовное существование его лика облагораживается жизнью (вечная жизнь), социальная функция (социальная роль) личины нацелена на житье-бытье (житие). То, что в природном физическом существовании — принадлежащее тебе имя собственное, в духовной своей ипостаси превращается в символический признак принадлежности к миру — знамя (с сакральным вариантом знамение), а в социальном плане оборачивается абстрактным всеобщим знаком. И так далее. В сущности, наиболее глубокие исследователи именно в такой проекции и реконструировали исходные ментальные соотношения, характерные для народного сознания. Земледелец—воин—жрец — это архетипические фигуры древней иерархии. С точки зрения «прагматики интересов» В. Н. Топоров обсуждает три ключевые идеи (концепты) древнерусской культуры, «ставшие со временем нравственными императивами русской жизни, которые так или иначе учитывались в последующем развитии самосознания» [Топоров 1987: 187], а именно: единство в пространстве и в сфере власти (государство), единство во времени и в духе (общество), святость как высший нравственный идеал личного поведения (жертвенность ради народа). Физически-вещное I и духовно-вечное II взаимным усилием создают необходимые им для деятельности структуры III уровня, которые в свою очередь разрушаются, если утрачены связь и гармония между уровнями I и II. Динамика развития ментальности определялась расположением того или иного концепта в подобных ментальных структурах и в реальных событиях. Предварительно, до изложения примеров, их можно истолковать так.
Триединство сущности
На всех изломах истории государство в России есть основание всякой социальной системы. Этатизму подчинены и этноцентризм, и все идеологемы, и народ, и вера. В Европе, конечно же, всё русское называется иначе (в этом видят как бы объяснение сущности). Русская вера там — Slavia Orthodoxa, русская государственность — византинизм. В формуле Георгия Федотова [1981: 176]: «Византинизм есть тоталитарная культура с сакральным характером государственной власти, крепко держащей церковь в своей не слишком мягкой опеке; византинизм исключает всякую возможность зарождения свободы в своих недрах» — отражены все три компонента средневековой культуры восточных славян. Это христианство, наложенное на славянское языческое мировоззрение (таково воплощение «духа» в триипостасности сущего), государственность как форма снятия родового строя (ипостась «тела»), входившая в противоречие с общественным, в том числе и с общественным мнением («мнением, да — мнением народным!»), и, наконец, культура (явленность народной «души»), в столкновении с народной культурной традицией создавшая новый синтез — собственную культуру восточных славян. Историческая необходимость вызвала утроенное заимствование, создав тем самым динамическое противоречие в духовном и культурном развитии восточных славян, в широком смысле «русских». Однако последствия, а именно тоталитаризм, сакрализация культуры и несвобода, о которых говорит Федотов, есть результат давления со стороны более поздних идеологий и конфессий, иных культурных традиций: мусульманского Востока, католического Запада и постоянной, с X в., опасности со стороны иудаизма. Другими словами, русская ментальность во всех своих проявлениях не была заимствована в целом, а сложилась на протяжении длительного времени в постоянном отстаивании своей самобытности от враждебных ей духовных сил. Формула «православие — самодержавие — народность» лукавит, православие — веру — помещая на первое место, но русский коммерческий флаг такое лукавство вскрывает: сверху символ белого царя, а не небесное полотнище веры и не красное — символ народа. Христианство с самого появления на Руси подавляло национальную идею, подчинило ее служению обоготворяемой государственной идее и обслуживало эту идею вплоть до устранения самих христианских идеологем в пользу «цивилизационных схем». В пользу цивилизации, которая и развивала ментальность «державников» в ущерб душевно-национальному и духовно-идеологическому (христианскому) чувству. Видимо, не случайно у русских мистиков эта формула как бы развернута и градуальный ряд начинается с корня — с народности; Даниил Андреев, говоря о русской «коллективной карме», представляет формулу как «национально-культурно-государственный» синкретизм [Андреев 1991: 161], т. е. как ряд III. Осталось заметить, что каждый компонент триединой формулы по отдельности — не русского происхождения. И каждый термин заимствован — это кальки. «Православие» на Западе известно тоже, там оно называется «католичество»; самодержавие — слепок с греческого «автократия»; народность, калька с немецкого Volkstum (термин романтиков начала XIX в.). Выходит, что формула графа С. А. Уварова (1832) вовсе не формула «русской имперской идеи». Хотя объективно трехчастность внешней формы бытия сложилась исторически в такую именно формулу, очень удачную: она воспроизводит абсолютный принцип Троицы. В трехмерном пространстве формулы, утвердившей рождение формы, и происходило затем развитие всех релевантных признаков русской ментальности. Принципы государственности, государство, преобразуются по мере того, как государство пожирает противопоставленные ему сущности, питающие его энергией: сначала национальные («земли»), затем христианские («веры») и наконец общественные, гражданские («мира»). Прикармливаясь ими, оно разрастается в то, что называют (не очень точно) империей, но при этом теряет в качестве. Оно слабеет. Зверь дремлет — и требует отдыха в остановке. Естественно, что при этом происходит смена самоименований. Древнерусская ментальность оперирует еще синкретично понимаемой оппозицией страна—земля (Иларион Киевский в середине XI в. и «Слово о полку Игореве» в конце XII в.). Старорусская мысль Московской Руси уже вполне определенно владеет формулой государство—народ, и данная оппозиция ярко проявилась на исходе Средневековья, в XVII в., особенно в эпоху безвременья, закончившуюся тем, что народ поставил на государство Михаила Романова (пока еще при опеке церкви в лице митрополита Филарета, отца Михаила). Переходя по моментам своего развития, государство завязывает узлы как точки отсчета нового качества государственности: царство—государство—империя. Царь — еще носитель власти, которая принадлежит не ему одному, но роду, классу, общине. Государь же — полный хозяин, а уж император — владыка, «отец народа». Сначала признаки власти отнимаются у народа, затем — у Бога. Но маркированность власти сразу по всем признакам при отсутствии их у противоположных ей социальных организмов и есть начало гибели власти, ее загнивания: ей не на что опереться. Она ветшает. Зверь притомился — и снова требует пищи. Историки говорят о «религиозном характере русской идеологии», в какие бы формы она ни облекалась. И это наблюдение верно. Идеологема в глазах русского всегда сакральна, она носит статус русской идеи, которой на самом деле — вопреки расхожему мнению — не существует, потому что странным образом эта идея каждый раз иная. Системы вообще похожи на ящерицу, заметил Иван Тургенев: только тебе покажется, что ты ухватил ее за хвост, — ан она его сбросила, и готова новая «система». Однако именно по причине сакрализации всякой идеи и русское государство осознается всегда как идео-кратия. Государство — сакральная ценность, представляющая интерес для всех своих членов. Преобразуются и качества личности. Естественный результат развития от природно-физической к абстрактно-социальной сфере деятельности. Исторически происходит всё большее «овнешнение» сущности: явленность природного предстает как преобразование духовного. Личность развивается в поле между обществом и государством, потому что государство обещает личности свободу, но требует от нее сознательности (сознания закона), тогда как общество дает ей волю, но настаивает на совести в ее норме. В чем заключается правда, а что есть истина, связаны ли они с идеей блага или материализованной его ипостаси — добра — этого никто не знает. И никогда не узнает, ибо тогда прекратится развитие, иссякнет энергия натяжения между обществом и государством. Однако центральное место в системе категорий, определявших становление и развитие русской ментальности, занимает культура, которая, в отличие от предшествующих категорий, имеет заглубление в традицию. Культ (совокупность признаков веры) развивается в идеологию и преобразуется в культуру, сохраняя при этом все три формы своей явленности. Раз явившись в мир, христианство—идеология—культура сосуществуют и взаимно влияют друг на друга. Свято место пусто не будет. Таким образом, формирование русской ментальности происходит на пути к идеалу, обозначенному идеей и выраженному в слове. Реальное соотношение между «вещью» и словом или «вещью» и идеей во внимание не принимается, потому что вещь всегда результат, тогда как у-слов-ие — это слово, а цель — идеал в идее. «Начнем! — а там как выйдет». Причинно-следственные связи сознательно устранены потому, что государство поглотило все прежние компоненты общественной среды и трудно отыскать действительную причину в том, что скрыто от глаз государевой тайной. То ли это народ виноват, то ли идея слегка заветрелась... но прав всегда государь, который, если уж правду сказать, на самом деле и есть всему голова. При истолковании всех антиномий важна семиотическая точка зрения, эпистемология, а не герменевтика. Антиномии — сущности идеальные, а не словесные. Все описанные антиномии вообще представляют диалектику удвоенных сущностей по формуле «реалиста»; они вовсе не в конфронтации и не в конфликте. Слишком умственно, а не реально: недосказанность, недомысленность противоречий — тление лучины, а не огонь костра. Вообще «антиномия есть проявление свободы воли в языке», а также в мысли [Налимов 1995: 34]. Можно сказать иначе, повторяя мысли философа: «Другими словами, истина есть антиномия, и не может не быть таковою», поскольку и сама по себе «антиномичность — от дробности самого бытия, — включая сюда и рассудок как часть бытия» [Флоренский 1985: 147, 160]. Парадоксальность антиномий развития в русской истории заключается в том, что все они возникают в сознании и потому в принципе обычно разрешимы в жизни. Маркирован, отмечен как идеальный всегда один из коррелятов, тогда как другой является его воплощением в действительности. Противопоставление «вещи» ее «идее» не может быть антиномичным, поскольку общим для них основанием всегда выступает слово:
Точка зрения «реалиста» сглаживает антиномичность, но одновременно и принижает значение идеально-реального в пользу действительного. Эквиполентная равноценность реального (идеального) и действительного, сущности и явления, оборачивается избирательностью одного из них, в данный момент и по каким-то причинам особо важного, и тогда гармоничное (в идеале) отношение раскалывается на две привативности, логически более точные и доказательные. И равноценность признаков, лежащих на обеих противоположностях, растягивается в бесконечную цепь градуальных признаков, вариантов, форм и т. п. Это настолько укоренено в русском сознании (как раз на основе «реалистической» точки зрения), что бороться с этим невозможно, хотя отдавать себе отчет в такой особенности «русской мысли» следует.
Развитие противоречий
Теперь обозначим несколько особенностей в тех противопоставлениях, которые исторически обнаруживаются в русской судьбе. Во-первых, перед нами всё же не однозначно привативный способ видеть мир в его противоположностях, а отнесенная в реальность равноценность эквиполентных противопоставлений. Содержательно, а не формально антиномии всегда экви-полентны, оба оппозита равно-значны, выступая как знаки являемых ими сущностей. Поэтому исключается и вопрос о том, что ценнее, что лучше, что перспективнее в плане дальнейшего развития противоположности: Восток или Запад, культура или цивилизация, общество или государство и т. д. Каждая из несводимых к другой противоположностей имеет свою цену и значит не меньше, чем противопоставленная ей в сознании другая. Во-вторых, эквиполентность может развиваться в градуальный ряд, в зависимости от того, какой признак различения мы положим в основу рассмотрения, то есть как отнесемся к делу с гносеологической точки зрения. Градуальные степени наполнения смыслом и есть те самые степени развития данного признака во времени и в пространстве. Культура, порождение культа, в свою очередь порождает цивилизацию и тем завершает развитие идеи, доведя до уничтожения принцип, согласно которому она возникла. В-третьих, если взглянуть на выставленные антиномии со стороны их реального наполнения, окажется, что все они как бы входят друг в друга, исчезая в дали времен в виде нерасчлененно-синкретичных базовых концептов. Что такое поверхностно-внешняя антиномия «город—деревня», как не отражение другой: «горожанин—крестьянин» и далее «нация—народ», или «государство—общество», или «Запад—Восток», «культура—цивилизация» и т. д. и в конченом счете «Культура—Природа»? Природа как действительность и Культура как ее реальность. Антиномии не становятся противоположностями потому, что русский ум, воспитанный на суждении по типу Троицы, не видит здесь никакой борьбы противоположностей, а в суждении нет несводимости тезиса и антитезиса. Тут один из видов одновременно предстает как род, т. е. как бы порождает оба вида, не допуская противоречия между ними. Третье снимает антиномию, как это ясно и по символу Троицы: Бог Отец — и род, и вид одновременно. И закон исключенного третьего тут как бы не действует, о чем и докладывал миру логик Александр Введенский. В-четвертых, диалектическое снятие признака различения в нейтрализации по сходству в чем-то происходит помимо воли людей; это и есть развитие культуры. Даже в логически «пустой» привативной оппозиции нет ничего нереального, поскольку и «отрицательное вместе с тем также и положительно, иначе говоря... противоречащее себе не переходит в нуль» (Гегель). Ничто не исчезает, не ничтожит никаких усилий, «не переходит в нуль», и только в высшем единстве общего рождаются антиномии. Вот это и есть гармония, как говорил Константин Леонтьев, «гармония, примирение антитез, но не в смысле мирного и братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и в жизни самой, и в искусстве» [Леонтьев 1912: 202]. Восполнение противоположностей возможно в будущем, и пока еще неясном будущем: общество и государство в общечеловеческой гражданственности? общество и церковь — в соборности? цивилизация и культура — в новом культе (техногенного века)? Кто знает, кто смеет сказать... «Разводить антимонии» не будем, помня, что antimonium — это смесь сурьмы с другими элементами, которые «разводят» с определенной целью; впрочем, существует и другая этимология — будто в семинарском языке антимонии — те же антиномии, только чересчур запутанные и необъяснимые. Может быть, по этой причине современные авторы так путаются в их определении? Антиномии русской культуры представляют в образе кентавра, описывая их как амбивалентности, но при этом понимают их как простые противоположности типа «добро—зло», «свет—тьма» и т. д., а отсюда заключают о «бинарном строении русской культуры» [Кондаков 1997: 48 и след.]. Тем самым антиномии сущностей (концептов) редуцируются к амбивалентности в образном проявлении и к бинарности в понятийном осмыслении, тогда как они — символичны. Дихотомичность отношений видят почти во всех проявлениях русской антиномичности, описанной в этой главе (власть—народ, государство—общество, город—деревня и т. д.), а также в производных от них, например: «антиномии вольницы и покорности судьбе, готовности к сверхнапряженному труду, к чрезвычайным усилиям и отсутствие расчета и систематичности» [Вилков 1997: 46]. Антиномичность следует преодолеть, говорят современные авторы, и тогда все наладится, все образуется. Сделать хотя бы то, к чему призывал Георгий Федотов и многие другие: отказаться «от ложного монизма в изображении коллективной души как единства противоположностей». Дело не в том, что антиномии рассудка подавляют инстинкты жизни. Прав был Павел Флоренский, сказавший, что антиномии — это отражение внутренних противоречий, возникших в реальной жизни. Преодоление их в действии является главным условием развития. Есть антиномии — жизнь продолжается. Антиномии-противоположности не приводят к трагическим взрывам потому, что воспитанный на суждении «по типу Троицы» русский ум не видит в них никакой «борьбы противоположностей», а в суждении о них нет ни тезиса, ни антитезиса: здесь один из видов есть одновременно и род, т. е. то, что порождает оба вида, и тот и другой, но уже идеально, как сущности, не допуская между ними противоречия, поскольку рожденный вид (противоположность) тот же самый вид, только апофатически усиленный. Бог Отец одновременно и род, и тут же один из видов (ипостасей Троицы). Наличие третьего снимает антиномию в каждом конкретном случае, а профессор Петербургского университета Александр Иванович Введенский настойчиво и громогласно отрицает действие логического «закона исключенного третьего». Третьего не дано, поскольку оно не борется с энергией первых двух. По мнению некоторых историков средневековой Руси [Успенский 1994,1: 221], дуальная организация русской культуры (рай—ад без чистилища, отсутствие «нейтральной среды», срединности) создавала отличную от западной «ценностную ориентацию» — «новое мыслилось не как продолжение, а как эсхатологическая смена всего». Эта особенность русской ментальности отмечена верно, но объясняется неправильно. «Середина» не отсутствует — она представлена в ином, чем на Западе, качестве. Не как вид наряду с другими видами (наравне с раем и адом), а как род в отношении к ним обоим. Можно при этом вспомнить, что славянин-язычник не имел представления об аде вообще. В сознании реалиста такой серединой между идеальным раем «верха» и реальным адом «низа» был Логос-слово, в котором противоположности нейтрализуются. Особенность слова как середины (средостения) в том, что оно — Слово — середина не только в противопоставлении «верх—низ», но и в равноценных оппозициях «право—лево» и «перед—зад». Середина—центр — сердцевина всего, и как таковое оно не участвует в динамике качественных превращений. Инвариант не разменивается на варианты, представляя законченность вечной идеи. Род — он же вид, но все-таки не равный всем прочим видам. Вот почему трудно согласиться и с утверждением, будто русской культуре свойственны моменты «отрицания отрицанием» («Мы наш, мы новый мир построим...»), «выворачивание наизнанку» старых форм и т. д. Наоборот, «западная культура есть культура середины», западный человек «предпочитает путь золотой середины, и это обычно путь к золоту» [Шубарт 2003: 77]. Цель такой культуры — мещанство, эволюция — в сторону личности среднего качества. Для русских философов Серебряного века западный буржуа — это «средний тип», у него «порядок жизни совокупности представителей типа среднего, чисто рассудочного, благоденствующего и автономного человека, но не исторического, органически развивающегося на исторической почве и под руководством не чисто рациональных, но положительных авторитетов и начал народа» [Астафьев 2000: 117]. Русский же золотую середину воспринимает как компромисс, т. е. как предательство [Сикевич 1996: 47]. Середняк для него отрицательная характеристика, при том, что даже бездарь воспринимается как оценочно уважительное (например, в зависти или ненависти). Да что там: русский просто страшится «среднего», даже в выборе пути. «Мы видим ясно среднюю линию, по которой должна пойти жизнь, и в то же время с ужасом и тоской мы видим, как неимоверно трудно поставить жизнь именно на эту линию. В силу этого нами более, чем когда-либо, владеет чувство жуткой неизвестности. Мы знаем, куда Россия придет, но как, какими путями и с какими жертвами, — это дело совершенно темное» [Струве 1997: 28—29]. Сказано о конкретном историческом моменте, но сказано обобщенно. И справедливо. «Дело совершенно темное» — ибо слово не сказано.Глава четвертая. Система — норма — классификация
Общество на типах стоит и движется характерами.Михаил Пришвин
Явленность характера
Рассмотрев классифицирующие ментальность признаки с точки зрения слова и идеи, теперь сравним полученные результаты со взглядом «от вещи», т. е. от реальных особенностей русского национального характера. Русское сознание — это основное, исходное его свойство — рассматривает человека как органическое целое, в котором пересекаются разные связи и отношения, различные признаки характера и, как следствие, непредсказуемые/предсказуемые действия. Русский человек может пожалеть убийцу, но с гневом осудит добродетельного мещанина — каждый раз вполне разумно и справедливо. Момент явленности характера в конкретном деянии не имеет значения. Человек мог оступиться, ошибиться и потому согрешил. Но «он хотел как лучше», «он больше не будет». В такой ситуации всякое аналитическое дробление «ментальной карты» человека сразу же искажает реальные отношения между ключевыми точками ментальности. Чувство, разум и воля соотносятся друг с другом и определяют характер конкретного человека в его отношении к идеалу, в роли которого и выступает совокупность добродетелей и пороков. Люди смышленые говорят о неподвижности самих категорий — добродетелей и пороков, которые существуют как вечные ценности (и пороки не меньше, чем добродетели), но на их недвижном фоне видна и навязчиво развивается динамика рефлексии о них. Рефлексия расцвечивает добродетели и пороки сопутствующими признаками, отчего граница между ними размывается, исчезает. Вот как у Розанова, за подобную «размытость границ» не раз осужденного: «Дело в том, что таланты наши как-то связаны с пороками, а добродетели с бесцветностью». Вот и выбирай: добродетель или творчество... Не от отсутствия ли границ тонкое лицемерие, которым пробавляются властные люди из народа — но не народ: «Лицемерие — это дань, которую порок платит добродетели», — заметил Семен Франк.Добродетели и пороки
И у Аристотеля добродетели и пороки взаимообратимы, добродетель предстает в золотой середине. Это ведь как поглядеть: рассудительность то же, что и безрассудство, они — виды одного и того же рода; так же кротость и мужество сродни гневливости и трусости, а благоразумие как-то сходится с распущенностью и невоздержанием; справедливость, щедрость и величавость в крайних своих проявлениях ведут к несправедливости, скупости и малодушию. «Разумная часть души», соединяясь с другими проявлениями характера, с чувством и волей, дает добродетель души в целом (справедливость, щедрость и величавость) и пороки души в целом (несправедливость, скупость и малодушие). Таково номиналистическое толкование добродетелей и пороков: в конкретном своем явлении они всего лишь слова, которые необходимо осмыслить с точки зрения общей идеи — и устранить ненужные повторения, не соответствующие реальности добродетели и пороки. Такое отношение к последним сохранялось на Руси до XIV в. Каждый порок, поминаемый перед паствой в поучении, священник связывал с конкретным деянием, предостерегая от него прихожан. Неоплатонизм XV в. возвращает Руси концепцию Платона. У Платона отсутствуют полутона, раздваивающие род на виды, поэтому он обо всем говорит в четко равноценной эквиполентности: умеренность—мужество и мудрость—справедливость как высшие добродетели человека. Он говорит о добродетелях, в его системе маркированы добродетели. Это идеалист идеала. Вот «анархист» Бакунин дело понимает именно так: «В мире интеллектуальном и моральном, так же как и в мире физическом, существует только положительное; отрицательное не существует, оно не составляет обособленное бытие, это лишь более или менее значительное уменьшение положительного», например «глупость является не чем иным, как слабостью ума, а в нравственности недоброжелательство, жадность, трусость являются лишь доброжелательством, великодушием и храбростью, доведенными не до нуля, а до очень малого количества... Иногда даже избыток зла может породить добро...» [Бакунин 1989: 114, 123]. Не потому ли и подозрителен так русский «анархизм», что по доброте душевной отрицает наличие зла в мире? Но это русская точка зрения на мир. Остается вопрос: какого русского и в какое время? «Цивилизационные разломы» и смена «культурных парадигм» по крайней мере трижды потрясли русскую ментальность. Для греческой философии определяющие нравственность добродетели суть целомудрие, рассудительность, справедливость и мужество. Русский философ, говоря о «русской идее», утверждает, что «для постижения России нужно применить теологальные добродетели веры, надежды и любви» [Бердяев 1990: 43]. Значит ли это, что устойчивые добродетели классического язычества русскому человеку чужды, поскольку они отчасти противоречат добродетелям «теологальным»? Отнюдь. Еще Страбон на рубеже эр отмечал основные особенности славянских племен: любезность, простоту, справедливость. Так что совсем напротив: языческие добродетели укоренены в славянском духе, составляя под-со-знание христианизированного со-борного со-знания. Являются ли все такие признаки славянского духа добродетелями общечеловеческими? — и это тоже верно. Однако интенсивность их проявления во взаимных противоположностях и ритм предпочтений в известные исторические моменты составляют глубоко национальную особенность. Именно в этом несовмещении границ в действии добродетелей и в разных оттенках их качеств состоит отличие русской духовности от западного менталитета. Взаимное их неприятие известно издавна. Оно сильно и мало изменяется. Упреки в дикости и попытки привить, наконец, русским свой собственный взгляд на мир никогда не достигнут цели, даже при условии, что западный человек уверен в истинности только своей «правды». А вот иная точка зрения — как бы о другом народе. «Самый характер русских, и вообще славян, чуждый насильственности, исполненный мягкости, покорности, почтительности, имеет наибольшую соответственность с христианским идеалом. С другой стороны, религиозные уклонения, болезни русского народа — раскол старообрядства и секты — указывают: первый — на настойчивую охранительность, не допускающую ни малейших перемен в самой внешности, в оболочке святыни; вторые же, особенно духоборство, — на способность к религиозно-философскому мышлению» [Данилевский 1991: 480]. И что же такое тогда добродетель? Добродетель — гармония чувства, разума и воли, — говорит философ права [Чичерин 1998: 158]. При этом чувство — частное влечение, а разум — общий закон идеального свойства; чувство и разум входят в согласие движением воли. Возникает двуединое действие: право — в отношении к другим и обязанность — в отношении себя самого. Власть человека над собой есть воля, которой питается мужество (у Платона это добродетель воина). Сознание закона в разуме человека есть мудрость (добродетель правителя). Влечения чувств согласуются в добром деле умеренности (добродетель «промышленника»). Все три совместно в отношении лица к другому — это Правда и справедливость — высшая из добродетелей, потому что включает и справедливость в отношении к себе самому (это — достоинство). Любовь и счастье также одно и то же, но любовь к другому — это самоотверженность и уважение, а любовь к себе самому и есть ощущение счастья. А теперь основное в «философии права» Чичерина. Он согласует платоновские добродетели с христианскими, не находя между ними противоречий [Чичерин 1998: 11]: вера — выражение мудрости, надежда — мужества, любовь — умеренности (добродетель чувства), а «закон любви есть закон свободы». Такова точка зрения русского «реалиста» на добродетели в их взаимном соответствии. Такие же «реалисты» — славянофилы замечают ту степень зла, с которой борются. Для них маркированы пороки, и эти пороки у «тех», у оппонентов: эгоизм, коммунизм, рационализм, чувственность, гордыня, аффектация, поверхностность, лживость, жадность, вероломство, распутство, коррумпированность и гниение — «все эти грехи выводились из простого постулата: история Запада была не чем иным, как развитием извращенных духовных принципов, которые сформировали их (грехов) основание» [Рязановский 1952: 91]. Почти все такие грехи можно найти и у русского человека, но у конкретного лица и притом не все разом. Однако как род, как идея все они отнесены к другой культуре. Особенности русского человека просто поименованы другим словом — и вот уже они достоинства. Не коллективизм, но соборность, не рационализм, но мудрость, не чувственность, но просто чувство, не аффектация, но чувствительность, не вероломство, но хитрость и т. д. Такая позиция и есть реализм, для которого родово идея выше своих проявлений в виде и в «вещи». Русский мыслит родово — идеей, а не конкретно — видово. Идея же может облекаться в различные слова, получая ту или иную окраску, становясь пороком или добродетелью. Ради справедливости заметим одно: в отношении грехов западного человека славянофилы отмечают только деяния, связанные с проявлением воли (т. е. своеволия), и не касаются особенностей менталитета, связанных с чувством и разумом. Эквиполентность «добродетели — пороки» есть дуалистический мир в сфере сознания, мир, равнозначный миру действительному. Необходимой четкости в противопоставлении он достигает в Новое время, при господстве рационалистически-привативных оппозиций, в принципе чуждых русскому сознанию. Только привативное противопоставление с заданной маркировкой как положительное лишь одной стороны порождает бескомпромиссность пуританства (положительно — добродетельное) или безудержность современной западной антикультуры (положительно — порочное). Идеал русской нравственности — конкретная нравственность. Гармоничное, ладное соединение идеала и личности. Однако «конкретная нравственность не может не быть национальной», какое бы качество мы ни взяли: честность, правдивость, трудолюбие, доброжелательность, — всё это общие схемы нравственной деятельности, они не формируют убеждений, их содержание всегда наполняется национально.Чувство—разум—воля
Удобнее всего рассуждать об идее, исходя из самой идеи, в данном случае — из идеи «добродетель» или «порок». Тогда мы приходим к необходимости рассмотреть соотношение между знаком-словом и обозначаемой им «вещью», проявлением добродетели. Что же касается «идеи», она сохраняется в качестве наводящей сетки различий (дифференциальных признаков), данных в формальной схеме. Скажем, можно по традиции исходить из опорных признаков: из чувства, разума и воли или, в других терминах, из их идеальных воплощений: из тела, души и духа. Чувство определяет совокупность ощущений, эмоций, аффектов, в числе которых такие категории, как страх, гнев или смех, любовь. Разум определяет логику суждений и явленность самих категорий, таких, например, как время, пространство, причина, цель и т. п. Воля определяет характер и поведение, т. е. действие в конкретном деле, которое всегда предстает как деяние социальное (проблема вождя, соборности, мира и проч.). В трехмерном пространстве бытия диалектика трех координат позволяет гибко оперировать всеми явлениями и признаками реального мира, т. е. «вещами», посредством именования, т. е. «слова». Перенося внимание с одного компонента семантического треугольника на другой и не упуская из виду третьего, мы можем установить, что ценности определяются вектором на вещь—тело—мир, тогда как идеалы очерчивает идея. Идея пребывает в явленных своих идеалах, тогда как ценности всегда в становлении. Идея культуры вечна, ценности цивилизации становятся. И тогда оказывается: всё дело в том, на что направлен взгляд. Направлен он на ценности мира — это пороки, грех; направлен на высшие идеалы — это добродетели. Добродетель абсолютна, пороки видоизменяются, не изменяясь в роде, постоянно рождаясь в явленности предметного мира. Средневековый мыслитель прав: грех настигает в пути, в деянии. Не суетись, не лезь, не высовывайся — вот советы, которые слышит человек на Руси постоянно. Слышит издавна, так что привык: всякое деяние наказуемо, ибо это проявление власти бесовской силы. Но вернемся к исходным антиномиям общего плана. Заметна между ними некая связь — связь преображения, каждый раз в новую форму. Говоря о характере поведения в действии, о воле, мы тем самым захватываем поле социальной деятельности человека, антиномии общество—государство. Обращаясь к духовной стороне жизни, освященной высоким чувством веры, мы погружаемся в сферу психологического, и тут же возникает антиномия духа: язычество—христианство. Вдумываясь в типичные особенности мышления, явленные в разуме, мы неизбежно затронем антиномию ratio — logos (Запад—Восток). Таким образом, характер формируется согласно воле, духовность определяется согласно чувству, а менталитет согласно разуму. Иными словами, это разные обозначения одного и того же в явлении. Все три (назовем их категории) — и характер, и духовность, и менталитет — нерасторжимо сплавлены в нечто, что условно и обозначают словом ментальность. Это — нравственное чувство, данное как «единица принципиального знаменателя личности» [Касьянова 1994: 43], образуется в силовом поле натяжения всех линий отвлеченно-идеального свойства. Именно тогда и только тогда идея явлена в вещи и именована в слове. Материально только лицо, личность же идеальна. Личность — лицо, устремленное к идеальному лику. Личность — внешняя форма (в ней «растет человек»), социальный знак лица и воплощение сущности — лика. Поэтому, говоря о достоинствах русского человека (вообще о достоинствах всякого человека, вне его национальной принадлежности), указывают прежде всего те признаки его характера, которые определяют социальную ценность данного типа, данной личности. Например, у А. Солженицына [Солженицын 1994: 175]: «Сам русский характер народный... наша открытость, прямодушие, повышенная простоватость, естественная непринужденность, уживчивость, доверчивое смирение с судьбой, долготерпение, долговыносливость, непогоня за внешним успехом, готовность к самоосуждению, к раскаянию, скромность в совершении подвига, сострадательность и великодушие». Слеза прошибает... И — всё? В неразрешимой антиномии «народный характер» и «народный идеал», полюса реального — характера — и идеального — идеи, — имеется просвет, намеченный в слове, которое способно соединить противоположности:
«Слово сказано», когда идеал и характер соединены незримой связью поколений, и если о ментальности судить не по отдельным, нам известным, лицам и даже не по типам, а обобщенно, соборно, то так оно и есть. Да и что такое ментальность, как не единство всего: и слова, и характера, и идеала? Величина неизвестная, но вполне реальная. Как реальна, например, Троица в трехмерности мира сего.
Классификация "от чувства"
Схема Владимира Соловьева принципиально отличается от приведенных перечней пороков и добродетелей. В системе русского философа даны только чувства, градуированные по отношению к самому себе, к другому, к Богу. Именно чувства и есть первичное, задающее импульсы к действию — в воле — и к рефлексии — в разуме. Это и есть определяющая всё духовность, о которой так много сказано русскими философами и богословами [Соловьев 1988, 1]. Эта система складывалась в течение нескольких веков и в принципе является открытой, способной к расширению системой «основоположений нравственности». Схема поможет ориентироваться в коренных понятиях традиционной русской этики. Мы просто оглядываем прошлое с видами на то, как такая система сложилась органически. Во многом она не является специально и природно русской, в том или ином виде присутствует у других христианских народов, но в данном случае это неважно. Общая цепь отношений рисуется следующим образом:
Такова гармония справедливости, которая порождает основные мирские добродетели: кроме терпения, великодушия и искренности (правдивости) еще бескорыстие и щедрость с присоединением самой справедливости. Нужно помнить, что представленные в системе термины необязательно исконны в русской традиции. В частности, польза всегда соотносилась с добром как материализованной формой блага. Польза — своего рода «облегчение» в каком-то деле (корень слова тот же, что и в слове легкий). В этом смысле добро и красота как бы соединяются друг с другом, что ясно и из народных эпитетов, употребленных в сходных сочетаниях: добрый молодец и красна девица — качественные характеристики молодых и здоровых людей. Красота направлена на самое себя, а доброта — на другого. Красота, по мнению русского человека, есть признак чистоты, «красота — приветливость и щедрость» — говорил Алексей Ремизов. Красота в сиянии света, яркости огня и солнца, в радуге — всё, что связано со светом, а светить — значит смотреть и видеть (древние корни слов совмещают признаки света, идущего извне, и зрачка, который отражает этот луч). Напротив, мудрость состоит в том, чтобы уметь думать, т. е. вслушиваться в окружающий мир. Мыслить можно и самому, вне диалога, за пределами соборности, но всякая мысль остается всего лишь мнением, которое потому и может быть со-мнительным, тогда как думать призваны все вместе. Думать — значит слушать и слышать — речь и слово. Системность указанных в схеме отношений проявляется в возможности последовательных переходов от эмоции чувства через отношения к правилам личного поведения и идеальным категориям бытия. Что перед нами выношенное мудростью веков объективное соотношение этических ценностей, доказывает историческая последовательность сложения системы, а также различительные признаки, на основе которых она явлена как цельность. Система явлена и в терминах, которые предстают (у Соловьева) как научные, т. е. родовые по смыслу. Но за каждым из них стоит долгая традиция постепенного насыщения гиперонима смыслом, и это не следует забывать. Каждый из них в полной мере раскрыть можно только в исторической перспективе. Например, за славянизмом надежда кроются многие оттенки символов чаяние и упование; за славянизмом мудрость — столь же символичные по содержанию ум и разум (их символика раскрывается, в частности, в славянском переводе «Ареопагитик» в конце XIV в.); за славянизмом мужество (это церковная калька с греческого слова) мы видим целый ряд символических обозначений, идущих с древних времен и выражающих развитие идеи, от доблий и дерзый через храбрый и смелый до отважный. Логика развития новой терминологии определялась включением смысла всех однородных слов символического значения в окончательно выделенный как единственный термин-гипероним, который, как таковой, становился стилистически нейтральным и потому вошел в состав литературного языка. В исходную точку развития нравственного чувства Вл. Соловьев ставит стыд; это внутреннее, психологическое обоснование необходимости («человек — животное стыдящееся» [Соловьев 1988, 1: 225]). Отношение к другому (жалость) и к Богу (благоговение) только развитие исходного чувства стыда, так что и жалость, развиваясь в совесть, предстает как «социальный стыд». Логика развития коренного чувства стыда являет собой в этом триединстве последовательность усилений: стыдно > совестно > страшно [Там же: 233, 236], страшно пребывание в страхе Божием. Страх снимается в следующем ряду, уже явленных духовных чувств. Личная надежда сопрягается с любовью к ближнему и с верой в Спасителя. Благодаря этому возникает множество производных качеств. Стыд развивается в совесть, в чувство собственного достоинства («нравственное достоинство»), в аскетизм, в смирение и пр.; жалость развивается в альтруизм, в справедливость, в милосердие, в сострадание и т. д. Углубление коренного чувства позволяет создать объемное поле нравственно ориентированного сознания со многими производными качествами (ибо вся нравственность «вырастает из чувства стыда» [Там же: 234]). Стыду присуще формальное начало долга и столь же важное начало цельности человеческой личности (целомудрие) — такова та норма, у которой есть цель в осознавании «недолжного, или греха» [Там же: 232]. Таким образом, внутренняя выводимость добродетелей у Вл. Соловьева определяется концептом в национальном восприятии нравственной нормы (образца) быта и бытия, т. е. одновременно и предметностью «вещи», и идеальностью идеала. Было бы неверно говорить о том, что русская ментальность ориентирована на «идею», которой и служит вопреки всему, забывая о вещи и деле. Это упрощение. Русская ментальность двуедина, и цельность ее — в «двоемыслии». Одинаково сущностны и идеал идеи, и воспринимающие его чувства. Субъекта нет без объекта, но и обратное верно. Ни стыда ни совести — если их нет в наличии, значит, нет и моральной идеи.
Классификация "от разума"
Классификация Соловьева носит вполне «русский» характер. Она исходит из чувства как из опорной точки развития нравственности. Нравственность — нрав человека, его норов — в основе своей психологична, определяется конкретным ощущением известной вещи, если понимать под «вещью» все проявления мира. Тут, в этом явленном мире, конкретное лицо проживает живот свой — существует осязаемо-материально как физическое лицо, как частная единица человеческой массы. Такая форма существования определена мерой душевности — тем проявлением души человеческой, которое характерно как раз для русского человека (прежде всего в интерпретации славянофилов). Павел Флоренский отнесся к той же проблеме иначе и представил, хотя и не столь полно, классификацию некоторых черт русской духовности как ментальность, исходя из разума, т. е. логически определяя устойчивые признаки русского самосознания. Истолкование нравственности со стороны, извне, с точки зрения нашего времени и должно опираться на некоторые общие формулы человеческого прогресса, которые устанавливаются на разумных основаниях. Не случайно в основу своей схемы Павел Флоренский положил категорию истина и первым заявил, что основой нравственности является идеал (для него — христианский идеал) духовной жизни, который представлен не физическим лицом, но духовным ликом. Как для Соловьева исходный концепт — стыд, так для Флоренского — истина. «Истина есть интуиция, которая доказуема, т. е. дискурсивна», но «истина есть единая сущность о трех...» — отсюда классификация на фоне других проявлений ментальности [Флоренский 1914: 17—21]:
Концептуальные основания терминов определяют смысл национальных предпочтений. Славянский термин имеет в виду «все живущее, живое, существующее» (Флоренский связывает слово истина со связкой есть); греческий — «незабвенное» (здесь важна память, «памятование» о «чистой правде»); еврейский — «надежность в вере («верное слово»); латинский — «верность клятве», т. е. религиозно-юридическое представление об истине. Русский и еврейский термины близки к «божественному содержанию» Истины, тогда как греческий и латинский «слишком человечны» по своей форме. Современные культурологи еще раз переворачивают систему нравственных соответствий, предлагая оценивать их с точки зрения действия, деяния, дела. Они говорят уже не о «животе» лица как чувственном нраве человека и не о «жизни» лика как идеальной нравственности, а о «житии» (житье-бытье) личности как ценностном признаке современном морали. Ту же категорию «истина» они объясняют иначе, чем Флоренский; истина для них теперь всего лишь мера соответствия действительности, а не абсолютный закон правды (справедливости). То же относится и к прочим категориям русской ментальности, которые сегодня пытаются перетолковать с позиций западноевропейского ratio — и совершают ошибку, потому что по традиции для русской ментальности духовный идеал всегда предпочтительнее прагматической ценности. Однако явленность воли постоянно формирует характер человека. Особенности русского характера также станут предметом нашего рассмотрения. В своей нацеленности на идеал должного русский характер выделяется свойством: он в постоянном развитии, он в становлении, отчего и воспринимается со стороны как «слабохарактерный», «неоформленный», «невыработанный» и даже так: «Незавершенное становление русского характера, как и России, в целом было прервано в 1917 году» [Сагатовский 1994: 181]. Обобщая суждения на сей счет, С. А. Аскольдов (Алексеев) в 1922 г. наметил «четыре вида оформленности душевной жизни» в ее последовательно конкретном развитии, «по степени выраженности и стойкости индивидуального начала»: темперамент > тип > характер > личность. С точки зрения интерпретации это восхождение от конкретного к абстрактному по известным нам основаниям: вещь > предмет > объект. Всё большее отчуждение личности от собственных органических черт, отказ от своего лица. Личность есть лично состоявшаяся судьба, прошедшая внутреннее развитие от чувства через рефлексию «типа» в характер. Скольжение признаков качества в индивидууме совершается постоянно, в том числе и после Семнадцатого года, и ни один реальный человек не может быть образцом народного типа. Но одновременно на каждом этапе своего преосуществления он же и воплощает такой тип. Отсюда проистекают многие «переходные» свойства русской личности: максимализм (нетерпение сердца) и слабохарактерность («Да жалко же!»), нежелание отделывать мелочи, но «жить по-крупному» (ибо всегда ясно, что идеал недостижим) или, как говорил не раз Бердяев, «безответственность, необязательность, вечная надежда на авось» — «энергия раздражения», объясняемая тем, что идеал ускользает, а жизнь уже на излете.
Классификация "от воли"
Социальная классификации от «вещи» и дела, а не от идеальной сферы духовного и душевного — достояние нашего времени. Собственно, в артельной жизни русского народа такая классификация и уемистее, лучше выражает распределение социально важных действий, деяний и поступков, через последствия которых видны характер, ментальность и все остальное. Совместное знание, со-знание, определяя социальные ценности, одновременно, совместным же усилием, погружается в нормативное и всеобщее (универсальное) сверх-сознание (нравственные нормы организуют «нормальное» сознание) и в общественное под-сознание, которое руководствуется соборными идеалами. Все возможности интуиции, опыта и разума осуществляют процесс становления личности, и ценности на поверхностном уровне бытия через традиции нормы регулируют воплощение реального идеала в действительность. С позиций европейского ratio, наследующего идеи Аристотеля, именно воля является основой всякого характера. В «Никомаховой этике» Аристотель дал иерархию «воль»: мнение (свобода выбора) — вожделение (пожелание) — страсть (аффект) — и собственно воля (справедливость предпочтения). Нрав как характер — это прежде всего воля к действию; нравственность активна, мораль пассивна. «Читать мораль» — не значит поступать нравственно. Во всех европейских языках понятие «нравственность» восходит к словам со значением ‘нрав’ — по примеру греческого прототипа; но у Аристотеля нрав — это ήϑος, т. е. характер. Русское слово норов обозначает упорство неподконтрольной силы духа, так что здесь мы видим уже столкновение воли с чувством (нрав — норов), т. е. обычное для реалиста соединение идеального и телесного в общем словесном корне. В корне, который раздваивается. Но личная воля — норов — осуществляется в общественной среде и тем самым обретает черты социального явления. «Этос» — «настроение духа, вызываемое тесным общением» — говорит о текстах Аристотеля историк этики (Вильгельм Вундт). Так и мы естественно переходим от личного норова к социально важному нраву. Исходя из ценностей традиционного русского общества, социологи представляют схему развития личности в социальной среде [Бороноев, Смирнов 1992:57]:
Мир (Община)—Справедливость—Человек соотносятся постоянно. Мир обуславливает выживание человека и формирует Общество (равенство материальное и неравенство возможностей), но работает не на рынок, а на себя, то есть не стимулирует хозяйственную деятельность. Справедливость предполагает, что «земля — Божья» и «земля — по тяглу»; частной собственности на землю нет, она принадлежит тому, кто и насколько интенсивно на ней работает. Жизнь индивида рассматривается как судьба работника, сила, которую необходимо возобновлять (кормления, идти «в кусочки» и пр.). В такой системе, замечают авторы, не в чести Хозяйство (оно не соединено ни с «характером», ни с нормой), а следовательно, и Богатство, Мастерство, Слава, поскольку (такова традиция) «варварство и христианство склонны были отрицать богатство как позитивную ценность» [Там же: 71] ([Тульчинский 1996: 348] и вообще многие исследователи). В такой вот «норме» и уважалось страдание за всех, жертва, подвиг во имя Мира, талант воспринимался как домовитость, сила, удача, счастье, однако свобода хозяйствования возможна только вне общины: личность, вызрев в теле общины, шла на разбой, грабеж, отправлялась в чужедальние земли, в казаки. В традиционном обществе человеку отказано в свободе и в личном достоинстве. С этим-то традиционным набором средств и формировался национальный характер, сжато описанный в книге А. О. Бороноева и П. И. Смирнова [Смирнова 1992: 88—89]: Мир с переделом земли — неритмичность, страда, штурмовщина, которые воспитали в характере импульсивность (приливы лени и трудолюбия). Человек как труженик в нерациональном хозяйстве («Будет день — будет пища») — отсюда отсутствие методичности и тщательности в работе. Знание дела — коллективная мудрость («На миру и смерть красна») развивает беспечность у отдельного человека. Труд как обязанность («божественное предписание») с круговою порукой и взаимопомощью развивает иррациональность в смысле заботы о ресурсах и завтрашнем дне. Справедливость народной демократии (на сходках: «Вперед не суйся, сзади не оставайся») развивает чувство сострадания и милосердия. Богатство в условиях социального контроля в принципе невозможно — отсюда личная скромность. Мастерство совершенствуется в опыте под наблюдением старших — отсюда почтительность. Хозяйство и Дело при власти Мира гуманны, хотя постоянно ясно, что «от трудов праведных не наживешь палат каменных», — отсюда общественная пассивность, но и бескорыстие тоже. Природа остается единственной ценностью рода и Мира и, при отсутствии личной свободы, оберегается как подательница жизни — отсюда утрачиваемая ныне коренная способность русского человека: совестливость. Издержки социальной жизни, условия существования воспитывают недостатки — но это не пороки, органически присущие целому народу. Очень часто это — прикрытие лица социально оправданной личиной. В такой общественной среде вообще нет пороков, которыми грешат ныне многие; нет ни волокиты с делами (бюрократизм), насилия и воровства, потому что все эти черты характера приносит с собою «казенное управление». Поэтому (не говоря уж о прочем) утверждать, будто русский человек вороват, чинуша или насильник (хулиган, как говорил Николай Лосский), — значит смешивать в общую кучу пороки органически свои и чужие, благоприобретенные в нынешние времена и отнюдь не с Божьей помощью. Что же касается «общечеловеческих» пороков, то многие из них приписывать только русскому народу вообще грешно: за них в ответе всё человечество в целом.
Закон и норма
Наконец о законе и норме. Они также определяются характером языка, что для нас немаловажно. На каждом шагу встречаешь неопределенность исторического опыта (вещи), связанного с неясностью термина (слова). И тогда возникает затруднение в восприятии самой идеи. Вот о законе. Старинное слово праведность — перевод греческого δικαιόσυνη (ср. δικάτος; ‘чтущий закон’), а это — ‘правосудие, судопроизводство, законность’ и потому, конечно, ‘справедливость’. Никакого сходства с русской праведностью, потому что русское слово сохранило значение того же греческого, но в смысле, усвоенном ему в Новом Завете: ‘благодеяние благодати’, данное как ‘справедливость’. Не закон и законность, но идеальная праведность правит разумом русского человека. И так на каждом шагу. «Проект» заложен в духовности Нового Завета и через «реализм» ментальности вошел в подсознание народа как неистребимый инстинкт идеально-нравственного. И не надо говорить, что это ужасно — безразмерность нравственности. Речь идет о законе и норме — о жизни речь. А «явления человеческого общежития, — заметил один очень русский человек, — регулируются законом достаточного основания, допускающим ход дел и так и эдак, и по-третьему, то есть случайно» [Ключевский IX: 325]. Жить в атмосфере тысячелетней случайности — не всякий народ выдюжит. Русский — выдюжил. Закон, то есть возможность безгреховного существования, не переходя за кон на конец допустимого (приличный человек) или принятого (достойный человек) в обществе (община), не воспринимается русским как норма. Норма репрессивна, она над тобою, давит и гнетет. Она в незакрытом пространстве сверху, отсекает земные твои дела («вещи») от непосредственного оправдания их идеей (связью с Богом). Лишает возможности проверить вещь идеей и идею — вещью, а тем самым и поверить в истинность (справедливость) происходящего, его соответствия идеалу. Норма заставляет, норма — модальность принуждения и несвободы, и в этом кроется объяснение тому, казалось бы, непонятному факту, что всякая реальная власть в России начинает с того, что попирает свои же собственные законы, ставя себя выше всяческих норм: «Закон что дышло — куда повернешь, туда и вышло». Дело не в личных качествах правителей, ухвативших власть, дело в том отношении, каким окружено понятие «закон». И только пренебрегающий таким законом человек — свободен, потому что и вообще «дуракам закон не писан». Справедливо замечено, что даже «категорический императив Канта — не нравственная норма, а метапринцип любой морали и нравственности» [Тульчинский 1996: 115], в том числе и безнравственной: все зависит от маркированности по ключевому признаку. Даже психоаналитики, озабоченные не идеальностью идеи, а проблемами пола (низменностью телесной «вещи»), постоянно толкуют, что понятие «норма» связано с «репрессией половых влечений человека». Подсознательные импульсы воли, конечно, участвуют в подавлении чувства и мысли, отсюда и «параноидальность» средневекового человека, который постоянно (и справедливо) подозревает мир в том, что тот подавляет его волю, и «шизоидность» современной западной культуры (Игорь Смирнов), и даже «эпилептоидность» современного русского человека (Ксения Касьянова), раздираемого естественным стремлением к воле и воспитанным ощущением ее греховности. Для русского человека закон не норма, но образец. Образец существует в традиции как рекомендация к действиям. И еще. Закон как норма вызрел в недрах латинского мира, и Древний Рим справедливо гордится своею Justitia — особым пониманием справедливости, усредняющей всех и вся. Свобода личности скована свободой физического лица. Правовое пространство обуживает человека, так что в сравнении с европейцем, как заметил Тургенев в письме французским друзьям, «в нас меньше условности, в нас больше человечного».Предмет и идея
Аристотелевский номинализм очертил нам вещь, данную как предмет наших наблюдений, как объект наших усилий, конечную цель человеческих устремлений. Вещь существует в пространстве, и пространственные ориентиры стали основной характеристикой ранней русской христианской идеологии и мировоззрения. В текстах этого времени — времени нет: все уложено, вделано, вписано в границы пространства. Однако, замечает историк, «смотря на вещи свысока, с высших точек зрения, мы видим только геометрические очертания вещей и не замечаем самих вещей» [Ключевский IX: 370]. Мы отвлеклись от предметного мира вещей и мыслим их отвлеченно, как объекты. Сами «вещи» непонятны без проникновения в сущность их, и энергия идеации, привнесенная в нашу культуру неоплатонизмом в XV в., наполнила эти «вещи» содержанием, а слова — смыслом. Точка зрения «реализма» вернула вещам движение, мир вещей стронулся с места — и время потекло. Историческое время. Как говорит современная нам философия языка, случилось преображение вещи в факт, а факта — в событие. Вещь вознеслась в отвлеченность разума и стала предметом самого разума — рассудка, а не жизни. «Каждая вещь есть то, что она есть», — утверждает номиналистический эмпиризм. «Каждая вещь есть то, чем она кажется», — отвечает на это реализм в напряженном духовном искании. «Каждая вещь есть то, как она именуется», — замечает концептуализм, который и без того всё знает. Первому важны различия и противоположности, второму — сходства и подобия, третьему — связи и отношения. Русская гносеология реалистична во втором смысле уравнения. Всё, что вокруг, существует действительно, но существует постольку, поскольку реальна сущность его; а тождества кажутся, т. е. кажут себя — но не полностью, не абсолютно. То, что необходимо познать, есть «объективная предметная сущность бытия, к которому человек должен приникнуть, — каждый человек, каждый из нас»; «предметное и верное суждение связано с чувством ответственности, компетентности, сосредоточенности», и это «искусство — во всем схватывать существенное»: «только при соблюдении этого требования есть надежда на удачу: человек сможет попытаться выразить воспринятое в словах. Это не легко» [Ильин 3: 434, 438, 441]. Одно замещает другое, вещь — идею, идея — вещь, но не вытесняет, не уничтожает, ибо «каждая тряпочка к месту». Русская философия мыслит в режиме символа. У Флоренского основной предмет размышлений — «пространство вещества», а основной инструмент познания — слово; Сергей Булгаков размышляет о «времени движения», поверяя свою мысль суждением (предложением); у Алексея Лосева диалектика замещений пространства-времени — и вещь исчезает абсолютно. Вещь оказывается относительной и к пространству, и ко времени. Мы не увидим спиц колеса, когда телега помчится. Ускорение вещи, исчезновение вещи есть примета времени, и вещь исчезает в пространстве мысли. Но только у философов; слава богу, у русского мужика исчезло еще не всё. В средневековом сознании, опиравшемся на языковую структуру («исходит из слова» средневековая вербальная культура), вещь оглядывается со всех сторон, заметно ее основание, но чтобы увидеть верх, нужно подняться на цыпочки. Вещи огромны, мир велик, человеческий взгляд не видит перспективы. С одной стороны: сторона, бок, края — справа и слева, перед и зад, низ и под (некоторые из слов одновременно имена и предлоги), но нет столь же синкретичного по смыслу древнего слова, которое бы означало верхнюю грань вещи. Верх? — но это неопределенное указание на высоту; макушка? — но это просто мак (метафорически — ‘маковая головка’); потолок?.. Всё весьма конкретно. Вещь открыта кверху, всякая вещь может расти, но расти только вверх. Как дерево, как растение — как живое. И не только. Огромные чаши, чары, столы, дома — человек затерялся в мире вещей и не видит выхода. Он обязан был вещь покорить — хотя бы своим рассудком. Непонятно утверждение Георгия Гачева, что замкнутость сверху — русская модель предметного мира. Зато он прав в отношении «переливания людей, вещей, пространств друг в друга, на взаимопереходах по их краям, тогда как болгарское сознание глядит на центры, ядра вещей» [Гачев 1988: 127]. Средневековое представление о пространственных замещениях действительно таково: матрешечным образом вещи входят друг в друга, нарастая в своей массе, но никогда не рассыпаясь по воле человека. Культура накапливает ценности в метонимическом перебросе словесных смыслов. Все перебрасывается в слово, становясь Словом. Язык опредмечивает всё, что попадает ему в оборот. Категории рода, числа, падежа построяют предметность в нашем сознании. Академик Ф. И. Буслаев говорил, что «отвлеченное и неясно представляемое язык отмечает большею частью средним родом», потом об этом писали многие. Что? — это... оно... такое... самое... Отвлеченный смысл имени в среднем роде определяется суффиксом: с одной стороны ушко, дельце, солнышко с эмотивным значением, а с другой — умение, свойство и прочие — с отвлеченным. Также и род, мужской и женский, стал условным обозначением мира конкретного и собирательно отвлеченного. Когда появились у нас сразу три (из разных языков) заимствования: зал, зала, зало, — то, перебрав варианты, язык оставил слово мужского рода, поскольку именно такие слова в русском представлении с незапамятных времен связаны с конкретным предметным значением. Такое предпочтение имен мужского рода находим всегда рельса—рельс, занавеса—занавес и пр.). Но среди отвлеченных по смыслу слов-символов, которые мы постоянно рассматриваем здесь, почти все слова женского рода: вера, надежда, любовь... даже стыд обернулся совестью, и все остальные тоже изменили грамматически родовую свою характеристику. Возносясь в абстрактность идеи, изменяли природу своей предметности, становились именем «женского» рода. Падеж приспособлен для размещения слов в пространстве пред-ложения. Контекстно формульная метонимическая смежность выражена посредством ряда формальных удвоений. Сначала фонемы соединяются в слоги-морфемы (ж-е = же), затем морфемы — в слова (жен-а — жен-е), потом слова слепляются в предложно-падежные сочетания (к жене, о жене) или возникают сочетания двух корней (жено-люб, жено-подобен). О соединении подлежащего со сказуемым нет и речи, обычное дело. Род одевает слова платьем, число наставляет в разуме, падеж расставляет их по местам. Так опредмечено в нашем сознании всё, что подвластно сознанию. И только тогда сознание действует. В пространстве своей ментальности.Просторы пространства
Не раз описана русская природа, ее просторы и пространства. Простор и есть основной образ русской ментальности, в отличие, например, от болгарина, у которого в его горах нет простора и пространство занято телом, предметом; у русского пространство — это круг, мир окрест тебя [Гачев 1988: 162]. Метонимическое расширение пространства типа матрешечного (это синекдоха) определяется отношением частей к целому. Цельность целого — это Всё, весь Божий мир: Мир—страна—деревня—дом—я — и в обратном порядке, вкладываясь друг в друга, с расширением до космоса (уселеная: Вселенная). Таким этот мир предстает и в Голубиной (глубинной) книге, народном поэтическом творении, которое описывает Мир как Целое и потому Живое. Организм, а не механизм. От Леонтьева до Бердяева звучит эта нота отвращения к мертвой технике, к «машине». Мир дышит сгущениями и разжижениями пространств. Язык всегда подсказывал подобное представление о пространстве через четкие двоичные противоположности эквиполентного типа, которые сегодня описываются посредством дихотомических привативных, переосмысляя тем самым исходные представления с точки зрения современной. И беспредельность пространств, из которых рождается время, заданное движением, становится исходной точкой развития как метафор речи, так и самых разных чувств, ощущений, переживаний русского человека. Они и в песнях воспеты, и в стихах, и в сказках. «Русский дух не видит бесконечности в образе шара, — говорит болгарин, — лишь в прорыве замкнутости, всякой грани, можно ее обнаружить: в отлете вдаль» [Гачев 1988: 203]. Да, это символ русского духа. И еще: «Кому при взгляде на эти пустынные, доселе не заселенные и бесприютные пространства не чувствуется тоска, кому в заунывных звуках нашей песни не слышатся болезненные упреки ему самому — именно ему самому, — тот или уже весь исполнил свой долг как следует, или же он нерусский в душе» [Гоголь VI: 243].Нерусский в душе.
А теперь обобщим всё сказанное о признаках, классифицирующих ментальность. Они укладываются в отмеченное распределение трех сущностей пространственного размещения: слово—идея—вещь. Более того, все три непостижимым образом соотносятся с некоторыми идеями, традиционными для русского христианства, всегда принимавшего справедливость слов Христа: «Азъ есмь путь и истина и живот» (в современном переводе — жизнь). Истина — это идея. Жизнь — пребывание в вещи, но Путь — это слово, которое их соединяет таким образом, что в каждый данный момент может оказаться, что слово равно идее, идея равна вещи, а вещь как проявление воли уподобляется слову. Круговорот этих сущностей в пространстве ментальности и создает не поддающийся точной классификации перебор тех качеств и свойств характера, о которых речь впереди.Глава пятая. Становление русской ментальности
Это философия — простая, тихая, доступная каждому, рожденная главным органом православного христианства — созерцающим сердцем... Евангельская совесть — вот ее источник.Иван Ильин
Идеология
Средневековый этап сложения русской духовности-ментальности описан в других книгах автора [Колесов 1989, 2000, 2001, 2003, 2007]; здесь обозначим основные результаты, повлекшие важные следствия для русской ментальности. Основное культурное событие Древней Руси известно, это принятие христианства. Христианство принесло трансцендентальное объяснение всех событий в терминах надисторических и потому внеисторических признаков. Это был типологический взгляд на вещи, на события и на людей, и в полной мере он проявился уже на первых листах «Повести временных лет». Разорванные вневременные признаки, сумма которых составляет неведомое целое, постулируемое как образец и вместе с тем как цель развития общества. Модель, созданная таким набором признаков, казавшихся сущностными, усложняет понятие об объекте, поскольку сконструирован не адекватный действительности, но идеальный объект, своим существованием как бы замещающий реальность. Идея вещи подавляет саму вещь, с которой имел дело язычник. Провиденциализм разрывает системные связи между признаками, обескровливая объект, тогда как для прежней логики казалось верным, что, наоборот, в своем постижении объекта положительное знание идет от целого к его частям, не разрушая этого целого. Потому что целое — значит живое, а коли живет — то и существует в бытии. В результате все основные категории бытия в Средние века мыслились как параллельные, представая в двух измерениях: как христианские и как языческие. Сакральные — движение, пространство, время — и профанные — движение, пространство, время... В первом случае движется мир, а субъект неподвижен; во втором, напротив, перемещается именно субъект; в одном случае вещи наплывают на субъекта, подавляя его своей телесностью, а в другом, напротив, взгляд субъекта строго устанавливает распределение вещей в пространстве, упорядочивает их согласно своей воле (прямая и обратная перспектива); в одном случае время векторно направлено на будущее, к своей конечной цели (эсхатологическая концепция мира), в другом, напротив, время (воз)вращается кругами, повторяясь в своих циклах, как это действительно и происходит в природе вещей. Такое философское осмысление мира присуще и самой теологии, которая допускает подобный параллелизм как отражение божеской и сатанинской стихий. В сознании средневекового человека религиозно-мистический и рационально-прагматический аспекты сосуществовали, взаимно дополняя друг друга и создавая особый духовный контекст земного существования. Мирянин-простец тоскливо выстаивает долгую службу, выцарапывая на белоснежной стене храма грешные свои мысли или мирское имя; чернец Феодосий Печерский воспринимает как чудо неведомо откуда появившиеся в дальнем углу пещеры золотую монету или бочонок меду — а это кто-то принес и оставил голодающей братии, не желая себя показывать добрым христианином. Так и Аввакуму кажется, будто ему в темнице, явившись с небес, ангел подносит миску щей: «Зело вкусны!» Вообще все чудеса древних наших житий имеют вполне правдоподобное объяснение — если в эти события вдуматься. Нужно только восполнить контекст повествования вещными подробностями, опущенными за ненадобностью церковным писателем. Импрессионизм повествования в том заключается, что бытовые детали и реалии из него устранены, причинно-следственные связи оказываются сдвинутыми, и возникает необходимость в сверхтекстовом содержании, чтобы объяснить суть дела — современным понятием истолковать средневековый символ. Историки подчеркивают, что постоянно ощущаемый мистический страх средневекового человека перед всем окружающим, в сущности, не делал разницы между языческим или христианским чудом, чудом как таковым. Христианское чудо и языческое диво — две стороны одного и того же, с какой стороны поглядеть; но и достойное у-див-ления диво тоже от Бога: латинское слово deus, как и литовское dievas и многие родственные диву слова означают ‘бог’, а древнерусское восклицание дивья бы! полностью соответствует нынешнему дай Бог! В расхождении между смыслами книжных слов учудить, чудной и разговорных русских удивить и дивный скрывается заповедная разница между тем, что божественно дивно, и тем, что внушает сомнение как простое чудачество. Только народная речь в благоговейном чувстве сохраняет удивление перед чудом. Традиционно-народные формы социальной жизни сурово преследовались церковью именно потому, что церковь осуществляла интернациональные идеи и связи своего времени. Ее стремление привести к единообразию всю сферу социальных отношений постоянно встречало сопротивление со стороны низовых слоев общества; хорошо известно, что средневековые социальные движения проходили под знаком религиозных конфликтов. «Двоеверие» в форме богомильства — народная форма христианства — широко распространено и в Древней Руси. Даже церковные писатели и проповедники хорошо знакомы с «еретическими» книгами, апокрифами, знают народную литературу и используют такие тексты в своих проповедях. Они не заигрывают с простецами, они пытаются говорить с народом при помощи понятных ему образов. Между тем приучая тот же народ к символам христианской культуры.Идея и вещь
Не забудем о философском содержании язычества и в перекрестье христианства. Христианское миропознание видит мир и человека универсально-родово, а прагматически-народному мировосприятию они же предстают конкретно-видово. И то и другое явлены как отвлеченная идея, потому что в обоих случаях нет речи о конкретной вещи (индивидууме), это всегда именно идея. Но идея, воплощенная двояко, так что обе формы мысли идут параллельно, не мешая друг другу и еще не пересекаясь в логике умозаключения. По верному слову Николая Бердяева, как всегда «исторический процесс двоится, и его результаты можно двояко оценивать» [Бердяев 1952: 231]. Однако исторически именно язык сохранил возможность синтеза мысли, когда наступило для этого время. При всем том важно, что идея развития в эпоху Средневековья не сложилась, — следовательно, не возникало и интереса к различающему, дифференцирующему признаку. Только сходство и подобие кажутся важными, находятся в центре внимания. Замечаются и используются лишь центростремительные энергии, и это находит свое оправдание даже в теории. Знаменитый славянский перевод «Ареопагитик» (конец XIV в.) толкует дело так, что добро лучевидно, в отличие от зла, которое есть самозло, сосредоточенное в самом себе. Всё это оказывается важным. В подобных условиях всё, что кажется не противоречащим основам идеологии и культуры, поглощается этой культурой, воспринимается ею и преобразует саму христианскую доктрину в новое ее качество. Сами воззрения людей Средневековья и в принципе не допускали возможности отвергнуть что-либо, хотя бы однажды по какой-то причине отвергнутое или ославленное — т. е. замеченное. «Не пойман — не вор», — поговорка родилась в те времена. А многое из языческого быта не просто было «поймано», т. е. понято, оно по-прежнему составляло основу жизни. Конфронтации нет до XV в., когда наступает время «зрелого Средневековья». Зрелое Средневековье выставляет свой счет и язычеству. Заметно, как средневековое православие постепенно, одну за другой, допускало в сферу «знания» науки «внешние»: сначала риторику (практически с XI в.), затем лексиконы (с XIII в.), потом грамматики (известны с конца XIV в.), после этого и на их волне еще логику (с конца XV в.), правда с некоторым сомнением, и наконец философию, хотя с философией дело обстояло сложнее. Выдержки-афоризмы из античных философов во множестве содержатся уже в переводе Пчелы (XII в.) и в других средневековых компиляциях, однако серьезное изучение «внешней мудрости» как системы начинается не ранее середины XVI в. Видно: все новые и новые сферы интеллектуальной деятельности человека проникают в официальный церковный канон, каждый раз с невероятным сопротивлением и с борьбою против новаторов. Риторики обучались по устной традиции у особых учителей (свидетельство митрополита Климента Смолятича — XII в.). Первая грамматика «О осми частех слова» (Псевдо-Дамаскина) переведена не до конца, как будто переводчика увели на допрос с пристрастием, с которого он не вернулся. За чтение «Логики» Маймонида, переведенной в еретических кругах Новгорода — тогдашней культурной столицы, — сжигали в Москве на кострах. У народа долго сохраняется своя национальная культура (например, скоморохи или песни), с которой борются особенно жестоко; отрешенность от мира заставляет монаха преследовать все мирское, в каких бы формах оно ни являлось в мир. Тем не менее «мы лучше всех культурных народов сохранили природные, дохристианские основы народной души», — заметил Георгий Федотов. Так потому, что сумели уберечь «первобытную материю русского язычества» — столь ценимую русским человеком тягу к природе. Для него природа не просто пейзаж и вовсе не объект покорения, «он погружен в нее, как в материнское лоно, ощущает ее всем своим существом, без нее засыхает, не может жить» [Федотов 1981: 93]. Природа — это жизнь на фоне христианской веры в загробное возмездие. И рассудительный евангелист Лука нам ближе мистических откровений Отцов Церкви: «Бог же не есть Бог мертвых, но живых, ибо у Него все живы» (Лк. 20, 38). Дуализм средневекового сознания на Руси постоянно развивался в своих формах. Несводимость Природы и Идеи (слова) вызывала творческий импульс, ведущий к выходу из противоречия. Христианство первых веков на Руси — это постоянный поиск новых форм воздействия на простецов, прилаживание, а не догма. Важная «особенность русского национального credo» есть постоянное соревнование точек зрения, и как только наступает момент, когда вероучение перестает изменяться в формах, — развивается догматизм; в этом ключ для объяснения многих загадок русской духовности, например разгадка «нашего религиозного пессимизма и религиозной антикультурности» [Никольский 1913: 5]. Внутреннее противоречие, возникавшее между христианским устремлением к идее и язычески оправданным желанием твердо стоять на земной «вещи», постоянно перетягивало силы то в одну, то в другую сторону. В Западной Европе происходило то же, но идеологически (церковно) оформлялось в иной последовательности. Лев Карсавин показал смену «религиозной идеи» на Западе (как раз в момент принятия христианства на Руси) [Карсавин 1997]. До IX в. это «религиозная идея потенциального единства» в идеале Единого Бога: государство понимается как идея единого народа под властью государя; происходит обособление общинно-родового хозяйства, используется один, общий для всех, народно-разговорный язык. После IX в. возникает «религиозная идея упорядоченного множества»; в идеале Бог как владыка всех сил иерархии, вплоть до святых; государство понимается как феодальная иерархия, хозяйство строится по тем же принципам градуального перехода собственности снизу вверх; язык расходится на множество вариантов, связанных и с различием в функции, создаются прагматически обусловленные уровни общения, социальные по характеру (даже местные диалекты). Перевернем эту схему, и мы получим последовательность в развитии русской версии христианства. Русь вошла в семью христианских стран в момент, когда Европа пошла согласно идее «упорядоченного множества»; ту же идею приняла и Русь, но в силу исторических обстоятельств: внешнее завоевание большинства ее территорий и внутренняя дробность согласно этой же «идее» — на исходе XIV в. Московская Русь вернулась к первоначальной идее потенциального единства, но единства в упорядоченном множестве: символ Троицы в области духа и империя — в области земли. Синтез двух разнонаправленных идей: к единству и ко множеству — и стал исходной точкой в развитии русской ментальности. В этом слиянии неслиянного вся сила и великая слабость ментальности, потому что рождается убеждение, что Единство — в упорядочивании множества, личность — в соборности, народ — в государстве, разные мысли — в едином сердце... Единство Идеи и Вещи через Слово сформировало реализм как типично русский принцип сознания и познания, а в конечном счете и знания тоже.Хронология
До рассмотрения русской ментальности и моментов ее постижения нелишне было бы наметить некие хронологические рубежи, которые определяли смену основных понятий и концептов русской ментальности. Эпохи эти хорошо известны, поскольку характеризуются изменением и преобразованием русского государства, народа и христианской веры. Мы уже о них говорили: те самые православие—самодержавие—народность. Древнерусский период нашей истории — время существования Киевской Руси и формирования восточнославянской народности, еще в единстве всех ее ветвей: и великороссов, и белорусов, и украинцев (малороссов). Старорусский период — время Московской Руси, впоследствии и России, и развитие русского народа в нацию. Новое время начнется с Петра I; это петербургский период нашей истории и позже, а также развитие русской нации до уровня самосознания. Рефлексия о себе, о своем месте в мире и в истории. Что же касается конфессии, то на всех этапах русской истории она оставалась христианской, хотя и изменялась качественно, т. е. она развивалась тоже. В Древней Руси христианство было «жизнерадостным и светлым», с уклоном в языческую стихию жизни и верою «токмо во Христа», новозаветное христианство, отрицавшее Ветхий Завет; возникали конфликты и с католичеством. Народная культура переосмысляет многие сюжеты Священной истории и создает «народную библию» — стих о Голубиной (глубинной) книге; появляется много апокрифов, на свой лад излагающих евангельские тексты, а также противоиудейские сочинения (вроде Толковой Палеи). В старорусский период изменилась тональность веры. Язычество искоренено или вошло составным элементом в православную догму; тяжелые условия жизни вызвали развитие аскетических и ригористических направлений в религиозной мысли, авторитетны стали монашеские формы христианства. Является полный перевод Библии (1499) с новыми для восточных славян текстами Ветхого Завета, они ярко передают ощущение горя и бед при конце света — те переживания, которые испытывали славяне под гнетом нового, уже не хазарского, ига. Основной духовный противник теперь мусульманство (безбожные агаряне, измаилтяне) и по-прежнему католицизм. Новое время ознаменовано тем, что «вера поисшаталась» — и следуют церковные реформы митрополита Никона (1666), поддержанные государством в лице Алексея Михайловича. Единство государственной веры расколото, старообрядцы остаются при «ветхой» вере, потому что это вера их отцов. Они не могут согласиться с тем, что на Страшном суде их предки будут осуждены — как еретики, не знавшие истинной якобы веры. Затем государство вообще оттесняет церковь от власти, низводя ее до уровня министерства (Синод), и постепенно отделяет от себя. Основной противник церкви в это время — все более крепнущий атеизм, а также указанные конфессии, кроме, быть может, пока протестантизма (по традиции русские государи входят в сношения с протестантскими странами, обмениваются послами, Иван Грозный не прочь был жениться на Елизавете Английской и пр.). Рассматривая изменения в сознании, происходившие от эпохи к эпохе, мы не можем утверждать, что все такие изменения собирались в один момент и тут же порождали новое качество жизни. Нет, признаки, которые сейчас назовем, развивались исподволь и накладывались один на другой постепенно. Друг от друга периоды их накопления отделены полосами «перехода» — с накоплением новых отличий, связанных, конечно, причинно-следственными отношениями, которые не осознавались в суете жизни, как слишком еще отвлеченные. Древнерусское мироощущение в идее «упорядоченного множества» вещного мира определялось умеренным аристотелизмом, попавшим на Русь через сочинения Отцов Церкви (особо чтимый из них — Иоанн Дамаскин) и Шестоднев другого Иоанна, Экзарха Болгарского (эту книгу академик Д. С. Лихачев назвал «эстетическим кодексом Средневековья»). В целом такой взгляд на мир — это номинализм, учение, исходящее из «вещи» и толкующее таинственную связь между идеей и словом, которые выражают и означают эту вещь. Позднее, старорусское миросозерцание определяется уже как неоплатонизм, который развивался постепенно под влиянием перевода «Ареопагитик» и связанных с ними духовных исканий; это средневековый реализм с его идеей «потенциального единства», который глубоко проник в сознание (и подсознание) русских, тем самым став философской основой русской ментальности — потому, что именно с конца XIV в. и сформировался как законченный тип великорусский народ — в отличие, прежде всего, от «малорусского племени», которое выделилось из единства восточных славян, сохранив при этом пристрастие к умеренному номинализму. XVIII в. принес в Россию типично западный концептуализм, который, в отличие от номинализма и реализма, исходит из уже известной идеи, с тем чтобы подвергнуть изучению связи, существующие между словом и вещью. Однако коренного изменения в русское миросозерцание эта, чисто рационалистическая, философская позиция не внесла, сохраняясь лишь на поверхности общественного интереса и время от времени возникая как явный след пресловутого западничества. С середины XIX в. у нас утвердился неореализм («новый русский реализм»). Особое отношение к идее, которая ценится выше вещи, выше «натуры», вызвало развитие художественно-образной культуры, и художественный русский реализм XIX в. является прямым его порождением (не натуральная, а именно реальная школа русского искусства). Различия между номинализмом, реализмом и концептуализмом (в Западной Европе платонизм предшествовал аристотелизму, и смена идеологических вех там происходила в другом порядке) обусловили многие особенности в восприятии и толковании самых разных явлений. Даже образ понимался по-разному; так, древнерусская и отчасти старорусская культура строилась на метонимическом принципе смежности и подобия форм и смыслов, тогда как в поздней старорусской и в новой традиции развивался принцип метафорический — по сходствам и различиям. Эстетики называют метонимию художественным средством классической литературы, а метафору — романтическим. Но значение метафоры и метонимии шире: это способ выявлять сущностные признаки явлений прежде, чем осмысленно их толковать. Метонимический перенос значения выражает изменения в объеме понятия, он имеет дело с отдельной вещью, которую нужно понять (схватить в понятии). Метафорический перенос имеет дело с содержанием понятия, т. е. с признаками сходства или различия (о различиях прежде и речи не было). Тут вступала в силу более субъективная сторона творчества, потому что отвлеченные от конкретной вещи признаки, конечно, могли вступать в самые неожиданные сочетания друг с другом, образуя новые вещи. Характерно, что метонимические переносы словесных значений отражаются в словарях русского языка, а метафорические — очень редко (авторские метафоры). Это верный знак того, что метонимия развилась до конца и дана объективно как устойчивая в вещественности слова, тогда как метафора — нет: она по-прежнему обретается в сознании как отвлеченность общего признака. Если в Древней Руси всякое слово представлено как имя, которое слышат, то в старорусский период ему на смену явился термин как знамя, которым знаменуют; выделяя нечто, его видят. Развитие письменной формы речи (литературного языка) по-новому расставило все акценты на при-сущем идее и вещи имени, явив его в качестве внешнего знака — знамени (знамения). Новому времени уже недостаточно слышать известное и видеть ясное — ему хочется по-знатъ и новое, явленное как тайна. На смену язычески-вещному имени и средневековому образу-знамени в той же функции является знак, теперь уже совершенно отчужденный от той вещи, какую он замещает, и весьма условно соединенный с идеей, которую воплощает. То, что было конкретно-вещно в Древней Руси — собственное имя, что было отвлеченно-прекрасно в средневековой Руси — общее знамя, обернулось теперь абстрактной значимостью знака, на котором выстроен ценностный мир современного человека. Знак отчужден от личности. Изменяется также принцип, согласно которому можно было классифицировать входящие в сознание представления о мире. Древний, еще языческий, но вместе с тем и древнерусский принцип двоичного выделения объектов — эквиполентный (равно-значный) — ставил знак равенства между сравниваемыми объектами. Низ столь же ценен, что и верх, зад важен не менее переда. Равноценны все вообще пары: мужское и женское, левое и правое, холодное и горячее — все. Равноценны в своем бытии и Бог и дьявол, и зло и добро (древнерусские ереси богомилов); каждая сторона обладает своей сущностью, данной как вещное нечто, и потому не может быть устранена насильно из ряда себе подобных ценностей. Мир богат и прекрасен, и не нам его разрушать. Средневековая Русь исповедует христианский принцип градуальности, согласно которому признаки «восходят» или «нисходят» в степенях своей иерархии, а в природе существует только положительно маркированный признак. В иерархии Блага, например, понижение степеней (через добро и т. п.) доходит до самого зла, у которого нет ничего, кроме отсутствия признака блага; зло — всего лишь отсутствие добра, зла не станет, если будем творить добро. Современное представление о том же в корне отличается от средневекового. Оно основано на строгом логическом принципе, который называется привативным. Согласно ему все противопоставлено так же двоично, как и в языческом мире, но по известным признакам различения (различия важнее сходств), которые устанавливают, что именно в оппозиции двух является положительным, а что отрицательным. Если исходить из того, что то, что маркировано, т. е. отмечено знаком внимания, это — зло, то с ним нужно бороться, чтобы снять противоположность между ним и добром; если маркировано добро, нужно закрыть глаза на зло. Оба решения странны. Борьба со злом увеличивает энергию зла; устранение зла из мысли не избавляет от зла в деянии. Таковы основные различия между тремя, друг с другом связанными, моментами в развитии русской ментальности. Для русской ментальности как типа особенно важен момент второй, эпоха Московского царства — момент духовного возмужания русской ментальности. Заложенные в это время концепты легли на сохраненные от язычества принципы, тем самым породив новое, общее для них качество. Важным в преобразовании русской ментальности стал и XVII в.; это был перелом общественного сознания в самом его качестве, в свою очередь — напряжением соборной воли — вызвавший новый прорыв в духовном постижении сущего. Даниил Андреев чутко уловил «колебание эфира», сопровождавшее этот прорыв в неизвестность, и описал его «как распад первичной цельности душевного строя», «как диалектически неизбежное прохождение через длительный этап внутренней дисгармонии», «как развитие способности к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин», «как культурное и трансфизическое расширение границ личности» и «как борьбу мысли за осмысление метаисторического опыта» [Андреев 1991: 149]. Раздвоение сущего на идеальную и вещную составляющие, длительная несводимость их и независимость друг от друга — вот что стало конечным результатом в развитии русского (под)сознания.Ментализация
Было бы очень трудно в кратком изложении пересказать известные науке типы и способы ментализации, т. е. механизм укоренения символов и категорий христианской культуры в категориях и формах славянского языка: наложение нового смысла на существующее слово или создание нового слова для закрепления этого смысла. При этом роль понятия о вещи, явлении, действии и пр., данного в словесном знаке, исполняло либо другое слово, либо другое значение того же самого слова. Особенно хорошо подобная «двузначность» коренного славянского слова заметна в известном (хотя бы по названию) Слове о полку Игореве, древнерусском памятнике XII в. Ученые до сих пор спорят, выражает «Слово» языческие представления о мире и человеке или же в нем больше христианских понятий и символов. Положительно вопрос не решить, потому что в слове «Слова» представлено символически организованное соединение смыслов обеих культур. В каждой словесной формуле текста искусно сплетены христианский символ и языческий образ. Этот текст отражает духовность древнерусского человека в том смысле, какой мы уже обсуждали. Ментализация — процесс взаимный, он изменяет и культуру дающего, но он развивает, обогащая, культуру принимающего народа, каким и был славянский в момент принятия христианства (и долго еще после этого). Отсылая к специальным исследованиям вопроса, указанным и описанным мною в книге «Философия русского слова» [Колесов 2002], попробуем на нескольких примерах показать, как всё это происходило, как осуществлялся длительный и противоречивый процесс «погружения» значений славянских корней и слов в символические смыслы христианской культуры. До сих пор мы больше рассуждали теоретически, собирая под один переплет суждения многих знающих людей. Но теперь без примеров не обойтись, так легче представить суть дела. Это влияние, как понятно, шло через греческий язык. В принципе, переводить можно каждую морфему — часть слова — отдельно (это — калькирование по составу слова), пословно или учитывая смысл целой формулы текста (словосочетания). Всё зависит от сходства культур. Пословный перевод применяют при общности культур, поморфемный — при их расхождении. Формулу целиком переводят в тексте, который особенно важен как священный. Здесь нельзя упустить ничего, а общий смысл речений скрывается часто во фразе — целиком. Целое больше своих частей — эта мысль не нова, вот и первые переводы евангельских изречений таковы. Переводится формула текста. Когда поступают так, уже не важно, что в переводе окажется много слов, незнакомых славянину. Тут делать нечего, у славян еще не было многих слов, например таких: лепта, талант, легион и пр. Так и дошли до нас в переносном смысле греческие слова: зарыть свой талант, имя им легион, внести свою лепту. И теперь не существенно, что прямое значение слова талант — мера веса, легион — большое число, лепта — мелкая медная монетка. Теперь существенно, что выражение полностью сохранило свой символический смысл, такой, какой и был в Евангелии. Такого рода формул речи в первых переводах множество. Именно так остались в нашем употреблении слова буква, крест, мзда, алтарь, поп, пост, церковь, цесарь = царь, идол и сотни других. Но тонкость дела состоит в том, что при обозначении отвлеченных понятий и символов первые славянские переводчики использовали свои коренные слова, не прибегая к греческим. Удивительно, но мы встречаем мир, а не космос, бес, а не демон, сердце, а не кардиа, ум, а не нус, подвиг, а не агония, образ, а не морфе, слово, а не эпос, суд, а не кризис, закон, а не номос и т. д. Приведенные здесь греческие слова нам пригодились вторично, в современной научной терминологии почти все они используются; мы можем употреблять их теперь в прямом смысле, потому что некогда наши предки переносное значение «сняли с них» в символическом тексте. Наращивание символических смыслов происходило с помощью собственных словесных образов. Ветхий Завет использует древнее слово — символ смерти: άδης, врата ада как место смерти; в Новом Завете образ (символ) иной: γέεννα как место мучений. В первом случае символ врат, во втором — огня. Оба слова попали в славянские тексты в тех формулах, в каких и должны быть. Но развитие образа-символа продолжалось, оно выразилось в уточнении эпитетом, который, по общему правилу старинного мышления, выделял типичный признак имени. Ясно, почему ад — кромешный, а геенна — огненная. То, что осталось вовне, кроме, за воротами ада, конечно же, кромешно; огненность геенны также понятна. Но символ ада для славянского сознания вторичен, славянин знал лишь о рае. Двойственность функций символа также выразительна — вот причина, почему в XVII в. является новый образ, замещающий разом и ад, и геенну и названный русским словом пекло. Старинная формула воинской битвы переведена буквально и звучит так: въдати хрьбьть, что точно повторяет греческое выражение δίδονα τα νωτα. Так говорят о противнике, бежавшем с поля боя. Смысл ясен, но образ темен, и в славянских текстах мы находим следы работы на формулой. Сначала метонимически она понимается как показати хребет (все-таки не дать: поди догони), затем всё больше уточняется и предстает как показати плечи, а теперь и проще: показать спину. Враг показал спину — удрал. Но вот все больше общего становится у славян и у греков, давно христиан, у которых славяне учатся. Все чаще происходит переосмысление христианских символов с точки зрения славянского представления о том же— на основе общности вещи, которая одна и была соединяющим обе культуры мостиком. Это ведь эпоха господства в сознании аристотелевского номинализма, который в своих исканиях опирается на вещь (без сходства в вещи невозможна была бы и ментализация: необходимо было иметь что-то общее). Теперь становится возможным пословный перевод, и количество заимствований в текстах резко уменьшается. Более того, возникает множество калек, т. е. поморфемно переведенных ключевых терминов христианства. Например, калькировано такое важное слово из Посланий апостола Павла, как совесть; появляются кальки, до того привычные нам, что кажется — они искони наши: въс-токъ при греческом ανα-τολή, и пр. «В лесу бежит поток проворный...» — куда как русское слово, но и оно было сочинено Иоанном Экзархом по примеру греческого, только чтобы не исказить символический смысл текста при передаче греческого слова «река» — в греческом это слово мужского рода. Коренные славянские слова наполняются несвойственным им смыслом, извлеченным из переведенных и чем-то существенных текстов; происходит транспозиция, перенос значений в сторону их укрупнения. Полновеснее и значительней стали слова типа вина, вѣра, грѣхь и пр. Символическое значение греческого слова переносилось на славянский его эквивалент, так и стала у нас голова символом ума и власти, а рука — символом владычества. Происходило и много иных, все более усложнявшихся изменений в языке и в тексте, но всё, что можно было в этом смысле сделать, к XIV в. было уже исполнено. Процесс ментализации завершился успешно. Символы христианской культуры включены в языковую систему на правах новой «культурной парадигмы». Вот почему мы и говорим об исключительной важности этого момента в истории нашей ментальности. Ментальность сложилась.Идеация
Культурный переворот, происходивший в Московской Руси с конца XIV в., углубил полученные результаты ментализации: христианские символы сознанием славян стали восприниматься именно как символы культуры, а не как образы не познанной до конца веры. Результаты ментализации обогащались тем самым духовным смыслом, которого ментальному пространству русского сознания еще не хватало. Пока обогащение образно-понятийной структуры сознания посредством семантики ключевых слов опиралось на действительность вещи, это был во многом связанный с материальностью слова процесс. Неоплатонизм «Ареопагитик» и основанное на нем новое метафизическое миросозерцание, которое все более распространялось в культурной среде, заставили пересмотреть чересчур вещную, телесно-земную форму обогащения ментальности. Перенимание христианских символов шло в свойственной номинализму проекции: перенимался, выражаясь терминами формальной логики, только объем понятия, осмыслялся денотат христианского символа, то материальное нечто, которое и осознавалось в первую очередь на основе общности вещи. Десигнат, содержание понятия, те существенные признаки, на основе которых строился символ, замещая действительность идеальной реальностью, оставался в стороне. Поскольку же ментальность с этой стороны есть духовность, тут и пригодилось представление о реальности идеи. На втором этапе развития христианского сознания осуществлялась идеация, происходил процесс наполнения полученных символов специфически идеальными, освященными традицией смыслами, раскрывавшими общее содержание христианских символов; тем самым происходило осмысление таких символов, из чужеродных и дивных они становились символами своей культуры. Вот пример. Еще на этапе ментализации было калькировано греческое слово συν-ειδ-ός, его справедливо воссоздали посредством равнозначных греческим славянских морфем: съ-вѣсть = совесть (правда, с другим окончанием, и это тоже не только вопрос грамматики: у славян термин сакрального смысла не мог предстать в форме мужского рода, слова мужского рода до сих имеют преимущественно конкретное значение). По общему смыслу славянских морфем слово и понимали буквально как ‘(совместное) знание’, как общее для всех со-знание. Это перевод денотата (= объем понятия), а не символического значения слова, переносного смысла, который возникает именно в новозаветных текстах, в Посланиях апостола Павла. В процессе идеации происходило всё большее отстранение от конкретно-вещных значений слова, постоянно увеличивавшихся числом путем метонимических переносов по смежности (например, возникли значения ‘извещение, сообщение, известие’ и пр.), и в конце концов слово стало тем, чем сегодня и является: этически важным для славян термином, обозначающим личную совесть как чувство личной ответственности человека за свои слова, мысли и поступки. Идеация происходила на фоне новозаветных текстов, обогащенных комментариями Отцов Церкви и даже философскими аргументами богословского содержания. В основе идеации лежит уже не вещь, как в момент ментализации (общность вещи), а слово (общность слова) [Колесов 2004: 537—550]. Так происходило с каждым термином-символом, и говорить о них следует не торопясь и особо. Этот момент в развитии ментализации — идеация — играет особую роль в становлении русской духовности. На протяжении XV—XVI вв., самых «темных» по мнению многих, происходили важнейшие изменения в сознании, которые закреплялись в изменениях языка, не только в значениях слов, но и в грамматических формах. С этого времени неожиданным образом в языковых формах всё удваивается в соответствии с формулой побеждающего реализма. Духовная высота содержания символа и рассудочная приземленность вещи как бы раздваиваются и показаны одновременно, мыслятся сосуществующими, влияют друг на друга, по крайней мере в сознании человека. Однокоренные слова выстраиваются в четко противопоставленные по этому признаку ряды: голова—глава, сторона—страна, порох—прах, город—град, болого—благо, молод—млад и десятки других показывают соотношение между конкретно-вещным (город, огород) и отвлеченно-идеальным (град небесный, ограда). На основе метонимических соединений создавались многочисленные парные формулы, до сих пор поражающие иностранца, который хотел бы уяснить, чем, например, отличается правда от истины, а стыд от срама в выражениях правда-истина или стыд и срам; ср. еще горе не беда, честь и слава, любовь и ласка и многие другие. К чему подобная дублетность равнозначных слов, вам объяснит любой русский, способный вдуматься не в значение выражений, а в их смысл. Во всех случаях здесь соединены вместе и одновременно противопоставлены друг другу символ идеи и образ вещи: идеальная истина — и житейская правда, возвышенность любви — и конкретность ласки, обобщенность беды — и личное переживание горя... Только совместно, в соборном единении два слова воплощают цельность «идеи» и «вещи», мира горнего и мира земного, тем самым достигая присущей концепту смысловой глубины. Символ как бы разложен на свои составляющие: тут и отвлеченность понятия, и конкретность образа — а их совмещенность и есть символ (образное понятие). Двоичные формулы, сохраненные для нас не только текстами (в текстах их больше), но и живым употреблением, показывают наглядно, как шла работа по идеации ментального образа в слове. Выделение сущностного признака в символе происходило и с помощью прилагательных, средством, ныне известным как «постоянный эпитет»: в метонимическом соединении возникали формулы вроде белый свет, черный ворон, серый волк, красна девица, добрый молодец, в которых прилагательное — развернутое в признак имя — выделяет сущностный признак содержания понятия. В прямом своем значении добрый значит ‘здоровый, крепкий’, но вместе с именем определение создавало совершенно другой смысл, символический; красная значит ‘красивая’, но в исторических преобразованиях слова, его значений, смысл всего выражения изменился, тоже стал символическим. Как и удвоенные формулы типа правда-истина, такие выражения отвлеченное понятие (о красоте) передают одновременно с конкретным указанием на объект самой красоты (девица). Процесс идеации в этих видах, да и многих других, происходил долго, с осложнениями, в тяжелой идеологической борьбе между сторонниками «древлего благочестия», остававшимися на старорусских позициях «метонимического мышления», и новаторами, которые стремились к «метафорически»-творческому мышлению, которое и способствовало созданию новых символов христианской культуры. На любой странице раскройте объемистые мемуары Андрея Болотова, писателя и ученого XVIII в., и вы сразу найдете два-три примера подобных сдвоенных формул, очень часто им самим сочиненных. Он как бы сохраняет старинный способ составления общих символов, необходимых для того, чтобы передать то новое, что до него еще не имело никаких обозначений. Но в XVIII в. мы сталкиваемся уже с новым типом ментализации. Еще в Петровские времена, в начале века, развернулся процесс, который до сих пор не завершился: идентификация слова в вещи.Идентификация
Когда ментализация и идеация завершены, а славянское слово до предела насыщено и значением, и смыслом, наступает время соотнести понятийное значение («идентифицирующее значение» слова) и символический смысл слова с вещным миром, тем самым проверив крепость его, истинность и красоту. Эпоха Просвещения, затем позитивистский XIX в. и так называемая научно-техническая революция XX в. только и делали, что проверяли ценность и смысл доставшихся нам от предков слов. Стоит только почитать, как, кто и что именно толкует ныне о чести и совести, о достоинстве и свободе, о любви и дружбе, истине и правде — да обо всем, что оставлено нам в наследство как воплощение символов культуры, — как сразу же видишь, в чем заключаются неистребимые протори и прорехи рассудочно-понятийной мысли. Жалкие попытки публицистов истолковать традиционный символ, «дав понять» остальным о собственной точке зрения на него, иногда совершенно затемняют смысл символа. Примеров много. Не в силах совладать с богатством, полученным из прошлого, часто упрощают себе задачу, заменяя однозначным иностранным словом-термином славянский символ. Вообще современная рассудочная мысль хотела бы символ представить как понятие, столь понятное ей. Оскопить символ в угоду «общечеловеческим ценностям» и тем самым концепты национальной ментальности всех народов, обладающих такими ценностями, свести к чужеродным терминам-знакам, однозначным и плоским, только бы не трудиться духовно над выявлением понятия из самого концепта, скрытого в символе. В своей гордыне современный человек способен только к само-идентификации и не может вскрыть творческую энергию столь легко доставшегося ему слова. Читатель уже заметил, что три тесно связанных процесса ментализации: собственно ментализация—идеация—идентификация — буквально соответствуют исторической смене точек зрения на познание. Они известны нам как номинализм—реализм—концептуализм. А если заметил, то и понимает, что истинно русской позицией, отражающей ее духовность, остается всё же второй момент — идеация реализма. Такова же и русская философия, основная задача которой в XX в. заключалась в выявлении, экспликации сущностных признаков в ключевых словах русского языка, в истолковании символов русской культуры, в создании «философии имени». Ничего иного философское знание XX в. не принесло. И не только в России. Вся мировая философия века есть философия языка. Мир очарован тайной Логоса-слова. В практической деятельности сознания и научной рефлексии это и есть идентификация. На этом этапе главный элемент языка уже не слово с заключенным в нем понятием («идентифицирующим значением»!), образом или символом, а предложение, с помощью которого, в суждении, извлекаются из слова те или иные его признаки как понятия, образа или символа. Не случайна и такая особенность в развитии нашего языка: когда начался процесс идеации и потребовалось множество однозначных форм для передачи разноценных идей, в русском языке бурно разрастались словообразовательные модели: появились десятки новых суффиксов, эти суффиксы усложнялись, соединялись, именно тогда возникло множество суффиксальных образований от общего корня, так что сегодня мы имеем ряды вариантов для передачи личного впечатления о вещи посредством слова. Сравните словесные ряды типа дева—девка—девица—девочка—девчушка—девонька—девушка... муж—мужик—мужчина—мужичок—мужчинка... и т. д. Именно корневые формы оставались словами высокого стиля, сохраняя в себе исходный синкретизм символа (муж, в битвах поседелый... отцы пустынники и жены непорочны... в избушке распевая, дева прядет...). Наоборот, с развитием процесса идентификации бурно развиваются синтаксические средства языка. У нас никогда не было такого количества союзов, союзных слов и других средств связи слов в предложении, как в XVII в., когда процесс идентификации только-только начинался. Создавались различные типы сложных и усложненных предложений, формировались и вырабатывались модели предложений, более точно выражающих уже готовую, законченную мысль. Расхожие речевые формы мысли и устойчивые типы словосочетаний — все из того времени, разве что в XIX в. некоторые из них были отшлифованы по образцу более гибкой и изящной французской фразы. Идентифицируются, то есть соотносятся друг с другом в высказывании, не просто слова, а субъект и предикат суждения. Ведь не с конкретностью вещи сравнивается слово, а с ее тенью — с предикатом. Предикат заменяет вещь. Если в Средние века Слово (Логос) создавало дискретный мир слов и гармония мира не зависела от их относительной ценности, то теперь непрерывность (недискретность) земного существования как бы включена в высказывание (в дискурс), заменяясь последним, но одновременно и дробясь на дискретные единицы текста. Мир оказывается вовлеченным в словесную массу созданного человеком подобия мира, во вторую сущность, третий мир, ноосферу, а субъективная точка зрения субъекта распространяется на предикат суждения, делая и его весьма субъективным. В великом самомнении человек попустил явлению заместить собою сущность — а символ он оставил одной поэзии, той самой «сказки для бабья», которая по определению «должна быть глуповата».Перспективы
Со-твор-ение мифов стало специальностью многих, их называют почтительно: идео-логи. Вдуматься в смысл сочетания двух эллинских корней, и станет ясно: перед нами номиналист-теоретик (вроде Маркса, но в реальности всякий «маркс»), который, опираясь на действительность мира (на вещи) и постоянно ссылаясь на явления жизни как на факт, якобы удостоверяющий его истины, тем и занят, что соединяет идею (идео-) со словом (лог-ос), в слове формулируя любезную его сердцу идею. Субъективно-свою идею, на фоне других и в противоположность многим. При этом исходные мифы сознания остаются всё теми же, они от века являются общими для всех идеологов: «общество всеобщего процветания», «свобода личности», «правовое государство», «молочные реки, кисельные берега», «добрый царь — он наш батюшка», «поди туда — не знаю куда»... Мифы созданы в те времена, когда люди верили в символы, и для тех людей, которые знали, что понятие символу не сродни, ведали, всякий раз приступая к делу, что именно они творят. Мы говорили о совести. Сначала понятое как простое знание, совместное знание, со-знание, в процессе идеации этот символ достиг уровня идеальной сущности, но в рационалистический век подверстывания символа под понятие мир вернулся к старому представлению о совести как о сознании (об этом см.: [Тульчинский 1996: 47, 154]). Здесь отражается вторичное калькирование того же греческого слова из Посланий апостола Павла, но уже перенесенного на латинский язык: con-scient-ia — ‘сознание’ как сознательность. Духовность совести и менталитет сознательности еще раз удвоили мир несводимыми друг с другом ценностями духовного и рационального плана. Да и носители их, как оказалось, разные: интеллигент и интеллектуал. В течение всего Средневековья русская ментальность осмысляла себя через заимствованную культуру, но как только это было завершено, немедленно состоялся первый синтез разнородных источников русской ментальности. Это были в XVI в. тексты типа «Домостроя». Однако их «синтез» язычески-природного и христиански-идеального был чисто внешним и основывался на механическом соединении традиционных текстов. Тем самым завершалась эпоха развития номинализма с его обращенностью на вещь, на землю, на лицо человека. Второй синтез случился только в XIX в. — это славянофильство, а «славянофильство есть самое вкусное блюдо в России», говорил Василий Розанов. Именно тут, в рефлексии о собственном духовном разуме, и сошлись интеллектуал и интеллигент — западник и славянофил.Историческая задача
Известно, что историческая задача сплотить нацию на основе национальных традиций, верований и языка всегда выпадает на долю интеллигенции. Она должна сформулировать основные принципы деятельности и самые признаки национального характера, поставить перед согражданами проблему сохранения национальной целостности и приумножения народных ценностей. Из трех составляющих такой задачи: из реально существующих народных представлений о национальной идентичности, из их постижения в становлении регулирующих общественное сознание норм и из исполнителя этого действия — третья, интеллигенция, является у нас только в 1830-е годы. Разумеется, это дворянская интеллигенция, другой тогда не было, но интеллигенция, помыслами своими обращенная к народу и верная ему. Необходимо было восчувствовать мировоззренческие представления народа, к которому принадлежишь в силу исторической судьбы, и сделать это на основе научных знаний. В словари всех языков слово интеллигенция попало из русского. Это латинское слово, в Новое время залетевшее к нам из Польши в XIX в., неожиданно обрело несвойственное ему значение, и в эпоху Великих реформ 60-х годов развернулось в слово-символ. Потому что ключевые слова русской культуры все — символы. Чисто рассудочной, в европейском смысле интеллектуальной формы деятельности русское сознание не приемлет. «Ума холодных наблюдений» недостаточно для русского доброго человека. Вот на это-то определение «добрый» и легло заимствованное слово, и угнездилось в нем, и вызрело в русское слово интеллигенция. Добрый тоже мог быть разным. Представление о добром человеке не раз изменялось. В Древней Руси это был богатый или знатный (княгиня Ольга встречала почтенных мужей-древлян: «Добри люди придоша»), в Средние века — сильный, здоровый (добрый молодец народных русских песен или богатырь — зело добр муж — старинных летописей), в Новое время уже чисто христиански — совестливый. Достаточно заглянуть в Словарь Владимира Даля и там увидеть, каким серпантином вьется значение слова добрый, в веках оставляя потомкам след памятью о видном — дородном — сведущем — жалостливом — благородном и прочих. Вот на долю таких, благородных да жалостливых, и выпала честь свести в сознании воедино далеко разбежавшиеся за века дуги «идеи» и «вещи», или, образно говоря, перезапрячь приуставшую нашу кобылку для долгой и трудной дороги вновь. Научной основой, методом гуманитарного исследования интеллигенция уже овладела; в начале XIX века это был сравнительно-исторический метод исследования языка, текста, этноса, вообще — культуры. Первый в истории действительно научный подход, позволивший за явлениями угадать некие сущности, но сущности, которые — были. Этот метод, ретроспективный по характеру своему, во многом определил точку зрения славянофилов: идеал — в прошлом, его можно воссоздать. Основной своей целью метод и полагал реконструкцию древнейшего состояния своих объектов: и славянского пра-языка, и пра-родину славян, и самих пра-славян. То же и здесь. Работая сравнительно-историческим методом, сравнивая особенности ныне живущих славян (именно всех славян, не русских только) и по дошедшим историческим документам прослеживая развитие их общих особенностей в глубь времен, русские интеллигенты середины XIX в. неизбежно погружались в пра-историю, восстанавливали истоки своей государственности, своего общества, своей духовности (по формуле министра народного просвещения: православие, самодержавие, народность). В процессе познания подобные сущности сгущаются в категории, и вот уже очерчены некие горизонты как будто достоверного знания: Алексей Хомяков говорит о соборности, Константин Аксаков — об общине, и т. д. В отдаленных истоках существующего стремились узреть сущность, потому что и сущность явлена в конкретных своих формах: для славянофилов — в облике русского крестьянина, вообще — русского человека в широком, историческом тоже, смысле (разницы между русским, украинцем и белорусом не делали; все они русские Древней Руси). Идеал прошлого застит горизонт будущего и перечеркивает ценность настоящего. «Современную Россию мы видим, — говорил Хомяков, — старую Русь надобно угадать». И хотя эти интеллигенты обобщали особенности русской ментальности, их по справедливости стали называть славянофилами. Они изучали не конкретно и вещно «русское», они оформляли идею славянства в его истоках и духовных корнях. В то же время завершается непродолжительный период романтизма, во всех европейских странах вдохновившего национальную интеллигенцию на поиски духовных эквивалентов своей национальной идентичности. Некоторые даже переборщили, говоря о своей национальной исключительности. Россия чуть-чуть отстала в этом процессе явленности своего национального культурного ядра и потому дала повод для разного подхода к самой проблеме. Можно было говорить о своеобразии своего исторического пути, о своеобразии характера и заслугах перед историей (что и делали славянофилы), но можно было и равняться на уже сформированные принципы, господствующие на Западе, вести отсчет от культурных завоеваний тамошней интеллигенции. Это стали делать наши «западники», исходившие из мысли, что «Россия всегда, начиная с принятия христианства, лишь заимствовала всё у "передовых" народов Европы», — следовательно (такова логика), и сейчас происходит то же самое. Тем не менее период романтизма завершался и в самой России. Возвышенно-идеологические установки постепенно сменялись трезвым перебором вариантов и возможностей, которые могли быть заложены в «основу единства представлений» народа. Упрекать славянофилов в запоздалом романтизме националистического толка безосновательно. Ни славянофилы, ни западники не были романтиками, они были реалистами. Похожие на романтизм действия, высказывания или тексты тех и других всего лишь примета времени, язык эпохи, которым они вынуждены были говорить. Даже преувеличения в использовании научного метода и историко-лингвистических данных или мистически окрашенная терминология (например, у Хомякова), на которые указывают в связи с этим, всего лишь преувеличения неофитов, не владеющих формой, но сердцем чувствующих глубокое содержание объектов своего исследования. Обстановка исследованиям благоприятствовала. В России окончательно сложился новый литературный язык на национальной основе, писатели отказались от архаических и семантически пустых форм. Теперь уже категории и формы родного языка, ставшего языком научного исследования, языком интеллектуального действия, как бы наталкивали на формулирование «народных представлений» о мире и о себе самом. Развитие языка дошло до той черты, когда системная ясность категорий и форм (парадигм) гармонировала с богатством стилей и гибкостью логически выстроенной фразы. Накоплены важнейшие термины, иные из числа богословских и философских терминов идут от XI в. Сложились понятия о многих концептах сознания, и теперь уже оказывается возможным излагать свои идеи не только образно, на художественном, но и на понятийном, научном уровне. Историческое наследие в философском осмыслении бытия и сущности толкало русских философов к естественному их союзнику, действующему в тех же философских традициях: к немецкому (классическому) идеализму начала XIX в. Иоанново христианство русских (по меткому слову В. Соловьева и Н. Бердяева) исходило из убеждения в том, что «в начале было Слово», что «слово — это знамя человека на земле» (К. Аксаков). Помимо всяких желаний такая позиция автоматически делала славянофилов «реалистами» и потому сближала их способ философствования, например, с философией Шеллинга, отталкивая от философии логически-рассудочной, в частности от Канта. Всякое столкновение русского ума со сложившимся ходом жизни на Западе, влияние ratio на такой домашний и привычный logos давало пищу ненасытному и свежему уму, но и вызывало бурную реакцию отторжения. На Запад ехали не ума набраться (и своего хватало), а, оглядевшись «окрест себя», наполнившись свежими впечатлениями и чувствами, осознать до конца самого себя, оценить в этом мире и море житейском — положительно ли, как славянофилы, отрицательно, как западники, неважно, но — оценить собственные традиции. А следовательно, подумать о будущем. Как и теперь, многие московские молодые люди учились в немецких университетах, слушали лекции Шеллинга и Гегеля, были замечены ими. Восторг перед философией великих немцев через них широко разливался по России, захватывая и тех, кто никогда, как Белинский, не держал в руках объемистых немецких книг. Всё это и привело к тому, что в Москве сложилось деятельное сообщество молодых дворян, называвших себя славянофилами.Выбор предпочтений
С XVIII в. начинается литературная проработка предпочтений «русской идеи» через образную систему художественных текстов, достаточно понятных простому человеку, но уже направленных на формирование национальной ментальности. Поэты XVIII—начала XIX в., публицисты и критики середины XIX в., романисты второй его половины подвели к концу века к «сгущению» русского сознания, и на основе собранных художественных форм уже можно было создать философию русской ментальности. В развитии сознания неизбежно, диалектически оправданно, наступает момент поляризации противоположностей. Происходит это обычно в момент столкновения с внешним миром, но не отталкивания от него, а в попытке понять и сблизиться. Отсюда идет природное уважение русского человека к иноземцу. Он осмеет костюм и носовой платок чужестранца, но присмотрится к его деловым и умственным качествам: «Немец молодец — обезьяну выдумал»; русский человек не ксенофоб и тем более не расист (может быть, в этом его слабость, слабость сильного человека — доверчивость). Подобная поляризация противоположностей, явленных в мысли, позволяла обогащать содержание философской мысли через обновление ее форм. Отсюда, уже в Новое время, проистекает заметная продуктивность только тех ученых, действующих в области конкретных наук, которые понимают необходимость и неизбежность новых синтезов. Например, «чистые» славянофилы, как и «чистые» западники, оказались творчески бесплодными, оставаясь на уровне критики и публицистики: либо позитивизм — у одних, либо феноменологизм — у других. С точки зрения развития русской научной рефлексии формирование противоположностей (например, славянофилы versus западники) всего лишь проявление внутренних противоречий собственной, русской, философской мысли под стимулирующим влиянием западных идей и методов: Шеллинг или Гегель, католицизм или православие, католицизм или протестантизм, община или государство — слово или дело. В России так было всегда, чуть не с XV в., когда разошлись в осмыслении русского пути иосифляне и нестяжатели (Иосиф Волоцкий и Нил Сорский), затем никониане и старообрядцы (Петр и царевич Алексей) и уже в Новое время, как подготовка к противостоянию славянофилов и западников: традиция или новаторство (Александр Шишков или Николай Карамзин), реализм или номинализм (московские «любомудры» или петербургские кантианцы), логическое или духовное — ratio или logos. Реальность такова, что никогда и ни в один из моментов истории они не вступали в противостояние как силы враждебные; наоборот, только их совместность составляет цельность русской философской мысли на всем протяжении ее развития. Только выбор пути: своеобразие собственной ментальности или заемный менталитет — связан с предпочтением того или иного; как небанально обозначил это словами Михаил Пришвин: или путь от мира (общества) к церкви, или путь от церкви к миру. И в том и в другом случае направление в движении идеи одно и то же: оно предуказано сверху вниз, от высших слоев культурного общества к народу. Идея национального самосознания вызревает в голове, а не в сердце. Это продукт не духа, а мысли. Да и то сказать, и чувство подсказывает: плохую погоду тучи наносят с Запада, и солнышко там закатывается, а еще там живет «немец». «О, запад, запад! О, язва гниющая! Всё от тебя идет» — ирония Николая Лескова. Таким образом, силовое поле развития национального сознания создается в раздвоении его на противоположности, которые не противопоставлены друг другу. Это две равновеликие духовные силы, которые как бы вглядываются друг в друга с тем, чтобы уяснить себе смысл и назначение составляющего их общего. Одна из примет русской ментальности: измыслив, создать себе супротивника, которому приписываются, иногда и собственные, признаки и качества, требующие внимательного изучения и борьбы с ними для изживания их в себе самом. Поэтому трудно согласиться с мнением, будто русской чертой является «неспособность провести трезвое, опирающееся на факты сравнение себя с другим» [Ладов 1978: 25]. Такая способность есть, но осуществляется она своеобычно, не по западным «правилам»: не противоположностями к враждебному, а противопоставленностью к подобному, к «другому я». Именно так происходит и современное состязательство между различными слоями интеллигенции, у которой не поймешь подчас, кто левый, а кто правый (знаки отмеченности меняются), кто «западник», а кто «славянофил». Еще евразийцы заметили, что тяга русской интеллигенции к Западу основана «на созданном русскими подражательными усилиями тождестве или сходстве ,,быта“» [Савицкий 1997: 116]. Действительно, «культурный мир русского западника» начинается от «вещи» и устремлен к «идее», в которой он хочет видеть оправдание и зачин такой пышной цивилизации. В перечне добродетелей, ценимых западниками, именно деловые качества личности: добросовестность, педантизм, сознательность рефлексии, а не эмоции по каждому поводу, уважение к праву и закону как основе личной свободы, терпимость к другим, эстетика быта в мелочах и пр. [Щукин 1992]. В пределах «русского реализма» движение мысли славянофила прямо противоположное, он идет «от идеи к вещи», полагая, что построение нового мира возможно на основе идеи, восстановленной в ее чистоте. Кроме разнонаправленного движения в общих границах реализма для взаимно противоположных позиций славянофилов и западников характерно, следовательно, вот что: «восходим» от вещи к идее — формулируем понятие в суждении, а «нисходим» от идеи к вещи — оплодотворяем мир идеею; но для тех и других общим становится одинаковое отношение к исходной точке — к слову. «Что у них было, — говорил с уважением Герцен о славянофилах, — это — живая душа, способная понимать Слово». Напротив, западники чувством слова не обладали, и это заметил Ключевский: «Указывают на любовь западников к иноземным словам. Наши западники всё еще заучивают западные учебники слово в слово и не умеют передавать их своими словами». И в этом отношении, в отношении к языку, также происходит восполнение Слова до цельности. Славянофилы знают язык (и описали систему его грамматических категорий), западники чувствуют стиль (и совершенствовали его, как Тургенев и Герцен). «Слова не до такой степени вбирают в себя все содержание мысли, весь ход достижения, чтоб в сжатом состоянии конечного вывода навязать каждому истинный и верный смысл свой; до него надобно дойти; процесс развития снят, скрыт в конечном выводе; в нем высказывается только, в чем главное дело, это своего рода заглавие, поставленное в конце: оно в своем отчуждении от целого организма бесполезно или вредно», — полагал Герцен. «Целый организм» движения мысли — это, конечно, суждение. Язык явлен в слове, стиль — во фразе. Склонный к номинализму западник не просто «восходит» к идее от вещи, тем самым вид он подводит под род, составляя суждение, и одновременно с тем он хочет охватить все движение мысли словом: поставить точку «заглавием» слова-понятия. При этом внутренняя форма слова, его первосмысл исключительно важен для славянофила и западника. Они всегда обратят внимание на те ассоциации смыслов, которые возникают в слове, независимо от суждения, но суждения порождая. Например, с точки зрения современного философа внутренняя форма слов: «Славянофильство — образ русских березок и хлебного кваса, светится изнутри; западничество — что-то упадническое, грозящее падением, чужое, не наше» [Володин 1996: 190]. «Сладость» славянофильства не в том, что тешит оно народное самолюбие, да еще без достаточных на то оснований, И не в каком-нибудь комплексе (любимый аргумент современного фрейдиста). Суть такого взгляда — в особенностях славянского типа рефлексии, это взгляд на себя самого через Другого, то есть одновременно и от вещи (у западника) и от слова (у славянофила) и притом через посредство другой идеи, в данном случае в зеркале немецкой классической философии (Гегель, Шеллинг):
Бифокальное такое зрение объемно, выпукло, в подробностях и деталях помогает видеть суть, и видеть не односторонне идеально, но совмещая при том идею с реальностью мира, с вещным ее субстратом. Отсюда берет начало неизбежная зеркальная обращенность точек зрения на один и тот же предмет. По мнению Николая Федорова, «славянофилов от западников отделить решительно невозможно, и те и другие грешили одним грехом неискренности: западничество, отрицая отечество, заменяет братство гражданством; славянофильство признаёт мнимое отечество и недействительное братство» [Федоров 1995: 192]. Та же оценка и у символистов: «Самосознание русского — в соединении природной стихии с сознанием Запада; в трагедии оно крепнет: предполагая стихийное расширение подсознания до групповой души Руси, переживает оно расширенье это, как провал в подсознание, потому что самосознание русского предполагает рост личности и чеканку сознания; самосознание русского начинает рождаться в трагедии разрывания себя пополам меж стихийным Востоком и умственным Западом; его рост в преодоленье разрыва. Мы конкретны в стихийном; абстрактны в сознании; самосознание наше в духовной конкретности. Может быть. Хомяков, Данилевский, Аксаков и русские — в подсознании; в идеологии — нет; идеология их искусственна: она — вытяжка из конкретно возникших западноевропейских идей — вытяжка для России; в идеологии западника более конкретны русские; славянофилы суть западники в дурном смысле слова» [Белый 1922: 31]. Точнее суть дела не обрисовал никто. И когда чуть дальше Андрей Белый парадоксально утверждает, что «славянофилы — мутанты России», он просто хочет сказать, что всякая односторонность опасна, вредна и чревата бедой.
Развитие славянофильства
В развитии русского самосознания Нового времени выделяют несколько этапов. Для советской историографии традиционно выделение трех: 1830—1850 гг. — противостояние славянофилов и западников; 1860—1890 гг. — вовлечение в процесс национального самосознания всё более широких, разночинных масс; затем идет развитие «интеллигентской стихии» — вплоть до появления сборников «Вехи» и «Из глубины» [Касьянова 1994: 41 и след.]. Типично буржуазным дроблением единого процесса на этапы является периодизация П. Н. Милюкова. Развитие национального самосознания он именует становлением «национализма», а формирование менталитета по западным образцам — «европеизмом». Двойной стандарт в оценках тоже примета «европеизма». Бытовой («этнографический») национализм и европеизм из XVII в. переходят в следующий и, по мнению Милюкова, развиваются до середины XVIII в. (Татищев — Новиков), давая начало «политическому» европеизму с реакцией на него «национализма» (1770—1825: Радищев — Шишков). Таков «инкубационный» период формирования русской идеи. Религиозно-философский национализм (славянофилы) сталкивается с западничеством социалистической окраски (до конца 1850-х гг.), вызывая расцвет национального русского творчества. Славянофилы предпочитают позднего Шеллинга, западники — Гегеля. Первый фиксирует «неподвижность глубины», в том числе и народного духа, тогда как Гегелю важна динамика развития, которая поверхностна («рябь на прибрежном песке»). Причина этих предпочтений понятна: система Шеллинга — это углубление в себя, в тайники чувств и мистики, это — неподвижность. Система Гегеля — это движение, эволюция, развертывание „духа“ в логической последовательности. «Шеллинг искал гармонии с религией, Гегель подводил к современной науке», — говорит Милюков. С точки зрения семиотической теории содержательных форм это значит, что Гегель прослеживал движение Понятия в его преобразованиях до Символа, тогда как Шеллинг пытался проникнуть в тайну Символа, скрывающего в себе Миф. Понятие, конечно, ближе науке, но поклонение ему привело к излишествам позитивизма, расцветшего в середине XIX в.; конечно, символ слишком мистичен, но следование ему дает возможность приблизиться к духовному. Следующие этапы Милюков определяет так: социальный национализм и европеизм (до конца 1870-х гг.) — народничество как факт расширения культурной среды; затем научный национализм (неославянофильство) и «эволюционный» европеизм — с конца XIX в. (называются Н. Данилевский и К. Леонтьев, противопоставленные либералам-западникам Д. Кавелину и Б. Чичерину). Каждое новое поколение качественно преобразует свою линию развития мысли, и в целом эта конфронтация подводит, по мнению Милюкова, к «цивилизации», т. е. к идеалам западного мира. Сам Милюков — западник, поэтому в светлом поле сознания у него «европеизм» с характерным подбором имен тех лиц, которые близки ему по убеждениям. Маркирован в оппозиции всегда европеизм, он словно убегает от наступающего на него активного «национализма». Победив в лице либералов, европеизм сразу же введет страну в число цивилизованных государств, полагает Милюков. Что это не так, мы сейчас увидим. Невозможно культуру, названную «национализмом», подменять цивилизацией, даже если это и «европеизм». Уже в характеристике самого Милюкова особое внимание уделяется совершенствованию русского литературного языка на национальной основе («стабилизация русского языка») как «самого чувствительного барометра» общественного состояния. «Установился ли окончательно этот язык? Приходится, по-видимому, признать, что нет. Конечно, непрерывность языка, свидетельствующая об установившейся непрерывности культурной традиции (эти слова нужно подчеркнуть. — В. К.), уже не может исчезнуть... Но все же новое расширение сферы культурного общения на более широкие круги... заметно сказалось на языке... язык сохранил значение самого чувствительного показателя этих социальных процессов» [Милюков 1994: 66—67]. Замечательна эта отсылка к языку, который стал основным доказательством наличия русской ментальности в «национализме» славянофилов. Если язык — основной источник и он постоянно изменяется под давлением обстоятельств (в том числе и благодаря включению в культурный процесс все более широких масс, «низов»), то ясно, что борьба за язык против его разрушения является ответом славянофилов на духовную агрессию со стороны западников. Как бы то ни было, но приведенные мнения дают повод для верного вывода: «расхождение в средних показывает, во-первых, огромную устойчивость наших этнических архетипов: несмотря на постоянное „отклонение“ интеллигентской рефлексии силовыми линиями западноевропейской культуры, на уровне модели поведения та же интеллигенция... реализует в полном объеме свои „социальные архетипы“, а вовсе не западноевропейские» [Касьянова 1994: 102]. Это относится как к способу доказательств своей идеи, так и к предпочтительности самой идеи. Потому что мысль неотступно возвращается к идее национальной идентичности, даже тогда, когда никаких западников нет еще и в помине; Юрия Крижанича, мыслителя XVII в., Николай Федоров называл «родоначальником нашего псевдославянофильства». Самый результат предопределен. Сформулировать единство народных представлений (а в том и состояла задача) можно, лишь исходя из этих «этнических архетипов» как объективно данных. Все прочее было бы не реконструкцией, а искусственной конструкцией, которые во множестве создаются как раз сегодня — с оглядкой на «общемировые ценности». Родоначальники русской идеи углядели в прошлом отнюдь не ценности, но идеалы. Ибо идеалист в идее видит идеал. Но именно таков славянофил. «Славянофильство не есть только истина выражаемая, но и некоторое нравственное требование; это — не только доктрина, но и некоторый принцип жизни, закон и норма наших суждений и практических требований» [Розанов 1990: 192].Культурно-исторические корни
В хронологии развития русского самосознания будем исходить из маркированности славянофильства: именно славянофилы в свое время и в своих условиях первыми четко выразили духовную сущность русской культуры, «с них начинается перелом русской жизни» (Герцен). Славянофильство есть неоплатонический реализм в христианском облачении и одновременно это взгляд на себя со стороны — со стороны немецкого идеализма. Прежде всего заметим, что явление славянофильства не этническое, а культурно-историческое; они не русофилы, а славянофилы. В России никогда не было русофилов, их создает воспаленное воображение русофобов для утверждения справедливости своих идей. Славянофилы — противники всякого национального эгоизма, что навсегда снимает надуманную проблему «великорусского шовинизма». Славянофилы видели славянство не узко видово, а широко родово; последнее объясняет и постоянное видоизменение самого славянофильства, что следует помнить. Характерны высказывания на этот счет. «Русский народ не есть народ. Это человечество» (К. Аксаков), что в историческом плане справедливо, если под «русским» понимать не нацию, а государство (как теперь и понимают). «История человечества совершается через народности, а не помимо их» (Ю. Самарин), что также верно: любые общечеловеческие ценности по необходимости приобретают национальную форму. «Роль славян не племенная, а международная» (М. Бакунин) — и разве история не показывает справедливость этих слов? Один из парадоксов Константина Леонтьева: национализм космополитичен, он разъединяет. Он разъединяет всех, в том числе и самих националистов, русская национальная идея всегда была за единение, и уже по этой причине она не националистична. Сегодня, говоря о шовинизме, первым делом приплетают вопрос об антисемитизме, якобы присущем русским искони. На этом примере удобно показать действительную меру истины в отношении к «национализму» русских. Н. Рязановский в гарвардской монографии 1952 г. специально коснулся «вопроса о евреях» [Рязановский 1952: 114—117]. Славянофилы не антисемиты, какими их выставляют их политические противники, но они жалеют евреев за то, что, отрицая Христа, те зачеркивают творческий период своей собственной национальной истории. У поздних славянофилов можно найти отдельные выступления против евреев; например, Ю. Самарин в письме 1875 г. вполне определенно высказывается против евреев, но только в связи с их претензией на мировое господство через революции и радикальные идеи. Талмуд учит угнетать другие народы посредством ростовщичества и иных осуждаемых в христианстве средств — и это неприемлемо по нравственным соображениям. Если подобное столкновение разных моральных систем является указанием на антисемитизм, то... не становится ли подобный упрек самопризнанием в справедливости сказанного славянофилом и от имени русской духовности осужденного им? Да и нет никакой «борьбы». Есть выступление против, спор с противником о нежелательных чертах характера, в просторечии с давних пор именуемых «жидовством», в их проявлении у представителя любого народа, и прежде всего у русского человека. Схватка не с конкретной личностью (тут скорее наоборот — симпатия к евреям), а с абстрактно понимаемой, но явственно осознаваемой вредоносной идеей. Необходимый ответ на агрессивный вызов. Непонятна всякий раз нервная реакция на это, типично русское, явление (сражаться с отвлеченной идеей, а не с «предметными» ее носителями, не с телесной «вещью»). Реакция всегда была неадекватной и русскому всегда оставалась непонятной. «Теперь все дела русские, все отношения русские осложнились „евреем“, — заметил Василий Розанов. — Нет вопроса русской жизни, где "запятой" не стоял бы вопрос: "как справиться с евреем", "куда его девать", "как бы он не обиделся"». В утешение людям, озабоченным этим вопросом, скажем: самый «протестантизм» Хомякова (да и других ранних славянофилов) просматривается прежде всего в его тяге к Ветхому Завету, а следовательно, и к еврейству в его самом специфическом — религиозном — проявлении. Почти всё новое, что ранние славянофилы особенно рьяно выставляли как чисто русское наследство, есть видоизменение, переоформление иудейских представлений. Теократическое единение общества, соборность как Kahal (Новый Израиль, Израиль духовный), мессионизм народа-богоносца и пресловутая «русская идея», так никогда и не сформулированная в законченном виде, — всё это и многое другое есть полное замещение соответствующих иудейских идей в отношении к России и к русским, что хорошо показано, например, Львом Карсавиным [1928], который тоже говорил о «близости еврейской религиозности к русскому Православию». Не случайно и вовсе не напрасно еврейские публицисты постоянно издеваются над всеми такими категориями «русского сознания», за своим интеллигентским стебом пытаясь одновременно скрыть источник самих идей, навязываемых обществу по общей схеме «реализма»: идея влияет на мир — заимствованная идея, — а не сам этот мир (эта страна) создает свои идеи.Динамика славянофильской идеи
Теперь мы можем рассмотреть последовательность в развитии славянофильской идеи. Раннее славянофильство выделяется романтическим отношением к жизни, в основу своих программ кладет религиозные вопросы (вера); первые славянофилы все поэты, и в поэтическом тексте они пытаются воссоздать «народный дух»; они поэты даже когда занимаются наукой — Хомяков, Аксаков или Киреевский. У всех них заметны идеальные признаки национального характера, образ его, так что описывать русскую ментальность им не надо; она в них самих. Зрелое славянофильство имеет связи с «почвенничеством»: с одной стороны Ф. Достоевский, с другой — Н. Данилевский, К. Леонтьев. Сам Достоевский полагал, что «почвенничество» есть синтез западников и славянофилов на реальной основе. На первый план выходит наука или, скорее, научная проза, которой не избегает и писатель, как правило, в конце жизни. Теперь мало показывать образ явленного, необходимо доказать его явленность понятием, и многие делают это весьма искусно. Не идеальные признаки ментальности следует показывать в образцах, как полагали прежде, но реальные признаки в их связи с действительностью. Русский реализм становится художественным методом исследования такой действительности, свое происхождение ведя из философского реализма русских славянофилов. Это русский художественный метод, который требует изображения не только положительных, но и отрицательных свойств и качеств; они демонстрируются и в жизненных ситуациях (судьба отступников типа Льва Тихомирова), и в романе. Позднее славянофильство весьма разнообразно и начинает свой ход довольно рано. Это и ранний Владимир Соловьев, и поздний Владимир Эрн. Основная установка действий перемещается в сферу философии, которая впервые становится профессиональным занятием. Ведущая фигура размышлений — символ, своего рода синтез образа и понятия: образное понятие. Последовательная смена социальных типов и психологических установок происходит под давлением извне, постоянная конфронтация с западниками требует изменения форм борьбы, не изменяя сути движения. По мере наращения содержательной плоти системы происходит некоторое уклонение в этатизм и, как следствие, в монархизм, в лице Эрна даже в ура-патриотизм. Первоначально конфессиональная идея через идею общественную оборачивается в конце концов идеей государственнической. Характерно преобразование ключевых терминов; так, Земля ранних славянофилов у славянофилов зрелых становится Почвой, для поздних оборачиваясь просто земной Поверхностью. От глубинной сущности до зримой явленности. Почти все первые славянофилы умерли нелепо, случайно и многие — рано [Гиренок 1998: 49, 88, 114, 139, 155]. Это приводит к преобразованию самой идеи на новых основаниях. В послереволюционном зарубежье возникает почти сразу же, в 20-е годы, движение евразийства. Европейский дух — вне Азии: Россия как высший этап развития Европы, потому что она представляет собою синтез духовных сил Европы и Азии. Среди первых евразийцев много философов и филологов (Н. Трубецкой, Л. Карсавин, Г. Вернадский, Г. Флоровский и др.), вообще гуманитариев русского дворянского класса. Пока евразийство существовало в русской национальной доминанте, оно отчасти восполняло исчезновение «настоящего» славянофильства (не политических его подделок), но как только во второй половине XX в. (у Льва Гумилева и его последователей) оно обрело мусульманскую доминанту, оно немедленно стало отрицанием русской идеи и потому неинтересно ни для развития самой идеи, ни для нашей темы. Вообще сам термин «евразийство» неудачен, географическое место-развитие и больше ничего. «Судьба евразийства — история духовной неудачи» — заметил один из основоположников учения, Г. В. Флоренский. Действительно, в развитии мысли сначала исказили понятие (в том числе и о ментальности, об истории и т. д.), а после этого стали придираться к слову (термину), перенося внимание на вторую его часть (-фильство). «Евразийство — это старость русской философии», — говорит современный исследователь проблемы [Гиренок 1998: 270]. Мы еще вернемся к основным положениям теории евразийства, потому что в его ядре содержатся всё же и справедливые мысли.Исходная программа
Научные и политические программы ранних славянофилов и западников находились в дополнительном распределении, они не пересекались одна с другою по принципиальным установкам. Рассмотрим эти программы. Славянофилы, по верному слову позднего их сторонника Михаила Пришвина, в основе своего учения полагали веру, тогда как западники вере предпочитали науку. Первые всегда оставались традиционно русскими реалистами, в то время как западники в своей философской ориентации постоянно отходили от реализма и колебались между английским номинализмом и французским концептуализмом. Эклектизм и есть результат заимствованных идей. Так постепенно возникало расхождение между основным направлением исследовательских задач и прагматических интересов. Славянофилы особое внимание уделяли этике и эстетике, западники — экономике и социологии, т. е., в конечном счете, политике. Исходя из культа, славянофилы признавали ценности культуры; исходя из науки своего времени (преобладал или развивался позитивизм), западники особое значение придавали цене цивилизации. Мы видим, что троичное по составу содержательное пространство «Домостроя» логически разбилось между славянофилами и западниками на два попарно организованных поля. Этика и эстетика двух первых частей «Домостроя» остались за славянофилами, а экономика преобразовалась в экономику и политику, одновременно превращая этику в социологию, которая подчинена экономике (такова сфера интересов западников). Именно этика — вторая часть «Домостроя» — разошлась надвое, в зависимости от предпочтения той или иной крайности: этика личной совести как бы отходит от этики профессиональной чести. Противопоставление только намечается, оно еще не внутренняя противоположность, но противостояние заметно. Определяются и программы действия. Славянофилы настаивают на необходимости своего, собственного пути в истории, западники указывают на более высокий уровень цивилизации в Европе и призывают одномоментным скачком преодолеть разрыв и взять на Западе то, что представляет общую ценность и уже готово. Никто не призывает к застою. Славянофилы также за развитие, но развитие эволюционное, органически продолжающее сложившиеся в России отношения и связи. Западники рьяны в призыве равняться на готовые образцы, они — за социальную революцию, которая, по мнению славянофилов, не всегда гарантирует успех, потому что исходит из большой посылки силлогизма очередной абсолютной догмы, также заимствованной с Запада. И идея с Запада, и образцы оттуда же — что может случиться с Россией после их применения? Ни славянофилы, ни западники этого еще не знали, зато знаем мы, их потомки, не один раз испытавшие последствия подобных действий. Общие установки и программы действий определялись идеологическими программами обеих сторон. По мнению славянофилов, живительным источником государственности является на-род в своей при-род-е. Душа народная, т. е. род, а не вид, поскольку для реалиста идея (идея рода, родового, родного) важнее воплощающей идею «вещи», индивида. Для западников же государство никак не продолжение развития общества, оно есть форма, скрепляющая все социально-экономические функции того же общества; это тело, а не душа. Поэтому западник ориентируется на индивида, он позитивист с предпочтением конкретного, он имеет дело с «вещью». Вид, а не род. Религиозный неоплатонизм славянофила предпочитает старинную идею родной земли (Ю. Самарин), тогда как рациональный концептуализм западника толкует об этой стране. Зрелое славянофильство соединит расходящиеся эти части и синтезирует единство личного и общественного сознания в понятии духовность. Идеальной общественной формой славянофил признаёт общину с коллективным способом производства и правления; западник предпочитает активность автономной личности, выделенной из общины и ей противопоставленной. Русская история на примере изгоев и разбойников показывает, насколько отрицательно активна подобная личность на Руси. Противопоставление общей думы индивидуальной мысли всегда осознавалось. Только думе присуща вдумчивость, только Дума всерьез задумывается; индивидуальная мысль создает то ли мышле́ние, то ли мы́шление, потому что, в отличие от думы, мысль связана с судьбою-промыслом как зловредным помышлением. Зрелое славянофильство соединит расходящиеся эти грани и синтезирует единство личного и общественного бытия в понятии Всеединство. Личность в своем развитии оставляет след в вертикали (сан, чин), а община создает горизонтальный ряд; символически Всеединство организует «крест жизни», кладя меру положенной человеку глубины духа. Для славянофила особую ценность имеет соединяющее людей сходство, подобие, единение — не зависимость, а связь; западник всюду ищет различия, расхождения, противоположности, потому что именно различительные признаки формируют индивидуальные признаки личности, создают конкретность вещи на фоне других вещей. Традиционный для русского сознания духовный logos с его предпочтением символа понятию западник желает подавить холодным мерцанием ratio — понятия, сминая культурный символ в пользу прагматически важного по-яти-я различий в по-нят-ии. Логически четкие конструкции, определенные силлогизмы, порождающие всё новые и новые, всё больше отходящие от жизни идеи — вот идеал западника, полагающего, что суждение дает нам новую информацию. Славянофил же кротко признаёт, что не всякое суждение ценно и «Жучка есть собака» — не тот тип мышления, который стоит отказа от «профетической фразы» русского коренного обычая: убедить, а не доказать — тот самый «аристократизм мысли», о котором не раз говорил классик такого рода фразы — Николай Бердяев. Зрелое славянофильство соединит эти расходящиеся линии мысли и синтезирует единство мыслительного пространства в понятии Софийность. Софийность — «жена, облаченная в сияние» (С. Булгаков): единство идеи и вещи через вхождение их в слово. Естественной формой существования общей думы в ее развитии является слово — язык. Для славянофила нет границы между церковнославянским и русским — одно продолжение другого, результат развития, осложнения смыслами по традиционным канонам, и канон этот метонимичен. А. Шишков и В. Даль по-разному понимают такое единство, но объединяет их, в частности, неприятие чуждого русской речи, непонятного и ненужного иностранного слова, варваризма. Западник, напротив, лишь в иностранном слове видит возможность однозначно сказать о деле; заимствованный термин выгодно отличается от символической многозначности русского слова. Словарь под редакцией Я. Грота, ставший ответом на словарь В. Даля и словари, составленные по программам А. Шишкова, бесконечными столбцами нанизывает слова, все больше включая в текст иностранных и новых, и никогда не будет закончен, лишь через тридцать лет замрет где-то на букве «н». «Толковый словарь живого великорусского языка» Даля в начале XX в. также переделают на западный лад, включив в него неподобные и непотребные слова, и тем нарушат не только волю, но и идею автора словаря. Лингвистические программы славянофилов долгое время создавали творческое напряжение в исследовании народной культуры. С «Мыслей об истории русского языка» академика И. И. Срезневского (1849) целое столетие отечественная филология собирала, изучала и обобщала материалы русской духовной культуры, сохранив их до нас [Колесов 1984; Лексикография: 146—207]. В принципе «славянофильство было исключительно научной исторической, философской и теософической доктриной, без всякого политического характера, и не имело почти ничего общего с фанатиками, обскурантами, квасными патриотами и дикими людьми, готовыми видеть в насилии и кулаке оригинальное выражение русского народного духа» [Кавелин 1989: 346]. Идеал служения различается также. Для славянофила это духовное подвижничество святого в миру, для западника это герой-одиночка, свершающий подвиг во имя идеи и дела. Впоследствии русские философы (Н. Лосский, П. Флоренский) по-разному соединят в идее две ипостаси русской героической личности, но святость останется более важным признаком героического. Святость учит. Святость убеждает — не примером, а образцом, не идеей, а идеалом.Рост идеи Итак, различия между славянофилом и западником, действительно, не разводят их по разные стороны баррикады. Они и не враждовали. И. те и другие мыслили в традициях русских, но в разном направлении от исходной точки. Поэтому и стало возможным впоследствии на таких расхождениях подойти к новым синтезам (пока еще не по всем признакам различения — искусственным давлением процесс прервался на полвека). Важно отметить, как исторически развивается, отталкиваясь от обстоятельств жизни (от телесности «вещи»), идея славянофильская; именно она и сводит в новые синтезы все идеологические расхождения века девятнадцатого. Западничество статично. Оно не имеет собственной традиции, укорененной в реальности идеи и рода. Оно — плагиат. Таким образом, «взрыв отвлеченной мысли», явленный Чаадаевым в 1839 г., стал толчком для аналитического раздвоения собственной, русской мысли, и тем самым для ее материализации в дискурсе и в текстах. Толчок сознания породил процесс познания. Образовалось интеллектуальное пространство мысли, которое образно можно представить как расходящиеся из общей точки векторные линии: вверх — эволюция слова в росте качеств (представлено в идеалах славянофилов); в стороны — накопление количеств (представлено ценностями идей западников), ведущих к революционным смещениям самого пространства; в глубину — как выражение фона, на котором две идеологемы действуют, — российская действительность, вещь и дело, отзывающиеся на метания интеллигентов и жертвенно их встречающие. Сформировано объемное пространство русской идеологии, и только в этом смысле, как русская идеология в своей цельности, она понимается как единство и славянофильской, и западнической программы. Теперь представим себе конкретного человека, далекого от рефлексии обоих типов — и славянофильской, и западнической. Простой человек, но живущий в традициях своего времени. Как в нем преломляются описанные противопоставления, создавая этическую модель поведения в общественной среде? Каковы нравственные установки его сознания? Ведь именно он и есть субъект, ради которого предприняты все поиски, он становится личностью в перекрестье всех тенденций своего времени (или — не становится личностью по тем же векторам). Ответ понятен: человек живет в силовом поле этих векторов, одновременно и зная цену настоящему, и понимая ценности прошлого, и рассчитывая на идеалы будущего. Аналитическое раздвоение русской мысли в определенный исторический момент есть отражение русских потенций в точке их осмысления, так что объективно это свидетельствует и о раздвоении черт характера, о двойственности морали и внутренней пока что несобранности русской ментальности. Сами славянофилы тоже простые люди. Они ничем не отличаются от западников. Все они москвичи, все дворяне разного достоинства, многие друг другу родственники, получили одинаковое образование и при этом мыслят от совокупности мы, не от личного я. «Славянофильство — история двух-трех гостиных в Москве и двух-трех дел в московской полиции», — ехидно заметил Ключевский. Все они одинаково любят Запад, ценят его достижения и готовы к дружбе с ним. Может быть, то, что будущие западники не учились на Западе (как Герцен или Белинский), до времени делает этот Запад притягательной силой? Не было антизападничества у славянофилов (это особо подчеркнул В. Зеньковский), а по строю мысли было внезападничество («правда в понимании собственного пути»), объясняемое отсутствием сервилизма даже перед самодержавием («внутренняя свобода и правдивость»). Религиозно понять Европу, к чему стремились славянофилы, оказалось невозможным — отсюда необходимость восполнения мысли в виде западничества. Воплощая собою особый культурный тип национально русского достоинства, славянофил порицает идею личности, потому что европейский «буржуазный идеал — средний человек» (К. Леонтьев); он подчеркивает глубочайший аморализм «иной человеческой природы», влекущий к социализму (Ф. Достоевский); в типично русской форме нравственности — панморализме Льва Толстого (В. Зеньковский) — славянофил протестует против всего условного, искусственного, против обожествления власти («душа убывает»); даже Герцен высказывается против буржуазной бухгалтерской честности, предпочитая ей русскую совесть. Не борьба с Европой, но уход от нее, временное отчуждение во имя спасения идеалов. Зато все они — и славянофилы, и западники — одинаково критически относятся к Петербургу, а этот город — единственный на Руси — в то время почти как Запад. Больше того, переезжая в Петербург, вчерашний москвич забывает о том, был ли он там славянофилом или западником (Д. Кавелин, Вл. Соловьев): Петербург ведь «город умышленный», тут формы нету (что выразил Андрей Белый в романе «Петербург»). Прежде казавшиеся существенными черты различия размываются, нейтрализуются, сходят на нет в стылом петербургском тумане. Традиционное расхождение между московским и питерским подавляет домашние споры о путях, возникает проблема методов и средств. Для москвича искони понятно, что форма созидает смысл, что форма предшествует содержанию, потому что неоформленного просто нет, оно не существует. Отсюда все трогательные заботы о сохранении старой формы или поиски формы новой: стоит заимствовать западную форму жизни — она и наполнит нашу жизнь новым смыслом. Петербургский мыслитель исходит из смысла и понимает, что, напротив, смысл оформляется, обретая присущую ему форму, смысл задает процессы, он и есть тот алгоритм, который ведет к постоянному развитию, т. е. к движению. Москвич озабочен моментом истины — это момент и точка, ее динамика статична, это преломленная сознанием вечность, а вечность не изменяется. Сравните московских и петербургских поэтов равного уровня: Цветаева — Ахматова или Блок — Белый. У них даже общее — различается. Москвич обязательно покажет все этапы трудной своей работы, строительные леса своего гения; каждая строчка точно датируется, каждый шаг описывается мемуарно, личное чувство оформляет текст, подавляя даже его смысл. У Блока или Ахматовой даты проставляют издатели (если найдут достоверные), поэты убирают «строительные леса» своих текстов («О, если б знали, из какого сора растут стихи!..»), они загадочно молчат о самих себе — и потому остаются в легенде, творимой теми же говорливыми москвичами. Вот такие в своей конкретности люди, и вот психологическая причина зарождения споров о Москве как столице русского духа. Заслуги западников перед русской культурой значительны. Благодаря им Россия была включена в контекст европейской истории как держава культурная, они настаивали на приоритете личности, ее освобождении от традиционных патриархальных пут — на ее самодеятельности, поставив при этом проблему правового обеспечения свободы личности [Володин 1996: 195—199]. Западники ранние — патриоты, и они в свое время критиковали Запад за то, что сегодня стало прямым бедствием: развитие массовой дешевой культуры в условиях навязываемого потребительства; стандартизация общественного мнения, которое также навязывается человеку под видом свободы выбора; отсюда — власть большинства над личностью [Там же: 210—211].
Последние комментарии
4 часов 21 минут назад
1 день 7 часов назад
1 день 8 часов назад
1 день 8 часов назад
1 день 23 часов назад
2 дней 35 минут назад
2 дней 3 часов назад
2 дней 5 часов назад
2 дней 6 часов назад
2 дней 7 часов назад