КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 409437 томов
Объем библиотеки - 544 Гб.
Всего авторов - 149126
Пользователей - 93256

Последние комментарии

Впечатления

кирилл789 про Штаний: Отпуск на 14 дней (Любовная фантастика)

девушкам это должно нравиться.но, поскольку я не девушка, а из них тут никто не удосужился высказаться, выскажусь с противоположной точки зрения.
если у тебя есть идея сюжета, выкладывай сюжет. рюши словоблудия прекрасны если тебе нужно набрать текст для издателя. но, автор! следом идут читатели. и, если они не купят твоё "творчество", издателя у тебя не будет тоже.
я прочёл только 1/5 часть и больше не смог читать в 105-й или в 120-й раз, как размякает "она" от своего синеглазого. это - ОДНО И ТОЖЕ! и повторяется, и повторяется, и повторяется. и тебя сначала подташнивает, потом тошнит, а потом рвёт.
и, самый проигрышный вариант изложения, это - "ничего не расскажу". который идёт вкупе с "рассказываю по чуть-чуть, перемежая словоблудием о погоде, мокрых трусиках ггни, синих глазах, собственном уме, опять мокрых трусах, "какой прекрасный шкаф!", чуть-чуть рассказа по теме и опять - о посторонней хрени".
нормальный человек бросает читать сразу. ну, может промотать в конец и посмотреть кто с кем поженился. всё.
я промотал, посмотрел. попробую у штаний что-нибудь ещё, если везде так же, поставлю девушку в ЧС.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Маркова: Как отделаться от декана за 30 дней (Любовная фантастика)

мужчинам читать категорически запрещается.) и хорошо, что это заблокировано. когда магия выяснила у алтаря, что у невесты уже была помолвка и свадьба невозможна. а сотворивший это, в младенческом возрасте внучки дедушка, начинает придуряться при воспоминании когда же он это сотворил и где, это невыносимо.
а потом эта ггня приезжает к найденному жениху и вдруг, около двери, понятия не имея кто она, ни того ни с сего на неё нападает сегодняшняя невеста её старого жениха!
это - не роман! это - комедия абсурда! скученное количество несуразных ситуаций, не обоснованные НИЧЕМ! это не смешно, это глупо. очень-очень глупо, собирать глупость в кучу и считать, что получилась книга. нет, не получилось.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
PhilippS про Кулаков: Программист Сталина (Альтернативная история)

Зауряд-штамповка. Не понятно: пародия или нет.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Федоренко: Ничего себе поездочка или Съездил, блин, в Египет... (Боевая фантастика)

Читайте книгу со страницы автора на Самиздате:
http://samlib.ru/f/fedorenko_a_w/nichegosebepoezdochka.shtml
Или скачайте у автора файл fb2:
http://samlib.ru/f/fedorenko_a_w/nichegosebepoezdochka.fb2.zip
И кладите на ЛитРес большой прибор!

P.S. Кстати, на Украине ЛитРес официально заблокирован.

Рейтинг: +5 ( 6 за, 1 против).
Stribog73 про серию Коридоры и Петли Времени

Орфографию, где нашел, исправил. А вот с пунктуацией у автора труба!

Рейтинг: +5 ( 6 за, 1 против).
кирилл789 про Романовская: Верните меня на кладбище (Фэнтези)

это хорошо, что она заблокирована. очень-очень скучная вещь. очень.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).
кирилл789 про Шавлюк: Огненная ведьма. Славянская академия ворожбы и магии (Фэнтези)

начал читать и понял, что, в общем-то, такую девку я и бы бросил. причём не мучаясь год, а сразу. а точнее, просто бы не стал знакомиться, как только бы она раззявила пасть.
надо же, 21 год, а какое великолепное хамло!

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей (fb2)

- Факт или вымысел? Антология: эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей (пер. Татьяна Максимовна Литвинова, ...) 8.32 Мб, 1399с. (скачать fb2) - Антология

Настройки текста:



Факт или вымысел? Антология: Эссе, дневники, письма, воспоминания, афоризмы английских писателей Составитель Александр Ливергант{1}

А. Ливергант. Национальный предрассудок

Когда просматриваешь оглавление этого внушительного тома, впечатление возникает примерно такое же, как будто повстречал старого знакомого, который всегда ходил в костюме, а тут вдруг вырядился в экзотический восточный наряд. Как будто заходишь в давно и хорошо знакомый дом не с главного входа, как обычно, а с черного и видишь его в неожиданном ракурсе, словно впервые.

Действительно, имена авторов антологии давно и хорошо знакомы, а вот их произведения если и знакомы, то немногим избранным. Есть среди авторов, к примеру, всеми нами с детства любимый Дэниэль Дефо, но вместо читаного-перечитанного «Робинзона» в этой книге мы находим мало кому известный «Дневник чумного года». «Несносный наблюдатель» Лоренс Стерн представлен эпистолярным наследием, а вовсе не «Тристрамом Шенди». Диккенс — не «Пиквиком» или «Крошкой Доррит», а письмами и весьма эмоциональным, как всегда у Диккенса, очерком «Хулиган» из сборника «Путешественник по неторговым делам», известного разве что специалистам. Теккерей — не «Ярмаркой тщеславия», а ранними, прежде не переводившимися очерками и статьей «Как из казни устраивают зрелище». Байрон — не «Дон-Жуаном» или «Еврейскими мелодиями», а «Разрозненными мыслями», которые — подозреваю — читали разве что переводчики этих мыслей. Классики английской литературы двадцатого века Джеймс Джойс и Грэм Грин — не «Улиссом» или «Комедиантами», а письмами и путевыми очерками, соответственно.

Иными словами, — жанрами, которые принято называть, в отличие от романов, рассказов, пьес, стихов, «нехудожественными», «документальными».

Эпитеты эти, что тот, что другой, — довольно неловкий, а порой и неверный перевод английского «non-fiction» — то есть, всего того, что не является вымыслом, выдумкой. Назвать эссеистику Честертона или Пристли «нехудожественной», а любопытнейшие дневники жившего в семнадцатом веке чиновника морского ведомства Сэмюэля Пипса «документальными» было бы не вполне справедливо. Может быть, поэтому термин «non-fiction», как и многие другие английские термины, сегодня не переводится? Вошедшие в эту книгу воспоминания, биографии, путевые очерки, письма, эссе, рецензии, дневники, памфлеты принято теперь «скопом» называть «нон-фикшн». Чужеземное слово прижилось, стало своим, понятным, а между тем английская «невымышленная» литература до сих пор остается белым пятном, ее и переводят и читают мало.

Не то что английский «фикшн». Многие из нас по несколько раз в год готовы перечитывать Диккенса, Честертона и Агату Кристи. Мы с детства помним «Гулливера», «Робинзона», «Винни Пуха», «Маугли». Острословы бравируют меткими афоризмами Уайльда и Шоу. Ценители эротической литературы увлекаются «Любовником леди Чаттерлей» Лоуренса, высоколобой — «Улиссом» Джойса, «Контрапунктом» Хаксли и «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вулф. Немногие, однако, знают путевые очерки Киплинга о Японии, а Олдоса Хаксли — об Индии и США, переписку Лоренса Даррела и Генри Миллера. «Аспекты романа» — популярное литературоведческое исследование Эдварда Моргана Форстера. Сказки и пьесы Оскара Уайльда, «Портрет Дориана Грея» читали, должно быть, все, а вот его горькие парижские письма (Во мне не осталось ни капли joie de vivre [1]) — лишь единицы. Стихи одного из самых пленительных и трагических английских романтиков Джона Китса на слуху у многих — в отличие от не менее поэтичных писем умирающего поэта к его возлюбленной Фанни Брон. Любители сатирической литературы наверняка не раз перечитывали романы Ивлина Во, но едва ли заглядывали в его дневники, знакомились с его эпистолярным наследием. Впрочем, и в русской литературе ситуация, согласитесь, схожая. «Онегина» и «Ревизора», «Обломова» и «Преступление и наказание». «Скучную историю» и «Один день Ивана Денисовича» мы помним лучше, перечитываем чаше, чем «Путешествие в Арзрум» и «Избранные места из переписки с друзьями», «Фрегат „Паллада“» и «Дневник писателя», «Остров Сахалин» и «Архипелаг Гулаг».

Последнее время, правда, читательские вкусы начинают меняться: литература факта заметно теснит литературу художественную, и тенденция эта характерна для книжного рынка очень многих стран, в том числе и России. В наши дни факт оказывается увлекательнее вымысла (о чем писал еще в сороковые годы в своем эссе «Факт или вымысел» хорошо известный нашему читателю и театральному зрителю Джон Бойнтон Пристли), художественная литература воспринимается многими «несерьезной», легкомысленной, скорее развлечением, чем делом важным и ответственным, каким всегда считалась прежде. Публицистика, исследования по истории, литературе, политике, философии, живописи, театру, тем более если написаны они живым, «ненаучным» языком, зачастую раскупаются лучше романов и уж тем более — пьес, стихов и рассказов. «Я беллетристику давно читать перестал, времени жалко» — такие слова слышишь сегодня довольно часто. «Фикшн» у нас на глазах превращается в свой буквальный перевод, становится «фикцией».

В Англии же «не фиктивная» литература в чести издавна. Эссе, дневники, памфлеты, путевые очерки, автобиографии и биографии пользуются у издателей и читателей спросом никак не меньше пяти столетий. В Британии не было, пожалуй, ни одного романиста, который бы пренебрегал «нехудожественными» жанрами, малой формой. В английской литературе — как, пожалуй, ни в какой другой — есть писатели первой величины, которые прославились не «фикшн», а именно «нон-фикшн». Таковы уже упоминавшийся С. Пипс, таков самый, пожалуй, авторитетный английский литератор и моралист доктор Джонсон, изречения которого до сих пор цитируются в парламенте и на научных конференциях, в лекциях, в романах и на телевидении. Таковы изобретательные и многосложные романтические эссеисты Чарльз Лэм и Уильям Хэзлитт; таков, кстати говоря, и Уинстон Черчилль, удостоенный Нобелевской премии по литературе не за романы и стихи, а за труды исторического, литературоведческого и публицистического характера…

Для человека, изучающего литературу профессионально, «нон-фикшн» нередко оказывается подспорьем для «фикшн». Эссе Ивлина Во «Хорошо информированные круги… и как в них попасть» служит отличным комментарием к его же роману «Сенсация», где герой, работающий в Африке репортер лондонской газеты «Дейли свист», осуществляет рекомендации автора эссе на практике. Эссе Д.Г. Лоуренса «Безразличие», равно как и его переписка, отлично вписываются в антиглобалистскую (как сказали бы теперь) философию писателя. «Деньги — это болезнь, насланная на человечество», — говорится в одном из публикуемых нами писем; «Мы одели этот чистый мир в грязные одежды!» — сетует писатель в другом письме. Без эссе Честертона «Упорствующий в правоверии» трудно постичь жизненные принципы популярного, и не только в Англии, сыщика-гуманиста патера Брауна. Точно так же, как без статьи Джорджа Оруэлла «Англичане» сложно проникнуть в замысел «1984» и «Скотного двора». Только если прочесть «Путешествие по Франции и Италии» Тобайаса Джорджа Смоллетта, становится ясно, отчего Лоренс Стерн назвал свое путешествие «сентиментальным»; только познакомившись с эпистолярным наследием Свифта, постигаешь всю меру скепсиса автора «Гулливера» и «Скромного предложения».

Безусловно, главным, наиболее запоминающимся жанром этого тома является эссе, «свободное сочинение», которое, в отличие от очерка, если и пишется на конкретную, заданную тему, темы этой, как правило, не придерживается. В этой книге очерками представлены Теккерей, Шоу, Джером К. Джером, Джозеф Конрад, Голсуорси; эссе — Честертон, Пристли, еще мало известный у нас историк, поэт, биограф, весьма плодовитый литератор Хилэр Беллок и совсем неизвестные Роберт Линд и Роналд Николсон. Круг тем английских эссеистов поистине безграничен: от страха смерти до ненависти к насекомым, от национальных предрассудков до разговора с кошкой, от размышлений о пользе и вреде тщеславия до рассуждений о радостях невежества. Подкупает английская эссеистика, конечно же, неизменным чувством юмора, неутомимыми афористичностью и парадоксальностью — не зря же Пушкин назвал Англию «отечеством карикатуры и пародии». А еще — раскованностью, легкостью обращения с материалом, а заодно и с читателем, которому авторская точка зрения никогда не навязывается. Английское свободолюбие проявляется и здесь.

Хотелось бы предварить чтение этого сборника еще несколькими замечаниями.

Некоторые из вошедших в него писателей исполняют двоякую роль — не только автора, но и действующего лица, не только, так сказать, субъекта, но и объекта. Читатель познакомится не только с письмами Оскара Уайльда и заметками Бернарда Шоу с театра Первой мировой войны, но и с двумя рецензиями известного критика и пародиста Макса Бирбома, в которых Уайльд и Шоу, эти властители дум fin de siècle, становятся мишенью довольно ядовитых сарказмов. Ждет читателя встреча не только с дневниками Вальтера Скотта, но и с не слишком уважительным отзывом об авторе «Айвенго» Э.М. Форстера в его программных «Аспектах романа». Если радиопередачи П.Г. Вудхауса из гитлеровского Берлина способны вызвать (и не только у убежденного антифашиста) чувства, прямо скажем, неоднозначные, то в письмах И. Во Грэму Грину и Джорджу Оруэллу, блестящему юмористу, увы, прискорбно далекому от политики, воздается должное. В нашей книге Сэмюэль Джонсон — не только автор двух эссе, афоризмов и писем, но и главный герой биографии, автором которой является его друг, ученик и страстный почитатель Джеймс Босуэлл. Шелли — не только автор двух небольших очерков, но и протагонист еще одной «жизни замечательных людей» — «Воспоминаний о Перси Биши Шелли», написанных его другом (а также другом Байрона и Томаса Мура), писателем-сатириком Томасом Лавом Пикоком. Если сравнить Джонсона-критика и Джонсона — героя босуэлловской «Жизни Сэмюэля Джонсона», а также Шелли — автора философских этюдов «О жизни» и «О любви» с Шелли — героем «Воспоминаний» Пикока, то окажется, что литературные и человеческие качества этих двух прославленных писателей имеют между собой мало общего. В письмах и эссе Джонсона и в помине нет той авторитарной непререкаемости, какую демонстрирует Джонсон у Босуэлла. Сходным образом, автора логически выверенных очерков, посвященных вечным темам — жизни и любви, трудно заподозрить в непредсказуемости поступков, мистических озарениях и склонности к фантазированию, на чем в своих воспоминаниях о Шелли так подробно останавливается Пикок.

Несмотря на «столпотворение» авторов (их в нашей книге больше полусотни) и многообразие жанров, многие темы, мотивы в произведениях писателей, которые, казалось бы, не имеют между собой ровным счетом ничего общего и которых отделяют друг от друга иногда сотни лет, повторяются на новом витке развития истории и литературы. В соответствии с этой любопытной тематической преемственностью, своеобразной перекличкой, о патриотизме (истинном и мнимом) пишут — причем почти теми же словами! — Голдсмит и Чарльз Лэм. О войне, порождающей массовый психоз, — Сэмюэль Пипс и Бернард Шоу. О пользе чтения и выборе книг — Фрэнсис Бэкон, Аддисон и Стил, Хилэр Беллок (его эссе так и называется «О выборе книг»), а также Арнольд Беннет и Грэм Грин. Об английском языке, его особенностях и возможностях — те же Аддисон и Стил («… в отличие от соседей наших, мы общаемся друг с другом, не столько беседуя, сколько обмениваясь паузами») и Джордж Оруэлл. О злопыхательстве и невежестве критиков — Генри Филдинг («Требовать от критика знаний столь же абсурдно, как требовать от них гениальности»), Макс Бирбом, Вирджиния Вулф. Об эксцентричном английском характере — Эдмунд Берк и Эдвард Морган Форстер. О притворстве как исконно английской философии жизни — лорд Честерфилд и Джером К. Джером. Об Америке — Чарльз Диккенс и Олдос Хаксли.

Вообще, тема «Англичане за границей» (если воспользоваться названием одного из лучших эссе Честертона) занимает в этой книге довольно заметное место. Еще Фрэнсис Бэкон посвятил путешествиям одно из своих коротких, но емких морализаторских эссе, и, следуя заветам своего философа («Для молодых путешествие — это, скорее, воспитание»), юные англичане и по сей день, прежде чем начать тянуть лямку, отправляются в Grand Tour за границу поучиться уму-разуму. Вот и в этом томе отправляются «людей посмотреть и себя показать» Филдинг и Кольридж, Смоллетт и Киплинг, Байрон и Д.Г. Лоуренс, Диккенс и Грэм Грин. География английского путевого очерка, представленного в нашей антологии, необъятна. Это, конечно же, Италия, Франция, Германия, но еще и Япония, Южная Африка, Индия, США, Самоа, Мексика. И Россия. О России делятся впечатлениями многие писатели (в том числе и те, кто в ней никогда не бывал): Сомерсет Моэм, Бернард Шоу, Арнольд Беннет, Вирджиния Вулф. Русская тема — английская точка зрения о России, царской и большевистской, — звучит в нашем сборнике особенно веско: российскому читателю, полагаю, будет небезынтересно узнать, что думают о нас англичане. Думают разное. Основное же настроение «русских» очерков — и в первую очередь очерков Голсуорси и Моэма, предпринявших рискованную попытку сравнить, каждый на свой лад, русских с англичанами, — варьируется от нескрываемого — при всей английской сдержанности — недоумения, вызванного обычаями, нравами и «экзотическим», с точки зрения западного человека, политическим устройством нашего отечества, до искреннего восхищения его культурой, литературой прежде всего.

Больше же всего от англичанина за границей достается — как вы угадали? — французам и американцам. Французам в основном потому, что смотрят они на остальной мир, в том числе и на англичан, свысока, снисходительно. Американцам, с которыми, как однажды съязвил Уайльд, «у нас все общее, кроме языка», потому, что, в представлении британцев, особенно высоколобых, они развязны, грубы, неотесанны, да и на руку не всегда чисты. И в этом смысле письма Диккенса из Америки своему другу Джону Форстеру мало чем отличаются от ядовитой иронии молодого Олдоса Хаксли, который в своей книге 1926 года «Смеющийся Пилат. Дневник путешествий» «спел» такую «рапсодию» Лос-Анджелесу (очерк называется «Лос-Анджелес. Рапсодия»), что с ней сравнится разве что «Незабвенная» Ивлина Во — самый, должно быть, антиамериканский роман в английской литературе. Со временем, правда, Хаксли сменил гнев на милость и последние тридцать лет прожил в Америке, которую в молодости так невзлюбил.

Язвительность молодого Хаксли свойственна многим английским литературным путешественникам, однако в путевом очерке, будь его автором Киплинг или Стивенсон, Грин или Смоллетт, язвительность никогда не переходит в презрение, в нем, скорее, преобладает столь характерное для англичан ироническое отношение прежде всего не к другим, а к самим себе. И не только в путевом очерке. Англичанин — дома ли, за границей, в письмах, в эссе, в воспоминаниях и биографиях — верен своему, должно быть, главному «национальному предрассудку» — самоиронии. А также — исконному чувству справедливости, стремлению быть, вопреки распространенным национальным предрассудкам (уже без кавычек), гражданином мира. «Разве нельзя любить свою страну, не питая ненависти к другим странам? Разве нельзя проявлять недюжиную отвагу и непоколебимую решимость, защищая ее законы и ее свободу, — и при этом не презирать остальной мир, не считать все прочие народы трусами и негодяями?»

Боюсь, что вопросы, которыми задается Оливер Голдсмит в эссе, опубликованном в этой книге, еще не скоро станут риторическими.

Александр Ливергант

Фрэнсис Бэкон {2}

Об учении

Учение доставляет удовольствие, развивает самолюбие и способности; удовольствие достигается уединением, самолюбие — спорами, способности — здравомыслием и рассудительностью, приобретенными посредством учения. Люди сведущие способны лишь исполнять и, если судят, то разве что о частностях, советы же о ведении дел лучше всего испрашивать у людей образованных. Тратить на учение слишком много времени — праздность, учиться из самолюбия — притворство, сулить о жизни по законам науки — причуда ученого. Учение совершенствует природу и совершенствуется опытом, ибо природные способности сродни посаженным кустам и деревьям: их надобно укорачивать и выравнивать; науки, как таковые, если не ограничить их опытом, дадут знания слишком общие. Хитрец науки презирает, простак ими восхищается, а мудрец ими пользуется, ибо науки учат не самим себе, но мудрости, учат тому, что вне их и над ними и что приобретается наблюдательностью. Читайте не за тем, чтобы противоречить и опровергать, не за тем, чтобы принимать на веру, не за тем, чтобы уметь вести ученую беседу — но чтобы оценивать и судить. Одни книги предназначены для того, чтобы их лишь испробовать, другие, чтобы их глотать, и лишь немногие — чтобы их разжевывать и переваривать. Иначе говоря, одни книги следует читать лишь частями, другие — читать, но без любопытства, а третьи — читать с начала до конца с усердием и вниманием. Некоторые книги могут также читаться секретарями, которые сделают из них выписки, дабы ими могли воспользоваться другие, — однако такое возможно лишь по самым незначительным поводам и в случае если книги многого не стоят. И то сказать, книга, читаемая не полностью, столь же безвкусна, как пресная вода.



Чтение делает человека цельным, беседа — находчивым, занятие литературой — точным. Вот почему, если человек пишет мало, он должен обладать прекрасной памятью: если он редко вступает в беседу, у него должен быть острый ум; если же он мало читает, он должен отличаться недюжинной хитростью, дабы притвориться, будто читает больше, чем на самом деле. Проза делает человека мудрым, поэзия остроумным, математика проницательным, естественная философия глубоким, мораль суровым, логика и риторика искусным спорщиком. Abeunt studia in mores [2]; в действительности же нет помехи развитию ума: слабый ум можно излечить соответствующими науками подобно тому, как соответствующими упражнениями излечиваются наши телесные недуги. Так, кегли хороши для камней в мочевом пузыре и больной поясницы, стрельба для легких и грудной клетки, неспешная прогулка для желудка, езда верхом для головы. А потому, если человек рассеян, пусть изучает математику, ибо математическое доказательство призовет его рассеянный ум к порядку: стоит ему отвлечься, как придется начать все с самого начала. Если он не наблюдателен, пусть изучает логику, ибо она — Cymini sectores [3]. Если у него отсутствует отвлеченное мышление, и он не способен давать определение посредством сравнения, доказать одно посредством другого, пусть изучает право. Так, всякий умственный изъян предусматривает особое лечение.

О честолюбии

Честолюбие сродни желчи. Если дать ему волю, оно сделает людей усердными и деятельными, но если его сдерживать, оно не найдет выхода и станет вредоносным и пагубным. А потому, если честолюбивым людям дать ход, не мешать их росту, они будут не опасны, ибо займутся делом. Если же сдерживать их желания, они ожесточатся, будут смотреть на людей и на их свершения искоса и радоваться, когда дела в государстве идут дурно, что есть наихудшее качество для находящегося на службе у монарха или у государства. Если при дворе монарха находятся люди честолюбивые, важно, чтобы они смотрели вперед, а не назад; а поскольку неудобны и те и другие, лучше вообще не нанимать честолюбивых людей, ибо, если они не будут подниматься по службе, они позаботятся о том, чтобы их служба рухнула вместе с ними. Но раз уж мы сказали, что пользоваться услугами людей по природе своей тщеславных следует лишь в случае крайней необходимости, стоит сказать, в каких случаях честолюбцы необходимы. Хороших полководцев следует брать на войну, даже если они чрезмерно тщеславны, — их услуги в любом случае перевесят честолюбивые помыслы; брать же солдата, лишенного честолюбия, — значит, сорвать с него шпоры. Немало пользы от честолюбивых людей и в тех случаях, когда монарху угрожают опасность и зависть: лучше всего поможет тот честолюбец, кто, подобно ослепленному голубю, будет взмывать все выше и выше, ибо не видит, что делается вокруг. Пригодны тщеславные люди и для того, чтобы развенчать зарвавшегося подданного: так, Тиберий использовал Макрона, чтобы свергнуть Сеяна {3}. Коль скоро в таких делах честолюбцы незаменимы, следует остановиться на том, как их обуздать, дабы они представляли меньшую опасность. Честолюбивые люди менее опасны, когда они не знатного рода, когда они нрава, скорее, грубого, нежели мягкого и податливого, и когда в люди они вышли недавно, не успев еще приобрести свойственное царедворцам лицемерие и утвердиться в своем величии. Когда монархи заводят фаворитов, это считается слабостью — вместе с тем это самое лучшее средство против великих честолюбцев. Ибо когда при монархе состоит фаворит — независимо от того, как относится к нему государь, — любому другому выдвинуться будет очень непросто. Еще один способ обуздать честолюбцев состоит в том, чтобы уравновесить их другими, такими же, как они, гордецами. Но тогда между ними должны быть еще и посредники, ибо без такого балласта корабль потеряет устойчивость. В любом случае монарху следует приближать к себе людей более низкого происхождения, чтобы те являлись для честолюбцев, образно говоря, бичом. Уместно также держать при дворе тех честолюбцев, что трусливы и не уверены в себе: решительные же и дерзкие будут неуклонно добиваться цели и тем самым являть немалую опасность. В том случае если возникнет необходимость устранить их, следует, в целях безопасности, делать это как можно быстрее, для чего важно по отношению к ним чередовать милости и немилости, приближать их к себе и отдалять от себя, дабы они не знали, что им ожидать, и находились, будто в лесу. Стремление честолюбца преуспеть в великих делах менее вредно, чем желание во всем принимать участие: последнее сбивает с толку и мешает делу. Безопаснее довериться честолюбцу, нежели человеку со связями. Тот, кто стремится выделиться среди людей способных, цель преследует весьма честолюбивую, однако люди от этого выигрывают. Тот же, кто замыслил стать первым среди ничтожеств, являет собой погибель века. Почести хороши, во-первых, возможностью делать добро, во-вторых, правом приблизиться к князьям и монархам и, в-третьих, преумножением собственного состояния. Тот, кто, преследуя честолюбивые цели, лучше всего использует эти преимущества, — человек, достойный почестей, и тот монарх, что разглядит в честолюбие эти задатки, — мудрый монарх. В целом же, пусть монархи и государства выбирают себе таких министров, которые более тщатся выполнить свой долг, нежели возвыситься, а также тех, что совестливы и не стремятся к роскоши. И пусть они научатся отличать деятельный ум от усердного.

О путешествиях

Для молодых путешествие — это, скорее, воспитание, для людей в возрасте — опыт. Тот, кто узнает страну, прежде чем узнать ее язык, отправляются в школу, а не в путешествие. Я убежденный сторонник того, чтобы молодые люди путешествовали с опекуном или с надежным слугой; опекун должен знать и язык и страну, где побывал раньше, дабы объяснить своему подопечному, что стоит посмотреть в той земле, куда они направляются, с кем стоило бы завести знакомство, какие порядки царят в этих местах, — в противном случае молодые люди останутся в неведении и за порог будут выходить редко. Странное дело: в морских путешествиях, где, кроме неба и моря, смотреть не на что, люди ведут дневник; в странствиях же по земле, где есть на что посмотреть, дневники по большей части не ведутся — так, словно случай более достоин упоминания, нежели наблюдение; а потому пусть путешествующий ведет записи в дневнике. Во время путешествий побывать причитается при дворе особенно же, когда даются аудиенции послам: в судах, когда слушаются дела, а также в церквях и монастырях со всеми памятниками, что в них сохранились: на городских стенах и укреплениях, а также в портах и гаванях, на античных развалинах, в библиотеках, университетах, на лекциях и диспутах, где бы они ни велись; на кораблях и в доках, в домах и садах, где трудятся и веселятся, в окрестностях больших городов, на складах, в арсеналах и в артиллерийских погребах, на биржах и монетных дворах; на уроках верховой езды, фехтования, в казармах, где муштруют солдат, а также в театрах, куда ходят люди, достойные подражания; в сокровищницах, где хранятся драгоценности и наряды, в кунсткамерах и, в довершение всего, во всех местах, что памятны в той земле, куда лежит путь молодого человека, о чем опекуны и слуги должны заранее позаботиться. Что до праздников, маскарадов, шествий, пиров, свадеб, похорон, казней и подобных зрелищ и увеселений, то посещать их особой нужды нет, однако ж и пренебрегать ими не следует. Если же вы хотите, чтобы молодой человек путешествовал недолго, но за короткое время многое узнал, сделайте следующее. Во-первых, как уже говорилось, он должен, прежде чем ехать, овладеть хотя бы азами чужеземного наречия. Во-вторых, у него должен быть такой слуга или наставник, который знал бы страну, о чем также было уже сказано. Пусть будут у него с собой записи или книги с описанием страны, куда он отправляется, каковые послужат надежным поводырем в его странствиях и открытиях. Пусть он также ведет дневник и пусть подолгу не засиживается в одном городе, хоть бы город этот того и заслуживал: а покуда живет в нем, пусть переезжает из одной его части в другую, что способствует заведению разнообразных знакомств. Пусть держится в стороне от своих соотечественников и пищу принимает в тех местах, где собираются лучшие люди той страны, где ему довелось находиться. Пусть он, переезжая из одного города в другой, запасается рекомендательными письмами к знатному лицу, живущему в том месте, куда он перебрался, дабы, воспользовавшись его помощью, увидеть и узнать то, что ему хотелось, — только в этом случае путешествие окажется небесполезным. Что же касается знакомств, то в странствиях выгоднее всего заводить их с секретарями и чиновниками при посольствах с тем, чтобы, путешествуя по одной стране, он смог набраться опыта путешествий по многим странам. Пусть он также наносит визиты известным людям, всем тем, у кого громкая слава, дабы иметь возможность убедиться, что жизнь и слава не всегда совпадают. Что до ссор и размолвок, то их следует избегать любой ценой; возникают они большей частью из-за любовниц, в разговорах о здоровье и о том, чей город лучше, а также из-за неосторожно сказанного слова. И пусть юный путешественник сторонится людей вспыльчивых и вздорных, ибо они непременно вовлекут его в собственные раздоры. Когда же путешественник вернется домой, пусть не забывает о тех странах, где он побывал, пусть ведет переписку с теми из своих чужеземных знакомых, кто больше других того заслуживает; и пусть приобретенный в путешествии опыт проявится в его рассказах, а не в одежде или в манере держаться. В беседах же о землях, где он побывал, пусть лучше отвечает на вопросы и не спешит делиться впечатлениями; и пусть не меняет обычаев своей страны на обычаи чужестранные, но лишь украшает отдельными цветами чужеземных впечатлений букет обычаев страны своей собственной.

Из «Опытов и наставлений»

Начавший уверенно кончит сомнениями; тот же, кто начинает свой путь в сомнениях, закончит его в уверенности.
Люди должны знать: в театре жизни только Богу и ангелам позволительно быть зрителями. Вся наша нравственная философия — не более чем прислужница религии.
Надежда — хороший завтрак, но плохой ужин.
Законы подобны паутине: мелкие насекомые в ней запутываются, большие — никогда.
Богатство — хорошая служанка, но негодная любовница.
Месть торжествует над смертью; любовь пренебрегает ею; честь ее домогается; печаль к ней стремится.
Тот, кто лелеет месть, бередит собственные раны. Ветхий завет считает благом процветание; Новый — напасти.
Более всех остальных мы льстим самим себе.
Поистине странное желание — добиться власти и потерять свободу.
Подобно тому как, идя к цели, все в природе движется стремительно, а достигнув ее, успокаивается, — и добродетель неистова лишь в припадке тщеславия; обладая властью, она уравновешенна и спокойна.
Отвага не держит слова.
Лекарство бывает хуже болезни.
Поверхностность в философии склоняет человеческий ум к атеизму, глубина — к религии.
Избегать суеверий — суеверие.
Нет большего вреда для державы, чем принимать хитрость за мудрость.
Если себялюбец греет себе на огне ужин, то пламя охватывает весь дом.
Французы умнее, чем кажется; испанцы кажутся умнее.
Подозрения сродни летучим мышам — они появляются лишь с наступлением сумерек.
Человек часто скрывает свою сущность, иногда ее преодолевает и очень редко подавляет.
Красота сродни драгоценному камню: чем она проще, тем драгоценнее.
На свете мало дружбы, и меньше всего — среди равных.
Слава подобна реке: все легкое и мимолетное удерживается на поверхности, все тяжелое, основательное идет ко дну.
Мир — мыльный пузырь, жизнь человеческая меньше пяди.
Взрослые боятся смерти, дети — темноты. Страх перед тем и другим подогревается сказками.
Зависть не знает выходных.
Любить и быть мудрым — невозможно.
Тот, кто щадит врага, не щадит самого себя.
Имеющий жену и детей — заложник судьбы.
В жизни — как в пути; самая короткая дорога обычно самая грязная, да и длинная немногим чище.
Молчание — добродетель глупцов.
Каждый человек, по моему разумению, является должником у своей профессии.
Благоденствие не обходится без страхов и неприятностей, тяготы не лишены радостей и надежд.
В истинной красоте всегда есть изъян.
Чем легче добыча, тем тяжелей кошелек.
Что самое главное в государственных делах? — Смелость. Что на втором и третьем местах? — Тоже смелость. И вместе с тем смелость — дитя невежества и подлости. На высокую башню подняться можно лишь по винтовой лестнице.
Что, в сущности, дурного в том, что себя мой друг любит больше, чем меня?
Деньги, как навоз; если их не разбрасывать, от них не будет проку.
Без удобного случая не было бы вора.
В тяжелые времена от деловых людей толку больше, чем от добродетельных.
Сам по себе муравей — существо мудрое, но саду он враг.
Наше поведение сродни заразной болезни: хорошие люди перенимают дурные привычки, подобно тому как здоровые заражаются от больных.
Бывает, что человек отлично тасует карты — играть же толком не умеет.
Легковерный человек — обманщик.
Вылечить болезнь и извести больного.
Совершая недостойные поступки, мы становимся достойными людьми. Отвага всегда слепа, ибо не видит опасностей и неудобств, — а стало быть, дурна советом и хороша исполнением. Жалок тот, у кого нет желаний и есть страх, — а ведь такова участь монархов.
Нововведения подобны новорожденным: на первых порах они необычайно нехороши собой.
Как верно заметил Эзоп: «Муха села на спицу колесницы и воскликнула: „Боги, какую же пыль я подняла.“»
Нет более удачного сочетания, чем немного глупости и не слишком много честности.
Друзья — воры времени.
В Писании сказано, что мы должны прощать врагов наших, но нигде не говорится, что мы должны прощать наших друзей.
Тот, кто любит говорить с друзьями начистоту, потребляет в пищу собственную душу.
Что есть суеверие, как не упрек небес?
Чем меньше заслуга, тем громче похвала.
Человеческий ум поклоняется четырем идолам: идолу времени, идолу логова, идолу рынка и идолу театра.
Любовь вознаграждается либо взаимностью, либо скрытым, глубоко укоренившимся презрением.
Все люди делятся на две категории: одним легче подмечать различия, другим — сходство.
Управлять природой можно, лишь подчиняясь ей.
Опасность требует, чтобы ей платили удовольствиями.
Богатство для добродетели — все равно что обоз для армии; от него не избавишься, его не сбережешь; в походных условиях он — обуза; позаботившись о нем, можно упустить победу, а то и потерпеть поражение.
Человек и впрямь похож на обезьяну: чем выше он залезает, тем больше демонстрирует свою задницу.
В той же мере, в какой люди должны бояться злого языка остроумца, остроумец должен бояться людской памяти.
Всякий, кто любит одиночество, — либо дикий зверь, либо Господь Бог.
В мирное время сыновья хоронят отцов, в военное — отцы сыновей.
Подобно тому как деньгами определяется стоимость товара, словами определяется цена чванства.
Я много думал о смерти и нахожу, что это — наименьшее из зол.


Сэмюэль Пипс {4}

Из дневников {5}

Война {6}

28 июня 1662 года

Много разговоров об опасности войны с голландцами {7}; мы получили приказ оснастить и вывести в море 20 кораблей, каковые, надеюсь, сыграют лишь роль пугала — пусть думают, будто мы готовы дать им отпор; хотя, один Бог знает: в настоящее время государь не в состоянии выставить и пяти кораблей, да и те с огромным трудом, у нас нет ни денег, ни кредитов, ни боеприпасов.

1 февраля 1664 года

В кофейню с капит. Коком; с жаром рассуждал о положительных сторонах голландской кампании (я же до сего момента рассматривал, напротив, лишь отрицательные ее стороны), то бишь: торговать с выгодой мы вместе не можем, а стало быть, кто-то один должен отступить.

13 июня 1664 года

Ходил с мистером Ковентри в Сент-Джеймский парк. После обеда говорили об истории королевского флота, о том, как хорошо было бы ее написать, и он сказал, что ему пришло в голову предложить написать историю последней войны с Голландией мне, отчего я пришел в восторг: признаться, мне этого давно хотелось, да и вполне по уму; ежели напишу хорошо, такая книга будет лучшей рекомендацией. Тогда он сказал, что даст мне ордер на изыскания во всех архивах, и прочее. Возьмусь за дело с превеликим удовольствием.

12 апреля 1665 года

После окончания /Тайного. — А.Л./ совета сэр Дж. Картерет, лорд Бранкард, сэр Томас Гарви и я — в покои лорда Казначейства, куда явились также лорд-канцлер и герцог Албемарл. Я дал им подробнейший отчет по морским расходам и уведомил их, что флоту нужны деньги. К вящему моему удивлению, они воздели руки и закричали: «Как же нам быть?» Лорд Казначейства: «Что все это значит, мистер Пипс? Предположим даже, вы говорите правду, но что мне-то прикажете делать? Я отдал все, что у меня было. Почему люди не желают давать государству в долг? Почему они не доверяют королю так, как некогда доверяли Оливеру /Кромвелю. — A.Л./? Почему наши нынешние военные трофеи не идут ни в какое сравнение с прошлыми?» И это все, что нам было сказано, с чем мы и ушли. Что весьма печально: Англия вступает в величайшую войну в своей истории, — никому до этого дела нет, все пускается на самотек — как будет, так будет.

8 июня 1665 года

В тог день /3 июня 1665 года. — А.Л./, не дождавшись попутного ветра и лишив себя тем самым заметного преимущества, голландцы пошли на приступ. Граф Фелмет, Маскерри и мистер Р-д Бойл убиты на борту герцогского фрегата «Король Карл» — с одного выстрела. Их кровь и мозги залили герцогу лицо, а голова мистера Бойла угодила ему в челюсть — так говорят. Убиты граф Мальборо, Портленд, контр-адмирал Сэнсом, а также капитан Кирби и Эйблсон. Сэр Джон Лосон ранен в колено — из раны извлекли осколки, и он, скорее всего, оправится. Не успели его ранить, а он уже послал к герцогу сообщить, что надо менять капитана на «Королевском дубе». Герцог послал Джордана на «Святой Георгий», где он проявил чудеса храбрости. Капитан Джер. Смит на «Мэри» (он шел вторым после герцога) вклинился между ним /то есть, «Королем Карлом». — А.Л./ и капитаном Ситоном на «Урании» {8} (76 пушек, 400 человек), который поклялся взять герцога на абордаж. Убил его /Ситона. — А.Л./, 200 человек в придачу и захват ил корабль. Потерял 49 человек, причем из офицеров уцелели только он сам и лейтенант. В живых остался еще его штурман, которому оторвало ногу. Адмирал Ондам взлетел на воздух. Трамп убит и, говорят, Холмс тоже. Прочие их адмиралы, кроме Эверсона (которому нельзя доверять из-за его расположения к принцу Оранскому), убиты. Предполагается, что мы взяли или потопили 24 их лучших корабля. Убили и взяли в плен от восьми до десяти тысяч их людей; сами же потеряли, думаю, не больше 700. Величайшая победа в истории. Они обращены в бегство; около 43 /кораблей. — А.Л./ скрылись за Тексел {9}, другие рассеянны, мы их преследуем.

Радости моей нет предела. Сначала домой, затем в присутствие — ненадолго; далее к леди Пен, где всеобщее ликование. <…> Разожгли большой костер у ворот; от леди Пен вместе со всеми — к миссис Тернер, оттуда — на улицу. Дал мальчишкам 4 шиллинга — обрадовались необычайно. После чего — домой и в постель; на душе покойно, все мысли о победе — событие столь значительное, что никак не могу с ним свыкнуться.

4 июня 1666 года

Утром с сэром Дж. Меннзом и сэром У. Пенном — в Уайтхолл в карете последнего. В Уайтхолле нам сказали, что герцог в Сент-Джеймском парке; шли по парку и видели, как сотни людей прислушиваются к грохоту пушек с моря. Переговорив с герцогом, мы с сэром У. Пенном отправились домой и не успели приехать, как мне сообщили, что со мной хотят говорить «двое с флота». Спускаюсь и вижу мистера Дэниэля: лицо черное, как у трубочиста, весь в грязи, смоле, дегте и порохе, одежда разорвана в клочья, правый глаз залеплен. Вместе с товарищем, повредившим себе левый глаз, он вернулся с флота в пять часов утра. Сегодня, в два ночи, их, вместе с еще двадцатью ранеными, увезли на шлюпке с «Короля Карла». Те, кто еще мог держаться в седле, в три утра сели на почтовых лошадей и были здесь между одиннадцатью и двенадцатью. Я немедля посадил их в карету и отвез в Сомерсет-Хаус-Стерз, запасся там водой (по дороге все провожали нас глазами, сообразив, что мои спутники — моряки, и на всех лицах запечатлелся вопрос: есть ли новости?), привез их в Приви-Стерз, оставил у мистера Ковентри (самого его дома не было), сам же отправился в парк к государю сообщить, что в пять утра герцог /Албемарл. — А.Л./ был жив и что принц /Руперт. — А.Л./ двинулся ему на подмогу и присоединился к его флоту около 7 утра. Государь, очень обрадовавшись этому известию, взял меня за руку и заговорил со мной об этом, — я же постарался дать ему самый подробный отчет, какой только мог, после чего он попросил привести к нему двух спасшихся моряков и с этими словами вошел в дом, а я поехал за моряками и ввел их в приемную, где они поведали государю, как обстояло дело.

Сражение

В пятницу мы обнаружили голландский флот стоящим на якоре между Дюнкерком и Остенде и заставили его сняться с места — у них было около 90 кораблей, у нас меньше 60. Мы дали им бой и обратили в бегство, покуда им на помощь не пришло еще 16 кораблей, и бой завязался вновь. Сражение продолжалось до ночи и, возобновившись наутро, часов в пять, длилось до семи вечера, и вчера утром началось опять и продолжалось до четырех часов — они гнались за нами большую часть субботы и весь вчерашний день, мы же постыдно бежали. Сам герцог и двое матросов сели в шлюпку, и тут вдали показался флот принца, ввиду чего Де Ройтер созвал небольшой совет, на котором решено было разделить их флот на две флотилии, 40 кораблей в одной и 30 в другой (вначале их флот насчитывал 90 кораблей, но за эти дни сократился примерно до 70); большая флотилия должна была преследовать герцога, меньшая — дать бой принцу. Принц, однако, соединился с Албемарлом, и голландцы, вновь объединившись, двинулись в сторону своего берега, мы — за ними. Каков же будет исход сегодняшнего сражения, шум которого до нас доносится, мы покамест не знаем. Герцог вынужден был, потеряв паруса и оснастку, встать в пятницу на якорь. Из известных людей ранен лишь сэр У. Кларк, который потерял ногу, однако держатся молодцом. Получил легкое ранение в бедро и герцог.

Король достал из кармана монет двадцать золотом и вручил их Дэниэлю — ему самому и его спутнику. И с этим ушел, весьма довольный отчетом о сражении и об успехе (прибытии принца), коим оно завершилось, хотя герцог, похоже, вновь отступает. Король распорядился, чтобы о мистере Дэниэле и его спутнике позаботились, и мы расстались.

1 июля 1666 года

Несколько, раз в Тауэр — по делам новобранцев {10}; последний раз — в двенадцать ночи, когда их сажали на корабли. Но Боже, как же плакали бедные женщины! В жизни не доводилось мне видеть более естественного выражения чувств, чем в эти минуты; некоторые горько оплакивали свою судьбу, подбегая к рекрутам, которых вели на корабли; они искали своих мужей и рыдали вслед каждому отходящему судну, провожая его глазами, покуда он был различим в лунном свете. От их криков у меня разрывалось сердце. Вдобавок тяжко было наблюдать за тем, как трудолюбивых, толковых мужчин отрывают от жен и детей и, без всякого предупреждения, уводят невесть куда, к тому же, наперекор всем законам, не заплатив. Какова тирания!

4 июля 1666 года

По словам сэра У. Пенна, надлежит, чтобы не проиграть войну, исправить три вещи:

1. Мы должны сражаться в линию, мы же сражаемся беспорядочно, отчего и терпим поражение; тогда как голландцы сражаются иначе, да и мы, всякий раз когда бьем их, — тоже.

2. Мы не должны в приступе отчаянья покидать корабли наши, ибо из-за этого, когда нет более никакой надежды на помощь, корабль достается противнику.

3. Если корабль поврежден незначительно, капитан, не должен по своей воле возвращаться в гавань; его следует, насколько это возможно, переоснастить, заделать пробоины и оставаться в море — многие же наши корабли ретировались с очень небольшими повреждениями.


Сказал он также, что нашим капитанам и даже адмиралам не грех учиться науке командования флотом, делиться друг с другом опытом. По его словам, один наш флотоводец даже не знал, какие паруса ставить по ветру, а какие — против. Говорит, что только страхом и паникой можно объяснить их бегство на «Скакуне»; чудо еще, что не все тогда погибли.

10 июля 1666 года

Встал — и в присутствие, где просидел все утро. В полдень — домой обедать, затем вновь в присутствие: весь двор забит женщинами (кажется, их более 300), пришедших получить деньги за мужей и друзей, что взяты в голландский плен. Они так возмущались, так проклинали и поносили нас, что мы с женой поначалу не решались даже отправить нашему повару оленину для пирога, коим собирались вечером ужинать, — из страха, как бы они ее себе не присвоили, однако ж все, слава Богу, обошлось. Улучив момент, когда они отошли в сторону, я проскользнул к себе в контору и трудился до вечера. Вскоре, однако, женщины вновь вернулись в сад, подошли к окну моего кабинета и принялись мне докучать; признаюсь, жалобы их на отсутствие денег были столь проникновенны, они столь красноречиво излагали мне бедственное положение детей своих и мужей, говорили, сколько всего они сделали, как пострадали за короля, как жестоко мы с ними обошлись, как хорошо, благодаря денежному пособию своих хозяев, живется здесь /пленным. — А.Л./ голландцам и как тяжко, напротив, приходится в Голландии их мужьям, — что я их искренне пожалел и готов был расплакаться вместе с ними; помочь, между тем, я им не в силах; однако ж, когда почти все разошлись, подозвал к себе одну из них (она ничего не требовала, только жаловалась и оплакивала своего мужа) и дал ей немного денег; удалилась со словами, что будет за меня Бога молить.

19 декабря 1666 года

Видел, как на Тауэр-Хилл собралась толпа из 300–400 моряков; один из них забрался на груду кирпичей и, насадив носовой платок на палку, принялся ею махать, сзывая всех к себе. Услышав громкие крики и не на шутку перепугавшись, поспешил домой, после чего, удостоверившись, что все стихло, вышел вновь и отправился к сэру Роберту Вайнерсу. <…> По дороге обратно услышал, что около 1000 матросов вооружились и вышли на улицы. В великом страхе — домой, полагая, что у дома моего суматоха, и боясь, как бы не разграбили мое добро, — но Бог милостив. Вскоре, впрочем, сэр У. Баттен и сэр Р. Форд известили меня, что матросы прорвались в тюрьмы, дабы освободить других матросов, что герцог Албемарл вооружен, равно как и вся гвардия на другом конце города; и что герцог Албемарл будто бы ушел с войском в Уопинг — усмирять матросов. Каков позор для всех нас!



12 марта 1667 года

Сегодня обнаружил у себя во дворе умирающего от голода матроса. Он едва дышал; я дал ему полкроны и распорядился, чтобы он смог получить по своему «билету» деньги {11}.

12 июня 1667 года

Клерк сэра У. Ковентри Поуэлл сообщил мне, что он слышал при дворе плохую новость: будто голландцы прорвали нашу оборону под Чэтемом, отчего я пришел в полное смятение. В Уайтхолл, дабы выяснить правду; подымаюсь по лестнице в парке и слышу разговор двух лакеев; плохие, говорят, новости, у всех придворных глаза на мокром месте. Решил, что внутрь не пойду, — лучше им на глаза не показываться, повернул обратно и скользнул в карету. Засим домой, где все мы в большой тоске, ибо слухи полностью подтвердились: голландцы прорвали нашу цепь и сожгли наши корабли, в том числе и «Короля Карла»; прочие подробности мне неизвестны, но нет сомнений, что весьма печальны и они.

13 июня 1667 года

Только встал, как печальные известия подтвердились полностью: голландцы захватили «Короля Карла» и флот их вошел в Темзу. И то, и другое повергло меня в такой ужас, что я тут же принял решение отправить отца и жену в деревню; не прошло и двух часов, как они, вняв моим уговорам, отбыли с 1300 гиней золотом на дне саквояжа. Господи, не дай им пропасть в дороге, помоги по приезде как следует припрятать нажитое! Сердце у меня по-прежнему не на месте. После их отъезда только и думал о том, как поступить с остальной суммой. <…> Надел пояс, в который не без труда вложил 300 гиней золотом с тем, чтобы, в случае чего, не остаться совсем без гроша. Ибо сдается мне, что в любом государстве, кроме разве нашего, людям, которые кажутся (ведь на деле мы таковыми не являемся) столь же виновными, сколь и мы, непременно перерезали бы глотки.

14 июня 1667 года

Говорят, что вчера на улицах Вестминстера кричали: «Парламент! Созвать парламент!» Убежден, за такую неудачу придется расплачиваться кровью. Пока не слышно, чтобы голландцы вошли в Грейвзенд, что чудо, однако еще большее чудо, что по сей день мы не имеем никаких известий из Чэтема ни от лорда Браункера, ни от П. Петта, ни от Дж. Меннза; мне стыдно оттого, что я лишен возможности отвечать всем тем, кто приходит с вопросами; в присутствии я совершенно один и, признаться, рад, что нахожусь здесь, возле дома и вне опасности, — и в то же время служу государю верой и правдой.

2 января 1668 года

Встал и в карете — в Уайтхолл, где предстал перед государем и герцогом Йоркским в покоях герцога Йоркского вместе с остальными членами Военно-морского совета, а также многими командующими флотом. Мистер Рен шепнул мне на ухо, что герцог Албемарл сместил многих командующих, среди прочих капитана Баттса, который, по словам герцога Йоркского, моряк весьма отважный, о чем знают все. И что на его судно назначен другой капитан, которого, незадолго до того, выгнали за пьянство с корабля, где он был боцманом.<…> Услышав это, принц Руперт, он стоял рядом, повернулся ко мне и в раздражении заметил: «Если выгонять капитанов за пьянство, то можно и без флота, черт возьми, остаться! Разве тот, кто пьет, хуже в деле? Пусть бы наказывали, но зачем же с капитанского мостика снимать?»

Развлечения

8 апреля 1661 года

Дамы, я, капитан Петт и мистер Касл сели в барку и поплыли к «Монарху» — корабль произвел на нас большое впечатление; всю дорогу пели; среди прочих развлечений повел миледи /графиню Сандвич. — А.Л./, миссис Тернер, миссис Хемпсон и сестер Аллен на маяк, где стал их целовать, говоря, что беру, как полагается крупному чиновнику, поцелуями мзду, по поводу чего очень смеялись, выпили несколько бутылок вина, ели говяжий язык и пр. Засим — домой ужинать и, вволю повеселившись, — спать.

30 июля 1663 года

В городе только и разговоров что о величайших соревнованиях по бегу, каковые имели место сегодня в Банстед-Даунз между Ли, ливрейным лакеем герцога Ричмондского, и неким кровельщиком, знаменитым бегуном. И Ли взял верх — хотя и государь, и герцог Йоркский, почти все ставили на кровельщика три, даже четыре против одного.

4 сентября 1663 года

Велел жене побыстрее собираться, повез ее в экипаже на Варфоломеевскую ярмарку {12} и показал пляшущих на веревке мартышек, что было бы забавно, если б не являло собой зрелище довольно гнусное. Были там и лошадь с копытами, похожими на бараньи рога, и гусь на четырех ногах, и петух на трех. Оттуда — в другое место, где видели немецкие заводные игрушки: «Поклонение Деве Марии», а также несколько сюжетов из Ветхого Завета; главное же, там было море — с Нептуном, Венерой, русалками и Купидоном верхом на дельфине, причем море волновалось.

4 сентября 1663 года

Около часа дня — к Пови; сели обедать: я, он, его жена, которую я видел впервые (красивая старуха, на чьи деньги он живет, и живет неплохо!). После обеда спустились в новые его погреба; красиво: арки, приспособления под бочки и бутылки, в комнате по соседству — грот и фонтан, который летом будет чрезвычайно приятен. Надоедает, однако, наблюдать за тем, как он всем этим кичится, как все расхваливает и ждет, чтобы все восхищались его погребами, каковые, впрочем, весьма того заслуживают.

21 декабря 1663 года

Привлеченный расклеенными по городу афишами отправился на Шу-Лейн поглядеть на петушиный бой, чего прежде не видывал ни разу. Боже, кого там только не было, народ самый разнообразный, от члена парламента Уайлдса (в бытность Робинсона лордом-мэром он был помощником коменданта Тауэра) до самых бедных подмастерьев; булочники, пивовары, мясники, ломовые извозчики и прочий сброд; кричат, сквернословят, поносят друг друга, бьются об заклад. Довольно скоро мне все это изрядно надоело, однако один раз побывать на подобном спектакле стоило; любопытно было наблюдать за этими несчастными созданиями, как отчаянно они сражаются, пока не падают на стол замертво, как наносят противнику удар, находясь уже на последнем издыхании, — ни смертельная усталость, ни тяжкие раны не дают им право пойти на попятный. Другое дело домашний петух; стоит сопернику клюнуть его хорошенько, как он обращается в бегство — такому ничуть не жалко свернуть шею. Этого же, лишись он даже обоих глаз, непременно сохранят для потомства, ведь от него родятся бойцы — столь же доблестные и беззаветные. И еще одно показалось мне любопытным: как это люди столь низкого достатка, у которых вид такой, будто им и на кусок хлеба не хватает, преспокойно ставят и проигрывают по три-четыре гинеи зараз, после чего, как ни в чем не бывало, ставят столько же на следующий кон, то бишь бой, спуская таким манером по 10, а то и 20 гиней за день.

25 апреля 1664 года

Посадил жену в карету и повез в Сити; обсуждали, как провести вечер, и я, подавив в себе желание пойти в театр, повез ее вместо этого в Уайтчепль и в Беднелл-Грин, а оттуда в Хэкни, где не был много лет, с самого детства. Оттуда в Кингслэнд, мимо дома моей няни тетушки Лоренс, у которой когда-то жил с братом Томом. В Ньюингтон-Грин; видели дом миссис Херберт, здесь у нее жила тетя Эллен. Боже, как же нам в детстве все видится в розовом свете! Оттуда в Излингтон, в Сент-Джон, где в «Красном быке» заканчивался боксерский матч — бились в кровь, однако зрелище преотличное. Обратно в Излингтон, где обедали в «Голове короля» и пили за этот старый дом, где жил Питтс. Засим вновь через Кингслэнд в Бишопсгейт, а оттуда, очень довольные поездкой, — домой. Отужинали — и в постель.

6 июля 1664 года

Встал очень рано, жена — тоже, собрались и около восьми, захватив несколько бутылок вина и пива и говяжьи языки, — к нашей барке в Тауэр, откуда вместе с мистером Пирсом, его женой и сестрой, а также с миссис Кларк, ее сестрой и кузиной — в Хоуп; всю дорогу играли в карты, развлекались и очень веселились. В Хоуп приплыли около часа, показывал им корабли, угощались анчоусами и свиным окороком, и примерно через час, играя в карты и развлекаясь, — в обратный путь; в Гринвиче миссис Кларк, моя жена и я сошли на берег, я — в пивную, они — по делам; далее опять по воде; показал им прогулочную шлюпку короля, засим, уже в темноте, — домой в Бридж и, под дождем, пешком, — в Бэр, где посадил их в лодку, вернулся к жене и — в Тауэрскую верфь, откуда — домой. Остался премного доволен компанией, особенно миссис Пирс — она прехорошенькая, лучшего личика я не видал за всю жизнь ни у одной женщины, ни молодой, ни старой, да и у младенца тоже. Кузина миссис Кларк отлично поет, однако держится излишне самоуверенно. Миссис Кларк тоже недурна, но слишком высокого о себе мнения; вдобавок любит покрасоваться, одевается меж тем дурно и излишне пестро. Барка мне, увы, обошлась очень дорого, что огорчительно. А впрочем, заплатить пришлось всего-то раз, зато теперь Пирс — мой должник.

15 августа 1664 года

По дороге домой заехал на Чаринг-Кросс посмотреть на Большого Голландца. Даже в шляпе, я свободно прохожу у него под рукой и не могу дотянуться кончиками пальцев до его бровей, даже если встаю на цыпочки. Вместе с тем это красивый, хорошо сложенный мужчина, а жена его — миниатюрная, однако ж миловидная голландка. Верно, у него высокие каблуки, но не сказать чтобы очень, вдобавок он всегда носит тюрбан, отчего кажется еще выше, хотя, как уже было сказано, высок и без того.

5 октября 1665 года

Мистер Эвелин показал мне свои сады, каковые, из-за разнообразья зеленых растений и живой изгороди из остролиста, — лучшее, что я видел в жизни. Оттуда в его карете — в Гринвич, после чего — в присутствие; дорогой услаждали себя беседой о всевозможной растительности.

День Благодарения, 14 августа 1666 года

Днем в присутствии; вечером пригласили на пирог с олениной целую компанию: мистера Бейтлира и его сестру Мэри, миссис Мерсер, ее дочь Анну, мистера Ле Брюна и У. Хьюерса. Ужинали и очень веселились. Часов в девять — к миссис Мерсер, где ее сын и другие мальчишки ждали нас с шутихами и воздушными змеями. Пускали фейерверки (вместе с леди Пени, Пэгг и Нэн Райт) и развлекались до двенадцати ночи, обжигая друг друга и прохожих; вымазывали друг друга свечным жиром и сажей, покуда не стали черными, как черти; засим — ко мне, изрядно выпили, поднялись наверх и пустились танцевать (У. Бейтлир отлично танцует), после чего он, я и некто мистер Банистер (он со своей женой также к нам присоединился) переодевались в женское платье; Мерсер же, нарядившись под мальчика в костюм Тома, сплясал джигу, а Нэн Райт, моя жена и Пегг Пенн нацепили пудреные парики. Веселье продолжалось до 3–4 утра.

15 августа 1666 года

После обеда с женой и Мерсером — в Медвежий садок, где я не был, если не ошибаюсь, много лет; наблюдал травлю быка собаками. Зрелище, надо сказать, дикое, преотвратное. С нами в ложе было немало хвастунов и забияк (и один, явно благородных кровей, спустился в яму и поставил деньги на собственную собаку, что джентльмену, по-моему, не пристало), и все пили вино, прежде всего за здоровье Мерсера, к чему я присоединился с большим удовольствием.

27 мая 1667 года

В Медвежий садок народу набилось столько, что не протиснуться; пришлось идти через пивную и яму, где травят медведей. Влез на табурет и наблюдал за боем: сошлись мясник и лодочник, дрались беспощадно. Инициатива с самого начала принадлежала мяснику, пока наконец лодочник не выронил шпагу, и мясник, то ли не заметив, что противник безоружен, то ли еще по какой причине, рассек ему запястье, так что больше лодочник драться был не в состоянии. Не прошло и минуты, как на площадку выбежала целая орава лодочников отомстить мяснику за запрещенный прием, и целая толпа мясников, дабы не дать в обиду товарища, хотя большинство собравшихся и ругало его; завязалась потасовка, в ход с обеих сторон пошли кулаки, палки, ножи. Смотреть на это было одно удовольствие, но я стоял в самом центре и боялся, как бы не досталось и мне. В конце концов, дерущихся растащили, и я уехал в Уайтхолл.

28 мая 1667 года

Внезапно пришел Крид, и мы с ним — в лодку и по воде в Фоксхолл, а оттуда пешком в Спринг-Гарден; много народу, погода и парк превосходны. Ходить сюда и приятно, и ненакладно, расходы здесь невелики, можно и вовсе ничего не тратить; слушаешь пенье соловья и других птиц, и не только птиц: тут тебе и скрипка, и арфа, и варган; слышен смех, прогуливается знать — смотреть одно удовольствие. Среди прочих попались мне на глаза две весьма миловидные девицы, гулявшие в полном одиночестве. Заметив это, несколько повес принялись их преследовать; бедняжкам пришлось спасаться бегством; стоило им, в целях безопасности, присоединиться к компании прогуливавшихся здесь же дам и господ, как преследователи отступились; наконец, они выбежали на берег, сели в лодку и исчезли. Подобная выходка возмутила меня, и, хоть драться я был не расположен, мне искренне хотелось прийти бедняжкам на помощь.

14 июля 1667 года

Встали с женой около четырех утра, стали собираться; пришла, как и договаривались, миссис Тернер; сидел и разговаривал с ней внизу, покуда жена одевалась, — собралась, отчего я был крайне раздосадован, лишь к пяти часам. Взяли с собой несколько бутылок вина и пива и холодную дичь и — в карету, запряженную четверкой лошадей, коей запасся я накануне. День выдался прекрасный, всю дорогу в Эпсом говорили без умолку, в основном про глупость и зазнайство миссис Лоутер: требует, чтобы за ней носили шлейф. Дорога прекрасная, хоть и пыльная. В Эпсоме — около 8 утра, вышли у целебного источника, где большое стечение народа. Воду пил только я. После обеда женщины, У. Хьюер и я — в Даунз, где паслось стадо овец: зрелище прелестное и вместе трогательное. Вдали от домов и людей сынишка пастуха читал своему отцу Библию. Попросил его прочитать какой-нибудь отрывок и мне, и мальчик принялся читать, как это бывает у детей, с искусственной интонацией, чем привел меня в восторг. Дал ему монетку и подошел к отцу, разговорились, оказалось, что в свое время он был слугой в доме моего кузена Пипса. Рассказал мне, что сталось с остальными слугами, и очень порадовался, что мне понравилось, как читает вслух его малыш. Стал молить за него Бога — настоящий библейский старец; потом еще дня два-три я размышлял на досуге, как же стар все-таки наш мир. На нем двухцветные шерстяные вязаные чулки и башмаки с железными набойками на носке и пятке и с большими гвоздями на подошве. На наш вопрос, к чему ему набойки и гвозди, пастух ответил: «В Даунсе, видите ли, полно камней, вот и приходится подбивать башмаки. Наступишь на камень — он и отлетит». Дал старику монетку, за что он долго меня благодарил, я же попробовал разбросать камни его пастушьим посохом. <…> Разговор с этим бедным человеком доставил нам немалое удовольствие. На обратном пути миссис Тернер собрала в поле букет ноготков, красивее которых я в жизни своей не видел, после чего, сев в карету, проехали через лес мистера Меннза посмотреть на дом мистера Эвелина, а оттуда — в наш трактир. По дороге остановили бедную женщину с ведром молока, и я, подливая его в свой позолоченный бокал, пил, покуда не утолил жажду, — молоко лучше всяких сливок; потом — в трактир, где съел миску сливок — кислых, отчего ел без малейшего удовольствия. Засим, уплатив за постой, часов в семь вечера отбыли; дорогой наблюдали за тем, как прогуливаются на свежем воздухе люди — целыми семьями: муж, жена и ребенок. Солнце село, и мы, наслаждаясь вечерней прохладой, вспомнили события прошедшего дня. Миссис Тернер очень понравилось мое решение никогда не покупать загородный дом, а вместо этого иметь собственный выезд и иногда по субботам выезжать за город, сегодня в одно место, завтра в другое; такой досуг и разнообразнее, и обойдется дешевле, и хлопот доставит меньше. Меж тем совсем стемнело, и нам на глаза стати попадаться светлячки — очень красиво.

2 сентября 1667 года

Отправился на теннисный поединок: принц Руперт и некий капитан Кук играли против Бэба Мэя и старшего Чичли; на матче, в котором встретились лучшие, по моему разумению, игроки королевства, присутствовали государь и весь двор. Но вот что примечательно: когда утром государь играл в теннис, я обратил внимание на весы, их несли за ним следом; как мне объяснили, весы эти предназначались для того, чтобы король мог после игры взвеситься; днем же мистер Ашбернхем сообщил мне, что государь, из чистого любопытства, имеет обыкновение взвешиваться и до, и после игры, дабы выяснить, насколько он похудел; в этот раз государь потерял четыре фунта с половиною.

8 октября 1667 года

В Одли-Энд {13}; обошли не без удовольствия весь дом и сад. Дом и впрямь очень хорош, однако хуже, чем показался мне в первый раз. В особенности же нехороши потолки, расписаны куда хуже, чем у лорда-канцлера. Хотя с улицы дом кажется на редкость красивым, лестница внутри весьма жалкая. Картин очень много, но по-настоящему хороша только одна: портрет Генриха VIII кисти Гольбена /Гольбейна. — А.Л./. Красивых портьер во всем доме — тоже ни одной, все старые, я бы у себя их ни за что не повесил, да и мебель, кровати и все прочее тоже не в моем вкусе. А вот галерея хороша, особенно же винные погреба, куда спустились и выпили много отличного вина; прекрасные в самом деле погреба! Выпив, распевали с женой песни, а затем поднялись в сад и ели много винограда, взяли даже с собой, после чего отбыли восвояси, премного довольные увиденным, хотя и не в той степени, в какой можно было ожидать, — первое впечатление от дома оказалось обманчивым.

1 января 1668 года

Встретился с мистером Брисбейном, и, коль скоро я давно уже вознамерился отправиться на Рождество в игорный дом (чего никогда прежде не делал), он отвел меня к королевскому конюшенному, где игра начиналась около восьми вечера. Надо было видеть, сколь по-разному реагировали игроки на проигрыш: одни сквернословили и проклинали судьбу, другие лишь что-то бурчали себе под нос, третьи же и вовсе не выдавали своих чувств. Надо было видеть, как, на протяжении получаса, одним беспрерывно везло, другие же, напротив, не выиграли ни разу. Надо было видеть, с какой легкостью выигрывались и проигрывались 100 гиней (игра шла только на гинеи). Надо было видеть, как два-три пьяных джентльмена клали на кон один 22 монеты, другой — 4, третий — 5, а затем, увлекшись игрой, забывали, кто какую внес сумму, и тот, кто поставил 22 гинеи, пребывал в полной уверенности, что денег у него было ничуть не больше, чем у остальных. Надо было видеть, какое существует многообразие способов заговорить отвернувшуюся от вас фортуну: одни с важностью требовали подать им новые кости, другие пересаживались, третьи пытались бросать кости по-новому, не так, как раньше, — и все это делалось с необычайным усердием, словно от этого хоть что-то зависело. Надо было видеть, как иные (например, сэр Льюис Дайвз, в свое время великий игрок), не будучи в состоянии, как встарь, играть на широкую ногу, приходят лишь за тем, чтобы наблюдать за игрой. Надо было слышать, как они ругались и поносили судьбу; так, один джентльмен, который должен был выбросить «семерку» и никак не мог этого сделать, в сердцах закричал, что пусть он будет проклят, если ему впоследствии хотя бы раз удастся выкинуть «семерку», — столь велико было его отчаянье; другие же без всякого труда выбрасывали злополучную «семерку» по нескольку раз кряду. Надо было видеть, как люди самого благородного происхождения садятся играть с представителями низших сословий и как люди в самом затрапезном платье с легкостью проигрывают по 100, 200 и 300 гиней. <…> Я очень рад, что повидал все это, и надеюсь еще до окончания Рождества зайти сюда вновь, когда смогу задержаться подольше, ибо настоящая игра начинается не раньше 11–12 ночи, что позволило мне сделать еще одно любопытное наблюдение. Один из игроков, который за самое короткое время выиграл немалую сумму (кажется, 100 гиней), чертыхаясь, заявил в ответ на поздравления: «Будь проклята эта удача! Она пришла ко мне слишком рано. Приди она часа через два, дело другое; но больше мне уже так не повезет, черт возьми!» Вот какому нечестивому, безумному досугу они предаются! Что же до меня самого, то я наотрез отказался испытывать судьбу, хотя Брисбейн уговаривал меня как мог, уверяя, что в первый раз не проигрывал еще никто, ибо дьявол слишком коварен, чтобы отбивать охоту у новичка; он предложил мне даже 10 гиней в долг, дабы я мог рискнуть, однако я отказался и уехал.

21 декабря 1668 года

Отправился в Холборн, где лицезрел женщину с бородой, маленького роста, неказистую датчанку по имени Урсула Дайен; на вид ей лет сорок, голос как у маленькой девочки, а борода как у взрослого мужчины — черная, с проседью. Моей жене предложили представить дальнейшие доказательства, в коих отказывали присутствовавшим мужчинам, однако чтобы убедиться, что это и в самом деле женщина, достаточно было услышать ее голос. Борода начала у нее расти лет в семь и была впервые сбрита всего семь месяцев назад; сейчас же она густая, косматая, больше, чем у любого мужчины. Зрелище, признаться, странное и необычайно любопытное.

24 марта 1669 года

День выдался ясный, но холодный и ветреный; с удовольствием смотрел на Медуэй — быстрая, бурная речка; места очень живописные. Оттуда в Медстоун, где давно уже хотелось побывать; бродил по городу, забрался на колокольню — вид оттуда красивее некуда; затем, спустившись, повстречал в городе старика чесальщика льна; зашел вместе с ним в амбар, дал ему денег и с интересом наблюдал, как он чешет лен, — никогда прежде ничего подобного не видел. Купил и отослал в наш трактир «Колокол» свежей рыбы. Обошел весь город, нашел его одним из самых красивых городов, где только приходилось бывать, — хоть он и невелик, люди в нем видные, приметные. Затем — в трактир, где отлично пообедал, после чего пригласил цирюльника: этим вечером надлежало мне быть у миссис Аллен, и, пробыв в трактире до четырех, отбыл. Ехал в одиночестве, по дороге вышел посмотреть на саксонский памятник — говорят, в честь короля. Это три камня, поставленных стоймя, а четвертый, самый большой, положен сверху; памятник очень велик, хотя и меньше, чем в Солсбери {14}; сооружение очень древнее — хорошо, что повидал.

Дела семейные {15}

19 августа 1660 года

Пошел привести в порядок свои бумаги и, обнаружив разбросанные вещи жены, разгневался…

6 ноября 1660 года

Перед сном, уже в постели, повздорили с женой из-за собаки, которую, по моему приказу, заперли в чулане, ибо она изгадила весь дом. Всю ночь провели в ссоре. Приснился сон, будто жена моя умерла, отчего дурно спал.

9 ноября 1660 года

Среди прочего миледи /графиня Сандвич. — А.Л./ очень меня уговаривала не экономить на жене, и мне показалось, что говорилось это серьезней обычного. Мне ее слова пришлись по душе, и я решил подарить жене кружевной воротник. Беседовали на разные темы, отчего получали немалое удовольствие.

11 ноября 1660 года

В Уордроб, где миледи /графиня Сандвич. — А.Л./, как оказалось, уже подыскала моей жене кружевной воротник за 6 фунтов. Очень рад, что обойдется он мне не дороже, хотя про себя подумал, что и это не так уж мало. Да поможет мне Бог упорядочить свои расходы и расходы жены, дабы расточительность моя не нанесла урон ни моему кошельку, ни моей чести.

11 апреля 1661 года

Часов в девять утра, позавтракав, отправились верхом /из Чатема. — А.Л./ в Лондон. Из всех путешествий, какие только доводилось совершать, это было самым веселым, и меня переполняло непривычное чувство радости жизни. <…> Несколько раз спрашивал встречавшихся нам по дороге женщин, не продадут ли они мне своих детей — не согласилась ни одна; некоторые, правда, предлагали отдать мне ребенка на время, если бы это меня устроило.

23 сентября 1661 года

Взяли лошадь и, еще до обеда, приехали в Болдуик, на ярмарку. Съели по куску свинины, за что с нас спросили по 14 пенсов — неслыханно дорого! Оттуда в Стивнедж и, переждав ливень, — в Уэллинг, где нас отлично накормили и отвели на ночь в комнату с двумя кроватями. Спал поэтому один, и, должен признаться, за всю жизнь не спалось мне так хорошо и вольготно; время от времени, правда, просыпался от шагов за дверью и от шума дождя, который шел всю ночь, однако потом тут же засыпал вновь. Никогда прежде не было у меня так покойно на душе. И у жены, по ее словам, — тоже.

19 ноября 1661 года

Все утро в присутствии; по возвращении обнаружил в спальне, наедине с моей женой, мистера Ханта, что, прости Господи, запало мне в душу. Припомнил, однако, что сегодня — день стирки, камин во всем доме горел только в спальне, а на улице холодно, — и успокоился.

2 ноября 1662 года

Долго и с удовольствием беседовал в постели с женой, которая ни разу еще, благодарение Господу, не доставляла мне больше радости, чем теперь. Сейчас она как никогда прежде заботлива, послушна и экономна, и, если не давать ей действовать по своему усмотрению, будет оставаться таковой и впредь. Домашняя хозяйка она бесподобная.

29 декабря 1662 года

Допоздна разговаривал с женой о супруге доктора Кларкса и о миссис Пирс, коих мы недавно у себя принимали. Очень сожалею, что у жены моей так по сей день и нет сносной зимней одежды; стыдно, что она ходит в тафте, тогда как весь свет щеголяет в муаре. Засим помолились и в постель. Но ни к какому решению так и не пришли — придется ей и впредь ходить в том же, в чем и теперь.

6 января 1663 года

Вечером — дома с женой, все хорошо. Жаль только, что сегодня она забыла в карете, в которой мы ехали из Вестминстера (где ночевали), свой шарф, а также белье и ночную рубашку. Надо признать, что следить за свертком велено было мне, — и все же в том, что я не забрал его из кареты, виновата она.

9 января 1663 года

Сегодня жена опять заговорила о том, что ей нужна компаньонка; водить дружбу с прислугой — ее только портить, да и компании у нее нет (что чистая правда); засим позвала Джейн и, вручив ей ключи от комода, велела достать оттуда пачку бумаг. Взяла копию давнего своего письма ко мне (оригинал я в свое время читать не пожелал и сжег), в котором жаловалась на жизнь, и принялась читать его вслух. Жизнь у нее, дескать, одинокая, скучная и проч. Писано по-английски и может, попади оно в посторонние руки, стать достоянием гласности, в связи с чем приказал ей это письмо порвать, от чего она отказалась. Тогда выхватил его у нее из рук и порвал сам, после чего отобрал пачку бумаг, вскочил с постели, натянул штаны и запихнул бумаги в карман, дабы она не могла ими завладеть. Засим, надев чулки и халат, стал вынимать из кармана письма и, превозмогая себя, по одному рвать их у нее на глазах, она же рыдала и упрашивала меня не делать этого. <…>

29 июня 1663 года

В Вестминстер-холле разговорился с миссис Лейн и после всех рассуждений о том, что она, дескать, более с мужчинами дела не имеет, в минуту уговорил ее пойти со мной, назначив ей встречу в Рейнском винном погребе, где, угостив омаром, насладился ею вдоволь; общупал ее всю и нашептал, что кожа у нее, точно бархат, и действительно ляжки и ноги у нее белы, как снег, но, увы, чудовищно толстые. Утомившись, оставил ее в покое, но тут кто-то, следивший за нами с улицы, крикнул: «Кто вам дал право целовать сию благородную особу, сэр?», после чего запустил в окно камнем, что привело меня в бешенство; остается надеяться, что всего они видеть не могли. Засим мы вышли с черного хода незамеченными и расстались.

27 августа 1663 года

Утренняя беседа с женой, в целом приятная, немного все же меня огорчила; вижу, что во всех моих действиях она усматривает умысел; будто я неряшлив специально, чтобы ей было чем заняться, чтобы она целыми днями сидела дома и о развлечениях не помышляла. Жаль, что это ее заботит, однако в ее словах есть доля истины, и немалая.

6 декабря 1663 года

Всю первую половину дня занимался с женой арифметикой; научилась сложению, вычитанию и умножению, с делением же повременю — покамест начнем географию.

4 июля 1664 года

Вернувшись домой, обнаружил, что жена, по собственному разумению, выложила 25 шиллингов за пару серег, от чего пришел в ярость; кончилось всё размолвкой, наговорили друг другу невесть что; я и помыслить не мог, что жена моя способна отпускать подобные словечки. Припомнила она мне и наш разъезд, чем крайне мне досадила. Пригрозил, что поломаю их /серьги. — А.Л./, если она не отнесет их обратно и не получит назад свои деньги, с чем и ушел. Спустя некоторое время бедняжка послала служанку обменять серьги, однако я последовал за ней и отправил домой: мне довольно было и того, что жена одумалась.

26 июля 1664 года

<…> Время провели очень весело; когда женщины, отдав вину должное, встали из-за стола и поднялись наверх, я отправился за ними следом (из всех мужчин один я) и, заведя разговор о том, что у меня нет детей, попросил научить меня, как их завести, на что они ответили согласием и, от души веселясь, дали мне следующие десять советов. 1. Не обнимай жену слишком крепко и слишком долго; 2. Не ешь перед сном; 3. Пей настой шалфея; 4. Не брезгуй красным вином; 5. Носи тонкие подштанники из грубого полотна; 6. Живот держи в тепле, спину в холоде; 7. На мой вопрос, когда этим лучше заниматься, вечером или утром, они ответили, что не утром и не вечером, а тогда, когда охота будет; 8. Жене — не слишком туго шнуровать корсет; 9. Мне — пить крепкое пиво с сахаром; <…> Последнее же правило самое главное: ложиться головами в изножье кровати или, по крайней мере, поднимать изножье и опускать изголовье. Необычайно забавно.

29 сентября 1664 года

Вернувшись сегодня вечером домой, принялся изучать счета моей жены; обнаружил, что концы с концами не сходятся, и рассердился; тогда только негодница призналась, что, когда нужная сумма не набирается, она, дабы получить искомое, добавляет что-то к другим покупкам. Заявила также, что из домашних денег откладывает на свои нужды, хочет, к примеру, купить себе бусы, чем привела меня в бешенство. Больше же всего меня тревожит, что таким образом она постепенно забудет, что такое экономная, бережливая жизнь.

19 декабря 1664 года

Вчера вечером легли рано и разбужены были под утро слугами, которые искали в нашей комнате ключ от комода, где лежали свечи. Я рассвирепел и обвинил жену в том, что она распустила прислугу. Когда же она в ответ на это огрызнулась, я ударил ее в левый глаз, причем настолько сильно, что несчастная принялась голосить на весь дом; она пребывала в такой злобе, что, несмотря на боль, пыталась кусаться и царапаться. Я попробовал обратить дело в шутку, велел ей перестать плакать и послал за маслом и петрушкой; на душе у меня после этого было тяжко, ведь жене пришлось весь день прикладывать к глазу припарки; глаз почернел, и прислуга это заметила.

5 августа 1666 года

Встал и отправился в «Старый лебедь», где встретился с Бетти Майкл и ее мужем; Бетти, за спиной у su marido [4] удостоила меня двух-трех жарких поцелуев, чем привела в совершеннейший восторг.

14 февраля 1667 года

Сегодня утром, когда я одевался, к постели моей жены подошел малютка Уилл Мерсер и в доказательство, что он ее Валентин {16}, принес ей синюю бумагу, на которой собственноручно вывел золотом, причем очень красиво, ее имя. В этом году я тоже Валентин моей жены, и обойдется мне это в 5 фунтов, каковые бы я, не будь мы Валентинами, отложил.

17 февраля 1667 года

Митчелл с женой нанесли нам визит, много пили и смеялись, после чего — вечер был прекрасный, светила луна — Митчеллы и я отправились кататься на лодке. К своему огорчению, видел, как всю дорогу ella жмется a su marido и прячет manos quando уо пытаюсь взять одну de los — так что в сей вечер у меня con ella ничего не получилось. Когда мы пристали к берегу, я под каким-то благовидным предлогом отправил муженька обратно a bateau, рассчитывая урвать у нее пару baisers; взял было lа за руку, однако ella отвернулась, и, quando я сказал: «Мне нельзя tocar te?», с легким modo ответила: «Yo no люблю, когда меня трогают». Я сделал вид, что не заметил этого, после чего вежливо попрощался et su marido andar меня почти до самого mi casa [5], где мы и расстались. Вернулся домой раздосадованный, про себя, однако ж, решил, что еще не все потеряно.

25 февраля 1667 года

Долго лежал со своей бедной женой в постели; вспоминали, как она, бедняжка, покуда мы ютились в нашей комнатушке у лорда Сандвича, топила углем печку и стирала своими нежными ручками мое грязное белье, за что я должен любить ее и восхищаться ею всю жизнь. А также убеждать себя, что она способна делать все это и впредь, если только, по воле Господа, нам суждено опять впасть в нужду.

1 марта 1667 года

Перед обедом упросил жену спеть; бедняжка так фальшивила, что довела меня до исступления. Увидев, в какую я пришел ярость, она стала так горько плакать, что я решил: не буду более ее расстраивать, а попробую лучше научить петь, чем, безусловно, доставлю ей удовольствие, ведь учиться она очень любит — главным образом, чтобы угодить мне. С моей стороны крайне неразумно отбивать у нее охоту выучиться чему-то дельному. Ссора наша, впрочем, продолжалась недолго, и за стол мы сели помирившись.

8 мая 1667 года

Вернулся домой к обеду; у жены учитель музыки. Я так рад, что она, пусть и с опозданием, начинает играть на флажолете, что решил: буду в течение месяца-двух учиться у него и сам. Если только Господь пошлет моей жене и мне долгую жизнь, мы сможем в старости играть вместе.

4 июня 1667 года

Вечером дома. Пели с женой на два голоса, после чего она, ни с того ни с сего, заговорила о своих туалетах и о том, что я не даю ей носить то, что ей хочется. В результате разговор пошел на повышенных тонах, и я счел за лучшее удалиться к себе в комнату, где вслух читал «Гидростатику» Бойля {17}, пока она не выговорилась. Когда же она устала кричать, еще пуще сердясь оттого, что я ее не слушаю, мы помирились и легли в постель — в первый раз за последние несколько дней, которые она спала отдельно по причине сильной простуды.

27 сентября 1667 года

С утра — в присутствии, куда присылает за мной жена; возвращаюсь и вижу хорошенькую девушку, которую она хочет взять себе в компаньонки. И хоть девушка не столь красива, как описывала жена, она все же весьма хороша собой, настолько, что мне она должна понравиться, а потому, исходя из здравого смысла, а не из чувства, было б лучше, если бы она у нас не осталась, дабы я, к неудовольствию жены, ею не увлекся. <…>

1 октября 1667 года

Домой в карете. Дома пел и ужинал с женой, поглядывая украдкой на нашу красотку /Деб Уиллет. — А.Л./ Засим — в постель.

22 декабря 1667 года

Встал, оделся и спустился к себе просмотреть кое-какие бумаги. Тут входит Уиллет с поручением от своей хозяйки, и я впервые не удержался и ее поцеловал — уж больно она хорошенькая и очень мне по душе.

25 октября 1668 года

Вечером ужинал у нас Дж. Бейтлир; после ужина Деб расчесывала мне парик, что привело к величайшему несчастью, какое только выпадало на мою долю, ибо жена, неожиданно войдя в комнату, обнаружила девушку в моих объятиях, а мою manus sub su [6] юбками. На беду, я так увлекся, что не сразу жену заметил; да и девушка — тоже. Я попытался было изобразить невинность, но жена моя от бешенства потеряла дар речи; когда же обрела его вновь, совершенно вышла из себя. В постели ни я, ни она отношения не выясняли, однако во всю ночь не сомкнули глаз; в два часа ночи жена, рыдая, сообщила мне под большим секретом, что она — католичка и причащалась, что, разумеется, меня огорчило, однако я не придал этому значения, она же продолжала рыдать, касаясь самых разных тем, пока наконец не стало ясно, что причина ее страданий в увиденном накануне. Но что именно бросилось ей в глаза, я не знал, а потому счел за лучшее промолчать. <…>

1 мая 1669 года

В полдень — домой, обедать; жена — необычайно хороша в своем муаровом платье в цветах, которое она пошила два года назад; вся в кружевах — красотка да и только! Хотя день выдался пасмурный, очень хотела в Гайд-парк /Майский парад в Гайд-парке. — А.Л./, мне же велела надеть мой лучший камзол, что я и сделал. Выехали: на запятках лакеи в новых ливреях из сержа, в гривах и хвостах лошадей вплетены красные ленты, опоры покрыты лаком, поводья зеленые, все такое яркое, блестящее, что народ провожает нас глазами. И то сказать, за весь день не видел я кареты красивее, наряднее нашей.

Дэниэль Дэфо {18}

Из «Дневника чумного года»

Было начало сентября 1664 года, когда я, как и мои соседи, узнал из досужих разговоров, что в Голландию снова вернулась чума; снова — потому что она уже свирепствовала там, особенно в Амстердаме и Роттердаме в 1663 году; одни утверждали, что завезли ее туда из Италии, другие — что из Леванта вместе с товарами, прибывшими на турецких кораблях; еще говаривали, будто занесли ее не то из Кандии {19}, не то с Кипра. Да не так уж важно, откуда она появилась; все сходились в одном: чума снова пришла в Голландию.

Газеты в те дни еще не издавались {20}, не то что во времена, до которых мне довелось дожить, когда газеты сообщают о происшествиях, распространяют слухи, да еще и дополняют их, опираясь на собственные домыслы. Однако о таких событиях, как чума, узнавали из писем купцов и других лиц, ведущих заморскую переписку, а далее передавали изустно, так что подобные вести не могли мгновенно распространиться по всей стране, как это происходит теперь. И однако, похоже, правительство было прекрасно осведомлено и предложило даже некоторые меры, долженствовавшие воспрепятствовать распространению заразы {21}, но широкой огласке все это не предавало. Так что слухи вновь как-то заглохли, и мы перестали думать об этом, как о вещах, которые, мы надеялись, не имели к нам прямого отношения, да и вообще, скорее всего, были выдумкой. Так и шло до конца ноября или начала декабря 1664 года, пока двое мужчин — по слухам, французов — не умерло от чумы в Лонг-Эйкре, точнее, в верхнем конце Друри-Лейн {22}. Семьи, где они проживали, хотели было, по возможности, скрыть это событие, но слухи о нем вышли наружу и дошли до правительства, которое, желая разузнать всю правду об этом деле, послало в тот дом двух докторов и хирурга для расследования. Так что расследование учинили, обнаружили явные признаки страшной болезни на обоих телах и заявили публично, что скончались они от чумы. После чего сведения передали приходскому служке, а он, в свою очередь, сообщил об этом городским властям, так что сведения, как это обычно бывает, появились в еженедельных сводках о смертности в следующем виде: «Чума — 2; зараженных приходов — 1».

Народ сильно встревожило это сообщение. Волнение охватило весь город, тем более что в последнюю неделю декабря 1664 года еще один скончался в том же доме и от той же болезни. А потом на шесть недель все затихло, и, когда за шесть недель никто не умер от той хвори, стали поговаривать, что чума ушла. Однако 12 февраля еще один человек, теперь в другом доме, но в том же приходе, скончался при сходных обстоятельствах. Это заставило обратить внимание на окраины города, и, когда обнаружилось, что в приходе Сент-Джайлс еженедельные сводки указывают на резкое увеличение числа погребений, стали поговаривать, что чума посетила эту часть Лондона и что многие уже умерли от нее, только обстоятельство это тщательно скрываюсь и не предавалось широкой огласке. Это напугало людей, и теперь без крайней нужды никто не решался идти через Друри-Лейн или другие улицы, находившиеся под подозрением.

Народ с тревогой замечал, что цифры в еженедельных сводках все растут, тогда как обычно в это время года смертность не особенно велика. Однако все снова начало утихать. Погода с декабря и до конца февраля стояла холодная, морозная, с резкими, хотя и не чрезмерными, порывами ветра, — и цифры в сводках начали уменьшаться. Климат был теперь здоровее, и все стали надеяться, что опасность миновала; только в Сент-Джайлсе все еще держалась высокая смертность, особенно в начале апреля; по 25 человек еженедельно, а с 18-го по 25-е там схоронили 30 человек, в том числе двоих, скончавшихся от чумы, и восьмерых — от сыпного тифа, который по признакам тоже походил на чуму; общая смертность от сыпного тифа также возросла с восьми человек на прошедшей неделе до двенадцати.

Это снова всех нас встревожило; люди ожидали страшных событий, особенно в преддверии летнего тепла, которое было уже не за горами. Однако на следующей неделе вновь забрезжила надежда. Смертность упала — как показали сводки, — общее число умерших составило всего 388 человек, и среди них никто не умер от чумы и лишь четверо от сыпного тифа.

Было начало мая, однако погода стояла умеренная — прохладная, переменчивая, и у людей еще оставались надежды. Их подбадривало, что атмосфера Сити была здоровая: во всех 97 приходах от чумы умерло всего 54 человека, и, так как в большинстве своем это были люди, жившие ближе к окраинам, мы стали верить, что чума и не распространится далее; тем паче что на следующей неделе, то есть между 9 и 16 мая, умерло только трое, и ни один из них не жил в Сити или прилегающих к нему слободах; в Сент-Эндрюсе похоронили 14 человек — тоже низкая цифра. Правда, в Сент-Джайлсе умерло 32 человека, но так как среди них лишь один от чумы, люди начали успокаиваться. Да и общая цифра в сводке была невелика, если сравнить ее с прошлой и позапрошлой неделями, когда умерли 347 и 343 человека. В этих надеждах пребывали мы всего несколько дней, потому что люди теперь стали не так доверчивы: начали осматривать дома, и оказалось, что чума распространяется во всех направлениях и что еженедельно от нее умирает немало народу. Теперь уж все наши преуменьшения были отброшены, и скрывать что-либо стало трудно; напротив того, быстро обнаружилось, что зараза распространяется, несмотря на все наши стремления преуменьшить опасность; что в приходе Сент-Джайлс болезнь охватила несколько улиц; и сколько-то семей — все больные — собрались вместе в одном помещении; соответственно и в сводке следующей недели все это отразилось. Там значилось только 14 человек, погибших от чумы, но все это было мошенничеством и тайным сговором; ведь в приходе Сент-Джайлс умерло 40 человек, и, хотя причиной смерти были указаны другие болезни, все знали, что большинство жертв унесла чума. Так что, несмотря на то, что общее число похорон не превысило 32, а в обшей сводке значилось только 385, в том числе 14 от сыпного тифа и 14 от чумы, все мы были убеждены, что в целом за неделю от чумы умерло не менее полусотни.

На следующей неделе, между 23 и 30 мая, сообщаюсь о 17 смертях от чумы. Но в Сент-Джайлсе похоронили 53 человека — чудовищная цифра! — из которых, как утверждалось, только 9 умерло от чумы. Однако при строгом расследовании, учиненном мировым судьей по просьбе лорд-мэра, обнаружилось, что еще 20 умерло от чумы в этом приходе, но были записаны как умершие от сыпного тифа и других болезней, не говоря уж о тех, кто вообще остался не зарегистрированным.

Но все это были пустяки по сравнению с тем, что началось позднее, ведь погода теперь установилась жаркая, и с первой половины июня зараза стала распространяться с ужасающей быстротой, так что число умерших в сводках резко подскочило. Увеличилось и количество умерших от лихорадки, сыпного тифа и других болезней, потому что семьи с больными старались скрыть причину болезни, чтобы не пугать соседей, отказывавшихся с ними общаться, и чтобы власти не вздумали запирать дома — мера, которой угрожали, хотя пока ее не применяли, и которой все очень боялись.

На второй неделе июня Сент-Джайлский приход оставался главным очагом заразы. В нем было похоронено 120 человек, и, хотя утверждалось, что из них от чумы умерло 68, все говорили, исходя из смертности в период до поветрия, что настоящая цифра составляет не меньше сотни.

До той недели в Сити все было спокойно: ни один человек во всех 97 приходах не умер от чумы, за исключением француза, о котором упоминалось выше. Теперь же умерло четверо в пределах городских стен: один на Вуд-стрит, один — на Фенчёрч-стрит и двое на Крукт-Лейн. В Саутуэрке все было спокойно: пока ни одного заболевшего по ту сторону реки не было.

Я жил за Олдгейт — примерно на полдороге между Олдгейт-Чёрч и Уайтчепл-Барз, на левой, то есть северной, стороне улицы; и, так как зараза не достигла этой части города, наша округа жила довольно спокойно. Но в другом конце города страх был велик, так что люди побогаче, а особенно знать и дворянство, жившие в западной части, потянулись из Лондона вместе с чадами и домочадцами. Это было особенно заметно на Уайтчепле: рядом с Брод-стрит, где я жил, все заполонили фургоны и телеги со всяким скарбом, а в них женщины, дети, слуги и прочее; потом кареты, где разместились те, что почище; их сопровождали мужчины на лошадях. И все торопились вон из города. Затем появились пустые фургоны, телеги, лошади без седоков и слуги, которые возвращались в город за очередными отъезжающими; особенно много было мужчин, путешествующих верхом, некоторые в одиночку, другие в сопровождении слуг, но почти все, сколько можно было судить со стороны, с багажом для дальней дороги.

То было ужасное, гнетущее зрелище, а так как я был принужден смотреть на него с утра и до вечера из окна (потому что ничего другого за этой толпой не было видно), я предался мрачнейшим размышлениям о грядущих несчастьях, ожидающих город, и о незавидном положении тех, кто в нем останется.

Это бегство продолжалось несколько недель кряду; лишь с огромными трудностями можно было в то время достучаться до лорд-мэра — подход к его дому заполонили целые толпы желающих получить пропуск и удостоверение о состоянии здоровья для поездки за границу, без которых нельзя было проехать через города, лежащие по дороге, и тем более остановиться в гостинице. Так как на данный момент в Сити никто еще не умер от чумы, лорд-мэр свободно раздавал удостоверения о здоровье всем, проживающим в 97 приходах, а в течение первого времени — и жителям слобод.

Так вот, это лихорадочное бегство длилось несколько недель, точнее, весь май и июнь, и усугублялось оно еще слухами, что правительство собирается установить на дорогах заставы и кордоны, дабы воспрепятствовать людям, отправляющимся путешествовать, а также, что города, лежащие близ дороги, не будут разрешать жителям Лондона в них останавливаться из страха, что они занесут заразу. Однако в то время все эти слухи были чистейшей выдумкой.

Теперь я стал серьезнее обдумывать собственное положение и как мне лучше поступить, а именно: оставаться в Лондоне или запереть дом и спасаться бегством, подобно многим моим соседям. Я останавливаюсь на этом с такой подробностью потому, что, может статься, те, кто будет жить после меня, столкнутся с подобной бедой и им тоже придется делать выбор; вот я и хотел бы, чтоб мой рассказ был для них указанием, как надо действовать; а сама по себе история моя гроша ломаного не стоит, и незачем было бы привлекать к ней внимание.

Я должен был сообразоваться с двумя важными обстоятельствами: с одной стороны, надлежало продолжать вести свое дело и торговлю, довольно значительные, — ведь в них вложено было все мое состояние; с другой стороны, следовало подумать о спасении собственной жизни перед лицом великого бедствия, которое, как я понимал, очевидно надвигалось на весь город и, как бы ни были велики мои страхи и страхи моих соседей, могло оказаться ужаснее всех возможных ожиданий.

Первое соображение было для меня очень существенным; торговал я шорными товарами, и не столько в лавке или по случаю, а все больше с купцами, вывозившими товары в английские колонии в Америке; таким образом, мой доход в значительной степени зависел от них. Правда, я был холост, но при мне жили слуги, которые помогали мне в моем деле; да еще дом, лавка и склады, набитые товаром; короче, оставить все это, как пришлось бы оставить в данном случае (то есть без присмотра и без человека, на которого можно было бы положиться), означало не только прекратить торговлю, но и рискнуть самими товарами, а это все, что у меня было.

В то время в Лондоне жил мой старший брат, незадолго до того вернувшийся из Португалии; посоветовавшись с ним, я получил ответ, состоящий из трех слов, точно такой же, как был дан в совсем ином случае, а именно: «Спаси Себя Самого!» {23} Короче, он был за мой отъезд из города; именно так собирался он и сам поступить вместе со своим семейством. За границей, сказал он, есть поговорка: лучшее лекарство против чумы — бежать от нее подальше. Что же до моих возражений, что я прекращу торговлю, потеряю товар, залезу в долги, — он показал мне их полную неосновательность, при этом пользуясь моим же доводом — упованием на милость Божию: не лучше ли, уповая на Бога, рискнуть своими товарами, чем оставаться в такой опасности и, уповая на Бога, рисковать собственной жизнью?

Не мог я сослаться и на то, что мне некуда ехать: у меня были друзья и родственники в Нортгемптоншире, откуда была родом наша семья; и главное — у меня была единственная моя сестра в Линкольншире, которой очень хотелось, чтобы я приехал погостить у нее.

Брат — он уже отправил жену и двоих детей в Бедфордшир и собирался сам последовать за ними — очень уговаривал меня уехать, и я уж было решился подчиниться его желанию; но в тот момент не смог раздобыть лошадь, потому что похоже было, что все лошади покинули город, хотя о людях этого никак нельзя было сказать, и в течение нескольких недель в городе невозможно было купить или нанять ни одной клячи. Тогда я решил путешествовать пешком, с одним слугою, и, как многие в то время, не останавливаться в гостиницах, а ночевать в солдатской палатке, прямо в поле, благо погода стояла теплая и нечего было опасаться простуды. Я сказал «многие», потому что так действительно поступали нередко, особенно те, кто принимали участие в недавней войне {24}; и должен заметить, что, если бы большинство путешествующих поступало именно так, чуму не занесли бы в такое количество городков и деревенских домов множеству людей на погибель.

Но тут мой слуга, которого я собирался с собой прихватить, надул меня; напуганный все растущей опасностью и не зная толком о моих планах, он сам принял меры и покинул меня, так что мне пришлось и на этот раз отложить отъезд; потом же, так или иначе, мой отъезд каждый раз откладывался благодаря какому-нибудь непредвиденному обстоятельству; все эти подробности я сообщаю, лишь чтобы показать, что эти задержки были посланы Небом; а не то все это были бы никому не нужные отступления. Упоминаю я об этом еще и потому, что, по-моему, для каждого это самый лучший способ принимать решение, особенно если человек обладает чувством долга и ждет какого-либо указания, как себя вести; в таком случае он должен внимательно приглядываться к знакам или знамениям, которые приходятся на это время, и смотреть, как они соотносятся друг с другом и как, вместе взятые, соотносятся со стоящей перед ним дилеммой; а потом, думаю, он может уверенно рассматривать их как указания свыше относительно того, что является его истинным долгом в данных обстоятельствах — я хочу сказать, уезжать или оставаться, когда твое место жительства посетила заразная болезнь.

И однажды утром, когда я в очередной раз размышлял обо всем этом, мне вдруг пришла в голову совершенно ясная мысль: если то, что случается с нами, происходит лишь по воле Божией, значит, и все мои неурядицы неспроста {25}; и мне стоит обдумать, не является ли это указанием свыше и не показывает ли совершенно ясно, что Небу угодно, чтобы я никуда не уезжал. И вслед за тем я тут же понял, что, ежели Богу действительно угодно, чтобы я остался, то в Его воле уберечь меня среди свирепствующих вокруг опасностей и смерти; и, ежели я попытаюсь укрыться и спастись, убежав из своего жилища и поступая наперекор указаниям, которые, как я убежден, исходят свыше, это будет все равно, что пытаться скрыться от Бога, и в Его власти будет наказать меня, когда и где будет Ему благоугодно.

Эти мысли заставили меня изменить решение, и когда я пришел опять к брату, то сказал, что намерен остаться и ждать своей участи там, где Богу угодно было поставить меня, и что в этом-то и состоит мой долг, как мне представляется в свете всего вышесказанного.



Мой брат, хотя и весьма набожный человек, высмеял все мои предположения об указаниях свыше и рассказал несколько историй о таких же, как он выразился, «сорвиголовах», как и я; он сказал, что будь я неспособен к передвижению из-за немощи или недуга, тогда должен я был бы принять это как волю Всевышнего и подчиниться Его указаниям, так как Он, будучи моим творцом, имеет безусловное право располагать мною. Тогда можно было бы без труда понять, что является указанием свыше, а что нет. Но смешно считать указанием свыше, запрещающим мне отъезд, тот факт, что я не могу нанять лошадь или что мой слуга, с которым я собирался отправиться в путь, сбежал. Ведь я в полном здравии, у меня есть другие слуги, и я с легкостью могу пропутешествовать день-другой пешком, да и с моим великолепным удостоверением о состоянии здоровья вполне способен нанять лошадь или карету в дороге, если захочу.

Он продолжал далее и рассказал о пагубных последствиях, проистекающих из самонадеянности турок и прочих магометан в Азии и других местах, где он побывал (ведь мой брат, будучи купцом, только несколько лет назад, как я уже говорил, вернулся из-за границы, а именно из Лиссабона), о том, как, полагаясь на божественное предопределение, на то, что срок каждого человека предрешен и нерушимо установлен еще до его рождения, они, не предохраняясь, входили в зараженные дома, беседовали с больными и, вследствие этого, мерли по десять — пятнадцать тысяч в неделю, тогда как купцы из Европы, то есть христиане, державшиеся обособленно, в целом избегали заразы.

Эти доводы брата вновь изменили мое решение: я вознамерился ехать и сделал соответствующие приготовления, потому что зараза распространялась, сводки насчитывали почти семьсот человек в неделю, и брат сказал, что он не решается медлить долее; а так как я уже все приготовил, уладил, как мог, свои дела и договорился, кому я все оставляю, то мне действительно оставалось только одно — принять решение.

С тяжелым сердцем вернулся я домой в тот вечер — растерянный, не знающий, на что решиться. Весь вечер посвятил я серьезным размышлениям; сидел в полном одиночестве, потому что горожане, по общему соглашению, взяли привычку не выходить из дому после наступления сумерек; о причинах такого решения у меня будет случай рассказать позднее.

В уединении этого вечера надеялся я прежде всего понять, в чем состоит мой долг; я начал с доводов моего брата, при помощи которых он пытался убедить меня покинуть Лондон; им я противопоставил свое сильнейшее интуитивное желание остаться, законную заботу о сохранении своего имущества, которое, можно сказать, составляло все мое достояние, неслучайные, как мне казалось, недоразумения, связанные с готовящимся отъездом, и, наконец, те указания, которые я считал ниспосланными свыше и которые означали для меня призыв рискнуть и остаться; и тут мне пришло в голову, что, если я получил указание остаться, я вправе допустить, что оно содержит и обещание сохранить мне жизнь, если я ему последую.

Это запало мне в душу; умом я более, чем когда-либо, склонен был остаться, воодушевляемый тайным упованием, что буду спасен. Добавьте к этому, что, склонившись над Библией, которая лежала передо мной, и сосредоточившись всецело на мучившем меня вопросе, я воскликнул:

— Увы, не знаю я, что мне делать! Господи, направь меня!

И далее в том же духе. В этот момент я перестал листать книгу на 90-м псалме {26} и, опустив глаза на второй стих, прочел все подряд до седьмого, а потом до десятого стиха:

«Говорит Господу: „и прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!“

Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы;

Перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение — истина Его.

Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем,

Язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень.

Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится.

Только смотреть будешь очами твоими и видеть возмездие нечестивым. Ибо ты сказал: „Господь упование мое“; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим.

Не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему» — и т. д. Нужно ли говорить читателю, что с этого момента я решился остаться в городе, и, вручив себя полностью благости и покровительству Всевышнего, не искать более никакого иного укрытия? Ведь, поскольку в Его руке были дни мои {27}, Он мог так же сохранить мне жизнь во время мора, как и в любое другое время, а если я не заслужил спасения, то все равно я пребывал в Его руке и должен был положиться на милость Его.

С этим решением улегся я спать и еще более укрепился в нем на следующий день, когда заболела женщина, на которую собирался я оставить дом и все свои дела.

Но было и еще одно принудительное обстоятельство: на следующий день я сам почувствовал себя нездоровым, так что, если бы я и захотел уехать, то не смог бы; я проболел три-четыре дня, и это окончательно определило, что я остаюсь. Так что я попрощался с братом, который уехал в Доркинг в Сарри, а оттуда собирался перебраться в Бэкингемшир или в Бедфордшир, где нашла пристанище его семья.

Это было самое неподходящее для болезни время: ведь если кто-либо жаловался на недомогание, все тут же воображали, что у него чума; и хотя никаких признаков этой болезни у меня не было, но, чувствуя сильную боль и в голове, и в желудке, я уже стал было опасаться, не подцепил ли и я заразу; но дня через три мне стало лучше, а на третью ночь я выспался, пропотел и проснулся посвежевшим. Боязнь заразы прошла вместе с болезнью, и я вновь принялся за работу.

Все это вместе взятое совсем отвлекло меня от мыслей уехать из Лондона. Да и брата моего уже не было рядом, так что мне теперь не нужно было ни с ним, ни с самим собой обсуждать этот вопрос.

Теперь, в середине июля, чума, которая свирепствовала, как я уже говорил, на противоположной окраине города: в приходах Сент-Джайлс, Сент-Эндрюс (Холборн) и в районе Вестминстера, начата двигаться на восток, к той части города, где жил я. Было замечено, что распространяется она, однако, не прямо на нас, так как Сити — то есть территория, окруженная стенами, — оставался совершенно незатронутым. Не добралась она по воде и до Саутуэрка. Ведь, хотя общее число смертей от всех болезней за прошедшую неделю составило 1268 человек, из которых, судя по всему, от чумы умерло 900, то в стенах Сити в общей сложности умерло 28 человек и около 19 человек в Саутуэрке, включая и Ламбетский приход; тогда как в это же время только в приходах Сент-Джайлс и Сент-Мартин-ин-де-Филдс умер 421 человек.

Но мы понимали, что болезнь особенно свирепствует на окраинах — более густонаселенных, более бедных, так что болезнь там находит больше жертв, чем в Сити, о чем я еще буду иметь случай сказать подробнее. Понимали мы и то, как я уже говорил, что болезнь движется в нашем направлении, а именно: через приходы Кларкенуэлл, Крипплгейт, Шордич и Бишопсгейт; последних двух приходов, граничащих с Олдгейтом, Уайтчеплом и Степни, зараза достигла позднее, но зато уж и свирепствовала там с особенной силой, даже когда в западных приходах, с которых болезнь, собственно, и началась, она стала утихать.

Странно было видеть, что в ту самую неделю, между 4 и 14 июля, когда, как я уже сказал, в двух приходах — Сент-Мартин и Сент-Джайлс-ин-де-Филдс — умерло от чумы более 400 человек, в приходе Олдгейт умерло всего четверо, в приходе Уайтчепл — трое, а в приходе Степни — только один человек.

То же повторилось и на следующей неделе, с 11 по 18 июля, когда по общей недельной сводке умерло 1761 человек, — на всей Саутуэркской стороне реки от чумы погибло не более шестнадцати.

Но такое положение вещей вскоре изменилось. Особенно участились смерти в Крипплгейте и Кларкенуэлле; так, за вторую неделю августа в одном Крипплгейте похоронили 886 человек, а в Кларкенуэлле — 155. Из них в первом не менее 850 умерло от чумы, а во втором — 145.

Весь июль, пока наша часть города жила, как я уже говорил, в относительной безопасности по сравнению с западными приходами, я свободно ходил по улицам, когда того требовали дела, и обязательно ежедневно или раз в два дня заходил в Сити, в дом моего брата, который он оставил на мое попечение, чтобы удостовериться, что там все в порядке. У меня был ключ, и обычно я заходил внутрь и обходил все комнаты, проверяя, все ли в целости; потому что, как ни невероятно звучит, что люди способны душевно огрубеть настолько, чтобы грабить и воровать, пользуясь общим бедствием, однако всякого рода злодейства, беспутства и дебоши столь же открыто совершались в городе, — не скажу «столь же часто», ибо число людей сильно поубавилось.

Но теперь и в Сити — я хочу сказать, внутри городских стен — отмечались случаи болезни: число людей там значительно уменьшилось, так как множество народу покинуло город: продолжали уезжать и в течение июля, хотя меньше, чем раньше. А в августе бегство достигло таких масштабов, что мне стало казаться, будто в Сити останутся только магистрат да слуги.

Теперь все бежали из столицы; двор же, должен сказать, покинул ее еще раньше, а именно в июне, и переместился в Оксфорд {28}, где Богу угодно было уберечь всех придворных от заразы; как я слыхал, ни один волос не упал с их голов, однако они и не подумали выказать хоть малейшие признаки благодарности и раскаяния, хотя знали, что именно их вопиющие грехи могли столь безжалостно навлечь жестокое наказание на весь народ.

Облик города теперь до странности изменился: я имею в виду здания в целом. Сити и прилегающие к нему территории, пригороды, Вестминстер, Саутуэрк и прочее; хотя именно Сити — то есть то, что находилось внутри городских стен, — не был еще сильно заражен. Но в целом, повторяю, облик города сильно изменился: грусть и печать читались у всех на лицах, и хотя некоторые районы города еще не были затронуты, все выглядели глубоко встревоженными; и так как все мы видели, что зараза приближается, каждый считал себя и свою семью в величайшей опасности. Если бы только возможно было точно изобразить то время для тех, кто не пережил его, и дать читателю правильное представление об ужасе, обуявшем горожан, это и теперь произвело бы глубокое впечатление и исполнило людей удивлением и трепетом. Можно без преувеличения сказать, что весь Лондон был в слезах; плакальщицы не кружили по улицам {29}, никто не носил траур и не шил специальных одежд, даже чтобы почтить память самых близких усопших, но плач стоял повсюду. Вопли женщин и детей у окон и дверей жилищ, где умирали, или, быть может, только что умерли их ближайшие родственники, разносились столь часто, стоило только выйти на улицу, что надорвалось бы и самое твердокаменное сердце. Плач и причитания раздавались почти в каждом доме, особенно в начале мора, потому что позднее сердца ожесточились, так как смерть была постоянно у всех пред глазами, и люди утратили способность сокрушаться потерей близких и друзей, ежечасно ожидая, что их самих постигнет та же участь.

Иногда дела заставляли меня идти на другой конец города, хотя там и был главный рассадник заразы; странно было мне — да и каждому на моем месте — видеть, сколь безлюдны улицы, некогда такие оживленные: ведь если б сейчас там заплутался человек, он вполне мог пройти всю улицу (точнее, переулок), не повстречав никого, кто указал бы дорогу, если не считать сторожей запертых домов, о которых я сейчас расскажу.

Однажды, когда я зашел по делам в эту часть города, любопытство подстрекнуло меня повнимательнее ко всему присмотреться, и я прошел лишку, куда мне и не нужно было — вверх по Холборну; улицы были там полны народу, однако люди шли прямо по середине мостовой, потому, полагаю, что не хотели приближаться к выходящим из домов или пропитываться зловонными запахами домов, быть может, несущими заразу.

Все Судебные инны были закрыты, и почти не осталось адвокатов ни в Темпле, ни в Линкольнз-инн, ни в Грейз-инн {30}. Все было спокойно, никто не затевал тяжб и не нуждался в адвокатах, да и время стояло каникулярное, так что все они уехали за город. Местами целые ряды домов стояли запертыми; их владельцы бежали из города, оставив все на одного-двух сторожей.

Когда я говорю о целых рядах запертых домов, то вовсе не имею в виду, что они были заперты по распоряжению магистрата; просто множество народу уехало вслед за двором по долгу службы; другие же покинули город из страха заразиться, так что некоторые улицы стали совсем заброшенными. Но испуг у жителей Сити был не так уж силен; это был отвлеченный страх, если можно так сказать, и, скорее всего, именно потому, что вначале народ обуял прямо-таки неописуемый ужас; однако, как я говорил, первое время болезнь довольно часто затухала; люди начинали тревожиться, а потом вновь успокаивались; и так несколько раз кряду, пока все не привыкли настолько, что, даже когда разгорелась сильнейшая вспышка, так как она не сразу распространилась на Сити, восточные и южные районы города, люди начали помаленьку храбриться и, я бы сказал, черстветь. Правда, как я уже говорил, много народу уехало, но то были в большинстве своем жители западных окраин и принадлежали они к «цвету общества», то есть к среде зажиточных людей, не связанных с торговлей и деловым миром. Остальные же по большей части остались и ожидали худшего; таким образом, в районах, примыкающих к Сити, в пригородах, Саутуэрке и в восточной части — Уоппинге, Рэтклиффе, Степни, Роттерхитте — люди в основном не тронулись с места, если не считать немногих богатых семей, которые, как я уже говорил, не были связаны делами.

Не следует забывать, что Сити и пригороды были значительно перенаселены ко времени этого мора {31}, то есть к моменту его начала (хоть я и дожил до времен еще большей населенности, когда в Лондон стало стекаться больше народа, чем когда-либо): ведь с окончанием войн, роспуском армий, реставрацией монархии {32} количество людей, обосновавшихся в Лондоне, чтобы открыть собственное дело, либо обслуживать двор, либо посещать его в надежде получить награду, отличие и тому подобное, было таково, что город насчитывал более ста тысяч жителей (этого в прежние времена никогда не было); да что там, многие удваивали эту цифру, так как семьи всех разорившихся приверженцев королевского дома переселились в Лондон. Бывшие солдаты открывали там торговлю, и множество семей осело в городе. Придворные вновь возродили блеск и моду. Все веселились и роскошествовали; ликование Реставрации привлекло в Лондон массу семей.

Я часто думал, что, подобно тому, как Иерусалим был осажден римлянами, когда евреи собрались отпраздновать свою Пасху, в результате чего неслыханная масса людей была застигнута врасплох из тех, кто в другое время не был бы в городе, — так и чума пришла в Лондон, когда там случился небывалый наплыв людей из-за указанных выше обстоятельств. Такое стечение народа вокруг молодого, веселого двора повлекло за собой оживление торговли, особенно предметами роскоши и модными товарами; в результате увеличилось число рабочих, ремесленников и прочих, — по большей части бедного люда, зарабатывающего на хлеб собственными руками. Помню, например, что, когда докладывали лорд-мэру о положении бедняков {33}, сообщалось, что не менее ста тысяч плетельщиков лент живут в Лондоне и его окрестностях, более всего в пригородах Шордич, Степни, Уайтчепл и Бишопсгейт, то есть в районе Спитлфилдса (а надо учесть, что в те времена он был раз в пять меньше, чем сейчас).

По этим примерам можно судить о населении в целом, и, по правде говоря, я частенько удивлялся, какое огромное число людей все же осталось после массового бегства из Лондона.

Но я должен вернуться назад, к началу этих удивительных событий. Когда страхи только еще зарождались, их сильно подогрели несколько странных происшествий, которые, если бы их сопоставили и собрали воедино, весьма вероятно, могли бы подстрекнуть все население города подняться как один и покинуть свои жилища, оставляя город как место, самим Богом предуготованное стать «землей крови» {34}, осужденное быть стертым с лица земли вместе со всем, что будет там находиться в тот момент. Назову только некоторые из этих событий; но их было так много и столько провидцев и предсказателей указывало на них, что я часто дивился, как вообще хоть кто-то (особенно женщины) отважился остаться в городе.

Во-первых, пылающая звезда, или комета, появилась за несколько месяцев до чумы, как появилась через два года другая — незадолго до пожара {35}. Старухи, а также флегматичные ипохондрики мужского пола, которые ничем не лучше старух, отмечали (однако позднее, когда и то и другое событие были уже позади), что обе эти кометы прошли над домами так низко, что несомненно это был какой-то знак именно для жителей города; и что комета, предшествовавшая чуме, была бледновато-розового цвета, еле горящая, движение ее неторопливое, торжественное и замедленное, в то время как комета, предвещавшая пожар, была яркой, искристой или, как некоторые говорили, пылающей; движение ее — быстрое и вихревое; и что, соответственно, одна предвещала тяжелое испытание, неспешное, но суровое, ужасное, пугающее, каким и оказалась чума; другая же предрекала удар внезапный, быстрый и яростный, как пожар. Да что там, некоторые рассказывали о кометах в таких подробностях, что про комету, предшествующую пожару, утверждали, будто можно было не только видеть ее быстрый и бурный полет, но и слышать оглушительно громкий, яростно-устрашающий звук, хотя на деле ничего подобного не было слышно.

Я видел обе кометы и должен признаться, что, согласно общему представлению о значении подобных явлений, склонен был смотреть на них как на предупреждение и предвестие Божьей кары; особенно когда, после того как чума последовала за первой, я увидел вторую комету, — тут уж мне оставалось только сказать, что Господь еще недостаточно покарал город.

Но в то же время, в отличие от многих других, я не придавал этим вещам решающего значения, так как знал и о естественных причинах, которыми объясняют астрономы подобные явления, и что их движение и направление вычислены (или считается, что вычислены), так что нельзя их назвать в полной мере предшественниками или провозвестниками, а уж тем более причиной таких событий, как чума, война, пожар и прочее.

Но каковы бы ни были мои собственные мысли или мысли философов, подобные явления оказывали исключительное воздействие на сознание простых людей; все находились в самом мрачном ожидании грядущих бедствий и кары, надвигающейся на город; и причиной тому было появление этих комет, а также гибель в декабре, в приходе Сент-Джайлс, двух людей, о чем я рассказывал выше.

Тревоги людей до странности усугублялись заблуждениями того времени; мне представляется, люди тогда (почему — сам не знаю) были более склонны верить пророчествам, астрологическим расчетам, снам, ведьминским сказкам, чем когда-либо до или после. Не знаю, развилось ли это плачевное настроение в результате безумств тех людей, которые наживались на нем — я хочу сказать, наживались, публикуя всякого рода прогнозы и предсказания {36}; но твердо можно было утверждать: люди были страшно напуганы такими изданиями, как «Альманах Лилли» {37}, «Астрологические предсказания» Гэдбери {38}, альманах «Бедный Робин» {39} и тому подобные; вышло и несколько так называемых религиозных книг: одна под названием «Выйди от нее, народ Мой. чтобы не участвовать вам в грехах ее и не подвергнуться язвам ее» {40}, другая — «Благое предупреждение», еще одна, озаглавленная «Напоминание Британии», и многие другие, все, или почти все предсказывающие, явно или косвенно, гибель города. Да что там — некоторые вошли в такой раж, что бегали по улицам города с устными предсказаниями, утверждая, будто они посланы проповедовать в столицу; особенно один — подобно Ионе в Ниневии — кричал на улицах: «Еще сорок дней — и Лондону конец!» Правда, я не уверен, говорил ли он «еще сорок дней» или «еще несколько дней». Другой, нагишом, в одних только штанах, бегал по улицам и непрестанно кричал, как тот, вопивший «Горе Иерусалиму!» незадолго до его падения, о котором упоминает Иосиф. Так вот, этот голый бедняга кричал: «О великий и грозный Боже!» — и больше ничего; он только с ужасом, не замедляя шаг, повторял эти слова непрестанно; и никто не мог его уговорить, во всяком случае, насколько мне известно, остановиться, отдохнуть либо поесть. Я несколько раз встречал беднягу на улицах и пытался заговорить с ним, но он никогда не вступал в беседу ни со мною, ни с кем-либо другим и лишь повторял свои мрачные восклицания.

Все это крайне пугало народ, особенно, как я уже говорил, когда в сводках сообщили, что в Сент-Джайлсе двое или трое умерли от чумы.

Поменьше, но тоже изрядно страху нагоняли пророческие сны старух или их толкования снов других людей; многие буквально помешались на этом. Одним слышались голоса, подстрекавшие их к бегству, так как Лондону грозит столь страшная чума, что живые не будут поспевать хоронить мертвецов. Другим представали видения; но я должен сказать, и, надеюсь, никто не упрекнет меня в бессердечии, что слышали они голоса, которых не было, видели знаки, которых не появлялось: просто воображение людей было напряжено и одержимо навязчивой идеей. И не диво, что те, кто беспрестанно всматривался в облака, видели очертания и фигуры, напоминающие привидения, тогда как это были лишь воздух да испарения. Тут они видели средь облаков огненный меч с воздетой рукой, там — катафалки и гробы, ждущие погребения, а еще — груды трупов, лежащих незахороненными, и тому подобное, — все это рисовало воображение этих несчастных запуганных людей.

Больной фантазьи мнится — в небесах
Сраженье, флот, солдаты, паруса…
Но трезвый взгляд развеет сей обман:
Причина тех картинок — лишь туман.

Я могу дополнить свой отчет удивительными рассказами, в которых люди, что ни день, сообщали о своих видениях; и каждый был столь убежден, что он действительно видел то, что ему хотелось бы видеть, что нечего было и думать возражать ему, если не желал порвать с ним дружбу или прослыть огрубевшим, неучтивым, невежественным и бесчувственным человеком. Однажды, кажется, в первых числах марта, еще до начала чумы (если не считать двух вышеназванных случаев в Сент-Джайлсе), я увидел толпу на улице, подошел к ней из любопытства и обнаружил, что все уставились в небо, надеясь разглядеть то, что только что ясно увидела одна женщина, а именно: ангела в белых одеждах с огненным мечом в руках, размахивающего им над головой. Женщина многословно описывала каждую подробность фигуры, ее движения и очертания, а бедняги слушали ее так охотно, с такой готовностью! «Да, я тоже его вижу, — сказал один. — Меч вырисовывается совсем явственно!» Другой увидел ангела. Третий четко разглядел его лицо и воскликнул: «Какое великолепное зрелище!» Один видел то, другой — се. Я так же честно вглядывался в небо, как и остальные, но, возможно, не с такой готовностью подчиниться внушению; и должен признаться, я не увидел ровно ничего, кроме белого облака, позлащенного с одного края прятавшимся за ним солнцем. Женщина взялась было показывать, но не могла заставить меня признаться, что я вижу ангела: ведь в таком случае мне пришлось бы солгать. Тут женщина перевела на меня взгляд и вообразила, будто я усмехаюсь; это было тоже плодом ее воображения, потому что я вовсе не усмехался, а с полной серьезностью размышлял о том, до какой степени бедняги запуганы своими же собственными выдумками. Однако она отвернулась от меня, назвав меня глупцом и зубоскалом, сказала, что настало время гнева Божия, страшная кара уже близка и насмешников, подобных мне, ждет неминучая гибель.

Люди вокруг казались возмущенными не менее, чем она, убедить их в том, что я не насмешничал, невозможно было; они скорее растерзали бы меня, чем признали свое заблуждение. Так что я ушел от них; а об этом видении стали говорить с не меньшей уверенностью, чем о самой комете.

Другой случай тоже произошел со мной среди бела дня, когда я шел по узенькому проходу между Петти-Франс и Бишопсгейтским кладбищем мимо ряда лачуг. Там два кладбища при Бишопсгейтской церкви и приходе. Мимо одного мы проходим, чтобы попасть с Петти-Франс на Бишопсгейтстрит и выходим прямо ко входу в церковь; другое находится рядом с узеньким проходом, где слева стоят лачуги, а справа — невысокая ограда с палисадником, и еще немного правее — городская стена. И вот в этом узком проходе стоит человек и смотрит мимо палисадника на кладбищенский дворик; его обступил народ, заполонив проулок и оставив лишь малюсенькую щелку для проходящих мимо; человек говорит громко, с видимым удовольствием, указывая то на одно место, то на другое. Он утверждает, что видит привидение, разгуливающее вон у той могильной плиты; человек описывает его наружность, позы и движения так точно, что до глубины души изумлен, почему остальные не видят его столь же явственно, как и он сам. Вдруг мужчина внезапно вскрикивает: «Да вот оно! Теперь сюда пошло!» А потом: «Теперь возвращается!» И в конце концов он до такой степени убеждает народ в присутствии привидения, что кто-то из толпы воображает, будто тоже его видит; потом другой; и так он приходит ежедневно, порождая страшную давку и сутолоку, если учесть, что все это происходит в таком узеньком проходе: это продолжается, пока бишопсгейтские часы не пробьют одиннадцать: тогда привидение испуганно вздрагивает, будто кто-то зовет его, и исчезает.

Я старательно смотрел и туда и сюда, в точности как указывай этот человек, но ничего не видел; однако бедняга говорил так убедительно, что все пришли в страшное возбуждение, а потом расходились дрожащие и напуганные; и в конце концов лишь немногие из тех, кто знал об этой истории, решались ходить по этому проходу, а уж вечером и подавно.

По утверждению бедняги, привидение указывало на дома, на людей и на землю, явно давая понять, — во всяком случае, так его понимали, — что многие будут похоронены на церковном кладбище, как оно и случилось в действительности; но я никогда не мог поверить, что оно предвидело эту перспективу, как не мог увидеть и его самого, хотя старался изо всех сил.

Эти случаи показывают, насколько люди находились во власти собственных заблуждений; а так как у всех было представление о надвигающейся болезни, то и предсказания были связаны с ужасами чумы, которая, по их утверждению, поразит страшным мором город, а то и целое королевство, погубит чуть ли не все живое — и людей и зверей. <…>

Джонатан Свифт{41}

Из писем

Чарльзу Форду {42}

Лондон, 12 ноября 1708 г.

Не верю ни единому слову из того, что Вы о себе говорите, хотя бы потому, что получил от Вас письмо: если б Вы не хандрили, не пребывали в дурном расположении духа, Вы и сейчас пренебрегли бы мной точно так же, как в свое время в Лондоне; впрочем, когда Вы хандрите, это вовсе не значит, что Вы отказываете себе в еде, питье, сне и опере. Когда Вы пускаетесь в добропорядочные рассуждения о миссис Тофтс, леди Маунтермер {43} и обо всех прочих, я припоминаю, что говорил святой Эвремон о поборниках нравственности: когда они, чтобы покаяться в грехах, воскрешают их в своей памяти, то делают это исключительно потому, что им доставляет удовольствие о них вспоминать. Ваши слова о том, как прекрасно Вам здесь жилось, вызывают у меня смех — я ведь помню, как часто Вы говорили, что такую жизнь Вы и врагу не пожелаете. Вообще я заметил и по собственному опыту и по опыту других людей (думаю, это самое тонкое наблюдение, которое я сделал в жизни), что мы глубоко ошибаемся, когда размышляем о прошлом и сравниваем то, что сохранилось в нашей памяти, с тем, что происходит ныне. Ведь когда мы размышляем о том, что было, то поневоле вспоминаем лишь все хорошее; когда же думаем о дне сегодняшнем, то в основном обращаем внимание на негативную сторону происходящего. Так, прежде я всегда завидовал своему собственному детству, с улыбкой вспоминал школьные годы, каникулы, субботние вечера и вкуснейший заварной крем, под воздействием которого отступали все невзгоды. И при этом забывались каждодневные десятичасовые бдения, существительные и глаголы, страх розги, синяки и расквашенные носы. То же и с Вами…

Здесь не так давно вышло в свет эссе об энтузиазме {44}, и все мои друзья в один голос утверждают, что его автор — я. «Sed ego non credulus illis» [7], ибо, клянусь Богом, я тут ни при чем. Приписывают мне и еще кое-какие сочинения, и тоже без всяких оснований, ибо с тех пор, как мы расстались, я не издал ни единого слова.

Пожалуйста, возьмите на себя труд передать мои наилучшие пожелания Вашим матери и сестре.

Не утаи Вы от меня, что увлеклись садоводством, и я бы счел, что Вы ступили наконец на путь истинный.


Чарльзу Форду

Лондон, 8 мар[та] 1709 г.

В последнее время я задолжал нескольким своим корреспондентам, в том числе и Вам, что не чем иным, кроме как бездельем, каковое поглощает все свободное наше время, объяснить нельзя. Думаю, что доставлю Вам удовольствие, сообщив, что лавров я покамест не снискал, да и в ближайшем будущем мне это удастся едва ли, ибо искусства добиваться видного положения в своей партии, к чему стремятся все благоразумные люди, я лишен, а потому не удивляйтесь, если вдруг увидите, как я, по пути в свою «резиденцию» {45}, спешиваюсь возле Вашего дома. Весело или нет я провожу здесь время, я расскажу Вам лишь в том случае, если буду знать наверняка, что никогда больше не вернусь в Ирландию. Я должен приучить себя с большей нежностью относиться к этой стране и к этому народу, хотя, скажу по секрету (по большому секрету), сомневаюсь, что по возвращении я буду проводить время иначе, чем раньше, в доказательство чего могу рассказать историю об одном своем знакомом, который, будучи во Франции, без конца ел виноград, однако, вернувшись в Англию, ни разу уже про него не вспомнил. Если ж Вы считаете, что я брюзжу, то попробуйте найти моей хандре оправдание. Впрочем, виновата в этом не Ирландия — хочется, по крайней мере, так думать: последнее время мне стало столь трудно угодить, что каждое новое лицо, которое попадается мне на глаза, действует мне на нервы; малейшие усталость и раздражение приводят к одышке и болям в животе. Из всех развлечений, которые Вы упоминаете, нет ни одного, что пришлось бы мне по душе; принято ли у вас часами сидеть в одиночестве среди книг? Вы много рассуждаете о морали, что не может меня не настораживать: по моим наблюдениям, благочестивым мыслям люди предаются лишь в том случае, когда живут не так, как им хочется…


Архиепископу Кингу {46}

Виндзор, 1 октября 1711 г.

Милорд, около месяца назад имел я честь получить Ваше письмо, на которое не смог ответить раньше — отчасти потому, что постоянно переезжал отсюда в Лондон и обратно, а отчасти потому, что за истекшие недели не произошло ничего из того, что бы заслуживало Вашего внимания…

Я искренне благодарен Вашей милости за добрые слова в мой адрес, а также за Ваши столь же доброжелательные советы. Что до богатства, то я никогда никого не смогу убедить в том, насколько я равнодушен к деньгам. Иногда мне доставляет удовольствие способствовать обогащению других, и, боюсь, удовольствие это слишком велико, чтобы быть добродетелью — по крайней мере, для меня… Когда я был в Ирландии последний раз, то большую часть времени провел в глуши на заброшенном клочке земли, который всегда покидал с сожалением. Сейчас же я принят и известен при дворе, как, быть может, никогда не был принят ни один человек моего положения; такое, впрочем, со мной уже бывало. Тогда я покинул двор — покину, может статься, и теперь (когда меня соблаговолят отпустить), и если и огорчусь, то не больше чем на два месяца. В моих правилах предоставить великим мира сего делать то, что они сочтут нужным, и если я не могу выделиться, принося им пользу так, как подобает человеку совести и чести, значит, придется довольствоваться малым. Я никогда не просил за себя — и часто просил за других.

Касательно второго совета Вашей милости — приносить пользу Церкви и обществу, употребляя способности, коими Вам угодно было меня наделить, — то это единственное, ради чего я желал бы иметь землю, где бы я мог всецело распоряжаться своим временем. Я часто думаю о том, в чем мог бы я преуспеть… Но, милорд, не преждевременно ли задавать вопрос человеку, который плывет по бурному морю, чем он займется, когда сойдет на берег? Пусть он сначала доплывет, выйдет на сушу, переведет дух, обсохнет, а уж потом осмотрится по сторонам. За свою жизнь я был довольно близко знаком с несколькими могущественными людьми; и если они считали, что я могу им пригодиться, то сами должны были найти мне применение; и вместе с тем я ни разу в жизни не встречал ни одного могущественного человека, который, несмотря на искреннее желание исходить из интересов дела, не руководствовался бы, оказывая покровительство, какими-то иными, совершенно посторонними мотивами. На днях я поделился с лордом-хранителем печати одним наблюдением, которое показалось ему справедливым. Я сказал, что люди выдающихся способностей добиваются своего вопреки любым препонам; те же, чьи способности невелики, редко чего-то добиваются, и происходит это потому, что мошенники и тупицы, вооружившись бесстыдством, усердием, лестью и рабской угодливостью, встают у них на пути и склоняют общественное мнение на свою сторону. С месяц назад я спросил одного весьма влиятельного государственного мужа, как мог он в комиссию по злоупотреблениям назначить человека, который сам погряз в чудовищных злоупотреблениях и вдобавок ничуть в этом не раскаивался. Государственный муж сказал, что ему это известно, и поинтересовался, чего хочу от него я. Пошлите вашего лакея на улицу, ответил я, и прикажите ему привести первого, кто попадется ему на глаза, ибо человек этот, кем бы он ни был, может оказаться честным; назначенный же в комиссию уже доказал, что бесчестен, и тем не менее его услугами воспользовались.

Обещаю Вашей милости, что это будет моей последней филиппикой при дворе и что я вернусь, как только буду отпущен. Большого удовольствия мне нынешняя моя жизнь, признаться, не доставляет; часто приходится иметь дело с вещами, которые ставят меня в тупик: каждый день мне досаждают просители, которые по недомыслию полагают, что я могу или хочу им помочь, а ведь они не могут не видеть, что я не в состоянии ничего получить даже для самого себя. Впрочем, я, кажется, становлюсь утомителен, а потому кончаю.

С величайшим почтением, милорд, преданнейший и покорнейший слуга Вашей милости и пр.


Графу Оксфорду {47}

3 июля 1714 г.

Когда мы были с Вами заодно, то я не раз говорил, что никогда не допущу, чтобы занятость или положение разводили людей. Сейчас же, когда я брошен и забыт, я думаю иначе. Вас окружает тысяча людей, которые могут сделать вид, что любят Вас ничуть не меньше моего, а стало быть, по логике вещей, в ответ я могу получить лишь тысячную долю того, что даю. И развело нас именно Ваше положение. Хуже же всего то, что Вас я всегда любил вопреки Вашему положению. В своей общественной роли Вы часто вызывали у меня лютый гнев, а как частное лицо — ни разу. А потому со своей стороны я мог бы пожелать Вам стать частным лицом хоть завтра. Ибо мне ничего не надо — по крайней мере, от Вас, и если Вы сделаетесь частным лицом, то убедитесь, что я с гораздо большей охотой (будь на то Ваша воля) буду находиться при Вас в Вашем уединении, чем был при Вас в Лондоне или в Виндзоре. А потому я никогда не стану без особой нужды писать Вам иначе как частному лицу, а также не позволю себе быть Вам обязанным в любом другом качестве. Ваши доброту и справедливость, проявившиеся однажды во всем своем величии, я буду помнить до смерти. Поскольку без малого четыре года мы прожили с Вами душа в душу, ни публике, ни скрытому врагу ни разу не удалось нас поссорить, хотя злоба и зависть немало потрудились на этом поприще. Если я останусь жить, потомство узнает об этом и еще о многом, пусть Вы и некто, кого я называть не стану {48}, не слишком, боюсь, в этом заинтересованы {49}. Ничем более я отблагодарить Вас не могу. Позвольте же сказать Вам, что и мне хотелось бы остаться в Вашей памяти тем, кто оказался достоин чести, ему оказанной, хоть он и слишком горд, чтобы этой честью кичиться. Тем, кто никогда не был заносчив, навязчив или надоедлив, кто никогда умышленно не извращал фактов или людских поступков, а также не доверялся чувствам, когда давал рекомендации и советы. Тем, наконец, чья недальновидность была следствием недостатка мысли, но не чувства. В заключение же хотел бы сделать Вам высший комплимент: подобно тому как я никогда не боялся обидеть Вас, я и теперь не испытываю угрызений совести из-за того тона, в котором Вам пишу. Я сказал довольно, и, склоняясь перед Вами в низком поклоне, как некогда на аудиенции, я делаю шаг назад — и исчезаю в толпе.


Виконту Болинброку {50}

Дублин, 14 сентября 1714 г.

Надеюсь, что милорд, который, в бытность свою слугой, всегда был так добр ко мне, не забудет меня и в своем величии. Говорю так потому, что действительно убежден: в новом своем качестве отставленного от дел {51}, единственном достойном положении, на какое в нынешней ситуации можно было рассчитывать, Вы наверняка в полной мере ощутите свое величие. Не зря говорят, что обстоятельства, коими сопровождается перемена положения, под стать этой перемене, — то же и с Вами: тот факт, что кабинет Ваш был опечатан, да еще без ведома короля, вызывает по отношению к Вам такие чувства у таких людей, что разделить их почел бы за честь любой честный человек.

Должен, однако ж, со всей прямотой предупредить Вашу светлость: новое Ваше положение сохранить будет труднее, чем пост государственного секретаря, ведь теперь у Вас, помимо молодости, появилось еще одно слабое место: если прежнего поста Вас пытались лишить исключительно проходимцы и дураки, то нынешнее Ваше положение не устраивает всех честных людей Англии…

Обращаясь в памяти к деятельности предыдущего кабинета, не могу не испытывать чувство досады. Богословы часто указывают со своих кафедр, что на спасение души потребно вдвое меньше усилий, чем на вечные муки, — к нам слова эти применимы в полной мере. Не знаю, какие действия намеревается предпринять Ваша светлость, но, если я увижу, что виги на следующих выборах берут верх и что большинство голосов им обеспечивают двор, банк {52}, Ост-Индская компания и Компания Южных морей, мне останется лишь пасть ниц и молить Юпитера вытащить телегу из грязи…

С бедной покойной королевой мы поступали /в отношении Ирландии. — А.Л./, как Пантагрюэль с Люгару. Помните, он взял Люгару за пятки и, действуя им как пращой, убил двадцать великанов, после чего швырнул его через реку в город, где убил двух уток и старую кошку? Я, кажется, давал Вам дельные советы, но Вы ими пренебрегали. Я упрашивал Вас non desperare de republica и говорил, что res nolunt male administrari [8]. Но довольно об этом; смею заверить Вашу светлость: если нас не спасете Вы, то мне не составит большого труда догадаться, каким образом мы будем спасены, — ведь Полибия я, слава Богу, читал… {53}

Я бы тоже отошел от дел, если б мог, но мое сельское пристанище /в Ларакоре. — А.Л./, где у меня есть клочок земли, пришло в полную негодность. Стена моего дома покосилась, и, чтобы отстроить его, мне нужна глина, а также солома, чтобы залатать крышу. Вдобавок злобный сосед отхватил шесть футов моей земли, отобрал мои деревья и испортил мою рощу. Все это чистая правда, и у меня не хватает присутствия духа поехать и собственными глазами обозреть причиненный мне ущерб.

В отместку я живу деревенской жизнью в городе, никого не вижу, раз в день хожу молиться и надеюсь, что через несколько месяцев поглупею настолько, насколько того требует нынешнее положение вещей.

Что ж, в конце концов, приходские священники, особенно если они находятся у вас в подчинении, не такая уж плохая компания; ни с кем более я не знаюсь.

Да простит Господь всех тех, из-за чьей лености, нерадивости или небрежения меня с Вашей светлостью разделяют двадцать морских лиг соленой воды.

Примите и пр.


Виконту Болинброку

Май 1719 г.

Я забыл, делился ли я уже с Вами своими наблюдениями по поводу писем Цицерона. В некоторых из них, написанных в ссылке, ощущается что-то вроде задумчивой радости, что необычайно трогательно. Происходит это оттого, что в обстоятельствах, в коих он оказался, есть больше свободного времени для выражения дружеских чувств, истинно дружеских, без зависти, корысти и тщеславия. Боюсь, однако, что радость эта проявлялась в основном, лишь когда он писал своим товарищам по несчастью или же получал письма от них, ибо общие напасти немало способствуют как дружбе, так и созерцательности. В преуспеянии и горестях слишком мало общего, чтобы преуспевающие и горюющие могли найти между собой общий язык.

Дружба, говорим мы, определяется сходством настроений и склонностей. Согласитесь, несчастья приучили Вас думать и рассуждать совсем иначе, чем прежде; те же, кто исхитрился остаться на родине и сохранить то, что имел, не изменились совершенно; и если порой они и пьют за здоровье отсутствующего друга, то этим их долг перед ним исчерпывается. Последнее время я ношусь с одной мыслью, которая представляется мне справедливой. Более всего с приходом новой власти достается тем, кто в прежние времена действовал ради обшей пользы, в ущерб себе. И не потому, что одни скопили меньше других, а потому, мне кажется, что та же осмотрительность, что склоняет человека к наполнению сундуков, научит его, как сохранить их при любых обстоятельствах. Держу пари, что герцог Мальборо во всех своих кампаниях не растерял ни одной принадлежащей ему вещи… Когда я думаю о Вас и сэре Роджере {54}, то представляю себе шестнадцатилетнего юношу, что женился по любви на тридцатилетней; она с каждым годом увядает, он же входит в пору расцвета и, прозрев, задается нежданным вопросом: как мог он решиться на столь неравный брак; или: что сталось с красотой, которую он совсем еще недавно боготворил?.. Не думаю, что беззаботную жизнь и безмятежность ума, каковым обязаны Вы судьбе и собственной своей мудрости, можно лучше употребить, чем на сочинение мемуаров о тех событиях, в которых, насколько мне известно, Вам пришлось сыграть роль самую трудную и весомую… У нас потому так мало воспоминаний, написанных ведущими исполнителями исторического действа, что непосредственные участники величайших событий слишком мало эти события ценят, что, впрочем, не мешает им с превеликим удовольствием читать Тацита и Коммина {55}. А потому прошу Вас о двух вещах: во-первых, не опускайте ни одного пассажа оттого, что считаете его малозначимым, и, во-вторых, помните, что пишете Вы для несведущих, не думайте, что читатель Ваш принадлежит только нашему веку и что живет он не далее десяти миль от Лондона. Более всего в старых историках раздражает меня то, что они обходят стороной некоторые подробности, почему-то полагая, что это известно всем и каждому. Если б не лень, гордыня или несостоятельность великих людей, наглецы из той страны /Франции. — А.Л./, где Вы сейчас находитесь, не докучали бы нам мемуарами, набитыми вздором и небылицами. Стоит французу дважды поговорить с министром — и он уже выпускает том мемуаров; я же, не будучи французом и отчаявшись увидеть то, о чем Вы рассказываете, уже некоторое время собираю материалы для такого сочинения, однако на том лишь основании, что всегда был с Вами заодно и пользовался большими добротой и доверием, чем это обычно бывает с людьми моей профессии и происхождения. Но я от души рад, что теперь у меня есть повод более на эту тему не думать, хотя я могу поведать миру многое из того, чего Вы себе никогда бы не позволили. Я уже однажды написал Ваш портрет в одном своем сочинении и сделал набросок — в другом {56}, при этом я прекрасно понимаю, что когда Цезарь сам описывает свое сражение, мы проникаемся его величием в гораздо большей мере, чем читая любого автора, расточающего ему похвалы.

Ваше переложение /Горация. — А.Л./ прочел с огромным удовольствием, и добротность Ваших стихов убеждает меня в правоте Вашей философии. Я согласен: большая часть наших потребностей мнима, однако у разных людей представления о потребностях разные. Король, лишенный своего королевства, ощущает себя нищим, хотя тратит по десять тысяч в год. Подобных примеров в самых разнообразных сферах найдется немало. Когда я рассуждаю таким же образом в отношении некоторых своих отсутствующих друзей, то на душе у меня становится тяжело. Я считаю недостойным веселиться, чему-то радоваться в то время, как те, кто вершил судьбами страны и удостаивал меня своей любовью, либо забыты, либо, подобно Ганнибалу, находятся при чужеземных дворах, «donec Bithyno libeat vigiiare tyranno» [9]. Мое здоровье (вещь не первостепенной важности) несколько поправилось; однако и в лучшие часы у меня не работает голова и болит душа. Молю Бога, чтобы Он поскорей возвратил Вас обратно на родину, где бы Вы жили в мире и почестях, дабы я вновь мог увидеть того, cum quo morantem saepe diem fregi [10].

Примите и пр.


Виконту Болинброку

19 декабря 1719 г.

Милорд, я слышал, Вы разбогатели, — поздравляю {58}. Надеюсь, информация нашего общего друга /вероятно, Поупа. {59} — А.Л./ верна. Omne solum diti patriae [11]. У Еврипида царица Иокаста спрашивает своего изгнанного сына, чем он питался. Вы же стали коммерсантом, биржевым маклером, кто б мог подумать? А я-то надеялся, что увижу Вас там, где Вы сейчас находитесь, а может, и ближе. Но — diis aliter visum [12]. С родиной — то же, что и с женщиной: если она жестокосердна и сварлива и не желает принимать нас, то мы должны убедить себя, что без нее нам будет только лучше. Ваша же «пассия» лишена вдобавок добродетели, чести и справедливости… Королевский двор и министров я знаю дольше, чем Вы, хотя Вы — в тысячу раз лучше; так вот, если память мне не изменяет, я ни разу не видел ни одного великого человека, который бы долго пробыл у власти. Те же, кто преуспел, были людьми весьма посредственными… Не замечали ли Вы, что посредственность, обладающая благоразумием и педантичностью, нередко возносит людей на самый верх, обеспечивая им самые высокие посты при дворе, в Церкви, в суде? Так, впрочем, и должно быть, ведь Провидение, которое замыслило, чтобы мир управлялся не одной головой, а многими, ставку делало на посредственные умы, каких много, а не на выдающиеся, каких сыщется один на миллион. Приходилось ли Вам когда-нибудь видеть, как клерк Ваш режет бумагу тупым ножом слоновой кости? Было ли хоть раз, чтобы разрез получился неровный? Тогда как воспользуйся клерк бритвой или перочинным ножом — и он почти наверняка искромсал бы весь лист. Я тысячи раз сравнивал тупой нож для разрезания бумаги с умами, что преуспевают при дворе. Вспомните лорда Бэкона, Уильямса, Страффорда, Лода, Кларендона, Шафтсбери, последнего герцога Букингемского, а из моих знакомых — графа Оксфорда и Вас самого: всё это великие люди, каждый в своем роде, и, не будь они столь великими, судьба их сложилась бы более счастливо… В последние годы я еще больше утверждаюсь в этой мысли, ибо ясно вижу, что человеку бездарному, окажись он волею судеб государственным мужем, куда проще вознестись до небес, чем человеку одаренному — подняться с одной ступеньки на другую. Не потому ли мы больше боимся норовистой, а не горячей лошади? Люди посредственные не переносят людей блестящих главным образом оттого, что непрестанно им завидуют. Ведь и осел предпочел бы, если б мог выбирать, чтобы его лягнула не лошадь, а такой же осел, как и он. Если Вы вспомните, что с нашей последней встречи я постарел на шесть лет, а поглупел на все двадцать, то Вас вряд ли удивит, что я предаюсь пустым размышлениям; сейчас мне не хватает даже ста слов, чтобы выразить мысль, на которую раньше уходило не больше десяти. Сейчас я пишу эпиграммы из пятидесяти двустиший, которые можно было бы безболезненно ужать до одного. Все свои истории я пересказываю по три-четыре раза, после чего начинаю сызнова. Я даю понять, какой я был значительной персоной, — и никто мне не верит; я притворяюсь, что искренне жалею своих юных слушателей, — а сам злюсь. Я прозрачно намекаю своим гостям, что мог бы показать им кое-что из мною написанного, — никакого интереса; в результате я исхожу желчью, проклиная нынешние вкусы и сидящих за столом. С местом — то же, что и со временем. Если я хвастаюсь, что в трехстах милях отсюда я был некогда в большой цене, то воспринимается это так же, как если б я принялся расписывать, каким красавцем считался в молодости. Хуже всего то, что врать бесполезно, ибо здешнее общество не поверит и половине чистой правды. Когда же мне удается уговорить кого-нибудь сыграть роль благодарного слушателя, то человек этот немедля становится моим фаворитом: первый бокал вина и лучший кусок — его. В том, как слаб я духом, inopis atque pusille animi [13], я убеждаюсь всякий раз, размышляя над тем, каким пустяшным забавам предаюсь, лишь бы унять боль, которую причиняют мне старые мысли и новые люди. Ах, почему не можете Вы дать мне обрывок Вашей мантии, почему не оставили мне его, когда нас разлучали?! Вот видите, я изъясняюсь, как положено человеку моей профессии, хотя все идет к тому, что скоро ее начнут стыдиться…

Письмо, которое до Вас не дошло, было, полагаю, не менее назидательным, чем это; в нем я поздравлял Вас и благодарил за превосходные стихи, Вами присланные. Мне следовало бы выказать Вам свою досаду оттого, что философ Вы, как выяснилось, куда лучший, чем я, а ведь философом Вы не родились, никто Вас философии не обучал. Но говорят же, что джентльмены часто танцуют лучше, чем те, кто этим искусством зарабатывает себе на жизнь. Благодарите судьбу, что у меня кончилась бумага.

Примите и пр.


Александру Поупу

Дублин, 10 января 1721 г.

Последние годы тысячи вещей выводили меня из себя, о чем и хочу излить Вам душу. В ситуации, в которой я оказался, обращаться предпочитаю к Вам, а не к лорду-главному судье Уитшеду, ибо о том, что значит доброе имя писателя, какой ущерб ему нанесен и как этот ущерб возместить, судить лучше Вам, а не ему. Кроме того, очень сомневаюсь, чтобы доводы, которые я приведу в свою защиту, показались достаточно весомыми джентльменам в длинных мантиях и в мехах, чьим суждениям о слоге или чувствах мне бы очень не хотелось доверить существо своего дела…

Через несколько недель после кончины сей безупречной коронованной особы /королевы Анны. — А.Л./я перебрался в эти края, где и живу по сей день в уединении и в полнейшем неведении о тех событиях, которые становятся обыкновенно излюбленным предметом светской болтовни. И то сказать, о ныне правящем монархе и о членах августейшей семьи известно мне разве что из молитвенника; я затрудняюсь сказать, кто у нас сейчас лорд-канцлер, кто его секретари, а также с какими странами мы в настоящее время воюем, а с какими заключили мир. И веду я такой образ жизни не потому, что мне он по душе, а чтобы не дать повод для обид, а также из страха вызвать партийную склоку…

Прежде я имел обыкновение совершенно свободно выражать свои мысли вне зависимости оттого, просили меня об этом или нет, однако давать советы, к чему я не имел абсолютно никакого призвания, я не стремился никогда. Я слишком хорошо отдавал себе отчет в том, что по своим познаниям значительно уступаю графу Оксфорду, и был слишком хорошим придворным, чтобы не замечать, с каким презрением относится он к тем, кто не знает своего места. Вдобавок, хоть я и знавал великое множество министров, готовых выслушивать советы, мне, пожалуй, не приходилось видеть ни одного, кто бы счел возможным этими советами воспользоваться, что лишь доказывает правильность утверждения, в которое сами они почему-то не верят и согласно которому политика есть наука столь непостижимая, что превзойти ее людям простым и здравомыслящим решительно не под силу…

Хорошо помню, как в те времена министры имели обыкновение шутить, что я никогда не приходил к ним без «вига за пазухой»; пишу об этом вовсе не для того, чтобы воздать себе должное, ибо новые принципы, которыми они руководствуются и которые не имеют ровным счетом ничего общего с принципами их предшественников, мне были чужды, отвратительны и ненавистны всегда — и тогда, и теперь. Я свободно беседовал с большим числом министров, представлявших все партии, чем это обычно удается людям моего круга, и должен сказать, что их расположения стоит добиваться разве что из тщеславия или честолюбия. Первое быстро приедается (да и свойственно лишь людям мелким, ибо человек сильный духом слишком горд, чтобы быть тщеславным); второе же было мне совершенно несвойственно. К тому же, удостоившись за все время лишь одной милости, да и то весьма скромной {60}, я не считал себя ни в коей мере обязанным гнуть спину перед властями предержащими и друзей выбирал не по званию, а по заслугам, нисколько не заботясь о том, как согласуются их взгляды с тогдашней политической модой. Когда кабинет возглавлял лорд Оксфорд, я часто беседовал с мистером Аддисоном, да и многими другими (за исключением мистера Стила), и должен сказать, что ко мне мистер Аддисон питал столь же теплые чувства, как и во времена лорда Сомерса или Галифакса {61}, возглавлявших прежде противную партию.

Из всего вышесказанного я делаю заключение, что все эти годы я несправедливо терпел от ваших памфлетов исключительно из-за того расположения, каким я имел честь пользоваться у министров ее величества; а впрочем, в сердце своем я и впрямь участвовал вместе с ними во всех злодеяниях, направленных против протестантских престолонаследников или же против свобод и веры нашей державы, и могу, вслед за Цицероном, сказать, что горжусь, что был их соучастником tanquam in equo Trojano [14]. Однако коль скоро я ни разу, ни словом, ни пером, ни делом, не обнаружил партийной злонамеренности, ни разу не замыслил ничего дурного против тех, кто ныне находится у власти; коль скоро я питал равно дружеские чувства и к тем, кому нравилось, и к тем, кому не нравилось то, что происходило тогда при дворе, а также не чурался достойных людей, находящихся не у дел при тогдашней власти, — я никак не могу взять в толк, отчего не дозволено мне теперь тихо жить среди людей, чьи взгляды, к несчастью, отличаются от тех, что сулят почет и высокое положение…

Каковы мои взгляды сейчас, большого значения ни для мира, ни для меня самого не имеет; да и взглядов-то никаких, по правде сказать, не осталось, а и были бы — я все равно не осмелился бы предать их гласности, ибо, какими бы ортодоксальными в данный момент, когда я пишу эти строки, они ни были, уже к середине лета те же самые взгляды могут оказаться крамольными и принести мне немало неприятностей. Вот почему последнее время я часто задумываюсь над тем, что властям не мешало бы четыре раза в год издавать политический катехизис, дабы наставлять нас, как вести себя, о чем говорить и писать на протяжении ближайших трех месяцев. Такого рода наставлений мне, признаться, очень не хватает, о чем знаю по собственному опыту, ибо, желая сделать приятное тем, кто ныне находится у власти, я изложил как-то некие давние вигистские принципы, которые, как оказалось, успели уже устареть, — чем лишь продемонстрировал свою нелояльность. Я прекрасно понимаю, сколь бессмысленно живущему в безвестности отстаивать свою писательскую репутацию во времена, когда дух партийного местничества настолько овладел умами людей, что у них не остается времени ни на что другое. На клевету и обвинения они тратят многие часы — мне же, захоти я сказать несколько слов в свою защиту, они не могут уделить и минуты…

Смысл этого письма единственно в том, чтобы убедить моих друзей, а также всех прочих, желающих мне добра, что я вовсе не был ни таким дурным подданным, ни таким глупым сочинителем, каким меня изображают одержимые ненавистью памфлетисты, чьи ядовитые языки приписывают мне политическую крамолу, которую я никогда не разделял, и бесцветные сочинения, написать которые я не способен. Ибо как бы ни был я раздосадован дурным к себе отношением или же туманными общественными перспективами, я слишком осмотрителен, чтобы подвергать себя опасности неосторожными замечаниями, и, если даже с возрастом гений мой и душевные силы меня покинули, я сохраняю еще достаточно благоразумия, дабы, ничуть не переоценивая меру своих возможностей, браться лишь за те темы, на какие мне достанет таланта, от которого, быть может, сейчас ничего уже не осталось.


Александру Поупу

Дублин, 20 сентября 1723 г.

Вернувшись после четырехмесячного путешествия, предпринятого летом, дабы поправить свое здоровье, обнаружил письмо от Вас и приписку, длиннее самого письма, — по-видимому, от лорда Б. /Болинброка. — А.Л./. Поистине нет в мире недуга более распространенного, чем нежелание писать письма лучшим друзьям. Объяснить это явление способен лишь философ, да и то не всякий. Ясно только, что в этом и состоит разница между дружбой и любовью, ибо влюбленный (как я слышал) вечно что-то строчит своей возлюбленной… Я расстался с Вами в том возрасте, когда каждый следующий год стоит по своей разрушительности трех в Вашем; добавьте к этому затхлость здешней атмосферы и тупость людей — и сумма получится гигантская. Кроме того, о чем я уже не раз говорил Вам, я всю жизнь, на свою беду, водил дружбу с изменниками родины (так их называли), изгнанниками и государственными преступниками… Ваши претензии на уединенную жизнь большого доверия мне не внушают; Вы еще не в том возрасте, чтобы вести одинокое существование, да и судьба Вам еще недостаточно сопутствовала или досаждала, чтобы забиться в угол и думать de contemptu mundi et fuga seculi [15], — разве что поэт столь же устает от аплодисментов, сколь министры — от бремени дел. То, что Вам совершенно безразлично, из какой партии выбирать себе фаворитов, — Ваше счастье, которое Вы не вполне заслужили и которое отчасти объясняется Вашим воспитанием, а отчасти — гением, творящим искусство, не имеющее ничего общего с партийными распрями. Ибо, сдается мне, Вергилия и Горация виги и тори любят примерно одинаково, да и к законам Церкви и государства Вы имеете отношение не больше, чем христианин — к Константинополю. В результате Вы оказались гораздо мудрее и счастливее прочих: обе партии тем более благосклонно относятся к Вашим стихам, что знают — Вы не принадлежите ни к той, ни к другой. Я же, погрязший в предубеждениях совсем другого воспитания, всякий день уговаривающий себя, что к горлу моему приставлен кинжал, на шее затягивается петля, а на ногах гремят кандалы, никогда не обрету того душевного покоя, коим обладаете Вы. Ваши представления о дружбе новы для меня; по мне, каждый человек рождается со своим quantum [16] и не может одарить дружбой одного, не обделив другого. Я прекрасно знаю, кого бы я назвал своими лучшими друзьями, но их нет рядом, я обречен на жизнь в других краях, а потому отмеряю дружбу по капле тем, кто находится поблизости и кто менее всего мне противен, — не так ли я вел бы себя и со своими сокамерниками, случись мне оказаться в застенке? Сходным образом я не в пример лучше отношусь к мошенникам, чем к дуракам, поскольку, хоть мошенники и вправду опаснее, дураки куда обременительнее. Я всегда стремился установить дружеские отношения между всеми великими людьми своего времени, которых обычно бывает не больше трех-четырех, но которые, объединись они, повели бы за собой мир; во времена Августа, думаю, так оно и было; в дальнейшем, однако, зависть, политические разногласия и гордыня развели нас; сюда я не отношу, разумеется, временщиков, коих среди обширного племени сочинителей всегда было в избытке. Что же до дураков, то Вы, вероятно, имеете в виду тех из них, с кем и впрямь можно иметь дело, когда они держатся скромно, что в бытность мою в свете случалось не часто. Опишу Вам свой образ жизни, если прозябание в этой стране можно назвать жизнью. Знаюсь я с людьми наименее приметными и наиболее угодливыми, книги читаю самые пустые, и если и пишу, то на темы самые незначительные. Увы, чтение, прогулки и сон длятся не 24, а лишь 18 часов. Я ужасно копаюсь и никак не могу кончить вещи, начатые лет двадцать назад. Вот Вам «Наес est vita solutarum» [17]… Непременно нежно от меня кланяйтесь доктору Арбетноту, мистеру Конгриву и Гею…

Всегда преданный Вам, покорный Ваш слуга

Д. С.

Никогда не ставлю свою подпись — et pour cause[18].


Найтли Четвуду {62}

27 мая 1725 г.

Сэр, место, где я живу {63}, находится в восьми милях от почты, поэтому письмо это уйдет к Вам, может статься, не раньше чем через несколько дней. Слух, по счастью, на некоторое время ко мне вернулся — во всяком случае, настолько, чтобы не обременять тех, с кем я беседую, — впрочем, хвастаться когда-нибудь острым слухом мне придется едва ли. Всякий день до смерти боюсь рецидивов, к чему готовлю себя, как могу, и не зря: зрение мое таково, что я не разбираю мелкого шрифта и не могу читать при свечах. Если я вдобавок еще и ослепну, то сделаюсь очень осанистым, мудрым и совершенно никчемным существом. Погода последнее время столь ужасна, что мне ни разу не удалось прокатиться верхом, и все мое развлечение — это наблюдать (и надзирать) за тем, как работают ирландцы. Живу я в лачуге, в совершенно глухом месте. Однако, по мне, есть в этом даже своя прелесть. Я корчую деревья, таскаю камни, борюсь с неудобствами убогого жилища, отсутствием провизии и воровской сущностью здешнего люда.

Мир я ненавижу оттого, что становлюсь совершенно для него непригоден; я мог бы обрести счастье лишь при условии, что никогда не вернусь в Дублин, не буду ничего знать об этом городе и о том, что в нем происходит. Я вижу, Ваши враги взялись за Вас всерьез, — сочувствую. Я не согласен с философами: после здоровья богатство занимает в жизни человека самое важное место. Ведь жизнь — пустяк, и недостаток репутации с лихвой возмещается наивностью; разорение же делает человека рабом; нищенствовать не в пример хуже, чем потерять жизнь или доверие, ибо мы не заслуживаем ни того, ни другого. А потому я более всего сокрушаюсь, что, по недомыслию, промотал все, что скопил на проклятую стену {64}


Александру Поупу

Дублин, 26 ноября 1725 г.

Сэр, я бы ответил раньше, если б лихорадка не свалила меня и не продержала в постели больше двух недель. Теперь я начинаю заранее оправдываться, поскольку, надеюсь, наша встреча вскоре состоится и я должен не ударить лицом в грязь; кстати, о лице: если при встрече Вы меня не узнаете, Вам достаточно будет взять любое из моих писем и сравнить с моим лицом, — ведь и лицо человека, и его письма — равно двойники души. Боюсь, я неясно выразился, но в любом случае ничего плохого сказать не хотел; вдобавок не переношу кляксы. Перечитываю Ваше письмо и ясно вижу, что и Вы пишете то же самое, только более связно. Передайте, прошу Вас, лорду Болинброку, что я был бы только рад, если б его вновь отправили в ссылку, — тогда он опять, как встарь, писал бы мне философские, человеконенавистнические письма… Мне, черт возьми, мало презирать мир, я бы дразнил его, если б мог делать это, ничем не рискуя. Для человеконенавистников следовало бы открыть специальную лечебницу, чтобы они могли ненавидеть мир, сколько им вздумается. При этом строить большую больницу вовсе не обязательно — главное, чтобы больные ни в чем не нуждались… Вы и все мои друзья должны позаботиться о том, чтобы мою нелюбовь к миру не приписывали возрасту; в моем распоряжении есть надежные свидетели, которые готовы подтвердить: с двадцати до пятидесяти восьми лет чувство это оставалось неизменным. Поймите: я не питаю ненависти к человечеству — это vous autres [19] ненавидите людей потому, что прежде считали их существами разумными, а теперь сердитесь, что в своих ожиданиях обманулись… Вы опрометчиво сообщили мне о своем намерении писать изречения, оспаривающие максимы Ларошфуко. Знайте же, Ларошфуко — мой любимец, он смотрит на мир так же, как я, а впрочем, надо бы его перечитать; быть может, с тех пор кое-что в моих взглядах переменилось… Смотрите, как бы плохие поэты Вас не перехитрили; бездари во все времена выслуживаются перед талантами, чтобы потом въехать на них в будущее. Мэвий не менее известен {65}, чем Вергилий, — вот и Гилдон прославится не меньше Вашего, если будете упоминать в стихах его имя…


Джеймсу Стопфорду {66}

Твикенхем, близ Лондона, 20 июля 1726 г.

Дорогой Джим, три месяца назад получил от Вас письмо, где говорится о замечательной картине, которую Вы мне выслали; сейчас картина уже в Ирландии, сердечно Вам за нее благодарен — Роберт Арбетнот /младший брат Джона Арбетнота. — А.Л./ клянется, что это оригинал… Уже два месяца, с тех пор как город опустел, живу у мистера Поупа. В обратный путь отправляюсь в начале августа, чтобы оказаться в Ирландии в конце месяца, — в это время истекают полгода, на которые я отпущен. Сюда я приехал повидаться со старыми друзьями и уладить кое-какие дела {67} — впрочем, несущественные. Власть имущие держатся со мной вполне корректно, многие из них приезжали с визитом. Пришлось явиться к принцессе: узнала, что я должен приехать, и изъявила желание со мной увидеться. Недавно дважды встречался с премьер-министром /Уолполом. — А.Л./; первый раз — по его приглашению, второй — по моему настоянию; аудиенция продолжалась час, и мы разошлись по всем пунктам {68}

У меня имеются весьма веские основания рассчитывать на то, что в Ирландии Вы будете жить со мной по соседству. Ваше общество будет для меня более необходимым, чем когда-нибудь раньше, ибо сейчас я пребываю в состоянии весьма подавленном. Дело в том, что недавно я получил письмо от министра Уоррелла {69}, где говорится, что состояние здоровья одной из двух старейших и ближайших моих приятельниц /Стеллы. — А.Л./ столь плохо, что с каждой почтой приходится ждать известий о ее кончине. Она — младшая из двух, и уже тридцать три года нас связывают узы нерасторжимой дружбы. Я знаю, Вы, как мало кто, поймете меня, разделите со мной мою тревогу. Поскольку жизнь я ценю очень мало, жалкие, никчемные остатки ее после такой утраты станут для меня тяжким бременем, которое без Божьей помощи мне не вынести. Вот почему, по моему разумению, нет большей глупости, чем связывать себя узами тесной дружбы, лишась которой, человек, особенно если он преклонных лет и заводить друзей уже поздно, обречен влачить жалкое существование. Ко всему прочему, эту женщину я с детства обучал и наставлял и нравом она отличалась самым добродетельным и благородным. Все это время от меня скрывали истинное положение вещей, и мистер Уоррелл, человек справедливый и дальновидный, первым не побоялся сказать правду, которая, какой бы горькой она ни была, лучше все же, чем нежданная весть… Дорогой Джим, простите меня, я сам не знаю, что говорю, но поверьте: страстная дружба сильней и продолжительней страстной любви. Прощайте…


Миссис Говард{70} от Лемюэля Гулливера

Ньюарк, что в Ноттингемшире, 28 ноября 1726 г.

Сударыня, мои корреспонденты известили меня о том, что Ваша госпожа предоставила мне возможность высказать свое несогласие с теми моими критиками, которыми двигали невежество, злоба и партийная нетерпимость, а также, со свойственным ей человеколюбием, подтвердила лояльность и правдивость автора. Проявленное Вами стремление к истине вызывает у меня особую благодарность, а также надежду на то, что Вы и впредь будете ко мне добры и замолвите за меня слово фрейлинам двора, коих, говорят, я жестоко оскорбил. По глупости я никак не могу взять в толк, чем это я им не угодил; неужто юным дамам вредно читать романы? А может, все дело в том, что я неподобающим образом погасил пожар, вспыхнувший в покоях императрицы по небрежности одной фрейлины? Осмелюсь заметить, что, если Ваши юные фрейлины встретились бы здесь, в этой стране, со столь же незначительным существом, коим считался я в Бробдингнеге, они бы обращались с ним с таким же презрением… Но я целиком полагаюсь на Ваше благоразумие и прошу о милости положить к стопам Вашим корону Лилипутии в качестве признательности за Ваше расположение ко мне и к моей книге. Эту корону я обнаружил в жилетном кармане, куда во время пожара впопыхах запихал всю ценную мебель из королевских покоев и по чистой случайности привез с собой в Англию; говорю «по чистой случайности», ибо честно возвратил их королевским величествам все, что у меня оказалось. Так пусть же все придворные подражают мне в этом, а также в том восхищении, какое питает к Вам Ваш покорный слуга

Лемюэль Гулливер.


Король Лилипутии — Стелле

Писано европейскими, а значит, английскими буквами, 11 марта 1727 г.

Величайший и могущественнейший монарх Гроего, рожденный в бескрайней империи Востока, шлет пожелания здоровья и счастья Стелле, немеркнущей славе Западного полушария.



О, восхитительнейшая, непобедимый герой, Человек-Гора, приплывший по счастливой случайности к нашим берегам несколько лет назад, спас нас от краха, наголову разбив флоты и армии врагов наших, и вселил в нас надежду на прочный мир и процветание. Но вот воинственный народ Блефуску, воспользовавшись отсутствием Человека-Горы, вновь пошел на нас войной, дабы отомстить за позорное поражение, нанесенное ему нашим доблестным спасителем.

Принимая во внимание Ваши немеркнущие славу и добродетели, а также то огромное уважение, какое питает к Вам сей великий воин, мы обращаемся к Вам в тяжкую для нас годину за помощью и поддержкой. С каковой целью и посылаем к Вам нашего достойнейшего и надежнейшего Нардака Корбнилоба /то есть Болинброка. — А.Л./, дабы тот нижайше просил Вас, из сострадания к нам, уговорить нашего великого полководца, если только он ходит еще по этой земле, совершить второе путешествие и избавить нас от неминуемой гибели.

В том же случае, если Человек-Гора, из страха умереть в Лилипутии от голода, откажется от сего предприятия, считаем своим долгом клятвенно заверить Вас, что загоны для овец, курятники, амбары и подвалы забиты всевозможной провизией, дабы он мог ни в чем себе не отказывать.

И последнее. Поскольку до нас дошли слухи, что здоровье Ваше не столь благополучно, как того бы хотелось, мы хотим, чтобы Вы оказали нам честь и отправились вместе с Вашим достойнейшим и отважнейшим героем в наше королевство, где, ввиду целебности нашего чистейшего воздуха и продуманной диеты, Вы в самом скором времени сумеете поправить Ваше хоть и пошатнувшееся, но от этого ничуть не менее драгоценное здоровье.

В надежде на Ваши благосклонность и доброту посылаем Вам в дорогу провизию и будем с величайшим нетерпением ждать Вашего благополучного прибытия в наше королевство. Прощайте же, прославленная из прославленных,

король Гроего.

Писано в 119-й день Шестой Луны

в 2001 году Лилипутянской эры.


Виконту Болинброку

Дублин, 21 марта 1730 г.

Вы пишете, что не отказались от намерения собирать материал /по истории Англии при королеве Анне. — А.Л./, делать записи и пр. Так, чтобы отсрочить покаяние, говорят все грешники. Мистер Поуп, как и я, больше всего на свете хотел бы, чтобы под Вашим пером правда наконец восторжествовала, а клевета была повержена в прах… Я же с каждым годом, а вернее, с каждым месяцем становлюсь все более злобным и мстительным, и гнев мой тем более отвратителен, что обращен на глупость и низменность рабов, среди которых приходится жить. В свое время я знавал одного старого лорда в Лестершире, который развлекался тем, что бесплатно чинил своим арендаторам лопаты и вилы. У меня на этот счет взгляды более возвышенные; владей я, как и он, поместьем, я бы все бросил и переехал в Англию, предоставив другим гонять из сада свиней. В Вашем возрасте я часто думал о смерти; теперь же, по прошествии десятка лет, мысли о смерти не выходят у меня из головы ни на минуту, однако пугают не так сильно, как прежде. Из чего я заключаю, что чем меньше у нас душевных сил, тем меньше и страха, и, может, поэтому сейчас я люблю bagatelle [20] больше, чем когда бы то ни было. Вот почему по вечерам, когда мне трудно читать, а местное общество надоедает, я всегда, то ли от злости, то ли в шутку, пишу плохую прозу или очень плохие стихи, из коих лишь некоторые способны высмеять или развеселить, все же прочие незамедлительно мною сжигаются…

Пять лет назад я задумал построить стену, и, когда каменщики делали что-то не так, мне доставляло огромное удовольствие наблюдать, как слуги разбивают кладку. Точно так же я однажды во все глаза смотрел, как обезьяна бьет на кухне посуду: звон падающих и разбивающихся тарелок приводил меня в неописуемый восторг. Недурно было бы, если б и Вы у строили мне подобное развлечение, — но Вы, должно быть, думаете (и правильно делаете), что мне самое время отправляться в лучший мир. Именно так я бы и поступил, если, для начала, мог попасть хотя бы в мир хороший /то есть в Англию. — А.Л./, а уж оттуда — в лучший, а не подыхать здесь в слепой ярости, точно отравленная крыса под полом. Кстати, Вы не находите, что прозябаю я в этой дыре по Вашей милости?

Пробежал глазами написанное и вижу: письмо является отражением моего нынешнего душевного состояния, что Вас наверняка порадует, ибо меня несказанно огорчает.

Мой нижайший поклон миледи.


Чарльзу Вогану {71}

[Июль] — 2 августа 1732 г.

Сэр, получил Ваш пакет /со стихами и прозой. — А.Л./ не меньше двух месяцев назад и все это время не только вдумчиво изучал его содержимое сам, но и показывал его тем немногим здравомыслящим знакомым, коими располагаю в этом королевстве. Все мы сошлись на том, что автор — учен, талантлив и благороден. О том, что родился он в этой стране, мы догадались по некоторым его рассуждениям, а не по стилю, который для изгнанника, солдата и уроженца Ирландии точен и изящен на удивление…

В этих двух королевствах /в Англии и в Ирландии. — А.Л./ Вы не снискали бы славы в армии, где малейшая претензия на образованность, благочестие или общепринятые нормы морали грозит увольнением. И хотя я не слишком высокого мнения о Вашей профессии, ибо сужу о ней по тем ее представителям, кого наблюдаю воочию, я не могу не воздать должного джентльменам ирландского происхождения, которые, будучи изгнанниками и чужестранцами, сумели тем не менее проявить себя во многих странах Европы с лучшей стороны, отличиться безупречной службой и беспримерной отвагой. В этом ирландцы превзошли все прочие нации, что должно было бы повергнуть в стыд англичан, которые постоянно обвиняют исконных жителей Ирландии в невежестве, тупости и трусости. В действительности же недостатки эти проистекают от нищеты и рабства по вине их безжалостных соседей, а также из-за продажности и корыстолюбия местных землевладельцев. В подобных условиях даже древние греки превратились бы в тупых, невежественных и суеверных рабов. Мне приходилось несколько раз путешествовать по обоим королевствам, и я обнаружил, что здешние крестьяне, даже самые неимущие, те, что говорят на нашем языке, отличаются гораздо большим здравомыслием, юмором и смекалкой, чем их английские собратья. Однако бесконечной череды притеснений, тирании лендлордов, нелепого фанатизма их священников и обрушившихся на страну невзгод более чем достаточно, чтобы притупить самые острые умы под солнцем…

Поуп, Гей и я изо всех сил стараемся веселить и наставлять народ и при этом делаем вид, что, за вычетом дураков и проходимцев, врагов у нас нет и никогда не было. От Поупа и Гея, скажу откровенно, я отличался, во-первых, неукротимым желанием попытаться вместе с правительством искоренить захлестнувшие страну пороки, а во-вторых, дурацким рвением спасти этот несчастный остров /Ирландию. — А.Л./. Преуспел же я единственно в том, что потерял всякую надежду на благосклонность здешних властей, а также в том, что досадил английскому двору и за двадцать лет навлек на себя тысячу самых оскорбительных и беспардонных наветов, получив взамен лишь любовь ирландской черни… Вот почему, какими бы скромными способностями ни наградил меня Господь, могу без ложной скромности заявить, что еще ни одному человеку на земле не удалось с таким блеском распорядиться ими себе во вред…


Александру Поупу

Дублин, 8 июля 1733 г.

…Что до меня, то здоровье мое столь шатко, что в настоящее время пускаться в столь долгий путь не решаюсь. Я не хочу и думать о Лондоне, где мне по бедности моей пришлось бы постоянно переезжать с места на место, что в моем возрасте весьма обременительно. К тому же у Вас я буду лишен многих удобств, к которым здесь привык. В этом городе /Дублине. — А.Л./ в моем распоряжении все имеющиеся в наличии кареты, повозки и экипажи; кучера и возницы, в отличие от Ваших хамов, уступают мне дорогу; в Англии любой вельможа, проезжая мимо в запряженной шестеркой карете, не преминет окатить меня грязью, а то и сбить с ног; в Ирландии же самый знатный лорд или сквайр велит придержать лошадей и дать мне пройти. Вот каким образом я обращаю бедность и рабство себе на пользу, и вот почему я предпочитаю (о чем мне уже приходилось писать Вам) быть свободным человеком среди рабов, нежели рабом среди свободных людей. Здесь я спокойно хожу по улицам, никто меня не толкает; больше того, нередко я становлюсь объектом поклонения самого своего безотказного друга — черни. Здесь я — лорд-мэр 120 домов, я — полновластный хозяин величайшего собора в королевстве; я живу в мире и согласии с соседними монархами, лорд-мэром Дублина и Дублинским архиепископом — последний, правда, подобно старому Льюису, совершавшему некогда набеги на Лотарингию, иной раз вторгается на мою территорию. Шутки шутками, но все эти преимущества немало способствуют моему душевному равновесию…


Александру Поупу

1 ноября 1734 г.

Только недавно пришло Ваше письмо от 15 сентября с припиской лорда Б-ка /Болинброка. — А.Л./. По получении его я еще несколько недель страдал постоянными своими недугами: головокружением и глухотой; ныне слух вернулся, голова же кружится так, что я шатаюсь, точно пьяный, и пребываю в отвратительном настроении. Притом исправно езжу верхом и много гуляю, что не лечит, зато отвлекает. От этих болезней я утратил почти начисто память, отчего совершаю множество промахов: одну вещь принимаю за другую, все на свете путаю; когда пишу, делаю сотни ошибок, чего Вы не можете не замечать, — довольно их, уверен, и в этом послании… Слава Богу, все, что требовалось сочинить, уже сочинено; сейчас если и берусь за перо, то затем лишь, чтобы написать письмо либо, как и положено старику, какую-нибудь безделицу, годную лишь для детей или школьников, самых невзыскательных; сегодня мы втроем-вчетвером эту безделицу, веселясь, читаем вслух, а завтра за ненадобностью бросаем в камин. И все же, что забавно, я постоянно замысливаю какое-нибудь грандиозное творение, на которое и у молодого, здорового человека ушло бы лет эдак сорок, а между тем никак не закончу трех работ {72}, которые лежат уже несколько лет совсем почти готовые… Поверите ли, вечерами я писать уже не могу — из-за головокружений и ослабевшего зрения; большая же часть дня — из-за неотвязных дел и навязчивых посетителей, коих не могу в моем положении не принимать, — пропадает понапрасну… Уверяю Вас, кто написал «Опыт о человеке» {73}, я угадал сразу же; могу биться об заклад: Вас я узнаю по шести любым строкам, если только Вы по какой-то надобности не подделываетесь под другого. Никогда бы не подумал, что Вы такой морализатор и что найдется на свете человек, который выдумает столько новых и замечательных правил поведения. Признаться, в нескольких местах я все же споткнулся и вынужден был их перечесть. Кажется, я уже писал Вам, что по этому поводу рассказывал герцог Д. /Дорсетский. — А.Л./; один здешний судья (он Вас знает) сказал герцогу, что, читая «Опыт о человеке» в первый раз, он остался доволен, но кое-что не понял; во второй раз понял почти все, и удовольствие от прочитанного соответственно возросло; в третий же раз «темных мест» не осталось вовсе, и поэма Ваша привела его в неописуемый восторг…


Александру Поупу

7 февраля 1736 г.

Некоторое время назад я обедал у епископа из Дерри, и господин секретарь Кэри с печальным видом сообщил мне, что Вы серьезно больны. С тех пор я ничего более о Вас не слышал, а потому пребываю в большой тревоге — но не столько за Вас, сколько за себя и за весь мир, ибо хорошо знаю, насколько мало Вы цените жизнь и как философ и, в особенности как христианин, в чем никто из нас, еретиков, сравниться с Вами не может. Если Вы уже поправились, то я должен Вас упрекнуть: Вы могли бы снять бремя волнений с того, кто не перенесет, если с Вами что-то случится, — и это при том, что мы находимся в постоянной разлуке, как будто я уже в могиле, к которой каждый год меня все ближе подталкивают возраст и постоянные болезни. Я уже давно не приставал к Вам с вопросами о Вашем здоровье — прошу Вас, отзовитесь, пожалейте меня. Для меня Вы — далекое поместье, с которого я имею отличный доход, хотя никогда в нем не бываю…

У меня никого, кроме Вас, не осталось; сделайте доброе дело, переживите меня, а потом умирайте себе на здоровье — только без боли, и давайте встретимся в лучшем мире, если только это не возбраняется моей религией, а вернее, моей моралью, хоть они и несравнимы с Вашими… Здоровьем своим похвастаться не могу: голова кружится постоянно, между кожей и костями не осталось ни унции мяса, что, впрочем, не мешает мне проходить в день мили четыре-пять и проезжать десять-двенадцать. Но сплю я дурно, аппетита нет; что же до стихов, то на китайском языке мне сейчас пишется легче, чем на английском. Я столь же изобретателен, сколь и любвеобилен, и тем не менее каждый день задумываю всевозможные сочинения в прозе; бывает даже, напишу вечером пол страницы, однако наутро отправляю написанное в мусорную корзину. Огорчительнее всего то, что мои подруги, которые лет десять — пятнадцать назад относились ко мне вполне пристойно, теперь меня забросили, хотя сейчас я не так стар в сравнении с ними, как был раньше, что доказывается арифметически: тогда я был старше их вдвое, а теперь — нет…

Прощайте же, любезный друг! Мои дружеские чувства и уважение к Вам да пребудут вовеки!


Александру Поупу

9 февраля 1737 г.

Строго говоря, своим лучшим другом я Вас назвать не могу, ибо мне не с кем Вас сравнивать: под ударами Времени, Смерти, Ссылки и Забытья полегли все. Быть может, я меньше жаловался бы Вам на здоровье и дурное настроение, если б не искал оправдания, что неаккуратно отвечаю на письма — даже Ваши. Вы совершенно правы: нашим друзьям совершенно безразлично, здоровы мы или больны, счастливы или несчастны. Это подметили даже простые служанки, я часто слышал, как они досадуют: «Я так больна — и хоть бы кому до этого было дело!» Меня тоже раздражает, когда посетители отпускают дежурные комплименты: «Надеюсь, господин декан, Вы пребываете в добром здравии». Если я здесь и популярен, то лишь у простого люда, который, как выясняется, более верен, чем те, кого мы, по дурости, ставим выше них. Я хожу пешком, так же как и мои друзья из низших сословий; они, а никак не те, кого мы зовем «джентри», при встрече со мной кланяются и обнажают головы; они до сих пор помнят мне то, что джентри давно забыли. Напротив, люди знатные и могущественные не только не питают ко мне любви, но и не находят нужным скрывать это, да и я, к чести своей, могу сказать, что не хожу с визитами и не поддерживаю знакомства со здешней знатью — как светской, так и духовной. К несчастью, я не могу оказать услугу даже самому достойному человеку, разве что в пределах своего собора и при наличии вакансии. Больше же всего, даже больше возраста и болезней, удручает меня то, что в любой области общественного устройства царит самая бессовестная продажность…

Я нисколько не сомневаюсь, что у Вас нет недостатка в новых знакомых и что некоторые из них — люди вполне достойные. Юность ведь добродетельна; продажность приходит с годами, вот почему самый старый мошенник в Англии — самый крупный. Вы еще достаточно молоды и со временем увидите, сохранят ли Ваши новые знакомые добропорядочность, когда покинут Вас и пойдут в мир; Вы увидите, сколько времени их независимый дух сможет сопротивляться искушению будущих министров и будущих королей. Что же касается нового лорда-наместника /герцога Девонширского. — А.Л./, то никого из его рода я никогда не знал, а потому ходатайствовать перед ним за достойных людей, боюсь, не удастся.


Александру Поупу

[Июнь] 1737 г.

…Мы получили Ваши письма, которые, как я слышал, будут печататься здесь. Некоторые из тех, кто высоко Вас ценит, а также те, кто знает Вас лично, были, однако, опечалены, узнав, что Вы не делаете разницы между здешним мелкопоместным дворянством и дикарями-ирландцами; последние — исключительно простолюдины, первые — английские джентльмены, живущие в ирландской части королевства; эти люди в большинстве своем гораздо лучше воспитаны и лучше говорят по-английски, чем жители многих английских графств. И им очень обидно, что какому-нибудь американцу… дозволяется носить титул английского дворянина только на том основании, что его имя, если ему верить, значится в церковных книгах лондонского прихода…

В целом же Ваши письма представляют собой наиболее глубокое описание человеческих нравов; во всяком случае, всякий разумный человек, прочитав их, устыдится своих глупостей и пороков. То, что здесь Вы не менее знамениты, чем в Англии, говорит в пользу этого королевства. Если Вам угодно обвинить нас в рабстве, продажности, атеизме и прочих подобных мелочах, я ничего не имею против, но не забывайте и про Англию — у нее этих прегрешений вдвое больше. Надо бы издать закон, защищающий английский язык от порчи; писаки, что посылают нам сюда свой вздор в прозе и стихах, безжалостно уснащают язык куцыми оборотами и нелепыми современными словечками… Теперь я жду конца со дня на день; ни здоровья, ни душевных сил не осталось ни на йоту; слух иногда ко мне возвращается, голова же кружится постоянно. Впрочем, Вам я буду писать, покуда смогу держать в руках перо. Кончаю: уже вечер и голова меня не слушается. Да хранит Вас Бог как образец смирения и благочестия.

Прощайте, мой бесценный и верный друг — пожалуй, единственный, по-настоящему преданный.

Всегда преисполненный к Вам почтения и любви, Ваш и пр.

Джозеф Аддисон, Ричард Стил {74}

Эссе из журнала «Зритель»

Суббота, 3 марта 1711 г.

Quoi quisque fere studio devinctus adhaeret

Aut quibus in rebus multum sumus ante morati

Atque in qua ratione fuit contenta magis mens,

In somnis eadem plerumque videmur obire.

Lucr. [21]

Недавно, прогуливаясь по городу и предаваясь размышлениям, я заглянул в большую залу, принадлежащую банку {75}, и немало порадовался, увидев управляющих, служащих и секретарей вкупе с другими членами сего богатейшего учреждения, каждого — на отведенном ему месте соответственно роли, которую он играет в столь упорядоченном хозяйстве. В памяти моей ожили многочисленные рассуждения, как печатные, так и устные, о том, что кредит страны приходит в упадок, и разноречивые советы о том, как восстановить его в силе, грешащие, на мой взгляд, приверженностью к своекорыстию, а также к выгодам собственной партии.

Дневные мысли заняли мой разум и ночью, и я, сам того не заметив, перенесся в весьма осмысленный сон, обративший все, что я видел, в некую аллегорию, некое видение или что иное, по разумению читателя.

Мне привиделось, что я вернулся в большую залу, где побывал утром, но, к удивлению моему, нашел там не тех, что были прежде: в глубине залы, на золотом троне, восседала прекрасная дева, зовущаяся, как мне сказали, Кредитой. Стены были увешаны не картами и не картинами, но парламентскими актами, начертанными золотом. В конце помещения висела Великая Хартия Вольностей, справа от нее — Акт о единообразии, слева — Акт о веротерпимости. На ближней стене находился Акт о престолонаследии, и дева глядела прямо на него. По бокам я увидел все те акты, которые относились к упорядочению государственных средств. Насколько я понял, украшения эти чрезвычайно нравились властительнице, ибо она то и дело услаждала ими свой взор и порою, взглянув на них, улыбалась с тайной радостью; а если хоть что-либо грозило нанести им вред, впадала в особое беспокойство. Поведение ее отличалось несказанной пугливостью; по слабости здоровья или от особой нервозности (как сообщил позже один ее недоброжелатель) она бледнела и вздрагивала при любом звуке. Впоследствии я подметил, что немощь ее превышала все, что мне доводилось видеть даже среди женщин, а силы убывали с такою быстротою, что она в мгновение ока превращалась из здоровой, цветущей красавицы в истинный скелет. Правда, и прибывали они мгновенно; изничтожающая хворь сменялась той животворной мощью, какою наделены самые здоровые люди.

Мне довелось наблюдать очень скоро эти быстрые перемены. У ног ее сидели два секретаря {76}, получавшие что ни час письма со всех концов света; то один, то другой читали ей сии послания, и сообразно новостям, которые она выслушивала весьма внимательно, дева менялась в лице, выказывая признаки здоровья или же болезни.

Позади трона, от полу до самого потолка, громоздились огромной кучей мешки с деньгами, наваленные друг на друга. И по левую руку от девы, и по правую возвышались огромнейшие горы золота; однако удивление мое угасло, когда я узнал в ответ на свои вопросы, что дева сия наделена тем же даром, каким, по слову стихотворца, обладал в былое время один лидийский царь {77}, а именно — способна обратить в драгоценный металл все что угодно.

Голова моя закружилась, мысли смешались, что нередко бывает во сне, и мне привиделось, что в зале поднялась суматоха, распахнулись двери и вошло с полдюжины мерзейших призраков, какие я только видел и наяву, и в ночных грезах. Шли они по двое, словно бы в танце, но пары нимало не подходили друг другу. Описывать их не стану, боясь утомить читателя; скажу лишь, что в первой паре выступали Тирания и Анархия, во второй — Фанатизм и Неверие, в третьей — дух-хранитель Англии и молодой человек лет двадцати двух {78}, имени чьего я так и не узнал. В правой руке он держал шпагу и взмахивал ею, когда проходил, танцуя, мимо Акта о престолонаследии; а некий джентльмен, стоявший рядом со мной, шепнул мне, что в левой его руке заметил губку, какою стирают буквы с доски. Лишенный согласия танец напомнил мне, как в бэкингемовом бурлеске {79} пляшут Луна, и Земля, и Солнце, всячески стараясь затмить друг друга.

Припомнив, о чем говорилось выше, читатель легко догадается, что дева на троне испугалась бы до полусмерти, узрев хотя бы один призрак; каково же ей было, когда она увидела всех разом? Она потеряла сознание и немедля испустила дух.

Et neque jam color est misto candore rubori, Nec vigor, et vires, et quae modo visa piacebant, Nec corpus remanet [22].

Переменились и груды мешков с деньгами, и кучи золота, причем мешки осели, лишившись содержимого, так что деньги находились теперь не более чем в десятой их части. Прочие мешки — пустые, хотя с виду подобные полным, — унесло ветром, отчего я припомнил те надутые воздухом мехи, которые, по слову Гомера, герой его получил в подарок от Эола. Кучи золота по сторонам трона обратились в кипы бумажек {80} или связки палочек с зарубками, подобные вязанкам хвороста.

Пока я сокрушался о том, как все разорилось на моих глазах, прежняя сцена исчезла. Вместо жутких призраков в залу, изящно танцуя, вошли иные, дружные пары, весьма приятные собой. В первой паре были Свобода об руку с Монархией; во второй — Терпимость и Вера; в третьей — дух-хранитель Британии с кем-то, кого я никогда не видел. С появлением их дева ожила, мешки округлились, хворост и бумажки сменились кипами гиней. Я же от радости проснулся, хотя, признаюсь, охотно бы заснул снова, если бы только мог, дабы досмотреть сновидение.

К.

Понедельник, 12 марта 1711 г.

Non aliter quam qui adverso ut flumine lernbum

Remigiis subigit: si brachia forte remisit,

Atque ilium praeceps prono rapit alveus amni. [23]

Я очень радуюсь, когда слышу, что славный наш город день ото дня ждет моих листков и принимает утренние поучения с должным вниманием и серьезностью. Издатель говорит, что в день уже расходится три тысячи; так что, если мы положим по двадцать читателей на каждый (что еще весьма скромно), я вправе счесть своими учениками не менее шестидесяти тысяч человек в Лондоне и Вестминстере, надеясь, что они сумеют отмежеваться от бессмысленной толпы своих нелюбопытных и невежественных собратьев. Обретя такое множество читателей, я не пожалею сил, чтобы назидание стало приятным, а развлечение — полезным. Посему я постараюсь оживлять нравоучение остротою слога и умерять остроту эту нравственностью, чтобы читатели мои, насколько это возможно, получали пользу и от того, и от другого. А дабы добродетель их и здравомыслие не были скоротечны, я решил напоминать им все должное снова и снова, пока не извлеку их из того прискорбного состояния, в какое впал наш безрассудный, развращенный век. Разум, остающийся невозделанным хотя бы один день, порастает безрассудством, которое можно уничтожить лишь непрестанным, прилежным трудом, подобным труду земледельца. Говорили, что Сократ низвел философию с неба на землю, к людям; а я бы хотел, чтобы обо мне сказали, что я вывел ее из кабинетов и библиотек, из университетов и училищ в клубы и собрания, в кофейни и за чайные столы.

По этой причине я особо рекомендую мои размышления всем добропорядочным семьям, которые могут хотя бы час посидеть за утренним чаем; и со всею серьезностью посоветовал бы им, для их же блага, распорядиться так, чтобы листок доставляли без проволочек и чтобы он стал неотъемлемой частью чаепития.

Сэр Фрэнсис Бэкон заметил, что хорошая книга соотносится со своими соперниками, как змей Моисеев с поглощенными им жезлами египетскими. Я не столь тщеславен, чтобы полагать, что там, где появится «Зритель», исчезнут все прочие издания; но предоставлю читателю решить, не лучше ли познавать самого себя, чем узнавать, что происходит в Московии или в Польше; не полезней ли сочинения, стремящиеся развеять невежество, страсти и предрассудки, чем те, что разжигают злобу и препятствуют примирению.

Далее, я посоветовал бы каждый день читать сей листок тем, кого считаю своими союзниками и собратьями, то бишь досужим зрителям, живущим в мире, но от него отрешенным и, по милости ли богатства или по природной лености, взирающим на прочих людей лишь как сторонние наблюдатели. В это братство я включу склонных к размышлению коммерсантов; врачей, избегающих практики; судейских, избегающих тяжбы; членов Королевского общества; государственных мужей на покое — словом, всех, кто считает мир театром и тщится правильно понять актеров.

Обращусь я и к иной породе людей — к тем, кого я недавно уподобил пустому месту, ибо у них нет никаких мнений, пока деловая жизнь или повседневная болтовня не подбросят им какую-либо мысль. Нередко испытывал я превеликую жалость к несчастным, слыша, как они спрашивают первого встречного, нет ли новостей, и собирают таким манером то, о чем намерены думать. Сии обделенные люди не знают, что говорить до самого полудня, но с этого часа могут отменно судить и о погоде, и о том, куда дует ветер, и о том, наконец, прибыла ли почта из-за моря. Поскольку они отдаются на милость первых встречных и злятся или печалятся до ночи в зависимости от новостей, впитанных поутру, я посоветую им со всею серьезностью не выходить из дому, пока они не прочитают моего листка, и обещаю всякий день внушать им на полсуток здравые мнения и добрые чувства, которые превосходно скажутся на их беседах.

Однако полезнее всего мой листок для прекрасного пола. Я часто думал о том, как мало стараемся мы подыскать ему пристойные развлечения и должные занятия. Забавы, отведенные им, измышлены словно бы лишь для женщин, но не для разумных существ; приноровлены к даме, но не к человеку. Поприще их — наряды, главное занятие — прическа. Подбирая все утро ленты, они полагают, что заняты, если же выйдут купить безделушек или шелку, целый день потом отдыхают и ничего не могут делать. Шитье и вышиванье — самый тяжкий их труд, изготовление сластей — изнуряющая работа. Так живет обычная женщина, хотя, как я доподлинно знаю, многим ведомы радости высоких мыслей и умной беседы; многие обитают в дивном краю добродетели и знаний, дополняют красотой души красоту наряда и внушают взирающим на них мужчинам не только любовь, но и почтение. Надеюсь, листок мой умножит число таких женщин, и постараюсь дать моим прекрасным читательницам если не душеполезное, то хотя бы невинное занятие, отвлекающее от суетных пустяков. В то же время, стремясь придать совершенство тем, кого и так можно назвать славою рода человеческого, я стану указывать недостатки, пятнающие женщин, равно как и достоинства, их украшающие. Надеюсь, прелестные мои ученицы, наделенные великим избытком времени, не посетуют на то, что сей листок отнимет у них четверть часа без ущерба для прочих занятий.

Я знаю, что друзья мои и доброжелатели беспокоятся обо мне, опасаясь, что я не смогу поддерживать на должном уровне живую остроту ума в листке, который обязался выпускать ежедневно; дабы их успокоить, обещаю, что оставлю это предприятие, как только начну писать скучно. Конечно, это станет превосходной мишенью для остроумцев низкого пошиба, ибо мне будут нередко напоминать о моем обещании, просить, чтобы я сдержал слово, заверять, что пора давно пришла, и прочее, в том самом духе, какой любезен недалеким остроумцам, когда лучший друг дает им столь прекрасный повод. Но пусть они помнят, что этими словами я предваряю и отменяю будущие насмешки.

К.

Суббота, 24 марта 1711 г.

… Locus est et pluribus umbris.

Hor. [24]

Нередко я прихожу в большое смущение, размышляя о трех славнейших поприщах — священника, судейского и врача, и думаю о том, сколь много их на свете; так много, что достойные люди отбивают друг у друга хлеб…

Духовенство мы вправе подразделить на генералов, высших офицеров и низших. К первым относятся епископы, деканы и управители дедами епархий. Среди вторых — доктора богословия, каноники и все, кто носит епитрахиль. Прочие — низшие чины. Что до первого ранга, законы наши сурово охраняют его от преизбытка, хотя пытающимся туда проникнуть несть числа. Строгие подсчеты показывают, что за последние годы число высших офицеров непозволительно увеличилось, ибо многим удалось достигнуть этого ранга, обойдя прочих; и сам я хорошо помню, как шелк поднялся в цене на два пенса за ярд. Офицеров низших сосчитать невозможно. Если бы духовенство наше, переняв порочный обычай мирян, стало меж собою делить землю, оно смогло бы победить на любых выборах.

Среди судейских тоже немало лишних; они подобны войску у Вергилия {81}, которое, по его словам, было столь многочисленно, что воин не мог поднять руку с мечом. Это славное сообщество можно подразделить на сутяг и миролюбцев. Под первыми я разумею всех, кого во время сессий целыми каретами возят в Вестминстер-холл к назначенному часу. Марциал с немалым остроумием описал этот род судейских {82}: …Iras et verba locant. [25]

Это люди, дающие на прокат гнев свой и речи; соизмеряющие пыл с платой и праведно негодующие в той мере, в какой не поскупился клиент. Замечу, однако, что среди тех, кого я назвал сутягами, многие гневливы лишь в сердце своем, ибо у них нет возможности проявить свою ярость в суде. Однако, не ведая, как пойдет дело, в суд они ходят ежедневно, являя свою готовность выступить, если им представится случай.

Миролюбцами прежде всего бывают старейшины судейских корпораций, как бы сановники закона, наделенные свойствами, более приличествующими правителю, чем блюстителю правовых интересов. Они живут тихо, едят один раз в день и танцуют раз в год {83}, дабы почтить свою корпорацию.

Другой разряд миролюбцев образуют молодые люди, намеревавшиеся изучать законы Англии, но предпочитающие театр Вестминстер-холлу, веселые сборища — суду. Не скажу ничего о полчищах молчаливых, прилежных существ, множащих в тиши количество различных бумаг, а также о тех, несравненно более обычных, кто лишь притворяется, что этим занят, дабы сокрыть отсутствие каких бы то ни было дел.

Ежели мы обратим теперь взоры на врачей, то убедимся, что они расплодились в поистине ужасающем количестве. Один их вид способен лишить нас всякого веселья, ибо мы вправе принять непреложный закон: чем больше в стране врачей, тем меньше народу. Сэр Уильям Темпл не может понять {84}, почему из краев, которые он именует северным ульем, не вылетает более огромный рой, наводнивший некогда мир готами и вандалами; но если бы наш досточтимый автор вспомнил, что почитатели Тора и Вотана не учились медицине, а сейчас в северных странах занятие это процветает, он нашел бы ответ, превосходящий все его догадки. У нас же в Англии врачей можно уподобить британской армии времен Цезаря: одни убивают, двигаясь в колеснице, другие — на пешем ходу. Пехотинцы приносят меньше вреда, чем обладатели карет, лишь потому, что им труднее быстро добраться до всех уголков города и сделать так много за столь короткий срок. Кроме регулярных войск, имеются и одиночки, которые, не числясь в списках, приносят тысячи бед тем, кто на свою беду попал к ним в руки.

Существует к тому же великое множество прислужников медицины; за неимением других пациентов, они развлекаются тем, что выкачивают воздух из-под колпака, куда посадили кошку, режут заживо собак или накалывают насекомых на булавки, дабы изучать их под микроскопом. Прибавим к ним тех, кто собирает травы и ловит бабочек, не говоря уж об охотниках за пауками и собирателях ракушек.

Когда я подумаю, что тысячи ищут пропитания на всех этих поприщах, а достойных, то есть таких, кто любит самое дело, много меньше, я тщусь понять, почему родители не изберут для своих детей приличное и прибыльное занятие вместо житейских путей, где можно потерпеть неудачу при самой великой честности, учености и разумности. Сколько сельских священников могли бы заседать в лондонском муниципалитете, если бы отцы их правильно распорядились суммой, намного меньшей, чем та, какую они потратили на учение? Бережливый, умеренный человек, не наделенный острым умом и особыми способностями, мог бы безбедно жить торговцем, тогда как он голодает, будучи врачом; ибо многие охотно покупали бы шелк у того, кому не доверят пощупать свой пульс. Вагелий прилежен, любезен, обязателен, но несколько туповат; пациентов у него нет, покупателей было бы много. Беда в том, что родители, облюбовав какое-либо поприще, стремятся приохотить к нему своих отпрысков, но, когда речь идет о деле всей жизни, следует исходить не из собственных пристрастий, а из того, насколько умны и к чему способны дети.

Страна, прославленная торговлей, тем и хороша, что надо быть на редкость тупым и ленивым, чтобы не найти себе места, дающего возможность преуспеть. В торговле, хорошо налаженной, не может быть того преизбытка людей, как в церкви, суде или медицине; напротив, чем их больше, тем лучше, всем найдется дело. Флотилии судов, плавучих лавок бороздят моря, продавая наши изделия и товары на всех рынках света и находя покупателей под обоими тропиками.

К.

Суббота, 21 апреля 1711 г.

Natio Comoedia est.

Juv. [26]

Ничего не желаю я столь пылко, как почетного, долгого мира {85}, хотя прекрасно понимаю, какими он чреват опасностями. Сейчас я веду речь не о политике, но о нравах. Какая лавина парчи и кружев обрушится на нас! Какие каскады глумленья и смеха оглушат нас! Во избежание сих страшных зол надо бы (о, как бы я того хотел!) издать парламентский акт, запрещающий ввозить из Франции все, что служит суете.

Обитательницы острова нашего уже испытали сильнейшее влияние сей занимательной нации, но долгая распря (поистине, нет худа без добра) ослабила его и едва ли не обрекла на забвение. Помню времена, когда особо изысканные дамы, живущие в поместьях, держали не горничную, a valet de chambre [27], ибо, без сомнения, считали мужчину много более проворным, чем представительниц их пола. Я видел сам, как один из этих «горничных» порхал по комнате с зеркалом в руке и все утро напролет причесывал свою хозяйку. Не знаю, есть ли правда в сплетнях о том, что некая леди родила от такой «служанки», но полагаю, что теперь эта порода перевелась в нашей стране.

Примерно тогда, когда мы, мужчины, не гнушались подобной службой, женщины ввели моду принимать гостей в постели. Даму сочли бы невоспитанной, если бы она отказалась видеть гостя, поскольку еще не встала; швейцару отказали бы от места, если бы он не пустил к ней под столь нелепым предлогом. Сам я люблю поглядеть на все, что ново, и потому уговорил друга моего, Уллея, повести меня к одной из дам, повидавших чужие земли, попросив представить меня как иностранца, не понимающего по-английски, дабы мне не пришлось участвовать в беседе. Хотя хозяйка наша стремилась казаться неодетой и неприбранной, она прихорошилась, как только могла, к нашему визиту. Волосы ее пребывали в очаровательном беспорядке, легкий пеньюар с превеликим тщанием небрежно накинут на плечи. Меня же так смущает женская нескромность, что я поневоле отводил взгляд, когда хозяйка наша двигалась под одеялом, и впадал в полное смятение, когда она шевелила рукой или ногой. Со временем кокетки, которые ввели сей обычай, понемногу отменили его, превосходно понимая, что женщина лет шестидесяти может брыкаться до изнеможения, не произведя и малейшего эффекта.

Семпрония в высшей степени восхищается всем французским, хотя, по скромности своей, не пускает гостей дальше будуара. Чрезвычайно странно смотреть, как это прелестное созданье беседует о политике, распустив волосы и прилежно изучая в зеркале лицо, безотказно пленяющее находящихся рядом мужчин. Как очаровательно чередует она обращения к гостям и к горничной! Как легко переходит от оперы или проповеди к гребенке слоновой кости или подушечке для булавок! Как наслаждался я, когда она прервала рассказ о своем путешествии, чтобы отдать распоряжение лакею, и пресекла чрезвычайно пылкий нравственный спор, дабы лизнуть мушку!

Ничто не подвергает женщину большей опасности, чем легкость и ветреность нрава, столь свойственные ее полу. Разумная и достойная его представительница должна неустанно следить за собою, дабы не впасть в сии пороки. Во Франции же и поведение, и речи стремятся придать ей особую развязность, или, по их выражению, прелестную причудливость, намного превышающую то, что допускают вкус и добродетель. Почитается изысканным и пристойным громко говорить на людях, притом о вещах, которые можно упомянуть лишь тихо, с глазу на глаз. С другой стороны, краснеть воспрещает мода, молчать же — позорней, чем болтать о чем бы то ни было. Словом, скромность и сдержанность, считавшиеся всегда лучшим украшением прекрасного пола, царят теперь лишь в дружеских беседах и тесном семейном кругу.

Несколько лет тому назад я смотрел трагедию «Макбет» и, на свою беду, поместился под ложей знатной дамы, ныне уже умершей, которая, судя по громким ее высказываниям, только что вернулась из Франции. Незадолго до того, как подняли занавес, она возгласила: «Ах, когда же появятся эти душечки ведьмы?», а при появлении их спросила даму, сидящую за три ложи справа: «Не правда ли, они просто прелесть?» Немного погодя, когда Беттертон произносил один из лучших монологов {86}, она помахала веером, призывая внимание другой дамы, за три ложи слева, и прошептала на весь театр: «Наверное, сегодня мы не увидим нашего милого Волана». Чуть попозже, окликнув по имени молодого баронета, сидевшего на три кресла ближе, чем я, она спросила, жива ли жена Макбета, но, прежде чем он ответил, пустилась в рассуждения о духе Банко. К этому времени ее стали слушать и на нее смотреть. Но я хотел смотреть и слушать пьесу и, спасаясь от сей развязности, удалился из сферы ее внимания в самый дальний угол зала.

Этой детской непосредственности, одного из изящных проявлений кокетства, достигают лишь те, кто путешествовал совершенства ради. Естественное, свободное поведение мило сердцу, и мы не удивимся, что люди стремятся к нему. Но тем, кто не одарен им с рождения, столь трудно его достигнуть, что многие, стремясь к нему, только становятся смешными.

Один чрезвычайно умный француз поведал нам, что придворные дамы его времени считали дурным тоном произнести правильно грубое слово и потому употребляли сии слова как можно чаще, дабы выказать свою воспитанность, их искажая. Некая фрейлина, прибавляет он, нечаянно употребила подобное слово к месту и правильно его произнесла, после чего собравшиеся весьма за нее смутились.



Однако скажу справедливости ради, что многие дамы, побывавшие в дальних краях, нимало не стали хуже и привезли домой ту же скромность, тот же здравый смысл, с какими уехали. И наоборот, немало подражавших иноземцам женщин прожили всю свою жизнь в лондонском тумане. Я знавал даму, никогда не выезжавшую из прихода Сен-Джеймс; однако ее манеры изобиловали всеми причудами, какие только можно позаимствовать, объехав пол-Европы.

К.

Вторник, 24 июля 1711 г.

Ne, pueri, ne tanta animis adsuescite bella:

Neu patriae validas in viscera vertite vires.

Virg. [28]

Когда мы толкуем о коварстве политических партий, мой достойный друг сэр Роджер часто рассказывает нам о том, что приключилось с ним в школьные годы, когда кавалеры и круглоголовые {87} рьяно враждовали между собой. Наш славный дворянин, весьма еще юный, осведомился, как пройти на улицу Святой Анны, а тот, к кому он обратил свой вопрос, вместо ответа обозвал его папским пащенком и спросил, кто же сделал эту Анну святою. Отрок смутился и спросил следующего встречного, как пройти на улицу Анны; но был именован ни за что ни про что пащенком пуританским и узнал, что Анна была святою, когда он еще не родился, и будет святою, когда его уже повесят. «После этого, — говорил сэр Роджер, — я не решался повторять прежние свои вопросы, но ходил из улицы в улицу, спрашивая, как ее здесь называют, и сим хитроумным способом нашел нужный дом, не оскорбив ни одной партии». Обычно рассказ этот завершается рассуждениями о вреде, какой наносят Англии распри партий; о том, как губят они добрососедскую дружбу и побуждают к ненависти достойных джентльменов; о том, наконец, что они могут повысить земельный налог и уничтожить охоту.

Нет худшей напасти для страны, чем страшный дух раздора, обращающий ее в два особых народа, более чуждых, более враждебных друг другу, нежели разные нации. Последствия подобных разделений губительны в высшей степени, не только потому, что они благоприятствуют общему врагу, но и потому, что они сеют зло почти в каждом сердце. Дух сей оказывается роковым и для нравов, и для разума; люди становятся все хуже, мало того — все глупее.

Яростная нетерпимость партий, выраженная открыто, ведет к междоусобице и кровопролитию; будучи же сдерживаема, естественно, порождает ложь, клевету, злословие и лицеприятство, заражает нацию хандрой и злобой и губит все начатки доброты, сострадания и милости.

Плутарх прекрасно сказал, что мы не вправе ненавидеть даже врага, ибо, попустив эту страсть единожды, мы не сумеем сладить с ней после; ненавидя врага, мы обретем злонамеренный взгляд на жизнь, каковой исподволь проявит себя и в обращении с друзьями, и в отношении к людям, нам безразличным. Я мог бы заметить от себя, что сие нравственное правило (согласно которому ненависть дурна сама по себе, независимо от того, на кого направлена) как нельзя лучше соответствует великому слову, проповеданному лет за сто до Плутарха; но вместо того скажу лишь с искренним сокрушением, что многие хорошие люди вокруг нас поражены духом нетерпимости и посему далеки друг от друга вопреки велению разума и веры. Добродетельный человек, пекущийся об общем благе, возгорается страстями, которых никогда не попустил бы, пекись он о собственной пользе.

Дух партии влияет на суждения наши не меньше, чем на благонравие. Мы часто слышим, как превозносят жалчайший листок или памфлет, не замечая превосходного творения лишь потому, что автор оного расходится с тобою во взглядах. Тот, кто одержим сим духом, почти не способен отличить красоту от безобразия. Достойный человек, несогласный с ним, искажается, как если бы он попал в другую среду (припомним, что палка в воде кажется кривой или сломанной, хотя на самом деле она цела и пряма). Поэтому в Англии навряд ли отыщется хотя бы один мало-мальски заметный деятель, чей образ не двоился бы, причем разные эти ипостаси более отличны друг от друга, нежели свет и тьма. Пристрастность, царящая ныне во всех наших слоях и сословиях, немало мешает знанию и учености. Прежде в ученом сообществе человек обретал славу своими способностями; теперь легче выделиться пылом и яростью, с какими защищаешь споспешников. Так оценивают и книги: злобная сварливость сходит за сатиру, в скучном перечне предвзятых мнений прозревают тонкость слога.

Обе стороны охотно прибегают к некоей хитрости: любую скандальную сплетню, какую только могли измыслить и пустить о том или ином лице, они представляют непреложной истиной и делают из нее нужные выводы. Недоказанная клевета, более того — клевета опровергнутая становится для подлых писак постулатом, неопровержимым принципом, общим местом, тогда как сами они, в сердце своем, знают, что сведения эти неверны или хотя бы сомнительны. Удивительно ли, что злые домыслы, построенные на сем основании, всегда нетрудно отстоять? Если столь бесстыдные деяния будут продолжаться и далее, благородные люди уже не станут сообразовывать свои поступки с хвалой или хулой.

В каждой стране бывает пора, когда дух этот особенно силен. Италию долго рвали на части гвельфы и гибеллины {88}, Францию — сторонники и противники Лиги {89}; но горе человеку, родившемуся в такое бурное время. Гордые притязания коварных раскалывают страну на части и соблазняют разумных мнимой заботой о родине. Сколько честных умов обрело безжалостность и жестокость, ревнуя об общем благе! Как немилосердны бывали они к противникам, которых чтили бы и щадили, если бы глядели на них без предвзятости! Благороднейшие из смертных совершали постыдные ошибки и помышлением, и делом, становились много хуже по вине высочайшего чувства, любви к отчизне. Не удержусь и приведу прославленную испанскую пословицу: «Ежели бы на свете не было глупцов и плутов, все мыслили бы едино».

Что до меня, я сердечно желаю, чтобы честные люди объединились ради взаимной зашиты от того, кого им следует считать общим своим врагом, на чьей бы стороне он ни был. Образуй мы такой союз беспристрастных, подлец не занимал бы высоких постов лишь потому, что он нужен единомышленникам, а праведник не находился бы в небрежении лишь за то, что он выше приемов и уловок, полезных его партии. Мы могли бы ясно увидеть негодяев и изгнать их, какими бы могучими они ни казались; могли бы защитить бескорыстных и невинных, поддержать добродетель, как бы ни чернила ее и ни высмеивала низкая зависть. Словом, соотечественники наши были бы для нас не вигами и тори, но друзьями, когда они благородны, и врагами, когда они подлы.

Суббота, 4 августа 1711 г.

Est brevitate opus, ut currat sententia.

Hor. [29]

Я где-то читал о знаменитом человеке, который, вознося молитвы, благодарил Бога за то, что родился французом; сам же я почитаю особою милостью, что родился англичанином. Среди прочих причин, счастлив я потому, что язык наш как нельзя лучше служит недругу многословия, стремящемуся к скупости слога.

Поскольку я нередко думал о сей своей удаче, то поделюсь с любознательным читателем мыслями о нашем языке, не сомневаясь в том, что он с ними согласится.

Если верить чужеземцам, англичане склонны к молчанию более всех европейцев. В отличие от соседей наших мы общаемся друг с другом не столько беседуя, сколько обмениваясь паузами; пишем же мы менее многословно, чем в других странах, ибо, верные природной молчаливости, стремимся родить мысль как можно скорее и выразить ее как можно короче.

Склонность эта сказывается в разных особенностях, подмеченных мною в нашем языке. Прежде всего, английские слова в большинстве своем односложны, что позволяет выразить мысль, употребив очень мало звуков. Конечно, это умаляет изящество речи, зато способствует скорейшему выражению идей и тем самым отвечает главной задаче языка более, нежели обилие слогов, придающих благозвучность чужеземному слову. Наши слова отрывисты и скоротечны, словно звучанье струны, возникающее и угасающее от единого касанья; слова других языков, подобно звукам органа, сладостно длятся, звуча на разные лады. <…>

Несомненно, слух чужеземца, лучший судья в таких делах, сурово осудит эту скомканность речи, да и мы сами допускаем ее не всегда, произнося все слоги ясно в церковной торжественной службе и не сокращая их на письме.

Приспосабливаем мы к языку не только слова, но и фразы, стягивая оные воедино, отчего наша речь поражает обилием согласных, весьма препятствующим ее мелодичности.

Должно быть, сия скупость, если не скудость речи столь несчастливо укоротила наши слова, что мы и произносим и пишем лишь первый их слог; поскольку же все нелепые, модные словечки входят в язык через привычные фразы, я не удивлюсь, если такие уродцы займут со временем законное место. Некие стихотворцы осмелились ввести в торжественный стих то, что пристало комическим виршам, коверкая самую суть английского слова. Тяга к крайностям зашла так далеко, что весьма известные писатели, в числе коих особенно рьян сэр Роджер Д'Эстранж {90}, решили освободиться от букв, неслышных в устной речи, приноравливая к ней написание, что мешает понять, откуда взялось слово, и может погубить наш язык.

Заметим также, что ласкательные имена становятся у нас короче, тогда как в других современных языках они обретают особую нежность благодаря дополнительным слогам. Нашему «Нику» соответствует итальянский «Никколино», нашему «Джеку» — французский «Жанно» и так далее.

Есть и еще одна склонность, связанная со скупостью речи: мы нередко опускаем слова, без которых в других языках фразу и не поймешь. Даже лучшие наши писатели толком не знают, как распорядиться местоимениями «кто», «что», «какой»; и не узнают, пока у нас не будет академии или иного, подобного ей учреждения, где самые ученые люди установили бы твердые правила, как в иных языках, и разрешили спор между грамматикою и живой речью.

Я вижу наш язык таким, каким ему велят стать самый дух и нрав народа: скромным, разумным, истинным; наверное, таким хотел бы видеть его и сам народ, хотя он нанес языку немало ущерба. Ту же мысль можно применить и к языкам иных народов, объяснив многое в них духом соответствующей нации. Должно быть, легкость и общительность французов сказалась в их речи (тому немало примеров), а приверженность итальянцев к музыке и ритуалу придала их словам особую мелодичность. Важность испанцев сказалась в их торжественной речи, а грубоватая германская шутка лучше звучит по-немецки, нежели звучала бы на более изящном языке.

К.

Пятница, 26 сентября 1712 г.

Aegritudinem laudare, unam rem maxime detestabilem,

quorum est tandem philosophorum?

Cic. [30]

В прежнем поколении обычай наш велел каждому, кто хочет прослыть благочестивым, глядеть как можно угрюмей, тщательно уклоняясь от малейших проявлений веселости, которая считалась верным знаком приверженности к миру сему. Святоша был печален; его снедали чаще всего хандра и меланхолия. Один человек, еще недавно украшавший собою ученый мир. развлекал меня рассказом о том, как принял его весьма прославленный священнослужитель, принадлежавший к индепендентам и возглавлявший в ту пору некий колледж. Приятель мой, едва пустившийся в путь по стране учености, запасся немалым грузом древних языков, и добрые его друзья советовали ему попытать счастья на выборах в колледже, который возглавлял упомянутый пастырь. Согласно обычаю, юноша наш явился к нему для экзамена. Двери ему открыл слуга, принадлежавший к модному в те времена племени угрюмцев, и молча, важно провел в длинную галерею, где окна были занавешены, хотя едва наступил полдень, и горела одна-единственная свеча. Подождав немного в сем безрадостном месте, соискатель был допущен в обитую черным комнату и, полюбовавшись недолгое время слабым мерцанием фитиля, узрел наконец хозяина, который вышел к нему из спальной в ночном колпаке, причем лицо его искажал благочестивый ужас. Молодой посетитель вздрогнул, и страх его возрос, когда хозяин спросил его не об успехах в ученье, но о том, снискал ли он благодать. Ни латынь, ни греческий не значили здесь ничего; пришелец должен был сообщить лишь о состоянии своей души. Священнослужитель хотел узнать, принадлежит ли он к числу избранных, как именно он обратился, какого числа, в каком часу, как жил дальше, к чему пришел; завершился же экзамен коротким вопросом: «Готовы ли вы к смерти?» Юношу, воспитанного в весьма достойной семье, перепугали и торжественность тона, и ужасность последнего вопроса; он бежал из обители мрака и ни за что не хотел снова пойти на экзамен, не в силах вынести его непомерных тягот.

Хотя давно уже не принято облекать благочестие в такие формы, некоторые люди — по естественному ли угрюмству, по ошибочному ли представлению о благочестии или по слабости ума — питают склонность к столь непривлекательной жизни и легко становятся жертвами тоски и меланхолии. Суеверные страхи и пустые угрызения совести лишают их приятностей беседы и всех тех развлечений на людях, которые не только невинны, но и весьма похвальны, словно радость — удел распутников, а веселие сердца запрещено тем, кто считает, что у них и только у них есть сердце.

Мистер Скорбиус, один из сих угрюмых созданий, считает своим долгом пребывать в безутешной тоске. Смех для него нарушает обеты крещения, шутка — страшнее кощунства. Если вы скажете ему, что кто-то получил титул, он возведет очи горе и возденет руки; опишете празднество или торжество — он горько покачает головой; увидев же нарядный выезд, он осенит себя крестом. Все, что немного украшает жизнь, для него — суета сует. Веселье он считает распутством, остроумие — хулой на Бога. Юность претит ему своей живостью, детство — любовью к игре. На крестинах и на свадьбе он мрачен, как на похоронах; выслушав забавный рассказ, тяжко вздыхает и становится тем постнее, чем оживленней все прочие. В конце концов, мистер Скорбиус — человек верующий, и поведение его было бы вполне уместно, живи он во времена, когда христиане подвергались гонениям.

Людей такого нрава часто обвиняют в лицемерии, но я этого делать не стану, ибо лишь Господь, испытующий сердца, вправе узреть в человеке данный порок, если внешние признаки его не слишком очевидны. Нет, обвинять я не стану; неутолимой печатью поражены нередко прекраснейшие люди, заслуживающие сострадания, а не укора. Однако им следует подумать о том, не отпугивает ли это других от набожной жизни, представляя ее несовместимой с общительностью, радостью, счастьем, омрачающей лик природы и лишающей нас такой услады, как верность самому себе.

В прежних моих записках я показал, что вера ведет к веселию и радостный нрав не только весьма приятен, но и лучше всего подходит добродетели. Те, кто являет веру в столь неприглядном свете, подобны соглядатаям Моисея, чьи рассказы о Земле обетованной были таковы, что народ ее испугался. Те же, кто показывает нам радость, веселость, приветливость, естественно проистекающие из столь блаженного состояния, подобны посланцам, принесшим гроздья винограда и благоухающие плоды, дабы привлечь своих сотоварищей в прекрасный край, их произведший.

Славный языческий писатель говорил, что отрицающий Бога меньше оскорбляет Его, чем тот, кто, веря в Него, считает Его жестоким, неумолимым, ненавидящим все человеческое. Сам я скорее предпочел бы, продолжает автор, чтобы обо мне сказали: «Никакого Плутарха и не было», чем убеждали других в том, что Плутарх славился сварливостью, своенравием или злобой.

Если верить философам, человек отличается от всех прочих тварей даром смеха. Сердце его способно к веселью и к нему расположено. Добродетель не уничтожает склонностей души, но обуздывает их, наводит в них порядок. Она может усмирить, утишить веселость, но не должна изгонять ее из сердца. Вера сужает круг наших развлечений, однако он достаточно широк, чтобы человеку было в нем привольно. Созерцание Бога и добродетельная жизнь по природе своей далеки от мрачности; напротив, именно они непрестанно рождают радость. Словом, истинная вера и веселит, и упорядочивает душу: изгоняя легкомыслие, а с ним — и дурной, порочный смех, она взамен исполняет нас нетленной ясности духа, непрестанной веселости и склонности радовать других, доставляя радость и себе.

О.

Филип Дормер Стэнхоуп лорд Честерфилд {91}

Письма сыну

V

Милый мой мальчик, посылаю еще несколько латинских корней, хоть и не очень уверен, что они так же придутся тебе по вкусу, как коренья, что растут в огороде: тем не менее, если ты серьезно займешься ими, они могут избавить тебя от больших неприятностей. Те немногие, которые ты получишь, разумеется, привлекут твое внимание и ко многим другим и дадут тебе возможность, зная корневую основу, путем сравнения изучить большинство производных и сложных слов. Тебе уже достаточно лет, чтобы сознательно относиться ко всему, что тебе приходится изучать, и ты даже не представляешь себе, сколько времени и труда ты сбережешь, если будешь сознательно относиться к делу. Помни, что тебе очень скоро исполнится девять лет {92} — возраст, в котором каждый мальчик должен уже немало всего знать, а в особенности — ты, чье воспитание потребовало таких усилий и такой заботы. Если же ты не оправдаешь возлагаемых на тебя надежд, то потеряешь свое доброе имя, а это — самое унизительное для человека благородного. У каждого человека есть свои стремления, свое честолюбие, и он бывает огорчен, когда обманывается в своих ожиданиях; разница только в том, что у людей глупых само честолюбие тоже бывает глупым и устремлено не туда, куда следует, у людей же умных честолюбие законно и достойно всяческой похвалы. Например, если бы честолюбие какого-нибудь глупого мальчика твоего возраста сводилось к тому, чтобы хорошо одеваться и тратить деньги на разного рода сумасбродства, это, разумеется, не свидетельствовало бы о его достоинствах, а только о безрассудстве его родителей, готовых наряжать его как куклу и давать ему денег, чтобы этим его испортить. Умный же мальчик стремится превзойти своих сверстников, и даже тех, кто старше его, — как знаниями, так и нравственными своими качествами. Он горд тем, что всегда говорит правду, что расположен к людям и им сочувствует, что схватывает быстрее и учится старательнее, чем другие мальчики.

Все это подлинные доказательства его внутреннего достоинства и, следовательно, достаточные основания для честолюбия; качества эти утвердят за ним хорошую репутацию и помогут ему выработать твердый характер. Все это в равной мере справедливо не только для детей, но и для взрослых: честолюбие глупца ограничивается стремлением иметь хороший выезд, хороший дом и хорошее платье — вещи, завести которые с таким же успехом может всякий, у кого много денег, ибо все это продается. Честолюбие же человека умного и порядочного заключается в том, чтобы выделиться среди других своим добрым именем и быть ценимым за свои знания, правдивость и благородство, качества, которые нигде не могут быть куплены, а могут быть приобретены только тем, у кого ясная голова и доброе сердце. Таким было честолюбие лакедемонян и римлян, когда они прославились больше всех остальных народов; таким, надеюсь, всегда будет и твое. Прощай.

XIV

Лондон, 27 марта ст. ст. 1747 г.

Милый мой мальчик,

наслаждение — это тот риф, об который разбиваются большинство молодых людей. Стремясь найти его, они пускаются в море на всех парусах, но у них нет компаса, чтобы направить свой путь, у них недостаточно разума, чтобы вести корабль по какому-нибудь верному курсу. Поэтому путешествие их вместо того, чтобы доставить им наслаждение, кончается для них мукою и позором. Не думай, что я собираюсь осуждать наслаждение, подобно ворчливому стоику или, подобно какому-нибудь пастору, призывать от него отречься. Нет, я, напротив, хочу обратить на него твое внимание и рекомендовать его тебе как истый эпикуреец. Я хочу, чтобы ты испил его сполна и моя единственная цель — сделать так, чтобы ты в нем не обманулся.

Едва ли не каждый молодой человек превыше всего стремится стать жизнелюбцем; но чаще всего юноши принимают это понятие на веру и, вместо того, чтобы сообразоваться со своими собственными вкусами и склонностями, слепо готовы почитать наслаждением то, что этим именем называют люди, с которыми они больше всего общаются. А в обычном смысле слова жизнелюбец — всего-навсего кутила, беспробудный пьяница, заправский распутник и отчаянный сквернослов. Коль скоро это может оказаться полезным для тебя, я охотно признаюсь, как бы мне это ни было стыдно, что пороки моей юности проистекали не столько от моих естественных склонностей, сколько от глупого желания быть в представлении окружающих жизнелюбцем.

Всю свою жизнь я ненавидел вино, и, однако, мне часто случалось выпивать: порою с отвращением, с неизбежно следовавшим за этим на другой день недомоганием, — и все только потому, что я считал, что умение пить — это необходимое качество для настоящего джентльмена и эпикурейца.

То же можно сказать и о карточной игре. Я не нуждался в деньгах, и, разумеется, мне никогда не случалось садиться за игру ради того, чтобы приобрести их. Но я считал, что игра — это второе необходимое качество жизнелюбца, и поэтому, начав с того, что стал предаваться ей без всякого желания, отказывался ради нее потом от множества настоящих удовольствий и загубил тридцать лучших лет своей жизни.

Я дошел даже одно время до такой нелепости что научился сквернословить, дабы украсить и дополнить блистательную роль, которую мне хотелось играть, однако я вскоре же оставил это безрассудство, поняв, насколько всякое сквернословие порочно и непристойно.

Так вот, соблазненный модой и слепо предаваясь наслаждениям мнимым, я терял подлинные: я расстроил свое состояние и расшатал здоровье — и этим должен признаться, я понес заслуженное наказание за свои проступки.

Пусть же все это послужит тебе предостережением: умей выбирать наслаждения сам и никому не позволяй их себе навязывать. Следуй природным своим побуждениям, а отнюдь не моде: положи на одну чашу весов всю ту радость, которую несут тебе наслаждения сегодняшнего часа, а на другую — то, что неизбежно за ними следует, и, руководствуясь здравым смыслом, сделай свой выбор.

Доведись мне начать жизнь сначала и обладай я тем опытом, который у меня сейчас есть, я бы наполнил эту жизнь подлинными, а не воображаемыми наслаждениями. Я бы сполна насладился яствами и вином, но уберег бы себя от страданий, связанных с избытком того и другого.

В двадцать лет я не сделался бы проповедником воздержания и трезвости; и я бы предоставил другим людям поступать как они хотят, не упрекая их за это и не читая им морали, но я бы твердо решил не вредить собственным способностям и не губить здоровья в угоду тем, кто не хочет беречь свои. Я бы стал играть, чтобы получить удовольствие, но не для того, чтобы испытывать страдания: иными словами, я бы стал играть по маленькой, в смешанном обществе, чтобы развлечься и отдать дань существующему обычаю. Но я бы остерегся играть на такие суммы, которые в случае выигрыша все равно не принесли бы мне ничего хорошего, а в случае проигрыша поставили бы меня перед необходимостью платить долги, а после этого в чем-то себе отказывать. Не говорю уже о тех ссорах, которые обычно следуют за всякой крупной игрой.

Я стал бы посвящать часть моего времени чтению, а оставшиеся часы проводить в обществе людей умных и образованных и стараться больше находиться среди тех, кто выше меня. Я бы не пренебрегал и смешанным светским обществом, состоящим из мужчин и женщин. Пусть оно часто грешит легкомыслием, такое общество всегда освежает человека и дает ему отдых, что небесполезно, ибо при этом манеры наши смягчаются и приобретают известный блеск.

Таковы были бы мои удовольствия и развлечения, если бы мне довелось прожить еще раз последние тридцать лет моей жизни; удовольствия эти разумны, и, кроме того, должен тебе сказать, что они-то и есть истинно светские, ибо все прочее отнюдь не свойственно тем, кого я называю светскими людьми, а только тем, кто сами себя так называют. Неужели же хорошему обществу может быть приятно присутствие человека, напившегося до положения риз, или человека, который рвет на себе волосы и богохульствует, потому что проигрался в карты и ему нечем платить свой долг? Или же, наконец, распутника, который лишился половины носа и стал калекой, оттого что предавался низкому и постыдному разврату? Нет, тот, кто всем этим занимается, а тем более тот, кто способен еще этим хвастать, не вправе причислять себя к хорошему обществу, а если его и допускают туда порой, то всегда — с большой неохотой. По-настоящему светский человек и подлинный жизнелюбец соблюдает приличия и уж, во всяком случае, не перенимает чужих пороков и не старается пустить людям пыль в глаза, если же, на его несчастье, он сам одержим каким-то пороком, то он старается удовлетворить его с отменной осторожностью и втайне.

Я не упомянул о наслаждениях ума (которые весьма основательны и прочны), ибо они не подходят под категорию того, что принято называть наслаждением; люди, должно быть, считают, что само слово «наслаждение» относится всецело к области чувств. Наслаждение добродетелью, милосердием и знаниями — это подлинное и непреходящее наслаждение, и я надеюсь, что ты познаешь его всерьез и надолго. Прощай.

XXVIII

Лондон, 26 июля ст. ст. 1748 г.

Милый мой мальчик, есть две разновидности ума: одна из них никогда не даст человеку сделаться сколько-нибудь значительным, а другая обычно делает его смешным, иными словами, есть умы ленивые и умы легкомысленные и пустые. Хочу надеяться, что твой не относится ни к тем, ни к другим. Ум ленивый не дает себе труда ни во что углубиться, первые же встретившиеся на его пути трудности (а трудности неизбежны всюду, когда ты добиваешься чего-то значительного или хочешь что-то значительное узнать) отбивают у него охоту идти дальше; он успокаивается, довольствуется легким, а следовательно, поверхностным, знанием и более склонен остаться глубоким невеждой, нежели затратить какие-то усилия на постижение того, что глубоко. Таким людям многие вещи кажутся невозможными, и порою они бывают даже в этом твердо убеждены, тогда как на самом деле для человека настойчивого и трудолюбивого невозможного почти нет. Им же все трудное кажется неосуществимым, или, во всяком случае, они стараются думать, что это так, для того чтобы оправдать свою лень. Сосредоточиться в продолжение часа на чем-то одном — для них задача чересчур утомительная, они все воспринимают в свете первого впечатления, никогда ничего не рассматривают всесторонне, короче говоря, они ни во что не вдумываются. Это приводит к тому, что, когда им приходится говорить о том или ином предмете с людьми, которые предмет этот внимательно изучили, они только обнаруживают невежество свое и леность и рискуют услышать в ответ слова, способные их смутить. Поэтому не впадай в отчаяние, столкнувшись с первыми трудностями, но contra audentior ito [31], и докапывайся до глубины всего того, что необходимо знать каждому джентльмену.

Есть науки и искусства, имеющие отношение к определенным профессиям; людям, которые не собираются этих профессий приобретать, нет особенной надобности изучать их. Например, фортификация и мореходство: тебе достаточно знать эти науки поверхностно и в самой обшей форме, а такого рода знания можно почерпнуть из обыкновенного разговора, и тебе не придется особенно о многом расспрашивать. Впрочем, фортификацию тебе, может быть, и полезно было бы знать получше, так как многие термины этой науки часто стали встречаться в повседневных разговорах, и не стоит уподобляться маркизу де Маскарилю {93} в «Les précieuses ridicules» [32] Мольера, когда тот, услыхав об une demie lune [33], попадает впросак и восклицает: «Ma foi, c'était bien une lune toute entière» [34]. Но то, что каждому джентльмену независимо от его профессии надлежит знать, он должен знать хорошо и докапываться до самых больших глубин. Это прежде всего языки, история и география, как древние, так и новые, философия, логика и риторика; для тебя же особенно важны конституция и гражданский и военный строй каждого европейского государства. Надо сказать, что все это, вместе взятое, составляет весьма обширный круг знаний, овладение которыми сопряжено с известными трудностями и требует некоторых усилий; однако человек деятельный и трудолюбивый все эти трудности преодолеет и будет награжден с лихвой.

Человек же легкомысленный и пустой всегда бывает занят, но без толку; мелочи кажутся ему вещами значительными, и свое время и внимание, которые следует посвятить главному в жизни, он растрачивает на пустяки. Такие люди самым серьезным образом занимаются какими-нибудь безделушками, бабочками, раковинами, насекомыми и т. п. Они вглядываются в одежду, а не в характеры людей, в обществе которых проводят время. Декорации пьесы интересуют их больше, нежели ее содержание, а дворцовые церемонии больше, чем политика. Так употреблять свое время — означает совершенно его терять. Сейчас в твоем распоряжении самое большое три года; ты можешь употребить их либо хорошо, либо плохо, только помни, я не раз уже говорил тебе, тем, чем ты будешь через три года, ты будешь всю свою жизнь. Поэтому, умоляю тебя, подумай: растратишь ты это время попусту, проведя его в лени или занимаясь пустяками? Или используешь каждое мгновение так, чтобы оно вскоре уже вознаградило тебя удовольствиями, положением, добрым именем? Я не могу, не хочу сомневаться в твоем выборе. Читай только полезные книги и никогда не переставай заниматься тем или другим предметом, пока не овладеешь им в совершенстве, а до тех пор продолжай читать и старайся узнать о нем побольше. Находясь в обществе, наводи разговор на какой-нибудь полезный предмет, но à la portée [35] этого общества. Вопросы истории, литературы, обычаи различных стран, рыцарские ордена, как-то Тевтонский, Мальтийский и другие, разумеется, более интересные предметы для разговора, чем то, какая сегодня погода, кто как одевается или какие-нибудь мелкие происшествия, из которых нельзя почерпнуть никаких знаний. Характеры королей и великих людей узнаются только из разговора, ибо при жизни тех и других о них никогда не пишут всей правды. Вот почему говорить об этом бывает интересно и поучительно, и вместе с тем такого рода беседа даст тебе возможность понаблюдать, сколь по-разному толкуются одни и те же характеры в зависимости от чувств и взглядов каждого твоего собеседника.



Никогда не стыдись и не бойся задавать вопросы, ибо, если с помощью их ты можешь что-то узнать и если ты при этом извинишься, тебя никогда не сочтут навязчивым или грубым. В повседневной жизни все эти вещи зависят исключительно от того, как ты спрашиваешь, и в этом смысле справедлива пословица: «Одному легче лошадь украсть, чем другому за плетень заглянуть». Нет почти ничего такого, что нельзя было бы так или иначе высказать, то ли с видимостью доверия, то ли с тонкой иронией, то ли найдя для этого какой-нибудь остроумный предлог, и знание света в значительной мере состоит из знания того, когда и где использовать эти разные манеры выражения. Личное обаяние человека, его внешность и то, как он говорит, имеет при этом такое значение, что я убежден: одна и та же вещь, сказанная приятным тоном и произнесенная выразительно и отчетливо, понравится, а если те же слова пробормочет себе под нос человек нескладный, с угрюмым и насупленным видом, они у всех вызовут только раздражение. Поэты всегда изображают Венеру в сопровождении трех граций, желая этим подчеркнуть, что даже такая красавица без них не может обойтись. Мне думается, что этих трех спутниц следовало бы дать и Минерве, ибо без них всякая наука очень скучна. Поэтому ясно и внятно призови их каждую в отдельности сопутствовать твоим словам и движениям. Прощай. <…>

XXXI

Бат, 19 октября ст. ст. 1748 г.

Милый мой мальчик,

в последнем письме я писал, какого общества тебе следует держаться, а сейчас хочу дать кое-какие правила, как в нем себя вести. Опыт мой и собственные наблюдения позволяют мне установить их и достаточно уверенно тебе высказать. Я не раз уже говорил об этих правилах, но пока только урывками, сейчас я сделаю это более последовательно и основательно. Не буду ничего говорить о твоей осанке, силе и ловкости — предоставляю это все твоему учителю танцев и вниманию, которое ты должен уделить лучшим образцам, а пока помни только, что все это важно.

Говори часто, но никогда не говори долго — пусть даже сказанное тобою не понравится, ты по крайней мере не утомишь своих слушателей. Плати по своему счету, но никогда не угощай всю компанию; это один из немногих случаев, когда люди не хотят, чтобы их угощали, так как каждый уверен, что ему есть чем за себя заплатить.

Прибегай пореже к рассказам и рассказывай разные истории только тогда, когда они очень к месту и очень коротки. Пропускай все несущественное и остерегайся отступлений. Страсть то и дело что-нибудь рассказывать — убедительное доказательство отсутствия всякого воображения.

Никогда не бери никого за пуговицу или за руку, для того чтобы тебя выслушали, ибо если человек не склонен тебя слушать, лучше не придерживать его, а вместо этого придержать свой язык.

Любители долго говорить, находясь в компании, чаше всего выбирают какого-нибудь незадачливого человека (обычно это бывает, по их наблюдениям, самый молчаливый или ближайший сосед), чтобы рассказать ему что-то шепотом или хотя бы вполголоса. Это крайне невежливо и даже может расцениваться как подвох, ибо разговор есть нечто общее и является достоянием всех присутствующих. Но вместе с тем раз уж кто-нибудь из таких вот говорунов завладеет тобой, выслушай его терпеливо (или, во всяком случае, сделай вид, что внимательно его слушаешь), если он стоит того, чтобы ты сделал ему это одолжение, ибо человек больше всего чувствует себя обязанным тому, кто готов его терпеливо слушать, и считает себя жестоко обиженным, когда ты вдруг покидаешь его на середине разговора или когда по твоему удрученному виду он догадывается, что ты ждешь не дождешься, когда он кончит.

Лучше подладиться под тон собравшегося общества, нежели стараться задать ему свой. Если у тебя есть какие-то способности, ты в той или иной степени проявишь их, о чем бы ни зашла речь, если же у тебя их нет, то уж лучше присоединиться к глупому разговору, который ведут другие, чем заводить его самому.

Находясь в смешанном обществе, старайся всеми силами избежать спора, когда каждая сторона силится что-то доказать другой. Подобные споры, хоть они, вообще-то говоря, должны были бы протекать мирно, в действительности восстанавливают стороны друг против друга, и если полемика разгорается и подымается шум, попытайся положить ей конец, рассказав какую-нибудь веселую историю или превратив все в шутку. Однажды мне удалось утихомирить не в меру расшумевшихся спорщиков, сказав, что, хоть я и уверен, что никто из присутствующих, покинув этот дом, нигде не повторит произнесенных в нем слов, я, однако, никак не могу ручаться за скромность прохожих, которые, вне всякого сомнения, слышат все, что здесь говорится.

Больше всего и при всех обстоятельствах старайся, если только это окажется возможным, не говорить о себе. Наши природные гордость и тщеславие таковы, что они постоянно вырываются наружу даже у самых выдающихся людей, во всем разнообразии различных видов и форм себялюбия.

Одни ни с того ни с сего начинают вдруг говорить что-нибудь хорошее о самих себе, не имея при этом никакой задней мысли. Такие люди попросту бесстыжи. Другие действуют, на их взгляд, более искусно: они придумывают обвинения, якобы направленные против них, жалуются на клевету, которой они никогда не слыхали, для того чтобы оправдать себя перечислением своих многочисленных достоинств. Они открыто признают, что подобное самовосхваление может показаться людям странным, заверяют вас, что им самим это неприятно и они никогда бы в жизни не стали бы этого делать. Нет, никакими пытками нельзя было бы вырвать из них подобных признаний, если бы люди не обвинили их — так чудовищно, так несправедливо! Но в подобных случаях мы, разумеется, должны быть справедливы к самим себе, равно как и к другим, и, когда нас задевают за живое, мы в свое оправдание можем сказать то, чего при других обстоятельствах никогда бы не сказали. <…>

Не пересказывай и по своей охоте не слушай сплетен; несмотря на то что чужое злословие может на первых порах польстить нашей собственной недоброжелательности и спеси, стоит только хладнокровно над всем этим поразмыслить, как ты придешь к очень нелестным для себя выводам. А со сплетнями в этом отношении дело обстоит так же, как с воровством: укрывателя краденого считают таким же негодяем, как и вора.

Передразнивание, распространенное и излюбленное развлечение людей мелких и низких, в душах возвышенных вызывает самое холодное презрение. Это один из самых низких и самых недостойных видов шутовства. Пожалуйста, никогда не передразнивай никого сам и не поощряй этого в других. Помимо всего прочего, это бывает обидным для того, кого передразнивают, а, как я не раз уже писал тебе, обиду люди никогда не прощают.

Вряд ли надо давать тебе совет говорить с разными людьми по-разному; думается, что и без этого предупреждения ты не стал бы говорить о том же самом предмете в одних и тех же выражениях с министром, епископом, философом, военным и женщиной. Человеку светскому надо уметь подобно хамелеону менять каждый раз цвета, и в этом нет ничего зазорного или мерзкого, ибо все это имеет отношение только к манерам, а отнюдь не к морали.

Два слова только о божбе; надеюсь и верю, что этого будет больше чем достаточно. Тебе, может быть, случалось иногда слышать, как иные, будучи в хорошем обществе, перемежают свою речь божбой, полагая, что они этим ее украшают, но вместе с тем ты, должно быть, заметил, что присутствие подобных людей меньше всего позволяет обществу называться хорошим. Это либо простолюдины, либо люди, вовсе не получившие воспитания, ибо привычка эта, помимо того, что в ней нет ровно ничего притягательного, не только вульгарна и глупа, но и порочна.

Громкий смех — это утеха толпы, которая всегда развлекается какими-нибудь глупостями, ибо ни подлинное остроумие, ни здравый смысл с самого сотворения мира никого еще никогда не смешили. Поэтому человек достойный и бывающий в свете привык улыбаться, но он никогда не смеется.

В заключение этого письма скажу тебе, что, сколь бы тщательно ты ни соблюдал правила, о которых я тебе пишу, все они потеряют добрую половину своего действия, если им не будут сопутствовать грации. Что бы ты ни говорил, если на лице твоем в это время запечатлелись презрение и цинизм, или замешательство, или на нем застыла глупая улыбка смущения, слова твои никому не понравятся. Если же ты в довершение всего еще будешь не говорить, а бормотать или мямлить, произведенное ими впечатление будет еще хуже. Если внешность твоя и манера обращения вульгарны, неуклюжи, gauches [36], тебя, правда, могут уважать за выдающиеся душевные качества, но ты никогда не будешь нравиться людям, а если ты не будешь нравиться, тебе будет очень трудно продвигаться вперед. У древних Венера не мыслилась без граций, которые, как они считали, всюду следовали за нею, а Гораций говорит, что даже Ювента и Меркурий, бог искусств и красноречия, не могли без них обойтись.

— Parum comis {94} sine te Juventas Mercuriusqueа. [37]

Эти дамы не так уж неумолимы, и, если ты начнешь ухаживать за ними с должным старанием, ты можешь добиться их благосклонности. Прощай.

XXXIII

Лондон, 10 января ст. ст. 1749 г.

Милый мой мальчик,

получил твое письмо от 31 декабря н. ст. Ты так благодаришь меня за мой подарок, а он, право же того не стоит. Ты заверяешь меня, что он тебе будет полезен, — это и есть та благодарность, которую я жду от тебя. Отношения человека разумного к книгам должны складываться из подобающего внимания к содержанию их и подобающего презрения к их внешнему виду.

Теперь, когда ты стал несколько чаше бывать в свете, я воспользуюсь этим случаем и разъясню тебе мои намерения касательно расходов, которые тебе предстоят, дабы ты знал, на что ты можешь рассчитывать, и в соответствии с этим строил свои планы. Я не буду ни отказывать тебе в деньгах, потребных для занятий и для удовольствий, ни жалеть о них. Речь идет, разумеется, об удовольствиях разумных. В мое представление о занятиях входят лучшие книги и лучшие учителя, чего бы то и другое ни стоило. Я заключаю сюда также расходы на квартиру, выезды, одежду, слуг и т. п.; ты теперь будешь переезжать из одного города в другой, и все это необходимо тебе для того, чтобы ты мог бывать в лучшем обществе. Под разумными удовольствиями, которые ты можешь себе позволить, я имею в виду, во-первых, надлежащую помощь лицам, действительно нуждающимся и вызывающим к себе сострадание; во-вторых, подобающие подарки людям, которым ты чем-либо обязан или которым ты хотел бы сделать одолжение; в-третьих, участие в общих расходах компании, в которой ты проводишь время, как, например, доля, причитающаяся с тебя за какое-нибудь зрелище, угощение, сколько-то пистолей на карточную игру и другие непредвиденные расходы, которых может потребовать пребывание в хорошем обществе.

Единственные две статьи расхода, на которые я никогда ничего тебе не отпущу, — это низкое распутство и расточительность, проистекающая от небрежения и лени.

Дурак способен промотать без всякой для себя пользы и толку больше, чем с пользой и толком потратит человек умный. Тот расходует деньги столь же бережливо, как и время, и никогда не потратит лишнего шиллинга или минуты без пользы или разумного удовольствия для себя и других. Первый покупает то, что ему ни на что не нужно, и не платит за то, что ему действительно необходимо. Он не может противостоять соблазнам, которые встречают его в магазине безделушек, разоряется на всевозможных табакерках, часах, набалдашниках для тростей и т. п. Слуги его и лавочники вступают в заговор с его праздностью и вводят его в обман; очень скоро он, к великому своему удивлению, видит, что, окруженный всеми этими нелепыми ненужностями, он, оказывается, лишен самого необходимого и не может удовлетворить своих насущных потребностей. Человек беззаботный и неупорядоченный, даже если в руки ему попадет огромное состояние, не сможет себя обеспечить, тогда как человеку рассудительному и бережливому даже при самых ограниченных средствах нетрудно бывает свести концы с концами. Всякий раз, когда ты что-либо покупаешь, старайся платить наличными и не прибегай к счетам. Деньги плати сам, а не поручай слуге, ибо тот непременно выговорит себе какой-то процент либо возымеет желание получить что-нибудь «за услуги». Там, где тебе приходится брать счета (например, за еду и питье, за платье и т. п.), оплачивай их регулярно каждый месяц и делай это самолично. Никогда не покупай ненужную тебе вещь — ни из ложно понятой экономии, только потому, что она дешева, ни из глупого тщеславия, только потому, что она дорога. Записывай в книге все приходы и расходы, потому что человеку, который знает, сколько он получает и сколько тратит, никогда не грозит опасность выйти из бюджета. Это вовсе не значит, что ты должен записывать каждый шиллинг и каждые полкроны, которые ты, может быть, истратишь где-нибудь на извозчика, на билет в оперу и т. п., пусть этими nihilities [38] занимаются люди скаредные и тупые, ты же помни, что в деле бережливости, как и во всем остальном, необходимо уделять надлежащее внимание вещам, того заслуживающим, и с надлежащим презрением относиться к ничтожным. Человек сильный видит все таким, каково оно на самом деле; человек же слабый видит все сквозь некое увеличительное устройство, которое, как микроскоп, муху превращает в слона, но не дает возможности увидеть крупное. Я знал немало людей, слывших скрягами из-за того, что они дрожали над каждым пенсом, а из-за двух пенсов готовы были затеять ссору, — и эти же самые люди губили себя тем, что жили не по средствам и нисколько не заботились о важных вещах, которые были выше их portée [39].

Верный признак человека сильного и здравомыслящего — это способность во всем найти известные границы, quos ultra {95} citrave nequit consistere rectum [40]. Границы эти обозначены очень тонкой чертой, разглядеть которую может только человек внимательный и умный, она чересчур тонка для обычного глаза. В том, что касается манер, линия эта именуется воспитанностью: переступающий ее становится нестерпимо церемонным, недостигший — непозволительно рассеянным, небрежным. В области морали черта эта лежит между ханжеским пуританством и преступной распущенностью; в области религии — между суеверием и нечестивостью; одним словом, она отделяет каждую добродетель от родственных ей слабости или порока. По-моему, ты достаточно умен, чтобы черту эту обнаружить; держи ее всегда перед глазами и учись идти по ней; положись на м-ра Харта, и он будет поддерживать тебя в равновесии до тех пор, пока ты не научишься сохранять его один. Между прочим, люди, которые могут идти не сбиваясь по этой черте, встречаются гораздо реже, чем канатные плясуны, поэтому-то и заслуги их ценятся так высоко. <…>

Генри Филдинг {96}

Из журнала «Ковент-Гарден»

Правила для критиков

Суббота, 11 января 1752 года, № 3

Majores nusquam Rhonchi: Juvenesque, Senesque,

Et Pueri Nasum Rhinocerotis habent.

Марциал. [41]


Из бумаг, находящихся ныне в моем ведении, следует, что, согласно цензорским проверкам, проведенным Tricesimo qto. Eliz. [42] одним из моих прославленных предшественников, в городах Лондон и Вестминстер действовало никак не более девятнадцати критиков. При последней же проверке, которую осуществил я сам 25 Geo. 2di. [43], число лиц, претендующих на право принадлежать к сей славной профессии, достигло 276302 человек.

Сей колоссальный прирост объясняется, на мой взгляд, весьма прискорбной нерадивостью прежних цензоров, которые превратили свою службу в совершеннейшую синекуру и, как мне удалось выяснить, не проводили проверок со времен Исаака Бикерстаффа {97}, бывшего цензором в последние годы правления королевы Анны.

Той же халатностью объясняются и посягательства на все прочие слои общества. За последние несколько лет, как выяснилось, число джентльменов существенно возросло, тогда как число шулеров сократилось, причем в той же пропорции.

Свою цель, следовательно, я вижу в том, чтобы попытаться исправить вышеизложенные недостатки и восстановить пошатнувшуюся репутацию той высокой должности, каковую я имею честь занимать. Вместе с тем я отдаю себе отчет, что подобного рода действия должны осуществляться с благоразумием и без спешки, ибо давние, глубоко укоренившиеся пороки никогда не излечиваются средствами сильными и быстродействующими, запоминающимся примером чему может служить благородный император Пертинакс {98}. «Сей достойный муж (пишет Дион Кассий) погиб оттого, что вознамерился разом искоренить все пороки своего государства. Человек высокообразованный, он, однако, не мог взять в толк, что осуществление преобразований одновременно в разных направлениях не только небезопасно, но и невозможно. К нездоровому обществу правило это применимо в той же, если не в большей, степени, что и к частной жизни».

Вот почему я счел неразумным на основании проведенного подсчета подвергнуть число критиков существенному сокращению. На этот раз я принял всех, кто пожелал вступить в наши ряды, однако впредь делать этого не стану, ибо я вознамерился испытать качества каждого из претендентов на деле.

Дабы всякий, кто считает себя вправе именоваться критиком, мог заранее подготовиться к сему испытанию, считаю необходимым изложить некоторые требования, коим должен соответствовать всякий, пожелавший удостоиться чести быть причастным к сей достойнейшей из профессий. Обязуюсь, однако, следовать приведенному мною правилу со сдержанностью и осмотрительностью, ибо хотел бы распахнуть двери в критическое сообщество как можно шире, чтобы обеспечить доступ как можно большему числу людей.

Кажется, Квинктилиану {99} принадлежит мысль о том, что хорошим критиком великого поэта может стать лишь тот, кто и сам является великим поэтом. Если эта мысль верна, то число критиков — во всяком случае, критиков поэзии — крайне невелико; в этом случае из древних правом именоваться критиком будут обладать разве что Гораций и Лонгин {100}, о котором, хоть он и не был поэтом, мистер Поуп отозвался весьма лестно:

Тебя, Лонгин, талантливее нет:
Твои — все девять муз; ты — критик и поэт. {101}

Однако при всем уважении к столь великому имени, как Квинктилиан, это правило представляется мне излишне суровым. С тем же успехом можно было бы сказать, что лишь тот, кто стряпает сам, может по достоинству оценить качество стряпни.

Требовать от критика знаний столь же абсурдно, как требовать от него гениальности. Почему человек в этом случае более, нежели во всех остальных, обязан руководствоваться чьими-то взглядами, кроме своих собственных? Не едим же мы по правилам — отчего же должны мы по правилам читать?! Если мне по вкусу бычья печень или Олдмиксон {102}, с какой стати должен я давиться черепаховым мясом или Свифтом?

А потому из всех навыков человек, именующий себя критиком, владеть обязан только одним — УМЕНИЕМ ЧИТАТЬ, и в этом есть неопровержимая логика, ибо как он в противном случае может называться читателем? Ведь если верно, что каждый читатель критик, то, стадо быть, и всякий, называющий себя критиком, не может не быть читателем.

При этом я требую от критика не только умения читать, ни и применения этого умения на практике. Всякий, кто выскажется о книге до тех пор, ПОКА НЕ ПРОЧТЕТ ИЗ НЕЕ ХОТЯ БЫ ДЕСЯТЬ СТРАНИЦ, навсегда лишится права именоваться критиком.

В-третьих, все критики, которые, начиная с первого февраля следующего года, вознамерятся раскритиковать книгу, должны будут объяснить, чем они руководствовались. Впредь критик не будет иметь права промямлить что-нибудь вроде: «Даже не знаю, что и сказать… Знаю только, что мне эта книга не по душе…» Его резоны могут быть сколь угодно вздорными, но они должны быть обоснованы. Такие слова, как «чушь», «вздор», «бред», а также «бессвязно», «прискорбно», «постыдно», впредь запрещаются — раз и навсегда.

Запрет этот распространяется, впрочем, лишь на тех критиков, которые не держат свои взгляды при себе, ибо всякий имеет полное право невзлюбить любую книгу, если только он не придает свое мнение огласке. В этом случае он может не прочесть или не понять из нее ни единого слова, а также полностью извратить ее смысл.

Но коль скоро право иметь свое суждение распространяется в критике ничуть не дальше, чем в иных областях, я со всей ответственностью заявляю: в будущем я не позволю исполнять обязанности критика особам мужского пола до той поры, пока они не достигнут восемнадцати лет, ибо до наступления этого возраста им дозволяется принимать решения относительно лишь такого пустяшного дела, как женитьба, и только когда им исполняется восемнадцать, закон дает им право распоряжаться своим имуществом. Особ женского пола я, пожалуй, буду принимать несколько раньше при условии, однако, что они либо умны, либо хороши собой, либо владеют состоянием от пяти тысяч фунтов и выше.



Наряду с мужчинами и женщинами юного возраста, из числа критиков будут исключены все люди с ограниченной дееспособностью, к каковым относятся как не правомочные, так и истинные безумцы и идиоты. Сюда входят все те, кто ни при каких условиях не способен отличить добро от зла, правду от лжи, мудрость от глупости.

Есть также отдельные лица, кому я разрешу исполнять обязанности критика лишь частично; так, распутникам, щеголям, шулерам и светским дамам строго-настрого, под угрозой исключения из сообщества, запрещается критиковать любое произведение, написанное на темы религии или морали. Адвокатам, врачам, хирургам и аптекарям строго запрещается высказываться о тех авторах, кто добивается преобразований в праве или в медицине. Государственным чиновникам и будущим государственным чиновникам (за вычетом честных людей), со всеми их подчиненными и прихлебателями, ставленниками и будущими ставленниками, сводниками, шпионами, иждивенцами, доносчиками и агентами, запрещается, также под страхом исключения, высказывать свое мнение о всяком произведении, автор которого стремиться принести пользу королевству. Что же до памфлетистов, которые преследуют великую цель либо все высмеять, либо ВСЕМУ НАЙТИ ОБЪЯСНЕНИЕ, то и тем, и другим предоставляется полная свобода; первые могут все ругать и, как водится, проклинать; вторые, сколько им вздумается, — восхвалять и славословить. Все критики, кому это правило покажется несправедливым, будут сочтены бесчестными, а их критика объявлена бессодержательной и лишенной всякого смысла.

Ни один автор не будет принят в когорту критиков до тех пор, пока он не прочел в оригинале и не усвоил Аристотеля, Горация и Лонгина, а также, пока не будет засвидетельствовано, что он хорошо отозвался хотя бы об одном из ныне живущих авторов, кроме себя самого.

И, наконец, последнее. Под страхом нашего крайнего неудовольствия всем без исключения возбраняется критиковать любое из произведений, какое МЫ САМИ сочтем возможным представить публике. Тот же, кто посмеет нарушить это правило, будет не только изгнан из рядов зоилов, но и из любого другого сообщества, в коем придется ему состоять, и имя его отныне и навсегда будет вписано в анналы Граб-стрит.

О юморе

Суббота, 7 марта 1752 года, № 19

Non hoc jocosae Conveniunt Lyrae

Гораций [44]


Если кто-нибудь захочет выдать груду камней за неподдельные брильянты или же назовется китайцем и станет торговать безделушками из грубой глины, выдавая их за китайский или дрезденский фарфор, — последствия в обоих случаях очевидны. Едва ли найдется хоть один человек, которого удастся провести, и обманщики немедленно станут предметом всеобщего осмеяния и презрения.

Сходным образом, если какой-нибудь человек притворится знатоком и будет ходить по городу, убеждая всех и каждого, что лучшие драгоценности, находящиеся во владении мистера Лейкана, являются не более чем подделкой, — разве не будет человек этот признан сумасшедшим, разве не постыдится он показываться на глаза людям?

Совсем иное положение дел, о чем говорилось в моем последнем очерке, в литературе. Истинные брильянты часто подолгу лежат незамеченными на полках книжных лавок, тогда как самые наглые подделки вызывают всеобщие зависть и восхищение. Даже Мильтон (мне стыдно за свою страну, когда я пишу эти строки) едва не был предан забвению, и вместо того, чтобы взойти на Олимп и встать рядом с величайшими авторами древности, в чьем созвездии он сейчас обрел законное место, он чуть было не оказался среди тех авторов-однодневок, чья слава столь скоротечна.

А значит, для того, чтобы отличить брильянты, фарфор и прочие ценности от их подделок, должны существовать определенные, строго установленные критерии, помогающие нам составить о них свое мнение; в вопросах же, касающихся литературы и науки, подобных правил либо нет вовсе, либо они невнятны, либо нам о них решительно ничего неизвестно. Не потому ли один и тот же автор, одно и то же произведение воспринимаются совершенно по-разному, на что аллегорически указывает Гораций, когда говорит:

Tres mihi Convivae prope dissentire videntur… [45]

Одни, таким образом, превозносят книгу до небес, называя ее «прекрасной», «бесподобной», «неподражаемой»; другие эту же самую книгу ругают почем свет стоит — нет? дескать, ее «скучнее», «беспомощнее», «низкопробнее».

Из всех литературных жанров нет ни одного, который бы вызвал столь разноречивые оценки, как юмор, и это не удивительно, ведь в нашем языке не найдется, пожалуй, другого слова, о котором у нас было бы представление более туманное. Говоря попросту, я очень сомневаюсь, понимают ли люди, что они хотят сказать, когда это слово слетает у них с языка.

Один джентльмен, помнится, употреблял это слово на каждом шагу, с кем бы он ни говорил. Мне, признаться, казалось, что вкус ему порой изменяет, пока однажды, оказавшись с ним на борту корабля, я не услышал, как он во всеуслышание заявил, что корабль от юмора вот-вот пойдет ко дну. Тогда только я догадался, что основное значение этого слова моему знакомому неведомо.

Что можно сказать о зрителях, которые — я сам не раз слышал — называют «юмором» скучнейший сценический диалог между дамами и джентльменами, да еще разражаются громкими аплодисментами?! С другой стороны, Альбумазар {103} был принят весьма холодно, а маленький французский адвокат {104} из пьесы Флетчера и вовсе изгнан со сцены.

Не могу не привести забавный пример, коему сам был свидетелем. Некий автор поставил на сцене Друри-Лейна комедию под названием «Ярмарка в Шотландии» {105}, в которой он намеревался изобразить шотландцев в комическом свете. Первые три спектакля зрители лишь в недоумении между собой переглядывались, на четвертый же разразились громоподобным смехом. Смех продолжался весь первый акт, после чего автор, который, к несчастью, воспринял хохот как похвалу, подошел к мистеру Уилксу {106} и с победоносным видом заявил: «Надо же, сэр! Наконец-то до них дошло, в чем тут соль!»

Кто более в этом случае ошибался, зрители или автор, сказать не берусь. Ясно лишь, что читатель или зритель, оценивая книгу или пьесу, нередко допускает чрезвычайно грубые ошибки, одну из которых некогда совершил ныне покойный высокочтимый книготорговец Бернард Линтот {107}. Сей ученый муж, прочитав трагедию «Федра и Ипполит» {108}, сокрушался, что в ней недостает юмора; будь в трагедии побольше смешного, заметил он, она бы только выиграла.

В самом деле, нет ничего более неопределенного, чем наше представление о юморе. Самое распространенное мнение сводится к тому, что все, что способно развлечь и рассмешить, и есть юмор. При этом чем легче человека рассмешить, тем шире он это понятие трактует. Веселого малого, «весельчака», как его часто называют (а по мне, нет таких скучнее), друзья и знакомые не преминут наделить отменным чувством юмора. Эти джентльмены отличаются веселым нравом, проницательной ухмылкой и насмешливым тоном. Что же до их историй, то они, как правило, не более смешны, чем они сами, затянуты и заканчиваются однотипными шутками.

Не стану распространяться здесь о так называемых «практических шутках», которые принято считать вульгарными. И то сказать, что может быть смешнее, чем когда тебя таскают за нос, бьют сзади исподтишка, вынимают из-под тебя стул, срывают парик, и все прочее в том же роде.

Но ведь есть и другой тип юмора, о котором, сколько помню, не говорят. Это — мрачный юмор, который, быть может, имел в виду уже упоминавшийся высокообразованный книготорговец и который, хоть и способен у кого-то вызвать смех, обыкновенно кончается слезами.

Если практический юмор, о котором только что шла речь, основывается на мелких пакостях в отношении других, то юмор мрачный сопряжен с величайшим злом — с разорением, крахом, мучением людей.

История знает немало примеров подобного юмора. Не было, должно быть, ни одного тирана или завоевателя, который, пусть сам по себе человек и скучный, не наделен был таким юмором сверх меры. Таков был, например, Александр Македонский, свидетельством чему может служить его азиатский поход. Сожжение Персеполиса является демонстрацией самого утонченного и мрачного юмора.

Чем было правление Калигулы и Клавдия, Нерона и Домициана, Комода, Каракалы, Гелиогабала и всех прочих царственных римских кровопивцев, как не величайшими трагическими фарсами, в которых одну половину человечества с отменным чувством юмора подвергали смерти и пыткам к вящему удовольствию другой.

Из всех свидетельств такого рода более всего позабавила меня история о Фалариде и Перилле. Желая угодить Фалариду, величайшему тирану и, соответственно, любителю мрачного юмора, Перилл сообщил, что придумал развлечение, которое доставит ему немалое удовольствие. Перилл изготовил медного быка, внутрь которого помешался человек, после чего бык ставился на огонь, пока не раскалялся докрасна, отчего сидевший внутри испытывал невыносимые муки и издавал крик, имитирующий (как принято теперь говорить) рев быка.

Фалариду идея очень понравилась. Однако, как человек, отличавшийся превосходным чувством юмора, он несколько видоизменил придуманную шутку, отправив в чрево быка самого Перилла, который и был заживо зажарен в медном быке собственного изготовления.

Отсюда, скорее всего, и пошло понятие «жареная шутка». Ныне «зажарить заживо» означает оклеветать того, одно имя которого вызывает трепет, или же выставить на всеобщее посмешище, облить презрением того, кто еще совсем недавно пользовался всеобщим почетом и уважением.

В заключение замечу, что, как давным-давно говорил Цицерон, нет на свете нелепости, которую кто-то из софистов не счел бы «истинной философией». Точно так же, как нет на свете вздора, который бы — при условии, что он сопровождается грубой бранью и оскорблениями, — не сошел бы, по мнению многих, за ИСТИННЫЙ ЮМОР.

Ц(ензор).

Диалог в духе Платона в Танбридж-Уэллсе {109} между философом и светской дамой

Вторник, 14 апреля 1752, № 30

Quo teneam vultus mutantem Protea no do.

Гораций. [46]


О_н_а. Ax, дорогой мистер Мудр, у меня для вас поразительная новость. Как вы думаете, какая?

О_н. Ума не приложу.

О_н_а. Никогда не догадаетесь. Мистер Блуд не дает проходу мисс Стриж.

О_н. Коли он не дает ей проходу, то, глядишь, и поймает. А там и съест. А мне-то что за дело?

О_н_а. Какой же вы нелюбопытный! Ведь мисс Стриж — девушка из простой семьи. А джентльмену следует брать в жены девушку благородную.

О_н. Раз из простой семьи — стало быть, не благородная?

О_н_а. Нет, конечно, не благородная. Так говорят и леди Нагл, и миссис Блаж.

О_н. Откуда им знать, что такое женщина благородного происхождения? Впрочем, они, должно быть, слышали, что говорят об этом другие.

О_н_а. Право, какой вы все же странный! В таком случае скажу вам всю правду. Я точно знаю, что она не принадлежит к женщинам благородного происхождения, ибо ее отец…

О_н. Отец, мисс?! Причем здесь отец? Мы ведь с вами говорим о юной даме приятной наружности и хороших манер. То, что она принадлежит к прекрасному полу, оспаривать вы не станете. Так вот, мисс, в моем представлении, если ее внешность и манеры таковы, какими я их описал, то мисс Стриж, более чем вероятно, — дама благородного происхождения. Что же касается леди Нагл и миссис Блаж, то обе они фурии; их скудоумие под стать их внешности.

О_н_а. Боже мой, сэр, вы заговорили со мной совсем другим тоном! Но я все равно не поверю ни одному вашему слову.

О_н. Я знаю, что говорю. Мода всегда берет верх над разумом.

О_н_а. Раз вы такой мудрый, вам наверняка есть что сказать о моде.

О_н. Мода — это кредо глупцов и уловка для людей умных.

О_н_а. Что бы там ни говорили, мистер Умник, я все равно буду в нее верить.

О_н. И следовать ей?

О_н_а. Неизменно.

О_н. Но ведь мода изменчива. Она меняется постоянно.

О_н_а. Что верно, то верно.

О_н. А вместе с ней меняетесь и вы. Оттого-то вас и будут всегда называть «переменчивой», «непостоянной», «суетной»… Уж не обессудьте.

О_н_а. Спасибо на добром слове.

О_н. Но ведь это чистая правда. Простите, могу я задать вам один вопрос?

О_н_а. Какой еще вопрос?

О_н. Вы считать умеете?

О_н_а. Умею.

О_н. А играть на спинете?

О_н_а. Конечно.

О_н. Когда вас учили считать, вам говорили, что два плюс два — четыре, а трижды три — девять. Уверен, вы бы сочли чудовищным обманом, попытайся кто-нибудь доказать вам, что два плюс два равняется двадцати, не правда ли?

О_н_а. Не пойму, к чему вы клоните.

О_н. Немного терпения, мисс; то, что я сейчас говорю, вам очень пригодится. Так вот, когда вы учились играть на спинете, оказалось, что без определенных правил овладеть этим инструментом невозможно, верно?

О_н_а. Безусловно. Меня учили ударять по нужной клавише, а не по какой придется.

О_н. Терпение, мисс, и вы станете философом. Итак, каким бы искусством или наукой вы не овладевали, вас всегда учили следовать определенным правилам, верно?

О_н_а. Совершенно верно.

О_н. Прекрасно. Не кажется ли вам, мисс, что, овладевая искусством человеческой жизни, рассуждать следует точно так же? То есть, делать не то, что заблагорассудится, а то, что следует. И то, что пойдет нам на благо.

О_н_а. Пожалуй.

О_н. Не «пожалуй», а именно так. И что же в этом случае будет с модой? Как может мода быть главным побуждением к действию? Вы же сами признали, что мода должна подчиняться законам жизни, а не наоборот; в противном случае мы пойдем наперекор Природе.

О_н_а. Вы что же, хотите, чтобы я не следовала моде? Уж лучше не жить вообще, чем одеваться не по моде!

О_н. Этого я не говорил.

О_н_а. Что же вы в таком случае говорили?

О_н. Поймите, мисс, принципы, которыми я руководствуюсь, никогда не позволяли мне жить в соответствии с модой. Право же, мисс, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы не видеть разницы между тем, что удобно, и тем, что необходимо.

О_н_а. Послушали бы вы, что говорит о моде леди Нагл.

О_н. С куда большим удовольствием я бы послушал старика Сократа, будь он жив. Откровенно говоря, леди Нагл меня мало интересует. Во всей Англии едва ли найдется хоть одно графство, где бы не было своей леди Нагл. Но. прошу вас, ответьте мне на мой вопрос, мисс.

О_н_а. Задавайте ваш вопрос, сэр.

О_н. Если вы хотите приобрести новый наряд, в какую лавку вы пойдете?

О_н_а. Туда, где самые лучшие и разнообразные товары и самые услужливые и распорядительные продавцы.

О_н. А если бы вы хотели обзавестись здравым смыслом и знаниями, в какую «лавку» вы бы тогда отправились?

О_н_а. Вот оно что, сэр! Теперь-то я понимаю, почему вы завели этот разговор… Но, увы, у меня нет ни секунды времени, уже три часа, а мне еще надо переодеться, ведь я сегодня ужинаю с леди Нагл, миссис Блаж, капитаном Бесс Трепетом и еще двумя-тремя благородными особами. Ваша покорная слуга, добрейший мистер Мудр.

Презренный металл

Суббота, 2 мая 1752, № 35

Пусть же погибнет тот, кто их придумал…

Анакреон.


Сэру Александру Дрокенсэру

Бедлам {110} , апрель 1752 года

Сэр,

нисколько не сомневаюсь, что, не дочитав и до середины письма, вы согласитесь с выводом, к которому я пришел давным-давно: в месте, откуда я пишу, англичане содержат всех тех, у кого здравого смысла больше, чем у их соотечественников, гуляющих на свободе.

Как бы то ни было, хотел бы для начала сообщить Вам, что если Вы и в самом деле стремитесь к преобразованиям в нашем королевстве, Вы наверняка не добьетесь цели по той простой причине, что заблуждаетесь в средствах.

Согласно мнению врачей, для исцеления болезни необходимо распознать и устранить ее причину. То же и в отношении политики. Без этого мы можем в обоих случаях лишь облегчить участь больного — излечить же его не в наших силах.

А теперь, сэр, позвольте сказать Вам, что Вы совершенно не догадываетесь, не имеете ни малейшего представления, в чем истинная причина наших политических хворей. А потому, вместо того чтобы предложить средство для лечения заболевания, Вы не раз, в ходе Ваших досужих рассуждений, давали советы, которые, в конечном счете, лишь отягчали положение больного.

Знайте же, сэр, что только мне одному известна истинная причина царящего на земле зла. Мне стоило немало трудов и кропотливых исследований, чтобы найти объяснение наших продажности, распущенности и безнравственности, — и, следовательно, я один способен прописать средство от всех этих болезней.

Впрочем, когда я утверждаю, что сие открытие принадлежит мне и только мне, я имею в виду лишь современных людей, ибо философам и поэтам древности бесценный секрет этот был хорошо известен, о чем свидетельствует бессчетное число цитат из их трудов. В их произведениях секрет этот упоминается столь часто, что меня немало удивляет то обстоятельство, что джентльмен, не понаслышке знакомый со светочами истинного знания, упустил его из виду.

Итак, что является истинной причиной всех политических болезней, от коих страдает эта страна, как не деньги? Деньги, о которых греческий поэт, чьи строки я привожу в эпиграфе, говорит: «Пусть же погибнет тот, кто их придумал, ибо это из-за них брат ссорится с братом, а сын — с отцом; это они принесли в мир войны и кровопролитие».

И если Анакреон прав (а он прав!), где же средство? Не в том ли, чтобы устранить сию роковую причину, искоренить сей отравленный метал, вынести сей ящик Пандоры за пределы нашего отечества?!

Хотя преимущества отмены денег, с моей точки зрения, самоочевидны, назову все же некоторые из них, наиболее существенные, ибо на моей памяти не было еще человека, кому бы в голову пришло давать подобные советы. И, дабы избежать общих мест и не прибегать к мнению названных мною авторов, ограничусь лишь теми примерами, какие напрямую касаются нашего отечества.

Итак, отмена денег в первую очередь остановит ту продажность, на которую жалуется каждый второй и в которой каждый же второй погряз, — ибо тем самым будет положен конец раздорам, из-за которых продажность возникла и не прекращается. Тогда борьба будет вестись не за то, кому служить своему отечеству на высоких и ответственных постах, а за то, чтобы этот пост не занимать. Тогда народ, которому никого больше не смогут навязать, изберет самых способных, и эти люди, согласно основополагающим законам нашей конституции, будут вынуждены, хотят они того или нет, служить своему отечеству верой и правдой. Таким образом, вновь возродятся столь потребные свободной нации выборы {111}, которые в противном случае останутся выборами лишь на бумаге.

И хотя я готов признать, что иные захотят занять пост, к коему совершенно непригодны, из чистого тщеславия, взяточничество в этом случае утратит свою власть или сделается столь явным, что закон легко со взятками справится, — ведь никому на свете не дано незаметно давать взятки коровами или овцами.

Во-вторых, отмена денег положит конец нашей распущенности, стремлению к роскоши или же сведет ее к тому, чем она была у наших предков, — к гостеприимству и хлебосольству.

В-третьих, отмена денег будет как нельзя лучше способствовать развитию торговли, ибо помешает нам впредь иметь дело со странами-паразитами, которые не желают брать наши товары в обмен на свои. К такому обмену я, казалось бы, должен относиться более чем благосклонно, ибо обмен этот, по идее, способен устранить то зло, на которое я жалуюсь, и с течением времени, быть может, достигнет сей высокой цели. Однако должен заметить, что, сколь бы важной ни была цель, к которой мы стремимся, не все средства для нее хороши. В самом деле, если мы допускаем, чтобы какие-то деньги оставались покамест в ходу, у нас, мне кажется, есть все основания сохранить у себя как можно больше денежных знаков. Бывает вредным делать половину дела, каким бы полезным оно ни было, а потому до тех пор, пока деньги, как это происходит сегодня, заменяют нам вещи, только последние идиоты станут отдавать деньги своим врагам.

В четвертых, в результате отказа от денег удастся установить в обществе такие превосходные понятия, как благочестие, добродетель, достоинство, добро, ученость — все то, что либо было деньгами упразднено, либо извращено настолько, что никто теперь уже не может отличить правду от лжи. Ныне все эти понятия, которые можно встретить у древних философов и поэтов, названных мною, заменяются лишь одним словом — богатство.

Если же мой план воплотится в жизнь, с каким удовольствием адвокаты поскорей покончат с судебной тяжбой, а врачи — с болезнью. Мне, впрочем, могут возразить, что тогда они будут вместо денег отбирать у людей добро и недвижимость, как они поступают сегодня с теми, у кого нет средств с ними расплатиться. На это я отвечаю, что в наши дни имущество отбирается, дабы превратить его в деньги, — в противном случае, согласитесь, врачи и адвокаты вряд ли бы внесли к себе в дом полуразвалившуюся, покрытую вшами кровать несчастного бедняка.

Мой план, буде он осуществлен, положил бы конец поборам и грабежам: хотя у нас с вами иногда крадут не только деньги, но и имущество, второе забирают лишь за тем, чтобы превратить его в первое. Разбойник, который всегда рассуждает так же, как и Гудибрас {112}, говоривший, что любая вещь не больше стоит, чем денег за нее дают, отбирает у вас часы, табакерку или кольцо не для того, чтобы ими пользоваться, а чтобы выручить за них деньги.

Приведу лишь еще один довод, а именно: мой план обеспечит достаток бедным, ибо даст возможность уничтожить богатых. Там же, где нет богатых, не будет и бедных, ведь Провидение чудесным образом обеспечило средствами к существованию всех жителей в любой стране мира, — а там, где нет изобилия, нет и нужды.

Чтобы посрамить тех немногих, кто счел, что, предаваясь долгим размышлениям относительно сего великолепного проекта, я повредился рассудком, я решил на деле доказать, что это не пустые слова, с каковой целью продал поместье, приносившее мне триста фунтов годового дохода, из вырученных денег положил значительную сумму в карман и вместе со своим наследником отправился на берег Темзы, где принялся выбрасывать деньги из карманов в воду. Не успел я, однако, избавиться и от половины этой суммы, как мой наследник схватил меня за руки и с помощью лодочника оттащил от реки. Всю ночь меня продержали взаперти в моем же собственном доме, откуда на следующее утро, вступив в преступный сговор с моими родственниками, препроводили сюда, в Бедлам, где, как видно, мне предстоит находиться до той поры, покуда человечество не образумится.

Остаюсь, сэр,

Вашим покорнейшим слугою

Бессребреник {113}

Не хвали себя сам

Суббота, 22 августа 1752 года, № 60


Один француз {114}, мой любимый автор, которого я не раз цитировал в своих сочинениях, отмечает, что «людям свойственно говорить о себе, о своих детях и своих семьях, причем всегда в превосходной степени. Но (добавляет он), если бы те, кто имеет склонность к подобным самовосхвалениям, представили себе, сколь обременительны они для окружающих, они бы, может статься, научились вести себя несколько осмотрительнее и не злоупотреблять терпением своих собеседников. Еще более примечательно, что люди, которые постоянно себя хвалят, если и упоминают кого-то другого, то лишь с целью человека этого опорочить. Делается это, может статься, для того, чтобы самоутвердиться за счет опороченного и чтобы, порицая соседей, вызвать — по контрасту с ними — всеобщее одобрение».

Причиной первого из вышеназванных пороков, несомненно, является тщеславие, о котором в свое время прекрасно написал доктор Янг {115}:

На языке — лишь я, и никакой другой;
Я — лучше всех, и сам себе герой.

Причиной второго — злоба, и, сказать по правде, я глубоко убежден, что тщеславия, сколь бы незначительным оно ни было, без злобы не бывает. Хвала — это прекрасная дева; на пути к ее сердцу каждый тщеславный человек встретит немало соперников, а какие чувства мы питаем к соперникам, хорошо всем известно.

Нет, боюсь, человека, которому эти пороки были бы свойственны в большей степени, чем сочинителю. Слава порой является единственной его целью, но, преследуя славу, он одновременно преследует и прочие, самые корыстные, цели, — ибо что такое слава на пустой желудок?! О славе он заботится по той же причине, по какой городской люд в пьесе заботится о своей репутации, ведь лишиться славы значило бы лишиться денег. Впрочем, его соображения, как правило, более благородны. Главной его страстью, требующей неустанного утоления, является тщеславие, а не корыстолюбие, ведь и среди обитателей Парнаса, пусть и самых нуждающихся, едва ли найдется хотя бы один, кто бы предпочел обед похвале, из чего следует, что все сочинители в равной степени добиваются взаимности у вышеназванной красотки, а следовательно, не могут не питать злобы по отношению друг к другу.

Любовь к себе и презрение к другим свойственна, таким образом, всем сочинителям, эссеистам же — в первую очередь. Чтобы похвала самому себе звучала в каждой политической речи, в каждом памфлете, потребовался бы гений Цицерона или Болинброка; чтобы высмеивать философов и инакомыслящих независимо от темы эссе, требуется злословие Лукиана или Саута {116}. Но и любой другой эссеист, пользуясь полной свободой писать то и о том, что он пожелает, имеет возможность на каждой странице своего опуса по многу раз превозносить себя и порицать других сочинителей.

Когда я размышляю на подобные темы, то не могу не вознести похвалу самому себе; я даже льщу себя надеждой, что читатель должен быть отчасти мне благодарен за то молчание, какое я неизменно храню в отношении собственных достоинств, и, быть может, самые чистосердечные из моих читателей воздали бы должное подобной выдержке, знай они, какую жертву я приношу, дабы учесть их интересы и вкусы, ведь удовольствие от самовосхваления может сравниться лишь с отвращением, какое испытывают другие авторы, когда читают подобный панегирик.

Не могу в этой связи не воздать должное таким же, как и я, современным сочинителям, в особенности же тем, кто держится сходным со мной образом. Коль скоро эти джентльмены, в чем я нисколько не сомневаюсь, прекрасно сознают, какую непомерную зависть я испытываю к их талантам и учености, они не могут не признать, что хранить эту зависть в себе, тушить этот пожар у себя в груди, не дав вылететь наружу ни одной искре, достойно всяческой похвалы.

Если же быть до конца честным, должен сознаться, что подобная сдержанность продиктована не только благородством, но и здравым смыслом. Когда автор, исходя из собственной выгоды, воздерживается от самовосхвалений, он руководствуется прежде всего двумя немаловажными соображениями. Во-первых, хвали он себя, его наверняка будут очень мало читать, и еще меньше — ему верить. Боязнь потерять доверие читателя вынудит автора подавить также и зависть, невзирая на то наслаждение, какое испытываешь всякий раз, когда даешь ему выход. Как бы ни было приятно всем тем великим мужам, чьи имена звучат, в предисловии к «Дунсиаде» {117}, да и в самой сатире на тупиц, поносить Поупа и Свифта и убеждать себя в том, что одному не доставало юмора, а другой не был поэтом, — за это удовольствие, боюсь, они заплатили бы цену слишком высокую. Оно стоило бы им публичного остракизма, даже если бы первый, следуя примеру второго, промолчал, ничем не обнаружив своего к ним пренебрежения. Именно по этой причине я воздержусь от всякой сатиры на поупов и Свифтов нынешнего века. И даже если бы зависть к этим великим людям кипела у меня в груди, я бы ни за что не выплеснул ее наружу, сделав ее достоянием публики.

Сдержать столь сильные страсти, как тщеславие и зависть, дело очень непростое. Оно требует немногим меньше отваги, чем та, которой обладал спартанский юноша, спрятавший под одеждой лису и позволивший ей прогрызть себе внутренности, лишь бы ее никто не увидел. Откровенно говоря, я вряд ли смог бы терпеть столько времени, если бы не придумал один хитроумный способ давать волю чувствам наедине с самим собой. Этим способом, каковой является строжайшим секретом, я и поделюсь сейчас с читателями, которые, им воспользовавшись, наверняка добьются такого же успеха, как и я.

Способ справиться с тщеславием и завистью я облеку в форму рецепта; способ этот, в сущности, и является рецептом, каковой обыкновенно и выписывают больным, — средством одновременно необыкновенно дешевым, легко усваиваемым, безопасным и практичным.


Средство предотвращения дурных последствий от приступа тщеславия у сочинителя

1. Когда вы ощущаете, что приступ приближается к своему пику, возьмите перо и бумагу и сочините панегирик самому себе. Уснастите его всеми высшими добродетелями и приправьте по вкусу острословием, юмором и ученостью. Можете, в случае необходимости, добавить сюда свое происхождение {118}, умение себя вести, и тому подобное.

В выборе ингредиентов повышенное внимание обращайте на ту часть вашего естества, что нуждается в непосредственном лечении. Если, к примеру, вам недавно надрали уши {119} или крепко всыпали… пониже спины, наделите себя в первую очередь мужеством. Если вы на днях обвинили Овидия {120} сразу в двух нарушениях долготы слога в одной строке, проявив тем самым чудовищное невежество, расписывайте, не жалея, свои лучшие качества, превозносите свою образованность.

Если у вас репутация самого бессовестного лжеца, приправьте свой панегирик честностью. Если вышли вы, что называется, из грязи да в князи, запаситесь предками из анналов английской истории числом не меньше полудюжины. Et sic de caeteris. [47]

2. Когда панегирик написан, можете читать его себе вслух, сколько вздумается. Но проследите, чтобы никто вас при этом не слышал. После чего не забудьте свой панегирик сжечь.

Понимаю, эта — последняя — операция весьма болезненна, но если вдуматься, что, не сожги вы его сами, его сожгут другие или же поступят с вашим панегириком самым бессовестным и постыдным образом, — всякий разумный человек предпочтет, во избежание худшего, собраться с духом и уничтожить свой панегирик самому.


Что же до лечения от зависти, то в этом случае рецепт будет куда более краток. Достаточно остановить свой выбор на противоположных ингредиентах. Иными словами, вместо положительных качеств предмета вашей зависти, подставьте отрицательные — от рассудка до сердца.

Здесь, опять же, стоит обратить внимание на то, что именно вас уязвило. Если какой-то человек с умом и чувством юмора посмеялся над вами, изобразите его — одним росчерком пера — болваном и тупицей. Если кто-то отвесил вам пощечину, изобразите этого человека трусом; если же пощечину вы получили на людях, на глазах у многих, чем больше раз вы повторите вслух слово «трус», тем будет лучше.

В отношении последнего случая следует проявлять повышенную осторожность. Изобразить вашего обидчика трусом рекомендуется не раньше, чем он окажется за нападение на вас за решеткой или же за пределами королевства. Впрочем, предосторожности не потребуются, если вы предадите вашу сатиру, как и ваш панегирик, языкам пламени, каковые очень вам пригодятся, если вы не хотите, чтобы вам надрали уши, и они превратились в ослиные {121} — вроде тех, что были выставлены недавно в Бедфордской кофейне.

В заключение приведу две цитаты. Первая — из Сократа: «Никогда не говорите о себе, ибо тот, кто себя восхваляет, суетен; тот же, кто себя поносит, нелеп». Вторая — из мудрого доктора Саута {122}. Он советует, чтобы «критикан был в своих действиях осмотрителен, дабы ему не отплатили той же монетой». И то сказать, безумен тот, кто претендует на право называться сатириком, если он обвиняет других в том, в чем можно обвинить его самого. Одним словом, скажу вслед за своим другом Горацием: «melius non tangere, clamo». [48] Надеюсь, что те из наших современных писателей, которые знают латынь, этому совету последуют.

Не презирай стоящих ниже тебя

Суббота, 29 августа 1752 года, № 61

Не презирай стоящих ниже тебя.

Клеобул {123}


В человеческой природе нет свойства более отвратительного, чем пренебрежение. Как нет и свойства, которое с большей убедительностью свидетельствовало бы о дурных наклонностях. Добронравие и презрение к людям между собой не уживутся. То, что вызывает презрение у человека злого, у человека достойного и добропорядочного вызовет совсем другие чувства. У такого человека порочность и безнравственность вызовут ненависть и отвращение, слабость и глупость — сострадание; как бы люди себя не вели, презрения к ним он не испытает.

Каким бы отталкивающим это свойство, представляющее собой смесь гордыни и злонравия, если рассматривать его с точки зрения серьезного Гераклита {124}, не казалось, оно покажется ничуть не менее абсурдным и смехотворным и приверженцам смеющегося Демокрита — особенно если учесть, что чем человек низменнее и подлее, тем с большим презрением относится он к себе подобным. А потому можно сказать, что самые презирающие — это и самые презренные люди на свете.

Мне часто хотелось, чтобы кто-нибудь из тех удивительных существ, что тратят время на изучение {125} таких насекомых, как пчелы и муравьи, попытались с помощью микроскопа выяснить, свойственно ли пчелам или муравьям пренебрежительное отношение друг к другу. Никогда не поверю, чтобы у пчелиной матки среди сотен пчел, коих она держит для своего развлечения, не нашлось хотя бы нескольких фавориток, которые относятся к своим собратьям с презрением, бросающимся в глаза кропотливому исследователю обычаев мира насекомых. Со своей стороны, могу сказать, что не раз отмечал пренебрежительное отношение одних животных к другим, причем, как удалось выяснить, чем более скромное место занимает животное в иерархии, тем больше презирает себе подобных. Так, если верить мистеру Эллису, презрение совершенно не свойственно львам — по крайней мере, тем, что находились под его наблюдением. Лошади же — говорю об этом не без сожаления — презрение порой присуще; еще более присуще оно ослу, в еще большей мере — индейке; жаба же, как считается, часто лопается, распираемая этим чувством. Можно, следовательно, предположить, что у вшей презрительное отношение к миру достигает поистине невиданных размеров. Легко себе представить, с каким нескрываемым презрением отнесется свободная, ничем не связанная представительница этого славного рода, которая прекрасно устроилась в спутанных волосах жалкой нищенки, к несчастной бродячей вше, что забралась в локоны знатной даме, где ей ежеминутно грозит опасность быть схваченной беспощадной дланью ее горничной!

Иным этот образ может показаться надуманным, однако точно таким же покажется какому-нибудь высшему существу и высокомерный человек. Преисполненный нелепого и, может статься, воображаемого превосходства, этот сноб смотрит свысока на точно таких же, как он, а между тем, на взгляд высшего существа, разница между презирающим и презираемыми столь же несущественна и незаметна, как для нас различие между двумя самыми ничтожными насекомыми.

Подобно тому, как добронравный человек, о чем уже говорилось, не даст волю подобному чувству, и человек разумный не сочтет возможным это чувство проявить. Если бы люди, последовав совету философов и богословов, занялись прежде всего собой, это бы в немалой степени способствовало излечению от сего недуга. Тогда бы их высокомерие проявилось в первую очередь в отношении самих себя, а уж потом и других — говорят же: кто думает о родных, не забудет и чужих. Ведь у человека, сказать по правде, больше оснований презирать себя, нежели своего ближнего, ибо себя он знает не в пример лучше.

Но я, кажется, впадаю в слишком серьезный тон, а потому во второй части этого очерка ограничусь лишь одним соображением, которое представит высокомерие в самом невыгодном свете, отчего все его отрицательные стороны будут видны, как на ладони.

Соображение это сводится к тому, что презрение, как правило, обоюдно, поэтому едва ли найдется хоть один человек, к которому не относится с презрением тот, кого презирает он. Приведу несколько примеров.

Карета лорда Сквондерфилда в сопровождении кортежа поравнялась с фаэтоном портного Мозеса Бакрема. «Видали! — процедил лорд с выражением величайшего презрения. — Это прохвост Бакрем со своей толстухой женой. Едет, надо полагать, в свое загородное имение; у таких, как он, и поместье в наличии, и выезд. А еще эти негодяи жалуются, что дела у них не идут!» Не успевает Бакрем придти в себя от страха, что его сметет с дороги кортеж лорда, как, повернувшись к жене, восклицает: «Хорошенькое дело, черт возьми! Спасу нет от этих толстосумов: ездят в своих золоченых каретах, купленных на чужие деньги! Смотри, дорогая, какую карету да лошадей заимел, а с честным портным никак расплатиться не может. Задолжал мне больше полутора тысяч. Как же я презираю этих лордов!»

Бросив взгляд из ложи в партер, где сидит жена честного ростовщика, леди Фанни Рентан обращается к своей спутнице леди Бетти: «Поглядите-ка, леди Бетти, как разоделось это чучело!» В это же самое время сидящая в партере добрая женщина, поймав на себе презрительную улыбку леди Фанни, шепчет своей подруге: «Посмотри на леди Фанни Рентан. Расселась эта дамочка с важным видом, а между тем все ее драгоценности у моего муженька под замком. И все до одного фальшивые! Презираю!»

Кого больше всего презирает блестящий щеголь? — Бедного студента. А бедный студент? — Натурально, блестящего щеголя. Философ и толпа; человек дела и повеса; красота и ум; ханжа и развратник; скряга и мот. Все это примеры обоюдного презрения.

Ту же склонность презирать друг друга обнаруживаем мы и в низах общества. Возьмите простого солдата. За пять пенсов в день он нанимается на военную службу, ежеминутно рискуя жизнью; он — единственный раб в свободной стране; его могут без его согласия отправить в любую точку земного шара; на родине же он становится объектом самых жестоких наказаний за провинности, которых не сыскать в наших законах. А между тем сия благородная личность смотрит свысока на своих собратьев, будь то кузнецы или пахари, коим он, прежде чем стать солдатом, был сам. С другой стороны, в каком бы солдат не красовался мундире, какими бы его красный мундир не был расшит галунами, его, в свою очередь, точно так же презирает весело посвистывающий возница, который утешает себя тем, что он — свободный англичанин и служит только тому, кому пожелает. И, хотя у него никогда не водилось в кармане больше двадцати шиллингов, он готов ответить капитану, если тот его оскорбит: «Черт возьми, сэр, а вы-то кто такой? Ведь это вы за наш счет живете, так и знайте!»

Подобное презрительное отношение к людям присуще всякому мелочному, низкому человеку, какое бы положение в обществе он не занимал; и наоборот, человеку отзывчивому и великодушному презрение не свойственно, будь он лордом или простым крестьянином. Вот почему я очень обрадовался, когда один мальчишка, чистильщик сапог, попенял другому за то, что тот презрительно отозвался об одном из нынешних городских щеголей. «Напрасно ты его так презираешь, Джек, — сказал честный парень. — Все мы одним Господом созданы по Его образу и подобию».

Завершу этот очерк историей, которую мне поведал один джентльмен, заверив, что все рассказанное — чистая правда. Он ехал по городу в карете, и путь ему преградили две или три телеги, сгрудившиеся, как водится, посреди улицы. Подъехав, он увидел чумазого парня, который спрыгнул с телеги с мусором и несколько раз у него на глазах стеганул кнутом другого парня, такого же чумазого, приговаривая: «Будешь, черт побери, знать, как вести себя с вышестоящими!» Мой знакомый терялся в догадках, кто же в таком случае мог быть избиваемый, пока, наконец, не обнаружил, что в повозку несчастного впряжена не лошадь, а пара ослов.

Триединство

Суббота, 16 сентября 1752 года, № 62

Insanire parat certe ratione modo [49].


Сэру Александру Дрокенсэру, баронету

Бедлам, 9 апреля 1752

Сэр,

я нахожусь здесь уже четыре года; мои друзья, то бишь мои родственники или, как я их называю, мои эскулапы, считают меня сумасшедшим, и, дабы доказать, что это не соответствует действительности, посылаю Вам образчик своего нынешнего умонастроения. С неделю назад некий мрачного вида джентльмен подошел к решетке моей камеры и бросил мне рукопись, написанную, сколько я мог понять, неким ученым мужем из Кембриджа. Я прочел и высоко оценил сочиненную им пьесу, вместе с тем хотел бы поделиться с Вами своими соображениями относительно предшествующих пьесе пяти писем; их автор живет в Пемброк-Холле, в Кембридже, где прилежно изучает Софокла, Еврипида и Эсхила, а также превозносит чудовищные правила Аристотеля, которые, не стану спорить, как нельзя лучше подходили к драматической поэзии своего времени, однако, только представьте, как бы смотрелась современная трагедия с триединством места, времени и действия! Соблюдай это злополучное триединство Шекспир, — и он был бы не воспарившим орлом, а жалким бумажным змеем. То же и с Аристотелевым Хором, столь полюбившимся кембриджскому профессору. Верно, древнегреческим авторам было без него не обойтись, однако, как мне представляется, сей мистер Хор выглядел бы весьма дерзким малым, комментируй он со сцены поступки шекспировских героев. Что бы Вы подумали, к примеру, об этом самом Хоре, находись он на сцене, когда Яго в третьем акте заронил в Отелло чувство ревности? Или только вообразите: Дездемона роняет роковой платок, а Хор взывает к ней, чтобы она его подобрала, или предупреждает зрителей, что должно произойти, если она этого не сделает. Или, предположим, тот же самый Хор сообщает нам, что Брут и Кассий сначала разойдутся, но потом снова объединятся. Разве это предупреждение не снимет то чувство законной тревоги, какое благоразумный зритель испытывает во время знаменитой сцены из «Юлия Цезаря»? Роль Хора сей хитроумный джентльмен из Кембриджа видит еще и в том, чтобы объяснить зрителю чувства и мысли героев пьесы. Так вот, сэр, в мире есть только один народ, который изобрел способ давать зрителю пояснения, не прерывая действие, и народ этот — китайцы: в китайских пьесах действующие лица выходят на сцену перед началом спектакля и сообщают зрителю, кто они такие. Вот как это выглядит.


На сцену выходят действующие лица и представляются:

1. Я — То-Мо-Шо. Тончинский император, брат Хун-Фиша. Меня свергнет с престола и зарубит мечом прославленного Ским-Шо мой родной брат.

2. Я — Хун-Фиш, брат То-Мо-Шо; я свергну своего брата с трона и отберу у него корону.

3. Я — Ским-Шо, мне принадлежит великий меч, которым будет зарублен император То-Мо-Шо.


Таким образом, сей мудрый народ наставляет зрителей о том, что должно произойти в пьесе. Согласитесь, подобный прием более правомерен, чем Хор, который то и дело перебивает актеров своими глупыми замечаниями. В пору зарождения театра были ведь не действующие лица, а действующее лицо, и Хор был необходим, чтобы дать бедняге передышку. Теперь же, когда у меня имеется с полдюжины пьес, которые я собираюсь поставить на сцене, я призываю Вас, сэр, настоять на том, чтобы сей ученый муж из Кембриджа перестал навязывать мне идею Хора, ибо почитаю своим долгом потакать вкусам своих современников, а именно — давать зрителю возможность самому разбираться в мыслях и чувствах моих персонажей; если же это им не по силам, пусть пеняют на себя.

Остаюсь, сэр, чистосердечно преданный Вам

Трагикомик.


NB. Я ничего не имею против Хора бессмертного Генделя.

Обратите внимание, сэр, что ученого мужа из Кембриджа не устраивает Хор в «Гарри V» Шекспира; он считает, что другой поэтический размер был бы уместнее. Будь этот негодяй со мной в одной камере, ему бы несдобровать.

Любовный треугольник № 64

Мистер Цензор,

давно уже я без памяти влюблен в прелестную Клеору. Я делаю ей комплименты, преподношу подарки, пишу в ее честь сонеты, вышиваю имя ее крестом; одним словом делаю все, что обязан делать влюбленный. Увы, — безуспешно, ибо у меня есть соперник, причем такой, над которым мне никогда не взять верх. Животное он столь отвратительное, что к нему неприятно подходить близко, и, однако ж, именно ему удалось завладеть сердцем моей Клеоры. Вы будете смеяться, если я скажу Вам, что мой соперник — павиан, существо, к которому испытываю я инстинктивное отвращение — очень может быть, потому, что однажды обезьяна до смерти напугала мою бедную мать, когда та была мною брюхата. Дорогой сэр, что мне делать? Я не могу находиться в одной комнате с павианом, видеть, что это чудовище и моя Клеора неразлучны.

Лицезреть их вместе — выше моих сил. Напрасно пытался я смехом излечить ее от сего нелепого увлечения. Как только она его не называет: и «мой любимый», и «мой ненаглядный», и «мой маленький красавчик», и «единственный на свете»! Она гладит его, ласкает, позволяет этому пройдохе засыпать у себя на груди, душит его в объятиях, больше того — пускает к себе в постель, и я не удивлюсь, если в один прекрасный день она наймет ему лакея… Что говорит Клеора в свое оправдание? Что обезьяны нынче в моде, что нет ни одной знатной дамы, у которой не было бы «своей обезьянки», и что она преисполнена решимости не расставаться с «милым крошкой», которого она не променяет ни на одного, самого завидного жениха. Хуже всего то, что Клеора обладает неотразимым шармом; мимо такой, как она, не дано пройти ни одному мужчине, тем более если тот ищет себе подругу жизни.

Умоляю, мистер Цензор, сочините пасквиль на обезьян, изгоните этих пройдох из нашего королевства, а заодно отругайте комнатных собачек и котят. Мопс красавицы Клеоры — только представьте! — каждый месяц требует себе нового котенка, с которым возится целыми днями. Какое вырождение! Что же сделал такого сильный пол, что ему предпочитают всех этих тварей?!

Остаюсь, сэр, Вашим преданным и покорным слугою

P.S. Последние два месяца я, признаюсь Вам, натерпелся страху: стоит мне оказаться в приличном доме, как я обнаруживаю там обезьянку.

Сон в руку

Суббота, 7 октября 1752, № 65…

rabiosa silentia rodunt

Персий [50]


Мистер Цензор, коль скоро Вы столь же хорошо знакомы с изменениями в человеческой природе, как ныне покойный, высокообразованный доктор Уистон — с движением звезд, я обращаюсь к Вам с просьбой объяснить мне самые невероятные явления в природе человека, как обратился бы к доктору Уистону, пожелай я узнать о подобных же явлениях в природе небесных тел.

По профессии я аптекарь, и делом этим занимаюсь вместе с одним джентльменом, который своими познаниями в болезнях, благородным выражением лица, а также размером парика вполне заслуживает того, чтобы называться врачом. Поверьте, нет человека более полезного для своих пациентов, более ценного для своих друзей, более приятного для своих знакомых, более великодушного к своим врагам и более сострадающего бедному люду. Одним словом, я не знаю, пожалуй, существа более достойного, ибо в нем счастливо соединились умная голова и доброе сердце. Вместе с тем есть у него одна странность, которую я не в силах объяснить, а также определить, когда она возникла. Что ж, даже у самых лучших на свете брильянтов бывают порой изъяны. Мы живем вместе, в одном доме, и живем вполне счастливо; более близкие отношения между людьми едва ли, думается, существовали. Но вот беда: компаньон мой иногда налагает запрет на свою речь и, случается, молчит целую неделю кряду. Потеря столь приятного, нет, столь интересного собеседника не может меня не огорчать. В такие дни, если у него ко мне дело, он записывает свой вопрос на бумаге: если же вопрос задаю я, он отвечает мне знаками. Свой язык, который, подобно мильтоновскому, роняет манну небесную, мой компаньон держит на замке уже две недели, и, боюсь, он уже никогда не заговорит снова. Иногда мне кажется, будто он околдован или же потерял дар речи. Как правило, однако, подобные приступы молчания вызваны какой-нибудь пустяшной ссорой, возникшей между нами. Последний разлад, сколько помню, возник оттого, что я не пожелал завивать свой парик у его цирюльника; а поскольку молчание есть признак презрения, он сердится, когда кто-нибудь из его слуг пускается со мной в разговоры. Несколько дней назад он рассчитал слугу за то, что тот подал мне чистую тарелку, прежде чем принести ему разбавленного пива, и в тот же вечер побил свою любимую собаку, когда та прыгнула мне на колени. Мы завтракаем, обедаем и ужинаем, как немые на похоронах, и прислуге кажемся привидениями, которые, известное дело, не говорят до тех пор, покуда к ним не обратишься. Умоляю, мистер Цензор, скажите, из какой темной, зловонной дыры в природе человека исходит подобная глупость? Иногда она отдает гордостью, иногда презрением, иногда походит на дурной нрав, а иногда не имеет ни запаха, ни вкуса. Я уверен, он слишком хороший человек, чтобы преследовать недостойные цели, и я знаю, он меня любит. Быть может, такое поведение — следствие слабого здоровья, и тогда я жалею его от души. Мне вспоминается предисловие к одному современному роману, где говорится о том, что притворство является одним из излюбленных предметов насмешки. Он же не притворяется нисколько, поэтому смеяться над ним я не могу, хотя, видит Бог, сдерживаюсь иногда с трудом. Если ему и свойственна гордыня, то она не лишена благородства; что же до зависти, то ею он грешит ничуть не больше любого другого. Поскольку человек я прямодушный и незлопамятный, я однажды вечером впал из-за его поведения в меланхолию и, рассердившись, стал думать, что сей обет молчания является все же следствием гордыни. Но коль скоро мысли эти настраивали меня на грустный лад, я попытался отвлечься, ибо негоже думать о друзьях дурно. А потому я занялся тем, чем не раз занимался в свободное от трудов время, а именно — наблюдением за насекомыми. В тот вечер предметом моего исследования стали вши, но довольно скоро занятие это мне наскучило, я отправился на покой и немедленно заснул. Сон, избавивший меня от неприятных мыслей, привиделся мне самый удивительный. Кажется, еще Цицерон заметил, что наши сновидения являются запутанными следами тех мыслей, которые обуревают нас, когда мы бодрствуем, и из дальнейшего моего рассказа явствует, что он был прав. Мне приснилось, что я разглядываю в микроскоп двух вшей, одну совсем старую, убеленную сединами, другую — на вид еще молодую. Представьте же себе мое несказанное изумление, когда эти насекомые у меня на глазах вступили вдруг в нижеследующий диалог. Старая вошь поднялась на ноги и, первой прервав молчание, заметила подруге:

— Скажи-ка мне, Пидди, что сталось с твоей неразлучной спутницей Тиддо?

— Ах! — отвечала, тяжко вздыхая, Пидди. — Нашей дружбе, как это бывает и с высшими существами, пришел конец, причем поссорились мы, как ссорятся люди, по поводу самому ничтожному. Мы с Тиддо много лет прожили душа в душу в одной коросте; ничто не нарушало нашего покоя — ни гребень, ни гвозди, ни живущие по соседству вши. Целыми днями предавались мы дружеским беседам, делили радости и горести. В какой-то момент, однако, Тиддо вдруг затеяла спор, вспылила, после чего целый день хранила молчание. Стоило мне прервать эту тягостную тишину, как она пустилась в пространные рассуждения о многочисленных достоинствах вшей, принялась попрекать меня тем, что для меня все вши одинаковы, тогда как не отличаемся мы друг от друга лишь внешним видом, и напоследок заявила, что мне следовало бы отдавать предпочтение тем представительницам нашего племени, которые превосходят остальных умом, происхождением, размером или цветом. Вошь, пояснила она, рожденная в волосах нищего или вскормленная в работном доме, не идет ни в какое сравнение с вошью знатного рода. Кончилось тем, что Тиддо пришла в такую ярость, что покинула нашу с ней коросту, и больше я ее с тех пор не видела ни разу.

Внимательно выслушав эту тираду, старая вошь сказала, что принимать случайные различия за истинные свойственно всем живым существам.

— Ах! — воскликнула Пидди. — Именно этим грешила и моя подруга. У нее на правом плече было голубое пятно, которым она очень гордилась и так долго им любовалась, что чуть не свернула себе шею. Я же считаю, что не тело красит вошь, а дело.


Мне поневоле вспомнился один мой знакомый, нелепый старый лорд, который так-таки вывихнул себе шею, ибо не сводил глаз с рыцарской звезды у себя на груди, — и я, рассмеявшись, проснулся. Сон этот пробудил во мне мысли, которыми не стану Вам докучать. Вместо этого возвращусь к теме моего письма и задам Вам, мистер Цензор, вопрос: не является ли молчание следствием замкнутого, угрюмого нрава? Следствием того, что принято именовать «хандрой», «зеленой тоской»? Не является ли мой компаньон тем, кого называют «человеком в себе», «витающим в облаках», «не от мира сего» и пр. Подобное поведение, однако, свойственно либо особам утонченным, которые, если вы осведомляетесь об их знакомом, с которым они недавно повздорили, ответят вам: «Право не знаю, мы давно уже не говорили…», либо простым крестьянам. В самом деле, если между пахарем и его женой произошла размолвка, хранить молчание они будут целую неделю. Однажды мне случилось оказаться в обществе фермерского сына и его невесты. Разговор зашел о вздорном нраве, и фермерский сын, чтобы возвысить себя в глазах девушки, заявил, что в жизни никогда ни с кем не ссорился. Ибо, пояснил он, «если только отец с матерью или кто из близких скажет мне хоть слово поперек, я с ним почитай полгода разговаривать не стану». Подобного заявления вкупе с ухаживанием другого парня, более сговорчивого, оказалось вполне достаточно, чтобы помолвка расстроилась. Подобное поведение людей малограмотных не вызывает у меня ничего, кроме смеха; когда же такое происходит в семействах благородных, меня, признаюсь, это не может не огорчать. И то сказать, какое печальное зрелище являют собой отец и сын, муж и жена, братья и сестры или же двое близких друзей, что живут в одном доме, сидят в одной комнате — и молчат, точно они не близкие родственники и друзья, а всего лишь постояльцы либо люди и вовсе незнакомые. Но мой компаньон, я нисколько в этом не сомневаюсь, не таков. Вот почему мне хотелось бы, мистер Цензор, чтобы вы разобрались в этой истории и объяснили мне, отчего столь разумный человек ведет себя столь необычно. Et eris mihi magnus Apollo [51].

Сэмюэль Джонсон {126}

Аллегория критики

Virtus repulsae nescia sordidae

Intaminatis folget honoribus:

Nec sumit aut ponit secures

Arbitrio popularis aurae.

Hor. Lib.III, II [52]

Задача всякого автора состоит в том, чтобы либо сообщать то, что еще неизвестно, либо предлагать читателю известные истины в своем представлении. Либо открывать новые горизонты, либо преображать привычное, дабы увидеть его в новом свете, придать ему большую привлекательность, украсить своими образами те области, где человеческий ум уже побывал, и тем самым склонить его вернуться и посмотреть еще раз на вещи, по которым мы — по невниманию или по легкомыслию — лишь скользнули небрежным взглядом.

Каждая из этих задач очень трудна: для достижения цели читателя необходимо не только убедить в его ошибках, но и примирить с тем, что им руководят; он должен не только признать свое невежество, но, что еще менее отрадно, допустить что тот, у кого он учится, более осведомлен, чем он сам.

На первый взгляд подобное занятие может показаться достаточно утомительным и рискованным, а потому едва ли найдутся люди, настолько недальновидные, чтобы совершенно беспричинно приумножать сизифов труд; мало кому захочется таким образом воспрепятствовать своему собственному продвижению в обществе, тем более что времени и сил на это занятие уйдет немало, риск неудачи огромен, шанс же преуспеть весьма невелик. И тем не менее есть на свете люди, которые либо считают своим долгом, либо забавой препятствовать продвижению всякого творения ума или воображения; которые зорко охраняют путь к славе и считают себя вправе отнестись к своей жертве с небрежением и завистью.

Без рекомендаций искать подход к этим людям, именующим себя критиками, начинающим авторам не следует. При наличии же рекомендаций даже самые зловредные из этих гонителей, возможно, немного смягчатся и, пусть и ненадолго, сменят гнев на милость. Ведь если вспомнить древние времена, то даже Аргуса убаюкала музыка, даже Цербер затих, когда ему заткнули глотку {127}. А потому я склонен полагать, что и современных критиков, которые даже при отсутствии зрения отличаются зоркостью Аргуса, да и лают ничуть не тише Цербера (хотя, быть может, и не способны так же больно кусаться), можно смягчить подобными способами. Я сам слышал, как одних умиротворили красное вино и сытный ужин, а других вогнали в сон нежные мелодии лести.

Хотя природа моих занятий дает мне повод опасаться нападок этого жестокого племени, я тем не менее не принимаю мер к отступлению или к заключению перемирия. Все дело в том, что я пребываю в сомнении относительно законности их действий и подозреваю, что они существенно превышают свои полномочия, являются самозванцами и ссылаются на решение высшего суда, не имея на то никаких оснований.

Критика, на чей авторитет они ссылаются, решая писательские судьбы, всегда была старшей дочерью Труда и Истины; при рождении ее препроводили заботам Справедливости, которая воспитывала ее во дворце Мудрости. В поощрение своих незаурядных способностей она была назначена небожителями воспитательницей Фантазии и ей доверено было дирижировать хором муз, когда те пели перед троном Юпитера.

Когда же музы снизошли до посещения нашего бренного мира, их сопровождала Критика, которой, когда она спускалась с небес, Справедливость вложила в правую руку скипетр. Один его конец был пропитан амброзией и украшен золотой листвой амаранта и лавра, другой увит кипарисом и маками и опущен в воды забвения. В левой же руке она несла негасимый факел, изготовленный Трудом, освещенный Истиной и способный выявить сущность любого произведения, каким бы обманчивым его видимость ни была. Как бы Искусство не стремилось его усложнить, а Глупость не тщилась сбить нас с толку, стоило факелу Истины это произведение осветить, как оно тут же представало во всей своей первозданной простоте; факел пронизывает своим светом самые темные закоулки софистики и немедленно выявлял все несуразности, в этих закоулках таившиеся. Он проникает под одежды, которые Риторика нередко продавала Клевете, и обнаруживал несоразмерность членов, каковую пытались скрыть под искусственной завесой.

Вооруженная таким образом для выполнения своей миссии, Критика спустилась на землю, дабы проследить за теми, кто заявлял о себе как о приверженцах муз. Ко всему, что представляли ей на суд, она подносила негасимый факел Истины и, удостоверившись, что законы правдивой литературы соблюдены, касалась книг золотой листвой амаранта и предавала их бессмертию.

Гораздо чаще, однако, случалось, что в творениях, требовавших ее изучения, таился какой-то обман, что ее вниманию предлагались старательно выписанные, но фальшивые образы, что между словами и чувствами скрывалось какое-то тайное несоответствие, что идеи не совпадали с их конкретным воплощением, что имелось много несообразностей и что отдельные части задуманы были лишь для увеличения целого, никоим образом не способствуя ни его красоте, ни основательности, ни пользе.

Где бы ни делались подобные открытия, а делались они всякий раз, когда совершались подобные ошибки, Критика отказывала в прикосновении, даровавшему творению бессмертие; когда же ошибки оказывались многочисленными и вопиющими, она переворачивала свой скипетр, капли Леты стекали с маков и кипарисов, и смертельная эта влага начинала разъедать книгу, покуда не уничтожала ее вовсе.

Испытанию подвергались и такие сочинения, в которых, сколь бы яркий свет на них ни падал, достоинства и недостатки были настолько неотделимы друг от друга, что Критика застывала со своим скипетром в нерешительности, не зная, что на них лить — воду забвения или амброзию бессмертия. Число подобных сочинений возросло в конце концов настолько, что Критике надоело разбирать столь сомнительные притязания, и из страха использовать скипетр Справедливости неподобающим образом она сочла, что передаст их на суд Времени. Суд же Времени, хоть и был затяжным, в целом, за вычетом некоторых досадных чудачеств, оказался справедливым; и многие из тех, кто полагал себя в безопасности после проявленной снисходительности, испытание Временем не выдержал и канул в Лету в тот самый миг, когда, победоносно потрясая своими томами, мчался на всем скаку к будущим успехам. С одними Время рассчиталось постепенно, с другими же покончило одним ударом. Поначалу Критика не спускала глаз со Времени, однако, удостоверившись, что дело свое Время делает хорошо, она ушла с земли со своей покровительницей Астреей, предоставив предрассудкам и дурному вкусу, пособникам мошенничества и зловредности, подвергать литературу разрушительному действию и довольствуясь впредь тем, чтобы оказывать влияние издалека лишь на те избранные умы, которые своими знаниями и добродетелями ее достойны.

Перед тем же, как уйти, она сломала свой скипетр; тот его конец, что был пропитан амброзией и украшен листвой, подхватила Лесть: в конец же, отравленный водами забвения, с не меньшей поспешностью вцепилось Злорадство. Последователи Лести, коим передала она свою часть скипетра, не владели и не желали владеть миром, зато беспорядочно тянулись к той власти и выгоде, какая имелась в наличии. Спутникам же Злорадства фурии вложили в руки факел, который, как и подобает инфернальному сиянию, бросает свет лишь на ошибки и недочеты.

Не в свете дня, но в мраке зримом
Узреть мы можем скорбь людскую.

С этими остатками власти рабы Лести и Злорадства по приказу своих повелительниц даруют бессмертие или обрекают на забытье. Однако скипетр утратил свою силу, и Время теперь выносит приговор как придется, невзирая на их решения.

О пользе биографии

Quid sit pulchrum, quid turpe, quid utile, quid non,

Plenius ac melius Chrysippo et Crantore dicit.

Hor.Lib.I.Epist. II [53]


Всякая радость или печаль, вызванные счастьем или невзгодами других, возникают у нас при посредстве воображения, которое, проникшись событием, пусть и совершенно недостоверным, или приблизившись к нему, невзирая на его удаленность, помещает нас на время в обстоятельства того, чью судьбу мы созерцаем. В результате нам начинает казаться, покуда длится обман, будто все хорошее или дурное, происходящее с другими, на самом деле происходит с нами.

Таким образом, чувства, которые мы испытываем, тем сильнее, чем естественнее мы воспринимаем страдания или удовольствия, предлагаемые нашему вниманию, признавая их своими собственными или же считая их в полной мере присущими нашей жизни. Даже самому искусному автору нелегко привлечь наш интерес к счастью или несчастью, которые мы, как нам представляется, едва ли когда-нибудь испытаем и которые совершенно нам неведомы. Истории о падении государств и крахе империй читаются совершенно бестрепетно, трагедии королей доставляют человеку непритязательному удовольствие лишь своей красочностью и помпезностью, величием идей — читатель же, что с головой погружен в дела, чье сердце начинает учащенно биться тишь с ростом или падением акций, не в силах постичь, каким образом история любви может привлечь внимание или вызвать искренние чувства.

Наиболее узнаваемые, близкие нам образы и обстоятельства, к которым мы проявляем неподдельный интерес, можно обнаружить прежде всего в жизнеописаниях, а потому самым привлекательным из литературных опытов является биография; в самом деле, нет на свете сочинения более занимательного или более полезного; нет иного жанра, который бы вызывал более ненасытный читательский интерес, в котором бы более естественно сочетались назидательность с увлекательностью.

Грандиозные полотна, где переплетаются тысячи судеб, а бессчетное число эпизодов сливаются в одно масштабное историческое событие, не позволяют извлечь уроки, применимые в частной жизни, успех и неуспех которой целиком зависит от наших постоянных, повторяющихся изо дня в день усилий («Parva si non fiunt quotidie» [54], — говорит Плиний) и которой нет места в реляциях, что никогда не опускаются ниже заседаний сенатов, передвижения армий и государственных измен.

Я часто думаю о том, что едва ли найдется хоть одна человеческая жизнь, чье продуманное и правдивое описание не принесло бы пользы. Мало того что у каждого человека найдутся общие черты со многими другими людьми, кому о его ошибках и неудачах, поступках разумных и неразумных узнать будет в высшей степени полезно; но вдобавок в поведении человека, если пренебречь малозначащими заслугами и тайнами каждого в отдельности, обнаруживается столь очевидное сходство, что едва ли сыщется хотя бы один хороший или дурной поступок, который не мог бы совершить любой представитель рода человеческого. Даже те, кого судьба или нрав развели на огромное расстояние, большую часть времени проводят совершенно одинаково; и хотя, в соответствии с законами Природы, своенравие судьбы, амбиции и случайности указывают каждому из нас на наше место, только очень ненаблюдательный человек не заметит, что наши действия — скорые у одних, замедленные у других, разные в зависимости от обстоятельств у третьих — диктуются одними и теми же причинами и следствиями. Нас всех побуждают к действию схожие мотивы, мы все подвержены одинаковым заблуждениям, все мы с надеждой смотрим в будущее, отступаем перед лицом опасности, попадаем в сети желаний и соблазняемся удовольствиями.

Жизнеописания часто критикуют за то, что они не отличаются запоминающимися, яркими эпизодами. Ученый, что провел жизнь среди книг, купец, что не желал ничего знать, кроме своих товаров, священник, чья деятельность ограничивалась лишь амвоном, считаются, как бы каждый из них ни преуспел в своем деле, сколь очевидными ни были их образованность, честность и набожность, недостойными читательского интереса. Однако подобный взгляд зиждится на извращенных понятиях о достоинствах и недостатках человека; и им, вне всяких сомнений, следует пренебречь, тем более что с точки зрения непредубежденного разума более всего ценится то, что приносит более всего пользы.

Разумеется, нет ничего дурного в том, чтобы пойти на поводу у существующего в обществе предрассудка и привлечь внимание читателя описанием жизни человека знаменитого. Однако задача биографа часто заключается в том, чтобы, лишь вскользь коснувшись тех событий, что возносят нас в общепринятом мнении на пьедестал, познакомить читателя с частной жизнью героя биографии, описать мельчайшие подробности его повседневной деятельности, в которой внешние события остаются в стороне, и на первое место выдвигаются благоразумие и добродетель. Жизнеописание Туана, по весьма справедливому замечанию его автора, написано главным образом для того, чтобы познакомить потомков с частной жизнью этого человека, cujus ingenium et candorum ex ipsius scriptis sunt olim semper miraturi — чей блестящий гений будет вызывать восхищение в веках.

Есть многие невидимые обстоятельства, которые — читаем ли мы о них в поисках жизненных или моральных истин, стремимся ли расширить свой кругозор или способствовать росту добронравия — более значимы, чем обстоятельства публичные. Так, Саллюстий {129}, величайший знаток человеческой природы, не забыл, повествуя о Каталине, отметить, что «его походка была то быстрой, то медленной», тем самым изображая ум, пораженный какой-то нежданной мыслью. Так, история жизни Меланхтона {130} воспринимается как проницательное наставление о ценности времени: из его жизнеописания мы узнаем, что всякий раз, назначая встречу, он оговаривал не только час, но и минуту, дабы день не проходил в праздном ожидании. Сходным образом все замыслы и дела Де Витта {131} ныне менее существенны для мира, чем присущие ему «забота о здоровье и пренебрежении жизнью».

А между тем биографии часто пишутся авторами, которые, как видно, очень мало смыслят в том, чем они занимаются, или же относятся к своей деятельности с поразительной халатностью. Они редко располагают иными источниками, кроме тех, какие являются публичным достоянием; они воображают, что сочиняют биографию, тогда как на самом деле предлагают читателю поступки и склонности великого человека, расположенные в хронологическом порядке; их так мало интересуют события из жизни героя, что об его истинном характере можно больше узнать из разговоров со слугой, чем из пространного и продуманного повествования, начинающегося с его родословной и кончающегося его похоронами.

И если даже такие авторы снисходят до того, чтобы сообщить миру конкретные факты, им далеко не всегда удается выбрать наиболее из них существенные. Я, например, не вполне понимаю, какую пользу извлекут потомки, узнав о «перебоях пульса» у Аддисона, — а между тем Тикелл {132} убежден, что именно это и отличает писателя от всего остального человечества. Точно так же мне невдомек, для чего я тратил время на жизнеописание Малерба {133}, из какового мне удалось благодаря высокочтимому биографу вынести тот любопытнейший факт, что Малерб, оказывается, придерживался в жизни двух основополагающих точек зрения: во-первых, что если женщина безнравственна, то все ее рассуждения о благородном происхождении ничего не стоят, и, во-вторых, что французские нищие совершенно неверно употребляют словосочетание «благородный господин», ибо это очевидная тавтология.

Можно, впрочем, найти объяснение тому, по какой причине подобные биографии едва ли принесут читателю пользу или же доставят ему удовольствие, отчего большинство жизнеописаний пусты и лишены смысла. Если описывается жизнь человека, когда всякий интерес к нему утерян, мы вправе рассчитывать на бесстрастность биографа, но не на его точность, ибо подробности, которые делают биографию интересной, отличаются непостоянным и мимолетным характером, они быстро выветриваются из памяти и редко передаются из поколения в поколение. Мы знаем, сколь немногие способны написать законченный портрет своего знакомого — разве что самые заметные черты, наиболее запоминающиеся особенности ума. Нетрудно себе представить, как быстро зыбкие эти впечатления исчезнут, передаваясь от одного к другому, и как скоро череда копий утеряет всякое сходство с оригиналом.

Если же биограф пишет по памяти, торопясь удовлетворить любопытство публики, то есть опасность, что его интерес, его страх, его благодарные или нежные чувства к своему герою возьмут верх над беспристрастностью и побудят его к сокрытию правды и даже к вымыслу. Найдется немало и таких, кто посчитает своим долгом скрыть недостатки и прегрешения своих друзей, даже если от их раскрытия они уже не пострадают. Как следствие, перед нами предстают одноликие персонажи, украшенные однообразным панегириком и если и отличающиеся друг от друга, то лишь чертами внешними и случайными. «Когда мне хочется пожалеть преступника, — говорит Хейл {134}, — я должен помнить, что нелишне точно так же пожалеть и свою родину». Наш долг — оказать уважение памяти мертвых, однако в еще большем долгу мы находимся перед знаниями, перед добродетелью и перед истиной.

Афоризмы

Жизнь

Истина — это корова, которая не дает скептикам молока, предоставляя им доить быков.
Упрямое безрассудство — последнее прибежище вины.
Счастье — ничто, если его не с кем разделить, и очень немногое, если оно не вызывает зависти.
Закон — это конечный результат воздействия человеческой мудрости на человеческий опыт.
Величайшее искусство жизни заключается в том, чтобы выиграть побольше, а ставить поменьше.
Нет на свете занятия более невинного, чем зарабатывать деньги.
Муха может укусить — и даже пребольно — крупную лошадь, однако и тогда муха останется мухой, а лошадь — лошадью.
Под пенсией в Англии подразумевается жалкое денежное пособие, которое государство выплачивает своему подданному за государственную измену.
Красота без доброты умирает невостребованной.
Так уж устроена жизнь, что мы счастливы лишь предвкушением перемен; сами же перемены для нас ничего не значат: они только что произошли, а мы уже жаждем новых.
Огурец следует тонко нарезать, поперчить, полить уксусом — а затем выбросить за ненадобностью.
Нужным советом обыкновенно пренебрегают — непрошеный же почитается наглостью.
Старость обычно хвастлива и склонна преувеличивать давно ушедшие в прошлое события и поступки.
Только рискуя честью, можно стремиться к почестям.
Патриотизм — последнее прибежище негодяя.
Власть прельщает неистовых и гордых; богатство — уравновешенных и робких. Вот почему юность стремится к власти, а старость пресмыкается перед богатством.
Похвала и лесть — хозяева гостеприимные, только первый поит своего гостя вдоволь, а второй спаивает.
Почему-то мир так устроен, что о свободе громче всех кричат надсмотрщики негров.
То, что нельзя исправить, не следует и оплакивать.
Зависть — постоянная потребность ума, редко поддающаяся лечению культурой и философией.
Не готовиться к смерти в зрелые годы — значит заснуть на посту во время осады; но не готовиться к смерти в преклонном возрасте — значит заснуть во время штурма.
Логика — это искусство приходить к непредсказуемому выводу.
Скорбь — разновидность праздности.
Страна, которой правит деспот, подобна перевернутому конусу.
Порок удобнее добродетели, ибо это всегда кратчайший путь.
В том, что непосредственно не связано с религией или моралью, опасно долгое время быть правым.
Обет — западня для добродетели.
Жизнь — это та пилюля, которую невозможно проглотить, не позолотив.

Я

Если бы знания дождем падали с неба, я бы, пожалуй, подставил руку; но охотиться за ними — нет, увольте.
Я не раз со всей искренностью говорил молодым людям: если хотите чего-то добиться в жизни, вставайте пораньше — сам же ни разу в жизни не подымался с постели раньше полудня.
Праздной жизнью я живу не столько потому, что люблю общество, сколько потому, что избегаю себя самого.
Я считаю день потерянным, если не завел нового знакомства. Я готов любить всех людей на земле, кроме американцев.
Я буду стремиться увидеть страдания мира, ибо зрелище это совершенно необходимо для счастья.

Мы

Истинное удовлетворение похвала доставляет нам лишь в том случае, если в ней во всеуслышание повторяется то, что шепчет на ухо гордыня…
Мы хотим, чтобы нас любили, но восхищаться другими не расположены; мы водим дружбу с теми, кто, если верить их громким похвалам, всецело разделяет наши взгляды, однако сторонимся тех, кому этим взглядам обязаны.
Можете мне поверить: по-настоящему навредить себе способны только мы сами.
Все мы испытываем тайное желание ходить по городу, откуда мы родом, с важным видом.
Есть люди, с которыми мы хотим порвать, но не хотели бы, чтобы они порывали с нами.
Становясь зверем, мы избавляемся от боли, которой сопровождается человеческое существование.
Мы любим обозревать те границы, которые не хотим преступать.
Коль скоро мы ощущаем превосходство советчика над собой, совет, даже самый дельный, редко вызывает у нас чувство благодарности… Мы с большей охотой перенесем последствия собственной неосмотрительности, чем высокомерие советчика, возомнившего себя нашим добрым гением.
Для богатых и сильных жизнь — это нескончаемый маскарад: все люди, их окружающие, носят маски; поэтому понять, что о нас думают другие, мы можем лишь перестав подавать надежды и внушать страх.
Надеяться — огромное счастье; быть может даже, самое большое счастье на свете; но за надежду, как и за всякое удовольствие, приходится платить: чем большие надежды мы возлагаем, тем большее разочарование испытываем…
Стоит нам получить все необходимое, как у нас, помимо нашего желания, разыгрывается аппетит.
Наши вкусы сильно разнятся. Юноше безразличен лепет ребенка; старику — заигрыванья шлюхи.
Уважения мы оказываем ровно столько, сколько его требуют.
Если бы в эту комнату ворвался сумасшедший с палкой, мы бы с вами, разумеется, пожалели его, однако первым нашим побуждением было бы позаботиться не о нем, а о себе; сначала мы бы повалили его на пол, а уж потом пожалели.
В наших школах трудно научиться чему-то путному, ведь то, что вбивается ученику с одного конца, выбивается с другого.
Самолюбие скорее заносчиво, чем слепо; оно не скрывает от нас наши просчеты, однако убеждает нас в том, что просчеты эти со стороны незаметны.
Гордость от сознания того, что нам доверяют тайну, — основной повод для ее разглашения.
Оттого-то мы и зовемся думающими существами, что часто пренебрегаем здравым смыслом и, позабыв о сегодняшнем дне, переносимся мыслями в будущее или далекое прошлое.
Мы склонны верить тем, кого мы не знаем, ведь они нас ни разу не обманули.
Все мы живем в надежде кому-нибудь угодить.
Совет оскорбителен… ибо это свидетельство того, что другие знают нас не хуже, чем мы сами.
Разумеется, наша жизнь скучна — в противном случае нам не приходилось бы постоянно прибегать к помощи огромного числа мелочей, чтобы хоть как-то убить время.
Наше воображение переносится не от удовольствия к удовольствию, а от надежды к надежде.
Причина наших несчастий — не в сокрушительном ударе судьбы, а в мелких, каждодневных неурядицах.
Истинная цена помощи всегда находится в прямой зависимости от того, каким образом мы ее оказываем.
Независимо от того, по какой причине нас оскорбили, лучше всего не обращать на оскорбление внимания — ведь глупость редко бывает достойна возмущения, а злобу лучше всего наказывать пренебрежением.
Всякая самокритика — это скрытая похвала. Мы ругаем себя для того только, чтобы продемонстрировать свою непредвзятость.
Все наши жалобы на несправедливость мира лишены оснований: я ни разу не встречал одаренного человека, который был бы обделен судьбой. В наших неудачах виноваты, как правило, только мы сами.
Прежде чем посетовать на то, что другие относятся к нам безо всякого интереса, давайте задумаемся, часто ли мы сами способствуем счастью других? Принимаем ли близко к сердцу чужие невзгоды?
Все мы любим порассуждать на тему, которая нас нисколько не занимает.
Доказательство подсказывает нам, на чем следует сосредоточить наши сомнения.

Литература

Пока я писал свои книги, большинство из тех, кому они предназначались, отправились на тот свет — успех же, равно как и неудача, — пустой звук.
Перечитайте ваши собственные сочинения, и если вам встретятся превосходно написанные строки, безжалостно их вычеркивайте.
Искусство афоризма заключается не столько в выражении оригинальной или глубокой идеи, сколько в умении всего в нескольких словах высказать доступную и полезную мысль.
Мильтон был гением, который умел высечь колосса из гранитной скалы, но был не в состоянии вырезать женскую головку из вишневой косточки.
Главное было придумать великанов и лилипутов — все остальное не составляло труда.
То, что пишется без напряжения, и читается без удовольствия.
Существует три разновидности критиков; первые не признают никаких литературных законов и о книгах и их авторах судят, руководствуясь лишь собственным вкусом и чувствами. Вторые, напротив, выносят суждения только в соответствии с литературными законами; третьи же знают законы, но ставят себя выше них — этим последним начинающий литератор и должен стараться угодить в первую очередь.
Они /«Письма сыну» лорда Честерфилда — А. Л./учат морали шлюхи и манерам учителя танцев.
Писать следует начинать как можно раньше, ибо, если ждать, когда ваши суждения станут зрелыми, вызванная отсутствием практики неспособность выразить взгляды на бумаге приведет к такому несоответствию между тем, что вы видите, и тем, что сочиняете, что очень может статься, вы навсегда отложите перо.
Литератор сам по себе скучен; коммерсант себялюбив; если же хочешь заставить себя уважать, следует совмещать литературу с коммерцией.
Если во второй раз пишешь на ту же самую тему, то поневоле противоречишь сам себе.
Самыми нужными книгами оказываются те, которые мы готовы были бросить в огонь.
Дилемма критика: либо обидеть автора, сказав ему правду, либо, солгав, унизить себя самого.
Создается впечатление, что все, сделанное умело, далось легко — не потому ли набивший руку художник отступает в тень?
Надо быть круглым идиотом, чтобы писать не ради денег.
Пора признать, что не только мы обязаны Шекспиру, но и он нам, ведь нередко мы хвалим его из уважения, по привычке; мы во все глаза разглядываем его достоинства и отводим взгляд от его недостатков. Ему мы прощаем то, за что другой подвергся бы жесточайшим нападкам.
Пока автор жив, мы оцениваем его способности по худшим книгам; и только когда он умер — по лучшим.
Писатель талантлив, если он умеет представить новое привычным, а привычное — новым.
Когда он/Оливер Голдсмит. — А.Л./не пишет, нет его глупее; когда же берется за перо — это самый умный человек на свете.
Чем больше книгу читают сегодня, тем больше ее будут критиковать завтра.
Посулы авторов — то же, что обеты влюбленных.
Все необычное быстро приедается. «Тристрама Шенди» читали недолго.
От тлетворного дыхания критиков не задохнулся еще ни один гений.
Автору выгодно, чтобы его книгу не только хвалили, но и ругали, — ведь слава подобна мячу, перебрасываемому через сетку; чтобы мяч не упал на землю, необходимо бить по нему с обеих сторон.
Этот человек сел писать книгу, дабы рассказать миру то, что мир уже много лет рассказывал ему.
Гений чаще всего губит себя сам.
Что такое история человечества, как не предлинное повествование о невоплотившихся замыслах и несбывшихся надеждах?

Любовь

Мужчине, как правило, приятней видеть накрытый к обеду стол, чем слышать, как его жена говорит по-гречески.
Брак, чего греха таить, приносит немало огорчений, зато холостая жизнь напрочь лишена удовольствий.
Больше всего на свете женщины завидуют нашим порокам. Если мужчина, который был очень несчастлив в браке, женится вновь сразу после смерти жены — это торжество надежды над опытом.
Если хочешь любить долго, люби рассудком, а не сердцем.
Если бы не наше воображение, в объятьях горничной мы были бы так же счастливы, как и в объятьях герцогини.
Любовь — это мудрость дурака и глупость мудреца.
Семейное счастье — предел самых честолюбивых помыслов.
По любви обычно женятся лишь слабые люди.

Человек

Вот что значит принципиальный человек! В церкви не был уже много лет, но проходя мимо, обязательно снимет шляпу.
Жадность — удел стариков, которые первую половину жизни отдали развлечениям, а вторую карьере.
Ничто так не способствует развитию скромности, как сознание собственной значимости.
Удовольствие, которое способен доставить хороший собеседник, никоим образом не зависит от его знаний и добродетелей.
Даже остроумия ради никогда не следует выставлять себя в невыгодном свете; собеседники от души посмеются вашей истории, но при случае могут ее вам припомнить и вновь посмеяться — уже над вами.
Нет человека, который бы кривил душой, когда речь идет о его удовольствиях.
Обездоленные лишены сострадания.
По-настоящему принципиальны лишь самые непрактичные люди.
Любопытство — одно из самых непреложных и очевидных свойств мощного интеллекта.
Тот, кто хвалит всех, не хвалит никого.
Поверьте, если человек говорит о своих несчастьях, значит тема эта доставляет ему определенное удовольствие — ведь истинное горе бессловесно.
У джентльменов задавать вопросы не принято.
Почти каждый человек тратит часть жизни, пытаясь продемонстрировать качества, которыми он не обладает, и добиваясь успеха, развить который он не в состоянии.
Врачам, как никому, свойственно путать причину и следствие.
Основное достоинство человека — умение противостоять себе самому.
Люди не подозревают об ошибках, которых не совершают.
Поверьте, если человек узнает, что его через две недели повесят, от его рассеянности не останется и следа.
Немного в мире найдется людей, у которых тирания не вызывала бы восторга.
Пусть лучше будут несчастливые, чем не будет счастливых вообще, а ведь именно это и произойдет при всеобщем равенстве.
Если вы хотите обидеть мало-мальски образованного человека, не называйте его негодяем. Скажите лучше, что он дурно воспитан.
Если ваш знакомый полагает, что между добродетелью и пороком нет никакой разницы, после его ухода нелишне пересчитать чайные ложечки.
Ощущать свое умственное превосходство — это такое удовольствие, что не найдется ни одного умного человека, который бы променял ум на состояние, каким бы огромным оно ни было.
Проходимец добивается успеха не столько из-за собственного хитроумия, сколько из-за доверчивости окружающих. Чтобы лгать и обманывать, выдающихся способностей не требуется.
Поверьте мне на слово, эти чувствительные особы вовсе не рвутся сделать вам добро. Они предпочитают расплачиваться чувствами. Если один человек стоит на земле, а второй барахтается в воде, то первый еще может спасти второго; когда же тонут оба, то каждый думает только о себе.
Человек подчинится любой власти, которая освободит его от тирании своеволия и случайности.
Просьбу, с которой обращаются робкие, неуверенные в себе люди, легко отклонить, ибо проситель словно бы сам сомневается в ее уместности.
Для такого мелкого существа, каким является человек, мелочей быть не может. Только придавая значение мелочам, мы добиваемся великого искусства поменьше страдать и побольше радоваться.
Тот, кто не думает о еде, едва ли задумается о чем-нибудь еще.
Одному прохожему прочтите лекцию о нравственности, а другому дайте шиллинг, и вы увидите, который из двух зауважает вас больше.
Каждый человек вправе высказать свою точку зрения, а его собеседник, если он с ним не согласен, — пустить в ход кулаки. В противном случае на свете не было бы мучеников.
Разница между воспитанным и невоспитанным человеком в том, что первого вы любите до тех пор, пока не найдется причина его ненавидеть, а второго, наоборот, сначала ненавидите, зато потом, если он того заслуживает, можете полюбить.
Время и деньги — самое тяжкое бремя, поэтому самые несчастные из смертных — это те, у кого и того, и другого в избытке…
Чем больше я знаю людей, тем меньшего от них жду. Поэтому теперь добиться от меня похвалы куда легче, чем раньше.
От человека, которого невозможно развеселить, добрых дел ждать не приходится.
Дружба между смертными возможна лишь в том случае, если один из друзей будет время от времени оплакивать смерть другого.
Тот, кто не чувствует боли, не верит в ее существование.
Завтрашний день — это старый плут, который всегда сумеет вас провести.
Читающая нравоучения женщина сродни стоящей на задних лапах собаке: удивительно не то, что она этого не умеет, а то, что за это берется.
Человека следует рассматривать не таким, каким хочется его видеть, а таким, каким он есть в действительности, — нередко подлым и всегда неуверенным в себе.
Больному следует приложить немало усилий, чтобы не стать негодяем.
Нельзя ненавидеть человека, над которым можно посмеяться.
Человека можно уговорить, но развеселить против его воли нельзя.
У людей, страдающих неполноценностью, благодарность превращается в своего рода месть; ответную услугу эти люди оказывают не потому, что им приятно вас отблагодарить, а потому, что тяжело чувствовать себя обязанным.
Образование шотландцев под стать хлебу в осажденном городе: каждый получает понемногу и никто не наедается досыта.
Француз будет говорить вне зависимости от того, знает он, о чем идет речь или нет. Англичанин же, если ему нечего сказать, промолчит.
Человек, который не любит себя сам, не заслуживает и нашей любви.
Плохо, когда человеку недостает разума; но плохо вдвойне, когда ему недостает души.
Даже из шотландца может выйти толк — если отловить его молодым. Каждый человек должен жить по своим, для него одного установленным законам. Одним, например, фамильярность заказана; другие же могут позволить себе любую вольность.
Когда мясник говорит вам, что сердце его обливается за родину кровью, он знает, что говорит.

Письма

Сэмюэлю Ричардсону {135}

9 марта 1750

Дорогой сэр, хотя «Кларисса» ничуть не нуждается в помощи со стороны, я рад, что в нынешнем своем состоянии роман стал лучше, однако еще больше рад я оттого, что теперь все упреки в многословии несостоятельны, и я совершенно убежден в успехе сочинения, в котором открыто пишется о том, что прежде принято было скрывать. Сам я, впрочем, не обнаружил и намека на подобный недостаток, однако, признаюсь, беспокоился, ибо, хотя каждое письмо коротко, история получилась длинной.

Я попросил бы Вас также добавить index rerum [55], чтобы читатель, припомнив какой-нибудь эпизод, мог с легкостью его найти. В настоящее время он может сделать это лишь в том случае, если знает, в каком томе этот эпизод приводится. Ведь «Кларисса» это не то произведение, которое читается с увлечением, а затем закрывается навсегда; в него от времени до времени будут заглядывать и люди занятые, и усердные, и умудренные годами, — а потому хотелось бы, чтобы в этом издании, которое, как мне представляется, пребудет в веках, имелось все необходимое.

Остаюсь, сэр,

Вашим преданным слугой

Сэм. Джонсон.


Сэмюэлю Ричардсону

26 сентября 1753

Дорогой сэр. примите мою искреннюю благодарность за Ваше новое произведение /«Сэр Чарльз Грандисон». — А.Л./. хотя в том, что Вы прислали лишь начало романа и тем самым лишь разжигаете мое любопытство, есть нечто невыразимо жестокое. А впрочем, продолжения я буду ждать, даже получив последний том.

Меня устраивает все, кроме предисловия, где Вы сначала говорите, что письма попали Вам в руки по чистой случайности, а затем, что здоровье Ваше столь непрочно, что Вы едва ли сумеете закончить начатое. Если хотите знать мое мнение, то я бы рекомендовал Вам первым делом убрать ту часть в предисловии, где Вы отказываетесь от авторства. Что такое скромность, если она не соответствует истине? Какой прок в маске, которая не в состоянии ничего скрыть? Простите — я не хотел Вас обидеть. <…>

Остаюсь, сэр,

Вашим преданным и покорным слугой

Сэм. Джонсон.


Томасу Уортону {136}

16 июля 1754, Лондон

Сэр, я поступил дурно: Вы осчастливили меня своей книгой, я же не удосужился вовремя Вас поблагодарить. Пренебрежение благодарностью мне вообще свойственно, однако проявить неуважение к человеку Вашего склада я не способен, а потому заверяю Вас, что высоко ценю Ваш вклад в развитие нашей литературы. Всем, кто пытается изучить наших древних авторов, Вы доказали, что путь к успеху на этом поприще — в изучении тех книг, которые эти авторы читали. О подобном методе ни Хьюз, ни люди, гораздо значительнее Хьюза, и не помышляли. Писателей шестнадцатого века так мало понимают по той простой причине, что их читают одних, не прибегая к помощи тех, кто жил с ними и до них. Подобное невежество я надеюсь отчасти устранить моей книгой, которую сейчас дописываю {137}, но не могу закончить, не побывав в библиотеках Оксфорда, куда собираюсь приехать недели через две. Сколько времени я проведу там и где остановлюсь, не знаю, но не сомневайтесь: по прибытии непременно разыщу Вас, а все остальное мы с легкостью уладим.

Остаюсь, дорогой сэр,

Вашим покорным и преданным слугой

Сэм. Джонсон.


Томасу Уортону

21 декабря 1754, Лондон

Дорогой сэр, я очень тронут той услугой, которую мистер Уайз и Вы мне оказали. Меньше чем через полтора месяца книгу /«Словарь английского языка». — А.Л./ не отпечатают, и титульную страницу я придержу, чтобы сделать запись, которую Вы, помнится, мне пообещали. Дайте, пожалуйста, знать, какую сумму я должен Вам выслать, чтобы покрыть все расходы по изданию, и я позабочусь о том, чтобы сумма эта попала к вам в руки незамедлительно. <…>

У меня есть старинная английская и латинская книга стихов некоего Барклея под названием «Корабль дураков» {138}, в конце которой имеется ряд эклог (так он их пишет — от «Ecloga»), — вероятно, первых на нашем языке. Если не сможете разыскать эту книгу сами, я попрошу мистера Додели ее Вам послать. <…>

Вы знаете, бедный мистер Додели лишился жены: полагаю, что он очень тяжко переживает эту потерю. Надеюсь, он не будет страдать так, как страдаю, лишившись своей жены {139}, я. Как писал Еврипид: «Увы! А впрочем, почему я кричу: „Увы!“ Ведь то, отчего страдаю я, — общий удел». Мне кажется, что с тех пор, как ее нет, я оторван от мира: одинокий бродяга в чаще жизни; мрачный созерцатель мира, с которым меня мало что связывает. Буду, однако, пытаться с Вашей помощью, а также с помощью Вашего брата искупить дружбой отсутствие союза более тесного.

И надеюсь, дорогой сэр, что еще долго буду иметь удовольствие быть преданным Вам.

Ваш Сэм. Джонсон.


Томасу Уортону

4 февраля 1755, Лондон

Дорогой сэр, я написал Вам несколько недель назад, но, по всей вероятности, неверно записал адрес, а потому не знаю, подучили ли Вы мое письмо. Я бы написал Вашему брату {140}, но не знаю, где его найти. Проплавав, если воспользоваться метафорой мистера Уорбертона, в этом бескрайнем море слов {141}, я наконец вижу вдали землю. Что ждет меня на берегу, не ведаю: то ли будут звонить колокола и звучать радостные возгласы, о которых пишет Ариосто {142} в своей последней Canto, то ли меня встретит неодобрительный ропот, Бог весть. Найду ли я на берегу Калипсо {143}, которая раскроет мне свои объятья, или Полифема, который меня съест? Если только Полифем посмеет подойти ко мне, я вырву ему его единственный глаз. Надеюсь, однако, критики отпустят меня с миром, ибо, хоть я и не слишком страшусь их мастерства и силы, я немного побаиваюсь самого себя и не хотел бы испытать ту ярость, какую имеют обыкновение вызывать литературные споры. <…>

У нас здесь ничего примечательного не происходило и не происходит. Быть может, мы и не столь невинны, как сельские жители, но в большинстве своем ничуть не менее ленивы. Зато Вы, хочется надеяться, при деле — был бы рад узнать, при каком именно.

Остаюсь, дорогой сэр, преданный Вам

Сэм. Джонсон.


Его Сиятельству графу Честерфилду

7 февраля 1755 года

Милорд, владелец «Уорлда» {144} известил меня недавно о том, что две статьи, в которых «Словарь» мой предлагается вниманию публики, писаны Вашей светлостью. Для меня это, признаться, большая честь, а поскольку услуги сильных мира сего мне непривычны, то не знаю даже, чем я подобной чести обязан и как ею распорядиться.

Когда, поощренный Вами, я впервые нанес визит Вашей светлости, то был, как и любой бы на моем месте, настолько очарован благородством и изысканностью манер Ваших, что не мог удержаться от желания возомнить себя Le vainqueur du vainqueur de la terre [56], добиться того расположения, коего на глазах моих добивается все человечество; однако рвение мое вызвало интерес столь незначительный, что настаивать на нем мне не позволили бы ни гордыня, ни робость. Обратившись однажды к Вашей милости прилюдно, я употребил в дело все обаяние, каким только располагает оставшийся не у дел и ведущий замкнутую жизнь сочинитель. Большего я сделать не мог — терпеть же пренебрежение, пусть и из-за сущей безделицы, не по душе никому.



С тех пор, милорд, как я часами ждал в прихожей в тщетной надежде быть Вами принятым, с тех пор как люди Ваши захлопывали у меня перед носом дверь, миновало семь лет, в продолжение которых я трудился не покладая рук, преодолевая трудности, на которые нет нужды жаловаться, покуда наконец не довел свое сочинение до конца — и это при том, что никто ни разу не протянул мне руку помощи, не сказал ни единого слова в поддержку, ни разу благосклонно мне не улыбнулся. Такого обращения я, признаться, не ожидал, ибо никогда прежде не прибегал к услугам высокого Покровителя {145} <…> того, кто протягивает руку помощи не тогда, когда человек тонет, а когда достигает берега. Интерес, с которым угодно Вам было отнестись к моим трудам, проявись он вовремя, был бы бесценен; Вы же мешкали до тех пор, покуда мною не овладело безразличие; до тех пор, покуда я не стал одинок и мне не с кем разделить свою радость; до тех пор, покуда я не приобрел известность и в поощрении более не нуждаюсь. Надеюсь поэтому, что с моей стороны не будет откровенным цинизмом не признавать себя обязанным тому, кому ничем не обязан; не рассыпаться в благодарностях перед Покровителем за то, за что благодарным должен быть единственно самому себе.

Коль скоро на сегодняшний день я преуспел без особой помощи со стороны поборников просвещения, меня не постигнет разочарование, если и впредь, по завершении сего труда, я вынужден буду без подобной помощи обходиться, — ведь я давно уже, милорд, пробудился от прекраснодушных сновидений, коими некогда тешил себя с таким упоением.

Остаюсь покорным слугой Вашей светлости,

Сэм. Джонсон.


Беннету Лэнгтону, эсквайру

21 сентября 1758

Дорогой сэр, я с грустью думаю о том, что Ваши нынешние заботы не имеют никакого касательства к моим. Ваши мысли целиком заняты судьбой Дьюри, однако судьба его решена, и нам остается лишь предаваться размышлениям, которые бы умерили ужас насильственной смерти, что на первый взгляд более ужасна, чем при ближайшем и более внимательном рассмотрении. Внезапная смерть никогда не бывает мучительной; единственная опасность, с ней сопряженная, в том, что человек к ней не готов и себя не обеспечил. Но если представить себе, что человек идет воевать и при этом не готов умереть, он ведь и в других обстоятельствах не позаботится о своем будущем, не правда ли? Когда, скажите, человек этот будет готов к смерти, если даже на войну он идет, не готовый расстаться с жизнью? И почему в таком случае мы больше оплакиваем того, кто умер от ран, чем скончавшегося от лихорадки? Человек, который чахнет от болезни, уходит из жизни более мучительно и менее достойно; он не служит примером своим друзьям, его памятью не дорожат потомки. Смерть воина мы оплакиваем лишь потому, что полагаем, что он мог бы прожить дольше, но ведь преждевременно уходят из жизни вовсе не только солдаты, а между тем далеко не всякая безвременная кончина вызывает у нас глубокую скорбь. В действительности же насильственна всякая смерть, являющаяся следствием случая, не вызванная преклонным возрастом, тяжкой болезнью или любой другой причиной, из-за которой человек не расстается с жизнью мгновенно, а медленно угасает. Смерть всякого, кто умирает до шестидесяти от простуды или от чахотки, в сущности, насильственна, и тем не менее такую кончину мы воспринимаем как нечто естественное лишь потому, что причина безвременного конца молчалива и невидима. Давайте же попытаемся увидеть вещи такими, какие они есть, после чего задумаемся, следует ли нам предаваться горю. Утешимся ли мы, если будем воспринимать жизнь такой, какая она есть, сказать не берусь, однако в одном уверен: утешение, в основе которого лежит истина (если истина вообще существует), основательно и надежно; если же утешение зиждется на ошибке, то оно, соответственно, обманчиво и мимолетно.

Остаюсь, мои дорогой сэр,

Вашим покорным слугой

Сэм. Джонсон.


Мистеру Джозефу Баретти {146}

Лондон, 20 июля 1762

Сэр, как бы справедливы ни были Ваши упреки в мой адрес в отсутствии пунктуальности, я не столь нерадив, чтобы, не воспользовавшись любезностью мистера Бьюклерка {147}, который собирается ехать через Милан, упустить возможность Вам написать.

Полагаю, Вы получили номера «Бездельника» и вскоре получите «Шекспира» {148} — будет что рассказать итальянским дамам о его творениях, а заодно и об его издателе, равно как и прочие странные истории, которые Вам приходилось слышать за время долгого пребывания в этой неведомой земле.

Коль скоро отсутствуете Вы очень давно, думаю, Вам будет весьма любопытно узнать новости о Ваших старинных друзьях. Мисс Уильямс {149} и я живем примерно так же, как и жили. Мисс Котрелл по-прежнему верна миссис Портер {150}, а Шарлотта брюхата четвертым ребенком. Мистер Рейнолдс {151} имеет шесть тысяч в год. Левет недавно женился, однако склоняется к мысли, что совершил непоправимую ошибку. Сегодня мистер Чэмберс в первый раз участвовал в выездной сессии суда. Мистер Ричардсон скончался от апоплексического удара, а его вторая дочь вышла замуж за купца.

Впрочем, как человек тщеславный (или прекраснодушный) я льщу себя надеждой, что Вам будет гораздо интереснее узнать обо мне, чем обо всех тех, кого я только что перечислил; о себе, однако, мне особенно сообщить нечего. Прошлой зимой я отправился в свой родной город /Личфилд. — А.Л./ и обнаружил, что улицы в нем гораздо уже и короче, чем были, когда я его покидал, и что живет в нем новая порода людей, которым я совершенно неизвестен. Мои школьные друзья состарились, отчего у меня возникло подозрение, что не молод и я. Мой единственный оставшийся в живых друг изменил своим принципам и стал игрушкой в руках местных властей. Моя падчерица, от которой я многого ждал и которую повстречал с искренним добросердечием, утратила красоту и веселье молодости и не обрела мудрости, что приходит с возрастом. Пять дней я бродил по улицам и при первом же удобном случае вернулся туда, где, если и нет большого счастья, есть такое многообразие добра и зла, что на мелкие неурядицы не обращаешь внимания.

Собираюсь через несколько недель совершить еще одно путешествие — вот только куда и с какой целью? {152} Дайте мне знать, мой милый Барегти, что вы нашли, вернувшись на родину. Напишите, изменилась ли жизнь к лучшему, и не подтвердились ли самые грустные предчувствия, когда остыла радость от первых объятий.

Моральные суждения нарочиты и невнятны, когда единственным предлогом для них становится недельное пребывание острослова в своем родном городе; и тем не менее подобные радости и подобные разочарования составляют смысл жизни. А поскольку для того, кто наполняет жизнь высшим содержанием, мелочей не бывает, всякий ум, способный разглядеть привычные явления в их истинном виде, склонен при виде всего самого заурядного предаваться размышлениям самым серьезным. Будем же верить, что настанет время, когда происходящее с нами сейчас перестанет нам досаждать, когда мы прекратим полагаться в нашем счастье на надежду, которая неизменно оборачивается разочарованием.

Буду вам признателен, если Вы сделаете для мистера Бьюклерка все, что в Ваших силах, ибо он всегда был ко мне добр. <…>

Будьте же, милый мой Баретти, счастливы в Милане, равно как и в любом другом близлежащем городе.

Ваш преданный слуга Сэм. Джонсон.


Достопочтенному графу Бьюту

20 июля 1762

Милорд, когда мистер Уэддерборн доставил мне вчера бумаги, он сообщил о милостях, которые его величество, по Вашей рекомендации, склонен оказывать мне и впредь.

Щедрость не в последнюю очередь ценна тем, каким образом она оказывается; доброта Вашей милости такова, что удовлетворить она может самый изысканный вкус, а также вызвать искреннее желание выполнить свой долг. Вы облагодетельствовали человека, у которого нет ни общественной, ни личной выгоды, который никогда не служил и не прислуживался. Вы избавили его от постыдной необходимости обращаться с ходатайствами, от тревоги, которой сопровождается унизительное ожидание.

Надеюсь, что столь изысканно дарованное не будет недостойно потрачено; я постараюсь дать Вашей милости то единственное возмещение, какое желает получить великодушие, — удовлетворение от сознания того, что Вашей щедростью воспользовались именно так, как следовало.

Остаюсь, милорд, обязанным Вам,

Вашим преданным и покорным слугой

Сэм. Джонсон.


Миссис Трейл {153}

Личфилд, 2 августа 1775

Сударыня, сегодня я обедал в Стоухилле, после чего удалился писать это письмо. Никогда прежде не был я столь усердным письмописцем. Вы храните мои письма? В отличие от Вас, я люблю их перечитывать — ведь хотя ума и чего-то еще существенного в них немного, они всегда будут, надеюсь, отражением чистой и безупречной дружбы, и в часы тишины и печали могут вызвать в памяти времена более радостные.

Я и в самом деле не совсем понимаю, отчего Вам не хочется перечесть историю Вашего собственного ума. Двенадцать лет, на которые Вы сейчас смотрите, как на необозримое жизненное пространство, возможно, будет пройдено по ровной и неприметной дороге, без особого проникновения в смысл Вашего путешествия и с редкими и немногословными замечаниями по пути. Того накопления знаний, которое Вы себе рисуете и благодаря которому будущее должно смотреть на настоящее с превосходством зрелости перед младенчеством, никогда, быть может, нельзя будет добиться — и Вы обнаружите, вслед за миллионами до Вас, что сорок пять прожитых лет мало чем отличаются от тридцати трех.

Подобно тому как человек после определенного возраста не прибавляет в росте и очень редко становится физически сильнее, наступает время (вызванное, впрочем, гораздо более многообразными внешними причинами), когда ум наш пребывает в состоянии, при котором способности к размышлению и суждению если и увеличиваются, то весьма незначительно. Тело может приобрести новые двигательные навыки; сходным образом и ум может быть обучен новым языкам или новым наукам, однако мыслительные способности остаются прежними, и, если ум не начинает работать в новом направлении, он, как правило, производит мысли прежней силы и прежнего объема подобно тому, как плодовое дерево, если только ему не привит чужой плод, год за годом дает фрукты одной и той же формы и запаха.

Под интеллектуальной силой или силой рассудка подразумевается способность ума наблюдать за предметом своих размышлений в пределах сопутствующих обстоятельств и в их взаимосвязи.

Отчасти способность эта, которая, по наблюдениям многих, у разных людей совершенно разная, является природным даром, а отчасти приобретается с опытом. Когда природные способности достигают предполагаемого уровня, их развитие останавливается. Куст не способен стать деревом. И есть все основания полагать, что к середине жизненного пути способности эти достигают своего апогея.

После этого остаются лишь обычай и опыт, и ничего больше. А вот для того, чтобы понять, почему обычай и опыт маю что способны в нашей жизни изменить, понадобится отдельный разговор.

Я только что взглянул на часы и обнаружил, что уже очень поздно, а потому разговор этот придется отложить до следующего раза.

Остаюсь Ваш Сэм. Джонсон.


Миссис Трейл

Личфилд, 5 августа 1775

Сударыня, из сорока причин для моего возвращения одна весьма существенна — Вы ищете моего общества. Прежде чем Вы меня увидите, я намереваюсь не писать больше ни слова. <…>

Вы, вероятно, ждете, чтобы я объяснил вам, почему Вы не поумнеете, прожив на двенадцать лет больше.

Говорят, и говорят справедливо, что опыт — лучший учитель: и считается, что чем длиннее жизнь, тем богаче опыт. Однако при более пристальном взгляде на человеческую жизнь обнаруживается, что время часто проходит без тех событий, которые бы расширяли наши познания или углубляли суждения. Пока мы молоды, мы многому учимся, потому что по преимуществу невежественны; мы всё замечаем, ибо для нас всё ново. Однако спустя годы впечатления каждодневной жизни притупляются, один день ничем не отличается от другого — те же люди, те же события; нам приходится делать все то, что мы часто делали и раньше, и делаем мы это безо всякого старания, ибо не стремимся делать это лучше. Нам говорят то, что мы и без того знаем и что лучше и глубже не узнаем все равно.

Маловероятно, чтобы тот, кто сызмальства многому научился, в дальнейшем существенно расширил свои познания о жизни и обычаях — и не только потому, что чем больше знаешь, тем меньше узнаёшь, но еще и по той причине, что человек, накопивший много впечатлений и идей, предпочитает миру внешнему внутренний; занят он в основном тем, что приводит в порядок одни мысли и пытается оживить в памяти другие, отчего умственные способности можно сохранить, но не развить. Купец, который был занят заработком денег, перестает богатеть с той минуты, когда начинает эти деньги пересчитывать.

Те, у кого есть семьи или источник заработка, заняты делом незначительной сложности, но огромной важности, требующим скорее практического усердия, чем остроты ума, и вызывающим мысли, слишком значительные, чтобы быть утонченными, и слишком очевидные, чтобы в них вдаваться. Таким людям известно, что хорошо, а что плохо, и им остается лишь следовать по проторенному пути. Ежедневные дела способствуют развитию мудрости не больше, чем ежедневные уроки — знаниям учителя.

Большинство же людей вовсе не стремится к развитию своих умственных способностей. Мы редко вызываем в памяти или обдумываем те мысли, которыми с нами делились другие или которые возникали у нас вследствие какого-то случая. Постановив, что мы были правы, мы никогда не признаем своих ошибок, ибо не станем мысленно возвращаться к тому событию, которое, вспомни мы его, могло бы поколебать или подтвердить нашу правоту. Нам всем свойственно упорствовать в своих предрассудках; все мы, вместо того чтобы продолжать идти вперед, топчемся в нерешительности между неуверенностью в завтрашнем дне и нежеланием утруждать себя — а потому те из нас, кто был умен в тридцать три года, едва ли поумнеет в сорок пять.

Мои рассуждения, надо думать. Вас утомили, и Вы хотите знать, что я думаю о Софи /дочь миссис Трейл. — А.Л./. Надеюсь, что еще до того, как придет это письмо, головные боли у нее пройдут, равно как и Ваши страхи. Вы ведь сами знаете: потворствовать страхам следует лишь в том случае, если тем самым мы предупреждаем опасность, а не раздуваем ее.

Мне кажется, Вам нет особой необходимости беспокоиться за Софи; как бы то ни было, остальные Ваши дети здоровы и дела Ваши складываются как нельзя лучше. Ждать от жизни полного благополучия нельзя: удачи вызывают нашу законную радость, лишения заставляют грустить. Очень надеюсь, что Ваши лишения остались в прошлом и что, насколько позволяют обстоятельства нашего нынешнего существования, оставшиеся Вам годы Вы проживете счастливо.

Остаюсь, сударыня,

Вашим преданным и покорным слугой

Сэм. Джонсон.


Миссис Трейл

6 сентября 1777

Сударыня, это верно, я слоняюсь без дела и, что того хуже, без особого удовольствия. Время уходит, как и всегда, безотчетно, бесполезно и без воспоминаний. И ладно бы речь шла о нескольких неделях, пусть и безрадостных. А каково человеку, который всего через несколько дней сможет почти то же самое сказать и о шестидесяти восьми прожитых годах? А впрочем, жалобы — вещь пустая.

Если Вам, живущей вблизи от столицы, рассказывать решительно нечего, то что может приключиться со мной в крошечных, тихих городках, в местах, в которых мы оба не раз бывали и которые в описании не нуждаются? Я покинул общество, Вам хорошо знакомое, чтобы уединиться и написать Вам письмо, в котором мне нечего сообщить, кроме того, что вечерами мне здесь очень тягостно. Никак не могу уговорить себя ни за что не браться.

Коль скоро дел у Вас сейчас немного, Вы, надо полагать, усердно ведете свою «Трейлиану» — потомству Ваш дневник наверняка покажется весьма любопытным. Не отказывайтесь от привычки записывать события по мере их поступления, вне зависимости от их важности, и не забывайте указывать числа и дни недели. Хронология, видите ли, — глаз истории, и жизнь человека значима по-своему. Не пренебрегайте болезненными переживаниями или неприятными событиями — они разнообразят наше существование. В нашей жизни найдется немало событий, воспоминания о которых не сулят радостей вопреки словам Энея: et hoec olim meminisse juvabit [57]. А между тем воспоминание может быть неприятным, но полезным. В то же время не следует проявлять повышенный интерес к описанию незначительных происшествий, разве что писать больше решительно не о чем. Каждый день происходит нечто заслуживающее внимания, однако, если вести дневник последовательно и осмысленно, дней по-настоящему интересных наберется не так уж много.

И почему я заговорил о том, о чем писать вовсе не собирался? А все из-за Вашего дневника. А впрочем, стоило бы потратить час-другой и поразмышлять над тем, как, с минимальной потерей времени, не утерять то, что хочется сохранить в памяти.

Не пренебрегайте письмами ко мне: когда почта приходит пустой, я испытываю горькое разочарование.

Думаю, Босуэлл встретится здесь со мной.

Остаюсь, сударыня, преданный Вам Сэм. Джонсон.


Миссис Трейл

Личфилд, 27 октября 1777

Сударыня, Вы твердите о необходимости постоянно писать письма, как будто Ваши письма остаются безответными. Если бы нашу с Вами переписку напечатали, потомки, я уверен (потомки ведь всегда на стороне автора), сказали бы, что и я тоже пишу неплохо. Anch io sono pittore [58]. Браться за перо, когда тебе нечего сказать, писать, не вполне сознавая, что пишешь, и не запоминая, что написал, — это талант, претендовать на который я не смею, — и вместе с тем я вовсе не считаю, что им обладают все без исключения.

Некоторые, когда они пишут своим друзьям, — сама любовь; некоторые мудры и рассудительны; некоторые изо всех сил стараются пошутить; одни делятся в письмах новостями, другие — секретами, но для того, чтобы написать письмо, в котором нет ни чувства, ни мудрости, ни шуток, ни новостей, ни секретов, нужно обладать поистине непревзойденным эпистолярным даром.

Вы же знаете, сударыня, в письмах душа человека раскрывается полностью, они — зеркало его души; о том, что в ней происходит, говорится подробно и без обиняков; ничто не искажается, ничто не извращается; Вы видите всю подноготную Вашего корреспондента, проникаете в суть его поступков, узнаете, чем он руководствовался.

И эта великая истина, которая передается от всезнающих к невеждам и от невежд возвращается к всезнающим, сейчас перед Вами! Разве душа моя не раскрылась на этих правдивых страницах? Мои жизненные принципы являются для вас загадкой? В этом и заключается удовольствие переписки с другом, где нет места сомнениям и недоверию и где говорится то, что думается. Первоначальная мысль выражается во всей своей первозданной чистоте, и все последующие соображения накладываются на нее stratum super stratum [59], именно так, как они возникли. Благодаря таким письмам объединяются души, рождаются единые мысли, которые передаются от одного к другому. Я знаю, дорогая сударыня: родство наших умов таково, что Вас тронет это послание в той же мере, в какой трогает оно меня самого. Я и в самом деле ничего от Вас не скрыл и никогда не стану раскаиваться в том, что таким образом раскрыл Вам свою душу.

Преданный Вам Сэм. Джонсон.


Доктору Лоуренсу

20 января 1780

Дорогой сэр, в дни, когда все Ваши друзья обязаны были проявить по отношению к Вам свои добрые чувства, когда все, Вас знавшие, должны были стать Вашими друзьями, — Вы, быть может, удивлены отсутствием писем от меня.

Связаться с Вами мне помешал мучительный и непрестанный кашель, из-за чего на протяжении последних десяти дней у меня один раз пошла горлом кровь, четыре или пять раз мне пришлось голодать, пять раз принимать лекарство и, если не ошибаюсь, шесть раз прибегать к помощи морфия. Сегодня мне вроде бы легче.

Потерю, мой дорогой сэр, которую Вы недавно понесли, я перенес много лет назад и потому хорошо знаю, сколь многого Вы лишились и сколь мала помощь от оказываемых Вам соболезнований. Тот, кто пережил смерть любимой жены, лишается единственного человека, с которым его объединяли одни и те же надежды, страхи и интересы; единственного спутника, с кем он делил все хорошее и плохое, с кем мог свободно вспоминать прошлое и строить планы на будущее. Путь бытия прерван, устоявшиеся чувства и поступки потеряли смысл, и жизнь, прежде чем внешние обстоятельства поведут ее по новому руслу, застывает в страхе и замешательстве. Время это ужасно.

Единственной отдушиной в этом горьком одиночестве служит, за отсутствием набожности, мрачная мысль о неизбежности происшедшего. Из двух смертных один непременно должен лишиться другого. Однако есть и более высокое и благородное утешение в размышлении о Судьбе, что вершит нами всеми, а также в вере, что живые и мертвые — равно в руках Господа, который соединит тех, кого Он разлучил, или сочтет, что лучше их не соединять вовсе.

Преданный вам

Ваш покорный слуга

Сэм. Джонсон.


Миссис Трейл

Лондон, 10 июля 1780

<…> Вы пишете, что боитесь, что я себя изнуряю. Но разве, дорогая сударыня, Вам никогда не приходилось слышать или читать, что у каждого человека есть свой genius [60] и что для достижения успеха необходимо этому «духу» следовать. И разве Вы не замечали, что дух мой проявляется в крайностях; что я либо шумлив, либо, напротив, очень молчалив; очень мрачен или очень весел, очень угрюм или, наоборот, очень радушен. Вы что же, хотите, чтобы я не слушался своего духа, когда он склоняет меня либо к обжорству, либо, что тоже порой случается, к воздержанию?! Сказал же оракул: «Следуй своему духу». Когда мы вновь увидимся (когда же?). Вы сможете мной руководить и избавите меня от докучливой необходимости руководить собой самому. <…>

Я остался дома, чтобы писать, однако прилежно трудиться не получается. Не могу поэтому сказать, когда будет поставлена точка. Быть может, правда, в окончании этой работы не заинтересован никто, кроме меня, — в любом случае ничего другого делать я не умею. Как бы то ни было, поскорей хочется с этим покончить и почувствовать себя наконец свободным. А впрочем, что я буду делать, когда освобожусь? Навещать миссис Астон и миссис Портер, бродить по знакомым улицам и вздыхать по ушедшим друзьям? Ворошить в памяти благие порывы, которые так и остались порывами? Вспоминать о надеждах достичь совершенства, которые я некогда лелеял, но так и не воплотил в жизнь? Сравнивать того, кем я стал, с тем, кем хотел стать? К чему предаваться стыду и печали?

Но не будем больше об этом, сударыня. Предадимся лучше иным желаниям. Мне, например, хотелось бы повидать вас как-нибудь вечером, а также как-нибудь утром. Хотелось бы немного с Вами поговорить и немного повеселиться. Ради всего этого я и живу — вот только жизнь, увы, не стоит на месте.

А теперь, когда Вы всё про меня знаете, пора кончать письмо и возвратиться к жизнеописанию Блэкмора.

Ваш и пр. Сэм. Джонсон.


Роберту Чэмберсу

19 апреля 1783

Дорогой сэр, первые издания книг, которые я сейчас посылаю Вам вновь, попали, по воле случая военного времени, в руки французов. Отправлены они были и мистеру Хастингсу. Хочется надеяться, что на этот раз книжные посылки дойдут до Вас в целости и сохранности.

Коль скоро нас отделяет друг от друга столько земли и воды, нам следует возместить сложности переписки длиной наших писем — а между тем, сколько бы я ни ворошил свою память, сообщить мне Вам особенно нечего. Обо всех наших общественных деяниях у Вас сведения более точные, чем у меня; Вы прекрасно осведомлены о наших зарубежных неудачах и внутренних неурядицах, и мне нет нужды Вам рассказывать, что сейчас у нас нет ни власти, ни мира, нет ни возможности влиять на другие страны, ни сохранить покой у себя дома. Состояние общества и действия правительства оказывают незначительное влияние наличное счастье отдельных людей; к тому же не стану притворяться: государственные дела и меня беспокоят мало, и в то же время не могу не испытывать боль, когда сравниваю нынешнее бедственное положение королевства с тем, что было у нас двадцать лет назад. Я, со своей стороны, всегда пытался сохранить порядок и поддержать монархию.

Раз уж я упомянул о себе, сообщу Вам кое-что о своей жизни. Та ужасная болезнь, которой я заболел в Нью-Инн-Холле, имела последствия, с тех пор постоянно дающие о себе знать. За это время у меня почти полностью пропала охота ходить пешком. Что до моих умственных способностей, то они как будто бы не пострадали. Все это время, что, несомненно, облегчило мои страдания, я был окружен постоянным и неослабным вниманием мистера Трейла, в чьем доме я прожил в обшей сложности не один год и где располагал всеми благами благосостояния и не имел решительно никаких хлопот. Однажды он взял меня с собой во Францию, в другой раз — в Уэльс и, проживи он еще, показал бы мне Италию, а возможно, и многие другие страны — однако он скончался весной восемьдесят первого года, завещав мне написать ему эпитафию.

Большую часть времени меня преследовали постоянные мои недуги: мысли путались, ночи были беспокойные, и из-за спазмов в груди я был обречен на пытку бессонницей и напрочь лишился сна. Промучившись от этих спазмов более двадцати лет, мне удалось облегчить свою участь с помощью трех мощных средств: воздержания, морфия и ртути, однако спустя некоторое время спазмы сменились странным недугом другого рода, который, когда я ложился в постель, напоминал нечто вроде скопления газов или метеоризма и описать который я не берусь. К этому добавилось и нарушение дыхания, из-за которого бывает подчас мучительно даже пересечь улицу или подняться к себе в комнату и с которым я боролся кровопусканием до тех пор, пока врач не запретил мне пускать себе кровь, ибо у меня начали опухать ноги. Почти весь прошлый год прошел у меня в болезнях, одна сменялась другой, а последние несколько дней и вовсе стали сущим кошмаром. Только сейчас у меня наступил светлый промежуток.

Помимо этих несчастий, преследуют меня и обычные житейские невзгоды. Тот, кто долго живет, должен многих пережить, и теперь мне предстоит искать новых друзей, с которыми легко вести беседу и которым можно довериться. Миссис Уильямс очень сдала: мистер Левет внезапно умер в моем доме около года назад. Доктора Лоуренса разбил паралич, и он не в состоянии ни читать, ни писать. Сейчас его перевезли в Кентербери. Бьюклерк скончался года два назад и перед смертью завещал похоронить себя рядом с матерью. У Лэнгтона восемь детей от леди Ротс. В Лондоне он бывает редко, и жизнь его складывается отнюдь не легко. Голдсмит умер отчасти от лихорадки, а отчасти от нервов, ибо находился в непомерных и постыдных долгах. Дайер потерял все свое состояние, вложив деньги в Ост-Индскую компанию, и от горя зачах. Недавно умер, оставив сыну одни долги, отец Босуэлла; у Босуэлла же, насколько я знаю, уже пятеро детей. Сейчас он находится у меня со своим очередным ежегодным визитом; он тот же, что и был, — ничуть не изменился. Доктор Скотт преуспевает в коллегии юристов, но вижу я его редко; он женат и имеет дочь.

Джонс, ныне сэр Уильям, расскажет Вам о нынешнем состоянии нашего Литературного клуба; он разросся, и состав его весьма неоднороден, а потому я не испытываю ни доверия к его членам, ни удовольствия от общения с ними. Хожу туда, как ходят на званые обеды. Репутация и состояние Рейнолдса по-прежнему растут, однако здоровье его подорвано. Доктор Перси — теперь епископ Дроморский, но, насколько я слышал, он потерял своего единственного сына. Таковы многочисленные исключения из человеческого счастья.

Я достиг возраста, когда следует ожидать уменьшения тех благ, какие дарует нам жизнь: я потерял многих друзей, меня преследуют многие болезни, в которых, впрочем, нет ничего для моего возраста необычного, и, боюсь, что жизненные тяготы я переношу с неподобающим и даже грешным нетерпением. Надеюсь, что Господь, прежде чем призвать к себе, сподобит меня исправить эту мою провинность, равно как и все прочие.

В ответ на этот рассказ буду ждать вестей от Вас — их у Вас должно быть гораздо больше, чем у меня. Надеюсь, все Ваши дамы и дети здоровы и Вы постепенно привыкаете к местному климату. Раз Вы здоровы, значит, Вы можете заниматься, а раз можете заниматься, то наверняка не упустите возможность, которую в гораздо большей степени, чем любому другому образованному англичанину на Вашем месте, дают Вам местожительство и положение; я имею в виду возможность заняться азиатской литературой. Покупайте старые рукописи, беседуйте с местными учеными, изучайте языки — выберите хотя бы один и в нем совершенствуйтесь. О Малабарских книгах {154} Европа, по-моему, еще ничего не знает. А впрочем, я со своими советами опоздал: Вы ведь уже начали то, что предполагали начать. Так не бросайте же благих начинаний! Жизнь коротка, да и не собираетесь же Вы всю жизнь прожить в Индии! <…> Когда мы Вас провожали, я желал Вам за веселым столом «добродетелей и богатства». Позвольте же теперь, в час более серьезный, добавить к этому и слова более значимые: «Храните целомудрие и прислушивайтесь ко всему, что справедливо, ибо только это и дарует человеку покой». <…>

Остается лишь заверить Вас в самых своих добрых чувствах, лучших пожеланиях и выразить надежду, что Вы не забудете

Вашего доброго друга и покорного слугу

Сэм. Джонсона.


Миссис Трейл

Лондон, 13 ноября 1783

Сударыня, Ваши письма, отмеченные вниманием и чувством прежних лет, доставляют мне несказанное наслаждение — насколько наслаждение вообще возможно при одиноком существовании. Никому еще Ваши добрые чувства не были столь необходимы, как сейчас мне. Те, кто любит долго, любит сильно. Внезапная вспышка добрых чувств может погаснуть от одного ледяного дуновения, но та любовь, которую время связало со многими обстоятельствами и событиями нашей жизни, даже если она на время и сменилась досадой или ненавистью, причинной или беспричинной, ежечасно возрождается случайным воспоминанием. У тех, кто прожил долгую жизнь вместе, все услышанное и увиденное вызывает в памяти мимолетную радость общения или оказанную услугу, мелкую ссору или нежную ласку. Для того чтобы оценить по достоинству великий дар или огромное, нежданно обнаруженное обаяние, достаточно недели и даже одного дня; дружеские же чувства приобретаются всей жизнью. Приятеля можно приобрести и вскоре лишиться — но старого друга нельзя обрести и нелегко, о чем позаботилась сама Природа, лишиться. <…>


Миссис Трейл

Лондон, 27 декабря 1783

Сударыня, постылое однообразие долгих, одиноких вечеров и в самом деле натолкнуло меня на мысль о создании неподалеку от дома Литературного клуба, однако заняться этим клубом я покамест не имел возможности из-за сильной одышки. Если мне все же удастся его создать, Вы будете знать все подробности о его членах и уставе.

Это время года (хочется верить, что виновато время, а не я) мне дается очень тяжело — сильные боли в груди. Доктор Хеберден рекомендует морфий, к которому я отношусь с таким ужасом, что думать могу о нем лишь in extremis [61]. Вчера вечером, однако, я был вынужден к нему прибегнуть и, приняв обычную дозу, не решился лечь в постель единственно из страха, что от лежания на спине мне станет нехорошо, и всю ночь просидел на стуле, отчего испытал заметное облегчение. Вот и сегодня меня не знобит, я энергичен и весел.

Вы не раз удивлялись моим жалобам на одиночество, когда я писал Вам, что от посетителей у меня нет отбоя, inopem me copia fecit [62]. Когда тебя гложет недуг, посетители — гости не самые желанные. Они являются, когда я мог бы спать или читать, сидят, покуда я от них не устаю, они заставляют себя слушать, когда ум мой ищет отдохновения, и разговаривать с ними, когда у меня едва хватает сил шевелить языком. Радость и утешение в тяжкие минуты доставляют люди близкие и привязанные к дому: если расположен, их можно позвать к себе, а можно навестить самому; можно, придя, уйти раньше времени или же попросить уйти их; они не церемонны и не навязчивы. <…>


Миссис Трейл

Лондон, 10 марта 1784

Сударыня, Вам ведь известно, что я никогда не считал уверенность в завтрашнем дне свойством, присущим человеку смелому, мудрому или хорошему. Смелость неуместна, когда она не может ничего добиться; мудрость является признанием тех ошибок, к которым она сама, быть может, была причастна; доброта же, которая всегда желает быть еще добрее и которая приписывает все недостатки преступному небрежению, никогда не посмеет предположить, что раскаявшийся преступник заслуживает прошения.

Таковы лучшие люди — что же сказать о том, кто никогда не посмеет причислить себя не только к лучшим, но и к хорошим? Его ужас перед приближающимся судом столь велик, что он не обращает особого внимания на суждения тех, кого навсегда оставляет; когда же нет искреннего чувства, изображать его грех. <…>

Вода, слава Богу, сошла естественным путем, чему доктор Хеберден за всю свою практику был свидетелем всего несколько раз. Для лечения ссадин был вызван хирург; четыре ссадины из пяти уже лечению не поддаются. Врач положил пластырь, и я, с его согласия, приказал принести бальзам, однако ни пластырь, ни бальзам не помогли.

С 14 декабря я нахожусь в четырех стенах, и, когда выйду на улицу, не знаю; зато сегодня я сам, без посторонней помощи, оделся так, как одевался, когда был здоров.

Ваши теплые слова доставили мне большую радость; не забывайте меня. Поговорим ли еще по душам у камина, как встарь? <…>


Миссис Трейл

2 июля 1784

Сударыня, если я правильно понял {155} смысл Вашего письма, Вы, презрев всякий стыд, выходите замуж. Если брак еще не заключен, — давайте встретимся и поговорим. Если Вы предали Ваших детей и Вашу религию, — да простит Бог Ваше злодеяние. Если Вы изменили Вашему доброму имени и Вашей родине, — пусть заблуждение Ваше не приведет к дальнейшим несчастьям.

Если же последний акт еще не сыгран, я, который всегда любил Вас, ценил Вас, боготворил Вас и служил Вам, я, который долгое время почитал Вас лучшей представительницей рода человеческого, умоляю: дайте мне возможность, прежде чем судьба Ваша будет решена, еще один раз увидеть Вас.

Недавно, еще совсем недавно,

преданный Вам, сударыня,

Сэм. Джонсон.

P.S. Я приеду, если только позволите.


Доктору Броклсби {156}

25 октября 1784

Вы пишете мне со страстью, которая воодушевляет, и с нежностью, что несказанно трогает. Я не боюсь ни путешествия в Лондон, ни пребывания в нем. Дорога не сильно утомила меня, и за это время я не стал слабее, чем был. Спертый городской воздух избавил меня от водянки, которую из своих болезней считаю самой серьезной. Я не представляю себе жизни без города: здесь мои друзья, мои книги, с которыми я еще не распрощался, мой досуг. Сэр Джошуа /Рейнолдс. — А.Л./давным-давно говорил мне, что я предназначен для публичной жизни, и я надеюсь сохранить это предназначение до тех пор, покуда Господь не скажет мне: «Ступай с миром».

Лоренс Стерн {157}

Из писем


Элизабет Ламли

Да! Я скроюсь от мира, и ни одна, самая пронырливая сплетница не узнает, где я. Вслед за эхом, способным лишь нашептать, где находится мой тайник, я позволю себе бегло набросать его очертания. Вообрази же крошечную, залитую солнцем хижину на склоне романтического холма. Ты думаешь, что я не возьму с собой любовь и дружбу?! Ничуть! Они будут делить со мной мое одиночество, садиться и вставать вместе со мной, принимая прелестные очертания моей Л., и будем мы столь же веселы и невинны, как были наши предки в Эдеме, прежде чем неописуемое их счастье не нарушил князь тьмы.

В нашем уединении будут произрастать нежнейшие чувства, и они дадут всходы, которые безумием, завистью и тщеславием всегда уничтожались на корню. Пусть же человеческие бури и ураганы бушуют на расстояньи, скорбь и отчаянье да не вторгнутся в пределы мира и покоя. Моя Л. собственными глазами видела, как в декабре цветет первоцвет — некая волшебная стена будто скрыла его от колючего зимнего ветра. Вот и нас настигнут лишь те бури, что будут ласкать и лелеять нежнейшие цветы. Боже, как прекрасна эта мечта! Мы будем строить, мы будем взращивать, и делать это на свой лад: простота да не будет извращена искусством! Искусству жизни мы будем учиться у Природы — она будет нашим алхимиком, соединяющим все самое прекрасное в один целебный глоток. Мрачный союз тревоги и неверия будет изгнан из нашего жилища, надежно охраняемого твоим добрым и надежным божеством.

Мы будем хором петь наши благодарственные гимны и наслаждаться нашим уединением.

Прощай, моя Л. Возвратись же к тому, кому нет жизни без тебя.

Л. Стерн.


Элизабет Ламли

Не дожидаясь, покуда моя Л. подаст на меня в высокий суд Дружбы, я сам признаю себя виновным и всецело полагаюсь на милость сего благосклонного судилища. Если же признание это и не способно искупить мое прегрешение, то пусть оно, по крайней мере, смягчит наказание. Только не говори, что я точно так же согрешу вновь, — хоть и известно, что слишком легко добытое прощение приводит иногда к повторению того же проступка. «Пусть сегодня мои деньги лежат мертвым грузом — завтра они могут пойти на доброе дело», — скажет скряга. «Дайте только мне эту неделю провести в запретных и упоительных удовольствиях, а уж следующую я посвящу серьезным и полезным размышлениям», — скажет распутник. «Дайте мне в последний раз испытать судьбу, и больше, клянусь, я никогда не сяду играть в кости», — скажет игрок. Чтобы стать честным человеком, мошеннику, каким бы делом он ни занимался, не хватает «только одного» — независимого положения. Ветреная красавица тем больше радуется, изводя пылкого своего возлюбленного, чем больше боится, что, женившись на ней, он ее не пощадит.

Твое видение (а что такое письмо, как не видение?!) было для меня тем более желанным, что явилось совершенно неожиданно. О моя Л.! Ты так добра, что прощаешь меня; знай же, тебе не придется пожалеть о своей доброте, ибо, став твоим должником, я верну тебе долг с лихвой. Отчего же моя Л. без конца жалуется на то, что друзья ее покинули? Скажи, есть ли на свете хотя бы одно живое существо, которое бы не присоединилось к этой жалобе? Давно уже замечено, что интерес людей семейных редко простирается дальше домашнего очага. Люди привыкли экономить не только деньги, но и заботу, и, хотя последняя не стоит нам ровным счетом ничего, расточать ее следовало бы с еще большей щедростью. Виноград, как известно, с терновника не собирают, а потому мы не вправе ожидать добрых дел от людей, которые с головой погружены в дела свои собственные. Не могу сказать, чего более достойны эти люди, — презрения или жалости: природа никогда ведь не воздает ни злу, ни добру по справедливости.

Моя Л., ты делишь свой досуг с зимней меланхолией; будь ты одна, заточение твое было бы менее тягостным. Униженное тщеславие позавидовало бы твоему затворничеству, а обманутая любовь к нему бы стремилась. Большие города, шумные сообщества превозносят бездумие и веселье, одиночество же — лучшее хранилище мудрости. Я вижу сейчас, мнится мне, мою созерцательницу в саду: она стоит и наблюдает за постепенным приходом весны. Неужто не вызывает у тебя восторг набухание первых почек? Подснежники и примулы, эти самые первые и самые желанные провозвестники весны, вырастают прямо у тебя под ногами. Флора и Помона уже почитают тебя своей служанкой и в очень скором времени осыпят тебя нежнейшими своим дарами. Пернатая рать уже в твоем распоряжении, и с их появлением нестройная гармония начнет сопутствовать твоим утренним и вечерним прогулкам… Но как бы прелестно все это не было — возвращайся, возвращайся: йоркширские птицы настроят свои трубы и споют ничуть не хуже стаффордширских.

Прощай же, моя возлюбленная Л.,

твои лишившийся из-за тебя покоя

Лоренс Стерн.


Роберту Додсли

Йорк, 23 мая 1759 года

Сэр,

посылаю с этим письмом «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», каковые предлагаю Вам первому и вручаю без малейшего сомнения — как ввиду Вашего доброго нрава, так и самых лучших рекомендаций со стороны мистера Хинксмена {158}. Задачи я себе поставил, как Вы вскоре убедитесь, весьма значительные, и касаются они не только слабостей наук наших, в чем и состоит основная мишень для насмешки, но и всего прочего, представляющегося мне достойным осмеяния.

Если первый том будет иметь успех (в чем критики в здешних широтах ни секунды не сомневаются), то выиграем от этого мы оба. Книга наверняка будет продаваться; что же касается других ее достоинств, то мне о них не пристало ни думать, ни говорить; судить о них не мне, а Вам — свет же установит истинную цену нам обоим.

Издай Вы ее сейчас, второй том будет готов к Рождеству или даже к ноябрю. Чем вызван такой перерыв. Вы поймете, когда прочтете книгу. Полагаю, что формат должен быть таким же, как «Эссе об искусстве изобретательного мучительства» у Миллара, те же шрифт и поля.

Окажите мне любезность — отпишите, когда придет рукопись. Какую, по-Вашему, следовало бы поставить цену? А впрочем, проще будет сказать, во что оцениваю ее я сам, — в 50 фунтов, будем надеяться.

Остаюсь, сэр, с величайшим уважением к Вашим добродетелям,

Ваш покорнейший и нижайший слуга

Лоренс Стерн.

P. S. Пишите мне на имя Йоркского пребендария в книжную лавку мистера Хинксмена, Йорк.

Некоторые из лучших здешних ценителей уговаривали меня выпустить рукопись в свет notis variorum [63] — в них, слава Богу, недостатка нет, однако я счел за лучшее отдать ее в мир, в чем мать родила, — если, конечно, Вы захотите ее приобрести… Это мы обсудим в дальнейшем…


Роберту Додсли

Октябрь, 1759

Сэр,

по поводу Вашего июньского письма в ответ на мое предложение заплатить мне 50 фунтов за «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», Вы пишете, что для одного тома сумма эта слишком велика, и, если книга не будет продаваться и риск не оправдается, Вашему брату придется нелегко. Его нежелание заплатить мне ту сумму, какую, на мой взгляд, мое произведение стоит, представляется мне вполне оправданным. Вы и без меня знаете, до какой степени многие авторы склонны переоценивать свои труды. Хочется все же надеяться, что я являюсь исключением: если б я, посредством волшебства, смог узнать точную цену своего сочинения, то мистер Додсли, заявляю об этом во всеуслышание, получил бы его с двадцатипроцентной скидкой.

А потому предлагаю, исключительно чтобы послушать читательский пульс, напечатать книгу за мой собственный счет скромным тиражом в двух небольших томах размером с «Расселлас», на такой же бумаге и таким же шрифтом, с тем, чтобы я знал, какую цену устанавливать на остальные тома. Если моя книга будет продаваться тем тиражом, какой сулят ей критики, я освобожу себя от всех дальнейших хлопот и заранее договорюсь с Вами, если это возможно, обо всех последующих томах, каковые будут передаваться Вам каждые шесть месяцев. Если же мою книгу ожидает неудача, то убытки понесет тот, кому и надлежит их нести. По той же причине, по которой я предложил Вам первому эту безделицу, я бы хотел теперь предоставить Вам всю выгоду от продажи (за вычетом того весьма значительного числа экземпляров, которые мистер Хинксмен будет продавать здесь) и распространять книгу только через Ваш магазин на обычных условиях. Печататься «Тристрам Шенди» будет здесь /в Йорке. — А.Л./, а тираж пересылаться Вам; поскольку живу я в Йорке, все корректуры будут прочитаны мною, и в свет книга выйдет в безупречном виде; что же до печати, то бишь, бумаги, шрифта, и пр., все будет в полном порядке — мы Вашу репутацию не запятнаем. Готовы ли вы на этих условиях заняться «Тристрамом», опекать его столь же бережно, как если б Вы купили на него права? Прошу написать мне несколько строк обратной почтой и считать меня, сэр, Вашим преданным и покорным слугой.

Лоренс Стерн.

P.S. Местный колорит из книги полностью изъят — сатира носит всеобщий характер. Там, где это необходимо, даются примечания; чтобы книга лучше продавалась, добавлено около ста пятидесяти страниц. В заключение должен сказать, что труд мой вызывает и уже вызвал немалый интерес, благодаря чему мне удастся, надеюсь, распродать небольшой тираж coup d'essai [64]. Первоначально я хотел, чтобы обо всем этом написал Вам мистер Хинксмен, но, побоявшись, как бы он что-то не упустил или недостаточно ясно изложил Вам мои намерения, я счел за лучшее побеспокоить Вас письмом сам.

Пишите: «Пребендарию Йоркского собора».


Мистеру…

Йорк, 1 января 1760 года

Дорогой сэр,

прочитав Ваше нравоучительное письмо, я полдня, вопреки беспечному своему нраву, проходил с невеселым видом, да и мыслям предавался также весьма невеселым. Порой мне казалось даже, что Вы недоговариваете и что лишь Ваша доброта не позволяет Вам выразить во всей полноте свое разочарование «Тристрамом Шенди» — и прежде всего тем легкомыслием, какое не пристало духовному лицу; в душе — признавайтесь! — вы сочли, что юмор мой не соответствует цвету моей сутаны. Согласен, ей более подошли бы размышления о четырех сокровенных помыслах, но тогда бы я не был автором сего труда.

Мой друг мистер Фозергил {159}, к которому я отношусь так же, как и к Вам, то есть, как к лучшему из своих критиков и доброжелателей, каждый Божий день читает мне проповеди из Вашей настольной книги {160}. «Сначала получи более высокий сан, — твердит он, — а уж потом пиши себе на здоровье». А если этого сана, дорогие мои джентльмены, придется долго ждать (быть может, до самого Второго Пришествия) — мне, что же, прикажете мучиться?! Вы оба, как истинные философы, пугаете меня загробными муками, зная, что страх — лучший способ борьбы со страстью.

Не согласен, я не зашел так далеко, как Свифт; он держится на почтительном расстоянии от Рабле, а я — от него. Свифт говорит тысячу таких вещей, которые я никогда сказать не посмел бы — разве что был бы деканом собора Святого Патрика {161}

Что же до ambitiosa ornamenta [65], на которые Вы намекаете, то, перечитав «Тристрама», я очищу совесть и от этого греха, и любые безделушки, что попадутся мне на глаза, будут выброшены без всякой пощады; они суть пороки моей конституции даже в большей степени, чем постоянное желание блеснуть, выставить себя в выгодном свете, и, хотя менее всего мне бы хотелось прослыть унылым бытописателем, — эти пышные сорняки будут вырваны, по возможности с корнем, дабы не мешать расти дереву.

Что касается падения Стопа {162}, то этот эпизод напрямую с повествованием не связан и особого значения не имеет; возможно, Вы правы, когда говорите, что история эта натужна, — но мой юмор, дорогой сэр, в том-то и заключается, чтобы изображать самые несущественные вещи с такими ornamenta ambitiosa, от которых в любом другом месте выворачивало бы наизнанку.

Не знаю, свободен ли я от того недостатка, за который так справедливо ругают Овидия, я имею в виду Nimiurn ingenii sui amator [66], — но подметили Вы верно: остроумие, когда им щеголяешь, приедается быстро; это ведь все равно, что заигрывать с барышней: удовольствие получает ухажер, но никак не прохожий, наблюдающий за его шашнями со стороны. Этого недостатка я пытался избежать сколько мог; из страха сказать слишком много, я никогда не развиваю собственных шуток, и тем не менее один джентльмен именно в этом меня недавно упрекнул. Ваши же суждения о Слопе, равно как и суждение моего друга Фозергила, я полагаю более правыми, хотя, может статься, и ошибочными.

Боюсь, как бы «Тристрам Шенди» не вышел в свет с целой сотней недостатков, — остается лишь надеяться, что, если ему посчастливится иметь и безусловные достоинства, милосердные и добропорядочные судьи пощадят его так же, как пощадил Бог Содом ради всего десяти находящихся там праведников.

Остаюсь, сэр,

Ваш Л. Стерн.


Миссис Ф. {163}

Сударыня,

весьма благодарен Вам за заботу о моем здоровье. Что доставляет нам большее удовольствие, чем добрые пожелания тех, кого мы более всего ценим? Жаль, что Ваше собственное здоровье не внушает Вам оптимизма. Надеюсь, что дегтярная вода Вам поможет, — мне она оказала ценимую помощь. Раз Вы пишете, что я сочиняю «невероятную книгу», — стало быть, сведения черпаете из Йорка, этого кладезя сплетен и пересудов. Впрочем — неважно. Вас интересует, отчего я стал сочинителем. Оттого, что мне надоело, что моими мозгами пользуются другие. В течение многих лет, сказал я себе, я по глупости приносил свои мозги в жертву одному неблагодарному человеку {164}. Я во многом завишу от беспристрастия читающей публики, однако, чтобы оценить свою книгу по достоинству, суд присяжных мне не требуется, и, покуда сами Вы не прочтете моего Тристрама, не порицайте его вслед за некоторыми. Уверен, кое-что в моей книге Вас рассмешит… Я снял небольшой дом в Минстер-Ярде для жены и дочки — последняя начнет вскоре брать уроки танцев: если я не способен оставить ей состояние, то должен, по крайней мере, дать образование. Поскольку в самое ближайшее время я собираюсь издавать свои сочинения, к марту я приеду в город и буду иметь счастье с Вами увидеться. Все Ваши друзья в добром здравии и, как и прежде, питают к Вам столь же нежные чувства, как и автор этих строк.

Прощайте, мадам,

с искренними пожеланиями счастья,

преданнейший

Лоренс Стерн.


Дэвиду Гаррику{165}

Сэр,

смею сказать, Вас удивит не только автор этого письма, но и его тема, ибо речь в письме пойдет о книгах. Здесь только что опубликованы два тома, которые наделали много шума и пользуются огромным успехом: через два дня после ее выхода в свет книготорговец продал двести экземпляров — и книга продолжает расходиться. Это — «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Как сказал мне вечером на концерте автор, он отправил свой труд в Лондон, так что, может статься, вы его уже видели. Если же нет, умоляю, достаньте и прочтите — у него репутация остроумнейшего сочинения, и, если, на Ваш взгляд, так оно и есть, похвала Ваша, убеждена, принесет ее автору огромную пользу. Знайте же, он — мой добрый гений, его мне послала судьба, когда я приехала в эти, неведомые мне края, и, думаю, лучший способ отблагодарить его было бы познакомить Вас с ним и с его шедевром. Только этим желанием и можно оправдать ту вольность, которую я, обратившись к Вам, себе позволила и за которую приношу свои извинения. Моего доброго гения зовут Стерн, он занимает весьма высокое положение, являясь пребендарием Йоркского собора, и в этих краях считается человеком образованным и умным. Впрочем, люди степенные утверждают, что юным дамам читать его книгу не пристало, а потому Вы можете счесть, что и рекомендовать ее им не пристало тоже. Люди же знатные и именитые всячески ее расхваливают, говорят, что книга хороша, хотя порой и излишке цветиста…

Преданная Вам,

дорогой сэр…


Дэвиду Гаррику

от автора «Тристрама Шенди»

Йорк, 27 янв. 1760

Сэр,

когда, себе в удовольствие, я послал Вам два первых тома /«Тристрама Шенди» — А.Л./, то решил было сопроводить их письмом. Я дважды брался за перо: напишу — будь что будет! — гнусное, уклончивое послание, которое сводится к тому, чтобы попросить мистера Гаррика замолвить словечко за мою книгу, заслуживает она того или нет. Но нет, передумал я, не стану писать, пусть лучше моя книга катится к черту! Когда же вчера доктор Годдард {166} сообщил мне, что Вы, оказывается, хорошо отозвались о моем сочинении, все мои сомнения развеялись, и я из благодарности (а может, и из тщеславия) считаю себя вправе выразить Вам, сэр, свою признательность, что от души и делаю, за ту услугу и честь, которую Вы своим добрым словом мне оказали. Не знаю (впрочем, я подло лгу, ибо знаю прекрасно), отчего мне хотелось получить Вашу похвалу больше, чем чью-нибудь еще, но моим первым побуждением было послать книгу именно Вам и получить Ваш отзыв, прежде чем на нее отзовутся газеты. Вышло же все иначе — книга перекочевала в свет прямо из моей головы, без всяких поправок; впрочем, это — мой автопортрет: раз уж я такой оригинал, стало быть, и цена на мой труд должна быть вполне солидной.

Эти два тома, а также черновики третьего и четвертого, которые наделают еще больше шума, иногда напоминают мне комедию Сервантеса — хотя, боюсь, если труд мой и будет пользоваться успехом, так только в университетах.

Полслова Вашей поддержки будет довольно, чтобы я задумал и сочинил что-нибудь для сцены — насколько это будет хорошо или плохо, другой вопрос.

С искренним уважением

к Вашим выдающимся дарованиям,

Обязанный и преданный Вам

Лоренс Стерн.


Дэвиду Гаррику

Четверг, одиннадцать часов вечера

Лондон, 6 марта 1760

Дорогой сэр,

то же самое бывает, когда невзначай порежешь палец острым перочинным ножом: я увидел кровь, отсосал ее, перевязал ранку — и напрочь забыл о ней {167}.

Однако забыть о ране — вовсе не значит излечиться от нее; любая рана (если только она не совсем пустяшная, мою же пустяшной никак не назовешь) еще некоторое время причиняет боль — Природе предстоит с ней повозиться: она должна поболеть, зарубцеваться.

Речь идет об истории, которую Вы мне рассказали про предполагаемого наставника Тристрама, — с этого, собственно, мне бы и следовало начать свое письмо, тогда бы моя метафора не вызвала у Вас вполне объяснимого недоумения.

Хотя я сразу распознал какова нанесенная мне рана, поначалу она мне серьезной не показалась — а впрочем, если уж быть до конца честным (хоть это и разрушает мою метафору), на самом-то деле я испытал сильную боль, однако ж сделал вид, как это в таких случаях принято, что боль не столь уж велика.

Вернувшись к себе из театра (Ваша игра {168} меня потрясла!), я обнажил свою рану и уже полчаса разглядываю ее, качая головой.

Черт побери! Неужто среди великого множества псевдотеологов христианского мира не найдется ни одного ученого болвана, из которого бы получился наставник для моего Тристрама?! Ex quovis ligno non fit [67]. Неужто мы так поиздержались, что среди наших докторов нет ни одного, чья голова была бы набита хламом, опилками, известью или пудингом? Неужели среди многочисленных представителей рода человеческого не найдется одной-единственной твари, что много прочла да немного вычитала и могла бы с полным основанием претендовать на ту роль, которую я, повредившись рассудком, якобы отвел некоему У-ну /Уорбортону. — А.Л./?! Позор! Неужели честь моего героя так мало меня заботит?! Неужели я настолько лишен разума и чувств, что допускаю, чтобы моего героя, коему уготовано бессмертие, затмил его наставник?! О, нет, мистер Гаррик!

Злоба изобретательна — если только ее переизбыток не перехитрит ее самое. Эта злобная сплетня утешает меня двумя вещами: во-первых, она отчасти и впрямь перехитрила сама себя: а, во-вторых, она из того разряда, что преждевременно отправила Йорика в могилу {169}. Эти козни способны пустить кровь автору «Тристрама Шенди», однако такому человеку, как автор «Божественной миссии», им не повредить. Да благословит его Бог, хотя (к слову и в соответствии с табелью о рангах) благословение должно исходить от него ко мне, а не наоборот. Скажите, нет ли у Вас желания представить меня его милости? {170} Почему Вы меня об этом спрашиваете? Если же я удостоюсь такой чести, то лишь благодаря тому уважению, которым я обязан столь великому человеку, как он, и которые будут предъявлены миру в моем сочинении. Раз уж зашла речь о том, кому я чем обязан, я бы хотел, мой дорогой сэр, чтобы о том, насколько я обязан Вам, Вы бы узнали от других; сам же я делать этого не стану никогда, скажу лишь, что

остаюсь преданный Вам

Л. Стерн.


Кэтрин Форментл

Лондон, 8 марта 1760

Моя дорогая Китти,

сюда /В Лондон. — А.Л./ я прибыл совершенно благополучно, если не считать ранения в сердце, которое нанесла мне ты, прелестная моя проказница. Сегодня выяснится, где я буду жить, на Пикадилли или на Хеймаркет, и, прежде чем заклеить конверт, я дам тебе знать, куда адресовать письмо, каковое ожидать буду с величайшим нетерпением — а потому, любовь моя, пиши мне всенепременно. Здесь великими мира сего мне оказываются величайшие почести… Я получил уже приглашение пообедать с добрым десятком аристократов и знаменитостей. Мистер Гаррик оказывает мне куда больше внимания, чем то, на какое я мог надеяться; сегодняшний вечер я провел с ним, и он пообещал, что в самом скором времени множество великих людей будут слезно просить меня с ними отобедать; он дал мне право пользоваться его ложами и весь год жить у него в доме, и делает все необходимое, чтобы либо оказать мне услугу, либо повысить мою репутацию. Он полностью взял на себя книготорговцев и обеспечит моей книге высокую цену — но об этом в следующем письме.

А теперь дорогая, дорогая моя девочка, позволь мне заверить тебя, что еще ни один мужчина не был более предан женщине, чем я — тебе; сердце мое, покуда оно бьется, будет преисполнено к тебе нежностью, где бы я ни был. <…> Прощай же, дорогая и любезная моя девочка, и помни, что я — навсегда твой верный друг и преданнейший поклонник… Сегодня вечером иду на ораторию.

Прощай, прощай.

P. S. Твоей матушке мое почтение.

Пиши мне в Пэлл-Мэлл, 2-й дом от Сент-Олбанс.


Епископу Глостерскому Коксуолд,

19 июня 1760 Милорд,

имел честь получить с этой почтой Ваше письмо, за которое — а также за Ваши благородные и в высшей степени дружеские советы — я возвращаю Вашей милости все, на что способен, — нижайшую мою благодарность. Заверяю Вас, милорд: по собственному почину я не нанесу оскорблений ни одному смертному, не сделаю ничего из того, что может расцениваться малейшим нарушением приличий и хороших манер. Вместе с тем, хотя в душе я не таю обиды и не стремлюсь никому ее нанести, мне очень трудно, сочиняя такую книгу, как «Тристрам Шенди», выкорчевать из нее решительно все несообразности, вплоть до невинного юмора, сквозящего в каждой мелочи. Сделаю, однако, все от себя зависящее, хотя смеяться, милорд, я буду, причем — громко и от всего сердца. <…>

Из всех гадостей, какие обо мне пишут, упомянутое милордом письмо в женском журнале {171}, несомненно, самая непотребная, что повергает меня в уныние, каковое я в силах развеять, лишь отрицая предъявленные обвинения и громким криком возвещая о невзгодах, причиненных мне хитросплетениями самой бессовестной лжи, которая распространяется не для того, чтобы послужить мне уроком, а чтобы меня уничтожить. Господь свидетель, эти низкие подонки слишком часто достигают цели! Весь город говорит, что автор письма — некий доктор Хилл, автор «Наблюдателя» и являющийся, по мнению многих, в том числе и Гаррика, располагающего доподлинными фактами, владельцем и управляющим этого журнала. Отбиваясь от подобных ударов исподтишка, сопровождаемых пинками, затрещинами и оплеухами, я начинаю жалеть о своем дурацком юморе, который был задуман, дабы искоренить зло нашего порочного мира, и в котором я раскаиваюсь ничуть не меньше Санчо Пансы, имевшего несчастье связать свою судьбу с несчастной судьбой Дон Кихота. Подобно этому бедолаге, я тоже должен буду сделать выводы. «Такова моя судьба-злодейка и мое странствующее рыцарство. Что ж тут еще скажешь? {172}». От души говорю: лучше б я никогда не брался за перо, а продолжал и дальше жить в многолетней тиши и забвении; я чувствовал себя спокойно, ибо был ниже зависти и, вместе с тем, выше нужды; настолько выше, что мысль марать ради нее бумагу ни разу не приходила мне в голову, — и едва ли придет теперь, когда расстояние, отделяющее меня от нее, на 200 фунтов в год больше, чем прежде. Заявляю во всеуслышание: я имею все, что только можно иметь и желать в этом мире, — по моим подсчетам, благосостояние мое ничуть не уступает благосостоянию моего друга Гаррика, что, впрочем, не мешает мне от души восхищаться его сердечной добротой и честным малодушием, каковые позволяют ему держаться на почтительном расстоянии от искушения. <…>



Желаю Вашей милости все, что только может пожелать самый благодарный ему человек, — счастья и в этом мире, и в следующем.

Остаюсь, милорд,

со всем почтением и преданностью

к Вам Ваш покорный слуга

Лоренс Стерн.


Мэри Маккартни Коксуолд,

конец июня 1760

Кувшин ледяной воды в самой раскаленной точке самой раскаленной аравийской пустыни, протянутый рукой ангела умирающему от жажды пилигриму, не был бы воспринят с большей благодарностью, чем письмо мисс Маккартни {173}. Скажите, умоляю, не слишком ли метафора эта цветиста, не носит ли она излишне восточный характер? Если это так, то я легко исправлюсь, написав с тупой флегматичностью бесчувственного болвана (suivant les ordonnances [68]): «Письмо Ваше от 8-го числа благополучно дошло до адресата».

Да сохранит меня Господь от любых литературных связей с теми, кто сочиняет послания, как адвокаты — долговые расписки, вставляя пропущенные слова на свободные места, и кто, вместо того, чтобы прислать мне письмо, которое я с нетерпением жду, поражает мое воображение каким-нибудь ладно скроенным эссе, написанным по всем законам этого жанра. Для меня, существа опрометчивого, за всю свою жизнь не произнесшего и не написавшего ни одного заранее обдуманного слова, подобное общение было бы отвратительным, и я бы, скорее, совершил прелюбодеяние с моавитянками {174}, чем вступил в переписку с подобным корреспондентом, который для меня существует лишь в том случае, если пишет с беспечной неряшливостью, отличающей человека доброго и покладистого… Самое время поэтому поблагодарить Вас за Ваше письмо и сказать Вам, что оно из тех, коим душа моя не устает радоваться.

Да, за то, что Вы мне написали, я должен быть Вам благодарен, за то же, что написали так скоро, я благодарен Вам бесконечно; тем не менее даже Вашего недюжинного ума не хватит, чтобы поколебать меня в моей вере; Вы — ее сороковая статья {175}, и я Вас за это обожаю. Но, спрашивается, не есть ли обожествление мисс Маккартни — прямая дорога в ад? Нет, и еще раз нет, прелестный ангел (раз уж я вознес Вас на небеса, то продержу Вас там столько, сколько мне заблагорассудится): не прошло и месяца с тех пор, как я начал размышлять, следует ли мне поклоняться Вам или — нет, а если поклоняться, то каким образом и какой фимиам воскурять, и с какими церемониями, — как сиюминутные заботы этого мира встали между мной и моей страстью, что постоянно происходит и со многими другими добрыми людьми, покуда совесть моя не пробудилась и не пожелала более с этим положением мириться. <…>

«Да простит меня Господь за тома сквернословии, коим стал я причиной»… Теперь же я говорю: «Да простит их Господь», и молитву эту я постоянно возношу за тех, кто ведет себя со мной самым недостойным образом: епископ Глостерский, который, как никто другой, испытал на себе злословие мира, прислал мне в связи с этим поздравительное письмо, смысл которого сводится к следующему: к страданиям других людей мы относимся философски {176}; хотелось бы, чтобы с таким же безразличием мы относились и к их успехам.

Ваш — еще более, чем раньше,

Л. Стерн.


Миссис Фентон,

моей вдумчивой вдове

Коксуолд, 3 авг. 1760

Cударыня,

когда мозг твой ссохся, как выжатый апельсин, а самомнения осталось не больше, чем в пестике для ступки, тщетно даже помыслить о том, чтобы сесть и написать письмо даме Вашего ума, — разве что это будет деловая депеша типа «Ваше сообщение от 15-го числа сего месяца благополучно дошло до адресата в срок», и т. д., а Вам ли не знать уже после первого письма, которое я имел честь Вам послать, что деловой человек из меня не получится никогда. Учитывая сие прискорбное состояние моего ума, я сообщил было мистеру Бейнсу, что не стану писать Вам до следующей почты, — в надежде, что к тому времени получу небольшое подкрепление — если не в виде ума, то хотя бы в виде бодрости; однако, поразмыслив хорошенько, я счел, что плохое письмо ко времени все же лучше, чем хорошее не ко времени, результатом чего явилась эта мазня, и, если вы сожжете это письмецо, как только его получите, то клятвенно обещаю Вам прислать вместо него отточенное эссе в стиле Ваших многочисленных корреспонденток. Да сохранит меня Господь от всех тех, кто ни разу в жизни не написал ни одного непродуманного слова, — а потому посылаю сие послание с удовольствием, ибо написано оно с невоздержанностью беспечного сердца. <…>

Более всего на свете мне бы хотелось быть сейчас подле Вас: я только что закончил очередной том Шенди и горю желанием прочесть его той, кто сможет оценить юмор и им насладиться, что, с моей стороны, является некоторой наглостью, ибо я считаю само собой разумеющимся то, что его величеству читателю предстоит еще подтвердить. Впрочем, мне довольно будет лишь Вашего мнения. Хотите знать мое? Готов поделиться им с Вами при условии, что Вы оставите его при себе. Знайте же, что, на мой взгляд, книга эта очень смешна и юмор в ней соседствует с сервантовой сатирой, трудно даже сказать, чего в ней больше, — а впрочем, не нам судить детей наших.

Возвращаю Вам тысячу благодарностей за Ваши дружеские поздравления в связи с моей обителью {177}; я позабочусь, чтобы впредь ничего, кроме доброго здоровья, желать мне было нечего.

С величайшим уважением и самыми искренними чувствами

премного обязанный Вам

Л. Стерн.

P. S. Это письмо писалось так неряшливо и поспешно, что, боюсь, Вам придется нести его к дешифровщику. <…>


Джону Холлу-Стивенсону {178}

Коксуолд, июнь 1761

Дорогой Холл,

я рад, что Вы в Лондоне — оставайтесь там с миром; дьявол — здесь. Вы оказались хорошим пророком: мне хочется вернуться обратно / в Лондон. — А.Л./, как Вы мне и предсказывали, — и не потому, что с башни Безумного замка прямо на меня, оказавшегося в этом Богом забытом месте, дует премерзкий северо-восточный ветер (северо-восточный ветер со всей его мощью я в грош не ставлю!), а потому, что переход от быстрого движения к абсолютному покою был чересчур резким. Прежде чем уединиться в своем коттедже, мне следовало, в качестве промежуточного этапа, дней десять прогуливаться по улицам Йорка; я же пробыл в городе минуту-другую, да и здесь немногим дольше и не сумел, как подобает человеку мудрому, справиться со своими невзгодами, и, если б Господь мне в утешение не вселил в меня шендистский дух, который не позволяет мне больше одного мгновения думать на любую неприятную тему, я бы, наверное, слег и умер — да, умер… Я же — готов поставить гинею — уже через минуту буду веселиться и проказничать, точно мартышка, и разом позабуду все свои напасти. <…>

Сейчас холодно и промозгло, как могло бы быть в декабре (Господь же распорядился иначе), а потому я рад, что Вы там, где Вы есть и где (повторюсь) мне тоже хотелось бы быть. Бедность и разлука с теми, кого мы любим, — вот два несчастья, что более всего отравляют нам существование, — а между тем от первого я страдаю не слишком. Что же до супружества, то надо быть отпетым негодяем, чтобы жаловаться на судьбу, ибо жена моя — в отличие от мира — нисколько не осложняет мне жизнь; живи другой вдали от законной жены столько же, сколько я, это считалось бы несмываемым позором, — она же во всеуслышание заявляет, что ей привольнее жить без меня, причем заявление это она делает не в порыве гнева, а руководствуясь самым что ни на есть здравым смыслом, в основе которого лежит немалый жизненный опыт. Поскольку она очень надеется, что Вы сумеете договориться, чтобы в следующем году я повозил по Европе медведя {179}, сейчас Вы у нее в фаворе. Она уверяет, что человек Вы не глупый, хоть и склонный к шуткам; веселый малый, хоть и не без желчи; и (если не принимать в расчет любовь к женщинам) кристально честен… Итак, сейчас Вы отправляетесь в Рэнили, а я, разнесчастный, сижу, как сидел пророк в пещере, когда до него донесся крик: «Что ты здесь, Илия?» {180} В Коксуолде, впрочем, никаких голосов нет и в помине: если б не несколько овец, которых оставили в этой пустыне на мое попечение, я мог бы с тем же успехом (если не с большим!) находиться в Мекке. Кстати, почему бы нам с Вами, когда мы обнаружим, что можем, посредством перемены мест, бежать от самих себя, не совершить туда увеселительную поездку, прежде чем перебраться на постоянное местожительство в долину Иосафата {181}? <…>

Завтра утром (если не вмешаются небеса) сажусь за пятый том Шенди. На критиков мне наплевать: свою повозку я нагружу тем товаром, что Он мне ниспошлет, — пусть не покупают, если не хотят, их дело. Как видите, я настроен решительно: чем дальше от мира мы отходим и видим его в истинных размерах, тем больше его презираем. Каков образ, а? Да хранит Вас Господь!

Преданный Вам кузен {182}

Лоренс Стерн.


Дэвиду Гаррику

Париж, 31 янв. 1762

Мой дорогой друг.

только не подумайте, что, не написав Вам ни строчки за две недели пребывания в этой столице, я сотни раз не вспоминал Вас и миссис Гаррик и головой, и сердцем. Сердцем, сердцем! Ну уж, и сердцем, — скажете Вы… но я не стану тратить бумагу на badinage [69] с этой почтой — что будет со следующей, посмотрим. Итак, я здесь, мой друг, здоровье мое — Вашими молитвами — совершенно исправилось, зато с умственными способностями дело обстоит худо: голова идет кругом от всего, что я вижу, и от тех неожиданных почестей, которые мне оказываются. Тристрам, как выяснилось, известен здесь ничуть не меньше, чем в Лондоне, — по крайней мере, среди людей знатных и образованных; благодаря ему я принят в обществе — и это тоже, comme a Londres [70]. Я завален приглашениями на обеды и ужины на две недели вперед. Моему обращению к графу де Шуазель {183} дан ход, ибо моими делами занят не только мистер Пеллетьер {184}, который, кстати, шлет Вам и миссис Г. /Гаррик. — А.Л./ тысячи лучших пожеланий, но и граф Лимбург {185}: барон Гольбах дал гарантию, что во Франции я буду вести себя прилично, — не вздумай же безобразничать, мошенник! Этот барон, один из самых образованных парижан, великий хранитель умов и ученых мужей, коим ума-то как раз и недостает, устраивает приемы трижды в неделю: сейчас его дом, как прежде — Ваш, в полном моем распоряжении; живет он на широкую ногу. Забавно, что когда меня представили графу де Бисси {186} по его желанию, тот читал Тристрама: сей аристократ оказывает мне величайшие почести, разрешает в любой день и час проходить через свои покои в Пале-Руаяль. дабы насладиться картинами Орлеанского дома. Побывал я и у докторов Сорбонны… Из этого города, который по savoir vivre [71] превосходит все города мира, из этой сокровищницы уеду я никак не раньше, чем недели через две…

Собираюсь, когда допишу это письмо, отправиться с мистером Фоксом и с мистером Маккартни к мсье Титону {187} передать ему Вашу просьбу. Купил Вам памфлет о театральной, а точнее, трагической декламации {188}; посылаю Вам со слугой мистера Ходжеса еще один, в стихах, — почитать, по-моему, стоит.

Вчера вечером был с мистером Фоксом на «Ифигении» {189}, видел мадам Клэрон {190} — зрелище незабываемое: Вам бы парочку таких, как она: что за счастье было бы лицезреть Вас с такой великой актрисой на такой сцене! Куда там!.. Ах! Превиль {191}! Ты — сам Меркурий! Заказав пару лож, мы посмотрим на этой неделе «Француза в Лондоне» {192}, после чего Превиль зовет нас к себе ужинать, будут человек пятнадцать-шестнадцать знатных англичан, которые живут сейчас здесь и, представьте, отлично ладят. Все счастливы!

Я весьма обязан мистеру Питту {193}, который повел себя со мной, как человек благородного и доброго нрава… Со следующей почтой напишу снова… Фоли {194} — добрая душа… Я мог бы написать шесть томов о тех забавных эпизодах, которые здесь за последние две недели происходили, — но обо всем этом позже. Теперь же все мы в трауре {195}; ни Вы, ни миссис Гаррик никогда бы не узнали меня в этом наряде. Да благослови вас обоих Бог! Мои лучшие пожелания миссис Денис {196}. Прощайте, прощайте.


Джону Холлу-Стивенсону

Тулуза, 19 окт. 1762

Мой дорогой Холл, вчера получил Ваше письмо — оно, стало быть, странствовало из Безумного замка в Тулузу целых восемнадцать дней! Будь я волен в своих поступках, я бы выехал к Вам сегодня же утром и меньше чем через три дня стучался бы уже в ворота Безумного замка. <…> Что это Вы задумали с топорами и молотками? {197} «Я знаю высокомерие твое и дурное сердце твое…» {198} Понимаю, ты спишь и видишь архитравы, фризы и фронтоны с их водоподъемным колесом, ты нашел предлог a raison de cinq cent livres sterling [72] возвести дом в четыре года и т. д. и т. д., чтобы не подумали (как всегда добавляет искуситель), что мы оправдываемся перед самими собой. Может, совершить подобное и очень мудро, но еще мудрее, покуда за стенами наших домов воюют, а в стенах о войне судачат, держать деньги в кошельке. Святой… советует своим ученикам продавать одежду, верхнюю и нижнюю, — и лучше идти в Иерусалим без рубахи и меча, чем опустошить суму {199}. Так вот, мой дорогой Антоний, quatres ans consécutifs [73] — это самые аппетитные кусочки твоей будущей жизни (в этом мире), и было бы правильно насладиться этими кусочками без забот и расчетов, без проклятий, ругани и долгов — это и будет твоим покаянием, и это так же верно, как то, что камень это камень, а известковый раствор — это известковый раствор. В конечном ведь счете, раз судьба решила, как мы с Вами и предполагали в связи с Вашей расточительностью, что Вам никогда не быть человеком с деньгами, решение это — окончательное, будете Вы себе строить дом обширный {200}, или нет. Et cela étant [74] (передо мной на столе бутылка «Фронтиньяка» и стакан) я пью, дорогой Антоний, за твое здоровье и счастье и за выполнение всех твоих лунных и подлунных планов и начинаний. Мои же планы за последние полтора месяца, что я Вам не писал, были куда грандиознее Ваших, ибо все это время я, как мне казалось, перебирался в мир иной, заразившись ужасной лихорадкой, которая поубивала здесь сотни людей. Здешние врачи — самые отъявленные шарлатаны в Европе, самые невежественные из всех чванливых дураков; я вырвал поэтому то, что от меня еще оставалось, из их лап и целиком доверился даме по имени Природа. Она-то (моя обожаемая богиня) и вытащила меня с того света после пятидесяти чудовищных приступов лихорадки, и теперь я начинаю относиться к этой даме не без некоторого энтузиазма — да и к себе тоже. Если мне и впредь будет так же везти, то, скорее всего, я покину этот мир не в результате естественной смерти, а вследствие пресуществления. Итак, здоровью моему, а также глупости может позавидовать любой счастливый, и я сел валять дурака со своим дядей Тоби, которого влюблю по уши. Имеются у меня и другие планы и начинания, и всё, будем надеяться, сложится так, как мне бы хотелось. Когда закончится зима, Тулуза мне будет больше не нужна, а потому, съездив с женой и дочкой в Баньер, я вернусь обратно/В Англию. — А.Л./. Супруга же моя хочет из экономии провести здесь еще год, и подобный разнобой в пожеланиях, хоть и не будет кислым, как лимон, сладким, как леденец, не станет тоже. <…> Этот город /Тулуза. — А.Л./ ничуть не хуже любого другого на юге Франции. Мне же, признаться, он не по душе: основная причина моей ennui [75] — в приевшейся пошлости французского характера, в его бесцветности, неоригинальности: французы очень вежливы, однако вежливость эта в своем однообразии приедается и смертельно надоедает. Нет, надо за собой следить, а то я со своими рассуждениями глупею на глазах… Мисс Шенди /Лидия Стерн — А.Л./ вовсю занялась музыкой, танцами и французским, причем в языке она делает a merveille [76] и говорит с безукоризненным прононсом — и это притом, что практикуется вблизи Пиренеев. Если снегопад мне не помешает, то предполагаю провести два или три месяца в Бареже или в Баньере, однако моя дорогая женушка решительно противится любым незапланированным расходам; подобную склонность (пусть она и не носит деспотического характера) я допустить не могу — впрочем, склонность эта вполне похвальна. Что ж, пускай себе говорит, я все равно сделаю по-своему, и жена покорится, не сказав мне ни слова наперекор. Кто еще сделает столько комплиментов собственной супруге?! Таких, полагаю, найдется немного. Маккарти в городе нет, он отправился на сбор винограда, а потому пишите мне: Monsieur Sterne gentilhomme anglois [77], и письмо дойдет непременно. Мы здесь влачим совершенно бездумное существование, как будто живем на Острове Доброй Надежды, — так что пишите время от времени длинные, такие же бессмысленные письма и не говорите в них ничего между строк. (Я-то Ваше бойкое перо люблю, а вот другим оно может и не понравиться!) Знайте же: стоит из Англии прийти письму, как здешнее любопытство вооружается лупой.

Прощайте, дорогой Холл,

Преданный Вам

Л. Стерн.


Джону Холлу-Стивенсону

Париж, 19 мая 1764

Мои дорогой кузен,

целый месяц мы ничего не делаем — только и говорим о том, что пора бы покинуть этот город соблазнов, а потому я могу сколько угодно раздумывать над Вашим письмом. Все это время у нас не было ничего, кроме планов, и я каюсь в этом грехе, даже не пытаясь найти себе оправдание. «Боже, будь милостив ко мне грешнику {201}!» или же: «Дорогой сэр или дорогая мадам, будьте милостивы и пр.» (в зависимости от обстоятельств) — вот что мне обычно приходится говорить в связи с тем, что я делаю и чего не делаю… Но все это лишь предисловие. Уже два месяца охвачен я самой пылкой страстью, какая только могла охватить пылкого влюбленного. Можете себе вообразить, дорогой кузен (а верней, не можете), как в течение всего первого месяца, всегда hanché [78], я фланировал по улицам от моего дома к ее — сначала два раза в день, затем — три, покуда, наконец, не дошло до того, что я чуть было не загнал своего конька ей в стойло на вековечные времена. Может, так оно было бы лучше, ведь враги рода человеческого не дремали и, как водится, богохульствовали в свое удовольствие. Последние же три недели мы каждый день исполняли с ней дуэтом скорбную песнь прощания — представьте, дорогой кузен, как это сказалось на моей походке и на внешнем виде: я ковылял, точно согбенный старик, лил слезы ей в унисон и jouer des sentiments [79] от рассвета до заката: теперь же она уехала на юг Франции и, чтобы закончить comédie [80], я заболел, у меня открылось кровотечение, отчего я чуть не отдал Богу душу. Voila mon histoire! [81] Мы выезжаем, на этот раз безо всяких проволочек, и в Лондоне будем уже 29-го, если Deus. Deabusque volentibus [82] <…> Итак, в четверг утром мы покидаем наконец эту чертову страну — а впрочем, поносить ее мы никакого права не имеем, ведь мы, всем скопом, вели здесь существование самое веселое и беззаботное. На этом я прощаюсь с Вами, любезный кузен мой Антоний, и, со своей стороны, очень надеюсь, что мы с Вами еще не раз, столь же весело и беззаботно, посидим за пинтой бургундского. Быть посему.

Любящий Вас кузен,

Л. Стерн.


Миссис Монтегю

июнь 1764

Я был вынужден выехать из города /Йорка. — А.Л./ в среду, дабы провести день или два с лордом Лигоньером {202}, — иначе бы дверному молотку на Ваших дверях (а также небесам и земле) не поздоровилось: весь четверг и сегодняшнее утро я искал бы встречи с Вами. Увы, в то время как самые прелестные глаза в Англии, Франции и Ирландии пытаются разобрать это послание, его автор спешит домой со скоростью 50 миль в час — не это ли веское доказательство того, что миссис Монтегю — предсказательница (богиней она была всегда, что, собственно, одно и то же), ибо такая скорость свидетельствует, по крайней мере, о моей подвижности, а подвижность — это живость, а живость предполагает живой ум, а значит — одухотворенность, каковую, впрочем, вовсе не следует смешивать с духовностью, вообще ни с чем церковным; слово это я использую в общеупотребительном смысле, и упаси меня Бог вникать в его суть. Я должен был сказать Вам тысячу разных разностей, в основном же (хоть это и не вежливо) — про себя, а именно, что слабое свое здоровье я оставил в Пиренеях и что тем, кто раздираем тщеславием, чьи головы мечтают о епископской митре, ничего не останется, как отправиться на поиски моего слабого здоровья туда.<…>

Собираюсь написать грандиозную бессмыслицу {203}, но, если удастся, — как человек смысла: в этом-то и зарыта собака. Если б этим летом Аполлон, или судьба, или кто-нибудь еще поселили меня в миле-двух от миссис Монтегю, я ездил бы к ней верхом позаимствовать ум и здравый смысл, коих мне так не хватает; что же до бессмыслицы, то ею меня до конца дней обеспечили собственный нрав и многочисленные странствия. Если Вы, Ваша божественность, еще не задыхаетесь от воскуряемого Вам фимиама, то будьте столь благосклонны: примите следующей зимой по воскресным дням и по праздникам четверть унции и из моих рук. Пока же, вслед за мытарем, я довольствуюсь тем, что молитвы возношу издали {204} — зато непрестанно.

Имею честь (не это ли свидетельство моего безукоризненного воспитания?) быть преданным Вам

Л. Стерн.


Миссис Ф.

Лондон, апрель 1765

… Скажите, по какому случаю (реальному или идеальному) Вы решили, мадам, написать письмо из Бата в Лондон, дабы выяснить, женат Тристрам Шенди или нет. Вы же, в свою очередь, можете поинтересоваться, по какому случаю Тристрам Шенди джентльмен сел за стол сочинять ответное письмо. На первый вопрос, дражайшая (называю Вас так, ибо мы уже немного знакомы), Вы должны ответить перед собственной совестью, точно так же, как и я, должен ответить перед своей совестью на второй вопрос. Так вот, внимательно вглядываясь в ту часть своего естества, где располагается совесть галантного кавалера, я отчетливо вижу, что столь завлекательные авансы столь завлекательной особы (Вы не находите, с каждой строкой я держусь все раскованнее и раскованнее?) не могут быть отвергнуты человеком с нравом и внешностью Тристрама Шенди. В самом деле, дорогое мое создание (в скором времени знакомство наше достигнет своего апогея), а почему бы и нет?! Если у Т. Шенди осталась хотя бы одна-единственная искра ветрености в одном-единственном закутке всей его обители, столь нежный стук в дверь вызвал бы законный вопрос: «Что за прелестная дама стоит на пороге? Боже милостивый, не Вы ли это, миссис Ф.?! Какое пламя Вы разожгли! Его будет довольно, чтобы вспыхнул весь дом».

«Если б Тристрам Шенди был одиноким мужчиной {205}…» О Боже!.. «От притязаний Джека, Дика и Питера я совершенно свободна» — Это, сударыня, еще требует доказательств. Каково, мой дорогой Тристрам! «Если б ты был одиноким мужчиной!» — В вашем восклицании, сударыня, чувствуется неподдельный интерес и оптативное наклонение в придачу. Даже не знаю, что Вам и сказать. Можете меня тристрамить до полусмерти, но что делать, я ума не приложу. Знаешь ли ты, мой нежный ангел (чувствуете, я подкрадываюсь все ближе и ближе, и, прежде чем это послание подойдет к концу, мы достигнем — о ужас! — непозволительной близости), знаешь ли ты, жертвой какого дьявола в человеческом обличьи тебе грозит стать, если пожелание твое сбудется? Так знайте же, обожаемая! Если не считать того, что я довольно ладно скроен, что росту во мне без малого шесть футов и что нос мой (чего бы я там не рассказывал читателю) по крайней мере на дюйм длиннее носов большинства моих соседей, я есмь двуногое животное без единого волоска на шкуре, духовно перезревшее и для матримониальных уз абсолютно непригодное. Дайте-ка я шепну Вам на ушко: сейчас мне 44, а ровно через год будет 45. Вдобавок комплекция у меня чахоточная: я худ, сухопар, одышлив и так утончен и изыскан, что леди Вашего ума не даст за дюжину таких, как я, и медного фартинга: в мае следующего года, когда я буду в отличной форме, Вы должны меня испытать, хотя заранее предупреждаю: чувственности во мне нет ни на йоту — а впрочем, так ли уж это важно для столь долгого совместного путешествия?

Ум у нас ровным счетом ничего не стоит, в связи с чем могу сказать только одно: поскольку, кроме ума, я мало чем располагаю, весь мой ум без остатка должен быть в полном Вашем распоряжении, однако, на мою беду, Вам ведь ума тоже не занимать, а потому, когда период нежностей закончится, боюсь, мы не сойдемся ни в одной мелочи, и тогда начнутся каждодневные взаимные подначки, издевательства и уколы. Будут одни сплошные неприятности, но затем, поскольку здравый смысл все же возобладает, ибо присущ нам обоим, мы будем улаживать дрязги и ссоры, как только они возникнут. И, не успев поссориться, мы будем мириться! Клянусь Богом, это будет земля обетованная — молоко и мед! {206}

Мед! Именно что мед!

Когда-то я им объелся…

Имею честь оставаться

с наилучшими пожеланиями,

сударыня, Ваш покорнейший

и почтеннейший слуга

Т. Шенди.


Джону Вудхаусу {207}

Коксуолд, 23 августа 1765

В эти минуты я сижу в своем летнем доме, и все мои помыслы связаны, представьте, не с дядей Тоби и его амурами со вдовой Водмен {208}, а с проповедями, — поэтому письмо Ваше вывело меня из задумчивости; дух его меня радует, но, находясь в полном одиночестве, писать я могу только о себе самом… Я рад, что Вы влюблены: это избавит вас, по меньшей мере, от сплина, который равно плохо действует и на мужчину, и на женщину. Что до меня, то в моей голове всегда должна быть какая-нибудь Дульцинея — это гармонизирует душу; в подобных случаях я поначалу всегда стараюсь убедить даму в своих чувствах; вернее так: прежде я уговариваю самого себя, что влюблен, — при этом к своим любовным интригам отношусь на французский манер, сентиментально. L'amour (говорят французы) n'est rien sans sentiment [83]. В наши дни с этим словом носятся все, но что оно, собственно, значит, никто толком себе не представляет. А теперь оставим тему любви, и давайте я расскажу Вам, как мне удалось отшить одного богатого француза, которому приглянулась моя дочь. Без всяких церемоний (узнав мой адрес у банкира моей супруги) он написал мне, что влюблен в мою дочь и желает знать, какое приданое я дам за ней сейчас и сколько по завещанию. Кстати, с его стороны особой сентиментальности я не заметил. И вот что я ему отписал: «Сэр, в день свадьбы я дам Вам за нее десять тысяч фунтов, но из них, коль скоро ей нет и восемнадцати, а Вам — шестьдесят два, я, с Вашего позволения, вычту пять тысяч; кроме того, Вы ведь не считаете ее дурнушкой; у нее вдобавок много достоинств: она говорит по-итальянски и по-французски, играет на гитаре. Вы же, боюсь, не владеете ни одним музыкальным инструментом, — вот Вам и еще пять тысяч. Так что, полагаю. Вы будете счастливы взять ее на моих условиях». Думаю, мой ответ он воспримет правильно — как решительный отказ. По вине жены моего викария недавно /2 августа 1765 года. — А.Л./ сгорел пасторский дом, и теперь я должен буду как можно скорее его отстроить. Сейчас, однако, у меня средств нет. Скажу по секрету, я счастлив, когда у меня в кармане нет ни единого шиллинга, ибо, когда он есть, мне никогда не назвать его своим. Прощайте, мой дорогой друг, — желаю Вам быть более здоровым, чем я. Чтобы у Вас было больше здоровья — но не больше задора, ибо такое невозможно.

Искренне Ваш,

Л. Стерн.


Сэру Уильямсу Стэнхоупу {209}

Коксуолд, 19 сентября 1767

Мой дорогой сэр,

возможно, Вы самое чудное существо во всей вселенной. Почему, скажите на милость. Вы смеетесь над тем, что я Вам написал? Я сказал, что каждое утро бросаюсь в лоно Венеры (имея в виду море), а Вы из этого заключили, что я ныряю в постель к женщине. Для Вас главное — тело, для меня — разум. Я написал весьма причудливое письмо одной даме, где, кстати, тоже рассуждал о теле и душе: я писал, что она возвысила меня в моих собственных глазах, когда призналась, что принадлежит мне больше, чем любая другая женщина, — однако, учтите, это не дама с Бонд-стрит и не та дама, что ужинала со мной на Бонд-стрит запеченными устрицами и прочими деликатесами; с ней я никогда не ездил tête-à-tête в Солт-Хилл… {210} Но довольно этой чепухи. Прошлое в прошлом — и я себя ни в чем не виню. А Вы? Можете сказать то же самое про себя? Клянусь, что нет. «Вы знаете, что такое чувство!» Что ж, это знает и мой кот, когда слышит, как кричит на чердаке кошка. Но кошачьи концерты мне отвратительны. Я с большей охотой разожгу слабый огонь в другом, чем дам сильному пламени разгореться в себе. Итак, призываю небеса в свидетели: после всех этих badinage сердце мое невинно — и проделки моего пера ничем, решительно ничем не отличаются от того, что я делал в детстве, когда садился верхом на палку и вскачь уносился прочь… Все дело в том, что не я вожу пером, а перо водит мной… Сами виноваты, если удобряете почву мергелем. Раньше я сам сдуру срезал и сжигал дерн для удобрения — только намучился, да еще выложил двести фунтов. Будь оно проклято это земледелие (сказал я себе) — но попробую, если окажется, что пером я владею хуже, чем лопатой… Кончилось все тем, что я совершенно вышел из себя и вдобавок решил, что тачка с дерном обошлась мне слишком дорого…

Желаю Вам во всех ваших начинаниях руководствоваться собственным здравым смыслом, ибо благоприобретенный опыт — это дьявол во плоти. Прощайте, прощайте!

Преданный Вам,

Л. Стерн.


Графу…

Коксуолд, 28 ноября 1767

Милорд,

с величайшим удовольствием берусь за перо, дабы поблагодарить Вашу милость за интерес к Йорику — «Сентиментальное путешествие» изнурило его и духовно, и телесно. Верно, всякий сочинитель должен почувствовать себя сам, иначе его не сможет почувствовать читатель, — но я рассыпался под напором собственных чувств, мои мозги и тело нуждаются в подкреплении, а потому двадцатого числа следующего месяца, пробыв неделю в Йорке, я отправляюсь в город /Лондон. — А.Л./. Я мог бы, конечно, утешиться присутствием жены (которая приехала из Франции), но я ведь уже давно поумнел — что бы там Ваша милость не говорила… Из-за того, что я написал «Тристрама Шенди», мир почему-то вообразил, что во мне от Шенди больше, чем есть на самом деле. Мы живем в прекраснодушном мире: чего только о нас не думают, какими только красками не рисуют. Одна весьма достойная особа прибыла три года назад в Йорк по пути в Скарборо, я имел честь быть с ней знаком и ее сопровождал. Все дамы очень заинтересовались, кто она такая, и я их любопытство удовлетворил: «Представьте, милые дамы (сказал я), это — моя любовница, ее мне порекомендовала моя супруга; больше того, она выписала мне ее из Франции»…

Надеюсь, милорд, книга доставит Вам удовольствие, и тогда труды мои не будут вовсе бесполезными. Если и это сочинение не сочтут целомудренным, то пусть Господь сжалится над теми, кто его читает, — фантазия у них, как видно, поистине искрометная!.. Надеюсь, милорд простит мне столь краткое послание? Могу лишь в заключение добавить то, что Вам уже давно известно: к Вам, милорд, я питаю чувства благодарности и дружбы.

Преданный Вам

Л. Стерн.

P. S. Если Ваша милость окажется весной в Лондоне, я буду счастлив познакомить Вас с моими друзьями с Джерард-стрит {211}: Вы по достоинству оцените мужа и окажете честь жене. Она — полная противоположность большинству представительниц прекрасного пола; они преследуют цели самые разные, она — лишь одну: угодить своему супругу.


Доктору Джону Юстасу {212}

Лондон, 9 февр. 1768

Сэр, сию минуту получил Ваше любезное письмо, а с ним изящную трость в шендианском духе, за что выражаю Вам огромную благодарность. Трость Ваша — шендианская в том смысле, что у нее не одна ручка, а несколько; разница же между Вашей тростью и моей книгой в том, что, опираясь на Вашу трость, берешься за ручку, сообразуясь с удобствами, а читая «Тристрама Шенди», подбираешь «ручку» сообразно страстям, невежеству и чувствительности. В человеческом стаде так мало истинного чувства, что я был бы рад, если б парламент принял закон, по которому, когда выходит книга, раскрыть ее имеют право лишь люди здравомыслящие. Мало того, что писатель сочиняет свой труд, — он еще должен отыскивать тех, кто этот труд поймет. Мир, впрочем, отнесся к моему сочинению снисходительно, все здешние знаменитости его хвалят, а тот интерес, который книга вызвала во Франции, Италии и Германии, вынудил одних перечитать ее, другие же, чтобы не ударить лицом в грязь, сочли за лучшее отозваться о ней положительно. Необращенными остались лишь несколько тартюфов, чья похвала только бы ее опозорила.

Я горжусь, сэр, что такой человек, как Вы, с самого начала был на моей стороне; но ведь не в нашей власти оценить юмор; это — дар Божий, и, кроме того, истинный ценитель половину удовольствия получает не от книги, а от себя; собственные его мысли приводятся в действие теми, которые он почерпнул у автора, они настолько с авторскими соотносятся, что он, можно сказать, читает не книгу, а себя самого.

Через неделю я закончу два тома сентиментальных путешествий мистера Йорика по Франции и Италии. Но, увы! Ваш корабль подымет паруса на три дня раньше, лишив меня тем самым удовольствия послать это сочинение Вам, дорогой сэр, в знак огромной благодарности за ту честь, которую Вы мне оказали, равно как и в знак истинного уважения.

Ваш преданный

и покорный слуга,

Л. Стерн.


Миссис Монтегю

Лондон, март 1768

Столь своевременное добросердечие записки дорогой миссис Монтегю исторгло то, что не смогли исторгнуть ни болезнь, ни несчастья. Да, вы угадали — слезу, которую я счел за лучшее смахнуть, дабы ко мне вернулось зрение и я смог сказать ей: письмо это тронуло меня куда больше, чем если б она прислала уведомление о передаче права на владение ее имуществом, а также (что бы я оценил еще выше) — на владение ее умом и талантом… В моем положении (как и в положении любого другого) доброе слово или взгляд покоряет навечно — говорю об этом так, словно не был покорен Вами прежде… Но я умею противостоять злу, — et quand je serai mort, on mettra mon nom dans le liste de ces héros qui son morts en plaisantant [84].

То, к чему Вы проявили столь пристальный интерес, дорогая сударыня, я не могу ни скрыть, ни оспорить, хоть я и стремился сделать из этого несчастья великую тайну. Да, я болен, очень болен — и все же я в полной мере ощущаю свое существование, а также — нечто вроде откровения, которое говорит мне: «И буду жить» {213}, — и тем не менее «Сделай завещание для дома твоего» {214}.

О! Я завидую Скаррону {215} — впрочем, это гнусная ложь, ибо когда пришло Ваше прелестное письмо, я писал одно презабавное сочинение, которое, если только не помру, обязательно в неделю закончу… Нет, Вы объясните мне, как удавалось Сервантесу писать свою изящную и смешную сатиру в мрачном и сыром застенке; как, превозмогая боль, творил Скаррон; и как бедный каноник {216} сумел создать «Способ выйти в люди»…

Последний пример имеет ко мне отношение самое непосредственное… У всех у них были, как видно, какие-то отклонения, или же во всех нас, когда мы находимся в доме рабства {217}, начинает бить некий неведомый источник… Простите мой слабый мозг за все эти бредни и, дабы укрепить сей непрочный механизм, пришлите мне, любезная леди, немного студня… Мне тягостны все те, кто меня опекает, но с их помощью я надеюсь через 2–3 дня прочесть Вам заутреню… Поверьте, сударыня, ни один верующий не приблизится к Вашему алтарю с более незапятнанным подношением, чем

Ваш преданный

и покорный слуга

Л. Стерн.


Лидии Стерн {218}

Олд-Бонд-стрит, Март 1768

Моя дорогая Лидия, ты пишешь, что все в Йорке восхищены моим «Сентиментальным путешествием», — скажу без ложной скромности: ничуть не меньше восхищаются книгой и здесь. Но что мне до этого? Болезни душат меня, и в горячечной груди твоего отца нет больше места тщеславию… Но не тревожься, я не поддамся — и первого мая буду с вами обеими. Впрочем, скрыться от болезни надолго мне не удастся, дитя мое, — разве что спокойное, размеренное существование и умиротворенность не восстановят мои силы… Твое письмо меня озадачило… Как же мало должна она /Миссис Стерн. — А.Л./ разбираться в моих чувствах, чтобы сказать тебе, что в случае если я ее переживу, я передам тебя в наследство миссис Дрейпер! Нет, моя Лидия! Тебя я доверю той {219}, чьим добродетелям ты должна подражать… я так часто говорил с тобой о ней, писал тебе про нее. Только у нее научишься ты быть верной женой, нежной матерью и преданным другом, ты не сблизишься с ней до тех пор, покуда не пропитаешься {220} молоком сердечных чувств и не умеришь свой пылкий нрав, коим владеешь в очень малой степени. Сия благородная особа не вынудит мою бедную Лидию бежать в поисках зашиты в Индию, в ее силах оказать ей покровительство, причем куда более надежное, здесь, в Англии… Думаю, впрочем, что твоя мать меня переживет. Но не отягощай ее чувств своими дурными предчувствиями. Я послал тебе бусы и пряжки — то же и твоей матери. Нет такого желания моей девочки, которое бы ее отец, если только это в его силах, не исполнил бы. Но то, что достается тебе, должно, по справедливости, достаться и твоей матери… Меня ни на минуту не оставляют одного. Доброта моих друзей неизменна… и все же как бы мне хотелось, чтобы за мной ухаживала ты, — но этого я лишен. Пиши мне по меньшей мере два раза в неделю. Да благословит тебя Бог, дитя мое.

Твой, всегда твой

Любящий отец.

Л. С.


Миссис Уильям Джеймс

Вторник, Лондон, 15 марта 1768 {221}

Ваш бедный друг едва может писать — на прошлой неделе он чуть было не отправился на тот свет от плеврита: в четверг мне пускали кровь трижды, а в пятницу оттягивали ее пластырем… Врач уверяет, что мне лучше: Бог его знает, мне сильно не по себе, и даже если я и пойду на поправку, силы ко мне вернутся не скоро. Не написал и половины письма, а уже вынужден прерваться — устала рука. Вчера меня навестил мистер Джеймс — к моей огромной радости, он много говорил о Вас, я же свои чувства держал при себе. Пожалуйста, дорогая миссис Джеймс, попросите его прийти завтра или послезавтра, ибо, боюсь, жить мне осталось немного дней, а может, и часов. Если мне станет хуже, и я в этой борьбе потерплю поражение (я пал духом, а это дурной знак), — не рыдайте моя дорогая, слезы Ваши слишком драгоценны, чтобы меня оплакивать; соберите их лучше в бутылку и не вынимайте пробку {222}. Дражайшая, добрейшая, благороднейшая и лучшая из женщин! Пусть здоровье, мир и счастье всегда будут с Вами… если я умру, храните меня в своей памяти и забудьте те глупости, которые Вы так часто осуждали, — ведь делал я их сердцем, а не головой. Если же моей Лидии понадобится мать, могу ли я надеяться, что Вы (если она останется сиротой) приласкаете ее? Вы — единственная женщина на земле, которой я могу ее доверить. В письме двухнедельной давности я написал ей, кем Вы можете для нее стать. Мистер Джеймс будет ей отцом, он защитит ее от любых напастей, ибо в руке у него шпага, которой он служил отечеству и которой сумеет распорядиться, если придется защитить невинное дитя. Препоручите меня его заботам подобно тому, как я препоручаю Вас Тому, кто не даст в обиду все хорошее и доброе в этом мире… Прощайте, Вас и мистера Джеймса горячо благодарит

Ваш несчастный и любящий друг

Л. Стерн.



Тобайас Джордж Смоллетт {223}

Из книги «Путешествие по Франции и Италии»

Ut Homo qui erranti comiter monstrat viam.

Quasi lumen de suo lumine accendat, facit:

Nihilominus ipsi luceat, cum illi accenderit.

Ennius [85]

Письмо первое Булонь,

23 июня 1763

Дорогой сэр,

при прощании Вы взяли с меня слово, что, путешествуя, я буду делиться с Вами своими наблюдениями. Выполняю обещание с удовольствием, ведь, удовлетворяя Ваше любопытство, я скоротаю долгие часы безделья, каковые из-за хандры и тревоги были бы совершенно непереносимы.

Мое положение было Вам известно и вызывало у Вас сочувствие. Оклеветанный злобой, преследуемый раздорами, брошенный псевдо-покровителями и охваченный горем, исправить которое не по силам даже судьбе {224}, я бежал из страны с тем большим рвением, что ныне взяли в нес верх предубеждение, склока и немыслимое безрассудство. Бежал из страны, где несколько жалких подстрекателей посредством вероломной клеветы и чудовищных злоупотреблений сумели разжечь пожар, который угрожал всеми ужасами гражданского неповиновения.

Я посадил свое небольшое семейство в наемный экипаж и в сопровождении верного слуги, который прожил у меня более десяти лет и покидать меня отказался, поехал по Дуврской дороге, имея целью своего назначения юг Франции, где, как я надеялся, мягкий климат окажет благотворное воздействие на мои слабые легкие.

Помнится, Вы советовали мне вновь прибегнуть к помощи целебных вод в Бате, которые прошлой зимой очень мне помогли, однако у меня было слишком много причин покинуть Англию. Моя жена умоляла меня, чтобы я увез ее из страны, где каждая мелочь вновь и вновь напоминала ей о ее горе; я рассчитывал, что со временем новые впечатления отвлекут ее от печальных размышлений и что перемена климата и путешествие длиной в тысячу миль благоприятно скажутся на моем здоровье. Но коль скоро лето полностью вступило в свои права, и для путешествия в теплых странах было уже слишком жарко, я предложил своим спутникам остаться в Булони до начала осени и купаться в море, дабы как следует окрепнуть и подготовиться к изнурительному и долгому странствию. Путешествующий с семьей из пяти человек {225} должен быть заранее готов к непредвиденным трудностям, с коими предстоит ему столкнуться в пути. Некоторых мне, по счастью, избежать удалось; тем не менее, хотя я хорошо себе представлял, чем чревата дорога в Дувр, и принял соответствующие меры, я был крайне раздосадован дурными условиями и наглым обращением в тамошних гостиницах, которые были тем более отвратительны, что из-за недомогания жены нам пришлось задержаться в них на день дольше, чем мы предполагали.

Нет нужды говорить Вам, что это худшая дорога в Англии в отношении удобств, предоставляемых путешественникам, в результате чего у проезжающих по ней иностранцев складывается весьма неблагоприятное мнение о стране в целом. Комнаты здесь, как правило, холодные и лишенные удобств, постели чудовищные, еда отвратительная, вино — отрава, обращение — хуже не бывает, трактирщики — наглые вымогатели, выставляющие непомерные счета; на всем пути от Лондона до Дувра вы не найдете ни единой капли сносного эля. Каждый хозяин гостиницы, каждый половой будет во всеуслышание разглагольствовать о мошенничестве трактирщика из Кентербери, который взял с французского посла сорок фунтов за ужин, хотя тот не стоил и сорока шиллингов. Они страсть как любят рассуждать о честности и совести, однако, когда видишь их собственные счета, сразу понимаешь, что это одна шайка. Англичан, по чести сказать, следовало бы винить не в том, что их трактирщики обирают приезжих, а скорее в том, что у такого хозяина гостиницу до сих пор не закрыли. Королевству, мне кажется, давно пора покончить с творящимся на этой дороге беззаконием; в особенности же касается это въезда в Лондон по Кент-стрит — постыдной дороге в столь изобильный город. Сей нищенский, пришедший в негодность тракт производит на иноземца впечатление столь безотрадное, что развеять его в дальнейшем не в состояние все богатство и великолепие Лондона и Вестминстера. Мой приятель, который вез парижанина из Дувра в собственной карете, специально въехал в Саутуорк лишь с наступлением темноты, дабы его французский друг не сумел обратить внимание на убожество этой части города. В результате, парижанин остался весьма доволен большим числом лавок, ярко освещенных и полных разнообразного товара. Он был потрясен богатством Ломбард-стрит и Чипсайда. Вместе с тем из-за плохих мостовых он счел, что улицы вдвое длиннее, чем они есть на самом деле. Из кареты они вышли на Аппер-Брук-стрит возле Гроснор-Сквер, и когда приятель мой сообщил французу, что они находятся в самом центре Лондона, тот с видом величайшего удивления заявил, что Лондон почти так же велик, как и Париж. <…>

Дувр принято считать воровским притоном, и, боюсь, основания для этого есть, и немалые. Говорят, что здешний народ живет пиратством в военное время и контрабандой и вымогательством у иностранцев — в мирное. Я, однако ж, должен отдать им справедливость: между иноземцами и англичанами они не делают никакой разницы. Во всей Европе не найдется ни одного города, где бы с путешественником обходились хуже, чем в Дувре: нигде больше не встретитесь Вы со столь вопиющими примерами мошенничества, обсчета и грубости. Впечатление такое, что здесь существует заговор против всех, кто либо направляется в Европу, либо из нее возвращается. <…>

Приехав в этот раз в Дувр, я первым делом послал за хозяином пакетбота и договорился с ним, чтобы он сей же час доставил нас в Булонь, благодаря чему мне удалось избежать расходов на путешествие по суше из Кале в Булонь протяженностью двадцать четыре мили. Нанять судно из Дувра до Булони стоит ровно столько же, сколько из Дувра до Кале, а именно пять гиней; капитан, однако, запросил восемь, а поскольку здешние расценки были мне неизвестны, я согласился дать ему шесть. Мы погрузились на корабль между шестью и семью вечера и тут только обнаружили, что находимся в чудовищной конуре на борту парусника, который называется «Фокстонским тендером». Каюта была столь мала, что в нее не пролезла бы и собака, кровати же напоминали щели в катакомбах, куда, ногами вперед, помешались тела мертвецов; забраться в них можно было только с изножья, и были они столь грязны, что использовать их можно было лишь в случае крайней необходимости. Всю ночь мы просидели в крайне неудобной позе, нас подбрасывало на волнах, мы мерзли, у нас сводило ноги от тесноты, мы изнемогали от отсутствия сна. В три утра к нам спустился капитан и объявил, что мы находимся у входа в Булонскую гавань, однако ветер дует с берега и в гавань войти он не может, а потому советует добираться до берега в шлюпке. Я поднялся на палубу посмотреть, виден ли берег, и капитан указал мне пальцем туда, где, по его словам, находилась Булонь, заявив, что стоим мы примерно в миле от входа в гавань. Утро выдалось холодное и сырое, и я понимал, чем оно для меня, подверженного простудам, чревато; тем не менее, всем нам не терпелось поскорей ступить на французскую землю, и я решил последовать его совету. Шлюпка была уже спущена на воду, и после того, как я расплатился с капитаном и поблагодарил команду, мы сошли в нее. Не успели мы, однако, отплыть от корабля, как заметили, что с берега в нашу сторону направляется лодка, и капитан дал нам понять, что послана она за нами. Когда же я выразил недоумение в связи с тем, что теперь нам придется пересаживаться из одной лодки в другую в открытом море, к тому же неспокойном, капитан возразил, что, согласно традиции, булонские лодочники оказывают пассажирам честь и сами доставляют их на берег и что нарушать эту традицию он не вправе. Пускаться в спор не было времени, да и место для него было самое неподходящее. Французская лодка, наполненная до половины водой, подгребла к нашей, и мы были переданы французам, что называется, из рук в руки. Затем нам пришлось некоторое время стоять на веслах и ждать, пока капитанскую шлюпку не поднимут обратно на борт и не спустят снова с пачкой писем, после чего мы пустились в путь по бурному морю и, проплыв навстречу ветру и отливу целую лигу, достигли наконец берега, откуда, дрожа от холода, вынуждены были, в сопровождении шести или семи босых мужчин и женщин, несших наши вещи, тащиться еще почти милю до ближайшей харчевни. <…>

Будучи человеком слабого здоровья, я нисколько не сомневался, что утреннее приключение будет стоить мне сильной простуды; к тому же, когда мы добрались до харчевни, оказалось, что все спальные места заняты, и нам пришлось, в ожидании, покуда постояльцы встанут, просидеть в нетопленой кухне больше двух часов. Таковым на поверку оказалось французское гостеприимство, и моей жене поневоле вспомнились постоялые дворы Рочестера, Ситтингборна и Кентербери; при всех своих недостатках у них имеется несомненное преимущество перед гнусными auberges [86] этой страны, где нет ничего, кроме грязи и мошенничества. Казалось, французы все еще воюют против англичан {226} — так они их беспощадно обирают. <…>

Таковы некоторые забавные эпизоды, которые заслуживали бы упоминания, не будь они вступлением к наблюдениям более примечательным. Между тем мне хорошо известно, что Вас не оставит равнодушным все, что касается

Вашего покорного слуги.


Письмо четвертое

Булонь, 1 сентября 1763

<…> Если судить по внешности, булонцы происходят от фламандцев: у большинства нынешних жителей Булони гладкая кожа, светлые волосы и румяные лица, тогда как у французов, как правило, волосы черные, а лица смуглые. Булонцы <…> отличаются независимым нравом, они жестоки и мстительны. Здесь — и в городе и в деревне — совершается множество самых варварских убийств, крестьяне из зависти или злобы часто поджигают соседские дома. Таких поджогов в прошлом году насчитывалось несколько. Вмешательство в правосудие, свойственное автократиям, всегда оказывает дурное действие на нравственность простых людей. Крестьяне, страдающие от тирании своих хозяев, ведут себя отчаянно и безрассудно. В этих условиях трудовой народ живет в ужасных условиях и скверно питается; они не имеют ни малейшего представления о том, что такое чистота. В Верхнем городе проживает состоятельный бюргер, которого несколько лет назад за совершенное им кровавое убийство приговорили к дыбе, однако в дело вмешался местный губернатор, и преступник был отпущен на свободу; теперь он преспокойно, у всех на глазах занимается коммерцией и ни в чем не нуждается. Взбешенный abbé [87], которому епископ, ввиду его порочной жизни, отказал в сане, однажды в воскресенье, воспользовавшись случаем, вонзил прелату, когда тот выходил из собора, нож в спину. Добряк епископ настоял, чтобы негодяя отпустили, однако было сочтено, что за столь тяжкое преступление следует аббата наказать, и наказать примерно. Он был задержан и, хоть рана епископа и оказалась не смертельной, приговорен к четвертованию. Когда пришло время привести этот страшный приговор в действие, аббат стал кричать, что несправедливо обрекать его на столь чудовищные муки за то лишь, что он, желая отомстить за нанесенную ему обиду, ранил недостойного священника, в то время как такой-то (он назвал имя бюргера, о котором только что шла речь) живет в достатке и совершенной безопасности после того, как он безжалостно расправился с бедняком и беспомощной беременной женщиной, не причинившими ему ровным счетом никакого вреда.

Всех жителей Булони можно разделить на три категории: дворянство или джентри, бюргеры и canaille [88]. Я не называю духовенство, а также всех тех, кто имеет дело с законом, потому что впредь буду время от времени делиться с Вами своими соображениями о религии и духовенстве этой страны; что же до законников, то их можно отнести к одной из вышеназванных категорий. Здешние дворяне тщеславны, спесивы, бедны и нерадивы.

Мало кто из них имеет более шести тысяч ливров годового дохода, что составляет примерно двести пятьдесят фунтов стерлингов; у многих же нет и половины этой суммы. Живет в этих краях, правда, одна богатая наследница, чей годовой доход достигает ста тысяч ливров или четырех тысяч двухсот фунтов, но в эту сумму входят ее драгоценности, туалеты и даже белье. У дворянства не хватает здравого смысла на то, чтобы жить в своих загородных домах, где, обрабатывая собственную землю, они могли бы мало тратить и в то же время разумно использовать свои угодья. Вместо этого, равнодушно взирая на то, как их загородные дома приходят в негодность, зарастают сорняками их сады и поля, они живут в мрачных дырах Верхнего города, без света, воздуха и удобств. Там они сидят взаперти и морят себя голодом ради того лишь, чтобы иметь возможность покупать красивые наряды и раз в день появляться разодетыми в церкви или на крепостном вату. У них нет образования, нет вкуса к чтению, отсутствует всякое желание заниматься домашним хозяйством; они, в сущности, вообще ничем не заняты, кроме собственных причесок и туалетов. Они терпеть не могут ходить пешком и никогда бы не вышли из дому, если б не стремление «себя показать». Исключение составляют набожные дворяне, которые большую часть времени проводят со священником — либо в церкви, либо у него дома. Все прочие развлечения ограничиваются игрой в карты, причем на деньги весьма небольшие. Бережливость, даже скаредность этих людей ни с чем не сравнима: они не едят ничего, кроме супа и bouillie [89], рыбы и салата. Они и помыслить не могут, чтобы пригласить друзей на обед, как-нибудь их развлечь; экономят они даже на кофе и чае, хотя и то, и другое в Булони весьма дешево. Полагая, что все пьют кофе или чай дома, сразу после обеда, который подается не позже часу, они во второй половине дня предложат вам бокал шербета или сиропа с оранжадом. Иными словами, я не знаю более ничтожных смертных, чем булонские дворяне; они бессмысленны для самих себя и бесполезны для общества: они лишены достоинства, разума и чувства; надменность их вызывает презрение; тщеславие смехотворно. Они кичатся своим званием и ни за что не станут иметь дело с купцами, коих называют плебеями. Стараются они подальше держаться и от иностранцев, делая вид, что церемонятся, — однако, насколько мне известно, церемонность эта в значительной мере притворна: они тщатся скрыть свою бедность, каковая при более тесном общении наверняка покажется недостатком куда более серьезным. Учитывая жизнелюбие французов, трудно взять в толк, как могут они вести жизнь столь скучную — вдали от общества, лишенную развлечений. А между тем единственными светскими развлечениями в городе являются кукольные и шутовские представления; впрочем, их религиозные обряды — это в своем роде тоже нескончаемый спектакль. Их мессы и церковные праздники, процессии и паломничества, исповеди, лики святых, свечи, сутаны, ладан, посвящения и освящения, моралите, аллегории и бесконечные спектакли, происходящие почти каждый день, представляют собой развлечение круглогодичное. Если идолопоклонство подразумевает страх, то к ритуальному лицедейству римской религии слово это применимо менее всего. Такого рода фиглярство не только не вызывает у людей священный ужас, но веселит их, поддерживает хорошее настроение. Католик с таким же нетерпением ждет праздника St. Suaire, или St. Croix, или St. Véronique [90], как английский школьник — представления «Панч и черт»; церковный фарс обычно вызывает ничуть не меньше смеха, чем балаганный. Даже когда на Святой неделе изображается во всех подробностях, долженствующих вызвать самые высокие чувства, снятие с креста, вы не увидите в толпе зрителей ни одного печального лица; все болтают, хихикают, смеются, и ставлю десять против одного, что обязательно найдется несколько человек, что поднимут на смех женщину, исполняющую роль Девы Марии. <…> Как бы пышные церемонии этой религии, а также огромного числа праздников, которые здесь отмечаются, ни повышали дух толпы, ни помогали ей забыть о своей тяжкой доле, они, одновременно с этим, вызывают пустяшный интерес к показным и пустым развлечениям, потворствуя тем самым безделью, коим, с моей точки зрения, и объясняется в значительной мере крайняя бедность низших слоев общества. Никак не меньше половины времени, которое можно было бы употребить с толком, тратится на нескончаемый религиозный балаган.

Но коль скоро письмо это и без того уже растянулось на мною страниц, я отложу до следующего случая то, что собирался сказать о людях этого города. Пока же примите, дорогой сэр,

мои заверения в том,

что я всегда предан Вам, и пр.


Письмо пятое

Булонь, 12 сентября 1763

Дорогой сэр,

пребывание мое в этих местах затянулось. Вплоть до последних нескольких дней я продолжал купаться в море, отчего чувствовал себя гораздо лучше, хотя лето выдалось холодное, сырое и неуютное. Все здесь рассчитывали на хороший урожай, я сам, разъезжая по здешним местам, с удовольствием смотрел на поля ржи, овса и ячменя, однако посевы погибли под дождем, и, кроме пожухлой соломы и сгнивших колосьев — загубленного труда землепашца, ничего не видать. Земля теперь в состоянии прокормить разве что несколько отар тощих овец, что щиплют жнивье и траву под присмотром пастуха с палкой и собак; каждую ночь пастух ложится посреди своего стада в крытом соломой домике на колесах, чтобы защитить стадо от волков, которые иногда, особенно зимой, становятся очень свирепы.

Два дня назад мы с миссис Б. {227} и капитаном Л. отправились в деревню Сомер, находящуюся на парижской дороге, лигах в трех от Булони. Неподалеку раскинулось аббатство бенедектинцев, окруженное большими красивыми садами. Хотя, по правилам их ордена, мясо им есть запрещается, они могут питаться дикой уткой, которую держат за рыбу. Когда же им хочется отведать крепкого bouillon [91], или куропатку, или цыпленка, им ничего не остается, как сказать, что они неважно себя чувствуют; в этом случае свой аппетит больной утоляет наедине с самим собой в собственной келье. Церковь очень красива, однако внутри грязно. Главным курьезом этих мест является английский мальчуган лет восьми-девяти: отец отправил его сюда из Дувра учить французский язык. Не прошло и двух месяцев, как юный британец стат главарем местных мальчишек, в совершенстве изучил французский и почти забыл свой родной язык. Но вернемся к булонцам. <…>

Такого понятия, как чистоплотность, в этой стране не существует. В каждой комнате стоит непременный armoire, то бишь гардероб, и очень нескладный комод. Отсутствие хороших рук и деловой сметки чувствуется во всем. В доме нет ни одной двери или окна, которые бы плотно закрывались. Петли, замки и щеколды сделаны из железа, но работа очень грубая и неумелая. Плохи даже дымоходы: они столь широки, что пропускают и дождь и солнце, да к тому же еще нестерпимо дымят. Еще больше, чем чистоплотности, этому народу не хватает утонченности — следствия чистоты ума. Им совершенно неведомо, например, то, что зовется у нас благопристойностью, — могу привести несколько примеров, каковые приведут в ужас даже жителей Эдинбурга {228}. Нет ничего более нелепого, чем объяснять поведение, которое вызовет оторопь у всякого приличного человека, разницей в обычаях. Судите сами, может ли ссылка на обычай оправдать чудовищную неблагопристойность французской дамы, которая в присутствии гостя сбрасывает свой не слишком чистый халат, да еще рассуждает с ним о своих lavement, medicine и bidet [92]?! Итальянская signora, нисколько не стыдясь, сообщит вам, что в такой-то день она начинает лечиться от сифилиса. Знаменитый реформатор итальянской комедии изображает ребенка, который испражняется прямо на сцене: «Ое, no ti senti? Bisogna desfassarlo; fa cenno che sentesi mal odore» [93]. Когда одна моя знакомая француженка отправлялась в укромное место, ее поклонник, ни на шаг не отходя от двери нужника, развлекал ее всевозможными bons mots [94]. Хотелось бы знать, вправе ли знатная дама говорить и действовать таким образом, не рискуя вызвать отвращение у всякого мужчины, который сохранил остатки воображения и здравого смысла, даже если своим поведением она не нарушает национальных обычаев? Вообще, тем или иным обычаем можно оправдать поведение самое гнусное и противоестественное. Парижанин отдает предпочтение умерщвленной плоти; житель Леджиболи не станет есть рыбу, пока она полностью не протухнет; «цивилизованные» жители Камчатки пьют мочу своих гостей, которых они споили, а вот на Новой Земле предпочитают спиртному ворвань; гренландцы едят из одной миски со своими собаками; кафры на Мысе Доброй Надежды мочатся на тех, кому они хотят оказать высшие почести, овечьи же внутренности почитаются у них лакомством самым изысканным. Хорошо воспитанный француз макает пальцы, коричневые от нюхательного табака, в тарелку с рагу. Еще не прожевав мясо, он извлекает из кармана табакерку и запускает табак в нос, сопровождая это движение самыми красноречивыми жестикуляциями, после чего извлекает носовой платок, это знамя нечистот, и, используя табак и платок одновременно, обдает своими милостями всех тех, кто имел счастье сесть подле него. Следует признать, впрочем, что француз не станет пить из кружки, откуда, в соответствии с английским обычаем, только что хлебали пиво два десятка слюнявых ртов. Здесь у каждого свой собственный бокал, из которого сидящий за столом время от времени отпивает вино или воду, также подающуюся к ужину. Вместе с тем я не знаю обычая более отвратительного, чем привычка французов при всех полоскать рот из стоящих на столе стаканов с водой: одни чинно вкушают, другие же в это самое время набирают полный рот воды, булькают и сплевывают мутную жидкость с остатками пищи, нисколько этим не смущаясь. Я был знаком с одним молодым человеком, который, увидев, как изо рта его возлюбленной изрыгается зловонный фонтан, вмиг избавился от своего увлечения. Нисколько не сомневаюсь, что я доживу до того дня, когда возродится гостеприимный обычай древних египтян: и тогда за стулом каждого вкушающего будут ставить «трон», а также класть изрядное количество использованной бумаги, дабы приглашенные на обед могли облегчаться, что называется, не отходя от стола. <…>

На днях мы имели честь быть приглашенными на торжественный ужин, который устраивал, не пожалев во славу Франции денег на угощенье, мсье Б. /Бувье. — А.Л./. Он пригласил молодоженов, а также свекровь и тестя, мсье Л-и /Лувиньи. — А.Л./. принадлежавшего к дворянскому роду Монтрей. Пришел и кое-кто из городских купцов, а также дядя мсье Б., веселый, упитанный человечек, который в свое время служил на английском флоте и очень походил на бочонок; своим обществом удостоили нас также отец К., уроженец Ирландии, vicaire, или викарий здешнего прихода {229}, и сын мсье Л-и, миловидный подросток лет тринадцати-четырнадцати. Repasy [95] подававшаяся в три приема, с entrée и hors d' oeuvres [96], состояла, не считая фруктов, из примерно двадцати блюд, прекрасно приготовленных rotisseur [97], однако plats [98] сменяли друг друга в некотором беспорядке. Наши юные дамы, как мне показалось, не слишком привыкли к столь торжественному застолью. Самое поразительное наблюдение из всех, мною сделанных, заключалось в том, что все сидевшие за столом французы непременно отдавали должное каждому подававшемуся блюду; и говорят, что, будь этих блюд не двадцать, а все сто, они бы все равно испробовали каждое. Называется это у них «отдать дань уважения хозяину». Мсье Л-и посадили во главу стола — он и вправду был душой общества; высокий, худой, лицо суровое, чем-то похож на Дон Кихота, после того как тот лишился зубов. {230} В свое время он был garde du corps, или королевским гвардейцем в Версале, благодаря чему был прекрасно знаком с королем и дофином, а также с министрами и вельможами, а стало быть, — и с государственными тайнами, о коих рассуждал он с важностью и красноречием. Мсье Л-и проклинал иезуитов и откупщиков, которые, говорил он, разорили Францию. Затем, обратившись ко мне, он спросил, не пьют ли англичане каждый день за здоровье madame la marquise [99]. Не сразу сообразив, что он имеет в виду, я ответил уклончиво, что англичан, мол, не обвинишь в отсутствии любезности к дамам. «Ах (вскричал он), лучшего друга, чем она, у англичан нет во всем свете! Если б не она, у них не было бы причин превозносить свои военные победы!» На это я отвечал, что единственная победа, какую французы одержали в этой войне, добыта была одним из ее генералов; я имел в виду взятие Махона {231}. Но спор этот я решил не продолжать, ибо вспомнил, как в 1749 году в Генте чуть было не подрался на дуэли с французом, который утверждал, что все битвы, выигранные великим герцогом Мальборо, были нарочно проиграны французскими генералами, дабы сорвать коварные планы мадам де Ментенон {232}. В доказательствах своего национального превосходства люди эти, надо отдать им должное, весьма изобретательны, а впрочем, они искренне убеждены, что они — самые богатые, самые смелые и самые счастливые, и что Франция — самая могучая держава под солнцем, которой не победить никому. Между тем простые люди до сих пор пугают своих непослушных детей именем Мальборо{233}. Сын мсье Б., который воспитывался в крестьянском доме, однажды, когда его привезли сюда, чем-то рассердил своего отца. Когда тот пригрозил, что его проучит, мальчик бросился за защитой к матери и, плача, сказал: «Faites sortir се villain Malbroug» («Выставь этого негодяя Мальборо»). <…> Мсье Л-и сочетал резкость политических суждений с изысканными замечаниями опытного волокиты. Он с вожделением поглядывал на свою commère [100], почтенную даму, сидевшую с ним рядом. Он поедал ее глазами, вздыхал, принимал томный вид, напевал нежные куплеты и то и дело целовал у нее ручку со всем пылом юного воздыхателя. Я имел неосторожность поздравить его с тем, что его сын столь миловидный юный джентльмен. На эти комплименты он отвечал, тяжко вздыхая, что у мальчика есть способности, но до сих пор не нашел он им должного применения. «В его возрасте (сказал он) я уже давно закончил курс риторики». Капитан Б., сидевший с подвязанной под подбородком салфеткой и наевшийся до того, что почернел лицом, очень походил в эти минуты на Санчо Пансу, когда тот, точно так же подвязанный кухонным полотенцем, с мыльной пеной на лице, вошел в залу в сопровождении собиравшихся его побрить {234} поварят герцога. Так вот, сей морской остроумец, повернувшись к мальчику, с кривой ухмылкой заявил: «Мне кажется, тебе следовало бы брать пример с твоего отца и смотреть на вещи проще». В это время одна из племянниц, знавшая, что ее дядя очень боится щекотки, принялась щекотать его под мышкой, отчего толстяк попытался было вскочить, но потерял равновесие, перевернул свою тарелку, вывалив ее содержимое на сидящего с ним рядом, повалился на стул, после чего, вместе со стулом, ко всеобщему замешательству, рухнул на пол и наверняка бы задохнулся, если б его племянник не успел, проявив недюжинное проворство, распустить ему галстук. Когда все вновь расселись по своим местам и несколько успокоились, а капитан выразил сожаление по поводу случившегося, мсье Л-и взбрело в голову прочесть сыну лекцию о сыновнем долге. Лекция сопровождалась резкими упреками в адрес сына, которые тот воспринял столь близко к сердцу, что даже выскочил из-за стола. Почтенная дама заметила, что мсье Л-и был слишком строг, на что ее невестка, девица очень хорошенькая, заявила, что упреки, брошенные ее братцу отцом, вовсе не безосновательны, намекнув тем самым, что мальчишка предается кое-каким ужасным грехам, отчего некоторые из сидевших за столом заохали: «Ах! Ах!» «Да (сказал, напустив на себя грустный вид, мсье Л-и), у мальчика и впрямь пагубная страсть к азартным играм; за один день он проиграл в бильярд такую сумму, что подумать страшно». — «Пятьдесят су {235} за один вечер!» (вскричала сестра) — «Пятьдесят су! (воскликнула свекровь, не скрывая своего изумления) Это немало! Это совсем немало! Он виноват! Он виноват! Но что ж вы хотите, мсье Л-и, молодость! Ah! Vive la jeunesse!» — «Et l'amour!» [101] — вскричал отец и, вытирая глаза, с нежным видом схватил ее за руку. Мсье Б., улучив момент, вернул за стол юного джентльмена, который был прощен, после чего немедля получил очередное увещевание. Таким образом, за столом вновь воцарилась гармония, и ужин завершился фруктами, кофе и liqueurs [102].

Отправляясь на прогулку, булонский буржуа садится в запряженный одной лошадью фаэтон, который здесь называется cabriolet и который нанимается им за полкроны вдень. Имеются здесь также почтовые кареты, куда помешаются четыре человека, двое лицом к лошадям, двое спиной; экипажи эти, впрочем, сделаны очень плохо и на редкость неудобны. Чаще же всего в этих краях ездят на осликах. Каждый день на окраинах города можно лицезреть огромное число женщин, передвигающихся на этих животных. В зависимости от ветра они свешивают ноги на ту или другую сторону от седла и правят, соответственно, правой или левой рукой; в других же частях Франции, равно как и в Италии, дамы ездят верхом на лошадях и для этой цели надевают бриджи.

Когда я говорил, что французы с юмором относятся к пышным ритуалам своей религии, я вовсе не имел в виду, что среди них не бывает людей угрюмых. Во Франции вы найдете немало религиозных фанатиков, однако есть и просто люди замкнутые, есть и меланхолики. Люди по-настоящему набожные, в отличие от Англии, здесь не редкость. В любое время суток вы можете видеть, как они ходят из церкви в церковь, лица скрыты под капюшоном, на плечах длинные камлотовые плащи; идут они медленно, с постными лицами и опущенными глазами. Те из них, кто беден, доставляют монахам немало хлопот; они мучаются угрызениями совести; ни разу не было, чтобы, войдя в церковь, я не увидел бы их стоящими на коленях в исповедальнях. Богатая devotée [103] имеет своего собственного исповедника, которого принимает — и щедро угощает — у себя дома; обычно духовный отец пользует всю семью. Со своей стороны, могу сказать, что мне ни разу не приходилось видеть религиозного фанатика, который бы не был лицемером в душе. Их претензии на высшую святость и на полное владение всеми страстями, с коими человеческому разуму до сих пор справиться не удавалось, порождают привычку к притворству, которая, подобно всем прочим привычкам, со временем становится их природой, покуда, в конце концов, они в совершенстве не овладевают искусством лицемерия. Энтузиазм и лицемерие никоим образом не совместимы. Самые ярые фанатики из всех, мне известных, в действительности были великими сластолюбцами и отъявленными проходимцами.

Среди низших классов всего более обращают на себя внимание люди морской профессии: селятся они в одном квартале и состоят на службе у короля. Эти выносливые, крепкие люди в основном исполняют обязанности рыбаков и лодочников и плодятся, как кролики. Находятся они под покровительством чудотворного лика Девы Марии. Ее статуэтка хранится в одной из церквей и с ней каждый год совершается религиозное шествие. Согласно легенде, статуя Богоматери, вместе с другим награбленным добром, была вывезена из Булони англичанами, захватившими город при Генрихе VIII. Не пожелав жить в стране еретиков, статуя якобы сама села в лодку, переплыла море и остановилась перед входом в гавань, где видели, как она дожидается лоцмана. Лодка была за ней спущена и благополучно доставила ее в город, и с тех пор она продолжает покровительствовать булонским лодочникам. Сейчас лик Богоматери очень черен и очень неказист; к тому же статуя во многих местах изуродована, руки и ноги были, насколько я понимаю, отсечены и использовались для набивания табака в трубку, что, впрочем, нисколько не мешает верующим наряжать ее в очень дорогое одеяние и выносить из церкви вместе с серебряной лодкой, построенной за счет местных моряков.

Тщеславие, столь свойственное французам, распространяется и на canaille [104]. Последняя нищенка позаботится о том, чтобы иметь серьги и носить на шее золотой крест, который, кстати сказать, является одновременно выражением суеверия и предметом туалета; без такого крестика ни одна, даже самая бедная, женщина на людях не появится. Простые люди здесь, как и во всех странах, где жизнь их убога и грязна, отличаются грубыми чертами лица и темной кожей. <…>

Через десять дней я отправляюсь в дальнейший путь и Булонь, признаться, покидаю с сожалением <…>. Следующее письмо напишу из Парижа. Мои лучшие пожелания нашим друзьям в А. {236} Оттого, что нахожусь я от вас всех на столь далеком расстоянии, мне немного тяжело на душе. Неизвестно ведь, вернусь ли я когда-нибудь. Здоровье мое весьма ненадежно.

Прощайте.


Письмо шестое

Париж, 12 октября 1763

Дорогой сэр,

О нашем путешествии из Булони в Париж особенно рассказывать нечего. Погода нам благоприятствовала, дороги были в состоянии приличном. В Монтрейе и в Амьене приняли нас радушно, однако во всех прочих местах, где нам приходилось останавливаться, столкнулись мы с чудовищной грязью и самыми бессовестными поборами. Не стану описывать Аббвиль и Амьен, которые видели мы en passant [105], равно как не хочу отнимать у Вас время рассказом о конюшнях и дворце Шантийи, принадлежащих принцу Конде, где мы побывали в последний день нашего путешествия; не буду также подробно останавливаться на впечатлениях от Trésors de St. Denis [106], каковые, наряду с надгробиями в церкви аббатства, мы не без интереса разглядывали, покуда нам готовили обед. Все эти достопримечательности упоминаются в десятках всевозможных справочников, путевых заметок и руководств, которые Вы наверняка изучали. Замечу лишь, что церковь аббатства — это самый легкомысленный образец готической архитектуры, который мне приходилось видеть, даже воздух внутри не отдает сыростью, столь ощутимой в наших старых соборах. И это вовсе не случайно. В церкви имеются прекрасные мраморные статуи, что украшают надгробия здесь похороненных, однако статуи эти изваяны во французском вкусе, который прямо противоположен простоте древних. Все в них показное, неестественное и легкомысленное; их одежды причудливы или, как выразился один из наших английских живописцев, «в них все трепещет». Что же до сокровищ, которые по определенным дням показывают народу бесплатно, то хранятся они в шкафах или арсеналах и, если драгоценные камни и впрямь настоящие, то им поистине нет цены, однако поверить в это трудно. И то сказать, я слышат, будто все, что выставлено напоказ, — не более чем фальшивка; есть, однако ж, необработанные камни, и в самом деле имеющие огромную ценность, а также многие курьезы, достойные того, чтобы на них обратили внимание. Монах, что показывал их нам, как две капли воды похож на нашего друга Гамильтона {237}.

Следует сказать несколько слов об одной особенности здешних auberges, которая вполне согласуется с французским национальным характером. Владельцы постоялых дворов, а также хозяйки и слуги в своем отношении к чужестранцам услужливостью, прямо скажем, не отличаются. Вместо того чтобы подойти к дверям и пригласить вас войти, как это было бы в Англии, они словно вас не замечают, предоставляя вам самому отыскать кухню или узнать, как туда пройти; оказавшись на кухне, вам придется несколько раз спросить комнату, прежде чем прислуга проявит желание сопроводить вас наверх. В целом, обслуживают вас с видом самого унизительного равнодушия, сами же между тем строят планы, как бы обобрать вас до нитки. В этом, пожалуй, и состоит забавная разница между Францией и Англией; во Франции с вами любезны все, кроме хозяев гостиниц; в Англии, напротив, если по отношению к вам и проявят любезность, то лишь на постоялом дворе. Говоря о любезности и услужливости французов, я, естественно, не имею в виду тех подлых бездельников, что роются в багаже путешественников в разных частях королевства. Хотя на наших дорожных сумках стояла свинцовая печать, и у нас был с собой pass-avant [107] с таможни, при въезде в Париж карету нашу обыскали, и женщинам пришлось выйти и стоять на улице, покуда обыск продолжался.

Я попросил своего друга снять мне гостиницу в Париже, в Сен-Жермене, что он и сделал, и мы поселились на втором этаже «Отеля де Моиморанси», который обошелся мне в десять ливров в день. Меня бы, признаться, устроили и номера подешевле, но коль скоро в Париже пробыть я рассчитывал всего несколько дней, к тому же мне предстояло принимать посетителей, я нисколько не огорчился, что мой друг несколько превысил свои полномочия. Позволил я себе и еще одну расточительность — нанял carosse de remise [108], за которую плачу двенадцать ливров за день. Помимо необходимости наносит визиты и самому тоже, я не мог покинуть Париж, не показав жене и девицам /мисс Анна Карри и мисс Франсес Ласселз. — А.Л./ самые примечательные места в столице, как-то: Люксембург, Пале-Руаяль, Тюильри, Лувр, Дом инвалидов, гобелены, а также Версаль, Трианон, Марли, Медон и Шуасси. Вот почему я счел, что разница в цене между carosse de remise и шестиместным наемным экипажем будет не слишком велика, тем более что первая необычайно элегантна, хотя, пожалуй, излишне разукрашена, а второй очень неказист и неудобен. К моей величайшей досаде был я также вынужден нанять valet de place [109], ибо мой собственный слуга по-французски не говорит. Вы и представить себе не можете, с каким пылом и проворством эти подлые valets стремятся ограбить иностранцев. Когда вы подъезжаете, он вас уже ждет, немедля кидается помогать вашему слуге носить и распаковывать багаж и проявляет к вам столь неподдельный и назойливый интерес, что отвязаться от него будет очень нелегко, даже если вы заранее вознамерились такого слугу не нанимать. Он с готовностью продемонстрирует вам рекомендации от своих бывших хозяев, в гостинице единодушно поручатся за его честность. Надо признать, что молодцы эти очень проворны, полезны и услужливы, да и честны — в том, по крайней мере, смысле, что не обворуют вас в расхожем понимании этого слова. Вы, к примеру, можете совершенно спокойно доверить ему принести из банка сто луидоров, однако он беззастенчиво обчистит вас во всем остальном. Суть в том, что valets облагают поборами всех, кто вас обслуживает: портного, цирюльника, модистку, парфюмера, сапожника, торговца мелким товаром, ювелира, шляпника, traiteur [110] и виноторговца: даже владелец вашей кареты платит ему двадцать су в день. Сам же он берет вдвое больше, поэтому, думаю, мой мальчик на посылках зарабатывает больше десяти шиллингов в день, и это не считая пропитания, на которое он, кстати говоря, не имеет никакого права. Жизнь в Париже, если мне не изменяет память, за последние пятнадцать лет стала почти вдвое дороже — как, впрочем, и в Лондоне. <…>

Простые горожане и даже парижские буржуа в это время года питаются в основном хлебом и виноградом, что представляется мне весьма разумным. Если б в Англии ели столь же простую пищу, мы бы наверняка торговали выгодней французов, ибо они, при всем своем жизнелюбии, крайне нерадивы, и великое множество праздников не только еще более способствует их склонности к безделью, но и лишает половины того, что обеспечил им их труд, а потому, не живи наши простолюдины на широкую ногу, то бишь, будь они скромнее в еде и в выпивке, в Англии труд мог бы стоить дешевле, чем во Франции. В доме напротив моей гостиницы живут цветущие девицы, племянницы или дочери кузнеца, которые с утра до вечера решительно ничего не делают. С семи до девяти утра они жуют виноград и хлеб, с девяти до двенадцати причесываются, а всю вторую половину дня сидят у окна и смотрят на улицу. Подозреваю, что они не дают себе труда стелить собственные постели или убирать квартиру. Тот же самый дух безделья и праздности я наблюдал во всех частях Франции и во всех сословиях.

Такое впечатление, что все в Париже с тех пор, как я был в нем последний раз, словно бы уменьшилось в размерах. Лувр, Пале-Руаяль, мосты, Сена ни в коей мере не соответствуют тем воспоминаниям, какие у меня сохранились. Если память не точна, воображение буйствует. Когда я впервые побывал у себя на родине /В Шотландии. — А.Л./ после четырнадцатилетнего отсутствия, я точно так же обнаружил, что все стало меньше, и не поверил своим глазам.

Дома французов, несмотря на их веселый нрав, очень угрюмы. Какие бы ни были красоты в Версале, вид у города мрачный. Квартиры темны, дурно обставлены, грязны и жалки. Возьмите замок, часовню или сад — и они, вместе взятые, будут являть собой причудливое зрелище великолепия и ничтожности, изысканного вкуса и фатовства. В отличие от Англии, здесь не найти радующих глаз жилищ, изысканной мебели, чистоты и удобств. Французский гений являет собой странный парадокс. При всем их непостоянстве, легкомыслии, любви к bons mots, их тянет в меланхолию, они любят церковную музыку, длинные, манерные речи. В их самых известных драматических произведениях почти нет действия, а диалоги в комедиях состоят из плоских и вялых нравоучений, начисто лишенных остроумия и блеска. Я знаю, тайные поклонники Люлли {238}, Расина и Мольера меня не одобрят.

Речь не идет о бюстах, статуях и картинах, коих и в Версале, и в самом Париже, и в округе великое множество. Особенно поражает огромная коллекция непревзойденных полотен в Пале-Руаяле, которые принадлежат герцогу Орлеанскому. У меня нет ни умения, ни желания давать критический отзыв этим chef d'oeuvres, на что ушел бы не один том. Трижды с изумлением разглядывал я сей кладезь живописи, однако должен все же сказать, что полотна доставили бы мне куда большую радость, будь их вдвое меньше; подобное изобилие приводит в замешательство: ты не знаешь, с чего начать, и перебегаешь от одного шедевра к другому, не успев его должным образом рассмотреть. К тому же залы темные, и многие картины плохо освещены. Что же до Трианона, Марли и Шуасси, то по сравнению с дворцами смотрятся они крохотным закутком, и, несмотря на невероятные славословия, расточаемые дворцам французских королей, возьму на себя смелость утверждать, что английскому королю живется ничуть не хуже. Должен, впрочем, исключить Фонтенбло, в котором не был.

Считается, что Париж раскинулся на пять лиг или пятнадцать миль в окружности; и если это так, он должен быть более густонаселен, чем Лондон. Улицы здесь и впрямь очень узкие, дома очень высокие, и на каждом этаже живет другая семья. Но, сравнив наиболее подробные планы двух великих городов, я пришел к убеждению, что Париж намного меньше Лондона и Вестминстера; подозреваю, что преувеличено и число парижан; ошибаются те, кто считает, что население Парижа достигло восьмисот тысяч, ибо это на двести тысяч меньше, чем должно быть по похоронным спискам. Дома французской аристократии из-за своих внутренних дворов и садов занимают очень много места, равно как и принадлежащие им школы и церкви. Нельзя при этом не признать, что парижские улицы запружены народом и экипажами.

Французы начинают подражать англичанам — впрочем, в основном в мелочах. Когда я был в Париже в последний раз. мне не приходилось видеть ни одного знатного горожанина, будь то мужчина или женщина, кто не появился бы на улице в полном одеянии, даже если он вышел ненадолго и рано утром; к тому же и в помине не было того, что называется per ruque ronde [111]. Теперь же по утрам я наблюдаю на столичных улицах людей в халатах и в коротких париках, прикрывающих лишь часть головы. Ввели у себя французы и petite poste [112], переняв у нас пенни-почту и несколько ее усовершенствовав {239}, и я слышал, что существует план подвести в каждый дом воду, которая потечет по свинцовым трубам из Сены. Переняли они и обычай принимать холодную ванну: делают они это в деревянных постройках на берегу реки; вода впускается и выпускается с помощью кранов, находящихся по бокам ванны. Мужчины и женщины моются в разных комнатах, со всеми удобствами и за смехотворную плату. <…>

Во французском характере, несомненно, есть много нелепого. Вы знаете, что когда люди света едут на охоту, они выглядят прекомично — наряжаются в высокие сапоги, надевают на голову парик с сеткой, берут с собой шпаги и пистолеты. Я же на днях лицезрел сцену и вовсе смехотворную. На дороге в Шуасси остановился fiacre или, по нашему, шестиместный наемный экипаж, и из него вышли пятеро или шестеро вооруженных мушкетами мужчин. Они разошлись по лесу и спрятались за деревьями. Я спросил нашего слугу, кто эти люди, вообразив, что это, должно быть, лучники или законники, преследующие какого-то преступника. Представьте же мое удивление, когда слуга ответил, что эти господа a la chasse [113]. Оказалось, что они приехали из Парижа, дабы развлечься охотой на зайцев — то бишь, пострелять зайцев, если те пробегут мимо. Что ж, если в их планы входило разогнать дичь, более действенного способа и впрямь не придумаешь, ибо в этих местах зайцев такое количество, что я сам видел с десяток этих животных на одной поляне. Думаю, такой способ охотиться «из кареты» следовало бы перенять и нам, дабы несколько расшевелить лондонских олдерменов, которые по старости и тучности охотиться верхом, с собаками неспособны.

И все же в одном французы, безусловно, нас превосходят. Я имею в виду умение одеваться. Считается, что мы подражаем их модам; в действительности же, мы являемся рабами их портных, цирюльников и прочих лавочников. Иногда создается впечатление, что наши собственные лавочники вступили в заговор против нас, объединившись с французскими. Когда выходцы из Франции приезжают в Лондон, они разгуливают по городу в туалетах, сшитых по моде их собственной страны, и мода эта у нас, как правило, вызывает восхищение. Прекрасно, так почему же в таком случае ей не следовать? Нет, мы кичимся тем, что самым нелепым образом отступаем от той самой моды, какой восхищаемся, и пребываем в счастливом заблуждении, будто тем самым проявляем свой независимый нрав. Но нам не хватает духу выдерживать эту линию, когда мы посещаем их страну, — тогда бы, возможно, и они, в свою очередь, пришли в восхищение от нашей моды и последовали нашему примеру, ведь с точки зрения истинного вкуса, моды обеих стран одинаково нелепы. <…> Какими бы различными ни были вкусы каждого человека, разница в одежде между двумя странами очевидна. И что же? Когда англичанин приезжает в Париж, он не может выйти на улицу до тех пор, пока не изменит свой облик до неузнаваемости. Стоит только ему войти в гостиницу, как он сочтет необходимым незамедлительно послать за портным, цирюльником, шляпником, сапожником и всеми прочими лавочниками, занятыми экипировкой человеческого тела. Он считает своим долгом сменить даже пряжки на туфлях и свой гофрированный воротник; он готов пойти на все, лишь бы соответствовать сегодняшней парижской моде. Как бы холодно не было в это время в Париже, он должен непременно щегольнуть своим habit d'été или demi saison [114], не додумавшись надеть что-то более теплое и менее соответствующее моде. Сходным образом, ни преклонный возраст, ни болезни не будут служить оправданием человеку, если он выйдет на улицу без шляпы. Женщины еще более подвержены капризам моды, а поскольку предметы их туалета более многочисленны, нам с вами наверняка станет не по себе, когда мы увидим свою супругу в окружении многочисленных couturières [115], модисток и камеристок. Все ее платья и пеньюары должны быть перешиты. У нее должны быть новые платья, новые туфли, новая прическа. У нее должны быть платья из тафты на лето, из травчатого шелка — на весну и осень, атласные и камчатные — на зиму. Добропорядочный муж, что круглый год носил beau drap d'Anglettere [116] и парик с косицей, теперь должен пошить себе камлотовый, прошитый серебром камзол для весны и осени, шелковые камзолы — на лето, и камзол, отделанный золотом и бархатом, — на зиму; парик же у него должен быть в сетке и носить он его должен à la pigeon [117]. Такое разнообразие нарядов совершенно необходимо всем тем, кто претендует на высокое место в обществе. Однако по возвращении на родину вся эта мишура становится бесполезной. Англичанин не сможет появиться в Лондоне, пока с ним не произойдет обратная метаморфоза, — а следовательно, у него будут все основания считать, что лавочники Парижа и Лондона договорились между собой, чтобы его обобрать. И от них, несомненно, зависит мода в обеих столицах; англичане, правда, находятся в подчиненном положении, ибо куклы, которых наряжают они, в Париже, да и в любом другом европейском городе, не котируются; тогда как французский petit maître [118] почитается везде, в Лондоне в том числе. А поскольку англичане последнее время полюбили ездить за границу, хочется, чтобы они набрались антигалльского духа, не боялись являться на люди в доморощенном английском платье и к французским молам относились с тем же философским пренебрежением, каковое продемонстрировал честный джентльмен по имени Уиг-Миддлтон. Сей несокрушимый патриот по-прежнему появляется в том же самом, наспех завитом парике, в том же котелке и в том же кафтане с обшлагами, которые надевали четверть века назад, и будет носить этот наряд, словно бросая вызов всем революциям моды. <…>

В заключение должен сообщить Вам, что даже самые почтенные владельцы парижских магазинов не считают для себя зазорным обирать покупателя самым бессовестным образом. Вот вам всего один пример. Один из самых надежных marchands [119] в этом городе запросил за люстрин шесть франков, заявив en conscience [120], прижимая руку к груди, что сам он отдал за него пять франков: не прошло, однако, и трех минут, как тот же самый люстрин он уступил за четыре с половиной франка, а когда покупатель уличил его во лжи, преспокойно пожал плечами и сказал: Il faut marchander [121]. Несколько человек, которым я склонен доверять, говорят, что с подобной изворотливостью сталкиваешься во Франции повсюду.

Следующее письмо Вы, скорее всего, получите от меня из Нима или из Монпелье.

Всегда Ваш, и пр.


Письмо седьмое

Миссис М. {240}

Париж, 12 октября 1763

Сударыня,

буду рад, если мои наблюдения о французском национальном характере удовлетворят Ваше любопытство. Что касается француженок, то судить о них я могу лишь по их внешнему виду; впрочем, он таков, что возникает ощущение, будто женщина разумная и с хорошим вкусом настолько сжилась с абсурдом того, что зовется модой, что отбросила разум и скрыла свою истинную сущность ради того, чтобы сделаться смехотворной и внушать страх. Такое, впрочем, случается, в том числе и у нас на родине, где французским причудам подражают самым неловким образом. Повсеместное же распространение сих нелепых мод — очевидное доказательство отсутствия в мире вкуса и всеобщего падения нравов. Не стану описывать, как одевается знатная французская дама, Вам это должно быть известно куда лучше, чем мне; берусь, однако, утверждать: Франция — это тот неисчерпаемый кладезь, откуда различные королевства и государства Европы черпают дурной вкус, распущенность и сумасбродство. А источником, пополняющим сей кладезь, являются тщеславие и невежество. Ничего не стоит доказать, исходя из природы вещей, а также из размышлений о том, ради чего придумана одежда, что такое естественная красота и как ее понимали древние, которые, безусловно, смыслили в ней ничуть не меньше, чем ценители красоты наших дней, — что нет ничего более чудовищного, неудобного и презренного, чем современное платье.



Вы сами прекрасно осведомлены обо всех недостатках сегодняшней моды и часто при мне над ней издевались; я же остановлюсь лишь на одной ее особенности, которая, как мне представляется, довела человеческую претенциозность до последнего предела безумия и сумасбродства, а именно на том, как современные дамы ухаживают за своими лицами. Когда в Англии побывали индейские вожди {241}, мы смеялись над тем, сколь нелепы их разукрашенные щеки и веки. Смеяться, однако, надо было не над ними. Насмешники не учли, что индейцы красят лица не за тем, чтобы понравиться окружающим, а для того, чтобы вызвать ужас у своих врагов. Думаю, что Ваш пол прибегает к румянам и киновари с самой разной целью: улучшить цвет лица, вызвать к себе расположение, скрыть природные изъяны, а также разрушительное действие времени. Я не стану сейчас касаться того, порядочно ли таким образом вводить человечество в заблуждение: если это и не порядочный, то, во всяком случае, искусный, хорошо продуманный способ понравиться окружающим. Но пользоваться краской так, как того требует французская мода от всех знатных дам, которые и в самом деле не выходят из дому без сего отличительного признака, — значит, на мой взгляд, предстать в глазах всякого, еще сохранившего представление о приличиях, во всем своем гнусном и презренном убожестве. Что до белил, коими француженки в несколько слоев покрывают шеи и плечи, то это еще в определенной мере простительно, ибо кожа у них обычно смуглая или землистого цвета, — но вот румяна, коими они безыскусно малюют лица от подбородка до самых глаз, не только лишают их всякой индивидуальности, но вызывают у окружающих ужас и живейшее отвращение. Вы ведь знаете, сударыня, что без этой чудовищной маски ни одна замужняя дама не будет принята при дворе или в любом благородном собрании. На густо нарумяненные лица третье сословие права не имеет — такой привилегией пользуются единственно дамы светские. Подобно тому, как их лица спрятаны под искусственным румянцем, их головы покрыты огромной копной искусственных волос, завитых на лбу, в точности как у негров Гвинеи. Естественный цвет никакого значения не имеет, ибо от пудры все головы становятся одного цвета, и ни одна женщина Франции не появится в свете, будь то раннее утро или глубокая ночь, не напудрив предварительно голову. Первыми в Европе стали пользоваться пудрой поляки, дабы скрыть коросту на голове {242}, однако нынешняя мода пудрить волосы и делать высокие прически, по всей видимости, заимствована у готтентотов, которые обмазывают свои курчавые головы бараньим жиром, а затем посыпают ее порошком под названием «бушу» {243}. Сходным образом, кудри светских дам сначала завиваются, отчего напоминают курчавые волосы африканских негров, а затем покрываются чудовищной смесью из свиного жира, сала и белой пудры. <…> Сия безобразная, размалеванная маска уничтожает всякую красоту, зато неказистости и уродству всячески благоприятствует. Мужской взгляд постепенно с ней свыкается, привыкает к ее непотребному виду, который лишает его возможности отличить одну женщину от другой и, сведя все лица к одному, дает каждой женщине равные шансы заполучить поклонника, чем в каком-то смысле вызывает в памяти обычай древних спартанцев, коих обязывали выбирать себе спутницу жизни в темноте. Судить же о том, что у француженок не на голове, а в голове, я не берусь, ибо имел случай беседовать лишь с несколькими из них. Однако из того, что доводилось мне слышать об их образовании и веселом нраве, ждать от них ума, чувства и рассудительности не приходится. Родители не только разрешают им с детских лет говорить все, что вздумается, но и всячески их в этом поощряют, вследствие чего с возрастом они приобретают бойкость языка и выучивают набор фраз, который содержит в себе все то, что называется «светской болтовней». Одновременно с этим они начисто теряют всякое чувство стыда, верней сказать, стараются не испытывать сие обременительное чувство, которое ни в коей мере не является врожденным. Тех девиц, у кого нет гувернанток, отправляют на несколько лет в монастырскую школу, где им внушают предрассудки, с которыми они живут всю оставшуюся жизнь. Вместе с тем я никогда не слышал, чтобы у них была малейшая возможность развивать свой ум, полагаться на силу разума, развивать в себе вкус к сочинительству или же к любому другому осмысленному или полезному делу. После того, как они превзошли науку болтать без умолку, без устали танцевать и играть в карты, считается, что они вправе появляться в grand monde [122] и исполнять все обязанности, сопряженные с положением знатной дамы. Коли разговор зашел о картах, то следует заметить, что научаются они играть не только для удовольствия, но и на интерес; и то сказать, вы вряд ли встретите уроженца Франции, неважно, мужчину или женщину, кто бы не был истинным игроком, превзошедшим все тонкости и уловки карточного искусства. То же и в Италии. Одна знатная дама из Пьемонта, мать четырех сыновей, во всеуслышание заявила, что самый старший будет представлять семью в свете, второй пойдет служить, третий станет священником, а самого младшего, четвертого, она воспитает азартным игроком. Сии авантюристы нередко посвящают себя развлечению путешественников из нашей страны, ибо считается, что у англичан полно денег, что они опрометчивы, беспечны и совершенно не смыслят в картах. Особенно опасен такой проходимец, когда он охотится на вас не один, а на пару с женщиной. Я знавал одного французского графа с женой, которым удавалось обчистить даже наиболее благоразумных и осмотрительных из наших соотечественников. Он был вкрадчив, услужлив, даже угодлив и предупредителен; она — молода, хороша собой, бессовестна и коварна. Если оказывалось, что англичанина, которому предстояло стать жертвой бесчестной игры, не удавалось застать врасплох мужу, с ним принималась кокетничать жена. Чего она только не делала: и пела, и плясала, и смотрела на него влюбленными глазами, и вздыхала, и делала ему комплименты, и жаловалась. Если же к ее чарам он тем не менее оставался равнодушен, она льстила его тщеславию, превознося богатство и расточительность англичан: окажись он глух и к этому славословию, она пыталась, используя свой последний козырь, всячески его разжалобить. Со слезами на глазах говорила ему о жестокости и равнодушии ее сановных родственников, сообщала по секрету, что муж ее — младший сын из небогатой дворянской семьи, что достаток их более чем скромен и не соответствует ни положению ее супруга, ни широте его натуры, что на него подали в суд, и тяжба их совершенно разорила, что, наконец, оба они непременно погибнут, если не найдут благородного друга, который ссудит их суммой, достаточной для завершения процесса {244}. Те же французы, кто не преследует столь постыдные цеди, становятся азартными просто по привычке и, не имея иного, более осмысленного времяпрепровождения, не зная, чем себя занять, они проводят большую часть жизни в этом, худшем из грехов. Из этого правила, я знаю, есть и немало исключений: Франция дала миру Ментенон, Севинье, Скюдери, Дасье и Шатле {245}, однако выводить характер французских женщин, руководствуясь этими примерами, — все равно, что назвать конопляник цветником на том лишь основании, что среди конопли растут несколько лилий или лютиков, случайно здесь посаженных.

Женщину принято считать слабым полом; однако в этой стране мужчины, на мой взгляд, более мелочны и ничтожны, чем женщины, от них всегда приходится ждать неприятностей. Из всех прохвостов на земле французский petit maître — самый беззастенчивый, да они все petits maîtres, от маркиза, разодетого в шелка и кружева, до garçon barbier [123]! Измазанный едой с ног до головы, он с важным видом расхаживает по улице, высоко задрав голову в парике с длинной косицей и держа шляпу под мышкой. Я уже замечал, что тщеславие — великая и всеобщая движущая сила во всех сословиях этого народа, и коль скоро французы не дают себе труда ни скрывать своего тщеславия, ни управлять им, оно побуждает их совершать поступки самые вздорные, даже непотребные. <…>

Французам, не стану этого отрицать, никак не откажешь в природных способностях, однако в то же самое время они отличаются прирожденной ветреностью, которая мешает им в молодости эти способности развить. Ветреность усугубляется негодным образованием, а также тем примером, который француз берет с легкомысленных людей, живущих фривольной, пустой жизнью. Какой-нибудь иезуит или любой другой монах учит француза читать на его родном языке и молиться на языке, который он не понимает. Учителя танцев и фехтования, сих благородных наук, учат его танцевать и фехтовать. Под присмотром своего парикмахера и valet de chambre [124] он в совершенстве овладевает искусством причесываться и наряжаться. Если в придачу француз еще научается играть на флейте или на скрипке, то он и вовсе неотразим. Однако более всего гордится наш француз тем, что он, как никто другой, умеет вести беседу с прекрасным полом. В процессе этого общения, к коему он привык с моло