Софья Леонидовна [Константин Михайлович Симонов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

КОНСТАНТИН СИМОНОВ


СОФЬЯ ЛЕОНИДОВНА


ПОВЕСТЬ


1


Днем 18 октября 1941 года в одну из квартир дома номер восемь по Воскресенской улице, потом улице Карла Либкнехта, а теперь опять Воскресенской, одной из тихих окраинных улиц Смоленска, кто-то тихо и несмело постучал, сначала один раз, потом, после перерыва, другой. Софья Леонидовна Высотская, врач городской больницы, теперь превращенной в немецкий госпиталь, только что вернувшаяся после суточного дежурства и обедавшая принесенной из больницы подгорелой пшенной кашей, недоумевая, кто бы мог стучать в квартиру в такое время, подошла к двери.

— Кто там? — спросила она.

— Софья Леонидовна Высотская здесь живет? — спросил робкий женский голос.

— Здесь,— сказала Софья Леонидовна и открыла дверь.

Перед нею стояла незнакомая ей, бледная, должно быть, сильно утомленная девушка, на вид лет двадцати, в полугородской-полукрестьянской одежде, с платком на темных волосах, в драповом стареньком демисезонном пальто и забрызганных грязью сапогах. В руках у девушки были кошелка и бидон. Лицо ее сразу Софья Леонидовна как следует не разглядела, только показалось, что оно усталое и как будто миловидное.

— Это вы? — спросила девушка.

— Я, — сказала Софья Леонидовна и внимательно поглядела на нее.

— Здравствуйте, тетя Соня, я Нина,— сказала девушка и, услышав, как в передней скрипнула одна из дверей, секунду помешкав, неуверенно обняла и поцеловала в щеку Софью Леонидовну.

— Здравствуй, — тоже с секундной паузой сказала Софья Леонидовна, — Откуда ты явилась? — Быстро поцеловала в свою очередь девушку в щеку и потянула ее за руку к себе. — Идем в комнату, что же мы тут стоим...

Они вошли в переднюю. Девушка кинула быстрый взгляд на еще раз скрипнувшую и приоткрывшуюся дверь; оттуда вышел большой худой рыжий кот, облизнулся и медленно, важно, ни на кого не глядя, прошел за угол по коридору, в конце которого виднелась кухня. Потом в приоткрывшуюся дверь выглянуло сразу два любопытных детских лица — одно ниже, другое выше, — веснушчатое мальчика и тощенькое, большеглазое девочки.

— Идем, идем,— решительно сказала Софья Леонидовна, взглянув на детей.— Что же мы тут стоим? — И, обняв девушку рукою за плечи, провела ее к себе и закрыла дверь.

Оглянувшись на закрывшуюся дверь, девушка села на стоявший у самых дверей поцарапанный, старый, гнутый венский стул и вздохнула так, что сразу почувствовались и вся ее бесконечная усталость и весь только что пережитый страх.

— Ставь пожитки да раздевайся, что же ты! — громко сказала Софья Леонидовна, тоже взглянув на дверь. И, когда девушка поставила на пол свой бидон и кошелку, стащила с волос платок и сняла пальто, сама взяла у нее пальто и повесила на прибитую к двери вешалку. — Пойдем в ту комнату,— сказала Софья Леонидовна.

Та комната, в которую они прошли, собственно, не была даже комнатой, а была второй половиной той же самой одной, не особенно большой, светлой, в два окна комнаты, отгороженной тонкой, оклеенной обоями перегородкой, с тонкой и плохо прикрывавшейся и тоже оклеенной обоями дверью. Во второй комнате стояла высокая и узкая постель с кружевным покрывалом и несколькими подушками, два креслица и маленький туалетик.

— Садись,— тихо сказала Софья Леонидовна, прикрывая оклеенную обоями дверь и даже немножко нажимая на плечо девушки, чтобы она села.

Девушка села в кресло, а Софья Леонидовна, прежде чем тоже сесть, придвинула штофное креслице поближе к ней, так что они обе оказались сидевшими совсем близко друг от друга, коленки в коленки.

— Отдышитесь пять минут, потом поговорим,— сказала Софья Леонидовна,

— Сейчас я успокоюсь,— сказала девушка.

— Вот именно,— спокойно сказала Софья Леонидовна и тихо и успокоительно погладила ее по лежавшей на коленке и чуть заметно дрожавшей руке.

«Значит, вот она какая, моя племянница»,— подумала она, молча и внимательно разглядывая лицо девушки. И, вспомнив свою настоящую племянницу, которую видела последний раз три года назад в Витебске, подумала, что хорошо, что та не была сама у нее в Смоленске давно, с детского возраста, с одиннадцати лет, а то уж больно не похожа! Не будь такого большого перерыва, досужий глаз старого, еще с тех времен, соседа Ивана Ильича Прилипко, который видел племянницу тогда, десять лет назад, девочкой, чего доброго, мог заметить несходство. Хорошо еще, что хоть обе темненькие...

У девушки были каштановые, кажется, вьющиеся, но сейчас свалявшиеся под платком волосы, неумело, неровно и некрасиво подстриженные сзади до половины шеи и заколотые за ушами двумя пластмассовыми заколками; тонкие, строго сдвинутые брови, карие, большие, с желтой искоркой глаза, маленький мальчишеский курносый нос и губы с чуть-чуть сердито и упрямо загнутыми вверх уголками. Если смотреть на нее спереди, по лицу ее можно почти принять за мальчишку, но вся маленькая, стройная, точеная фигурка ее была чисто женская — с круглой красивой шеей, округлыми плечами, высокой маленькой грудью и тонкой талией, тонина которой угадывалась даже под надетой на нее неуклюжей, старушечьей, на пуговицах, серой старой шерстяной жакеткой.

Сейчас, вглядевшись в лицо и фигуру гостьи, Софья Леонидовна подумала, что, пожалуй, эта молодая женщина старше, чем показалось на первый взгляд из-за ее мальчишеского лица. Пожалуй, на самом деле ей не двадцать, а, может быть, двадцать три или даже все двадцать пять!

«Так вот она какая, моя племянница»,— еще раз подумала Софья Леонидовна и спросила:

— Сколько вам лет? — и сама поправилась: — Сколько тебе лет? Давайте сразу на «ты», надо привыкать.

— Двадцать пять,— в знак согласия кивнула девушка и, чуть помедлив, застенчиво улыбнувшись, добавила: — Тетя Соня.

— Запомни, что тебе сейчас двадцать!

— Я знаю,— сказала девушка.

— А как тебя на самом деле зовут, я и не буду спрашивать,— сказала Софья Леонидовна,— чтобы даже и в душе не путаться.

— Правильно, так лучше,— сказала Маша, в свою очередь внимательно разглядывая женщину, с которой предстояло жить под одним кровом и от которой теперь вполне зависела не только ее жизнь, но и успех всего того, для чего ее сбросили этой ночью с самолета в лесу в двадцати километрах западнее Смоленска.

Женщина, которую она должна была звать тетей Соней, была такого же, как она сама, маленького роста, но только очень широкая в кости, плотная, даже круглая. У нее были почти совершенно седые, с редкими черными островками волосы, зачесанные на косой пробор, широкий лоб с крупными морщинами, сильное простое крестьянское лицо с большим, неуклюжим носом картошкой и маленькими, глубоко спрятанными под седыми лохматыми мужскими бровями внимательными глазами. Похоже, что у этой немолодой, почти старой женщины был несговорчивый и неуживчивый характер, от нее веяло силой и прямотой.

«Наверное, трудно ей с таким характером и служить у немцев, и обманывать их, как только это у нее выходит», — подумала Маша.

— Это креслице мы вынесем,— сказала Софья Леонидовна после молчания,— а вам... тебе, — сердясь на саму себя, поджимая губы, поправилась она,— поставим здесь парусиновую раскладушку. Ты на ней уже спала здесь, когда приезжала ко мне маленькая... — И женщина чуть заметно улыбнулась одними уголками губ.— Хорошо, что ты пришла днем, — перед каждым «ты» она теперь делала паузу, самолюбиво не желая больше ошибаться,— когда соседи на работе. Я тебе коротко расскажу про них, чтобы ты заранее знала.

И Софья Леонидовна действительно коротко, с той непривычкой к многословию, которая образовалась у нее вместе с тридцатилетней привычкой властно распоряжаться сестрами, няньками и санитарами, рассказала Маше о своих соседях.

Один сосед жил здесь столько же, сколько она сама жила в этой квартире, больше двадцати лет. Это был, по ее словам, человек немолодой и одинокий, звали его Иван Ильич Прилипко, и он, как заметила Софья Леонидовна, и был самым настоящим прилипкой — за кем сила, к тону и прилипал! Сейчас он прилип к немцам. Служил раньше делопроизводителем в горкомхозе, а теперь, с первых дней как пришли немцы, остался на той же должности в городской управе. Немцев любит или не любит, сказать трудно, наверное, и не любит, но боится их до крайности и служит им старательно. Когда-то, в ту войну, был интендантом, офицеришкой военного времени, в пятнадцатом году попал где-то в немецкий плен, просидел у них четыре года, выучил немецкий, из-за чего и нужен им сейчас больше, чем другие. Немцев не только боится, но со времени плена очень уважает за порядок. Иногда, когда теперь не видит у них порядка, доверительно сравнивает тех и этих немцев в пользу тех, прежних, но осторожно, ласково. Человек не злой и, пока будет ее считать за племянницу, для нее нисколько не опасный, даже напротив, хорошо, что живет в квартире, потому что немцы на него вполне полагаются.

И, закончив характеристику Прилипко, Софья Леонидовна добавила, чтобы ее собеседница не забыла, что она уже видела его, когда приезжала сюда в одиннадцать лет. Пусть скажет: «А я вас помню, Иван Ильич, и вы даже почти не постарели», — это не повредит.

— Нам всем, старым хрычам,— улыбнулась она,— приятно, когда нам говорят, что мы не постарели. Но я постарела с тех пор, как ты меня видела, имей в виду, была черная, а стала белая.

Маша знала, что эта женщина ждала прихода кого-то, кто должен был явиться к ней под видом ее племянницы, но сейчас Маша почувствовала, что она не только ждала, но, кажется, много думала об этом приходе и тщательно подготовилась к нему.

— Вот еще что,— сказала Софья Леонидовна,— я тут соседке нарочно сказала недавно, что после начала войны написала тебе с матерью в Витебск, что, может быть, приехали бы ко мне, соберемся в черный год под одной крышей, так что имей в виду, что вы получили это письмо. Так будет лучше, удобнее тебе будет объяснить, почему явилась.

И Маша снова с уважением посмотрела на Софью Леонидовну.

— Теперь давай договоримся, как с матерью,— сказала Софья Леонидовна,

— Мать погибла во время бомбежки и пожаров в Витебске,— сказала Маша.

— Так, договорились,— сказала Софья Леонидовна и, помолчав, напряженным голосом, — видно, спокойствие этого вопроса далось ей с трудом, — спросила: — А как на самом деле, не знаешь?

— Знаю,— тихо сказала Маша,— и на самом деле так.

Софья Леонидовна помолчала и, преодолевая свои чувства, которые ей, должно быть, не хотелось сейчас выражать, сердито пристукнула кулаком по ручке кресла.

— Почему-то так я и думала, что сестры нет на свете, — сказала она после молчания, — А Нина? — с еще большим напряжением спросила Софья Леонидовна.

— Жива,— сказала Маша. — Я не видела, не знаю, но мне сказали, что жива, кажется, где-то в больнице после всего пережитого.

— Ну да,— понимающе сказала Софья Леонидовна,— легко ли! Она жиденькая, некрепкая.— Она сказала это одновременно и с любовью и в то же время с оттенком природного пренебрежения к людской слабости.

С минуту помолчав и за это время, кажется, вполне справившись с собою, она стала рассказывать о второй соседке. Зовут ее Ольга Сергеевна, или просто Оля. Это хотя человек и куда лучше Прилипко, даже просто несчастный человек, но опаснее его, потому что все время откровенничает, жалуется, кается, что работает у немцев, заводит жалкие разговоры, и хотя все это без дурного умысла, но опасно, потому что она глупа, слезлива и болтлива. Сегодня наплакав лужу на столе у тебя, завтра пойдет к другой и расскажет, что она тебе плакалась, а ты ее жалела. Лучше с нею вообще поменьше разговаривать. Муж был коммунист, хороший человек, директор школы, ушел политруком на фронт, где теперь, неизвестно. Она была когда-то машинистка, комсомолка, потом родила троих детей — двух старших ты в передней видела,— жила при них и при муже, из комсомола механически выбыла, когда пришли немцы, стала голодать, и Прилипко по-соседски устроил ее машинисткой в управу.

— Ну и работала бы, что делать, детей-то кормить надо,— сказала Софья Леонидовна,— а то все сопли распускает. «Как же я, бывшая комсомолка, как же муж, политрук, что он подумает про меня, когда вернется...» Противно просто! А что он подумает, если вернется? Если не дурак, то подумает, что троих малых детей кормить ей надо было или ему отступать не надо было, одно из двух!

Машу с ее взглядами на жизнь покоробили эти, совершенно неожиданные для нее слова, тем более в устах женщины, которая работала в подполье и сейчас, принимая ее в племянницы, рисковала своей жизнью. Маше показалось, что то, что делала ее хозяйка, никак не соответствовало тем странным словам, которые она только что сказала о своей соседке, но вслух и тут же возражать ей Маша не решилась, отложив это на потом. В то же время она почувствовала, что резко не понравившиеся ей слова Софьи Леонидовны, однако, не вызвали у нее чувства недоверия, даже напротив, ее резкие слова вызывали какое-то особое доверие к ней. Человек, так говоривший, не может быть двоедушным. «Просто она ошибается,— самоуверенно подумала Маша.— Подходит к себе с одной меркой, а к другим людям — с другой. А так нельзя, неправильно, я ей это лотом объясню».

— Да, еще Шурик,— вдруг сказала Софья Леонидовна.— Этот иногда только приходит. Он племянник Прилипки. Ну, это настоящий фашист.

— Как фашист? — спросила Маша, у которой до сих пор слово «фашист» сочеталось только с немцами,

— Самый обыкновенный фашист,— уверенно и спокойно сказала Софья Леонидовна.

— Он с немцами пришел? — начиная соображать, откуда мог появиться самый настоящий фашист, спросила Маша.

— Почему с немцами? — сказала Софья Леонидовна.— Не с ними пришел, а навстречу им вышел с цветочками.

Слова «с цветочками» Софья Леонидовна сказала с такой злостью и ядом, что Маша подумала: наверное, эта старая женщина, если надо, сумеет — и не только сумеет, а захочет быть беспощадной.

— Как же, почему так? — вслух задала Маша тот вопрос, который ей каждый раз хотелось задавать, когда она слышала о предателях. Она знала, что они есть, но никак не могла реально, житейски представить себе, как люди, прожившие ту же жизнь, что она, вдруг становились такими, о которых говорят это слово.

— Был единственный, баловень, нэпманский сынок,— сказала Софья Леонидовна.— В семнадцать лет с ведома отца имел любовниц и катал их на извозчиках, Потом папа поехал в Соловки, а он остался при собственных природных способностях. В вуз не взяли по происхождению, а на то, чтобы перешагнуть через это, доказать, с вузом или без вуза, что ты человек, на это ума и таланта не хватило, да и не было их. Среди чужих трудных жизней искал свою полегче. Был и кладовщиком, и товароведом, и шофером на грузовике при разных хлебных местах, в конце концов накрылся,— произнесла Софья Леонидовна совершенно неожиданное в ее устах слово и добавила: — Это из его лексикона. Когда тюрьму открыли и уголовников выпустили, вышел политическим страдальцем, сначала цветочки в руки, потом нож в зубы и пошел служить в полицию. Получил обратно папин домик, выгнал трех женщин с детьми на улицу, зовет к себе жить дядю, но тот ежится. Видно, еще не совсем ума и чести лишился. Приходит сюда раза два в неделю, прятаться от него бесполезно, так что, хочешь не хочешь, познакомлю. Только, когда начнет ухаживать, сразу отпор дай, без стеснения да погрубее. Обидится и отстанет, он, к счастью, самолюбивый, а то, если с ним хоть чуть-чуть помягче, потом не отвяжется. Ну что же,— сказала, вставая, Софья Леонидовна,— время терять нельзя, пока другие вперед не забегут. Пойду скажу в управу, что ты пришла ко мне...

И хотя Маша понимала, что Софья Леонидовна, наверное, сейчас собирается сделать самое умное и правильное, что только и можно было сделать в этом положении, однако все же она внутренне вздрогнула: вот сейчас, через полчаса, Софья Леонидовна пойдет в управу и скажет тем, кто служит у немцев, что она, Маша, которая еще вчера вечером была в Москве, которая еще сегодня утром прятала в лесу парашют, у которой внутри принесенного ею бидона спрятана вмонтированная во втором дне рация, что она пришла и находится здесь, вот в этой комнате, и отныне немцы будут знать о ее существовании, она будет на виду, в их полной власти. Должно быть, Софья Леонидовна поняла ее чувства и, стоя перед нею, шероховатой и по-мужски сильной рукой погладила ее по волосам.

— Так надо,— сказала она.— Волков бояться — в лес не ходить! Если что-нибудь надо спрятать, скажи сразу.

Маша, приоткрыв дверь в соседнюю комнату, вышла и вернулась со своим бидончиком, в котором с виду до половины, а на самом деле только на одну треть, прикрывая двойное дно, было налито молоко. Молоко это, когда его сбросили с парашютом, было налито отдельно в герметическую эмалированную банку, которую она выбросила в лесу после того, как перелила молоко.

— Вот здесь,— сказала Маша, показав пальцем на дно бидона.

Софья Леонидовна с интересом заглянула в бидон, увидела там молоко и одобрительно сказала:

— Умно! А я подумала, что это ты с бидоном...

— Не знаю, куда его лучше спрятать,— сказала Маша.

— А мы не будем прятать,— сказала Софья Леонидовна.— Пойдем!

Они вышли в первую комнату, там Софья Леонидовна приоткрыла нижнюю створку небольшого бедного буфетика и небрежно засунула туда бидон рядом с каким-то еще другим бидончиком, мясорубкою и другими лежавшими там хозяйственными вещами.

— Пусть стоит здесь, потом крупу туда засыплем,— сказала она.— Молоко у нас редкость, это скиснет, а другого держать не придется. Потом, когда вернусь, Ольгиным детям его сольем. Ты доешь там пока мою кашу,— надевая пальто, вдруг вспомнила Софья Леонидовна,— да полежи, только сапоги сними. Много ли прошла?

— По-моему, верст двадцать,— сказала Маша.

— Тем более. Да,— снова вспомнила она,— стара стала, из ума выжила. Пойдем в ту комнату.

Она, не снимая пальто, снова вернулась с Машей во вторую комнату и подробно расспросила ее, как говорить на всякий случай, когда погибла мать, где она шла, через какие места, как видно, сама хорошо зная все те места, которые еще в Москве заучила Маша. Она деловито внесла кое-какие поправки и добавила, что лучше будет, если Маша первые дни скажется больной с дороги и, таким образом, избавит себя от излишне подробных ответов соседям.

— А потом, когда первый интерес пройдет, успокоятся и приставать забудут,— сказала она.

И, надев на седые волосы старый черный платок, окончательно ушла, сказав:

— Запрись на ключ, чтобы дети не лезли, а я приду, стукну.

Маша заперла дверь на внутренний ключ, хотела сразу лечь, но почувствовала, что все равно не сможет этого сделать от волнения, пока Софья Леонидовна не вернется из управы. На окнах обеих комнат были до половины белые кружевные, в сборках занавесочки. Обе комнаты с их выцветшими обоями и желтым крашеным выцветшим полом были вылизанные, чистенькие, а на улице, за окнами, была несусветная октябрьская грязь и слякоть. Моросил мелкий дождик, редкие прохожие шли по разбитым тротуарам, обходя лужи; громыхая на выбоинах и выколачивая из земли целые тонны грязи, медленно ехала телега с понурым возницей в надетом поверх кожаного картуза темном от дождя брезентовом плаще.

Маша вспомнила всю свою сегодняшнюю дорогу. Сначала мокрый, сырой, невеселый, осенний, почти облетевший лес, черно-рыжий, чавкающий под ногами настил гнилых мокрых листьев; потом проселок с узкими, налитыми до краев грязной водой колеями и телегу, такую же, какал ехала сейчас мимо окон, с таким же мужиком в черном брезентовом плаще, у которого Маша робко спросила дорогу. Это был первый человек, которого она встретила здесь, на земле, где были немцы. Но мужик даже не задержался на ней глазами, а только равнодушно показал кнутом, куда ей идти, опять спрятавшись под капюшон плаща, сгорбившись, поехал дальше.

Потом она вспомнила свою тревогу, когда вдали, на черном взгорке, за взбиравшейся на него серой размокшей лентой дороги показались первые окраинные домики Смоленска. Ей говорили заранее, что это вполне может быть, что там, у въезда, у первой же улицы, стоит шлагбаум и контрольный пост из немцев, а может быть, из русских полицаев. Правда, вид у нее был как будто не вызывающий особых подозрений, она убедилась в этом, глядя на встречавшихся ей на дороге женщин в таких же забрызганных грязью сапогах, как у нее, в таких же старых дешевых демисезонных пальто, как у нее, в нитяных, отсыревших под дождем платках. В кармане жакета у нее был сделанный специально для нее обтрепанный паспорт, обернутый сверху в обложку от школьной тетради. Паспорт был выписан на имя Нины Николаевны Высотской, двадцатого года рождения, и на нем наклеена была снятая несколько лет назад фотография Маши. Она была готова предъявить этот паспорт и сказать, откуда и куда идет, и назвать тетин адрес, но все-таки сама остановка, проверка документов и возможные вопросы — все это страшило ее.

Однако ничего этого не случилось. Ни шлагбаума, ни контрольного поста на въезде в Смоленск не было. Немцы рассчитывали через несколько дней взять Москву, в Смоленске было тихо, и он их в эти дни, в общем, мало интересовал. Но Маша не думала об этом и, пройдя первую улицу, свернув на вторую, а потом на третью, все еще ждала, что ее кто-то остановит и будет спрашивать документы.

Город казался почти вымершим. Из-за дождя на улице в этот час было особенно мало прохожих, изредка проезжали подводы, машин не было совсем. Только вдруг пролетела одна немецкая легковая машина, сияя красотой бамперов спереди и сзади и похожая на бронированную. Она пролетела совсем рядом с тротуаром — Маша от неожиданности вздрогнула и шарахнулась от края тротуара к дому, мимо которого она проходила. Потом, глядя вслед машине, она еще долго в душе бранила себя за этот испуг. Но ей и в самом деле было страшно. Ах, как страшно было ей! Хотя она сама до сих пор считала себя храброй от природы и никогда не думала, что ей может быть до такой степени страшно.

Магазины ка улицах были большей частью закрыты, над ними висели прежние, мокрые от дождя вывески: «Гастроном», «Смолгорпромторг», «Смолкооп». Около булочной стояла длинная очередь. Еще издали завидя эту очередь, Маша перешла на другую сторону и прошла, поглядывая на очередь искоса, стараясь при этом не проявлять заметного любопытства. В очереди стояли главным образом женщины и подростки. Все стояли, теснясь от дождя к стене дома, подняв воротники, молча, совсем не так, как в тех, по большей части шумных очередях, в которых много раз в жизни приходилось стоять самой Маше. Дом с вывеской «Булочная» был серый, с грязными подтеками. На сером, местами разбитом тротуаре стояла серая, молчаливая, унылая очередь.

Целые дома сменялись разбитыми или полуразбитыми. Потом шли кварталы пожарищ: фундаменты с остатками нижних перекрытий, трубы — это там, где раньше стояли деревянные дома,— и кирпичные выгоревшие коробки с закопченными проемами пустых окон. Вид залитого дождем, молчаливого, занятого немцами города наводил на душу такое уныние, что хотелось не то плакать, не то кричать и звать на помощь.

Маша еще никого не встретила, ни с кем не говорила, ничего не узнала по сравнению с тем, что она уже знала и, вернее, слышала раньше, но вся тоска и боль униженной, сожженной, разоренной и занятой немцами России все сильнее и сильнее теснились в ее душе, пока она шла все дальше и дальше по Смоленску. Она, в общем, знала и раньше о размерах происшедшего несчастья, но всю глубину его и всю меру горя почувствовала только сейчас и впервые за последние сутки, в которые она запретила себе думать о Синцове, с горечью вспомнила свой разговор с ним и подумала, что она тогда, говоря с ним, не знала и не видела того, что знал и видел он, а главное, у нее не было на сердце того чувства, которое было у него и которое сейчас медленно, томительно и неотвратимо проникало в ее собственное сердце. «Все-таки, все-таки я была права»,— упрямо и беззвучно, одними губами прошептала она самой себе, сама уже не веря в это так, как верила еще недавно, но пробуя храбро сопротивляться нахлынувшим на нее чувствам тоски и вины перед мужем.

Сейчас, стоя у окна в комнате Софьи Леонидовны и глядя на мокрую вымершую улицу, Маша мужественно боролась с новым приступом тоски, охватившим ее, когда она шла сюда через весь Смоленск. К этой тоске, и она честно признавалась себе в этом, примешивалось и нисколько не ослабевшее, а даже все более усиливающееся чувство страха перед тем, что вот сейчас Софья Леонидовна стоит где-то у окошечка — Маше казалось, что непременно у окошечка,— в управе и рассказывает, что она, Маша, пришла и находится у нее. «Безобразие,— подумала она, сердясь на себя,— только и думаю о собственной шкуре».

Но тоска не проходила, и от этого самобичевания, чтобы взять себя в руки, Маша решила немедленно чем-нибудь заняться. Она сняла сапоги и, стоя в мокрых чулках, подстелив лежавший у двери коврик, стала счищать грязь с сапог лучинкою, отщепив ее от одного из лежавших перед печкою на железном листе маленьких экономных поленец. Очистив грязь лучинкою, она нашла в нижнем ящике буфета тряпку для вытирания пыли и, оторвав от нее кусок и смочив его в воде из стоявшего на столе графина, стала протирать сапоги. Закончив это занятие и вспомнив, что стоит в мокрых чулках, она сняла их и повесила на веревочку, протянутую между медной печной конфоркой и вбитым в стену гвоздиком. Потом отчистила платяной щеткой пятна грязи на юбке — пятна не отчищались, надо было подождать, пока они совсем просохнут.

Наконец она взялась за свою кошелку и вытащила оттуда свои накрытые куском мешковины, но все-таки наполовину промокшие пожитки — белую выходную блузочку, черную юбку, старые лодочки с подбитыми косячками на каблуках, две пары чулок, полотенце и мыло, завернутое в кусочек газеты.

Увидев сейчас этот прилипший к мылу обрывок газеты, она содрогнулась от испуга и злости на саму себя: она завернула мыло в самую последнюю секунду, чтобы оно не прилипло к полотенцу, завернула, не подумав, что этот обрывок «Комсомольской правды» с последними буквами названия «...да» и числом второго октября мог не только выдать ее, но и сделать бессмысленным все то, из-за чего она сюда пришла. Как это могло случиться, подумала она с ненавистью к самой себе, как она могла это сделать, как ее не проверили в самый, самый последний момент, хотя ее десять раз до этого проверяли и продумывали каждую мелочь! Вот так все и проваливаются из-за какой-то нелепой и глупой мелочи, подумала она. Об этом десятки раз ей рассказывали, пока она училась в школе, и все-таки она своими руками сделала это, как будто все это говорили не ей, а кому-то другому.

Прикусив от злости губу, она ободрала с мыла газету, всю, клочок за клочком, и, взяв с буфета спички, обжигая пальцы, сожгла эти клочки — маленькие, мыльные и плохо горевшие. Потом со все еще не проходившей досадой вернулась к своим пожиткам: лежавшую сверху и промокшую блузочку она повесила на веревку рядом с чулками, а все остальное маленькой стопкой положила во второй комнате на креслице, там, где должна была стоять ее раскладушка.

«Вот и все, что у меня есть, вот и все, что взяла. Если что-нибудь случится, только это от меня и останется»,— с неожиданной жалостью к себе, стоя над своими вещами, подумала она.

Именно в эту минуту тихонько постучали в дверь. Не решаясь спросить, кто это, но надеясь, что это Софья Леонидовна, Маша повернула ключ. Это и в самом деле была Софья Леонидовна.

— Ну вот,— сказала она громко, даже не прикрывая за собой дверь и как бы давая понять, что дело сделано и больше прятаться нечего,— заявила, что ты пришла, что будешь жить у меня, завтра сдадим паспорт на прописку, а когда поправишься, начнем думать о работе.

Вынеся вместе с Софьей Леонидовной одно из креслиц в другую комнату и поставив вместо него старую парусиновую раскладушку — это были стоячие носилки — с тонким волосяным матрасиком, Маша по настоянию Софьи Леонидовны, как только была застелена постель, разделась и улеглась.

— Спи,—-сказала Софья Леонидовна,— только кажется, что не заснешь, как голову приклонишь, так и заснешь.

Сквозь полуприкрытые веки Маша видела, как Софья Леонидовна поставила около ее раскладушки табуретку, на табуретку — термометр, стакан воды и какие-то капли.

— Повернись-ка к стенке,— сказала Софья Леонидовна, заметив, что Маша еще не спит,— Если сквозь сон услышишь, что я с кем-нибудь бормочу, спи, не обращай внимания. У тебя теперь одно дело — три дня проболеть, тем более что я сама врач, с меня взятки гладки. Тебе хорошо, да и мне для начала удобнее.

Маша послушно повернулась на другой бок и сама не заметила, как крепко заснула после двух подряд бессонных ночей, за которые, казалось, было прожито еще две новые и трудные жизни вдобавок к той прежней, третьей, что она прожила до этого.

Один раз сквозь сон показалось, что кто-то разговаривает над ней и даже прикасается, поправляя одеяло. Она сделала усилие над собой, чтобы проснуться и послушать, что говорят над нею, и все-таки не проснулась. Проснулась она уже глубокой ночью. Штора на окне была наглухо задернута, на потолке стояло круглое маленькое пятно света от керосиновой лампы. Лампа горела на тумбочке у изголовья высокой кровати. Старуха лежала в постели в ночной, похожей на мужскую, собранную в сборки у горла и завязанную тесемкой, полотняной рубахе и читала без очков, далеко от глаз держа толстую книгу. Ее седые мужские брови были сурово сдвинуты. С минуту она не замечала, что Маша, открыв глаза, смотрит на нее, потом заметила, недовольно закрыла книгу, положила ее на тумбочку рядом с лампой и, присев в постели, прислонившись к высоким подушкам, тихо спросила Машу:

— Что, выспалась? Слабые у вас нервы теперь стали, у молодежи, Я в твои годы, когда могла, спала без просыпу.

— А кем вы были в мои годы? — спросила Маша.

— Не думай, не барышней. Я народу не в семнадцатом году пошла служить, я после университета, после медицинского факультета пошла служить народу. Земским врачом была, да еще в инородческом, Белебеевском, богом забытом уезде. По-хорошему редко спать приходилось, но, уж когда спала, спала без просыпу, — повторила она.

Маша совсем не думала, что старуха в ее возрасте была барышней. Ее огорчил тот маленький оттенок обиды, который послышался в словах старухи.

— Что вы читали? — спросила она.

— Не «вы», а «ты»,— сердито сказала старуха. — «Войну и мир» читаю, утешаю себя. Думаю, как и тогда тоже сначала было и как потом.

Лицо у нее при этих словах было сердито-печальное и совсем старое, куда старше, чем днем, и, как ни странно было такое сравнение, она показалась Маше вдруг чем-то похожей на старого ворчливого князя Болконского, страницы про которого она в юности пропускала, а потом, став взрослой, любила и перечитывала по нескольку раз.

— Ну что ж, раз все равно не спишь, — сказала Софья Леонидовна, — присядь поближе, хочу кое-что спросить у тебя. Я ведь тоже не каменная баба,— и она чуть заметно улыбнулась. — Накинь-ка мой халат, а то холодно будет сидеть,— добавила она, когда Маша встала и босиком, в одной рубашке пошла к ее кровати,— Как Сталин? — спросила старуха.— Он в Москве?

— В Москве,— ответила Маша.

— Это хорошо, ему сейчас и нельзя уезжать из Москвы, — строго сказала Софья Леонидовна, и Маша согласно кивнула. Она сама никогда даже не задумывалась над этим, ей просто не приходило в голову, что Сталин может уехать из Москвы. — Тут немцы пишут и говорят разную неправду, — сказала Софья Леонидовна, — что они почти взяли Москву и всякое другое. Иногда мне удается узнавать наши сводки, передают люди, но и в них тоже, наверное, не все правда, а что же правда, вот скажи-ка мне? Как там?

Несмотря на суровую внешность старухи, сейчас у нее были глаза ребенка, готового жадно выслушать волшебную сказку, и Маше так захотелось рассказать необыкновенно хорошее, успокаивающее, приносящее утешение и счастье, что она почти была готова солгать и все-таки не могла.

Перед глазами у нее стояла Москва, которую она видела позавчера и вчера: строящиеся на улицах баррикады, марширующие ополченцы без оружия, муж — страшный, небритый и несчастный... Нет, она не могла солгать этой женщине, с которой ей отныне предстояло делить жизнь, а, может, и вместе встречать смерть. Да та, наверное, и не простила бы, если бы Маша решила солгать. Как ни ожидала она услышать чудо, она, конечно, отличила бы ложь от правды, и Маша стала рассказывать правду: и о хорошем, и о плохом, о вере в победу почти у всех тех людей, что она знала, и о готовности пожертвовать ради этого собою; о промышленности, которую перевозят на восток и на Урал и которая, как говорят, уже начинает там работать; о женщинах, которые спокойно тушат зажигалки на московских крышах, о зенитках и истребителях, которые не подпускают немцев к Москве; о том, что, несмотря на все немецкие налеты, в Москве почти не заметны разрушения. Потом она рассказала о том, что видела в последние дни, — о вдруг опустевшей Москве, о баррикадах, об ополченцах.

Старуха слушала ее внимательно, задумчиво подперев мясистую щеку большой, крепкой, мужской рукой.

:— Это хорошо, что ты мне правду говоришь, — сказала она, дослушав все до конца. — Я правды не боюсь, а от неправды устала. Как после взятия пошли наши пленные через Смоленск, как пошли, как пошли, как на прошлой неделе погнали их опять из-под Вязьмы пешком мимо нас по шоссе подумала я: боже ты мой, как же это получается, как же это мы к войне готовились, а уж писали, писали, чего только не писали...

— А много пленных? — спросила Маша. — Неужели так много?

— Не знаю, как сейчас, своими глазами не видела, только рассказывали, а тогда, в июле, многие шли. Это уж я сама видела, а лучше бы не видеть!

— Неужели так много? — снова с содроганием проговорила Маша. Ей вспомнился Синцов и его рассказ о том, как он попал в плен и вышел из него. Тогда, когда она его слушала, ей казалось, что это что-то такое, случившееся именно с ним, в чем он сам виноват и за что ему должно быть стыдно. Сейчас, услышав слово «многие», она подумала: «Так вот как оно было, вот как оно было на самом деле» — и поняла сейчас, что все, что он ей говорил, была правда.

— Я люблю смотреть правде в глаза,— словно отвечая на ее мысли, вдруг прерывая установившееся в комнате молчание, сказала старуха. — В бога и в царствие небесное я не верю и смолоду не верила. Мне обманывать себя незачем!

— Это ты о чем? — не поняв, спросила Маша.

Но Софья Леонидовна промолчала и так и не сказала ей того, о чем подумала в эту минуту. А подумала она о смерти и о том, что боится ее. Боится не самой смерти, а того, что смерть может застать ее еще при немцах, раньше, чем станет все на свое место. В том, что рано или поздно все станет на свое место, она была совершенно уверена, но так ли скоро это будет, как она думала раньше, теперь, когда немцы подошли к Москве и мимо Смоленска проходили новые тысячи пленных, она сомневалась, и это сомнение тяжелым камнем лежало у нее на душе.

— Муж есть? — придвинувшись к Маше и неожиданным для той ласковым движением погладив ее по волосам, спросила Софья Леонидовна.

— Есть,— после короткой паузы, понятной ей одной, ответила Маша. «Да, есть, есть,— при этом подумала она про себя.— Только бы все обошлось, как говорил Шмелев, только бы его не засудили, а пустили бы опять на фронт».

— А детей нет?

— Есть, девочка,— сказала Маша и снова подумала при этом не о дочери, а о муже, о том, что невозможно представить себе, чтобы она больше не увидела его, чтобы этот разговор их остался последним.

— А я старая девица,— сказала вдруг с усмёшкой Софья Леонидовна. — Живу всю жизнь, как сыч, одна — сама себе кашу варю, сама себе дрова колю, сама себя жалею, сама себя ругаю, иногда даже кажется, что и сама себя похороню! Уж больно привыкла — все сама...

Она рассмеялась коротким невеселым смешком и сказала, что еще немножко почитает, благо есть пока запас керосина, а Маша пусть ложится, досыпает свое.

— Ты ничего, крепко спала. Мы с Прилипко над тобою минут пять стояли, разговаривали. Он даже сказал, что сразу узнал тебя, хотя и десять лет прошло, как видел, а все-таки не так уж переменилась. Вот он у нас какой памятливый, старый гриб! — Она снова неласково усмехнулась и, уже больше не обращая внимания на перебравшуюся к себе на раскладушку Машу, снова раскрыла книгу и стала читать.

Маша еще несколько минут смотрела на нее, лежа с раскрытыми глазами. Старуха читала внимательно, напряженно, так, словно хотела выискать там, у Толстого, что-то очень важное и необходимое для нее.

«Вот и кончился мой первый день тут»,— подумала Маша, закрывая глаза и вспоминая ту последнюю секунду перед прыжком, когда летчик опустил руку с ее плеча и сказал «давай».


2


Прошла неделя, и Маша начала осваиваться со своим новым положением. Она близко сошлась с Софьей Леонидовной, уже привыкла называть ее «тетя Соня» и откликаться на Нину. И даже один раз по ее настоянию громко поссорилась с нею как-то вечером, когда все соседи были дома и всю ссору можно было слышать через дверь в коридоре.

— Пора нам уже разок поссориться,— усмехаясь, сказала ей перед этим Софья Леонидовна,— а то соседи удивляются, они считают, что у меня сварливый характер.

После этого она с каменным, равнодушным лицом громко наговорила Маше разных сварливых резкостей и, в свою очередь, выслушала ее неуверенные дерзости. Соседи, должно быть, действительно слушали в коридоре — слышалось тихое шарканье Прилипкиных туфель.

— Это он не из подозрения, а так просто, из любопытства, да и скучно ему по вечерам после дневных подлостей, — закончив ссору, тихим шепотом сказала Софья Леонидовна, закуривая папироску. Она курила не часто и экономно, по полпапироски, оставляя половину на следующий раз, но делала это всегда со вкусом. Наверное, раньше, когда папиросы не были в обрез, она курила гораздо больше.

За дни сначала своей мнимой болезни, а потом вынужденного ничегонеделания — Софья Леонидовна со дня на день обещала устроить ее санитаркой в свой госпиталь — Маша познакомилась с обоими соседями по квартире. Софья Леонидовна постаралась как могла оградить ее от их расспросов — сначала болезнью, а потом прямой просьбою, чтобы они не особенно расспрашивали племянницу о всех ее крестных муках, потому что девушке, недавно потерявшей мать, вовсе нет никакой радости отвечать на их праздные вопросы: как, да где, да почему? Однако вопросы они от времени до времени задавали, и Маша старалась отвечать на них как можно немногословнее и проще, при этом грустно вздыхая и напряженно думая о том, чтобы не сбиться с какой-нибудь пустяковой подробностью.

Прилипко был понурый и сутулый человек с вытянутой вперед верблюжьей шеей, с когда-то, наверное, красивым, а сейчас потрепанным, морщинистым, бескровным лицом и с короткими седыми офицерскими усиками щеточкой над тонкими белыми губами.

— Вон наш верблюд идет,— говорила Софья Леонидовна, глядя из окна, как он, уныло переставляя длинные ноги, согнув круглую спину и вытянув вперед шею, идет со своим, всегда согнутым пополам старым портфелем под мышкой, — Немецких дел производитель! Хоть бы портфель переменил...

Прилипко три или четыре раза за неделю заходил по вечерам, принося с собою к чаю немецкие круглые галеты и положенные на блюдце и никак не отлеплявшиеся от него конфеты «подушечка». Он садился у стола, пил жидкий чай, назойливо угощал женщин своими «подушечками» и рассказывал про дела городской управы. Рассказывая о них, он все время старался подчеркнуть, что немцы ведут себя вежливо и порядочно, не требуют от него ничего такого, что было бы против его совести,

— Торговля же в городе должна производиться? Должна! — сам себя спрашивал и сам отвечал он.— Водопровод и канализация должны быть? Должны. Благоустройство должно быть? Должно. О дровах на зиму нужно думать? Нужно.

— Да чего вы передо мною оправдываетесь-то, Иван Ильич,— говорила Софья Леонидовна.— Все равно большевикам на вас не донесу — связи с ними не имею!

— А что большевики? — говорил Прилипко.— Большевики кончились. Жить надо людям — вот что, хоть бы мир скорее был.

— А как вы насчет мира думаете? — дразнила его Софья Леонидовна.— Москва как, за Россией останется или к немцам отойдет?

— Напрасно смеетесь, Софья Леонидовна, весь вопрос в режиме,— отвечал Прилипко,

— Что ж, какой тут смех, раз весь вопрос в прижиме,— не сдаваясь, язвила Софья Леонидовна и не скрывая насмешки, спрашивала: — А ну как вернутся большевики да возьмут и повесят нас с вами обоих за то, что мы у немцев служили? Как тогда, а?

— А что? — пугаясь, говорил Прилипко.— Почему? Мы с вами ничего плохого не делаем!

И за его словами чувствовалась и радость, что, по его представлениям, его пока не заставляли делать ничего плохого, и боязнь, что могут заставить, а если заставят, он сделает, сделает все, что заставят. Он не сразу спохватывался, что этими своими словами он как бы соглашается с возможностью возвращения большевиков, и только потом, спохватясь, садился на своего обычного конька — начинал говорить о силе и непобедимости немцев и о том порядке, который царит у них во всем, на что ни посмотришь.

Тогда, чтобы позлить его, Софья Леонидовна начинала ругать немецких врачей, вместе с которыми она работала в госпитале, и говорить, что у них в головах больше порядка, чем медицины, а как понадобилось резать их генерала с заворотом кишок, так велели oперироватьрусскому, профессору Шацкому, а когда он сделал, сказали, что сами сделали. Ну, а если бы зарезал, тогда бы, конечно, другое дело, тогда бы его, раба божьего...

Прилипко не злился, а пугался: как можно так говорить?

— А вам я рассказывать не боюсь! — бросала Софья Леонидовна.

— Спасибо за доверие,— говорил Прилипко.

— А что же, я на них работаю, я же их ругать могу,— сказала Софья Леонидовна.— Я и при Советской власти самокритикой занималась и критикой...

— Это известно,— значительно проговорил Прилипко,— это хорошо известно,— повторил он, как бы говоря, что в прошлом у Софьи Леонидовны нет ничего такого, что могло бы возбудить на нее подозрения в настоящем.

Поначалу эта резкая манера, в которой Софья Леонидовна разговаривала с Прилипко, показалась Маше игрою с огнем, но потом она поняла, что в этом ворчливом тоне старухи кроме привычки была и доля расчета: рамок допустимого она не переходила, а те маленькие дерзости, которые позволяла себе говорить, одновременно исправно служа у немцев в госпитале, исключали возможность подозревать за нею что-нибудь другое. Рисковать говорить такие вещи мог только человек, у которого во всем остальном комар носу не подточит, который совершенно чист перед «новым» немецким порядком и служит ему верой и правдой. Именно так, очевидно, и думал Прилипко о Софье Леонидовне, да и не только он один, в полном соответствии с ее дерзким, но точным психологическим расчетом,

Ольга Сергеевна, или просто Ольга, как называла ее говорившая с нею на «ты» Софья Леонидовна, тоже приходила несколько раз за неделю и навязывалась Маше с разговорами по вечерам, когда та готовила или стирала на кухне. Разговоры эти были почти всегда однообразными. Ольга мало интересовалась Машиной судьбой и вообще чьей бы то ни было судьбой, кроме своей собственной. Но о своей собственной судьбе она могла говорить сколько угодно — без детей и при детях, это ей было почти безразлично.

— А что я могла сделать,— обычно начинала она все свои разговоры,— ну что я могла сделать, ну скажи сама? Как бы я с ними прожила, что бы делала?

Если при этом были дети, она, привычно всхлипывая, жалостно гладила их по волосам, а если их не было, тыкала возле себя в воздух, как будто они были под рукою.

— Ну и успокойся, что ты волнуешься, — совершенно против своей совести говорила Маша, после второй же встречи как-то само собой перешедшая с Ольгой на «ты».

— А Миша? — говорила Ольга. Миша был ее муж. — Что он скажет мне? Ты даже не представляешь себе, что он мне скажет, он такой принципиальный, просто страшно!

Что ей было отвечать на это? Что, может быть, она никогда не увидит своего Мишу? Это было жестоко. Что Миша вернется и простит ее — в это Маша сурово не хотела верить и не хотела говорить этого. Что немцы навсегда останутся в Смоленске и что не мужу придется прощать или не прощать Ольгу, а Ольге придется думать о том, чтобы как-нибудь обелить перед немцами своего мужа? Должно быть, именно это ради собственной маскировки и надо было отвечать Ольге, но этого Маша была просто не в силах выговорить. Поэтому она чаще всего просто молчала, а Ольга, даже не очень обращая на это внимание, продолжала свои жалобы и излияния.

— Ну печатаю,— говорила она,— что я печатаю? Чего скажут, то и печатаю. Что я, убиваю, что ли, кого-нибудь? Я на машинке стучу целый день, у меня вот к вечеру пальцы как подушки, не чувствую, что же, я в этом виновата? Что же мне, взять детей и с рукою по дворам ходить?

— Нет, конечно,— говорила Маша.

— Ну а что тогда?

И Маша не могла ответить, что тогда. Как, в самом деле, быть людям в оккупации? Что они делают правильно и что они делают неправильно? И хотя Маше в душе почему-то казалось, что муж Ольги, такой, каким Ольга его рисовала, не захочет ей простить то, что она кем бы то ни было, а работала в управе у немцев, в то же время Маша не могла не спрашивать себя: не простит, ну а что он ей скажет? Как он сам, не прощая ей то, что она делала, найдет ответ на вопрос, что ей надо было делать?

На это был, конечно, один ответ: надо было работать на немцев, в то же время тайно работая против них, так, как это делала, скажем, Софья Леонидовна, но ведь это не только не всякий может, но и не всякому доверят, и правильно сделают. Например, она, Маша, твердо знала, что никогда не доверила бы никакой серьезной тайны вот этой Ольге, хотя Ольга всей душой любила все то, чего она лишилась с приходом немцев, и хотя она, наверное, постаралась бы не сделать никакого зла, но в то же время она такая слабая и болтливая женщина, жалкая и растрепанная, совершенно и даже удивительно неспособная держать язык за зубами. И Маша просто с трудом представляла себе, как ей можно доверить какую-нибудь тайну без риска, что она тут же не выдаст ее, по своей растерянности и бестолковости погубив себя и других.

И Маша отмалчивалась. Она думала о своей собственной матери: что делает сейчас та, если жива? Вспоминая собственную дочь, молча, расстроенно гладила головы Ольгиных троих детей, таких худеньких, полуголодных, затурканных суетливой матерью, которая с утра до ночи сбивалась с ног, чтобы хоть как-то накормить их, и, когда это все-таки не удавалось, в отчаянии срывала на них зло неожиданными и бессмысленными затрещинами, после которых сама же горько плакала.

В конце первой недели, в воскресенье, Маше пришлось познакомиться с племянником Прилипко — с Шуриком.

Софья Леонидовна только что вернулась с работы и, принеся, как почти всегда, судок с неизменной пшенной кашей, разделив ее на две тарелки, ужинала вместе с Машей, когда Прилипко, постучав, вошел в дверь и остановился на пороге.

— Софья Леонидовна,— сказал Прилипко,— племянник пришел. Приглашаем вас к своему столу.— Кажется, он уже выпил рюмку водки — глаза у него блестели, а на потном носу виднелись старческие багровые прожилки.

— Вот кашу доедим и придем, — сказала Софья Леонидовна.

— Да что ее доедать, — сказал Прилипко...

— Ну уж это мне виднее, доедать или не доедать, — со своей обычной безапелляционностью отрезала Софья Леонидовна.— Сказала, придем — сейчас придем.

Прилипко прикрыл дверь, Софья Леонидовна, упрямо и молча доев кашу, сказала Маше, что теперь хочешь не хочешь, а надо идти, а то все равно сначала явится еще раз один Прилипко, а потом явятся приглашать оба, на то они и Прилипко.

— Все равно не отстанет, пока тебя не увидит,— сказала Софья Леонидовна,— а любопытство ему разжигать незачем, и так чересчур любопытен.

Через двадцать минут они обе сидели в комнате Прилипко за одним столом с Иваном Ильичом и, Шуриком. Шурик был еще довольно молодой, наверное, тридцати с небольшим и вполне красивый мужчина, против ожидания Маши одетый не в полицейскую форму, а в черный, хорошо сидевший на нем пиджак и в глухой черный свитер. На ногах у него были черные суконные галифе и сшитые по ноге хорошие хромовые сапоги. Должно быть, наряд этот был тщательно продуман Шуриком — ему самому нравилось, что он одет с ног до головы во все черное. Только на висевшей на вешалке его короткой черной суконной куртке виднелась на рукаве красно-белая полицейская повязка.

Он сидел, положив на колено туго обтянутую галифе и сапогом стройную сильную ногу, и немножко поигрывал ею. Лицо у него было худощавое, с небольшими желваками на скулах, которыми он тоже поигрывал, с красивым тонким ртом, зелеными рассеянными глазами и немножко курчавившимися пепельными волосами. Разговаривая, он небрежно шевелил во рту папиросу, которую, впрочем, закурил, предварительно спросив разрешения у женщин.

— Значит, отныне будете жить в нашем богоспасаемом городе,— говорил Шурик, обращаясь к Маше. Софья Леонидовна сейчас его мало интересовала, и он нисколько не скрывал этого.— Он, наверное, показался вам не особенно-то презентабельным!

— Не особенно,— согласилась Маша.

— Немудрено,— сказал Шурик. — Конечно, война внесла в ту полосу разорения и прозябания, которую мы пережили при Советской власти, еще новые унылые краски. Это неизбежно и печально, но Россия перешагнет через это и станет еще на здоровую европейскую почву. Мы, в сущности, пока еще все азиаты, и я, конечно, тоже. Очень бы хотелось посмотреть Германию. Наверное, скоро это будет возможно, и, наверное, любой заштатный немецкий городишко покажется нам по сравнению с этим же Смоленском оазисом культуры, и я буду смотреть на него как дикарь. Это стыдно, но я не скрываю от себя этого, я трезво смотрю в будущее. Конечно, война, в которой большевистское, но в общем-то, по существу, русское войско так позорно бьют, как бьют его немцы, будет унизительным воспоминанием в нашей армии, но помните, как сказано в «Полтаве» про Петра и шведов: «Пью за учителей своих»,— он сам не очень помнил, как сказано в «Полтаве», но ему хотелось произвести на Машу впечатление широтой и независимостью своих суждений.

«Эх ты, Петр Великий!» — потупив глаза, со злостью подумала Маша. И с удовольствием, физически представила себе те две пощечины, которые, будь ее воля, она отвесила бы сейчас этому Шурику — сначала по одному нахально играющему желваку, а потом по другому.

— Что вы на этот счет думаете? — спрашивал тем временем Шурик.

— А ничего она на этот счет не думает,— сказала, приходя на выручку Маше, Софья Леонидовна.— У нее немцы мать убили, дай ей сначала про это забыть, а потом уже спрашивай, что она думает.

— Мать у вас убили большевики,— сказал Шурик и сделал эффектную паузу.— В данном случае, к сожалению, руками немцев, но, в сущности, именно большевики. Так же, как моего отца в Соловках!

— Сам он помер, чего врешь-то,— сказала Софья Леонидовна.

Шурик побледнел, желваки на его скулах остановились, он сразу перестал играть ими.

— Во-первых,— сказал он холодно,— я бы просил не касаться единственной священной для меня в жизни вещи — памяти моего отца. Во-вторых, я презираю людей, которые готовы подставить левую щеку, когда их бьют по правой. Извините, вы женщина, и к вам это не относится, но я никогда не понимал, как вы, проводив почти всех своих родственников на большевистскую каторгу, долгие годы пытались все это объяснить по принципу «лес рубят — щепки летят». И это вы, дворянка! Хорошо хоть сейчас немножко взялись за ум. Извините меня за резкость.

Но Софья Леонидовна не обратила ни малейшего внимания на его резкость и, чуть заметно усмехнувшись уголками губ, спокойно спросила:

— Уж не думаешь ли впоследствии дворянство восстанавливать?

— А почему бы нет?

— Да какой тебе расчет? Ты же не дворянин, ты же из нэпманов.

— А дворянство, насколько вам, очевидно, известно, дорогая Софья Леонидовна,— снова играя желваками, сказал Шурик,— было не только потомственное, но и личное — за ордена и выслугу лет.

— А... ну да, ну это, положим, верно...— сказала Софья Леонидовна, и Маша видела, как в ее сердитых маленьких глазах сверкнула веселая искорка.

— Конечно, сейчас рано об этом думать,— сказал Шурик,— Россию надо будет восстанавливать из пепла, с азов, но впоследствии...

Он не докончил фразу, задумался, налил себе рюмку водки и выпил. И только после этого, возвратившись к прерванным мыслям, сказал, что, в сущности, когда он говорит о том, что приходится начинать с азов, то имеет в виду, что надо считать исходным положением не то, что было перед Октябрьской революцией, а то, что было перед Февральской. Некоторым мешает стать на эту позицию просто-напросто робость мысли, но он не принадлежит к их числу. Строя новую Россию, надо будет мыслить широко и обдумывать все заново, совершенно заново.

При этих словах Шурик снова значительно посмотрел на Машу; она, чтобы не сорваться и не выдать своих чувств и мыслей, слушала его молча и напряженно, и ему показалось, что он заинтересовал ее.

— Конечно, мы — я именно говорю о таких, как я, — в своем роде потерянное поколение. Мы прожили двадцать четыре года в пустоте, среди чужих идей, и многие из нас просто потеряли представление, какой могла бы быть сейчас жизнь в России, если бы наши отцы сначала собственными руками не предали царя, а потом не поджали хвост перед большевиками. Все заново, все заново... — повторил он и переложил ногу.

— Да угощайтесь, что же мы так сидим, — сказал старший Прилипко, наконец получив возможность вставить слово. Кажется, он сейчас одинаково робел и перед племянником, и перед Софьей Леонидовной, неизвестно, перед кем больше, и был рад спуститься с небес ка землю к стоявшим на столе водке и закуске.

Закуска была по оккупационному времени богатая: байка шпрот, банка сардин с немецкой надписью по тонкой синенькой наклейке, полголовки сыра и наполовину, неэкономно, по-мужски нарезанный круг копченой колбасы.

— Умеют делать, — небрежно взяв двумя пальцами коробку с немецкими сардинами и прищелкнув по ней пальцами другой руки, сказал Шурик. — Все умеют! — Он сказал это с удовольствием и даже с какой-то лакейской гордостью, хотя было совершенно неизвестно, чем эта банка с немецкими сардинами лучше, чем тут же рядом стоявшая банка с русскими шпротами.

Софья Леонидовна взяла у него из рук банку сардин, положила несколько штук себе на тарелку, молча съела, потом также молча потянулась за шпротами, положила несколько шпрот, тоже съела с самым равнодушным и даже недовольным видом. Маше даже показалось, что она этим своим равнодушием специально хотела доставить неудовольствие Шурику. Сама Маша, отрезав кусочек сыра и сделав себе бутерброд, лениво жевала его. Еда не шла ей в горло. У нее было сейчас такое чувство, что ее все время раз за разом бьют по лицу, а руки у нее скручены за спиной и рот заткнут кляпом. Впервые в жизни она была не в состоянии ответить то, что хотела. Своего, принадлежащего ей мира не было здесь, в этой комнате, здесь был мир чужой, принадлежащий этому самоуверенно закинувшему ногу за ногу черному человеку с красивым чужим лицом и тонкими злыми губами. И она не смела ни спорить с ним, ни возражать ему, ни даже выразить ему свою неприязнь не потому, что боялась его, а потому, что не имела права сделать это ради того мира, которого не было здесь, но который стоял за ее спиной и властно приказывал ей молчать, хранить, не выражать своих чувств, поддакивать.

— Вспоминаю юность,—выпив еще рюмку водки, задумчиво и мягко, впадая в лирический тон, сказал Шурик,— Конечно, это была уже не жизнь, но все-таки это было еще похоже на жизнь! Двадцать третий год! Торговали, всю Почтовую заняли под частные магазины, в которых было все, что душе угодно. На углу Витебской был ресторан Капустина, на втором этаже казино. На Свидерской было ночное кабаре. Машин не было, но извозчики стояли там до утра. В то лето мы с отцом ездили в Сочи, на Ривьеру вдвоем, без матери...

— А много ли тебе было лет тогда, что ты все так хорошо помнишь? — спросила Софья Леонидовна.

— Шестнадцать! Достаточно для того, чтобы уже нравиться женщинам, разбираться в меню, давать на чай официантам и останавливаться около чистильщиков, чтобы они навели глянец на твои ботинки ваксою «Функ». Помните, дядя, ваксу «Функ»? — почти с нежностью, как о чем-то необыкновенно дорогом и знакомом, спросил борец за новую Россию, обращаясь к старшему Прилипко.

Да, старший Прилипко помнил ваксу «Функ». Это была очень хорошая вакса! Впрочем, в ту же минуту Шурик спохватился, вполне искреннее лирическое воспоминание о ваксе «Функ» показалось ему задним числом недостаточно значительным для его сегодняшней роли, и он добавил уже другим тоном, что шестнадцать лет — это вообще вполне достаточный возраст для того, чтобы помнить все, что было тогда и что исчезло потом.

— Тогда казалось, что нэп никогда не кончится, а он оказался всего-навсего ловушкой для легковерных, в числе которых был и мой отец. И тут уже началась настоящая советская жизнь со всеми ее прелестями!

Он сказал это с такой силой ненависти, что Маша чуть не вздрогнула.

— Может быть, вам помочь устроиться на работу? — помолчав, любезно сказал Шурик. Отвлекшись от воспоминаний, он снова вернул ей свое внимание.

— Ничего,— сказала Софья Леонидовна.— Мне уже обещали взять ее санитаркой в наш госпиталь.

И Шурик не стал спорить и возвращаться к своему предложению об оказании услуги.

— Что ж, малопривлекательно, но зато питание,— рассудительно сказал он.— А питание, как говорят большевики, определяет сознание. Простите за эту плоскую шутку времен оккупации,— поклонился он Маше. — Но все еще, конечно, далеко, еще очень далеко от идеала. Но когда-нибудь мы будем вспоминать об этих временах с нежностью, как о временах выздоровления после тяжелой болезни! Кризис уже прошел, но диета еще продолжается.

— Да, насчет диеты... это верно! Что верно, то верно,— сказала Софья Леонидовна и, положив на хлеб толстый кусок колбасы, решительно отправила его в рот. Против ожидания Софьи Леонидовны, Шурик не ухаживал за Машей, он только заметно стремился произвести на нее выгодное впечатление и до самого своего ухода был подчеркнуто вежлив и внимателен к ней.

— Не нравится мне это,— сказала Софья Леонидовна, когда они вернулись к себе, после того как Шурик, надев куртку и черную кожаную фуражку, простился с ними и с дядей, сказав, что ему нужно на ночное дежурство.

— Не нравится? — шепотом переспросила Маша. Это слово казалось ей сейчас слишком, непростительно слабым. — Это просто страшно. Откуда он такой взялся?!

— А чего тут страшного, ничего нет страшного. Волков бояться — в лес не ходить! — повторила Софья Леонидовна свою любимую поговорку. — Не нравится мне, что он сразу, с места в карьер ухаживать не начал. Что с какой-нибудь другой путается сейчас, это бы ему нисколько не помешало, значит, зубы заговаривает с дальним прицелом, чтобы наверняка.

— Пусть лучше не пробует,— с ненавистью сказала Маша.

— Лучше бы оно лучше, — сказала Софья Леонидовна,— а ну как попробует? Знаю, что постоишь за себя,— добавила она, встретив недоумевающий и гневный взгляд Маши.— Только бы не раздражать его чересчур, а то возьмет и донесет ни за что ни про что. Задержат, начнут проверять — где была, откуда шла, где-нибудь в одном месте не сойдется, и вся песня спета! А тебе ведь еще пожить на свете нужно, очень бы нужно! Мне вот, старой, и то хочется...

Так Маша познакомилась с соседями Софьи Леонидовны и с Шуриком и знала о них теперь, пожалуй, больше, чем о самой Софье Леонидовне, о которой тоже, что знала, знала не от нее самой, а из маленьких брошенных замечаний Ольги, старшего Прилипко и, Шурика. При этом они все трое, предполагая в Маше родную племянницу Софьи Леонидовны, считали, конечно, что она все знает о своей тетке, и делали свои замечания о ней вскользь, просто к случаю, упоминая о том, что ей, конечно, прекрасно известно. На самом же деле она не только почти ничего не знала о Софье Леонидовне, кроме того, что она надежный человек, у которого она должна жить и, через которого в свое время установит нужную связь, но и просто терялась в догадках, сбитая с толку странными, разрозненными и противоречивыми замечаниями соседей о Софье Леонидовне.

Вечером, когда они вернулись от Прилипко и ложились спать, Маша, в особенности удивленная словами Шурика о родных, пропавших на большевистской каторге, словами, на которые Софья Леонидовна никак не ответила, прямо без околичностей, так и спросила старуху:

— Софья Леонидовна, вот мы живем с тобой уже скоро неделю, хоть бы что-нибудь рассказала о себе!

— Так ведь для этого охота нужна, чтобы рассказать,—- ответила Софья Леонидовна,— а у меня ее нету. Что теперь будем делать? Придется уж тебе так мне верить, без расписки. Пришла и живи...

— Да разве я об этом? — покраснела Маша.

— Об этом, об этом,— сказала старуха.— Только зря...

— Нет, не об этом.

— Ан вон ты какая!

Старуха разделась, легла в постель и взяла в руки своего Толстого.

На этом раз и навсегда кончились неумелые Машины расспросы. Между тем, если бы упрямая старуха не захотела откладывать и теперь же рассказала Маше свою жизнь, у Маши не только было бы легче на душе, но она бы поняла в поведении старухи многое из того, что не до конца понимала,— и ее излишне смелую, как ей иногда казалось, резкость, и сравнительное миролюбие, с которым сносил Шурик старухины шпильки, даже одну взволновавшую Машу фразу болтливой Ольги, которая как-то вдруг ей сказала: «А все-таки, хоть она тебе и тетя, на душе у нее контрики скребутся, ты уж мне поверь!»

Софья Леонидовна родилась пятьдесят девять лет назад в петербургской дворянской чиновничьей семье в большой казенной квартире при департаменте государственных имуществ, где служил ее отец на довольно порядочном жалованье, впрочем, не таком уж большом при многочисленной семье и при отсутствии других побочных доходов, до которых он был не охотник. Старшая в семье, где было четыре дочери и сын, Софья Леонидовна, поссорившись с отцом, после Смольного института для благородных девиц пошла на медицинский факультет Петербургского университета. У нее был крутой, в отца, характер, тут нашла коса на камень, и она решила искать себе самостоятельной жизни, тем более что у нее было мало расчетов на замужество,— красотой ее бог не только не наградил, а даже обидел. В старости она стала благообразнее, а в молодости была уж очень некрасива рядом со своими красивыми, как на подбор, младшими сестрами. Маленькая, широкоплечая, коротконогая, с красным грубым лицом, маленькими глазками и большим носом картошкой.

С предпоследнего курса университета она поехала сестрой милосердия в Маньчжурию на русско-японскую войну и вернулась оттуда полная презрения и ненависти ко всему, что там происходило. Она видела столько человеческого несчастья и вместе с тем столько безобразия, тупости, подлости и воровства, что, возвратившись в Петербург, ходила на революционные демонстрации и, окончательно рассорившись с отцом, переехала в меблированные комнаты.

Отец вскоре умер, так и не помирившись с дочерью, а Софья Леонидовна закончила университет и уехала земским врачом в Белебеевский уезд Уфимской губернии, где, перемешавшись, жили шесть национальностей: русские, украинцы, татары, башкиры, мордвины и чуваши. Там она проработала земским врачом до самого четырнадцатого года, лечила все, с чем приходилось сталкиваться единственному врачу чуть не на целый уезд: делала прививки, лечила трахому, оперировала, принимала преждевременные роды. Там же она приобрела умение разговаривать с самыми разными людьми и властный характер одинокой женщины, всецело преданной делу, мало заботившейся о себе и не привыкшей, чтобы о ней заботились другие.

В пятнадцатом году она пошла врачом на один из санитарных поездов земского союза, пробыла до конца войны в прифронтовой полосе, в Царстве Польском и в западных губерниях, потом после Октябрьской революции, заболев тифом, слегла в Смоленске, да так и осталась там на всю гражданскую войну ординатором того самого инфекционного отделения, где сначала лежала больной. Ей дали по ордеру комнату в квартире, уплотнили недавно вернувшегося из плена бывшего царского офицера, а теперь делопроизводителя горкомхоза гражданина Прилипко, и она осталась жить в Смоленске, не имея причин уезжать в какое-нибудь другое место, потому что больных можно лечить было всюду одинаково, а ничто другое ее нигде не ждало.

У ее родственников, оставшихся в Петербурге, с которыми она не виделась много лет подряд, у каждого по-разному, но, в общем, у всех, судьба сложилась несчастно. Брат, морской офицер, был взят заложником во время Кронштадтского мятежа и расстрелян большевиками; муж старшей из сестер, армейский офицер, протрубивший всю войну в окопах, командуя полком у красных под Уфой попал в плен к белым и был расстрелян колчаковцами; муж второй сестры — петербургский доцент — уехал на Дон и сбежал в эмиграцию; муж третьей, младшей, любимой сестры, инженер-путеец, начальник дистанции, оставив жену беременной, умер от тифа.

Старшая сестра тянула в Петербурге троих детей, устроившись воспитательницей в приют для беспризорных. Средняя, в прошлом остроумная дама декадентского толка, вдруг после революции ударилась в религию и стала доброхотной монашкой при каком-то церковном приходе. Младшая сестра растила маленькую дочь, имела один за другим, как на подбор, несчастливые романы и все писала, что мечтает встретить человека, за которым ребенок будет как за каменной стеной.

На все случившееся с ее семьей Софья Леонидовна имела свое, вполне твердое и, как всегда у нее, безапелляционное мнение; брата она жалела, знала по довоенному времени, что он был гуманный человек и что его любили матросы, и считала, что он погиб зря и обидно. Впрочем, не горела при этом ненавистью. Старшей сестре сочувствовала в ее потере, отрывала что могла от своих скромных заработков, иногда посылала ей для детей посылки и деньги. К средней сестре относилась без сочувствия, мужа ее считала напыщенным дураком и говорила про его отъезд в эмиграцию, что туда ему и дорога. К самой сестре относилась насмешливо, в религиозность ее не верила, а монашество считала юродством, да вдобавок еще совсем не ко времени. За младшую сестру беспрерывно волновалась, переживала все ее письма и одно время собиралась даже съехаться с ней, но потом одумалась, боясь, что своим неуживчивым характером и вовсе помешает ей снова выйти замуж. Жертва, впрочем, оказалась напрасной — сестра замуж так и не вышла. Она всегда больше давала, чем брала, а от чужого горя, с которым она всю жизнь имела дело, у нее, как она иногда выражалась в минуты откровенности, была на душе мозоль.

На революцию и на все происшедшее после нее в стране у Софьи Леонидовны были тоже свои собственные и вполне определенные взгляды: она считала, что, в общем, все, что произошло, справедливо. В этом убеждении ее поддерживало все, что она видела в дореволюционной России после того, как ушла из родительского дома: сначала русско-японская война, потом безысходные картины бедноты жизни инородческого Велебеевского уезда, жизнь, всю страшную подноготную которой она как земский врач знала слишком хорошо.

Наконец, годы мировой войны с тыловым казнокрадством всего, вплоть до медикаментов, бестолковой мышиной возней разных, в сущности, не столько служащих, сколько питающихся от фронта деятелей земского союза, с пышным хвастовством дам-патронесс и глубоким и грубым равнодушием к тем, ради которых все это делалось,— к раненым солдатам.

Понятие «классовая борьба» было для нее совсем не тем далеким или чуждым понятием, как мог подумать человек, знающий только ее происхождение и не знающий ее жизни. Она вполне искренне считала, что ее класс расплачивается за свои грехи и что эта расплата легла и на ее собственную семью. В общем, она считала справедливым и это, хотя в собственной своей жизни ей было не за что расплачиваться.

Поначалу довольно далекая от тех взглядов, которые устанавливались и торжествовали в стране, она постепенно пришла к согласию с ними и даже к увлечению ими со своего, особого бока. Она была человеком, воспитанным в любви к России, и, как это бывает с сильными характерами, любовь эта была в ней только закалена всей ее трудной жизнью. Белых во время гражданской войны она считала изменниками не потому, что Советы казались ей лучше Учредительного собрания, а потому, что белые звали к себе на помощь то англичан, то французов, то немцев, то японцев, то есть, по ее мнению, продавали Россию. Эмигранты казались ей вообще непонятными существами, для нее самой уехать из России было бы хуже смерти.

Потом в стране все стало понемножку налаживаться, и ей, старому земскому врачу, была хорошо видна разница между тем, как чего-нибудь не хватало теперь и как чего-нибудь не хватало раньше: теперь не хватало того, чего действительно не было, и если не хватало, то не хватало, в общем, для всех; раньше не хватало для одних и с избытком хватало для других. А она как земский врач имела дело главным образом с теми, кому всего не хватало.

У нее смолоду была справедливая душа, и эта справедливая душа сочувствовала тому, что делалось в стране, и увлекалась всем, что заново затевалось. У нее слишком хорошо сидели в памяти те беспросветные уездные годы между двумя революциями, когда ничего не затевалось и, казалось, ничего не затеется и во веки веков не сдвинется с места. С немножко смешившим и в то же время трогавшим молодежь преувеличенным энтузиазмом она ходила в кружки по изучению пятилетних планов, составляла альбомы с вырезками, писала статьи в стенную газету и вызывала других, иногда при этом сердившихся на нее врачей на соревнование при подписке на заем. При этом она оставалась суровой и требовательной на работе, и при всей ее справедливости сестры и няни стонали от ее характера.

В тридцать пятом году на нее, вернее, сначала на ее близких начали снова сыпаться несчастья. Из Ленинграда пришлось уехать двум сестрам Софьи Леонидовны — старшей, той, у которой было трое детей, и средней, нелюбимой, монашке. Старшей не помогло даже то, что один из ее сыновей был уже к этому времени крупный инженер. Завод, где он работал, отстоял его самого, но мать уехала в Кустанайскую область вместе с младшим сыном и дочерью, Софья Леонидовна жалела ее и возмущалась и не скрывала этого в письмах. Среднюю, нелюбимую сестру она тоже жалела, но ее высылкой не возмущалась — она была уверена, что сестра-монашка в душе контра, хотя и безвредная. Это, впрочем, не помешало ей, до предела сократив свой скромный бюджет, отправлять посылочки обеим сестрам и даже один раз съездить к ним в отпуск.

Потом несчастья, кажется, начали кончаться. Некоторые люди, из тех, что она считала честными, вернулись в Смоленск, и это очень обрадовало ее. Она была человеком, любившим верить в то, во что она верила, без оглядки, ей было тяжело отклоняться в этой вере, и она была рада ухватиться за первую возможность снова вернуться к этой безраздельной вере. «Да, кажется, были сделаны ошибки, или, как их называли теперь, перегибы, и те из них, что еще можно исправить, наверное, постепенно исправят. Лес рубят — щепки летят», — на этот раз уже не без некоторого насилия над собой говорила она себе.

Монашка умерла в Кустанае — она съездила и похоронила ее. Старшая сестра вернулась в Ленинград вместе с жившими поблизости, в Кустанае, младшими детьми. Старший сын, к этому времени сделавшийся главным инженером завода, добился своего и вытребовал мать, брата и сестру. Младшая сестра, жившая в Витебске, поблекла, перестала быть красивой и уже не говорила больше о замужестве; у нее подросла дочь. Софья Леонидовна каждый год проводила свой отпуск в Витебске, весь год перед этим копя деньги. Приезжая, она была так щедра, что и сестра, и племянница имели превратное представление о ее заработке и, привыкнув к опеке, иногда и среди года обращались к ней за помощью. Софья Леонидовна морщилась, но помогала.

Потом началась война. Когда немцы вступили в Смоленск, Софья Леонидовна по-прежнему работала все там же, в инфекционном отделении больницы, превращенной теперь в военный госпиталь. Госпиталь был забит ранеными — даже в ее отделении вперемежку в разных палатах лежали и раненые, и инфекционные больные. Когда немцы неожиданно вошли в Смоленск, прежде чем закончилась эвакуация госпиталя, Софья Леонидовна пошла на смелый шаг: поместила семерых раненых командиров и политработников, за которых она боялась, что их расстреляют немцы, в палату к тифозным больным. Двое из них умерли, пятерых, так и не обнаруженных немцами, она спустя некоторое время при помощи сестер и нянек отделения выпроводила на волю. Помимо того что она рисковала жизнью, ей пришлось делать то, чего она никогда не делала: путать, подменять и переписывать истории болезни, ставить ложные диагнозы, выписывать фальшивые справки. Все это ей сначала показалось трудным, но со всем этим она неожиданно для себя довольно хладнокровно справилась.

Один из спасшихся и впоследствии перешедших фронт пациентов, полковник контрразведки, снова вернувшийся к тому же занятию, которое было прервано в Смоленске его ранением, — к организации подполья в тылу у немцев, — не оставил без внимания поступок Софьи Леонидовны, сообщил через фронт начавшему свою деятельность смоленскому подполью о Софье Леонидовне как о вполне надежном человеке, которого следует использовать. Через некоторое время, когда она меняла на базаре свою старую скунсовую горжетку на два котелка картошки, ее отвел в сторону незнакомый ей человек, сказал несколько слов, не оставляющих сомнения, кто он и зачем подошел к ней, и назначил на следующий день свидание. На этом свидании она без особого волнения и долгих разговоров, с удивившей ее собеседника простотой сказала, что будет регулярно передавать тому, кого ей укажут, устно или письменно — ей все равно — то, что она слышит от немцев.

Госпиталь к этому времени стал большой инфекционной больницей для немецких солдат. Прочно с юности помня немецкий язык, Софья Леонидовна слышала довольно много интересного и от врачей, и в особенности от разговаривавших в ее присутствии между собою и попадавших сюда с разных участков фронта больных. Через несколько дней она начала передавать эти сведения через старого санитара, работавшего при мертвецкой, человека, которого она давно знала и меньше всего могла подумать о нем, что он будет заниматься тем же делом, что она. Сведения, получаемые от нее, были ценными, а иногда даже очень ценными, гораздо ценней, чем об этом можно было подумать вначале.

Софья Леонидовна не стала много разговаривать, когда ей сделали предложение начать эту работу, не потому, что ее не задело, не взволновало это предложение, а просто потому, что она считала излишним выражать по этому поводу свои чувства. Она не думала, может или не может это делать, должна или не должна, она восприняла это как свой естественный долг, а о том, что она считала своим долгом, она всю жизнь не привыкла ни много размышлять, ни много разговаривать. Если же говорить о ее личных чувствах, то она думала довольно часто и всегда одно и то же: ее не оставляла мысль, что когда-нибудь это все вдруг оборвется, что немцы рано или поздно узнают о том, что она делает, и боялась этого. Боялась не просто смерти, а смерти при немцах, смерти раньше того времени, когда она узнает, что с ними покончено. Впрочем, это чувство страха не влияло на ее решимость делать свое дело до конца. С немцами она держала себя спокойно и независимо и благодаря своим знаниям, опыту и довольно хорошему немецкому языку, и тому строгому, импонирующему немцам порядку, который она поддерживала в оставшихся на ее попечении палатах, — она пользовалась их относительной симпатией.

Вдобавок к этому они, и по сведениям гестапо, и по сведениям Смоленской городской управы, знали, что она по происхождению дворянка, что ее брат расстрелян большевиками, а сестра умерла в ссылке, и даже несколько раз выражали ей по этому поводу соболезнование, которое она принимала с угрюмым видом, который вполне можно было принять за скорбный.

В общем немцы были, надо отдать им должное, довольно хорошо осведомлены о ее биографии и делали из нее свои прямолинейные выводы, позволяющие Софье Леонидовне удерживаться в том положении, в котором она оказалась, несмотря на сохранившуюся у нее неуживчивость характера, который не могла подмять даже оккупация.

Софья Леонидовна, оставшаяся сначала, после взятия немцами Смоленска, в госпитале для того, чтобы спасти раненых, потом потому, что больница, по слухам, должна была превратиться в городскую гражданскую и она считала, что именно там ей и место, а потом, когда вдруг больница превратилась в немецкую инфекционную, потому, что было поздно и невозможно из нее исчезнуть, делила для себя немцев, во-первых, на хороших и плохих врачей, а во-вторых, на хороших и плохих людей. При этом она очень редко сосредоточивала свою ненависть на ком-нибудь из них отдельно, с нее вполне хватало той ненависти, которую она испытывала к ним всем вместе взятым, а эта ненависть была у нее безграничной и не могла кончиться — это она твердо знала — раньше, чем последний немец не исчезнет из пределов России. Дальше она не загадывала, война складывалась слишком тяжело, чтобы думать еще дальше этого, и так все начало казаться бесконечно далеким!

Когда Софье Леонидовне сообщили, что она вскоре должна будет принять к себе на жительство кого-то под видом ее собственной племянницы, которая на самом деле сейчас находится там, в России, она обрадовалась, что племянница жива, и спросила о сестре, жива ли та. Ей ответили, что о сестре ничего не знают, только о племяннице. В ответ она сказала только одно, чтобы та, что явится к ней, не была блондинкой, потому что ее племянница шатенка, десять лет назад была у нее и ее видели соседи, которые живут в квартире до сих пор. Ей сказали, что это учтут, и она, кивнув и больше ничего не добавив, стала ждать со своим обычным терпением эту новую, обещавшую свалиться на ее старые плечи ношу.

Такова была история женщины, непрошеной родственницей которой оказалась Маша. Если бы она получше знала характер Софьи Леонидовны, она, может быть, услышала бы эту историю или хотя бы часть этой истории из ее уст гораздо раньше того времени, какое ей теперь было обещано. Но она, не подумав, стала расспрашивать Софью Леонидовну о ее жизни именно в тот вечер, когда незадолго перед этим Шурик вскользь сказал о ее отправленных на большевистскую каторгу родственниках, и, когда именно в этот вечер Маша спросила Софью Леонидовну о ее жизни, старуха словно изнутри заперлась на замок. Не то чтобы она была обижена — она уже привыкла к своей жизни, что многие люди думали о ней не то, что было на самом деле,— но просто она считала ниже своего достоинства объясняться по этому поводу. «Пришла — и пусть живет,— сурово подумала она о Маше,— Пусть живет и делает свое дело, а думает пусть все, что ее собственной душе угодно».

Так и осталась нерассказанной эта биография, которая, будь она рассказана, наверное бы сблизила души этих двух женщин — старой и молодой,— еще неделю назад не знавших друг друга, но уже связанных на жизнь и на смерть беспощадной, железной логикой подполья.

На следующий день Софья Леонидовна, уходя на дежурство в больницу, взяла Машу с собой. У ворот, которые вели в присыпанный первым тающим снегом больничный двор, похаживал немецкий часовой в серо-зеленой шинели и с винтовкой без штыка за плечами. Часовой был нестрашный немолодой сутулый солдат. Он ходил взад и вперед у ворот, зябко засунув руки в карманы, и то и дело вытаскивал то одну, то другую, чтобы вытереть лицо от непрерывно падавшего мокрого снега.

Когда Софья Леонидовна подошла к воротам, часовой приостановился и сделал такой жест, словно хотел пропустить ее, но Софья Леонидовна сказала Маше:

— Отойдем в сторонку, подождем, — и часовой, поглядев на нее и на Машу, опять стал вымеривать около ворот свои пять шагов вперед, пять шагов назад. — Сейчас подождем тут Шниквальда, — сказала Софья Леонидовна и, расстегнув верхнюю пуговицу пальто, открыла маленькие, висевшие у нее на груди на цепочке часики.— Он будет через три минуты.

Маша уже знала, что Шниквальд — это немецкий врач, начальник того отделения, где работала Софья Леонидовна. Софья Леонидовна еще по дороге сказала Маше, что она просила Шниквальда помочь ей устроить в госпиталь племянницу вместо одной, вчера ушедшей рожать санитарки, и Шниквальд обещал это сделать сегодня.

— Он точный, — сказала Софья Леонидовна, — сейчас придет. Немцы не все точные, это басня, но он как раз точный.

Они обе стали ждать, стоя на тротуаре возле ворот под падающим мокрым снегом. В глубине за воротами были видны желтые облупившиеся больничные корпуса старой николаевской постройки и голые, черные, теперь уже совсем облетевшие деревья больничного сада. Часовой все ходил у ворот, иногда поглядывая на Софью Леонидовну и Машу.

Это был первый немец, которого Маша видела так близко. Когда Маша сказалась больной, Софья Леонидовна носила прописывать ее паспорт сама, без нее, может, ей помог в этом Шурик. У часового было худое незлое лицо, губастый рот, обрюзгшие, свисавшие на поднятый воротник шинели щеки. Маше было немножко жутко и интересно смотреть на этого первого немца, и она смотрела на него так внимательно, что он несколько раз поворачивал к ней лицо и тоже внимательно взглядывал на нее.

Потом, вынырнув из-за угла, подошел Шниквальд. Маша удивилась, что именно подошел, а не подъехал: ей почему-то казалось, что немцы непременно должны ездить на машинах. Шниквальд тоже был сутулый, как часовой. «Что они, все, что ли, сутулые?» — подумала Маша. Он был сутулый, очень высокий и, наверное, сильный человек с длинными нескладными руками, высовывающимися из рукавов шинели. Своей фигурой он вдруг напомнил Маше мужа, хотя она тотчас сердито открестилась от этой мысли.

Софья Леонидовна, остановив его, сразу же заговорила с ним по-немецки. Он снял с носа пенсне и, протирая его вытащенным из кармана носовым платком, внимательно слушал ее, несколько раз вежливо повторяя все одно и то же слово «яволь». Потом кивнул Маше и прошел мимо часового в ворота, сделав тому знак, чтобы он пропустил с ним обеих женщин. Они зашли все втроем — Шниквальд впереди, Софья Леонидовна и Маша сзади него — в одноэтажный каменный домик, стоявший у самых ворот, У дверей здания была маленькая деревянная дощечка с немецким готическим шрифтом, а над ней затекшая от дождя старая русская вывеска: «Приемный покой».

Они вошли в первую комнату, где за деревянным барьером у канцелярского стола сидел немецкий солдат и печатал на машинке. При входе Шниквальда он вскочил и щелкнул каблуками. Шниквальд что-то спросил у него и, приложив руку к козырьку высокой фуражки, прошел в следующую комнату. За ним прошла Софья Леонидовна с Машей. В комнате застолом сидел рыжий толстый старый немец с красным и злым, как на плакатах, лицом. Он поздоровался за руку со Шниквальдом, а Софье Леонидовне только кивнул так, как до этого Шниквальд кивнул Маше; на Машу же не обратил никакого внимания, как будто она и не входила в комнату. В последующем разговоре Маша поняла только отдельные слова, застрявшие у нее в памяти со школы; так как она знала, о чем идет речь, ей казалось, что она понимает почти весь разговор, и с удовольствием подумала, что, кажется, помнит немецкий язык.

— Яволь, — наконец сказал сидевший за столом немец не так вежливо и тихо, как говорил это слово раньше Софье Леонидовне Шниквальд, а отрывисто, громко и сердито и только тут наконец посмотрел на Машу.

Смотрел он на нее долго и внимательно, и ей было очень не по себе под его взглядом, первым из тех недоверчивых чужих взглядов, которые теперь ей предстояло постоянно испытывать на себе. Посмотрев на Машу, немец сделал короткое резкое движение толстым указательным пальцем левой руки в сторону двери, и Маша без слов поняла, что они с Софьей Леонидовной должны выйти. Поняла это и Софья Леонидовна. Они вышли и еще несколько минут стояли в соседней комнате у деревянной стойки, пока там, за закрытой дверью, этот сердитый немец разговаривал со Шниквальдом. Немецкий солдат, не обращая на них никакого внимания, стучал на своей машинке, иногда заглядывая на верх страницы и от старания немножко даже высовывая язык. Наконец Шниквальд вошел.

— Яволь,— сказал он Софье Леонидовне,— Аллес ферт иг — все готов! — Это Маша поняла; потом сказал еще несколько слов, которых она не поняла. Потом он посмотрел сверху вниз, с высоты своего роста на Машу и спросил по-русски: — Ви не разговаривайте немецкий язик?

— Нет,— сказала Маша,— но я буду учиться.

— Надо, чтобы ви изутшаете немецкий язик,— сказал Шниквальд.— Ви интеллигентный девотшка, ви должни изутшаете немецкий язик, как Зофия Леонидовна,

И Маша, не успев подумать, что улыбаться, наверное, нельзя, уже улыбнулась. Но Шниквальд не рассердился, а сам немножко улыбнулся в ответ, и Маша вспомнила как-то слышанные слова Софьи Леонидовны о том, что этот Шниквальд довольно симпатичный немец. Улыбнувшись, Шниквальд еще раз сказал свое «яволь» и вышел на улицу. Посмотрев в сторону шагавшего у ворот часового, он что-то громко крикнул ему и, кивнув Маше, длинными журавлиными шагами пошел через больничный двор.

— Завтра с утра выйдешь на работу, — сказала Софья Леонидовна, — Иди домой, часовой пропустит тебя, он ему сказал, — и, не прощаясь с Машей, пошла вслед зa Шниквальдом.


3


На другое утро Маша в первый раз пошла на работу. В канцелярии больницы тот самый солдат, что в первый раз стучал на машинке, выписал ей на желтом картонном квадрате пропуск — ее имя и фамилию, и она вместе с Софьей Леонидовной отправилась в отделение, где был начальником Шниквальд и где служила сама Софья Леонидовна. Там Софья Леонидовна познакомила ее со старой санитаркой — высокой, кривой на один глаз, с неприветливым испитым лицом и большими руками старой прачки, со вздувшимися венами и большими, натруженными, потрескавшимися мослами.

— Вот тебе, тетя Паша, моя племянница под начало, прошу любить и жаловать.

— Жаловать-то буду, — сказала санитарка и критически оглядела Машину маленькую фигурку, — да вот как-то справится? Еще две палаты на меня, ироды, свалили.

— Справится, — строго сказала Софья Леонидовна. — А если не справится, скажи — уволим!

— Да уж ваш характер знаю,— сказала санитарка, — Разве я вам скажу?

— Справится, — еще строже, но относя эту строгость не к санитарке, а к Маше, повторила Софья Леонидовна. — А халат у тебя грязноватый, тетя Паша.

— Так весь день коленями по полу трешься,— недовольно сказала санитарка,— Сами знаете...

— А халат все-таки грязный, — повторила Софья Леонидовна. — Постирай вечером...

— Хоть и тетя она тебе, а чистый жандарм, — сказала тетя Паша, как только Софья Леонидовна вышла из дежурки.

Она была готова идти за Софью Леонидовну в огонь и в воду, именно она в свое время и выпроваживал отсюда на волю спасенных ими наших командиров, но характер у нее был под стать характеру Софьи Леонидовны, и она не любила держать при себе то, что думала о начальстве.

— Шниквальд хоть и немец, а ходит как божий угодник, ни к кому не придирается, а она как цербер, — сказала она с ударением на последнем слоге. — Как была цербер, так и осталась. Хочешь, передавай, хочешь, не передавай...

— А зачем я буду передавать? — пожала плечами Маша.

— А мне все одно, — ответила тетя Паша. — Ну чего ж, будем служить?

Они вышли из дежурки и зашли в первую по коридору, ближайшую палату. Палата была большая, на двенадцать кроватей, и все были заняты. В первую секунду, еще стоя в дверях, Маша не испытала ощущения, что она вошла в палату, где лежат немцы. На привычных, таких же, как всюду в больницах, койках с белыми тумбочками у изголовья, под такими же, как всюду в больницах, одеялами лежали не русские и не немцы, а просто больные. Одни спали, другие читали, третьи, откинувшись на подушках, скучая, по-больничному глядели в потолок. И только в следующую секунду, увидев над кроватями больничные дощечки с немецкими надписями, обложки книг, лежавших на тумбочках, и услышав незнакомый, чужой говор двух лежавших около дверей и переговаривающихся между собой больных, Маша всем существом поняла, что это не просто больные, а немцы, немецкие солдаты, у которых под койками она будет мыть полы, будет сбивать им подушки, менять постельное белье, приносить им еду, уносить от них утки с мочой и подкладывать под них судна.

— У этого вон утка полная, — сказала тетя Паша, кивнув на стоявшую под ближайшей кроватью утку, — Снеси-ка, слей да помой. Знаешь где? От дежурки за угол, первая дверь.

Маша подошла к койке, нагнулась, увидела совсем близко глаза неподвижно лежавшего на койке на боку и внимательно смотревшего на нее молодого немца, пересилив внутреннее содрогание, взяла в руки утку, разогнулась и пошла к дверям. Так началась ее работа в немецком госпитале!

Она пришла в восемь часов утра и до смены дежурства, до восьми вечера, протирала мокрой тряпкой полы, и ножки кроватей, и подоконники, выносила утки, подкладывала судна, переворачивала и сбивала подушки, бегала за чаем и полосканиями, приносила и уносила баночки для мокроты, бегала на кухню и с кухни — сначала за завтраком, потом за обедом, потом за ужином,— делала все это в той палате и еще в трех соседних, чувствовала на себе внимательные взгляды всех лежащих на койках чужих мужчин, которые хоть сколько-нибудь сносно себя чувствовали и были способны замечать ее присутствие. За все двенадцать часов она ни разу не пожаловалась ни тете Паше, ни самой себе, не остановилась и как следует не разогнулась. К концу дежурства у нее наступила такая усталость и остолбенение, что ей казалось, что она вообще не в состоянии разогнуться.

Она пришла домой и, только сняв с себя пальто, без сил повалилась на свою раскладушку, не в состоянии ни есть, ни говорить, ни думать ни о чем другом, кроме того, что все то, что было сегодня, будет еще и завтра и послезавтра, потом будет один день перерыва, а потом опять такие же три дня, и так без конца и края.

Так в этот день началась ее служба, а на следующий вечер, когда она снова вернулась, нисколько еще ни к чему не привыкшая, даже еще более усталая, чем в первый день, Софья Леонидовна присела рядом с ее раскладушкой, тронула за плечо и сказала, что ей надо вставать и идти на свидание.

— На какое свидание? — поднимаясь на койке, удивленно, еще ничего не понимая, сказала Маша.

— Сейчас объясню,— сказала Софья Леонидовна, и по ее глазам Маша поняла, что сейчас начнется и ее вторая, главная служба, та, ради которой ее сбросили сюда с самолета.

Свидание, о котором говорила Софья Леонидовна, состоялось через час на углу Почтовой улицы, близко от той булочной, мимо которой Маша проходила в первый день, возле кино, где толпился народ и шла какая-то немецкая картина. На самом углу около круглого столба с обрывками старых, еще советских афиш стояла крупная женщина с авоськой, из которой высовывались подошвами наружу два подшитых валенка.

Маша не разглядела в темноте лица женщины, но, внимательно посмотрев на валенки в авоське, которые были условным знаком, сказала этой незнакомой женщине как можно бойчее, звонким голосом:

— Здравствуй, Тонечка, где это ты пропадала? — и решительно взяла ее под руку.

— Здравствуй, Нинка,— крепко прижимая к себе локтем Машину руку, ответила та.— Пойдем, что ли, ко мне...

— Пойдем,— ответила Маша. И, осторожно ступая в темноте, пошла рядом с женщиной. Заранее условленная часть их встречи на этом кончилась, дальше начиналась новая,

Тоня Кулькова, с которой встретилась у кино и пришла к ней на квартиру Маша, служила официанткой в немецком офицерском кабаре и была с самого начала, еще с июня, оставлена в Смоленске в числе тех, сравнительно немногих в ту пору людей, которые перед уходом наших были заранее подготовлены и дали свое согласие на то, чтобы подпольно работать в немецком тылу. У многих людей это вышло по разным причинам и сложилось по-разному, и с Тоней это тоже произошло несколько неожиданно для нее. Исходя из своей прошлой службы, она не ожидала, что именно ее оставят на такой работе, хотя и не испугалась этой работы, когда ей ее предложили.

Она родилась в семье машиниста и, хотя была комсомолкой, не пошла на производство, а выбрала себе после семилетки работу почище и, как ей казалось, повеселей — кончила курсы продавцов и стала буфетчицей на станции Смоленск. Она была душевная, веселая и дерзкая на язык молодая женщина, уже успевшая до войны и выйти замуж, и развестись, как она говорила, из-за несходства характеров, а на самом деле потому, что муж ее, помощник машиниста на паровозе отца, по уши влюбленный в нее, но твердого и даже крутого характера парень, ревновал ее ко всем и каждому, иногда не без некоторых оснований, а чаще, по ее мнению, без всяких причин. В конце концов он сначала пожаловался на нее ее отцу, а потом, кажется, не без совета не особенно хорошо понимавшего нрав своей дочери старика попробовал поучить ее домашним способом. Тоня обиделась, надавала ему в ответ пощечин и сама первая подала в загс на развод. После этого она целых четыре года, до самой войны, прожила, как она сама выражалась, холостая. Дурной славы про нее не ходило, но кумушки говорили, что она не строгая, впрочем, только за глаза, потому что Тоня была женщина самостоятельная и не любила, чтобы кто-нибудь совал нос в ее личную жизнь.

Как-то в комсомольской организации, где она продолжала по старой памяти состоять в свои двадцать семь лет, вздумали разобрать какую-то поступившую на нее с неразборчивой подписью сплетню. Она очень возмутилась и сквозь слезы искреннего негодования сказала, что лучше она выйдет из комсомола, чем позволит, чтобы про нее здесь, как бабы, чесали языки. Сплетню разбирать не стали, но за это невыдержанное высказывание все-таки дали ей выговор по комсомольской линии.

Когда война подошла к Смоленску, Тоня бросила свой буфет и, недолго думая, как была — в повязанной вокруг шеи газовой косынке и в летнем платье горошком,— явилась на передовую. Как она туда добралась, было для комиссара полка, к которому ее привели в таком виде, полною загадкою, но характер у нее был такой, что она не любила отступать от задуманного и отказать ей в чем-нибудь было очень трудно. Просилась она ни больше и ни меньше, как в пулеметчицы. Эта мысль капала ей в душу с тех пор, как она увидела пулеметчицу Анку в картине «Чапаев», и с начала войны не выходила у нее из головы. В пулеметчицы ее не взяли, но санитаркой в полку оставили и не пожалели: в первом же бою она не только вытащила девять раненых, но из винтовки, взятой у одного из них, ухлопала неосторожно набежавшего на нее немца. Она была местная, смоленская, и каким-то образом, должно быть от комиссара полка, это происшествие стало известно в горкоме комсомола. За два дня до падения Смоленска ее вызвали с позиций в горком и сказали, что она в случае сдачи города останется здесь на подпольной работе. Вначале устроится где-нибудь у немцев, используя свою прежнюю специальность, а потом будет ждать, когда с нею свяжутся. Предложение это при ее дерзком характере ей понравилось и даже польстило ее самолюбию, однако она была честным человеком и не могла умолчать о том, чего секретарь горкома, предложивший ей остаться на подпольной работе, должно быть, не знал.

— А как же выговор? — спросила она у него.

— Какой выговор?

Она рассказала, какой выговор. Секретарь только махнул рукой. Ей велели, чтобы она поехала в полк, сдала военное обмундирование, оделась обратно в то, в чем пришла на позицию, вернулась домой и сказала бы, что останется в Смоленске, все равно, придут или не придут сюда немцы. Когда она сказала о том, что останется, отцу и старшему брату, брат только посмотрел на нее тяжелым, уничтожающим взглядом, а отец сказал:

— Уходи с моих глаз, курва!

Она сначала чуть не расплакалась от обиды, а потом озлилась и решила хоть умереть, а доказать отцу и брату, кто она такая есть на самом деле. Три дня она ночевала у подруги и вернулась домой действительно только тогда, когда в Смоленск уже вошли немцы. Вернулась в пустую, полуразоренную отцовскую квартиру, в которой не было уже ни отца, ни брата. Отец и брат — оба машинисты — вырвались из Смоленска, уводя один из последних эшелонов с эвакуированным имуществом. Как она узнала от соседей, оба ушли из дома, как всегда, с одними сундучками, и кто за эти сутки успел попользоваться половиной всего, что было в квартире, так и осталось неизвестным. Громко, на весь двор ругая этих воров без стыда и совести, она поселилась обратно в отцовской квартире и вскоре устроилась на работу — сначала в буфет, а потом, когда фронт ушел подальше, в открывшееся немецкое офицерское кабаре. Для этого дела, ради которого она осталась, все складывалось как нельзя лучше: и ее ссора с отцом и братом, и ее возвращение, и ее брань по поводу исчезнувших вещей — все это было хорошо известно соседям и освобождало ее от подозрений.

Через некоторое время с нею связались, и она стала сообщать то, что узнавала о немцах и от немцев; впрочем, сведения, которые она передавала, по большей части не представляли особой ценности, и она сама это с горечью сознавала. При всей ее бойкости немецкий язык давался ей туго, а немцы говорили между собой только по-немецки да притом с такой быстротой, как будто их всех куда-то гонят. Лишь в самое последнее время, когда за ней начал ухаживать один немецкий военный врач, с грехом пополам говоривший по- русски и жаловавшийся ей в минуты откровенности на свою военную судьбу, на собачью работу и вообще на все на свете, она несколько раз сообщала сведения, которые, судя по тому, как ее спрашивали и переспрашивали, представляли, очевидно, серьезный интерес.

Но все-таки она чувствовала, что еще не делает настоящего дела, того, для которого осталась, и это тяготило ее. Когда ей назначили сегодня встречу с какой-то Ниной, с которой она должна будет встретиться, повести к себе на квартиру и завести потом откровенную дружбу, пока без указания, чего ради, но с предупреждением, что это свой человек, она обрадовалась. Кажется, для нее нашлось то настоящее дело, которого она так ждала.

Квартира Тони Кульковой, куда она привела Машу, состояла из двух комнат: первой — проходной и задней — глухой. Была она недалеко от станции, на втором этаже кирпичного дома старой постройки с толстыми стенами и маленькими окнами. Квартира была и не совсем отдельная и не вовсе коммунальная — четыре такие квартиры выходили в общий коридор с общей большой кухней.

Войдя в квартиру к Тоне и дожидаясь, пока она спустит шторы и зажжет свет — в этом доме, что было в Смоленске редкостью, горело электричество,— Маша критически оглядела обе комнаты. Она, кажется, уже догадалась о том, чего еще не знала сама хозяйка квартиры: должно быть, именно сюда ей придется перенести свою рацию и отсюда работать на связи с Москвой. Наверное, решили, что лучше будет, если она будет жить в одном месте, а работать из другого, чтобы даже если рацию запеленгуют, то хозяйка квартиры все бы приняла на себя и не было бы двойного провала, и если не сама Маша, то, по крайней мере, старуха выкрутилась бы.

Впрочем, пока что Маша держала все эти соображения при себе: во-первых, они хотя и маловероятно, но могли еще не подтвердиться, а во-вторых, не было никакой нужды заранее болтать что-нибудь лишнее даже своему человеку, как ей, сама не зная, о ком идет речь, отрекомендовала Софья Леонидовна эту женщину с подшитыми валенками в авоське, женщину, с которой она должна была встретиться у кинотеатра.

Осмотрев комнаты и убедившись, что и стены здесь толстые, и обе двери — из второй комнаты в первую и из первой в коридор — плотно, по-хозяйски пригнаны и сквозь них, во всяком случае из второй комнаты, никогда не донесется даже и человеческий крик, а не только слабое попискивание морзянки, Маша стала разглядывать хозяйку, которая тем временем зажгла керосинку и сейчас ставила на нее чай.

Это была рослая, большая женщина под тридцать лет, стройная, широкоплечая, широкобедрая, с большой крепкой грудью и смугловатым, без единой морщинки, чернобровым, черноглазым лицом, из тех, не сразу поймешь чем, но сразу бросающихся в глаза русских красавиц, от чьей сильной, так и тянущей к себе женской фигуры и неправильного, скуластого, вроде бы даже некрасивого, но с какой-то притягательной чертовщиною лица мужчины как ни хотят, а не могут отвести глаз. Ей не для чего было показывать себя Маше, но она все-таки показывала ей себя просто так, по привычке, стоя у керосинки, немножко избоченясь, откинув голову на плечо и озорным низким голосом чуть слышно напевая:

— Эх, чай пила, самоварничала, всю посуду перебила, накухарничала...

— Красивая ты. Тоня,— сказала Маша,— наверное, трудно тебе с немцами.

Тоня уже по дороге рассказала ей, где работает.

— Мне с немцами ничего, это им со мною трудно,— прервав пение и озорно скосив на Машу глаза, сказала Тоня.— Того и гляди, передерутся из-за меня. Очень трудно, Ниночка, очень трудно, ласточка моя,— сказала она, присаживаясь рядом с Машей на узенькую кушетку и, как на девичьих посиделках, горячей рукой обнимая ее за плечи и прижимая к себе.— Стрелять бы мне их, а не кормить! Или хотя бы один раз насыпать им порошок во все фужеры, разнести на подносе, да и пусть кто останется живой, тот и вешает — семь бед, один ответ. Предлагала — не приказывают,— вздохнула она.

— Правда, предложила? — спросила Маша, восхищенная ее откровенным бесстрашием.

— А что же мне тебе врать — своя, а не чужая! Я же и так за день работы изоврусь, так изоврусь, что потом только одну правду говорить хочется. А кому ее скажешь, подушке этой? — и она сердито ткнула кулаком лежавшую на кушетке вышитую крестом подушку. — Подружки были, и дружки были, а теперь одно «зер гут» да «данке шен» — тоска! А может, ты ко мне жить переедешь?

— Не приказано, — повторяя ее же слова, улыбнулась Маша.

— А что приказано?

— Пока приказано в гости к тебе ходить,— сказала Маша.

— Да дружбу водить,— в рифму прибавила Тоня, — пока соседи не привыкнут. Это понятно. А после?

— А после не знаю,— сказала Маша.

Несмотря на полное доверие, которое возникло у нее в душе к этой женщине, она твердо решила не говорить раньше времени того, что не положено.

— У меня секретов нет, я вся тут,— сказала Тоня,— Сколько есть меня,— и она безотчетно, радостно потянулась своей сильной фигурой.— Значит, из нас двоих ты секретнее. Ну что ж, подождем твоих секретов до другого раза, а пока чаю выпьем.

Она вскочила, сдернула чайник с керосинки, быстро разлила в чашки чай и вынула из буфета бумажную пачку с тонким пиленым немецким сахаром.

— Да ты угощайся,— говорила она, увидев, что Маша, отвыкшая у Софьи Леонидовны от такой роскоши, положила себе в чай всего один кусочек, и, вынув из пачки сразу несколько кусков, бухнула их все в чашку к Маше.— Немецкий сахар, он несладкий, только один вид.

Маша с удовольствием пила чай, который, несмотря на несладкий немецкий сахар, казался ей все-таки очень сладким, и слушала рассказы Тони про жизнь в Смоленске и про то немецкое офицерское кабаре, где она работала.

— Проходу от них, конечно, нет,— говорила Тоня,— без своей политики никак не обойдешься — одного за нос водить, чтобы с ним мимо других ходить! Но и тут нужно найти уметь, чтобы к другим был ревнивый, а с тобой робкий.

— А ты нашла? — спросила Маша наполовину с любопытством, наполовину со страхом, который она чувствовала, потому что никак не представляла себе, что бы она делала, окажись в таком положении. Не представляла и политику, о которой говорила Тоня, ни того, как можно было уметь водить какого-то немца за нос с тем, чтобы он охранял тебя от других немцев. Ей вообще казалось, что она бы умерла от ужаса и отвращения, если бы какой-нибудь из этих немцев, о которых говорила Тоня, взял ее под руку.

— А как же, разыскала военврача одного, — сказала Тоня, незаметно для себя употребляя привычный советский оборот речи,— и шоколад носит, и «Мейне либе фрау» поет, и, если я тут на кушетке сижу, ближе того стула не подсаживается, — показала она на стул, стоявший у самых дверей.

— А что, он у тебя тут бывает? — с удивлением и почти с ужасом спросила Маша,

— Что же, я его не боюсь, заходит иногда,— просто ответила Тоня, как о чем-то само собой разумеющемся.— Вот пойдем как-нибудь втроем в кино, я тебя с ним познакомлю. Он тихий такой, по-русски немножко лопочет.

Маше было показалось странным, что она может пойти в кино втроем с Тоней и с этим ее военврачом, но потом она подумала, что ее для этого заранее и свели с Тоней, чтобы она могла потом ходить к ней без всяких подозрений, что знакомство их не только может, но и должно быть на виду и что ради этого, наверное, будет не только не плохо, а даже хорошо, если они как-нибудь сходят втроем в кино с этим немцем.

— Ну что ж, можно,— сказала неопределенно Маша, умом понимая, что это действительно вполне возможно и, пожалуй, даже нужно, но чувством все еще не представляя себе, как это все-таки может быть.

Они проговорили еще минут пятнадцать, Маша выпила еще чашку такого же чая с щедро наваленным Тониной рукой сахаром и наконец встала, чувствуя, что качается от усталости, и почти с ужасом думая о том, что завтра в семь часов ей вставать, а в восемь уже мыть полы, лазая под немецкими койками.

— Я провожу тебя,— сказала Тоня.

— А как же обратно одна?

— А я не боюсь,— уверенно сказала Тоня и добавила, что завтра ей в свое кабаре идти в вечернюю смену и она еще успеет десять раз выспаться.

Она проводила Машу две трети пути, до самого угла улицы, по которой ей оставалось идти напрямик только несколько кварталов, сочно поцеловала ее в обе теки, еще раз шумно пожалела, что Маша не может переехать к ней — «уж мы бы тут наговорились досыта»,— еще раз повернувшись и в темноте помахав Маше рукой, ушла, громко стуча высокими каблуками.

А Маша, сгорбившись в своем холодном, насквозь продуваемом ветром пальто, пошла в обратную сторону, к дому Софьи Леонидовны, чувствуя себя по сравнению с Тоней маленькой и слабой, как это часто бывает даже с мужественным человеком, только приступающим к тому, к чему другой, в общем, такой же, как он, человек уже давно привык.

Через два дня, в свой выходной, Маша пришла на квартиру к Тоне утром, неся в руке бидон, в котором была налита вода, чуть-чуть забеленная сверху чашкой молока, специально купленного и не без сожаления потраченного на это.

— Чего, молоко, что ли, продаешь? — спросила выходившая навстречу Маше из двери квартиры, где жила Тоня, ее соседка, вдова машиниста.

— Нет, — сказала Маша, — подружку хочу угостить,

— А, — неприязненно махнула соседка,— у нее и без тебя угощатели есть... — и, не то сердито, не то сожалеюще взглянув на Машу, пошла своей дорогой.

Через два часа Маша вышла из квартиры с пустым бидоном, теперь совсем пустым и уже ни для чего больше не нужным. Вынутая из бидона рация теперь была спрятана внутри большого пружинного матраса Тониной двухспальной родительской постели, стоявшей у Тони во второй комнате. Половина шифровального ключа, который весь вместе складывался из определенным образом совмещающихся между собою двух половинок исписанного цифрами листа клетчатой бумаги, тоже была оставлена на квартире у Тони и засунута в сложенные на память в столе у отца старые школьные тетради. Вторую половину листа Маша оставила у Софьи Леонидовны и должна была, идя на передачу, каждый раз приносить с собою. Порознь каждый из этих листов ничего не представлял собой, вместе они были ключом.

Время первой передачи и последующих, если оно не будет переменено, Маше было назначено еще в Москве: выходить в эфир или в четверг от двух до трех дня, или, если это неудобно и возможно только ночью, в воскресенье от двух до трех ночи. Ближайший четверг приходился на выходной, Софья Леонидовна передала Маше, что ей сказано начать в этот четверг и что материал она получит там же, где будет работать. Из этих слов Маша так и не поняла, знает ли Софья Леонидовна, на какую квартиру она ходит, знает ли она вообще Тоню. Вполне возможно, что она всего этого и не знала, во всяком случае, старуха, передав Маше то, что ее попросили передать, как обыкновенно, не прибавила к этому ни одного собственного слова.

Тоня немножко удивилась ее приходу с бидоном в руках, но, когда Маша, раздевшись и снова взяв в руки бидон, сказала, что ей надо пойти в другую комнату поработать, и так, чтобы никто не вошел, не пришел, не помешал, Тоня, кажется, все сразу поняла и, ни о чем не спрашивая, сказала, чтобы она была спокойна. Она отодвинула от стены большую ножную швейную машину, села за нее, и, пока Маша в другой комнате разбирала, собирала и проверяла свою портативную рацию, она все время слышала через дверь, как Тоня в другой комнате напевая то одну, то другую песню, вовсю строчит на швейной машине.

Маше очень хотелось поймать хоть какую-нибудь нашу станцию, но на ультракоротких волнах была слышна только одна, очень близкая немецкая станция, должно быть Минск, и какие-то тире и точки чьих-то шифрованных радиограмм. Ловя Москву, она просидела бы дольше, если бы сама не запретила себе этого. Как бы там ни было, а каждый час, проведенный с развернутой, открыто стоявшей на столе рацией, был лишним риском.

С сожалением смяв наушники, она позвала Тоню и, перебрав все места, куда можно было спрятать рацию, остановилась на матрасе.

— Там будет лучше всего, если только клопы ее не закусают,— даже здесь не удержалась от озорства Тоня.

В четверг Маша пришла на квартиру к Тоне в двенадцать — задолго до назначенного часа выхода в эфир. Сказать, что она волновалась, было мало! Сказать, что она ждала этого дня и готовилась к нему, значило бы почти ничего не сказать! Ее чувство было гораздо сильнее и того, и другого, и третьего. Последние трое суток она жила только предстоящим часом, жила только им, и больше ничем. Жила так, как живет своим ожиданием вплотную подошедший к освобождению человек, просидевший много лет в тюрьме. Жила ожиданием этого часа, как ждут подводники на затонувшей лодке, услышавшие над головой шум спасательных работ. Жила ожиданием, как женщина на платформе, к которой подходит поезд с возвращающимися с войны.

Несмотря на свою усталость после работы, на молодость и здоровье, она даже плохо спала три последние ночи, боясь заснуть, словно сон может непроходимой преградой отделить ее от завтрашнего дня, и просыпалась раньше, чем нужно, потому что с ранним пробуждением сегодня уже переходило в завтра.

— Прими брому, — строго сказала ей на третий вечер Софья Леонидовна и дала столовую ложку чего-то горького и соленого, чего она никогда в жизни не принимала.

— Зачем,— сказала Маша, уже проглотив ложку,— я же не нервная.

— Не нервная, а бормочешь во сне чего не надо, — без всякого сочувствия, а с таким осуждением, словно Маша и здесь обязана была себя держать в руках, даже во сне, сказала Софья Леонидовна.

Наконец наступил этот день. Тоня встретила ее еще в коридоре. Она почему-то затеяла мыть пол и, босая, с завязанными старой косынкой волосами, громко шлепая тряпкой, гнала по полу круги грязной воды.

— Чего это ты затеяла? — спросила Маша.

— Да уж затеяла, проходи...

С шумом бросив тряпку, она вытерла грязные руки о передник, вошла вслед за Машей в комнату, закрыла за собой дверь и вынула из буфета большую бутылку с большой черной, во всю бутылку наклейкой с немецкими буквами. Бутылка была наполнена чем-то непрозрачным, густым и желтым, как гоголь-моголь.

— Айер-ликер с яйцом, — сказала Тоня и, вынув из волос шпильку, стала аккуратно, сначала с одного бока, потом с другого подцеплять бутылочную наклейку. Она оказалась приклеенной к бутылке только кругом, по самому краешку. Отлепив наклейку, Тоня перевернула ее и протянула Маше. Оборотная сторона наклейки была вся, как точками, испещрена мельчайшим ровным почерком. — Это тебе, — сказала Тоня. Потом, довольная собой, подмигнула — знай наших! — и сунула бутылку обратно в шкаф, шпильку себе в волосы и вышла в коридор домывать пол.

Маша прошла в соседнюю комнату, закрыла дверь, вынула из Тониных тетрадей одну половинку шифровального ключа и принесенную с собою, аккуратную, свернутую в трубочку другую и, положив ключ на одну сторону раскрытой клетчатой тетради, на другой стала зашифровывать цифрами все, что было написано на оборотной стороне бутылочной наклейки. Хотя половина слов там была написана с сокращениями, но все-таки удивительно, как много уместил там этот невероятно мелкий и разборчивый почерк неизвестного ей человека.

Здесь были самые разные вещи, очевидно накопившиеся не за один день: сведения о прохождении воинских поездов, известие о прибытии в Смоленск какого-то генерал-полковника Гальдера, указания о базировании складов авиационного горючего, донесение о том, что человек, скрытый под буквой «К», сообщил о готовности выполнить операцию, скрытую под буквой «Т»; предупреждение, чтобы с номером шестнадцатым временно, до выяснения, прекратили связь, и, наконец, известие о поступлении больших партий немецких раненых и о том, что под новые госпитали в Смоленске отведено четыре школы. Это последнее Маша сама слышала третьего дня от Софьи Леонидовны и подумала, что уж не от нее ли в общую сводку поступили эти сведения.

На зашифровку всего этого ушло гораздо больше времени, чем ожидала Маша. Начиная волноваться, что у нее остается всего десять минут до выхода в эфир, Маша дешифровывала последнюю колонку цифр, когда вдруг услышала через дверь, как ей показалось, нарочито громкий голос Тони и второй, мужской, кажется, немецкий. Не помня себя, Маша захлопнула тетрадку с зашифрованной радиограммой и одной половинкой шифровального ключа, бросила ее в ящик стола, быстро и тихо задвинула его; сложив вчетверо, сунула вторую половинку шифровального ключа под ножку с трудом приподнятого тяжелого стола, а бутылочную наклейку скатала в шарик и держала его в руке, готовая проглотить. Голоса продолжали слышаться, но в комнату никто не входил.

Маша на цыпочках подошла к двери, опустилась на корточки и посмотрела в большую, широкую, с медной накладкой замочную скважину. Пол второй комнаты был залит водой, посреди комнаты стояло ведро, а Тоня, держа в одной руке мокрую тряпку, а другой непринужденно и изящно, даже сейчас, в этом своем затрапезном наряде, облокотясь на притолоку, смеясь, разговаривала со стоящим у самого порога, не входя в комнату, высоким немцем в шинели и фуражке. В комнате было светло, и, вглядевшись в немца, Маша увидела, что это доктор Шниквальд.

— Что же это вы, Теодор Карлыч, — громко смеясь, говорила Тоня, — так на женщину врасплох, я вам так и разонравиться могу, в таком-то виде...

— Ви мне раз понравились, ви мне тэпэрь не можете ни раз не нравиться, — смущенно улыбаясь, ответил Шниквальд, и Маша поняла, что Шниквальд и был тот самый военврач, который ухаживал за Тоней.

— Все ж таки нехорошо,— повышенно громко, явно привлекая внимание Маши, отвечала Тоня,— Я полы мою, видите какая.

— Ви всегда одинаковая, красивая... — сказал Шниквальд

— Ну уж, красивая, — Тоня рассмеялась и шлепнула тряпку на мокрый пол так, что брызги полетели на сапоги Шниквальда. — Даже руку вам подать не могу... Вот домою полы, приходите часов в пять, проводите меня до кабаре...

— Не могу, у меня вечер дежурств в больнице... — грустно сказал Шниквальд.

— Ну тогда до завтра, — ответила Тоня и решительно нагнулась за тряпкой. — Извините, сапоги вам забрызгала.

— Получайте, пожалуйста,— поколебавшись несколько секунд, сказал Шниквальд и, вынув из-под мышки зажатую там коробку конфет, протянул ее Тоне.

— Спасибочко! — сказала Тоня.— А вы сами на буфет положите, руки-то у меня грязные.

Шниквальд сделал один шаг через порог, положил коробку с конфетами на буфет, потом сделал такое движение, как будто хотел нагнуться к мокрой грязной Тониной руке и поцеловать ее, однако в последнюю секунду раздумал или не решился и, только смущенно клюнув воздух носом, поклонился и вышел. Тоня с тряпкой в руке переступила вслед за ним через порог и тоже вышла в коридор, что-то говоря ему, чего Маша уже не слышала.

Когда Тоня вернулась, на этот раз закрыв за собой первую дверь на ключ, и, толкнув вторую дверь плечом, вошла в комнату к Маше все еще с тряпкою в руках, Маша стояла, прислонившись к стене, продолжая судорожно сжимать в кулачке комочек скатанной бумаги и тяжело и прерывисто дыша. Она еще никак не могла прийти в себя от только что пережитого волнения.

— Испугалась? — спросила Тоня.

— Ага...— не сказала, а выдохнула Маша.

— Я сама напугалась, — сказала Тоня.— Хорошо, я такая догадливая, загодя надумала полы мыть, чтобы никому подступу не было. А то бы сидел тут, как гвоздь, до самого своего дежурства. Слышала наш разговор?

— Даже видела,— сказала Маша.— Я через скважину смотрела.

— Ничего, — одобрительно сказала Тоня, — тихий такой фашист, культурный. Даже Гитлера мне один раз ругать стал, но у меня один ответ: «Гитлер гут», и никаких больше разговоров.

— Это Шниквальд,— сказала Маша,— Я его знаю. Он начальник отделения у нас в госпитале.

— Ничего,— сказала Тоня, кивнув,— пока не рассердится, не страшно, а когда рассердится, не знаю, какой будет, кто его знает?

Маша дешифровала последнюю колонку цифр и сожгла на свечке уже никому не нужную бутылочную наклейку. Они вдвоем перевернули на кровати тяжелый матрас, отпороли край обтягивавшей снизу пружины мешковины, и Маша достала рацию.

— Сколько времени? — спросила она, взглянув на ходики на столе. — Они верные?

— Верные, — сказала Тоня, посмотрев на ручные часики.

Было уже просрочено пять минут, и Маша, придвинув стул к столу и устроившись так, как ее учили — чтобы локоть лежал свободно и удары по ключу получались точными и легкими,— села за рацию.

Тоня, прикрыв дверь, вышла в соседнюю комнату и стала домывать пол.

«Я семь дробь три, — выстукивала Маша, настроившись на условленную волну, — я семь дробь три, я семь дробь три. Жду подтверждения, перехожу на прием...»

В наушниках все молчало. Маша еще раз проверила настройку рации. Все было точно. Она снова повторила свои позывные, снова перешла на прием, и так раз за разом на протяжении целого получаса, и каждый раз одинаково безрезультатно. Торжественность этих минут, ожиданием которых Маша жила все эти дни, отодвинулась куда-то в сторону, а на ее место явилась тревога и чувство своей вины за то, что она на пять минут против условленного времени опоздала начать передачу. Она прекрасно знала, что когда выход в эфир назначается на определенное время, то все это время — с первой минуты до последней — передающую станцию должны слушать; должны слушать, даже если она заговорит в последнюю минуту назначенного времени. Она знала, что это так, и все-таки чувствовала себя виноватой, потому что на ее позывные никто не откликался. Она вся превратилась в слух, и к концу получаса от неимоверного напряжения и желания услышать тире и точки ответного ключа ей несколько раз чудилось, что она слышит что-то, чего не может уловить, хотя она при этом знала, что ничего не слышит.

И вдруг, когда она сороковой или пятидесятый раз повторила свое: «Я семь дробь три, я семь дробь три, жду подтверждения, перехожу на прием»,— в наушниках совершенно отчетливо, так отчетливо, что казалось, даже близко, застучал ответный ключ.

Маша быстро записала короткую колонку цифр и расшифровала их.

«Я четырнадцать-а, принимаю, я четырнадцать-а, принимаю...»

Вот и все, что ей выстукал ключ из Москвы или откуда-то из-под Москвы. Но еще никогда в жизни никому и ничему она не была рада так, как этим казенным и по необходимости кратким, дважды повторенным словам: «Я четырнадцать-а. принимаю...»

Это была Москва, больше чем Москва — Россия, Советский Союз, Родина! Это была она сама, Маша, говорившая сама с собой оттуда; она, ее жизнь, детство, юность, ее родные, друзья и товарищи, ее вера, ее правда, ее счастье и несчастье, ее жизнь, от которой она отдалилась, а сейчас снова соединилась с нею через залитое несчастьями, заметенное снегами, черно-белое бескрайнее пространство почти до самой Москвы занятой немцами России.

Маша, не теряя ни секунды времени, стала столбец за столбцом, иногда взглядывая на часы и боясь не уложиться, передавать свою первую шифровку и, казалось, вкладывала не только все свое умение, но и всю силу своих чувств и мыслей в эту свою правую руку, лежащую на ключе и короткими тире и точками разговаривавшую сейчас с Россией!

Передав последнюю цифру, она заученным наизусть шифром добавила: «У меня все, перехожу на прием» — и стала записывать сразу же запрыгавшие в наушниках тире и точки. Столбец цифр вышел совсем маленьким, причем последние составляли слова, которые она знала наизусть без шифровального ключа: «У меня все».

Услышав их, она выключила в рации питание и, не снимая наушников, стала расшифровывать столбики цифр. «Время сохраняется прежнее — одну за другой медленно переводила она цифры радиограммы в буквы,— Спасибо. Молодец! У меня все».

Кто там сказал, в Москве или под Москвой, ей эти слова: «спасибо» и «молодец»? Кто там был, кто сидел на ключе, кто говорил с нею? Она не знала этого и могла никогда не узнать, да это было и неважно ей. Там, за этим постукиванием ключа, была Москва, обещавшая снова говорить с нею через неделю, в следующий четверг, в это время, и ни одно свидание в мире не могло сделать Машу сейчас более счастливой, чем это, назначенное ей свидание, записанное столбиком цифр на клетчатой школьной тетради!

— Это я, я одна, я могу зайти к тебе? — громко через дверь сказала Тоня. И, не услышав ответа, приоткрыла дверь и вошла.

Маша сидела неподвижно, навалившись грудью на стол и положив на руку голову с неснятыми наушниками.

— Ты чего? — испуганно спросила Тоня, трогая ее за плечо.

— Ничего,— сказала Маша, отрывая от рук заплаканное счастливое лицо.— Я с Москвой говорила...


4


Четырнадцатого декабря днем Маша пришла к Тоне Кульковой для очередной передачи.

— Ах, Нинка, Нинка, новости-то какие! — радостно всплеснула руками Тоня Кулькова, как только Маша вошла к ней.

— Какие?

— Такие хорошие, что просто не верится! Ну да ладно, кончишь передачу, потом все расскажу, а то, боюсь, на радостях с шифра собьешься, все перепутаешь.

И как Маша ни просила ее все-таки рассказать ей сейчас же, какие новости, Тоня только отмахивалась: «Нет, нет, уж потом». И только когда Маша зашифровала и передала очередную, взятую у Тони сводку, и, как всегда, сожгла ее на свечке, Тоня уселась против нее и стала рассказывать то, что она сама узнала от приходившего к ней вчера вечером Шниквальда. Оказывается, Шниквальд накануне ночью слушал у себя дома советское радио и по этому радио было передано сообщение о неудаче немецкого плана взятия Москвы. Шниквальд сказал ей, что это советское сообщение, очевидно, в основном соответствует действительности, потому что через его руки за эти дни прошли в госпитале несколько раненых и обмороженных офицеров из разных дивизий, которые рассказывали ему, что под Москвой тяжелые бои и им пришлось отступить,

— Да я и сама третьего дня слышала у нас в кабаре один разговор, тоже, по-моему, о том же, но только я не все поняла, да и просто боялась поверить, что это правда.

— Ну а какие-нибудь подробности Шниквальд говорил? — жадно спросила Маша,

— Говорил. Я его даже несколько раз просила повторить мне, чтобы лучше запомнить. Столько раз просила, что он даже под конец разозлился. Они хотели окружить Москву, а наши говорят, что перешли в наступление, уничтожили больше тысячи танков и убили восемьдесят тысяч человек немцев. Заняли Истру, Клин, еще какой-то город, кажется, Сталиногорск, и Тулу, оказывается, немцы не взяли, а наши, наоборот, наступают западнее Тулы. Шниквальд говорил, что цифры, наверное, как всегда, у русских преувеличены, но что, очевидно, положение под Москвой на самом деле серьезное.

— А что он еще говорил?

— Ну что, он же немец! Жалел солдат. Все говорил: «Армен зольдатен, армен зольдатен!» Потом говорил, что на обмороженных страшно смотреть, а я уж, как дура,все время в пол смотрела, чтобы он не видел, как я обрадовалась.

— Неужели правда? — воскликнула Маша.— Боже мой, какое счастье! Слушай,— спохватилась она,— а зачем он тебе все это рассказывал? Может быть, он тебя провоцировал, поймать хотел?

— Нет! — решительно покачала головой Тоня.

— А зачем же? — не убежденная этим, снова спросила Маша.

Тоня пожала плечами.

— Он вообще странный. Говорит, что раньше был коммунистом и что сейчас сердце у него разрывается на две части — и своих ему жалко, и гестапо он ненавидит. И война эта, говорит, «ужасная и глюпая». Никак не может он «у» сказать, я уж его учу, учу, все говорит «глюпая».

— А почему он так с тобой откровенничает?

— Не знаю,— сказала Тоня.— Любит меня, наверное, и хочет, чтобы я на него меньше злилась. Я говорю «уходите» — постоит, пообижается, а потом уходит. «Я, говорит, послюшный вам, потомю что я вас люблью».

— Господи, какое счастье! — забыв о Шниквальде, повторила Маша и подумала о муже.

Где он сейчас? Может быть, если его снова отправили на фронт, где-нибудь воюет там, под Москвой. Вспоминает ли о ней?.. Если бы он знал, где она и что она делает... Он этого не знает и, наверное, никогда не узнает! Если бы хоть как-то, хоть через кого-то можно было бы сообщить ему об этом, но сообщить ему об этом нельзя и не через кого... Она сидит здесь, в Смоленске, беременная от него — теперь она это точно знает! — и ничего не может сказать ему ни об этом, ни о том, что она любит его так же, как раньше, нет, больше, чем раньше!

— Ну-ка, выпьем! — сказала Тоня, доставая из буфета рюмки и ту самую бутылку с похожим на гоголь-моголь желтым немецким айер-ликером, на обратной стороне этикетки которого она когда-то принесла свою первую сводку.

— Не хочу,— сказала Маша, испугавшись, что ее затошнит. С тех пор как она поняла, что беременна, она все время боялась, что у нее начнется все то же, что было при первой беременности.

— Нет уж, сегодня надо! — сказала Тоня. — Сегодня сам бог велел. А то не выпьем за наших, а они вдруг обидятся и остановятся, — улыбнулась она.

Она разлила по рюмкам желтую тягучую жидкость, и они выпили: Тоня — с удовольствием,, а Маша — с опаской, хотя этот желтый ликер и оказался довольно вкусным, горьковатым и одновременно сладким.

— Слушай, — сказала она, отодвинув рюмку, чтобы Тоня больше не наливала ей, — а как ты думаешь: когда наши сюда дойдут? Скоро? Ах, если бы поскорее! Вчера так бы, кажется, вот еще год просидела здесь, а сегодня, когда все это от тебя услышала, сразу нет терпения. Неужели нам еще долго здесь ждать и мучиться? Я теперь буду дни считать.

— Придут, — сказала Тоня.— Раз уж начали, теперь придут. И танки у немцев, Шниквальд говорил, зимой плохо ходят, замерзает у них бензин или что-то там, уж не знаю, и самолеты из-за метелей почти не летают. Придут! — повторила она и вдруг, к удивлению Маши, горько, по-бабьи заплакала, обхватив лицо руками и горестно покачивая из стороны в сторону головой.

— Что с тобой? — спросила Маша. — Ну что с тобой? — Она вместе со стулом подвинулась к подруге и обхватила ее за плечи, но та только еще сильнее заплакала от этих утешенйй. — Ну что с тобой? Скажи, что с тобой? — допытывалась Маша.

— Наши придут, — сквозь слезы сказала Тоня, — а я на прошлой неделе со Шниквальдом спать стала.

— Что?! — ужаснулась Маша, инстинктивно отодвинувшись от Тони.

— А вот то! - почувствовав это ее движение, сквозь слезы сердито ответила Тоня. — То, что слышишь! Со Шниквальдом спать стала!

— Не может быть! — сказала Маша, все еще не веря в это, хотя было глупо в это не верить, потому что в таких вещах не признаются, если этого не было.

— «Не может быть...» — продолжая плакать, передразнила ее Тоня, — Все у тебя не может быть. А что ж, думаешь, он век за мной так будет ходить? Ему что от меня нужно — ему это от меня нужно! Что нее он, по-твоему, всегда будет терпеть, чтобы я его выгоняла?

Она смотрела на Машу сердитыми заплаканными глазами. Ей не было жаль, что она сказала Маше о Шниквальде. В том состоянии души, в каком она была сегодня, она не могла об этом не рассказать, но ее ужаснуло, как Маша отнеслась к этому, и не потому, что это была Маша, а потому, что, наверное, так отнесутся и все другие, которые узнают об этом, когда наши придут в Смоленск.

Про себя она знала, что то, что вышло у нее со Шниквальдом, вернее, сама возможность этого была на самый крайний случай молчаливо предусмотрена в ее работе осведомительницы и связной, работающей в немецком офицерском кабаре, но от этого ей не было легче.

До прошлой недели ей казалось, что этого не может быть, но в субботу на прошлой неделе произошла история, после которой случилось то, что не должно было случиться. Шниквальд пришел в кабаре поздно вечером и, когда Тоня подошла к его столику, сказал, что проводит ее до дому, и после этого, как всегда, тихо сидел и понемножку тянул свое пиво до ночи, до самого закрытия кабаре. Когда стали подниматься последние посетители, Шниквальд тоже поднялся и, расплачиваясь с Тоней, сказал ей, что будет ждать ее там, где он обычно поджидал ее, когда провожал ночью,— через дом от кабаре, за первым углом. Он, как всегда, сказал все это тихо, но Тоне — она потом вспоминала об этом — сразу, тогда же не понравилось, что обер-лейтенант Рейнбах из управления снабжения, краснорожий блондинчик с желтыми усами, который всегда много пил, придирался к девушкам и сидел обязательно до закрытия кабаре, вытянув голову, внимательно прислушался к ее тихому разговору со Шниквальдом. Ей это тогда не понравилось, но она не обратила особого внимания. Когда же она пятнадцать минут спустя, сдав выручку и переодевшись, торопливо вышла из кабаре, Рейнбах вырос как из-под земли на улице у парадного и без долгих слов, грубо прижав ее к стенке, стал целовать. Не смея его ударить, она начала молча вырываться, но у этого хлипкого на вид блондинчика руки оказались цепкими и сильными, как у обезьяны. Он обхватил ее руки у запястья так сильно, что она подумала про себя, наверное, теперь будут синяки, и, дыша ей в лицо водкой и силясь снова поцеловать ее, хотя она увертывалась, молча поворачивая голову то вправо, то влево, стал хрипло говорить:

— Иди в мой дом, садись в моя машина, иди в мой дом...

Машина, которой он управлял сам, стояла тут же, в двух шагах, у подъезда. Тоня, ничего не отвечая, пыталась вырваться, а Рейнбах, навалясь на нее всем телом и задыхаясь, продолжал крутить ей руки и сначала говорить, а потом кричать, теперь уже по-немецки что-то, чего она не понимала.

В эту минуту и появился, очевидно, издалека услышавший шум Шниквальд. Он подошел быстрыми шагами и крикнул Рейнбаху что-то по-немецки не своим, тонким и злым голосом, которого Тоня у него никогда не слышала. Рейнбах отпустил Тонины руки и повернулся к Шниквальду, а Тоня, со злостью думая о нем: «Сволочь, сволочь!» — стала правой рукой тереть запястье левой, которую Рейнбах особенно сильно стиснул.

Пока она стояла так, оба немца сердито говорили между собой по-немецки: Шниквальд все тем же тонким злым, не своим голосом, а Рейнбах хрипло и отрывисто. Шниквальд уже не в первый раз выручал Тоню от приставаний других немецких офицеров, и она ценила его ухаживания за собой не только потому, что он иногда говорил ей вещи, которые ей нужно было знать, но и потому, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь другой грубо приставал к ней, и всегда старался не допустить этого.

Кругом никого не было. Немцы стояли рядом с ней и продолжали ругаться. Наконец Рейнбах очень грубо выругался — Тоня уже знала немецкие ругательства, ей не раз приходилось их слышать в кабаре,— повернулся, чтобы уйти, но в последнюю секунду остановился, сделал шаг к ней, неожиданно размахнулся, больно ударил ее по лицу, прежде чем она успела закрыться руками, и снова повернулся, чтобы уйти. Шниквальд бросился вслед за ним, схватил его своей длинной рукой за воротник шинели, повернул и со всего размаху ударил кулаком в лицо. Рейнбах пошатнулся, чтобы не упасть, отступил на шаг и выхватил из кобуры револьвер. Шниквальд ударил его по руке с револьвером, вышиб его и еще раз ударил Рейнбаха так, что тот упал на четвереньки.

— Садитесь в вашу машину и поезжайте, пока целы! — закричал Шниквальд по-немецки. — Сию же секунду, или я застрелю вас, как собаку!

Он наступил ногой на револьвер Рейнбаха, а правую руку положил на кобуру своего, висевшего у него на поясе пистолета. Рейнбах, пошатываясь, подошел к своей машине и открыл дверцу.

— Убирайтесь! — снова крикнул ему, Шниквальд.— Свой револьвер получите завтра, когда проспитесь!

Рейнбах сел в машину, высунул оттуда голову, выругался, злобно захлопнул дверцу и. заскрежетав сцеплением, рванул машину с места. Шниквальд поднял лежавший в снегу револьвер, сунул в карман шинели и взял Тоню под руку,

— Воллен зи ейн вениг шпацирен,— сказал он уже своим обычным голосом,— или пойдем прямо ваш дом?

— Нет уж, прямо домой,— сказала Тоня и невольно благодарно прижала к себе державшую ее под локоть руку Шниквальда,

Наверное, если бы Шниквальд сам придал особую цену своему поступку и вел бы себя в этот вечер по-другому, чем всегда, стал бы домогаться Тони и требовать от нее немедленной благодарности за то, что он сделал ради нее, если бы все это было так, наверное, не произошло бы того, что произошло в эту ночь. Но Шниквальд, казалось, не только не придал своему поступку никакой цены, но даже не хотел говорить о нем, а когда Тоня сама заговорила, только махнул рукой и сказал о Рейнбахе, что он «дрекигес швайн» (грязная свинья).

Когда он довел Тоню до двери квартиры, то совершенно так-же, как обычно, ничуть не более настойчиво и решительно попросил у нее разрешения немножко посидеть с ней: «Ейн вениг ауфвермен» (немножко погреться).

Она посмотрела на его запушенную снегом шинель и такие же сапоги и сказала: «Хорошо!» Он сидел у нее, пил чай, от времени до времени ловил и, ненадолго задержав, коротко и нежно целовал ей руку, и в глазах у него было то самое просящее и даже умоляющее выражение, которое она раньше про себя называла собачьим, а рассказывая про это Маше, говорила, что Шниквальд сидит у нее по вечерам и смотрит на нее собачьими глазами. Но сегодня она не могла сказать это про его глаза, потому что этот человек с собачьими умоляющими глазами только что постоял за нее.

То, что Шниквальд после всего, что он сделал, сидит у нее такой же смирный и умоляющий, как всегда до того тронуло ее, что она вдруг по какому-то не до конца осознанному порыву заглянула ему в его собачьи глаза и ласково погладила его по волосам. С этого все и началось. Он стал говорить ей, что любит ее, что холост, что был бы счастлив жениться на ней, что она измучила его, что он больше не может так, что он просит ее оставить его у себя и наконец сделать его счастливым, что он понимает, что не имеет права торопить ее, что сейчас война, что им недовольно его начальство, а теперь, если Рейнбах разболтает эту историю с ним, оно уже, наверное, сделает то, чем уже давно ему угрожает,— пошлет на передовую.

Он говорил все это, так волнуясь и с таким чувством, что на этот раз Тоня почти не замечала того, что замечала всегда,— как смешно он коверкает русские, слова. Про женитьбу, конечно, это было глупо, какая тут между ними женитьба, но все остальное, что говорил Шниквальд, она чувствовала, было правдой. И про его любовь к ней, и про то, что она измучила его, и про то, что его теперь, наверное, отправят на передовую.

«Обидится,— подумала Тоня,— и бросит за мной ухаживать, и останусь я там, в кабаре, одна, без защиты с этими собаками»,— и она с содроганием вспомнила о Рейнбахе.

— Что ж, оставайтесь, коли хотите, ваша власть,— вздохнув, сказала она.

— Нет, не мой власть,— вдруг с силой сказал Шниквальд.— Я не обер-лейтенант Рейнбах, я не могу бывать насильно мил. Мой власть нет, это ваша власть! — И он, побледнев, встал, чтобы уйти.

— Ладно, оставайся,— еще раз вздохнув, сказала Тоня.

Все это Тоня попробовала сквозь слезы, сбивчиво и горячо объяснить Маше, но сейчас, когда она рассказывала об этом, все выходило по-другому, гораздо хуже и непонятнее, и она сама чувствовала это.

— Не понимаю я тебя,— помолчав, сказала Маша.

Она и в самом деле не понимала ее. Она, как и раньше, чувствовала, что Тоня смелая и хорошая женщина, что, если она попадется, даст разорвать себя на кусочки, но никого и никогда не выдаст, что, может быть, даже она смелее и лучше ее самой, Маши, и в то же время эта самая Тоня не только жила с немцем, но и решилась рассказывать об этом. Больше того, она решилась рассказать всю правду. Одно с другим никак не сочеталось в голове у Маши. В ее представлении это были не только разные, но и противоречащие друг другу вещи, вещи, которые не могли примириться между собою в одном и том же человеке, и, однако, они примирились, и этот человек, Тоня Кулькова, сидела перед ней и смотрела на нее виноватыми заплаканными глазами, смотрела как на судью, который должен сейчас произнести ей приговор.

— Не понимаю тебя,— повторила Маша.

— Осуждаешь, да? — печально, без вызова спросила Тоня.

— Не знаю,— сказала Маша и в третий раз повторила: — Не понимаю.

— А спрашиваешь, чего плачешь? — сказала Тоня. — Потому и плачу, что никто не поймет. А я врать не буду...

— Не надо рассказывать никому, кроме меня, слышишь! — порывисто сказала Маша. — Но только обещай, что ты больше не будешь... — она запнулась, хотела сказать «жить с ним», но вместо этого сказала: — Не будешь с ним. Обещаешь?

— Не знаю,— задумчиво сказала Тоня и надолго замолчала, не решившись сказать то, что она на самом деле чувствовала.— Слушай,— сказала она после молчания,— а ты можешь себе представить, чтобы этот вот Шниквальд, когда попадет на передовую, сам сдался бы нашим или перешел? Ведь бывает же так! — Она сказала об этом не потому, что сама была уверена, что именно так может произойти, а потому, что ей было легче думать так.

— Бывает,-—сказала Маша,— к нам на курсы, когда я училась, привозили одного немца, который перешел, но только ты этим не оправдывай, пожалуйста, себя.

— А я не оправдываюсь,— сказала Тоня,— Я просто думаю, может или не может так быть.

— Не понимаю я тебя,— в четвертый раз за вечер с горечью в душе сказала Маша.

— Ну и не понимай,— на этот раз сердито ответила Тоня.— Можешь передать, если хочешь, по радио. Пожалуйста, не обижусь, все разно я потом сама скажу.

— Передавать я ничего не буду,— сказала Маша,— потому что я знаю, что ты надежная, а жить с ним ты перестань. Хорошо?

— Там посмотрим,— уклончиво сказала Тоня. Ее вконец измучил этот разговор, и она была просто не в состоянии продолжать его.— Что, выпьем еще по рюмочке?

— Нет,— сказала Маша.

— Тогда как хочешь, я одна выпью.

Тоня налила себе рюмку и, думая в эту минуту только о самой себе и больше ни о ком и очень жалея себя, выпила за свою несчастную бабью долю.

— Слушай, Ниночка,— сказала она через пять минут, когда Маша собралась уходить,— этот Шурик из полиции ходит еще к вам на квартиру?

— Иногда ходит,— сказала Маша.

— Всегда по вечерам?

— Да, только по вечерам.

— Мне поручили тебе передать,— сказала Тоня,— чтобы, когда он придет к вам в следующий раз, ты ко мне сразу пришла и сказала. Или сюда приди, или в наше кабаре, вызови меня со двора, через кухню. Но только сразу, как только он придет, сразу приди и сообщи. Хорошо?

— Хорошо,— сказала Маша. Сначала она хотела спросить, зачем все это, но потом подумала, что, кажется, сама понимает зачем, и не стала ничего спрашивать.

По дороге домой она снова подумала о муже и содрогнулась при одной мысли, что бы она сказала ему, если бы с ней случилось то, что случилось с Тоней, Нет, это было даже невозможно себе представить!

Софья Леонидовна вернулась домой с дежурства только вечером. Когда Маша рассказала ей о том, что наши войска гонят немцев от Москвы, Софья Леонидовна неожиданно для нее восприняла это очень спокойно, как что-то само собой разумеющееся,

— Слава богу, взялись наконец за ум,— сказала она,— А то я все думала, до каких же пор может продолжаться это безобразие!

Безобразием старуха считала то, что немцы наступают, а наши отступают. Она не желала входить ни в какие военные соображения и просто считала, что до сих пор, пока наши отступали, происходило что-то непонятное и неправильное, а теперь, когда наши начали наступать, все наконец становилось на свое место. Потом она села в свое креслице и начала перелистывать «Войну и мир».

Это продолжалось около часу. Перечитав интересовавшие ее страницы, она закрыла книгу, сняла очки и сказала Маше, что, наверное, теперь через шесть недель наши войдут в Смоленск.

— Почему ты так думаешь? — спросила Маша.

— В прошлый раз,— сказала Софья Леонидовна, она всегда выражалась так, когда говорила об Отечественной войне 1812 года,— было именно так! После того как Наполеон выступил из Москвы, наши уже через шесть недель взяли Смоленск, а через два месяца была уже переправа через Березину.

— А ты думаешь, и сейчас так будет? — спросила Маша.

Но старуха не удостоила ее ответом, она только пожала слегка плечами, для нее, очевидно, это было уже решенным вопросом. А еще через час, когда старуха и Маша уже разделись и легли, Прилипко вернулся вместе с Шуриком. В передней были слышны их громкие и, кажется, пьяные голоса. Как только они прошли в комнату Прилипко и в передней стало тихо, Маша стала торопливо одеваться.

— Куда ты? — спросила Софья Леонидовна.

— Нужно,— сказала Маша.

Старуха промолчала и не стала больше ничего спрашивать, но Маше не хотелось ее обижать, и она сказала, что ей приказали, как только Шурик появится у Прилипко, немедленно сообщить об этом.

— Только придержи язычок замка, когда будешь дверь отворять, чтобы не слышали,— сказала Софья Леонидовна, сев в кровати.

Тихонько выскользнув из квартиры, Маша быстрым шагом пошла по темным улицам к офицерскому кабаре. Сегодня вечером Тоня была на работе. Несколько минут она потопталась на заднем дворе, поджидая, не выйдет ли кто-нибудь, наконец дверь кухни отворилась, оттуда вышла судомойка и что-то выплеснула из ведра прямо с крыльца в снег. Маша окликнула ее и попросила вызвать на минуту Кулькову.

Тоня вышла только через пятнадцать минут, когда Маша совсем замерзла, топчась по снегу на дворе.

— Кто там меня спрашивает? — тихо спросила Тоня.

— Это я, Нина,— тихо сказала Маша.

— Что ты, Ниночка?

Маша подошла к ней вплотную и на ухо сказала ей. что Шурик полчаса назад пришел к Прилипко.

— Хорошо,— так же тихо ответила Тоня и в темноте крепко, благодарно пожала ей руку.

Вернувшись домой, Маша чуть слышно постучала пальцем в окно Софье Леонидовне, и старуха в ночной рубашке неслышно открыла ей дверь.

— Приходили, звали в гости, тебя спрашивали,— сказала старуха, когда они вошли в комнаты, — но я сказала, что ты еще не приходила.

— Спасибо,— сказала Маша. Предчувствие чего-то важного и страшного, что должно сегодня случиться, овладело ею, и она долго ходила из угла в угол по комнате.

— Ну чего мечешься,— сказала старуха,— ложись!

— Не могу.

— Ложись, — властно повторила старуха, — Или тебе еще что-нибудь поручено?

— Нет.

— Тогда ложись. Я в бога не верю, но, если бы он был, он бы простил.

— Что простил?

— Все простил, чего бы с ним ни сделалось, — жестко сказала старуха.

Рано утром Маша ушла на дежурство вместе с Софьей Леонидовной, а когда они поздно вечером вернулись, к ним в комнату почти сразу же, не постучав, вбежал заплаканный и пьяный Прилипко. Он долго сидел у них, плакал пьяными испуганными слезами и рассказывал о том, как убили, Шурика. Произошло это, по его словам, всего за один квартал от их дома, когда, Шурик, уйдя от него далеко за полночь, пешком возвращался к себе домой. Ему размозжили голову медным пестиком и, наверное, когда он уже упал, приканчивая последними ударами, раздробили ему все лицо. Прилипко, прикладывая руки к собственному лицу, показывал, куда именно ударили Шурика — в лоб и в переносицу.

— Так изуродовали,— всхлипывая, говорил он,— что я даже не сразу узнал его в морге. Что же это такое,— беспомощно воздевая к потолку руки, восклицал он,— просто какие-то бандиты, убийцы!

Он говорил все это с таким видом, как будто сам Шурик не был бандитом и убийцей и не отправил на смерть десятки людей. Было видно, что он и любил и жалел своего племянника, и, однако, все-таки не это чувство жалости было самым главным из того, что он испытывал. Главным было другое — его ужасно испугало то, что произошло с Шуриком, и он очень боялся за себя. До сих пор его вера в немецкий порядок и в силу этого порядка, стоявшего на защите и Шурика, и его самого, была непоколебимой, но сегодня, после смерти Шурика, эта вера сразу рухнула, и перед обеими женщинами сидел насмерть испуганный, жалкий и откровенно дрожавший за свою жизнь человек. Он несколько раз порывался уйти, но потом каждый раз оставался; кажется, ему было страшно вернуться одному к себе в комнату.

— Софья Леонидовна, — наконец после заметного колебания сказал он,— если наши вернутся, а я не успею уйти с немцами, вы подтвердите им, что я ничего такого не делал? Вы подтвердите, да?

— Кому это «им»? — холодно спросила Софья Леонидовна.

— Им,— сказал Прилипко,— Я ведь знаю, вы депутатом горсовета когда-то были, они вам поверят.

— Бог с вами, Иван Ильич,— сказала Софья Леонидовна,— кому это я могу сказать и какая мне вера будет, когда я сама здесь на немцев не покладая рук работала. Что вы только говорите, честное слово!

— Нет, нет,— горячо возразил Прилипко,— они вам все-таки больше, чем мне, поверят, уверяю вас.

— Ахинею вы городите, Иван Ильич, напугались, вот и городите. Опомнитесь, не будьте бабою!

От этих резких слов Прилипко неожиданно немножко успокоился и даже попытался приосаниться,

— Да, да,— сказал он,— это у меня просто нервы сдают, вы совершенно правы! — Но потом снова вспомнил о Шурике и опять стал прикладывать трясущуюся руку к своему лицу, показывая, в каких местах Шурику пробили голову.

Неизвестно, сколько бы это еще продолжалось, если бы Софья Леонидовна не спросила его, когда хоронить-то будут.

— Завтра днем,— сказал Прилипко.— Может, пойдете со мною на похороны по-соседски? Я ведь знаю, у вас завтра дежурства нет...

— Стара я стала своими ногами по кладбищам ходить, — сказала Софья Леонидовна. — Мне уж теперь впору ждать, когда меня самою снесут. Вот Нина сходит с вами, если, конечно, хотите, — кивнула она на Машу и властно поглядела на нее, чтобы не возражала.

— Сходите со мною, Ниночка? — обрадованно спросил Прилипко. — Шурик ведь очень внимателен был всегда с вами. Он вообще был такой внимательный, такой внимательный... — старик горестно покачал головой и шумно высморкался.

— Хорошо, я схожу с вами,— сказала Маша, сердясь на старуху за то, что она втравила ее в эту историю с похоронами, но, раз уж это произошло, не решаясь отказаться.

— Вот и очень хорошо,— сказал Прилипко. — Я завтра прямо из управления за вами зайду, а может быть, даже и заеду. Они мне обещали завтра машину дать. Может, и вы поедете, если машина будет? — повернулся он к Софье Леонидовне.

— Нет уж, увольте, — отрезала Софья Леонидовна. — Чай приходите пить, когда вернетесь.

— Страшно стало жить, Софья Леонидовна, — сказал Прилипко, пересиливая себя и наконец вставая. — Ах, как страшно стало жить!

— Не понимаю, чего вы разнюнились, Иван Ильич,— тоже вставая, сказала старуха,— То ли еще будет!

Эти последние слова она добавила с такой почти откровенной насмешкой, что Маша даже испугалась. Но Прилипко не заметил этой насмешки и принял ее за выражение сочувствия.

— Да, вы правы,— сказал он,— совершенно правы...

И, горестно покачав головой, вышел из комнаты.

— Зачем ты решила погнать меня на кладбище? — спросила у старухи Маша, когда Прилипко ушел,— Кому это нужно?

— Тебе,— ответила старуха, и по ее глазам Маша поняла, что она без малейших колебаний прямо связывает их вчерашний разговор и ее уход с убийством Шурика.— Должна сама понять, если не дура. Сходи с ним и посочувствуй ему у всех на глазах. Наверное, там на кладбище весь их синклит будет. Тебя никто не заметил, когда ты вчера ходила сообщать?

— По-моему, никто,— сказала Маша.

— А все-таки береженого бог бережет!

— Ты прямо как конспиратор,— сказала Маша.

— Не знаю уж, как это у вас называется, — сухо отрезала старуха,— но дурой и смолоду не была. Пойди сходи.

Маша разделась, легла на свою раскладушку и, лежа в темноте, до полуночи не смыкала глаз и думала о том, как все сразу и быстро произошло. Только вчера днем Тоня ей велела прийти и сказать, когда Шурик появится у Прилипко, уже вечером она пришла и сказала, а еще через два часа Шурика уже убили, и вот завтра она идет на его похороны. Она вспомнила Шурика, его красивое тонкое злое лицо, черную фуфайку и небрежно покачивающуюся ногу в блестящем хромовом сапоге. При крайней ненависти к нему ей все-таки было страшно думать, что его уже нет, что он уже убит, и, оттого что она была причастна к этому убийству, ей казалось, что завтра на кладбище все будут вопросительно смотреть на нее, а она не сумеет притвориться, что огорчена его смертью и сочувствует Прилипко.

На следующий день Прилипко заехал за ней ровно в два часа на немецкой машине. Впереди в машине сидели немецкий шофер и какой-то внимательно поглядевший на Машу, когда она садилась, молодой человек в черной кожаной куртке с каракулем, ушанке и с красно-белой полицейской повязкой на короткой драповой, как у Шурика, куртке. Прилипко опустился рядом с Машей на заднее сиденье. У него был поднят воротник шубы и зябко вздернуты узкие плечи. Он всю дорогу сморкался, вынимая платок, подолгу держал его у носа, а потом иногда вытирал им глаза. Два или три раза за дорогу он благодарно погладил Машину руку,— кажется, он был искренне благодарен ей за то, что она поехала с ним, а она каждый раз вздрагивала от этого прикосновения и делала над собой большое усилие, чтобы не отдернуть руку.

Кладбище было на окраине города, каменная ограда его была полуразрушена во время летних боев. Стоявшая посреди кладбища большая красная каменная церковь была тоже разбита; полколокольни было снесено, наверное, бомбой, а в толстых каменных стенах церкви было пробито снарядами несколько больших дыр. К середине дня с серого неба каплями повалил унылый мокрый снег. Кругом из-под снега торчали то черные мраморные, то серые каменные, то железные заржавевшие, с завитушками кресты. Глубокий снег покрывал могилы сплошной и ровной пеленой, и почти нигде не было протоптано никаких дорог. Кажется, этой зимою люди вообще не ходили на кладбище,

Шурика хоронили в стороне от других могил, возле самой церкви. Народу было немного — человек пятьдесят или шестьдесят: несколько деятелей из городской управы, все немолодые, кашлявшие, ежившиеся и беспрерывно оглядывавшиеся по сторонам люди, два десятка русских полицейских с красно-белыми повязками на рукавах, два немецких офицера — толстый майор, о котором Прилипко сказал, что он из комендатуры и будет говорить речь над могилой, и молодой худой ротенфюрер в черной гестаповской форме. За ними в две шеренги был построен взвод немецких солдат. Еще десяток немцев с винтовками стояли вокруг между могилами в оцеплении.

Гроб с телом Шурика подвезли к самой могиле на тупоносом немецком грузовике; гроб был закрыт, и его не открывали: должно быть, на изуродованное лицо Шурика невозможно было смотреть. Два очень плохо одетых, оборванных, как бродяги, старика могильщика вместе с русскими полицейскими стащили гроб с машины и на веревках опустили его в могилу. Хмурый сутулый поп с худыми, нервно ходившими под надетой поверх шубы рясой лопатками торопливо отслужил короткую панихиду и несколько раз взмахнул кадилом, в котором, как показалось Маше, ничего не горело.

Потом из группы стариков, служивших в городской управе, вышел один, на вид помоложе других, с длинной шеей, вылезавшей из черного барашкового воротника, с длинным обезьяньим лицом и тонкими синими губами.

— Бургомистр,— тихо вздохнул в ухо Маше Прилипко.

Бургомистр облизал свои синие губы, вынул из кармана шубы написанную от руки бумажку и скрипучим громким голосом прочел по ней, что Шурик был верным сыном своей родины, смелым глашатаем великого нового порядка и преданным своему делу сотрудником городской комендатуры; что он пал от предательской руки большевиков, ненавидевших его за мужественное служение идеям нового порядка, но что все, кто вместе с ним боролся и борется за эти идеи, склоняясь над его прахом, будут так же мужественно нести вперед то знамя, за победу которого он пал на посту.

Читая бумажку, бургомистр два раза оглянулся назад на стоявших среди могил в оцеплении немецких солдат и в третий раз оглянулся на них тогда, когда уже сложил бумажку, сунул ее обратно в карман и отступил на два шага от могилы.

После него говорил толстый майор из немецкой комендатуры. Русские полицейские и деятели из управы стояли по-прежнему с непокрытыми головами, а немец говорил, не снимая своей высокой, круто вздернутой надо лбом офицерской фуражки. Он говорил на таком чистом русском языке, что, если бы на нем не было военной фуражки, Маша никогда бы не подумала, что он немец.

— Это майор Бюхнер,— шепотом сказал на ухо, Маше Прилипко. Он вообще сегодня все время — и в машине, и на кладбище — говорил только шепотом.— Он, кажется, родился в России, в Петербурге.

Бюхнер сказал всего несколько слов: что он по поручению германского командования выступает здесь, чтобы отметить заслуги погибшего на боевом посту господина Прилипко, что господин Прилипко был в глазах германского командования образцом храбрости и дисциплины и что ему, Бюхнеру, поручено сказать здесь, над этим гробом, что убийцы будут найдены и покараны с такой же строгостью, как если бы они подняли руку на военнослужащего германской армии.

Пока говорил Бюхнер, который стоял к Маше спиной и лица которого она не видела, она все время смотрела на лица деятелей из городской управы. Все их лица казались ей одинаково старыми, безобразными и подлыми и сливались в одно ненавистное ей лицо. Потом, когда она вспоминала всю эту картину, ей казалось, что, заставь ее опознать этих людей, она бы их, наверное, не опознала, такими похожими друг на друга показались они ей там, на кладбище. Лишь один из всех запомнился ей, может быть, потому, что он был выше других на целую голову, а может быть, потому, что у него была большая, заметная, рыжеватая с проседью борода лопатой, как у Александра ІІІ. Это был очень высокий и большой, грузный человек с лысой головой, толстым лицом и большими старческими мешками под глазами.

—- Кто это? — шепнула на ухо Прилипко Маша, показав глазами ка человека с бородой, как у Александра III.

— Профессор Стрижевский, член управы,— шепотом ответил Прилипко, и Маша снова посмотрелана злое, угрюмое, с темными мешками лицо бородатого Стрижевского, и он почему-то показался ей в эту минуту самым ненавистным из всех остальных.

Когда Бюхнер кончил свою короткую речь, четверо русских полицейских подняли винтовки и нестройным залпом выстрелили из них в воздух. Немцы не стреляли: все-таки, что бы там ни говорил Бюхнер, в их глазах покойный был всего-навсего платным предателем.

Наступила пауза — все стояли и молчали. Бургомистр с облезлым лицом подошел сзади к Прилипко, что-то чуть слышно сказал ему и подтолкнул его в спину. Прилипко подошел к могиле, наклонился и, подняв большой комок земли с намерзшим к нему льдом, бросил его в могилу.

Потом, когда могила была засыпана доверху и в нее был воткнут не новый, деревянный, темный, наверное, снятый с какой-нибудь другой могилы крест, все толпою торопливо, словно боясь отстать друг от друга и остаться здесь, двинулись к выходу с кладбища.

— Я поеду на поминки, они будут там, в полицейском управлении, где служил Шурик,— сказал Прилипко Маше, когда они сели в машину. — Может быть, вы поедете со мною?

— Нет, спасибо,— сказала Маша,— я поеду к тете Соне, она одна.

— Хорошо. Тогда я вас завезу,— сказал Прилипко.

Полдороги они молчали, потом Прилипко вздохнул и сказал:

— Вот и похоронили Шурика,— и снова, как по дороге на кладбище, тихонько погладил Машу по руке. Маша ничего не ответила. — Страшно, правда? — сказал Прилипко.

— Да,— сказала Маша, думая о своем.

— А где Прилипко? — спросила Софья Леонидовна, когда Маша вернулась домой. Она стояла над керосинкой и заваривала чай.

— Он не приедет сюда, он поехал туда с ними,— ответила Маша.

— Ну вот и слава богу,— сказала Софья Леонидовна,— По крайней мере, не надо будет дуру из себя ломать. Много ли народу было на похоронах?

— Человек пятьдесят...

Софья Леонидовна недовольно пожевала губами: должно быть, ей показалось, что и этого слишком много.

— Никаких глупостей не сделала там? — спросила она Машу.

— По-моему, нет,— подумав, ответила Маша.— Знаешь что,— сказала она, когда старуха разлила чай, и отодвинула от себя чашку.

— Пей сначала, потом поговорим,— сказала старуха.

— Нет, я сначала хочу тебе сказать.

— Ну, что такое?

— Знаешь, я беременна, а аборта делать не буду,— сказала Маша то, о чем думала про себя всю дорогу, пока вместе с Прилипко ехала с кладбища.

— Беременна? — переспросила Софья Леонидовна и вопросительно и строго посмотрела на Машу.

— Я в последний день перед тем, как меня сюда забросили, виделась с мужем,— сказала Маша, и лицо Софьи Леонидовны сразу смягчилось.

— Значит, два месяца, — сказала она.

— Сегодня ровно два, — сказала Маша.

— То-то я начала замечать, что ты плохо есть стала,— сказала Софья Леонидовна. — Каюсь, подумала, что просто нос воротишь. Тошнит, да?

— В последние дни немножко, — сказала Маша.— Я сегодня ехала оттуда с кладбища и окончательно решила — нет, не буду делать аборта, ни за что не буду! Назло им всем пусть все так будет, как будто никакой войны, никаких немцев нет. Я бы ведь раньше ни за что не сделала и сейчас все равно не буду. У меня муж очень хороший, только...— Она остановилась, как будто еще колеблясь, говорить или не говорить дальше, хотя про себя уже знала, что, раз начав, теперь уже все до конца расскажет Софье Леонидовне.

— Говори, чего замолчала,— почувствовав ее состояние, сказала Софья Леонидовна. Маша отодвинула еще дальше от себя чашку с остывшим чаем и, далеко вытянув и сцепив перед собой на столе руки, иногда от волнения пристукивая этими сцепленными руками по столу, стала рассказывать Софье Леонидовне все, что произошло между нею и Синцовым в ту последнюю ночь их встречи. Софья Леонидовна слушала, не перебивая, иногда только устало помаргивая красными веками.

— Ну и дура,— грубо сказала она, когда Маша кончила свой рассказ, и в полном противоречии со своими словами и тоном, которым они были сказаны, впервые за все время их знакомства притянула к себе Машу за плечи и крепко поцеловала ее. Отпустила, поглядела ей в глаза и снова поцеловала, испытывая в душе и чувство нежности к этой девочке, у которой скоро будет уже второй ребенок, и чувство доброй тоскливой стародевичьей зависти к этой трудной молодости, у которой, как бы она ни была трудна, все-таки впереди все то, чего у нее самой никогда не было и никогда не будет.


5


В последний вечер старого года Маша вышла из ворот больницы и пошла всегдашней, уже привычной вечерней дорогой по длинной, заметенной снегом, пустынной улице, без фонарей и прохожих, с темными окнами, то наглухо занавешенными, то закрытыми ставнями, то заколоченными досками.

На втором углу от больницы из темноты навстречу ей неожиданно выступила какая-то женщина и схватила ее за руку. Маша испуганно отпрянула.

— Это я, Тоня,— сказала женщина простуженным, хриплым голосом, не похожим на обычный Тонин голос, веселый и громкий.

— Что случилось? — спросила Маша, потому что они никогда еще не встречались без того, чтобы не условиться заранее.

— Плохо дело,— сказала Тоня и взяла Машу под руку.— Пойдем, по дороге расскажу.

Она была одета не так, как обычно: в теплом толстом платке, повязанном поверх полушубка, в валенках и с кошелкою в руке.

— Вчера только пришла в кабаре,— без всяких предисловий, немножко дрогнувшим голосом, в котором чувствовались усталость и озноб, начала Тоня, — а Шниквальд уже сидит. Сразу подозвал, заказал кофе, вынул деньги расплачиваться и говорит: «Подольше давайте мне сдачу, не спешите. Меня, говорит, сегодня вызывали в гестапо и долго расспрашивали о вас. Я сказал им, что вы хорошая девушка, что я вас хорошо знаю, что все, что они думают, глупости...». Я стою, слежу, чтобы у меня только руки ходуном не ходили, и отсчитываю ему сдачу. Он говорит: «Уходите, спасайтесь... Данке шен»,— говорит, взял у меня сдачу, поглядел на меня, вздохнул, допил свой кофе, встал и ушел. Все-таки, выходит, любил он меня, не врал. Бог с ним!

— Ну и что ты? — холодея от ужаса и ожидания предстоящего несчастья, спросила Маша.

— Вышла на кухню, поболтала с подружками, потом между делом, как была, вышла во двор, потом через задний двор и прямо в кофточке, без шубы домой.

— Домой! — ужаснулась Маша.

— Ну, а куда же? Рация-то дома. Решила, если они меня уже там ждут, все равно, семь бед — один ответ, а если нет, оденусь, возьму рацию и уйду насовсем. Рация, вот она,— кивнула Тоня на корзинку, которую она держала в руке.— Возьми-ка, тебе принесла,— и она передала в руки Маше тяжелую кошелку.— Там сверху гречка насыпана,— сказала она, объясняя ее тяжесть,— будете варить со старухой, меня вспомните.

— Подожди, когда же это было, это же вчера было? А где же ты была? — спросила Маша.

Тоня оглянулась назад, вдоль пустой улицы, так, словно не хотела оставаться с Машей ни одной лишней минуты.

— Где была, там меня уже нету. По квартирам не ходила, я теперь заразная. Вчера прибежала сюда, к воротам, почти всю дорогу до твоего дома шла, думала догнать — нет, опоздала, а зайти к тебе побоялась, чтобы не подвести. Пришлось ночь да день проходить кое-где, где немцы поменьше ходят.

— Где же ты ночевала?

— За окраиной, в блиндажах старых, — Тоня повела плечами под полушубком. — Ничего, — ответила она на сочувственные слова Маши, что она, наверное, ужасно замерзла.— Я теперь к партизанам пойду. Там, в лесу, подольше на холоду-то бывать придется. Ну, Ниночка, миленькая ты подружка моя...— сказала она, останавливаясь: они подошли в кто время к следующему углу.— Дороги наши с тобой разные, дай поцелую...

— Подожди, — сказала Маша,— как же ты их найдешь? Когда ты пойдешь?

— Где есть, там и найду! А пойду сейчас, годить мне больше некогда. И так сутки ушли, чтобы с тобой свидеться.

Она поцеловала Машу в щеку ледяными, дрожащими от холода губами и, сняв шерстяную рукавицу, сунула в руку Маше маленький скатанный бумажный шарик.

— На сводку. Третьего дня передали...

— А как же они теперь...— начала было Маша, но Тоня торопливо прервала ее:

— Ничего, узнают, что ушла я, найдут к тебе другой ход. Прощай!

Маша поставила на снег кошелку, поднявшись на цыпочки, порывисто обхватила поверх толстого платка Тонину шею и несколько раз страстно поцеловала ее в ледяное лицо, выражая этим сразу все вместе — и восхищение ею, и благодарность ей, и печаль, и страх разлуки.

— Прощай,— повторила Тоня.— Недосуг мне...

И, вырвавшись из Машиных рук, ничего не добавив, не медля и уже не оборачиваясь, свернула за угол, быстро пошла по переулку и через минуту скрылась в темноте.

Маша подняла тяжелую кошелку и, перейдя на другую сторону улицы, несколько раз оглянувшись, не идет ли кто за ней, торопливо пошла домой.

Софья Леонидовна, вернувшись сегодня немножко раньше Маши, была уже дома. Стоя над керосинкой, которую она для тепла перенесла из кухни в комнату, она размешивала ложкой пузырившуюся в кастрюльке манную кашу.

— Сладкую кашу варю,—сказала она, стоя спиной к Маше, которая в это время, дрожа от холода и волнения, стаскивала с себя пальто.— Все-таки Новый год, и чаю, расщедрюсь сегодня, покрепче заварю, в свое удовольствие. Что это у тебя? — повернувшись, заглянула она в поставленную Машей на стул корзинку.— Откуда такие щедроты? Если от твоей Кульковой, то отнеси обратно. Я уже тебе говорила, что краденого не люблю.

Маша вздохнула. Она так до сих пор и не знала, понимает ли Софья Леонидовна истинный смысл ее знакомства с Тоней или в самом деле считает, что та просто ее подруга, к которой Маша бегает, чтобы иногда подкормиться и поболтать, то есть думает о ней так, как о ней презрительно думали все время Тонины соседи и в чем она, конечно, не старалась их разубеждать. Наоборот. Большей частью ей казалось, что не может быть, умная старуха не может не догадываться, но каждый раз, когда она именно для старухи же и приносила от Кульковой маленькие гостинцы, та в ответ так сердито огрызалась и даже отказывалась есть принесенное Машей, что Маша начинала думать: нет, кажется, она и правда не понимает, в чем дело. Кажется,она считает, что та женщина, к которой она сама же отправила когда-то Машу на свидание,— это одно, а знакомство с Кульковой — совсем другое. Но сейчас, после всего случившегося с Тоней, Маше показалось уже совсем бессмысленным играть в эту взаимную молчанку.

— Это только сверху крупа, — сказала она тихо, — это я рацию от Кульковой сюда принесла. Я от нее передачу вела...

Старуха подняла глаза сердито и удивленно.

— Зачем ты мне это говоришь? Ведь я тебя ни о чем не спрашивала и не спрашиваю сейчас...

И Маша поняла: нет, старуха, конечно, обо всем догадывалась, а сердилась и не хотела есть раньше эти продукты просто потому, что они были крадеными у немцев, и это было сильнее ее, даже когда она голодала.

— Кулькову предупредили, что ею интересуется гестапо,— сказала Маша.— Она вчера ушла из дому совсем, а сегодня отдала мне рацию по дороге, пока я шла домой.

— И куда же она ушла? — спросила Софья Леонидовна.

— Я же говорю, совсем,— повторила Маша.— Попробует пробраться к партизанам.

Старуха сдвинула свои мужицкие брови и задумчиво пожевала толстыми губами.

— Плохо, — наконец сказала она, снимая с керосинки недоваренную кашу и тяжело опускаясь на стул. — Теперь тебя заподозрят, ты к ней ходила. Надо будет, пока не поздно, тебе от меня скрыться.

— Если я скроюсь, тебя арестуют, — сказала Маша.

Она уже думала об этом по дороге и пришла к убеждению, что скрываться ей нельзя, потому что старуху тогда уже непременно арестуют.

— А это уж моя забота, — непримиримо сказала старуха. — А ты завтра скройся, только надо подумать куда, чтобы не выдали.

И она поморщила лоб, словно вглядываясь куда-то далеко и вызывая в памяти людей, у которых Маша могла бы спрятаться и которые её бы не выдали. Выражение ее лица было такое решительное, что Маша поняла — заставить старуху согласиться с собой будет нелегко, может быть, даже почти невозможно, но что делать?! В каком бы направлении ни искали выхода ее мысли, все выходило плохо: если она уйдет от старухи и скроется, то, во-первых, куда, что это будут за люди, за кого она будет себя у них выдавать, а главное, тогда старуху наверняка арестуют, потому что после исчезновения Кульковой второе исчезновение — Маши сделает для немцев сразу все яснее ясного. Если же она останется у старухи, то, конечно, вполне возможно, что ее арестуют. Начнут перебирать всех знакомых исчезнувшей Кульковой, узнают о ее частых приходах к Тоне, возьмут и арестуют просто на всякий случай, для проверки, но старуху могут при этом не тронуть, если только не докопаются, что Маша не ее племянница. А до этого нельзя им дать докопаться, ни за что нельзя, что бы они ни делали...

Она вообще, что бы они ни делали, этого не скажет, скажет, что просто была знакома с Кульковой, ничего не знала, ничего не подозревала, что честно работала в их немецком госпитале и не знает, даже представить себе не может, почему ее арестовали. Может быть, ей будет все равно плохо, но хоть старуха при этом останется целой, думала Маша. Она с ужасом представила себе, как ее арестуют, как будут допрашивать, и в то же время не могла представить себе, что она может им сказать что-нибудь из того, чего нельзя говорить.

— Поставь кошелку в буфет,— сказала старуха.

Маша открыла буфет и поставила туда кошелку рядом с бидоном. Уже давно принесенный обратно от Тони, он стоял на прежнем месте, второе, внутреннее дно было еще тогда, когда вынимали рацию, выломано из него, теперь это был самый обыкновенный бидон.

За окнами ревел ветер, хлопая ставнями. Под самым окном резко затормозила машина и послышались чьи-то голоса.

Вот и все, вот и приехали за мною, — беззвучно прошептала Маша сама себе, — что же еще? — и подумала, что пробовать куда-нибудь спрятать рацию уже поздно, да и куда ее сейчас спрячешь, не выходя из комнаты? Может быть, даже лучше, что она так и лежит в кошелке с крупой, вдруг не догадаются...

За окном послышался шум отъезжающей машины. «Значит, не сюда, не может быть...» Маша хотела и боялась поверить, и в ту же секунду послышался скрип не наружной двери, шаги в коридоре и громкий стук в дверь первой комнаты.

Через дверь она услышала в ответ на вопрос Софьи Леонидовны «Кто там?» голос Прилипко:

— Это я, Иван Ильич,.. Прошу простить, такие новости, что не могу до завтра держать при себе,— говорил за дверью Прилипко необычайно громким, кажется, пьяным голосом.

— А вы удержите, ничего, — сурово ответила Софья Леонидовна.

— Извиняюсь, но не могу,— пьяно настаивал Прилипко.

— Да я не одета,— упиралась старуха.

— А вы оденьтесь, не пожалеете.

— Подождите, сейчас лампу возьму, открою, — сказала Софья Леонидовна и, открыв дверь и снова притворив ее за собою, вошла во вторую комнату. — Кажется, один, пьяный, — сказала она Маше чуть слышным шепотом и, взяв в руки лампу, вышла, оставив Машу за закрытой дверью, в темноте.

Маша слышала, как она раз за разом два раза повернула ключ в двери.

— Господи, где же вы так извозились, стены, что ли, собой подпирали? — послышался в соседней комнате голос Софьи Леонидовны, а вслед за ним послышаллось несколько нетвердых шагов и какой-то странный глухой шлепок. Маша не сразу сообразила, что это Прилипко плюхнулся на стул.

Открывая Прилипко дверь, Софья Леонидовна нарочно высунулась навстречу ему в коридор и, как бы ненароком приподняв лампу, посветила в углы,— кроме Прилипко, в коридоре никого не было. Теперь он сидел у обеденного стола, навалясь на него локтями и с пьяной тщательностью прямо на пол сбивая прилипший к пальто снег.

— Уже в самом парадном поскользнулся,— оправдывался он. — Я не пьяный, вы не подумайте, я немножко, я так...

— Да уж сама вижу, какой вы... — сама садясь у стола и наконец ставя на стол лампу, которую она все время держала в руке, довольно миролюбиво сказала Софья Леонидовна. В других обстоятельствах она бы разозлилась и без долгих слов выгнала бы из комнаты Прилипко, не только пьяного, но еще вдобавок рассевшегося у стола, не скинув пальто и налепив ногами на полу целые куски грязного снега. Но сейчас, после только что пережитого потрясения, она была так рада, что это не немцы, а просто пьяный Прилипко. — Ну что у вас такое, пьяный вы человек, — миролюбиво сказала она,— Шли бы да ложились спать. Хотите, нашатырю дам понюхать?

— Не хочу,— решительно сказал Прилипко, тряхнув головой и поднимая на нее пьяные, но не мутные, как бывало у него обычно, оживленно блестевшие глаза.— Спать не могу. Знаете, какие в городе новости: помощника начальника депо арестовали, фамилию его забыл, знал,— он пьяно, сосредоточенно наморщил лоб,— и забыл... И знаете, еще кого, не представляете себе, — глаза его заблестели от ужаса и любопытства,— Нет, вы не представляете себе,— повторил он, очевидно сознательно оставляя напоследок самую потрясающую новость,— не представляете себе.,.— повторил он, подняв руку и пьяно обрушив ее на стол, — Члена управы профессора Стрижевского арестовали, понимаете... Члена управы! То есть нет, не арестовали...

— Так арестовали или не арестовали? — довольно спокойно спросила Софья Леонидовна.

— Нет, нет, хотели, пришли за ним, а он себе пулю в лоб. Вы представляете? После того, как, Шурика убили, — он пьяно всхлипнул, не совладал с собою, — вы представляете, они все попросили... Им немцы пистолеты для самообороны выдали, а он из этого пистолета в лоб... Они пришли, а он в лоб...

Новости и в самом деле были удивительные. Маша вспомнила высокого большого старика с бородой, как у Александра III, лысого, без шапки стоявшего над могилой Шурика, Тогда он ей показался почему-то самым большим негодяем из всех негодяев, стоявших там, над этой открытой могилой, и вдруг оказывается... Так вот, наверное, от кого шли те сведения, передавая которые она всегда думала, что в управе, наверное, сидит какой-то наш человек. Так вот, значит, кто это был!..

— Заговор,— высоко поднимая палец, говорил в это время в другой комнате Прилипко.— Целый заговор... Шурика убили...— он перешел на испуганный шепот, ткнул себя дрожащими пьяными пальцами в грудь и сказал уже совсем чуть слышно: — Боюсь!

— Шли бы спать, Иван Ильич,— сказала Софья Леонидовна. — Утро вечера мудренее...

— Спать не могу. Боюсь! — все тем же шепотом сказал Прилипко. — Всего час назад узнал, сидел у себя, все хорошо, и вдруг... узнал. Пришли и сказали. На коленях просил, чтобы на машине подвезли, так и сказал: «Боюсь идти!» Хотя и бывший офицер, а боюсь идти! Боюсь...

— Да будет вам нюни-то распускать, — сказала Софья Леонидовна. После того как у нее прошел первый страх и оцепенение, Прилипко с каждой минутой становился ей все противнее и противнее.— Идите, идите, Иван Ильич, если страшно, я вас до вашей комнаты провожу,— сказала она, вставая и принуждая Прилипко тоже подняться.

— Посидеть с вами хочется, — говорил Прилипко,— я ведь тоже человек... Я человек или не человек?.. Как по-вашему?

— Человек, человек,— уже не скрывая досады, подтвердила Софья Леонидовна. — Пойдемте, я вас с лампою провожу, если так уж вам страшно.

И она уже совсем невежливо почти выпихнула Прилипко из комнаты, поддерживая под руку покачивающуюся фигуру, дошла с ним до его двери и сама помогла ему открыть дверь ключом, который никак не слушался его и два раза падал у него из рук.

— Подождите, сейчас я вам лампу зажгу,— сказала она, поставив свою лампу на подоконник и брезгливо выдергивая свою руку из руки схватившего ее, боявшегося остаться в темноте Прилипко. Она придвинула стоявшую на столе лампу, привычно подула в стекло, зажгла одну лампу от другой, накрыла ее стеклом, сначала прикрутила, а потом выпустила фитиль.— Ну вот и все,— сказала она Прилипко, бессильно сидевшему в кресле, бросив по сторонам руки, в одной из которых он так и держал свою барашковую папаху.— Спите!

Забрав свою лампу, она вышла из комнаты, в дверях еще раз взглянула на Прилипко. Тот сидел в прежней позе, уставившись куда-то в потолок пьяными, полубезумными глазами.

После нестерпимо долгого ожидания Маша наконец увидела тонкую полоску света в щели под дверью. Старуха, неслышно ступая по полу своими мягкими туфлями, вошла в первую комнату, закрыла дверь снова, как было — на два оборота ключом,— и только после этого с лампой в руках подошла к Маше. На лице у нее было горе, усталость и отвращение. «Да она совсем старая»,— впервые за все время их совместной жизни подумала Маша, взглянув сейчас на это лицо.

— Надо ее отнести куда-то,— показала старуха на рацию.— Теперь же, а потом можем и не вынести. Теперь, раз уж аресты пошли, всего можно ожидать в любую минуту.

...На Машино счастье, уже совсем подходя к дому — ей оставалось только свернуть с переулка и перейти на мостовую,— она на секунду остановилась, чтобы переменить руку. Остановилась, перехватила тяжелую корзинку из правой руки в левую, перехватывая, посмотрела наискосок, в сторону дома, и увидела, что около дома стоит немецкая машина с задними зажженными красными фонариками, а передняя дверь открыта настежь. Маша невольно отступила на шаг и прижалась к стене. Еще секунда, и она бы выскочила на мостовую, и ее, наверное, увидели бы. Все, что рассказала ей Тоня, все, что она услышала от Прилипко, заставило ее бояться, что случилось самое страшное. Это было и в самом деле именно так.

Через минуту из распахнутых настежь дверей вышел высокий немец, потом еще один немец пониже, потом Софья Леонидовна и сзади еще один немец. Выходя на крыльцо, старуха что-то сказала тому третьему немцу, который шел сзади нее, и сделала какой-то жест рукой, может быть, она хотела что-то взять из дому, но немец отвел ее руку и подтолкнул ее идти к машине. Последним вышел Прилипко без пальто и без шапки.

«Неужели он и донес? — с ненавистью и удивлением подумала Маша, с удивлением не потому, что Прилипко не мог этого сделать, а потому, что, как ей казалось, еще два часа назад Прилипко совершенно и во всем верил Софье Леонидовне.— Неужели он только притворялся? »

Двое немцев влезли в машину, потом третий немец еще раз толкнул Софью Леонидовну, и она тоже влезла туда. Прилипко продолжал стоять на крыльце. Тогда немец что-то крикнул ему, Прилипко что-то спросил, немец сердито крикнул: «Натюрлих!»

Прилипко быстро вскочил обратно в дом и через несколько секунд выскочил обратно в пальто нараспашку, в шапке и с мотающимся вокруг шеи шарфом; он быстро подбежал к машине, третий немец шутливо хлопнул его пониже спины и захлопнул за ним дверцу. Машина поехала. Немец несколько секунд постоял на тротуаре, глядя ей вслед, потом развернулся, вошел в дом и закрыл за собой двери.

И Маша еще раз ужаснулась не только тому, что произошло с Софьей Леонидовной, но и тому, что, выйди она на перекресток пятью минутами позже, она как ни в чем не бывало зашла бы в квартиру и попала бы в руки к немцам прямо с рацией в руках, которую ей так и не удалось спрятать в надежном месте, и, может быть, даже не успела бы уничтожить сводку, которую передала ей Тоня.

Она быстро откинула полы пальто, полезла в карман жакетки, нащупала там бумажный шарик, который ей дала Тоня, и переложила его в варежку, на ладонь так, чтобы можно было одним движением захватить его с ладони зубами и проглотить.

После этого, еще не решив, как ей поступить, она инстинктивно сделала то, что, наверное, на ее месте сделал бы всякий другой: повернулась и пошла в обратную сторону от этого места, где только что все безвозвратно и окончательно рухнуло.

Она шла и напряженно думала о том, что ей делать дальше.

Раз немец, а может быть, даже не он один, может быть, их несколько, если они остались в доме, значит, они хотели арестовать не только Софью Леонидовну, но и ее. Для этого они и остались. Иначе для чего же? Идти в больницу тоже, конечно, нельзя. Там теперь, если она придет, наверное, заранее предупреждены и арестуют ее.

Кроме дома Софьи Леонидовны и дома Тони она бывала во всем Смоленске еще только в одном доме у санитарки тети Паши, но сейчас, до утра, идти туда было нельзя, потому что тетя Паша дежурила сейчас в больнице. К тете Паше можно было попробовать пойти завтра утром или где-нибудь переждать еще, чтобы пойти к ней завтра вечером, но так, чтобы успеть раньше, чем она уйдет на ночное дежурство.

Правда, Маша была почти уверена, что тетя Паша уже давно заодно с Софьей Леонидовной, что обе старухи совершенно доверяют друг другу и, может быть, даже именно через тетю Пашу Софья Леонидовна и передает подпольному центру те сведения, которые она собирает в госпитале.

Именно из-за этих, уже давно бродивших у нее в голове мыслей ей казалось, что она может пойти к тете Паше и даже довериться ей. Но, с другой стороны, если это так, если тетя Паша заодно с Софьей Леонидовной, то вдруг и о ней что-нибудь узнали, ее могут арестовать, и у нее может сидеть засада. Во всяком случае, идти туда с рацией нельзя. Надо все-таки ее спрятать, а потом уже рисковать, и рисковать только одной собой.

«Ах, если можно было бы найти и догнать Тоню,— с внезапно вспыхнувшей надеждой, ничуть не менее сильной от ее несбыточности, подумала Маша.— Найти и вместе с ней идти искать партизан. Она все-таки здешняя, у нее больше надежд на это, и потом мы были бы вдвоем...»

Хотя она сама прекрасно понимала, что нет никакой надежды догнать и найти Тоню, она все-таки дошла почти до самой больницы, до того угла, на котором они встретились, и прошла всю улицу до того угла, где они расстались, и еще какое-то время шла по тому направлению, куда ушла Тоня, хотя Тоня, конечно, могла свернуть и направо, и налево на любом углу. Это было бессмысленно, но Маша была растеряна от нагромождения всего случившегося за эти несколько часов, и то, как она шла, почти бежала вслед за Тоней, было, в сущности, инстинктивным выражением ее страха перед обступившим ее полным, беспросветным, черным, без единой, самой ничтожной щели одиночеством в городе, где вдруг исчезли все люди, с которыми она была связана, где, кроме них, она не знала никого, ни одной души, которой она могла бы доверить себя и связанную с собой тайну, которая, как бы ни была дорога человеческая жизнь, все-таки была дороже этой жизни.

Если бы хоть рация была где-то спрятана, если бы хоть она не была у нее в руках! Но хотя именно то, что рация была с ней, ее больше всего мучило в этот час бессмысленного блуждания по городу, именно присутствие этой рации потом, когда она немного пришла в себя, дало ей первую надежду если не на спасение, то просто хотя бы на будущее.

«Я просто ничего не стою, ну просто ничего не стою»,— сердито подумала о себе Маша, вдруг представив, что этой рации нет при ней, и пусть она, даже не найденная немцами, лежит там, под тюфяком, на квартире у Тони, лежит там, и ее невозможно забрать оттуда.

Десятки людей работали здесь против немцев, но именно она со своей рацией, со своими выходами в эфир, со своими короткими тире и точками раз в неделю была единственным голосом всех этих людей, единственной их связью с Москвой.

Сейчас, когда у нее вдруг порвались все связи с этими людьми, у нее все-таки оставался еще голос, которым она могла сказать пусть хоть последнее, самое последнее слово туда, в Москву. Именно она, и больше, верно, никто так быстро, как она, не мог бы сказать об этих арестах, о провале Тони и Софьи Леонидовны, о том, что кто-то выдал их, что надо опасаться предательства, и, если она даже потом попадется, если не сможет ни с кем связаться, погибнет в гестапо, все равно до этого только она может и должна передать о том, что случилось. «И сводку передать»,— сердито поправила она самое себя, подумав, что из-за этой сводки гибли люди, это плод их страшных трудов, и она тоже должна передать ее во что бы то ни стало, эту сводку, чтобы эти труды не пропали даром, передать ее вместе со страшным известием о случившемся.

Но как передать и когда?

Она должна была в очередной раз выйти в эфир завтра от четырнадцати до пятнадцати. Но до этого еще надо дожить и не попасться на глаза немцам. И где среди дня, где найти место, чтобы передать? Правда, ей было дано еще страховочное время на случай полной невозможности передать в назначенные часы и дни. Она имела право выйти в эфир в любой день от ноля часов до ноля пятнадцати. Она еще ни разу не пользовалась этим временем и не знала,- во всяком случае, не была уверена, что ее поймают в это аварийное время, но надо было попробовать все-таки ночью, может быть, будет легче устроиться и передать. Но где и как? Надо же зашифровать передачу, открытым текстом нельзя, и, даже если бы она просто сказала о провале, все равно открытым текстом немцы перехватят, а в Москве не примут, не поверят. А для того чтобы зашифровать, нужно хоть немного света, хоть на полчаса, без этого она не зашифрует и не передаст.

Она с испугом схватилась за карман пальто — там у нее должна была быть одна вещь, которая считалась здесь ценностью, а сейчас становилась для нее драгоценностью: полная коробка спичек, которую ей Софья Леонидовна еще вчера велела передать на дежурстве тете Паше в подарок. Старухи обе были курильщицами и от врёмени до времени делились то табаком, то спичками, у кого что появлялось. Но она вчера забыла передать. Она полезла в карман и с облегчением нащупала там коробочку спичек.

Спички, слава богу, были... Но где, откуда передать?

Маша остановилась первый раз за все время, поставила на снег корзинку, тяжесть которой она даже перестала замечать, и вдруг занемевшей рукой вытерла лоб. Когда-то, еще в октябре, они как-то вдвоем с Тоней ходили за город, на его западную окраину, смотрели полуразрушенные блиндажи, оставшиеся там еще с лета, с обороны Смоленска. Наверное, Тоня сегодня как раз и ночевала в этих самых блиндажах. Они ходили тогда днем, как бы на прогулку, Тоня даже показывала ей блиндажи штаба того полка, в который она явилась, чтобы стать пулеметчицей. Но целью их прогулки были не только воспоминания: они на всякий случай присматривали место, где можно спрятать рацию и куда можно ходить для передачи, если что-нибудь вдруг помешает передавать из Тониной квартиры. Но потом передавать из Тониной квартиры ничто не мешало, и больше туда они не ходили, и Маша не подумала об этих блиндажах как о месте, откуда можно передавать, даже тогда, когда Тоня говорила ей о том, что кочевала там.

Но как добраться до них? Вернее, как найти их сегодня ночью? Еще не было снега тогда, когда они были там, и дорога выглядела совсем другой. Да и когда идешь с человеком, который хорошо знает дорогу, плохо замечаешь ее. Сейчас, зимой, и тем более ночью, все это выглядит совсем по-другому. Но надо идти, искать. Больше нечего делать. Ведь все равно ничего другого не придумаешь.

Как выйти из города в поле, она примерно представляла себе. Блиндажи были на этой стороне города. В общем, сравнительно не так уж далеко, в особенности если знать дорогу. Но о дороге она имела смутное представление. Примерно знала улицу, по которой можно выйти из города. Но именно на этой улице в конце мог быть патруль. Значит, надо было где-то, не доходя до конца, свернуть с нее.

Теперь она уже не раздумывала, а шла, сворачивая из переулка в переулок и прикидывая, как ей скорее выйти на эту улицу, а что она на нее выйдет, она теперь была уверена — примерно помнила теперь, как идти, и чем дальше, тем больше вспоминала. Большинство блиндажей там было разрушено, но осенью, в октябре, были еще и такие, где сохранились накаты над головой. В один из них они заходили вместе с Тоней. Но, в конце концов, это уже не так важно: лишь бы как-нибудь хоть немного было прикрыто со всех сторон, а с неба уже никто не увидит ее спички. Только бы не задержали ее по дороге. Правда, у нее есть ночной пропуск для прохода на ночные дежурства в больницу, но это совсем в другую сторону от больницы, и в руках у нее корзинка... В общем, если ее остановят и начнут проверять, вряд ли этот пропуск поможет. Только бы не остановили — и она дойдет, непременно дойдет... И найдет эти блиндажи. А если не найдет, пойдет прямо, дальше. Куда дальше, все равно, куда-нибудь, где никого нет. В лес. И передаст там. Найдет какую- нибудь яму, зароется куда-нибудь, закроет себя сверху с головой пальто и передаст.

О том, что будет потом, она сейчас не думала. Все ее мысли сосредоточились только на этом, и, быть может, именно благодаря этому, редкому в человеке состоянию, когда ничто и никто его не отвлекает, когда воля найти то, что он ищет, ведет его, словно в волшебной сказке искателей кладов, когда все его существо сосредоточено только на одном этом и все чувства, в том числе и физическая память места, по которому ты однажды проходил, как бы давно это ни было, все чувства обострены до крайности, может быть, именно это и помогло Маше в конце концов уже глухой ночью добраться до этих заброшенных блиндажей, занесенных целыми увалами снега, молчаливых и печальных свидетелей летних боев за Смоленск.

За зиму от блиндажей остались только снежные ямы. Бревна были давно растащены на топливо, и Маша, утопая в снегу, долго бродила от ямы к яме, все ища хоть какое-нибудь оставшееся укрытие, но кругом не было ничего подходящего. Когда она еще шла по городу, начала мести поземка, а здесь, в поле, она гуляла вовсю, забираясь в эти неглубокие ямы бывших блиндажей и при каждом новом порыве ветра белыми кольцами выкручивая оттуда снег.

Маша подумала о том, сколько спичек у нее в коробке. Раньше ей никогда не приходило в голову считать, сколько вообще спичек в коробке. Кажется, пятьдесят. Ну даже если шестьдесят. Сколько горит каждая спичка? Она тоже никогда раньше не думала об этом. А сейчас подумала. Наверное, секунд пятнадцать, если до конца, а если перехватить пальцами за другой, уже сгоревший конец — может быть, двадцать. Даже если ни одна спичка не погаснет и она сожжет весь коробок, все спички, а потом от последней спички и самый коробок, то всего этого хватит, самое большее, на пятнадцать минут. Это на все: и чтобы зашифровать, и чтобы передать в эфир! Но чтобы ни одна спичка не погасла, нечего было и думать в этих, открытых ветрам снежных ямах.

Лучше уж было идти в лес, там все-таки тише. И она с надеждой посмотрела на черневший вдалеке лес.

Она прошла еще по одному окопу, более глубокому, чем другие, проваливаясь все глубже и начиная чувствовать, как у нее леденеют колени, и вдруг в конце окопа увидела на этот раз не снежную яму, а узкую полуметровую щель в снегу. Над щелью высилась целая шапка снега. Кажется, здесь тоже был блиндаж, но почему-то, на ее счастье, не разобранный на дрова. Она разгребла снег руками и ногами и пролезла через расширившееся отверстие внутрь. Там, внутри, снега тоже было выше колен и совершенно темно.

Разгребая валенками снег и поставив на очистившееся место кошелку, Маша, растопырив руки, стала щупать вокруг себя. Под руками со всех сторон была обледенелая неровная земля, а когда она, пройдя еще два шага и больно ударившись обо что-то головой, пощупала руками, что там наверху, то поняла, почему этот блиндаж оказался не разобранным на дрова: он был накрыт сверху несколькими сдвинутыми подряд двутавровыми железными балками; о край одной из них она и ударилась головой. На дворе стоял мороз, и железо было такое ледяное, что к нему прилипали голые пальцы.

У Маши не было с собой часов, но она примерно представляла себе, что сейчас уже около одиннадцати. Все время, пока шла, она думала об этом, о том, что у нее нет часов и что в эфир надо выйти ровно в двенадцать, и, помня об этом, все время старалась как могла контролировать время; и сейчас ей казалось, что она не ошибается.

Она все время точно прикидывала по расстоянию, сколько и каким шагом она прошла, Может быть, вот только здесь, бродя по этим блиндажам, она немного сбилась со счета времени, но все-таки сейчас было около одиннадцати.

Надо было начинать шифровать.

По счастью, у нее было все, что нужно для этого. В кармане пальто лежала старая, истрепанная книжка— школьное издание стихов Некрасова. Иногда на ночных дежурствах выпадало двадцать — тридцать минут, когда нельзя было спать, но можно было сидеть и ничего не делать, и именно на эти ночные дежурства она обычно брала с собой именно эту книжку, потому что стихи было легче читать вот так — ночами, урывками,— чем что-нибудь другое. Она даже не запоминала, на чем остановилась, а просто снова открывала и начинала читать. Она любила Некрасова с детства, а кроме того, в занимавшей половину этой школьной книжки поэме «Русские женщины», когда она читала и перечитывала ее по ночам, сидя в немецком госпитале, было что-то такое, что связывалось у нее с ощущением, с чувством протеста против всего, среди чего она жила, и еще, хотя в ее судьбе не было ничего похожего на судьбу женщин, уехавших к мужьям в Сибирь, на каторгу, но ту разлуку, которую переживали там, она переносила на себя и думала о себе, и о муже, и о том, как они далеко друг от друга.

Эта книжка лежала в кармане ее пальто, и на ней на полях можно было записать при шифровке колонки цифр. Она подумала об этом с самого начала, когда еще шла через город. Не будь с ней этой книжки, она вообще бы не знала, что делать здесь в поле.

В кармане жакета был и огрызок карандаша. Правда, если бы не было его, тут бы она знала, что делать: можно было бы попробовать писать обгорелыми спичками или, если это было бы плохо видно, расцарапать себе руку.

Маша еще раз обошла кругом блиндаж. Он был маленький, самое большее — два на два метра. Потом выбрала тот угол его, куда меньше мог задувать ветер снаружи через дырку, и сначала выгребла оттуда снег руками и ногами, а потом остатки притоптала валенками. По дороге она сильно замерзла, а от этого сейчас немножко согрелась, даже пальцы стали лучше слушаться. Она затащила в угол корзинку и, присев у стенки на корточки, стала думать, как ей лучше сэкономить спички. И тут вдруг ей пришло в голову то, от чего она почувствовала себя в эту минуту почти счастливой. Трудно даже представить себе, что она не подумала об этом раньше, но раньше она об этом не подумала, а подумала только сейчас, и эта самая простая, казалось бы, сама собой разумеющаяся мысль была сейчас великим открытием, сделавшим ее счастливой. До сих пор она думала об этой книжке Некрасова только как о бумаге, на которой можно писать. И вдруг сейчас она подумала о той же самой книжке как о бумаге, которую можно жечь. Надо оставить для записи только несколько листочков и корочки обложки, а все остальное можно вырвать и из каждого листа во всю длину, а еще лучше наискось, по диагонали,— так будет еще длиннее — скрутить бумажный жгутик, приготовить этих жгутиков столько, сколько выйдет, и беспрерывно зажигать их один от другого. Правда, они будут быстро гореть, но их будет много, и их вместе со спичками теперь хватит на все время и зашифровки, и передачи, и даже приема, если вдруг окажется, что ей передадут что-то в ответ.

Маша вынула из корзинки рацию, и когда она вытаскивала ее, то в ночной тишине посыпавшаяся с нее на дно корзинки крупа зашуршала так громко, что она невольно вздрогнула.

Маша вынула книжку и, на ощупь проверив, как она сброшюрована, сначала разорвала корешок и растащила ее на тетрадки, а потом из каждой тетрадки, начиная с середины, стала аккуратно вырывать по сдвоенному листку, чтобы жгутики получились подлиннее; потом она разорвала каждый лист поперек, так, чтобы жгутики получились бы тоньше, но их получилось бы вдвое больше, и сосчитала все получившиеся полоски, чтобы потом не ошибиться и не просчитаться. Полосок получилось не так много, всего сорок восемь. Она сначала подумала, что обсчиталась, в книге было около сотни страниц, но потом сообразила, что нет, не обсчиталась, ведь страницы с двух сторон, значит, все правильно.

Она положила полоски на крупу с одной стороны корзины и начала свертывать из них жгутики и класть их тоже на крупу, но направо, с другой стороны корзинки.

Свернув несколько первых жгутиков, она дальше стала свертывать их уже привычнее, только иногда засовывая за пазуху и отогревая о собственное тело застывшие пальцы. Она свертывала один за другим эти жгутики и все время пробовала себе представить, сколько времени уже прошло и сколько осталось до выхода в эфир, и притом думала еще сразу о многих вещах, потому что эта работа — кручение жгутиков — не поглощала всего ее внимания.

Она думала о том, что Софья Леонидовна сейчас уже, наверное, в гестапо, ее допрашивают и, может быть, пытают или, может быть, делают очную ставку с тем, кто ее выдал. И ей все-таки казалось, что это кто-нибудь другой, а не Прилипко; нет, Прилипко так до самого конца ничего и не подозревал.

«Но кто же это? Кто же нас выдал? И неужели мы его потом не найдем и не убьем?!» — подумала Маша с беспощадной ненавистью к этому неизвестному ей человеку, настолько неизвестному, что она даже не могла представить себе его внешность. Кто же это мог быть? Кто?

Она вдруг вспомнила того члена городской управы на похоронах Шурика — высокого, похожего на царя Александра III, с бородой лопатой, и как она ненавидела его тогда, на похоронах, и как сегодня оказалось, что он работал на нас и застрелился, когда за ним пришли немцы. А немцы ему доверяли, и он был с ними, и там, на похоронах, в ее, Машиных, глазах он был с ними, и даже внешность его казалась ей тогда отвратительной; а сейчас, когда он застрелился, уже не казалась...

«А тот, который нас выдал,— подумала она,— казалось, что он с нами, наверное, кто-нибудь и даже, может быть, много людей думали о том, что он с нами, а он, наоборот, оказался с немцами и сейчас стоит там, в гестапо, перед Софьей Леонидовной и рассказывает все, что он про нее знает. А она все равно, наверное, молчит, — вдруг подумала Маша,— и, что бы там с ней ни делали, все равно будет молчать».

И вздрогнула, представив себе все это не на словах, а на самом деле представив, как бьют или жгут это старое тело... Потом она вдруг, может быть, даже из самосохранения, чтобы не думать в эту минуту о себе и не думать, что будет с нею, если она попадет к немцам, перескочила в мыслях на школу; она вспомнила невпопад подмигивающее лицо полковника Шмелева. Там ли он еще и кто вообще там? Остался ли в школе кто-нибудь из тех, кто учился при ней, или все уже здесь, у немцев, так, как она? И сам Шмелев?.. Она уже не впервые вспоминала его, и ей почему-то всегда казалось, что он уже не в школе, а тоже, как и она, где-то тут, за линией фронта. И хотя эта мысль ничем не облегчала ее положения, но мысль о том, что не одна она, а те все, кто был тогда там, сейчас здесь и делают то же, что и она, — от этой мысли ей стало легче, наверное, потому, что именно в эту мысль составной частью входило не всегда осознаваемое в одиночестве ощущение собственной силы.

Она докрутила последний жгутик, достала карандаш и спичку и немножко подвинулась, чтобы удобнее было писать. Потом вынула картонную корочку книги, перегнула ее пополам, чтобы можно было писать на твердом, еще раз мысленно проверив себя, повторив первую фразу, которую она собиралась зашифровать до начала сводки, зажгла спичку, записала еще при свете спички первые три цифры, потом зажгла от спички первый жгутик, потом от первого — второй, от второго — третий и закончила шифровать фразу, как раз когда кончился пятый.

Шестой она не стала зажигать: надо было минуту передохнуть, чтобы не сбиться, а потом уже зажечь вторую спичку и начать зашифровывать сводку.

Фраза была недлинной, как и положено, вполне деловой, но список несчастий не становился от этого короче.

«Я семь дробь три, — сообщала Маша,— моя квартира закрыта, хозяин (это была Софья Леонидовна) взят, седьмого (это была Тоня) раскрыли, ищут, Стрижевский (фамилию застрелившегося члена управы не стала зашифровывать — какая разница, если немцы перехватят его фамилию в эфире, он все равно уже мертв) застрелился. Подозреваем предательство. Я раскрыта, но ушла. Прошу новую явку, прошу указаний». И еще раз: «Прошу указаний...»

Строго говоря, надо было написать «подозреваю предательство», но Маша, даже не думая над этим, написала именно «подозреваем», потому что за время своих передач в эфир уже привыкла к тому, что она не сама по себе, а только самый кончик какой-то длинной, как ей казалось, цепи, в виде которой в ее представлении существовало здешнее, смоленское подполье. Она только была самым последним звеном, отстукивавшим свои тире и точки в эфир. За ней шли Тоня и Софья Леонидовна, не знавшие друг друга, но соединявшие ее с какими-то другими звеньями, о которых не знали сами.

Теперь не было ни Тони, ни Софьи Леонидовны.

Ее, Машу, словно отрубили от всего, с чем она через этих людей невидимо для себя была связана. Отрубили, а то, от чего ее отрубили, наверно, продолжало существовать, иначе не могло быть, и она говорила сейчас «подозреваем предательство» от имени тех, неизвестных людей, отделенных от нее теперь выпавшими звеньями цепи, но, наверное, именно так же думавших, как она, наверное, тоже подозревавших предательство. Да что же здесь еще могло быть, кроме предательства?

Теперь Маша раскрутила шарик, переданный ей Кульковой, еще в темноте несколько раз разгладила его на ладони и только после этого снова зажгла спичку.

На этот раз сводка была короткая, короче, чем обычно, но зато в ней было два сообщения чрезвычайной важности: номера трех дивизий, прибывших в район Смоленска с Южного фронта, и сообщение о предполагаемом приезде в район Смоленска Гитлера. Маша зашифровала все до конца, повторила в конце еще раз: «Я семь дробь три, жду указаний». И снова осталась в темноте,

Стараясь как можно дольше додерживать в пальцах каждый жгутик бумаги, она обожгла себе все подушечки пальцев на левой руке, но зато сэкономила — у нее оставалось еще двадцать жгутиков и больше половины коробка спичек, и этого теперь хватит и на то, чтобы успеть передать все, и на то, чтобы записать и расшифровать что-нибудь недлинное, если ей что-то передадут в ответ.

Она пососала обожженные пальцы и несколько минут, отдыхая от напряжения и спешки, в которых она зашифровывала сводку, просидела в темноте. Потом вдруг ей показалось, что она чего-то не учла и просчиталась со временем и что сейчас уже двенадцать или даже больше и она опоздала выйти в эфир. Если бы у нее были часы, насколько бы спокойнее она себя чувствовала! А так было неизвестно, что делать: включать питание? Давать позывные и переходить на прием можно было, конечно, и заранее, но это значило тратить драгоценные батареи, которых и так оставалось уже ненамного. Ах, если бы были часы!

А вдруг она ошибается и, наоборот, сейчас не без двадцати, не без четверти двенадцать, как ей кажется по ее расчетам, и не двенадцать, как она боится, а всего-навсего одиннадцать или четверть двенадцатого? Вдруг она от боязни опоздать совсем сбилась со времени и будет тратить питание рации целых лишних полчаса?

Но, так или иначе, рисковать опоздать было нельзя. Она решила сначала периодически, каждые две-три минуты включать питание, давать позывные, переходить на прием, потом опять отключать питание и опять через несколько минут повторять то же самое. И только потом уже перейти на сплошную работу.

«Я семь дробь три, я семь дробь три... — застучала она ключом. — Перехожу на прием».

Но в наушниках все было тихо. Потом пропищала далекая, чужая, немецкая морзянка, потом снова все стало тихо.

Она несколько раз давала позывные, переходила на прием, выключала питание, считала по три раза до ста, чтобы пропустить три минуты, и снова давала позывные... Но ответа все не было и не было.

Теперь уже она начала бояться пропуска даже в три минуты и перешла на сплошной прием, только время от времени отстукивая свои позывные.

Но все молчало.

Когда она передавала днем, обычно со всех сторон слышались морзянки, а сейчас одна морзянка пропищала и затихла. Все было тихо, а наши молчали, как проклятые!

Какое еще придумать одиночество более одинокое, чем этот заброшенный блиндаж в снегах за Смоленском, заброшенная в него женщина, которой некуда, совершенно некуда пойти, выйдя отсюда, у которой просто-напросто на сотни верст нет ни одного знакомого и надежного дома, куда она могла бы зайти со своей рацией, и эта рация, которая хотя и работает, но молчит, как глухая. Только ты говоришь: «Я семь дробь три, я семь дробь три, перехожу на прием. - .. Я семь дробь три. -.. Я семь дробь три...» А тебе никто ничего не говорит, никто на целом свете.

«Я семь дробь три, я семь дробь три...— снова выстукивала Маша ключом. — Перехожу на прием...» — выстукивала и вдруг представила себе, что над ее рацией, и над ней, и над этим блиндажом один громадный снежный холм и ее, замерзшую, находят здесь... Нет, не весной, а через много лет... Почему-то ей подумалось именно так, и она мысленно увидела лицо мужа, то последнее его лицо, уже после прощания, молчаливое и печальное, там, наверху, в окне, когда она в последний раз обернулась...

«Я семь дробь три, я семь дробь три, перехожу на прием»,— снова выстукала она и с усилием и испугом вдруг повела плечами и повертела головой, чувствуя, что она, кажется, не то засыпает, не то замерзает, не то все вместе.

«Четырнадцать-а на приеме,— вдруг четко сказали знакомые без расшифровки, привычные точки и тире, — передавай».

Маша передала первую фразу и по памяти добавила то, что забыла записать с самого начала, зашифровав в уме, потому что это была фраза, которую ей часто приходилось повторять и раньше: «Расшифруйте сразу, перехожу на прием».

«Понимаю, продолжай»,— простучали точки-тире.

И Маша стала поспешно передавать сводку, радуясь, что вопреки ее опасениям в резервное время действительно дежурили и сразу поймали ее и что она все-таки не одна, похороненная в этих снегах, что где-то за этим условным стуком морзянки есть живой голос, отвечающий ей: «Понимаю, продолжай».

Когда она кончила передавать сводку и перешла на прием, у нее осталось всего девять спичек— она пересчитала их пальцами— и четыре жгутика бумаги.

Она записала две колонки цифр, означавших, что ей передали в ответ всего десять — двенадцать слов, потом, уже не записывая, услышала знакомые тире и точки, означавшие конец передачи: «У меня все. Выключаюсь»,— сама выключила питание и осталась снова одна во вдруг оглохнувших наушниках и сразу почувствовала холод в руках, в груди, в спине. За время передачи она совершенно окоченела. Она поднялась и минут десять приседала и выпрямлялась, прыгала, согревая закоченевшие ноги, хлопала себя руками и в конце концов, кажется, немножко отошла.

Но что же ей передали оттуда, из Москвы? Можно было, конечно, подождать до утра и расшифровать это при свете, но у нее не было сил ждать, да и оставшиеся спички и жгутики бумаги ей утром будут все равно не нужны. Теперь она передала все, что нужно, и ей незачем было их экономить.

Она снова присела на корточки и, дожигая последние спички и последние жгутики, расшифровала первую группу слов: «Вас поняли, уходите из города направлении Качаловский лес, вас встретят».

— Вас встретят, вас встретят,— ледяными губами прошептала Маша.— Вас встретят,— повторила она еще раз и стала расшифровывать вторую группу слов.

Расшифровала одно слово «ваш», на втором выронила из усталых пальцев на снег последний жгутик, зажгла последнюю спичку и от последней спички последний жгутик, но так и не смогла, должно быть, от усталости и напряжения разобрать следующее слово — оно почему-то не сразу поддалось расшифровке,— почувствовала боль ожога в пальцах и осталась в полной темноте. Еще раз ощупала коробку со спичками, но коробка была пуста; пошарила в кармане пальто, — может быть, одна спичка завалилась туда, но туда не завалилось ни одной спички.

Была темнота, ночь, фраза: «Вас поняли, уходите из города направлении Качаловский лес, вас встретят»,— и еще это слово «ваш»... Что там дальше, придется расшифровать уже утром,когда будет светло.

Маша знала, что большой Качаловский лес, о котором ходили в городе слухи, что там партизаны, начинается если не прямо здесь, то где-то в этой стороне, где-то близко, за тем чернеющим лесом, и если идти, то идти надо сейчас. Она почувствовала великий соблазн свернуться калачиком и лечь здесь, в землянке, но умом понимала, что этого сделать нельзя прежде всего потому, что если она ляжет, то не встанет: ей покажется, что она пригрелась, а на самом деле она замерзнет. Это главное, но это не все: если она действительно хочет выйти на Качаловский лес, если там действительно ее встретят, она должна идти сейчас, именно сейчас, чтобы ночью, пока темно, пройти как можно дальше в ту сторону от города. Правда, если она пойдет сейчас, ночью, она может заблудиться, но если она пойдет утром, ее могут захватить здесь, около самого города, а это еще страшней.

Она не знала, хватит ли у нее сил идти всю ночь через лес, но она знала, что, оставшись здесь, погибнет.

Она выгребла из корзинки и насыпала в карманы жакетки и пальто доверху, сколько могла, крупы, потом положила обратно в кошелку рацию и, выйдя из блиндажа, отметив от него десять шагов влево по окопу, зарыла рацию в снег. Там, в блиндаже, если бы она закопала ее, это могло вдруг все-таки привлечь чье-нибудь внимание; здесь, прямо в окопе, вряд ли кто-нибудь мог на нее наткнуться. Поземка мела сейчас еще сильней, и Маша подумала, что уже через час здесь даже не останется следов от ее ног.

Она вылезла из окопа и пошла полем против ветра к темневшему впереди лесу.