Великое никогда [Эльза Триоле] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Эльза Триоле Великое никогда

Первая часть

I. Покойник
Я лежу совсем одетый прямо поверх одеяла на нашей постели В синем костюме, в белой сорочке. Не знаю только, какой они выбрали галстук. Вероятно, темно-синий — меня одели как на официальный прием. Меховое одеяло с кровати сняли: покойник на меховом — неопрятно. Мари, наша прислуга, плачет, да как ей не плакать она с незапамятных времен готовила мне по утрам завтрак. Будильник на ночном столике остановился. Будильник складной, обтянутый кожей и уже давным-давно потерявший один из двух штифтиков, соединяющих циферблат с кожаным футляром. Будильник остановился, а вот штифтик — это теперь дело гиблое, им уже никто никогда не займется. Мою пижаму бросили в грязное, прачка приходит по понедельникам. Не знак: кто именно бросил, только не сестра. Она здесь со своим мужем Жильбером, и горюет она ужасно. Моими похоронами займется один из служащих фармацевтической фирмы, где работает Жильбер. Жильбер поручил ему сделать все, что нужно, чтобы все было как положено… Сам Жильбер тоже слишком удручен, главное из-за Лизы, моей сестры. Они живут очень дружно. Вот Жильберу и пришло в голову просить этого мосье Гизара взять на себя все хлопоты. Когда Лиза приехала, она за стала меня уже вполне готовым к церемонии, в синем костюме, белой сорочке, только вот не знаю, в каком галстуке. Туфли мои начищены до блеска, впрочем, они совсем новые, только чуть-чуть стерлись подметка как у актера, который больше трех шагов по сцене не делает. Я купи, их, когда уже почти не вставал… В последнее время я вообще делал мне го покупок, заказывал себе костюмы; приобрел домашнюю куртку и черного бархата, очень теплую, мне давно хотелось такую, но я так и не успел ее поносить. Приходилось жить экономно, я был в разводе и выплачивал алименты первой жене и моей дочке. Женевьева не пожелал снова выйти замуж, чтобы не лишаться алиментов, а также назло мне Со второй женой все обстоит иначе, в материальном отношении я ей не нужен: она прекрасно зарабатывает в большой фирме, торгующей обоями. Именно поэтому я и предпочел бы быть немного побогаче. Мой заработок как преподавателя лицея, иногда статьи в журналах и гонорар за одну из моих книг по истории, которая достаточно нашумела в свое время — если, конечно, говорить о книгах по истории, — все это в общей сложности не принесло мне капиталов и не обеспечило почетных похорон на казенный счет.

Моя жена Мадлена сейчас, должно быть, на другом конце света или на пути домой. Ей, конечно, говорили, что я очень болен, но вы сами знаете, что такое дела… Словом, я, умирая, так и не держал в своей руке ее ручку, ее бесценную ручку. Не удалось мне полностью вкусить единственно непреложную вещь в жизни человека — смерть. Надо же было так испортить свой уход. Умер, не сумев окунуться в самые глубины небытия, и отвлекали меня от этого вовсе не мои невыносимые физические муки, а мысль о Мадлене. Возможно, она вернется к самым похоронам, когда все уже будет готово. Она тоже упустит нечто, какой-то этап этой истории.

Лиза плачет, Жильбер, ее супруг, не отходит от нее. Мой друг, он же старина Жан, сказал им, что радио посвятило мне несколько фраз и объявило даже о месте и часе моих похорон. Я узнал, что мои ученики прислали венок… Однако в лицее тело выставлено не будет.

Мое холодное, чуть липкое тело. Оно еще пролежит здесь всю ночь, похоронят меня только завтра. Я знаю, как будет утром: стукнет входная дверь и потом так и не закроется, кто-то будет стоять в прихожей с расстроенным лицом, с блуждающим взглядом, кто-то, кто совсем не знает людей, которые явятся сюда, — моих приятелей, знакомых, коллег, учеников… и вся наша квартира будет наполнена уважением к мертвецу, то есть ко мне.

Та самая квартира, которая понравилась Мадлене и которую мы вместе обставляли, готовясь начать здесь жить. Никогда я не переставал готовиться к жизни. Так я и не заметил, что именно это и было жизнью, что это уже сама жизнь. А я — я только готовился к нашей совместной жизни, жизнь эта всегда должна была почему-то начаться завтра. Умер я, как и жил, — один. Я хочу сказать, без Мадлены. Вместо того чтобы раствориться в слове «конец», до дна просмаковать последние недели жизни, спокойно и не зная сомнений, я думал лишь о том, что рядом со мной нет Мадлены. Я умер, как жил, так и не познав ни в чем совершенной полноты. Были у меня полуудачи, были симпатии, не переходящие в страсть, были деньги, но не было богатства, был успех, не ставший славой. И Мадлена лишила меня единственного блага, доступного человеку, единственного его величия — умереть с широко открытыми глазами. Я только и делал, что повторял: «Ее нет здесь, нет».

Все-таки они проголодались, Лизу уговорили выпить чашку чаю, она съела сухарик. Теперь Жильбер рыдает сильнее, чем она; просто удивительно, какой несдержанный народ южане; когда мы с ним играли в шары, он чуть не впадал в транс. Лиза вспоминает наше детство, теперь ей, моей сестре, не с кем будет поговорить о том, что было давным-давно! Она старше меня, и, когда она в двадцать лет вышла замуж, стала женщиной, дамой, я был еще семнадцатилетним сопляком. Как же она удивилась, узнав, что я сплю с ее подругой Лолой, а потом дивилась моим успехам в Нормальной школе. Ибо я был блестящим учеником. Писал стихи (а, возможно, также и романы…), моего общества искали, чего я не замечал, а из-за женщин я страдал, только когда мне хотелось страдать, когда мне нравилось быть несчастным. На самом же деле женщины были благосклонны ко мне, и я их очень любил.

Я не слишком умел быть счастливым. Счастлив тот, кто, лежа голый, ничком на песчаном пляже, ликует от счастья, от непосредственного, сию минуту ощущаемого счастья, не ожидая ни встречи, ни исполнения желания, ни конца войны, ни рождения ребенка… Он счастлив, не ожидая всех слагаемых, из которых складывается счастье.

Пиши я что-нибудь иное, а не исторические труды, будь я крупным шахматистом, каким я обещал стать, пока не забросил шахматы, — воз-можно, о моей смерти известили бы не в двух с половиной строчках, а посвятили бы этому событию целых пять… а возможно, даже и несколько статей. И в редакциях ломали бы себе голову, кому заказать некролог обо мне… А что, если ограничиться надгробным словом директора лицея? Или придумать другой выход: кажется, года два назад какой-то имя рек написал что-то о нем, нельзя ли приспособить заметку к данному случаю? Уж очень много покойников зараз, словно все сговорились умирать одновременно: кончится дело тем, что газеты превратятся в сплошной некролог.

Лиза уже не плачет. Горе ей не к лицу. Она подурнела от слез, глаза опухшие, ненакрашенные губы, туфли без каблуков, черные чулки, старое черное пальто. Зря это она — мои похороны вовсе не причина для того, чтобы так распускаться. Лиза слишком высокого роста. Она легко дурнеет. Она стоит у камина в маленьком кабинетике Мадлены, примыкающем к нашей спальне, и не знает, что говорить всем этим людям, пришедшим выразить свое соболезнование. Вот Клодина — славная девушка, которая жила с моим, ныне покойным, зубным врачом. Она пришла со своим новым мужем; мадам Верт — хозяйка Мадлены; мой старина Жан — он так негодует против смерти, что даже весь побагровел и стучит кулаком по спинке стула. Он уходит в ванную, и люди, менее близкие нам, глядят не без боязни и зависти, как он открывает дверь, поскольку любое преимущество, которым пользуется один, непременно вызывает у других зависть. Должно быть, Жан разглядывает в ванной комнате мою зубную щетку, мыльницу, мой халат и плачет там в одиночестве перед зеркалом, отражающим его черную, курчавую, уже поредевшую шевелюру и черные арабские глаза, взявшиеся неизвестно откуда, так как сам он родом из-под Бордо и родители его мелкие виноградари.

Пришли снимать с меня мерку для гроба; гроб будет красивый, дубовый. На несколько минут меня оставили одного в обществе профессионалов гробовщиков и мосье Гизара. Потом они удаляются, и печаль снова проступает на лицах посетителей. Но кто же эта незнакомая скромница, которая робко просит позволения войти? Она кладет мне на грудь букетик фиалок и целует меня в ледяные уста… Откровенно говоря, я эту незнакомку выдумал, никто не хранит в сердце своем благоговейную память обо мне, любовь или восхищение. Мой уже порядком облысевший лоб никому не внушал ни слишком бурных чувств, ни верности прошлому.

Боюсь, что в кармане моего костюма непременно забудут ключи от письменного стола. Чтобы его открыть, придется, пожалуй, меня выкапывать… Но тетрадей все равно моих не найдут, они в загородном доме Мадлены, в департаменте Сены-и-Уазы. Только она сможет прочесть там, как я однажды застал ее в объятиях Бернара, моего бывшего самого любимого ученика… Ему было двадцать, а ей — ей двадцать пять. Я всегда остерегался внезапно открывать дверь, чтобы не застать их на месте преступления, я нарочно шумел, напевал. Уехала она на край света одна? И вернется ли вовремя, чтобы увидеть мое лицо, мое умершее лицо, или крышка гроба уже будет привинчена наглухо?

У меня плохая память на лица и имена, по большей части я не узнавал людей. Это не от старческого слабоумия, в конце концов мне нет еще сорока лет… Но как-то неловко и невежливо не знать, кто идет за твоим гробом.

Привратница заперла свою комнатку. Она тоже пойдет на мои похороны. Четыре носильщика с трудом проносят гроб по узкой лестнице, а живем мы на одиннадцатом этаже. О лифте нечего и думать — там я не помещусь. Гроб — это еще хуже, чем рояль. Словом… Над дверью висит черный балдахин с моими инициалами: Р. Л. Серебряными! Весь тротуар уставлен цветочными горшками. И тут появилась она! Мадлена! Неужели прямо с аэродрома? Мадлена!

Гроб ставят на катафалк. Мадлена здесь! Цветы… Распорядитель приглашает родных… Мадлена идет между стариной Жаном и Бернаром. Она в черном, но без вуали. К чему ей прятать лицо? Она не плачет, черты лица спокойные… Потом про нее скажут, что она была самим воплощением мужества. Мадлена здесь, Мадлена вернулась…

Торговцы высыпали на порог лавок, но мы — недавние обитатели здешнего квартала, и я покидаю нашу улицу, как чужую страну. Они смотрят на Мадлену. Не успеют меня предать земле, как эта едва заметная рябь сразу уляжется. Мадлена! Со мною получилось, как с камнем, брошенным в море и отскочившим рикошетом от воды несколько раз, но запустившая меня рука, видно, была не слишком искусной, и кривая горизонтального полета оказалась короткой: я почти тотчас же нырнул по вертикали в пучину забвения.

Катафалк огибает ЮНЕСКО. Даже любопытно, выиграет ли эта архитектура от времени, или наоборот… Останется ли Мадлена одна нынче вечером в нашей квартире среди моих вещей? Какие плечи способны выдержать груз абсолютного? Даже Мадлена спасует, отступит, кто-нибудь придет посидеть с ней… Устанет она, бедняжка… Самолет, а потом еще шествие через весь Париж пешком до Монпарнасского кладбища. Ночь она будет спать хорошо. А утром, как и всем вдовам, ей захочется сразу же разбирать бумаги покойного.

Бумаги я в порядок не привел, хоть и знал, что умираю. Мне не удавалось вести себя так, как если бы, мертвый, я буду продолжать жить: я позволил себе роскошь жить бездумно, после меня хоть потоп, пусть живые сами разбираются! В конце концов я решил не допускать, чтобы мне докучали до последнего вздоха, решил не возиться со сборщиком налогов, со страховыми полисами, не приводить в порядок бумаги, старые письма, рукописи (целые тонны рукописей, может быть, лучше было бы кое-какие сжечь). И целые тачки книг… Хорошо еще, что мне не приходилось заботиться о нафталине для зимней одежды, о прачке, о счетах за провизию — впрочем, Мадлена тоже такими вещами не занималась и поручала их Мари. Мадлена не делает того, что ей не нравится делать. На мне же лежала обязанность платить вовремя за газ, за электричество, за радиоприемник, за квартиру и прочие, так сказать, гражданские обязанности. Уходя в лучший мир, я испытывал облегчение при мысли, что отныне мне не придется больше заниматься мелкими ежедневными дрязгами, что мне уже нечего бояться финансового инспектора, что теперь нам не выключат газ, что нет у меня больше никаких обязанностей. И кто-нибудь непременно скажет, роясь в ящиках моего письменного стола (старика Жан, или мой зять Жильбер, или — как знать? — сама Мадлена): «Куда он все-таки задевал страховой полис?» В моем хаосе, как и в моем почерке, черт ногу сломит. Что греха таить, иной раз я сам не мог разобрать своих каракулей.

Я знал уже довольно давно, что умираю, и не без услады тихо шел ко дну. С виду все как будто было по-прежнему, но с этих самых пор я разрешил себе не выполнять мелких, отравлявших мне существование обязанностей. Не будь у меня опасения, что все пойдет иначе, чем предусмотрено, опасения, что я проживу дольше, чем смогу перенести, — я, несмотря на все мои муки, согласился бы пожить еще несколько месяцев, устроил бы себе каникулы. Не знаю, было ли известно Мадлене мое состояние, но только с самого начала болезни она не раз мне говорила: «Оставь, я сделаю…» И она звонила по телефону и отказывалась от обеда, о котором я не мог думать без содрогания, — и об обеде, и о телефонном звонке. Правда, мне чудилось, будто за ее гладким лбом я читаю: «Если ты болен, еще не значит, что ты имеешь право вести себя как хам…» В то время я уже был способен не пойти на званый обед, не предупредив хозяев. И я думал, глядя на прячущую от меня глаза Мадлену, думал с печалью и душевной бесцеремонностью: «Девочка моя, дорогая моя девочка, не будь такой гордой, кто знает, как ты будешь себя вести, когда придет твой черед. Ибо он придет, и это так же верно, как то, что пока умираю я».

А следовало бы все-таки сделать последние распоряжения… И именно поэтому, пока кортеж движется по авеню Мэн, я думаю о своем зубном враче, который всегда все держал в ажуре, все предусмотрел в жизни, кроме собственной внезапной смерти. Дантисты совсем иное дело, чем, скажем, терапевты, больные их превозносят и твердо верят, что «их» — самый лучший, самый искусный, самый непогрешимый. У «моего» был лишь один недостаток: он любил разговаривать со мной о политике, когда я сидел с открытым ртом, а так как мы расходились во взглядах, в ответ я только хрипел. Он разглагольствовал долго и лишь изредка прерывал свою речь категорическим «Не закрывайте». Это был самый организованный на свете человек, самый предусмотрительный даже в мелочах. Впрочем, ничего удивительного: его отец был часовщик. Все в жизни моего милейшего дантиста, равно как и в его зубоврачебных делах, шло на редкость точно. Все он делал на совесть, не спеша, терпеливо, упорно.

Мой катафалк все еще катится по авеню Мэн, а я тем временем представляю себе кабинет моего зубного врача, его приемную — чудо стерильности и роскошной медицинской аппаратуры. В приемной огромные букеты в вазах, фрукты, которые увидишь разве что в витрине, завернутыми в папиросную бумагу, — цветы и фрукты из собственного сада, в шестидесяти километрах от Парижа. Когда Мадлена решила купить дом в деревне, мой дантист бросил разговоры о политике и перешел к советам: «Главное, не покупайте большого, чтобы не зависеть от садовников и сторожей. Это страшный народ… Сажайте цветущий кустарник и многолетние растения, у вас всегда будут цветы, и не нужно будет их каждый год заново сеять, пикировать и пересаживать. Чтобы избавиться от вечной прополки, вымостите дорожки, я лично вымостил их могильными плитами, обошлось — сущие пустяки… Покупайте инсектициды у… Лучшие из них…»

Мы купили дом в департаменте Сены-и-Уазы. Без дорожек, без цветов, без садовников, без сторожей. Купили деревянный дом, нечто огромное, окруженное серыми скалами, черными соснами — настоящая Скандинавия, если забыть, что в пятидесяти километрах находится Париж… Мадлена вообще не умеет слушаться советов, как бы ни были они благоразумны; с ней все получается наоборот. Впрочем, и с моим дантистом тоже. Этот человек, избегавший малейшего риска, осторожный, предусмотрительный, педантичный, жил в полном неустройстве, расставшись с женой и взрослым сыном. С тех пор как в тесной комнатке возле его кабинета появилась молоденькая секретарша, он бросил свои агротехнические советы и говорил со мной только о ней, копаясь в моем зубе: «Теперь все идет как по маслу, никаких сложностей… И какая славная девушка! Честная, работящая… Не закрывайте… С женой все кончено, кончено раз и навсегда. А сын! Слишком большой оригинал, на мой вкус. Живет в гостинице и что-то изобретает!» Так шли годы. Только раз молодая женщина сказала мне: «Работать, вечно работать… В Париже зубы, в деревне сад…»

И вот дантист умер… Человек, который все предусматривал, который избегал риска, был сражен инфарктом. Предусмотрел он все, кроме собственной смерти. Пока я подсчитывал, сколько остался должен моему дражайшему дантисту, его секретарша, смертельно бледная, особенно по контрасту с черными, тщательно уложенными волосами, рассказывала мне об его последних минутах. Он еще мог говорить… «Скорее бумагу, перо!» У него хватило силы написать: «Завещаю все свое имущество мадемуазель Клодине Р.» Затем число и только начало подписи, перо выпало из его пальцев, и он потерял сознание. По закону все досталось сыну.

Конец этой истории заключает в себе мораль, способную тронуть вас до слез: сын, этот изобретатель-оригинал, не ладивший с отцом, увидев завещание и начало подписи, отказался от наследства в пользу отцовской подружки. От отца он унаследовал честность и любовь к брюнеткам: он женился на Клодине Р. Славная молодая женщина и сын дантиста, принимая в расчет их возраст, гораздо более подходили друг другу, чем славная молодая женщина и покойный дантист.

Принимая в расчет их возраст… Я не написал завещания. Просто оставил в конверте записку в несколько строк, где указывал, что все мои рукописи принадлежат Мадлене. Я человек непредусмотрительный, неблагоразумный, не академик, и доходы у меня не бог весть какие. Мадлена прекрасно зарабатывает, и мое наследство составит для нее лишь мизерную ренту, которой хватит разве что купить флакон духов или вышитые носовые платочки — она обожает вышитые платочки. С завещанием или без оного моя первая жена все равно #оттягает все себе и дочке. Ничего не поделаешь! Кто-нибудь другой будет дарить Мадлене духи. Таким образом, все станет на свои места, и Мадлена избежит процесса, который непременно начала бы против нее Женевьева. Мадлена никогда не была у дантиста, у нее никогда не болели зубы.

Не думаю, чтобы Мадлена вышла вторично замуж. Во всяком случае, не сразу. У мальчишки Бернара иные планы, он себе на уме. Этот юноша, сын моего хирурга, крупного ученого, женится только на юной девственнице. Я очень любил его, Бернара, этого долговязого шалопая, умника и превосходного прыгуна с шестом, если, конечно, ему удавалось разглядеть шест — Бернар сильно близорук. У Мадлены особая склонность к долговязым малым с синими близорукими глазами. Она оживляется только при виде мужчины ростом выше метра восьмидесяти и предпочтительно близорукого. Началось это еще в ту пору, когда отец Бернара оперировал меня в первый раз, чтобы высвободить седалищный нерв, который мне защемило в результате ранения в 1940 году под Дюнкерком. Мальчик ходил навещать своего учителя в клинику отца, и Мадлена сидела у меня. Не все способны оценить красоту Мадлены, всю ее суть. Держится она скромно, внешность у нее изменчивая, иногда ее даже хорошенькой не назовешь: длинноногая, похожая на мальчика, с длинными волосами, настоящая рыбка, блестящая, скользкая. Видимо, Бернар сумел оценить. Моя Лэн, горе мое…

Когда перед вами подающий надежды юноша, любимый ученик вашего супруга, когда к тому же отец этого ученика лечит вашего супруга, сами собой завязываются связи, и, как только мне стало полегче, Мадлена пригласила к нам в гости Бернара с родителями. Знаменитый хирург отклонил приглашение: он нигде не бывает, слишком занят своей медициной… Он согласился меня оперировать, но вовсе не намеревался бывать у людей иного круга. Бернар пришел с матерью. Мадлена устроила нам незабываемый обед: она великая гурманка и готовит, как повар. Мать оценила.

Это я обнаружил неверность, я имею в виду неверность Бернара. Неверность чисто умозрительную: возможно, Бернар не жил с Мадленой и уж наверняка не жил с молоденькой девушкой по имени Арлетта. Я встретил их как-то в кафе. Мой Бернар улыбался Арлетте особой улыбкой, в которой было все: дружба, единомыслие, восхищение, доверие, та близость, какую дает влюбленным взаимное понимание. По крайней мере, так мне показалось. В действительности же Бернар страстно восхищался этой Жанной д’Арк, готовой пойти на смерть ради любой пяди французской земли, но лично ему было наплевать, французская то земля или нет. Мне об этом как-то мимоходом сообщила Мадлена. Все это так, но они, Арлетта и Бернар, любят друг друга, как-то ухитряются улаживать свои расхождения во взглядах, и расхождения эти лишь усугубляют их чувство. Словом, Бернар не добивался Мадлены, он не мог ни понять это удивительное существо, ни найти ей место среди уже известных ему экземпляров. Он, должно быть, боится ее, бесценную мою колдунью. Мадлена, жизнь моя, кровинка моя… Я болен Мадленой, это так же больно, как ущемленный нерв… Когда я смотрел, как она на него смотрела… Она обращалась с ним, как я обращался с ней. Я надеялся, ради самой же Мадлены, что она проявит по отношению к нему больше чувства достоинства, чем проявлял я в отношении ее. Я знаю, как она мучается… Я застал Мадлену в объятиях Бернара. Хотя старался производить как можно больше шума, прежде чем открыть дверь.

Кортеж достиг улицы #Фруадево, которая перерезает Монпарнасское кладбище. Название улицы интересовало меня с давних пор: фруа де во? Фуа де во? Фуа дю во?[1] Полицейский перекрывает движение на улице Фруадево, двигаться по ней имеет право лишь наш кортеж. Перед кладбищенскими воротами толпятся люди, и снова уйма цветов, венки, прислоненные к ограде. Похоже, что меня похоронят в правой части кладбища, ближе к бульвару Эдгара Кине. Катафалк останавливается. Чего мы ждем?

Мадлена была моей ученицей. За эти восемь лет она не слишком изменилась, черный цвет ее молодит, в черном она выглядит еще более тоненькой. Не дай бог, еще вывихнет на кладбищенских аллеях себе ногу, зачем было надевать туфли на высоких каблуках… А каковы они, кладбищенские аллеи, чем посыпаны — гравием, песком? Еще девчонкой, ученицей лицея, она любила щеголять на высоких каблуках.

В лицее она сидела около окна, ярко освещенная, вся позолоченная солнцем. Во время урока я украдкой взглядывал на нее и потом уже больше не мог на нее не смотреть. Мои ученики меня уважали, никогда не шумели, слушали меня, как оракула. Иной раз преподаватель для своих учеников — как бы божество, существо недоступное, представитель некоего далекого мира. Вроде кинозвезды или знаменитого певца.

Я встретил Мадлену в Тюильри, я был в Лувре и быстро шагал по саду к своей машине. Мадлена, казалось, просто гуляла, шла куда-то без цели. В тот день была она маленькая, бледненькая, почти слишком хорошенькая. Я попытался скрыть, какой она мне кажется обольстительной, не сатир же я в самом деле. Я просто предложил довезти ее до дому и сам не знаю, как мы очутились в Булонском лесу — о, только прокатились по лесу, была прекрасная погода. В честь первого настоящего весеннего дня. Было несказанно трогательно видеть, что она взволнована до слез, #сконфуженна, растерянна. Она была сама собой, как участник не подготовленной заранее телепередачи, когда человек выступает прямо перед телеэкраном, путает, делает совсем не те жесты, которые требуются по ходу речи. Я же, напротив, был более чем хозяином положения. И это меня смущало. Ей еще не исполнилось шестнадцати, мне было вдвое больше. Я был человек свободный, жил отдельно от жены… Доставив Мадлену на улицу Раймона Лоссерана, я покатил домой и вдруг заметил, что улыбаюсь, как дурак.

Мы не назначили свидания. Но она караулила меня, а сопротивлялся я недолго. Как-то раз, увидев, что она снова ждет на углу улицы, я остановился поздороваться, спросил, не хочет ли она прокатиться по Булонскому лесу. Уже тогда в ее присутствии я терялся, уже тогда робел перед этой девочкой, уже тогда не знал, что и придумать, уже тогда видел лишь ее прелестную ребячливость, эту ни с чем не сравнимую естественность, привлекавшую к ней все сердца. За исключением, пожалуй, одного Бернара. Я говорю: пожалуй… На аллее, где, как снежинки, облетали с цветущих яблонь белые лепестки, Мадлена призналась, что любит меня. А что бы на моем месте сделали вы? Она так рыдала. Я люблю женщин и знал их больше, чем в этом положено признаваться вслух, но никогда ни одна не потрясала меня так, как эта девочка, плакавшая на моем плече.

Все тянулось изнурительно долго, нервы мои были напряжены, как струны. Я не хотел, чтобы это случилось, я сдерживал себя. Ясно, все кончилось так, как должно было кончиться. Но чары продолжали действовать, и это было лишь начало.

Мы поженились. Ах, не знаю, когда именно я ее потерял! В один прекрасный день я понял, что живу со зрелой, свободной, решительной женщиной и что сам я слеп ко всему на свете, что не она, а я следовал за ней, как слепой за пуделем, не особенно любящим хозяина пуделем.

Поначалу она выразила желание познакомиться с моими друзьями, встретиться с ними, она гордилась моей не бог весть какой известностью в определенной среде, о, совсем не ради себя самой, у нее нет тщеславия, она просто гордилась за меня. Но скоро она поняла, что известность моя весьма относительна: стоило ей только появиться, как все мои почитатели и друзья становились ее почитателями и друзьями, в ее присутствии я становился ничем. Коварный пудель, она, недолго думая, вырвала свой поводок, и, растерянный, протянув вперед руки, я брел куда-то, спотыкаясь на каждом шагу… Я и сам не знал, что происходит. Я заблудился. Пришлось расстаться с педагогической деятельностью, потому что я думал только о Мадлене: что она делает, где она? Я взял годичный отпуск. Трудился над историческими этюдами, еще кое над чем… Но я готов был бросить все на свете, лишь бы она была рядом, лишь бы ее любить. И работал я, только когда выпадали пустые часы — часы без нее.

Как-то она мне сказала: «А что, если вы снова поступите в лицей? Я устроилась на хорошую работу… Вы же будете целыми днями один…» Она по-прежнему говорила мне «вы» — возможно, из уважения к бывшей моей профессии учителя. Я. конечно, говорил ей «ты». Ну что ж, раз она так решила… Мы не купались в золоте, и если Мадлена может без особого труда заработать немного карманных денег…

Карманные деньги! Через несколько месяцев она зарабатывала уже сотни и тысячи. В одной фирме, торгующей обоями. Вот так так! Однако в лицей я не вернулся, я пристрастился к своим трудам.

Для историка у меня катастрофически неподходящий образ мышления: как и многие другие, я не верю в возможность установить историческую правду. Наше прошлое не поддается проверке, а следовательно, спорно, недостоверно; всемирная история пишется, как пишут в современных газетах: даже факты — и те спорны, а уж смысл всецело зависит от того, какая газета их излагает; картина событий находится в прямой связи с тем, под каким углом журналист — или историк — их рассматривает; показания непосредственных свидетелей, даже самых честных, никогда не совпадают; в сущности, все они лжесвидетели. И тем не менее истина все же иной раз открывается в этой груде лжи, и преступника ловят с поличным. Я имею в виду обыкновенные преступления. А вот раскрыть истину мировой истории — это все равно что вое-создать картину гигантского преступления с великим множеством свидетелей, лжесвидетелей, фантазеров, доказательств, отпечатков… Даже ищейке с самым тонким нюхом не найти остывших следов, теряющихся во мраке времени; так и самые добросовестные историки не способны разобраться, кто виновен в преступлении, кто не виновен, кто жертва, кто герой и кто мученик.

А что касается воссоздания жизни страны, нравов, физического и духовного облика ее обитателей, оно фактически не отличается от театральной постановки иностранной, пусть даже современной, пьесы: тут все не так. Казалось бы, у режиссера все под рукой: жизнь в чужой стране и ее граждане, ее искусство и письменность, все нужные документы, — а все же посмотрите на француза, сыгранного американцем на американской сцене, или Азию на сцене европейской… Воображаю, как бы удивился Аристофан. Или Шекспир. Произведение искусства имеет право преследовать иную цель, кроме точности, ну, а История? Полагаю, что наше представление о прошлом в лучшем случае карикатура.

В любую эпоху для людей этой эпохи часть их прошлого представляет собой серию вопросов, на которые уже даны ответы: они знают, что сыворотка против такой-то болезни, которую давно искали врачи, будет найдена; знают, что война, которая была начата тогда-то, будет выиграна или проиграна и что победа эта уже несет в складках своей мантии поражение… Данная историку возможность рассматривать известные факты — подлинные или ложные — в ретроспективном свете позволяет ему считать себя мудрецом. На некоторое время. Если с помощью астрономии историк разоблачает выдумки астрологов, то, может статься, со временем астрономия подтвердит предсказания астрологов… Мудрость историка это всего лишь однодневка. Историческая дистанция наделяет историка задним умом, что в высшей степени пагубно для и так уже сомнительного правдоподобия истории. Каждая эпоха живет в контексте своего времени; комментарии историка тоже составляют часть эпохи, в какую они пишутся, а не той, когда комментируемые факты происходили в действительности. Наименьшее зло — когда историк ограничивается перечислением данных, имеющихся в его распоряжении, включая все те изменения, которые они претерпели в пути. Ход истории преувеличивает, искажает и одновременно уточняет ее собственные данные. Что вы, в сущности, хотите этим сказать? Что следовало бы описывать Мадлену или Екатерину II, не пользуясь объяснениями, которые зрелый ум добавляет к их прошлому? Говорить о Сопротивлении, не учитывая того света, который был брошен на него эпохой, последовавшей за освобождением, анализировать победы Наполеона, не учитывая острова Святой Елены? Ответа нет.

Писать роман о чьей-то жизни — значит пройти мимо этой жизни (мимо истории), как проходит поезд мимо ландшафта. Со всеми остановками, стрелками, семафорами, мостами, туннелями, катастрофами… Поезда ходят все быстрее и быстрее. Появились самолеты. Ракеты. Уже позади световой барьер… Публика кричит романисту: «Скорее! Скорее! Не отставай от ритма вселенной!» Сокращаются расстояния, все большие и большие пространства умещаются в том же отрезке времени — так неужели романисты будут плестись в хвосте, топтаться на одной точке, которая теперь уже с булавочную головку? Будет ли ритм романа следовать ритму человеческого сердца или ритму ракеты? Будет ли он продолжать свой путь со скоростью дилижанса от станции «Рождение» до станции «Смерть»? Успеет ли он разглядеть на ходу пейзаж, человека, поколение, эпоху, даже эру? Вот уж неважно: любая единица, любой масштаб, каковы бы ни были их размеры, будут до смешного малы. Ну что же, тогда давайте избегать гигантизма и останемся на уровне наших возможностей. Что касается меня, то я, так или иначе, предпочитаю поэтический пейзаж историческим макетам. «Великие умы» подчас сами предпочитают поэзию плохим декорациям Истории. Они говорят, что «прозрение мифологии и интуиция поэтов предвосхищают размышления философов» (Жан Пюссель «Время»).

Они говорят, что «в самом деле века и века существуют люди, чья функция заключается как раз в том, чтобы правильно видеть и заставить нас видеть то, что мы не воспринимаем сами. Эти люди — люди искусства.

…Итак, искусство, как таковое, в силах показать нам, что расширение способности восприятия вполне возможно» (Бергсон «Расширение первовосприятия»).


Мы уже в дальней части кладбища. У меня будет такая же могила, как и у прочих покойников, как у прочих трупов, у прочих скелетов. Я буду одним из них. Представляю себя то видящим все наоборот, словно строчку, отпечатавшуюся на промокашке, то видящим все снизу вверх. Корни одуванчиков, ножки кровати, фундаменты домов, причины людских поступков… Представление чисто условное, ибо понимание вещей покинет мое гниющее тело и устроится где-нибудь в другом месте. На небесах, как уверяли нас книги, воспитывавшие душу человека. Скажем, в космосе, чтобы потрафить людскому невежеству. Итак, через некоторое время я изменю точку зрения: вместо того чтобы глядеть снизу вверх, я буду с птичьего полета лицезреть нашу земную юдоль. Там, внизу. С полета ракеты. Сверху, где все сплошь темно-синее. Говорят же: витать в небесах. Ну что ж, и повитаем. Какой выглядит история, если смотреть на нее с этого уровня синевы? Не мешало бы иметь телескоп. Ах, вот тут-то я начинаю понимать, что я не романист: немедленно подавай мне точные приборы!

Увижу ли я с космических высот Мадлену и Бернара? Мне рассказывали о телефонном разговоре, состоявшемся между Надей Леже, женой Фернана Леже, тоже художницей, и ее сестрой. Надя была в Париже, сестра — в Москве. Целых сорок лет сестры не виделись, не разговаривали, а ведь нелегко восстановить по телефону порвавшуюся в столь отдаленные времена связь. И потому они говорили о живописи. «Я написала мамин портрет!» — кричала Надя, плача от волнения. «Надеюсь, не в абстракционистской манере, — кричала московская сестра, тоже заливаясь слезами, — надеюсь, нашу мамочку можно узнать…» — «Да, да, — кричала Надя, — ее совсем легко узнать, если смотреть с известного расстояния…» — «Почему я должна смотреть на нашу мамочку с известного расстояния?» — спрашивала, плача, московская сестра.

Будет ли Мадлена похожа на себя, когда я увижу ее оттуда, сверху? Или нужно смотреть на нее с известного расстояния, чтобы узнать? Почему это я должен смотреть на мою Мадлену с известного расстояния? Чтобы лучше видеть? Чтобы тебя съесть, Красная Шапочка! Разве читатель будет смотреть на то, что я пишу, с известного расстояния? С расстояния времени, истории? Некоторые рассчитывают на эту дистанцию, те, что пишут для вечности. Словами пишут.

Слова, слова… Тлен, моментальный снимок, однодневки. Пользоваться этими сборными, временными конструкциями и воображать, что они будут держаться века?! В способе общения людей произойдут изменения. Например, русский поэт Велемир Хлебников предвидел мировой язык, где каждый звук слова, а не слово целиком будет иметь значение. Его лингвистические рассуждения исходят именно из этого заумного языка:

«…эти свободные сочетания, игра голоса вне слов названы заумным языком. Заумный язык — значит находящийся за пределами разума. Сравни „заречье“ — место, лежащее за рекой, „задонщина“— за Доном. То, что в заклинаниях, заговорах заумный язык господствует и вытесняет разумный, доказывает, что у него особая власть над сознанием, особые права на жизнь наряду с разумом. Но есть путь сделать заумный язык разумным.

Если взять одно слово, допустим, „чашка“, то мы не знаем, какое значение имеет для целого слова каждый отдельный звук… Но если собрать все слова с первым звуком „ч“ (чаша, череп, чан, чулок и т. д.), то все остальные звуки друг друга уничтожают, и то общее значение, какое есть у этих слов, и будет значением „ч“. Сравнивая эти слова на „ч“, мы видим, что все они значат одно тело в оболочке другого; „ч“ — значит оболочка. И таким образом заумный язык перестает быть заумным. Он становится игрой на осознанной нами азбуке — новым искусством, у порога которого мы стоим.

Заумный язык исходит из предпосылок:

1) Первая согласная простого слова управляет всем словом, приказывает остальным (Малларме в „Английских словах“, „Господствующая согласная, значение нескольких слогов“).

2) Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием и как бы летят с разных сторон в одну и ту же точку рассудка. Если взять слова „чаша“ и „чоботы“, то обоими словами правит, приказывает звук „ч“; если собрать слова на „ч“: чулок, чоботы, черевики, чувяк, чуни, чупики, чехол, чаша, чара, чан, челнок, череп, чахотка, чучело, — то видим, что все эти слова встречаются в точке следующего образа. Будет ли это „чулок“ или „чаша“, в обоих случаях объем одного тела… пополняет пустоту… Таким образом, „ч“ есть не только звук, „ч“ — есть имя, неделимое тело языка…

…Таким образом, заумный язык есть грядущий мировой язык в зародыше. Только он может соединить людей. Умные языки же разъединяют…»[2]

Мне по душе то значение, которое Хлебников придает букве «в»: «Во вращении одной точки около другой, неподвижной… Отсюда веер, вол, ворота, вьюга, вихрь и много других слов. „М“ — деление одной величины на бесконечно малые части… (Опять сошлюсь на „Английские слова“ Малларме: „к“ — согласная, имеющая силу решительной и быстрой атаки. „М“ — способность делать, отсюда радость матери и мужчины).

Нет связи между русским и английским. Трудная это вещь — всемирный язык, который мог бы объединить людей. Не только слова, даже согласные сопротивляются этому замыслу».

Но, возможно, люди найдут мировой идеографический язык? Взгляните на дорожные знаки: «одностороннее движение», «крутой поворот», «школа», «переход». Совсем нетрудно вообразить себе, что эта система расширится, и можно будет даже разговаривать при помощи знаков, понятных любому.

Или же универсальное средство общения будет подобно локаторам летучих мышей? Кто знает, возможно, мы будем говорить на языке рыб, не произнося ни звука, — шум, производимый болтушками рыбами, по сей день не воспринимается нашим ухом. Ныне язык вынуждает нас лгать, он слишком беден, чтобы выразить все наше внутреннее и внешнее кипение; тем не менее некоторым удается это хотя бы приблизительно: романистам, поэтам. Иные из них с чисто сатанинской ловкостью пользуются грубым материалом языка. Они подсказывают, намекают, творят новые слова и порой силою своего гения добиваются известного сходства с тем, что пытаются выразить. Но как бы они ни буйствовали в смирительной рубашке языка, они не могут окончательно освободиться от нее, и сходство между тем, что они говорят, и тем, что хотят сказать, всегда будет лишь приблизительным, как рассказ о сне, который с трудом припоминаешь поутру. Остается одно: получше склеивать не связанные между собой кусочки.

Не отпускает меня моя страсть к языку… Я все еще в ее власти, даже здесь. То, что было смыслом моей жизни, продолжается, я продолжаю жить — как солдат, сраженный пулей, продолжает идти в атаку, как курица с отрубленной головой пробегает еще несколько шагов. Да поймите же вы, что это было моей жизнью.

Я работал одновременно над несколькими вещами. Что знала Мадлена о моих трудах? Она входила в мою жизнь и выходила из нее, бросив на меня рассеянный взгляд, и была то чудом прелести, то просто замарашкой, а временами писаной красавицей. Словом, сбивала с толку. Одна из самых неряшливых женщин, которых мне довелось видеть на своем веку. Стоптанные каблуки, чулки гармошкой, помада размазана, волосы не причесаны, в вырезе платья видны бретельки или голое тело… опаздывала на два-три часа, забывала о назначенных встречах… таков, казалось, был ее облик. Но вдруг наступала полоса просветления, и Мадлена становилась изысканно элегантной, вылощенная, ухоженная, руки, ноги, волосы… она помнила все даты рождений, праздников, свиданий и обедов. Каким же образом при этих ее прихотях, при той бесцеремонности, с какой она пропускает, не предупредив, назначенную встречу, не подходит к телефону просто потому, что ей лень подняться с места… как же ей удается не ссориться с людьми, которые зря ее ждали… удается прекрасно вести свои дела, находиться в добрых отношениях со всеми, в частности, со мной, хотя третирует она меня неслыханным образом? Фирма обоев, где она работает, дорожит ею как зеницей ока; мадам Верт, директриса, не может шагу ступить без Мадлены, звонит, когда Мадлена еще принимает ванну, потому что ее уже ждет дюжина клиентов. Ну, что я могу сказать ей, этой мадам Верт?

Мадлену, пожалуй, легче понять в связи с историей ее пуделя. Она любила его, своего Тэда, но никогда я не видел такого неухоженного пса. Любой баран из любой отары показался бы образцом опрятности по сравнению с нашим прелестным умником Тэдом, который мог бы блистать на арене цирка. Тэд приносил мне газету, ночные туфли, снисходительно терпел мои ласки, но сам ласкался только к Мадлене, царапал ее грязными лапами, прыгал на нее, чуть не опрокидывая на пол… Наши друзья не особенно любили, когда вокруг них вертелся бродяга Тэд, с густой всклокоченной шерстью, с невидимыми под спутанной челкой глазами, похожий на черный и грязный клубок.

И вот как-то Мадлене пришло в голову устроить «прием». Дело было весной, в открытые двери балкона нашего одиннадцатого этажа была видна улица, похожая сверху на желобок, крыши… Но особенно ощущалась здесь близость неба. В новом платье Мадлена напоминала вуалехвостку — она была красива какой-то эксцентричной красотой, тело ее четко выделялось под обманчивой прозрачностью платья и все-таки было недоступно. Будничный беспорядок нашей единственной большой комнаты потонул в цветах, все вещи и мебель были сдвинуты с привычных мест, а стол, за которым я обычно работал, превращен в буфет… Все это произошло в мое отсутствие, и я, как всегда, со страхом и тоской старался угадать, куда Мадлена могла засунуть мои бумаги.

Уже зажгли электричество, когда Тэд шумно ворвался в комнату. В первую минуту я его не узнал, подумал было, что этого не знакомого мне пуделя привел с собой кто-нибудь из гостей… Его гладко выстриженное туловище было стройным, грудь широкая, покрытая густой блестящей шерстью, лапы тонкие, настоящие спичечки в меховых муфточках, морда четырехугольная, а шея — крутая, как у шахматного коня… Таков был наш Тэд, подстриженный подо льва! Должно быть, он только что вернулся от ветеринара, где ему сделали «туалет»… Воистину смерч! Он скакал вокруг Мадлены, задыхался, лаял и, наконец, — случай небывалый и неслыханный за всю его собачью жизнь — пустил лужу у ног Мадлены. Позвали горничную, гости хохотали, чужие руки ласково гладили чистую шелковистую шерсть Тэда, на него показывали пальцем. Он вскочил на диван. «Вон!» — крикнула Мадлена. Тэд покорно поплелся на балкон, повернулся задом к комнате и вытянул шею, словно разглядывая Париж… Вдруг он закинул голову и завыл на луну… завыл к смерти…Гости от души хохотали, собака — и такие чувства, а Мадлена сердито прикрикнула: «Замолчи, пес!» Но Тэд продолжал выть. Я вышел на балкон с кусочком сахару; сахар он взял, но тут же выплюнул, не поднял его и снова завыл… К нам на балкон вышла Мадлена. «Он обиделся, — сказала она, — потому что над ним смеялись и потому что он пустил лужу… Он слишком умен для собаки, это невыносимо…» Она увела меня в комнату и прикрыла двери на балкон. Все забыли о Тэде. Я устроился с таким расчетом, чтобы видеть беднягу Тэда — он сидел на заду, и его почти не было слышно, так надрывалось в комнате радио; только временами он повизгивал и потихоньку подвывал, вытянув шею и закинув морду… Внезапно он замолк, поднялся и подошел к перилам. Затем просунул голову между прутьями. Я ничего не понял, да и как было понять? Тэд рванулся вперед… и бросился в пустоту! Я заорал, кинулся на балкон… Я не увидел даже, как он падал, только там внизу, на мостовой, чернела маленькая кучка.

На сей раз Мадлена дорого заплатила за свое сумасбродство. Никогда я не видел ее в таком отчаянии, так она убивалась, так горевала по этой покончившей самоубийством собаке. Не видел с того самого дня, когда она объяснилась мне в любви. И даже когда поняла, что Бернар ее не любит.

Гроб поставили возле ямы. Все в порядке. Мадлена глядит прямо перед собой. Какая она высокая сегодня! Бернар не берет ее под руку, она не нуждается в поддержке. Я боюсь за нее и надеюсь, что в смутные дни после моей смерти Бернар не оставит мою жену. А возможно, сама Мадлена придет к нему на помощь, будет утешать его, несчастного, потерявшего учителя… Я очень люблю его, этого дылду в очках, мне хотелось бы, чтобы он забыл свою Арлетту, свою незадачливую Жанну д’Арк. Да, именно горе-героиня: не могу я признать возвышенным существом того, кто за свечу, против электричества. Убивать, идти на смерть ради того, чтобы вернуться к свече, когда от электричества, во всяком случае сейчас, к свече не повернешь, пока судный день не поставит все вверх ногами. Странно, откуда в столь юном создании такой фанатизм, такая страсть к архаическим идеям. Бернар, вручаю тебе Мадлену… Возьми ее под руку, ведь она всю ночь провела в самолете.

Меня подняли… Я опускаюсь в яму. Начинается последняя церемония… Распорядитель раздает каждому цветы, и каждая, каждый, проходя мимо моей могилы, бросает мне на дно цветок. Скоро я буду по ту сторону баррикады — уйду в лазурь. История моей жизни уже ускользает от меня… Я пытаюсь помешать этому, пытаюсь кое-как, хоть приблизительно склеить куски, увы, все это уже лишь сон. Роман. Я мучаюсь, я страдаю… Придется покориться, остаться в своей великолепной лазури.

Придется мне смотреть на мою Мадлену с известного расстояния. Я хорошенько наведу телескоп. Буду глядеть на землю, на эту звезду в лазури моей вселенной, моей обсерватории, и Мадлена будет так же близко, как когда я держал ее в своих объятиях в постели, в нашей постели. Воображение заменит мне чувство осязания. Ах, этот фильм, который будет продолжаться и в котором я уже не смогу принять участия! Все пойдет без меня, надо с этим смириться… Они обойдутся без меня прекрасно, полностью обойдутся.

В сущности, они обходились без меня и когда я еще был с ними. Я не нужен был Мадлене, чтобы целоваться с Бернаром. Я же, старый циник, любя Мадлену, снова чувствовал себя «влюбленным подростком», а впрочем, значат ли еще что-нибудь слова «чувства влюбленного подростка»? В наши дни подростки насилуют девочку целой шайкой, вырывают у нее сумочку, поливают ее водкой.

«Нагоняйте страх, дети!..»

Так поется в песне. Что для них, для нынешних, любовь? Насилие? Вот тут я чувствую, что ухожу в прошлое. Ничего не понимаю. Пещерные люди дрались за женщину, нынешние — они вдесятером насилуют женщину, не дерутся за нее, а ее же и бьют. Делят ее. Насилие, убийство— окончательное, необратимое… Убивают грязно, в блевотине — липкая кровь, венерические болезни. Чувство брезгливости утрачивается. Почему же в таком случае не процветать проституции, почему не уплетают за обе щеки дохлых крыс, почему не оговоры, пытки, кишки наружу со следами пищеварения? Все это есть в детективных романах, в этой наиболее «современной» части нашей литературы, обычно точно датированной, ссылающейся на реальные персонажи, на наших современников, на определенные факты, даже язык их принадлежит нашему времени. Раньше были приключенческие романы, которые могли быть также и историческими; нынешние детективы относятся только к нашему времени, к сегодняшнему дню. Мадлена читала их запоем. Когда я пытался внушить ей к ним отвращение, она только плечами пожимала. Она живет в стерильном хаосе, великолепно высокомерная, и не запачкает даже подола юбки.

И вот я здесь… Со своими уже отошедшими в область истории чувствами подростка… Я парю… парю… Мир выкроен нам не по мерке: у нас разные масштабы, до ужаса разные. При жизни я пытался это понять, а теперь, когда я слышу, как на крышку моего гроба падают комья земли, мне кажется, мы могли сделать только одно: изменить масштаб наших исследований, усовершенствовать их возможности. И найти всему разумное оправдание. Сказать себе: наши угодья кончаются здесь, вот она ограда. И в нашем загоне найдется немало дела. Время от времени нам удается увеличить свои владения и отнести забор подальше. И случись даже так, что наш круглый, как кочан, малюсенький череп стал бы величиной с земной шар, все равно ничего бы не изменилось. Так будем же жить по своим масштабам, это единственное средство исцелить нас от страха… Умрем в наших масштабах.

Через свой первый религиозный кризис я прошел примерно в возрасте первого причастия. Но я довольно быстро потерял веру, как теряют монету из рваного кармана, даже не заметив. Не знал я также и пресловутой метафизической тревоги, почти не ощущал, как шевелятся во мне вопросы, недоумения, которые я искусно гнал прочь, противопоставляя им опьяняющую действительность: женщин, спортивные состязания. Потом в течение всей своей жизни я мысленно давал крюк, дабы избежать столкновения с неразрешимыми проблемами. Я считал, что существует разделение труда и что, к примеру, лично мне не положено заниматься размышлениями о вечности. За что и был покаран: а вдруг я действительно сейчас в руках у вечности и не знаю, как следует вести себя перед лицом времени, перед лицом времени, которое будет течь мимо? Если бы я писал романы, я бы сумел воспользоваться этим обстоятельством, чтобы до бесконечности расширить время его протяженности: качался бы он рождением героя, то есть моим рождением, но конца бы не было, совсем так, как сейчас я не могу вообразить для себя конец. Здесь, в своей яме, я, как таковой, неуязвим, нетленен. Возможно, я лишь источник энергии, как, скажем, электрическая волна… Такая слабая, что ее не могут уловить существующие несовершенные грубые приборы, созданные людьми или природой. Потребовалось бы чересчур много реле, усилителей, чтобы я мог достичь Мадлены.

Бессилие человека перед лицом вселенной открылось мне во всей своей ослепительной очевидности одновременно с тем, как в мою жизнь вошли врачи. Именно они непосредственно ведут борьбу против «никогда» за вечное «всегда», против «никогда» смерти за «всегда» жизни. С помощью аспирина и скальпеля. Даже трогательно. Если бы удалось увеличить вдвое длительность человеческой жизни, возможно, нам хватило бы времени доделать то, что мы начали; но стоит человеку, каким я его знаю, отпустить необходимое количество лет для завершения его трудов, как он немедленно повысил бы свои требования и ему все равно не хватило бы времени, чтобы обернуться. Я был в жизни весьма рассудительным, однако мне не хотелось умирать, пока не закончу последней главы, посвященной отношению Людовика II Баварского к музыке и искусствам. Не так-то приятно подыматься из-за стола, не дообедав. А получи я возможность покончить с Людовиком И, я тут же вытащил бы на свет божий труд об Екатерине II, императрице всея Руси, чтобы закончить и его. Словом, потребовал бы кофе да еще рюмку ликера в придачу. Человек ненасытен, когда речь идет об его жизни. Но предложите ему участь вечного скитальца Агасфера и увидите, так ли уж он обрадуется!

Вы возразите мне, что Агасфер ни черта не делал, что единственным его занятием было блуждать по белу свету и что блуждания эти были пи к чему, а ведь мог бы, казалось, описать их, рассказать другим о том, что повидал, просветить людей… Или, на худой конец, наняться в почтальоны, стать вестником, связным… Правда, двигаться он мог лишь в двух измерениях — в длину и в ширину, продвижение же в глубину и в вышину не было предусмотрено проклятием, не говоря уже о других измерениях, нам еще неведомых. А как бы вел себя современный Агасфер, я хочу сказать — Агасфер наших дней? Должно быть, продолжал бы блуждать по свету, этот перпетуум-мобиле человеческого рода… Согласился бы кто-нибудь на такой жребий? До сих пор мы шли на любой риск, даже когда он приближал смерть, но риск бессмертия, нет, увольте! Слишком уж он велик.

С врачами дело обстоит иначе. Если они и могут принести пользу, то скорее по части облегчения страданий, чем по части вечности; впрочем, лечить страдания иной раз важнее, чем продлить жизнь. Тот, у кого не было ишиаса, не знает, что такое страдания. Мадлена никогда не отказывала мне в морфии; перед отъездом в Бразилию она добыла мне морфия в количестве, достаточном, чтобы уморить целый полк солдат и, само собой разумеется, покончить с моим страданием. Ее не было со мной, и не она дала мне смертельную дозу. Я сам это сделал. И сделать это было необходимо, ибо от одной боли не умирают.

Но врачи… Думаю, что именно их профессия заставляет нас особенно ясно почувствовать все бессилие человека. Вообразите себе: во всех концах земли целая плеяда хороших людей старается, как умеет, но ничего не может сделать. В положенное время больной все равно умрет, это заранее известно. Должно быть, врачу это все-таки неприятно, хотя роковой исход предрешен. Однако на врача, который ничего сделать не может, сердятся, а ведь он тут ни при чем, такова природа вещей. Если даже не найдется Мадлены, чтобы прекратить ваши страдания. И потом она быстро-быстро уезжает в дальние страны — возможно, чтобы не видеть агонии? Так что мне, переходя от жизни к смерти, даже не довелось держать в своей руке ее маленькую ручку, и таким образом я испортил, да, именно испортил свой уход со сцены. Сердитое мое божество. Такая мужественная. Это она взяла на себя бремя моей смерти. Ответственность. Только ты, моя девочка, прелестная моя, могла подняться до таких вершин.

Уходят. Мадлена! Боже мой! Здесь, где я нахожусь, нет ни часов, ни календаря… Придешь ли ты хотя бы в День всех святых убрать мою могилу цветами? Или мне придется жадно вслушиваться в шуршание по гравию сотен ног, и только я, только я один, буду забыт? Мадлена!


II. Жена покойного и ее будущий любовник
Вы, входящие сюда, оставьте все несбыточные надежды. Я не буду больше говорить вам о мертвом, как о живом, а поведу рассказ о нас, простых смертных.

Автор всегда знает куда больше о своих персонажах, чем хочет сказать. Знает все, что происходит в интервалах между двумя описанными сценами между подударными слогами жизни.

Покойного звали Режис Лаланд. Он был преподаватель истории, бросил педагогическую деятельность и полностью отдался трудам по истории, которые были признаны достойными внимания благодаря их точности и эрудиции автора.

Режис Лаланд любил преподавать, и его ученики, окончив лицей, приходили к нему со своими затруднениями, радостями и бедами, делились с ним важнейшими событиями своей жизни, спрашивали совета у человека, который в их глазах был и оставался мудрецом.

Приглашенный своим бывшим профессором Нормальной школы в университет, Режис Лаланд отказался от чести стать его ассистентом, равно как отказался он и от научной карьеры, дабы продолжать свои незаметные труды.

Скончался он от сильной дозы морфия, не выдержав нестерпимых страданий. Случай ясен: самоубийство по причине неисцелимой болезни. Однако пошли слухи, что в смерти Лаланда повинна его жена Мадлена. И не только потому, что она оставила морфий в распоряжении больного, но, возможно, нестерпимой была не физическая боль, а нечто иное. Быть может, он просто бросился в пустоту, как Тэд, их пудель, который не перенес насмешек гостей своей хозяйки? Пудель, который был создан для счастья состоять при Мадлене… Но вы же сами могли убедиться, что все было иначе и покойник питал к Мадлене лишь чувство признательности.

Они сидели среди привычной обстановки, Мадлена и Бернар, в просторной комнате, где Режис при жизни работал за столом, заваленным бумагами… Мадлена, примостившись с ногами в кресле, стоявшем напротив Бернара, плакала: Режис умер, а Бернару она не нужна. Не нужна даже сейчас, когда она стала свободной, не нужна она, Мадлена, одетая в траур, похожая на тоненькую черточку, проведенную тушью, с чуть выпуклым лбом, с узеньким, словно восковым, носиком и прозрачными щеками. Она поднялась, встала спиной к бутафорскому камину, комкая мокрый платочек в руках, сложенных под девчоночьей грудью; и так как он тоже плакал и не шевелился, она окликнула его:

— Бернар!

Ах, этот голос… Если бы она крикнула вот так: «Режис!» — нет, если бы только прошептала, он явился бы перед ней прямо из своей ямы… Из мрака могилы жизнь, должно быть, представлялась ему как на освещенной сцене; пьеса безнравственная, герой и героиня готовы броситься в объятия друг другу, не успели вынести его через эту дверь… Вся мебель еще сдвинута с места, как после коктейлей, когда Режис, случалось, спасался в спальню, трепеща за свои бумаги, которые убирали со стола, когда он умирал от скуки, слушая все эти обойные разговоры. Он убегал в спальню… И все-таки Мадлена любила засыпать в его объятиях. А он, он весь день ждал этой минуты: взять ее в свои объятия; бархатистую, как замшевая перчатка, нежную и упругую, как резина Дюнлопа, — взять ее, девочку, самую хорошенькую из тех, что когда-либо сидела на школьной парте, самую что ни на есть шлюху. А он самый рассеянный из учителей, самый быстрый из охотничьих псов, намертво схватил ее зубами, положил к ногам охотника, к своим ногам. Мадлена!

Теперь он один. Его опустили в яму прежде, чем он успел закончить свой труд о Людовике II Баварском и прочие свои труды, которые он держал в тайне. И хотя Екатерина II, государыня всея Руси, не могла соперничать с Мадленой, все-таки при жизни она составляла ему компанию, была как стакан вина в тяжелую минуту!

Знаю способ старый
В горе дуть винище.
Да, древний, мало эффективный способ… Он ничуть не помог бы Мадлене, если бы она решила напиться, — все равно она ощущала бы смерть сквозь любые матрасы в тот вечер, когда она осталась одна, представляя себе Режиса и здесь и там… Бернар убежал.


Большая комната на одиннадцатом этаже нового роскошного дома, где раньше они жили вместе и где теперь Мадлена жила одна, была оклеена обоями — белый узор по белому полю, прямо не отличишь от бархата. Здесь работал Режис за большим столом, заваленным книгами, папками, листками бумаги. Ему было спокойно здесь, только когда Мадлена находилась в отъезде; когда же она бывала дома, он жил в вечном страхе, что его бумаги скинут со стола без малейшего уважения к их беспорядку, ибо Мадлена желала принимать гостей — то тех, то этих — в самой большой комнате их трехкомнатной квартиры. С этого балкона, который шел вдоль огромных окон, прыгнул в пустоту их Тэд. В то время на окнах еще не висели широкие двойные занавеси из белого бархата, которые так подходили к обоям. Впрочем, это ничего не меняло в смерти Тэда или Режиса. Режис терпеть не мог их — балкон, он был подвержен головокружениям, пустота притягивала его и пугала. Мадлена не считалась с этим, головокружениями не страдала и часто стояла, опершись на перила, над Парижем, растворенным в небесах. Режис кричал, у него слабели колени, он цеплялся за притолоку балконной двери: «Мадлена, прошу тебя…» На фоне неба вырисовывался тонкий силуэт Мадлены, опершейся на перила, и, чтобы заманить ее обратно в комнату, требовалось выманить с балкона Бернара. Тогда и она шла за ним.

Мадлена разбирала бумаги Режиса, и без Бернара ей было бы еще труднее их рассортировать. Тонны бумаг, настоящие архивные завалы. Хотя она была в курсе трудов Режиса, она просто терялась — слишком уж их было много! К счастью, ей помогал Бернар, тем более что у Мадлены не было ни его знаний, ни его терпения, а возможно, и его пиетета. Случалось, он заливался слезами над каким-нибудь истрепанным листком бумаги, сложенным вчетверо, где лишь с трудом можно было разобрать слова любви, адресованные ей… Должно быть, начало письма… А где она тогда была? В Мексике? В Монреале? Бернар только тогда успокаивался, когда вопрос был выяснен до конца, и заносил бумагу в соответствующий раздел… Мадлена наделала папок из отходов обоев и надписывала на них дату кисточкой, обмакнутой в тушь.

Режис часто говорил с особой своей полуулыбкой: «Обои Мадлены». В его устах это несомненно означало определенное сочетание людей и вещей, кишение и гул — все это равнодушное, как обои. Обои были для него определенным понятием. Мадлене нравились ежегодно выпускаемые обои, их рисунок, качество: одни можно мыть, другие — настоящий бархат, она радовалась, когда ей удавалось откопать старинные обои, прелестные своей старомодностью. Отнюдь не утверждая, что обои — смысл ее жизни, она придавала им немалое значение и никогда не скучала, обсуждая с клиентками, какие выбрать для спальни или гостиной. Режис уверял, что у Мадлены, помимо мысли о заработке, существует еще твердое убеждение, что от того, как оклеены стены, зависит доброе согласие семьи Или супружеской четы. Режис, должно быть, считал, что Мадлена немного колдунья и что от ее советов по части обоев зависит та атмосфера^, какая воцарится среди заново оклеенных по ее совету стен.

Вот уже три месяца, как они, Бернар и Мадлена, возились с архивами Режиса, и это их сблизило, хотя Бернар по-прежнему упорно отказывался быть ее любовником… Нет! Только не сейчас, когда у них перед глазами почерк Режиса, когда они следят за ходом его мысли, когда Режис, в буквальном смысле слова, находится здесь, перед ними. И зря старуха Мари, ее прислуга, глядела на них неодобрительно, она была неправа: они занимались благочестивым делом, увековечивая память покойного. Впрочем, Мадлену ничуть не интересовало, что может подумать о них Мари, ее равнодушие к сплетням и слухам всегда восхищало Режиса. Мадлена была абсолютно бесстыдна.

— Опустите шторы, Мари….

— Если мадам предпочитает сидеть в темноте…

Мари знала Мадлену еще девчонкой, но ей нравилось торжественно величать ее «мадам». И правда, в солнечном свете эта белизна и впрямь резала глаза — можно было ослепнуть от этого блеска, даже не будучи в трауре, Мадлена сама была в белом — сейчас она. как раз тщательно следила за собой, была чистенькая, как фаянс, белая, вся светилась. Бернар, несомненно, чем-то напоминал Режиса, только Бернар повыше ростом и сутуловат. Мари придвинула стол к широко открытой балконной двери. Столик на колесиках, который выкатили из кухни со всякой снедью, туго накрахмаленная скатерть, серебро — все как в американском отеле. Мадлена, самая беспорядочная женщина на свете, уже давно научила Мари накрывать на стол и убирать квартиру.

Бернару было жарко. Очки он снял и положил их рядом с грейпфрутом, лежавшим на льду. — Мадлена, казалось, витала в расплывающемся тумане.

— Мне кажется, я его вижу… — проговорил он.

— Это потому, что ты без очков.

Бернар надел очки. И сразу же Мадлена вошла в свои обычные рамки, обозначился профиль, плечи, черты лица, он разглядел синюю тушь на ее веках, белокурые волосы.

— Мне кажется, я его вижу, — повторил он. — С каждым днем его присутствие становится все более ощутимым. И если я тебя полюблю, то только благодаря ему. Кончится тем, что я буду смотреть на тебя его глазами.

Ветер приоткрыл стеклянную дверь, и по комнате пробежали радужные полосы.

— Нет, не хочу… — возразила Мадлена. — Что ты опять выдумываешь? Мне это неприятно!

— Боюсь, что ты просто не отдаешь себе отчета. Только теперь, когда я вижу масштабы его трудов… Это великий человек. И, возможно, даже глубоко верующий.

— Ну, это ты зря… — Мадлена засмеялась, а Бернар поглядел на нее так, словно она сказала непристойность.

— Не знаю, какими глазами ты его читаешь… Должно быть, глазами неверующей, готовой все повернуть в сторону неверия… Я не религиозен, однако…

— Не болтай ерунды… Поди поцелуй меня. Не хочешь? Предпочитаешь мои гренки? Звонила Лиза. Никак не развяжется с этим наследством, подумаешь, точно он был мультимиллионер. Меня так и подмывало сказать Лизе, что не нужно мне наследства, пускай меня оставят в покое… Из-за каких-то грошей…

Бернар резко поднялся с места. Он сам удивился тому, как ему больно; никогда еще он столь ясно не сознавал силу своей привязанности к Режису. Никто ничего не знает ни о себе, ни о своих чувствах. Уходит человек, и вдруг оказывается… Бывает, еле знаешь человека, а смерть его для тебя катастрофа; другого же видишь чуть ли не ежедневно, и он уходит, не оставив следа. Жизнь продолжается, будто ничего и не произошло. Режис сам говорил ему об этом… Говорил он также, что жизнь — это нечто противоположное долгому путешествию по железной дороге: в поезде нестерпимо долго тянутся как раз последние часы пути, тогда как в жизни — чем ближе к смерти, тем короче становятся годы. Бернару был двадцать один год, он не прошел и половины пути, и его годы точно соответствовали солнечным годам. Относительность времени живет в нас самих: емкость одного часа вовсе не шестьдесят минут, она меняется в зависимости от того, чем его нагрузит жизнь. «Счастливые часов не наблюдают». Что она подлила в кофе, эта колдунья, недаром такая странная тяжесть во всем теле, он дремлет на ходу… Это она оставила Режису морфий. Бернар оперся о косяк двери… Париж вспыхнул и погас, как перегоревшая электрическая лампочка.

— Прости, Мадлена, но я пойду прилягу… Можно?

Она кивнула, послав ему рассеянную, неопределенную улыбку.

Спальня. Их супружеская спальня. Банальная, как эти спальни, что показывают вам в продаваемых квартирах, откуда еще не вынесена мебель, и ее аккуратно расставили для осмотра посетителей. Мадлена не хотела спать на этой кровати, где скончался ее муж, она #Атала теперь в соседней комнатушке, служившей ей кабинетом. Бернар рухнул на постель Режиса. Он не слышал, как вошла Мадлена.


Он не вызвал лифта, даже не подумал об этом. Одиннадцать этажей… Пустынная лестница, по которой никто не спускается и не подымается, казалась никому не нужной, здесь пахло сыростью, как от половой тряпки, пахло заброшенностью, пустотою. Только от дверей, выходящих на площадки, шло какое-то человеческое тепло, оно шло изнутри. Бернар, не застегнув воротничка, перекинув через руку пиджак, зажав в кулаке галстук, спускался по этой пустынной лестнице, словно его выгнали.

Париж незаметно погружался в сумерки. Сколько же времени провел он на смертном одре Режиса, лаская маленькие груди Мадлены? В этой незавершенности — середина на половину, — в этой неполноте чувствовалось что-то порочное, в чем Мадлена не была повинна. Как будто он занимался любовью с несовершеннолетней… Немыслимо… Одиннадцатилетней, не больше. Режис думал, что она ему изменяет, но при жизни она ему не изменяла. Если строго придерживаться фактов. А вот теперь Бернар предал его память, во всяком случае, он твердил это про себя, и от этого у него кружилась голова. Он, Бернар, предал. Совершил самый гнусный из всех мыслимых проступков. Остановившись на тротуаре, словно в ожидании автобуса, он глядел на здание ЮНЕСКО и не видел его. Любовник Мадлены, вот он кто… Бернар твердил это себе с таким чувством, будто наконец-то понял, что он убийца. Он побрел по улицам, опомнился только возле Дворца Инвалидов, обогнул огромное здание и снова погрузился в полузабытье. Нет, дело тут вовсе не в любовном зелье, нет, Мадлена вовсе не колдунья… И вдруг, просто произнеся шепотом это имя, он бросился бежать, расталкивая прохожих… Мадлена!

Очевидно, он долго бродил по улицам, потому что очутился у своего дома, когда уже окончательно спустилась ночь, теплая, глубокая. Весь путь он проделал пешком, бросив свою машину где-то у подъезда Мадлены.

— В каком часу ты являешься домой?.. Отец за обедом рта не открыл…

— Знаешь, мама, оставь меня в покое…

Мадам Плесе, придерживавшаяся иного мнения, прошла за сыном в его комнату.

— Я тебя просто не понимаю, — сказала она. — Мы все сделали, как ты хотел: у тебя отдельная комната, выход прямо на черную лестницу — на тот случай, если тебе вздумается пригласить приятелей к себе. Ты делаешь все, что тебе заблагорассудится, мы никогда не требуем от тебя отчета…

— Мама, — в голосе Бернара прозвучали угрожающие нотки, — мама, оставь меня в покое.

И так далее и тому подобное. Словом, сами знаете. Но на сей раз дело кончилось скандалом.

Бернар сложил чемоданы и спустился по черной лестнице. Машины под рукой не было, пришлось долго ждать такси. Все это его отвлекало, и хорошо, что отвлекало, требовалось чем-то заняться, чтобы подавить внутреннюю дрожь, сотрясавшую все тело с головы до ног. Когда такси остановилось, он не знал, что сказать, какой дать адрес… «Вокзал Сен-Лазар!» Значит, он собирается покинуть Париж? Он слез у вокзала и растерянно остановился перед входом, с двумя своими чемоданами в руках. Что предпринять?

Напротив вокзала вывеска «Отель», непристойная, алая, неподвижная, как проститутка на углу улицы, молча манила его. Бернар стал пробираться к ней между машинами — несмотря на поздний час, движение было оживленное.

Это оказался отель для приезжих — для временной ночевки, он даже и не притворялся, что хочет удержать своих случайных постояльцев, — ни цветка, ни улыбки… Анонимный постой для анонимов.

«Я веду себя так, словно кого-то убил, бегу, заметаю следы. Но от самого себя не убежать, я себя нагнал, схватил…» Несмотря на поздний час, вокзал продолжал грохотать, железные жалюзи, дребезжа, посылали в комнату весь этот металлический скрежет рельсов, вагонов, такси, мусорных баков… Бернар заснул лишь под утро, правда, это были самые длинные дни в году, когда солнце поднимается раньше, чем отходят первые поезда.


III. Архивы
Лиза напросилась к завтраку. Скорбь ее утомила, карие глаза с остановившимся взглядом помутнели. Широкие квадратные плечи ссутулились… Она была в черном, не в настоящем трауре, но в черном. Режис скончался полгода назад. Мадлена выглядела блестяще. Ела она с жадностью.

— Теперь у тебя едят лучше, чем при жизни Режиса.

У Лизы была привычка говорить все без обиняков, и поэтому она была пренеприятнейшей собеседницей. Другой на ее месте сказал бы: «Мари определенно делает успехи. Это ты научила ее готовить рагу из курицы?» Прозвучало бы как комплимент, а тут… Лиза жевала. Лицо у нее было неподвижное, и Мадлена знала, что таким оно бывает при любых обстоятельствах. Режис говорил, что все нутро Лизы изъедено, что оно полое, как ствол трухлявого дерева; говорил, что ее гложет честолюбие. Мадлена обсасывала куриные косточки, ей хотелось понять, в чем же честолюбие Лизы, чего она добивается: когда человек что-то делает в жизни, он пытается преуспеть в своем деле, но ведь Лиза ничего, собственно, не делала. У нее был муж, дочь, внуки, знакомые. Она обожала людей знаменитых и мечтала играть роль, но в какой области? Мадлена жалела, что не успела выяснить у Режиса, в чем именно Лиза собиралась преуспеть, играть роль. В сущности, она никогда особенно не интересовалась Лизой, в ее жизни для Лизы просто не было места.

— Пойду вымою руки…

Мадлена вышла из-за стола. Полгода прошло после смерти Режиса, а она до сих пор с грустью смотрела на пустую полочку, откуда убрали стакан, которым он пользовался, чистя зубы. В те времена, когда они любили друг друга, Режис ставил их зубные щетки в один стакан, наклоняя одну к другой, чтобы они стояли щетинка к щетинке… «Видишь, и они тоже любят друг друга…» Глупости влюбленных. Она вымыла руки, все в курице, и вернулась в комнату.

Лиза, стоя у балконной двери, смотрела на Париж…

— Ты не собираешься продавать ваш дом в Сене-и-Уазе? — спросила она, не оборачиваясь.

— Нет… А что? Он мне нравится. Иди, а то блинчики остынут.

Лиза утерла глаза носовым платочком, зажатым в кулаке, и села перед тарелкой с блинчиками.

— Превосходные, — заметила она. — А я думала, что слишком много воспоминаний… Я бы его у тебя купила.

— Воспоминания — они повсюду. Даже в воздухе. Однако нельзя же не дышать.

— Верно. Ты тоже воспоминание! От них не отделаешься. Я бы его у тебя купила.

Противная эта Лиза. Но Мадлена сдержалась и ответила:

— Я не хочу отделываться от воспоминаний. Хочу жить с ними.

Мари подала кофе. Все эти три женщины делали те самые жесты, что делают люди, когда обедают, когда им приносят кофе. Для того чтобы лучше представить себе всех трех, быть может, следует напомнить, какова комната, что обои здесь белые по белому, занавеси белые, за окном Париж? Чтобы лучше представить себе их, надо ли описывать каждую безделушку, слоновую кость на полках и на камине, белизну пушистого ковра, лампы, серебристую подкладку абажуров? Надо ли повторять, что Режису приходилось работать в их белой комнате, напоминать еще раз, что Мадлена выселяла его отсюда, когда принимала гостей?.. Напоминать о смехе, которым гости встретили обстриженного подо льва пуделя? Говорить о Режисе? О том, что здесь от него осталось?

— А знаешь, эти связки бумаг на полу уродуют комнату, нельзя ли их куда-нибудь убрать? — сказала Лиза.

Мадлена покачала головой:

— Прежде надо с ними кончить. Ты же понимаешь, мне придется перевезти эти архивы в деревню. Хотя и там бумаг полно. Слава богу, хоть чердак большой.

— Ну, а потом?

— Что потом?

— Что ты будешь с этим делать?

— Ничего не буду! А что я, по-твоему, должна делать? Пока разбираем… Это работа нелегкая.

Надо ли говорить здесь о том, что думали они обе, запивая блинчики кофе? Или предоставить это воображению читателя? В реальной жизни мы не знаем, о чем думают люди, мы можем только вообразить это. И даже когда они говорят, о чем думают, они могут выразить словами лишь ничтожно малую часть того, что хотели сказать… Любое «нет», в сущности, не «нет», любое «да» — не полностью «да». «Вы убили этого человека?» — «Нет!» Это может означать: «Нет, я его не убивал. Но почему вы меня об этом спрашиваете? Мне ужасно страшно». Или: «Его смерть привела меня в такое отчаяние, что все прочее мне безразлично». Или: «Да, я его убил, но не признаюсь в убийстве». Не бывает чистого «нет» — оно всегда подается под неким соусом. А что делает романист? Это зависит от обстоятельств. И от эпохи. Уходит время, и вместе с ним уходят романы, которые не соответствуют мерке нового времени. Кстати, следовало бы проставлять в уголке книги ее масштабы, как это делается на архитектурном плане или на географической карте. Миллиметр вместо метра — бесконечно малое вместо бесконечно большого. Вот что позволило бы представить себе каждую описываемую вещь в натуральную величину. На планах и картах есть также условные обозначения: вода — синяя, леса — зеленые, граница — пунктиром… Универсальный язык. Все, вместе взятое, помогло бы нам представить пейзаж, написанный с птичьего полета, дать, к примеру, представление о пространстве и о том, что оно несет на своем горбу: континенты — дело рук природы или границы — дело рук человеческих. Но как кодируется время? Как расшифровать этот код? Часы — это всего лишь уловка человека… Кто-то из поэтов предложил взять за меру времени биение сердца. Человеческое сердце — маятник мира. Он ждал ее у вокзала в течение пяти тысяч двухсот тридцати трех ударов…

Мера времени в романе, который печатается кусками, — продолжение следует… продолжение следует… Он не должен иметь ни начала, ни конца, ни возможности быть измеренным. Обычно романист шествует в грубых своих сапожищах и из того, что происходит вокруг, выковыривает маленький кусочек чего-нибудь. Чего-нибудь, что существовало до нас, будет существовать после нас, что составляет часть целого. Даже смерть — и та ничего не останавливает. Скелет, материя, бывшая мозгом, прах — каково же продолжение всего этого? Не обидно ли, что, рождаясь, мы не знаем, продолжением чего являемся? После провала в яму наркоза «это» возвращается, после провала в могильную яму приходится все переучивать заново, тем более что вы — уже не вы…

— Значит, продавать не хочешь?

— Даже не думаю! Я не сентиментальна, не склонна к суевериям, но я купила дом на свой первый большой заработок в обойной фирме, ну и…

— Разве ты купила его на свои деньги? А я и не знала.

Лиза поднялась. Глаза у нее были растерянные.

— Мадлена, я никак не могу прийти в себя, — начала она. — Как ты можешь? Значит, ты его не любила? Но если даже ты его не любила… Тебе не страшно?

Мадлена отвернулась.

— Я не из трусих. В деревне я ночую совсем одна…

— Значит, если ты спишь не одна — это не потому, что боишься?

Только Лиза умела быть такой противной.

— Нет, не потому, что я боюсь. И при жизни Режиса я там часто спала одна.

— Ах, при жизни… — Лиза побледнела… — При жизни… При жизни… Ты слишком закармливаешь гостей. Если разрешишь, я прилягу на минутку… Но только не в спальне. Я не ты, мне он все время видится…

— Спальня… Там ничего не тронуто. Я сплю в своем кабинете. Ложись здесь. А я, извини, я вынуждена уйти.

Лиза растянулась на белой кушетке. Черная, такая огромная, что заняла всю кушетку, будто разлеглась лошадь. Мадлена быстро вышла из комнаты.

У нее было свидание с Бернаром на его холостяцкой квартире — в гарсоньерке. Гарсоньерка — странное слово, понятие, уже выброшенное на свалку. Место, где мужчина-холостяк или не холостяк принимал женщину, которая не была его женой, и принимал, чтобы заниматься с ней любовью. Было это в эпоху адюльтеров, когда дамы, идя на тайное свидание, надевали густую вуалетку. А теперь Мадлена шла к любовнику с поднятым забралом, и, хотя они занимались любовью в комнате Бернара, его студенческая комната от этого гарсоньеркой не становилась. Впрочем, они скоро переедут в деревню, в дом Мадлены, который Лиза хотела у нее купить. Они решили жить там: начался сезон охоты и архивы Режиса ждали на чердаке.


Тишина, даже тишина может быть совсем особой — отягощенной умолчаниями.

Вокруг дома Мадлены, одиноко стоявшего на самой вершине каменистого пригорка, царила тишина, и только время от времени она рушилась под порывами ветра. Странно все-таки: ветер взял себе в привычку играть своей силой, шириться опадать, никогда по-настоящему не затихая. Да, он как огонь. Странная это была тишина — застывшая между двух взмахов помела, грозно вздымающего ветви, снег, песок… Ивы на дороге, круто подымающейся к дому, волочили по земле свои растрепанные пряди волос; там, повыше, сосны сгибались в дугу, ветки касались земли мохнатыми ладонями, кусты, переплетая свои тоненькие рыбьи скелетики, цеплялись друг за друга колючками. Вот мы и дождались зимы. Первой зимы после смерти Режиса. Первой зимы, когда они спят вместе.

Очевидно, на самой вершине пригорка стоял некогда феодальный замок, от которого не осталось ничего, кроме выщербленных временем укреплений, да при входе во владение Мадлены, без калитки и решеток, еще высилась средневековая башня, растерявшая половину своих камней. Какой-то норвежец в свое время приобрел этот каменистый пригорок и на месте бывшего замка построил деревянный дом — возможно, чтобы создать себе иллюзию родного края. Кругом были скалы и вид необъятный, как море, но то, что в хорошую погоду вырисовывалось на горизонте, отделенное пятьюдесятью километрами суши, вполне могло быть тенью Парижа. Норвежец, великий путешественник и любитель флоры, посадил по всему пригорку разные породы деревьев, но департамент Сены-и-Уазы не признал ничего, кроме пиний, которые со временем стали мощными красавицами, колючего кустарника да папоротника. Вокруг дома царила чисто нордическая нагота. Одни только пинии, распускавшие над пригорком свои черные зонты, а еще выше — небо.

Чудовищный хаос, царивший в комнате, освещенной лишь пламенем камина, казался еще невообразимее из-за этого зловещего полумрака. Бернар поднялся с подушки, брошенной прямо на пол перед камином, и подошел к валявшимся в углу сапогам, из-под которых на паркет натекла струйка растаявшего снега. Одно ружье лежало поперек стола, другие стояли в козлах. По обе стороны широкого камина охапки дров покорно ждали сожжения. Бронзовый юноша с крылышками за спиной держал в руке факел, он был включен, этот факел, но лампочка горела тускло-красным светом — ток здесь был с норовом. Кресла, обитые одни— кожей, другие — тканью, стояли как попало, друг против друга, спинка к спинке, бок о бок, и на них валялись меховые вещи, непромокаемые плащи, одеяла— всё брошенное вперемежку. На столе чуть Поблескивали стаканы и тарелки… Ковры лежали вкось и вкривь. Можно было подумать, что в доме живет целый табор, а не одна Мадлена с Бернаром, комната походила на охотничий павильон после облавы на волков или на медведя, на разбойничий притон, на склад мебели…

Теперь, когда Бернар попривык, он с каким-то мазохистским наслаждением принимал то, что ненавидел пуще всего на свете: беспорядок. Здесь не было и следа Режиса, здесь властвовала Мадлена.

— Никак не найду сигареты… А где моя куртка?

Мадлена представления не имела, где куртка, она глядела на тлевшие поленья, на пылающие уголья.

— Вот о чем я думаю… — проговорила она. — Думаю, что все будет как с Режисом.

Бернар позабыл о сигаретах, он стоял в темноте за спиной Мадлены. Вот оно! Он ждал этих слов с первого дня: она его непременно прогонит.

— О чем ты говоришь? Что я умру?

Они уже договорились до этого…

— Выслушай меня, Бернар…

Ей хотелось растолковать Бернару, что Режис никогда ее не любил, что она лишь ничтожной долей входила в то чувство, которое он именовал любовью; был Режис, была любовь, как таковая, и потом, где-то там — она. И он, Бернар, тоже не любит ее, как не любил ее Режис. Но вместо этого она неопределенно протянула:

— Все лишь видимость…

Бернар, стоявший за ее спиной, положил ей руки на плечи, встряхнул:

— Ты невыносимая! Просто невыносимая!

— Ну что ж!.. Ты не голоден?

— Это снежное молчание! — Он обхватил ладонями голову. — Именно невыносимая… #Ват опять набегает волна! Ветер! Шторм!

Мадлена подняла голову:

— Как бы крышу не сорвало. Странная погода…

Они вышли из комнаты. В коридоре, на кухне все затянуто войлоком тепла. Мадлена ходила в брючках, в свитере, женского в ней только и было что длинные волосы, разбросанные по плечам. Оба жадно набросились на еду. Мадлена умела готовить, делала паштеты, печенье, суфле, и всегда ее стряпня удавалась на славу, хотя она ничего не отвешивала, не отмеривала, даже на часы не глядела. Она была настоящим Ларуссом[3] в кулинарии. Бернар начал было полнеть, но быстро потерял набранные килограммы — очень уж он мучился. В кухне, где стоял длинный деревянный белый стол, на котором готовила Мадлена, и маленький столик, за которым они ели, плавали ароматы: супа с салом, жареного лука, печенья с ванилью… За едой оба молчали. Бернар, чувствуя излишнюю сытость, совсем раскис… Нет, нельзя так, он не ляжет, пока не перепишет хоть несколько страниц работы Режиса о Людовике II Баварском. Даже сейчас — а уж он-то, кажется, привык — Бернар с трудом разбирал почерк Режиса, особенно под конец. Сегодня вечером он чувствовал себя усталым, Мадлена несколько часов подряд таскала его по лесам… А как он только что перепугался!.. Бернар знал, что после этого фазана, которого убил не он, зато он съел, он непременно заснет, а тут еще вино! И какое вино! Он встал и впустил Тома, который царапался в дверь, — огненно-рыжего сеттера с золотыми глазами, собственную свою собаку, единственное, чем он владел в этом доме.

И внезапно он увидел себя в родительской столовой, увидел белые руки своего отца-хирурга, тщательно уложенные волосы матери, лакея, бесшумно прислуживавшего за столом… Арлетта!

— Итак, что же? — спросила Мадлена.

Бернар с преувеличенным вниманием резал фазана: кто знает, а вдруг она умеет читать чужие мысли. Но она задумчиво проговорила:

— Посмотри, я так и знала, что обоями можно оклеивать даже кухню… Уже год держатся и все как новые.

Бернар жевал… Арлетта по-прежнему была с головой погружена в политику. Мадлена — та политикой не интересовалась, считала, что все это пустяки. Совсем как Режис. Пустяки, выдуманные людьми. Впрочем, это не по ее части, говорила она. А что тогда по ее? Обои? Почему бы и нет? Конечно обои. Бернар, как и Режис, не понимал страсти Мадлены к обоям — одними деньгами этого не объяснишь. И обои, и политику тоже выдумали люди, значит, если Мадлена желала иметь дело только со стихиями… Он спросил ее об этом за жареным фазаном и удивился ответу, ведь Мадлена в конце концов была просто ребенок.

— Но обои — это нечто само собой разумеющееся… Никакой ответственности я не несу! Я не пифия, которая всегда права… Ты опять будешь ночью разбирать бумаги Режиса?

— Да…

— Чудесно. А я пойду погуляю с собакой.

— По такому ветру? В темноте?

— Какой ветер? Пес, идем… Пес!

Том вскочил на лапы, поглядел на Бернара и поплелся за Мадленой.

Комната, где работал Бернар, — бывший кабинет Режиса — помещалась на втором этаже. Тут было еще теплее, чем внизу, ставни закрыты, занавеси задернуты, книжные полки, библиотечные шкафы с рядами папок окружали Бернара, ограждали его от ветра, снега… Он уселся перед огромным столом, где царил образцовый порядок, словно в издевку над Мадленой. «Режис!» — простонал Бернар и уткнулся лбом в сложенные на столе руки.

Когда Мадлена поднялась наверх в бархатной куртке Режиса, накинутой поверх ночной рубашки, Бернар мирно спал, уткнув голову в сложенные на столе руки. Он проснулся и первым делом сказал: «Опять ты надела эту куртку… На кого ты в ней похожа…» — И потянул за обшлаг, закрывавший Мадлене всю кисть руки…

«Оставь… Это куртка Режиса, мне в ней тепло… Иди ложись. Ты же засыпаешь». Нет, он не желает ложиться, он будет работать, он уже выспался. Куртка Режиса, в которой Мадлене было так тепло, окончательно прогнала сон.Мадлена вышла и прикрыла за собой дверь.


IV. Образ Режиса Лаланда кристаллизуется
Нервы! Только нервы, и ничто другое. В его-то годы! У Бернара болела голова, все тело, подымалась температура, появились сердцебиения. Отец совсем растерялся, не знал, к какому врачу его направить, к специалистам по каким болезням. Ревмокардит? Расстройство кровообращения? Бернар ходил по докторам, его посылали на рентген, делали анализы и так ничего и не выяснили. Лекарства помогали от одного недомогания, но усиливали другое… Какая именно аллергия, ибо, бесспорно, в основе всего лежала аллергия. Или причина в позвоночнике — склонность к спондилезу, отложение солей, как у всех? Ему назначили гимнастику, чтобы укрепить спинной хребет, мускулы спины, — это ему-то, спортсмену, да у него и так все тело — сплошные мускулы, смешно… Когда начинались боли, он принимал аспирин, что вполне безвредно и снижает температуру. Отец потребовал, чтобы он переехал домой: надо же проследить, как реагирует организм Бернара на то или иное лечение. Ему назначали различные диеты. Словом, залечили окончательно. Болеть в двадцать три года — это просто стыд!

Однако он продолжал разбирать архивы Режиса. Что именно вело его, как только он вставал с постели, на одиннадцатый этаж дома возле ЮНЕСКО, преклонение перед Режисом или любовь к Мадлене? Из-за своих болезней он терял уйму времени: отец был знаменитый врач, и его коллеги изо всех сил лечили Бернара. Возможно, было бы гораздо лучше, если бы он просто, как все смертные, сходил в больницу, где ему посоветовали бы без дальних слов принимать аспирин, ведь не исключена возможность, что это просто осложнение после гриппа.

Труды Режиса с каждым днем приобретали в глазах Бернара все большее значение. Попадались страницы… страницы, где он прозревал вспышки гениальности. Поиски истины… Иной раз ему слышался как бы призыв к богу, который «еси на небесех», иной раз его буквально завораживал экстравагантный атеизм Режиса. Бернар был мальчик культурный, и в области культуры у него имелись пылкие пристрастия. Размах колебаний мысли Режиса давал ему сильнейшее интеллектуальное наслаждение. Он отнес рукопись Режиса к одному своему другу, профессору литературы в Сорбонне, неистовому клоделианцу, и профессор через несколько дней явился к Бернару, возбужденный, ликующий: он открыл нового Режиса — лидера католической литературы, ее теоретика. Бернар не мог опомниться от изумления: да, безусловно, можно считать и так, но ведь тут есть также и прямо противоположные высказывания, что же его друг намерен делать с этими противоположными высказываниями? Ах, да весь интерес этих работ именно в противоречиях, из которых явствует, что вера торжествует. Не понимаю… Они схватились, и это было ужасно увлекательно.

Через некоторое время Давэ — так звали профессора Сорбонны — привел к Бернару двух своих друзей; оба могли говорить только об одном — о Режисе Лаланде. Что касается текстов, то они уже знали их наизусть. Мать Бернара, измученная болезнями сына и его скверным видом, охотно согласилась предоставить для собрания большую гостиную, где сошлось примерно двадцать ученых мужей; была подана отличная закуска, и Бернар прочел вслух отрывок все из того же труда Режиса. Энтузиазм был единодушный, непритворный, и к концу вечера собравшиеся приняли решение любой ценой опубликовать эти страницы. А там видно будет. По части издания у всех собравшихся были весьма солидные возможности. Пришли также к решению, что труды Режиса Лаланда следует рассматривать как художественную литературу, а не как исторические исследования. Помимо всего прочего, это позволяло обойти учителя Режиса, того, что приглашал покойного в университет в качестве своего ассистента. Если вы помните, Режис Лаланд тогда отказался. Мадлена, которая старалась, чтобы ни один факт биографии Режиса не ускользнул от Бернара, столь преданного памяти покойного учителя, объяснила ему, почему отказ от этой чести не был такой уж великой заслугой со стороны Режиса: история интересовала его меньше всего. Он писал исторические труды, как ему заблагорассудится, по прихоти своей фантазии.

Когда Бернар сообщил Мадлене результаты публичного чтения перед избранным обществом, она, занятая своими ногтями, заметила:

— Вот как! Решили сделать из Режиса романиста? Что ж, неплохо придумано…

В общем-то она оставалась в стороне от всего, что Бернар предпринимал для увековечивания памяти Режиса. Каждую свободную от обоев минуту она проводила в деревне, предпочтительно одна.

Бернар, бледный — похоже, что он еще успел подрасти! — рассеянно крутил в пальцах очки и пытался втолковать Мадлене причины успеха Режиса. Лично он, работая над бумагами, все больше и больше влюбляется в них. Он просто околдован, впрочем, Мадлена сама это знает, она же видела, как он трудится над рукописями… Сначала классификация, потом трудности с почерком, с расшифровкой, но когда дело пошло на лад и он смог читать рукописи, по-настоящему читать, следить за развитием мысли… внутренней борьбой… муками Режиса, увидел, как тот на основании, казалось бы, одинаковых данных приходил к противоположным выводам… начинал искать ошибку…

— О чем ты говоришь?

Бернар осекся, надел очки: Мадлена — сегодня она выглядела золушкой, волосы небрежно заколоты на макушке — сидела босоногая в углу дивана на одиннадцатом этаже своей парижской квартиры, неправдоподобно тоненькая и внимательная. Рядом с ней стояла мисочка, и Мадлена тесно сжимала свои обтянутые старенькими брюками ноги, чтобы удержать на коленях маникюрные принадлежности.

— О твоем муже, Режисе.

— Понятно, но о каких проблемах?

— Есть бог или нет бога.

Мадлена сунула в рот палец, пососала его…

— Режис не интересовался богом. — Она чуть пришепетывала из-за этого пальца, потом вынула палец изо рта и внимательно осмотрела. — Откуда вы взяли бога? Режис был историком или, вернее, романистом, потому что верил столь же мало в историческую правду, как в правду небесную. Для него история — это роман. И я говорю тебе не в первый раз…

— Да, но я тебе никогда не говорил, что согласен с тобой.

Мадлена отвинтила пробочку от пузырька с лаком, вытащила кисточку, проверила ее на свет, сняла крохотное волоконце ваты…

— Послушай, Бернар… Вот я, например, мажу лаком ногти. Если мне удастся покрыть их с первого раза, если я их высушу и не одного не смажу, я буду продолжать спорить с тобой и постараюсь тебя убедить в том, что ты неправ. А если лак смажется, я рассержусь и прогоню тебя. Лицо мира таким образом изменится. Вот это-то Режис называл неуловимыми историческими факторами.

Бернар поднялся, зашагал по комнате, потом остановился перед китайской безделушкой из слоновой кости — а может быть, просто кость, не слоновая? — что-то вроде бильбоке, где один резной шарик помещается внутри другого, тоже резного шарика побольше, тот — в шарике еще большего размера, и все они резные…

— Не притворяйся, пожалуйста, дурочкой!

— Ничуть я не притворяюсь, — прозвучал у него за спиной голос Мадлены. — Это Режис обучил меня игре в неуловимые факторы, изменяющие лицо мира. Те самые, которые нельзя предусмотреть. А если говорить о проблемах, то проблемой для него были женщины.

— До тебя?

— Да… А со мной у него была проблема женщины. Но до, во время и после был он. Было то, что он делал и думал. Из нас двоих я оказалась более верной…

— Мадлена! Ты, ты, бросившая его одного!..

— Верно… Так могло казаться.

Она продолжала ювелирную работу над ногтями. Бернар, чувствуя, что сейчас у него зверски заболит голова, опустился перед ней на колени. В конце концов эти боли, быть может, просто нервного происхождения. Мадлена сведет его с ума. Она воскликнула:

— Осторожнее! Лак!

Бернар поднялся с колен. Вечно она его оскорбляла, оскорбляла каждую минуту!

— Во всяком случае, милая, некоторые вещи находятся вне твоей компетенции…

— Какие?

— Например, философия.

— Только не философия Режиса… Если даже ты захочешь ограничить сферу моей компетенции областью обоев… И потом, ты мне надоел! Почему ты не пригласил меня к твоей матери, когда у вас было это собрание? Почему ты не устроил его у меня? Убирайся!

Ссора по всем правилам… В самом деле, почему? Он не сумел ответить на этот вопрос и ушел.

Оставшись одна, Мадлена дождалась, пока высохнет лак, потом свернулась калачиком в углу дивана, чтобы наплакаться вволю. Когда уже совсем стемнело, Мари обнаружила на диване все еще крепко спавшую Мадлену.

— Мари! — Мадлена проснулась, приподнялась и, рыдая, упала на грудь Мари.

— Мадам! Мадам! Что это с вами?

Мари прижимала головку Мадлены к своему плечу, головку этой ужасной мадам!

— Они хотят отнять у меня Режиса!

Мари попыталась понять. И поняла одно: она ошиблась насчет Мадлены. Пусть у мадам есть любовник, она все еще любит своего покойного супруга. Надо и ее тоже понять, дело молодое, а мосье заболел давно, задолго до смерти… Она же не дух бесплотный.

Мадлена вспомнила о своих ногтях: о чудо, вопреки всем передрягам, лак нигде не смазался. Хорошо, сейчас она пойдет и примет ванну. Она нежилась в ванне, ощущая счастье всем телом. Выйдя из ванны, сна полюбовалась собой в зеркале и решила навести красоту для себя самой — хватит с нее мужчин. Она любила двоих, и оба уверяли, что любят ее. Как же тогда бывает, когда вас не любят? Она начесала волосы, надела туфли на гвоздиках и светлое платье без рукавов.

Пока суд да дело, я совсем забыла вам сказать, что снова пришла весна. Время — оно эластично, как резина, в него можно запихать все, что угодно, когда ограничиваешься словом, не переходя к делу, а еще лучше — когда только воображаешь что-то. Если вы стремитесь идти кратчайшим путем, вас упрекают в схематизме, а если описываете все в мельчайших подробностях, тогда получается слишком длинно, в наши же дни роман не должен плестись еле-еле. Так или иначе, слово не трико, оно не может плотно облегать то, что хочешь высказать. Я уже писала здесь: слово остается слишком грубым материалом даже в руках виртуоза языка. В последнее время словом стали пользоваться как ракушками, перышками или спичками. Романы, таким образом, превращаются в открытки, в романы-сувениры о пляжах, о горе Сен-Мишель: это ручной труд, подходящий разве что для заключенных, и заниматься им можно только в порядке исключения. Получаются маленькие романы-вещи. И вовсе это не революционная система письма, а только фиоритуры, миниатюры… И тем не менее именно сейчас мы в преддверии некоего открытия… Роман не довольствуется тем, что течет параллельно событиям, он искусство — вымысел, предвосхищение реальности.

Слова, слова… Я на них в обиде. Подумать только, существуют же наивные люди, которые верят, что можно писать для вечности, пользуясь столь непрочным материалом! Они чувствуют себя великими именно в силу своей оторванности от жалких будней и, судя по всему, вовсе не подозревают, что им не дано ни одной, даже самой малюсенькой вечности. Сколько времени требуется слову, чтобы увянуть, состариться, умереть? Четверть века, три века, десять веков… Когда именно начинает отмирать язык, еще живой для отдельных эрудитов, благодаря которым ушедшие гении не только продолжают восхищать, но и сохраняют свое воздействие на последующие поколения? А что было праязыком до тех первых творцов языка, которые дошли до нас из мглы веков? Кто они были? Туман сгущается, окутывает горизонт за нашей спиной, становится непроницаемой завесой. Конец! Вечность! Да не смешите меня! Наша человеческая вечность по сравнению с чем-то иным — только мгновение… С иным? Так недолго дойти и до фантастики. Но я не собираюсь этого делать.

Мадлена была приглашена на коктейль к директрисе обойной фирмы, где она работала. Функции Мадлены были не очень определенные: она высказывала свое мнение о различных образцах, предлагаемых фирме, об их рисунке, качестве, садилась в самолет и летела в Бельгию или Бразилию заключать договоры, сделки; давала советы клиенткам, если только им по счастливой случайности удавалось застать ее в маленьком магазинчике, битком набитом багетами, с которых свисали образцы занавесей, подходящие к данным обоям, и столами, заваленными пухлыми альбомами с образцами этих обоев. Самые аппетитные, самые модные, самые последние образцы свисали во всем своем соблазне с потолка до пола, окруженные волнами ткани. Выбирать здесь обои было подлинной пыткой, и Мадлена казалась покупательницам как бы спасательным кругом.

Коктейль устроили на втором этаже, в зале, столь же обширном, сколь тесен был магазинчик. Приглашены были ближайшие сподвижники директрисы: рисовальщики, промышленники, влиятельные клиентки, способные составить рекламу фирме, те, у которых были собственные особняки, построенные еще в таком-то году для такого-то, и совсем юные парочки, готовившиеся въехать в квартиру на самом верхнем этаже нового дома, куда они намерены перебраться сразу же после свадьбы, назначенной на ближайшее число… знаменитый художник, не брезгавший рисунками для обоев, даже ставивший свою подпись под некоторыми образцами… антиквары, работавшие в контакте с фирмой… И все это было приправлено полудюжиной восхитительных девушек без определенных занятий… Мадлена, как рыбка, скользнула в этот душистый аквариум, пробралась между длинными столами, уставленными разными вкусными вещами и питьем. Народу было столько, что ее появление заметили не сразу…

— Моя Мади! — мадам Верт, директриса, погладила ее по щечке. — Сегодня мы определенно в ударе! Филипп, взгляните же на нее. С этой очаровательной прической она выше нас всех на целую голову!

Филипп, склонившись к руке Мадлены, искал глазами ее взгляда… Play-boy[4] в наши дни, в былые времена — Дон-Жуан. Но порода playboys была не для Мадлены, ей нравились мужчины, которые до того любят женщин, что даже их боятся! Именно немыслимость, невозможность разожгли в ее душе этот огромный костер любви к покойному… У Режиса были столь твердо укоренившиеся принципы, что он, этот ловелас, просто не замечал своих учениц! То же самое и Бернар: и у него свои принципы. Для Мадлены любовь была чем-то чудовищно важным, и она оказалась таковой. Теперь она жила без любви, и не какому-то Филиппу, Доступному, как печенье, дать ей любовь. Поэтому-то она могла сейчас целиком отдаться обоям и была самой ценной, самой незаменимой сотрудницей мадам Верт, той мадам Верт, которой буква «в» в начале фамилии и буква «т» в конце придавали что-то английское, и это, неизвестно почему, благоприятно сказывалось на делах.

Белокурый холмик на макушке Мадлены Нельзя было не заметить, и вскоре она стала центром оживленного кружка, магнитом. Мадлена обстоятельно толковала о предстоящих свадьбах, квартирах, машинах, театральных декорациях и интерьерах, подводном плавании, водных лыжах, курорте Сен-Тропез, о новых брачных проектах кинозвезд и т. д. и т. п. Она не была ни цинична, ни высокомерна, она действительно обожала подводное плавание, считала, что А. действительно подходит 3., что А. был ужасно несчастлив с X., и то, что журнал «Синемонд» посвятил его горю целых две страницы, вряд ли его утешит… А квартира — это же так важно для жизни и т. д. и т. п. Мадлена все принимала близко к сердцу, и в итоге у нее была куча приятелей и приятельниц. Особенно после смерти Режиса: такая молоденькая вдова, такая молоденькая! Она улизнула, пройдя узеньким коридорчиком позади стола, а то ее непременно затащили бы куда-нибудь после коктейля.


V. «Дать почувствовать аромат»
Мадлене захотелось повидать свою крестную. В раннем детстве Мадлена думала, что «крестная» происходит от слова «крест», все равно как святая, и, вероятно, никого так не любила на свете, как свою крестную мать. Мадлена везде чувствовала себя как дома, но главным образом, пожалуй, в маленькой квартирке XIV округа, где жила ребенком, а потом школьницей.

Мать Мадлены, парижанка, работала сельской учительницей в Нивернэ и согрешила с одним женатым фермером. Рожать она вернулась в Париж, и крестная — старшая акушерка родильного дома — помогла Мадлене появиться на свет божий. Мать была так молода, так беспомощна, а малютка так трогательна, что крестная стала настоящей крестной, и, когда мать перевели на другое место и ей пришлось уехать, акушерка взяла Мадлену к себе. Жена фермера — отца Мадлены — умерла, и родители Мадлены смогли обвенчаться, но девочка все равно осталась у крестной. Только война заставила крестную отвезти девочку на ферму: дети должны есть досыта. Мадлене было тогда восемь лет. Она знала мать, которая время от времени приезжала в Париж посмотреть на дочку, но совершенно не знала отца, и за те пять лет, что провела на ферме, так и не узнала его, тем более что его скоро угнали в Германию на принудительные работы. В тринадцать лег она вернулась к крестной в Париж — пора было поступать в лицей. Ей было пятнадцать, когда Режис Лаланд, учитель истории, появился на ее горизонте, и крестная пережила всю историю любви Мадлены, как свою собственную. Они ждали, когда Мадлене исполнится шестнадцать, чтобы можно было вступить в законный брак, что и произошло в 1948 году.

Крестная по-прежнему работала все в том же родильном доме, где Мадлена появилась на свет. Она принимала новорожденных, жила посреди криков страдания и первого кукарекания на заре жизни. После долгих лет работы крестная все еще не утратила к своему делу интереса и с прежним радушием встречала новых путешественников, входивших в жизнь. Гостеприимная она была хозяйка. «Уж лучше они. чем ваши трупы!» — обычно заявляла она сиделкам других отделений хирургической клиники, которые ругали родильное отделение, не могли выносить кривляния рожениц и их ревнивых восторгов по адресу своих младенцев, конечно, самых красивых на свете. Не говоря уже о папашах! «Ладно, — отвечала им крестная, — если вы предпочитаете присутствовать при агонии умирающего, значит, вы святые, а мне куда больше по душе наши сморщенные грибочки, наши сморчки. Я хоть знаю, откуда они явились и с кем я имею дело, ну, а вы — куда деваются ваши пациенты?» Она так привыкла к родам, что без малейшего стеснения рассказывала о них во всех подробностях своей маленькой крестнице. Мадлена знала всех женщин, которым помогала при родах крестная, и живо интересовалась каждой и тем, как все прошло, мальчик или девочка, какой вес, а при случае и отцом… Ей так хотелось бы посмотреть на обезболенные роды… Мадлена и крестная не стеснялись друг друга, Мадлена не имела от крестной тайн, и, пожалуй, только крестная, единственная на всем свете, могла влиять на Мадлену. Например забота о чистоте тела и беспорядок, уничтожаемый лишь изредка, зато со страстью, это все шло от крестной. Крестная промывала свои дородные телеса, словно речь шла о хирургическом инструменте, но ей никогда не хватало времени убрать квартиру, и только по воскресеньям она бралась за уборку, зато делала все на совесть! У Мадлены не было причин вести себя так же, просто она подражала крестной.

Крестная уже ждала ее. Мадлена застыла в ее объятиях, уютных, как мягкое кресло. В добром старом нормандском буфете хранились разные лакомства для Мадлены; крестная отлично знала, что ее Лэн на коктейлях никогда ничего не ест. А здесь — свежие яйца, только нынче утром полученные с фермы, почти что сегодняшние, а также ситный хлеб.

— Ну, рассказывай…

Крестная пошла закрыть окно: их улица Раймона Лоссерана, некогда столь тихая, стала каким-то адом, хоть на ней разрешено только одностороннее движение — от заставы к центру.

— Бернар от меня ускользает. — Мадлена сообщила эту новость с набитым ртом.

— В жизни не поверю, — проговорила крестная, глядя на жующую Мадлену, — объяснись, пожалуйста. Впрочем, тебе-то что, ты же сама им не дорожишь.

— Да, но он что-то надумал… Вообрази только: выводит в знаменитости Режиса! Знаешь, он так долго работал над его архивами, что вдруг уверовал в гениальность Режиса. Читал его труды другим. И другие с ним согласились. А потом пошло, как снежный ком. Конечно, я не стану их опровергать, никто так не восхищается Режисом, как я.

— Ну и что же? Значит, ты счастлива.

— Ничего я не счастлива.

Она попыталась объяснить, втолковать крестной… Бернар создает некоего насквозь ложного Режиса, от начала до конца выдуманного. И главное, намерен им завладеть. Этот Режис, по словам Бернара, — дело мужское, пусть Мадлена не вмешивается, она просто не имеет на то права. Смешно! Раздул до невероятности книгу об Екатерине II… Но ведь крестная помнит, как Режис писал этот исторический труд!

Крестная прекрасно помнила. Они только-только поженились. и приехали на каникулы на ферму к родителям Мадлены. Крестная приурочила к этому времени свой отпуск. Она, как сейчас, видела раскачивающуюся в гамаке Мадлену… Ее маленькая сестренка сидела тут же и рисовала… А мать полулежала в шезлонге… «Ученица Мадлена Карвель, — говорил Режис, — отвечайте урок об Екатерине Великой…» Мадлена рассказывала о самой Екатерине, об ее любовниках, об ее политике, рассказывала все, что приходило в голову. Это была их любимая игра. Стояла прекрасная теплая погода… А потом Режис опубликовал выдумки Мадлены как научное исследование о годах царствования императрицы всея Руси!.. Просто забавлялся. Он любил розыгрыши, фокусы и трюки, любил мистификацию. Это же всем известно.

— Так и объясни Бернару, — посоветовала крестная.

— Он мне не верит. Он считает, что я выдумываю, просто чтобы похвастаться. Не верит, что Режис мог так извращенно мыслить. Ему не понять, как человек, подобный Режису, мог забавы ради навязывать мои выдумки историкам. Ему не понять, что Режис хотел этим доказать, что вся их История — сплошной вздор. Когда книга вышла, вокруг нее поднялись было споры, но, в общем, психологические мотивы вполне могли объяснять кое-какие факты, не поддающиеся проверке. Словом, никто не кричал «караул».

Обе рассмеялись, вспомнив, что было с Режисом, когда он получил от одного из своих коллег письмо, в котором тот поздравлял его с книгой… Режис пустился танцевать жигу, выкрикивая: «За это я обожаю тебя еще сильнее, еще сильнее, моя Лонлэн!»

— Он обожал меня за это, — сказала Мадлена, и из глаз ее брызнули слезы. — Ты, ты одна знаешь… Я никому не могу объяснить. Ему даже удалось убить мою любовь, а ведь один бог знает…

— Бог и я.

Крестная поднялась, принесла носовой платок. У Мадлены никогда не было при себе носовых платков, она вечно теряла свои красивые вышитые платочки.

— Нельзя жить с «личностью». Режис был постоянно не со мной, постоянно в себе самом. Однако он знал, что нас двое и только двое, раз именно меня он просил достать морфий. Ни своего хирурга не попросил, ни Бернара, ни старину Жана, лучшего своего друга… А меня. Я думала только о нем. Взяла на себя эту тяжесть и должна тащить ее всю жизнь. Это вцепилось в меня, как летучая мышь в волосы, и ничего не поделаешь, тут уж не волосы надо резать, тут уж самую голову рубить надо, если хочешь избавиться от летучей мыши. Никогда бы я не подумала, что люди будут… Что я услышу об этом со стороны…

Крестная встревожилась:

— О чем услышишь со стороны?

— Да так, Разные истории! Будто я его убила… А ведь в меня вцепилась летучая мышь… ради него, потому что он больше не мог терпеть… Весь этот ужас!

Теперь, когда они обе замолчали, в окна вползло глухое ворчание улицы и заполнило всю квартиру.

Нет, вовсе не обязательно пересказывать слово в слово все, что они говорили друг другу по тому или иному поводу. Повторять, что говорят между собою люди. Важно другое: сказать именно то, что нужно, «дать вам почувствовать аромат». Прелестное выражение, заимствованное у бродяг и полицейских: дать понять, осветить загадочное событие, указать след, объяснить, что к чему, — словом, этот «аромат» передать. Для того чтобы дать вам понять аромат развиваемой здесь главной мысли — о нестойкости любой исторической истины, — понадобилось бы выбрать из разговора этих двух женщин лишь то, что вас насторожило бы. Так в театре актер, когда по ходу пьесы ему следует звонить по телефону, не будет утруждать себя и семь раз крутить диск… когда ему надо написать записку, он не будет выводить букву за буквой… когда он выходит со свечой, сцена освещена аджиорно… Знаки, символы, условности и поводы. Здесь для полной реальности (поскольку я писатель-реалист) я выбрала грохот, подымающийся с улицы Раймона Лоссерана, улицы с односторонним движением. Поскольку любой роман — роман исторический, будущий читатель узнает, что в шестидесятых годах движение по этой улице от заставы Ванв к центру Парижа причиняло жителям массу неудобств. Откровенно говоря, это незначительное само по себе обстоятельство отнюдь меня не интересует, я выбрала его лишь за литературные качества, как средство, помогающее описать молчание двух женщин. Как вполне реальный предмет среди нарисованных декораций. Ничего общего не имеющий с подлинностью ванны Марата в музее Гревэн, Марата из папье-маше и с нарисованной кровью. Ничего общего не имеющий с персонажами, написанными на плафонах замков короля Людовика II Баварского, где рука, нога, кусок алебастровой одежды выходят прямо из росписи и тем самым материализуются. Ничего общего с бутафорией. Но сейчас не время рассуждать об этом, коль скоро Мадлена и крестная снова заговорили.

— И еще одно, — сказала Мадлена, — Бернар и его друзья обнаружили у Режиса внутренний конфликт: есть бог или его нет.

— Шутишь! Куда они клонят, эти ученые мужи?

Режис — и вдруг верующий! Этот престидижитатор, этот трюкач! Мадлена — единственное божество во всей его вселенной! Да он язычник!.. И вопреки своей страсти к розыгрышам, иногда сбивающим с толку, этот человек был открытой книгой. То обстоятельство, что на некоторых страницах этой книги буквы были неразборчивы, могло огорчать лишь его жену, которая пыталась прочесть всю книгу целиком. Но другие-то, что о нем знали другие? Где они нашли место для конфликта?

— Ох, Лэн, всегда находят то, что ищут, находят то, что у них самих на уме… Бог!.. Почему бог?

— Потому что эти оловянные солдатики не способны найти ничего другого.

— По-моему, врачи, скажем, хотя они тоже не гении, сумели бы на их месте найти десятки проблем и конфликтов… Есть над чем подумать, вопросов уйма, обширных, как мир. А они — бог!..

— Крестная, мне ужасно досадно, что они выдумывают какого-то Режиса Лаланда, который никогда не существовал.

— Он-то, конечно, был бы в восторге, вот бы он посмеялся…

— Помнишь? Словно жеребенок…

Но не смех Режиса, а грохот улицы сотрясал стены… «Можно, я все-таки открою окно? Душно… Так славно из окна тянет свежемолотым кофе…» Да, запах был назойливый и оттеснял все запахи весны, хотя на улице Раймона Лоссерана насчет запахов весны вообще слабовато. В сущности, жить здесь, напротив кофейного магазина, уж не так плохо. Может, она переночует? «Нет, лучше вернусь, если Бернар позвонит, он вообразит бог знает что». — «А ты знаешь, он все-таки болен…» — «Надоел он мне, слышишь, надоел! Он ни о чем другом не может говорить, как об анализах своей мочи и о гениальности Режиса… Не знаю, откуда это у него, почему он только об этом и думает. Даже заболеть не сумел какой-нибудь определенной, понятной болезнью… Вот увидишь, он еще мне подставит ножку. Спокойной ночи, крестная!»

Мадлена замерла в объятиях крестной, погладила ее мягкие пухлые щеки, ее жесткие волосы, круглые плечи. Потом вышла на улицу Раймона Лоссерана, где машины уже не текли сплошной грохочущей металлической магмой, и запах свежемолотого кофе соизволил чуточку проводить Мадлену.

Машину она оставила на авеню Мэн. Девять часов… Нервы Парижа успокоились, и даже здесь была весна. Небо, готовясь к ночи, уже почти потухло. Возможно, соберется дождь. Мадлена, сидя за рулем, колебалась не больше минуты и решительно повернула к заставе: так хорошо будет в их деревенском доме среди сосен; ее, как галлюцинации, преследовали запахи.

В этот час шоссе было пустынно, и Мадлена быстро добралась до дома, за минуту до дождя, сочного майского дождя, с рычанием грома и вспышками молний. Въезд в сад не был ничем обозначен, только перед средневековой башней дорога круто поворачивала и прямо вела к гаражу с никогда не закрывавшейся дверью. Теперь оставалось добежать до дома. Мадлена насквозь промокла. Ночная мгла, колыхавшаяся от сотрясения небес, неистовствовавшие деревья, дождь, низвергавшийся каскадами… Мадлена скинула туфли на гвоздиках, сняла чулки, платье… В таком виде она ничем не рискует, разве что наколет голую пятку о сосновые иглы или ударится о камень. Она бросилась бежать. Мох на камнях, круглых, словно выступавшие из земли огромные колена, ноздреватые кучи сосновых иголок и лишайника, теплые доски крыльца… Крыша террасы защитила ее от дождя, и она собиралась уже открыть дверь, как вдруг заметила, что в кухне горит свет… Был одиннадцатый час вечера… эта растяпа Дениза, приходящая служанка, конечно, забыла потушить электричество. Значит, свет горит целую неделю, потому что Дениза приходила убирать дом сразу же после их отъезда… Все эти соображения пронеслись в голове Мадлены, пока она, мягко ступая босыми ногами, шла к кухонному окну. В кухне за большим белым деревянным столом сидел старый усатый бродяга и с явным наслаждением прихлебывал вино. Полуголая, мокрая Мадлена на цыпочках вошла в дом, неслышно закрыла за собой дверь, включила свет: в ванной было все, что требовалось, — резиновые сапоги, плащи… Она вытерла мокрое тело, накинула плащ и пошла к бродяге.

— Черт! — ругнулся он. — А я-то думал, что здесь никого нету. Проходил мимо, а дождь как зарядит, как зарядит…

— Здесь мимо не проходят, отсюда дороги нет.

Старик не поднялся с места и продолжал сосредоточенно жевать: еще до появления Мадлены он подцепил на вилку сардинку и теперь поднес ее ко рту.

— А как вы сюда попали?

— Дениза вешает ключ на гвоздик под окном.

— И часто вы наносите мне визиты?

Старик хмыкнул, утер рот рукавом. Руки у него были заскорузлые, похожие на панцирь черепахи, пальцы шевелились с трудом.

— Ладно, — сказала Мадлена. — Гроза сейчас кончится. Можете идти. Налейте-ка мне вина.

Старик наклонил над стаканом литровую бутылку.

— Это мое собственное вино, угощайтесь… У вас я только консервы взял. И хлеб тоже мой.

Мадлена зевнула. Бродяга тоже зевнул. Она подошла к двери, открыла ее… На небе высыпали все звезды до одной. «Дождь прошел, можете уходить…» Старик собрал свои пожитки, завернул бутылку в старую газету, сунул ее в карман. Руки у него тряслись, движения были неуклюжие, медленные. «Поторапливайтесь-ка, а ну…»

Мадлена заперла за бродягой дверь и поднялась на второй этаж. Волосы не просохли… по спине прошла дрожь. Еще схватишь из-за этого старика насморк… В спальне раздался пронзительный звонок. Нет, они ее наверняка уморят! Бернар… Ясно, он! «Бернар, говори скорее, я вся промокла, мне нужно поскорее раздеться, выпить чего-нибудь покрепче и лечь в постель… Да нет же, я хочу спать, а ты приедешь по такой погоде в лучшем случае в половине первого… Нет, прошу тебя!» Она яростно швырнула трубку.

Постель была холодная, сырая… Мадлена поднялась, надела шерстяной свитер, пижамные штаны… Скоро станет лучше. Вот и стало хорошо, очень, очень хорошо, она теперь согрелась, а в открытые окна вливались все те же влажные запахи, ради которых она проехала шестьдесят километров. Надо было бы снять с постели покрывало, тяжелое штофное покрывало, так было бы еще лучше. Этот старик… Мадлена рассердилась, потом рассмеялась одна, в темноте… Прямо кино! Она уже засыпала, радуясь, что кругом сухо и тепло, как вдруг вспомнила про звонок Бернара… Просто мелкий предатель со всей своей возней вокруг Режиса, мелкий предатель, вот он кто. Она начала напряженно думать о Режисе… Вспомнила его голос, вспомнила, как он произносил слово «предвечный», будто хотел сказать просто «старик». Представила себе его в постели рядом с собой. Да, он любил повторять, что человек взвалил на бога понятие вечности, что ему достаточно назвать бога предвечным и сразу становится легче — будто сбросил груз непостижимого. Постоянная человеческая лень… «Мадлена, моя Лонлэн…» Она так ясно представила себе его голос, взгляд фаянсово-синих глаз, манеру сбрасывать разом обе ночные туфли, подкидывая их высоко в воздух, что с головой забилась под одеяло и заскулила, как щенок. Режис пользовался богом лишь для того, чтобы полнее изобразить человека, это была, так сказать, лишь метафора, но Бернар казался столь убежденным в своих выводах, что она решила проверить, кто из них прав. В действительности этот вопрос никогда и не ставился, бог не интересовал Режиса, он говорил о нем несерьезно. Вот людьми он интересовался, несчастными людьми, зажатыми в тисках мифического прошлого я мифического будущего, в тисках предыстории и постистории. По мере того как человек продвигается все дальше во времени, его история становится все длиннее, предыстория отступает, стушевывается, застывает как следы преступления; зато постистория удаляется, ибо человек ныне видит, предвидит дальше и оттесняет неведомое на более далекие дистанции. Но каков бы ни был отрезок познанной истории, он всегда о двух концах — и спереди, и сзади непознаваемое, бесконечность. Нет, никогда в рассуждениях Режиса не было речи о боге, по крайней мере, когда он шутливо рассуждал специально для Мадлены, для ее «маленьких ручек», слишком маленьких, чтобы взять октаву. Говорил он о круге и о шаре, о человеке, который кружит по кругу. Если бы человек не обнаруживал время от времени одних и тех же пейзажей, одних и тех же ориентиров, не находил бы нигде ни конца, ни начала, он оказался бы в бесконечности. «Впрочем, — говорил Режис, — величайший прогресс человека заключался бы в том, чтобы оставаться в своих пределах. Если бы он просто обрабатывал собственный, наглухо обнесенный забором надел, он добился бы неслыханной отдачи. Я не осуждаю величие ума, — говорил Режис, — даже человек примитивный любопытствует, ищет. Любопытство — вот что лежит в основе любой человеческой деятельности…» Нет, не оставалось места для бога в рассуждениях Режиса, «предвечный» он писал с маленькой, а не с заглавной буквы. Мадлене стало совсем тепло. Странно все-таки, почему это все заинтересовались писаниями Режиса, ведь сам он относился к ним довольно бесцеремонно… А тут в них обнаружили вдруг и бога и гениальность. В свое время она одна считала его гениальным. Тогда, когда любила пылко и исступленно все, что исходило от Режиса, что было Режисом: его руку, походку, звук его голоса… когда, как святыню, хранила окурки, остававшиеся в пепельнице, и не делала исключения для его трудов. Но вот, шутки ради, он подписал своим именем Режис Лаланд ее выдумки… Мадлена не смеялась с ним вместе. Это стало началом конца… Выдать ее импровизации насчет Екатерины II за научный труд… А она так благоговейно относилась к его писаниям. Он сам всегда все разрушал. Когда в начале их любви она буквально теряла голову от восторженного обожания, он похлопывал ее по плечу, чтобы привести в себя, смотрел на нее с улыбочкой… и до сих пор ее жжет стыд, что она не умела сдерживаться перед ним. Она научилась владеть собой, скрывала то, что Режис называл ее «порывами». Он разрушил все, даже физическую любовь. Жить в одной скорлупе и оставаться двумя, двумя не слившимися воедино ядрышками. А она-то думала, что можно слиться воедино, но Режис похлопывал ее по плечу, ей становилось стыдно, и она решила скрывать свои чувства. Скрывала до тех пор, пока не растеряла. А Режис, он был непроницаем. Он разрушал все, хлопая ее по плечу, — опомнитесь, мадам! С тех пор и она поднимала к нему безмятежно спокойное лицо и тоже стала непроницаемой, и она тоже. В те времена, когда она так любила его, Режис был для нее сверхчеловеком, а возможно, глаза любви проницательнее, чем глаза, затуманенные печалью, злобой, разочарованием? Ведь обнаружили же в нем чужие люди, ученые, эксперты черты гениальности. Она первая их заметила, а потом перестала придавать этому значение… Но что бы там ни было, никогда она не видела, не ощущала в том, что писал или говорил Режис, присутствия бога. Правильно выразилась крестная: «Что ищут, то и находят». Одержимые… Мадлена положила руку на подушку, уткнулась щекой в ладонь и заснула.


VI. Режис Лаланд выходит в люди
Сколько времени прошло с того дня, когда у Бернара собрались ревностные почитатели Режиса Лаланда? Сколько могло потребоваться времени, чтобы из никому не известного человека сделать писателя, которым восхищались, о котором спорили, которого комментировали? Теперь Режис вот-вот будет причислен к лику великих. Это могло измеряться месяцами или годами, количеством статей и радиопередач, или количеством посвященных Лаланду трудов, или количеством вдруг откуда-то взявшихся ближайших друзей, припоминавших высказывания великого человека, его афоризмы, полные глубочайшего смысла и юмора. Или время надо датировать числом женщин, которых он любил до безумия? В конце концов проще всего пользоваться принятыми мерами времени, как пользуются монетой или банковскими билетами для покупки вещей. Прямой обмен вышел из моды.

Друг Режиса, его старина Жан, тот самый, что был с ним в лицее, в полку, в институте, время от времени заглядывал к Мадлене, чтобы поговорить с ней о внезапной славе Режиса и о неожиданном повороте этой славы. Близких людей у Режиса было немного, и почти все они под давлением общественного мнения приняли установившуюся точку зрения. К примеру, Лиза с мужем; а вот Жан — тот был возмущен, ошеломлен и полон решимости оспаривать истинный образ Режиса и смысл его писаний. «Не бог предел человека, а заключенная в самом человеке вселенная», — твердил он. Жан забыл свою былую неприязнь к Мадлене, совместная борьба за духовное наследие Режиса сделала то, чего не смогли сделать восемь лет частых встреч: между ними возникло нечто вроде родства, какой-то семейной близости. Только они двое были подлинной семьей Режиса, единственными свидетелями его жизни, его чувств, мыслей. Оба они знали, кого и что он любил или ненавидел, знали его литературные и гастрономические вкусы, знали, над чем он смеялся своим похожим на ржание жеребенка смехом, знали, что ему докучало и что могло его тронуть. Оба они знали также, чем обязан Режис Мадлене, хотя теперь дело было не в придуманных ею вариациях на тему о русской императрице. Но Жан признавал, что с появлением Мадлены в жизни Режиса между ними начался разговор, в котором он, Жан, не принимал участия и прервать который смогла лишь смерть… Вот они сидят вдвоем в квартире на одиннадцатом этаже, в большой комнате без Режиса, наперегонки стараясь вспомнить, что здесь говорилось. Мадлена— та утверждала, что между ней и Режисом никогда не было разговора, то есть диалога; что Режис не способен был вести диалог; он обращался к ней, а может быть, и не к ней, но не ждал ее реплик и не слушал их, если она отвечала; он произносил монологи, даже хуже — говорил сам с собой и для себя самого. Ей, Мадлене, случалось застичь его во время такого монолога, но Режис тут же умолкал и даже, казалось, был недоволен, что его застали врасплох. Этот человек, как будто весь нараспашку, так братски ко всем расположенный, на самом деле был скрытным и замкнутым.

— Вот этого-то и не следует говорить тем господам! Они и сейчас не прислушиваются к вашим суждениям о Режисе, а что же будет тогда? Впрочем, со мной Режис никогда не был замкнутым, от меня у него тайн не было.

— Режис, — объясняла Мадлена, — был похож на резные китайские бильбоке, один шарик в другом, непонятно даже, как их ухитряются туда засунуть… Вы, Жан, видели только самый большой шар, а я — я достаточно хорошо знала Режиса и потому понимала, что я его не знаю. Вы — вы были на первой стадии познания. А я так хорошо изучила Режиса, что сознавала свое невежество. Бывали же великие ученые, которые, испугавшись непознаваемого, обращались к богу. А я отказалась от познания Режиса.

Курчавый, чуть лысеющий, чуть араб, классический тип «ближайшего» друга, Жан сразу же почувствовал к Мадлене былую неприязнь. Что она о себе воображает!.. Она не сидела в течение нескольких лет на одной парте с Режисом, не перелезала с ним вместе через забор казармы, не ходила с ним вместе в бордель, не училась с ним в институте, не была с ним вместе ни на фронте, ни в Сопротивлении… Правда, на этом и кончалась совместная жизнь Режиса и Жана — эстафету переняла Мадлена. И не по вине Мадлены Жана назначили преподавателем в провинциальный лицей; Жан приезжал в Париж так часто, как мог, — другими словами, приезжал редко. Но потом, когда его перевели в Шартр, недалеко от Парижа, ничего не изменилось. Опять-таки в этом не было вины Мадлены, однако он — ревнивый и несправедливый — обвинял ее. Теперь он находил, что, несмотря на тысячу и один недостаток, Мадлена отнюдь не заурядная женщина, хотя при жизни Режиса с трудом выносил ее присутствие. Она это знала и торопилась оставить их, Жана и Режиса, вдвоем, и тогда Жан злился на нее — зачем уходит? — так тревожно звучал голос Режиса: «Куда ты, Лэн? Не уходи…» А что касается смерти Режиса, этот чудовищный год мук, страданий, потом морфий, самоубийство… тут она права. Возможно, он лично но посмел бы. Это любовь придала ей мужества. Жан не мог себе представить, что Мадлена уже не любила Режиса.

— Нет, — сказала Мадлена, — я его разлюбила. Но мы были как два пальца на одной руке. И он для меня сделал бы то же самое. С тех пор как ему перерезали нерв и нога перестала действовать, а он продолжал мучиться… Не осталось никакой надежды, это было необратимо… С тех пор я поняла…

Значит, вот как у них все произошло. Она его разлюбила… С каких пор? Режис, должно быть, страдал от этого, как от своего нерва, нет, сильнее… Где гнездится такое страдание? Какой нерв надо перерезать и все-таки не выздороветь?

Мадлена смотрела на Жана, старавшегося подавить закипавший гнев, — он обезумел от ярости, как тогда, в день похорон своего друга Режиса, не хотел смиряться перед силами природы. Мадлена была силой природы.

— Когда речь идет о супружеской чете, трудно установить, кто прав, кто виноват, — осторожно проговорила она. — Это дело темное, как чужая душа. Не судите, прошу вас, тут посторонний всегда ошибется.

— Вы колдунья, Мадлена. Режис мне это не раз говорил.

Мадлена подумала, что в данном случае вовсе не требуется быть колдуньей, чтобы угадать чувства Жана. Самая обычная реакция. Особенно с тех пор, как из Режиса сделализнаменитость. Про нее охотно говорили, что она тысячу раз виновата перед Режисом, что она его не любила, никогда его не любила, что он был с ней несчастлив. Слава богу, пока еще не говорят, что из-за нее он заболел ишиасом, но уже поговаривают, что она его убила…

Жан молчал. Если рассматривать с этой точки зрения… Режис тоже не был святым, отнюдь не был. Самый отъявленный донжуан из всех, кого он только знал. Однако после появления Мадлены…

— Нет, — сказала Мадлена, — это первое, что приходит в голову. Нет, насколько я знаю, он мне не изменял. Дело не в этом. Я хотела, чтобы он со мной говорил. И он со мной, конечно, говорил, но не так, как бы мне хотелось.

Она была не причесана, не намазана, в старых обтрепанных брючках. Глядя на нее, ни за что не поверишь, что ей уже… Сколько же ей? Да нет, но все-таки… Она училась у Режиса в 1947–1948 годах… тогда ей еще не было шестнадцати, да, да, не было! Сейчас 1958 год, значит, ей двадцать шесть… Восемь лет… они прожили вместе целых восемь лет! Теперь у нее роман с Бернаром Плессом, сыном знаменитого хирурга Плесса. Жан всегда терпеть не мог этого Бернара Плесса.

— Мадлена, — проговорил он, — не стойте у перил, мне страшно!

Мадлена улыбнулась и вошла в большую белую комнату.

— Я все здесь устрою иначе. — Мадлена опустилась в белое кресло. — Сейчас появились новые обои, просто прелесть…

— Вы по-прежнему занимаетесь обоями?

— Мне хотелось собрать у себя людей, — проговорила она. — Помимо Бернара. Надеюсь, он этому помешать не может…

— Тех же самых? Да не придут они! А если придут, так утопят вас в пучине философских терминов, лишь бы доказать, что вы ровно ничего не понимаете…

— Но ведь вы тоже будете здесь…

— Да, конечно, я мог бы прийти…

Мадлена, забившись в глубокое кресло, подняла колени, обвила их руками, прижалась щекой к коленке… Выгнув спину, она свернулась в клубочек— не найти ни начала, ни конца… Жан с сигаретой, прилипшей к углу рта, глядел на нее и размышлял… Она была женой Режиса.

— Очень уж вы худенькая, Мадлена… Вы всегда такая были? Вы не больны?

— Да нет! Я чувствую себя, как всегда, хорошо, я всегда себя хорошо чувствую… Журналисты из радио хотят взять у меня интервью о Режисе… А один американец, человек, говорят, вполне серьезный, пишет о Режисе книгу… Он тоже хочет меня видеть. Жан! — Мадлена выпрямилась, забросила руки на спинку кресла, вытянула ноги, закинула голову и спросила — Что же я должна делать? Что бы я ни говорила, они все переиначат по-своему. С какой целью? Почему они всегда все рассказывают не так?

— Вы же знаете, чего стоят показания свидетелей. Вы жена Режиса. Что бы Режис ни писал, он проводил одну и ту же мысль — автор имеет право говорить в историческом труде все, что ему заблагорассудится, коль скоро в конечном счете все — ложь…

Возможно, оба, каждый про себя, услышали похожий на ржание смех Режиса…

— То, что Режис сам стал аргументом в пользу своих идей, в этом есть что-то страшное и успокоительное. Мадлена, сядьте по-человечески, а то у меня даже мускулы заныли.

Мадлена села, выпрямившись, как школьница, положив ладошки на стиснутые колени.

— Так ничего? Говорят, что труды Режиса Лаланда — образец интеллектуальной честности. Если под этим подразумевается, что ему было наплевать на все и что это сразу видно, тогда я спорить не буду. Значит, позвать их или нет?

— Кого «их»?

— Ну этих самых, из кружка по изучению творчества Режиса Лаланда. Это первооткрыватели, они его открыли.

Жан стряхнул с губы потухший окурок.

— Надо хорошенько подготовиться… Мне пришла в голову одна мысль… Я связан с группой молодых поэтов. Что, если их науськать на тех? Чуточку ие-иеисты… А чем они хуже дадаистов? У них есть чувство юмора.

Мадлена была в нерешительности, она побаивалась занудливого студенческого острословия, впрочем, и Режис этого тоже недолюбливал… То есть как? Это он-то недолюбливал? Ну, конечно… Я хочу этим сказать, что он ненавидел все пошлое. Его «занудства» были подлинными произведениями искусства…

— Но ведь они не студенты-медики, а поэты! Они обнаружат у Режиса попытку ужиться с непознаваемым, а это может их соблазнить.

— Вы думаете, они способны понять, что Режис был не скептиком, а реалистом? Он насмехался над материалистами, потому что был реалистом… Обычно материалисты воображают, что материя у них в руках, считают, что это нечто прочное, незыблемое, из чего можно построить фундамент. Режис был реалист, он знал, что материя — вещь нестойкая, что завтра она будет иной. Вот уж тупицы!

— Да, пожалуй! Думаю, что можно напустить наших молодых поэтов на педагогов и чартистов. Сейчас посмотрим, Жан вытащил записную книжку. Выписал из нее несколько фамилий и адресов. Следовало бы послать этим молодым людям книги Режиса, возможно, они его еще не читали. Жан им напишет, объяснит, а потом пригласит к Мадлене… Для начала троих или четверых…


VII. Режис Лаланд и молодые поэты
На Мадлене были блузка и шотландская юбка в складку. Она казалась «их ровесницей, и если что и смущало их, так это ее ребяческий вид, девчоночья хрупкость. А он. и представляли себе мадам Лаланд совсем другой, уже на возрасте, причесанной на прямой пробор… жемчужное ожерелье в несколько рядов… Все расселись в креслах и на обтянутом белой кожей диване. Для начала выпили виски, поговорили о том о сем. Беседа не клеилась. Мадлена в своей пестрой юбке, похожей на венчик цветка, забилась в кресло и упорно молчала. Жан выжидал. Никто разговора не начал, поэтому он сказал: это, конечно, очень мило, что они пришли, но Мадлена, мадам Лаланд, пригласила их для того, чтобы услышать их мнение о творчестве ее мужа…

— Режиса Лаланда, — поправил один из молодых людей, курносый, в узких брюках и такой тощий, будто обедал он через два дня на третий.

— О творчестве любовника Мадлены? Это тебе подходит?

Тот, кому был адресован этот вопрос, ничего не ответил и только поморщился. Весьма корректно одетый мальчик, с запавшими глазами и выступающей верхней челюстью, улыбнулся до ушей.

— Не обращайте внимания — это бунтарь столетней давности. Застыл на вольнодумстве… Мы пришли к Мадлене Лаланд, жене Режиса Лаланда…

Третий, самый хорошенький из троих, очень белокурый, невысокий, с синевой под глазами, небольшие, изящно обутые ноги, холеные руки, заговорил по-другому:

— Большое спасибо, мадам, за книги, Видно, Жан о нас самого невысокого мнения… Как это мы могли не знать Лаланда? Напротив, он нас всегда чрезвычайно интересовал.

— Объяснись, Шарль, — потребовал Жан.

Шарль пояснил.

— Лаланд, — начал он, — выразил чувство, знакомое и нам троим и всем прочим: мучительное ощущение мизерности человеческих масштабов. Мы непрерывно — ив поэзии и в повседневной жизни — бьемся с несоизмеримостью между человеком и вселенной, а если угодно, между человеком и бесконечностью… О чем бы ни писал Лаланд, он неизменно возвращается к смерти. Он постоянно так или иначе старается напомнить нам следующее: пусть люди делают открытия, изобретают, пусть переходят от бронзового к атомному веку, все равно дальнейшее происходит в их отсутствие, и волей-неволей им приходится передавать эстафету следующему… А самое главное, и цепи-то настоящей не получается, отдельные звенья рвутся.

У Шарля был приятный теноровый голос. Лео — тот, худой, курносый — налил себе виски, а теперь заговорил Клод — корректно одетый юноша, причем дикция его оказалась столь же корректной, как и его одежда.

— Смерть — да… Но если у Режиса Лаланда и чувствуется отчаяние, то оно сродни „Смейся, паяц“. Исполнив эту арию, он уходит за кулисы и уплетает там за обе щеки, хохоча над умилившимся зрителем. Когда я прочел „Во тьме времен“, я всю ночь шатался по Парижу и посмеивался про себя.

Тощий Лео со стуком поставил стакан на стол…

— Так Лаланда не читают. Вы, должно быть, читали его вниз головой или глядя в зеркало или в телескоп. С тех пор как я прочел Лаланда, я лично представляю себе земной шар опутанным сетью мыслей и ослепительно ярких ощущений, блестящих открытий… Все это накручено на землю наподобие елочной канители, гирлянд, ярких стеклянных бус… Земля перемещается в космосе, как светящаяся реклама во славу человека. Да, Лаланд показал наши жалкие пределы, пределы человека, но он подтвердил беспредельность воображения… Это наша единственная сверхъестественная власть, я хочу сказать, надприродная, более мощная, чем сама природа…

— Откуда вы все это взяли, дети мои? — Жан оглядел их одного за другим. — Никогда, насколько я знаю, Режис не писал философских эссе.

— Режис, как вы выражаетесь — странно все-таки называть Лаланда Режисом! Но почему бы и нет! Будем звать Клоделя Пополь, а Дюамеля Жожо… В конце концов мы у жены Лаланда, да здравствует фамильярность! Ну так вот, значит, Режис, как вы говорите, рассказывая нам сказку про Красную Шапочку, непременно подчеркнул бы недолговечность ее бытия.

— Разреши! — Шарль, хорошенький блондин, видимо, раздраженный словами Лео, заговорил, четко разделяя слова: — Существует два способа писать романы… я лично предлагаю называть работы Режиса Лаланда романами, его манера не считаться с общепризнанными историческими фактами дает нам на это право. Существует система, заключающаяся в том, что писатель берет биографию какого-нибудь человека и рассказывает ее: это роман одной жизни; по другой системе рассказывают не чью-то одну жизнь, а жизнь вообще… Так поступает в своих романах Лаланд, даже в тех, где он по сути дела просто дурачит серьезных историков.

Тут в высшей степени корректный Клод пробормотал, что История у Лаланда состоит из разных историй, безусловно, более достоверных, нежели История завирающихся историков, и что его книга — незаменимый учебник для средней школы.

Жан рассердился: в конце концов он тоже историк! Есть романисты, которые врут не меньше историков. И если они пишут на заглавном листе своих книжонок слово „роман“, что равнозначно формуле „просьба не верить“, они честнее от этого не становятся…

— Истина только в творчестве! — И тощий Лео стукнул ладонью по столу. — История — не что иное, как компиляция, имеющая дело с фактами, не поддающимися проверке.

— Не ори, Лео. — Шарль все больше и больше раздражался. — Повторяю: роман чьей-то жизни или жизни вообще? Может ли романист зафиксировать жизнь в ее непрерывном течении? Мне хотелось бы взять одного человека или группу людей, которые сидят в кафе… и заставить их жить, начиная с определенной минуты. Я не знаю ни их имен, ни откуда они взялись, ни куда они идут… Я выхватываю их из середины биографии и потом бросаю всех одновременно на произвол судьбы.

— А для чего? — осведомился Жан.

— Просто тренировка воображения. Точка зрения на одного или двух таких индивидуумов, на человека XX века; и это безусловно поможет будущим историкам.

— Я вам предлагаю…

Все обернулись к Мадлене, и всех охватило смущение: что-то она ляпнет?

— Предлагаю вам вообразить воображение будущего человека, даже историка. Факты, которые обычно именуются „историческими“, сплошь и рядом ложны, но как будущий человек, столкнувшись с подлинными или ложными фактами, как объяснит он их себе, этот человек, который будет иным, чем мы? Ложь, помноженная на невообразимое для нас воображение…

— Ну, знаете, вы не говорите, а порхаете… — Лео засунул руки в карманы узких брюк, а Шарль тут же пропел своим нежным тенорком:

— Я сейчас тебя отсюда выставлю… И не воображай, что я испугаюсь твоего костлявого зада.

Лео сжался, но ответил, что если Лаланд имел несчастье… мы не обязаны подражать ему. Жан поднялся. Он сейчас и впрямь выставит его пинком в зад.

— Фи… — Мадлена натянула на колени свою шотландскую юбочку в складках, — не трогайте его, Жан… А я-то уж вообразила себе будущего человека. Фи!

Корректно одетый Клод бросил на Лео уничтожающий взгляд и проговорил:

— Мадам, вы были спутницей Режиса Лаланда…

И запнулся… Он и сам не знал, о чем хотел ее спросить. Он смотрел на стройные девические ноги в черных чулках, выступавшие из-под складок юбки. Если сейчас в романах говорится о влиянии черных чулок на чувственность, то будет ли это отвечать сексуальным запросам мужчины через несколько веков? Он хотел было поставить этот вопрос, так как это в какой-то мере было бы ответом на вопрос Мадлены, но не посмел.

— На вдов знаменитых людей, — сказала Мадлена, — даже ставших знаменитыми сразу, в один день, глядят так же косо, как на женщин-шоферов. Зачем, мол, лезут не в свое дело?

— Не понимаю…

— Да идите вы все… — Мадлена поднялась с кресла. — Хватит! Нагляделась и наслушалась. Обои и то лучше.

Наступило замешательство… Беспорядочное отступление. Миловидный Шарль сделал единственную возможную, по его мнению, вещь: опустился на колени и прикоснулся губами к подолу шотландской юбочки. Клод застегнул на все пуговицы свой корректный пиджачок: „Мадам…“ Лео поспешил стушеваться.

— Ох! — вздохнула Мадлена, вытянула свои черные ножки и закинула белые руки за голову. — Вот вам рыцари со страхом и упреком и я — неутешная вдовица! — Она вскочила. — Пойду пройдусь. И потом — здесь надо все убрать, послезавтра придут маляры, придется выносить всю мебель. Итак, до свидания, Жан… Впрочем, возможно, я скоро все продам… Один клиент предлагал мне миллионы. Веселая вдова.

Поток слов. Мадлена проводила Жана до двери и излишне громко захлопнула за ним дверь.


„Не такие уж плохие ребята… — думала она, катя на машине в свой загородный дом среди пиний и скал, — они многое поняли. За исключением одного: ключ от Режиса — это я, а как раз этого они не желают понять. Бернар и тот только притворяется. Он готов на все. Он несчастлив. Как Режис. Но без меня все их изыскания пойдут прахом. Значит, женщина, не имеющая ни малейшего представления о физике, может все-таки натолкнуть кого-нибудь на величайшее открытие в области физики. И тогда ее назовут вдохновительницей, энергией, музой… Что же тут смешного!“

Усевшись на скале под черным небом, среди ароматов черных сосен, Мадлена вернулась к этим мыслям. А почему, в сущности, муза — так уж смешно? Муж, прогуливающийся под ручку с беременной женщиной, тоже смешон, люди про него говорят: „Вот идет виновник торжества!..“— и гогочут. А что это доказывает? Его мужественность или женственность музы? Музы, как известно, обитают главным образом в провинции[5]. Так бы и искусала этих мальчишек. „И Мадлена почувствовала, как у нее в голове заходили колесики, замерли, опять пошли, и тут пришла оторопь, испуг… А ведь и в самом деле ей не на шутку захотелось их искусать, вцепиться зубами в самую чистую шею, в шею Шарля. Не для того чтобы выпить его кровь, не из вампиризма — нет, просто как собаки вцепляются друг другу в глотку. За черным небом скрывалась бесконечность. Отныне бесконечность принадлежит Режису. Еще при жизни он был с ней накоротке… Жил в“ интимной близости с „никогда“, как никто другой; он говорил: „Мы — выскакиваем из тоннеля бесконечности лишь на — время нашей жизни, моя Лонлэн, на мгновение становится светло, и тут же — фюить! Пожалуйте снова в бесконечный тоннель“. Там Режис теперь и находится. Вполне естественно, что ушедших в мир иной ищут в небесах, бесконечность лучше видна оттуда — с той стороны нет ни стен, ни оград. Мадлена откинулась, спина ее коснулась выступа скалы, округлой, как земной шар. Кто знает, уж не реминисценции ли все эти сказки, — в которых животные и деревья разговаривают друг с другом? Человек становится все более и более грубой машиной, его чувства, мускулы атрофируются, и, чтобы понять, услышать, ему требуются протезы: радио, счетные машины, моторы… Она смотрела на небо, и ей хотелось раствориться без остатка в этих теплых ароматах… Значит… Что? Что такое? Телефон? Телефон же!

Телефон! Мадлена вскочила на ноги и чуть не упала: так у нее закружилась голова! Отдаленные трели телефона казались человеческим голосом природы. „Пусть звонит…“ Мадлена дошла в темноте до старинных укреплений, взобралась на них. Режису нравилось представлять себе собственную смерть, он с чрезвычайным, именно с чрезвычайным любопытством относился к ней. Мадлена одним прыжком перескочила через пролом в стене… поскользнулась и ухватилась за ветку сосны… Колется! От ладоней пахло раздавленной хвоей. А дальше что? Она села, спустив ноги по ту сторону крепостной стены, над обрывом… А дальше… Что-то душное навалилось на нее. Что это? Откуда оно? Мадлена билась, как в кошмаре. А ведь она не спала, и небо было по-прежнему высоко над ней, воздух легкий, вдали деревья. Никогда еще не испытанное чувство, что-то новое и страшное. Вдруг она поняла: ей скучно! Она сделала страшное открытие: открыла скуку! Примерно то же самое должен испытывать осужденный на пожизненное заключение в ту минуту, когда за ним захлопывается дверь камеры. Мадлене было двадцать шесть лет, и никогда еще она не испытывала такой пронзительной скуки. Потрясающее открытие! Значит, можно ничего не хотеть, жить, зная, что время остановилось и нет надежды, что возобновится его ход? Словом, бессмертие… Ах, умереть, умереть, немедленно, тут же…

Телефон упорно бросал в воздух свои длинные и короткие трели. Наконец он умолк.


VIII. Неизменяющая изменница
За первым открытием последовало второе: бессонница. Обычно Мадлена спала сном праведницы. Разве что во время гриппа да во время болезни Режиса она провела несколько бессонных ночей. Но когда вас одолевает болезнь или забота, это как-то заполняет собой время, а самым ужасным в этой первой бессоннице казалась именно пустота: Мадлене не о чем было думать, все было заторможено, а за окном стояла ночь без единого пейзажа.

Никогда еще Бернар не видел ее такой осунувшейся. Впервые он заметил, что от носа к уголкам губ бежит тоненькая, как царапина, черточка. Сидя напротив Мадлены, в том самом маленьком бистро, где вам дают вареную форель за умеренную плату, — сидя напротив Мадлены, он испытывал щемящую жалость, нежность, но одновременно ему казалось, что он отомщен за все, что пережил по милости Мадлены: эта помета времени делала ее менее неуязвимой и еще более близкой. Ему всего двадцать три, к тому же он спортсмен. Мадлена слушала его, не прерывая. Не стала спорить по поводу новой статьи о Лаланде, которая только что появилась в одном католическом журнале. Бернар был недоволен этой статьей. Из рассуждений Режиса нельзя заключить, что он верит в бога. Мадлена ела форель, аккуратно счищая с тонких разлапистых косточек рыбье мясо, поглощенная — чем? Форелью, словами Бернара, своими мыслями? И прервала его явно невпопад:

— Ты не знал, что Режис любил оперные арии?

— Что? Что?

Мадлена наконец оторвалась от форели и засмеялась, показав все свои острые зубки, здоровые розовые десны. Она была сама молодость! Кто-то в одной провинциальной газете напечатал воспоминания о юношеских годах Лаланда… Какой-то педагог… Так вот, он утверждает, что Режис знал наизусть всю „Кармен“ и всего „Вертера“, ах, „#Верте-ра“!.. Слава богу, Режис не дошел до того, чтобы любить Вагнера… Мадлена и Бернар долго смеялись вместе, как в доброе старое время, когда между ними не стоял покойный Режис… Хоть в этом пункте они могли быть согласны. Как-то Мадлена потащила Режиса в оперу, а он еще до антракта сбежал, благо из ложи можно незаметно уйти, никого не побеспокоив. А она — она обожала красно-золотую атмосферу оперного театра, где так хорошо мечтается в глубине темной ложи, и этот звонкий, певучий, плачущий, скрежещущий шум, укрывающий вас от самих себя. Любила все это. „Да, — говорил Режис, — но зачем они поют!“ И он начинал фальшиво напевать „И на море спокойном…“ Словом, любому, кроме этого самого „друга детства“, было известно, что Режис терпеть не мог оперу. Бедняга он, этот друг! Пройдет время, какой-нибудь историк подхватит эту версию, и в глазах потомков Режис предстанет как страстный любитель оперных арий. Бернар уже не улыбался, и за сыром они снова поссорились, потому что Бернар, хоть и был душеприказчиком историка Лаланда, не мог полностью разделять его мнения по поводу исторической истины. Существуют все-таки непреложные факты: такой-то король царствовал с такого-то по такой-то год, издал такой-то и такой-то закон, женился на принцессе или на пастушке. „Историческая хроника! — отвечала Мадлена. — Хроника! И уж во всяком случае, если ты считаешь себя чьим-то учеником, неудобно оспаривать основные положения учителя и подменять их проблемами, которые никакого касательства к нему не имеют“. — „Значит, Мадлена, ты отказываешься от того, чему нас учит История?“ — „Я? Лично я ни от чего не отказываюсь… я говорю про Режиса“. — „Видишь ли, Мадлена, без урока, который нам дает История…“ Но Мадлена не видела: Режис не признавал „урока“, он отрицал, что чужой опыт может быть „уроком“. Ведь любой урок должен быть поучительным? Не так ли? А вот, скажем, урок вампиризма не будет уроком в том смысле, какой ты хочешь придать этому слову. Урок пыток — как надо пытать людей?.. Со времен распятия люди преуспели в этой области… Во всяком случае, прав Режис или нет, он не признавал „урока“ Истории, и ты не имеешь права фальсифицировать его убеждения…»

Мадлена говорила быстро, вполголоса, не подымая глаз от тарелки с сыром. Вернее, не говорила, а словно выкладывала уже давно надоевшие ей соображения. Бернар рассердился:

— Я тебе покажу, Мадлена, «Во тьме времен», там есть целый раздел, где Режис доказывает обратное… Как раз о распятии… да… о снятии со креста… об «уроке», данном мучениками.

— Не ври. — Мадлена поглядела на него таким взглядом, словно перед ней был сыр. — _ Урок этот идет от искусства, а вовсе не от Истории. Милосердие, вера, прославление мученичества — все это искусство, искусство… Словом, думай, что хочешь, но не смей прикрывать авторитетом Режиса Лаланда собственные мысли…

Бернар прервал ее:

— Поговорим после…

Однако Мадлена не замолчала, и хотя говорила она негромко, на них уже начинали поглядывать; Бернар этого не любил. Он боялся Мадлены: никогда не знаешь, что она может выкинуть, то ли швырнет ему в физиономию сыр, то ли встанет и уйдет посреди фразы… Они разговаривали с таким жаром, что на них все смотрели. Ему страстно хотелось сказать Мадлене, что она, как и все вдовы знаменитостей, злоупотребляет своим положением вдовы Режиса…

— Вовсе я не злоупотребляю, — быстро проговорила Мадлена, хотя Бернар едва успел додумать эту фразу именно в таких выражениях, и ему стало страшно: как это она догадалась? Но он сдержался, не крикнул: «Колдунья!», он сказал только — будто плечами пожал:

— Вовсе я этого не говорил… У тебя необыкновенный талант выдумывать всякие пакости…

— Ладно, — заметила Мадлена. — Значит, скажешь про вдову в cледующий раз.

— А где? — Бернару вдруг до отчаяния захотелось обнять и изо всех сил прижать к себе эту пугающую, эту жестокую девчонку. — Мадлена, хочешь…

Она удивленно вскинула ресницы:

— Что с тобой? Ты совсем охрип… И так внезапно… Грипп?

Она была во всеоружии своей жестокости.

— Ну, ничего, — добавила она. — Попроси счет, я опаздываю: мадам Верт меня ждет…

О, мадам Верт подождет, как и все прочие. Бернар был в отчаянии. Ничего не произошло, так откуда же тогда эта тяжесть?

— Что ты делаешь сегодня вечером? Опять поедешь за город? Возьми меня с собой.

На беду, машина Мадлены стояла прямо напротив входа. Так что ответа он получить не успел.

Во время этого разговора в маленьком бистро находились еще и другие— я хочу сказать, другие люди, — завтракавшие за другими столиками: чиновники из учреждений, которых было много в этом районе, и молодая парочка, очевидно, нездешняя, в сопровождении еще какого-то человека — возможно, работники радио, кино; девушка была приятная, одетая кое-как, а кавалеры ее говорили между собой с каким-то горьким ожесточением о том, что им, наверно, удастся найти работу. Официантка с отсутствующим взглядом, опилки на плохо подметенных плитах пола, форель и ее пируэты в аквариуме, пузырьки воздуха, поднимающиеся со дна; за ходящей ходуном дверью видна полукруглая стойка; кассовый аппарат, столик, за которым завтракали хозяева, их сыр и их салат. Позади стойки другая дверь — на кухню. Белая нейлоновая занавеска на широком, во всю стену, окне скрывает туловища прохожих, и только их головы проплывают на уровне металлического прута, на котором висит занавеска. Официантка кладет на залитую вином скатерть большой лист бумаги, ставит на него тарелки, стаканы, солонку, хлеб, прованское масло… Она ждет, держа в руках блокнотик. Уж не из аквариума ли наползает в комнату этот холодок, эта дымка сырости?.. Она липнет к стенам, оседает на и без того влажных опилках, на полу. За спиной посетителей, над диванчиками — цветы, искусственные, безобразные и, как полагается, оранжевые — теперь не говорят цвета «танго», но цвет от этого не меняется. Словом, «сцена представляет собой»… «действие происходит»… Когда действующие лица вспомнят эту сцену и ход действия, перед их взором предстанет все разом: и сырость, и пузырьки воздуха в аквариуме, и оранжевые цветы, и отрубленные головы, скользящие над занавеской. Должны же быть здесь специалисты по части воспоминаний… А как об этом вспомнит Бернар? Он идет один по тротуару улицы Бак, ничто не отвлекает его от ссоры с Мадленой, и все в нем: и бистро, и стол, и бумажная скатерть, рыбьи косточки, руки Мадлены, пробор в ее волосах…

Историческая хроника… Бернар был возмущен, всем своим существом возмущен. Если даже причины того или иного хода Истории непостижимы, фальсифицированы в силу различных толкований, все-таки урок из нее извлечь можно. Если бы мы жили без Истории, если бы не имели прошлого — не были бы осуждены концентрационные лагеря, пытки, не было бы ни прославления мученичества, ни уроков героизма. А Режис говорил, что для этого с головой хватает легенд, они дают нам выдуманное прошлое, не опираясь на науку, ложную или подложную; они легче выдерживают испытание временем, нежели история, которая изменяется в зависимости от толкований; в легендах подводится некий заключительный итог — то, что осознано миллионами; легенды дают нам грубоватое изображение прошлого, но с известного расстояния это изображение становится похожим на действительность…

Не следует перекраивать прошлое на свой лад, изображать из себя всезнайку. Нет, говорил Режис, все, что касается человека, все спорно. Режис был мракобесом. Остановившись перед витриной антиквара, Бернар пытался вспомнить начало научного труда Лаланда, озаглавленного «Проблема невесомых факторов в Истории». Уставившись на испанский шкаф, за которым стоял размалеванный комод, старавшийся выдать себя за изделие XVIII века, Бернар слышал похожий на ржание смех Режиса. Старинный, как я… Фальшивый, как История. Но, продолжал рассужу дать Бернар, стоя теперь перед красным светом светофора, бывает и неподдельная старинная мебель… Поди разберись. Эксперты? Даже сами эксперты… Подлинность. Вот Мадлена — подлинная. Только она одна. Но она лгунья. Мадлена лгунья? Да она чересчур ленива, чтобы лгать. Она лжет, когда уверяет, будто его разлюбила. Бернар вошел в бистро на углу улицы Бон я набережной: «Я хочу позвонить…» Автомат не слишком удобен для разговора, особенно когда не знаешь, что ждет тебя на том конце провода. «Позовите, пожалуйста, мадам Лаланд»… — «Минуточку, сейчас посмотрю, тут ли она…» Не будет же она до ночи сидеть у мадам Верт. «Не кладите трубку… сейчас посмотрю». Если она вообще у мадам Верт… Мадлена не лжет… «Не кладите трубку…» Почему бы ей лгать, она не снисходит до лжи…

— Алло!

— Мадлена… Это я. Можно прийти к тебе вечером?.. И остаться?

— В Париже? У меня? А я думала, ты не хочешь…

— Я не могу. Но что мне делать… Без тебя нет жизни.

— Ну что ж, приходи в десять!

Видно, не ждал, что она так легко согласится, — столько поначалу он наделал шуму. Постель Режиса. Осквернение могилы. Он и сейчас видел, как Режис лежит на спине в своем синем костюме на этой самой постели, в скрещенных руках — цветы. Смерть разгладила морщины на его пергаментно-липком лице. Очки на него не надели. Он уже не смеялся, Режис. Бернар быстро шагал вдоль Сены, и отсюда, с набережной, с мостов, казалось, что Париж раскинулся особенно широко и далеко. Поднялся ветер, и Бернар почувствовал ломоту в виске. Почему Мадлена так легко согласилась? Пока он, перейдя мост, ждал у светофора, напротив сада Тюильри, головная боль уже разыгралась вовсю. Бернар ждал, вглядываясь в свору стоявших перед ним машин. Какая боль! Знай он, что так будет, он не стал бы просить Мадлену о свидании вечером. Единственное, что он может сейчас сделать, это укрыться в темной комнате. Тогда к вечеру голове станет легче; Мадлена говорит, что головные боли у него нервного происхождения… Тогда, значит, и лихорадит его по той же причине? Она считала, что он симулирует, лишь бы под благовидным предлогом уехать из своей комнаты и вернуться домой, к матери… Для отца его болезнь была прекрасным предлогом заботиться о сыне, для матери — не докучать ему, все спускать ему с рук. Для нее настоящая драма, что он не живет с ними. Мадлена не желала понять, что Бернара тянет в родительский дом, она утверждала, что он просто не способен обходиться без лакея. Впрочем, чего она только не утверждала. По прав-де говоря, он не прочь был бы, чтобы кто-нибудь взял на себя заботу обо всех домашних делах, об еде, об отоплении, при топке мазутом можно самому регулировать температуру. После полудня Мадлена, должно быть, пойдет на урок гимнастики, она ни за что не пропустит урок гимнастики. Она настоящая акробатка. Обидно, что он не подумал раньше, — можно было бы за ней заехать на гимнастику, подождать у входа в машине… Нет… Сейчас ему впору только вернуться к себе, принять таблетки, отлежаться в темноте. Но все-таки правильно, что он позвонил Мадлене, испытание удалось, она сразу же, не колеблясь, согласилась. Она его любит. Он стоял теперь на углу улицы Риволи и смотрел на славную позолоченную женщину, на сидящую верхом Жанну д’Арк, со стройными, вытянутыми в стременах ножками, с колчаном стрел… По-«жалуй, Мадлена на нее похожа. Он перешел на другой угол и перед отелем „Режина“ взял такси. Если бы у него так сильно не болела голова, было бы приятно дожидаться вечера. Но с кем она обедает?

Откуда ему было знать, что Мадлена боялась новой бессонной ночи, что ей для успокоения нужно было чье-то присутствие. Теперь она боялась ночи, как человек, впервые попавший в тюрьму, боится тюрьмы, скрежета ключа, который поворачивают в замке. А что касается всего прочего, с Бернаром она как-нибудь поладит.

Ей не хотелось любви, любви с Бернаром. Она уже пережила это чувство в ту пору, когда ее любовь к Режису угасла, а Бернара она еще не любила. Антракт. Междуцарствие. Уже тогда начались недоразумения с временем… Обои подвернулись очень кстати: поездки, деньги… На сей раз она не видела выхода из этого мертвого периода. Может статься, даже наверняка, — она вообще никогда больше никого не полюбит. Не будь в промежутке Бернара, люди говорили бы, что она осталась, верна памяти своего мужа, великого Режиса Лаланда. Люди… Она предпочитала им обои — это, примерно, то же самое, только обои не разговаривают. Мадлена была не совсем уверена, что обои не думают, напротив, она считала, что они думают больше, чем любой другой предмет. Режис говорил, что из всех чудес наиболее сомнительное — это басни об одушевленности неодушевленных предметов. Если мы составим определенным образом куски различных материалов, это не значит, что родилось новое существо — предмет. Из дерева, шелка, конского волоса возникает новый предмет, но не новое существо. Нет, предметы были как раз той областью, где Режис отказывался верить сказкам, в которых эти самые предметы говорят и действуют. А вот обои действуют, и для этого им не обязательно говорить, они, возможно, гипнотизируют, возможно, влияют, как пейзаж, небо, даже когда на них не глядишь. Обои — это ужасно важно. Но нельзя отдать им всю жизнь, как нельзя отдать ее Режису или Бернару, — нет, не всю жизнь. Когда отвлекаешься от них, начинаешь это понимать, но пока ты с ними возишься, этого, конечно, не понимаешь. А сейчас она была в отрыве от них. Надо обезопасить себя от бессонницы, заниматься гимнастикой до изнеможения, а за это время подойдет Бернар.

Откуда было знать Бернару, что дело тут не в любви, а в бессоннице? Поверьте, это вещи несравнимые. И почему надо все время говорить о любви, только о любви? А о чем же тогда? О тех же обоях? О тщеславии, о деньгах? О кражах со взломами? О космосе? Об образчике шелка, по которому невозможно представить себе всю штуку материи, а тем более платье, какое из него можно сшить? О самом себе? Крикнуть, как Пастернак, в фортку:

Какое, милые, у нас тысячелетье а дворе?
Я не могу, вернее, не хочу выдергивать несколько ниток из ткани, когда вокруг так много всего. Правда, складывая край в край то, что пишется в каждое данное мгновение, можно сделать из сотни тысяч образчиков единый кусок, пестрый, как пейзаж с птичьего полета, как монолитная поверхность земли. Это лучше, чем капля воды с ее инфузориями, ибо то, что шевелится на земной поверхности, более сложно, более похоже на нас, нас объединяет. Значит ли это, что и впредь я буду заниматься Мадленой? Признаюсь, я немножко влюблена в эту колдунью— мне очень хочется ею заняться, мне досадно, что головная боль помешала Бернару прийти к ней нынче вечером. Он поручил лакею предупредить ее по телефону, но так, чтобы не услышала мать: мосье Бернар болен, он извиняется, он очень мучится, лежит в своей спальне, не зажигая света.

Мадлена так огорчилась, что даже не пожалела Бернара. Перед ней была открытая дверь ночи, и приходилось в одиночестве переступать ее порог. И дверь захлопнется за ней. Мадлена решила куда-нибудь пойти, но было уже десять часов (мосье Бернар извинялся, что предупредил так поздно, но он надеялся, что ему полегчает). Она перебрала все: знакомых» кино. Ничто не прельщало. Мадлена даже не подумала о снотворном, так как никогда его не принимала.

Теперь большая комната была вся красная, обои — как настоящий гладкий бархат. В этом новом доме камины были ненастоящие, и диваны, обитые красным бархатом, хоть и стояли друг против друга, но у вас не создавалось впечатления, будто они стоят по обе стороны огня; на полу лежал огромный персидский ковер, за который Мадлена заплатила бешеные деньги. Она вышла на балкон, которого так боялся Режис. Скучал ли Режис при жизни? «Ну, как жизнь?» — «Ничего, жду, когда придет конец!» Так обычно, начинались их встречи, встречи «старины Жана» и Режиса. Всю свою жизнь Режис прожил в объятиях смерти, смерть баюкала его. «Генеалогическое дерево человечества идет не от отца к сыну, — говорил он не раз. — Я не знаю, чье я продолжение, что я тку, что я длю. Просто я — частица сердца, которое бьется в космическом организме. Живой или мертвый, я продолжаю быть его частью. Короче, я бессмертен, но бессмертен особым, никого, даже самого себя, не стесняющим образом».

Вспоминать… Писать роман — это как бы вспоминать, разве не так?.. Идет ли речь о жизни человека, страны или цветка, их описывают только скачкообразно, как вспоминают свою жизнь — отдельными картинами. Между иллюстрациями идут страницы текста, пробелы и многоточия, они возмещают периоды, которые выпали из памяти, как будто за этот промежуток времени ничего не происходило. Память выбирает одно, а мы другое, в нас от жизни остается лишь то, что памяти угодно было сохранить, а нам так хотелось бы совсем иного… Сохранившиеся в памяти картины, вперемежку, в беспорядке… Человек не живет, уставившись на циферблат часов или на листок отрывного календаря, — требуется долгий подсчет, чтобы подвести ту или иную картину под определенную дату: было это в том году, когда я кончала школу, получила диплом или в день объявления войны, запуска первой ракеты… Официальные, легко проверяемые ориентиры. Исторические. Даже получение диплома. Меры времени… Того самого времени, которому наплевать на то, измеряли его или нет, которое, как робот, идет себе своей дорогой. Наше прошлое… Уже съеденный кусок пирога, пролитая вода, смерть позади нас. Время, которое течет параллельно с тем, что мы делаем, что бы мы ни делали вне его. Мы говорим иногда, что та или иная вещь отняла у нас время, но не она его съела — время все равно утекло бы. А возможно, оно и мы движемся в разных направлениях? Да нет же, в том же самом… И где-то там оно впадает в океан бесконечности одновременно с нами. Какова бы ни была наша деятельность, время, отпущенное нам, проходит; у него тоже свое назначение — проходить. И так или иначе, нам придется достигнуть океана бесконечности одновременно с ним. Какими бы там ни показались единицы времени, длинными или короткими, заметили ли мы, как проходит время, или нет — мы не ошибемся и придем в назначенный срок, не опоздаем на поезд, поспеем к собственной смерти.

Писать роман… Быть судьбой своих героев… Даже если пущенный в ход механизм писания уведет романиста в непредвиденном направлении. И тут я возвращаюсь к возможности предсказать будущее человека, как героя романа: если бы мы умели схватывать основные черты жизни человека, как то делает романист с героями книги, нам, несомненно, удалось бы уловить логику человеческой биографии, ее можно было бы предвидеть. Верная система — игра без проигрыша, подсчет возможностей… Человек научил счетно-вычислительную машину разыгрывать дебют и эндшпиль шахматных партий, но не смог научить ее играть миттельшпиль, слишком много там комбинаций. Можно предвидеть рождение, смерть, но не самую жизнь… Я говорю это в каждом своем романе.

Время… Мадлена, стоя высоко на балконе, услышала его шаги, отсутствие шума его шагов. А сама она бегает, как собачонка, вправо, влево, останавливается, принюхивается, лает, скачет, снова останавливается и неизменно возвращается к ноге своего хозяина — времени. Время, которое идет, скользит безостановочно и даже не тянет вас за поводок… Вы просто идете в том же направлении, покорно, рабски идете и приходите к месту назначения одновременно с вашим хозяином, туда, где сливаются воедино время и пространство, где они уже не прямая одного измерения, а заполняют собой все. И мы бросаемся в бесконечность, чтобы слиться с ней, стать ее частью. Мадлена вдруг почувствовала, что на лоб ей упало несколько тяжелых капель, и, очнувшись, поняла, что стоит на своем балконе над Парижем. Так глубоко она задумалась, что утратила даже ощущение самой себя. Да, она на балконе, откуда Тэд бросился в пустоту. Она отступила от перил к двери. Давно, во время их какой-то поездки, в отеле, когда Режис ждал ее в номере, портье вручил ей письма и среди них… письмо от Женевьевы, первой жены Режиса, — Мадлена знала ее почерк. Почему она пишет Режису во время путешествия, почти что свадебного путешествия? Мадлена подымалась по лестнице отеля с письмом в руке, настолько поглощенная своими мыслями, что вошла в первый попавшийся номер, где какая-то дама, сидя на постели, надевала чулки. А Мадлена редко теряла ощущение себя и окружающего.

Дождь припустил. Мадлена вошла в красную комнату, казавшуюся особенно большой с тех пор, как стол Режиса перевезли в загородный дом. «Боль… — говорил Режис. — Когда человеку больно, он уже не задается вопросом, существует он или нет». Она вошла в свой маленький кабинет, где царил неистребимый беспорядок. «Судьба, — думала она, — это как мелодия. Мне не хватает несколько тактов, и вот она уже не мелодия, она не поется. Она вот-вот прервется, и когда-то еще зазвучит вновь?» Диван, на котором Мадлена спала после смерти Режиса — и еще раньше, во время его болезни, — был завален стопками белья, вязаными вещами, каталогами обоев… После отъезда Мари, отдыхавшей в деревне, Мадлена пришла в отчаяние. Она ляжет в постель Режиса, в их общую постель, ставшую постелью одного Режиса с тех пор, как боли не позволяли ему держать Мадлену в своих объятиях. Быть может, в этой постели ей будет легче? Застывшая, пустая, как в отеле, комната вызывала в ней неприятное чувство. Она никогда туда не заходила…

Она храбро толкнула дверь. Первым делом снять покрывало. Мадлена смотрела на бежевый матрас в цветочек. Подойти к шкафу, вынуть простыни, постелить. Так, может быть, Режис вернется, оживет. Простыни были снежно-белые, чуть жестковатые, тяжелые. Мадлена вертелась вокруг постели, натягивала простыню, расправляла… Господи, какие же они широкие, эти двуспальные кровати… Режис заказал самую широкую. Ей так и не удалось аккуратно постелить простыню; складка, которой полагалось быть посередине, упорно сползала набок. Шерстяное одеяло, с одного боку песочного цвета, с другого — белое, купили для Режиса, когда он заболел; одеяло просто невесомое, чтобы его не чувствовало наболевшее тело и чтобы было тепло… Мадлена никогда еще не покрывалась этим одеялом. В тот вечер, когда Бернар заснул на их постели и она прилегла рядом, они покрывала не снимали.

Простыни были свежие, еще безличные, еще не воспринявшие температуру человеческого тела. Когда она протянула руку, чтобы потушить лампочку, — машинальный жест, каким она безошибочно нащупала кнопку выключателя, и жест из другого времени, из другой жизни окончательно прогнал сон. Сколько всего произошло с тех пор, как она точно таким же движением в последний раз потушила лампочку у изголовья этой кровати… И прежде всего то, что случилось с Режисом! Теперь он стал кем-то иным, не тем, что лежал здесь без нее, среди запаха цветов и сдержанного перешептывания… Мадлена положила руку на подушку Режиса, того самого Режиса, которого знала, которого любила только она. Не чужого, а ее собственного Режиса… Как она скучает по нем, без него. И приходится терпеть…


IX. Первая жена
Есть люди, которые живут так, словно сами пишут свою биографию, ведут себя таким образом, чтобы она вписывалась в главу, задуманную автором. Они не желают, чтобы прерывалась мелодия их судьбы, о которой недавно думала Мадлена, и даже, если удается, сами выбирают себе аккомпанемент. Они кокетничают со своей биографией. У Мадлены был дар жить так, как придется, и биография ее может показаться непоследовательной, небрежно написанной, с погрешностями против дат и фактов, ибо эта биография развертывается вне всякой логики.

Итак, мне придется из-за сумасбродств Мадлены пожертвовать кривой ее судьбы. Я не могу помешать ей сесть в поезд, идущий на юг, куда ейнезачем ехать, не могу помешать ей завести вагонное знакомство. И с какой, собственно, стати оглянулась она на попутчика из соседнего купе?

Вы возразите мне, что все получилось из-за дамы, которая так храпела на нижней полке, что Мадлена, не выдержав, вышла в коридор.

Было поздно, очевидно, около часу ночи, и весь вагон спал. В коридоре стоял только один пассажир, он курил, прислонившись к стенке, и смотрел на блестящее черное ночное окно. Мадлена тоже прислонилась и тоже стала смотреть в окно, за которым ничего не было видно. «Вам не спится, мадам…» — заметил мужчина. «Трудно заснуть…» Невысокий брюнет, похожий на Макса Линдера, с тоненькими усиками и черными глазами чуть навыкате. Цилиндра, правда, он не носил — возможно, боялся, что его примут за любителя легких приключений, но его расклешенное пальто и брюки в полоску, видневшиеся из-под пальто, отсылали его к иной эпохе. «Это Ландрю, — подумала Мадлена, — только бороду сбрил».

— Вы едете в Марсель, мадам? Или в Ниццу?

Мадлена, и сама толком не знавшая, куда она едет — на всякий случай она купила билет до Монте-Карло, — ответила:

— В Монте-Карло.

— Играете?

Мадлена, которая в жизни не играла, ответила:

— Да…

— Как я вас понимаю. Я тоже!.. Сигарету не угодно?

Мадлена, которая никогда не курила, взяла сигарету.

Глядя друг другу в глаза, они заговорили о погоде, о кинозвездах, живущих на Лазурном берегу, о машинах. Контролер появился как раз в ту минуту, когда мосье яростно целовал Мадлену в губы. Понимающе улыбаясь, контролер извинился и, проходя мимо, прижал их к стенке. Господин пошел за ним, о чем-то переговорил и, вернувшись, сказал Мадлене: «Я в купе один… До Лиона мы можем побыть там… И если никто не сядет…» Закрылась дверь, и он набросился на покорную и ошеломленную Мадлену. Вряд ли они заметили остановку, вздохи локомотива, голоса на перроне, свистки. Контролер открыл дверь их купе, протолкнул огромный чемодан. «Все пропало, — сказал он, — все пропало, кроме чести!» Мадлена проскользнула мимо него и заперлась в своем купе, где дама на нижней полке уже не храпела, так как повернулась на бок. «Что же это такое!..» Мадлена не могла опомниться. В ее жизни не было никого, кроме Режиса и Бернара… Она еще счастливо отделалась, а вдруг в Лионе никто бы не сел! Неужели она станет искательницей приключений? Интересно, кто он, этот тип из соседнего купе? Она искательница приключений? Пока еще нет, но все может быть…

Мадлена вышла в Ницце. Соседнее купе было пусто, очевидно, мосье вышел где-то на промежуточной станции. Когда она шла по перрону с легким чемоданчиком в руке — белокурые волосы распущены по плечам, красное шерстяное пальто, туго стянутое поясом, черные чулочки, туфли без каблуков, — ее вполне можно было принять за школьницу. Такси она не взяла и пошла по проспекту, ведущему к морю. А может быть, она просто любит путешествовать?.. Ницца была для нее еще чем-то незнакомым, новым. Она бывала здесь с крестной, потом с Режисом, но не узнавала знакомых мест и успела только ощутить радостное волнение, будто перед ней лежит завернутая в папиросную бумагу коробка с сюрпризом.

Когда, наконец, появилось море, это было как неожиданное открытие, что-то доселе еще невиданное, о чем сна даже не подозревала. Люди, бродившие по набережной, казалось, не понимали размеров этого чуда и непочтительно-буднично и лениво шагали над этой бескрайностью. Ветер заигрывал с солнцем, раскачивал зонтики на пляже, круглые, разноцветные, как конфетти. Мадлена вошла в один из отелей на набережной, ей не хотелось расставаться с морем.

Номер с балконом на море… Однако пришлось опустить штору и выпить кофе у себя в номере: миллионы свечей, ярко горевших до самого горизонта, слепили ее даже сквозь темные очки. В черном трико, с голой грудью, Мадлена села перед подносом. Она была довольна. Сейчас примем ванну. А потом куда? А что, если зайти к первой жене Режиса, благо она живет в Ницце? Кажется, в записной книжечке Мадлены есть ее адрес. Вот он. Нашлась цель ее бесцельного путешествия. Сейчас, когда вокруг Режиса поднялся такой шум, когда громоздят столько лжи, фальсификаций, им с Женевьевой следовало бы договориться. Уже давным-давно Мадлена перестала ревновать Режиса к его прошлому, к этой женщине и особенно к этой девочке, о которой она знала лишь то, что соблаговолил ей рассказать Режис. Она непременно пойдет к ним.


Я ввожу Мадлену в этот дом, едва переступив порог которого забываешь, что существует море. Лестничные клетки в Ницце отличаются от парижских, пожалуй, отсутствием привратницы, отчего лестницы кажутся пустынными, заброшенными… а пожалуй, дело тут в высоких окнах с цветными стеклами…

— Женевьева? — спросила Мадлена, очутившись в маленькой темной передней. — Я Мадлена.

— Входите…

Посреди комнаты стоял обеденный стол, а за ним сидела девушка и что-то писала, кругом книги, тетради…

— Оставь нас…

Комната заканчивалась полукруглым эркером с цветными стеклами. Там стояла швейная машина; стены были оклеены темными обоями с потеками сырости, коричневыми обоями или, скорее, сине-черными, переходящими в коричневые. На фоне цветных стекол швейная машина, черная против света, казалась плохо прирученным домашним зверьком, кошкой, округлившей в злобе спину и готовой броситься на вас. Дочь Режиса — это наверняка дочь Режиса, а то кто же еще, — брюнеточка в бежевом пуловере, с ленточкой, придерживавшей волосы у лба, — молча проскользнула в дверь, зажав под мышкой книгу и бросив в сторону Мадлены серьезный, но не любопытный взгляд. Должно быть, она спала в противоположном углу комнаты, напротив эркера, на тахте, накрытой цветным бумажным покрывалом с оборками. Плюшевый замызганный медвежонок сидел на тахте, прислонясь к стене, рядом с куклой местного производства. На этажерке учебники, рядом массивный буфет с безделушками и скатеркой, между двух выступающих его отделений. Все это Мадлена увидела разом, а затем, как полагается в таких случаях, последовали машинально сделанные выводы и оценки. Женевьева опустилась в плетеное кресло рядом со швейной машиной, почти касаясь ее локтем, словно желая заручиться защитой домашнего зверька, а напротив в такое же кресло села Мадлена. Здесь совсем не было ни солнца, ни моря, здесь не верилось, что рядом пальмы и лазурь небес. Женевьева молча ждала.

Мадлена видела Женевьеву только раз, и то издали. На тротуаре перед мэрией в день их свадьбы с Режисом. «Осторожно, — сказал тогда Режис, — это Женевьева!» Высокая женщина, безумный взгляд… Когда они сели в машину, она сделала движение, словно хотела преградить им дорогу, но тут их окружили люди, улыбки, букеты, которые им совали в машину… Когда Режис отъехал от мэрии, Женевьева исчезла — под колесами ее тоже не оказалось.

В течение всех этих лет Режис избегал разговоров о Женевьеве и дочке. Ему хотелось забыть о том, что надо ежемесячно высылать им деньги, и деньги высылала Мадлена, она же покупала девочке подарки к рождеству. И, однако, всякий раз, когда она натыкалась на эту, другую, жизнь Режиса, она теряла равновесие, совсем как тогда, в гостинице, когда портье вручил ей письмо, написанное почерком Женевьевы, и она, Мадлена, ворвалась в чужой номер, где какая-то дама надевала чулки.

Женевьева ждала. Высокая грузная женщина, жгучая брюнетка, лет сорока пяти. На губе пушок, копна черных волос, даже лоб зарос волосами, даже на щеки низко растущие волосы сползали в виде бакенбардов. Шея молодая, длинная, сильная. Не такой Мадлена представляла себе Женевьеву.

— Вы по поводу наследства? — Женевьева говорила с южным акцентом, очевидно, приобрела его в Ницце. — Предупреждаю вас, что я не отдам ни сантима из той суммы, которую Режис должен своей дочери. Авторские права принадлежат ей, даже если рукописи находятся у вас.

— Я не о том… Я и не думала… Нет… Просто я хотела вам сказать, что с Режисом творят странные вещи. С тех пор как он стал знаменитостью…

— Знаю. И всегда знала, что он прославится. Я даже думала, что это произойдет раньше. Молодые люди приезжали ко мне, чтобы поговорить о Режисе и его вере….

Мадлена зацепилась каблуками за нижнюю перекладину стула, на котором сидела, поставила локти на колени, уперлась подбородком в ладони.

— Н-да, — протянула она. — Словом, надо что-то предпринять. Только вы, я да старина Жан знали Режиса, то есть по-настоящему знали. Что же мы предпримем, чтобы прекратить это дело?

— Какое дело?

— Бог, религия…

Женевьева наклонилась и, опустив подбородок, не подымая глаз, произнесла почти в лицо Мадлене:

— Я вас не понимаю… Когда мы были вместе, Режис сам не ходил в церковь, но никогда не запрещал мне посещать мессу, никогда не отвергал католической веры.

Вот этого Мадлена никак не ожидала. Она приняла вызов своей предполагаемой союзницы, как объявление войны, на которое следует ответить только всеобщей мобилизацией. И, мгновенно охватив глазом «место действия», почувствовала нанесенное ей лично оскорбление, всю глубину ненависти, поняла, как все это скажется на образе Режиса. Вооруженная до зубов вражеская армия против ее кустарных самострелов. Женевьева сидела, по-прежнему наклонившись вперед, и, выдержав долгую паузу, сказала:

— Наша религия запрещает человеку располагать своей жизнью. Мы, католики, называем это убийством.

Она растянула «и» в слове «убийство». Мадлена по-детски сжала ноги, боясь, что с ней случится скандал — такое уже бывало с ней дважды в жизни: в первый раз, когда у нее высыпала сыпь и врач, осмотрев ее, сказал, что это наверняка сифилис, а она незадолго до того сошлась с Режисом. Сыпь прошла скоро и бесследно. Мадлена была на редкость здоровой. И в другой раз это случилось, когда она еще девчонкой увидела на улице, как мужчина бьет по лицу женщину… Женщина была бледная, глаза закрыты. Она не защищалась, а только покачивалась под ударами, и голова ее болталась, будто мяч для бокса, если только у мяча может быть человеческое выражение.

Мадлена видела не всю Женевьеву, а лишь ее лоснящуюся кожу, пуговки на пропыленной вязаной кофточке, кончики ушей, прикрытых волосами. Она почти не слышала ее голоса; впрочем, возможно, высказав все, что полагается, Женевьева замолчала… Потом вдруг все встало на место: Женевьева, швейная машина, цветные стекла…

Пропустив мимо ушей слово «убийство», Мадлена сказала, что она очень сожалеет. Она считала, что творчество Режиса не оставляет места для лжетолкований, и приехала она сюда, чтобы договориться с Женевьевой, как лучше защитить память Режиса… Сказала также, что прошлое уже отошло, ведь Женевьева знает… Словом, когда Мадлена познакомилась с Режисом, они с Женевьевой уже давно расстались, так что вовсе не она причина их разрыва.

Женевьева выпрямилась, ее плечи, колени дрогнули, будто она намеревалась встать с кресла, но не смогла, прикованная к сиденью невидимыми цепями. Должно быть, в душе ее кипела буря. Она шевельнулась, прерывисто задышала, как собака, которая вот-вот завоет по покойнику…

— Нет! — проговорила она наконец. — Пусть все остается по-прежнему.

Мадлена, вдруг смертельно уставшая, поднялась с кресла. Пришла, как дура, к этой женщине, чтобы наткнуться на эту закоснелую ненависть… И она внезапно поняла, что главное в жизни — это борьба за Режиса. До сих пор она считала, что бороться за него естественно, что это дело обычной порядочности, но что это важнее всего, она не знала. А для ее противников борьба была таковой с самого начала. Какое легкомыслие с ее стороны! Если бы она поняла раньше… Что именно? Что время необратимо? Что нельзя его ухватить ни спереди, ни сзади?.. Ушедшее время не вернуть, оно — как ампутированная рука или нога — не отрастет вновь. Когда снимают фильм, можно остановить съемку, сделать его заново, переделать раз, другой, прежде чем заснять окончательный вариант, но в жизни — в жизни еще хуже, чем в театре, приходится играть без репетиций, писать без черновиков. Если бы можно было начать все сначала, Мадлена любила бы Режиса до самой его смерти, до сегодняшнего дня любила бы. А теперь, теперь… Что ей теперь делать? Жила с человеком, который шагал быстрее времени, замышлял что-то, опережающее это общее для всех нас время, жил в ином измерении, чем то, что отсчитывают для нас песочные часы, имел иные отношения с нашим временем, нашим неукротимым временем, непостижимым, когда перестаешь применять его к повседневной жизни. Если бы можно было начать все сызнова… Если бы она, скажем, знала, что Женевьева… Она пришла бы к ней, прежде чем ненависть стала второй натурой этой женщины. А теперь Женевьева уже не способна лишить себя ненависти к Мадлене, вытравить из души этот яд, это зелье, которое, должно быть, поддерживало ее годы, прожитые без Режиса, помогало ей жить…

Все это Мадлена подумала уже на улице. Она шла вдоль удивительно странного русла высохшей реки Пайон под яростным солнцем, хотя там, в Париже, близилась зима, шла мимо домов, людей, и все было лишь неясным гулом, даже не прохожими, а силуэтами, просто что-то двигалось в глухом шуме. Она прошла за казино между автобусами, которые, казалось, знали, что делают, останавливались, отъезжали… И пассажиры, бывшие в курсе дела, так же как автобусы, становились в очередь, переходили через улицу, влезали… вылезали. Рыжая площадь встретила Мадлену разгулом солнца, и она увидела всю эту массу воды, от которой у нее сразу прояснились мысли, будто она окунула туда голову. Мадлена брела мимо отелей, мимо забитых публикой кафе, музыки, присела за столик, заказала себе кофе… Она даже не пообедала — так ей не терпелось повидать Женевьеву… Который час? Какой день, какой год?.. Не все ли равно. Мадлена улыбнулась какому-то юноше, совсем еще молокососу, восхищенно смотревшему на нее.


Х. Пишется История
Ничего не поделаешь, мне не под силу бороться с этим… Мадлена влечет меня за собой, и я так редко расстаюсь с ней, что меня вполне можно принять за ее биографа, заподозрить, будто я пишу ее историю. Нет, не биография Мадлены ведет меня за собой, а она сама, Мадлена, ее повороты и зигзаги в толще времени. Моего времени, времени не в одном измерении, а киселеобразного, в котором я барахтаюсь, которое меня засасывает. Вместо того чтобы мчать меня за собой вплоть до полного измора, время тяжело лежит на моих плечах, давит, сжимает в кулаке, стирает меня в порошок. То же проделывает оно и с Мадленой, с любой вещью, с вами, со всеми на свете.

Вселенная единым усилием атакует время изнутри, проглатывая каждое последующее мгновение. Где бы человек ни находился, что бы он ни делал, он уничтожает все тот же самый отрезок времени. Гоп! — и ты перескакиваешь на хребет еще не прожитого, непочатого мгновения и оставляешь его за собой уже использованным, негодным более к употреблению. Все сущее делает такой же прыжок и оказывается по ту сторону мгновения, хотя мы здесь ни при чем, и само время, изрубленное собственным маятником, истребляет себя, как истребляем мы себя живя. Да, я вспоминаю теперь… Время не имеет иной функции, кроме самосожжения, оно горит, не оставляя пепла. Все мы живем с резинкой в руке, мы стираем время, стираем самих себя, а в душе у нас шевелится глупейшее сомненьице: а что, если смерть просто блеф, а что, если ее вообще не существует? И даже люди, наиболее чувствительные к великой тайне, настолько сомневаются в неотвратимости конца, что, стоя одной ногой в могиле, идут на косметическую операцию — подтягивают кожу лица, хотя сосуды их хрупки, как глина, а сердце превратилось в медузу. Или, быть может, им важно выглядеть красивыми на смертном одре!

Не знаю, сколько времени прошло после поездки Мадлены на юг. С тамошним солнцем я совсем запуталась во временах года. Правда, не так уж трудно перелистать рукопись, произвести несложные подсчеты, но для главной моей цели это не имеет никакого значения.

Обед у Лизы кончился, и она повела Мадлену в спальню, где спал ее внучек. Полумрак, свежий воздух. Обе женщины склонились над кроваткой небесно-голубого цвета. Мальчик проснулся, в своей пижаме-комбинезоне он был похож на игрушечного космонавта. Сколько ему? Год, полтора?.. Он посмотрел на тетей, сел и улыбнулся. «Спи…» — сказала Лиза, и малыш улегся щекой на подушку, закрыл глаза и уснул… «Видишь? И никогда не кричит, ни болезней, ни капризов. Его мать уверяет, что это результат обезболивания родов. На нервы младенца в момент его появления на свет ничто не действовало, никто не кричал, все было спокойно, все улыбались… Жарко ему!» Лиза вытерла платком вспотевший лобик… Еще с минуту они глядели на спящего ребенка…

Жильбер, муж Лизы, и крестная пили кофе, удобно устроившись в гостиной. Крестную вы знаете, а с Жильбером встречались на похоронах Режиса, когда Жильбер так рыдал, что его нельзя было узнать. Когда же он сидит спокойно, первым делом вы замечаете ноздри — самую примечательную деталь во всем его облике. Ноздри у него были широко вырезанные, трепещущие, что называется, страстные. Глаза тусклые, типично рыбьи глаза, как тоже принято говорить. Ростом он ниже Лизы, волосы уже поредели, но еще очень черные, приглаженные, блестящие. Одет всегда с иголочки — прелестные галстуки из плотного шелка. Уже давно он бросил химию, научные исследования и возглавляет крупную фармацевтическую фирму. Муж, отец, дед, зять — и в качестве такового он балует родных, является к ним с нарядными свертками, перевязанными ленточками, или же посылает, приложив свою визитную карточку, роскошные цветы и конфеты. Мадлену всегда смущали эти чересчур выразительные ноздри, словно они трепетали в ее честь. Словом, человек чувствительный и ласковый. Настоящий южанин.

Жильбер, с чашкой кофе в руке, разговаривал с крестной и, казалось, был чем-то недоволен. Разве не прекрасно, что наконец-то великому человеку отдали должное, говорил Жильбер. Если так пойдет и дальше, то именем Режиса Лаланда назовут улицу и прибьют к дому, где он жил, мемориальную доску… В свете последних событий, его вполне могут ввести в Академию посмертно! Крестная с каменным лицом довольно резко возразила, что этого быть не может, и в доказательство добавила, что когда академик умирает, его заменяют живым. Жильбер согласился: «До сегодняшнего дня так оно и было, но я слышал, что…» Крестная прекратила спор. «Хватит, ты мне надоел!» — проворчала она. Мадлена решила их примирить:

— У тебя сказочный внук, Жильбер. В один прекрасный день он станет академиком, чтобы тебе угодить.

На Мадлене было вечернее платье с открытой до пояса спиной, очень короткое и к тому же плотно обтягивавшее фигуру; отсюда она поедет к мадам Верт, у которой должны собраться гости. Жильбер пришел в восторг.

— Ты на машине? А то я могу тебя подвезти.

— Спасибо, за мной заедут… Кстати, который час? Я сказала, что буду ждать у подъезда…

— Половина десятого… Почему у подъезда? За тобой Бернар заедет?

Лиза воздела руки к небу.

— Но, Жильбер, разве можно так отставать от жизни?

Фразу ее пропустили мимо ушей.

— Я сказала, чтобы заехали в одиннадцать, — Мадлена поочередно оглядела всех присутствующих. — Может быть, вы собираетесь ложиться? Я могу подождать в кафе на углу.

— Как тебе не совестно! Об этом и речи быть не может! Во-первых, мы не собираемся ложиться, не считай нас, пожалуйста, стариками, калеки мы, что ли? Если я дедушка, это вовсе не значит, что… Да и бываешь ты у нас так редко… Словам… Крестная говорила, что ты ездила на юг… Мы теперь о тебе ничего не знаем… С тех пор как нет Режиса, все так переменилось…

Да, она была в Ницце, но уже давно. Ужасно захотелось солнца. Вот как? Она им ничего о поездке не рассказывала. Но она не видела их с тех пор. Мадлена, которая лежала на диване, закинув руки за голову, и оттого казалась еще длиннее, спустила ноги на пол, села. Неужели она не рассказывала им о своей встрече с Женевьевой? «Как, ты была у Женевьевы? Да ты с ума сошла, она тебя ненавидит, ты же сама отлично знаешь!» — «Вообрази, я забыла… Просто подумала, что сейчас, когда с Режисом проделывают такие вещи, нам с ней неплохо было бы объединиться…» — «Мадлена, да что ты такое говоришь? Тебе объединиться с Женевьевой?! Она предпочтет объединиться с гремучей змеей, лишь бы та была против тебя!..» Они были, конечно, правы — свидание полностью подтвердило их правоту. Мадлене хотелось отстоять свою точку зрения, но это было бесполезно: Женевьева действительно перешла во вражеский лагерь… К ней уже приезжали, и она уже выступила с заявлениями относительно религиозности Режиса Лаланда, что главным образом и интересует всех этих его толкователей.

Они заговорили о Женевьеве. Отвратительная баба, все присутствующие сходились на этом. Все помнили ее появление в день свадьбы Режиса с Мадленой. Как тогда испугалась Лиза: а вдруг у нее револьвер! Или серная кислота — возьмет и плеснет в лицо Мадлене!.. Ведь Лиза была свидетельницей их семейных драм еще задолго до появления Мадлены, все это теперь дела давно минувших дней, о которых она и прежде предпочитала не рассказывать Мадлене. Но все это уже быльем поросло, стерлось после смерти Режиса. Режис слишком любил женщин. Попался он из-за ребенка — ничего не поделаешь, пришлось обвенчаться с Женевьевой. Все начали вспоминать, как это случилось, все подробности. Женевьева была сестрой одного из товарищей Режиса по университету. Так вот, когда он на ней женился, начался настоящий ад. Впрочем, Поль, тот самый университетский товарищ, предупреждал Режиса, что его сестрица настоящая стерва и что лучше сбежать на другой конец света; он гораздо больше любил Режиса, чем собственную сестру. Когда жизнь дома становилась невыносимой, Режис перебирался к Полю. Но, с другой стороны, надо понять и ее, Женевьеву: сначала беременность, потом ребенок, жить не на что, потому что Режис был еще студентом… Режис с Полем только и думали, как бы повеселиться, водили домой приятелей и девушек, устраивали пирушки, угощали гостей спагетти и сосисками, танцевали под проигрыватель, а потом начинались экзамены, приходилось зубрить с утра до ночи, и Режису было некогда, вечно было некогда… Женевьева, по свойствам своей натуры, не сумела войти в его жизнь, не любила веселиться, смеяться и по каждому поводу начинала хныкать. Развод! Что тут было!.. Но все-таки развода он добился. Прошли годы… Потом появилась Мадлена.

Мадлена ни разу не видела Поля, брата Женевьевы, и Режис не любил о нем говорить, впрочем, обо всем, что касалось его первого брака, он молчал. Один только старина Жан иногда упоминал имя Поля… Поль во время оккупации удрал в Америку и остался там. Вот кто бы мог многое порассказать о юности Режиса, поскольку сейчас начали собирать воспоминания о нашем великом человеке… Мадлена вздохнула. Она уже начиталась этих воспоминаний. Если авторы пишут, что глаза у Режиса были черные, тогда как на самом деле они были фаянсово-голубые, это ничего не меняет в его нравственном облике, тем паче что. есть люди, которые могут подтвердить, что глаза у него были голубые… Даже сама Женевьева вынуждена была бы это признать и согласиться с Мадленой. Но беда в том, что эти самые черные глаза распространяют буквально на все, пишут ложь, прямую ложь и искажают образ Режиса до неправдоподобия, до гротеска… Вы сами знаете, что Режис терпеть не мог философствовать, — а если и философствовал, так ради парадокса, для смеха, — что он ненавидел серьезные разговоры… Он предпочитал охотиться, удить рыбу, вкусно поесть, ухаживать и писать.

— Вот тут я с тобой не согласен, Мадлена. — Жильбер готов был все отрицать. — Я сам охотился с Режисом, не раз ездил с ним на рыбалку…

— Плотно обедал и ухаживал за дамами;—добавила Лиза.

— Ну как ты можешь так говорить, дорогая? Итак… да… и мне не раз доводилось вести с ним длинные серьезные разговоры…

— Странно, Жильбер… Он тебя, должно быть, разыгрывал.

Жильбер надулся. За дурака его, что ли, принимает Мадлена? Она видела Режиса со своей, чисто женской, точки зрения… Мужчина не говорит с женой о вещах, которые выходят за рамки ее понимания, он дарит ей любовь, нежность, но говорит он с мужчинами.

Мадлена поднялась с дивана: они совсем заболтались, одиннадцать часов, ее, должно быть, уже ждут.

Да, ее ждали… На улице было пустынно, спокойно, а черная неподвижная машина казалась таинственной, заговорщической. Шофер открыл дверцу, захлопнул ее, быстро обошел машину, сел за руль, отъехал от подъезда. Неужели она прожила целых десять лет бок о бок с Режисом, не зная его?

Поди-ка разберись… Автор создает героя, он знает его насквозь, ведь автор сам дал ему все: глаза, душу, поступки, биографию. Потом являются читатели и утверждают, что автор ничего не понимает, что смысл речей героя иной, чем он думает, и совсем иначе объясняются его чувства, мысли, намерения. Для одних — это герой положительный, для других — отрицательный… Разве не то же происходит и с живыми людьми, но лучше не спорить с автором, когда дело идет о намерениях его героя, о его поступках, о том, лжет он или говорит правду, изменяет он жене или нет… Автор рисует человека, душа которого изранена войной, а о нем говорят: «Тунеядец!» Вы показываете читателю непорочного Парсифаля, не ведающего добра и зла, которому все женщины сами бросаются на шею, а его принимают за гуляку, за сутенера, «странника по любви». В реальной жизни, впрочем, происходит то же самое. Люди всегда понимают все вкривь и вкось. Однако должен же кто-то быть прав. Но к чему автору быть правым, раз ему не удается убедить читателя смотреть на вещи его, автора, глазами?

Приведу вам удивительный пример разрыва между намерениями писателя, между тем, что он хотел сказать, и тем, как его поняли… В докладе, сделанном в Венеции для участников Круглого стола историков кино, Жорж Садуль приводит следующий факт:

«Немецкий сценарист и драматург Фридрих Вольф, политический эмигрант, после 1933 года переселившийся в СССР, написал там в 1934 году пьесу „Профессор Мамлок“, по которой был поставлен антифашистский фильм, пользовавшийся большим успехом. В 1941 году, во время боев под Москвой, Фридрих Вольф отправился на фронт в качестве военного корреспондента. Однажды он отстал от своей части, и когда русский патруль, посчитавший подозрительным появление явно немецкого журналиста на передовой, стал выяснять его личность, Фридрих Вольф сказал, что он автор сценария „Профессора Мамлока“. Его попросили рассказать содержание фильма. Так вот, рассказ его не совпал с воспоминаниями тех, кто его сейчас слушал, и пришлось иным путем доказывать, что Фридрих Вольф не гитлеровский шпион, сброшенный с парашютом».

Тот факт, что в данном, вполне конкретном случае память могла изменить и слушателям и рассказчику и еще увеличить разрыв между версией автора и версией зрителей, лишний раз подтверждает, что нам, писателям, не только не удается быть правильно понятыми, но что все свидетели, по сути дела, — лжесвидетели… Режис, очевидно, был прав: исторической правды не существует, о несчастные историки кино!

Но как, скажите, как прикажете писать Историю, если каждый рассказывает любое пережитое им событие по-своему… Недавно мне попались под руку два рассказа об одном и том же вечере, на котором я сама присутствовала. Один из рассказов принадлежит Арагону (версия № I), вы найдете его в «Вышло из печати», которое он написал для «Кармен всех Кармен» Пикассо:

«Гении так же, как и океанские пароходы, не созданы для взаимных встреч. Я присутствовал при забавной коллизии этого жанра, при встрече Пикассо и Чарли Чаплина. Все это „состряпал“ Вова Познер. Мы с Эльзой и супруги Познер привезли Пикассо в отель „Риц“. О том, чтобы пойти куда-то пообедать, не могло быть и речи: фотографы и господа из префектуры следовали бы за нами по пятам. Поэтому мы поели, что бог послал, прямо в номере. Любопытно было видеть рядом этих двух людей, физически и морально одного масштаба, которые из-за невозможности объясниться лишь улыбались друг другу. Когда стража при Лувре решила, что Шарло уже спит, то есть примерно в половине первого, в час ночи, мы прервали пирушку: надо же было показать #Уне Париж. Посмотрели бы вы на нас этой безлунной ночью в роли гидов агентства Кука, где-то на улице #Сегье или Жиле-Кёр… Оттуда мы поднялись без помощи техники в мастерскую на улице Великих Августинцев, где, уж не знаю почему, в этот вечер не горело электричество, и Чарли Чаплин твердил жене, чтобы она внимательнее смотрела себе под ноги, ибо она в простоте душевной натыкалась на миллионы долларов, прислоненных навалом к стене. Так или иначе, оба наши гения чувствовали себя чертовски неловко. И мне тоже было неловко: я всегда ненавидел исторические минуты».

А вот другой рассказ, Чарли Чаплина (версия № 2):

«Перед моим отъездом из Парижа в Рим Луи Арагон, поэт и главный редактор „Леттр франсез“, позвонил мне и сказал, что Жан-Поль Сартр и Пикассо хотели бы со мной встретиться, и я пригласил их к себе на обед. Они предпочитали встретиться в спокойном месте, и мы пообедали у меня в номере…

…Я не представлял себе, как пройдет этот вечер. Говорил по-английски только Арагон, а говорить через переводчика — это все равно что стрелять по отдаленной цели и ждать результатов.

У Арагона красивое, с четкими чертами, лицо. У Пикассо вид насмешливый, заметно, что это человек с чувством юмора, его скорее можно принять за акробата или клоуна, чем за художника. У Сартра круглое лицо, и хотя каждая черта в отдельности не выдержала бы подробного разбора, все в совокупности не лишено какой-то утонченной красоты и известной выразительности. Сартр как будто не был склонен делиться с нами своими мыслями. Вечером, когда обед кончился, Пикассо повел нас на Левый берег в свою мастерскую, где он еще работает.

….С гвоздя, вбитого в потолочную балку, свисала на шнуре электрическая лампочка, и в свете ее мы разглядели старую расшатанную кровать и развалившуюся печку…»

Если Чарли Чаплин виделся с Сартром во время своего пребывания в Париже в пятьдесят втором или в пятьдесят третьем году, то только не в описанный вечер. В тот вечер с нами были Познер и его жена. Есть что-то непередаваемо комичное в описании наружности Сартра, который, очевидно, не Сартр, а Познер, Сартра, «который не был склонен делиться с нами своими мыслями», ибо в тот вечер несомненно был в другом месте, только не здесь. Что касается Познера и его жены, которые затеяли эту встречу, — они прекрасно знали Чаплина еще по Америке, где прожили все годы оккупации, и оба говорят по-английски.

Чаплин спутал либо два вечера, либо двух человек. Вот так кто-нибудь напишет небылицу, намеренно или по ошибке, оттого что забыл или перепутал, и ее начнут повторять, и до того доповторяются, что она укоренится у всех в голове. Так, например, верно ли предание, по которому царь Александр I был жив, когда Россию оповестили, что он «почил в бозе», тогда как на самом деле он якобы скрылся и стал странником? Считалось, что вся эта история — одна из выдумок, на которую так падки люди, а если верить слухам, легенда обернулась исторической правдой: недавно вскрыли могилу Александра I и не обнаружили в гробу ничего, ровно ничего… В этом гробу никогда не было покойника…

Историческая правда… Можно без конца размышлять на тему об исторической правде… Можно также делиться своими размышлениями, приватными или гражданственными, даже стараться приврать, чтобы тебя лучше поняли, — это все равно как говорить с читателем на языке, который он понимает только наполовину или понимает неверно. А дело в том, что люди бывают разные: то, что для одних — чувство братской дружбы, другим кажется ненавистью, и даже по поводу антираковой сыворотки, мы видим, что одни клянут шарлатана, а другие клянут тех, кто мешает чуду исцеления… для одних мать, которая сокращает жизнь своему ребенку-калеке, — преступница, а для других она несчастная женщина, выполняющая свой страшный долг.

Мадлена задыхалась от горя… Сомнения. Неужели она споткнется об эти глупые слова этого глупого Жильбера, потеряет равновесие?.. «Но говорил он с мужчинами…» А что, если это правда? А что, если она заблуждалась? Что, если Режис вовсе не был таким, каким она себе его представляла? Что, если он был верующим? И никогда ее не любил? А что, если их жизнь была ему в тягость? Может быть, он в конце концов возненавидел ее? Когда люди живут вместе, они находятся так близко друг от друга, что перестают ясно видеть! Возможно, он мучился не физически, а… Единственно бесспорно то, что жить ему надоело. Ну, а причины? Горе взбухало, взбухало… Нет сил терпеть! Открыть дверцу машины и выскочить!.. Она бы и выскочила, ничего бы с ней не случилось, только шофер бы удивился. Впрочем, они уже доехали.


XI. Гиацинты
Когда юноша приходит к пожилому, знаменитому человеку, которым он к тому же восхищается, встреча эта — факт биографии юноши, а не великого человека. Когда потом напишут биографию великого, никому и в голову не придет упомянуть о существовании юноши. В биографии упоминают лишь то, что определяет самого человека и его судьбу. Несчастная любовь к красавице с хвостом поклонников определит судьбу отвергнутого ею человека, а не красавицы, которую он любил. И никто не узнает, что именно благоухание гиацинтов теплой весенней ночью породило песню, которая теперь у всех на устах. Никто, распевая эту песню, не помянет добрым словом гиацинты. Лишь тот, кто создал эту песню, смутно догадывается, что благоухание гиацинтов повлияло на его судьбу, что они — факт его биографии. Биография, если она автобиография, обязана быть правдивой, но кто же решится показать себя, отбросив всякое кокетство, не глядясь в зеркало? Один гримируется под Дон-Жуана, другой — под бандита, третий украшает себя пороками, недугами, тот играет героя, тот мученика… Автобиография вводит в заблуждение еще более искусно и еще более ловко, нежели биография, именуемая романом. И там и тут герой сам выбирает себе судьбу. Подобно шахматисту, ему приходится оценивать сложившуюся ситуацию и затем делать следующий ход, но, в отличие от шахматной партии, в жизни всего не учтешь. Хочешь или нет, все равно живешь по воле судеб, и люди, умеющие лавировать, приводят меня в изумление. Сколько надо ловкости, гибкости, цинизма, чтобы превратить неправильный ход в ход правильный, в ход выигрышный…

То обстоятельство, что Мадлена отказала Бернару и перестала пускать его к себе, стало фактом его биографии. Она прогнала его без долгих размышлений, не делая из этого драмы. Выйти замуж почти в двадцать восемь лет за двадцатитрехлетнего мальчишку… А так как он настаивал, грозил, что, если она не согласится выйти за него, они никогда больше не увидятся, она поймала его на слове: ну и слава богу. Какое облегчение — не слушать больше домыслов Бернара о Режисе и его творчестве.

Бернар продолжал все с тем же пылом заниматься Режисом. Это стало смыслом его существования: кружок по изучению творчества Режиса Лаланда начал выпускать ежемесячный журнал и добился на радио регулярных передач о Лаланде. Бернар, уязвленный в самое сердце, исполненный горечи и мстительных планов, уже не считался больше с мнением Мадлены о Режисе и делал все ей наперекор. Ездил в Ниццу, где встречался с Женевьевой. Тут он пришелся ко двору. Достаточно ему было сказать несколько слов о Мадлене, чтобы его приняли как своего.

Каролина, дочь Режиса, его поджидала… Только не воображайте, что я нарочно выдумала Каролину, чтобы выдать ее за Бернара; не скрою, это могло бы случиться, они были вполне подходящая пара, но получилось это случайно. Итак, Каролина ждала прихода Бернара, она была дочерью Режиса и чем-то напоминала Арлетту… Помните: Арлетту, студентку, с которой так хорошо ладил Бернар до встречи с Мадленой? Арлетта бросила учение, она жила лишь войной в Алжире, французском Алжире… Исчезла где-то в Испании. Взгляд Каролины напомнил Бернару взгляд Арлетты — черные глаза под высоким, не выпуклым лбом. У Мадлены лоб был выпуклый. Каролина была ниже Арлетты и даже ниже Мадлены, а Мадлена ведь совсем маленькая!

С Мадленой вечно приходилось что-нибудь есть или пить. А здесь можно было поговорить спокойно, серьезно, можно было забыть лазурь за окном, море, пальмы, гуляющих, музыку, рулетку, цветочный рынок, засахаренные фрукты, девичий загар… Швейная машина переставала стучать своей никелированной ножкой… Женевьева откладывала в сторону простроченный кусок материи, вставляла новый… Говорили о Режисе. Бернар для этого сюда и приехал. Он расспрашивал добросовестно и настойчиво, как репортер. Он не спешил. Неделя шла за неделей…

— Лучше все-таки ввести вас в курс дела, — сказала ему как-то Женевьева. — Теперь, когда я с вами познакомилась ближе, я вам доверяю. Я не решалась сказать вам это из-за той женщины — она замужем. У Режиса была любовница.

Любовница у Режиса? Бернар был поражен, и сразу из головы у него вылетело все прочее — творчество, бог, смерть… Режис изменял Мадлене? У него даже в животе оборвалось… Он поглядел на голую ногу Каролины, подрагивавшую в полуметре от него, и вдруг нога эта, покрытая черным пушком, показалась ему ужасно противной. Другая женщина? Кто же она? Да у него просто времени бы не хватило! Другая женщина! Нет, немыслимо!

— Немыслимо?

Женевьева обошла швейную машинку, села напротив Бернара, нагнулась вперед. Она всегда принимала эту позу, когда собиралась поведать собеседнику самое важное, самое главное:

— Я знаю это точно. Из первых рук. От самой этой женщины. Она ко мне приходила.

— Но она, возможно, выдумывает! Лжет… Или она сумасшедшая!

— Ничего она не выдумывает! Есть детали, которые не могут обмануть… Я была его женой, я знаю…

Какая жара! Бернар с удовольствием снял бы пиджак, выпил бы чего-нибудь холодного, хотя бы простой воды, но он не смел попросить…

— Кто она? — осведомился он.

— Вот этого я вам никогда не скажу… Замужняя женщина…

— Это не та сумасшедшая, которая…

— Она не сумасшедшая. Это Режис по ней с ума сходил. Вот уж никогда не понимала его вкусов.

— Позвольте, когда же это было? Режис так долго болел… А какого рода эта женщина?

Вполне порядочная. Когда Режис слег, он с ней не виделся и от этого окончательно расхворался. Она писала ему каждый день. Но ведь не обнаружено ни одного письма такого содержания!.. Ясно, Режис их сжигал по мере поступления, но ее письма были для него единственным утешением в жизни, только они поддерживали его в муках. Бог и любовь этой женщины. Ради нее, чтобы ее увидеть, несчастный страстно хотел выздороветь. Не беспокойтесь, Мадлена тоже, как и все жены, «ходила в дурах». Слово «в дурах» противно проскрипело, от него разило чесноком, и потому оно никак не могло относиться к Мадлене. Каролина слушала со страстным вниманием. Не выдержав, Бернар попросил разрешения снять пиджак. Пожалуйста, сейчас это в моде, если, конечно, он ограничится пиджаком и не разденется догола. Кровь бросилась Бернару в голову… Каролине неплохо было бы сходить к педикюрше. Обе они, и мать, и дочь, какие-то ужасно неухоженные. Кто, интересно, их знакомые? Женевьева, эта праведница, иной раз могла быть на редкость вульгарной… Иной раз она вставляла в разговор такие словечки, такие высказывала мысли, которые совсем не вязались с ее обликом.

— То, что вы сказали, меняет мое представление о Режисе, — проговорил он. — Это чудовищно.

На мгновение Женевьева словно смутилась. Взглянула на Каролину.

— Я же тебе говорила, мама, не надо было…

На глазах у Каролины выступили слезы. Бернар вытер потный лоб, руки.

— Ах, я уже не знаю, что и думать… Значит, Мадлена была права… Все, что я думал о Режисе, — ложь. Если он мог обманывать Мадлену, он мог обманывать и нас, своих учеников… Мадлена говорит…

— Что Мадлена говорит? — крикнула Женевьева. — Эта женщина никогда его не любила! А если не любишь человека, значит, его не знаешь!

Они были в неравном положении: свежая и чистая рана Бернара кровоточила, но она не была заражена микробами, как гнойные язвы Женевьевы, которая ходила с ними вот уже двадцать лет, нарочно их расчесывала… В течение десяти лет она ненавидела Мадлену, всех женщин и жила с непереносимым зудом злобы, поддерживаемая лишь страданием, опьянялась им, в нем погрязла. Каролина знала свою мать только такой, только в состоянии трагического ожесточения, в каком пребывает человек во время скандала, ссоры, получив или дав пощечину… Покупала ли мать рыбу, стирала ли белье, шила ли на машинке, она всегда была чем-то оскорблена, кипела ненавистью. Поэтому Каролина жила с мыслью, что матери ее нанесли неслыханную обиду… Они были в неравном положении, Бернар и эти две женщины: для них — ни тени сомнения, для него — все под сомнением. Перевес был явно на их стороне: Бернар поверил в существование той, другой женщины в жизни Режиса, поверил, что Мадлена это знала и этим не интересовалась, не огорчалась, не ревновала, не мучилась. Мадлена была неуязвима. Чудовище. Колдунья. Однако им не удалось убедить Бернара, что Мадлена убила мужа из мести, — он слишком хорошо знал все подробности болезни Режиса, отец Бернара сам его оперировал. Нет, Режису все равно оставалось прожить всего несколько месяцев… Самоубийство положило конец его страданиям. Самоубийство? Всем известно, что Мадлена #егх> отравила, это не самоубийство, а убийство. Никогда Режис, добрый католик, не наложил бы на себя рук. Тут Бернар уперся. Режис не был «добрым католиком», его богоискательство вовсе не значит, что он был «добрым католиком». Бернар надел пиджак. Он обезумел от ярости и уже направился было к двери, как вдруг услышал рыдания Каролины.

— Вот видите, что вы натворили!

Женевьева с трагическим видом побежала за стаканом воды. Но Бернар тоже ожесточился: что он такое сделал? Ничего не сделал.

Он стоял и глядел на плачущую Каролину.

Ушел он не сразу, и разоблачения Женевьевы вошли в биографию Режиса, которую впоследствии написал Бернар и на которую все ссылались.


XII. Кто же вы, Режис Лаланд?
Мадлена неподвижно лежала на широком смертном ложе Режиса. В спальне было темно. За окном, задернутым плотными занавесями, бился шум огня и ветра — ночной Париж. Теперь Мадлена спала в спальне, а диван в кабинетике забросила окончательно. Но из всей спальни она пользовалась только кроватью: здесь все было неизменно, все стояло на прежних местах; даже не сдвинули стульев, даже не убрали книг с ночного столика — последние, которые читал Режис, — а в стенном шкафу по-прежнему висели его костюмы, галстуки, лежало его белье… Стирая пыль, Мари ничего не переставляла. Мадлена проскальзывала в постель,как в конверт, такая легкая, что даже простыни не мялись под ней.

Каждый вечер она шла на свидание с бессонницей, борясь с нею один на один, ничем не прикрытая. Сбросив на пороге спальни отрепья дня, Мадлена оказывалась лицом к лицу с самой собой. Была ли бессонница следствием всего того, что Мадлене хотелось сказать себе, или это желание объясниться с собой приходило из-за бессонницы? Ей не удавалось приглушить мотор, жужжавший в голове, она не могла обнаружить выключатель и не так уж была уверена, что хочет его обнаружить. Бессонница была наркотиком Мадлены, а также контактом, присоединявшим ее ко вселенной. Мадлена становилась «приемником» и одновременно источником тока, включалась во всеобщую сеть. Превращалась в одно из слов песни, из которой нельзя выкинуть ни слова, не нарушив смысла, не оборвав мелодии. Мадлена была одним из слов, необходимых, как и все прочие, в мировом порядке, в непрерывной мелодии, и находила в этом известное удовлетворение.

Но как жить без сна? Днем ее отвлекали обои, она оживала на трапеции, но бывали вечера, когда она буквально валилась с ног от усталости. Тело ее словно лишалось костей, гнулось, скручивалось, глаза были как темно-лиловые анютины глазки с черной сердцевинкой. Надо было, надо было спать любой ценой, но она не решалась прибегнуть к снотворному, подобно тому, как другие не решаются к нему не прибегать. Лучше уж эти провалы черной усталости, острое возбуждение, чем искусственная одурь, искусственная потеря сознания. Поддаться, добровольно пойти на уничтожение, которого не миновать, как смерти под скользящим ножом гильотины, — нет, она не могла на это решиться, это возмущало ее, унижало.

Неподвижно лежа в темноте, Мадлена думала об анонимном письме; в нем сообщалось, что Режис в течение долгих лет состоял в связи с женщиной. Мадлена ни на минуту не поверила. Зачем Режис стал бы обманывать ее, она сама десятки раз ему говорила: «Займись ты какой-нибудь женщиной, женщинами, как в былые времена»… Этот совет оскорблял его сильнее и горше, чем он показывал. «Прелестная колдунья, — отвечал он, — не строй из себя сводницы, не подливай мне зелья. Нет такой женщины, которую мне было бы любо полюбить. Кроме тебя. А тебя я уже люблю». Зелье… В свое время в Вильнев-лез-Авиньон одна женщина готовила из трав зелье, подливала его в духи… Старуха исчезла, отравленный ею человек умер, а Мадлене не спалось. Ее личный опыт счастливой любви был так недолог. Режис, который отказывался полюбить ее, тогда еще девочку, защищался, уклонялся, отталкивал ее… Ослепительная вспышка — и уже она его разлюбила… А потом был Бернар, который тоже не хотел ее любить… Вспышка… И вот уже она не любит его. Проснулась как-то утром с таким ощущением, будто на дворе другое время года.

Сперва это письмо ее только удивило: кто же хочет ей зла? Ответ ясен: конечно Женевьева. Но тут ее взяло сомнение: а что, если это правда? А что, если это не Женевьева? Тогда кто же? Ее мучило любопытство… Такое чувство, как будто тебя обокрали в собственном доме и ты не смеешь никого подозревать и подозреваешь всех — словом, что-то возмутительно мерзкое. Только бы знать! Подозревать — это пытка. Мадлена перебрала мысленно всех знакомых женщин… Даже мадам Верт вспомнила… А почему бы и нет? В ней чувствовался шик, и она была из «шустрых». Режис делил женщин на «шустрых» и на «сонь» и любил только «шустрых». Импульсивных, идущих напролом, ставящих в тупик. Он любил в женщине живость. Режис так любил женщин, что был способен переспать с собственной сестрой, и Мадлена без малейшего стеснения представила себе Режиса с Лизой, но ничего не получилось. Впрочем, Лиза как раз была «соня». Большая сонная кобыла.

В анонимном письме было слово «зелье»… В той фразе, где говорилось об отравительнице. Все-таки так написать могла только Женевьева. Чересчур длинная подпись гласила: «Та, кого он любил до последнего дыхания». Было в письме и слово «колдунья»… Бернар виделся в Ницце с Женевьевой. Мадлена узнала об этом из бюллетеня, выпускаемого кружком по изучению… но у Бернара было в высшей степени развито чувство чести, он принадлежал к «старой Франции» и поступил бы правильно, если бы женился на Арлетте. Анонимное письмо — и он… нет, невозможно. Чтобы перевернуть все в чужой судьбе, не было другой такой, как она, то есть такой, как Мадлена, — Мадлена почувствовала себя если не виноватой, то, во всяком случае, растерянной… Она распоряжалась людьми беспардонно. «Беспардонная…» — так о ней говорил Режис. А что это, в сущности, значит? Когда рассветет, она посмотрит в словаре Ларусса. Самое лучшее, это отправиться к мадам Верт и «беспардонно» бросить обои и фирму… У Режиса была мания употреблять слова в их точном значении. Бросить обои… Под закрытыми веками Мадлены двигалась толпа, все люди в одном измерении, как нарисованные. Режис сидел в постели, опершись на подушки, и плакал… «Убей меня, Мадлена, убей меня!» Мадлена спала, но не знала, что спит. Она держала в своей руке руку Режиса и плакала вместе с ним. У него не было одной ноги… Она проснулась! А как он раньше бегал… Лазил по скалам среди сосен. Ей приснилось, что ему ампутировали ногу и что она полюбила Бернара. Гордиться тут нечем. «Лэн, ведь ты ничего не боишься! Убей меня, убей!»

Мадлена соскочила с постели. В узкие вертикальные щели занавесок уже пробивался дневной свет. Она сделала несколько прыжков на месте, добралась в темноте до окна, отдернула занавески. Париж, еще почти тихий, взглянул на нее серым косым оком. Мадлена быстро легла в постель, и сон внезапно сморил ее.

Ровно в девять часов телефонный звонок вонзился в нее, как сверло… Она сразу проснулась: под ледяным душем звонка ее трясло, захватило дыхание, сердце билось как бешеное… Звонил Бернар. У него был дар, редчайший дар попадать всюду не вовремя; они не виделись и не разговаривали вот уже целых два месяца, и он позвонил ей в самый неподходящий момент, как будто нарочно — чтобы отнять жалкий огрызок сна.

— Я тебя не разбудил? Я боялся, что тебя не застану…

— Нет, ничего… Что-нибудь случилось?

— Ничего не случилось… Просто я хотел тебя предупредить, что сегодня вечером в зале Садоводства будет диспут о Режисе… Если хочешь, приходи.

— Можно было бы предупредить меня раньше.

— Все это решилось в последнюю минуту.

— Не сегодня же утром. Вы ведь сняли зал, пригласили людей.

— Верно. Не знаю, как это получилось… Спохватились только вчера, было уже поздно…

— Лучше было бы позвонить мне поздно, чем утром.

— Прости, Мадлена, я вижу, что разбудил тебя.

— Начало в девять?

— Да. Хочешь, я за тобой заеду?

— Не надо. Спасибо за приглашение. Если только я приду… До вечера…

Мадлена снова легла. Попытаться заснуть? И речи быть не может… Итак, дошло до того, что ее забывают пригласить на диспут о Режисе Лаланде. Безумие! Почему? Они — кто они? — не желали, чтобы в зале присутствовали инакомыслящие. Она вдруг почувствовала, что нет в ней боевого духа. Да ну их всех! Все равно ей с ними не справиться, она совсем одна, на руках у нее нет козырей. Козырь — это громкое имя, слава, а она — она просто женщина, занимающаяся обоями, коммерцией. То, что она вдова Режиса, являлось скорее минусом; супруга, вдова, которая вмешивается в дела, не доступные ее уму. Да куда она лезет!.. Единственные ее союзники — это крестная да старина Жан… Самое страшное то, что они — другие — возможно, правы. А вдруг Режис говорил другим другое, чем ей? Он старался ей понравиться, говорил то, что, по его мнению, она заведомо одобрит. Ему-то, Режису, было на все наплевать! «Кто вы, Режис Лаланд?» — как теперь модно стало выражаться по радио. Что ни говори — мистификации-то его были реальностью… Опубликовал же он выдумки Мадлены про Екатерину II под видом исторического этюда. С этим уж не поспоришь. Она пойдет в зал Садоводства, просто чтобы им досадить: все, что она может теперь, — это им досаждать.


До последнего времени считалось, что математика — совершеннейшая из наук. Ей даже удается выразить отношения между предметами… Но какой науке под силу выразить формулой отношения между людьми? Что такое история человека, если не приближение? Достаточно допустить ошибку, пойти в ложном направлении, и все пропало. Все вычисление окажется неверным. Тому примером Режис. Представим себе Режиса как величину, помноженную на другие величины — рассказы и комментарии о жизни и творчестве Лаланда, предложенные его учениками и последователями со всеми ошибками, вольными и невольными, допущенными с определенной целью или проистекающими от избытка воображения, из любви к красивым легендам… Умножим такого Режиса и получим в результате необъятную фальсификацию, которая и есть История всех нас вкупе.

Плохо освещенный, мрачный зал Садоводства был набит битком. Публика почему-то походила на неимущих в туманный день. Мадлена, в плаще и платочке, завязанном под подбородком, села в глубине зала, и ее никто не заметил. На эстраде, за столом, их было шестеро или семеро. Только мужчины. Тот, что сидел крайним слева, был, пожалуй, хорош собой. Стул его не поместился за столом, и он сидел в профиль, под прямым углом. Остальных за столом она не разглядела, увидела только черную оправу чьих-то очков, голову и лицо — круглое, как стекла очков, а рядом с очками — Бернара, далекого Бернара, расплывчатого и совсем не похожего на того, которого она знала раньше.

— Дамы и господа…

В зале сидели старики, даже не старики, а старцы, зеленая молодежь и молодежь постарше. Солидные мужчины и студенты, девушки с тетрадками, будто они явились на лекцию. Две или три элегантные дамы, затерявшиеся в этом туманном сером зале. В первых рядах — ученые мужи, мудрые старцы. Позади — юноши с кольцом бородки, с голой шеей, в расстегнутом воротничке. Хорошеньких девушек было очень мало. Бедный Режис!

— …Творчество Режиса Лаланда ставит перед нами столько проблем, дает столько животрепещущих ответов, что бесспорно занимает в наших умах и сердцах господствующее место. «Режис Лаланд как историк и романизированная наука» — этой теме посвящено наше сегодняшнее собрание. Мы попытаемся рассудить историков и романистов, которые, каждый со своей стороны, отстаивают свои права на творчество Лаланда.

Мадлена предпочитала эту тему спорам о поисках бога в творчестве Режиса Лаланда. Возможно, Бернар все-таки посчитался с ее мнением?

— …Исторические личности в произведениях Лаланда написаны столь выпукло, что не умещаются в рамках исторических событий и начинают жить самостоятельной жизнью. Так например, в его знаменитой книге об Екатерине Великой история любви нарисована с такой силой, что читатель забывает и об описываемой эпохе и об исторических событиях. Вспомните сцену, когда Понятовский узнает, что Екатерина его больше не любит… Разве это король, разве это императрица, действующие в силу государственных соображений?.. Разве в этом дело! Вот почему романисты хотели присвоить Лаланда себе. На что историки возражают: историческая точность передачи взаимоотношений между многострадальной Польшей и Россией времен Екатерины II позволяет летописцам считать Режиса Лаланда великим историком, хотя бы за смелость его гипотез.

Мадлена увидела себя в гамаке, услышала собственную импровизацию о Понятовском и Екатерине II. Но человек в очках говорил так убежденно, что ей подумалось, уж не нашло ли на нее тогда в гамаке наитие свыше. Режис затем обработал ее фантазии, поставил даты, добавил детали, касающиеся места действия, одежды, упомянул имена лиц второстепенных, рассказал о положении Польши. Судьба страны, зависящая от любовных похождений императрицы, вписывалась в рассказ с какой-то чудовищной и, возможно, даже с ошибочной логикой.

Она перестала слушать; впрочем, оратор не долго злоупотреблял вниманием зала и тут же дал слово желающим из публики. Мадлена пришла в себя, увидела эту публику, которую, очевидно, мало интересовал вопрос «историк или романист», и, как только человек в очках кончил вступительное слово, дискуссия тут же перешла к вопросу о вере и политике… Присутствие бога в произведениях Режиса Лаланда, фашизм или коммунизм… Был ли Лаланд левым, «прогрессистом» или… Какой-то мальчик в красном галстуке заговорил о «времени Лаланда»…

— Концепция времени играет огромную роль в модификации романа вообще, но особенно убедительно показано это в произведениях Лаланда, именно потому, что он историк… Я говорю не о ручном домашнем времени, что отсчитывают нам стенные часы, которые накапливают секунды и превращают их в века, я говорю о новом течении времени, начавшемся, когда мы шагнули от наших обычных, постижимых, человеческих часов и минут к непостижимому времени в масштабах космоса. Отблески новых научных теорий неотступно волнуют нас, и мы обнаруживаем их у Лаланда, например, в отсутствии времени. Flash-back или flash-forward[6] — детская забава, к которой Лаланд никогда не прибегает. Для него неважно сообщить, что данный факт имеет место, имел место, будет иметь место, ему важно, чтобы читатель не отводил глаз от зеркала, в котором ничто не отражается, пока читатель в него не смотрит. Ничего — до взгляда, ничего — после. Он видит лишь то, что существует одновременно с его взглядом, наличную, а не воображаемую — как прошлое или будущее — реальность, нечто осязаемое, материальное, некую данность. Новая сверхреальность романа с перманентным настоящим… Если через несколько тысячелетий эйнштейновское время станет временем человеческим, если человек, запущенный в пространство, превзойдет световой барьер и будет жить в иных, чем мы, измерениях, — как сложится тогда его судьба? Наши три времени: прошлое, настоящее, будущее, — умножатся ли они и грамматически, и реально?..

Зал перестал слушать… Человек в очках прервал оратора, извинился: надо соблюдать регламент… «Прошу, — проговорил он, обращаясь к следующему оратору, — ваша очередь…»

— «С рождением каждого человека возникает время, которое становится его временем», как сказал Эрнст Юнгер…

— Долой! — крикнул кто-то из глубины зала. — Не смейте протаскивать нацизм!

Начался шум… Человек в очках отчаянно зазвонил в колокольчик и крикнул в публику:

— Прошу вас… Вы здесь не на митинге в зале Мютюалите.

— Да что вы, а я думал, что мы там… — ответил из глубины зала под общий смех чей-то голос.

— «С рождением каждого человека возникает время, которое становится его временем», — невозмутимо повторил оратор… — Юнгер требует, в противоположность Лаланду, чтобы весь земной шар находился в одних руках…

Мадлена сразу же потеряла нить рассуждений… Итак, Режис не хотел, чтобы земной шар был в одних руках?.. Пришлось прервать и этого оратора; а третий уже цитировал Бергсона:

— «…реальное время, играющее первенствующую роль в любой философской системе, ускользает от математики», однако Лаланд в своей работе «Во тьме времен», говоря о математике, видит в ней единственное спасение!.. История как наука, философия истории… Любопытно отметить, что сплошь и рядом вы обнаруживаете у философов ссылки на поэтов, на их главенство даже в чисто философской области… Время у Лаланда — это время поэтическое, необъяснимое, чувственное…

— Долой философов! Да здравствует поэзия!

Человек в очках размахивал колокольчиком. Юноша в красном галстуке, тот, что говорил о «времени Лаланда», потихоньку протиснулся к дверям, Мадлене почему-то стало его жалко… Рядом с ней молоденькая девушка судорожно записывала выступления ораторов. Мадлена перестала слушать, она думала о Режисе, о всей этой безумной истории.

— …заметьте, — говорила дама неопределенного возраста, такая низенькая, что, хотя она стояла, казалось, будто она сидит, — как слово «бог» учащается в произведениях Лаланда под конец его жизни… Поэтому совершенно естественно, что он скончался, приобщившись святых тайн, в мире с самим собой и со всем светом…

Дама продолжала разглагольствовать. А Бернар хоть бы бровью повел!

Мадлена подняла руку. «Мадемуазель, вам слово!» — сказали ей с эстрады, когда ораторша закончила свою речь.

— Я хорошо знала Режиса Лаланда, — начала Мадлена, — он произносил слово «бог», как и мы все… Бог — это же общее место… Боже мой… слава богу… боже упаси… Если бы для Режиса Лаланда существовал бог, он положился бы во всем на него и жил бы безмятежно. Но он всегда отвергал это слишком легкое решение проблемы. Не надо считать, сколько раз у него встречается слово «бог»… Больше всего его занимал вопрос о том, как отнять у смерти жало ее, и не у бога он искал ответа. Он пытался создать себе мир без событий, заключить таким образом время в скобки… создать ту пустоту, в которой можно жить, не измеряя ни времени, ни пространства. Для верующего таких проблем не существует. С другой стороны, я точно знаю, что, умирая, Режис Лаланд не просил вызвать священника, не причастился… А мир его души… это уж касается только его одного.

Мадлена опустилась на стул. Девушка, сидевшая рядом, бросила на нее взгляд, в котором нельзя было прочесть ни одобрения, ни осуждения, и быстро взялась за свой блокнот. Три… четыре руки поднялись одновременно. «Слово предоставляется вам, вам справа…»

— Выступавшая до меня барышня утверждает, что хорошо знала Режиса Лаланда… Прошу прощения, но вряд ли мы можем поверить ей на слово… Уже ее молодость… Неужели Режис Лаланд поверял ей свои мысли и чувства? Возможно… Возможно, он скончался, не причастившись… Нам, историкам, хотя мы не судьи, необходимы доказательства, документы, свидетельства, которые подтверждали бы тот или иной факт… Правда, мы замечаем следы того, что говорила эта девушка, в книге «Во тьме времен», но это лишь едва заметные следы… И вовсе не слово «бог» убеждает нас в том, что Лаланд был верующим, а философия его творчества, которая по самой своей сути является философией христианской…

Последующие ораторы выступали в том же духе. Они знали работы Режиса назубок, куда лучше, чем Мадлена, они сыпали цитатами… И все они повторяли, что эта барышня не привела ни единого веского подтверждения своей правоты. Бернар, сидевший на эстраде рядом с очкастым председателем, не вмешивался, ни разу никого не остановил. Правильно говорил ей, Мадлене, Жан, что они утопят ее в своем философском жаргоне, и разве ей, с ее обыкновенным словарем, устоять против них…

Когда в первом ряду, опираясь на трость, поднялся один из мудрецов, маленький, старенький, с тюленьими усами, в зале воцарилось благоговейное молчание. Мудрец поискал Мадлену глазами, не нашел и заговорил, повернувшись в ее сторону:

— Барышня, которая только что говорила, что Режис Лаланд хотел вырвать у смерти жало ее, еще здесь?.. Так вот, барышня, вы находитесь на скользком пути. Слишком у вас много гордыни, как бы вам не погрязнуть в ней. Будем задавать себе лишь те вопросы, на которые можем дать ответ И вручите все прочее, вручите вечность в руки божии. Там ей будет лучше.

И он сел под оглушительные аплодисменты части зала. «Кто это?» — спросила Мадлена у своей соседки с блокнотом. Та кинула на нее недружелюбный взгляд: «Рибер, физик…» Публика теперь молчала, после мудреца у всех отнялся язык. «Никто не хочет взять слово?» Все-таки одна рука поднялась…

— Мне хотелось бы только сказать, что барышня, которой ответил мосье Николá Рибер, — это мадам Режис Лаланд.

Слова эти прозвучали как тяжкое обвинение. Зал погрузился в глубокое молчание. Соседка Мадлены с блокнотом на коленях застыла, держа в поднятой руке карандаш, и с каким-то ужасом уставилась на Мадлену; несколько голов повернулось в ее сторону… Заскрипели стулья, раздался шепот. Мадлена держалась мужественно: она только развязала под подбородком косыночку, как бы желая предстать перед собравшимися с открытым забралом. Но она тоже узнала того, кто публично назвал ее имя: это был Лео, тот худенький мальчик, которого к ней приводил старина Жан вместе с двумя другими мальчиками и которого она тогда выставила вон. Лео — тот самый худой злюка с бачками. Он как будто поправился, и сидевшая рядом очаровательная девушка, очевидно, пришла с ним.

— Очень сожалею, — говорил теперь новый оратор, — что и я, как все прочие, поставил под сомнение слова мадам о том, что она «хорошо знала» Режиса Лаланда. Но «хорошо знать» — еще не значит «хорошо понимать». — По залу прошел легкий смешок. — Из нашего собственного опыта мы знаем, что супруга — личность, менее всего заслуживающая доверия…

Зал хохотал уже открыто, не так над супругой, не заслуживающей доверия, как над жизненным опытом оратора, которому с виду не было и двадцати… Выступавшие отклонились от темы и заговорили о проблеме супружеской четы в произведениях Лаланда. Какой-то мужчина, большеголовый, широкоплечий, говорил так долго, что председатель, осовев, зазвонил в колокольчик, а кое-кто уже направился к выходу. Мадлена тоже встала и вышла.

Во дворе, пустынном и молчаливом, девушка, выросшая из-под земли, словно травинка, попросила у Мадлены автограф. Машину Мадлена оставила далеко, почти у Дворца Инвалидов. Она бросилась бежать, словно за ней гнались.


XIII. Фокусы и шутки
Досаждать им… Это все, что она могла сделать, хотя бы попытаться сделать. Старый мудрец, тот самый, что посоветовал ей ставить себе лишь те вопросы, на которые можно дать ответ, великий физик Никола Рибер, охотно согласился ее принять.

Вот уже полвека, как он жил в одном из домов за вокзалом Сен-Лазар, в черном от копоти доме, стоявшем над железнодорожными путями, среди сажи и грохота металла. Дом был построен еще в те времена, когда в каждой квартире полагалось быть длинному, узкому, коленчатому коридору, который вел из гостиной и столовой в темные спальни и кухню, выходившие на унылый двор. Очевидно, квартиру не ремонтировали все эти пятьдесят лет, и она была того же цвета копоти, как и весь квартал. Мадлена застала Никола Рибера среди книг, низвергавшихся на пол и на всю свободную мебель, так что сесть ей пришлось на самый краешек стула, занятого кипами пожелтевших бумаг. Застарелый, упорный, вековой запах табака пропитал все вокруг, даже серый туманный дневной свет, с трудом пробивавшийся сквозь мутные окна.

Никола Рибер страдал одышкой, был неопрятен и жизнерадостен. Он ронял пепел на отвороты серого пиджака в пятнах, осыпал им бумагу, покрытую мелким почерком, похожим на мушиные следы… «Ну, дитя мое, — сказал он, и его мокрые тюленьи усы расползлись в улыбке, — чем могу служить?»

Мадлена начала рассказывать ему о тайнах творчества Режиса… о его мистификациях, подлогах… о его поведении, о его пристрастиях, о женщинах, о Женевьеве, о Каролине… о его болезни, смерти.

— Ну и дела, — проговорил Никола Рибер, когда она замолкла, — жаль, что я не романист и не кюре в исповедальне… Но, дитя мое, ведь я физик…

— Вы великий ученый, у вас авторитет… Вы могли бы положить этому конец…

— В качестве кого? Наука требует доказательств. Против вас всё, мадам Лаланд… Даже кончина вашего супруга. О ней не следует рассказывать никому, слышите, никому. Впрочем, чего вы, в сущности, хотите? Труды вашего мужа налицо. Он должен был бы выражаться более точно, чтобы нельзя было перетолковать его творчество.

— Господи, не мог же он, в самом деле, повсюду вычеркивать слово «бог»! Написанный текст — это не математическая формула, всегда его можно истолковать как-то иначе. Даже закон толкуют.

— Верно. Значит, вы сами это понимаете. Существует лишь один-единственный точный язык, единственный путь, которым вы не рискуете завести мысль в непролазную чащу, — это математика. Когда философское понятие времени будет выражено математической формулой, мы далеко проникнем в неведомое. А до тех пор «время Лаланда» будут толковать в зависимости от тех или иных тенденций.

Мадлена почувствовала, что на глазах ее выступают слезы. Она сжала губы, кулаки, и ей удалось не расплакаться.

— Милая моя, — сказал великий Никола Рибер, и ей подумалось, что не всегда он был похож на потухший окурок, — утрите ваши прелестные глазки и не занимайтесь больше «временем Лаланда». Надеюсь, у вас есть любовник, а если нет, скорее заведите. Ваш муж был человек занятный, и вы все равно проиграете борьбу, которую вы начали. Плетью обуха не перешибешь! Режис Лаланд уже во власти определенного государственного порядка и определенного порядка вещей. Из него сделают все, что требуется, и придадут ему нужный облик. Он уже фигура официальная, представляющая Францию. И так как его здесь нет, чтобы отбиваться… Единственно, что я могу вам посоветовать, — это записать все, что вы знаете или думаете, что знаете, в дневник и спрятать его так, чтобы его можно было в один прекрасный день обнаружить. Найдутся юные энтузиасты, которые подхватят ваши тезисы относительно Лаланда. Не то чтобы я был согласен с Лаландом, но его тезисы, в конце концов, это его тезисы, и спорить я не берусь.

Мадлена поднялась и послала старому ученому самую очаровательную из своих улыбок.

— Я вас не провожаю, мне трудно передвигаться. Спасибо, что заглянули ко мне. Вы восхитительны, мадам!


Режис съедал без остатка жизнь Мадлены. Никогда, даже в первую пору их любви, он не занимал в ее жизни такого огромного места. Его физическая смерть была лишь толчком, теперь же земля тряслась под ногами Мадлены, хоть и не сильно, зато непрерывно. Эта вторая смерть, исчезновение того, чем Режис был при жизни, равнялась катастрофе, рядом с которой все на свете теряло свое значение. Мадлена была существо правдивое, но до сих пор не знала, что любит правду. Так, например, она давала волю своей фантазии, лишь когда дело касалось того, что не поддается точному воспроизведению, как, скажем, История, но зато она обуздывала свое воображение, когда оно пыталось играть вещами слишком осязаемыми, которые обладают реальной силой. Сюда относились и обои. Старый мудрец предсказывал ей поражение, возможно, он и прав… Она могла бы, однако, мешать им делать все по-своему, докучать им. Разве не похоже это на процесс с вызванными в суд свидетелями? А также и лжесвидетелями? Вся жизнь не что иное, как судебный процесс. У каждого своя правда, ее он доказывает, за нее борется… У каждого мужа и у каждой жены своя маленькая правда, но, даже когда они вступают в противоречие, дело не обязательно кончается разводом. То же с прислугой и хозяевами. То же и с правдой поэзии. Я уж не говорю о классовой борьбе. О войнах. Всегда существует сотня разновидностей правды и столько же способов ее использовать. Мадлена верила в свою правду и была полна решимости ее защищать.

— А для этого, — говорила крестная, — надо быть красивой, ухаживать за собой. Чем женщина красивее, тем больше у нее шансов доказать свою правоту. Вовсе не потому, что ты права, признают твою правоту, бедная моя девочка. Если бы ты вела себя с Бернаром иначе, он бы тебе помог.

Мадлена осталась ночевать у крестной, на улице, продушенной запахом кофе. Она не спала, хотя уже наступил тот тихий час, который приходит под самое утро, когда еще не начали грохотать помойные баки. Лежа в кровати, где она спала еще школьницей, Мадлена представляла себе, как книги Режиса расходятся по всему свету. Видела их светящиеся маршруты, точно на картах в метро, когда нажмешь кнопку и загорится нужная линия. Это как хлеб: кто-то его печет, кто-то его разносит, кто-то его ест. Режис писал книги, кто-то рассылает их во все концы света, кто-то ими питается. Мадлена представляла себе книги Режиса на столах, на библиотечных полках, в руках людей… Видела людей, которые читают, которые следуют за мыслью Режиса или за тем, что считают его мыслью. Китаец, очевидно, понимает все иначе, чем француз. Это все равно как для нас китайский театр: мы не разбираемся в его символах, и наше представление о драме, очевидно, неверное. Европеец, например, не способен сделать себе харакири. Или сжечь себя живьем, как бонза… И вот они — китайцы или вьетнамцы — читают книги Режиса… Режиса, который отравился морфием. «Видно, очень уж тяжело у меня на душе, если в качестве единственного примера национального своеобразия народов мне приходят в голову лишь различные способы самоубийства. Судя по восприятию книг Режиса, здесь, во Франции, полным-полно японцев и зулусов, я хочу сказать, что все понимается навыворот». Каковы-то будут воспоминания о Режисе, которые собирается опубликовать Женевьева? Мадлена уже приготовилась увидеть в них свой портрет… Лиза тоже не жаловала Мадлену: родные считают вполне нормальным, чтобы их сын или брат женился на женщине, отвечающей их идеалу; для родных невыносимо, когда брат или сын безумно любит женщину, которая, по их мнению… Но если, на беду, обожаемая супруга не платит взаимностью брату или сыну, значит, она лишена сердца, доброты, человеческого достоинства… И верно, нет у Мадлены всех этих вышеперечисленных добродетелей. Чудовище. Ничего не поделаешь, если она не любит, если не любит больше. И это не потому, что он ее любит. Да и любит ли он ее? Если хорошенько присмотреться… Что произошло с Режисом, почему в один прекрасный день он отвернулся от всех женщин и видел только одну Мадлену? Лэн, Лэн, Лэн… Вот уже три года, как он умер. Она разлюбила Бернара. Любовника у нее нет. Все ее помыслы сейчас только о Режисе.

Сразу же после его смерти, после того как Мадлена узнала о его смерти там, в Бразилии, перед самой посадкой на самолет, она накупила разных подарков, разные кустарные изделия. По возвращении смерть и все, что с ней связано, потрясли ее. И сразу же она сошлась с Бернаром. Словно перед лицом смерти старались получить все в двойных порциях. И, вероятно, это было хорошей, здоровой реакцией. А теперь Режис умирает вторично: сцену репетируют снова, вносят поправки, — и на сей раз, коль скоро это так, Мадлене не хотелось больше ничего, все стало незначительным, все наполнено скукой. Ослабление жизненного инстинкта… По-человечески это было прекрасно, не правда ли? Но и непереносимо. Неужели более желательно испытать безысходное горе?.. Потому что наличье добрых чувств — это так красиво… Или пускай все останется по-прежнему, пускай приходит равнодушие? Правильнее всего страдать, терпеть и продолжать жить с кроткой улыбкой на устах. Ненавижу, когда мне читают мораль. Мадлена подпрыгнула на постели, как рыба в сетях… Она не имела ни малейшего представления о морали и была хорошим человеком, а теперь она поняла, что считается моральным, и даже могла бы вести себя соответственно, но знала, что и пальцем для этого не шевельнет. Слишком много в ней накопилось злобы. Она потеряла сердце и возможность чувствовать в унисон с другими.

Слышно было, как в кухне возится крестная. Мадлена окликнула ее, крестная вошла, неся на подносе завтрак, уже совсем готовая отправиться в клинику. «Ты не спала… я это чувствовала… Думала, что хоть к утру заснешь… Ухожу, а то опоздаю!»

Мадлене хотелось есть, и не было на свете ничего вкуснее, чем кофе крестной, чем ее апельсиновое варенье, ничуть не похожее на покупное. Крестная с минуту смотрела, как Мадлена завтракает: «Оставайся сегодня ночевать, а? Мне хотелось бы с тобой поговорить».

Вечером она сказала:

— Почему бы тебе не выйти замуж, Мадлена?

— За кого?

— Да неважно за кого.

— Ого! Очевидно, есть кто-нибудь на примете?

— Никого нет. Но у тебя уйма знакомых.

— Крестная, что-то это на тебя непохоже!

— Да на тебя также.

— То есть?

— Что ты живешь одна.

— Вовсе я живу не одна.

— Ага! Скрываешь, значит. Кто он?

— Режис.

Слезы выступили на глазах крестной, поползли по щекам.

— Да ты понимаешь ли, что говоришь?

Мадлена молчала: пыталась понять, понимает ли она, что говорит.

— Да что тут понимать? — наконец произнесла она. — Что?

— Жить с человеком, которого уже нет…

— Не преувеличивай, пожалуйста.

— Как так? Разве он существует?

— Больше, чем при жизни. Если бы он не существовал, о нем бы столько не думали. Теперь он всюду. Возможно, в эту самую минуту тысячи людей на белом свете следят за ходом его мысли или спорят о ней.

— И тебе потребовались все эти люди, чтобы заметить существование Режиса?

— Когда Режис был жив, он отвлекал меня от Режиса. Теперь его нет, и ничто меня не отвлекает.

— Откуда у тебя эта душевная черствость, дочка?

Мадлена не ответила. Все равно она ничего бы не смогла объяснить. Оба раза, когда она любила, в чувстве ее было нечто космическое, она любила не просто Режиса, не просто Бернара, нет, они вписывались в некий мир, были его центром; из этого центра расходились волны красок, звуков, форм, они формировали, преображали чувства, пейзажи, вещи. Режис, рука Режиса, голос Режиса, особое движение плечей, манера надевать пальто, его словечки, его взгляд, его окурок — во все это она была влюблена, влюблена до безумия, подчинена каждой детали этих звуков, красок, слов, от которых зависело то, что она сама услышит, увидит, познает мир и жизнь. Потом в один прекрасный день она обнаруживала рядом с собой человека без грима, без огней рампы, со всеми дефектами кожи, с самыми обычными словами, и приходилось как можно быстрее выбрасывать окурки, потому что от них противно пахло.

Теперь, когда он умер… Ее не отвлекали окурки; она возобновила диалог с того самого места, на котором прервала его, когда явился лишившийся ореола образ Режиса и прогнал ее любовь. Она что-то говорила, а Режис отвечал написанными страницами. Это была волнующая и странная игра.


Я не собиралась писать историю одного человека… Мне известна его судьба, она мне привиделась, я ее придумала, и я знаю ее так хорошо, что писать о ней мне скучно, да и незачем. Свести роман к жизни одного человека… И вот я все-таки веду о ней рассказ и стараюсь найти себе оправдание: я знаю, что представляет собой этот человек, я сама выдумала и его и его биографию; единственно, что меня интересует, — это сведения, которые идут не из первоисточника, а из вторых рук. Стычка с ложными образами, которые лишают человека его подлинного облика и, воспользовавшись смертью, подменяют его другим. Если мой герой был атеистом и если скажут: зря он им был… — можно поспорить об атеизме. Но если скажут: никогда он не был атеистом, — то и спорить не о чем. Так пишется История. А ведь есть люди и идеи, за которые нельзя не драться, если ты во что-то веришь.

Но Режис не был выдумкой Мадлены, она сама была не слишком уверена, что понимает его правильно. Ее брало сомнение… Не по поводу его манеры писать Историю, обходиться без бога или смеяться, а по поводу того человека, каким был Режис. Оказывается, она знала не все его фокусы и шутки. И вот старина Жан рассказал ей об одной из этих шуточек… Казалось, все уже сказано, однако Режис продолжал преподносить ей сюрпризы и после смерти.

Жизнь полностью трагична, но она не только трагична. На свете существуют не одни лишь безногие, слепцы, чахоточные, прохвосты, похитители детей, вдовы, сироты… Любопытно было бы вычислить, какой процент составляют эти по-разном> нестандартные существа по отношению к обычной толпе наших цивилизованных стран? Я имею в виду обыкновенных людей, которые ходят на футбольные матчи, заполняют вагоны метро, собирают первого мая ландыши, целуются на скамейках бульваров… Огромное большинство людей не нуждается в ортопедической обуви, не скрывается от жандармов, не валяется под забором, оглушенные бедами и алкоголем… Трагедия, спора нет, но иной раз нам показывают пьесу, вызывающую дружный смех. Человек не живет постоянно под знаком смерти, и временами жизнь бывает вполне сносной. Чаще всего мы об этом не думаем.

— Ах, дружище мой Жан! — Мадлена сидела, поджав ноги, в кресле, теперь уже не белом, а красном. — Не желаю я больше видеть этой квартиры. Если бы мадам Верт могла обходиться без меня, я бы все немедленно послала к черту. Не понимаю, что случилось, все клеят обои… Я получила еще одно анонимное письмо. От женщины, которая называет себя любовницей Режиса. А вы по-прежнему считаете, что у Режиса не было любовницы?

Да, Жан был твердо уверен, что любовницы у Режиса не было. Мадлена пошевелилась в кресле… Однако что-то Режис от нее скрывал. Она всегда это знала. Поспешно закрываемый ящик письменного стола… Или телефон… Кто звонил? Да так, один приятель… Что он от нее скрывал? Жан должен знать… Может, хоть теперь он скажет?

Она отлично знала, что Жан ровно ничего не скажет, что он не выдаст Режиса, и тем не менее она продолжала его донимать… И, о чудо! Жан вдруг заговорил, и то, что он сказал, было действительно неожиданно, настоящий сюрприз. Режис и впрямь скрывал от нее нечто, но речь шла не о женщине, о нет, не о женщине… Тогда о чем же? Нагнувшись, Жан разглядывал ковер под ногами, а Мадлена видела его поредевшие на макушке курчавые волосы. В Жане еще чувствовался бывший красавец, хотя, может быть, никогда он не был красивым, разве что в молодости… Что же это за тайна, которую он не решается открыть?

— Хочу надеяться, что Режис поступил бы так же. Все лучше, чем поддерживать в вас мысли о существовании другой женщины…

И все-таки… Он мялся. Не настолько все это важно, однако глупо было с их стороны скрывать от Мадлены… Во время оккупации они постигли одну истину: если можно промолчать, лучше промолчи. Так в чем же, наконец, дело?

— Режис писал детективные романы. Под псевдонимом. Вот и все. Чтобы подработать. Брат Женевьевы, знаете, тот самый знаменитый Поль, который живет в Соединенных Штатах, переводил их на английский язык… А здесь, в Париже, я занимался изданием, подписывал договора и т. д. Режис выдумал себе псевдоним, и его романы имели постоянный сбыт во Франции. Издатель получал их из Америки на английском языке, и их снова переводили на французский! Вообразите, что получалось при сравнении перевода с оригиналом! Смех, да и только! — Жан хлопнул себя по ляжкам. — Да, переводчики… это я вам доложу!

Мадлена не задала ни одного вопроса, не перебивала Жана, который, окончательно развеселившись, рассказал ей, как незадолго до кончины Режиса Полю удалось связаться с одной кинематографической фирмой и он начал писать сценарий по одному из романов Режиса. Кино — дело канительное, там говорят «да», говорят «нет», отвергают, снова берут — словом, сами не знают, чего хотят. Переговоры в прошлом году так ничем и не кончились… И вот как раз сегодня Жан получил от Поля письмо: вопрос о сценарии снова выплыл на свет и на сей раз, кажется, вполне серьезно. Денег будет много, очень много… До сих пор они весь доход делили на три части — Режис, Поль и Жан. Будет ужасно забавно, если им вдруг свалится на голову несколько миллионов. Надеюсь, она не будет в претензии? Поэтому-то Жан, в сущности, и сказал все начистоту — так или иначе ему пришлось бы объяснить Мадлене, откуда взялись вдруг такие деньги. Он сообщил ей об этом, хотя полной уверенности, что с фильмом все получится, еще нет, сообщил, в сущности, из-за этих анонимных писем, потому что она вообразила, будто Режис ей изменял! Ей это нарочно внушают, из ненависти… Надо быть сумасшедшей, чтобы поверить такой ерунде! А она немножечко сумасшедшая, а? Правда ведь? Ну как это можно! Режис, который жил только ради нее…

Мадлена, свернувшись клубочком в красном кресле, слушала Жана, не перебивая, и, лишь когда он замолчал, взорвалась:

— Жил только для меня? Фокусник! Чревовещатель! Клоун! Парижские тайны на дому!

Жан перепугался… Отчего она пришла в такую ярость? Почему? Лучше бы ему промолчать, не выдавать ей их секретов… Но ведь худого тут ничего нет, и Режис так гордился своей хитрой выдумкой, так радовался, что может заработать… Ему было неприятно зарабатывать меньше Мадлены… А она ровно ничего не замечала, не спрашивала, на какие деньги он покупает ей драгоценности, правда, не слишком роскошные, но все же… Мадлена и деньги! Она зарабатывала их со всей серьезностью, но что с ними потом делалось, куда они уходили, она не знала, у нее можно было стянуть любую сумму, она бы и не заметила. Жан отлично знал Мадлену, потому что Режис много и часто рассказывал ему о ней. Но почему она так рассердилась? Дурного тут ничего нет, деньги вот-вот свалятся с неба. Не на что тут сердиться!

— В таком случае, — с силой произнесла Мадлена, — он и в бога мог верить! Если он у меня под носом такое выкидывал! Значит, все возможно! Когда человек мертв, все, все, все возможно. Он вполне мог жить с другой женщиной. И даже быть двоеженцем.

Жан опешил. А он-то считал, что поступил правильно.


У крестной была своя точка зрения, отличная от точки зрения Мадлены: она считала писание детективных романов делом безнравственным. Одна мысль о том, что Режис мог сочинять разные истории с преступлениями, убийствами, возможно, даже пытками, драками, пьянками и гулящими, грудастыми, как Джейн Мэнсфилд, девками, наполнила ее негодованием и удивлением. И, слушая возмущенные крики крестной, Мадлена вспомнила, что не спросила Жана, что это за романы, как они называются, какой псевдоним взял себе Режис, кто издатель, сколько он их написал, долго ли тянулся этот обман, эта тартюфовщина… И они, крестная с Мадленой, тут же разругались: крестная запрещала Мадлене обзывать Режиса жуликом, а Мадлена предлагала крестной сначала прочесть, а потом уже судить. «Развратитель молодежи, и это он — педагог! — кричала крестная. — Да это же скандал. Что же удивительного, если кругом одни kidnappings и hold-ups[7]. Полицейские романы — это школа преступников, но при чем тут мошенничество? И почему мошенничество? Кого Режис, в сущности, обманул?» — «Замолчи, крестная! Человек, который выдает заведомо фальшивую вещь за подлинную, с целью получения выгоды, называется мошенником… Да, да! Прекрасное определение также и для романиста вообще… А для историка тем паче. Жалко, что они меня не слышат, они бы дружно ополчились против меня». Крестная затыкала себе уши: «Не кричи, Мадлена, не смей так кричать… Бальзак вовсе не был жуликом. И Мольер тоже, когда писал своего Тартюфа. Режис был человеком безнравственным, был скептиком, циником. Но ему удавалось скрывать это. Со своими учениками он вел себя как честный и порядочный учитель…» — «Не говори пошлостей!» — «Он действительно был честным и порядочным! Какие нужны слова, такие и употребляю… А тебе бы только очернить Режиса! То ты кричишь, что он тебе изменял, то он, видите ли, жулик!» — «Крестная, — Мадлена говорила кротким тоном, не предвещавшим ничего доброго, — ты сама только что обозвала его развратителем молодежи…» — «Видно, мы с тобой обе с ума сошли, — быстро проговорила крестная, отлично знавшая, что следовало за такой кротостью. — Режис сыграл с нами шутку, мы обе этим недовольны и несем бог знает что».

Мадлена бросилась на стоявший в столовой узкий диван, обтянутый грубой шершавой материей, которая царапала ей ноги еще в ту пору, когда она ходила в носочках.

— Он до сих пор играет со мной разные шутки, крестная. С тех пор как он умер, нет мне жизни…

— Да, похоже, что так… Ты просто дурочка, Мадлена. Пойду разогрею суп.

Крестная ретировалась на кухню. Мадлена, лежа на диване, чувствовала себя странно усталой, ужасно усталой. Сумерки наполнили столовую своей дымкой, которая все сгущалась, уплотнялась, чернела… Крестная задержалась на кухне… А когда она вернулась из клиники, Мадлена уже ждала ее и сразу обрушилась на нее снова: Режис и «Черная Серия», — хотя крестная не успела еще ни помыться, ни переодеться. Теперь Мадлена слушала, как она возится, как льется вода, шаги в кухне.

И вдруг неопровержимо, беспощадно шаги крестной стали шагами времени. С тех пор как Мадлена жила здесь ребенком, девушкой… Она столько металась с тех пор, носилась из стороны в сторону, шла рука об руку с Режисом, взбиралась на вершины, прозябала среди обоев мадам Верт, петляла, шла по прямой и зигзагами, но ей так и не удалось оторваться от времени, сбить со следа этого сыщика, который следовал за ней по пятам, не отставая ни на шаг… Вот он, за спиной! Сейчас схватит за шиворот!

— Ты меня звала? — крикнула из кухни крестная.

— Нет, я ничего не говорила… не спеши.

Крестная принесла миску с супом. Обе ели в молчании, думали каждая о своем… За сыром крестная сказала, как бы подводя вслух итог своим мыслям:

— А почему бы тебе не выйти замуж?

Мадлена подскочила…

— Не надоедай мне, крестная.

— Я тебе только потому говорю, что ты не нравишься мне, не способна ты жить без мужа, монашкой.

— Монашкой? А почему бы и нет? Идея неплохая. Но из других соображений. Я не собираюсь связывать себя с мужчиной. Прожить с человеком целых восемь лет и обнаружить, что он писал детективные романы, признайся, это…

— Тут я с собой полностью согласна… Писать порнографические романы…

— Да что это с тобой? Откуда ты взяла, что он писал порнографические романы? Впрочем, я предпочла бы порнографию… И подумать только, что я ни о чем не спросила эту скотину Жана…

— Почему бы тебе не выйти за Жана?

Крестная говорила вполне серьезно, но, услышав смех Мадлены, тоже расхохоталась, однако тут же добавила:

— Что тут смешного? Мысль, во всяком случае, здравая. Он может не согласиться…

Жан — и не согласится? Да он готов оказать Режису любую услугу…

— С твоего разрешения, крёстная, я предпочту немножко подождать. На тот случай, если Режис устроит мне новый сюрприз.

За кофе обе снова замолчали. Кофе так и благоухал, крестная покупала его напротив, еще теплый после жарки. Говорили, что когда королева английская посетила Францию, фирма сделала эту смесь специально для нее, и королева, которая обычно лишь пригубливала кофе, попросила вторую чашку… Потом крестная включила телевизор: опять лыжники! Кофе и телевизор укачали крестную, она начала дремать. Крестная принадлежала к той породе людей, которые от кофе засыпают. Мадлена поцеловала ее; она предпочитала вернуться домой, ей хотелось провести сегодняшнюю бессонную ночь в постели Режиса, этого обманщика Режиса.


XIV. Живые
Мадлена попала к Лизе, когда та с Жильбером и двумя незнакомыми Мадлене друзьями только что вернулись с похорон. Они устали, были расстроены. А чьи похороны? Нет, Мадлена его не знала, хоронили одного друга Жильбера… Лиза засуетилась: «Виски? Чаю?»

— Когда я увидел, как выносят гроб, — сказал один из незнакомых Мадлене друзей. — я сразу подумал: опять он идет первым… Он всегда был мужественным, когда того требовали обстоятельства. Всегда шел впереди, а мы за ним. Помнишь, Жильбер, эту темную историю с пропажей цианистого калия в университете? Он сразу выступил. И сейчас он тоже не протестовал, смело пошел вперед, он умер, как жил… все брал на себя. Взял на себя и смерть…

Похороны — вещь утомительная, и теперь приятно было сесть за виски, горячий чай, приятно было вспоминать, рассуждать им, живым, удобно сидевшим в креслах.

— А помнишь, как он в лагере мучился ногами? А тот… как же его звали?..

— Жорж, — подсказал второй друг.

— Ах да, Жорж!.. Просто невероятно, как это я не вспомнил сразу его имя! Невероятно! Определенно впадаю в маразм… Так вот, Жорж говорил: да не спеши ты с твоими больными ногами, словно смерть за тобой гонится, а ведь она и так тебя поджидает впереди, как и всех нас, — в лагере или не в лагере… И вот он умер. Умер так же, как жил… Раз приходится умирать, что ж, вперед, идем умирать. Он, бедняга, брался за любое дело, что бы ему ни навязывали.

Мадлена слушала заупокойные хвалы. Стоит умереть, и всем ты становишься хорош…

— Возраст… — заметил второй. — Отсюда и общие интересы, разве нет? Что у нас общего с теми, кто не пережил ни этой войны, ни той? Они не знают даже, что такое омнибус… А мы все делали вместе… Мы как бы сообщники. А сообщничество поколения — вещь весьма важная. Воспоминания….

— Увидел я его в этом ящике и подумал: лежит он — такой же мужественный, каким был всегда…

— Вот мы дружим, — сказал Жильбер, — а никогда не встречаемся… Заняты другими делами, да и времена уже не те. Думаешь: дай-ка позвоню, загляну к нему… И вдруг оказывается, что уже поздно, не к кому заходить… Требуются по меньшей мере похороны, чтобы встретиться.

— Старые друзья редеют вроде волос… А ты, Жильбер, хорошо держишься, не поседел. Разве что оплешивел немножко.

Теперь они приглядывались друг к другу… Ну как, здорово я облез? Один из друзей разжирел и облысел, другой, напротив, усох, кожа на лице обвисла. Меньше всех пострадал Жильбер. Разница в возрасте не так велика — два, от силы три года, но это в счет не идет, все трое были одного призыва.

— А сколько венков… — У Лизы вдруг выступили на глазах слезы. — Надо бы мне сходить к доктору, он предупреждал, чтобы я за собой следила. Не идешь, не идешь, а потом — бац!..

— Н-да… Ты, Жильбер, не был в лагере, но, по правде говоря, при мысли, что он умер, что он уже испытал это, что он уже там, как-то не так страшно уходить. Как в лагере… Он нам объяснял, шел первым…

— Если это тебя вдохновляет, тем лучше…

— Пожалуй, и вдохновляет. Я серьезно говорю.

— До чего же я рад, что вы здесь. И подумать только, понадобились похороны, чтобы встретиться!..

Тут они были согласны, все это весьма печально, надо бы встречаться почаще. И они заговорили об университете, о клубе, который совсем захирел… А ведь было так приятно встречаться… вместе обедать… но мало-помалу обеды прекратились… Вклинилась война, а для этих двух еще и лагерь. Жильбера мало интересовали воспоминания о Сопротивлении, а те двое только о нем и говорили.

— По-моему, мадам, — сказал Бишю, тот, с обвисшей кожей, — мы вместе с вашим братом были в районе Лота…

— Где именно в Лоте?

— Да в разных местах… В маки.

— С Режисом?

— Да, да, с вашим братом Режисом, мадам. И мы очень гордимся тем, что нам довелось быть в маки со знаменитым ныне Режисом Лаландом.

— По-моему, вы ошибаетесь, мосье… Я никогда не слыхала от Режиса, что он был в маки.

Лиза даже побагровела. Но ее собеседник настаивал: в конце концов, надеюсь, не позорит же его этот факт… Да и Потэн, толстяк, подтвердил: именно Режис Лаланд и никто другой заведовал подпольной типографией в Г. Его чуть было не накрыли, ему пришлось бежать, и он очутился в маки, в военной части.

Мадлена, до сих пор не произнесшая ни слова, тоже подтвердила насчет типографии. Ей самой в ту пору было лет девять-десять. Но чему тут удивляться? Режис был человек скрытный; Лиза и Жильбер сами должны это знать… Да, но это уже не просто скрытность… Лиза никак не заслуживала к себе такого отношения. Мадлена подумала, что как раз то же самое пришло ей в голову, когда она узнала про детективные романы: зачем было скрывать от нее, этого она не заслуживала. Что касается Лизы и Жильбера, она знала, отчего Режис молчал — он не хотел их стеснять: раз Жильбер делал дела с немцами, не будем говорить при нем о Сопротивлении. Значит, он считал, что в его детективных романах было нечто, что могло ее стеснить? Не спросить у Жана названий… псевдонима… надо же! Может быть, в этих романах есть такое что-нибудь, касающееся ее лично? Мадлена пришла к Лизе с целью прощупать ее на сей счет, решив сама ничего не говорить… Но попала в неудачную минуту.

— Время, годы, — говорил Бишю, — они у тебя на глазах проносятся галопом…

— Есть средство остановить время, — Мадлена серьезно взглянула на Бишю, — надо его законсервировать: сидите взаперти, будьте глухи и слепы ко всему — так, чтобы до вас ничего не доходило. Тогда и время не будет проходить.

— Позвольте, мадам! Время — оно не вода, которая не течет, когда закроешь кран. Оно течет, мадам, течет! Настоящее наводнение! Не успеешь оглянуться, и тебя уже затопило с головой. Не только глухой и слепой, но еще и утопленник.

Это сказал толстяк Потэн, и Мадлена представила его себе — в виде утопленника, вернее, в виде огромной рыбы, которая плывет белесым брюхом вверх.

— Простите меня, мадам… У нас у всех нервы расстроены в связи со смертью нашего дорогого друга. Не из-за чего, откровенно говоря, волноваться, мы и так прекрасно знаем, что время проходит!

В сущности, когда старики не сидят кучно, если брать их порознь, не так уж неприятно на них смотреть. Хотя бы Потэн, с виду он крепкий, вылощенный, и при желании его жир можно отнести за счет мускулатуры. Именно так и пишут в детективных романах: 95 кило мускулов!

— Ваш муж, мадам, как вам известно, принес много пользы в нашем районе… Поддельные документы он фабриковал бесподобно! Изготовлял их с таким старанием, словно печатал фальшивые ассигнации… Он и листовки писал и печатал те, что ему приносили, у себя в типографии. А главное, какой был весельчак… Когда наш «техник» приезжал за материалами, он ему такие песни распевал.

И Бишю с Потэном затянули на мотив «Девушки из Камарэ»:

Печатник мне попался.
Всего старик пугался —
воров,
коров
и маляров,
а главное — часов,
которые бегут,
бегут,
бегут!
Все расхохотались. «Наливай, Бишю, — сказал Жильбер. — Ты с чем пьешь, с водой? Чистое? Забыл, как ты любишь… А ты, Потэн? Дать тебе льда?»

Лиза присела на кушетку рядом с Мадленой, заняла собой все свободное пространство и даже легонько придавила руку Мадлены, лежавшую на подушке. «Мерзкая скрытность, — произнесла она, понизив голос, — мерзкая скрытность, так никакая дружба не устоит…» Мадлена ответила ей в тон, почти шепотом: «Не жалуйся, Лиза, не жалуйся… Твой дорогой братец тебе еще покажет». — «Что, что покажет? О чем ты говоришь? Зачем ты мне это говоришь?» — «Затем, чтобы ты ко мне не приставала: если Режис от тебя что-то скрывал, я тут ни при чем. Словом, я между вами не посредница. Мне пора…» Мадлена встала с кушетки.

— Мадам, — сказал толстяк Потэн, приподняв со стула свои 95 кило мускулов, — мадам, мне бы так хотелось, чтобы вы рассказали о нашем Режисе… Не согласитесь ли вы прийти к нам пообедать? Моя жена будет рада с вами познакомиться.

— Конечно, с большой охотой…

И она спаслась бегством, пока он не успел предложить ей ничего другого.


XV. «Тетради Режиса Лаланда»
Пришлось снова взяться за обои. Обаятельная, со вкусом, с «идеями», Мадлена была полезна фирме, но даже при всех своих качествах начала действовать на нервы долготерпеливой мадам Верт. Мадлена изо всех сил старалась не возненавидеть' обои, старалась с любезной миной переделать максимум дел в минимальное количество времени и при первой же возможности сбежать домой, чтобы заняться делами Режиса.

Теперь, оставшись одна, лицом к лицу с авгиевыми конюшнями, она задумала навести в них порядок. По правде сказать, отсутствие Бернара, длившееся больше года, было одновременно и катастрофой и благодеянием… У нее не оставалось иного выхода: либо бросить все, либо самой броситься в воду; Мадлена мужественно выбрала последнее, она уже начала держаться на воде и постепенно входила во вкус. Бернар прежде всего брался за последние по времени рукописи и расшифровывал их; а она, она решила сначала все рассортировать, сложить рукописи с рукописями, письма с письмами, счета со счетами — в хронологическом порядке она разберет их потом… Дело успешно продвигалось, разобранные бумаги Мадлена переправляла в свой загородный дом. Теперь, когда Мадлена знала, что она совсем одна и ждать ей помощи неоткуда, она, как говорится, взяла быка за рога. Она решила, твердо решила не. допустить, чтобы Режиса Лаланда превратили в правоверного католика и шовиниста. Режис в своих схватках с временем и пространством не думал ни о религии, ни об отчизне, пусть даже он употреблял слово «бог» чаще, чем слово «разум», и предпочитал Францию всем прочим странам по личной склонности. Даже если он находил для выражения этих своих чувств прекрасные слова… Даже если иной раз его язык становился по-библейски напыщенным. Мадлена готова была лечь на рельсы, лишь бы остановить это, надвигавшееся на нее это. Теперь она полностью отождествляла себя с Режисом и в то же время превратилась в его сторожевого пса, злого, скалящего клыки.

Случай пустить их в ход и куснуть представился довольно скоро… Она взяла адвоката, и он научил ее-, как следует вести дело, обращаться с издателями, французскими и иностранными; Мадлена оказалась способной ученицей, она быстро поняла свои права, усвоила, как нужно действовать, не впадая в сутяжничество… Правда, она, как дура, предложила в свое время Женевьеве союз… Но сейчас она видела противников даже там, где могла бы найти союзников. Считала она себя очень сильной, очень хитрой, на самом же деле была только подозрительна. Ее собираются травить? Посмотрим…

У мадам Верт красавица Мадлена деятельно способствовала процветанию обойного дела, выслушивала комплименты и возвращалась в свою обитель, на одиннадцатый этаж нового дома, чтобы погрузиться в архивы Режиса. Отвечала она только на деловые письма и упорно старалась не замечать авансов со стороны приверженцев Лаланда, которые, видимо, рассматривали его творчество под иным углом, чем «фальсификаторы». Нет, хватит… Хватит с нее Бернара и Женевьевы, злополучной попытки Жана завербовать сторонников среди молодых людей, преимущественно поэтов. Ей и в голову не приходило, что чувства и убеждения людей могут меняться. А как раз молодые поэты, которых Жан приводил к ней, сильно изменились. Жан, в конце концов, не так уж заблуждался, у них было свое представление о Режисе Лаланде, которое могло развиться в желаемом для Мадлены направлении. Они так изменились, что Мадлена, пожалуй, не узнала бы их. Особенно Лео, тощего малого с бачками, того, что ей тогда нагрубил… Мадлена не знала, что все ее тело изрешечено стрелами, она считала себя твердой, неуязвимой, и, однако, даже Лео удалось пустить в нее еще одну стрелу.

Да, Лео было не узнать с тех пор, как он женился на молоденькой американке при деньгах. Той самой, которую Мадлена встретила с ним в зале Садоводства. Лео сейчас так процветал, что даже щеголь Клод по сравнению с ним казался плохо одетым. Приятели не вылезали из его комфортабельной квартиры, валялись на мягких диванах, глушили виски, занимали у Лео деньги, когда не на что было угостить девушку. Лео и Молли обожали друг друга и говорили главным образом о своем будущем беби, которого пока еще не было заметно, хотя он существовал уже не только в проекте.

У них постоянно торчали приятели, но нынче вечером состоялось настоящее собрание, на которое Лео пригласил множество народа: стоял вопрос о создании журнала под условным названием «Тетради Режиса Лаланда», окончательное название еще предстояло найти, равно как капитал и сотрудников.

Собрание, как таковое, еще не началось, приглашенные пили виски, разглагольствовали, кто-то, неизвестно зачем, привел с собой девушек… Кроме щеголя Клода и Шарля, хорошенького блондина с волнистой шевелюрой, синевой под глазами и теноровым голосом — словом, со всеми качествами сердцееда, — собрались в основном противники кружка по изучению творчества Режиса Лаланда. Лео и сам не знал больше половины приглашенных. Инициатива издания журнала исходила, разумеется, от Клода и Шарля.

— Ты пересмотрел свою точку зрения на Мадлену Лаланд, и давно пора… — У Шарля была все та же четкая дикция, каждое слово доходило до слушателей. — Даже вспомнить неприятно, как ты себя вел в тот день, когда она оказала нам честь и пригласила к себе, и как ты выдал ее этим господам в зале Садоводства…

— Выдал! Что за выражение… — Лео оттолкнул какого-то гостя, который пытался через его плечо достать бутылку виски. — И потом, это было сто лет назад…

— Вы-дал! Утверждаю: выдал! Учитывая атмосферу собрания, ты ее именно выдал. Все мосты между этой великолепной женщиной и нами сожжены.

— Это как знать…

— Давайте сменим тему разговора, — предложил один из антикружковцев, — эта Мадлена, которую я и в глаза не видел, до смерти мне надоела. Говорят, что с ней лучше не связываться…

— Но какие ноги! Какая фигура! — Лео скорчил гримасу в адрес Шарля.

— С такими ногами… с такой фигурой, — пропел антикружковец, — она тебе такой процесс устроит, по судам затаскает, если ты осмелишься не согласиться с ней.

— Раз ты о ней такого мнения, тебе с нами не по дороге, — жестко возразил Шарль. — Мы попытаемся с ней увидеться, прийти с ней к соглашению. Во-первых, это замечательная женщина и, во-вторых, может, даст нам деньги на журнал…

— А, ну так бы и сказали!

Противника Мадлены разнесли в пух и в прах, потому что, даже если у Мадлены Лаланд нет ни гроша, они все равно относились бы к ней с уважением. Достаточно вспомнить, что она сделала для увековечения памяти Лаланда! И к тому же она слишком хороша, чтобы… И Лаланд ее любил… «Ладно, ладно, — твердил антикружковец, — молчу!»

Молли уже давно надоели все эти разговоры, и, улыбнувшись мужу, она исчезла: собрание отлично могло идти и без нее. Две девицы, которых кто-то привел, оказались весьма низкого пошиба, и Молли не собиралась их занимать.

Шум нарастал. Все они дружно ненавидели это старичье из кружка. Правда, не все там такие уж старики, но это дела не меняет. Возьмите хотя бы Бернара Плесса. Плесе делает карьеру, помяните мое слово, он еще когда-нибудь академиком будет. Он изменил своему поколению, даже если он вполне искренне разделяет мнения других кружковцев… Это ненормально и столь же отвратительно, как, скажем; плешивый ребенок, носящий ботинки сорок четвертого размера! Лаланд сделал все, чтобы быть понятым, и его «богоискательство», как они выражаются, чистое с их стороны мошенничество… «Лаланд, дурача всех, на самом деле пытался сочетать роман с математикой, это же юмор высокого стиля!» — «Оставь эти выражения антикварам…» — «А вы знаете, я пишу дипломную работу о Лаланде и Жарри![8]»

Девицы, приведенные неизвестно кем, оказались весьма надоедливыми особами. Одна из них уже взялась за гитару, мирно валявшуюся под столом… «Мун! Не смей, слышишь! Мы о серьезных вещах говорим! Подумать только, она сегодня целый день плясала в „Безгорбом верблюде“ с такими же верблюдицами… Я и сам не прочь подвигаться, но не среди бела дня и не ежедневно…» Конец фразы потонул в общем гуле, среди которого был слышен только голос Мун:

— Действительно, нашелся танцор… А ну, отодвиньте стол, а то я сбегу к «Верблюду». А ваши дела с Режисом, или как его там, пусть они идут, знаете куда…

— Извини, Лео, что я ее привел, у нее пляска Святого Витта…

Лео извинил.

— Все они такие. Вчера в «Верблюде» уже с четырех часов было полно.

— Значит, и ты там. был, старый хрен! — крикнула Мун. — А еще смеешь лезть с наставлениями, как моя мама.

— У тебя, оказывается, мама есть? Хвастаешь, детка…

Мун презрела его слова и снова взялась за гитару. Ей удалось совратить только две парочки, а остальные гости Лео уселись вокруг стола, с которого убрали все лишнее, и склонились над проектом «Тетрадей Режиса Лаланда».

Если бы можно было добыть статейку от какой-нибудь знаменитости— для почину… Знаменитости — они будут держать руку «богоискателей»… Да ведь мы затеваем журнал молодых против поколения знаменитостей… Теоретически! Но это вопрос принципа! Все, что они делают, нам противно, они вечно путаются у нас в ногах, воображаю, какой от них будет почин… Никаких компромиссов. Мы — против. Начнем с манифеста, исходя из положений Лаланда, и вы увидите, что каждый наш тезис будет антиподом к тезисам кружка. Любой — о жизни, смерти, непрерывности, причинности, поэзии, романе. Вношу предложение: пусть Клод набросает черновик, а мы обсудим его наметки на следующем собрании. Посмотрим содержание номера… Что у вас уже есть?.. Можно было бы дать музыку на пластинке и вложить ее в карманчик обложки… Да ты бредишь, понимаешь, во что это обойдется?.. Составь смету, ладно? Думаю, что было бы просто неправильно привлечь к сотрудничеству Мадлену Лаланд… Деньги нам нужны, а не сотрудничество! Это значило бы вступиться за нее, а не за Режиса Лаланда, ее споры с кружковцами нас не интересуют… Если нам придется объясняться с кружковцами, объяснимся кулаками, а не в судебном порядке. Она поступила просто гнусно… А как она, по-твоему, могла бы иначе помешать опубликованию этой позорной биографии Лаланда? Следовало бы набить им морду… Нет, вы только представьте себе Мадлену Лаланд, бьющую по морде этого верзилу Пандера!.. Говорят, она занимается джиу-джитсу… Послушай, иди танцевать со своей птичкой и оставь нас в покое. Лео, заглавие твоей статьи «Вертикальное время у Лаланда»?.. Ладно, записываю: «Вертикальное время». А вы, Дюмон? «Непостоянство времени»… A-а, это поэма? «Любовь вне времени»… Чудесно… «Время в натуральную величину»? Это эссе? Чудесно…

В полночь гости отправились на кухню пошарить в холодильнике. — Молли в халатике, заспанная, тоже вышла на кухню, выдала им консервы и снова отправилась спать. После первого общего собрания редакционная коллегия создалась сама собой; а все прочие считали, что это была обыкновенная вечеринка.


Время и память. То, о чем я вам сейчас рассказала, заняло около пяти или шести часов времени в человеческих измерениях. Я даже не дала вам масштаба, — скажем, две минуты равны часу, — будучи уверена, что вы сами сумеете воссоздать вечеринку, отведя ей в уме пропорции, необходимые для того, чтобы она заняла нормальное место в жизни человека. Роман это всегда только макет, в соответствии с которым нам предлагается вообразить то же самое в натуральную величину. Когда мы говорим «натуральная величина», мы имеем в виду человеческие критерии: комнаты, стулья, кровати, которыми мы обычно пользуемся. Стол высотой в три метра превышает натуральную величину… И вечеринка у Лео, вычисленная в совсем крохотных часах и в мерках кукольной мебели, была бы меньше, чем в натуральную величину. И ни к чему нам. Каков же вывод для романа? Давать ли идеи и чувства в таком же сжатом виде? Я всегда считала, что не следует называть вещи в романе, что их следует показывать, не называя. Вероятно, в этом как раз и заключается искусство романа: подстегнуть воображение читателя. Если это делается только для того, чтобы предметы предстали перед вами точно такими, каковы они в действительности, то это, конечно, акробатика, ошеломляющая словесная виртуозность, блестящий цирковой номер, и только. Цирк. Трудность создания иллюзии начинается тогда, когда романисту хочется подстегнуть воображение читателя, заставить его разделить с автором идеи и чувства. Это куда сложнее, чем сделать осязаемым то, что описываешь… Особенно, когда эти идеи и чувства не называют, когда их только вызывают. Сколько бы я ни ходила вокруг да около, я всякий раз упираюсь в пресловутые «что» и «как».


Вся жизнь развертывается перед вами в течение нескольких секунд перед смертью. Так, по крайней мере, говорят. Память превышает скорость света. А что она выбирает? Если бы удалось заснять фильм об этих секундах, мы, возможно, получили бы единственно достоверную биографию. То, что отбирает память умирающего среди всех прочих жизненных фактов, по сути дела и есть те факты, которые составляют его биографию. Это и есть самая точная биография человека, составленная лишь из тех фактов жизни, что идут в счет, единственно значимых фактов, из которых вытекали последующие. Истинный роман жизни. Ах, но я мечтаю не о том, о чем бы следовало мечтать, коль скоро я не хочу больше романов, посвященных судьбе одного человеческого существа.

Что же до Мадлены, то она ничего не знала об этих проектах. Журнал с условным названием «Тетради Режиса Лаланда» так и не вышел в свет. Как-то Мадлена встретила на улице Шарля, хорошенького блондина, и не ответила на его поклон. Это факт биографии Шарля.

Вторая часть

I. Бродяга
— Эге! Я вижу, вы здесь совсем обжились!

Мадлена стояла перед бродягой, расположившимся в ее кухне, и все было как в первый раз, как в четвертый, в шестой…

— Не угодно ли красненького, мадам? Это я от чистого сердца. Не прогоните же вы меня в такую погоду…

Мадлена отряхнулась, сняла плащ, с которого стекала дождевая вода, и уселась напротив бродяги. Поставив локти на стол, уперев подбородок В ладони, она смотрела на косматого старика, окрашенного в неподражаемый цвет бродяжничества.

— Ну? Чего же вы ждете? Уходите.

— В такую погоду?

— Да, в такую погоду. Кто не любит мокнуть на дожде, тот бродягой не станет.

— Разве бродягой становятся? Ведь собакой тоже не становятся.

— Нет. А вот бродягой становятся. Стоит мне захотеть — и завтра я стану бродягой. А собакой стать не смогу.

— Ошибаетесь, мадам…

Бродяга кряхтя встал с табуретки. Если бы он не горбился, он был бы совсем высокого роста.

— Ну, ну, побыстрее, я устала… — Мадлена закупорила бутылку вина. — Пошевеливайтесь. Даже у себя дома не могу спокойно отдохнуть…

То ли старик был зол, то ли последний аргумент Мадлены показался ему убедительным, только он заспешил, сунул свои обмотанные газетой ноги в грязные жуткие башмаки, спрятал в мешок бутылку, хлеб, колбасу… Мадлена придержала дверь:

— В следующий раз Я жандармов позову.

И даже Покраснела от гнева. Бродяга со своим мешком помедлил в дверях:

— А вы Возьмите меня в сторожа.

— Убирайтесь отсюда.

Мадлена захлопнула дверь, заперла ее на ключ, опустила щеколду. Потом поглядела на стол: крошки, мокрый круг от бутылки, сальная бумага… Неужели на всем свете нет такого места, где бы она могла быть одна? Надо врезать новый замок. Какое легкомыслие с ее стороны бросать открытый дом, когда там, наверху, хранятся рукописи Режиса… Она задохнулась От ярости. Теперь Мадлена все чаще и чаще приходила в ярость. С каким-то острым удовольствием она хлопнула дверью и успокоилась, только когда разожгла в гостиной камин; разбросав мокрую одежду, накинув поверх фланелевой пижамы бархатную, теперь уже порядком изношенную куртку Режиса, она, наконец, поднялась на чердак.

По распоряжению Мадлены на чердаке вдоль стен прибили полки. Чердак, очень просторный, шел надо всем домом и тем не менее не мог вместить всего, что осталось от Режиса: его работы, изданные на разных языках, занимали верхние полки, но были еще бумаги, рукописи, заметки, адресованные ему письма, газеты с его статьями и со статьями об его статьях, фотографии и самые разнообразные документы. Наиболее ценные рукописи, интимные письма хранились на нижнем этаже в сейфе. Мадлена приобрела его специально для этой цели. Теперь она не позволяла никому рыться в бумагах Режиса, и в первую очередь Бернару. Никто не мог принудить ее открыть свой дом и свою личную жизнь посторонним. Эти бумаги принадлежат ей.

Прошло уже пять лет со дня смерти Режиса, и Мадлена стала другой. Ей было под тридцать, и она по-прежнему походила на школьницу, но временами в ней проглядывало что-то стародевическое. Завелись мании… Известная сухость заменила былую, по-детски невинную жестокость. И потом она стала аккуратной, следила за собой… Те, кто знал ее раньше, с трудом поверили бы, что она сумела навести такой образцовый порядок в архивах Режиса, одна, без чьей-либо помощи все разобрала, расклассифицировала, составила каталог… Бросила она и свою прежнюю эксцентричность в одежде, и покупатели обоев видели перед собой новую Мадлену, одетую со стандартным изяществом. Она выезжала лишь в той мере, в какой это требовалось, чтобы быть в курсе парижской жизни, утратила свою непосредственность, держалась отчужденно, смотрела без улыбки. Ее находили загадочной, что, в конце концов, не так уж вредит делам. Очевидно, она усвоила истину, преподанную крестной, что красивая женщина всегда выйдет правой, и тщательно ухаживала за ногтями, волосами, искусно подмазывалась. Уроков гимнастики и акробатики перемены эти не коснулись.

Пока еще ей принадлежали авторские права на сочинения Режиса Лаланда и право доступа к ним, и Мадлена делала все, чтобы заставить их уважать. За Мадленой Лаланд постепенно установилась репутация женщины несговорчивой, если не просто ведьмы; она затеяла процесс против издателя, выпустившего в свет лживую биографию Режиса Лаланда, и выиграла дело; отказалась допустить к архивам известного критика, готовившего работу о Лаланде.

Семья — Лиза и Жильбер — открыто выступила против нее. Лиза устроила большой обед для официальных лиц, для высших чиновников из министерства просвещения, надеясь, как она сама говорила, с их помощью освободить творчество Режиса Лаланда от опеки его вдовы. Режис не раз повторял Мадлене, что у его сестры тело полое, как дупло, и живет в ней лишь одно желание — преуспеть… В свое время Мадлена думала: как преуспеть, в чем? Ведь Лиза ничем никогда не занималась. Было у нее пристрастие к людям «с именем», но к чему ей это? Перед знаменитостями она просто голову теряла. Теперь она должна быть довольна: из-за Режиса Лаланда она на виду, как-никак он ее родной брат… Она давала интервью прессе, на радио, говорила о своей невестке в завуалированных выражениях. Тем не менее отношения между Мадленой и Лизой те порвались окончательно, но встречались они редко, семья так и не приняла Мадлену в лоно свое. Режис слишком любил ее, эту женщину… Насколько Мадлене было известно, Лиза не заключила союза с Женевьевой, не встречалась с ней, она всегда терпеть ее не могла, Лиза просто хотела, чтобы Мадлена не портила официальный образ Режиса, разрешила печатать его посмертные произведения с надлежащими комментариями. Но Мадлена была непоколебима. Так, например, когда Бернар попросил у нее разрешения опубликовать рукопись Режиса, копия которой сохранилась у него еще с тех пор, как он помогал Мадлене разбирать архивы… так вот, она ему категорически отказала и даже пригрозила, что сожжет все архивы, если он посмеет ослушаться.

Сейчас Мадлена ждала ответа от Никола Рибера, великого физика. Она написала ему, напомнила о вечере в зале Садоводства, состоявшемся три года назад, и о визите, который она нанесла ему вскоре после этого вечера. Все шло не совсем так, как он предсказывал. Разумеется, известное зло было причинено, но Рибер не мог себе представить, что Мадлена ляжет на рельсы и остановит дальнейшее продвижение. У одних необузданная реакция Мадлены вызывала желание проехать по телу этой женщины, раздавить ее колесами, но другие — а таких было довольно много — стояли за нее и за ее дело: когда человек утверждает что-то с такой уверенностью и силой, нельзя не поддаться его влиянию, будь он прав или неправ. Мадлена с помощью Жана поместила в крупном еженедельнике статью, в которой опровергала официальную точку зрения на труды Лаланда, опираясь на множество цитат и ни словом не упомянув о тех связях, которые существовали между ней и покойным. Все было очень серьезно и научно. Когда эта бомба разорвалась в узком мирке ученых и литераторов, скромно торжествующая Мадлена попросила старика ученого указать ей кого-нибудь, кто мог бы написать правдивый труд о Режисе Лаланде. Лично она никого не знала ни в литературных, ни в университетских кругах… Кого-нибудь, кто пользуется авторитетом, или какого-нибудь молодого человека, достаточно талантливого. В его распоряжении будут все принадлежащие ей документы, она поделится с ним всем, что знает сама. В случае необходимости, заплатит за издание работы.

Мадлена ждала ответа. Никола Рибер, безусловно, ответит — недаром же он нашел ее тогда обворожительной. Она обвела взглядом чердак: все было в идеальном порядке, все под рукой. Огнетушители на положенных местах; пожарные сирены в любую минуту готовы дать сигнал тревоги… По крайней мере, она надеялась, что это так, недаром она истратила на обзаведение бешеные деньги. Теперь то и дело крадут картины, скоро начнут похищать рукописи, на них тоже можно заработать.

Мадлена спустилась в кабинет Режиса, села за стол. Одна она знала цену вечного самопринуждения, в котором отныне жила: неукоснительный порядок, разборка бумаг, пожарная сирена. Нигде она не чувствовала себя дома, даже у крестной: она уже вышла из того возраста, когда легко приживаются у чужих. Крестная надоедала ей своими вечными рассказами о родильном доме, своими вопросами, советами. Если бы позволили финансы, Мадлена купила бы где-нибудь домик, чтобы можно было бы вести себя так, как заблагорассудится. Здесь, с этими архивами, которые нужно хранить и беречь, она вечно была начеку. Достаточно все время видеть перед собой этот пожарный брандспойт… В Париже были дела, в Париже ею интересовалась уйма людей из-за обоев и из-за Режиса Лаланда, так что ей никогда не давали покоя. И даже здесь — этот бродяга! Всегда, всегда ей кто-нибудь мешает. Необходимо что-то придумать… Разберемся по порядку… Деньги. Она так много тратила, что на ее счете в банке, надо полагать, осталось не слишком много. Осведомиться точнее. Так или иначе, сумма недостаточно велика, чтобы купить хотя бы халупу. Снять?.. Что ж, пожалуй… Правда, снимать дорого. Если бы не поздний час, Мадлена немедленно съездила бы в соседний поселок, в агентство по продаже недвижимого имущества. И все по вине бродяги — это он подлил масла в огонь. Подумать только, он входит в ее дом, когда ему заблагорассудится, вопреки всем мерам предосторожности… Правда, думая о сохранности чердака и кабинета, она как-то упустила из виду все прочее… Она никому об этом словом не обмолвится, а то сразу скажут, что Мадлена какой была, такой и осталась… С тех пор как она приняла все эти меры безопасности, ей здесь страшно! Даже смешно!

Ладно… В целях душевной гигиены следовало бы найти такое место, где бы ее оставили в покое. А что, если съездить к матери? Теперь на ферме живет только мать… Отец умер, сестра замужем. Они не виделись много лет, даже при жизни Режиса. Мать не приехала на похороны Режиса так же, как Мадлена не приехала на похороны ста.

Такие уж они были — и мать и дочь. Как-то они поладят после стольких лет разлуки? Мадлена представила себе мать, молча растянувшуюся в шезлонге, с которого она подымалась лишь изредка. Нет, не стоит нарушать ее одиночество… Ладно, за работу. Усевшись перед пишущей машинкой, Мадлена положила рядом листки бумаги, исписанные почерком Режиса, — страницы от 1948 года, они тогда только поженились. Жили они на Луаре, в доме матери, так захотел Режис. Опустив руки на колени, Мадлена сидела перед машинкой, как сидит пианист перед роялем, готовясь взять первый аккорд. Одна в этом доме в департаменте Сены-и-Уазы, одна среди утесов и сосен, а Режис лежит под землей, под несколькими футами земли… В беспросветной ночи вдруг повеяло запахом роз и гниющих фруктов… Мадлена услышала даже жужжание ос и поскрипывание новых веревок гамака между двух деревьев… Режис сидел в высокой траве, ее сестренка разложила на коленях альбом для рисования, а мать полулежала в шезлонге с неопределенной улыбкой на бледных губах, таких же бледных, как ее не тронутые загаром руки, как ее лоб, волосы… Крестная — с вязаньем. Вдалеке гул трактора, на котором работал отец… Голос Режиса:

— Ученица Мадлена Карвель… Что вы запомнили из последнего урока об Екатерине, императрице всея Руси?

…Режис настоял, чтобы они провели лето у самых истоков его Мадлены. Напрасно она уверяла, что настоящие ее истоки — это улица Раймона Лоссерана, пропитанная ароматом кофе, — в глазах Режиса она, его колдунья, пошла именно оттуда. И в самом деле, более пяти лет жизни, тогда еще трети своего существования, она провела среди этого пейзажа, где земля, широкая, большая, голая, была похожа на местную облысевшую реку, в которой больше песчаных отмелей и заросших травою островков, чем воды, коварной воды, которая петляет вокруг пляжей где-то по среднему руслу. Земля — необъятная, плоская, с островками деревьев, с живыми изгородями из черного барбариса вокруг огромных, как аэродромы, полей… Деревья казались здесь не больше изъеденных молью помпонов, среди которых то там, то здесь подымалась эгретка тополя; а вдоль дорог росла растрепанная акация. Даже длинные прямые аллеи столетних каштанов и дубов, ведущих к замкам и те еле подымались над землей, а строения, помимо замков, — здесь их было немного — походили на хлебные крошки, разбросанные по не убранному после обеда столу. Небо, в тысячи раз огромнее, чем вся эта незначительная плоскостность, было единственным, что выделялось среди необъятного пейзажа.

Ферма родителей Мадлены была одной из этих крошек; стояла она вдалеке от дороги, на окраине поселка, а поселок лежал среди полей, словно на человеческой ладони. Несколько маленьких ферм, вокруг каждой нечто вроде кривых улочек… Мать жила не на самой ферме, а в квадратном домике из кирпича и цемента, которые были, к счастью, спрятаны под футляром плюща, и стоял этот домик среди густого сада, среди сливовых деревьев, массива розовых кустов, растущих в беспорядке цветов. Вот сюда-то Мадлену с крестной привела в 1940 году эвакуация.

Я ехала той же Орлеанской дорогой, и моя героиня из книги «С глубоким прискорбием» пережила эту поездку за меня… Это она вместо меня видела автобус родильного дома, который увозил на юг запеленутых младенцев, разложенных рядком по скамейкам, как поленья. Теперь я пошлю по этому пути крестную с Мадленой, вместе с новорожденными, в том же самом автобусе. На рассвете в Орлеане Мадлена с крестной и другими сиделками тут же, на площади, в бистро собираются греть молоко для детей. Маленькая, хлопотливая, серьезная Мадлена… Движение возобновляется, автобус трогается, продвигается вперед мучительно медленно, беспомощно барахтается среди массы машин и массы людей, сидящих на своем добре, на чемоданах, на матрасах. Они спрыгивают с автобуса прямо в страшную гущу шоссе, которое уже бомбят с воздуха, и бегут по проселку через поле к деревне. Крестная грубо толкает Мадлену, и девочка падает рядом с ней, уткнувшись лицом в колючую землю. Взрыв… Они снова бегут… Крестная выбилась из сил, она с трудом дышит, спотыкается. Мадлена берет ее под руку, поддерживает. Они входят в чей-то сад. Мадлена открывает дверь… Какой-то мужчина подымает Мадлену, прижимает к груди, колет ей щеки небритой бородой. Ее отец… Она видит его в первый раз. И мать ее тоже здесь. Крестная хочет уйти, догнать свой автобус, своих новорожденных на шоссе, где все застыло: может быть, автобус еще там, на том же месте. Отец Мадлены берется отвезти крестную на машине… Мадлена с матерью сидят в саду, они ждут, Мадлена держит на руках куклу, но не баюкает ее, не рвет слив… Оттуда, со стороны не видимого с фермы шоссе, доносится гул… Самолеты гудят, ревут, пикируют, исчезают… Взрыв! Этой ночью Мадлену уложили в спальне матери, и после она уже спала здесь постоянно. Потом крестная с отцом возвратились, и Мадлена, лежа в кровати, слышала все… Крестная не нашла своего автобуса, только месиво из человеческих останков и металлического лома. Они остались на шоссе, подбирали и отвозили раненых. Так окончился «великим никогда» путь автобуса.

Первое лето после разгрома крестная прожила на ферме. Странное, сумасшедшее лето… Мадлена — вдруг оказавшаяся между необъятностью неба и земли, словно ни у кого нигде не было крова, словно ей суждено жить без крыши, без стен. Ей хотелось уйти в землю, спрягаться, раствориться и в ней, и в небесах; от этого становилось и жутко и радостно. Она жила в саду, в тесном общении с деревьями, травой, цветами…

Но не успел поезд увезти крестную в Париж, как Мадлена погрузилась в зимнюю спячку. Ей нравилось это оцепенение, но пришлось посещать школу. Училась она плохо, была рассеянной, производила впечатление ограниченного ребенка. В Париже она любила школу, ей всегда там было весело, там у нее были подруги, а здесь ее охотно оставляли одну, это дитя греха, и она даже не пыталась войти в общий хоровод, тихо сидела за партой, во время переменок бродила по школьному двору, дожидаясь начала урока. Мать не интересовалась ни ее занятиями, ни ее досугом, отец все время проводил на ферме… Даже здесь, в захолустье, чувствовалось, что вся страна живет ожиданием, осторожным, недоверчивым, грозным. Отца угнали в Германию на работы. Мать была беременна.

В доме было много книг. Мадлена читала все подряд. Высокую, бесцветную, болезненную женщину, с тревогой поглядывавшую на свой растущий живот, и ее шуструю, как ящерица, дочку объединили на время герои романов; среди фантастических слухов, исходящих от радио от неба, от травы, между ними установились отношения равной с равной. Они говорили на своем особом языке, не понятном для посторонних, и жили под открытым небом, не сверяясь ни с часами, ни с календарем. Когда на свет появилась сестренка, а об отце по-прежнему ничего не было слышно, Мадлена ухаживала за матерью, помогала крестной, которая приехала по случаю родов. В доме появилась некая Мари, которая нянчила новорожденную, будила по утрам Мадлену, собирала ее в школу, и Мадлена покорно отправлялась на уроки.

Когда после Освобождения крестная потребовала, чтобы ей вернули Мадлену, ей вернули одичавшую, запущенную и начитанную девочку, слишком ребячливую для своих тринадцати лет, но рассуждавшую, как взрослая… С тех пор мать и дочь не переписывались… Отец вернулся. Париж брал свои права, Мадлена росла, блестяще училась. Потом появился Режис.

Итак, они только что поженились и уже год, как спали вместе.

Нет, не будь Режиса, ей никогда не пришло бы в голову вернуться в это прошлое. Можно ли вернуться в привидившийся сон?.. Какон любил эти неоглядные просторы, ковры цветов, розарий, широкое русло реки, где вода стояла лужами меж песчаных отмелей, и они ходили туда купаться, загорали на солнце… Ему нравился дом и сад в удушливом аромате роз, гниющих в траве фруктов и целых массивов душистых цветов. Веревки гамака поскрипывали…

Гамак покачивается, веревки скрипят… Мадлена склоняется над рукописью Режиса… Режис уже прибегал в то время к сокращениям, не дописывал в нетерпении слова, хотя почерк его еще не был таким мелким, как позже, и неразборчивым, когда его каракули стало почти невозможно читать. На сей раз то, что не удавалось разобрать, ей подсказывала память — она легко <и быстро разбирала почерк Режиса…

«Мадлена говорит, что русские, должно быть, умеют лучше умирать, чем мы. Они глубже вжились в тайну. Они просто возвращаются в нее. Они словно дети, которые падают с меньшей высоты и расшибаются не так больно, как взрослые. А мы — мы не любим умирать.. — Мы — мы боимся. Понимаем, что слишком многое надо понять, чтобы понять. Она говорит, что я, несомненно, боюсь смерти больше, чем она. Я спрашиваю ее, откуда у нее такие сведения о русских, насколько мне известно, у нее нет русских знакомых. Никогда, говорит она, не видела ни одного русского. Просто читала, так написано в книгах. Я прошу ее снова рассказать мне об Екатерине II. Она утверждает, что именно это и делает. „Екатерина, немка, попадает в Россию. Если бы я, Мадлена, чужестранка, попала к ним, я никогда бы не сумела привыкнуть… Ни к этому страшному царскому двору, ни к мужу-идиоту, ни к сумасшедшей свекрови“. Она говорит, что у Екатерины не было чувства брезгливости. В течение десяти лет она все сносила, как шлюха в портовом борделе. Пьяного мужа и его блевотину, его любовниц и своры его собак в покоях с закрытыми окнами, и его судно, и его брань… Екатерина дышала свежим воздухом по утрам, для чего, встав чуть свет, каталась верхом без свиты, в сопровождении одного только конюха, она читала „Энциклопедию“ и Вольтера, училась русскому языку… Ночами эта великая княгиня перелезала через стену и до безумия веселилась на вечеринках, а потом возвращалась по улицам, надежным, как дремучий лес… Исключительно силою своего обаяния она создает собственный „молодой двор“ и играючи забирает власть, в каждом данном случае ведет себя сообразно обстоятельствам. Победить— потому что ты молода, отважна, потому что живет в тебе неистребимая жажда жизни! Потому что у тебя тоненькая талия над широкими бедрами. „Режис, вы как будто говорили на уроке, что грудь у нее была пышная, высокая, верно? А может, это зависело от корсета? Как по-вашему?“ При ней состояла целая компания молодых людей. Постельные развлечения, безумные выходки… Красавцы братья Орловы, великаны, дарили ей медведей, лам, оленей… Они подарили Екатерине трон. Гоп! Она вскакивает в седло, проезжает перед строем войск. Солдаты — тоже мужчины, а Екатерина на коне была великолепна… Гоп! И она вскарабкалась на трон. Вот она уже императрица. Мадлена говорит…»

Мадлена не может разобрать, что такое она говорила… Она оставляет пробел и снова начинает печатать… Кажется, будто в тишине ночи стучит дятел…

«..он прибыл из Парижа, он привык мыться, был прекрасно воспитан, образован. Он был хорош собой. Екатерина сделала его своим любовником и наставником. Понятовский и его любовник английский посол Уильямс…

Я спрашиваю, почему она думает, что У. был любовником П. И она отвечает, что английскому послу не было иных причин брать в качестве атташе поляка…»

Неразборчиво.. — Опять неразборчиво… Мадлена оставляет пробел. Пишущая машинка стрекочет в ночи…

«…и потому П. влюбился в Екатерину. Она дала ему польскую корону, как у нас дают табачную лавку.

…и культ дружбы. Ее нельзя упрекнуть в неблагодарности: когда любовь умирает, остается признательность за прошлое. Государыня осыпала благодеяниями бывшего любовника… шла на риск… она была терпелива и покорна не по слабости, но благодаря жизненной силе… выигрывает все партии благодаря своему уму шахматистки и, когда видит, что проигрывает, начинает мошенничать…

… … … … …

…Не знаю, что будет делать Мадлена со своими отставными любовниками… Бедный я, бедный!

— О, нет! — говорит Мадлена. — Я не похожа на великую Екатерину, я не буду рожать, как сука. Крестная научит меня, как родить нашего ребенка без боли…»

Стрекот пишущей машинки смолк- На часах Режиса пробило три… Мадлена думает о ребенке, которого она не родила.

Ах, боже мой… Зачем мне было углубляться в прошлое Мадлены, вдруг вспоминать, что у нее есть прошлое, как у каждого есть мать. Я тку нить Ариадны, я сама Ариадна, я иду за ней, надеясь выбраться из лабиринта. И вот я отступаю назад, упускаю нить, теряюсь, теряю нить этого романа, из которого я собиралась намотать клубок не только личной судьбы нескольких героев… Ах, разрешите мне хотя бы думать о них, как о словах песни, из которой нельзя выкинуть ни единого слова, не прервав ее, не наполнив нашего сердца тревожной паузой. Лишь бы не упустить петли… Это не рассказ о прожитой кем-то жизни, а просто так, мелочи, дающие лишь представление о том, как эта жизнь кружится, словно кусок глины, и принимает форму в ласковых руках горшечника, вытягивается и утончается, округляется, становится вазой. Вот Мадлена, что занималась обоями, оставила Режису морфий, вот Мадлена под необъятным небом Ниверне, с куклой на коленях, а вокруг грохочет война… Мадлена в гамаке, наедине с Режисом, когда все другие ушли… Мадлена за пишущей машинкой…


Вариант II:

«Она была типичной немкой. Прожорливая, с сухим расчетливым умом. Она любила животных и детей на немецкий лад; методический ум и бестиальность, обычные для германцев, — говорит Мадлена, она говорит, что шлейфом императрице служили шестьдесят миллионов ее подданных; она доблестно несла эту тяжесть, которая была нипочем для ее коровьей силы, она скрывала свой несчастный, невежественный, немытый народ под своими раззолоченными вышивками и драгоценными камнями. Русский двор, насильничающий, необузданный, разрывающийся между преступлениями и раскаянием, на краю безумия. Блажь, сатанинские мании, корчи… Екатерина, немка, не была одержимой. Она не знала потусторонних веяний, была на той стадии развития, которая позволяла ей ориентироваться в собственном ограниченном мирке. Она была осмотрительна, лицемерна, не знала угрызений совести, жадно наслаждалась жизнью. Россия — это она, императрица, и России это было на пользу…»

Вариант III:

«Екатерина с молодых ногтей была обыкновенная немецкая мещаночка. И останется таковой на всю жизнь. Только в силу плачевного состояния страны эта женщина могла притворяться знатной дамой и великой государыней… Славная женщина, свежая и хорошенькая в молодые годы, но слишком быстро располневшая и обзаведшаяся знаменитым вторым подбородком. Не имея ни гордости, ни принципов, она ждала своего часа, который настал вопреки ей…

На этом кончаются варианты Мадлены…»

Затем следовал список ссылок на архивы, хроники, мемуары и письма того времени, а также на исторические труды. Может быть, этого всего хватит, чтобы устроить скандал? Скандал университетского масштаба…

Бессонный стук дятла среди ночи, просветлевшей, успокоившейся сразу же после душа, каким окатила ее разверзшаяся и тотчас же умчавшая свои мокрые лохмотья туча… Ныла спина, и Мадлена бросила стучать. Двадцать страниц, утро уже близко. А там, наверху, стопы и стопы рукописей, которые еще предстоит расшифровать, перепечатать, и она не может прибегнуть к чужой помощи, если хочет сохранить тайну. Не существует человека, который умел бы сохранить тайну. Не существует человека, который умел бы сохранить тайну, да к тому же умел бы печатать на машинке. Случай, благодаря которому Бернару не попались на глаза выходки Режиса, показался ей перстом судьбы, указующим, что ей следует делать. Просто чудо, что она так кстати поссорилась с Бернаром, как раз когда он уже протягивал руку к другой части архивов! К той, что превратила Мадлену в посмертную рабыню Режиса, к той, которую она обязана хранить в тайне.


II. Секреты Режиса Лаланда
Его секреты — рукописи и машинописные копии детективных романов. В первоначальном виде, еще до того, как они были переведены в Америке на английский язык, потом вновь переведены на французский и изданы… Не было для Мадлены ничего прекраснее этих романов. Предположим, что она права. Вот она сидит ночью, спину ломит, ее чуть познабливает в этот холодный, совсем близкий к рассвету, час… Она слишком устала, чтобы заснуть, и, уже лежа в постели, тщетно старается найти сон и что-то еще, кого-то, что не было бы призраком.

Землетрясение разрушило ее прошлое — все, о чем и говорила вам с первой страницы романа. Не осталось буквально ничего; она все видела в неверном свете, неверно чувствовала, раз жила с человеком и не уловила в нем главного. Мадлена корила, бичевала себя и не без труда нашла в свою защиту смягчающие обстоятельства.

Разве не любила она Режиса, не думая ни об его достоинствах, ни о недостатках? Разве любовь не бросила ее в объятия необыкновенного человека? Она робко похвалила свое чутье. Разве не защищала она Режиса против лжетолкований еще до того, как обнаружила черным по белому доказательства того, что утверждала? Следовательно, она знала его лучше, лучше понимала… Однако не она, а те, другие, что фальсифицировали самый дух творчества Режиса, прославили его имя, нет не она… Им это оказалось под силу, ей — нет. Однако, даже будь ей это под силу, она все равно не стала бы драться за его славу: вместе с любовью ушла и способность судить, понимать нутром… Для того чтобы разобраться в Режисе, требуется терпение, и она будет терпеливой, если даже на это уйдет вся ее жизнь. И уже в романах она ухватила хвостик нитки клубка.

Я не стану приводить вам примеров. Вообразите себе эти романы сами; существуют они или нет — все равно, я боюсь вас разочаровать. Быть может, достаточно дать вам о них представление, быть может, они не совпадут с тем образом Режиса Лаланда, какой составил себе читатель.

Согласно законам детективных романов, в каждом романе Режиса кто-нибудь обязательно умирал, и те, кому предстояло умереть, а то и сама смерть выдвигались автором на первый план. В них много говорилось о пользе смерти, о ее благодеяниях, в них умирали с улыбкой на устах, с безмятежным челом, без горечи…

Мадлена была права: Режис вырвал у смерти жало ее. Так называемой насильственной смерти он отдавал явное предпочтение перед «своей смертью» от болезни или старости — той, что приходит без толчка извне в виде несчастного случая, войны, катастрофы. У Режиса создания божии (ах, зачем, зачем ему понадобилось называть свои создания созданиями божьими!) умирали во имя чего-то, умирали красиво. «А все-таки стоило…» — сказал один из его героев, переходя в состояние трупа. Так обстояло дело со смертью.

А вот в области жизни канвой для романов Режиса служили препятствия на пути страстей. Так, один молодой ученый, ищущий «живую воду», наталкивается на административные и финансовые препоны, столь же упорные, как и сами поиски; поэтому каждый раз, когда он уже, казалось бы, вот-вот достигнет цели, эликсир теряет свои свойства, и все приходится начинать сызнова. Ложные слухи об успехе молодого Остина становятся орудием преступления, — преступления безукоризненного, не оставляющего следов, по которым можно было бы обнаружить преступника, преступления, совершенного той самой неизвестной рукой, что фальсифицировала опыт: смерть через радость.

Силою своего таланта Режис замедлял интригу, читатель продвигался в некоем мире, где не спеша проплывали административные киты, папки с делами, до ужаса человекоподобные чудовища, захватывавшие вас в свои щупальца и проливавшие ледяную и бесцветную кровь. Поразмыслим о сходстве морских чудищ и чудищ человеческой породы, о сходстве Остина с Фаустом и Дон-Кихотом. Это был роман между реальной жизнью и неестественной смертью, смертью не у себя в постели. Смертью с орудием труда в руках, с радостным ощущением достигнутой победы.

Поль сократил роман наполовину и понизил его давление до нормы.

Мадлене не спалось, нее не спалось… Она мысленно листала страницы, которые знала наизусть, и мысль, что никто их не прочтет, не давала ей уснуть, держала в состоянии яростного отчаяния… Какая бессмысленная потеря! Почему Режис взял с них слово молчать? Да из-за нее же! Хотел заработать немного денег ей на безделушки… Сдержать слово было им обоим нетрудно: для них романы Режиса, обработанные должным образом, обладали всеми качествами, какие требуются, чтобы их можно издать было в серии детективных романов, впрочем, ни один из его романов не вышел сногсшибательным тиражом. Нет, Мадлене не удастся убедить их, что этот обман возвысит Режиса и его славу. Впрочем, рассуждать тут нечего — надо чтить волю Режиса. Волю, которую ничто не доказывало, но Мадлене не приходило в голову сомневаться в их словах. Она повидается с Жаном, они вместе поищут выхода… Слишком долго она молчала, настало время что-то предпринять…

Мадлена поднялась, открыла ставни… Весна была серенькая, неустойчивая, еще медлившая на грани сегодняшнего и завтрашнего дня, однако дикие маргаритки усыпали белыми точечками бесцветную, похожую на прошлогоднее сено траву. Никто здесь не сажал, не сеял цветов, а сосны круглый год — и зимой и летом — сохраняли свою темнозеленую колючую хвою. Только папоротник, сухой, коричневый, желтый, сменит свою одежду, да вьющиеся растения зазеленеют на развалинах крепостных стен. И, однако, это тускло-зеленое небо, этот серенький воздух несли в себе весну, и все это знали: и высокие утесы, и мох, и заросли там, за соснами, — всё было ожиданием… Мадлена обхватила голову руками. Она услышала звон цепей…


Жан приехал к обеду… Он попытался успокоить Мадлену: ну-ну, по сравнению с другими детективными романами, романы Режиса совершенство, — это так, но как произведения искусства.. — Таково было мнение и самого Режиса, он и не претендовал на большее! Все-таки она преувеличивает, она обращается с ними, как, как с…

Жан начинал сердиться всерьез. Значит, она понимает все лучше всех? А почему, собственно? Она вечно считает, что понимает все лучше всех! Так всегда было, еще во времена Режиса… Нет, эти романы ничего особенного собой не представляют… И если он напишет Полю, что, по мнению Мадлены, тот искажает их своими купюрами, переделками, переводами… Мадлена страдала. Она пыталась объяснить Жану, что бессмысленно заводить мистификацию так далеко, что если бы Жан представил французскому издателю оригинал, тот его принял бы еще охотнее. Жан с трудом сдерживался… Ему стоило немалых хлопот пристроить эти романы…

— Вы заблуждаетесь, Мадлена… Вы в этом ничего не понимаете! Признайтесь хоть раз, хоть случайно, что вы в чем-то ничего не понимаете… Оригинальный текст — это сразу чувствуется, а читатель не хочет французского детективного романа, он хочет переводной. Так он словно бы путешествует… Он предпочитает, чтобы преступления совершались не на нашей, а на чужой территории… Так спокойнее… Вы знаете, обороты непереводимых фраз, которые все-таки переводятся, этого не подделаешь… Он, читатель, хитрый.

Мадлена молчала. Теперь Жан надулся. Почему она молчит? И предпринял последнюю попытку…

— Поверьте мне, Мадлена, так лучше. Читатель получает то, к чему привык, он доволен. Пусть романы Режиса идут своим путем… Представляете себе, какой подымется скандал — и скандал никому не нужный, если вы предадите гласности нашу маленькую тайну! Особенно теперь, когда Режис стал знаменит… Ей-богу, Мадлена, иногда я начинаю сомневаться, в своем ли вы уме… Главное, мы почти договорились насчет фильма, сценарий получился совсем неплохой… И принесет нам много денег.

Мадлена топнула ногой, но не сказала того, что думала: Жан просто боится, что поднятая ею волна затопит их голливудский бред. Ей удалось сдержаться, она только ногой топнула… Оба замолчали. Мадлена предложила Жану пройтись по саду, ночь уже дышала весной- Жану вовсе не хотелось бродить по саду, он сел в машину… Фары осветили Мадлену, на мгновение она вся засияла, потом двинулись, осветив шоссе и оставив ей мрак.


Вся пасхальная неделя прошла за пишущей машинкой. По-прежнему стояла серенькая, холодная погода, весна еще не вошла в свои права. Мадлена щеголяла в тулупчике — тулупчики, они теплые, но уже через неделю кажутся залоснившимися, грязными. Обутая в сапоги, она бродила среди скал, карабкалась на самые вершины, восхищалась ядовито-зеленым мхом, их покрывавшим, — тоненьким плюшевым мхом, который липнет к подошвам и к коре деревьев, и густым мхом, который пышнее, чем шерсть ковра ручной работы, и каждый его стебелек — настоящее зеленое деревце, не связанное с соседним, совсем как шерстинка от шерстинки. В самом деле, нынешняя пасха была куда холоднее прошедшего рождества. Мадлена уселась на холодную мокрую стену укреплений, спустила ноги. Здесь, как всегда, гулял ветер, и, однако, над расстилавшимся перед ней пространством стоял туман, неподвижный и упорный, словно дым в курилке. От Парижа, лежавшего где-то там, не осталось и следа… Все исчезло, или притаилось, или никогда и не существовало. Единственной реальностью был гребень стены, на котором она сидела, каменные глыбы, похожие на огромные узловатые колени, да черные сосны. Туман еще не подобрался к ним, хотя за колючий кустарник, росший на откосе, уже цеплялся подол муслиновой вуали новобрачной, весь в лохмотьях. Мадлена встала и принялась прыгать через проломы стены. Она всегда прыгала через них, но проломы с каждым годом почему-то становились все шире… А может, это она стареет? Она вовремя ухватилась за крутой обрывистый край и вернулась домой запыхавшаяся, в разорванных чулках, с мокрыми перчатками. Она устала как раз настолько, чтобы с удовольствием проглотить чашку горячего кофе и снова сесть за все выносящую пишущую машинку.

Она вышла из дома, только когда спустилась ночь. Не зажигая фонаря, висевшего у входа, она подошла к решетке, которую недавно поставили: это было единственное место, откуда легко было проникнуть на участок, со всех сторон окруженный крутыми склонами, практически недоступный. И тем не менее бродяга проникал в дом… Каким путем? Очевидно, через ворота, которые она, должно быть, не заперла на ключ. Как это на нее похоже! Ей никак не удавалось стать недоверчивой и предусмотрительной. Мадлена проверила замок: ключ был повернут. Но кто же его повернул? Она сама? Заперла и забыла? Ухватившись за прутья решетки, она вслушивалась; ветер шел снизу, со стороны шоссе, и Мадлена отчетливо различила гул автомобилей. Люди возвращались в Париж; там, на шоссе, должно быть, вереницы машин, аварии, пробки… Гостиницы, созданные для того, чтобы вас разорять, нетопленные дома с влажными простынями. Погода такая, что страшно высунуть нос на улицу. А на шоссе все гудит, гудит. Вместо того чтобы сидеть в Париже, в тепле… Несчастные люди! Мадлена медленно подымалась к себе по широкой дороге — с каждым шагом гул становился все приглушеннее и вскоре, как и все прочее, исчез в тумане. Мадлена стояла одна, выше уровня тумана и дороги, в каком-то белесом свете и тишине.

В кухне она, не присаживаясь, съела кусок сыра. Завтра придет Дениза, принесет провизию, вымоет посуду… Явится почтальон с газетами, положит их на деревянные ступеньки крыльца, и она крикнет ему из спальни: «Доброе утро, почтальон!» Ей доставляло удовольствие думать о всех этих уже годами повторявшихся, заранее известных вещах… Что с ней такое? То она чуть не свалилась со стены, то ей вдруг становится по душе будничный круговорот. Может быть, старость? Мадлену словно что-то ударило, должно быть, мгновенный страх.

Однако зеркало отразило ее обычное лицо, морщин вроде не прибавилось, зубы и волосы целы, кожа прозрачна. Лоб — все такой же гладкий, и не будь этих мелких морщинок, идущих от крыльев носа к уголкам рта, не будь этого особого выражения глаз, какой-то пристальности взгляда, возможно, объяснявшейся совсем недавно развившейся близорукостью, Мадлене по-прежнему можно было дать не больше двадцати. Не в этом дело, это душа ее покрылась морщинами, они на всем, что она думает и чувствует.

Мадлена опять села за Пишущую машинку, и вновь застучал дятел, этот бессонный ночной работяга. Она легла вся разбитая. Возможно, завтра придет ответ от ее знаменитого физика… Ей необходимы новые данные для решения задачи, хватит вертеться как белка в колесе. Не совета она ждала — ей хотелось отвлечься от своих мыслей.


Но, по несчастью или по невезенью, на следующий день Мадлена обнаружила в газете извещение о смерти знаменитого физика Никола Рибера. Ей на мгновение показалось, что ступенька уплывает из-под ног, но она тут же овладела собой и перевернула огромный шуршащий лист, не прочитав биографии ученого и многочисленных статей, посвященных ему. Смерть… Надо бы противиться смерти, надо бы показать ей, что вам на нее плевать, да что она, гадина, в конце концов, себе позволяет?! Мадлена вскипятила молоко, позавтракала и вышла из дома — на деревянной ступеньке сидел бродяга! «Кого я вижу? — сказала Мадлена. — Убирайтесь с глаз моих!» — «Не пойду!» Бродяга поднялся и смело заявил: «Когда же вы уедете? Целую неделю жду!» — «Чего ждете? Чтобы я уехала?» — «Само собой!» Бродяга с силой швырнул на землю мешок, который во время разговора держал в руке. Послышался металлический лязг. «Или вы, или я, — сказала Мадлена. — Ну-ка, катитесь!!» — «Не пойду». Бродяга снова уселся на ступеньки. Он явно раскапризничался. Мадлена собиралась в соседний поселок, где давали напрокат лошадей; недавно ее вновь охватила страсть к верховой езде, как в детские годы, когда она жила на ферме. Наездница она была превосходная. Тоненькая, как стек, зажатый в ее руке, она смотрела на эту груду тряпья и нищеты у своих ног и размышляла, что делать. «Что вам, в сущности, надо?» Бродяга сердито отвернулся: «Мне в вашей башне нравится… Тепло и не дует. Только при таком ветре боюсь, она обвалится и раздавит меня. А тогда уж виноваты будете вы!» — «Это вы открываете и закрываете ворота по своему усмотрению?» — «Да, я… Увидите, какой я надежный сторож…» Мадлена задумалась… «Потом договоримся, — сказала она, — сейчас я поеду в поселок и найму каменщика. При условии, чтобы я вас не видела здесь, пока башню не починят»… Бродяга захныкал: «А пока?.. Куда мне пока-то деваться?» — «Идите к дьяволу!.. Договорились?» — «Ну как угодно…» Бродяга поднялся. «А собаку вы мне купите?» — «Ладно, будет вам собака… И прямой выход на улицу… Катитесь!» Бродяга скрючился, закряхтел, заворчал под металлический лязг своего мешка. Мадлена побежала в гараж, вывела машину; она, должно быть, уже опоздала: лошадей дают только до определенного часа.

Бродяга исчез из ее памяти, как и Никола Рибер, как рукописи Режиса. Она слилась с движением лошади, ее теплом, покорностью… Мокрые ветки хлестали ее по лицу на тропинках, где она ехала шагом; комья земли взлетали из-под лошадиных копыт, когда она шла рысью, когда посылала лошадь галопом на препятствия, и капель обрушивалась ей на голову, на плечи, она проглатывала солнце, как сырой желток, прямо напротив радуги, напротив многоцветной триумфальной арки, куда она неслась, чтобы проехать под ее дугой.

Разбитая и счастливая, непристойно счастливая, с розовыми горящими щеками, она катила на машине к дому. Да здравствует пишущая машинка! Она чувствовала себя способной совладать с рукописями этого мистификатора Режиса. Когда она все кончит, она вступит в бой, и тогда посмотрим!

У въезда стоял бродяга; он открыл Мадлене ворота, пропуская машину, и снова их запер.

В доме царил порядок, посуда вымыта, постель убрана: видно, приходила Дениза. Напевая, Мадлена приняла душ. Села за пишущую машинку. Ощущение физического блаженства продержалось два-три часа и отступило. Лучше бы лечь, попытаться заснуть… Не тут-то было! Никола Рибер и бродяга, оба такие жалкие старики.. — Она услышала ржание и уже не могла отличить смех Режиса от лошадиного ржания. «Плохи мои дела, плохи, плохи…» И села в постели, окончательно проснувшись.


III. Время — пространство в действии
Что сделала я с временем, которое должно было стать героем этого романа? Я начинаю сомневаться и в нем, и в самой себе. Разве я не приняла за отправную точку ту истину, что время необратимо? А теперь мне кажется, что я допустила ошибку. Представьте себе, что я мастерю что-то, скажем, стул, платье, или делаю химический опыт; то, что мне не удастся с первого раза, я начну заново и буду повторять опыт до тех пор! пока не добьюсь успеха. Если никто не ждет ни стула, ни платья, ни результата опыта, если время не является одним из данных действия, тогда оно нейтрально, безразлично, оно не существует. Я возвращаюсь вспять, начинаю все сызнова, в этих пределах и по отношению к тому, что я делаю, время в счет не идет. Для того чтобы время существовало, надо зависеть от него, иначе мы можем бродить по времени взад и вперед, сообразно нашему желанию.

Сразу видно, в чем тут ошибка. Одно дело, когда тебя не принимают в расчет, и другое — когда ты просто не существуешь. Однако я упрямо и тупо твержу, что необратимы определенные поступки, определенные события со всеми вытекающими из них последствиями, а вовсе не время. Химический опыт обратим, его можно начать вновь с нуля, но нельзя заново начать жизнь — она необратима. Необратимо не время, а именно жизнь, каждый трепет нашего тела, каждая беглая наша мысль, которые неизбежно имеют последствия и последствия последствий и т. д. и т. п. Необратимо то, что превращает ребенка во взрослого. Не время проходит — проходим мы сами. Время неподвижно, это мы, проезжая по какой-либо местности, измеряем ее в километрах и часах. А время — оно не движется.

«Что бы я ни предприняла, — думала Мадлена, — зло уже совершилось, оно необратимо…» Она сидела у себя на кухне, листая книгу, обнаруженную на деревянном, некрашеном столе, ее принесли вместе с газетами: «Любовная переписка Режиса Лаланда». Мадлена прихлебывала из чашки кофе с молоком… Когда она увидела напечатанную в газетах просьбу посылать в кружок по изучению творчества Режиса Лаланда любовные письма, учитывая интересы истории литературы, она сначала подумала, что ничего кружок не получит. Так вот, она ошиблась. История литературы!.. Смешно, ей-богу! Они делают буквально все, лишь бы вычеркнуть Мадлену из жизни Режиса, и эти «они» представляют собой такой клубок различных сил, что, по-видимому, нет возможности бороться с ними. Она не переписывалась с Режисом, так как они никогда не разлучались, а в последние годы, когда она много путешествовала одна, слали друг другу только телеграммы. Уезжала она обычно так далеко, что, пока письмо приходило, она уже была в другом месте. У нее не было ни тщеславия, #т самолюбия, ни ревности… но сейчас все клонилось к тому, чтобы лишить ее остатков авторитета. Как это она ухитрилась настроить так единодушно всех против себя? Никола Рибер был прав: что бы она ни предпринимала, все равно…

Адресатки Режиса, за двумя-тремя исключениями, предпочли скрыть свое имя, но все они охотно сообщали о себе сведения, которых хватило на заметки и комментарии. Итак, кто-то знал писавших. Книга бесспорно будет иметь шумный успех. Мадлена положила на стол недоеденный бутерброд…

Так она сидела до вечера голодная, еда не шла ей в горло. Устроившись в гостиной перед потрескивавшими в камине дымящими поленьями, она листала эту «Любовную переписку», читала ее, перечитывала… Рядовой читатель будет разочарован, введен в заблуждение многообещающим заголовком. Не было ничего скабрезного, скандального в этих письмах, в этих коротеньких записках, в которых назначалось или откладывалось свидание, в этих открытках, присланных из Италии, из Испании… Одно письмо, довольно развязное, извещало о разрыве… Ряд писем, отправленных из глуши, содержал многочисленные указания относительно гранок книги «Во тьме времен», вышедшей еще до встречи Режиса с Мадленой и изданием которой корреспондентка Режиса, очевидно, занималась. Несколько прелестных писем какой-то крошке, все они начинались обращением: «Моя крошка», и сообщалось в них только: «Чувствую себя хорошо… был в кино… чуточку соскучился по тебе».

Сколько женщин… Немудрено и запутаться… Из всех их Мадлена знала лишь одну, ту, которой Режис писал насчет гранок: это была машинистка, она иногда заходила к Режису за работой. А что, если это она посылала Мадлене анонимные письма?.. «Целую твои маленькие, твои прелестные ножки, не забудь исправить „Харьков“ — не „Карьков“, дорогая, а „Харьков“. Нет, Рашель славная, очень славная женщина, она замужем, думает только о своих детях. Теперь ее роман с Режисом — уже далекое прошлое, невозможно представить себе Рашель, пишущую анонимные письма, некогда ей этим заниматься. Единственное, что впечатляло в этой книге, это количество женщин, с которыми Режис имел дело. И это только ничтожная их часть, Мадлена знала об этом, так как обнаружила целую груду таких писем в одном из чемоданов, — писем, которые Режис не уничтожил чисто случайно, по небрежности. Она к ним еще не прикасалась. Может быть, в интересах „Истории литературы“ ей следовало бы разобрать женские письма, найти те, на которые намекалось в „Любовной переписке Режиса Лаланда“?

„Я не библиотечная крыса, не синий чулок…“ Мадлена почувствовала, как закипает в ней желчь, слишком уж ее донимали со всех сторон: только-только она наладила свои отношения с жизнью, как снова что-то случалось. Целый день она не выходила из дома, не прикасалась к пишущей машинке и пообедала в кухне, хотя есть ей не хотелось, и ела она без удовольствия.

Никогда Мадлена не знала, который час… Есть люди, которые носят в себе хронометр, они как бы изнутри знают, что если яйцо должно свариться всмятку, то его нужно вынуть из кипящей воды именно тогда-то. У Мадлены отсутствовало это ощущение часа, — возможно, времени, но не часа. А откуда оно у тех, кто им обладает, уж не в глубине ли их души родится это чувство, подобно безошибочному знанию того, сколько места занимает в пространстве наше тело, наша „телесная схема“?

Я лично чувствую время с точностью до четверти часа. Машинально вношу поправки сообразно характеру времени, сижу ли я в приемной у зубного врача, читаю ли увлекательный детективный роман. Я ориентируюсь во времени, как в знакомом городе. А многие живут без хронометра, без компаса… Есть и такие, что не желают жить по часам, к чему знать, где мы?

С одной стороны, это успокаивает: раз время и пространство позволяют себя измерять, нам начинает казаться, будто мы их приручили. Бедные мы! Они позволяют нам облобызать лишь кончики их пальцев, для этих чудовищ наши человеческие мерки — укусы. Наше жалкое, крошечное человеческое время! Когда я об этом думаю, у меня слезы к глазам подступают. Совсем так, как говорят: „Если вдуматься, какой ужас война!“

Эти мерки служат лишь для того, чтобы облегчить общение между людьми. Как алфавит, как языки… Но существуют разные алфавиты и разные языки, и существует лишь один способ определять время, даже если в Нью-Йорке и в Париже оно не совпадает. Из всех переводов самый легкий это перевод часов; причина различий продиктована солнцем, этими часами-эталоном, и она насквозь ясна: вычли, сложили, и дело в шляпе. Природа, животные обходятся без часов, и если вам захочется поймать крота, смело идите к нему на свидание, он обязательно будет на месте — точно в положенный час! Что или кто подсказывает ему это ощущение часа — то, что стрелка стоит, скажем, на шести? Солнце? Внутреннее чутье? Пожалуй… Но все-таки прибыть без всяких часов минута в минуту, как поезд, точно в назначенный срок… Нет, крот куда хитрее меня, низко ему кланяюсь.

И все-таки… Измерить время! Измерить понятие… Мы его разграничиваем, ограничиваем, столбуем, ставим вехи. Иначе мы жили бы в уныло-однообразной пустыне, бродили бы по ней и никак не могли бы встретиться друг с другом, когда того пожелаем. Но мы хитрые, мы условились повсюду ставить вехи, указывать, отмечать, и поэтому мы являемся к антиподам на свидание с другого конца света в точно назначенный час и в точно указанное место. Если бы человек жил среди природы, совсем один, он не нуждался бы ни в мерах, ни в вехах… разве чтобы сварить яйцо… или высчитать, сколько требуется времени, чтобы сгнить на корню и перестать существовать. Это очень важно знать, когда в жизни что-то делаешь. Матисс при мне говорил как-то, что ему, здраво рассуждая, осталось жить столько-то лет, что у него еще есть впереди время написать то-то и то-то… „Научиться писать“, — добавил он. Ну, а если нам нечего в жизни делать? Что тогда измерять? Мера времени хороша лишь для упорядочения нашей деятельности; чтобы измерить время, которое превращает нас в труп. Если мы в щедрости душевной откладываем смерть до своего восьмидесятилетия, можно, в таком случае, вести счет наоборот, на манер радистов перед микрофоном, считающих от пятерки к нулю. Восемьдесят при рождении, потом остается… семьдесят девять, семьдесят восемь… И так далее. А в нулевой год мы становимся трупами. Или еще можно так: минус один год, минус два, минус три…

Только само время неуязвимо… Бывают различные трансформации в пространстве, но что, по-вашему, может происходить внутри этого полого бурдюка, именуемого временем? Оно не субстанция, с ним не может случиться ничего такого, что случается с тленной материей. Повторяю: пространство загромождено твердыми и текучими элементами, оно эволюционирует, но что, по-вашему, может случиться с пустотой?.. Время — оно лишь оболочка, емкость. Время и пространство… Странный союз материального и отвлеченного… Время… это слово употребляют чаще, чем имя божье, и даже не знают, что за ним скрывается. Говорят: „Время проходит…“, приклеивают к слову „время“ какой-нибудь глагол, заставляют его двигаться, тогда как оно лишь сосуд, да, да, огромный бурдюк, куда мы складываем вещи, независимо от их оболочки. Проходит наша жизнь, а вовсе не время. Время не изменяется, не эволюционирует, изменяемся мы, мы эволюционируем и еще обвиняем в этом неповинное время… Время — это лишь пространство в действии.

Я бьюсь, как муха, прикрытая стаканом. Я все вижу через стекло, я не могу выбраться и попасть по другую его сторону. Самое простое было бы смириться, устроиться в стакане, установить его размеры и жить сообразно им. Но я-то вижу через стекло! Пусть не так уж далеко вижу, не спорю, однако я знаю, что существует нечто по ту сторону стакана. И я начинаю суетиться, разбиваю себе крылья и голову о прозрачную перегородку. Я живу в стакане, как говорят: „жить во времени“. Живут во времени, внутри него; люди менее красноречивы, чем язык слов, человек существует только „от сих до сих“, а то, что выражает наш язык, является опытом множества поколений. Результат: мы живем во времени. Когда употребляют выражение „со временем“, это значит совсем другое. А роман? Он не протекает во времени, он не ставит нас рядом со временем — он впереди. Должен быть впереди. Только роман, поэзия могут прийти нам на помощь, когда мы до боли отбиваем себе крылья. Стоит нам подметить их игру по ту сторону стакана, радужную их игру, и вот мы уже не отрываем глаз от прозрачности: что-то непременно должно появиться!


Пока меня незаметно унесло течением в сторону романа, у Мадлены, не обладающей чувством времени, зазвонил телефон.

Мадлена в постели, с ощущением горечи во рту. Должно быть, действительно пора вставать, раз ей звонят… Да… Звонила мадам Верт. Мадам Верт считала, что отсутствие Мадлены слишком затянулось… Дела ждут. Послушайте, Мади, всему же есть пределы… Связь с внешним миром восстановилась, слово „время“ вновь приобретало смысл. „Я сегодня заеду“… — пообещала Мадлена.

Она аккуратно сложила бумаги, которые решила взять с собой, рассчитывая посвятить все свои вечера и ночи перепечатке рукописей Режиса. Не забыть бы „Любовную переписку“. Все прочее она как попало швырнула в чемодан. Надела платье, бросив брюки прямо на пол. Меховое манто. Красоту она наведет в Париже, ей все равно обязательно нужно сначала заехать к себе, чтобы запереть рукописи в сейф, поставленный специально для этой цели. Вдруг Мадлена громко произнесла: „Надоело…“ И остановилась на середине лестницы с чемоданом в руке. Ей любой ценой необходимо найти молодого энтузиаста, на чьи плечи можно было бы переложить весь этот груз. Но Никола Рибер умер, и она не знает, где его искать, этого молодого энтузиаста. Ладно, подумаем на досуге.

Откровения такого рода, осенявшие Мадлену, приходили к ней удивительно не вовремя, некстати, посредине лестницы. Но теперь самое главное — не заставлять ждать мадам Верт. Мадлена бегом спустилась с лестницы, прыгнула в машину.

У ворот стоял бродяга и даже приплясывал от радости, что Мадлена уезжает. Она высунула голову из окна машины: „Хорошенько заприте! И осторожнее с огнем!“ Бродяга по-военному козырнул в ответ. Рука его была похожа на черную черепаху.


IV. Мертвое время
В жизни Мадлены наступил период мертвого времени. Ага! Вот я вас и поймала с поличным! Раз время всегда „проходит“, и даже необратимо проходит, как же оно может быть „мертвым“? То, что мертво, больше не движется. Или, по; крайней мере, не движется в определенном комплексе, к примеру, в человеческом комплексе. Мертвый человек не движется, даже если его гниющее тело кишит червями. Не будем играть словами: мертвое время есть такое время, когда ничего не происходит, а раз ничего не происходит, время останавливается. Почему это всегда событие, действие, любые перемены тем или иным манером подменяют словом „время“? Это неправильно. Разве одно и то же время управляет жизнью человека, мотылька-однодневки, каменной глыбы? Если уж нам требуется употреблять понятие „время“, не будет ли правильнее измерять его степенью изменения материи? Правда, мы говорим, что собаке десять лет, хотя органические изменения у собак происходят в семь раз быстрее, чем у человека, и собака в десять лет по нашему человеческому счету уже достигла семидесятилетия. Арагон где-то приводит этот пример. Семьдесят лет необратимости. Но, в конце концов, это то же самое, что валюта различных стран: доллар равняется стольким-то франкам. На бумаге. Потом оказывается, что это вовсе не так, ибо покупательная способность, заработная плата, потребности в этих двух странах не одинаковы. Мерка времени — тоже фикция, час — это долго, когда ждешь любимого, час — это коротко, когда вам осталось прожить всего этот час. Все мерки, которые изобрел человек, подвержены биржевым колебаниям существования. Возьмите роман: столько-то страниц, столько-то часов на его чтение, и вы уже проглотили digest[9] о Столетней войне, или об убийстве, или о путешествии. Искусство романиста заключается в том, чтобы дать читателю таблетку, вызывающую определенные реакции: скажем, от аспирина вы вспотеете, а морфий утолит вашу боль. Это язык красноречивых глухонемых. Романисты заселяют вселенную безмолвными бабочками-словами, которые несутся тучей нам на радость или на горе…

Иногда мне хочется изобрести такой концентрат, который в минимальном объеме выражал бы максимум вещей. По сути, это и есть дело поэтов, и самым великим среди них дано вложить вою любовь, все отчаяние, даже самую бесконечность в несколько строк, в одну строку… Мы, романисты, мы многословны, чтобы не сказать болтливы. Мы не торопимся. Нам нужно сказать все и ничего и об этом и о том, лишь бы добраться до того, что нам особенно важно сказать. Мы пишем длинные письма незнакомым. Прежде, когда телефонные разговоры между странами только начинали входить в практику, чей-то голос говорил вам: „Ваш разговор будет передаваться по эфиру, мы не гарантируем тайны“. Наши романы безмолвствуют, но я от души желаю нам несохранения тайны. Быть услышанным! Вот оно огромное, подлинное счастье писателя — быть услышанным. Но так как все мы говорим одновременно и нас много, то этого очень трудно достичь.

Опять меня относит к роману — в этом виновато время. Сейчас понятие времени, нами же самими изобретенное, потрясено до основ. Как-то я разговаривала с одним ученым, математиком и лингвистом одновременно. Возможно, он был также и поэтом, потому что, когда я наседала на него с вопросами об относительности, о том, как соотнести время с пространством, он сказал мне, чуть показав куда-то вбок: „Ну да, похоже, что время несколько покоробилось“. А другой, которому я жаловалась, что чувствую себя в ладони времени, в его кулаке, что время меня душит, а вовсе не уносит с собой в своем движении по прямой, ответил: „Но раз вы так чувствуете, значит, оно так и есть“. От меня что-то скрывают. Если в глазах этих ученых я была только дамой, задающей нелепые детские вопросы, им, людям взрослым, ничего бы не стоило послать меня подальше… Но нет, они долго со мной сидели, искренне желали мне помочь. Боюсь, что для них время — не что иное, как время астрономическое, математическая формула, которую вычисляют как можно точнее во всех обсерваториях мира и которая необходима для их прочих выкладок.

Любопытно, что по-французски слово „время“ обозначает не только сумму лет, часов, секунд, но также состояние атмосферы… В других языках погода определяется особым словом „weather“ — по-английски, „Wetter“ — по-немецки, „погода“ — по-русски… но по-французски во всех случаях говорят „время“. Надо думать, что не я одна ощущаю время как некую среду, как что-то постоянно присутствующее вокруг нас, окружающее нас наподобие воздуха или воды, когда мы садимся в ванну. Это „что-то“ и есть время. То обстоятельство, что другие выражения могут отсутствовать в том или другом языке, не объясняет отсутствия точного выражения именно в данном случае. По-немецки говорят „Mensch“, по-русски — „человек“; оба эти слова включают в себя и мужчину, и женщину; по-французски же нет такого слова, зато есть понятие „человеческое существо“, что при переводе часто усложняет дело. Совсем иначе все обстоит с выражением „хорошая погода“ („хорошее время“). Тем более, что животные и растения обманываются, смешивают время и погоду, и когда стоит „хорошая погода“ — „хорошее время“, требуется меньше времени, чтобы из яйца вылупился муравей или из почки выполз листок. То же самое относится к процессу гниения: в „холодную погоду“ — „холодное время“ требуется больше времени для того, чтобы труп окончательносгнил. В видоизменениях мира время — мера длительности и время-погода находятся в тесной связи.


Однако в жизни Мадлены случались периоды мертвого времени, как я уже говорила в начале этой главы. Так зовется время без вех, жизнь без неожиданностей. Кипы рукописей не таяли, обои не меняли рисунка, взрывы оасовских террористов замирали вдали, бунт и негодование Мадлены отсырели, как порох, мужчины все одинаково назойливо ухаживали за ней, были все на одно лицо, говорили одинаковым языком, у всех были одинаковые машины, все одинаково на нее обижались… Верховая езда, упражнения на трапеции давали ей одинаковую радость… Нет, Мадлена не скучала, она боялась лишь одного: чтобы не кончилась эта новая жизнь; так жители поселка, расположенного у кратера вулкана, боятся извержения, ничего о нем, по сути дела, не зная. Огонь и лава — она не думала о них, ее единственной заботой было поскорее износить свою жизнь, нося ее ежедневно.

Когда Мадлене сказали, что решено прибить мемориальную доску к тому дому, где жил Режис Лаланд, она подумала: „Что ж, очень хорошо!“ Но мысль воздвигнуть ему памятник в деревне, где родился Режис, показалась ей нелепой.

— Вообрази себе этот памятник, — говорила она крестной, — будет ли он похож на памятники Неизвестному солдату, какие есть во всех городках Франции, или просто поставят наводящую уныние глыбу — один черт. Нет ничего более неизвестного, чем памятники. Словно их нарочно делают так, чтобы никто не узнал, что за человек там изображен и кто его вылепил. Памятник ставят лишь затем, чтобы вы лучше ощутили всю глубину забвения.

Крестная сильно состарилась за последнее время, состарилась как-то вдруг, ее густые волосы поседели, и лицо, словно тончайшей вуалеткой, покрылось морщинами.

— Да брось ты возражать, — ворчливо сказала она: крестная становилась ворчливой, — вечно ты возражаешь, что бы другие ни делали…

Мадлена потерлась своей свежей щечкой о дряблую щеку крестной:

— Славная ты моя, ведь это я только тебе говорю, я не возражаю. Режис уже давно стал официальной фигурой, он награжден орденами, узаконен, стал собственностью государства, превратился в бронзу. А я еду к маме, хочу пожить спокойно. Я давно собираюсь, но на этот раз наверняка уеду! Перед отъездом повидаюсь со скульптором, меня просили показать ему все материалы о Режисе, находящиеся в моем распоряжении… Пусть лучше приедет ко мне за город, там есть портрет Режиса, сделанный Катрин, когда ей было десять лет, и кое-какие фотографии, я их еще никому не показывала. Не сердись, крестная, лучше поцелуй меня.

Крестная поцеловала. Режис ускользнул от Мадлены, а Мадлена ускользает от крестной. Хотя никто ее, Мадлену, у нее не отбирает. Крестная огорчилась — так огорчается мать, видя, что ее дочка осталась старой девой. Мадлена сидела, закинув по обыкновению за голову обе руки, вытянув ноги, длинная, прямая, и глядела в потолок.

— Мадлена, сядь как следует…

— Я все думаю, будет ли мама рада моему приезду… Не будь этой истории с памятником, я бы сегодня же уехала. Мне очень хочется посмотреть сестру и ее ребятишек… Иной раз мне кажется, что я просто старая дева, которой сам бог велит любить чужих детей. Никак не могу привыкнуть, что у меня нет детей. Я столько наслушалась рассказов о родах, что мне казалось, будто ничего не стоит родить десять раз подряд… До чего же он мне надоел, этот Режис… Клянусь тебе, отныне пусть говорят, что он каждый день делал упражнения по системе йогов, что он был женат на дочери японского императора, что он был эсэсовцем… что половина Сен-Тропеза принадлежала ему… что я уничтожила все его рукописи, что он любил только свою жену Женевьеву… что он насиловал своих учениц, что это было, так сказать, его призванием, — пусть, я опровергать не буду. В конце концов это и есть историческая правда, как ее проповедовал Режис, и Мадлена — пророк его.

— Бедная моя девочка…


V. Жили-были…
— Это не имеет никакого значения.

У скульптора было громкое имя. Он был из тех мужчин, что щеголяют в пиджаках из шершавой материи, в ярких шерстяных свитерах из кашемира, сбитый на сторону галстук небрежно повязан вокруг не-застегнутого воротничка, брюки — неглаженые. Кажется, так они и родились, настолько все это срослось с ними, как кожа, — не знакомо с утюгом и неподражаемо изысканно. Это как бы форменная одежда художников, архитекторов и прочих деятелей искусства, кому по средствам приобрести себе замок, „ролс-ройс“ и шить на заказ у портного, а также тех, кому нечего есть. Надо обладать наметанным глазом, чтобы определить качество шерсти, заметить, что брюки гармошкой вышли из рук дорогого портного. Писатели, литераторы — те ходя^ в готовых костюмах, потрепанных, залоснившихся или шикарных, но все-таки в костюмах. В середине нашего века трудно представить себе Пикассо или Брака, одетых, как Кокто, Ашар или Дрюон…

Короче, скульптор с громким именем, предмет восхищения одних и глумления других — в одном кармане истина и уверенность в себе, а в другом сомнение и тревога — курил трубку, сидя в кресле в загородном доме Мадлены, а Мадлена собирала все имевшиеся у нее изображения Режиса в различные годы, в различных местах и в различных позах. Скульптор был высокий, широкий, как зеркальный шкаф, чтобы не прибегать к иному, более редкому, сравнению, пожалуй, шатен, но черноусый; он посасывал трубку и говорил, что не придает никакого значения сходству с моделью. Равно как и исторической правде. В обыденной жизни он предпочитал, более того, требовал правды, и в устах его слово „ложь“ звучало почти как преступление… Но сходство с тем, что было… Важно, чтобы существовала история — как монумент, воздвигнутый для увековечивания памяти человека, а сходство — это неважно. Важно чувство, побудившее воздвигнуть памятник, а не физиономия изображаемого господина или дамы. То же самое относится и к нашей Истории: важно понять ее значение, ее задачи. А потом, когда нам сотворят прошлое, в общем, все более или менее встанет на место. В общем. Пусть мы ошибемся в причинах той или иной войны, причины эти вполне приложимы к другой… Будут говорить про такого-то короля, что он любил свою королеву, а про другого, что у него были фавориты мужского пола, и, если все происходило наоборот, — беда невелика. Сделано ли открытие тем-то или тем-то… лишь бы оно было сделано. Историки творят лжеперсонажей, факты, приводимые ими, неверны, комментарии сомнительны и подсказаны доктринами или особыми соображениями, но все равно в результате нам дают общую панораму прошлого, зыбкую, как поверхность воды, но все-таки панораму, даже если все роли, все лица, все костюмы, государственные соображения, битвы, дворцовые интриги в ней перепутаны. В конечном счете, все налицо, спектакль получается полноценный.

— Боже мой, — сказала Мадлена, — но раз все так перемешано, значит, играют не какую-то одну пьесу от начала и до конца! Кусочек из „Гамлета“, другой из „Картошки“, третий из „Лысой певицы“[10] — получится четвертая пьеса.

— Не следует углублять сравнений, мадам. Сравнение освещает истину лишь на миг. Никакой четвертой пьесы не будет. Я имею в виду, что при всех ошибках и фальсификациях нам показывают панораму, спектакль, который и есть наше прошлое. Есть добрые короли и короли злые, а как распределить между ними достоинства и пороки, это уже не имеет никакого значения.

— История должна служить нам уроком, мосье, иначе плевать мне на нее, как на прошлогодний снег.

— Уж не верите ли вы в науку, мадам? Конечно; если вы намереваетесь строить какую-нибудь философскую или социальную доктрину на базе Истории, мое представление о ней явно непригодно. А вы сами занимаетесь наукой?

— Ну ладно, давайте лучше выпьем по рюмке кальвадосу.

Мадлена поднялась, чтобы залить рюмки, а скульптор залюбовался ее нежной хрупкостью. Брюки на штрипках, туго обтягивавшие ноги, очень ей шли, на ней были мужские ботинки, а ножки — детские. Волосы разбросаны по плечам.

— Трудно представить себе нечто более красивое, чем ваше тело, — хмуро буркнул он в усы. — Это вам не История, тут все без обмана…

Комплимент доставил Мадлене большое удовольствие, очень большое.

Памятник предполагалось воздвигнуть на холме, у будущего перекрестка, напротив школы. Режис родился в деревушке, которая тогда еще не была одета в асфальт, камень и пластические материалы. Деревня исчезла, и памятник будет центром небольшой площади, вокруг него пройдет уличное движение. Между шоссе и школой еще стояло среди взрытой земли несколько старых домов, обреченных на слом, а на их месте вырастут высокие здания, и площадь превратится в перекресток, в нее вольются новые улицы. Школьный двор с вековыми платанами, единственными свидетелями детских дней Режиса, не тронули. Режис, которому так хотелось узнать тот край, где жила ребенком Мадлена, отнюдь не жаждал посещать погост собственных воспоминаний. И он ни за что не повел бы туда Мадлену: „Видишь, вот здесь у моего отца-лавочника был огород… А это лес… там была пропасть фиалок…“ Здание школы было совсем новое, с огромными окнами — солнце беспрепятственно заливало квадратные голые классные комнаты. Сельскую школу, где учился Режис, уже давно снесли, равно как и дом его родителей, мэрию перевели в другое помещение, но Режис Лаланд родился именно здесь, в этом теперешнем предместье Парижа, коль скоро в мэрии хранилась его метрика. Сейчас казалось, что было это много веков назад.

Мадлена со скульптором только что вернулись: Мадлена привезла его к себе, чтобы показать фотографии Режиса. Пока они осматривали парижский пригород, бывший когда-то родной деревней Режиса, кружили по будущей площади, осененной школьными платанами, и позже, когда они возвращались па машине домой, Мадлена все время представляла себе Режиса — совсем одного на пьедестале среди гула ребячьих голосов, доносящихся со двора школы… Мимо него будут проходить люди, торопясь к утреннему автобусу или к своим машинам, которые будут стоять у выросших вокруг домов, а слева от него потянутся по горбатой улице в молочную или в мясную хозяйки. Никто не бросит на него даже беглого взгляда… Да знают ли эти люди, кто такой Режис Лаланд, кто этот сын исчезнувшей деревушки? Просто подумают: „Смотри-ка, они поставили нам этого Режиса Лаланда…“ Люди всегда говорят „они“. „Похоже, они собираются строить автостраду…“, „Они велели срубить деревья…“, „Они построили теплоцентраль…“ Таинственные „они“! Что бы ни делалось в стране, всегда в ответе эти самые „они“. Впрочем, чем заменить это слово? „Правительство приняло решение“. Или „Министерство путей сообщения…“ Это целая кухня, сложный, неведомый нам механизм, это „они“ хозяйничают и пускают в ход этот механизм. „Они“ поставят нам памятник Режису Лаланду, и на сей раз Мадлена находилась в непосредственной близости к „ним“, даже в известной мере сама была „они“, раз собиралась помочь „им“ воздвигнуть памятник на „нашей“ площади.

Был понедельник, на дорогах мало машин. У скульптора был старенький „мерседес“ — сиденья из красной, почерневшей от времени кожи, покрытые ржавчиной никелированные части, — но эта неотказная труженица никогда не говорила „нет“, хотя мотор и даже сам кузов подозрительно потрескивали. Скульптор не прислушивался, станет он прислушиваться — он знал, что старушка не подведет, и вел ее машинально. Должно быть, он водил машину с малых лет, руки его созданы для баранки, сильные, ладные. Они катили молча, каждый думал о своем. Путь был неближний, нет на свете ничего более удаленного друг от друга, чем восточное и западное предместья Парижа. Скульптор отлично ориентировался, он, очевидно, знал окрестности Парижа назубок, иначе лучше было бы ехать прямо через Париж. Режис машины не водил. Мадлена была его шофером, он не любил автомобилей, предпочитал городской транспорт или ходил пешком.

Ворота им открыл бродяга. Вид у него был степенный, как у человека, преисполненного сознания важности своих обязанностей. Машина вползла по крутой дорожке, и их встретил потаенный рай Мадлены, волшебная, принадлежащая только ей, весна. Воздух был яростно свежий, необъятный. Мадлена потянулась, вздохнула полной грудью, закинув голову к небу… Как славно здесь после тесной клетки машины! Они направились к крепостной стене, и Париж открылся им в невообразимой дали — редкостное, как комета, явление; требовалась исключительная погода, исключительно прозрачный воздух, чтобы увидеть мираж Парижа, так как обычно города видно не было, присутствие его только угадывалось где-то там, вдалеке… Голубизна небес успешно подражала лазури, а в суровости сосен, скал, колючего кустарника, всего этого северного пейзажа чувствовалась на склоне дня какая-то странная теплота.

— Такое впечатление, будто вы сами произвели все это на свет божий, — сказал скульптор, обводя широким жестом небо, Париж, скалы.

В доме было прохладнее, чем на улице. Дениза приготовила дрова, Мадлена чиркнула спичкой… Им было хорошо, очень хорошо. Потом она принесла фотографии, и они долго их рассматривали, разбирали на большом столе, стоявшем посреди комнаты… Прошлое проходило перед Мадленой, царапало, играло на струнах ее нервов. В конце концов Мадлена — просто женщина, несчастная женщина, потерявшая мужа, вдова… Однако она не плачет. Она собрала свое прошлое, разбросанное по столу, она принесла вина. Потом немного рассказала о Режисе… Так они перешли к Истории.

Как видите, я непреднамеренно позволила себе этот невольный flash-back. Я не знаю, стоит ли наводить в романе порядок, так чтобы события следовали друг за другом во времени… Время… Всякий раз, когда слово это срывается с кончика моего пера, я чувствую легкий электрический разряд.

— К прошлому у нас есть ключ — настоящее, — говорил скульптор (скульптор буквально подвернулся мне под перо, хотя я сама этого не ожидала, только из-за памятника, который я задумала воздвигнуть Режису Лаланду). — „Анатомия человека является ключом к анатомии обезьяны“, — добавил еще скульптор, цитируя великих авторов. — Почему бы не применить эту систему к Истории? Она дала бы нам возможность объяснять явления в обратном порядке.

— Что-то тут не так. Обезьяна продолжает существовать одновременно с человеком, а прошлое и настоящее одновременно не существуют. Настоящее с космическими ракетами не дает ключа к прошлому, не знавшему электричества.

— Напротив, мадам. Идти от наиболее развитого к наиболее простому — значит получить ответ даже прежде, чем будет поставлен вопрос. Будь мы обезьянами, нам потребовался бы гений, чтобы угадать будущее, в данном случае — человека. Теперь, обладая умом человека, мы объясняем, как мы к этому пришли. Мы — обезьяны будущего.

— Что-то в вашем рассуждении хромает, но я слишком устала и не в силах поймать вас с поличным…

— Постойте-ка… Для того чтобы представить себе прошлое, надо вычесть то, что мы знаем сегодня. Для того чтобы представить себе будущее, надо поставить знак +. Настоящее + Х = будущему.

— И все-таки это не поможет вам выбрать единственно правильный образ Екатерины II среди различных ее образов.

— Да… Но образ не имеет никакого значения. История — это поиски причин и следствий. Де Голль, к примеру, и причина и следствие. Он— одно из следствий войны, а причиной тому война. Он — одна из причин теперешнего положения вещей во Франции.

— Выпьете еще кальвадоса?

— Выпью, спасибо… Я хочу также сказать вот что… Я прочел где-то следующее общее определение проблемы: „Знание того, чего еще не знаешь точно“. Точно знать, чего ты не знаешь, это и значит поставить проблему. Поставить проблему — это уже быть на пути к ответу. Хватит, я и так вам надоел. Уже поздно.

И в самом деле, было очень поздно… Они пошли на кухню, поели что-то на уголке стола…

— Я не предлагаю вам остаться ночевать… Боюсь потерять уважение бродяги.

Они вышли в прохладную тьму. Дошли до крепостной стены… Мираж Парижа исчез, только там прямо над этой туманной далью бледнело ночное небо, скупо усеянное звездами.

— Режис, — начала Мадлена, — искал Х вашей формулы будущего, тот самый который Х нужно приплюсовать к настоящему. Но искал он, если так можно выразиться, как сугубо „частное лицо“, вне религий, мистики, философии. И, как все люди, нашел лишь смерть.

— Мне хотелось бы сделать для вас что-нибудь замечательное…

— Режиса из камня… из живого камня…

Мадлена с трудом удерживала слезы. Он взял ее руки в свои чуть шершавые ладони.

— Мне, пожалуй, пора ехать… Пора, а?

Она проводила его до машины и побежала наверх в спальню, чтобы плакать, чтобы выплакать все свои слезы.


VI. You can't have the cake and eat it[11]
Всех, о ком я вам рассказываю, я прекрасно себе представляю. Знаю Мадлену до кончика ее ногтей, и скульптора, и крестную, и Женевьеву, и всех остальных своих героев. Но я плохо знаю Режиса, а это значит, что роман мой, если только это роман, на верном пути и что я рассказываю обо всем достаточно правильно, раз Режис без всяких усилий с моей стороны остается фигурой расплывчатой; то, что говорят о нем одни и другие, мешает мне отчетливо его себе представить, и я не слишком уверена, что мое первоначальное представление о нем было правильно. Случайно я узнала, что у него были голубые глаза, но это, пожалуй, единственное, в чем я уверена. Я представляю себе его то таким, каким он был для Мадлены, то таким, каким видел его старина Жан, потом о нем что-нибудь скажут крестная или Лиза, его сестра… Всему этому недостает единства: одно не только не дополняет другое, но даже противоречит. Впрочем, никто не отрицает, что он очень любил женщин, а потом не смотрел ни на одну, кроме Мадлены. Вот это, по-видимому, бесспорно. А все прочее зависит от того, с какими людьми говоришь, зависит от того периода времени, когда они встречались с ним, Режис Лаланд — то шутник, то человек загадочный, рассеянный, ни с кем близко не сходившийся. Одни говорили, что он любил веселиться, смеяться… что он был сентиментален… другие — что он знал иные, более глубокие чувства, нежели сироп сентиментальщины… Говорили, что это была открытая прямая душа, что он ненавидел ложь; откуда же тогда эти мистификации с историческими трудами, детективные романы… Я не представляю себе ни физический, ни моральный облик Режиса: у него были голубые глаза, ладно, но был ли он высокого или низкого роста, блондин, шатен или брюнет? Мнения на сей счет расходятся. Рост человека — это вопрос личной оценки, и даже картины и снимки не дают представления о росте. Помню, как я удивилась, увидев мать английской королевы, — по портретам я представляла ее себе очень высокой, а она оказалась совсем низенькой. Возможно, вы скажете, что я ошибаюсь и что она вовсе не низенькая, но мне она показалась низенькой. То же самое происходит с актерами: на сцене они другого роста, чем в жизни… Только исключительное — гигант, карлик — воспринимается всеми одинаково… Если все согласны насчет голубых глаз Режиса, значит, глаза у него были голубые. Тот, кто видел их черными, никогда их не видел — он просто лжет.

Но в одном я уверена… Его отношения со вселенной были невыносимы. Наш ограниченный мир был для него тюрьмою, и он старался разобрать ее стены, подпилить решетки, пытался вырыть подземный ход. Однако непостижимое зорко несло караул, и алмаз научной логики лишь скользил по скользкой и гладкой стене узилища. И все же он был весел, сидя в тюремной камере, и хотя каждую минуту выкуривал свою последнюю сигарету смертника, это не мешало ему вести себя, как будто он живой. Не постигая смерти, он не казал пред нею труса. Если верить Мадлене, Режис Лаланд был великим романистом, по обостренное сознание своего незнания, возможно, превращало его еще и в человека.

В мертвого человека, каков он в данный момент. И нет в человеческом языке ни единого точного слова, чтобы выразить этот страх, это смятение, бунт, покорность, рабское состояние, в котором мы вынуждены жить, эти унижения и оплеухи, на которые не скупится природа, грубую ее силу, всю совокупность человеческих чувств перед лицом смерти. Наше бессилье. И все-таки есть что-то совсем рядом, у нас под рукой, что-то, чего мы не в состоянии схватить. Режис предлагал лишить неизбежное жала его. Собственная смерть стала для него облегчением, пугающим облегчением.

Живые повсюду и всегда относятся к смерти почтительно. Если только речь не идет о сведении счетов, о вендетте. Не скажете же вы, глядя на покойника: „Слава богу, приятно все-таки, одной гадиной меньше“… Достаточно человеку умереть, и тут же, каков бы ни был покойник, на сцену выступает почтение к самой смерти, и прохожие, завидя на улице похоронную процессию, снимают шляпу не из сочувствия к горю живых, а из уважения к небытию, которое везут в деревянном ящике. Здесь играют роль также и рыцарские чувства: тот, кто перестал жить, не может более защитить себя в своем теперешнем состоянии, и, если человеку присуще чувство чести, он не будет бить лежачего, а тем более труп, — это не принято. Мертвец — всегда еще одна жертва нашего общего заклятого, подлинного врага: смерти. Человек всячески изощряется, чтобы отнять у смерти жертву ее, продлить жизнь мертвеца, храня о нем память; теперь, ради вящей иллюзии, мы располагаем для этой цели кинофильмами, пластинками, а там, глядишь, изобретут еще что-нибудь… Если, к примеру, науке удастся с помощью энцефалограммы уловить процесс мышления в человеческом мозгу, тогда можно будет построить машину, которая точно воспроизведет этот процесс, перенеся на ленту то, что происходило в мозгу ушедшего. Мы будем спрашивать себя: как поступил бы наш обожаемый покойник в таких-то и таких-то обстоятельствах? В машину заложат наш вопрос, нанесенный на перфорированную карточку, и мы получим ответ.

И только тут мы поймем, до чего же наш дражайший покойник был недалек… А при наличии последних научных открытий и перемен, происшедших в нравах, станет особенно ясно, до чего он, милый, был глуповат. Фотография мысли и даже дагерротип ее — вот что даст нам любопытнейшее представление о прогрессе или регрессе человеческой мысли. Но уже сейчас, хотя мы еще не научились улавливать движение мысли под черепной коробкой, мне легче от сознания, что союз философии и математики существует: раз ход мысли может быть выражен математической формулой (я думаю то, и я думаю се, я произвожу сложение и получаю сумму — последующую мысль), значит, создание машины, воспроизводящей весь процесс мышления, — дело недалекого будущего. Вообразите великого ученого, зафиксируйте ход его последних мыслей, сложите их, вы, возможно, получите потрясающий научный итог. Все это фантазии, за исключением реально существующей мысли, философской и научной мысли, закидывающей свою удочку в неизвестное.

Что касается памятника Режису, то тут действовала старая, как мир, похоронная традиция. Пирамиды и мумии, стелы, часовни, бальзамирование, фрески, живопись и скульптура, проза и стихи… все… — лишь бы удержать память о человеке. Смерть, что ты на это скажешь? Молчишь, не удостаиваешь ответом… Все это рухнет в свалку небытия, не беспокойся.

Видимо, скульптор всерьез занялся проектом памятника Режису: он не давал о себе знать, и у Мадлены была уйма времени вспоминать, фантазировать, воображать… Она так и не уехала на ферму повидаться с матерью.

„Отчего вы так похорошели, Мади?“ — допытывалась мадам Верт, сидя в своем кабинетике, примыкавшем к магазину и заваленном сотнями образцов обоев… Вблизи было видно, что мадам Верт сильно постарела, держаться ей становилось все труднее, и было что-то трагическое в ее усилиях сохранять за собой командные высоты.

Теперь она выказывала в отношении Мадлены нежность уже не лесбийскую, а настоящую материнскую нежность, однако перекладывала на нее все больше дел, отнимала у нее все больше времени, передавала ей кое-каких клиентов, которыми занималась раньше сама, не только клиентов, но и всю декоративную часть. Круг знакомств Мадлены чудовищно расширился, и множество дел валилось ей на голову. К несчастью, обои влекли за собой связи с людьми, а главная трудность для Мадлены заключалась теперь в том, что естественный интерес, с каким она относилась к модным увлечениям — лыжам, клубу „Режин“ и любовной истории принцессы Маргарет, — к тому, чего она сама была частью… — так вот, этот интерес иссяк. Она побывала в этом мире и возвратилась оттуда, созревшая для иных странствий.

— Должно быть, от занятий гимнастикой, Эдит, — Мадлена уже давно звала мадам Верт просто Эдит. — Я делаю определенные успехи на трапеции… Вообще-то я не раз думала, что, избрав обои, я ошиблась в призвании, мое истинное призвание — трапеция.

— Какая трапеция? — озадаченно воскликнула мадам Верт. — В цирке?

— Да, в цирке… Я люблю цирк.

— Вы неподражаемы, Мади! Цирк? С рыжим и слонами?

— Ну да… И наездницами.

— Наездницами! Мне ужасно хочется посмотреть, как вы тренируетесь, возьмите меня как-нибудь с собой, хорошо?

— Конечно, возьму, если вам интересно… А что нам делать с розовыми обоями для спальни мадам Давыдовой? Трех рулонов не хватило, в новой партии есть обои почти в тон, но мадам Давыдова и слушать ничего не желает…

— Может, вы к ней заглянете? Если у нее есть большой шкаф, можно наклеить новые обои позади шкафа.

Идти к мадам Давыдовой и смотреть, есть ли у нее большой шкаф. Ну и жизнь! „Ладно, ладно, — поспешно говорила мадам Верт, — я сама схожу“. А ведь Мадлена даже не возражала.

— Спасибо, Эдит. Бывают дни, когда проблемы мадам Давыдовой меня как-то не волнуют.

Мадам Верт взяла книжечку с образцами обоев, одним движением большого пальца перелистала их, и они пропорхнули перед ней…

— У вас проблемы, Мади? Значит, из-за них вы так похорошели?

Мадлена отрицательно покачала головой… Ее проблемы все те же, они известны мадам Верт, это по-прежнему творчество Режиса, вся эта шумиха, поднятая вокруг него, а теперь еще памятник, который вздумали поставить в Л. Мадам Верт слышала о памятнике, да, как раз сегодня в „Фигаро“ помещен снимок… Как, снимок? „Ну да, если не ошибаюсь, скульптора Дестэна? Непревзойденный художник! Я сразу подумала, не мог бы он что-нибудь сделать для нас, для обоев…“ — „Вы говорите, в сегодняшнем „Фигаро“?“ — „Кажется, да… или во вчерашнем… Я увидела и сразу подумала, как приятно будет Мади…“

Мадлена завтракала с молодой американской четой в ресторане на бульваре Сен-Жермен. Она купила „Фигаро“, но ничего не оказалось… Очевидно, мадам Верт просто померещилось. Но ее удивило, что, услышав от Эдит имя „Дестэн“, она почувствовала, как у нее ёкнуло сердце. Неужели испугалась, что ее оттеснят от того, что делается вокруг Режиса, будь то Дестэн или не Дестэн? Он отнял у нее целый день, просматривая документы, говорил о Режисе, а потом исчез… исчез! Инициатива возведения памятника исходила от кружка по изучению… Этот кружок, а может быть, и Бернар лично, посоветовал Дестэну повидаться с ней, она даже на минуту поверила, что они стали к ней лучше относиться… Как будто это возможно! Дестэн выудил из нее все, что могло ему пригодиться, во всяком случае так ему казалось. А ее, Мадлену, по-прежнему считают пятой спицей в колеснице, когда дело касается Режиса, подумать только — Режиса, да, Режиса, ее Режиса… Американка прогнусавила что-то насчет того, что мадам Лаланд, должно быть, не понимает по-американски и что француженки вообще ничего не едят.

Мадлена не слушала, что говорилось вокруг. „Фотография?.. Нет, невозможно! Я виделась с Дестэном в конце марта — в начале апреля… Сейчас июль. Уже что-то есть, что можно сфотографировать? Макет? Не показав мне? Он обошелся со мной, как и все прочие… Должно быть, в кружке обо мне бог знает чего ему наговорили. Они хозяева. А ведь я ему помогла. Сейчас пойду и скажу мадам Верт, что немедленно ухожу в отпуск. Поеду к маме, вот уже целый год я твержу, что еду к маме, но на сей раз действительно поеду. Немедленно…“

Мадлена так страдала, словно вся была покрыта синяками и ранами. Почему всегда получается так, что она насилует мужчин? Режиса, Бернара… А после не может от них отвязаться. Столько вертелось вокруг нее мужчин, и все преследовали ее своею любовью, но стоило лишь мужчине понравиться ей, как для нее наступала пора крестных мук.


Она вернулась домой, уложила чемодан. Написала несколько писем Дестэну. Разорвала их. Послала матери телеграмму: „Выезжаю“.

Позвонила в гараж и велела приготовить машину. Стойко выдержала сцену, которую ей устроила мадам Верт. Поручила квартиру Мари и нафталину. Не сомкнула глаз всю ночь. А на заре уже была в пути.

Она глядела на бегущую перед ней дорогу, и ей чудилось, будто Режис сидит с ней рядом. Понравился бы Дестэн Режису Лаланду? Не думать о Дестэне. Или уж, забыв стыд, броситься ему на шею. Она включила радио. Музыка накинулась на нее. Мадлену подхватили, затопили, убаюкали даже еще не волны музыки, а какая-то восторженная радость, которая постепенно изживала себя. Так что вскоре она опять погрузилась в свои мысли.

„Сходство? Какое это имеет значение!“ Музыке повезло: ее не упрекнешь в несходстве… ее нельзя по недосмотру перевернуть вверх ногами. Она может походить только на себя самое, на такую, какой она была раньше. И этого достаточно: если она не похожа на себя самое, ее упрекают, что это, мол, не музыка. Ухо тоже хочет понимать. А ведь несовершенство нашего слухового аппарата равно несовершенству умственному или нравственному, не позволяющему нам понять картину или книгу, если они не похожи на уже виденное и знакомое.

На что похоже прошлое? На что будет походить будущее? Понимает ли лучше взрослый современного ребенка, чем ребенка прошлых лет, ребенка, каким был он сам? Режис дивился романистам, которые любой ценой старались быть современными. „Раз они такие честолюбивые, — говорил Режис, — почему бы им не попытаться обогнать свое время?“ Но сам Режис, чтобы не чувствовать на себе груза времени, которое так беспокоит романистов, предпочел бы писать вне времени… „Жили-были…“ Разве романы Режиса датированы? Он всегда притворялся, этот фокусник, будто его дело сторона, будто он говорит о романе чисто теоретически… „Будь я романистом, — говорил он, — я писал бы реалистические романы. Чтобы досадить всем этим господам. И потому, что слишком легко писать так, чтобы произвести впечатление. Будь я романистом, я писал бы в наитруднейшей для романиста манере: абсолютно разборчивым почерком. А в случае надобности вырезал бы из газеты буквы и наклеивал их на чистый лист бумаги. Как анонимное письмо. Без подписи“. Что он и делал… Ах, эти романы, прозрачные и кипучие, как вода, в которой водятся форели! И где они преспокойно дохнут… При парижском водопроводе имеется форель-пробник, ее держат в аквариуме, сквозь который пропускают водопроводную воду: если форель сдохнет, значит, вода не пригодна для питья. Все герои Режиса умирают— таков закон детективных романов… Вода с виду прозрачная, но Остин умирает. Романы Режиса идут от Гоголя, Кафки, Беккета… Невыносимые романы. Другими словами, Беккет пишет о человечестве, уже прошедшем через определенные стадии: о том, что от него осталось, как отравленная толпа в романах Режиса… Бедная форель, бедный Остин… „Жили-были“. На полях рукописи „Остин“ имелась пометка: „А что, если бросить к черту эту живую воду? Заняться самым неотложным? Когда у человека кровотечение, делаешь самое неотложное… Следует ли заняться неотложным?“ Однако он кончил „Остина“.

„Если я все время буду думать о романе, кончится тем, что я сама попробую написать роман… Хороший или плохой, неважно — все они недолговечны. Режис умер, и его романы хранятся в сейфе, но прочтут ли их миллионы мужчин и женщин, надолго ли эти романы переживут своего автора? Они стареют, как автомобили, самолеты, как черно-белые, немые, дергающиеся фильмы… Они — лишь свидетели своего времени, бесполезные, ни на что не пригодные. Только они одни — истинная История, со всеми ее этапами. Если бы я стала писать, я не вынесла бы мысли, что я лишь этап. Ага, но ведь „Песня песней“ не этап! Я напишу „Боль болей“! Заглавие уже есть! Остается написать к заглавию роман. Дура несчастная!“

Она проехала через Орлеан… И не узнала его! Одна огромная стройка. Новые дома, такие же, как в Париже, уже окружали на расстоянии, на подступах к городу, статую Жанны д’Арк. Не на этой ли площади остановился тогда их автобус с новорожденными, лежавшими на скамейках рядком, как поленья? Или на этой? Она вдруг почувствовала в руках теплоту соски… Не в этом ли бистро они грели молоко? Ах, ничего-то она не помнит!.. Дура несчастная… Она твердила про себя только одно слово „дура“… И, наконец, выбралась на шоссе, забитое машинами, словно городская магистраль…

Как знать, достойно ли быть написанным то, что пишешь? Кого взять в арбитры? В адвокаты? Я креатура Режиса, я мыслю по его подобию. Существует мир вульгарный, где на всякий вопрос есть ответ: который час? Сколько метров нужно на платье? Сколько вам лет? Вульгарный мир человека, где мы вполне довольствуемся приблизительностью слов, как и всеми прочими нашими неточными приборами. Слов вполне хватает для повседневного общения между людьми. Искусство стремится превзойти этот грубый мир. Режис пытался выскользнуть из наших пределов и разбил себе лоб о наглухо запертую дверь, ведущую в непознаваемое. Чего ради? Надо жить каждым данным мгновением, мгновением, постоянным, как адрес. Нельзя выдавать один адрес за другой — быть одновременно и здесь и там, оставить себе пирог и съесть его: „You can’t have the cake and eat it“… Надо иметь широкий размах, но не чрезмерно широкий. Режис был за чрезмерность. Для него искусство было единственной формой человеческой деятельности, которая перешагивает за человеческие пределы. Поэтому искусство не поддается измерениям, и границы его духа нельзя установить, как границу неизмеримой бесконечности. Искусство, преображающее человека, дает ему новые возможности познания Вселенной, но как это ни парадоксально, само остается непознаваемо.

Она уже добралась до Кона… Приют… Мой роман будет письмом к Дестэну. Нет, к Режису! К нему одному. Потому что он один понимает, один знает. А вдруг Дестэн сумеет создать такой памятник, в который Режис согласился бы вселиться? Стоял бы на своем пьедестале, смотрел бы, как огибают его памятник машины, и так много бы думал, что не соскучился… А ночью он оставался бы наедине со свежестью старых школьных платанов, о чем-то шепчущихся в темноте у него за спиной. Почему за спиной? Неизвестно, куда еще повернут памятник! Возможно, у него не будет ни спины, ни лица. Дестэн способен смастерить любое под видом памятника. Она-то знала, отлично знала, что сделала бы на его месте — только фразу, которая шла бы спиралью, словно кожура очищенного апельсина, шла бы по кругу, как сетка меридианов, шла сверху вниз, как китайские письмена… Коротенькую фразу: „До скорого свиданья!“ Режис всем говорил: „До скорого свиданья“, лукавый, любезный, оптимист, пессимист, опасный, убежденный, загадочный… Режис — царь царей.

Мадлена свернула на проселочную дорогу, идущую через поле; здесь они с крестной вышли из автобуса.


Мать показалась Мадлене более подвижной, чем в прежние времена. Она сама пожелала нести Мадленин чемодан, сама приготовила завтрак, выставив за дверь не знакомую Мадлене женщину, очевидно, служанку. Все это несколько лихорадочно… И теперь они обе сидели у очага, все на тех же старых креслах… Две вдовы — мать и дочь. Они настороженно приглядывались друг к другу, Мадлена вся в прошлом, мать вся в Мадлене. Только заговорив о смерти, они нашли общий язык; они как бы продолжили беседу, не прерывавшуюся с тех самых пор, когда они жили среди грохота убийств, пыток, роз, собак; „Моби Дик“, „Свидетель мучеников“, „Молчание моря“, „Джен Эйр“, трупы в Луаре, купание, сестренка, Джек Лондон, пропавший без вести отец… Дальше, дальше…

— Я любила смерть, — говорила мать, — я ждала ее, ее покоя, я ждала ее, как человек, который, устав после бесконечной ходьбы, мечтает о том, что вот уже скоро можно будет присесть, полежать, отдохнуть… А теперь я нагляделась на умирающих… Кислородная подушка, уколы физиологического раствора… Холодное тело… взгляд… Те, что еще живы, знают, что перед ними умирающий. Что он умрет через несколько часов. Глаза умирающего… Из-за этой предсмертной церемонии я стала брезговать смертью… Ты слишком молода, тебе этого не понять… Я утратила душевный покой.

И верно, Мадлена не могла понять, смерть еще не имела к ней никакого касательства. Она не хотела, чтобы все это происходило, как рассказывает мать; пока еще умирают другие, а она, Мадлена, никогда не умрет, в ней еще говорила здоровая жестокость живых. У матери же чувство смерти было уже тут, преждевременное, неуютное чувство… И эта новая тревога, это свежепоявившееся отвращение пробудило в ней какую-то лихорадочную живость, она, казалось, помолодела. Причиной тому было опьянение, да она и была пьяна отвращением… „Будто я крысу съела“, — говорила она и, передернув плечами, вставала, уходила, стараясь чем-нибудь себя занять…

Все это не способствовало отдыху, которого жаждала Мадлена. Когда она смотрела, как мать снует по дому, начищает до блеска медные кастрюли, складывает в шкаф выстиранное белье, пересчитывает салфетки и пыльные тряпки, ей становилось не по себе, она начинала жалеть мать, хотела ей помочь. Высокая томная женщина в шезлонге, их давнишние ленивые прогулки, горы книг, дремота, умиротворяющая дымка, в которой ей с детства представлялся образ матери… А теперь, казалось, открыли все ставни, и в окна ворвался резкий, как в операционном зале, свет, и жизнь предстала в фальшивом освещении. Мадлена не отдыхала в гамаке, висевшем между двух огромных деревьев, сплетавших у нее над головой свои ветви. Теперь они образовывали сплошной свод… Режис сидел рядом вот с этой стороны, а младшая сестренка и крестная— с другой. Они могли говорить об Екатерине II с утра до вечера! Мать, полулежавшая в шезлонге, улыбалась — тогда еще улыбка постоянно морщила ее губы. А теперь она почти не улыбалась и много и громко говорила. Мадлена старалась представить себе, что происходило у нее на душе… И сказала то, что считала наиболее подходящим в данном случае: „Представь себе, что это обязательно, что от этого нельзя уклониться, как не может человек уклониться от воинской повинности… Ложишься на спину, тебе дают кислородную подушку, а в руку делают укол. Это только церемония, через которую ну^но пройти перед смертью. Она же не мешает тебе думать о чем угодно, надеяться на то, что тебе больше по душе: на жизнь или на смерть“. Мать внимательно выслушала, потом возразила: „Можно также и дезертировать… Убить себя. И избежать воинской повинности“. Мадлена размышляла вслух: „Быть дезертиром, очевидно, утомительно. Сколько это требует энергии! Уж лучше пусть все идет своим чередом. К чему лишние усилия?“ — „Значит, у тебя совсем нет гордости?“ — спросила мать.

Но куда деваться? Как утишить мятущееся сердце, тревожное биение которого она слышала беспрестанно? Здесь, вместо матери, она обнаружила совсем другую женщину… Разросшиеся деревья, которые они, молодожены, посадили с Режисом, когда проводили здесь лето… Сестра не приехала; она жила за двести километров, а это не ближний путь, и она сослалась на первый попавшийся предлог: то ли заболел ребенок, — а детей у нее было много, — то ли подвернула ногу или что-то в этом роде. А тут еще начались дожди, неуемные, неустанные…

Забитые машинами дороги Италии, огромные скопления обнаженных загорелых тел, опасный улей пчел, жужжавших в голове Мадлены, соблазн каждого окна, верхних этажей, башен. Пустота августовского Парижа… Мысль о бродяге отбила у нее охоту ехать к себе в загородный дом. Любое слово давалось ей с трудом. И снова Париж. Она запретила себе читать газеты, слушать радио из боязни наткнуться на имя Режиса, на упоминание о его памятнике, о его ваятеле. Голова болела так сильно, будто одна из этих жужжавших в черепной коробке пчел ужалила ее в самый мозг. Теперь она принимала снотворное в любых дозах, покачиваясь, шла по спальне, забредала на кухню, в ванную, избегая гостиной с балконом, откуда Тэд бросился вниз.

Она без памяти любила Фредерика Дестэна.


VII. Бесконечность зеркал
Мадлена встретилась с ним только глубокой осенью. О, эти пробелы времени в романе со своим собственным календарем, со своими собственными романическими мерками, со своими законами построения биографий, с правилами игры или отсутствием таковых! Писать как попало, а потом уж навести порядок во временах года и часах, во внешних событиях, следуя их подлинному течению, возрасту героев. Хорош бы он был, автор, если бы возлюбленной по счету читателя оказалось восемьдесят лет, при условии, конечно, что читателю пришла бы в голову мысль подсчитать время!

Мне все равно, когда и как Мадлена встретилась с Фредериком. Я ясно вижу их в большой комнате, где много народу, не убранные после обеда столы, бокалы и тарелки… Фредерик сидит верхом на стуле, уперев подбородок в спинку: он нарочно сел спиной к Мадлене. Выгнув широкую спину, расставив монументальные ляжки, сунув ноги в воображаемые стремена, он как бы скакал на неподвижном коне. Мадлена — просто девочка, испуганная, обиженная. Поначалу. Потом она обошла стул.

— А почему, собственно, так?

— Не почему; просто такова моя воля!

— Вам придется посчитаться с моей волей!..

Она хлестнула его по щеке снятой с руки перчаткой, и Фредерик на лету схватил ее за запястье. Оба застыли на месте, с ненавистью глядя друг на друга.

— Что вы сделали с рукописями Режиса Лаланда, мадам вдовица?

— О-о-о! — простонала Мадлена, и рука ее обмякла. — Какой ужас, какой беспредельный ужас…

Рука ее бессильно повисла вдоль тела. Фредерик видел только эту обнаженную руку. Он поднялся, вытащил из-под себя стул. Очень высокий, неестественно высокий по сравнению с Мадленой, он подвел ее к узкому диванчику, стоявшему у стены. Я по-прежнему не знаю, когда и где это было, но, поверьте мне, знаю только: все произошло именно так. Он бесцеремонно усадил ее на диван, обитый облезлым бархатом, как сажают ребенка на высокий стульчик.

— Ну? Где рукописи?

— Господи! — Мадлена беспомощно прислонилась к спинке дивана. — Я не понимаю, о чем вы говорите…

— Мне сообщили, и это точно, что вы спрятали все рукописи вашего мужа с целью скрыть его истинные мысли. Я не верю ни в бога, ни в черта, но фальсифицировать наследие такого человека, как Режис Лаланд, —это гнусность…

— О, какой ужас, какой беспредельный ужас!

Мадлена поднялась и пошла через комнату к двери (вокруг них уже не было никого, только откуда-то издали доносился гул голосов, а может быть, музыка…). Она не упала, она шла, как всегда, возможно, даже улыбнулась, пройдя мимо живых людей, возможно, сказала на ходу несколько слов тому-то или той-то; взяла в раздевалке свое пальто, дала гардеробщице на чай и очутилась на улице… А может быть, в парке? Где-то вроде Венсенского леса, или на берегу Сены, или на Монмартрском холме, куда я охотно вожу своих героев.

Фредерик Дестэн шагал следом за ней, но она этого не знала. Когда она остановила, наконец, такси, он сам открыл ей дверцу, помог сесть и сел рядом, дал адрес. Адрес своей мастерской. Жили-были…


В этой книге уже где-то сказано, что роман должен протекать для читателя в неизменно-настоящем времени. Да, да, пусть действие происходит за два века до рождества Христова или в наши дни, читатель живет одновременно с происходящим, оно его настоящее. Вопреки обычаям французского языка с его сложными и иными глагольными формами, можно считать, скажем, что настоящее человека — это вся его жизнь, весь отрезок времени, в течение которого он был здесь, сам присутствовал, уже родившийся, еще не умерший… Чем, в сущности, это хуже прочих видов настоящего, границы которого явно неустановимы: откуда они и докуда? Мгновение, день, эпоха? Так пусть вся биография, вся судьба человека будет его настоящим — такие границы не хуже прочих. Всю свою биографию человек носит в себе, как череду последовательно возникающих „настоящих“, так тесно примыкающих друг к другу, что они образуют одно перманентное настоящее. Это понятие необходимо мне, чтобы справиться с романом, такова цена его достоверности, а также смысл его существования: удержать в своих сетях свидетельство автора, который дерзает утверждать, что все знает, сам побывал в XVIII веке или XXV. Он присваивает себе чужую жизнь, сам играет все роли, всех героев, и главных, и статистов; роман — это перманентное настоящее, попытка заставить читателя пережить все рассказанное в тот самый момент, когда оно происходит, даже если чтение занимает сотни лет. А при вторичном чтении для того же читателя все снова и всегда происходит в „настоящем“.

Мадлена ворвалась в свое очередное настоящее как пушечное ядро, рискуя взорвать все кругом, все разрушить, всех поубивать. Она взорвала жизнь Фредерика Дестэна. При ярком свете их встречи эта жизнь заблестела всеми своими осколками, обломками, гранями, обнаружив скопление пыли и паутины за тяжелыми шкафами… Вся #казовая сторона жизни Дестэна взлетела на воздух, была потрясена до основ.

Мадлена проскользнула туда — невредимая, как пуля, гладкая, как рыбка в воде. Она не заметила разрушения. Впрочем, его и не было. Просто был беспорядок, который обычно предшествует генеральной весенней уборке. Предпасхальный… Дестэн воскрес… Все: и его давно установившаяся, несокрушимая репутация, и подпись на мраморе, за которую платили бешеные деньги, — все это роилось, монотонно жужжало вокруг него, как машины на автостраде, где под ровный гул мотора водитель начинает дремать, и катастрофа неизбежна. С появлением Мадлены это жужжание прекратилось.

Мастерская была огромная, темная и выходила окнами в запущенный сад. Занимала она весь #пилений этаж бывшего особняка, данным-давно пустовавшего и мало-помалу пришедшего в упадок, после чего там разместилась на несколько лет маленькая фабричка, но потом переехала еще куда-то. Тогда-то Фредерик Дестэн купил заброшенное помещение, велел починить крышу, снять перегородки, устроил здесь студию, радуясь, что наконец-то ему будет просторно и в ширину, и в длину, и в высоту. В бывшем машинном зале стояли статуи в длинных серых домино под цвет стенам, готовые не то рассыпаться, не то грозно двинуться на непрошеного гостя; другие сразу бросались в глаза своей экстравагантностью, неожиданным великолепием, и даже те, что возвышались над своими соседями, не могли дотянуться до высокого потолка. С трех сторон шли сплошь стеклянные, никогда не мывшиеся стены, покрытые завесой пыли, более нежной, чем нейлон; а за ней бесновались деревья, шел дождь; в чащобе, в высоких кустах сирени шарили солнечные лучи, кусочки неба меняли тона, там была лазурь, тучи, небесные светила, луна. Из открытой двери в сад шли, как в шахте, узенькие рельсы.

Дестэн работал, примостившись наверху стремянки. На нем был старый свитер, надетый поверх другого старого свитера, на шее вязаное кашне, на голове каскетка. Черные усы перечеркивали его лицо толстой горизонтальной чертой. В руках он гнул длинную металлическую полосу, поворачивая ее к открытой двери, пытаясь поймать солнечный луч, как, играя, ловят его в зеркале. Солнце ускользало, норовило осветить ступеньки стремянки, бутылку, стоявшую в ногах Дестэна, разбивалось об нее, гасло… Тяжелая металлическая полоса, укрепленная одним концом где-то под потолком, чуть было не увлекла за собой самого ваятеля, бутылка опрокинулась, на бетонном полу расплылось алое пятно. А полоса упрямо двигалась, как маятник… Дестэн слез со стремянки, подкатил сзади к полосе высокий каркас статуи, прислонил его к полосе и снова вскарабкался на стремянку… Металл под его руками коробился, свивался, и вдруг луч солнца упал прямо на полосу… Вспыхнул белый свет, Дестэн оттолкнул опору, высвободил полосу, и она, ослепляющая, блестящая, медленно завертелась вокруг собственной оси.

— Мадлена, — взревел Дестэн, — она вертится!

Мадлена в два прыжка оказалась рядом…

— Ура! — крикнула она.

Полоса вертелась, слабо позвякивая, ослепительно яркая, вовлекая в движение где-то там наверху другие металлические части, и остановилась лишь тогда, когда солнце убрало с нее свой луч. Тогда все разом потухло. Мастерская погрузилась в сероватый полумрак.

— Жарко!

Фредерик слез со стремянки, снял с себя оба свитера. Мадлена — в се ослепленных металлическим блеском глазах еще плясали голубые пятна — побежала впереди него, подпрыгивая, ловко лавируя между статуями… Жилое помещение находилось за дверью, в глубине: из мастерской попадали прямо на кухню, за ней шла ванная, примыкавшая к спальне. Все это было устроено совсем недавно, когда Мадлена перебралась сюда.

— Вертится! — крикнул Дестэн. — Она вертится!

Мадлена налила ему стакан — бутылка горной водки стояла на кухонном столе: Фредерик был родом из савойской деревушки, где-то под самым небом, и родители высылали ему этот напиток, способный свалить с ног быка.

— Мадлена, поверь, до тех пор пока землю будет освещать солнце, памятник будет вращаться вокруг своей оси!

— А шагать он не сможет?

— Мадлена! — прогремел Дестэн. — Не вызывай статую командора!

— Нам нечего бояться! Пусть приходит…

— Не смей испытывать судьбу… Мне страшно! Не хочу, чтобы он увел тебя с собой! Завтра придет инженер, тот, что проектирует аппараты для машинного перевода… Он подскажет мне дальнейший путь… словом, разные возможности. Не желаю ни мотора, ни искусственного луча, пускай ломает себе голову… Пусть памятник зависит от физики, а не от техники. Пусть он живет и дышит вплоть до светопреставления!

Он был огромный, одет с подчеркнутой небрежностью — в клетчатой рубашке, расстегнутой на мохнатой груди. Мадлена тоже сняла с себя вязаную кофточку, потом другую; по мере раздевания она становилась все тоньше и тоньше и, наконец, осталась в черном шерстяном трико. После мастерской здесь было нестерпимо жарко! Просто задохнуться можно. Фредерику вечно не хватало воздуха, вечно ему было душно. До появления Мадлены он спал в углу мастерской и круглый год, зиму и лето, мылся прямо под шлангом для поливки. Стоя голым под этим душем, он казался единственной статуей человека в этой мастерской, заставленной каменными и металлическими чудищами.

— Время будет бессильно перед памятником, который мы воздвигнем Режису! Вместе с моим инженером мы подберем какой-нибудь нетленный и чувствительный сплав!

Мадлена открыла окно, пробитое почему-то в потолке — в этом бывшем барском особняке, превратившемся в фабричку, трудно было понять, что к чему, — и снова уселась на табуретку.

— Время, вечно время… Режис говорил: „Видит бог, время не существует, а существует лишь смена событий — природных, физических, социальных, — и, однако, мы взываем ко времени и молим его остановить бег свой…“

Фредерик задумчиво сосал кончик уса:

— Что же тогда, по его мнению, должен был сказать поэт: „Ход событий, остановись…“? Так, что ли?

— По-моему, Режису не следовало начинать каждую свою фразу словами „видит бог…“ Вот именно видит бог, он знал, что никто не понимает иронии…

— Пожалуй… Давай время от времени думать о чем-нибудь другом, ладно, Мадлена?

Мадлена подвинула к нему литературную газету, заголовок одной статьи был жирно подчеркнут синим карандашом: „Видит бог“, по Режису Лаланду, и необратимость явлений».

Фредерик рассеянно пробежал статью… Цитаты из Лаланда:

«…может быть необратимо. Но может быть повторено в иных условиях. Повторено, заменено. Так, скажем, как в серийном производстве…

…Для нас, привыкших к грубости наших чувств и концепций, этого должно быть достаточно. Достаточно для того, чтобы Мадлена утешилась, когда я принес заказанную мною брошь, точную копию потерянной ее любимой и, как она уверяла, уникальной броши, — в данном случае потеря не была необратима».

Мадлена откинулась, вытянулась… Казалось, она отдыхает именно в этой неудобной позе. Так потягивается человек после сна…

— Ладно, — сказала она, — можешь дальше не читать. Мадам Рашель принесла мне перепечатанную рукопись: «Людовик II — шахматный король». Мне недостает кое-каких сведений о путешествии Режиса по Баварии. Я собрала все книги, которыми он пользовался… Людовик II родился в тысяча восемьсот сорок пятом году и умер в тысяча восемьсот восемьдесят шестом, о нем написано достаточно много… Я отыскала книгу Барреса с пометками Режиса на полях; надо тебе сказать, что Людовик II любил Елизавету Австрийскую, а потому Режис интересовался тоже и ею… Давай посетим замки Людовика II в Баварии, а?

— Когда? Сейчас?

— Нет, летом. Если ты, конечно, хочешь.

— В Баварию?

Фредерик сосал свою трубку. Не видно было, чтобы ему улыбалась перспектива осматривать баварские замки.

— Хорошо, — сказала Мадлена, — у нас еще есть время подумать… Пойдем, я покажу тебе новое упражнение.

Они прошли через мастерскую в пристройку позади дома; здесь в огромной пустой комнате висели кольца и трапеции. Мадлена влезла по канату, подвешенному к потолку, подтянула к себе трапецию, и представление началось…

— Мадлена, — взмолился Фредерик, — я от страха весь вспотел! Хватит…

Мадлена соскользнула по канату на пол.

— Сделала успехи, а?

— С такими успехами рано или поздно ты разобьешься вдребезги о цементный пол.

Они вернулись на кухню.

— Я сейчас принесу тебе Барреса… Только приму душ…

Фредерик слушал, как напевает Мадлена под струей воды, сосал трубку и перелистывал «Amori et Dolori Sacrum»[12].

«…Каждый художник вносит в свое творчество нечто загадочное, странную или жестокую нотку, якобы чуждую природе, которая неизбежно пролагает в нашей душе широкие просеки. Если бы я рассматривал жизнь Елизаветы Баварской как документ, как отправную точку художественного вымысла, я с жадностью ухватился бы в качестве бродила моего труда за описание зрелища, которым императрица попотчевала юного Христоманоса, приглашенного ею в Шенбрунн. Он увидел канаты, гимнастические снаряды и трапеции, прикрепленные к двери императорского салона: ее величество как раз „занимались на кольцах“. На ней было черное шелковое платье с длинным шлейфом, отделанное черными же великолепными страусовыми перьями. Никогда еще юноша не видел государыни в таком пышном одеянии. Повиснув на канате, она, некое промежуточное существо между змеей и птицей, делала умопомрачительные фигуры. Чтобы сойти на пол, она перепрыгнула через канат, натянутый довольно высоко.

— Канат, — пояснила она, — натянут здесь, чтобы я не разучилась прыгать. Мой отец был великий ловец перед господом богом, и он хотел, чтобы мы прыгали, как серны.

Потом она попросила меня продолжить чтение Одиссея».

После конца этой главы на чистом пространстве внизу страницы почерком Режиса было написано:

«Мадлена моя, промежуточное существо между змеей и птицей, бродило моего труда, жизнь твоя — отправная точка моего воображения, моего романа, моих раздумий, моей надежды, бесконечности моих зеркал… Мадлена — моя бесконечность…»


Фредерик, задыхаясь от ревности, не отрываясь смотрел на страницу. Мадлена уже не пела. Он услышал в мастерской мерную поступь легиона каменных командоров. Это барабанил дождь по жести крыши.


VIII. Сыны Лоэнгрина
Отступления для романа — это соединительная ткань рубцов: она такая же прочная, даже, пожалуй, более прочная, чем ткань первоначальная.

Если я сейчас вспоминаю самые счастливые дни моей жизни — те, что связаны с природой, — то потому, что их, быть может, как раз переживают Мадлена с Фредериком, и, представляя себе счастье этих двух, я переношусь мысленно в дюны, в вереск, в мирную тишину маленького немецкого пляжа, пустынного после окончания курортного сезона, мне было тогда лет шесть-семь… Или на заре подъем верхом на одну из вершин Кавказского хребта. Прошла целая жизнь, я могу забыть свое имя, день своего рождения, но никогда не забуду тот предрассветный серый воздух… Да еще небольшие бухточки в Финляндии, зажатые с трех сторон высокими скалами, белые от тонкого песка, где можно было купаться нагишом, без костюма, в полном одиночестве. К этим местам, к этим мгновениям возвращаюсь я в поисках рая, этим счастьем хочу я оделить двух моих героев среди бескрайнего леса, в горах, таким я представляю себе их рай.

Лес черный, глубокий, непроницаемый. Если только не набредешь на километры питомника, на километры тесно прижавшихся друг к другу елочек, переплетающих с соседними свои ветви, светло-зеленые, нежные, с еще мягкими благоухающими иглами, и кончик каждой веточки не то желтый, не то белый — до того они нежные, светлые. Но самое главное здесь — это огромные взрослые ели, целая лесная армия в одинаковой зелено-черной форме, ниспадающей до самой земли и укрывающей единственную ногу вояки — ствол. Одноногие, они карабкались тесными рядами на высокие склоны гор, растягивались по гребню, как вереница паломников, зигзагообразно прочерчивая небо своими верхушками так, что получалось нечто вроде гигантской кардиограммы; они сходились тесными группами, словно собираясь запеть хором, и тогда в просвете между ними показывалась ферма, церковь, дом… Ни дуновения на узких тропках, прорубленных в чаще леса, на склонах гор, где нагретые ароматы скапливались, как в наглухо закрытых сосудах, где каменные глыбы дерзко позволяли себе иной раз нарушить лесной распорядок, и кустарник весело карабкался вверх, как разрезвившаяся беззаботная детвора. Бывало, в просвете открывался необъятный вид: нагромождение гор, одетые в почти черную зелень деревья, искривленные гребни, а за ними, там, вдалеке, — долина и, возможно, даже Рейн и сам горизонт.

Так пел Жан Марсенак, когда бежал из немецкого лагеря для военнопленных. Многое надо забыть, дабы услышать в этом красавце лесе, в этой зыбящейся массе деревьев, покрывающих склоны гор, словно густая великолепная темная шевелюра, пение сыновей Лоэнгрина.

Сыны Лоэнгрина пели в лесу…
Тропа круто свернула под углом, и мальчуган в красных спортивных брючках с бретельками, перекрещенными на его худеньком голом загорелом теле, возник внезапно, как грибок, подбежал к ним и протянул Фредерику руку.

— Guten Tag![13] — вежливо сказал он, улыбаясь во весь рот.

Фредерик пожал протянутую ему руку. На повороте показалась мать, вся нежно-розовая, улыбающаяся. Они разминулись, и лес снова замкнулся за ними.

Сыны Лоэнгрина пели в лесу…
Эта строка пела, жила в ореоле немецкого романтизма, который привил нам любовь к мечте. Голос ее был глубок, черен, зелен, нежен, грустен, радостен, в нем была простота и тайна любви, грозы, лазурь небес, деревья.

— Что сталось с этим народом? — сказал он, а может быть, сказала она.

Даже здесь, в лесу, они не могли избавиться от неприятного осадка, оставленного Курхаузом, где они ни за что бы не поселились, если бы не ахиллесово сухожилие, которое так глупо растянул себе Фредерик, неудачно спрыгнув с лестницы, хотя считалось, что разбиться должна Мадлена, сорвавшись с трапеции! Ванны и массажи, несомненно, окажут свое благотворное действие после гипса, наложенного на это сухожилие, которое Мадлена упрямо именовала «ахиллесова пята». Прекрасный предлог, чтобы увлечь Фредерика поближе к Баварии, к замкам Людовика II, Мадлена непременно хотела их осмотреть: «Шахматный король» не мог выйти без кое-каких примечаний. Режис путешествовал по Германии, и до сих пор еще никто не занялся этим его путешествием. Мадлена считала, что отдых и лечение пойдут на пользу Фредерику, а потом они доедут до Зальцбурга. Фредерик не возражал.

Они не учли только одного: прокисшей грусти Курхауза, этого заведения, среднего между отелем, домом отдыха и больницей… Не учли множества стариков и старух, богатых, хорошо откормленных, кое-как ковыляющих, непрочно держащихся на своих толстых несчастных ногах в синяках, с узлами вен, этих сутулых спин, этой сморщенной кожи… всего этого убожества, скрытого под элегантной одеждой. Целый улей врачей, сиделок, массажистов, официантов, горничных, портье и рассыльных— все молодые и здоровые — обслуживал с улыбкой на губах это маленькое стадо, пораженное недугом старости, к которому присоединилось еще несколько инвалидов, безруких, безногих… Мадлена и Фредерик сдерживались, вежливые, подавленные. Три недели, подумаешь, всего три недели! Фредерик еще не мог много ходить, а их машина стояла на ремонте… Мадлена захотела приобрести новую, чтобы не застрять на дороге. Пожалуйста, вот она, новая машина…

Курхауз — место принудительного отдыха, как бывают принудительные работы — стоял среди величественного леса, будто огромная декорация. Однако помпезное здание в стиле Вильгельма II было возведено отнюдь не из папье-маше, а солидно построено из розового камня, который добывали в местных каменоломнях.

Огромная полукруглая терраса прямо против гор, белые курточки официантов, пирожное, увенчанное пеной взбитых сливок… Фредерик с грустью заметил, что все-таки кто-то изваял оленя и лань, украшавших оба конца балюстрады, с грустью сказал, что никто так никогда и не узнает, чьих рук это дело. В этой бронзе чувствовалась живая мягкость, и она не имела подписи, как не имеет ее ванна или холодильник. Где же, в сущности, начинается искусство? Марсель Дюшан был совершенно прав, ставя свою подпись на уличных писсуарах. Правда, Марсель Дюшан, человек тонкий, руководствовался иными соображениями, но так или иначе, Фредерику хотелось видеть на ванне подпись ее создателя, дабы установить водораздел между просто «предметом» и «произведением искусства» не там, где он проходит в наши дни. Раз каким-либо предметом можно пользоваться, его уже не считают произведением искусства. К примеру, автомобили… Никто не знает того, кто конструирует шасси (у одного из них прекрасный замок, бывший охотничий домик Генриха IV в департаменте Сены-и-Уазы), и, однако, благодаря ему в свет выходят миллионы экземпляров автомобилей нового образца. Уж не он ли изобрел автомобиль-лягушку ДС? Но когда скульптор расплющивает машину и ставит ее на попа у стены, как барельеф, он почему-то приобретает право на подпись. Фредерик разглядывал бронзовые бока лежащего оленя и грустно вздыхал.

Оцепенение… Они ни с кем не разговаривали, не находили общего языка — ни с этими картежниками, ни с диетичками, ни с пожирательницами пирожных, ни с любителями местного вина. Но стоило углубиться всего на несколько сотен метров в лес, и сыны Лоэнгрина уже заводили свою песнь.

Машина возвратила им относительную свободу. Шоссе, блестящее от неусыпного ухода, автомобили, идущие рысцой, влекомые десятками лошадиных сил или стоящие на привале, уткнувшись мордой в зелень, в то время как пассажиры, лежа ничком или навзничь на траве, дремали, убаюканные своим Urlaub — каникулами. Недвижное скопище огромных темных елей молча сносило липнувшую к подножию их стволов промасленную бумагу.

— По-моему, им неплохо живется, — сказал он, или сказала она.

— Должно быть, это и есть поражение…

«Они» чувствовали себя прекрасно, выкроенные из добротного свежего мяса, подрумяненного солнцем. Хорошо откормленные. Хорошо одетые. Хорошо устроенные.

— Заметь, я вовсе не желаю им зла…

— Только это трудно понять.

— Глядя на них, начинаешь думать, что лучше было бы нарочно проиграть войну. Куда выгоднее!

Мадлена с Фредериком, по примеру прочих, бросали на шоссе машину и углублялись в легенду… Они забывали все на свете, безропотно утопали в романтизме, и сыны Лоэнгрина снова заводили в лесу свою песнь.

Однако им так и не удалось высидеть полных три недели в Курхаузе.

Как-то к ним в номер пришла лаборантка взять у Мадлены кровь на анализ… Мадлена чувствовала себя превосходно, но почему бы не сделать анализа, пока они здесь, возможно, у нее действительно малокровие… Мадлена, еще не совсем проснувшаяся и кляня себя в душе за мягкотелость, протянула лаборантке палец, почувствовала острый укол… Лаборантка долго возилась со своими трубочками, куда отсасывала кровь. К чему ей так много крови? Молчаливо и озабоченно она собирала свои пожитки и только тут впервые обратилась к Мадлене:

— Вы еврейка по происхождению?

В голове у Мадлены все смешалось.

— А вам какое дело? Почему вы меня об этом спрашиваете?

— Я очень интересуюсь еврейским вопросом, преследованиями… в Израиле. Я прочла роман «Исход»… Я очень интересуюсь…

— А почему вы спросили именно меня?

— Из-за вашей фамилии… Дестэн.

— Дестэн?.. Но это не еврейская фамилия.

Лаборантка отступила на шаг, потом снова шагнула вперед…

— Да?.. А я думала… В «Исходе» встречается фамилия Дестэн…

Фредерик бросил с постели:

— В «Исходе» нет никакого Дестэна, мадемуазель.

Лаборантка густо покраснела.

— Да… Возможно… Может быть, я прочла в какой-нибудь статье… Там упоминался еврей по фамилии Дестэн… Я, видите ли, интересуюсь…

— А не могли бы вы, мадемуазель, показать мне эту статью?

— Сейчас у меня ее нет. Мне ее сестра давала… Я позвоню сестре…

И она быстро вышла, унося свои трубочки.

Напрасно врач уверял, что половина клиентуры Курхауза евреи, вознегодовал, когда Мадлена заметила, что деньги не пахнут, что еврейскими деньгами никто не брезгует… напрасно он упирал на филантропический характер заведения — в тот же день Фредерик с Мадленой сели в машину и укатили, сами не зная куда, лишь бы подальше отсюда.


Вспышка гнева оставила после себя чувство усталости. Но уже одно то, что не нужно больше думать об этой пяте — сухожилие, Мадлена, сухожилие! — об этом ахиллесовом сухожилии, сразу исцелило Фредерика. Все было забыто. Сначала они мечтали лишь о том, как бы поскорее удрать от этих свиней, но на первом же привале успокоились. Отель помещался в бывшем монастыре, на так называемой «винной дороге», которая петляла в горах от деревни к деревне, с такими простодушными, такими прелестно-наивными домиками, где все окна утопали в цветах; виноградники покрывали склоны горы, и лозы были не наши, французские, не черные, корявые, а ровные, аккуратные, с чистой светлой листвой, прозрачной, как местное вино, похожее цветом на родниковую воду… В этом старинном монастыре, рядом с которым неумолчно лепетал ручей, царил мир, мирные небеса, осеняющие гору, виноградники, лес, постояльцы собирались за столом вокруг кружки местного светлого вина, копченой ветчины, пеклеванного хлеба… Видимость, одна только видимость!

— Вот здесь, — пояснила им служанка, явно из «перемещенных» лиц, — вот здесь венчалась хозяйка дома.

И она открыла перед Мадленой и Фредериком дверь домашней часовни, где скамеечки для коленопреклонения, обитые парчой, ждали новобрачных, которые в этом старинном монастыре и венчались, и справляли свадьбы, и пировали. Спали они среди нелепой смеси старинной мебели и современного неуюта. Что-то здесь было неладно. Кстати, никогда отель не был монастырем… монастырь существовал, но стоял ниже, и от него ничего не осталось. А под отель отвели прекрасный загородный дом и соответственно его оборудовали; дом появился на свет одновременно с нашим веком, и в нем было антисредневековое очарование, свойственное началу нашего века с его интимностью обстановки, тем более что хозяева питали склонность к красивой старинной мебели, к картинам… В широком коридоре второго этажа, переходившем в лестничную площадку, Мадлена залюбовалась прекрасными гранеными по краям зеркалами. Одно зеркало было изуродовано звездочкой трещин — очевидно, след от пули, и дырку прикрыли металлической дощечкой с указанием даты: 24 апреля 1945 года. Французская пуля? Все в гостинице говорили по-французски.

— Они опять на нас нападут, — сказала не то Мадлена, не то Фредерик.

С большой террасы перед домом, где были расставлены столики, открывался далекий вид на долину среди гор… Керосиновые лампы под стеклянными абажурами горели на столиках, и, чем темнее становилась ночь, тем светлее казалось небо… Оба чувствовали себя здесь как заговорщики, и если бы каким-нибудь чудом можно было прочесть их мысли, их непременно бы линчевали. А вместо этого им прислуживали, перед ними заискивали. Деньги не пахнут. Может быть, с ними обращались так из филантропических чувств? Или, может быть, их принимали за французов фашистского толка?

— Вместе?.. — спросил гарсон, подавая счет. И повторил это трижды, прежде чем Фредерик понял. — Здесь так принято… — извинился гарсон, — они платят, только когда приходят с женами. Но с женами они редко приходят, разве что по воскресеньям…

— Вы, значит, не немец?

— Нет, я итальянец.

— А как вас сюда занесло?

Гарсон хихикнул:

— Ветром!

«Он, должно быть, католик, — сказала Мадлена, — или гомосексуалист… или художник…» — «Надеюсь, не скульптор?» — тревожно осведомился Фредерик. — «Нет, нет…»

Лежа у себя в номере на постели перед широко раскрытым на немецкое небо окном, Фредерик во внезапном припадке шовинизма заявил, что лучше наш французский гонор, чем их чванливые мифы, извлеченные из пыли немецкого недоброкачественного средневековья. Господи, боже мой, чего стоят одни их двуспальные постели! Просто взяли две узкие и составили вместе, спишь либо отдельно, либо вдвоем в одной постели, а если подвинешься, края обеих кроватей впиваются вам в бока! Фредерик чертыхался, ему хотелось вернуться во Францию, где их ждет славная широкая постель без этого впивающегося в тело хребта, он тосковал по их общему одеялу, бифштексам с жареной картошкой и любимому табаку.

Фредерик не знал ни одного иностранного языка и до Мадлены путешествовал лишь для того, чтобы посещать музеи. Когда он говорил, что Мадлена открыла ему мир, это были не просто громкие слова: он ощущал Мадлену, как каплю воды, в которой отражается вселенная. Он восхищался ею. Верность этой изменницы, уже одно то, как она самоотверженно изучала ту Германию, какой она была, когда ее посетил Режис Лаланд, чтобы восполнить пробел в его биографии… (Происходило это перед войной, и тут, должно быть, не обошлось без женщины и замков Людовика II Баварского…) Мадлене тоже было неуютно в этой стране, но к «Шахматному королю» не хватало примечаний, а без них она не могла сдать книгу в печать. Фредерик не позволил бы себе мешать Мадлене искать следы Режиса, он слишком уважал и ее и его. Эта женщина… Он уважал ее железную выдержку, ее мускулы, словно выточенные из слоновой кости, ее нежную, как замша, кожу, ее пружинистую гибкость, ее обжигающе-холодный нрав, ее манеру водить машину, ездить верхом, кувыркаться на трапеции, он обожал ее тоненькую фигурку… Чтобы ее изобразить, достаточно провести черту, только одну тоненькую черточку, и он рисовал эту черточку повсюду — в альбомах, на скатертях, на бумажных салфетках, на мраморных столиках, на коре деревьев. Иногда он добавлял к этой черточке ее профиль или рисовал ее лицо в анфас, волосы, разбросанные по плечам… Когда они вернутся в Париж, он попросит Мадлену попозировать ему еще. Не любит она позировать.

Мадлена привезла с собой рукописи Режиса, его заметки к «Шахматному королю», написанные четверть века назад. Нынче утром она вытащила их из чемодана — бумаги, иллюстрации, книги, — разложила вокруг себя на кровати, согнула колени так, что получилось что-то вроде пюпитра. Фредерик выставил поднос в коридор, чтобы занесенный сюда ветром итальянец гарсон не беспокоил их, не стучал им в дверь: «Пожалуйте поднос!» Мадлена водила пальцем по строчкам.

«Картонный король, эрзац-король, поддельный, из папье-маше, оперный, король-тень, kitsch[14], ничего не стоящий, ненастоящий, шахматный… Знаю я насквозь этого субъекта. Напишу его историю, изменю своим принципам, хлестну инакомыслящих. Его окружают, тайной, зовут Прекрасным Принцем, этого несчастного типа, у которого ничего не было за душой — ни любви, ни королевства, ни чистоты. Все было лишь видимостью. Все было лишь несчастьем. Вся жизнь — две несчастные любви. В юности: Елизавета Австрийская, родня королю по крови и духу. Она на семь лет старше его. Она замужем, у нее дети. Он девственник. Оба хороши собой. Оба одинокие по натуре, романтики, фантасты, эксцентричны. Оба верят в божественное начало королевской власти. Оба обожают природу. Одержимые наездники. Все у них общее: книги, широта знаний. Для обоих огромную роль играет внешность, в особенности волосы, прическа. Елизавета разъезжает по свету в пышности и одиночестве. В различных уголках различных стран у нее великолепные дворцы. Людовик начинает строить свои замки. Их фамильные замки стоят рядом на берегу Штаренбергского озера. Они встречаются на озере, на острове Роз. Она — его Голубка, он — ее Орел.

Зрелый возраст: король-гигант, грузный, жирные щеки во все лицо. Возможно, все еще девственник. Возможно, уже испивший до дна чашу позора. Он влюбляется нежно и неистово в молоденького актера Йозефа Кайнца. Его юность, талант, звук голоса сводят короля с ума. Когда Кайнц, жизнерадостный венец и весельчак, после спектакля „Марион Делорм“, поставленного для короля, единственного зрителя в пустом зале, получает королевские дары и приглашение отобедать в замке Линдергоф, он еще не понимает, что это значит. Отправляясь на обед, Йозеф говорит своей матери: „Прощай, самое большее, что может со мной произойти, это то, что мне отрубят голову“. Он обедает с королем, но король разочаровывается в нем и тут же отсылает прочь. Однако они видятся снова, и кто-то дает совет Кайнцу держаться театрально, с пафосом; и вот король опять околдован. Он увозит юношу в Швейцарию. Но Кайнц не может быть театральным и сентиментальным, не желает жить ночной жизнью, декламировать „Вильгельма Телля“ на священном лугу до двух часов утра, его клонит ко сну, ему до смерти скучно. Дерзкому мальчишке опостылела вся эта дребедень, опостылел бедняга король, он хочет вернуться домой. И только после многих лет великий, прославленный актер Йозеф Кайнц скажет о покойном короле с жалостью и уважением: „Нет, это был не Гамлет, это был Ричард II…“

Людовик II Баварский, которого объявили сумасшедшим и заточили в замке Берг, был найден в озере Штаренберг, где он утонул вместе со своим врачом-психиатром. Эта смерть остается загадкой. Тело утонувшего короля, разбухшее, отекшее, выставили в замке Берг среди цветов, мерцания свечей. Толпа преклоняет колени перед рождением легенды… Люди расступаются, чтобы пропустить Елизавету. Люди знают… Елизавета проходит между ними и кладет на грудь покойника букет жасмина.

На острове Роз стоит дом, где они некогда встречались. После смерти короля в потайном ящике секретера, в их „почтовом“ ящике, было обнаружено письмо Голубки к Орлу. Кто скажет, какой полицейский прочел эти листки, прежде чем передать их… кому?

Как бы то ни было, они точно сквозь землю провалились.

Елизавету Австрийскую на берегу Женевского озера заколол кинжалом анархист Люккени».

Фредерик слушал… по всей кровати были разбросаны изображения королевских особ и их безумств. Нет, все это не для него! Фредерик ненавидел вялое, плюшевое, в бахроме искусство XIX века, и, если бы ему пришлось возвратиться вспять, он выбрал бы пирамиды, Сфинкса, египетского писца. В своем искусстве он предпочитал опережать настоящее, мечтал стать современником будущего. И вот Мадлена подняла из гроба этого Людовика II, с его замшелыми, замогильными идеями, с фальшивым искусством, с псевдокоролевством, поскольку, проиграв войну, он стал вассалом Пруссии, хотя Бисмарк и относился к нему с уважением. И если Режис знал насквозь этого типа, зачем тогда он им занимался? Отчего он собирался «изменять своим убеждениям» касательно тайн Истории ради такого типа, который и жил странно, и умер загадочно? Фредерик не общался с поклонниками искусства XIX века и его псевдовоображения — он страстно ненавидел людей, гоняющихся за модой, тех, что играют на бирже вкуса и выкопали из могилы modern style[15]. Modern style не имеет права гражданства в современном искусстве. «На мой взгляд, ты устарел со своим современным искусством», — сказала ему однажды Мадлена, и верно: искусство может быть «современным» лишь на время, затем оно становится просто «искусством» или превращается в modern style. Фредерик, доверчивый и хитрый, как истый крестьянин, честно старался понять мотивы интереса таких людей, как Режис, Мадлена и присные, к этому чудаку-королю, не представляющему ни малейшего интереса. Пусть толпа клюет на любые тайны, это вполне естественно, грустно и естественно, но Режис, но Мадлена! Ему хотелось понять… Для Фредерика в жизни существовали события, а потом все прочее; он проходил мимо всего прочего, останавливаясь лишь перед событием. Странный все-таки комплекс: Мадлена, Режис, Людовик II Баварский… Ах, да! Еще императрица Елизавета Австрийская… Она — это событие, событие отрицательное, но все-таки событие.

— Он знал этого субъекта? Зачем тогда вам весь этот цирк? Если Режис его знал, он должен был бежать от него сломя голову!

Мадлена откинулась на подушку и выпрямила, как пружины, ноги:

— На сей раз Режис притворялся, что «знает». Он не собирался писать десяток версий о Людовике II, он хотел защитить его образ, как единственно верный… А я… Я увлеклась Людовиком II с тех пор, как познакомилась с тобой: ты так на него похож! Посмотри… посмотри же, какой он красавец…

Король был высокий, метр девяносто шесть, череп маленький, длинная тонкая шея вылезала из воротника сплошь расшитого мундира, плечи покатые, длинные ноги казались неуклюжими, вялыми, и на всех изображениях он стоял, слегка согнув одно колено… Из-под высокого, шишковатого, квадратного лба пламенный романтический взгляд. Кто-то писал, что взгляд у него был жесткий… Возможно… Зато глаза несравненной красоты! Волосы, густые, черные или, может быть, каштановые — об этом история умалчивала, — были причесаны самым странным манером: разделенные на прямой пробор, гладкие и прилизанные, на макушке они кудельками спадали на уши… Нос прямой, чуть коротковатый, рот похож на цветок, мясистый, с извилистой линией губ, подбородок круглый, детский, такой же, как эти круглые детские щеки, те самые щеки, что с возрастом непомерно расползлись. Король носил в молодые годы висячие усы, бородку, вернее, узенькую эспаньолку, которая постепенно, по мере того как жирело лицо, превращалась в пышную бороду. Но заплывшие с возрастом глаза, возможно, голубые, сохранили свой небесный пламень, а синева под ними красноречиво свидетельствовала о ночах, проходивших в борении короля с собственным дряблым, как тюфяк, телом.

Фредерик вовсе не желал походить на этого короля — даже на такого, каким тот был в юности. Во-первых, у него, у Фредерика, рост всего сто девяносто, во-вторых, ноги держат его надежно и не гнутся, в-третьих, нет у него такой гривы, напротив, он уже начинает лысеть… И плечи у меня не покатые, как у дамы в кринолине, и губы у меня не толстые, не извилистые, не женские… Держу пари, что у него были груди. Да и насчет всего прочего я не слишком уверен.

— Возможно… Зато у тебя тоже квадратный и шишковатый лоб, надломленные, как у него, брови, а главное — его взгляд. И усы как у него. Словом, вылитый ты! Значит, по-твоему, он женственный?

Да, Фредерик находил его женственным, этого грязного бандита-короля. Фредерик еще ничего не знал о жизни Людовика II, не знал даже знаменитых исторических сплетен относительно Вагнера, которого король вытащил из преисподней. И Мадлена решила, что Фредерик нюхом чувствует все гораздо тоньше, чем знатоки.

Режис видел ключ к тайне Людовика II в том, что король стыдился самого себя: верил в божественность королевской власти, а сам был лишь тенью короля; верил в единственную божественную, чистую любовь и, то ли по мужской слабости, то ли будучи человеком извращенным, кинулся в преисподнюю грязного разврата; верил в верность и свой королевский долг, а среди придворных и государственных людей встречал лишь измену и козни. Он стыдился своих постоянных поражений, самого себя стыдился. Король прячется, укрывается в своих замках, не выходит днем, живет ночной жизнью, во мраке. Он гримируется под короля лишь для десятка местных крестьян и дровосеков. Творит себе эрзац жизни. Заполняет свою пустоту чтением, театром, оперой и возводит замки, вся роскошь которых предназначена лишь для его королевской особы.

Возможно, у Фредерика лоб, брови, взгляд и усы, как у короля, во всем же прочем не могло быть на свете двух более несхожих людей, чем этот проклятый король и Фредерик. Никто не нуждался в Людовике II, который не был ни настоящим королем, ни настоящим любовником, ни творцом. Он играл в жизни роль — роль короля и возмещал отсутствие таланта постановкой опер и декорациями, как в театре «Шатле». А Фредерик носил корону, корону славы, он был и любовником и творцом. Он жил на солнце, без прожекторов и микрофонов, без позолоты, парадных кроватей, выездных карет, гротов, мавританских беседок, павлинов и лебедей. Он существовал, как деревья, как горы. А Мадлена требовала, чтобы он посещал с нею театральные замки этого картонного короля… Фредерик хмуро смотрел, как она собирает свои бумаги и картинки, укладывает их в чемодан. Смотрел, как она движется по комнате, переходит из ванной в спальню, надевает белье, платье, туфли…

— Вставай скорее, а я пойду вниз, попрошу счет, — сказала она. И ушла — тоненькая, четкая черточка, проведенная уверенным пером.

Когда Мадлена вернулась, Фредерик уже успел сбрить усы.


IX. Бутафория
Страна походила на своих королей, Людовик II был ее мелодраматической ипостасью. Мадлена и Фредерик пересекали величественный высокогорный пейзаж, как листают книгу с картинками: были там раскрашенные домики с изображенными на них фигурами людей, ростом во всю стену — иллюстрации к Священному писанию и сказкам; встречавшиеся им мужчины ходили в коротких кожаных штанах, а женщины — в платьях с узким лифом, в сборчатой юбке и переднике. Каждые десять лет все жители объединялись для великого действа Страстей господних; выбранных для этой цели мужчин и женщин обряжали в соответствующие костюмы, наклеивали им фальшивые бороды, надевали на голову фальшивые терновые венки, размалевывали фальшивой кровью. В витринах заштатных городков были выставлены резные раскрашенные деревянные христы и богородицы, святые обоего пола, разные фигурки и тысячи всевозможных игрушек. Здесь жили под знаком «якобы», здесь король возводил свои декорации к великой радости населения и из ничтожного без труда превращался в короля легендарного. Для этого ему достаточно было появиться глубокой ночью в золоченых санях, украшенных страусовыми перьями, запряженными белыми лошадьми, которые уносили его в лес, в горы по искрящемуся снегу. Здесь, в этом краю, от него требовали только одного: чтобы он играл роль короля со всеми полагающимися аксессуарами.

Мадлена и Фредерик гуляли среди игрушек, «сувениров», жары, пустой толпы, пива, молока, пирожных, кофе, великолепия гор с острыми вершинами, наклеенными прямо на небо, с лесистыми склонами, по которым сбегали крутые дороги, ждавшие снега, как ждало снега местное население, состоящее из обычных лыжников и лыжников — участников олимпийских игр. Мадлена и Фредерик гуляли среди красот, вместе с толпою полуголых, загорелых, мускулистых людей, спортсменов… Пока, наконец, первый замок Людовика II не бросил на них свою раззолоченную тень.

Он прятался в глубине необычайно красивого парка… Толпа шагала по ухоженным аллеям, и тут только они впервые заметили на этих обнаженных, распаренных жарой телах следы, оставленные войною: рубцы, шрамы, черные перчатки и крючки, протезы и костыли… В белой, покрытой эмалевой краской королевской вилле толпа вместе со своими калеками стрекотала, восклицала что-то, довольная, что у нее был такой королевский король. Сбившись в тесных раззолоченных апартаментах королевской резиденции — фрески, фарфор, зеркала, тяжелые расшитые шелка, сотканные для короля монахинями, — толпа задыхалась, потела и изрядно попахивала.

— Какое унижение для несчастного короля, — сказала Мадлена, — а он-то раззолотил все это только для себя, ради тайн и иллюзий…

Фредерик не пожал плечами… Даже не пожал… Парк снова всецело завладел им и в какой-то мере реабилитировал баварского короля. Хромые с трудом карабкались по крутой аллее, ведущей к искусственному гроту.

Там было темно, сыро, холодно. На мертвенно-зеленой воде большой лужи перед по-театральному размалеванным задником покачивалась золоченая раковина, поджидавшая своего Лоэнгрина… Какая разница между здешними местами и аттракционами Луна-Парка? Никакой, — решил Фредерик, — ровно никакой. А павильон в мавританском стиле — просто турецкие бани… и, ясно, с молодыми массажистами.

Толпа шла к выходу среди красот парка. Нет, Фредерик все-таки никак не мог понять,почему Режис прицепился к этому импотенту, глумившемуся над любовью и искусством. Который ничего не мог создать— ни ребенка, ни произведения искусства. Здесь лубок подменял живопись, позолоченный гипс — настоящее золото, бенгальские огни— пламя, и зеркала передразнивали бесконечность. Вроде Монмартра с его «Адом» и «Раем», рассчитанными на туристов. Мадлена проговорила: «Я устала…» — и присела на скамейку. Мимо проходили люди, оглядывались на них…

Мадлена снова завела свое: Режис привязался к Людовику вовсе не потому, что восхищался им, он считал, что в данном случае ему удалось познать историческую личность так, словно он сам ее создал. Режис решил, что знает его, и говорил о нем — небывалый случай! — как историк, верящий в историческую правду. Он с умыслом выбрал для этого фигуру, вокруг которой нагромоздили больше всего тайн. Для Режиса замки этого короля были куда красноречивее, чем, скажем, его дневник… Его восхищала четкость этого архитектурного и декоративного почерка. Король, самый скрытный из людей, выдавал себя с головой, как будто выкрикивал во все горло самые сокровенные свои тайны перед целым светом. Фредерик повысил голос: если вы знаете, из чего сделано дерьмо, это еще не значит, что вам интересно его изучать! Возвести для себя топорную театральную декорацию, уверовать в нее, в ней жить… Играть роль короля в картонных доспехах! Человек все прочел, все видел, все слышал… а на что это ему пригодилось? На то, чтобы создать вот эту дешевку?

Мадлена заартачилась. Кого она защищала? Режиса? Короля?

— И все-таки он сумел сложить свою королевскую власть к ногам Лоэнгрина, Тристана и Изольды… Ему было семнадцать лет, когда он писал гонимому и всеми презираемому Вагнеру: «Mein einziger! Mein göttlicher Freund!»

— Я не понимаю по-немецки, — сердито огрызнулся Фредерик.

— Мой единственный! Мой божественный друг! — терпеливо перевела Мадлена.

Последние посетители покидали парк. Мадлена и Фредерик пошли за ними.


И снова замки Короля Людовика II… Встревоженный Фредерик хмуро следовал за Мадленой, передал ей управление машиной, а сам молча сидел рядом, как безбожник, которого везут на паломничество в Лурд. Замок Нейшванштейн, возвышавшийся на вершине скалы, легко вписывавшийся в пейзаж замок, с его башнями, скользившими, как драпировка, по крутым склонам, не разогнал его дурного настроения. Пусть Мадлена умиляется этому королю со всеми его рахатлукумовскими постройками. Этот тронный зал без трона, эти колонны из поддельной ляпис-лазури, эти гобелены, которые пока еще были только эскизами гобеленов, эти километры залов, лестниц… Калекам трудно было подниматься по крутым дорогам, ведущим к замкам, и по сотням ступенек в башнях, и все-таки они шли, подхваченные толпой, лишь бы полюбоваться этой роскошью, этим великолепным мейссенским фарфором и парчовыми тканями, этими висящими друг против друга зеркалами, которые повторяли блеск люстр и уводили его куда-то вглубь. Фрески… километры фресок на потолках и на стенах… «Вот где бы обои нашли себе широкое применение!» — заметил Фредерик, и Мадлена почувствовала обиду. Бедный, незадачливый король, бедный горемыка король. В замке Герренхимзее — подражании Версалю в честь Франции, в честь короля Солнца, в этом фальшивом бессмысленном Версале Фредерик окончательно разнервничался. Мадлена сделала последнюю попытку: «Разве тебе не доставляет удовольствия эта пощечина Пруссии?» Гид, очевидно, студент, который целые дни, по нескольку раз в день восхвалял красоты французского замка, построенного для немецкого короля, бубнил: «Спальня короля… парадные постели… по примеру французского короля, который давал аудиенции при вставании… Весьма характерная для французов манера…» Толпа посетителей беззлобно хихикала. Становилось все жарче…

Фредерик побледнел под загаром, цвет лица у него стал странно серый… Он сказал, что пойдет посидит на боковой аллее рядом с главной, похожей на большую версальскую перспективу…

— Хочу домой, — сказал он, — не могу я больше этого выносить. Это бессильное подтверждение отсутствия силы… безумное нагромождение лжедоказательств…

— И тебе его не жалко? Не жалко, что его обманывали, как ребенка, подсовывали вместо мрамора и бронзы размалеванный гипс?

— Жалко? Да брось, Мадлена… Неужели ты можешь лить слезы над королями из романов для горничных? Чем это лучше исповеди кинозвезд?

Он был бледен, и его верхняя бритая губа казалась странно голой и жесткой.

— Мне что-то не по себе, — быстро проговорил он и нырнул в кусты. — Ничего, — пояснил он, вернувшись, — просто меня стошнило. Очевидно, я съел что-нибудь неподходящее.

Вечер прошел среди восхитительного покоя и запаха розовых флоксов, растущих на длинных рабатках в саду отеля. Они удрали из Химзее и проделали на машине не меньше двухсот километров, чтобы вернуться в этот мирный ландшафт. За окнами под стук посуды стрекотали обедающие. Оба устали, были возбуждены, обоим не спалось…

— Бедный король… Такой красавец, весельчак, все женщины были у его ног. А единственная, неповторимая Елизавета Австрийская была замужем… Давай съездим на Штаренбергское озеро, побываем на острове Роз, где они встречались, а?

— Мадлена, неужели ты действительно не понимаешь… Я не могу больше, буквально не могу… Я хочу домой!

Действительно ли Мадлена ничего не понимала или притворялась, что не понимает?

— А мне хотелось бы там побывать. Посмотреть, есть ли розы на острове Роз. Тогда, может быть, я сумела бы себе представить, что они друг другу там говорили… Режис знал, что там они любовью не занимались… Людовик до того ее любил, что даже пытался жениться на ее сестре…

— Пытался! А все-таки не женился, пари держу! Так я и знал. Тут уж было недостаточно играть роль, тут надо было решиться на брачную ночь… В жизни мужчины всегда бывает брачная ночь в том или ином смысле.

— Он был человек мужественный. Создал себе иллюзию жизни.

— Неужели паноптикум дает тебе иллюзию?

— Вся жизнь его была неудачей… Бедный король!

— Гнусной неудачей.

— Зато он сумел заплатить за нее смертью.

— Пловец и вдруг утонул? Странно, уж не психиатр ли прикончил своего сумасшедшего пациента.

— А, возможно, он был заключенным, которому не удалось бежать?

Наконец они заснули, сморенные усталостью. Каждый на своей постели.

На следующий день Фредерик отправился один осматривать церковь Виз. Мадлена не поехала, сославшись на усталость.

История, роман, искусство… Я кружу по собственному лабиринту. Я знаю, что если от меня ускользнет все, как ускользает жизнь, до последнего своего дыхания я буду повторять «credo» перед произведением искусства. Я верю в искусство. Одно лишь искусство обладает теми качествами, которые я, безумная, искала вне его.

Что делать с этим романом, последние страницы которого я дописываю? Если бы даже я вывернула себя наизнанку, лишь бы сказать все, что ношу в себе, если бы свела воедино все, что может служить примером, служить подтверждением, иллюстрацией… если бы я написала полностью роман, из которого извлекла предлагаемый здесь дайджест, — создать такую книгу мне не хватило бы целой жизни. Искусство— это умение упорядочить массу материала, извлечь оттуда самое существенное… Дело не в этом, возразят иные. Ну, а время? Что прикажете делать с временем? Мне хочется бежать навстречу новым условностям, увидеть роман освободившимся от железных своих правил, от наших трех единств — места, времени и действия, которых мы даже не замечаем, до того мы притерпелись к нашим цепям.

Возможно, мне следовало бы сделать широковещательный перечень исторических фальсификаций? Микропричин, изменивших ход исторических событий, основанных на ошибочных фактах? А вместо этого я написала классический роман, пусть даже главный герой — покойник, пусть этот покойник у меня становится аргументом в пользу того, что он утверждал на всем протяжении земной своей жизни, а именно: образы нашего прошлого логичны. И вот в конце романа я чувствую, что какая-то тяжесть уводит меня в сторону, к тому, что мне важнее всего… И я, которая верила, что в своих книгах я всемогуща, как господь бог, я чувствую. что меня относит к моему храму: искусству. Теперь я пойду с Фредериком в церковь Виз, которая находится неподалеку от Линдергофа, одного из замков Людовика II.

К завтраку он не поспел, а когда вернулся к обеду, Мадлены дома не оказалось. Она появилась только вместе с закатом. Фредерик ждал ее среди розовых флоксов, в их крепнущем с приближением ночи благоухании, вместе с которым росла и его тревога. Он поднялся за Мадленой в их номер, он ничего не ел, он был разбит после долгого утомительного дня, после пережитых тревог…

— Тебе есть не хочется, Мадлена?

— Я уже поела. Почему ты не идешь обедать?

Он пропустил вопрос мимо ушей. Мадлена заперлась в ванной комнате, а когда вышла оттуда, Фредерик уже лег… «Наконец-то»… — сказал он и начал рассказывать, как он провел день, словно ничего не произошло. словно не раздался уже тоненький звук треснувшего хрусталя.

Церковь Виз была просторная, белая, с окнами, расположенными в три этажа, как в жилом доме, и скромной колокольней, вернее, башней над коричневыми кровлями… Стояла она на огромном зеленом лугу, окруженном деревьями, а за деревьями еще и цепью гор. Ни деревни, ничего, только одиночество, необъятное, чарующее. Считается, что местоположение ее очень красиво. Ничего особенно не ждешь… Поднимаешься по нескольким ступенькам, и вдруг тебе прямо в глаза ударяет, как солнце, внутренность храма! Сначала только эта яркая белизна, этот свет, потом подымаешь глаза и, чем выше, тем больше видишь золота, мрамора, росписи, все это пышное, в стиле рококо. Все великолепие сосредоточено там, наверху, да еще в алтаре, за которым в темной нише стоит Бичуемый Христос. Внизу — верующие среди строгой монастырской простоты, наверху — небесное великолепие.

Все началось с этого Христа, церковь, в сущности, построили вокруг него… Скульптура относится к 1730 году, ее смастерил некий преподобный отец с послушником для крестного хода в страстную пятницу. Смастерили из кусков разных деревянных скульптур, обернули холстом стыки и раскрасили всю целиком. И эта скульптура, родившаяся по-истине необычным образом, так смущала души, что «начала чрезмерно возбуждать сострадание верующих»!.. Таков их слог и язык! Тогда ее унесли, и она прозябала на чердаке какого-то трактирщика, пока в один прекрасный день ее не обнаружила крестьянка и не перевезла к себе на ферму в Виз, где «благоговейно ее почитала…» И однажды, в 1738 году, произошло чудо: Христос заплакал!

— Представляешь себе образ в церкви Сен-Сюльпис плачущим, да никогда! — Фредерик вскочил с постели и стал мерить спальню крупными шагами. — Никогда! Мадлена, мне так хотелось бы создать «смущающую» скульптуру. Ах, да, я еще не дорассказал о церкви Виз. Богомольцы начали толпами стекаться к Бичуемому Христу, и тогда решено было построить церковь, и поручили ее строить простому мастеру— строителю и штукатуру, и он воздвиг это чудо искусства, веры, мастерства, изобретательности. Он расположил окна как источники света с таким расчетом, чтобы они, наподобие прожекторов, освещали в различные часы дня те или иные части церкви… Ну, что скажешь, Мадлена? Это использование света тебе ничего не напоминает, а?

Нет, очевидно, это ничего не напомнило, ибо она молчала… Впрочем, Фредерик не ждал ответа, он снова пустился рассказывать… Он старался втолковать Мадлене, с какой изобретательностью строитель проделал отверстия под деревянным сводом, чтобы роспись плафона была освещена…

— Все в этой церкви разборчиво, все можно прочесть сразу: ее конструкцию, ее веру, ее роспись, скульптуру. Там находишься между двух миров: миром людским и миром вечным. Между преходящим и вечным. Там, на плафоне, над единственной дверью церкви, изображена другая дверь, а на ней написаны слова: «Tempus non erit amplius»— «Не будет больше сроков», — а рядом змея, кусающая себя за хвост, круг — символ бесконечности. Но, Мадлена, нарисованная дверь еще не открыта! Это еще «благоприятствующее время», мне нужен срок, чтобы окончить памятник… Режису.

Перед словом «Режис» Фредерик неприметно запнулся… Но тут же продолжал… Пышность, веселость, рококо! Колонны из поддельного мрамора, неподражаемая имитация, мастер предпочел подделку, лишь бы добиться нужного ему оттенка… А ангелочки! Целый народец веселых детей, в живописи и в скульптуре, вокруг церковной разукрашенной кафедры — кафедры, которая вся в драпировках, в позолоте, зеркалах… Даже автор путеводителя говорит, что в эпоху рококо люди любили «погружать взоры в бесконечность», и ссылается на галерею зеркал в Нимфенбурге, в Герренхимзее и т. д. Забавы ради, на церковном плафоне написанному ангелочку приделали лепную ногу, и она, как живая, выходит из карниза! Фредерик отнюдь не сравнивал эту золоченую штукатурку, поддельный мрамор с золоченой штукатуркой и поддельным мрамором в замках Людовика II, ни этого нарисованного ангелочка, переступающего карниз, с фигурами фресок на потолке королевских замков, у которых ноги тоже выполнены скульптором и тоже вылезают из карниза, но ни у кого это не вызывало улыбки, а только дрожь!

Утром, когда Фредерик проснулся, Мадлена уже встала. Он окликнул ее. Молчание. В ванной — никого. Он удивился. Встревожился. Наконец обнаружил на ночном столике записку, написанную ее рукой:

«Оставляю тебе машину, поеду поездом. Режис говорил, что раззолоченная комната в зеркалах теряет свои подлинные размеры и что наша жизнь тоже всего лишь тесная комната, но в нашей власти убрать ее зеркалами и тогда ничто уже не положит предела перспективе времени и пространства в любом направлении. Что не надо над этим смеяться и надо в это верить… Я лично за обман. Прощай».

Гнев Фредерика был ужасен. Да пусть она идет ко всем чертям. Пусть катится к своим обоям. Лучшего она и не достойна. А он немедленно покинет эту свинячью страну, по которой она его таскала. Он вскочил в машину и помчался по тамошним великолепным дорогам так, словно за ним по пятам гнался дьявол, на самом же деле дьявол был впереди, и это он, Фредерик, гнался за ним.


Он врезался в Париж, как в масло. Ночной город был, на удивление, пуст и спокоен. Фредерик остановил машину перед домом… Садовая калитка не запиралась на ключ, надо только где следует ее толкнуть… Дорожка, ведущая к подъезду, заросла травой, будто здесь давным-давно не проходили люди. За окнами была темнота. Он стал шарить по карманам… черт, где же этот проклятый ключ? За дверью его встретил мрак передней, знакомый домашний запах… Выключатель. Нет света… Искать в потемках щиток, включать электричество и все время думать: «Значит, ее нет!» Вспыхнул свет, Фредерик пересек полуразрушенную залу, оставшуюся от старого особняка, вошел в спальню… Как все здесь невзрачно… Широченная постель. Ванная комната. Кухня. Огромность мастерской почему-то растрогали его. Он зажег только одну лампочку, отчего еще шире раздвинулись стены. Застекленная стена местами поблескивала. И здесь в этом обширном пространстве было все — его труд, вся его жизнь, его скульптуры, одни обнаженные, другие обернутые тряпками, одни прямо на полу, другие на подставках, на вращающихся столах… Фредерик направился к двери в сад, вышел в сумятицу деревьев и кустов, приминая ногами буйную, высокую, густую траву. Он был дома. Что бы то ни было, он у себя дома. Без позолоты, без подземных озер, ни тебе лебедей, ни парадных кроватей, ни павлинов, ни рейтеров… В беспорядке и пыли, просто живой человек, который работает, любит, ест, спит. Который может мечтать о церкви Виз, который намотал себе кое-что на ус. Которому достаточно только свистнуть, чтобы появились замки и гарем, если, конечно, ему нужен гарем. Пусть так. Но Мадлены здесь не было. Он бросился к телефону, вызвал департамент Сены-и-Уазы… Он долго ждал, а гудок твердил свои «SOS»… «Номер не отвечает…», — сказала телефонистка. Где же она? Возможно, просто еще не вернулась? Вдруг откуда-то навалилась усталость, руки и ноги ослабли, и он уснул в кресле.


Х. Свидание с временем
Мадлена приехала и крепко спала в каком-то отеле на Левом берегу. Ехала она целый день в еле тащившемся поезде. Машина ее стояла в гараже, и было слишком поздно, чтобы идти за ключом… Взять такси и поехать к себе за город? Не помню, говорила ли я вам, что Мадлена продала свою парижскую квартиру. Она уже давно ее возненавидела! Придется подыскать себе квартирку, комнату, где бы она могла останавливаться, приезжая в Париж. Впрочем, отчего бы ей не останавливаться в отеле, просто в отеле? Мадлена была спокойная и усталая. Спала она хорошо.

Париж, пустой, с закрытыми магазинами, нравился ей. Вот чего не мог позволить себе Людовик II — иметь Париж для себя одного. Двести восемьдесят представлений, данных для него одного в пустом театре, чтобы дыхание и взгляды толпы, нацеленные на короля бинокли, аплодисменты в его честь не мешали ему, не отвлекали, чтобы он мог спокойно насладиться музыкой… Мадлена рассмеялась про себя: это напомнило ей одного лионца, чревоугодника, который ел жареную куропатку, обмотав голову и тарелку салфеткой, чтобы не дать уйти запаху дичи, впитать его без остатка. Фредерику понравилось бы это непочтительное сопоставление гастрономических тонкостей с застенчивостью короля и его неумеренной любовью к театру. Но Людовик II был всего-навсего корольком и не имел возможности обезлюдить Париж. Для этого требовалось 15 августа или немецкая армия.

Утром, взяв ключ от гаража, Мадлена села в машину и медленно покатила по пустынным улицам и проспектам.

Так было в июне сорокового года. Я шла по авеню Габриель, деревья, безлюдье — все дышало бедой. Вдруг под деревьями возник Поль Шадурн в военной форме… Я не спросила себя, откуда он взялся, человеку все может присниться, в том числе и Поль Шадурн. Почему именно он? Он прошел, не заметив меня, и я продолжала кружить меж деревьев, словно заблудилась в дремучем лесу. Потом села на стул под деревьями вдоль Елисейских Полей, и никто не пришел взять с меня причитающуюся за стул плату. Елисейские Поля, обширные, как мир, опустошенный войной… В этой бескрайней пустыне только несколько военных машин — не больше, чем пальцев на обеих руках. И все они замедляли ход, проезжая мимо женщины, одиноко сидевшей на стуле, посреди пустыни, и заметной издалека. Я не могу забыть этого пустого Парижа, этих деревьев, идущего мимо Поля Шадурна, стула, машин, замедляющих ход, и в каждой сидел молодой военный…

Мадлена не могла помнить того, что было со мной, — пустота Елисейских Полей ее завораживала… Впрочем, со мной ничего не произошло. А как передать отсутствие событий, которые сказались на всей вашей жизни? Просто несколько мгновений, вставленных в раму. А как вставить в раму пустоту?

Пустынная дорога, пустой дом. Даже бродяга, очевидно, нашел себе пропитание в другом месте… Не открыв ставен, она бросилась в кресло и почувствовала удивительное физическое и моральное благополучие.

Почтальон, как и обычно, подсовывал в ее отсутствие корреспонденцию под кухонную дверь, и весь пол был усеян конвертами. Мадлена подобрала их, положила на большой стол в большой комнате.

Вырезки из газет… О Режисе по-прежнему говорили много, даже во время каникул… Кружок по изучению развил бурную деятельность. На аукционе в отеле «Друо» несколько листков рукописей Режиса Лаланда были проданы за двести пятьдесят тысяч франков. Какой-то сукин сын посмел продать адресованные ему письма. Три письма за сто пятьдесят тысяч франков. Брошюра. «Режис Лаланд на пороге вечности». Автор Бернар Плесе. Она перелистала брошюру…

«…Особенность логики Лаланда…»

Знаем, слыхали…

«…Мы уже говорили, что Режис Лаланд был верующим и прогрессивно мыслящим человеком. Он был верующим, как и Людовик II Баварский, но не принимал его положений о божественном начале королевской власти. В тронном зале замка Нейшванштейн предполагалось возвести трон неслыханной роскоши не для персоны самого короля, а как высший символ королевской власти. Этот сказочный трон так никогда и не был воздвигнут: король скончался слишком рано.

Режис Лаланд не мог разделять взгляды этого короля, отказавшегося управлять страной, выполнять свои обязанности монарха и тем не менее требовавшего от государства роскоши, тайной роскоши, укрытой на вершине горы среди лесов, — роскоши, даже не украшавшей Баварию ни в глазах его народа, ни в глазах чужестранцев. Демократ Режис Лаланд не мог принять такого порядка вещей, этого „двора“, состоящего из лакеев-разбойников, безропотно подчинявшихся сексуальным капризам извращенного короля, его маскарадам, его склонностям, описывать которые здесь было бы неприлично.

Режис Лаланд не мог сочувствовать королю, который ненавидел всех, кто выступал против королевской власти, боялся бомб, револьверов, революций, которого преследовала навязчивая мысль о покушении на его особу; король, ненавидевший пролетарский авангард — а вдруг он потребует от него отчета? Он ненавидел чиновников, буржуазию, крупную и мелкую — а вдруг они потребуют, чтобы он ими занимался, чтобы он делал политику? Он ненавидел своих министров, которые интриговали против него, отказывали ему в ассигнованиях на постройку замков… Людовик II любил только своих крестьян, фермеров, горных лесорубов, таких же реакционеров, как и он сам, требовавших от короля лишь одного: чтобы он носил корону и горностаевую мантию, походил на святых в их церквах, на сказочного принца. И тут Людовик II удовлетворял их.

Режис Лаланд мог лишь ненавидеть такого короля…»

Мадлена отшвырнула брошюру. Ох, все равно она бессильна против всех этих дураков, лжетолкователей, ненавистников, злых и глупых шутников… Никогда Режис не занимался тем Людовиком II, о котором писал Бернар. Он проник в тайное тайных этого бутафорского короля, этого жалкого притворщика, который ломался, прикидывался.

Она взялась за вырезки из газет… Казалось, «Аргус» с умыслом подбирал все направленные против нее гнусности… Она шагала босыми ногами по крапиве…

«Мадлена Лаланд, вдова Режиса Лаланда, по-прежнему отказывается допускать заинтересованных лиц к архивам, которые она бережет чересчур ревностно, и, пожалуй, злоупотребляет своими правами… Жалоба, поданная первой женой Режиса Лаланда…»

Что это еще за история? Какая жалоба? Мадлена даже подпрыгнула, словно ее обожгло… Потом прилегла, свернувшись калачиком, убитая горем. Вокруг нее стояла ничем не нарушаемая тишина. Возможно, весь свет, всё на свете погибло, пока она плачет из-за каких-то мелочей, из-за ничтожных мелочей. Щеки ее горели, ее хлестали крапивой, вечно хлестали крапивой… Она выбежала в сад, ей не хватало воздуха. Принялась прыгать с утеса на утес, подтягиваясь на ветках, как обезьяна, проделывала головокружительные упражнения, вконец измотав себя, угомонилась.

Хватит… Она поднялась в библиотеку. Рукописи Режиса пока еще принадлежат ей, их еще не продают с аукциона, «первая жена» Режиса еще не выиграла процесса, о котором Мадлена ничего не знала.

Она открыла ящик с надписью «Людовик И», вытащила папку… Самое лучшее, чем она может сейчас заняться, это разобрать записи о Германии для примечаний к «Шахматному королю». Она пробежала уже отпечатанный на машинке текст Режиса, который не войдет в книгу.

«…Дешевые трюки Людовика II — франкмасонство, гадание на картах, загадочный свет свечей, искусственные озера, эоловы арфы… Я хочу свозить Лэн в замок румынской королевы, расположенный напротив Варны. Королева вовсе не была сумасшедшей, хотя вилла ее построена в стиле Людовика II Баварского. Сердце ее покоится в домашней часовне: мне хотелось бы послушать, как оно бьется, и чтобы Лэн была рядом».

Чего только не вынесет сердце — и не разорвется. Вдруг Мадлена насторожилась. Как охотничий пес. Да, это несомненно машина… Фредерик! Это мог быть только он… Ворота были заперты, дверь тоже. Она бросилась к окнам, быстро закрыла все ставни на чердаке, радуясь, что не успела открыть их в других комнатах… Машина приближалась… Потом остановилась перед воротами. Дом — настоящая крепость с тех пор, как Мадлена приняла противопожарные меры, создала систему запоров против воров, чтобы рукописи Режиса были в безопасности, — дом, замкнутый со всех сторон, был погружен в нежилое безмолвие. Мадлена стояла у входной двери — отсюда в узкую щель видны были ворота. Фредерик пытался их открыть. Бесполезно! Ворота были надежные, с надежным замком. Рука ловко и умело ощупала замок. Фредерик оценивающе присматривался к прутьям решетки. Потом исчез… Что он затеял? Машина по-прежнему стояла у ворот. Мадлена сквозь щель следила за подходами к дому. Прошло несколько минут, прежде чем Фредерик показался со стороны башни… Значит, вспомнил, что там есть проход. Фредерику, очевидно, было жарко, он запыхался. Синяя сорочка, Мадленина любимая, была распахнута на широкой груди… панталоны — полотняные. Он был хорош собой, этот горный лесоруб. Он оглядел дом, окна верхнего этажа, зашел за угол, вернулся. Какой несчастный у него вид… Но вот он отступил на шаг, закинул голову и рявкнул: «Мадлена!» Дом по-прежнему был немой, необитаемый. Фредерик отошел, направился в сторону скал и сосен. Возвращается, садится перед домом. Сколько времени он здесь пробудет? У Мадлены, стоявшей за дверью, мучительно ныло все тело. Вот он встал… Но пошел не к воротам, а к гаражу. Как же эта мысль не пришла ей раньше в голову? Машина! Мадлена завела ее в гараж, тщательно заперла двери, она и сама не сумела бы ответить, почему так сделала… А вдруг остался след от колес? Нет, земля слишком сухая и твердая… Она увидела, как Фредерик с безумным взглядом идет обратно к дому… Сейчас он был очень похож на Людовика II. Он направился прямо к входной двери, и она испугалась, словно он мог ее увидеть. Он разбежался и изо всех сил хватил кулаком по двери… Мадлена невольно отскочила… Что-то будет… Завоет пожарная сирена! Ей уже чудились жандармы, пожарные… Нет, ничего! Тишина. Она не смела подойти к двери, вздохнуть. Присев на корточки, она ждала… Раздалось гудение мотора. Как же он ухитрится развернуть машину? Очевидно, поедет задним ходом. Теперь она беспокоилась из-за машины, как бы та не застряла в узком тупичке. Развернулся, слава богу. Добрался до перекрестка. Укатил.

Она не держалась на ногах, чувствовала себя выжатой, как лимон.


Я пишу роман. Классический роман. Это меня развлекает. Я пытаюсь не думать о предстоящем свидании со временем. Это не я назначила час и место свидания. Время — оно как любовник, который не желает вас отпускать от себя ни на шаг, любовник, уже давно забывший, что такое гордость, и умеющий только грозить. Оно всегда рядом, оно не отстает от меня, оно держит меня за горло, я отбиваюсь, надеясь оторвать его от себя, но время-пиявка держится крепко, оно покинет меня лишь с последней каплей моей крови. Тогда оно перестанет интересоваться мною, бросит меня. А пока что оно липнет ко мне, оно, как смола. Деготь и перья. Оно меня унижает, смеется над моим человеческим достоинством, оно глумится надо мной, оно сильнее. Чтобы убить ожидание, я пишу роман. Классический… Роман из одних лишь остатков того, что представляет собой мой роман в целом виде. Я, как тряпичник на помойке, выуживаю остатки чего-то и стараюсь угадать, чего именно, каковы они были, будучи частью целого.

Я пишу роман. Пространство заполнено звездами, воздухом, домами, горами, предметами, как хозяйственная сумка — мясом, фруктами, овощами… Оттуда, изнутри, я и пишу роман. Время — вторая оболочка того же контейнера, оно обволакивает пространство и все, что в нем происходит, оно содержит и имена существительные и глаголы. Время есть движение пространства, они связаны лишь одним общим чувством — чувством машины, пожирающей километры. Чем быстрее идет машина, тем больше она пожирает километров в один и тот же отрезок времени. Но вот, прибыв к месту назначения, машина замечает за своей спиной дорогу, и дорога издевается над ней; она, дорога, по-прежнему на месте! Дорога не подвластна времени, за какое ее пробежала машина, оно не сумело укоротить дорогу так, чтобы та сошла на нет. Существование дороги подвластно законам разрушения материи, из которой она сделана. Время — не машина, проезжающая мимо, мы не глядим на него с обочины дороги, оно увозит нас с собой, мы живем внутри него. Относительное время позволяет вычислить час появления болида на пути, длина которого превосходит наши человеческие измерения, но физическая жизнь находящихся в нем пассажиров подчинена своему собственному ритму. Время и пространство спорят между собой, но это не наше дело, если не считать свидания, назначенного на углу соседней улицы или в космосе; человек научился измерять бесконечность; он приручил ее ради своих практических конкретных нужд. Я гляжу, как бежит время, которое считает, что уводит за собою пространство, и мне кажется, оно как два параллельно лежащих рельса, сходящихся на горизонте, и оно все уменьшается, наконец совсем исчезает, следуя законам перспективы. Уж не это ли относительность времени по Эйнштейну?

Время исчезает, умаляясь, а я сижу и пишу роман. Я двигаюсь ощупью, я ищу… Дело в том, что истина существует лишь на время, это костыли, которые гнутся под грузом опыта и подобны медикаментам — сегодня они вас излечивают, а завтра отравляют. Я сомневаюсь, ибо верю, что будущее будет знать больше нас.

Проблема правды существует для произведения реалистического. Очень часто вполне серьезные авторы пишут слово «реальность» вместо «правда», случается также им писать и слово «мораль» вместо слова «правда». Тут-то и замечаешь, что надо слишком много знать, чтобы «отшелушить» реальность, и поэтому одна истина сменяет другую по мере того, как углубляется твое понимание реальности. И все же существует лишь одна-единственная реальность. Истина — это правильный диагноз фактов, ситуаций, а правильный диагноз — это результат знаний, метода, чутья, интуиции и удачи… Как же трудно быть правдивым писателем и писателем-реалистом. Плохо мое дело!

Не следует забывать, что я пишу роман!


Фредерик был уже далеко, а у Мадлены внутри все еще гудело:;в ушах, в сердце, в крови, — она не понимала, что происходит, и, когда наконец успокоилась, вокруг установилась полная тишина: Фредерик был уже далеко. Она распахнула дверь — яркий день, солнце в зените — и, ослепленная, прикрыла глаза… Природа, необъятная и прекрасная, не думала о Мадлене, ей не было до нее дела. Под далекой синевой неба все было недвижно, только один бродяга, черный, как пинии, похожий в своем тряпье на черепаху, шел из башни к Мадлене.

— Вот и вы… — проговорила она.

— Я не открыл… — Бродяга упер руки в бока, словно черепаха встала на задние лапы. — Я в башне спрятался.

— Хорош сторож! Убирайтесь, бродяга, к себе в башню. Бегом!

Бродяга повернулся и ушел. Мадлена, сцепив пальцы под своей девичьей грудью, пыталась утихомирить гулко бьющееся сердце. В эту минуту она поняла, что у нее отнято все, что она тоже бродяга в душе… одна из тех, что сидят на скамейке сквера, закутавшись в серые, коричневые, черные лохмотья, — свисают сальные пряди волос, на босых ногах мужские ботинки, заскорузлые рваные ботинки, а мешок, где хранится все их добро, лежит рядом… Одна из тех, что избрали себе чудовищную свободу одиночества, гнусный эгоизм, который ничего не просит у другого. Именно эту дорогу искала она, лишь этого освобождения жаждало ее несчастное сердце. Она не хотела больше жить в паноптикуме, среди нереальности живых людей и чувств, ей хотелось подлинного одиночества, без обмана! Здоровье позволит ей жить на скверах, на скамейках, как живут воробьи. А они, воробьи, жирные.


XI. До скорого свидания
Что же мне следует рассказать вам об этой церемонии, столь важной для моего романа? Что вы увидите, что услышите и поймете из несвязных обрывков моего рассказа?

Памятник возвышается посреди небольшой круглой площади. Еще укрытый белым покрывалом, он стоит здесь, как огромная тайна, которая с минуты на минуту откроется этой густой толпе, собравшейся вокруг, стекающейся сюда по улицам, выходящим на площадь, между высокими новыми домами. Под деревьями на школьном дворе выстроена разряженная детвора. Жарко и солнечно.

На невысокую трибуну поднимается министр. Речь министра. Затем по ступенькам поднимается мэр и тоже произносит речь.

Ровно в три часа покрывало начинает скользить и падает на мостовую, к подножию памятника.

Памятник на черном, как антрацит, цоколе вонзается в небо. Четыре серебряных завитка спускаются спиралями… Что это? Ртуть, живой металл в стеклянной оболочке? Или это блестит стекло, белое, зеленоватое на гранях? Будто гигантское экзотическое дерево…

В три часа пять минут солнечный луч падает прямо на памятник и перед толпой, ослепленной нестерпимым блеском, памятник приходит в движение… Спирали свиваются попарно, переплетаются, превращаются в колонны, раздвигаются, как створки дарохранительницы, и открывают огромную женскую голову. Голова сделана из того же материала, возможно, из толстого стекла, в толще своей цвета стоячей воды прозрачного и тусклого озера, и только глаза блестят и смотрят на толпу, прямо в глаза каждому, в глаза каждой. Вокруг шеи у нее, подобно черному блестящему ожерелью, выведены слова:

«До скорого свидания».

Толпа хранит молчание. Минута молчания. Памятник движется. Живые спирали расходятся, закрываются створки дарохранительницы, голова, взгляд исчезают… Спирали переплетаются, раздвигаются, открывая голову озерно-зеленого стекла… Блестящий взгляд вонзается в толпу…

«До скорого свидания».

И в третий раз начинают расплетаться завитки, прикрывая голову, но вдруг между солнцем и памятником набежало облако. Движение спиралей оборвалось, и в просвете между ними лишь угадывается очертание подбородка, губ, лба огромной головы.

Толпа восторженно зааплодировала, затопала ногами, зашумела.


Настоящая сенсация. Первый в мире живой памятник! Союз искусства и науки… Метод сомнительный: «произведение искусства» наподобие фосфоресцирующих статуэток мадонны, которыми торгуют в Лурде. Прием, недостойный художника, рассчитанный на восприятие безмозглой толпы… Новинка: движение в скульптуре… Ваятель пользуется новым материалом и изобретает перпетуум-мобиле. Красота материи. Красота формы, характерная для Фредерика Дестэна… Жили и без движения! Просто трюк в стиле театра «Шатле», пригодно разве что для паноптикума и его калейдоскопов! Позор… Памятник Режису Лаланду слишком велик для такой маленькой площади… А, возможно, и для самого Режиса Лаланда. Что сохранит память потомков: имя скульптора или того, в чью честь воздвигнут этот памятник? Ни то, ни другое, единственно, что будет жить в веках, — это красота самого памятника. Искусство. Эта женская голова! Божественно! Когда Фредерик Дестэн обращается к реализму, он превосходит самих греков… Это действительно портрет Мадлены Лаланд? Божественно! Какое потрясающее сходство!.. При таких масштабах трудно судить о сходстве… А что это за неизвестный материал, покорный солнцу… В этом медленном вращении спиралей, во взгляде женщины, смотрящей в глаза каждому, есть что-то смущающее, от чего хочется бежать прочь, а оторваться невозможно.

Тревожащий мысль памятник на маленькой площади на подступах к огромному Парижу начал привлекать к себе толпы людей. Вскоре с наступлением солнечных дней началось настоящее паломничество, люди окружали памятник и ждали, когда солнце ударит в живой металл — если только это был металл — и начнут вращаться вытянутые вверх спирали, открывая огромную тускло-зеленую голову, блестящие глаза которой смотрели прямо в глаза каждого. Этот взгляд подкарауливали, как солнечное затмение, хотя возникал он лишь вместе с солнцем. Появлялась голова, смотрела на вас, сулила вам «до скорого свидания», исчезала… Паломники, разумеется, не знали ни Режиса Лаланда, ни Фредерика Дестэна… Они приходили посмотреть на чудо и, казалось, готовы были просить у этой женской головы исцеления от всех недугов и утешения в горе.

Фредерик Дестэн не дал ни одного интервью для печати. Однако ходили слухи, будто сам он по поводу этого памятника говорит довольно-таки странные вещи… Но можно ли верить газетам, которые все выдумывают— не хуже историков? Так. уверяли, что Фредерик Дестэн спросил, между прочим, не текут ли слезы из блестящих глаз женщины? Подумать только!..


Когда, в каком году Мадлена Лаланд пришла посмотреть на этот памятник?

Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?
Была ночь. В ночном мраке неподвижно застывшие кольца круглили свои витки. Но даже в полутьме можно было разобрать выведенное на цоколе белыми буквами посвящение:

«Режису Лаланду — его отчизна».

Значит, Фредерик не написал «До скорого свидания», нет… не захотел.

Мадлена отступила: так было виднее; ночью памятник походил на фонтан, струи его взлетали много выше высоких домов, выше деревьев в школьном дворе.

Мадлена только что вернулась из долгого путешествия и не читала газет. Уже давно она не подписывалась на «Аргус». Позади памятника Режису деревья в школьном дворе шелестели своими голыми ветвями. Мадлена отступила еще, потом еще, пока не наткнулась на стену дома. Тогда, повернувшись спиной к памятнику, она пошла по улице между новыми домами. «Бедный Режис… Все всегда понимают не так».

Она удалялась от памятника и отсюда, с площади, казалась все меньше и меньше: она была во власти перспективы.


Париж, 1962–1964.


Le Grand jamais de Elsa Triolet

Перевод с французского Н. Жарковой

Примечания

1

Непереводимая игра слов: фруа де во — телячий холод, фуа де во — телячья печенка, фуа дю во — телячья вера.

(обратно)

2

Эта цитата и дальнейшая взяты из собрания произведений Велемира Хлебникова, том V, стр. 235–236. «Наша основа… параграф 2. Заумный язык».

(обратно)

3

Пьер Ларуос (1847–1875) — французский литератор и энциклопедист, автор известного «Толкового словаря французского языка», систематически обновляемого и переиздающегося с тех пор каждые 2–3 года.

(обратно)

4

Повеса (англ.).

(обратно)

5

Имеется в виду роман Бальзака «Провинциальная муза» (Прим. ред.).

(обратно)

6

Литературный отрывок, описывающий события, происшедшие до или соответственно после времени основного действия (англ.).

(обратно)

7

Похищения детей и грабежи (англ.).

(обратно)

8

Альфред Жарри — автор известной гротескной пьесы «Король Юбю».

(обратно)

9

Произведение, сокращенное и адаптированное для широкого читателя (англ.).

(обратно)

10

Имеются в виду «Гамлет» Шекспира, реалистическая комедия М. Ашара «Картошка» и абсурдистская пьеса Ионеско «Лысая певица».

(обратно)

11

Нельзя и оставить себе пирог и съесть его (англ.).

(обратно)

12

«Священнодействие любви и скорби» (лат.).

(обратно)

13

Добрый день (нем.).

(обратно)

14

Дешевка (нем.).

(обратно)

15

Английское выражение, означающее «современный стиль». В данном случае имеется в виду стиль начала XX века.

(обратно)

Оглавление

  • Первая часть
  • Вторая часть
  • *** Примечания ***