Горький хлеб [Валерий Александрович Замыслов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валерий Замыслов ГОРЬКИЙ ХЛЕБ Роман

Предисловие

Рубеж XVI и XVII веков. Трудное, суровое время. Крестьяне еще помнят Юрьев день, когда было можно, бросив шапку о землю, сказать помещику:

— Будя, государь, попил моей кровушки, хватит! Ухожу, а там твоя воля поминать меня добром али лихом!

Конечно, право ухода от помещика раз в год в течение одной недели перед Юрьевым днем и одной недели после было трудноосуществимым правом, ибо надо было отдать долг помещику да и лихву приплатить, надо было разорить, пусть немудрящее, а все же соленым мужицким потом политое хозяйство. Однако право крестьянина уйти, если стало совсем невмоготу, в какой-то мере обуздывало, помещика, ограничивало его жадность.

Но оно же открывало возможность для более крупных, экономически более мощных хозяйств переманивать крестьян из мелких поместий всевозможными посулами всяческих поблажек. Такими владельцами крупных хозяйств были в основном древние боярские и княжеские роды, а мелкими хозяйствами, в своем большинстве, владели служилые дворяне. Таким образом, картина борьбы крестьян с феодалами усложнялась борьбой внутри самого класса феодалов, где идущее в гору, завоевывающее все новые и новые экономические и политические высоты дворянство сталкивалось с древним, ветшающим, но все еще весьма мощным боярством.

В это же время русские цари один за другим, и Иван III, и Иван Грозный, и Борис Годунов вели упорную борьбу за укрепление централизованного государства, борьбу против центробежных стремлений князей и бояр, еще помнивших, как их деды и прадеды сидели в своих уделах независимыми, в большей или в меньшей степени самостоятельными государями.

В этих исторических условиях естественным союзником царского правительства оказывался служилый класс — дворянство, для которого жизненно необходимым было полное закрепощение подвластных им крестьян. И царское правительство идет навстречу требованиям дворянства, сперва в виде указа о «заповедных летах», когда были запрещены переходы крестьян, а потом и окончательной отмене Юрьева дня, т. е. полном закрепощении крестьян. Эти меры, в конечном итоге, оказались выгодными и для крупных земельных собственников и вели к неограниченной эксплуатации мужика. Одновременно росли и росли государственные поборы, ибо Русское государство, раскинувшееся на огромном пространстве, требовало содержания больших и мощных вооруженных сил.

Конечно, усиление гнета и порабощения, увеличение помещичьих и государственных поборов порождало в массах крестьянства сперва подспудный протест, проявлявшийся в виде отдельных вспышек, потом все более острое, все более массовое недовольство, которое и завершилось грандиозным восстанием, крестьянской войной под руководством Ивана Исаевича Болотникова.

Эта грозная, насыщенная событиями огромной исторической важности эпоха и нашла отражение в книге В. А. Замыслова «Горький хлеб», которая является, по замыслу автора, только первой частью трилогии» Иван Болотников».

В романе» Горький хлеб» рассказывается о юности Болотникова, еще простого деревенского парня, которому пришлось испытать на себе всю тяжесть крепостного гнета.

Автор убедительно показывает, как в народных глубинах росла ненависть к угнетателям, как постепенно сами условия подневольной жизни выковывали характер крестьянского вождя, которому было суждено в будущем потрясти устои феодально-крепостнического государства.

В будущем. Пока на страницах романа мы видим совсем молодого Ивашку Болотникова.

Следует отдать должное автору — он очень много и добросовестно работал, собирая материалы для романа, много раз пересматривал и переписывал текст в упорных поисках исторической правды.

Об этой, основной задаче, встающей перед каждым автором исторического повествования, в свое время очень хорошо сказал Алексей Николаевич Толстой.

«…Вы спрашиваете — можно ли «присочинить» биографию историческому лицу. Должно. Но сделать это так, чтобы это было вероятно, сделать так, что это (сочиненное) если и не было, то должно было быть».

Именно в этом направлении и пришлось очень много потрудиться В. А. Замыслову, ибо о юности Болотникова мы знаем мало, а автору надо было написать портрет своего героя убедительным и исторически верным. Думается, что эта основная задача автором решена. Автору пришлось изучить не только исторические события, но и широкий круг памятников материальной культуры. Надеюсь, что читатели по достоинству оценят большой труд автора и, с интересом прочтя книгу о юности Ивана Болотникова, будут нетерпеливо ждать появления на прилавках книжных магазинов второй, а позднее и третьей части трилогии.

Мне остается пожелать автору в дальнейшем большого труда и большого успеха в его не легких, но интересных творческих поисках.

М. Рапов

Часть I ТЕПЛАЯ БОРОЗДА

Глава 1 БРОДЯГА

Лес сумрачен, неприветлив. Частые коряги и сучья вконец размочалили лапти, в лоскутья изодрали сермяжный кафтан.

— Сгину, не выберусь. Помоги, господи, — устало бормочет лохматый тощий бродяга и, задрав бороду, вяло крестится на мутнеющийся в косматых вершинах елей край неба.

Скиталец ослаб, дышит тяжело, хрипло. Опять запинается и падает всем длинным костлявым телом на сухой валежник.

«Все теперь. Конец рабу божию Пахому. Подняться мочи нет. Да и пошто? Все едино не выбраться. Глухомань, зверье да гнус. Эвон черна птица каркает. Чует ворон, что меня хворь одолела. Поди, сперва глаза клевать зачнет. Уж лучше бы медведь задрал. Оно разом и помирать веселее».

Ворон спускается ниже на мохнатую еловую лапу, обдав сухой пахучей хвоей желтое лице скитальца с запавшими глазами и ввалившимися, заросшими щеками.

Пахом лежит покорно и тихо. Открывает глаза и едва шевелит рукой. Ворон отлетает на вздыбленную корягу и ждет жадно, терпеливо. Вот уже скоро начнется для него пир.

Бродяга слабо стонет, руки раскинул словно на распятии. Трещат сучья, шуршит хвоя. Ворон снимается с коряги на вершину ели.

Перед человеком стоит лось — весь литой, могучий, в темно-бурой шерсти, с пышными ветвистыми рогами.

Пахом смотрит на зверя спокойно, без страха, А лось замер, круглыми выпуклыми глазищами уставился на опрокинутого навзничь человека.

«И-эх, мясист сохатый» — невольно думает бродяга, и полумертвые глаза его вновь ожили и загорелись волчьим голодным блеском.

Бродяга глотает слюну и тянется рукой к кожаному поясу. Там длинный острый нож в плетеном туеске.

«Пресвятая богородица, сотвори милость свою, придай силы одолеть сохатого. Будет мясо — стану жить. А не то смерть грядет», — одними губами шепчет Пахом и потихоньку вытаскивает нож из туеска.

Все. Готово. Помоги, осподи! Теперь собраться с силами, подняться, одним прыжком достать лося и коротким ударом вонзить нож в широкое звериное горло.

А сохатый стоит, хлопает глазищами, как будто раздумывает: дальше любопытствовать или обойти стороной лесного пришельца.

Скиталец напрягся, дрожит правая рука с ножом, и всего в испарину кинуло.

Но и лось почуял недоброе. Переступил передними ногами, ушами прядает.

«Уйдет, поди, в кусты сиганет, окаянный», — тоскливо думает Пахом и порывается подняться не ноги.

Но зверь начеку. Стоило слегка оторваться от земли, как лось резко вздернул голову, круто повернулся и шарахнулся в дремучие заросли.

Бродяга рухнул на валежник и застонал отчаянно, заунывно. «Теперь пропаду, прощевай, Пахомка и Русь-матушка…»

А ворон вновь спустился с лохматой ели на корявый ствол.

Бродяга умирал…

Княжий дружинник[1] Мамон ехал верхом на гнедом коне. На нем кожаные сапоги из юфти, темно-зеленый суконный кафтан, на крупной голове шапка-мисюрка[2]. За узорчатым плетеным поясом — пистоль, сабля пристегнута.

Пятидесятник дюж и космат. Глаза дикие. Мясистый нос с горбинкой, черная борода стелется по широченной груди веником.

Дорога шла лесом — глухим, дремучим, безмолвным. По обе стороны дороги стояли вековые ели и сосны, цепляясь зелеными пахучими лапами за путников.

Мамон, зорко вглядываясь в непролазные чащи, недовольно ворчал:

— Поболе семи верст до Матвеевой избушки. Вона куда старик забрался бортничать. Здесь гляди в оба: край лихих людей и разбойных ватажек.

Проехали верст пять. И вскоре лесная дорога-тропа раздвоилась. Одна поворачивала влево — в сторону березовой рощи, другая продолжала уводить в хвойный бор, раскинувшийся по уходящему вверх косогору.

Пятидесятник в раздумье скреб пятерней волнистую, черную, как деготь, бороду и в душе серчал на княжьего управителя, который послал его в дальнюю дорогу к старому бортнику Матвею, не растолковав как следует о лесной тропе.

— Глянь, робяты-ы! — вдруг негромко и испуганно воскликнул, приподнявшись в телеге, один из холопов, высокий и худой Тимоха с простоватым лицом в темных рябинах, ткнув самопалом в сторону косогора.

Путники глянули в ту сторону, куда указывал Тимоха, ахнули и крестом себя осенили.

В саженях тридцати, повернувшись спиной к путникам, на причудливо изогнутом сосновом стволе стояла девка с пышной копной золотистых волос.

— Ведьма, братцы, — решил Тимоха и вскинул самопал.

— Не дури, холоп. То русалка. Их господом бить не дозволено. Грех сотворишь. Убери самопал, — приказал Мамон.

Но Тимоха не послушал, прислонился щетинистой щекой к прикладу самопала и выстрелил.

Однако пальнул холоп мимо. Девка, ухватившись рукой за сосновую ветвь, резко обернулась, заметила пришельцев и, тряхнув густыми волосами, спрыгнула со ствола и скрылась в чащобе.

Мамон наехал конем на телегу и слегка стеганул Тимоху кнутом.

— Тебе что, слово мое не властно! Пошто стрелял? Или разбойный люд на себя хочешь навлечь, дурень?

Холоп спрыгнул с телеги на землю, виновато голову склонил.

— Прости, батюшка. Обет своему отцу давал. Когда он отходил, то мне такие слова сказывал: «Помираю, Тимоха, не своей смертью. Колдуны да ведьмы в сырую земли свели. Повстречаешь их — не жалуй милостью, а живота лишай». Вот те и бухнул самопалом.

Княжий дружинник что-то буркнул себе под нос, махнул рукой и отвернулся от Тимохи, решая, куда дальше путь держать. С минуту молчал, затем тронул коня, повернув его в сторону дремучего бора.

Все четверо ехали сторожко и руки от самопалов не отрывали.

Василиса едва приметной тропой бежала по лесу. Только что сердце радовалось. А чему? Девушка и сама не знала. Наверное, теплому погожему дню, зеленому пахучему лесу с веселым весенним птичьим гомоном.

Но тут нежданно-негаданно явились люди, и на нее, словно на зверя, пищаль подняли. Пуля прошла мимо головы, расщепив красновато-смолистый сук сосны.

И разом все померкло, поскучнело для Василисы. Что за люди? Ужель ее ищут как беглянку?

Остановилась возле размашистой ели с узловатыми корнями, распластавшимися по серовато-дымчатым мшистым кочкам, еще не успевшим покрыться мягкой майской зеленью.

Девушка обвила ель руками, голову вниз опустила. Пала на землю волнистая рыжеватая коса. Сердце стучало часто, тревожно.

Василиса подняла голову. Луч солнца, пробившись через густую крону деревьев, блеснул в затуманенных, наполненных слезами глазах.

— Матушка, люба моя, зачем же ты ушла, оставив чадо свое на сиротство горькое, — скорбно прошептала девушка.

Обступал ее густой и сумрачный лес, с цепляющимися косматыми ветвями и корягами, с изъеденными трухлявыми пнями, с поверженными наземь после бурелома корявыми деревьями, с посохшими и вздернутыми к небу змейками-корнями. Здесь и доброй птицы не слыхать, лишь где-то вблизи, в мрачновато-зеленой чаще уныло и протяжно каркает ворон.

Вздрогнула вдруг Василиса и теснее к стволу прижалась. Мимо, едва не задев девушку ветвистыми рогами, тяжело проскочил большущий лось.

Поняла, что зверь был чем-то напуган, иначе не лез бы так напролом через колючие коряги и сучья. А, может, подняла сохатого оголодавшая за зиму злая медведица, или свирепая рысь метнулась с вершины ели, задумав вонзить свои когти в звериную шею. И такое в лесах случалось.

Жутко стало Василисе. Оторвалась от ели и, отводя от лица сучья и ветви, начала выбираться из чащи.

Трещит сухой валежник. Василиса зацепилась рукавом полотняного сарафана за вздыбленную корягу, и тихо вскрикнула: возле ее ног растянулся на валежнике человек в лохмотьях…

Глава 2 БОРТНИК

На краю лесной поляны, со всех сторон охваченной темно-зеленым бором, стоит избушка с двумя подслеповатыми, затянутыми бычьим пузырем оконцами. Они забраны толстыми железными решетками. Ежедневно набредают на избушку звери. Без крепких решеток нельзя в лесу, а не то медведь-проказник пройдет мимо да двинет мохнатой лапой во внутрь оконца — и, пропал бычий пузырь. А чего доброго, и старика сгребет, спавшего по ночам в простенке меж оконцев.

Склонилась над лесным двориком старая ель, зацепившись длинными смолистыми ветвями за потемневший сгорбленный конек сруба.

Скачет по размашистой ели пушистая белка, сыплет хвоей на тесовую кровлю, усыпанную за многие годы еловыми шишками.

За избушкой стоят почерневшие от долгих лет высокие колоды-дуплянки. Их десятка полтора. Выдолблены они из толстенных, тяжелых древесных кряжей Матвеевым отцом более полувека тому назад, со времени великого князя Василия.

Ютятся в дуплянках дикие пчелиные семьи, снятые когда-то бортником ловушкой-роевней.

Бортничал дед Матвей на князя Андрея Андреевича Телятевского. Дважды за лето снимал со своей пасеки мед и платил князю немалый оброк — до трех пудов да полтину денег. Остаток приберегал для пчел, себе на зиму да на московский торг.

Иногда, перед Николой зимним, выбирался Матвей из леса в боярское село, брал у знакомого мужика Исая лошадь и приезжал в избушку. Здесь грузил сани сушеными грибами, орехами, солониной, медом, звериными шкурами и вместе со своей старухой Матреной отправлялся в Москву белокаменную.

После раннего утреннего торга заезжал бортник в шумный разноголосый Китай-город, где покупал на праздник обновку. Себе — недорогой темно-зеленый кафтан из крашенины[3], белую рубаху да сапоги из юфти. Матрене — летник[4] из камки[5], сарафан с узорами да теплый плат на зиму.

Не проходил Матвей стороной и оружейный ряд, где выбирал себе зелейный припас — порох со свинцом. Затем, оставив лошадь с санями для присмотра на постоялом дворе, степенно шел в церковь на Ильинке. Покупал свечу, ставил перед образом Николая-чудотворца и подолгу с низкими поклонами молился угоднику за добрый медоносный год.

Вот так и жил свой век Матвей — не богато, не бедно. Справно выполнял княжий оброк, в зимние дни ходил с самопалом на зверя — выслеживал белку на заснеженных вершинах елей, выискивал с собакой свежий заячий, волчий или барсучий след. А в прежние годы, до пятидесяти лет, когда был в силе и телом могуч, частенько и на медведя с рогатиной хаживал, чтобы кровушку разогнать да встряхнуться.

Был по природе своей Матвей молчалив, на людях показывался редко, в кабаках не сидел, вином мало баловался, чтобы зря бога не гневить грехами мирскими.

Однако в селе мужики поговаривали, что старый бортник известен не только своим благочестием, но и делами, не угодными богу. Избушка-де в глухом лесу, а там не только звери бродят, но и разбойный люд шастает. И неспроста, поди, Матвея лихие люди не трогают.

Разные среди мужиков ходили толки…

Мамон подъехал к избушке после полудня. Сошел с коня, осмотрелся, заходил по поляне, разминая затекшие после долгой езды ноги.

Холопы распрягли и привязали обеих лошадей к ели возле избушки.

Тихо на Матвеевой заимке. Но вот со двора раздался стук топора. Мамон повернулся к Тимохе:

— Кличь хозяина.

Холоп метнулся к двору. К приезжим вышел высокий седовласый старик. Ему лет под семьдесят, крепкий, сухощавый, глаза зоркие, пытливые. Одет в посконную рубаху, холщовые порты, на ногах лапти, в правой руке широкий топор.

Бортник признал княжьего дружинника, слегка поклонился.

— Здорово, старик. Принимай гостей, — промолвил Мамон.

— Здравствуйте, люди добрые, — сказал Матвей и топор отложил в сторону.

Заслышав голоса, из избы показалась старуха — маленькая, проворная, в темном сарафане, с накинутым на голову убрусом[6]. Приставила к глазам сухонькую ладонь козырьком, вгляделась и, всплеснув руками, сбежала с крыльца и засуетилась:

— Батюшка, Мамон Ерофеевич! Заходи в избу, милостивец. И вы, ребятушки. Чай, притомились с дорожки.

В избе Матвея стоит густой медвяный запах. Посреди избы — большая печь, вдоль стен — широкие лавки, покрытые медвежьими шкурами, в правом красном углу — киот с образами.

Возле лавки — поставец с немудрящей крестьянской посудой. Здесь же стояли ендовы и сулейки. Вся правая стена избы увешана оружием: пара рогатин, самопал, боевой топор с длинным топорищем, охотничий нож, самострел, кистень, сулица.

Пятидесятник, осматривая ратные доспехи, довольно прогудел:

— Эх-ма! А ты, знать, воитель, старина.

— В лесу живу. Кругом зверье лютое, а его голой рукой не ухватишь. Тут все сгодится.

Мамона усадили в красный угол. Холопы уселись чуть поодаль. Ставила на стол Матрена горшок горячих наваристых щей, каши просяной на медовом взваре да каравай ржаного хлеба. Из поставца достала ендову с медовухой.

Хозяин и гости поднялись с лавки, помолились на образа и принялись за варево.

Ели и пили молча, неторопливо. После трапезы Мамон, расстегнув суконный кафтан, откинулся к стене и приступил к делу:

— Послан к тебе князем, Матвей. Приказал государь наш Андрей Андреевич оброчную дань твою увеличить. Вместо трех пудов меда теперь четыре должен на княжий двор поставлять да шесть гривенок деньгами.

Бортник насупился. Взгляд его стал колючим и недовольным. Да и старуха молча застыла посреди избы.

— По порядной[7] я плачу князю сполна, родимый.

— Порядной твоей десятый год. Князю указано снарядить мужиков в царское войско. Всех надо обуть, одеть, доспех каждому выдать. А отколь денег набраться? Не ты один таким оброком обложен, а весь крестьянский люд на погостах[8] да в селах.

— Не под силу мне такое тягло. Много ли с моих дуплянок меда возьмешь?

— А ты не жмись, старик. Головой пораскинь, не тебя учить. Приготовь еще пяток колод — вот и медок отыщется.

— Легко тебе говорить, Мамон Ерофеич, — осерчал бортник и поднялся с лавки. — Чтобы рой поймать да дуплянки выдолбить, надо до Ильина дня управляться. Это одно. А вот приучить рой к доброму медоносу еще пару лет потребуется. Так что не обессудь, родимый. Невмоготу мне княжий наказ выполнять.

Мамон зажал бороду в кулак и высказал строго:

— Ну, вот что, старик. Я тебя не уговаривать приехал, а княжью волю привез, и не тебе ее рушить. А не то будет худо — веревку на шею накину да в княжий подвал на цепь посажу.

Бортник сверкнул на Мамона глазами, до боли кулаки сцепил, но сдержал себя и промолчал. Знал старый, что мужику-смерду[9] не под силу с князьями спорить. Хочешь не хочешь, а уступить придется. Иначе кнута сведаешь или в железах сгниешь в холодных тюремных застенках. Вотчинный князь — бог, царь и судья на своей земле.

Пятидесятник вынул из-за пазухи бумажный столбец, пузырек с чернилами и перо гусиное.

— Присядь, старик, да в порядной грамоте роспись свою ставь.

— Прочел бы вначале, — буркнул бортник.

Мамон грамотей не велик, но столбец развернул важно и по слогам нараспев прочитал:

«Се я Матвей сын Семенов, кабальный человек и старожилец князя Андрея Андреевича Телятевского праведное слово даю в том, что с княжьей земли не сойду, останусь крепким ему во крестьянстве и оброк свой внове по четыре пуда меда и шесть гривен деньгами стану платить сполна, на чем обет свой даю с божией милостью».

— По миру пустит князь. Христовым именем кормиться стану, ох ты, господи, — скорбно вздохнул Матвей. Скрепя сердце ткнул гусиным пером в пузырек и поставил жирный крестик под кудреватой записью в порядной грамоте.

После этого Мамон заметно повеселел и потянулся с чаркой к бортнику:

— Испей, Матвей, да не тужи. Закинь кручину.

— Нет уж уважь, родимый. Стар стал. После медовухи сердце встает, а у меня еще дел уйма.

Княжий дружинник недовольно крякнул и осушил чарку.

— А теперь скажи мне, старик, не встречал ли в лесах наших беглых мужичков?

— Это каких, батюшка? — вмешалась вдруг в мужичий разговор старуха.

Матвей сердито глянул на жену, что-то хмыкнул в серебристую бороду.

— Помолчала бы, сорока. Не твоего ума тут дело. Не встревай, покуда не спросят.

— Прости глупую, батюшка, — повинилась Матрена и шмыгнула за печь.

— Ну, так как же, старик? — настаивал на своем Мамон, прищурив один глаз и поглаживая щепотью бороду.

— Никого не видел, родимый. В тиши живу, аки отшельник.

— Так-так, — неопределенно протянул пятидесятник. — А ну, вылазь, старуха, на свет божий.

Матрена вышла из-за печи, поклонилась Мамону. Пятидесятник снял с киота образ Иисуса Христа и в руки старухе подал.

— Чевой-то, батюшка, ты? — переполошилась Матрена.

— Ты, бабка, тоже часто по лесу бродишь. Поди, наших деревенских мужиков видела? Говори, как на исповеди, а не то божью кару примешь.

— Да ведь енто как же, батюшка, — совсем растерялась Матрена. — Оно, конешно, по ягоды или за травой да кореньями от хвори…

Однако старуха не успела свое высказать: с улицы, на крыльце послышался шум. Дверь распахнулась — и княжьи люди вновь обомлели. В избу вбежала лесовица.

Глава 3 ТЕПЛАЯ БОРОЗДА

Поле…

Поле русское!.. Сколько впитало ты в себя добра, невзгод и горя людского! Сколько видело ты, выстраданное крестьянским потом и кровью. Сколько приняло на себя и затаило в глубине черных пахучих пластов…

Полюшко русское, ты, словно летопись седых столетий. Встань же, пахарь, посреди нивы и не спеши выйти на межу. Забудь обо всем мирском, лишь одно поле чувствуй. Теперь сними шапку, поклонись земле, тебя вскормившей, и вслушайся, вслушайся в далекие голоса веков, идущих от задумчиво шелестящих колосьев.

И поведает тебе поле, как мяли его тысячные татарские орды, как сшибались на нем в смертельной схватке русские и иноземные рати, поливая обильной кровью теплые, пахнущие горьковатой полынью борозды.

Ты стонало, поле, и гудело звоном мечей, цоканьем жестких копыт и яростными криками воинства, принимало в свою мягкую постель дикого разнотравья падшего недруга и русского ратоборца.

Видело ты, поле, и междоусобную брань князей удельных. Ты шумело и сердобольно вздыхало, тоскуя от многовековой розни, когда твоя ржаная стерня обагрялась кровью суздальцев, владимирцев и московитян…

Но больше всего, пожалуй, ты слышало, поле, вековой протяжный стон выбившегося из сил мужика-страдника и натужный храп измученной захудалой лошаденки, едва тащившей за собой древнюю деревянную соху и вцепившегося за ее поручни[10] шершавыми мозолистыми ладонями сгорбленного полуголодного смерда…

Поле. Поле соленое.

Поле крестьянское!..

Весна пришла тёплая, благодатная. С вешних полей доносились пьянящие, будоражащие запахи земли.

Перед Николой установилось вёдро. Солнце поднималось высоко, добротно обогревая крестьянские и княжьи загоны. В глубоком куполе неба шумно и радостно гомонили жаворонки — предвестники ярового сева.

Мужики слушали веселых песнопевцев и с надеждой крестили лбы, прося у господа после неурожайного голодного года доброй страды.

Вотчинное село Богородское раскинулось вдоль крутого обрывистого берега Москвы-реки. Село большое, старинное, в девяносто дворов.

Перерезал село надвое глубокий и длинный, тянувшийся с полверсты овраг, поросший березняком и ельником. Один конец его начинался возле приказчиковой избы, другой — обрывался около самой реки. Вдоль всего оврага чернели крестьянские бани-мыленки, а перед ними тянулись к избам огороды, засеваемые репой, огурцами, луком и капустой.

Крайние избы села упирались в подошву круто вздыбленного над поселением взгорья, буйно заросшего вековым темно-зеленым бором. Прибрежная сторона взгорья с годами оползла и теперь стояла отвесной высокой скалой, на которой причудливо выбросили обнаженные узловатые корни, уцепившиеся за откос, высушенные и уродливо изогнутые сосны.

Половину взгорья окаймляло просторное, словно чаша округлое, раскинувшееся на две версты озеро Сомовик, соединенное тихим узким ручьем с Москвой-рекой.

Верхняя часть села выходила за околицу, за которой начинались княжьи и крестьянские пашни, выгоны и сенокосные угодья. А за ними, в глубокие дали уходили дремучие, мшистые подмосковные леса.

Село Богородское — само по себе не богатое. Жили вотчинные мужики князя Телятевского, как и везде, не шибко, чаще впроголодь, ютились в курных избах, кормились пустыми щами, жидкой овсяной кашей, киселем да тертым горохом. Одевались просто — в лапти, холщовые порты, посконную рубаху, истертый сермяжный кафтан да в грубую овчину.

Населяли Богородское в основном старожльцы, но были и пришлые мужики серебреники, новопорядчики и бобыли.

Старожильцы — их было более сорока дворов — обосновались на селе издавна, с прадедовских времен. Здесь они испокон веку и жили: родились, крестились, венчались в своем приходе и умирали, густо усеяв погост деревянными крестами.

Серебреники — из мужиков беглых, бродячих. Приходили они к князю на год, брали денег на обзаведение, обещав господину заплатить вдвойне. Однако приходил Юрьев день, но отдать крупный задаток большинству мужиков было не под силу. И тогда согласно кабальной грамоты оставались серебреники на княжьей земле» по вся дни».

Новопорядчики — тоже из людей пришлых. Писали они князю порядную запись уже на многие годы, обычно от трех до двадцати лет. Князь наделял их землей, выдавал денег на постройку избы, на покупку лошади, коровы и другой скотины. Первые два года жилось новопорядчикам повольготней сторожильцев. Князъ освобождал их от оброка и боярщины, а они тем временем рубили избенку, расчищали для себя загоны под пашню, обзаводились сохой, ржицей, овсом, просом, ячменем для посева.

Но проходило вольготное время, и мужик-новопорядчик начинал нести княжне тягло, которое с годами становилось все бременнее. И вот уже навсегда, опутанный бесчисленными долгами, страдник навечно приковывался к боярской земле.

Бобыли — мужики разорившиеся, нищие, безлошадные. Жили совсем скудно, платили легкий бобыльский оброк в десять алтын на год или отбывали боярщину по одному-два дню в неделю на княжьих нивах.

Была в селе каменная церковь Ильи Пророка, поставленная еще в бытность прадеда князя Андрея Телятевского. Напротив прихода высились, возведенные в три яруса, рубленые княжьи хоромы со многими службами, амбарами, подклетями и кладовыми.

В хоромы свои князь наезжал редко, все больше проживал в Москве, оставив в теремах управителя с малой дружиной.

Чуть поодаль от княжьей усадьбы, обнесенной крепким высоким бревенчатым тыном, стояли дворы приказчика, священника и пятидесятника с просторными огородами и яблоневыми садами.

Село Богородское — главная вотчина князя Телятевского. А было всего в его обширных владениях около семидесяти деревенек и погостов, поставлявших княжьей семье хлебушек, рыбу, мед, шкуры звериные…

Высокий, костистый мужик ходил по яровому полю. Без шапки, в просторной домотканой рубахе, холщовых портах, в лыковых лаптях.

Ветер треплет черные кольца волос, широкую с сединой бороду. Взгляд мужика неторопливо скользит по прошлогодней жесткой стерне ржаного клина и изумрудной зелени соседнего озимого загона.

«Ржица на два вершка уже вымахала. Экие добрые всходы поднимаются. Теперь, как отсеемся, дождя бы господь дал. Тогда и овсы с ячменем зададутся», — думает Исай.

На краю поля тонко заржал конь. Старожилец, захватив в ладонь полную горсть земли, помял ее меж морщинистых грубых пальцев. Земля не липла, мягко рассыпалась.

— Пора, кажись. Отошла матушка, — высказал вслух мужик и вышел на межу, где давно заждался хозяина запряженный в соху Гнедок.

Однако старожилец еще сомневался, хотя не один десяток лет поле сохой поднимал. Земля каждый год поспевала по-разному. И тут, упаси бог, ошибиться с севом. Пропадет с трудом наскребенный в закромах хлебушек, а если и уродится сам-два, то едва и на оброк князю натянешь. И снова голодуй длинную зиму.

Нет, велик для крестьянина зачин. Знавал страдник многие поверья. Издавна примечал, что ежели по весне лягушки кричать начинают, комар над головой вьется, береза распускается и черемуха зацветает, — то смело выезжай на загон и зачинай полевать.

Но все же была у Исая самая верная примета, которая передавалась ему еще от покойного деда, потом от отца, сложившего свою ратную голову в далекой Ливонии[11].

Вот за тем он и выехал в поле, чтобы воочию убедиться, пришло ли время сеять яровые.

Исай потянул лошадь за узду, поставил ее вдоль межи и поднял опрокинутую соху. Сказал негромко:

— Починай, Гнедок. Но-о-о, милый!

Конь фыркнул, низко нагнул голову и не торопясь потащил за собой соху.

На конце загона Исай выдернул соху из земли и повернул Гнедка на второй заезд. Когда снова вышел на край поля, остановился, распряг лошадь и уселся на межу. Страдник размотал онучи, скинул лапти, поднялся, истово перекрестился и вступил босыми ногами на свежевспаханные борозды.

Так и шел босиком вдоль загона — раз, другой, третий, ссутулясь, погружая крупные ступни ног в подминавшуюся, мягкую темно-сероватую землю.

Наконец сошел с борозды, опять уселся на межу и вытянул ноги, откинувшись всем телом на длинные жилистые руки. Слегка дрогнула улыбка в дремучей бороде.

«Ну, вот, теперь пора. Не зябнут ноги. Завтра поутру пахать начну», решил Исай.

От села к болотниковскому загону подъехали верхом на конях два человека. Один низенький, тщедушный, с реденькой козлиной бородкой, в меховой шапке, желтом суконном кафтане и кожаных сапогах. Другой здоровенный детина, с мрачновато угрюмым, рябоватым лицом и недобрыми, с мелким прищуром глазами. Детине лет под тридцать. Он в войлочном колпаке с разрезом, пестрядинном крестьянском зипуне[12] и зеленых ичигах[13].

— Ты чегой-то, Исаюшка, без лаптей расселся? — хихикнул низкорослый приезжий, не слезая с коня.

Исай Болотников поднялся с земли, одернул рубаху и молча поклонился княжьему приказчику.

— На селе тебя искали. А он уж тут полюет, — продолжал ездок. Голосок у него тонкий, елейно-ласковый.

— Зачем спонадобился, Калистрат Егорыч?

— Поди, знаешь зачем, Исаюшка. Не впервой. Солнышко ишь как парит. Приказчик снял меховую шапку, блеснул острой лысиной с двумя пучками рыжеватых волос над маленькими оттопыренными ушами. — Сеять-то когда укажешь? Вон ты, вижу, уже и пробуешь.

— Воля твоя, батюшка. Наше дело мужичье, — уклончиво и неохотно отвечал Исай.

— Ну, ладно-ладно, сердешный. Чего уж там, не таись. Заждались мужики.

Исай не спешил с ответом. Намотал на ноги онучи, обулся в лапти. Приказчик терпеливо ждал. Иначе нельзя: Исай на всю вотчину первый пахарь. По его слову вот уже добрый десяток лет начинали и сев, и пору сенокосную, и жатву хлебов.

Болотников подошел к лошади, положил ей седелку на спину, перетянул чересседельник и только тогда повернулся к приказчику:

— Надо думать завтра в самую пору, батюшка. Готова землица.

— Вот и добро, Исаюшка, — оживился приказчик. — Значит, завтра собирайся княжье поле пахать.

— Повременить бы малость, Калистрат Егорыч. Наши загоны махонькие — в три дня управимся. А потом и за княжью землю примемся. Эдак сподручней будет.

— Нельзя ждать князю, сердешный.

— Обождать надо бы, — стоял на своем Болотников. — Уйдет время страдное, а князь поспеет.

Глаза приказчика стали колючими, злыми.

— Аль тебя уму-разуму учить, Исаюшка?

После этих слов молчаливый детина грузно спрыгнул с лошади, вздернул рукава зипуна, обнажив волосатые ручищи, и шагнул к мужику.

— Погоди, погоди, Мокеюшка. Мужик-то, поди, оговорился маленько. Придет он и пахать и сеять. Так ли, сердешный?

Исай насупился. Знал страдник, что с приказчиком спорить бестолку, потом буркнул:

— Наша доля мужичья.

— Вот и ладно, сердешный. Поехали, Мокеюшка.

Исай сердито сплюнул им вслед и вышел на прибрежный откос.

Глава 4 КНЯЖИЙ СЕВ

За околицей, на княжьей пашне, собралось ранним погожим утром все село.

Мужики по обычаю вышли на сев, как на праздник, — расчесали кудлатые бороды, надели чистые рубахи.

Развеваются над толпой хоругви, сверкает в лучах солнца и режет глаза позолота крестов и икон.

Из села со звонницы раздался удар колокола. Приказчик Калистрат лобызнул батюшке руку и повелел справлять обряд. Отец Лаврентий — дородный, пузатый, с широким красным лицом в кудрявой сивой борода, с маленькими, заплывшими щелочками-глазами, поднял крест и начал недолгий молебен в честь святого Николая, покровителя лошадей и крестьянского чудотворца.

Мужики пали на колени, творят крестное знаменит. А в уши бьет звучный певучий батюшкин голос:

— Помолимся же горячо, братья, чудотворному Николаю, чтобы умолил господа нашего Иисуса Христа и пресвятую деву Марию даровать рабам божиим страды радостной, хлебушка тучного…

Батюшка машет кадилом, обдавая ладанным дымком мужичьи бороды. Старательно голосят певчие, умильно устремив взоры на чудотворную икону.

Выждав время, раскатисто и громоподобно рявкнул дьякон Игнатий, вспугнув любопытных ворон, густо облепивших тополя:

— Господи-и-и, помилу-у-уй!

Отец Лаврентий подносит к чудотворной иконе золотой крест, глаголит со смирением:

— Приложимся, православный, к чудотворцу нашему.

Мужики поднимаются с межи, оправляют порты и рубахи и по очереди подходят к образу угодника. Снова падают ниц, целуют со слезами на глазах позолоту оклада и на коленях, елозя по прошлогодней стерне, отползают в сторону, уступая место новому богомольцу.

Затем батюшка берет у псаломщика кропило со святой водой и обходит лошадей, привязанных ременными поводьями к телегам. Лаврентий брызжет теплой водицей поначалу на конюха-хозяина, а затем и на саму лошадь, приговаривая:

— Ниспошли, Никола милостивый, добрую волю коню и пахарю. Отведи от них беду, хворь и силу нечистую во мглу кромешную…

Закончен обряд. Калистрат подошел к батюшке, земно поклонился и сказал душевно:

— Даруй, отче, нам свое благословение и землицу божиим крестом пожалуй для сева благодатного.

Отец Лаврентий троекратно осенил толпу крестом и подал знак псаломщику. Служитель помог стянуть с батюшки тяжелое облачение — шитые золотыми узорами ризы, поручи[14] и епитрахиль[15], оставив Лаврентия лишь в легком красном подряснике.

Батюшка шагнул на межу, перекрестился и кряхтя опустился на землю, растянувшись всем своим тучным телом вдоль борозды.

Приказчик взмахнул рукой. Перед батюшкой, обратившись лицом к полю, встал степенный белоголовый старик с большим деревянным крестом. К попу подошли три мужика — осанистые, здоровущие, выделенные миром на» освещение нивы». А за ним выстроились остальные селяне с хоругвиями и иконами. Отец Лаврентий, сложив на груди руки крестом, вымолвил:

— С богом, православныя.

Мужики пробормотали короткую молитву, склонились над батюшкой и неторопливо покатили его по полю. А толпа хором закричала:

— Уродися, сноп, толстый, как поп!

Толкали мужики Лаврентия сажен двадцать, потом батюшка, уколов лицо жесткой стерней, повелел остановиться. Селяне сгрудились, сердобольно завздыхали:

— Освятил батюшка нашу землицу.

— Теперь, можа, господь и хлебушка даст.

— Должно уродить нонче, коли чудотворец милость пошлет…

Мужики подняли отца Лаврентия с земли, оправили подрясник, отряхнули от пыли. Батюшка облачился в епитрахиль и, подняв крест над головой, изрек:

— Святой Николай, помоги рабам божиим без скорби пахоту покончить. Будь им заступником от колдуна и колдуницы, еретика и еретицы, от всякой злой напасти… Приступайте к севу, миряне. Да поможет вам господь.

Толпа покинула поле, подалась к лошадям, телегам и сохам.

Исай с сыном принялись налаживать сбрую. Отец стягивал хомут, прикручивал оглобли, поправляя соху, а Иванка тем временем укорачивал постромки.

Когда все мужики приготовились к пахоте и вывели лошадей на княжий загон, к Исаю подошел приказчик.

— Тебе, Исаюшка, первую борозду зачинать. Выезжай с богом.

Исай смутился. Он замялся возле лошади, указывая приказчику то на одного, то на другого бывалого пахаря.

— Неча, неча, Исаюшка. Не первый годок борозду зачинаешь, — ворковал Калистрат.

И только когда попросили Исая селяне, то крестьянин согласно мотнул головой и низко поклонился миру за предоставленную великую честь.

— Кого из мужиков к лошадушке поставишь, сердешный? — вопросил пахаря приказчик.

Исай повел взглядом по толпе селян, а затем вдруг порешил:

— Иванку мово. Он парень толковый, с полем свыкся.

Толпа разом повернулась к молодому, статному, черноголовому парню, мирно восседавшему на телеге.

Никак не ожидал Иванка такого выбора. Лицо его разом вспыхнуло, зарделось. Парень спрыгнул с телеги, растерянно и изумленно глянул на отца.

— Ты чего это, батя?

Исай скупо улыбнулся в черную с сединой бороду:

— А ничево. Гнедка, говорю, бери.

К Иванке подскочил верткий, взъерошенный мужичонка в дырявом армяке Афоня Шмоток из бобылей.

— Погодь, погодь, милок. Проверим, мужики, умен ли у Исая сынок. А ну, угани загадку. — И, не дав опомниться, Шмоток уцепился словно клещ за парня и выпалил, хитровато блеснув глазами: — Стоит сноха, ноги развела: мир кормит, сама не ест.

Стоявшие мужики хохотнули, но Афониной причуде мешать не стали, любопытствуя, что ответит парень на мудреную загадку.

Стихла толпа, даже батюшка Лаврентий неподвижно застыл на месте, призадумавшись.

Исай крякнул с досады, лицо его покрылось легкой испариной. Глядел на Шмотка с укоризной, думая про себя: «Черт дернул этого Афоньку. На все село осрамит, окаянный. Не смекнет Иванка. Экую завируху и мне не угадать».

Но всем на диво Иванка недолго размышлял. Он незлобиво дернул Шмотка за ухо и ответил:

— Соха, Афоня.

— Ай, верно, мужики. Вот те на, угадал! — изумился бобыль.

Приказчик кивнул Иванке головой:

— Ступай, Иванушка, веди борозду.

Молодой страдник так же, как и отец, поклонился селянам и направился к загону. Иванка шел к лошади, словно во хмелю, не чувствуя под собой ног, не видя настороженных, любопытных глаз мужиков и баб, не слыша подбадривающих возгласов молодых парней и девок.

Все было словно во сне: и батюшка с золотым крестом, и лысый приказчик, и толпа пахарей, с загорелыми обветренными лицами. Но вот Иванка вышел на загон и взялся за лошадиную узду с медной насечкой. Отец уже наготове стоял возле сохи, поджидая сына, опустив вниз тяжелые жилистые руки.

Отец Лаврентий перекрестил обоих Болотниковых двумя перстами. Исай поплевал на шершавые сухие ладони, взялся за поручни и тихо сказал сыну:

— Не подведи отца, Иванка… Но-о-о, Гнедок, пошел милый!

Иванка левой рукой потянул коня за удила вперед.

Жеребец всхрапнул и дернул соху. Наральник[16] острым носком легко вошел в сероватую землю и вывернул наряжу, перевернув на прошлогоднее жнивье, сыроватый, рассыпавшийся на мелкие куски яровой пласт.

Как только Иванка прошел сажен пять, волнение его заметно схлынуло, а затем и вовсе улеглось после уверенно спокойных слов отца:

— Вот так добро, сынок. Зришь осину старую. Вот на нее и веди, не ошибешься.

Иванка метнул взгляд на дальний конец загона, за которым начинался редколесный осинник.

— Заприметил, батя.

Парень весело покрикивал на лошадь, которая тянула старательно, не виляла, не выскакивала из борозды. Исай размеренно налегал на соху, зорко смотрел под задние ноги коня, следя за наплывающей, щетинившейся стерней, чтобы не прозевать выямину или трухлявый пень, оставшийся после былой раскорчевки. Соха слегка подпрыгивала в его руках. От свежей борозды, от срезанных наральником диких зазеленевших трав дурманяще пахло.

Вот и конец загона. Пахари вывели лошадь на межу и обернулись назад. Борозда протянулась через все поле ровной черной дорожкой.

Исай остался доволен сыном. Он как-то весь сразу посветлел лицом, но молчал, утирая рукавом полотняной рубахи капельки соленого пота на лбу. Иванка знал: отец скуп на похвалу, но сейчас он гордился своим чадом, легко и уверенно проложившим на глазах всего села первую весеннюю борозду.

Вслед за Болотниковыми на поле выехали остальные мужики, и вскоре весь загон запестрел бурыми, саврасыми, булаными, каурыми, сивыми и чалопегими конями, заполнился выкриками погоняльщиков, — то веселыми, то просящими, то злыми и отчаянными. Ветер треплет белые посконные рубахи, лохматит длинные бороды.

К обеду один княжий загон вспахали и заборонили. Мужики освободили лошадей от сох и деревянных борон. Ребятишки отвели уставших коней на водопой, а затем, стреножив, выпустили на луг, на молодую травку.

Пахари по обычаю во время страды в избы не ходили, а собирались на княжьем гумне и кормились кто чем мог.

Прошлый год был голодным, земля не уродила. Все запасы еще до Сретения господня съели, потому крестьяне вынимали из котомок краюху черного мякинного хлеба, пару луковиц, соленый огурец да сулейку свекольного квасу.

К Болотниковым подсел сосед — бобыль Шмоток и серебреник Семейка Назарьев, мужик лет сорока, низкорослый, кряжистый, с округлым прыщеватым лицом.

Афоня, похрустывая жесткой ячменной лепешкой, снова насел на Иванку:

— Сразил ты меня, ей-богу, парень. Экую загадку раскумекал. Как же енто ты?

Иванка разломил ломоть надвое, посолил реденько: соль была в большой ценеtitle="">[17] да и достать негде, лукаво глянул на мужика и негромко рассмеялся:

— Памятью ослаб, Афоня. Да ведь ты мне ее в прошлую жатву еще загадывал.

Шмоток сокрушенно всплеснул руками:

— Ай, промашку дал! Да как же енто я…

Афоня еще долго удрученно качал головой, плевался, но затем успокоился, утер бороденку, намоченную огуречным рассолом, и хитровато поднял кверху желтоватый палец:

— А вот угадайте, мужики, енту… Летят три пичужки через три избушки. Одна говорит: «Мне летом хорошо!» Другая говорит: «Мне зимой хорошо!» А третья: «Мне что зимой, что летом — все одинаково!» Ну, что енто? Хе-хе…

— Ты бы повременил, Афоня, со своими прибаутками. Зимой на полатях будем угадывать, а сейчас не ко времени, — добродушно посмеиваясь, осадил бобыля Семейка Назарьев.

— Эх, Семейка, одной сохой жив не будешь. Душе и послабление угодно. Господской работы не переделаешь, а в хомут попадешь, — деловито вымолвил бобыль.

Афоня Шмоток жил на селе пятый год. По его словам был он отроду сыном деревенского дьячка, от него познал грамоту. В пятнадцать лет остался сиротой. Крестьянствовал в вотчине князя Василия Шуйского, от голодной жизни бежал, бродяжил много лет по Руси и наконец оказался на землях Телятевского, где его и застали» заповедные лета[18]».

Приютила Афоню вдова — бобылка, тихая и покорная баба, жившая по соседству с Болотниковыми на нижнем краю села в полусгнившей обветшалой курной избенке.

Шмоток — мужик бывалый, говорливый. Хоть и жил бедно, кормился чем бог пошлет, но никогда не видели его на селе удрученным. Вечно был он весел, беззаботен, чем немало удивлял многих мужиков-старожильцев — постоянно хмурых, злых, подавленных княжьей неволей.

Ели недолго: вскоре на гумно заявился приказчик.

— Поднимайтесь, ребятушки, ячмень сеять. День год кормит.

Мужики вышли на вспаханный загон. На телегах лежали кули с зерном. Засевали княжью ниву, как и во всей вотчине, своим житом. Правда, у большинства селян высевного хлеба ни на свое поле, ни на княжий загон не осталось, потому пришлось кланяться приказчику и лезть в долги.

Неделю назад выдал» благодетель» зерна под новый урожай из господских амбаров.

— Жрете много, сердешные. Креста на вас нет. Да уж господь с вами, князь милостив. Дам вам жита за полторы меры, — «сжалился» приказчик.

Мужики хмуро чесали затылки — уж больно великую меру Калистрат заломил. Урожаи из года в год низкие, а долги — с колокольню Ивановскую. Но делать нечего: на торгах хлебушек нынче втридорога, до двадцати алтын[19] за четверть[20] дерут купцы. Так что ломай шапку, бей челом да терпи молча, а не то и на цепь угодишь за нерадение.

Иванка ссыпал жито из мешка в лукошко, повернулся к отцу:

— Пойду сеять, батя.

Исай, глянув вслед удалявшемуся сыну, довольно крякнул, и только теперь словно заметил он Иванкицы широкие, слегка покатые плечи и упругую поступь сильного, ладного, сухощавого тела, облаченного в просторную полотняную рубаху.

Иванка вступил на край загона, сунул правую руку в лукошко и неторопливо, размашисто бросил зерно на свежевспаханное поле.

«Добрый пахарь вырос, слава те осподи», — радостно думал Исай и пошел чуть левее сына, роняя на комковатую землю твердые, выпуклые золотистые зерна.

Мужики уже досевали поле, когда из села прискакал на взмыленном разгоряченном коне русокудрый наездник в нарядном кафтане. Молодец резко остановил на меже лошадь, отыскал глазами приказчика, приосанился, привстал на стременах и звонко выкрикнул:

— Князь Андрей Андреевич из Москвы едет!

Приказчик со страху рухнул на колени, а гонец из господской дружины взмахнул нагайкой и птицей понесся назад.

Глава 5 В ЛЕСНОЙ ИЗБУШКЕ

Тимоха перекрестился и потянулся было за самопалом, но сидевший рядом холоп дернул его за руку.

— Чумной ты, Тимоха. Это же и впрямь девка.

Василиса, увидев пришельцев, застыла на месте, смутилась. Мамон вышел из-за стола, подпер бока руками и во все глаза уставился на нее — рослую, гибкую, с высокой упругой грудью, пышноволосую.

«Век живу, но такой красы не видел» — пронеслось в захмелевшей голове.

— Ты уж прости нас грешных, милая. Сдуру холоп по тебе пальнул, за старую ведьму тебя принял, — участливо вымолвил Мамон.

Василиса обожгла взглядом пятидесятника и повернулась к бортнику:

— Там человек хворый, батюшка Матвей Семеныч, у крыльца он лежит.

Бортник и княжьи люди вышли из избушки. Бродяга припал к крыльцу, свесив бороду в лопухи. Матвей и Тимоха подняли его на ноги, втащили в избу и положили на лавку-лежанку, покрытую медвежьей шкурой.

Мамон, подозрительно поглядывая, на незнакомого мужика, спросил:

— Отколь такой сыскался?

— В лесу подобрала. Совсем помирал, поди, с голоду. Накормить бы его, дедушка, — промолвила Василиса и ушла в горенку, чтобы спрятать волосы под убрус.

Мамон проводил девку масляным взором и, на время забыв о старухе, у которой только что выпытывал о беглом люде, приступил с расспросами к бортнику:

— У тебя, ведь, старик, не было девахи. Где раздобыл, кто такая? Из каких земель заявилась?

— Сироту пожалел. Без отца, без матери, — уклончиво отвечал Матвей.

— Да ты толком сказывай.

— А чего толком сказывать. Мало ли горя повсюду? Скиталась по Руси с отцом, матерью. Доброго боярина да десятину землицы хлебородной старики искали. Да где уж там… Так по весне и примерли с голоду да мору, а девка одинешенька осталась. Нашлись добрые люди и ко мне привели. Нам со старухой подспорье нужно, немощь берет.

— Кто господин ее был?

— Сказывала, ярославского дворянина. Поместье его обнищало, запустело. Мужиков и холопов на волю господин отпустил. Вот и скитались. А эту Василисой кличут.

— Поди, беглянку укрываешь, старик? — недоверчиво проворчал пятидесятник.

— Упаси бог, Мамон Ерофеич. Сиротку пригрел.

— Так ли твой дед речет, девонька? — выкрикнул Мамон.

Василиса вышла из горенки в червленом убрусе, слегка поклонилась пятидесятнику.

— Доподлинно так, батюшка.

Покуда Мамон вел разговоры с бортником, Матрена занялась бродягой: поила медовым отваром, целебной настойкой из диких лесных и болотных трав, тихо бормотала заклинания.

— А ну, погодь, старуха. Мужику не тем силы крепить надо. На-ко, родимый, для сугреву, — вмешался Матвей и, приподняв бродягу, подал ему полный ковш бражного меду.

Пахом трясущимися руками принял посудину и долго пил, обливая рыжую бороду теплой тягучей медовухой. Пришел в себя, свесил с лавки ноги, окинул мутным взглядом избу, людей и хрипло выдавил:

— Топерь хоть бы корочку, Христа ради. В брюхе урчит, отощал, хрещеные.

— Поешь, поешь, батюшка. Эк тебя скрючило, лица нет, — тормошилась Матрена, подвигая бродяге краюху хлеба и горшок щей.

Пахом ел жадно, торопливо. Восковое лицо его, иссеченное шрамами, заметно ожило, заиграло слабым румянцем. Закончив трапезу, бродяга облизал широкую деревянную ложку, щепотью сгреб крошки со стола, бросил в рот, перекрестился, поднялся на ноги, ступил на середину избы, земно поклонился.

— Вовек не забуду, православные. От смерти отвели.

— Ну что ты, что ты, осподь с тобой. Чать не в церкви поклоны бить. Приляг на лавку да вздремни, всю хворь и снимет, — проговорил Матвей.

Все это время Мамон почему-то молчал и пристально вглядывался в новопришельца, морщил лоб, скреб пятерней бороду, силясь что-то припомнить. Наконец он подошел к лавке, на которой растянулся бродяга, и спросил:

— Далеко ли путь держишь, борода?

Пахом, услышав голос Мамона, приподнял голову и вдруг весь внутренне содрогнулся, широко раскрыв глаза на дружинника. Однако тотчас смежил веки и молвил спокойно:

— Путь мой был долгий, а сказывать мочи нет. Прости, человече, сосну я.

Мамон осерчал было и хотел прикрикнуть на пришельца, но тут вступился за незнакомца Матвей:

— Слабый он еще, Мамон Ерофеич. Лихоманка его скрутила. Велик ли с хворого спрос.

Мамон что-то буркнул и вышел из избы во двор. За ним подались и холопы — сытые, разомлевшие.

В горнице бортник отругал Матрену:

— Языком чесать горазда, старая. Ни беглые, ни разбойные люди здесь не хаживают.

— Так вот и я енто же, батюшка, — отвечала старуха. Матвей глянул на бродягу. Тот лежал с закрытыми глазами, весь взмокший, с прилипшими ко лбу кольцами волос.

— Енто отварец мой пользительный наружу выходит. К утру полегчает, а там баньку истоплю, березовым духом окину — тогда совсем на ноги встанет, ворковала старуха.

— В избу вошел Тимоха.

— Дай бадейки коней напоить, отец, да укажи, где водицы брать.

Бортник взял бадью и подвел холопа к черному приземистому срубу, стоявшему неподалеку от избы.

— Вот здесь возле баньки родничок. Вода в нем дюже холодная, коней не застудите.

— Ничего, отец. Кони господские, справные, выдюжат, — рассмеялся Тимоха.

Пятидесятник, широко раскинув ноги, восседал на крыльце, прикидывал, думал про себя: «Что-то недобрая здесь заимка. Старик, поди, хитрит, петляет. Красна девка откуда-то заявилась да еще бродягу с собой привела. Ох, неспроста все это, чую. Проверить старика надо. Нагряну на днях еще раз со всею дружиной. Бортнику и мужику пытку учиню, а коли чего недоброе замечу — веревками обоих повяжу, да в железа, а девку себе приберу. Ох и ядреная…» Дружинник даже зачмокал губами, представив упругое девичье тело. Он запыхтел, широко раздувая ноздри горбатого носа, поднялся с крыльца и шагнул в избу.

Василиса сидела в горенке грустная, в смутной тревоге, уронив голову на ладони.

Мамон подошел к ней, положил свои тяжелые руки на плечи и притянул к себе.

Василиса вспыхнула вся, отпрянула от Мамона, прижавшись к простенку.

— А ты меня не пугайся, девонька. Поди, скушно тебе в лесной келье. Поедем со мной в село. Девок-подружек к тебе приведу. Хороводами, качелями побалуешься. Заживешь вольготно да весело.

— Не хочу я к тебе идти. Хорошо мне в лесу. Тишина здесь да покой. Приютили меня люди добрые, ничем не обижают, — заявила Василиса.

— Обитель сия для бродяг да отшельников, а не для пригожих девок… Ну, гляди, милая, потом другое скажешь, — недовольно вымолвил пятидесятник.

— Любо ей у нас, батюшка. А уж такая толковая да рукодельница. Не нарадуемся на нее со стариком. Уж не трогай зореньку нашу, кормилец, просяще проронила старуха.

Мамон повернулся к Матрене, окинул ее хмурым досадным взглядом и только теперь вспомнил о своем деле.

— Так примечала ли здесь беглых мужиков, бабка?

— Так енто я и говорю, — потупившись зачала вновь старух; а. — По ягоды, грибы, травы да коренья много хожу по лесу, но ни беглых, ни разбойных людей не примечала.

Пятидесятник махнул рукой, сплюнул и вышел к холопам.

— Поехали в село, скоро вечереть зачнет. Прощай, старик. Не забудь меду князю прибавить.

Матвей не отозвался. Мамон тронул коня и всю дорогу молчал. Перед его глазами стояла то синеокая Василиса, то косматый тощий бродяга с почему-то знакомым хрипловатым голосом и огненно-рыжей бородой.

Глава 6 КАЗАЧИЙ СКАЗ

Брызжет ранняя утренняя заря сквозь сонные зеленые вершины, утопая в стелющемся по падям легком белесом тумане.

Тихо в лесу, благодатно. Дремлет бор, низко опустив свои изумрудные обвисшие лапы над мягким седоватым мхом. От ветвей стоит на поляне густой хвойно-медовый дух.

Но вот трещит валежник. Качнулись, задрожали широкие пахучие ветви ели. Поднялся на задние лапы дюжий темно-бурый медведь, высунув из чащобы широкую морду.

Зверь глядит на поляну, на усыпанные по ней колоды-дуплянки. Крутит мохнатой мордой, принюхивается и тихо урчит, обхватив передними лапами ель.

Тихо в избушке. Спит старый бортник. Медведь вылезает из чащи, косясь взглядом на лесную рубленую постройку, крадется к дуплянкам.

Вот уже близко. Эге, сколько тут колод! Есть чем поживиться. Сейчас он уронит наземь чурбак, запустит в дупло свою лапу — в густую медовую гущу и примется за самое любимое лакомство.

Невтерпеж косолапому. Два прыжка — и он на пчельнике, над которым мирно, не зная беды, роятся полусонные пчелы. Зверь склоняется над колодой, но тотчас испуганно поворачивает морду в сторону избушки.

Из-под воротни с яростным лаем выскочила большая, похожая на волка, матерая собака.

Экая напасть! Зверь сердито рявкнул, шерсть на его загривке поднялась дыбом и зашевелилась.

Из избы показался бортник в одном исподнем и с самопалом в руках. Завидел зверя, закричал, затряс седой бородой:

— Я те, проказник! У-ух!

Медведь неистово заревел и задал стрекача, проворно шмыгнув в заросли бора.

Матвей еще долго слушал его обидно-раскатистый рев и тихо ворчал, посмеиваясь:

— Чужой забрел, бедолага. Свои-то знают, не лезут. А этот, видно, издалека бредет, не чует, что у меня собака. Ишь как деру дал…

На крыльцо вышла Матрена — заспанная, простоволосая.

— Ты енто чево тут спозаранку раскудахтался, батюшка?

— С медведем толкую, Матрена. А ты ложись, рано еще.

— Сам-то отдохнул бы, отец. Всю ночь, чу, не спал, на лавке ворочался. Поди, от гостей такой сумрачный?

— От гостей, старая… Намедни я из избы отлучался, по лесу ходил. Не навещал ли тебя Федька Берсень?

— Я бы тебе сразу поведала, батюшка. Давно его не видела, горемыку грешного.

— Ну, ступай, ступай, старая. А мне уж не заснуть. Пойду колоду рубить. Теперь вона как князюшка размахнулся. Успевай поворачиваться.

Пахом отоспался, сидел без лаптей на лавке, взъерошенный, осунувшийся и ласково глядел на Василису.

— Бог-то и впрямь есть. Навел он тебя ко мне — пню старому. Ведь совсем помирал. Ан нет, знать еще поскриплю. Не знаю чем и отблагодарить тебя, чадушко. Мотри — весь царь перед тобой. Осталась от меня одна борода рыжая да сермяга драная, — словоохотливо проговорил старик.

Пахом поднялся с лавки, слабо качнулся, в голове пошли круги.

— Эк меня прихватило, ног под собой не чую.

В избушке одна Василиса. Готовила варево, сновала у печи.

— Ты бы лежал, дедушка, хворый еще. Сейчас тебе поесть соберу.

— Не хлопочи, чадушко. На двор я сойду, на солнышке погреюсь. Эвон какая теплынь разливает.

Бор слегка гудит. В вершинах елей и сосен ветер запутался, а внизу тишина, покой. За двором над темным срубом курится сизый дымок — Матрена затопила баню.

Бортник стучал топором — выделывал колоду-медовку из старого дуплистого дерева.

«Ловко старик топором играет, умелец», — подумал Пахом и хотел было направиться к бортнику, но ему помешала появившаяся у крыльца Матрена.

— Зачем поднялся, батюшка? Свечеру трясло тебя, все тело ходуном ходило, мокрехонький был, как мышь, а он, на тебе, выкатился. Ну-ка в избу скорехонько.

Пахом только головой покачал.

— В добрую избу я попал, Матрена. Дал я тут всем заботы, чать не князь.

— Иди, баю, в избу, батюшка, — тормошила Пахома старуха, подталкивая его в сени. — Вона ноги-то как подгибаются. Да еще без лаптей бродишь. Ишь Еруслан какой выискался. Ложись на лавку. Сейчас сызнова лихоманку из тебя изгонять зачну.

Матрена сгорбилась над Пахомом и снова бормотала заклинания, натирала грудь желтоватым зельем, поила горячим горьким отваром и медовой сытой.

— А теперь чуток полежи да в баньку пожалуй. Старик тебя березовым веником похлещет. Банька — мать вторая: кости распаришь, все тело поправишь.

После бани Матвей и Пахом сидели красные, разомлевшие, потягивая из ендовки бражный мед. Пахома переодели в чистую рубаху, сменили лапти и онучи. А он благостно кряхтел, попивая мед, и не переставал удивляться радушию хозяев.

— Чудно тут у вас, православные. Всюду бы так нищих бродяг привечали.

— Не велики наши почести — баня да горшок щей. Есть чему дивиться, промолвил бортник, пытливо присматриваясь к Пахому. Уж не из ватаги ли Берсеня сей мужик?

— Чую, чую, старик. Явился де гостем незваным, медок пьет, но все помалкивает. Ну так слушайте, православные, поведаю вам о себе бывальщину.

Пахом отодвинул ковш на середину стола, разгладил бороду и повел свой рассказ:

— Мужик я здешний. Когда-то, лет двадцать назад, в Богородском селе старожильцем был князя Телятевского. Поболе трех десятков мне в ту пору было. Сам — горячий, дерзкий смолоду. У приказчика трижды в подвалах на цепи сидел. Помню, в последний раз повелел он коня моего за недоимки на свой двор свести. Я приказчику хомут на шею накинул да кнутом по спине огрел. В темнице мне на щеке бунташный знак» буки» выжгли. Вона мотри, Пахом раздвинул пальцами густую бороду на правой щеке, обнажив темное клеймо, величиною с вершок. — В это же лето, поди, помнишь, Матвей, татары на наши земли налетели[21]… Жуть что было. Сколь крови пролилось. Многих мужиков саблями порубали, а меня бог уберег от смерти, зато в свой полон крымцы свели.

Ох, и натерпелся же я в неволе. Пересказать страшно, православные… Пять лет возводили мы хану терема каменные. Татарва — народ злой, зверье лютое. Работа тяжелая, кормили скудно, зато нагайками пороли каждый день. Живого места на мне не было. Помышлял смерти себя предать от экой жизни. Однако, знать, под богом живу. Как-то передрались между собой ханы, резню в Орде[22] учинили. Помню, ночь была, шум, гам, визг. Надсмотрщики наши разбежались. Я одного татарина дубиной шмякнул, на коня взмахнул да в степь. Два дня по бездорожью ехал, по звездам путь держал. Ни воды, ни корки хлеба. Вот те и воля, думаю, помру ненароком. Ан нет — на казаков набрел. Пристал к донцам. Ну, православные, и лихой же люд. Живут вольготно, землю не пашут, одними набегами кормятся. Во многих походах и я бывал. Крымцев саблей да копьем крушил нещадно. Мстил татарве за муки и жизнь в полону постылую. Поболее трех десятков улусников[23] порубал. Ловок был и удачлив. Порой, однако, и мне перепадало. Вон шрамов сколько на лице да и тело все в рубцах. Не зря в бане меня спрашивал. Вот отколь раны мои…

— Ну, а как сюда угодил? — спросил бортник.

— Устал я от походов, Матвей. Раны мучать стали, руки ослабли. Попрощался я с Диким полем[24] и на матушку Русь подался. Стосковался по деревеньке нашей, решил на своей родной земле помирать. Долго шагал, деньжонки при себе имел. Под Володимиром к бродячей ватаге пристал. Отвык от Руси, думал, всюду честной люд, доверился как в степях. Среди казаков воровства не водилось. За это смерти предавали. А здесь не те людишки оказались. Обокрали меня ночью и покинули. Дальше хворь взяла и пал возле твоей заимки. Спасибо Василисе, а то бы сгиб возле самой отчины. Вот тебе и весь сказ.

Помолчали. Матвей уперся взглядом в свои лапти, раздумывая над рассказом Пахома, потом вымолвил, закачал головой:

— Однако поскитался же ты, родимый. А я тебя не признаю. В селе редко бываю, живу отшельником. Вона сколь лет минуло, где признать…

— Был у меня на селе дружок из старожильцев. Добрый мужик, правдолюбец. Не ведаю — жив ли теперь Исай Болотников?

— Здравствует. Умнеющий страдник, башковитый, рачительный. Его-то хорошо знаю. Лошаденку у Исая иногда на московский торг беру.

— Обрадовал ты меня, Семеныч. Не чаял Исая в живых застать. Думал, татары его сгубили, — оживился Пахом.

Возле избушки вдруг протяжно и гулко ухнул филин. Матвей и Матрена переглянулись. Филин ухнул еще дважды. Бортник перекрестился и поднялся из-за стола.

«Федька знак подает. Знать чево-то стряслось, господи», — всполошился Матвей и вышел из избушки.

Глава 7 КНЯЗЬ АНДРЕЙ ТЕЛЯТЕВСКИЙ

Князь поднялся рано. Звякнул колокольцем. Тишина. Спит старый управитель, не слышит медного трезвона.

Князь зевнул, толкнул дверь ногой в соседнюю палату.

— Эгей, Захарыч!

В княжью палату вошел управитель с опухшим, заспанным лицом. Ему за пятьдесят — низенький, кругленький, с лопатистой пегой бородой.

— Звал, батюшка?

— Горазд ты спать, однако… Медведь в подклете?

— Там, батюшка Андрей Андреевич. Чево ему содеится. Кормлю справно. Выпустить бы его на волю, все запасы приел.

— Довольно ворчать, Захарыч. Зверь мне надобен… Князь Масальский не поднялся?

— Почивает, батюшка. Да и ты бы отдыхал, государь мой. Дороженька была дальняя, утомился, поди.

— Много спать — мало жить, Захарыч. Ступай — буди медведя, бороться буду.

Управитель вздохнул, молча, осуждающе покачал головой и удалился.

Зверя держали в нижнем просторном подклете. Год назад князь охотился в подмосковных лесах и рогатиной свалил матерую медведицу. Медвежонка пожалел и повелел забрать, на свой двор. Наезжая в село, князь Андрей часто забавлялся с молодым зверем.

В тереме шумно: князь бодрствует! Мечутся по узорчатому красному крыльцу и темным переходам дворовые холопы — ключники, спальники, повара и сытники, конюхи и чашники. Упаси бог спать в сей час!

Шум и гам разбудили князя Масальского. Вскочил с пуховиков, глянул на двор через слюдяное оконце, хмыкнул. Уж не пожар ли приключился? Раскрыл оконце, курчавую длинную бороду свесил, крикнул:

— Чево по двору снуете?

Сухопарый плечистый холоп остановился возле крыльца, снял войлочный колпак и отозвался, озорно тряхнув русыми кудрями:

— Князь Андрей Андреич поднялся! У нас завсегда так. Топерь медвежья потеха будет. Спущайся и ты, князь.

Василий Федорович кинул на парня колючий взгляд. Ишь ты, как с князем разговаривает. Хотел погрозить кулаком, но холоп надвинул на голову колпак и заторопился в подклет.

Масальский прошел внутрь палаты, присел на пуховики, раздумывая — лечь спать или начинать облачаться. А со двора раздалось:

— Митька-а-а! Чево застрял, дубина! Айда на князя мотреть!

Масальский рассмеялся. Чудит Андрей Андреевич, скоморошью игру затеял, дворовых спозаранку согнал.

В палату просунул широкую бороду старый княжий спальный холоп.

— Подавай кафтан, Ивашка, — решил Василий Федорович.

— Не Ивашка я, батюшка. Мя сызмальства Михейкой кличут, — поправил князя дворовый с низким поклоном.

— Все едино холопья рожа. Одевай да языком не мели. На потеху пойду.

В подклете полумрак. Управитель приказал засветить слюдяные фонари. Медведь лежал в углу, привязанный короткой цепью к железному кольцу, вделанному в дубовый стояк.

Князь Андрей — без шапки, в крепком суконном кафтане и кожаных рукавицах. Высокий, плечистый, русая борода коротко подстрижена, глаза цепкие, гордые. Стоит посмеивается, любуясь зверем.

— Спускайте косолапого.

Двое холопов освободили медведя от привязи. Молодой зверь поднялся на задние лапы, рявкнул. Дворовые прижались к стене, сгрудились возле двери.

— Не зашиб бы зверь, батюшка. Подрос он за зиму, одичал, озорной стал, — предостерег князя управитель.

Телятевский и сам видел, что медведь заметно вырос и стал более походить на свою крупную свирепею мать-медведицу. Но отступать было поздно. И тем более — в дверях показался князь Василий Масальский, давнишний друг Андрея Андреевича, любитель медвежьей потехи.

Князь Андрей шагнул к зверю, потрепал его рукой за шею.

— Здоров будь, Михаило. Соскучал по тебе. Зело ты вымахал.

— Возьми кинжал, Андрей Андреевич. Неровен час, — предложил другу Василий Федорович.

— Не к чему, князь. Мы с Михайлой мирно живем, — вымолвил Телятевский и обхватил медведя руками.

Князь и зверь затоптались на месте. Телятевский сразу же попытался свалить косолапого на землю, но не тут-то, было. Зверь упирался и сердито урчал, отталкивая князя передними лапами.

Наконец Телятевский изловчился, вплотную приник всем телом к своему супротивнику, наступил сапогом на медвежью лапу и опрокинул косолапого наземь.

— Однако горазд ты, Андрей Андреевич! — восторженно проговорил Масальский, поднимаясь с князем в верхние терема.

Телятевский, пряча в густой бороде довольную улыбку, высказал:

— Люблю, князюшка, утречком размяться. Зело пользительное дело. Прошлым летом ежедень с косолапым братался.

Князь Андрей скинул с себя разодранный медведем кафтан и приказал управителю:

— Снедь подавай, Захарыч. Да повеселей. Зело мы с князем голодны.

— Укажи крестовою горницу, Андрей Андреевич. Помолюсь я вначале, вымолвил Масальский.

— Рядом со спальней твоей, князь Василий. Ступай к господу, а я обожду в горнице.

— А сам-то чего же моленную обходишь? Поди, негоже так.

— Грешен, князюшка, плохой стал богомолец. После всенощной лишь богоматери челом бью.

— Не зря тебе Шуйский в ереси уличает, — шутливо погрозил перстом Василий Федорович и удалился в моленную.

Завтракали князья в столовой палате. Чашники подавали на стол щи с бараниной, уху язевую, жареного гуся с гречневой кашей, пироги из говядины с луком, с творогом и яйцами, оладьи с сотовым медом да патокой, икру-осетрец с уксусом, перцем и мелким луком, белые грузди в рассоле да сморчки.

Запивали князья снедь винами заморскими- мушкателью, романеей да своей двойной боярской водкой…

После третьей чарки друзья разговорились.

— Прослышал я в Москве, что Шубник новый поклеп царю на тебя возводит.

Шубником в стольном граде прозвали князя Василия Шуйского: его ремесленные люди снабжали всю Москву полушубками.

При упоминании Шуйского лицо Андрея Андреевича помрачнело, глаза вспыхнули недобрым огнем.

— Без ябеды Васька Шуйский жить не может. Слава богу, царь Федор не в батюшку пошел, а то бы пришлось в Пыточной с топором повстречаться… Знаю, князюшка, о его затеях. Надумал Шуйский очернить меня перед государем, я-де в Холмогорах[25] с иноземными купцами из Ливонии дело имею, тайну о порубежных крепостях им выдаю. Изменщик-де, Телятевский. Эк, куда хватил, пакостник.

— Я вот все думаю, князь Андрей Андреевич, отчего на тебя так Шуйский взъелся? Ведь не с руки ему с тобой враждовать. За всех князей и родовитых бояр Шуйский цепко держится. Вспомни, как он противу покойного Ивана Васильевича козни свои плел. Всех князей подбивал, чтобы государя с престола выдворить. А на тебя всюду наушничал, наговаривал да сторонился. Отчего князь?

Телятевский откинулся в кресло. По его лицу пробежала тень. Он долго сидел молча, зажав в кулаке недопитую чарку с вином, а затем раздумчиво вымолвил:

— Угодил как-то мне Шуйский в капкан. Хитрющий зверь, но попался. Тогда бы ему не выбраться из него, да случай помог. Выскользнул, как гадюка, и с той поры жалить стал.

— Не пойму я тебя, князь. Загадками говоришь.

— Ты уж прости меня, Василий Федорович, но ответить на твой вопрос покуда не в силах. Придет время — все обскажу, как на исповеди.

— Ну-ну, князь. Чужой язык не вывернешь, — обидчиво уколол Телятевского Василий Федорович.

— Не серчай, князюшка. Давай-ка выпьем еще по чарочке да и на поля наведаемся. На мужиков глянуть надо. Нынче смерд не тот стал. В твоей вотчине все ли тихо?

— Куда там, князь. Бунтуют мужики. В одной деревеньке приказчика побили. Помрет теперь, поди. Другие в бега подались. Вот и еду смерда усмирять. Ох, и непутевое времечко.

— Доподлинно сказываешь, князь Василий. Мужика в крепкой узде держать надлежит. Царь Иван Васильевич обыкновенно говаривал, что народ сходен с его бородою: чем чаще стричь ее, тем гуще она будет расти.

— Вестимо так, князь Андрей. Пойдем, однако, на ниву. Погляжу твоих мужичков.

Глава 8 НА ПАШНЕ

На другой день, утром, пахали страдники второе княжье поле. Новый загон был много тяжелее, каменистее. Лошади быстро уставали, выбивались из сил. Мужики отчаянно ругались, ходили злые.

Незадолго до обеда крестьянин Семейка Назарьев выпряг своего тощего поджарого мерина, освободил его от сохи и вывел на межу.

Утирая рукавом домотканой рубахи пот с прыщеватого лица, Семейка жалостливо смотрел на свою захудалую лошаденку и, чуть не плача обмолвился:

— Не тянет Савраска, вконец замаялся.

Подскочил приказчик. Вчера вечером встречал он в хоромах князя, а спозаранку уже бегал по загону.

— Ты чегой-то, Семейка, не при деле? Все на борозде, а ты на межу выбрался. Не гоже эдак, сердешный.

Зная, что от приказчика теперь так просто не отступиться, мужик взмолился:

— Помилуй, Егорыч. Задохся конь. Того гляди, ноги протянет. А мне еще свои три десятины поднимать. Что хошь делай — невмоготу.

— Мокеюшка, подними-ка мужика с землицы. Вижу, до княжьего дела нет у него радения, — приказал своему телохранителю приказчик.

Мокей шагнул к пахарю, поднял его за ворот рубахи на ноги, притянул к себе и вдруг своим волосатым, словно пудовая гиря, кулачищем, страшно ударил Семейку по лицу. Страдник грохнулся наземь. Изо рта хлынула кровь, обагряя белую, взмокшую от пота рубаху.

— Глянь, что делает паук мирской, — побледнев, выдавил из себя Исай, пахавший загон неподалеку. — Так и насмерть зашибить недолга.

— Пойду заступлюсь, батя, — оторвался от лошадки Иванка.

Мокей, широко расставив ноги в зеленых ичигах, склонился над Семейкой и теперь больно стегал его кнутом.

Пересекая комковатые борозды, молодой Болотников подбежал к Мокею и оттолкнул его от поверженного пахаря.

Детина вознегодовал. Его глаза вспыхнули злым огнем. Мокей широко отвел руку назад, а затем взмахнул на парня кнутом. Но Иванка успел перехватить его руку.

Мужики ахнули. Могутный детина, как ни старался, но пересилить сына крестьянского не мог.

А Иванка все давил и давил на волосатую кисть, докуда кнут не выпал из пальцев Мокея.

— Зело силен сей молодец. Кто таков?

Иванка повернулся и обмер: перед ним стоял сам князь — Андрей Андреевич Телятевский в легком малиновом кафтане.

Пахарь выпустил руку Мокея и ответил с поклоном:

— Иванка Болотников, сын Исаев. Мокей неправедно Семейку забижает, князь.

Калистрат Егорыч повалился перед князем на колени и пояснил.

— Мокешка мужика маленько учил. Не хочет загон твой пахать, батюшка князь.

Семейка Назарьев с трудом поднялся с земли и, сплевывая кровь изо рта, проговорил:

— Второй день твою землю пашу, государь. Завсегда на барщину хожу справно, а седни беда приключилась. Лошаденка захудалая, соху не тянет.

— Верно мужик сказывает, батюшка князь. Коль передышки не дать — падет Савраска, — вступился за Семейку Исай Болотников.

Телятевский молча взирал на хмурую толпу мужиков, на вспаханное поле, а затем, пронзив взглядом приказчикова стража, вдруг порешил:

— Без коня мне мужик не угоден. Кой прок от безлошадного. Вижу гнедок заморен, пускай отдохнет. Пошто, Егорыч, крестьянина увечишь?.. А ну-ка, Семейка, подь сюда.

Селянин шагнул к князю, опустив кудлатую голову.

— А ты подними глаза, мужичок. Возьми кнут да ответь тем же Мокею.

Семейка недоуменно глянул на князя.

— Бей, говорю, кнутом обидчика. Выполняй мой княжий приказ.

Назарьев замялся, но кнут взял и шагнул к Мокею, застывшему с открытым ртом.

— Воля твоя, государь. Сполню как сказано. Примай Мокейка!

Свистнул в воздухе кнут и с силой опустился на дородную спину телохранителя.

— За что-о-о! — по-звериному взревел Мокей, стараясь увернуться от ударов.

А страдник вошел в раж, хлестал да хлестал, вымещая на Мокее годами накопленную крестьянскую злобу.

Наконец Мокей не выдержал и пустился наутек, обронив на поле войлочный колпак.

Князь Телятевский смеялся, а Василий Федорович переминался с ноги на ногу и, не понимая поступка князя, раздумывал: «За столом о людишках одно сказывает, а в народе другую песню поет. Чудит князюшка».

Калистрат Егорович так и стоял на коленях, подобострастно взирая на господина и тоненько хихикал.

— А тебе зубы скалить нечего. Задним умом стал крепок. Коней губить впредь не велю, — оборвав смех, строго произнес Телятевский.

Приказчик разом присмирел и виновато развел руками:

— Прости, батюшка. Я чаял борзей ниву вспахать, а оно вона как…

Телятевский, не слушая Калистрата, повернулся к Болотниковым.

— Крепкое чадо вырастил, Исай. После страды в дружину твоего сына заберу.

— Пахарь он, батюшка князь, не воитель, — произнес Исай.

— О том мне решать, — отрезал князь и пошел вдоль загона.

Когда уходили с поля, Василий Федорович ворчливо осуждал князя:

— Чего же ты, Андрей Андреевич, мужика привечаешь. Гляди, своевольничать станут, с нивы побегут. Вот тебе и» бороду стричь».

— Не сбегут, князь. Я их цепко держу. Где кнутом, а где и медком. Одной плетью из мужика добра не выжмешь. А выжимать мне нонче много надо. Надумал я, князь, запашку свою удвоить. Потрясу мужичков, кои по порядным да кабальным грамоткам задолжали. Денег не дадут — землю на себя запишу. Зерно теперь в большой цене. За морем да и в Москве купчишки нарасхват хлебушек забирают.

— Однако, хитер ты, князюшка. А я вот все по старинке живу хозяйствую, с купчишками не знаюсь. Непристойно родовитым людям по торгам шататься. А где же наша честь княжья?

— Не в бороде честь, борода и у козла есть, — шутливо отозвался Телятевский, а затем уж раздумчиво, серьезно добавил:

— Ныне новые времена приходят, князь. — Русь торговая, аршинная. И в ней вся сила вскоре станется.

— Ох, не понять мне тебя, Андрей Андреич, — вздохнул Масальский.

В тереме Василий Федорович начал собираться в свою вотчину.

— Погостил бы еще, князь. На охоту сходим. В моих лесах зело всякого зверя водится.

— Прости, Андрей Андреич, дела ждут. Мужики бунтуют, не ведаю, засеют ли мою землицу нонче. На обратном пути заеду, — вымолвил Масальский.

— Ну, с богом, князь.

Глава 9 В КНЯЖЬЕМ ТЕРЕМЕ

К вечеру досеяли мужики второй княжий загон. Исай пошел поглядеть свое поле, а Иванка взвалил соху на телегу, запряг лошадь и пошагал рядом с Гнедком в деревню. По дороге догнал незнакомого захудалого старика в рваной сермяге, с котомкой за плечами и суковатой палкой.

— Садись, отец, подвезу, — предложил прохожему молодой пахарь…

— Сам коня бережешь, а меня усаживаешь. Спасибо, чадо. Село рядом, теперь дойду.

— Да ты садись, отец. Ишь ноги еле волочишь.

— Спасет тя Христос, — вымолвил Пахом, взбираясь на телегу. Старик зорко вгляделся в парня и вдруг всплеснул руками. — Мать честная! Ей-богу, Болотников! Вылитый отец, поди Исаев сын будешь?

— Глаза у тебя зрячие, дед. Угадал. А я вот тебя не примечал в нашем селе.

— Все обскажу. Дозволь токмо на батюшку твоего взглянуть… Ну и детинушка же у Исая вымахал. Как звать-то, молодец?

— Отец еще в поле. Скоро придет в избу, там и свидишься. А меня Иванкой кличут.

Перед крайней избой села Пахом кряхтя сошел с телеги и встал на колени, обратившись лицом к золотистым куполам храма Ильи Пророка. По его щеке скользнула в рыжую бороду слеза.

— Привел, осподи, на родную землю ступить. Почитай, два года шел до отчего края. Прими, мати земля, раба божия.

Помолившись, Пахом поднялся и неторопливо зашагал вдоль улицы, останавливаясь возле каждой избы и жадно выспрашивая у Иванки о крестьянах.

Возле церковной ограды прохожий сказал Иванке:

— Я покуда на отцову могилку наведаюсь. Двадцать годков батюшка меня в земле ждал.

— Изба наша вторая от взгорья, — пояснил Иванка.

Во дворе он распряг лошадь, накрыл ее попоной и повел к озеру.

Допоздна горела лучина в избе Болотниковых. Исай хоть и устал на ниве, но был рад встрече. Когда-то с Пахомом были они закадычными друзьями, делились горем и радостью, вместе пахали пашню, сеяли и убирали хлеб на своих пяти десятинах.

Пахом долго рассказывал о своем житье-бытье: татарском полоне, удалых походах и битвах, о скитаниях по Руси.

— А вот теперь на родной земле. Избы нет, старики мои померли. Дозволь, Исай, на ночлег остаться.

Болотников глянул на Прасковью, на сына и порешил:

— Жить у меня будешь, Пахом. В тесноте, да не в обиде. Прокормимся.

Князь сидел в кресле в атласном зипуне нараспашку поверх кумачовой рубахи. Перед ним — Калистрат с толстой книжицей, оболоченной бархатом с медными застежками. Приказчик, водя узким худым пальцем по витиеватым строчкам, доносил князю:

«…серебреник Евсейка Колпак задолжал по кабальной записи девять рублев, семь алтын да четыре деньги[26], Семейка Назарьев — восемь рублев да три деньги, старожилец Исайка Болотников — шесть рублев, девять алтын да пять денег…»

Читал Калистрат долго, чуть нараспев, дрыгая реденькой козлиной бородкой.

— Беглых мужиков много ли, Егорыч?

— Винюсь, батюшка, не усмотрел. Пятеро сошли, а куда — неведомо.

— Какова земля за ними?

— Пятнадцать десятин, батюшка князь. Запустела теперь землица.

— А бобылей безлошадных?

— Десять дворов нынче бобыльских. За ними двадцать шесть десятин лежат впусте. Не пашут, не сеют, окаянные. Один разор от них, батюшка.

— А теперь скажи мне, Егорыч, сколько всего мужичков мне задолжали да велика ли земля за ними?

— Обмозговать мне, батюшка, надо. Невмоготу сразу счесть, — замешкался и разом взмок приказчик.

— Вижу, не велик ты грамотей.

Приказчик шевелил губами, бормотал про себя, загибая пальцы, потом изрек:

— Пять десятков с шестью, батюшка Андрей Андреевич, а землицы за ними почитай двести десятин.

«Почитай, почитай», — передразнил приказчика князь. — Мне до вершка знать надобно.

Однако лицо князя заметно повеселело. Он крутнул ус, придвинулся к столу и взялся за перо гусиное. Исписал белый лист цифирью и откинулся в кресло довольный.

— Тысячу пятьсот четей хлеба, Егорыч. Да ежели за море!

— Чево, батюшка? Невдомек мне.

— После Юрьева дня поймешь.

— Недоимки сейчас прикажешь взимать, батюшка князь?

— Зачем же, Егорыч. Пусть мужички вначале свои десятины засеют. А я обожду, окажу им свою княжью милость. Землю беглых и бобылей, кои не пашут, на себя забираю. Пошто ниве пустовать. Прикажи мужикам засеять на меня те загоны.

— Все сполню, батюшка Андрей Андреич. Да токмо жита где взять?

— Потряси мужичков.

— Не у всех селян жито сыщется, возропщут людишки.

— А ты по-иному спытай. Многие недовольствуют, что землей их князь обижает. Так вот и кинь среди них клич — кому земли своей не хватает. Кто из крестьян затребует — у тех и жито. Вот так-то, Егорыч.

— И то верно, батюшка князь, — высказал Калистрат и замялся у двери. В хоромы мужика одного доставили, кажись, старик беглый. До твоей милости просится, чевой-то донести хочет.

— Впусти, Егорыч.

Приказчик удалился, а в княжью палату просунул черную бороду Мамон.

— Дозволь, государь мой, челом тебе бить.

Князь кивнул головой, пытливо глянул на своего пятидесятника, оставленного в вотчине для присмотра за крестьянами и охраны хором.

— Доброго здравия тебе, князь Андрей Андреич. Пошли господи тебе…

— Благословлять меня отец Лаврентий придет, а ты лучше о вотчине глаголь, — строго оборвал дружинника князь и добавил. — Мужики в деревеньках пашню бросают, многие в бегах шатаются. В Подушкине, слышал, старосту побили. А ты здесь пошто сидишь с малой дружиной? Завтра холопей своих на сев погоню, вот и тебе там быть в пору.

Мамон виновато склонил голову, мял шапку в руках, черные глазищи упер в стену.

— Прости, князь, не устерег. Ночами возле деревенек и погостов дозоры ставил. Ан нет — из Богородского в бегах пятеро, из Василькова трое, из Лопатина…

— Всего много ли сошло по вотчине, — снова прервал понурую Мамонову речь князь.

— Два десятка, князь, — кашлянув в бороду, удрученно выдавил из себя пятидесятник.

— Вот тебе и сев! — Телятевский грохнул кулаком по столу. Лицо его помрачнело, глаза наполнились гневом. — Тебя на сохе пахать заставлю за всех беглых. Не в меру грузен стал, эвон какое брюхо наел. Бездельничать привык да с чужими девками блудить. До мужиков ли тебе, чертов кобель!

Голос Телятевского загремел по хоромам. В сенях испуганно застыли холопы. В палату просунул было голову приказчик, но тотчас тихонько прикрыл дверь.

Ведал Мамон, что князь страшен в своем гневе, чего доброго, самолично кнутом отстегает и с дружины прогонит. Упал пятидесятник на колени и поспешил господина заверить:

— Мыслю, далеко не ушли мужики. Слух идет — по лесам шастают. Снаряжу дружину и выловлю всех до единого.

— А по сей день что делал?

Мамон еще ниже склонил голову, касаясь бородищей ковра заморского, устланного через всю палату по полу.

Князь заходил по палате. Бежит смерд, по Руси разбредается. Сколь пудов хлеба потеряно!.. Уж не Шубника ли сюда рука протянулась.

— Людишек Василия Шуйского в вотчине не было?

— Не заезжали, князь, — ответил Мамон.

Однако сказал неправду. Доподлинно знал пятидесятник, что из трех деревенек переманили к себе семерых крестьян люди князя Шуйского, но сказать правду боялся. Уж чего-чего, а этого Телятевский ему не простит. Шибко Андрей Андреевич на Шуйского серчает.

— Ну, гляди у меня, пятидесятник. Собирай дружину — и в лес. С пустом приедешь — в холопы пойдешь. Вот тебе мой сказ, — холодно промолвил Телятевский и звякнул колокольцем.

Вошли в палату приказчик с Пахомом. Скиталец поставил в угол посох, помолился на правый угол с киотом и поклонился князю.

— Чего хочешь мне молвить, старик?

Пахом покосился на пятидесятника Мамона, и снова ему не по себе стало. Приказчик дернул старика за рукав домотканой рубахи.

— Спасибо тебе, князь, что в хоромы свои допустил. Не всякий боярин в палату мужика впущает. Зовут меня Пахомкой Аверьяновым.

При этих словах Мамон, стоявший позади князя, тихо охнул и схватился за грудь. Но это лишь заметил один Пахом, который продолжал:

— Сам я тутошный, твой пахарь, князь. Избенка моя когда-то возле взгорья стояла. А потом орда напала, избенку спалили, стариков, женку и ребятенок малых смерти предали, а сам в полон угодил к басурманам.

— Орда, говоришь, напала? — раздумчиво переспросил мужика Андрей Андреевич.

— Поди, сам помнишь, князь, как хан Девлет-Гирей на матушку Русь навалился.

— Помню, пахарь, — сказал князь и, поднявшись из кресла, подошел к Пахому. — А не видел ли ты, старик, мою сестрицу Ксению в полоне татарском?

Если бы в эту минуту князь обернулся назад, то не узнал бы своего пятидесятника. Мамон стоял бледный, борода его мелко тряслась на широченной груди, а правая рука невольно опустилась за рукоять сабли.

— Видел твою сестрицу, князь, — вздохнув, вымолвил Пахом.

Телятевский возбужденно схватил Аверьянова за плечи:

— Говори, старик, что с ней!Может, жива еще или погибла в полоне?

— Не тешь себя надеждой, князь. Загубили татары княжну. Крымцы из-за нее драку затеяли, а под Рязанью обесчестили и в Оку кинули, — участливо проговорил Пахом, метнув взгляд на Мамона.

Князь Андрей отпустил старика и молча, с мрачным лицом заходил по палате. Затем подошел к оконцу и распахнул створки. С улицы раздался удар колокола. Звонарь храма Ильи Пророка благовестил к ранней обедне[27]. Андрей Андреевич сотворил крестное знамение и долго, запрокинув голову, смотрел на розовеющие в лучах солнца золотистые маковки храма. Наконец он отвернулся от окна и высказал:

— Чего столбом стоите, ступайте. А ты старик, здесь обожди.

Приказчик и пятидесятник Мамон поклонились князю и тихо удалились из палаты.

— А как сам из полона ушел? — резко спросил Аверьянова князь.

Пахом уже в который раз рассказал о своей горемычной жизни в неволе, о том, как угодил к лихому воинству — казакам.

— Говоришь, в Диком поле был? — лицо князя несколько просветлело. Телятевский сам несколько лет воевал в Ливонии, ходил в походы и неоднократно был отмечен самим государем Иваном Васильевичем за ратные поединки с чужеземным ворогом:

— Лицо твое в шрамах, вижу. Должно с погаными бился лихо? Поведай мне о том, старик. А перед началом чарку вина испей, чтобы веселей глаголил, проговорил Телятевский и подошел к поставцу, на котором стояли ендовы и сулейки с водкой и винами.

Пахом недоуменно поглядел на Телятевского. Где это на Руси видано, чтобы князь бродягу-мужика вином угощал. Однако чарку принял.

— Спасибо за честь, князь. Водочку и монаси приемлют.

— Вот и добро. А теперь говори.

Когда Андрей Андреевич вдоволь наслушался бывалого старика, то спросил его:

— Ко мне в крестьяне пойдешь, казак? Денег на избу и лошаденку дам.

— Уволь князь. Стар я, немощен, раны зудят. Плохим страдником буду. Так что прости мужика, в кабалу не пойду. Займусь ремеслом кой-каким, чтобы прокормиться, а там и помирать время.

— А ты смел, старик. В казаках с князьями разговаривать научился. Ни полон, ни Дикое поле, ни батюшка мой покойный с боярщины тебя не отпускали. Помни — покуда жив — ты смерд княжий. Ну, да будь по-твоему. Старый ратник — не пахарь, но ремесло тебе Калистрат укажет. Платить тебе оброк бобыльский. Ступай, Пахомка.

Внизу возле узорчатого красного крыльца Аверьянова ожидал Мамон. Как только Пахом сошел со ступенек, пятидесятник всем своим могутным телом надвинулся на скитальца.

— Ну-у, чево князю доносил? — тяжело выдавил из себя пятидесятник, приблизив свое бородатое лицо к Пахому и ухватив старика за ворот пестрядинной рубахи.

— Не замай, — сердито оттолкнул дружинника Пахом и зашагал своей дорогой, ссутулив худую длинную спину.

Мамон проводил его злобным взглядом, а затем отвязал от крыльца своего гнедого коня. Поставил правую ногу на стремя, прислушался, подняв косматую голову на верхние терема.

Тихо в княжьих покоях, оконце распахнуто, но голоса Телятевского не слышно.

Но вот послышались шаги, распахнулась дубовая дверь, звякнув железным кольцом. Пятидесятник поспешно взмахнул на коня, натянул поводья, готовый ринуться прочь со двора.

На крыльце стоял Калистрат, блестя лысиной, прищурясь взирал на Мамона.

— Чего ты, Ерофеич, нахохлился? Али хворь одолела? Пошто сумрачный ходишь?

— Князь меня не кликал, Егорыч? — в свою очередь вопросил приказчика Мамон.

— Ничево, сердешный, не сказывал. Собирается князь в церкву богу помолиться. Должно по покойной сестрице своей…

Мамон участливо перекрестился и, облегченно вздохнув, тронул коня. Ехал селом и не глядя на дорогу думал: «Слава те, осподи, знать, пронесло. Не выдал Пахомка меня князю. Все едино не жить ему топерь…»

Часть II ЛЕСНОЕ УГОДЬЕ

Глава 10 НАСИЛЬНИК

Березовку, вотчинную деревеньку князя Василия Шуйского, прибыл с оружными людьми приказчик Кирьяк — выколачивать недоимки с мужиков. Немного приказчик собрал: велики ли запасы после пасхи. Почитай, последние крохи мужики отдавали.

Собрав малую дань, Кирьяк разгневался. Приказал мужиков пороть кнутом. Деревенский староста порешил ублажить расходившегося приказчика.

— Прости нас, грешных, милостивец. Сызволь откушать, батюшка, в моей избенке.

Кирьяк согласно тряхнул рыжей бородой.

Подавал на стол староста грозному гостью сига бочешного под хреном, капусту шатковую, рыбий пирог, брагу да хмельную медовуху.

Кирьяк окинул стол недовольным взором, крякнул.

— Чевой-то снедь у тебя постная, Митрий?

— Да вот теперь Петров пост, батюшка. Без мясного живем, одначе к господу ближе, — развел руками староста.

— Нешто мясца то не имеешь? Хитришь, Митрий. Мужичков, как липку, обдираешь. Поди, амбарец у тя не токмо для мышей срублен, — строго произнес приказчик.

— Есть маленький запасец, милостивец. С духова дня копченое мясцо приберегаю. Говеем со старухой. Упаси бог какое варево с мясцом — грех великий содеется.

— Тащи, тащи мясо, старик, чевой-то в брюхе свербит. Опосля свой грех замолю, — порешил приказчик.

— Как прикажешь, милостивец, — вздохнув, вымолвил Митрий и кряхтя зашагал в амбар.

Покуда хозяйка готовила мясное варево в печи, дородный, губастый Кирьяк, чавкая, поедал поставленную на стол снедь, запивал вином. А потом принялся приказчик и за мясо, кидая обглоданные кости под стол.

В избу заскочила статная баба в цветастом сарафане. Низко поклонилась приказчику и гостю, лоб перекрестила.

— Звал, батющка Митрий Саввич?

Митрий покосился на приказчика.

— Не ко времени, Устинья, заявилась. Занят сейчас.

— А ты потолкуй с бабонькой, — милостиво разрешил Кирьяк, похотливо поглядывая на селянку.

— Завтра твой черед за поскотиной досматривать, баба. Приходи на двор наутре.

— Приду, батюшка, — согласно вымолвила Устинья и повернулась к выходу.

— Погодь, погодь, бабонька, — остановил крестьянку захмелевший приказчик.

Устинья застыла возле дверей.

Кирьяк широко зевнул, потянулся, подняв толстостенные волосатые ручищи под самый киот.

— Притомился я чевой-то, Митрий. Соснуть хочу. Разбери-ка лежанку, бабонька. Руки у тя проворные.

Устииья озадаченно глянула на приказчика.

— Разбери, — сказал Митрий.

Устинья снова слегка поклонилась приказчику и принялась взбивать пуховики.

Кирьяк кашлянул, моргнул старосте. Тот понимающе кивнул головой, молвил старухе:

— Идем-ка, Сидоровна, во двор, лошаденку глянем.

— Отпусти ее, батюшка. Сама тебе все приготовлю, — вступилась за селянку Сидоровна.

— Ступай, ступай, старая, — ворчливо отмахнулся, словно от мухи, приказчик.

Сидоровна вздохнула, покачала головой и покорно удалилась из горницы в сени.

— Чья будешь, бабонька? Где мужик твой нонче? — вкрадчиво вопросил Кирьяк, наливая из ендовы вина в железную чарку.

— Тутошная, из Березовки. А государь мой после покрова преставился, ответила Устинья, пятясь к двери.

— Царство ему небесное. Чать отвыкла без мужика-то. Выпей со мной, лебедушка. Садись ко столу.

— Грешно нонче пить, батюшка. Говею.

— Ништо. Замолю и твой грех, — вымолвил приказчик и потянул бабу к столу. — Пей, говорю!

Устинья вспыхнула вся и замотала головой. Приказчик грозно свел очи, прикрикнул:

— Пей! Княжий человек те велит!

Вздохнула Устинья и чарку взяла. Перекрестилась на киот, где чуть теплилась лампадка над образом Спаса, молвила тихо: «Господи, прости» и выпила до дна. Обычай, оборони бог, ежели господскую чашу не допить! Закашлялась, схватилась за грудь, по щекам слезы потекли.

А Кирьяк — теснее к бабе и огурчик соленый подает.

А за первой чаркой последовала и вторая.

— Уволь, батюшка, не осилю, — простонала Устинья.

— Я те, баба! Первая чарка крепит, а вторая веселит.

Пришлось и вторую испить. Помутнелось в голове Устиньи, в глазах все поплыло. А перед лицом уже мельтешили две рыжие бороды.

Кирьяк ухватил рукой за кику[28], сорвал ее с головы, бросил под стол. Густой пушистой волной рассыпались по покатым плечам волосы.

— Экая ты пригожая, ладушка, — зачмокал губами приказчик и поднялся на ноги.

Устинья рванулась от приказчика, сердито очами сверкнула.

— Не замай!

— А ты не серчай. Я вона какой ядреный. Девки меня дюже любят. И ты приголубь, ягодка. Три рубля отвалю, — заворковал Кирьяк и снова облапил бабу.

Устинья что есть сил жамкнула крепкими зубами мясистую волосатую руку. Кирьяк больно вскрикнул и отпустил бабу. На руке выступила кровь.

— У-у, стерва! — вознегодовал приказчик и, схватив тяжелую чарку со стола, ударил бабу по голове.

Устинья охнула и осела на пол.

— Вот так-то, нечестивая! — по-звериному прорычал Кирьяк и потащил бабу на широкую лавку.

…В дверь тихонько постучали. Приказчик босиком прошлепал к двери и отомкнул крючок.

В избу вошел староста, глянул на пьяную бабу, часто закрестился.

— Эк, блудница, развалилась.

— Ты ее водичкой спрысни, Митрий. Чевой-то сомлела баба. Маленько поучил рабу, кабы не сдохла.

— Ай-я-яй, ай-я-яй, — засуетился староста. Зачерпнул ковш студеной воды из кадки и подошел к Устинье. «Экое тело благодатное, прости осподи, греховодно подумал старик.

— Лей, чево рот разинул. А, может, и сам бабу сподобишь? — хохотнул Кирьяк.

— Упаси бог, батюшка, — поспешно проговорил Митрий и выплеснул воду на лицо бабы.

Устинья застонала, качаясь всем телом, привстала на лавке. Староста кинул ей ветхий крестьянский зипун.

— Облачись, да в свою избу ступай.

Устинья словно во сне, ничего не видя перед собой, натянула на голое тело мужичий зипун. Наконец пришла в себя, подняла голову на приказчика. Тот попятился от ее взгляда — жуткого, леденящего.

— Ох, и зверь же ты, приказчик. Надругался хуже татарина, — чуть шевеля губами отрешенно и скорбно, выдавила Устинья.

— Убирайся, баба. Не злоби душу мою, — лениво проворчал Кирьяк, натягивая на босую ногу кожаный сапог из юфти.

— Уйду, злыдень. Да только и ты со мной.

Устинья поднялась с лавки, шмыгнула к столу и зажала в кулаке острый широкий хлебный нож.

— Умри, ирод! — воскликнула Устинья и метнулась к насильнику.

Кирьяк, однако, хоть и был во хмелю, но успел перехватить руку обезумевшей бабы. Нож слегка лишь царапнул по его широкой груди. Кирьяк пнул коленкой бабу в живот. Устинья скорчилась от боли и выронила нож.

Приказчик после этого вконец рассвирепел и крикнул холопов с улицы.

— Тащите женку на сеновал!

Холопы, посмеиваясь, поволокли упиравшуюся, дико орущую Устинью во двор.

Вдоволь наглумившись над бабой, хлопцы выкинули ее голую на улицу. Не вынеся позора, Устинья прямо через всю деревню бросилась к реке и, не раздумывая, кинулась в черный глубокий омут.

Глава 11 «ИЛЬЯ ПРОРОК»

Нелегко бы пришлось в тот час и Василисе — дочери Устиньи. С глазами, налитыми кровью, приказчик шумел, бранился. А затем осушил еще три чарки медовухи и приказал холопам привести к нему Василису:

— На чадо бунташной крестьянки глянуть хочу!

Спасла девушку Сидоровна. Что было сил пустилась она к Устиньиной избе, вбежала и, держась рукой за грудь, задыхаясь, выпалила:

— Ой, беда, Василиса! Беги, дитятко, в лес. Шибко разгневан батюшка Кирьяк. Прознал про тебя приказчик. Холопей за тобой снарядил. Поспешай, родненькая.

— А матушка как же? — оставаясь в неведении, вопросила Василиса.

— Потом, потом дитятко. Торопись.

Василиса послушалась. Наскоро собрала узелок и огородами, мимо черных приземистых рубленок-бань побежала к лесу.

Долго бежала Василиса узкой лесной тропой, а когда опомнилась, лес стоял перед ней стеной — темный, сумрачный, лохматый, с мшистыми обвисшими лапами.

Заметно темнело. Серели на прогалинах густые сумерки. А вскоре и вовсе в лесу стало черно. Загудели, завыли на разные голоса вершины, обильно посыпая легкой хвоей мочежины. Надвигалась первая вешняя гроза.

Жутко стало Василисе. Забралась под еловые лапы, затаилась.

Над головой вдруг что-то ухнуло протяжно и гулко. Вздрогнула Василиса, крестное знамение сотворила. А на лицо наплывало что-то черное, мохнатое. Девушка к ели прижалась. Уж не леший ли в смолистых, ветвях запутался и протягивает к ней руки. Пронеси, господи!

Нет, слава богу, это ветром колючую лапу колышет. Василиса поджала под себя ноги в лаптях, прикрыла их подолом льняного сарафана, но тотчас опять вскочила. Батюшки! Дождь хлещет, а узелок на тропе остался.

Выбралась Василиса из-под ели и разом взмокла вся. Принялась шарить рукой по мягкой мшистой тропе и снова вдруг перед самым лицом что-то задышало, затем лизнуло в щеку, всхрапнуло и тонко заржало.

Василиса вконец перепугалась, вскрикнула и повалилась на тропу. Сверкнул огненный змей, страшно и раскатисто, сотрясая землю, пророкотал гром.

Саженях в десяти заполыхала ель, осветив на тропе гривастого светло-гнедого коня и большущего чернобородого всадника.

«Господи, сам Илья Пророк!» — пронеслось в голове Василисы. Девушка в преддверии смертного часа закрыла лицо руками, ожидая, когда всемогущий повелитель грозы и грома пустит в нее огненную стрелу.

Илья Пророк, засунув два пальца в рот, оглушительно, по-разбойному свистнул. Сзади его тотчас появились с десяток наездников с самопалами.

— Вот те на, ребяты! Баба — лесовица! — звучно произнес чудотворец и спрыгнул с коня на землю. — Ты чево тут бродишь, девонька? Едва конем тебя не замял.

Василиса упала на колени, часто закрестилась на святого, дрожащим голосом вымолвила:

— Батюшка Илья, прости рабу твою, не казни душу невинную. Окажи милость, чудотворец.

— Спятила, знать, дуреха, — усмехнулся наездник и, вдруг, поняв, за кого его приняла девка, расхохотался. Он схватился за живот и, давясь от звучного смеха, изрек:

— Ошалела, девка. За Пророка Илью меня приняла, братцы.

Ватажники загоготали. Василиса подняла с земли узелок и растерянно застыла среди дружно хохотавших лесных пришельцев.

— Ты откуда, девка красна? — перестав смеяться, пытливо вопросил девушку чернобородый всадник в кафтане, из-под которого виднелась чешуйчатая кольчуга.

Василиса смолчала. А вдруг это княжьи люди, что деревеньку ее зорили. Тогда погибель. Сидоровна не зря ее, поди, упредила.

— Нехоже таиться, девка. Мы люди добрые, худа тебе не сделаем, продолжал чернобородый. — Поди, из Березовки будешь? Уже не там ли приказчик Василия Шуйского дань с мужиков собирает?

— Там, батюшка, — тихо вымолвила Василиса, доверившись приветливому голосу ездока.

— Слава богу! — обрадованно воскликнул чернобородый. На коней, други. Добро, коли Кирьяк еще в деревеньке. На осине повесим кровопивца.

При этих словах и Василиса возрадовалась, заговорила торопливо:

— Всех селян приказчик изобидел. Последний хлебушек забрал. С моей матушкой чево-то недоброе содеял. А я вот в лесу упряталась.

Дождь хлынул с новой силой. Ель загасла, и снова все потонуло во мраке. Василисе стало зябко.

— Чево с девкой будем делать, Федька? — спросил чернобородого один из ватажников.

— В лесу, одначе, с медведем не оставим. На-ко, селянка, укройся, вымолвил Федька, накинув на девичьи плечи свой суконный кафтан. Атаман взмахнул на лошадь и протянул Василисе руку. — Взбирайся на коня да за меня крепче держись. Спешить надо, уйдет зверь.

Глава 12 КРЕСТЬЯНСКИЙ АТАМАН

Василиса — на дозорной ели. Сидит, прислонившись к седому, мшистому стволу.

Дозорную вышку соорудил дед Матвей. От середины ели почти до самой вершины сучья срублены. По широким развесистым ветвям разостлана ивовая плетенка, скрепленная веревочными жгутами. Верхние еловые лапы, низко опустив свои темные обвисшие ветви, прикрывают потайную вышку. Не видно ее ни пешему, ни конному, пробиравшемуся к избушке по лесной тропе.

Послал на дозорное место Василису дед Матвей, а сам остался на пчельнике вместе с Федькой.

Отсюда — далеко видно. Даже маковки храма Ильи Пророка села Богородского просматриваются. А верстах в двух от избушки лесная дорога пересекала обширную, раскинувшуюся сажен на триста, поляну. Вот туда-то и смотрела Василиса. Дед Матвей строго-настрого наказывал: «Зорче на поляну зри, дочка. Появится кто — дай знак немедля».

Не зря опасался старый бортник: на заимку заявился атаман вольной крестьянской ватаги Федька Берсень. Прозеваешь, чего доброго, нагрянут княжьи дружинники, и конец дерзкому атаману, а с ним и заимке с пчельником.

Сидит Василиса, раздвинув еловые лапы, поглядывает на далекую поляну, а на душе смутно. Вспоминает родную деревушку Березовку, девичьи хороводы, темную, низенькую отчую избенку на краю погоста.

«Пресвятая богородица! И зачем же ты дала загубить мою матушку злому ворогу», — вздыхает Василиса.

Припоздала в тот вечер ватага. Еще до грозы отъехал приказчик в вотчину. Здесь и узнала Василиса о горе.

Приказчик грозился мужикам вскоре снова нагрянуть в Березовку. Старосте повелел девку Василису разыскать и привести в вотчину к князю Василию Шуйскому.

Федька Берсень укрыл горемыку у старого бортника.

Сейчас атаман малой крестьянской ватажки и дед Матвей сидели возле бани-рубленки. Берсень ловко и споро плел лапоть из лыка, а бортник мастерил ловушку-роевню.

— В двух колодах пчелы злы, гудят день и ночь, на взяток не летят. Боюсь — снимется рой. Попробуй поймай их, стар стал, — бурчал бортник, растягивая на пальцах сеть — волосянку.

Федька долго молчал, думая, как приступить к разговору и провернуть нелегкое дельце, из-за которого он и явился.

— Прижилась ли Василиса на заимке? — наконец спросил Берсень.

— Все слава богу. Девка справная, работящая. В стряпне и рукоделии мастерица. Одно плохо — тяжко ей покуда, по родителям покойным ночами плачет. Отец у нее еще в рождество помер.

— Много горя на Руси, — вздохнул Берсень. — Одначе все минется. Девичьи слезы — что роса на всходе солнца.

— Так-то оно так, Федор. Другого боюсь. Был тут у меня на днях княжий человек. Лицом черен, а душа, чую, и того хуже. Все о Василисе да о беглых мужиках пытал. Мнится мне — вернется сюда Мамон.

— О мужиках, сказываешь, выспрашивал? — встрепенулся Федька.

— О мужиках, родимый. В вотчине сев зачался, а ниву поднимать некому. Бежит пахарь с княжьей земли. Много ли у тебя нашего брата собралось?

— Почитай, более трех десятков будет.

— С каких сел да погостов мужики?

— Отовсюду есть. А более всего из дворянских поместий в лесах укрываются. Много теперь их бродит. Одни на Дон пробиваются, другие добрых бояр ищут. А мы вот подле своих родных сел крутимся. Живем артелью, избу в лесу срубили.

— Кормитесь чем?

— Живем — не мотаем, а пустых щей не хлебаем: хоть сверчок в горшок, а все с наваром бываем, — отшутился Федька, а затем уже серьезно добавил: Худо кормимся, отец. По-разному еду добываем. Лед сошел — рыбу в бочагах да озерцах ловили. На днях сохатого забили. Да кой прок. Един день мясо жуем, а на другой — сызнова в брюхе яма.

— Отчего так?

— Теплынь в лесу. Мясо гниет. С тухлой снеди в живот черт вселяется. Мрут мужики с экого харча.

Матвей снял роевню с колен, покачал головой.

— Ну и дурни. Токмо зря зверя бьете.

— Так ведь брюхо не лукошко: под лавку не сунешь.

Берсень поднял на старика голову, а бортник тронул его за плечо, хитровато засмеялся и предложил:

— Хочешь, паря, иного мяса спробовать? Более года уже храню, а все свежец.

— Поди, врешь, старик, — недоверчиво протянул Федька.

— Ступай за мной, своими очами увидишь.

За двором, в саженях пяти от бани, стоит вековое могучее дерево с пышнозеленой развесистой кроной.

— Зришь ли дупло?

Берсень обошел кругом дерева, обшарил глазами весь ствол, но дупла не приметил.

— А вот оно где, родимый, — бортник пал на колени, раздвинул бурьян и вытащил тугой пучок высохших ветвей из обозначившегося отверстия.

— Ну и што? — пожав плечами, усмехнулся Федька.

— Суй в дупло руку, — повелел бортник.

Берсень присел на колени, запустил в дыру руку и извлек липкий золотистый ком фунта на три.

— Никак мед залежалый, — определил Федька.

— Поверху мед, а внутри лосятина, — смеясь, вымолвил бортник и отобрал у Федьки золотистый ком.

Старик вытянул из-за голенища сапога нож, соскреб с куска загустевший, словно воск, слой меда и снова протянул Федьке.

Берсень поднес лосятину к носу, нюхнул.

— Никакого смраду, един дух медвяной.

— То-то же. У меня тут в дупле пуда три хранится.

Бортник приказал старухе сварить мясо в горшке. За обедом Федька охотно поедал вкусную лосятину и приговаривал:

— Надо же. Более году лежит, а словно первачок. Обрадовал ты меня, Семеныч. Меду мы раздобудем и зверя забьем. Теперь прокормимся.

— Отчего тебе Кирьяк первейший враг? — неожиданно спросил атамана бортник.

Берсень отодвинул от себя чашку с варевом. Нахмурился, лицом стал темен.

Федьке лет под тридцать. Мужик плечистый, роста среднего, нос с горбинкой. Сухощавое лицо его обрамляла кудреватая черная борода. На атамане — армяк из крашенины, темные портки, на ногах, — крепкие веревочные чуни[29].

— Помню, прошлым летом я тебе сказывал, что сам я из вотчины князя Василия Шуйского, — заговорил Берсень. Многие мужики в деревеньках шубы из овчины на княжий двор выделывают, а я лапотник. В нашем погосте сажает приказчик Кирьяк после осенней страды всех крестьян на лапти. Не сготовишь — кнутом выстегает да опосля за это четверть ржи на оброчный хлебушек накинет. Не человек, а аспид. Меня он не раз в темный подклет сажал. Цепями обвешает и самолично кнутом, собака, стегает. Это он любит, завсегда лежачих бьет. Девку Кирьяк в деревеньке схватил, а мы защищать задумали. Девку отстояли, а ночью нас в избе людишки Кирьяка повязали и в подклет свели. Утром приказчик батогами нас бил. А брательник мой не выдержал да и харкнул приказчику в морду. Кирьяк братана изувечил.

Берсень вздохнул и надолго замолчал Матрена, сердобольно охая, утирала краем платка слезы. Матвей перестал жевать, дернул старуху за рукав сарафана.

— Хватит тебе слезы лить, старая. Отнесла бы Василисе варево. С утра в дозоре дочка. Поди, есть хочет.

— И то верно, батюшка. Совсем запамятовала, — засуетилась Матрена.

Когда старуха вышла, Федька разогнулся, поднял хмурое лицо и продолжал:

— Стерпел я тогда, Семеныч, хотя и в ярь вошел. Надумал перехитрить обидчика. Через три недели, когда рожь поспела, выпустил меня Кирьяк из темницы. Да токмо не до страды мне было. Узнал я, что брательник мой помер. Отбил ему нутро приказчик. Котомку собрал — и в лес. Вот с той поры и выслеживаю зверя. А он словно чует меня, в капкан покуда не попадается. Пытался поначалу к избе его ночью подкрасться, да все напрасно. Оружных холопей с самопалками вокруг избы поставил. Едва ноги унес.

Берсень придвинулся к бортнику, заглянул ему в глаза и заговорил, наконец, о своем деле:

— Неспроста к тебе заявился, Семеныч. Помощь нужна ватаге. Во всем тебе откроюсь и доверюсь, как отцу родному. В ватаге моей пятнадцать мужиков из села Богородского собралось. Удумали мы на вольные земли сойти. Однако поначалу порешили у приказчика нашего порядные да кабальные грамотки выкрасть.

— Пошто, паря?

— Грамотки выкрадем — тогда сыскных примет для князя не оставим. А в бегах имена себе переменим. Уразумел?

— Хитро задумали, — похвалил Федьку бортник.

— Хитро, Семеныч, да дело это нелегкое. В село к одному мужику человека надо послать, а беглому туда дороги заказаны, мигом схватят. Вот кабы ты снарядился.

— Бортник я. Живу в глухомани, мирских дел не ведаю, — уклончиво вымолвил Матвей.

— Да пойми же ты, Семеныч. Не для разбоя прошу, а для дела праведного. Вся артель тебе в ноги поклонится, денег соберем за труды.

— Деньги, что каменья: тяжело на душу ложатся. Нешто у бедняка последний грош стану брать, — сердито оборвал Федьку бортник. — Чую, на что намекаешь. Старый пень тебе понадобился.

— Доподлинно так, отец.

Матвей разгладил бороду и забубнил:

— Колоды сготовил, теперь дикую пчелу ловить надо. Уходит время, а княжий оброк велик.

Федька поднялся с лавки, а затем рухнул вдруг перед стариком на колени.

— Помоги, отец. От всей ватаги, как господа бога прошу.

— Ну, будя, чать не икона. Садись. Сказывай, чево мне делать в селе, сдался бортник.

— Два века тебе жить, Семеныч, — возрадовался Берсень и вынул из-за пазухи небольшой бумажный столбец. — Грамотку всей артелью писали. Передашь ее одному крестьянину. Он мужик тертый, бывалый. Знавал его когда-то…

Когда Матрена вернулась в избу, старый бортник и Федька разом смолкли, поднялись из-за стола и вышли во двор.

Глава 13 МУЖИКИ РАЗГНЕВАЛИСЬ

— Вот и досеялись, слава богу! — устало высказал Исай Болотников своему сыну, выходя на межу.

Солнце клонилось к закату, наполовину спрятавшись за темно-зеленым бором. От земли шел пар.

— Однако, отвык я на ниве полевать. Ноги чуть бродят. Почитай, от зари до зари княжью землю топчем, — кряхтя, проговорил Пахом Аверьянов, сбрасывая с натруженного плеча лукошко.

— Сказывал тебе — неча ходить. Лежал бы на печи да кости грел. Слаб ты еще, не в теле, — добродушно заворчал Исай.

— В страду грех на печи лежать. Хоть малость, да помогу. Сам-то замаялся, вижу, лица нет. А Иванка у тебя работящий. Крестьянское дело ловко справляет, — вымолвил Пахом.

— Не перехвали, взгордится еще, — вступил в разговор Афоня Шмоток.

— Не велика премудрость пахать да сеять. Это не твои завирухи разгадывать, — произнес молодой Болотников, укладывая соху и порожние мешки на телегу.

Афоня тотчас оживился, скинув свой рваный войлочный колпак, лукаво блеснул глазами и заговорил деловито:

— Иду, мужики, энта я лесом. Дело под вечер, глухомань, жуть берет. Да вдруг около меня как засвистит! Присел от страху. Я туды — свищет, я сюды свищет. Ну, беда, думаю, пропал Афоня, молись богу да смерть примай. Залез на ель, сижу — свищет, окаянный.

— Ну, дык кто? Разбойные люди што ли? — вошел в интерес Семейка Назарьев. Вокруг Афони сгрудились мужики, кончившие сеять. Смолкли, ждали бобыльского ответа.

Шмоток надвинул на самый нос колпак, озорно подмигнул и изрек:

— А енто, мужики, у меня в носу.

Грохнула толпа от дружного смеха. Даже Исай, обычно скупой на улыбку, и тот не выдержал, прыснул в бороду.

— Скоморох да и токмо.

По давно заведенному обычаю страдники, заканчивая княжий сев, оставляли на меже самые что ни на есть истрепанные лапти, повернув их носками в сторону деревни. При этом селяне приговаривали:

— Пахали лапти княжью ниву, а теперь ступайте с богом на мужицкою.

Афоня отделился от толпы и звонко прокричал:

— А ну, православные, кому лаптей не жаль?

Как всегда, мужики молчали. Однако не от жадности с обувкой не спешили расстаться. Выжидали ради потехи.

Глянув на мужиков, Шмоток покачал головой и снова выкрикнул:

— Садись, ребятушки, на межу лапти казать!

Страдники, посмеиваясь, расселись вдоль борозды, вытянули ноги. Наскоро выбрали пахаря из степенных селян для просмотра. Седоголовый старик, зорко поглядывая на обувку, прошелся по ряду, повернул назад и остановился супротив Шмотка.

— Сымай лапотки, Афоня.

— Энто чево жа? — изумился бобыль.

— Дырявей твоих нет, Афоня. Ишь как лыко по землице распустил.

— Побойся бога, Акимыч. Нешто плоше лаптей не сыскал? — огорчился Шмоток.

— Сымай, сымай. Неча! — потребовал Акимыч.

— Помилуйте, православные. Последние лаптишки у меня забирает. И в пир, и в мир, и в добры люди. Все на мне, — взмолился Афоня.

Мужики поднялись с межи, окружили бобыля. Шмоток поохал, поохал, но все же пришлось ему лапти скинуть: против мира не пойдешь.

— Экая тебе честь выпала, Афоня, — подтрунивали над бобылем мужики.

Шмоток размотал онучи, повесил их на плечи и пошел к селу босиком, ворчал всю дорогу:

— Раздели, окаянные. Креста на вас нет.

Восемь дней пахали да сеяли крестьяне княжьи загоны. Теперь шли возле телег, понукая отощавших лошадей, усталые, сгорбленные, с почерневшими на солнце лицами, с огрубевшими натруженными руками. Шли и думали о завтрашнем дне, о своих десятинах, где нужно еще посеять овес, ячмень, горох да просо.

Возле крайней избы мужиков поджидал приказчик. Тут же стоял Мамон с десятком ратных людей. Когда все страдники подошли, Калистрат снял шапку и заговорил:

— Князь Андрей Андреич вельми доволен остался вами, мужики. Пашню добро унавозили, ладно вспахали, дружно засеяли и управились ко времени. Молодцы, сердешные.

Мужики молчали, недоумевая, переминались с ноги на ногу.

— Чую, неспроста Калистрат мир собрал, — негромко вымолвил Исай сыну.

И селянин не ошибся. Приказчик взобрался на телегу и изрек княжий наказ:

— Повелел батюшка Андрей Андреич еще малую толику вам на боярщине быть. Надобно землицу беглых людишек да бобылей поднять. Запустела пашня, неча добру пропадать. Коли всем миром навалиться — в пару дней сев кончите, сердешные.

Крестьяне разом загалдели, затем расступились и пропустили к приказчику Исая. Болотников разгладил бороду, одернул потемневшую от соленого мужичьего пота рубаху и проговорил:

— Не гневи бога, Калистрат Егорыч. Все жилы на княжьей пашне вытянули. Лошаденки извелись, того гляди, околеют. Теперь свои десятины не знаем как вспахать.

— Вечно ты встрянешь, Исаюшка. Чево понапрасну плачешься. Указал князь Андрей Андреич лошадушек на свой княжий луг пустить в ночное. Молодой травушки наберутся и отойдут к утру.

— Пустое речешь, Калистрат Егорыч. Какая сейчас трава. Лошадям овса задать надо да неделю кормить их вволю.

Приказчик метнул на высокого костистого Болотникова колючий взгляд, однако продолжал селян уговаривать, зная, что за страду мужики озлобились, очерствели на княжьей ниве.

— Землицы-то всего пятьдесят десятин. Кой разговор. Пару дней — и вся недолга. Потом со своей в три дня управитесь, а там и троица святая подойдет. Ходи веселей, сердешные.

— Не до веселого нам, приказчик. Голодуха замаяла, животы подвело. Завтра на княжье изделье[30] не пойдем. Свой клин сеять надо. Эдак от всех мужиков я говорю, — веско произнес Исай.

— Истинною правду Исай сказывает. Не под силу нам теперь княжья пахота, — поддержал Болотникова Семейка Назарьев.

Шумно стало. Мужики все разом заговорили, закричали, наступая на приказчика.

— Вконец замучились на господском поле!

— Ребятенки с голоду мрут. Кони дохнут!

— Своя землица заждалась. Вона как солнышко греет.

— Так что передай князю — завтра свои десятины пахать зачнем, — твердо высказал приказчику Исай.

Калистрат спрыгнул с телеги, кивнул головой Мокею и пятидесятнику.

— Бунтовать, сердешные, вздумали. Противу князя своеволить! приказчик ткнул пальцем в сторону Болотникова. — Этого взять и на цепь посадить. Больно говорлив стал.

На Исая надвинулись княжьи люди. Побледнев лицом, Иванка оттолкнул их от отца.

— Не трогайте старика. Он вам худа не делал.

— И этого звереныша ваять! — визгливо прокричал приказчик и ожег Иванку кнутом.

Мокей схватил Иванку за руку и больно заломил ее за спину. Болотников с трудом вывернулся и что было силы ударил Мокея в широкий мясистый подбородок. Телохранитель охнул и осел возле телеги, стукнувшись непокрытой головой о спицы колеса.

— Не дерзи, Иванка, сгинешь, — предупредит сына Исай. — Ему уже вязали руки веревками.

Однако Иванка не послушал. Горяч был в гневе молодой Болотников. На него накинулись оружные люди, пытаясь свалить на землю. Но не тут-то было. На селе в кулачном бою не было Иванке равных. Сильный и верткий, он отбивался как мог.

Помог дружинникам очнувшийся возле телеги Мокей. Он лежа обхватил длинными ручищами Иванку за ноги и дернул на себя. Иванка ткнулся на колени, тут уже на него дружно навалились обозленные челядинцы и накрепко скрутили руки веревками.

— А ну, гэть, мужики! — взыграла в Пахоме казачья вольница. Он кинулся к крайней избе и выдернул кол из частокола.

— Верна-а! Неча терпеть! — разъярились мужики и тоже ринулись за кольями.

Оружные люди попятились от разгневанной толпы, оставив возле телеги связанных Болотниковых. Тогда пятидесятник Мамон выхватил из-за кушака пистоль и закричал зычно и свирепо:

— Осади назад! Палить зачну!

Но взбунтовавшихся крестьян уже было трудно удержать. Вот-вот и колья замелькают над головами княжьих людей.

«Вот и конец тебе, Пахомка», — злорадно пронеслось в голове Мамона.

Бухнул выстрел. Но пятидесятник промахнулся. Выпалили поверх толпы и дружинники из самопалов.

Крестьяне шарахнулись в стороны: противу пистолей да самопалов не попрешь. Да и смерть принимать никому не хотелось.

Дружинники схватили Пахома, Семейну Назарьева и вместе с Болотниковыми повели в княжий застенок.

Глава 14 В ЗАСТЕНКЕ

Звякнула ржавая цепь. Иванка вытянул ноги, стиснутые дубовыми колодками[31]. Железный ошейник больно сдавил горло. Болотников зло сплюнул и придвинулся к прохладной каменной стене. Ни встать, ни лечь, и темь — хоть глаза выколи. В застенке сыро, зябко. Холодные, тягучие капли падают с потолка на курчавую голову. Иванка пытается передвинуться, но коротка цепь и железа[32] давят.

Застенок — в подвалах княжьего терема. Когда-то старый покойный князь возводил белокаменный храм Ильи Пророка в своей вотчине. Оставшимся камнем повелел Телятевский мастерам выложить подвалы терема, где хранились огромные дубовые бочки со столетними винами. Тогда же приказал князь соорудить глубоко в земле под подклетом для острастки непокорных холопов темницу.

Шаги — гулкие, словно удары вечевого колокола. В застенок по узкому каменному проходу спускался Мокей с горящим факелом и ременным кнутом. Отомкнул висячий пудовый замок на железной решетке, втиснулся в темницу, окинул молодого Болотникова злорадно ехидным взглядом и приставил факел к стене.

— Не зябко на камушках?

Иванка не ответил, бросив на телохранителя недобрый взгляд.

— Молчишь, нищеброд? Ничего, сейчас я тя подогрею.

Мокей взмахнул рукой и ударил Болотникова кнутом.

— Примай гостинчик, Ивашка!

Болотников до крови стиснул зубы, кольца волос пали на лоб.

— Сызнова молчишь? Ну, получай еще!

Жжих, жжих!

Свистит кнут — раз, другой, третий… Цепи звенят, ошейник душит, стискивает горло. Рубаха прилипла к телу, потемнела от крови. Но Иванка молчит, лишь зубами скрипит да глаза как уголья горят.

Погас факел. Вдоволь поиздевавшись над узником, усталый Мокей зло прохрипел:

— Топерь будешь знать, как гиль среди мужиков заводить.

На ощупь отыскал факел и вышел из темницы.

Иванка попытался привстать. Все тело горело, больно ныло, лицо мокло, в глазах круги.

«Лежачего в железах избивает, пес. Ну, погоди, придет и твой час», негодовал Болотников.

А по соседству, в таком же темном подвале томился Пахом Аверьянов. Его не заковали в цепи, лишь на ноги вдели колодки.

В первый день ничем не кормили. Утром холоп Тимоха принес в деревянной чашке похлебку, горбушку черствого хлеба, луковицу да кружку воды.

— Помолись, старик, да за снедь принимайся.

— Голодное брюхо к молитве глухо, мил человек.

— А без молитвы грех. Видно, обасурманился во казаках?

— Животу все едино, — вымолвил Пахом и принялся за скудное варево.

— Ишь, еретик. А поведай мне, как басурмане своему богу молятся? полюбопытствовал холоп.

Пахом глянул на простодушно-глуповатое лицо Тимохи и высказал:

— Они молитвы без мяса не бормочут.

— Энто как?

— Поначалу мясо жуют, потом молятся. Кабы мне не постно трапезовать, а как в орде барашка съедать, тогда бы и тебе все поведал.

— Ишь ты, — ухмыльнулся Тнмоха и замялся возле решетки. — Одначе, занятно мне, казак.

Холоп загремел запором и заспешил наверх. Вскоре вернулся он в темницу и протянул скитальцу большой кусок вареной баранины, завернутой в тряпицу.

— На княжьей поварне стянул. Страху из-за тебя натерпелся. Ешь, старик, да борзей сказывай.

«И впрямь с дуринкой парень», — подумал Пахом, а вслух вымолвил:

— Долго тебе жить, мил человек.

Пахом не спеша поел, довольно крякнул, смахнул с рыжей бороды хлебные крошки, перекрестил лоб и произнес:

— А молятся басурмане так. Поначалу полбарана съедят, потом кафтаны с себя скидают, становятся друг против друга и по голому брюху дубинками постукивают да приговаривают: «Слава аллаху! Седин живот насытил и завтра того пошли».

— Чудно-о, — протянул, крутнув головой, Тимоха. — А дальше што жа?

— Опосля татаре вечером кости в костер бросают, а пеплом ладанку набивают. Талисман сей к груди прижмут, глаза на луну выпучат и бормочут, скулят тоненько: «И-и-иаллах, храни нас, всемогущий, от гладу и мору, сабли турецкой, меча русского, копья казачьего…» Вот так и молятся, покуда месяц за шатром не спрячется.

— А не врешь? — усомнился Тимоха.

— Упаси бог, — слукавил скиталец и, протянув холопу порожнюю чашку, вопросил:

— Болотниковы в темнице:

— Сидят. Кормить их три дня не ведено. Отощают мужики. Приказчик страсть как зол на смутьянов. До Леонтьева дня, сказал, не выпущу, словоохотливо проговорил Тимоха.

— А как же поле пахать? У Исая три десятины сохи ждут.

— Почем мне знать. Наше дело холопье — господскую волю справлять.

Пахом озабоченно запустил пятерню в бороду, раздумчиво крякнул и, когда уже холоп повернулся к решетке, решился:

— Покличь ко мне Мамона, парень.

— Недосуг ему. Дружину свою собирает беглых крестьян по лесам ловить.

— Скажи пятидесятнику, что Пахом ему слово хочет молвить.

— Не придет. Пошто ему с тобой знаться.

— Придет, токмо слово замолви. А я тебе опосля о казачьем боге поведаю.

— Ладно, доложу Мамону Ерофеичу. Токмо не в себе чегой-то пятидесятник, — пробурчал Тимоха и удалился из темницы.

Княжий дружинник заявился в застенок под вечер. Поднял фонарь над головой и долго, прищурив дикие разбойные глаза, молча взирал на скитальца. Опустив цыганскую бороду на широкую грудь, тяжело и хрипло выдавил:

— Ну-у!

«На царева палача Малюту Скуратова, сказывают, пятидесятник схож. Лютый мужик. Младенца задушит — и оком не поведет», — пронеслось в голове Пахома.

— Не ведал, что снова свидеться с тобой придется, Думал, что князь тебя давно сказнил за дела черные.

— Рано хоронишь меня, Пахомка. Седня о тебе за упокой попы петь зачнут.

— Все под богом ходим, да токмо поскриплю еще на этом свете и волюшку повидаю.

— В тюрьму двери широки, а обратно узки, Пахомка. Молись богу да смерть примай.

— Не тебе, злодею, меня судить. Я человек княжий.

— Раньше бы князю на меня доносил. Теперь припоздал. Скажу князю, что ты его мерзкими словами хулил. Простит он меня за бродягу никчемного. Пощто ему мужик захудалый.

— Черная душа у тебя, человече. Десятки невинных людей загубил. Не простит тебе бог злодеяния, особливо за княжну юную…

У пятидесятника при последних словах узника затряслась борода. Он невольно оглянулся назад и зло прохрипел:

— Замолчи, сатана! Прощайся с белым светом.

— Я смерти не боюсь. Много раз близко ее видел, когда с крымцами да ногаями[33] в ратном поле бился. Да только и тебе нонче не жить.

— Мой век еще долгий, Пахомка.

Аверьянов поднял на пятидесятника голову, сверкнул очами.

— Закинь гордыню, Мамон. О душегубстве твоем еще один божий человек ведает. Уговорились мы с ним: коли погибну от твоей руки — потайные грамотки на княжьем столе будут.

Мамон отшатнулся от узника, лицо его перекосилось, рука с пистолем опустилась.

— Нешто столбцы те сохранились?

— Столбцы в ларце, а ларец и по сей день в заветном месте лежит. Хранит его божий человек.

Пятидесятник метнулся к скитальцу, схватил его своими ручищами за горло.

— Кто-о-о? У ково грамотки, сатана?

— Смерть приму, но не выдам, — твердо вымолвил Пахом, отталкивая пятидесятника.

Мамон отпустил старика, скрипнул зубами, рванул ворот рубахи и опустился на каменные ступеньки. Долго молчал. Затем, пожевав губами, спросил:

— Отчего при князе смолчал?

— О том мне знать, — уклончиво отозвался Пахом.

— Хочешь я тебе денег дам? Десять рублев[34] отвалю.

— Твоих денег мне не надо. Они кровью мирской залиты.

— У-у, дьявол! — злобно воскликнул Мамон. — Пош-то звал?

— Страда идет, хлебушек надо сеять. Отпусти меня и Болотниковых из темницы.

— А язык свой на замок запрешь?

— Выпустишь — смолчу, — пообещал Пахом.

Мамон что-то невнятно буркнул и, гулко стуча сапогами, неторопливо начал подниматься наверх.

Пятидесятник вышел во двор, постоял, раздумчиво теребя бороду возле красного крыльца, а затем направился в княжьи терема.

— Дозволь, князь, слово молвить? — с низким поклоном спросил Мамон, войдя в господские покои.

Андрей Телятевский в одной просторной белой рубахе сидел за столом и заряжал огневым зельем[35] самопалы и пистоли.

Князь собирался на озера — самое время дичь бить. Челяди своей заряжать пистоли больше не дозволял. Прошлым летом охотничий снаряд готовил ему Мамон. Пятидесятник переусердствовал, зелья лишку вложил. Пистоль на озере разорвало — князь руку себе опалил и слегка поранил. Пятидесятника кнутом самолично отстегал и с той поры сам огневое зелье себе готовил.

— Чего стряслось? — поднял голову от стола Телятевский.

— Мужики вчера маленько пошумели. Твою пашню засеяли, а бобыльскую да беглого люда загоны поднимать не захотели. Трех горлопанов мы в подклет свели.

Седни мужики смирились — вышли засевать поле. Мыслю, и этих крикунов неча в безделии держать. Прикажи выпустить, князь.

— Отчего приказчик мне ничего о смердах не поведал? — сердито проговорил Телятевский. — В вотчине гиль, а князь о том не ведает.

— Да шум не велик был, князь, — пряча вороватые глаза в пол, произнес Мамон. — А приказчик сказать тебе оробел. Серчаешь ты, князь, когда крестьяне не при деле.

— Довольно языком молоть, — оборвал пятидесятника Андрей Андреич и приказал. —Мужиков из подклета выгнать, кнутом поучить — и за соху.

Глава 15 БОРТНИК В СЕЛЕ ВОТЧИННОМ

Матвей вышел из дремучего бора на обрывистый берег Москвы-реки, перекрестился на золотые маковки храма Ильи Пророка и глянул на село, раскинувшееся по крутояру.

Вечерело. Солнце спряталось за взгорье. Скользили по реке, розовые тени. В густых прибрежных камышах пересвистывались погоныши-кулики, крякали дикие утки.

В Богородском тишина.

«Мужики, поди, все еще на ниве, — подумал бортник. — Долгонько князь страдников на пашне неволит. Ох, крутенек Андрей Андреич».

— Эгей, старик! Куда бредешь? — воскликнул появившийся на том берегу дозорный, выйдя из сторожевой рубленой избушки возле деревянного моста.

Мост — на дубовых сваях. Посередине реки сажени на три зияет дыра: мост разъединен. Вздыбился вверх удерживаемый по обеим сторонам цепями сосновый настил. В былые времена князь собирал немалую пошлину с Плывущих по Москве-реке торговых ладей и стругов[36].

Теперь купеческие суда проходят беспошлинно. Отменил ее грозный царь Иван Васильевич.

Бортник, услышав оклик, ступил на мост и тоже в свою очередь крикнул:

— Соедини мост, родимый. В село иду.

Дозорный широк в плечах, сивая борода клином. Он в поярковом колпаке, кумачовой рубахе, в пеньковых лаптях на босу ногу. В правой руке рогатина, за кушаком — легкая дубинка.

Караульный пытливо вгляделся в пришельца, погрозил ему кулаком.

— Ишь какой борзый! А, можа, за тобой разбойный люд прячется, али орда татарская в лесу затаилась.

— Знамо, орда, — усмехнулся бортник и в свою очередь, приставив ладонь к глазам, зорко глянул на караульного и закачал бородой, посмеиваясь.

— Плохо зришь, Гаврила. Я бы тебя в дозор не поставил. Нешто меня, Матвея-бортника, не признал?

— А и впрямь ты. Тьфу, леший. Вон как бородищей зарос, мудрено узнать, — вымолвил Гаврила и принялся крутить деревянное колесо, связанное с настилом железной цепью.

Перейдя мост, Матвей поздоровался с дозорным.

— Как жизнь на селе, Гаврила?

— Люди мрут, нам дорогу трут. Передний заднему — мост на погост. Сам-то зачем наведался?

— В лесу живу, запасы кончились. Сольцы мыслю прикупить в лавке.

— Обратно когда соберешься?

— У знакомого мужика ночь скоротаю, а на утре в свою келью подамся. Поди, пропустишь?

— Ты вот что, Матвей… — дозорный замялся, крякнул. — Чевой-то кости зудят. Вчерась с неводом бродил. На княжий стол рыбу ловил, зазяб. Может, на обратном пути чарочкой сподобишь? Мне тут до утра стоять. Я тебе и скляницу дам.

— Привык прохожих обирать. Ну, да бог с тобой, давай свою скляницу.

Гаврила моложе бортника лет на двадцать. Служил когда-то в княжьей дружине, ливонцев воевал. Возвратившись из ратного похода, пристрастился к зеленому змию и угодил под княжий гнев. Андрей Телятевский прогнал Гаврилу из дружины, отослав его в вотчину к своему управителю. С тех пор Гаврила сторожил княжьи терема и стоял на Москве-реке в дозоре.

«Шибко винцо любит. Федьке замолвить о сем бражном мужике надо. Неровен час — и это в деле сгодится», — подумал бортник, поднимаясь по узкой тропинке к селу.

Мимо черных приземистых бань прошел к ветхой, покосившейся, вросшей по самые окна в землю, избенке.

«Ай, как худо живет мужик», — покачал головой Матвей и открыл в избу дверь.

Обдало кислой вонью. В избенке полумрак. Горит лучина в светце. В правом красном углу — образ богородицы, перед иконой чадит лампадка. По закопченным стенам ползают большие черные тараканы. Возле печи — кадка с квасом. На широких лавках вдоль стен — тряпье, рваная овчина. В избушке два оконца. Одно затянуто бычьим пузырем, другое заткнуто пучком прошлогодней заплесневелой соломы.

С полатей свесили нечесаные косматые головенки трое чумазых ребятишек. Четвертый ползал возле печи. Самый меньшой уткнулся в голую грудь матери, вытаращив глазенки на вошедшего.

Матвей приставил свой посох к печи, перекрестился на божницу.

— Здорова будь, бабонька. Дома ли хозяин твой?

— Здравствуй, батюшка. Припозднился чевой-то Афонюшка мой на княжьей ниве.

Баба оторвала от груди младенца, уложила его в зыбку, затем смахнула с лавки тряпье.

— Присядь, батюшка. Сичас, поди, заявится государь мой.

Догорал огонек в светце. Хозяйка достала новую лучину, запалила.

— Мамка-а, и-ись, — пропищал ползавший возле печи мальчонка лет четырех, ухватив мать за подол домотканого сарафана.

Мать шлепнула мальчонку по заду и уселась за прялку, которая в каждой избе — подспорье. Сбывала пряжу оборотистому, тароватому мужику — мельнику Евстигнею, который бойко торговал на Москве всякой всячиной. Обычно менял мельник у мужиков за малую меру ржи лапти, овчины, деготь, хомуты, пряжу… Тем, хотя и впроголодь, кормились.

Вскоре заявился в избу и Афоня Шмоток. Сбросил войлочный колпак в угол, уселся на лавку, устало вытянув ноги, выжидаюче поглядывал на нежданного гостя.

— Из лесу к тебе пришел. Матвеем меня кличут. Живу на заимке, на князя бортничаю, — заговорил старик.

— Как же, слышал. Исай как-то о тебе сказывал… Собери-ка, Агафья, вечерять.

Агафья вздохнула и руками развела.

— А и вечерять-то нечего, батюшка. Токмо шти пустые да квас.

— И то ладно. Подавай чего бог послал. В животе урчит.

Агафья загремела ухватом. Ребятенки сползли с полатей, придвинулись к столу — худые, вихрастые, в темных до пят рубашках — заплатка на заплатке.

— Не шибко, вижу, живешь, родимый.

— А-а! — махнул рукой Афоня. — В воде черти, а земле черви, в Крыму татаре, в Москве бояре, в лесу сучки, в городе крючки, лезь к мерину в пузо: там оконце вставишь, да и зимовать себе станешь.

Бортник только головой мотнул на Афонину мудреную речь.

— С поля пришел?

— С него, окаянного. Замучило полюшко, ох, как замучило. Селяне землицу беглых мужиков на князя поднимают. Меня вот тоже седни к сохе приставили. Князь своих лошадей из конюшни выделил. Всех бобылей повыгоняли. А мужики гневаются. Троица на носу — а свои десятины не начинали.

Агафья налила из горшка в большую деревянную чашку щей из кислой капусты, подала ложки и по вареному кругляшу-свекольнику.

— Ты уж не обессудь, батюшка. Хлебушка с Евдокии нет у нас. Шти свеклой закусываем, все животу посытней.

Перед едой все встали, помолились на икону и принялись за скудное варево. Матвей, хотя и не проголодался, но отказываться от снеди не стал грех. Таков на селе среди мужиков обычай. Уж коли в гости забрел — не чванься и справно вкушай все, что на стол подадут.

Хоть и постная еда, но хозяева и ребятенки ели жадно, торопливо. Афоня то и дело стучал деревянной ложкой по чумазым лбам мальчонок, не в свою очередь тянувшихся в чашку за варевом. Трапеза на Руси — святыня. Упаси бог издревле заведенный порядок нарушить и вперед старшего в чашку забраться.

Повечеряли. Ребятенки снова полезли на полати. В зыбке закричал младенец. Этот от Афони, другие — от прежнего покойного хозяина, рано ушедшего в землю с голодной крестьянской доли.

— Пойдем-ка во двор, родимый. Душно чего-то в избе, — предложил бортник.

— Привык в лесу вольготно жить. Эдак бы каждый мужик бортничать сошел, да князь не велит. Ему хлебушек нужен, а медок твой — забава. Нонче вон просились бобыли на бортничество податься, так князь кнутом постращал. Вам, сказывает, по земле ходить богом и мною указано, — подковырнул старика Шмоток.

— Бортничать тоже, милок, не сладко. Среди зверья живу. Да и годы не те. Оброк, почитай, вдвое князь увеличил, а дику пчелу старикам ловить не с руки.

Вышли во двор. Тихо, покойно, и темь непроглядная.

— У тебя банька есть?.. Возьми фонарь.

— Толкуй здесь, дедок. Пошто таиться?

— Тут нельзя… От Федьки к тебе заявился, — тихо вымолвил бортник.

Афоня разом встрепенулся, присвистнул и метнулся в избу за фонарем.

В бане Матвей пытливо глянул на бобыля и строго произнес:

— Дорогу к тебе не по пустякам торил. Дай зарок мне, что все в тайне сохранишь.

Афоня перекрестился и бойко ударился в словеса:

— Чтобы мне свету божьего не взвидеть. Лопни глаза. Живот прах возьми. Сгори моя изба, сгинь последняя животина, отсохни руки и ноги, иссуши меня, господи, до макова зернышка, лопни моя утроба. Коли вру, так дай бог хоть печкой подавиться. Не стану пить винца до смертного конца…

— Ну, будя, будя, — остановил разошедшегося Афоню бортник. — Однако, мужик ты речистый.

Матвей сел на лавку, скинул с ноги лапоть и принялся разматывать онучи, в которых был спрятан бумажный столбец.

Шмоток придвинулся к фонарю, не торопясь прочитал грамотку, и раздумчиво зажал бороденку в кулак.

— Сурьезная затея у Федьки. Тут все обдумать надо.

— Порадей за народное дело, родимый. Берсень о том шибко просил. Какими судьбами его повстречал?

— Федьку-то? — Афоня почесал лаптем ногу в заплатанных портах. — Тут длинный, дедок, разговор. Хошь поведаю?

— А впрочем, бог с тобой. Не к чему мне все знать. Да и идти пора. У Исая заночую, — порешил бортник, зная, что Афоня замучает теперь своими россказнями до полуночи.

— Чево ж ты эдак? — удерживая старика за рукав, всполошился Афоня. Оставайся, места в избенке хватит. Не гоже гостю в ночь уходить.

— Ты уж прости, родимый. Дело у меня к Исаю есть. За хлеб, соль спасибо. Что Федьке передать?

— Пущай ждет. Нелегко коробейку раздобыть, одначе попытаюсь.

Глава 16 НЕНАСТЬЕ

Иванка проснулся чуть свет. Свесил с лавки ноги, потянулся. Спина еще ныла после тяжелого Мокеева кнута. Два дня излечивал его от недуга Пахом.

— Я тебя, парень, мигом на ноги поставлю. У нас в Диком, поле от экой хвори есть снадобье знатное, — добродушно говорил Аверьянов.

Старик разложил за баней костер, а затем горячим пеплом присыпал Иванке кровоточащие на спине раны. Парень корчился от боли, а Пахом приговаривал:

— Потерпи, потерпи, Иванка. У нас в ратных походах и не то бывало. Порой всего казака саблями иссекут, глядишь — на ладан дышит. А пеплом раны ему прижгем да горилки в нутро ковш — и снова казак ожил.

«И впрямь полегчало. Ну и Захарыч!» — подумал Болотников и потихоньку, чтобы не разбудить мужиков, принялся одеваться.

Матвей спал на полатях. Пахом и Исай на широких лавках вдоль стен, а мать коротала ночь в чулане. Отец лежал на спине, задрав бороду на киот, чуть слышно постанывал.

«Притомился батя. Отощал на боярщине. Вон как щеки ввалились», пожалел отца Иванка. Натянул холщовые портки, обул лапти и пошел к конюшне.

В полутьме в стойле слабо заржал конь. Болотников засыпал Гнедку овса. Он фыркнул, лизнул шершавым языком его руку и, уткнув голову в ясли, захрумкал зерном.

«Овса самую малость осталось, едва на десятину хватит. Почитай, весь хлеб на княжьей земле остался», — заглянув в деревянный, обитый жестью ларь, озабоченно подумал Иванка.

Взял скребницу и принялся чистить, приговаривая:

— Наедайся, Гнедок. Нонче с тобой свой загон засевать зачнем, крепись…

Когда Гнедок опорожнил ясли, Болотников напоил его и вывел во двор. Вчера отец пришел с боярщины поздно. Иванка решил наутро посмотреть Гнедка. Тронул поочередно задние ноги и покачал головой. Оба копыта потрескались, подбились, и истерлись подковы.

Болотников поднялся, потрепал коня за гриву и заметил, что вся холка вздулась, и из нее сочилась кровь.

— Всю шерсть содрал на княжьем загоне. Как же я тебе упряжь налажу, Гнедок?

Страдник в раздумье постоял на дворе, а затем зашел в избу, взял кочергу и сунул ее в печь.

— Ты чево, сынок? — спросила Прасковья. Она только что замесила хлебы и очищала ножом ладони от теста.

Иванка молча выгреб на шесток горячий пепел, смахнул его в чашку и снова пошел во двор.

«Коли человеку помогает, то лошади и подавно», — подумал страдник и посыпал пеплом на истертую лошадиную холку. Гнедок дернулся, запрядал ушами, затряс черной гривой.

Иванка принес из конюшни кусок крашенины, обмотал рану и привязал коня к телеге. Большими длинными клещами вытащил гвозди и сдернул с подбитых, потрескавшихся копыт истертые подковы.

Заменить подковы лошади хотя дело и не трудное, но не каждому крестьянскому сыну свычное. Одному лошадь не дается и брыкается во все стороны, а другой подкует так, что она захромает или вконец себе ноги загубит.

Иванка приловчился к этому делу еще с подростков. Отец обучил. Исай сам был строг и ко всякой мужичьей работе прилежен, поэтому и в сыне хотел видеть доброго хлебопашца.

Из избы вышел отец — похудевший, бородатый, с обветренным загорелым лицом.

— Ты чего, сынок, поднялся? Спина-то как?

— Поотошла, батя. Коня вот справил.

Исай молча осмотрел каждое копыто, затем положил руку на обмотку, поослабил узел.

— Тугонько стягиваешь. Чем холку мазал?

— Коровьего масла у нас нет, так я пеплом посыпал. Пахом сказывал, от любой хвори…

— Кабы хуже не вышло, — буркнул Исай и глянул на небо.

— Запрягать коня, батя?

— Обожди, Иванка. Чую, дождь вскоре будет. И не дай господи, если на всю неделю зарядит, — хмуро проронил отец. Знай Исай, что ежели утренняя заря багрово-красная и дым стелется по земле — быть непогоде.

Приметы не обманули Исая и на сей раз. Небо вскоре потемнело, затянулось облаками, по молодой зеленой траве загулял ветер, все сильнее и яростнее взбивая ввысь с тропинок и дороги клубы пыли. Избы застлала мгла.

— Вот те на! — воскликнул, выйдя из избы, бортник. — Я в путь-дорогу, а Илья пророчит — погодь, мужик, приставь ногу. Вон как разгневался. Сейчас стрелы кидать зачнет. Пронеси беду, осподи, — перекрестился Матвей.

Иванка завел коня в стойло, повесил сбрую на крюк, закатил телегу под навес и посмотрел на отца. Тот стоял посреди двора — помрачневший, сгорбленный, усталый.

«Для господ и земля пригожая и солнышко греет ко времени. А мужику завсегда страдать. Боюсь, задождит до Пахомьева дня, тогда и вовсе на поле не вылезешь. Вконец припоздаем с яровыми», — горестно вздыхал Исай.

Над селом собиралась гроза. Раздались первые раскаты грома, сотрясая курные крестьянские избы. За околицей в княжьем поле вонзились две огненные стрелы, и хлынул дождь.

Через полчаса, словно перекликаясь с раскатами грома, со звонницы храма Ильи Пророка ударил колокол и загудел частым набатным звоном.

Мужики, сидевшие в избе на лавках, перекрестились и заспешили во двор.

Мимо избы пробежал взлохмаченный, промокший до нитки крестьянин и прокричал истошным голосом:

— Назарьеву избу Илья запалил-ил!

— Ох, ты горе-то какое, осподи! — всплеснула руками Прасковья и тотчас обратилась к Исаю. — Икону-то брать, батюшка?

Исай смолчал, повернувшись лицом к храму.

«Вот и здесь господь к оратаю[37] немилостлив. Последнюю избенку у мужика спалил. А княжий терем велик, да стоит себе. Его Илья не трогает», удрученно подумал страдник.

Гроза уходила к лесу, дождь поутих.

Горела изба Семейки Назарьева, вздымая в мутное небо огненные языки и клубы черного дыма. Селянин успел вывести со двора лошаденку, вынести немудреную утварь из горницы и теперь стоял скорбный и сгорбленный возле догоравшей избы. Рядом, сбившись в кучу, голосило шестеро чумазых ребятишек. Дождь сыпал на их непокрытые кудлатые головенки. Мать, сухонькая, низенькая, упала простоволосая возле телеги на колени и беззвучно рыдала.

К назарьевой избе во весь дух примчался с багром в руках Афоня Шмоток и заорал на мужиков:

— Чево рты пораскрывали?! Айда пожарище тушить!

— Угомонись, Афоня, — строго оборвал бобыля бортник.

— Отчего так? — недоуменно вопросил Шмоток и, подскочив к избе, воткнул багор в дымящийся венец сруба.

К бобылю шагнул благообразный старик Акимыч, отобрал у Афони багор и швырнул его в сторону.

— Над святыней глумишься, еретик.

Шмоток озадаченно развел руками. Мужик он пришлый, бродяжный, оттого всех еще местных, издревле заведенных обычаев не ведал.

На селе тушить пожар, зажженный от Ильи Пророка, считалось грехом великим, святотатством. Разве мыслимо Илью гневить — повелителя воды, грозы и грома.

Ох, грозен батюшка Илья, но зато для мужика пособник в хозяйстве. Он хранит урожай, питает водой землю, растит нивы и посылает плоды. Нет, немыслимо крестьянину Илью всемогущего гневить.

Вот и сейчас по обычаю, возле избы собрались мужики с иконами. Явился и батюшка Лаврентий с образом святого пророка.

Мужики, опустившись на колени, глядели на пожарище и по колебаниям огня предсказывали урожай.

— Ко храму пламень сбивает. То к добру, авось с хлебушком будем, — с надеждой в голосе вещал Акимыч.

Затем отец Лаврентий поднял мирян с земли. Мужики, держа перед собой святые иконы, пошли вокруг пожарища, вразнобой произнося:

— Даруй, пророче, милость свою. Сохрани животы и ниву от града и стрелы огненной…

А позади всех, в рваной сермяге и дырявых лаптях, плелся понурый погорелец Семейка Назарьев.

Глава 17 КНЯЖЬЕ ГУМНО

Как и предсказывал Исай, ненастье установилось ненадолго. Второй день моросил мелкий надоедливый дождь.

Дед Матвей, прослышав, что Мамон с дружиной подался в леса, сразу же после пожарища заспешил на свою заимку. Захватил с собой два фунта соли и скляницу водки Гавриле, прикупив товар у сельского торговца-лавочника. Прощаясь, передал Исаю несколько медных монет на муку.

Исай обещал сходить за хлебом к мельнику с Иванкой и привезти мешок на лошади.

Пахом эти дни ходил на взгорье добывать глину. Когда-то в молодости обучился гончарному делу. Теперь обосновался в Исаевой бане и лепил из глины горшки, чашки и кринки, сушил и обжигал их на огне. Изделия забирал на княжий двор приказчик, отправлял их на торги, а Пахому платил полушками.

На другой день после грозы приказчик собрал всех бобылей, крестьянских сыновей и заявил:

— Мужички, кои с лошаденками, пущай покуда к севу готовятся, а вам князь повелел на гумне амбары чинить.

Бобыли и парни хмуро почесали затылки. Какая боярщина в дождь? Афоня вопросил:

— Когда же мужику просвет будет, батюшка Калистрат Егорыч?

— Будет и досуг, ребятушки.

— Знамо: будет досуг, когда на погост понесут, — вступил в перепалку Шмоток.

— С покрова забирайся на печь, Афонюшка, и почивай всю зиму.

— Мне почивать не с руки, батюшка: ребятишек орава. На полатях лежать — ломтя не видать.

— Тьфу, окаянный! Ну и пустомеля, прости господи, — крутнул головой приказчик и сплюнул в правую сторону.

Афоня тотчас приметил это и хитровато засмеялся.

— А ведь так плевать грех, батюшка. Осерчать может осподь.

Калистрат — человек набожный, потому сразу перекрестился и снова повернулся к речистому, озорному бобылю.

— Отчего так, сердешный?

— Никогда не плюй, батюшка Калистрат Егорыч, на правый бок да на праву сторону. Помни — ангел хранитель при правом боке, а дьявол при левом. Вот на него и плюй да приговаривай: аминь и растирай ногой.

Мужики гоготнули. Приказчик, не удостоив ответом Афоню, крякнул, вскинул бороденку и сказал строго:

— Нам тут рассусоливать неча. Айда, мужички, на гумно. Дела ждут.

Бобыли и сыны крестьянские нехотя потянулись за приказчиком. Рядом с Калистратом находился и Мокей, косясь злыми глазами на Иванку. Болотников, сцепив кулаки, шел среди парней и думал: «Столкнемся ночью, либо в лесу на узкой тропе — не разминемся. А там господь рассудит — кому еще землю топтать».

Княжье гумно — на краю села, возле ярового поля. Обнесено крепким высоким частоколом. Высятся над тыном два замшелых амбара. Изготовлены срубы со времен великого князя Василия. От старости потемнели, накренились, осели в землю. Вконец обветшала после вьюжной снежной зимы кровля с резными затейливыми петухами по замшелым конькам.

В первый же день после грозы приказчик зашел в амбар и ахнул: дождь просочился через крышу и потолок и подмочил сверху зерно в двух ларях. Почитай, четей пять испортилось. Добро еще князь не проведал!

Калистрат тут же приказал Мокею убрать из ларей сырое зерно и спрятать его подальше от строгого господского взора.

Приказчик подвел мужиков к амбару и ткнул перстом в сторону крыши.

— Подновить кровлю, сердешные, надо. Берите топоры и ступайте в лес новые стропила ладить.

«Вот торопыга. Отчего сразу про топоры не сказал», — недовольно покачал головой Афоня, возвращаясь в свою избенку.

Проходя мимо крепкой, срубленной в два яруса приказчиковой избы, бобыль столкнулся с веснушчатой, розовощекой девкой в льняном сарафане. На крыльце размахивала руками и истошно кричала дородная высокая баба супруга Калистрата.

— Чево, дуреха, встала! Лови касатушку мою. Мотри, сызнова сбежит любимица моя, а ей цены нет. Лови-и-и!

Девка метнулась за огненно-рыжей кошкой, споткнулась на дороге и шлепнулась в мутную лужу.

Баба еще пуще заголосила. Афоня усмехнулся и побрел дальше. Приказчикову супругу знали на селе придурковатой, недалекой. Любила баба поесть, поспать. Была лентяйкой, каких свет не видел. Жила с причудой: развела в своей горнице десятка полтора лохматых кошек, которые были ей дороже сына родного. Калистрат поначалу бил неразумную бабу, потом плюнул, махнул на все ее затеи рукой и стал почивать в нижней горнице.

Афоня, раздумывая, брел по дороге, а потом смекнул: «Дунька-кошатница глуповата. Принесу ей своего кота и о грамотках сведаю».

В лесу Калистрат показал мужикам место, где можно вырубать сосну. Застучали топоры, со стоном западали на землю длинноствольные деревья, приминая под собой мшистые кочки и дикое лесное разнотравье. Тут же обрубали сучья, сосну рассекали на части, грузили на телеги и вывозили на гумно.

Калистрат суетился возле мужиков, торопил:

— Поспешайте, сердешные. Вечером бражкой угощу. После полудня, сгрузив с телеги бревна, Иванку и Афоню позвал на гумно приказчик.

— Подсобите, ребятушки, кули с зерном в ларь перетащить.

Бобыль и Болотников вошли в амбар. Во всю длину сруба в два ряда протянулись наполненные золотистым зерном лари. Шмоток присвистнул, зачмокал губами.

— Мать честная! Хлебушка на всю вотчину хватит, а-яй!

«Вот где наши труды запрятаны. А князь последние крохи у селян забирает. Здесь и за три года мужикам хлеба не приесть. Вот они боярские неправды!» — с горечью подумал молодой страдник.

— Борзей, борзей, ребятушки. Чего встали? Ссыпайте кули в ларь.

Мужики пересыпали зерно в порожний ларь и сразу же приказчик заторопил их снова в лес, а сам проворно закрыл ворота на два висячих замка.

К вечеру, возвращаясь из леса и увидев, что приказчик еще остался с плотниками на княжьем гумне, Шмоток покинул Иванку и шустро засеменил к своей избенке.

Войдя в горницу, вытащил за хвост из-под печи кота, но тотчас отпустил и горестно завздыхал:

— Уж больно ты неказист, Василий. Телесами худ, ободран весь. Ох, уж нет в тебе боярского дородства. Экий срамной…

— Что с тобой приключилось, батюшка? — в недоуменье вопросила Агафья.

Шмоток не ответил, опустился на лавку, поскреб пятерней затылок, затем поднял перст над головой, лукаво блеснул глазами и вышмыгнул во двор.

— Спятил, знать, Афонюшка мой, — в испуге решила Агафья и выбежала вслед за супругом. Но того и след простыл.

Вскоре Афоня с мешком постучался в приказчикову избу. Спросил матушку Авдотью у появившейся в дверях дворовой девки.

— Занемогла наша матушка. Притомилась чевой-то, в постельку слегла, сердобольно отвечала девка.

— Сичас ее мигом выправлю. Поведай Авдотье, что я ей знатный гостинчик принес.

Девка кивнула головой и затопала по лесенке в верхнюю горницу. Оставшись один, Афоня обшарил вороватым взглядом всю горницу, заглянул за печь, под лавки, но заветного сундучка не приметил.

«Неужто в княжьем терему грамотки запрятаны»? — сокрушенно подумал Шмоток.

— Велено ступать наверх, — сказала бобылю девка.

Шмоток открыл дверь в горницу и ошалело застыл на пороге, забыв по обычаю сотворить крестное знамение. Афоню оглушил дикий кошачий вой. На полу сцепились две откормленные серые кошки, другие скакали по лавкам, выглядывали с печи, с полатей, носились друг за дружкой.

Авдотья преспокойно, скрестив пухлые руки на круглом животе, восседала в деревянном кресле, подложив под ноги пуховичок. Она в летнике голубого сукна, на голове плат малиновый. Глаза сонные, опухшие.

Баба зевнула, широко раскрыв рот, и тихо проронила:

— Помяни, осподи, царя Давида и вся кротость ево… Чево тебе, мужичок?

На столе чадит сальная свеча в железном шандале.

Афоня пришел в себя и глянул по сторонам. Екнуло сердце: в правом углу, под киотом с угодниками, стоял железный сундучок.

Бобыль сдернул шапку с головы, с размаху швырнул ее на сундучок, перекрестился.

Авдотья икнула — знать только что обильно откушала — и прибавила голос на мужика:

— Пошто святое место поганишь, нечестивец?

— Чать не икона, матушка Авдотья. Пущай полежит мой колпак на сундучке.

— Ишь чего удумал. Там дела княжьи, а он свой колпак дырявый…

— Уж ты прости меня, непутевого, матушка. Я ведь запросто, по-мужичьи… Кошечку-голубушку тебе в подарок принес, — с низким поклоном высказался Афоня и убрал шапку с сундучка.

Баба сползла с кресла, встала посреди избы, подперев толстыми ручищами крутые бедра. Глаза ее потеплели, лицо расползлось в довольной глуповатой улыбке.

Афоня вытряхнул из мешка большого пушистого кота, вымолвил умильно:

— Смирен, разумен. Для тебя, матушка, кормил да лелеял. Одна ты у нас на селе милостивица. Сохрани тебя, осподь.

Авдотье кот явно по душе пришелся. Потянулась в поставец за медяком.

— Вот тебе алтын, мужичок. Потешил, ишь какой котик справный…

Афоня, посмеиваясь, вышел из приказчиковой избы. Брел по дороге, думал: «Удачливый день. Теперь знаю, где порядные грамотки хранятся… А батюшка Лаврентий наищется своего кота, хе-хе. И ловко же я его сцапал, прости, осподи…»

А дождь все моросил да моросил.

Глава 18 КНЯЗЬ НА ОХОТЕ

На князе — легкий темно-зеленый кафтан, высокие болотные сапоги, на голове — крестьянский колпак. За кожаным поясом — пистоль в два ствола и охотничий нож, за спиной — тугой лук и колчан со стрелами.

Управитель Захарыч, провожая князя с красного крыльца, сердобольно высказывал:

— Оставался бы в тереме, батюшка Андрей Андреич. Вон мотри и небо мутное, вот-вот сызнова дождь хлынет. Да и в лесах неспокойно, лихие люди пошаливают, неровен час.

— Бояться несчастья — счастья не видеть, Захарыч, — весело отозвался князь и, забыв об управителе, крикнул выбежавшему из подклета холопу: Тимошка, рогатину с собой прихвати. Авось медведя повстречать доведется.

Тимоха проворно юркнул в подклет, принес рогатину. Рядом с ним встал дружинник Якушка — статный, плечистый детина — любимец князя. Оба одеты в короткие суконные кафтаны, за плечами самопалы, колчаны со стрелами, кожаные мешочки с зелейным припасом.

Князь осмотрел обоих холопов, остался доволен их охотничьим снаряжением и пешком направился к Москве-реке.

Гаврила, заранее предупрежденный Тимохой, спешно вышел из сторожки, низко поклонился господину.

— Мост спущен. Удачливой охоты, батюшка князь.

Телятевский погрозил ему кулаком:

— Чего-то опухший весь. Опять с сулейкой в дозоре стоишь?

— Упаси бог, отец родной. Теперь этот грех за мной не водится. Справно службу несу, — поспешил заверить князя Гаврила.

— Ужо вот проверю, — строго произнес Телятевский и зашагал по настилу.

Когда князь скрылся в лесу, дозорный соединил мост, пришел в сторожку, вытащил из-под овчины скляницу с водкой, понюхал, крякнул и забурчал пространно:

— Ох, свирепа зеленая. И выпить бы надо, да князь не велит… А кой седни день по святцам?[38]

Вышел из избушки. В саженях тридцати от моста, под крутояром рыбачил псаломщик Паисий. Худенький, тщедушный, с козлиной бородкой, в рваном подряснике застыл, согнувшись крючком возле ракитового куста.

«Клюет у Паисия. Видно, батюшка Лаврентий свежей ушицы похлебать захотел», — подумал дозорный.

Гаврила зевнул, мелко перекрестил рот, чтобы плутоватый черт не забрался в невинную душу, и вдруг рявкнул на всю Москву-реку:

— Эгей, христов человек! Кой седни день?

Псаломщик с перепугу качнулся, выронил удилище из руки и смиренно изрек:

— Лукерья — комарница…

Однако Паисий спохватился, повернулся к Гавриле и, вздымая в небо кулачки, осерчало и тонко закричал:

— Изыди, сатана! Прокляну, невер окаянный! Леща спугнул, нечестивец. Гореть тебе в геенне огненной!

Гаврила захохотал во все горло, а Паисий скинул ичиги, засучил порты, поддернул подрясник и залез по колено в воду, вылавливая уплывающее удилище.

Вдоволь насмеявшись над божьим служителем, Гаврила взошел в избушку и снова потянулся за скляницей.

— Святые угодники на пьяниц угодливы — что ни день, то праздник. Знавал я когда-то одну Лукерью. Ох, ядрена баба. Да и я был горазд. Зато и помянуть не грех, хе-хе…

…А князь тем временем по протоке ручья пробирался к нелидовским озерам, забираясь в глубь леса. Тимоха и Якушка шли впереди, раздвигали ветви, топтали бурьян, папоротник, продирались через кусты ивняка и орешника.

Через полчаса вышли к озеру, густо поросшему ракитником, хвощом, камышом и осокой.

Под темными, угрюмыми елями — едва приметный шалаш. Соорудил его еще три дня назад Якушка. Закидал еловыми лапами, оставив лишь два смотровых оконца для охотников.

Князь расстегнул кафтан, вдохнул пьянящий весенний воздух, прислонился спиной к могучему в несколько обхватов дубу и произнес довольно:

— Зело вольготно здесь!

Окружали озеро мохнатые зеленые ели, величавые сосны, кудрявые березки, пышные клены и ясень, рябина и липы.

Андрей Андреич и Якушка залезли в шалаш, наладили самострелы, затаились. Тимоха снял сапоги и потихоньку спустился в густые прибрежные камыши.

Холоп не впервой на княжьей потехе. Знал он хорошо леса, угодья дикой птицы, умел подражать голосу кряквы и не раз доставлял на господский стол утиную снедь.

Тимоха, погрузившись по пояс в воду, присел в камыши, накинул на голову пучок зеленой травы, приставил ладони ко рту и «закрякал».

Князь Андрей и Якушка присели на колени, приготовили самострелы и замерли в ожидании. Вскоре с противоположного берега, из зарослей с шипящим свистом вылетел крупный селезень и с шумом плюхнулся на середину озера, высматривая серовато-бурую пятнистую самку.

Князь залюбовался горделивой матерой птицей. Блестящие, с темно-зеленым отливом перья покрывали ее голову и шею, грудь темно-коричневая, бока — серовато-белые с мелкими струйчатыми полосками, надхвостье — бархатисто-черное, средние перья загнуты кверху кольцом.

Тимоха еще раз крякнул. Селезень насторожился, ответил на зов «самки» частым кряканьем и быстро поплыл к берегу. Когда до шалаша осталось саженей десять, Телятевский натянул тетиву, прицелился, но сразу же опустил лук на колени. Селезень, пронзенный чьей-то стрелой, взмахнул крыльями, попытался взлететь, но, смертельно раненный, забился в воде.

Князь Андрей зло толкнул Якушку в плечо, сердито зашептал:

— Пошто вперед меня птицу забил?

Якушка молча указал пальцем на лук. Стрела у него была на месте.

Телятевский озадаченно крутнул ус, выглянул из укрытия и застыл на месте, уткнувшись коленями в землю. В саженях пяти, под густой кудрявой березой стояла златовласая девка в голубом сарафане. В руке у нее тугой лук, за поясом в плетеном бурчаке — широкий нож, за спиной — легкий одноствольный самопал.

Лесовица, не замечая шалаша и князя, прикрытых лапами ели, положила на землю лук и самопал и принялась расстегивать застежки сарафана, собираясь, очевидно, плыть за уткой.

Тимоха перестал вдруг крякать, поднял голову из камыша и увидел на берегу лесовицу.

Андрей Андреевич погрозил ему пальцем, но Тимоха, не заметив княжьего предостережения, вытянулся, словно жердь, во весь свой рост и удивленно и весело молвил:

— Эх-ма! Здорова будь, Василиса!

Василиев вздрогнула, поспешно запахнула сарафан, подхватила с земли лук с самопалом и юркнула в заросли.

— Стой! Воротись! — выкрикнул Телятевский и кинулся за лесовицей. Однако вскоре запутался в зарослях и разгневанный вышел к озеру.

— Ловите девку. Не сыщете — кнута изведаете.

Тимоха и Якушка метнулись в лес. Князь ждал их около получаса, бранил на чем свет Тимоху и думал:

«Зело хороша плутовка и в охоте удачлива. Единой стрелой селезня сразила».

Из лесу вышли челядинцы. Тимоха виновато развел руками:

— Как сквозь землю провалилась, князь. В эком глухом бору мудрено сыскать.

Князь срезал кинжалом лозину и дважды больно ударил Тимоху по спине.

— Полезай в воду, холоп!

Тимоха, понурив голову, побрел в камыши.

— Откуда девку знаешь? — спросил его Телятевский.

— Тут бортник Матвей в лесу живет. Недалече, версты три от озера будет. А Василису старик при себе держит.

Князь посветлел лицом и снова забрался в шалаш.

К полудню собрал Телятевский богатую добычу. Места глухие, нехоженые, и дичи развелось на озерах обильно. Выловил из воды Тимоха более двух десятков подбитых крякв.

Телятевский довольный ходил по берегу, подолгу рассматривал дичь, приговаривал:

— Зря князь Василий в свою вотчину отбыл. Такая охота ему и во сне не привидится.

Тимоха общипывал крякву, собираясь сварить ее в ведерце на костре. Поднял на князя глаза и молвил деловито:

— Глухарей нонче в бору много. Вот то охота! Мы, бывало, с покойным отцом, царство ему небесное, в прошлые лета десятками мошников[39] били.

— Места сие упомнишь ли, холоп?

— А то как же, батюшка князь, — заверил Тимоха, поднимаясь с земли. Поначалу до Матвеевой заимки дойти, а там с полверсты до глухариной потехи.

— Возле Матвейки, сказываешь, — раздумчиво проронил Телятевский и заходил по берегу. В памяти предстала княгиня Елена — молодая черноокая супруга. Заждалась, поди, истомилась в стольном граде да в душных теремах. В вотчину просилась — не взял. Мыслимо ли ей в колымаге более сотни верст трястись. Первая жена князя оказалось квелой, семь лет ее хворь одолевала, а затем вконец занемогла и преставилась.

На Елене, родной сестре князя Григория Шаховского, Андрей Андреевич был женат всего второй год.

— У нас в семье хилых не водится. Мы Шаховские и родом вельмы знатны, и здоровьем никого бог не обидел, — похвалялся князь.

Правду сказал путивльский князь. Сестрица его так и пышела здоровьем. И красотой взяла, и умом, и нравом веселым.

«Ежели мне сына подарит — всей Москве гулять. А Елене любую забаву разрешу, пусть потешится. Даже на коня посажу, озорницу», — с улыбкой размышлял Телятевский.

Князь зашагал к шалашу и услышал, как возле костра Тимоха рассказывал Якушке:

— Я ее из самопала едва не сразил. За ведьму лесовицу принял. А у бортника вновь повстречал. Ну и краля, скажу я тебе…

Андрей Андреевич подошел к костру, разрывая руками пахнущую дымом горячую утку сказал:

— Веди к бортнику, Тимоха. Глухариную потеху будем справлять.

Глава 19 ДЕВИЧЬЯ ТРЕВОГА

Василиса второй день пряталась в лесу. Так старый бортник повелел. Девушка перед этим сидела на дозорной ели и заметила на лесной дороге до двух десятков всадников.

— Мамон с дружиной едет. Чую, недобрый он человек. Прихвати с собой нож да самопал для береженья и ступай, дочка, в лес. Коли Мамон у меня на ночлег встанет — в избушку не ходи. Я тебе знак дам — костер запалю. Узришь к вечеру дым — на дозорной ели ночь коротай. Да гляди, с ратником не столкнись, — озабоченно проговорил Матвей.

Василиса зашла в избу, сняла со стены самопал да охотничий нож и, распрощавшись со стариками, побрела в глухой бор.

Бортник прошел на пчельник к дозорной ели.

«Берсеня упредить забыл. Неровен час, заявится на заимку и — прощай его головушка. Один привык в избушку ходить», — в тревоге подумал Матвей, взбирясь на дерево. Вступил на плетеный настил и потянул на себя веревку. На самой вершине ели сдвинулась поперек ствола мохнатая лапа, обозначив зеленый крест из ветвей.

— Вот теперь пущай и Мамон наведывается. Федьке издалека крест виден, не прозевает.

Княжий дружинник, оставив вокруг заимки в ельнике засаду, подъехал верхом на коне к пчельнику.

— Убери коня, родимый, — предостерег Мамона бортник, выходя навстречу.

— Это пошто? — хмуро вопросил пятидесятник.

— Пчела теперь на конский запах сердита. Жалить зачнет.

— Полно чудить, старик, — отмахнулся Мамон. Однако не успел он это вымолвить, как над ним повис целый пчелиный рой. Пятидесятник замахал руками, надвинул шапку-мисюрку на глаза и повернул назад. Но было поздно. Пчелы накинулись на коня и грузного всадника.

— Прыгай наземь, а то насмерть зажалят, — воскликнул Матвей, запрятав лукавую усмешку в густую серебристую бороду.

Мамон проворно спрыгнул с коня и, вобрав голову в стоячий воротник кафтана, бросился наутек от пчельника.

«Вот так-то, родимый. Теперь долго будешь мою заимку помнить!» насмешливо подумал старик.

Мамон, распухший и гневный, ввалился в избу. Грохнул по столу пудовым кулачищем и накинулся на бортника:

— У-у, чертов старик! Мотри — всего покусали. Мне княжье дело справлять надлежит, а кой я теперь воин.

— Не виновен, родимый. Я заранее упреждал, — развел руками Матвей.

— Не гневись, батюшка Мамон Ерофеич. Я тебе примочки сготовлю, к утру все спадет, — засуетилась вокруг пятидесятника Матрена.

Мамон затопал сапожищами по избе, заглянул за печь, на полати и, недовольно пыхтя, опустился на лавку.

— Девку где прячешь, старик?

— Отпросилась в храм помолиться, родимый. В село сошла.

— Когда назад возвернется?

— Про то один бог ведает. Наскучилась тут в глухомани по людям да и покойных родителей помянуть у батюшки Лаврентия надо. Должно, после святой троицы заявится, — неопределенно вымолвил бортник.

Пятидесятник сердито хмыкнул в цыганскую бороду и попросил квасу. Матрена зачерпнула ковш в кадке, подала с низким поклоном. Мамон, запрокинув косматую голову, жадно, булькая, пил, обливая квасом широченную грудь. Осушил до дна, крякнул и швырнул ковш на стол. Вышел на крыльцо, кликнул десятника, приказал:

— В засаде сидеть тихо. Чую, мужички где-то рядом бродят. Коли что заметите — немедля мне знак дайте. А я покуда прилягу.

К вечеру Матвей запалил возле бани костер. Накидал сверху еловых лап, а под них дубовый кряж положил. Высоко над бором взметнулись клубы синего дыма.

Прибежал десятник, строго спросил бортника:

— Пошто огонь развел на ночь глядя?

— Свое дело справляю, родимый. Из кряжа дупло выжечь надо. Пущай малость обгорит. Мне князь, почитай, вдвое оброк прибавил, а дуплянок нет.

— Дуплянки днем готовить надо.

— Днем нельзя. Пчела мед собирает, а на дым к колодам не полетит. Будет вокруг пчельника без толку роиться.

Десятник потоптался возле костра, хотел было разбудить Мамона, но передумал, махнул на деда рукой и снова побрел в заросли.

Всю ночь сидели в засаде княжьи люди. Рано утром пятидесятник собрал дружину и повелел ей идти в розыски по лесу.

— Притомились мы, Мамон Ерофеич. Дозволь немного соснуть, — хмуро обмолвился десятник.

Пятидесятник — взлохмаченный, с распухшим лицом, лишь одни щелочки у черных разбойничьих глаз остались — молвил строго:

— Отоспитесь в хоромах. Коней на заимке оставьте да сейчас же ступайте и ищите беглый люд. Глядите в оба. У мужиков самопалы могут быть.

Дружинники недовольно переглянулись и подались в лес.

Матвей бродил по пчельнику, думал в тревоге: «Не чаял я, что Мамон засаду выставит. Василиса, поди, вчера к дозорной ели пробиралась. Нешто ее ратники не приметили? А может, дочка в ином месте ночь коротала. Как она там, осподи? Кругом зверье, медведи бродят. Задерут, неровен час…»

А Василиса и впрямь едва не угодила в руки княжьих людей. Уже когда совсем в лесу стемнело, девушка подкралась к заветной ели, тихонько вскарабкалась по трем обрубленным сучьям на плетеный настил, укрылась овчиной и вдруг услышала в саженях пяти от дерева богатырский храп караульного ратника.

Василиса осторожно раздвинула ветви, пытаясь разглядеть внизу спящего, но тщетно — густая ночная мгла окутала заросли, лога и мочажины.

«Затаился ратник да уснул. Видимо, крестьян выискивают. А, может, и до меня Мамону дело есть. Не дознался ли где, что я беглянка. Ой, худо будет. Уж не сойти ли с дерева, а то могут заприметить на зорьке. А куда пойдешь? Жутко ночью в лесу. Того и гляди, леший дубинкой пристукнет, либо русалки в болото затащат, а то и рысь на грудь кинется… Нет уж, лучше на дереве переночевать, а чуть заря займется — снова в лес уйти», — раздумывала Василиса.

Тихо в лесу, лишь где-то вдали, за заимкой, тревожно и гулко ухает филин да каркает ворон, забившись в глухую трущобу.

Уснула Василиса да так крепко, что и зорьку свою во сне проглядела. Разбудила ее рыжая пушистая белка. Скакнул зверек с соседней ели на мохнатую лапу, которая скользнула по девичьему лицу и снова выпрямилась белка в испуге метнулась назад.

Василиса вздрогнула, подняла голову. Багровое солнце уже наполовину поднялось над бором. Девушка откинула овчину, слегка приподняла ветви, глянула вниз, но ратника не было.

Но вот затрещал валежник, и из дремучих зарослей вышел к дозорной ели старый бортник. Поднял бороду, но за зелеными, развесистыми ветвями ни настила, ни Василисы не видно. Спросил тихо:

— Здесь, дочка?

— Тут, дедушка, — отозвалась Василиса и спустилась на землю.

Матвей сунул ей в руки узелок и заговорил вполголоса:

— Чудом ты сохранилась, дочка. Почитай, дозорный под самой елью сидел. Тут варево. Поешь и снова уходи. Когда княжьи люди сойдут, я три раза из самопала пальну. А сейчас на дереве оставаться опасно. Вокруг заимки ратные люди шастают. Спозаранку в леса ушли да вскоре, поди, возвернутся. Ступай, дочка, на озера. Туда Мамон не заявится. На-ко вот лук да колчан со стрелами и уток там погляди. Потом вдвоем на озеро наведаемся… Ну, я в избу пойду, как бы Мамон не хватился.

Василиса поснедала и едва приметной тропкой, пошла к озерам. Здесь Василиса и набрела на охотников.

Хорошо еще старый бортник лесную тропу указал, а то бы настигли ее княжьи люди.

А к вечеру, взобравшись на высокую сосну, снова заметила девушкаклубы дыма, поднявшиеся над заимкой.

«Ратные люди еще у деда. Ужель меня ищут? Придется на сосне всю ночь коротать», — тоскливо подумала Василиса.

Глава 20 НЕЗВАНЫЕ ГОСТИ

А на Матвеевой заимке до полудня было тихо. Мамон отлеживался на лавке. Возле него суетилась Матрена, прикладывая примочки на медовом взваре. Пятидесятнику полегчало, лицо спало, глаза прорезались.

— Медок ото всего излечивает, батюшка, — ворковала старуха. — Ибо мед есть сок с розы небесной, который божий пчелки собирают во время доброе с цветов благоуханных. И оттого имеет в себе силу велику.

— Полно врать, старуха, — в полудреме проворчал Мамон.

— Грешно так сказывать, милостивец. Мед всяким ранам смрадным пособляет, очам затемнение отдаляет, воду мочевою порушает, живот обмягчает, кашлючим помогает, ядовитое укушение уздравляет, — напевно, словно молитву, промолвила Матрена.

В сенях, послышались торопливые шаги. В избу ввалился десятник в грязных сырых сапогах.

— Заприметили мужика, Мамон Ерофеич. На речушке рыбу вентером[40] ловил. Мы за ним, а он к болоту кинулся и в камыши.

— Так словили?

Десятник кашлянул в пегую бороду, замялся возле двери.

— А он тово, Мамон Ерофеич… Сбег, одним словом. Все болото облазили…

— У-у, раззява! Тебе не дружину водить, а у кобылы под хвостом чистить! — возбранился Мамон, поднимаясь с лавки. — Веди на болото. Сам мужика ловить буду.

Пятидесятник накинул на себя кафтан, пристегнул саблю, сунул за рудо-желтый кушак пистоль и вышел из избы.

— Пронеси беду, святой угодник Николай. Ужель из ватаги Федьки кого заприметили, — забеспокоился Матвей.

Вскоре на заимку заявились новые гости. Бортник сидел в это время на крыльце и чинил дымарь. Выбежав из подворотни, громыхая ржавой цепью, свирепо залаяла собака. Старик поднял голову и обмер: перед ним стоял сам князь — высокий, плечистый, с пронзительно жгучими глазами.

— Худо князя встречаешь, старик, — строго произнес Телятевский.

Бортник отложил дымарь, поднялся, прикрикнул на ощетинившуюся собаку и низко поклонился господину.

— Прости старика, князь. Глаза не дюже зрячие, не приметил, проговорил Матвей и тотчас подумал: «И чем это только моя заимка всех приворожила? Ох, не видать мне добра».

— Прослышал я, что возле твоего пчельника глухариный бор водится.

— Доподлинно так, батюшка князь. Токмо глухари раньше токуют. Припоздали малость. В эту пору мошники редко поют.

— Но все же поют, старик. Собирайся на потеху глухариную, а я покуда взгляну на твои хоромы.

— На мошника еще рано идти. Глухаря перед зорькой бьют, отец родной.

— Так ли старик, говорит, Тимошка?

— Матвей правду сказывает. Мошник — птица особливая, батюшка князь, подняв палец над головой, деловито заверил Тимоха.

— Сам о том ведаю, — нахмурился Телятевский и шагнул было в избу, но вдруг заметил целый табун лошадей за черной приземистой баней, привязанных поводьями к деревьям.

— Чьи это кони, старик?

— Твоей дружины, князь. Мамон Ерофеич на заимке остановился. Должно беглых мужиков высматривает. С утра в лес ушли, а коней здесь оставили.

Телятевский недовольно покачал головой и зашел в избу.

Тимоха наклонился к бортнику и доверительно шепнул на ухо:

— На глухаря князь впервой пойдет. Так што сам разумей, дед… А девку твою на озерце повстречали. Крякву стрелой сразила. Князь повелел Василису пымать, а она в лесок и сгинула, плутовка. Хе-хе…

Бортник отшатнулся от холопа, борода мелко затряслась, и на душе стало смутно.

В избе тихо. Матрена перед самым княжьим приходом убрела в лес за кореньями и пахучими целебными травами, надеясь повстречать в бору Василису.

— Отшельником что ли живешь? — спросил Телятевский, с интересом присматриваясь к ратным диковинам, развешанным по темной стене.

— Со старухой векую, отец родной, — уклончиво отвечал Матвей.

— А девку куда подевал? Кто она тебе будет, старик? И пошто держишь в лесу?

— Бедную сиротку приютил, князь. Родители ее примерли, а мы со старухой пожалели и к себе взяли. Сама она из-под Ярослава-города, дочь крестьянская. Не дали дитю пропасть… А на днях помолиться ее в храм отпустили…

Телятевский шагнул к бортнику, ухватил старика за бороду, пронзительным взором обжег.

— А не лукавишь, дед?

— Зачем же, отец родной. Должна вскоре воротиться дочка. Разве токмо на озера забредет. Велел ей по пути туда заглянуть.

— И что же твоей девке на озере делать? — пытливо вопросил Андрей Андреевич, не отпуская старика.

Матвей поперхнулся, но глаза от князя не отвел.

— Наказал дочке крякву поглядеть. Самопал да лук со стрелами она прихватила.

— Ой, хитришь, дед. Разве так в храм ходят?

— Вестимо нет, батюшка. Да токмо в лесу без самопала нельзя. Должно, на выходе, возле реки свой ратный доспех оставит.

В избу влетел Якушка. Молодцевато тряхнул русыми кудрями и с поклоном спросил господина:

— Что прикажешь нам с Тимошкой делать, князь?

Андрей Андреевич отодвинулся от старика и сбросил с себя кафтан, оставшись в просторной белой рубахе. Присел на лавку, забарабанил перстами по столу и вымолвил:

— Будьте возле избы да приготовьте зелейный заряд на глухаря.

Якушка вышел, а бортник подошел к поставцу и принялся потчевать князя:

— Не угодно ли медку спробовать, отец родной?

— Простого не хочу, а бражного ковш выпью. — Матвей спустился в подполье и вытащил большую железную ендову с хмельным медом.

— Годков пятнадцать берегу, батюшка князь. Токмо шибко крепок медок, в сон поклонит.

— В том беды нет, старик. Притомился я на охоте, прилягу у тебя на лавке. На глухаря пойдешь — разбудишь, — проговорил князь и до дна осушил бражный ковш.

Похвалил деда за добрый мед, растянулся на лавке, отвернувшись лицом к стене. И вскоре уснул.

«Странный князь. Очами грозен, душой суров, а вот крестьянским ложем не побрезговал», — подумал Матвей и вышел на крыльцо.

Якушка и Тимоха привалились к перилам, зубоскалили.

— Потише, робяты. Князь почивает. Чудной у нас государь, прямо на овчину завалился, — вымолвил бортник.

— Енто дело ему свычное. В ливонском походе прямо на земле с ратниками спал. Седло под голову — и храпака, — задушевно проговорил о своем господине Якушка и, вздохнув, добавил: — Но зато и на руку крутоват. Чуть чего не по нему — тогда держись. Голову саблей срубит вгорячах и не перекрестится.

Бортник потоптался на крыльце и снова взялся за дымарь.

К вечеру, когда Матвей во второй раз запалил костер, на заимку притащились дружинники. Злые, голодные, усталые подошли к избе, но здесь их остановил Якушка.

— Здоров будь, Мамон Ерофеич. Удачлив ли поход?

Пятидесятник окинул княжьего любимца сердитым взглядом и молча махнул рукой.

— А мы вот знатно с князем поохотились. Вишь, сколько дичи набили, словоохотливо продолжал Якушка. — Чай, есть хотите, ребятушки. Вон старик костер развел. Тащите птицу в огонь. А в избу нельзя: князь почивает.

Ратники и тому рады. Мигом разобрали дичь и костер разложили. Лишь один Мамон недовольный бродил по заимке.

«Уж не с девкой ли князь в избе услаждается? Принесла его не ко времени, нелегкая», — свербила Мамона неспокойная мысль.

Глава 21 ГЛУХАРИНАЯ ПОТЕХА

Ночь. Глухой, старый, таинственный бор. Горят яркие звезды между вершинами.

Дед Матвей и князь стоят под сосной и слушают. Тимоху и Якушку бортник посоветовал князю не брать. Мошник — птица чуткая, чуть «подшумишь» — и пропадай глухариная потеха.

Еще с вечера осмотрел Матвей княжий самопал и покачал головой. Дробь была мелковата. Таким зарядом крупного мошника не собьешь. Бортник перезарядил самопал своим зеленным припасом.

Тихо в бору. Ветер дремлет в густых вершинах. Но вот в саженях пятидесяти от охотников, на болоте прокричал журавль.

— Скоро зачнется, князь. Должон боровой кулик с тетеркой голос подать, — наклонившись к князю, чуть слышно прошептал Матвей.

И бортник не ошибся. Минуты через две совсем рядом, из зарослей протяжно и скрипуче отозвался вальдшнеп, а за ним задорно и шумно фыркнул косач и перешел на переливчатое бормотанье.

Андрей Андреевич переступил с ноги на ногу. Под сапогом хрустнула сухая валежина. Матвей предупредительно приставил палец к губам. И вдруг князь услышал, как где-то невдалеке раздалось:

— Дак! Дак!

А затем началось частое щелканье:

— Тэ-ке, тэ-ке, тэ-ке!

«А вот и мошник», — подумал бортник, но князю об этом уже не обмолвился. При первом колене глухариной песни — упаси бог шелохнуться. Чуть тронешь ветку или сучок треснет — спугнешь птицу.

Охотники замерли. Дед Матвей выждал второго певчего зачина. И вот наконец мошник перешел со щелканья на беспрерывную азартную песнь:

— Чивирь, чивирь, чивирь!

Здесь уже белобрюхий мошник забывает обо всем на свете и ничего не слышит, призывая своей любовной песнью самок. Но вот здесь-то и опасность. Старый бортник помнит, как в прошлую раннюю весну молодые глухарки помешали ему снять с дерева лесного петуха. Приметив крадущегося охотника, птицы с тревожным квохтаньем подлетели к мошнику. Петух перестал токовать, прислушался и, взмахнув широкими крыльями, полетел за молодками в глубь леса. Бортник вернулся на заимку без дичи.

Однако на сей раз квохтанья пока не слышно. А петух продолжал «чивиркать». Подождав, когда мошник вовсю распоется, Матвей тронул князя за рукав кафтана и сторожко, вытягивая, словно журавль, длинные ноги в липовых лаптях, тронулся вперед к веселому песнопевцу. Андрей Андреич, напрягая слух, крепко зажав в руке самопал, потянулся вслед за бортником. Князь волновался. Еще бы! На мошника он идет впервые, а добыть лесного петуха дело зело нелегкое. Потому, забыв о своем высоком роде, послушно повиновался во всем седовласому смерду…

Внезапно когда уже охотники приблизились к мошнику, он прервал свое пение и замолк. Князь и старый бортник вновь замерли.

«Ужель нас учуял, или какой зверь мошника спугнул?» — озабоченно подумал бортник.

Прошла минута, вторая. Князю на лицо опустилась еловая лапа. Щекочет зелеными иголками небольшую кудреватую бороду. Но ветку отвести нельзя. Старик строго-настрого наказал еще на заимке: «Ежели петух после чивирканья смолкнет — не шевелись, умри»…

Бортник облегченно вздохнул. Глухарь снова зачал токовать. Пронесло. Но чем ближе к мошнику, тем чаще и непролазнее становился бор. Пришлось последние три-четыре сажени преодолевать ползком, под смолистыми пахучими лапами.

Андрей Андреевич порвал суконные порты о сучек, оцарапал лицо и зашиб колено о подвернувшийся пенек, но все же терпеливо полз за стариком.

Но вот и поляна, над которой чуть брезжил рассвет. Глухарь поет совсем близко, почти над самой головой.

Бортник указал князю пальцем на высокую старую сосну. У Андрея Андреевича часто колотится сердце в груди, слегка дрожит самопал в правой руке. Осторожно поднявшись с земли, долго вглядывается в смутные очертания дерева. И вот, слава богу, приметил!

Мошник — песнопевец, широко распустив хвост, вскинул голову и, опустив крылья, ходит взад-вперед по ветке.

Андрей Андреевич, прикрытый ветвями ели, поднимает самопал и целится глухарю в бок, под крыло. Так советовал бортник. У Матвея были случаи, когда мошник, даже раненный в грудь, отлетел далеко в лес и терялся в его зарослях.

Раскатисто, гулко бухнул выстрел. Глухарь, оборвав свою призывную весеннюю песнь, ломая ветви, тяжело плюхнулся на землю.

Князь швырнул под ель самопал, озорно ткнул кулаком старика в грудь, поднял за широкий хвост птицу и восторженно, на весь бор воскликнул:

— Э-ге-ге! Попался-таки, косач! А бортник, посмеиваясь в бороду, думал: «Какой же это косач? Не разумеет князь, что косачом тетерку кличут. Хе-хе…»

Рано утром по лесной дороге к Матвеевой заимке спешно скакал гонец. Возле избы спрыгнул с усталого взмыленного коня и бросился к крыльцу.

Свирепо залаяла собака, Якушка, привалившись к перилам крыльца, встрепенулся, вскинул сонные глаза на приезжего, схватился за самопал.

— Осади, куда прешь?

— Очумел, Якушка. Своих не узнаешь. Здесь ли князь?

— А-а, это ты, Лазарь, — широко зевнув, потянулся парень. — Тут наш господин.

— Ну, слава богу. С ног все сбились искавши. Буди князя. По государеву делу.

Якушка торопливо метнулся в избу. Андрей Андреевич, утомленный глухариной потехой, крепко спал на лавке, укрывшись крестьянской овчиной. Матвей со старухой дремали на полатях, а Тимоха, посвистывая носом, свернулся калачом возле порога.

Якушка разбудил князя. Андрей Андреевич недовольный вышел на крыльцо. Приезжий низко поклонился господину в ноги и вымолвил:

— С недоброй вестью, князь. Вчера из Москвы в вотчину царев гонец наезжал. В Угличе молодой царевич Дмитрий сгиб. Великий государь Федор Иванович кличет тебя, батюшка князь, немедля в стольный град пожаловать.

Андрей Андреевич прислонился к темному замшелому косяку, в тревоге подумал:

«Зачнется на Москве гиль. Нешто худая молва явью обернулась? Ох, не легко будет ближнему боярину Борису».

Князь запахнул кафтан и приказал Якушке:

— Поднимай Мамона с дружиной. Коня мне подыщи порезвей. В вотчину поедем…

Перед отъездом с заимки Андрей Андреевич наказал бортнику:

— Когда из Москвы возвернусь — Василису ко мне в хоромы пришли. Быть ей сенной девкой.

Матвей понурил голову, смолчал. А князь стеганул кнутом коня и понесся лесной дорогой в село вотчинное. За ним резво тронулась дружина.

Глава 22 ВЗГОРЬЕ

Глухая ночь.

Над куполом храма Ильи Пророка узким серпом повис молодой месяц. По селу неторопливо, спотыкаясь, бредет древний седовласый дед в долгополом сермяжном кафтане. Стучит деревянной колотушкой, кряхтит, что-то невнятно бормочет про себя.

Пахом Аверьянов крадется к храму. Жмется к стене. Дозорный, позевывая, шаркая лаптями о землю, проходит мимо. Пахом останавливается возле церковной ограды, трогает рукой ржавую железную решетку и призадумывается:

«Кажись, ближе к кладбищу ложил. Там еще, помню, старая липа стояла… Эге, да вот она чернеет».

Пахом идет вдоль ограды к дереву. Затем тычется коленями в землю, сотворяет крестное знамение, раздвигает руками лопухи и крапиву и начинает шарить под решеткой.

Нет, пусто. Заелозил коленями дальше, кромсая ножом густо заросшую бурьяном дернину. И вдруг нож глухо звякнул о железную пластину. Пахом разом взмок и пробормотал короткую молитву.

«Нешто до сих пор сохранился. Я ведь тогда его чуть землицей припорошил», — изумился Пахом и вскоре извлек из-под ограды небольшой железный ларец. Трясущимися руками запихнул его под кафтан и заспешил к Исаевой бане.

На лавке, возле подслеповатого, затянутого бычьим пузырем оконца, чуть теплился фонарь с огарком сальной свечи. Пахом обтер дерюжкой ларец, с трудом отомкнул крышку и ахнул:

— Мать честная! Сколь годов пролежали и все целехоньки. В ларце покоились два пожелтевших узких столбца. Старик развернул одну за другой грамотки, исписанные затейливыми кудреватыми буковками, повертел в руках и сокрушенно вздохнул. В грамоте Пахом был не горазд. «Поди, немалая тайна в оном писании. Не зря Мамон передо мной робеет», — подумал Аверьянов и надежно припрятал заветный ларец возле сруба.

Утро раннее. Пахом собирался на взгорье за глиной.

— С тобой пойду, Захарыч. Поле намочило, теперь еще дня два не влезешь. Отец, вон, весь почернел, сгорбился. Не повезло ноне с севом, промолвил возле бани Иванка.

— Неугомонный, ты, вижу, парень, безделья не любишь. В крестьянском деле лень мужика не кормит.

— От безделья мохом обрастают, Захарыч. Это ведь только у господ: пилось бы да елось, да работа на ум не шла, — отозвался Болотников, вскидывая на плечо заступ с бадейкой.

По узкой скользкой тропинке спустились к озеру, над которым клубился туман, выползая на берега и обволакивая старые угрюмые ели крутояра. Под ракитником, в густых зеленых камышах, весело пересвистывались погоныши-кулички и юркие коростели.

Неторопливо, сонным притихшим бором, поднялись на взгорье. Болотников взбежал на самую вершину, встал на краю отвесного крутого обрыва, ухватился рукой за узловатую вздыбленную корягу и, задумчиво-возбужденный, повернулся к Пахому.

— Глянь, Захарыч, какой простор. Дух захватывает!

Болотников снял войлочный колпак. Набежавший ветер ударил в широкую грудь, взлохматил черные кудри на голове.

Далеко внизу, под взгорьем, зеркальной чашей застыло озеро, круто изгибалась Москва-река, за которой верст на двадцать, в синеватой мгле утопали дикие дремучие леса.

Пахом опустился на землю возле Болотникова, свесил с крутояра ноги в мочальных лаптях и вымолвил тихо:

— Хороша матушка Русь, Иванка. И красотой взяла, и простор велик, но волюшки на ней нет. Везде мужику боярщина да кнут господский. — Захарыч распахнул сермягу, поправил шапку на голове, вздохнул и продолжал раздумчиво, с болью в сердце. — Кем я был прежде? Нищий мужик, полуголодный пахарь. Потом и кровью княжью ниву поливал, последние жилы тянул. Все норовил из нужды выбиться да проку мало. В рукавицу ветра не изловишь. Сам, поди, нашу жизнь горемычную видишь. Хоть песню пой, хоть волком вой. Как ни крутись, а боярского хомута мужику на Руси не миновать.

Пахом откинулся на свои длинные руки и высказал проникновенно:

— А в степях широких живет доброе братство. Вот там раздолье. И нет тебе ни смердов, ни князей, ни царя батюшки. Казачий круг всем делом вершит по справедливости и без корыстолюбия. В Диком Поле мужик свою покорность и забитость с себя словно рыбью чешую сбрасывает и вольный дух обретает. И волюшка эта ратная дороже злата-серебра. Ее уже боярскими цепями не закуешь, она в казаке буйной гордыней ходит да поступью молодецкой. Э-эх, Иванка!

Захарыч поднялся на ноги, обнял Болотникова за плечи и, забыв о гончарных делах, еще долго рассказывал молодому крестьянскому сыну о ратных походах, о казачьей правде и жизни вольготной. А Иванка, устремив взор в синюю дымку лесов, зачарованно и жадно слушал. Глаза его возбужденно блестели, меж черных широких бровей залегла упрямая складка, а в голове уже носились неспокойные дерзкие мысли.

— Не впервой, Захарыч, от тебя о вольном братстве слышу. Запали мне твои смелые речи в душу. Вот кабы так всех мужиков собрать воедино да тряхнуть Русь боярскую, чтобы жить без княжьих цепей привольно.

— Нелегко, Иванка, крестьянскую Русь поднять. Нужен муж разумный и отважный. Вот ежели объявится в народе такой сокол, да зажжет тяглецов горячим праведным словом, тогда и мужик пойдет за ним. Артель атаманом крепка… Вот послушай о нашем кошевом тебе поведаю. Эх, удалой был воитель…

Вековой бор на крутояре то гудит, то на миг затихает, словно прислушиваясь к неторопливому хрипловатому говору рыжебородого бывалого казака.

А среди густого ельника крался к вершине могутный чернобородый мужик. В суконной темной однорядке[41], за малиновым кушаком — одноствольный пистоль, за спиной — самострел. Ступает тихо, сторожко. Поднялся на взгорье, смахнул рукавом однорядки пот со лба, перекрестился. Раздвинул колючие лапы, чуть высунул из чащобы аршинную цыганскую бороду и недовольно сплюнул под ноги.

«Тьфу, сатана! Да тут их двое. Пахомка с Исайкиным сыном притащился. Этот тоже с гордыней, крамольное семя. Прихлопнуть обоих и дело с концом, чтобы крестьян не мутили».

Мужик вытаскивает пистоль из-за кушака и прицеливается в широкую костистую спину Пахома. Но волосатая рука дрожит, и все тело в озноб кинуло.

«Эк, затрясло. Чать, не впервой на себя смертный грех принимаю», мрачно размышляет незнакомец и, уняв дрожь в руке, спускает курок. Осечка! Свирепо погрозил пистолю кулачищем и снова возвел курок. Но выстрел не бухнул над взгорьем. Мужик чертыхнулся:

«У-у, дьявол! Порох отсырел. Везет же Пахомке».

Мужик зло тычет пистоль за кушак и тянется за самострелом. Натягивает крученую тетиву и спускает стрелу с каленым железным наконечником.

Стрела с тонким свистом пролетела над самой головой Пахома и впилась в корявый темно-красный ствол ели.

Пахом изумленно ахнул и дернул Болотникова за рукав.

— Ложись, Иванка. Ушкуйник[42]!

Иванка опустился возле Пахома в траву и, не раздумывая, предложил:

— Из самострела бьют. Их мало, а может, и вовсе один. Иначе бы ватажкой налетели. Из ельника стрелу кидает. Ползем в обхват. Только спешно — уйдет лихой человек.

Захарыч согласно кивнул бородой, предостерег:

— Мотри не поднимайся. Могут и насмерть зашибить. Иванка вытащил из плетеного туеска охотничий нож и, низко пригнув голову, пополз к ельнику.

А в памяти невольно всплыли некогда высказанные слова отца: «В лес идешь — не в поле соху таскать. Нож прихватывай. Там зверья тьма тьмущая, а его голой рукой не ухватишь». Батя прав. Но тут почище зверя кто-то лютует, — помрачнев, раздумывал Болотников.

Разбойный мужик, разгадав замысел страдников, закинул за плечи самострел и, ссутулившись, поспешно нырнул в чащу.

Иванка, услышав торопливые, удаляющиеся шаги и треск сухого валежника по ту сторону крутояра, поднялся во весь рост, махнул рукой Захарычу.

— Ушел, лихоимец.

Пахом еще некоторое время продолжал лежать на земле, затем поднялся и подошел к Болотникову. Иванка встал возле старой развесистой ели, ткнул пальцем на горицветы.

— Отсюда стрелял ушкуйник. Видишь — трава примята и шишки раздавлены. Видать, грузный был человече.

Захарыч только головой крутнул:

— Однако разумен ты, Иванка. И отваги отменной и сноровки тебе не занимать. Где ратное дело постиг? Я старый воитель, и то разом все не смекнул.

Болотников пожал плечами, прислушался. Но шорох затих. Лихой человек, видимо, уже спустился с крутояра, и теперь его надежно укрывал дремучий бор.

Ушкуйники — народ разбойный, свирепый. Болотников помнит, как лет шесть тому назад, к селу по Москве-реке на широких ладьях приплыла ватага лихих людей. С пистолями, самопалами, кистенями и пудовыми дубинами ринулись к избам, разграбили животы[43], разбили княжьи амбары, похватали девок и надругались над ними.

Напали средь бела дня. Мужики и парни были на жнивье, а когда прибежали в село, разбойная ватага уже снялась. Долго еще над селом звучала отчаянная брань мужиков, истошные выкрики баб и безутешные рыдания обесчещенных девок.

Бывали случаи, когда ушкуйники нападали на село из леса, со стороны взгорья. Так было перед крымским набегом, когда ватага в полсотню бородатых удальцов ночью высыпала с крутояра и пустила «красного петуха» под княжьи хоромы. Князь с дружиной находился в далеком ливонском походе. Разбив винные погребы и прихватив с собой рухлядь[44], пьяная ватага сошла к Москве-реке. Одна из ладей возле разводного моста опрокинулась, накрыв под собой с десяток ушкуйников.

Болотников, осмотрев вблизи вершины взгорья чащу, присел на поваленную буреломом сосну и высказал:

— Здесь был не ушкуйник, Захарыч. Поодиночке они по лесам не бродят.

— А я, пожалуй, теперь смекаю, кто на нас самострел поднял. Я тому виной. Из-за меня, пня старого, и ты бы сгиб, — хмуро сказал Пахом.

— Кому же ты успел поперек дороги встать, Захарыч? Кажись, только вчера на село заявился. Кто твой недруг?

— На Руси злодеев немало, Иванка. Вот вернемся в баньку — там все и обскажу, — проговорил Аверьянов, а про себя подумал:

«Злобится Мамон. Видно, грамотки да старые грехи не дают ему покоя. Пора о столбцах Иванке поведать, а то, неровен час — и на погост сволокут».

Набрав на взгорье глины в бадейки, Болотников и Захарыч спустились к озеру, перешли ручей по жухлому шаткому настилу и только стали подходить к бане, как над селом поплыл заунывный редкий звон большого колокола.

— Разве помер кто, — тихо вымолвил Захарыч.

Навстречу попался Афоня Шмоток. Босой, без шапки, в дырявых крашенинных портах. Кинулся к мужикам, завздыхал, козлиной бороденкой затряс:

— Ох, горе-то какое, православные. Беда беду родит, бедой погоняет. И чево токмо на Руси не деется…

— Сказывай толком, Афоня. Чего стряслось?

— Осиротил нас царевич молодехонький Дмитрий. Из Углича весть донесли — сгубили государева братца, ножом зарезали. — Шмоток оглянулся, понизив голос, и добавил. — Болтают людишки, что-де боярин Борис Годунов к оному черному делу причастен.

Пахом и Болотников сняли шапки, перекрестились, а Афоня, вертя головой по сторонам, суетливо продолжал:

— Не зря в народе слух идет, что татарин Борис на государев престол замахивается. С колдунами он знается. Кажду ночь, сказывают, он с ведунами по своей кровле на метле скачет, наговоры шепчет, царев корень извести норовит. Бывал я в Москве. Говорят людишки посадские, что он лиходею Малюте Скуратову[45] свойственник…

Болотников и Захарыч, едва отвязавшись от Афони, побрели к бане, а бобыль все кричал вдогонку:

— В храм ступайте. Батюшка Лаврентий панихиду по убиенному царевичу будет справлять.

Пахом, кряхтя, опустился на завалинку возле бани, устало вытянул ноги, проговорил:

— Экий седни день смурый, Иванка. Дождь помалу кропит, ворог стрелой кидает, царевичей бьют.

Иванка молча принес воды, вытащил из бани долбленое корыто и принялся замешивать глину, а затем уже высказал:

— Государи да князья всю жизнь меж собой дерутся. Мудрено здесь правду сыскать. А мужику все однако: Русь без царя не останется… Чего мне молвить хотел?

— Уж не знаю, как к этому и приступить. — Захарыч надолго замолчал, потом махнул рукой и решился. — Ладно, поведаю. Тебе можно…

Захарыч взял заступ, отвалил кусок дернины от завалины, извлек на свет божий заветный ларец.

— Айда в баню, Иванка.

В мыленке темно, пахнет копотью, углями и березовым листом. Пахом достал огниво, высек искру и запалил сухой берестой огарок сальной свечи в слюдяном фонаре. Отомкнул ларец и протянул бумажные столбцы Болотникову.

— Грамотей ты хотя и не велик, но, может, осилишь оное писание.

Иванка развернул поочередно столбцы, прочитал вслух написанное по складам и изумленно глянул на Пахома.

— Непросты твои грамотки, Захарыч. Да ведь тут о государевом изменщике сказано.

Пахом озадаченно и растерянно покачал головой, кашлянул в бороду и развел руками.

— Не гадал, не ведал, что в грамотках об измене прописано. За оное дело грозный царь Иван Васильевич головы князьям топором рубил. Вот те и Шуйский!

— А наш-то князь на измену не пошел. Не зря, поди, крымцы наше село огню и мечу предали. Откуда сей ларец с грамотками подметными[46], Захарыч?

— Ларец-то? — Пахом откинул колпак на затылок, загасил фонарь и, подсев ближе к Болотникову, повел неторопливый и тихий рассказ. — Страшно припоминать смутные времена, Иванка. Ты в ту пору совсем еще мальцом был. Пришли на Русь татары…

За стеной рубленой бани-мыленки завывал ветер, шумел моросящий надоедливый дождь, тусклой пеленой застилая бычий пузырь на оконце.

Когда Захарыч закончил свою быль, Болотников поднялся с лавки и, помрачнев лицом, заходил по зыбким половицам.

— Мамон — зверь. Он стрелу кидал. А князь Шуйский — иуда.

— Истину речешь, Иванка. Хошь смерды мы и не нашим мужичьим умишком до всего дойти, но грамотки все явственно обсказали. Поди, за каждый бы столбец князья по сотни рублев отвалили.

— За рублем погонишься — голову потеряешь, Захарыч. Как прослышат князья, что мужик-смерд их тайну ведает — ну и молись богу. В железа закуют, а то и в подклет к медведю бросят.

— Праведны твои слова, Иванка. Боярские повадки народу ведомы. Кабы князя Шуйского да Мамона на казачий круг вытащить. Там ворам, душегубам и изменщикам особый суд. К пушке привяжут да фитиль приложат — бах — и нет раба божьего. В Диком поле завсегда без топора и плахи обходились…

Возле бани послышались шаги. Пахом поспешно сунул ларец под лавку. Из предбанника просунул густую бороду в дверь Исай.

— Чего впотьмах сидите? Подь во двор, Иванка, дело есть, — сказал и снова зашагал к избе.

— Отцу о грамотках умолчим. Непошто ему в подметные письма встревать. Не до того ему нынче. А ларец припрячь. Мыслю, он еще нам сгодится, высказал Болотников и вышел из мыленки.

Глава 23 КАРПУШКА

По липкой, разбухшей от дождей дороге брел мужичонка с холщовым мешком за плечами. Когда подвода с Болотниковым и Афоней Шмотком поравнялась с прохожим, он сошел на межу, снял дырявый войлочный колпак и молча поклонился.

Иванка натянул поводья, остановил лошадь и пожалел путника.

— Садись на телегу, друже.

— Благодарствую, милостивец. Притомился я малость.

Мужичонка — худ, тщедушен, жидкая сивая бороденка клином, лицо постное, скорбное. На нем заплатанный армячишко, потертые пеньковые порты и лапти размочаленные.

Афоня — в заплатанной рубахе под синим кушаком — подвинулся, вгляделся в прохожего и сразу же взял его в оборот:

— Не ведаю тебя. Откуда путь держишь? С Андреева погоста што ли?

— Поместные мы. Дворянина Митрия Капусты. Из Подушкина бреду к мельнику Евстигнею. Меня же Карпушкой кличут.

Афоня присвистнул, крутнул головой.

— Далеконько зашел. А свой-то мельник што?

— С него Митрий недоимки батогами выколачивает.

— За что же его, голубу?

— Деревенька у нас бедная, а Капуста вконец поборами задавил. Петруха-то господину хлебушек задолжал. Да откель его взять-то? У мельника самого двенадцать ртов.

Афоня завздыхал, языком зачмокал, а Болотников спросил:

— Как с севом управились?

— Худо, милостивец. Хлебушек еще до пасхи приели. Митрий Флегонтыч шумит, бранится, мужиков батогами бьет. А кой прок. Нет у крестьян жита. Запустела пашня, почитай, и не сеяли. Мужики разбредаются, ребятенки мрут. Вконец обнищала деревенька, — горестно промолвил Карпушка.

— А пошто к мельнику нашему?

Мужичонка покосился на страдников, мешок к себе придвинул.

— Чего жмешься? Чать, не золото в мешке-то, — ухмыльнулся Афоня.

— Шубейку из овчины мельнику несу, православные, — признался Карпушка. — Ребятенки есть просят. Святая троица на носу. Норовил в деревеньке продать. Не берут мужики, за душой ни полушки. Может, пудика три отвалят на мельнице-то вашей.

— Там отвалят. Либо денежку дадут, либо в рыло поддадут. Хлебушек завсегда в почете, — промолвил Афоня и ударился в словеса. — Слышали? В Москве купцы за четверть ржи по двадцать алтын дерут. У-ух, зверье торговое! Помню, бывал я годков пять назад в хлебном ряду на Ильинке в Китай-городе. Сидит, эдак, купчина-ухарь в своей лавке, борода веником, пудовым безменом на посадских трясет, глотку дерет: «Задарма отдаю, окаянные! Пошто лавку стороной обходите. Сдохнете, ироды!» У меня за душой ни гроша, а к купчине подошел…

Болотников, посмеиваясь, слушал Афоню о том, как он сумел с пустой мошной одурачить свирепого торговца на потеху слободских тяглецов[47].

Мельница — в верстах трех от села Богородского, на холме, за господской нивой. Послал Иванку отец. Наказал привезти муки бортнику Матвею да попросить в долг три чети зерна.

Вправо от дороги, верст на пять, тянулась мимо княжья пашня, покрытая ярким зеленым ковром озими.

Влево — пестрели жухлой прошлогодней стерней и сиротливо уходили в даль, к темному бору, нетронутые вешней сохой, разбухшие от дождей яровые крестьянские загоны.

«Уходит время. У князя уже озимые на пять вершков поднялись, а наши загоны впусте лежат. Велика святорусская земля, а правде на ней места не сыщется», — мрачно раздумывал Болотников, посматривая на несеянное, зарастающее чертополохом крестьянское поле.

Передние колеса телеги по самые ступицы погрузились в глубокую, наполненную жидкой грязью колдобину. Афоня ткнулся лицом в широкую Иванкину спину и поспешно ухватился за малую кадушку, едва не вывалившуюся на дорогу.

— Балуй, Гнедок, — сердито погрозил кулаком лошади Шмоток и, приподняв крышку, запустил руку в кадушку, вытащив из нее золотистого линя.

— Добрая рыба, хе-хе!

— А крапивы пошто в кадушку наложил, милостивец? — полюбопытствовал Карпушка.

Афоня хитровато блеснул глазами.

— Э-э, братец. Первостатейный рыбак без оной злой травы не ходит. В крапивном листе всякая речная живность подолгу живет и не тухнет. Глянь в кадку. Вишь — и линь, и язь, и сазан трепыхаются. Душа из них до сих пор не вышла, а ведь ночью вентерем ловил. Вот те и крапива.

Возле Панкратьева холма страдники спрыгнули с подводы и пошли до самой мельницы пешком. Иванка жалел лошадь. Хотя и был Гнедок в ночном пять дней и нагулял молодой травкой опавшие бока, но все же ему еще предстояло вскоре снова тащить за собой нелегкую соху и ковырять землю на десятинах.

Мельница стоит на холме издавна. Старая ветрянка, с потемневшими обветшалыми крыльями, помнит еще смутные годы княжения Василия Темного и царя Ивана Васильевича. А срубил мельницу прадед Евстигнея — деревянных дел мастер, Панкратий, оборотистый, башковитый мужик — старожилец князей Телятевских. С той поры так и называли — Панкратьев холм.

Глава 24 БЛАГОДЕТЕЛЬ

Из широко раскрытых ворот клубами вилась седая пыль. Возле мельницы, на дворе толпились с десяток мужиков, прибывших из разных деревенек княжьей вотчины. Всех привела нужда. Одни привезли на помол две-три чети последней, наскребенной в сусеках, прошлогодней ржи, другие — в надежде обменять кое-какую рухлядь на малую меру хлеба, а третьи — слезно упрашивали мельника одолжить им зерна или муки под новый урожай.

Провожая Иванку, отец тоже напутствовал:

— Сеять яровые нечем. Попроси у Евстигнея в долг три чети жита. Осенью сполна отдадим.

Иванка зашел в мельницу, поприветствовал хозяина:

— Здоров будь, Евстигней Саввич.

Евстигней — мужчина дюжий, лысый, с пучком редких рыжеватых волос над большими оттопыренными ушами. По груди стелется светло-каштановая борода. Глаза проворные, колючие, с прищуром, нос крупный, мясистый. Ходит неторопливо, степенно, говорит немногословно и деловито.

Мельник отряхнул муку с фартука, буркнул в ответ:

— Здорово, молодец.

— Продай муки, Саввич, — сразу приступил к делу Иванка.

— Какая нонче мука, — уклончиво молвил Евстигней. — Сам перебиваюсь.

«Лукавит Евстигней. Хитрющий мужик. Цену набивает. Вон оба ларя с мукой. Да и в амбаре-то, поди, не мякина лежит», — подумал Болотников и ткнул пальцем в сторону ларей.

— То не моя, парень. Мирской ржицы намолот. Заберут вскоре, а своей муки нету, — отрезал Евстигней и повернулся к жернову.

«Опять врет. У мужиков по весне столько ржи на помол не наберется. Придется накинуть, дьяволу рыжему».

На селе знали, что коли мельник в чем упрется — его и оглоблей не сдвинешь. Все одно на своем настоит. Но ведали крестьяне и другое: жаден Евстигней до даровых денег, набавь пару полушек — и оттает.

— Не скупись, Саввич. Алтын на четь накину.

— Гривенку, — не оборачиваясь, пробубнил в бороду Евстигней.

— А пошел ты к черту! — осерчал Иванка и затопал к выходу.

— Погодь, погодь, милок! — закричал ему вслед мельник. — Поладим на алтыне. Наскребу малую толику в сусеке, последки отдам.

Болотников чертыхнулся и протянул мельнику мешок.

— Вначале денежки изволь, милок.

Получив деньги, Евстигней выпроводил всех мужиков на двор и засеменил к амбару. Болотников пошел было за ним.

— Побудь во дворе, молодец. Темно у меня в клети — зашибешься, опустив вороватые глаза, произнес мельник.

Иванка усмехнулся и подошел к мужикам. Афоня Шмоток, задорно блестя глазами, уже рассказывал мужикам небылицы. Карпушка озабоченно топтался возле телеги, прикидывая, как подступиться к хмурому и суровому мельнику.

— Что, Иванка, сторговался? Каков Евстигней? — спросил Афоня, сползая с телеги.

— Мироед твой Евстигней, скупердяй. На обухе рожь молотит, из мякины кружево плетет. Так что ли?

Крестьяне согласно закивали бородами, но вслух обмолвиться не посмели. Услышит, чего доброго, Евстигней Саввич — ну, и поворачивай оглобли. Шмоток, выслушав мудреную Иванкину поговорку, не захотел отстать и вновь встрепенулся.

— Воистину так, Иванка. Туг мешок, да скуповат мужичок. Наш Саввич, православные, из блохи голенище кроит, шилом горох хлебает, да и то отряхивает.

Все рассмеялись. Из амбара с мешком на плечах вышел Евстигней. Хмуро глянул на страдников, проворчал:

— Чево ржете, голоштанные?

Мужики присмирели. Афоня натянул колпак на самые глаза, а Болотников снова прошел на мельницу.

Навесив мешок на безмен, Евстигней прищурясь и вглядываясь в метки на железной пластине, вымолвил:

— Из моей муки и пироги и блины знатные пекут. На княжий стол повара берут. Не грех и денежку еще накинуть.

— Князь деньгам счета не знает. У него что ни шаг, то гривна, деньга на деньгу набегает. А у нас спокон веку лишнего алтына не водится. Так что не обессудь, Саввич, не будет тебе прибавки. А вот взаймы у тебя попрошу. Коли есть на тебе крест — одолжи до покрова три чети жита. Сеять пашню нечем. Отдадим сполна да пуд накинем.

— Нешто Исай твой вконец оскудел? Кажись, и хозяин справный, ай-я-яй, — с притворным участием завздыхал мельник. — С житом нонче всюду плохо. Ох, дорогонек хлебушек пошел…

— Так дашь ли в долг, Саввич?

Мельник вздохнул, снял с безмена мешок, оправил бороду.

— Исай — мужик старательный, башковитый. А на тебе — обеднял. Ох, жаль мне Исаюшку, так и быть помогу, дам жита. А на покров вернете за полторы меры.

— Спятил, борода. Эк, куда хватил. С твоей мерой весь урожай на мельницу сволокёшь, — возмутился Болотников.

— Как угодно. За меньшую меру не отдам, — снова отрубил Евстигней и начал подниматься по скрипучей рассохшейся лестнице наверх.

Болотников зло сплюнул и потащил мешок к телеге. На дворе сказал громко:

— Скряга, каких свет не видел. Мироед вислоухий!

Карпушка испуганно сотворил крестное знамение и взял с подводы мешок с шубейкой. Втянув голову в плечи, бормоча молитву, шмыгнул в мельницу. Подобострастно взирая на Евстигнея, с пугливой, виноватой и просящей улыбкой застыл возле густо запыленного мукой жернова.

— Чего тебе, мужичок?

— Да твоей милости, кормилец. Овчину вот принес, — с низким поклоном отвечал Карпушка.

— Пошто мне твоя овчина. На торг ступай.

— Шубейка-то, почитай, новая, кормилец. Сгодится зимой. Всего осьмину[48] прошу. Прими, благодетель.

Евстигней взял в руки шубейку, вышел к дверям на свет, осмотрел и вымолвил:

— Стара твоя овчина. Не возьму. Да и воняет шубейка, аки от пса смердящего. И блох в ней тьма.

— Да что ты, что ты, кормилец. В сундуке лежала, токмо по престольным дням одевал. Пятнышка нет. Ребятенки у меня малые, с голодухи мрут. Вчерась вот Николку свово на погост снес. Михейка вот-вот протянет Акудейка…

— Ну, будя, будя. Чать не поп — поминальником трясти, — лениво отмахнулся Евстигней. — Лукавишь, мужичок. За экую рухлядь пудишка муки жаль.

— Креста на тебе нет, батюшка. Прибавь хоть полпудика, — просяще заморгал глазами Карпушка.

— Креста не-ет! — рявкнул «благодетель» и швырнул мужичонке овчину в лицо. — Ступай прочь. Много вас дармоедов шатается.

Карпушка рухнул на колени, ухватился руками за кожаный сапог Евстигнея и, роняя слезы в жидкую бороденку, взвыл:

— Помирают ребятенки, кормилец. Уж ты прости меня, христа ради, непутевого. Хоть пудик, да отвесь, милостивец.

Мельник оттолкнул Карпушку ногой, покряхтел в бороду, плутоватыми глазами повел.

— Молись за меня богу. Душа у мя добрая. Кабы не сдохли твои сорванцы. Насыплю тебе пуд без малого.

— Энто как же «без малого», кормилец? — насторожился мужичонка.

— Три фунта долой, чтобы впредь крестом не попрекал.

Карпушка горестно завздыхал, помял корявыми пальцами почти новехонькую шубейку и дрожащими руками вернул ее Евстигнею.

Наступил черед идти к «благодетелю» и Афоне Шмотку. Бобыль стащил с телеги кадушку, обхватил ее обеими руками, прижал к животу и потрусил к мельнику. Весело, с низким поклоном поздоровался:

— Долгих лет тебе и доброго здоровья, Евстигней Саввич.

— Здорово, Афоня, — неохотно отозвался мельник. — Чего спину гнешь, я не князь и не батюшка Лаврентий.

— Поклоном спины не надсадишь, шеи не свихнешь, отец родной, смиренно вымолвил Афоня и начал издалека. — Наслышан я, Евстигней Саввич, что перед святой троицей тебя хворь одолела, животом-де маялся три дня.

Мельник недоуменно глянул на бобыля, ожидая подвоха.

— Ну было. Тебе-то какая нужда в том?

— Левоньку — костоправа вчерась в деревеньке повстречал. Сказывал Левонька, что он тебе на постную снедь перейти посоветовал. Поговеть-де с недельку надо батюшке Евстигнею. Хворать тебе — о-ох, беда! Пропадет мужик без мельника. Надумал я порадеть за мир, батюшка. Рыбки вот тебе изловил. Ушицу можно сотворить, хоть язевую, хоть с налимом, а то и тройную с ершиком да наливочкою.

Евстигней запустил пятерню в кадушку, в которой трепыхалась рыба-свежец. Лицо его расплылось в довольной ухмылке.

Афоня знал, чем угодить скупому мельнику. Евстигней жил вдали от реки, потому и был большой любитель откушать ушицы.

Мельник отнес кадушку в прируб, где коротал свободное время, затем вышел к Афоне и протянул пару медяков.

— Возьми за труды.

— Ни-ни, батюшка! Рыбка дарственная, ничего не надо. Велики дела твои перед миром, — снова с низким поклоном проговорил Шмоток.

— А, может, мучки малость, — потеплел мельник.

— Уж разве токмо чуток разговеться. О доброте твоей далеко слыхать. Ты ведь, батюшка, осьмины, поди, не пожалеешь. Ни-ни, много. Мне и пол-осьмины хватит. На святу троицу укажу бабе своей испечь хлебец, на нем буковки с твоим почтенным именем выведу и всех молиться заставлю за благодетеля, — с умилением сыпал словами Афоня.

— Дам тебе, пожалуй, осьмину, — расчувствовался Евстигней Саввич и отвесил лукавому бобылю в порожний мешок с полсотни фунтов.

— Благодарствую, батюшка. Вовек твою милость не забуду, — учтиво заключил Афоня и поспешно юркнул с мешком во двор.

Евстигней Саввнч проводил бобыля рассеянным взглядом, и тут снова скаредность взяла свое. Мельник сокрушенно крякнул и подумал сожалея:

«Промашку дал. Обхитрил пустобрех окаянный.Рыба-то и трех фунтов не стоит. Придется кадушку у мужика забрать. Новехонька».

Глава 25 СТЕПАНИДА

Завершив дела, мужики на дворе не расходились, выжидали чего-то, бражные носы потирали. Наконец, в воротах показался мельник и милостиво произнес:

— Ступай наверх. Поешьте перед дорожкой.

Мужики обрадовано загалдели и затопали наверх.

— Зайдем, Иванка, — предложил Афоня. — Еще поспеем в село.

Болотников кивнул головой. Хотелось посмотреть на запретный Панкратьев кабак[49], о котором много говорили на селе. А шла молва недобрая. Разное толковали промеж собой люди. Одни сказывали, что Евстигней за косушку вина может любого мужика облапушить и как липку ободрать, другие — Евстигней с чертями и ведунами знается, и все ему с рук сходит. А третьи нашептывали: кабак на приказчике Калистрате держится, ему-де, добрый куш от мельника перепадает.

Вошли в черную прокопченую избу с двумя волоковыми оконцами. Посреди избы — большая печь с полатями. Вдоль стен — широкие лавки и тяжелые деревянные столы на пузатых дубовых подпорках.

На бревенчатой стене чадят два тусклых фонаря. С полатей свесились чьи-то босые ноги. Плыл по кабаку звучный переливчатый храп с посвистом.

Евстигней вошел в избу вместе с мужиками и стукнул шапкой по голым пяткам. Ноги шевельнулись, почесали друг друга и снова замерли. Тогда мельник легонько огрел пятки ременным кнутом, сняв его со стены.

Храп прекратился и с полатей сползла на пол растрепанная, заспанная, известная на всю вотчину богатырская баба Степанида в кубовом летнике. Потянулась, широко зевнула, мутным взглядом обвела мужиков, усевшихся за столами.

Баба — ростом в добрую сажень, крутобедрая, кулачищи пудовые. Карпушка, завидев могутную мельничиху, так и ахнул, крестное знамение сотворил.

— Мать честная! Илья Муромец!

Степанида запрятала волосы под кику с малым очельем и потянулась ухватом в печь за варевом. Молча, позевывая, налила из горшков в деревянные чашки кислых щей, принесла капусты и огурцов из погреба и, скрестив руки на высокой груди, изрекла:

— Ешьте, православные. Хлеб да соль.

Афоня Шмоток встал из-за стола, вскинул щепотью бороденку, вымолвил с намеком:

— Сухая ложка рот дерет. Нельзя ли разговеться, матушка?

Степанида глянула на Евстигнея. Тот зачал отнекиваться:

— Нету винца. Грех на душу не беру.

Афоня ткнулся на колени, заговорил просяще:

— Порадей за мир, Евстигней Саввич. Никто и словом не обмолвится. Притомились на боярщине. Богу за тебя молиться будем.

Евстигней для виду помолчал, потом смилостивился:

— Уж токмо из своего запасца. На праздничек сготовил. Леший с вами две косушки за алтын с харчем.

Мужики зашумели. Эх, куда хватил мельник. В Москве в кабаках за косушку один грош берут.

— Скинул бы малость, Евстигней Саввич. Туго нонче с деньжонками.

— Как угодно, — сухо высказал мельник.

Пришлось крестьянам согласиться: мельника не уломаешь, а винцо у него завсегда доброе.

Перед едой все поднялись из-за стола, лбы перекрестили на закоптелый образ чудотворца в правом углу и принялись за трапезу. Выпили по чарке, крякнули, бороды расправили и потянулись за огурчиком да капустой.

— Э-эх! Загорелась душа до винного ковша. Еще по единой, хрещеные! Первая чарочка колом, вторая соколом, а остальные мелкими пташками грешную душу потчевать зачнут, — весело и деловито провозгласил Афоня.

Выпили еще по чарке. Зарумянились темные обожженные вешними ветрами лица, разгладились морщины, глаза заблестели. Вино разом ударило в головы. Забыв про нужду и горе, шумно загалдели. Много ли полуголодному пахарю надо — добрую чарку вина да чашку щей понаваристей.

Карпушка, осушив вторую чарку, быстро захмелел: отощал, оголодал, всю весну на редьке с квасом. Заплетающимся языком тоскливо забормотал:

— Походил я по Руси, братцы. Все помягче земельку да милостивого боярина искал. Э-эх! Нету их, милостивых-то, православные. Всюду свирепствуют, лютуют, кнутом бьют. Нонче совсем худо стало. В последний раз я угодил к Митрию Капусте. Златые горы сулил. Я, грит, тебя, Карпушка, справным крестьянином сделаю, оставайся на моей земле. Вот и остался дуралей. Хватил горюшка. Митрий меня вконец разорил. Ребятенки по деревеньке Христа ради с сумой просят. Норовил уйти от Митрия. Куда там. Топерь мужику выхода нет. Царь-то наш Федор Иванович заповедные годы ввел. Нонче хоть издыхай, а от господина ни шагу. Привязал государь нас к землице, вот те и Юрьев день…

— Толкуют людишки, что царь скоро укажет снова выходу быть, — с надеждой проронил один из страдников.

— Дай ты бог, — снова вступил в разговор Афоня. — Однако я так, братцы, смекаю. Не с руки царю сызнова выход давать. Господам нужно, чтобы крестьянин спокон веку на их земле сидел.

— Без выходу нам немочио. Юрьев день подавай! — выкрикнул захмелевший конопатый бородач, сидевший возле Иванки.

— Верно, други. Не нужны нам заповедные годы. Пускай вернут нам волюшку, — громко поддержал соседа Болотников.

И тут разом все зашумели, словно растревоженный улей:

— Оскудели. Горек хлебушек нонче, да и того нет. Княжью-то ниву засеяли, а свою слезой поливаем.

— На боярщину по пять ден ходим.

Болотников сидел за столом хмурый, свесив кудрявую голову на ладони. На душе было смутно. Подумалось дерзко: «Вот он народ. Зажги словом — и откликнется».

А мужики все галдели, выбрасывая из себя наболевшее:

— Приказчик лютует без меры!

— В железа сажает, в вонючие ямы заместо псов кидает…

К питухам подошла Степанида, стряхнула с лавки тщедушного Карпушку, грохнула пудовым кулачищем по столу:

— Тиша-а-а, черти!

Мужики разинули рты, присмирели, а Иванка громко на всю избу рассмеялся.

— Ловко же ты гостей утихомирила. Тебе, Степени да, в ватаге атаманом быть.

Бабе — лет под тридцать, глаза озорные, глубокие, с синевой. Обожгла статного чернявого парня любопытным взглядом и молвила:

— В атаманы сгожусь, а вот тебя в есаулы[50] бы взяла.

— Отчего такой почет, Степанида?

— Для бабьей утехи, сокол.

Мужики загоготали, поглядывая на широкобедрую мельничиху.

— Ступай, ступай, матушка, к печи. Подлей-ка мужичкам штец, — замахал руками на Степаниду мельник.

Степанида появилась на Панкратьевом холме года три назад. Привез ее овдовевший Евстигней из стольного града. Приметил в торговых рядах на Варварке. Рослая пышногрудая девка шустро сновала между рундуков и с озорными выкриками бойко продавала горячие, дымящиеся пироги с зеленым луком. Евстигнею она приглянулась. Закупил у нее сразу весь лоток и в кабак свел. Степанида пила и ела много, но не хмелела. Сказала, что пять лет была стрелецкой женкой, теперь же вдовая. Муж сгиб недавно, усмиряя взбунтовавшихся посадских тяглецов в Зарядье Китай-города. Евстигней подмигнул знакомому целовальнику[51] за буфетной стойкой. Тот понимающе мотнул бородой, налил из трех сулеек чашу вина и поднес девке. Степанида выпила и вскоре осоловела. Мельник тотчас сторговался с ямщиками, которые вывели девку во двор, затолкали в крытый зимний возок, накрепко связали по рукам и ногам и с разбойным гиканьем, миновав Сивцев Вражек, понеслись по Смоленской улице к Дорогомиловской заставе.

Мельник на сей раз не поскупился. Довольные, полупьяные ямщики подкатили к утру к самой мельнице.

Опомнилась Степанида уже только у Евстигнея в избе. Первые дни отчаянно бранилась, порывалась сбежать из глухомани в шумную, суетливую Москву. Евстигней запирал буйную бабу на пудовый замок и спал, словно пес, укрывшись овчиной, целую неделю у дверей.

Как-то Степанида попросила вина. Обрадованный Евстигней притащил ендову с крепкой медовухой. Баба напилась с горя и пустила к себе мельника. С той поры так и смирилась.

…Мужики выпили еще по одной. Затем человек пять из них подошли к буфетной стойке и стали упрашивать Евстигнея продать еще по косушке. Мельник заупрямился и заломил еще большую цену. Крестьяне собрали в шапку последние медяки и втридорога выкупили у «благодетеля» пару сулеек. Выпили, обнялись, загорланили песню, а затем ударились в пляс. Один из них взмахнул руками и упал на пол, уткнувшись бородой а метлу. Питухи подняли мужика на ноги, подхватили под руки, усадили за стол, поднесли чарку.

— Пей, Еремей, будешь архерей!

— Эк, запился! Язык лыка не вяжет, — покачал головой мельник, подкладывая селянам капусты.

— Э, нет, батюшка, — ожил замолчавший было Афоня. — Не тот пьян, что двое ведут, третий ноги переставляет, а тот пьян, кто лежит, не дышит, собака рыло лижет, а он и слышит, да не сможет сказать цыц!

Дружный хохот пронесся по избе. Даже Степанида безудержно смеялась, забыв о горшках с варевом, утирая выступившие слезы. Сказала от печи:

— Борода редка, а мозговит мужичок.

Афоня и тут нашелся что ответить:

— Благодаря Христа, борода не пуста, хоть три волоска, да растопорчившись!

И снова хохот.

Осушив косушку вина, Карпушка совсем опьянел, полез к мужикам целоваться. Роняя слезы в жидкую бороденку, невесело высказывал:

— Никудышная жизнь, братцы-ы-ы. Поп из деревеньки и тот сбежал. Николка у мя преставился с голодухи, а панихиду справить некому…

Карпушка потянулся за пазуху, достал мошну, заглянул во внутрь и горестно забормотал:

— Последний грош пропил, братцы. Хоть бы еще посошок опрокинуть. Изболелась душа-то…

Поднялся из-за стола и, шатаясь, побрел к хозяину.

— Нацеди, кормилец, чарочку.

— Чарочка денежку стоит.

— Нету, кормилец, опустела мошна. Налей, батюшка. Николку помяну-у.

Евстигней Саввич достал из-под стойки пузатую железную ендову, обтер рушником, побултыхал перед своей бородой, смачно, дразня мужика, крякнул.

— Плати хлебушком. Пуд муки — и твоя ендова.

Селянин съежился, слезно заморгал глазами, а затем в отчаянии махнул рукой и приволок свой мешок с мукой.

— П-римай, Саввич! Все едино пропадать, а чадо помяну. Евстигней передал мужичонке ендову, а сам проворно сунул мешок под стойку. Карпушка обхватил обеими руками посудину, посеменил к столу, но тут споткнулся о чью-то ногу в дырявом размочаленном лапте и обронил ендову на пол. Вино вытекло.

Мужичонка схватился за голову, уселся возле печи и горько по-бабьи заплакал.

Болотников поднялся с лавки, поставил страдника на ноги и повел его к стойке. Сказал Евстигнею зло и глухо:

— Верни мужику хлеб, Саввнч.

Мельник широко осклабился, развел руками.

— Пущай ендову с вином принесет. Дарового винца у меня не водится.

Иванка швырнул на стойку алтын.

— Еще алтын подавай…

Болотников насупился, гневно блеснул глазами и, тяжело шагнув за стойку, притянул к себе мельника за ворот рубахи.

— Отдай хлеб, а не то всю мельницу твою порушим!

Евстигней попытался было оттолкнуть парня, но Болотников держал цепко. К стойке подошли питухи. Один из них замахнулся на мельника железной чаркой.

— Выкладывай мешок, черная душа!

Евстигней упрямо замотал лысой головой, возбранился.

— Взбунтовались. Ну-ну… Придется приказчику донести.

— Доносчику первый кнут, — совсем вознегодовал Болотников и больно потянул мельника за пушистую бороду, пригнув голову к самой стойке.

У Евстигнея слезы посыпались из глаз.

— Отпусти, дурень. Забирай мешок.

Иванка отодвинул мельника от стойки, нашарил мешок, вскинул его на плечи и спустился по темной скрипучей лестнице. Ступил к ларю и деревянным, обитым жестью лоткам, до краев наполнил Карпушкин мешок мукой. Отнес куль на телегу. Евстигней стоял с фонарем на лестнице и, сузив глаза, злорадно бормотал:

— Так-так, паря. Сыпь на свою головушку…

Затем затопал наверх и, брызгая слюной, хватаясь рукой за грудь, заголосил.

— Разбой на мельнице! Гляньте на двор, православный. Лопатой мешки гребет, супостат. Последний хлебушек забирает-е-ет…

— На твой век хватит, батюшка. Уж ты не плачься, Евстигнеюшка. Мотри ушицы откушать не забудь милостивец, — проворковал Афоня Шмоток.

Болотников шагнул к Карпушке, указал на мешок.

— Вези в деревеньку, друже. Евстигней за помол да харчи впятеро всех обворовал. Так ли я, мужики сказываю?

— Вестимо так, парень. Жульничает мельник. Отродясь такого скрягу не видели, — отозвались селяне.

Карпушка затоптался возле телеги, отрезвел малость. Поднял на Иванку оробевшие глаза.

— Можа воротить хлебушек назад. Уж больно лют Евстигней-то Саввич.

— Садись, Карпушка, — упрямо проговорил Болотников и тронул коня.

— Ну, погоди… попомнишь сей мешок. В железах насидишься, — забрюзжал мельник.

А Степанида глядела на удалявшегося дерзкого парня и почему-то молча улыбалась.

— Ох, и крепко ты Саввича за бороду хватил, хе-хе, — рассмеялся Афоня, когда съехали с холма. — Одначе наживешь ты с ним беду, Иванка. С приказчиком он знается, седня же наябедничает.

— Невмоготу обиды терпеть, друже. Эдак не заступись — так любого в кольцо согнут, — угрюмо отозвался Болотников.

Часть III МОСКВА

Глава 26 ГОНЦЫ

Наконец-то, разорвав темные, лохматые тучи, поднялось над селом солнце. На второй день, опробовав подсохшие загоны, мужики вышли поднимать сохой зябь и засевать пашню ячменем, овсом, горохом да просом.

Болотниковым хватило семян лишь на одну десятину, а другим — и того меньше.

Собрались крестьяне поутру возле гумна, завздыхали:

— Пропадем нонче, братцы. Нечем сеять. Все жито на княжьем поле оставили. Зимой с голодухи помрем…

Крестьяне глянули на Исая. Благообразный, древний, седовласый Акимыч обратился от всего мира:

— Пораскинь головой, Исаюшка, как нам быть.

Исай Болотников, опустив густую черную бороду на колени, помолчал, перемотал онучи, ковырнул худым лаптем высохшую лепешку конского назема и, вздохнув, высказал:

— Худое наше дело, мужички. Приказчику кланяться — проку нет — полторы меры по осени сдерет. К мельнику идти — и того больше запросит. А урожаишки наши — сам-сам.

— Нешто помирать ребятенкам, Исаюшка?

Исай поднялся на ноги, выпрямился во весь рост, разгладил бороду и после долгого раздумья промолвил:

— Норовил я как-то все к князю прийти да нуждишку нашу ему высказать. Припоздал. Отбыл князь в белокаменную.

— Эх, Исаюшка. Плоха на князей надежа. Добра от них не жди, — махнул рукой Акимыч.

— А вы послушайте, православные. Чем князь крепок? Мужиком. Без миру князю не барствовать. Мужик его и кормит, и обувает, и мошну деньгой набивает. Оброк-то немалый ему от мужика идет. А теперь смекайте, что с князем приключится, коли страдная нива впусте лежать станет да бурьяном зарастет. Лошаденки без корму придохнут, мужики разбредутся, вотчина захиреет. И не будет князю — ни хлеба, ни денег. Вот и мыслю я — гонца слать к князю немедля. Просить, чтобы жита из амбаров своих на посев миру выделил.

— А, пожалуй, дело толкуешь, Исаюшка, — промолвил Акимыч. — Да токмо поспешать надо. Вишь — солнышко как жарит. Коли денька через три не засеем — вовсе без хлебушка останемся. Высохнет землица.

— И о том ведаю, Акимыч. С севом мы нонче припозднились. Но коли выбрать коня порезвей да молодца проворного — за два дня из Москвы можно обернуться. Кого посылать будем, мужики?

После недолгих споров порешили послать гонцом в Москву Иванку.

— Разумен. Конь ему послушен. Хоть и молод, но за мир постоять сумеет, — сказали мужики.

Исай Болотников поклонился в пояс селянам. Хотя старый крестьянин и был рад за сына, но все же засомневался:

— Дерзок Иванка мой бывает. Чу, и на мельнице шум затеял. Кабы и в Москве не сорвался.

— Как порешили — тому и быть. Снаряжай сына, Исай, — степенно сказал белоголовый Акимыч.

— На моем Гнедке далеко не ускачешь. Заморен конь. Теперь резвую лошаденку нам по всему селу не сыскать.

— Что верно, то верно, — отощали лошаденки, — снова озадаченно завздыхали мужики.

— Мир не без добрых людей, православные, — вмешался в разговор Афоня Шмоток. — Есть и в нашем селе скакуны.

Все повернулись к бобылю, а тот скинул с головы колпак и пошел по кругу.

— Кидайте по полушке — будут вам кони, и не один, а два.

— Пошто два, Афоня?

— На другом я поскачу. Без меня Иванка в Москве сгинет. Чуть зазевался — и пропадай головушка. Москва бьет с носка, особливо деревенских. А мне не привыкать. Почитай, пять годков по Москве шатался.

— А что, хрещеные? Мужик он бывалый, верткий, пущай с Иванкой едет, проговорил Акимыч.

— Где коней добудешь? — спросил Исай.

— У князя одолжу, — подмигнул селянам Шмоток. — Княжьему конюху челом ударю, денег дадите — винцом угощу, уломаю Никиту. Господские кони сытые, зажирели на выгоне, одначе до Москвы промнутся.

Уезжали вечером, тайно: дознается приказчик, что без спроса без ведома к князю собираются — ну и быть беде. В железа Калистрат закует, либо в вонючую яму кинет ослушников.

Коней Афоня и в самом деле раздобыл. Полдня у Никиты в избе высидел, ендову хмельной браги с ним выпил. Никита долго отнекивался, бородой тряс.

— На гиль меня подбиваешь, Афоня. За оное дело не помилуют. Да и на дороге теперь пошаливают. В един миг под разбойный кистень[52] угодите. Два коня, больших денег стоят. Вовек с князем мне не расплатиться. Нет уж, уволь. Поищи коней в ином месте.

Но не таков Афоня, чтобы отказом довольствоваться. Битых три часа Никиту улещивал, даже на колени перед ним встал и слезу проронил.

Покряхтел, покряхтел Никита, да так и сдался. Встал перед божницей, молитвы забормотал, прося у господа прощения. Затем повернулся к бобылю.

— За мир пострадаю, Афоня. Коли что — выручайте. Большой грех на душу примаю. У самого жита нет. Может, и окажет князь милость.

…За околицей, когда совсем стемнело, гонцов провожали Исай и Акимыч. Отец благословил сына, облобызал троекратно, напутствовал:

— Удачи тебе, Иванка. Ежели князь смилостивится — пусть грамотку приказчику отпишет. Гордыню свою запрячь, я тя знаю… В Москве по сторонам не глазей. Остепенись, дело разумей. Все село тебя — ох, как ждать будет.

Акимыч протянул Иванке полтину денег, перекрестил дрожащей сухой рукой:

— Прими от селян, молодец. Сгодится в дороге. Езжайте с богом…

Ездоки спустились к реке, обогнули взгорье и сосновым перелеском стали выбираться на проезжую дорогу.

Ехали молча. В Болотникове еще не улеглось радостное волнение. Еще бы! Из всего села его гонцом к князю выбрали. Такой чести удостоили и на серьезное дело снарядили, шутка ли. Это тебе не борозду в поле прокладывать.

Но вскоре в душу закралась и тревога: князь Телятевский спесив да прижимист, не легко к нему будет подступиться. Да и Пахом не зря сказывал, что на Руси праведных бояр нет.

Дорога шла лесом. Темь непроглядная, а по небу — золотая россыпь звездная. Тихо, уныло.

У ездоков за спиной по самопалу, за кушаками — по кистеню да по ножу охотничьему. Чего в дороге не бывает!

Нагулявшиеся, сытые кони, как только вышли на дорогу, звонко заржали и сразу же понеслись вскачь.

Афоня, едва удерживаясь в седле, закричал на молодого рысака:

— Тпру-у-у, окаянный! На пень с тобой угодишь.

Болотников огрызнулся:

— А брехал, что на коне горазд сидеть. Лежал бы на полатях. С тобой и за неделю не управишься. Кину тебя в лесу, а сам поскачу.

Иванка потрепал коня за гриву, натянул поводья и взмахнул плеткой. Рысак послушно умчал наездника в темноту. А вдогонку испуганно, на весь лес пронеслось:

— Иванушка-а-а, постой, милай!

Болотников осадил коня, подождал Афоню. Шмоток начал оправдываться:

— Годков пять на лошаденку не садился. Ты не серчай, Иванка. Я обыкну…

Болотников досадно махнул рукой: послал господь наездника. Однако вскоре пришлось ехать не торопясь. Чем дальше лес, тем теснее обступали дорогу ели, цепляясь колючими лапами за вершников. Бор тянулся непроницаемой черной стеной, мрачно шумел, нагонял тоску.

Над самой головой вдруг громко и протяжно ухнул филин. Афоня ойкнул, втянул голову в плечи, погрозил в темноту кулаком:

— У-у, разбойник.

— Чудной ты мужик, Афоня. Пошто в Москву напросился? Князь у нас крут на расправу да и приказчик за самовольство не помилует.

— Наскучило мне на селе, парень. Человек я бродяжный. В белокаменной давненько не бывал. Охота по Москве пройтись, на бояр посмотреть, хлеба-соли покушать, красного звону послушать. А кнута я не боюсь, кожа у меня дубленая. Бывало, неделями на правеже[53] за недоимки простаивал, батогами нещадно пороли.

— Нелегко в Москве жилось, Афоня.

— По Руси я много хаживал и всюду простолюдину худо приходится. А в Москве в ту пору особливо тяжко. Грозный царь Иван Васильевич ливонца воевал. Великую рать Русь на иноземца снарядила. А ее обуть, одеть да накормить надо. Я в те годы в вотчине князя Василия Шуйского полевал. Сбежал в Москву с голодухи. К ремесленному люду пристал, хомуты зачал выделывать. В Китай-городе в Зарядье старик к себе в избенку пустил добрая душа. На торгах стал промышлять. Думал в белокаменной в люди выбиться, драную сермягу на суконный кафтан сменить да ежедень вдосталь хлебушком накормиться. Ан нет, парень. Хрен редьки не слаще. На Москве черному люду — маята, а не жизнь. Замучили подати да пошлинные сборы. Целовальники собирают по слободам деньги кабацкие, дерут деньги ямские. Окромя того, каждый месяц выкупные деньги собирают, на людей, что в полоне у иноземца. На войско стрелецкое и деньгами и хлебушком платили.

Избенка у нас с дедом была крохотная и землицы во дворе самая малость. Пару кадок капусты да огурцов насаливали, а оброчные деньги взимали с огородишка немалые. Ох, как худо жили. В Москве я вконец отощал. Сам посуди, Иванка. В нашей слободке поначалу государевы сборщики сотню тяглецов насчитывали, а затем и трех десятков не осталось. Разбежались людишки от нужды.

А нам все это по животу било. Мастеровой люд разбежался, а с нас все едино по старой записи подати взимали, за прежние сто дворов. Откуда эких барышей наберешься?

В должниках ходил, за недоимки всего батогами испороли… Помолился на Пожаре[54] у храма Василия Блаженного да и подался из стольного града. И снова зачал по матушке Руси бродяжничать, христовым именем кормиться…

Афоня тоскливо вздохнул, сплюнул в темноту и замолчал.

Иванка тронул бобыля за плечо, спросил:

— В лицо князя Василия Шуйского видел?

— А то как же, паря. Неказист князь, на козла, прости господи, обличьем схож. Росту малого, бороденка жидкая, но сам хитрющий, спесив не в меру и скупой, как наш мельник.

— И к тому же христопродавец. Готов святую Русь басурману за полушку отдать, — добавил Болотников.

— Енто отчего же паря? — заинтересовался Афоня.

Болотников не ответил, а про себя подумал: «Великую силу в себе Пахомова грамотка таит. Может, открыться Телятевскому? Сказывают в народе, что крепко наш князь с Шуйским не ладит. Поведаю ему о потайном столбце глядишь и добрей станет да жита селянам до нови взаймы даст».

Глава 27 У КРЕПОСТНОЙ СТЕНЫ

На рассвете выехал к Яузе. Над тихой, застывшей рекой курился, выползая на низкие берега, белесый туман, обволакивая густое зеленое разнотравье.

Иванка кинул взгляд на открывшуюся Москву и молвил весело:

— Глянь, Афоня, на чудо-крепость. По осени мы с отцом на торг приезжали. Тогда каменных дел умельцы только до Сретенки новой стеной город опоясали, а нонче уже и на Васильев луг башню подвели. Растет Белый город.

— Мать честная! А башни-то, башни-то мотри какие возвели! Зело грозны и неприступны, — всплеснул руками бобыль.

— Теперь ворогу Кремля не достать, через три кольца каменных ни крьмцу, ни свейцу, ни ливонцу не пробиться.

Афоня вертелся на лошади, вставал на стремена и все умильно ахал:

— И всего-то пять годков в белокаменной не бывал. Тут за Яузой еще лес шумел, а теперь слободы раскинулись. Вот те на!

Афоня спрыгнул с лошади, опустился на колени, скинул шапку и принялся истово креститься на златоверхие купола слободских церквей.

— Матушка Москва белокаменная, златоглавая, православная, прими сирот своих с милостью и отпусти с добром.

Иванка повернулся к лесу, залитому теплыми лучами солнца, толкнул Афоню.

— Айда в бор, самопалы спрячем.

— И то верно, Иванка. По Москве оружному простолюдину запрещено ходить. Мигом в Разбойный приказ сволокут.

Под старой корявой сосной засыпали самопалы землей, бурьяном прикрыли и вернулись к реке. Верхом на конях миновали деревянный мост и выехали на Солянку.

В приземистых курных избенках ютились черные люди — государевы тяглецы. Несмотря на ранний час, от изб валил дым. Он клубами выходил из волоковых оконцев и смрадными тучами повисал над жухлыми соломенными крышами.

По улице сновали в полотняных сарафанах девки и бабы с бадейками, хмурые бородатые мужики с заступами, топорами и веревками.

— Москва завсегда рано встает, Иванка. Эгей, мужичок, куда спозаранку снарядился? — окликнул бобыль тяглеца.

Посадский перекинул с плеча на плечо топор и огрызнулся.

— Очумел, козел паршивый. Аль не видишь, чирей те в ухо!

Афоня хихикнул.

— Востер мужичок. Здесь не зевай, народ бедовый. Однако куда это людишки спешат?

— Помолчи, Афоня, — оборвал бобыля Болотников.

Вдоль крепостной стены, словно в муравейнике, копошились сотни работных людей: заступами копали ров, железными кирками долбили белый камень, в бадейках, кулях и на носилках подтаскивали к стене песок и глину, поднимались по деревянным настилам на башню. Тут же сновали десятки конских подвод с обозниками, каменных дел мастера, земские ярыжки, объезжие слободские головы с нагайками.

Пыльно, душно. Ржание лошадей, свист нагаек и шумная брань земских ярыжек, досматривавших за нерасторопным и нерадивым людом.

К гонцам верхом на коне подскочил объезжий голова, свирепого вида мужик в малиновом кафтане, при сабле. Спросил дерзко:

— Чего рты разинули? Что за народ?

— Из деревеньки мы, батюшка. В Москву нам надобно, в соляную лавку. Щти хлебаем пустые и без соли, — попытался вывернуться Афоня.

— Слезай с коней. Айда глину месить, камень таскать, — приказал голова.

— Дело у нас спешное, человече. Должны вскоре назад обернуться, сев в вотчине, — сказал Болотников.

Объезжий сунул два пальца в рот и оглушительно, по-разбойному свистнул. Мигом подлетели с десяток земских ярыжек[55] в темных сукманах[56].

Голова вытащил из-за пазухи затасканный бумажный столбец, ткнул под козлиную бороденку Афони.

— Царев указ не слышали? Всякому проезжему, прохожему, гулящему люду, скомороху, калике али бродяге, что меж двор шатается, государь повелел по едину дню на крепости быть и с превеликим радением цареву силу множить. Так что слезай с коней, деревенщина.

Иванка чертыхнулся про себя. В селе мужики гонцов как Христа дожидаются, мешкать и часу нельзя. Но пришлось смириться: против государева указа не пойдешь.

Объезжий голова подвел гонцов к Яузским воротям, над которыми каменных дел мастера возводили башню. Сверху черноглазый детина в кожаном запоне[57], весь перепачканный известкой, мелом и глиной, заметив новопришельцев, прокричал:

— Давай их сюды, Дорофей Фомич. У меня работных людей недостает.

Дорофей Кирьяк согласно мотнул бородой. Афоня ухватил его за полы кафтана:

— При лошадушках мы, батюшка. Дозволь возле реки коней стреножить. Тут рядышком, да и нам отсель видно будет, не сведут. Мало ли лиходеев кругом.

Кирьяк оценивающе, прищурясь, взглянул на рысаков и милостиво разрешил.

По шаткому настилу Иванка поднялся на башню, где каменных дел мастера выкладывали «шапку». Черноглазый парень шагнул к Болотникову и шутливо, но крепонько ткнул его кулаком в грудь. Иванка ответил тем же. Парень отлетел к стене и зашиб плечо, однако незлобно отозвался:

— Здоров, чертяка! Словно гирей шмякнул. Тебе только с конем тягаться. Шумилкой Третьяком кличут меня, а тебя?

— Иван Болотников. Что делать укажешь?

Шумилка кивнул на старого бородатого мастера в полотняной рубахе и кожаных сапогах.

— Пущай раствор носят, — сказал мастер.

Внизу, у подножья башни, с десяток мужиков в больших деревянных корытах готовили раствор для каменной кладки. Возле них суетился маленький сухонький седоватый старичок в суконной поддевке. Он поминутно ворчал, тихо бранился и видно было, что мужики побаивались его.

— Водицы помене плескай. Спортишь мне месиво. Не печь в избе делаем, а крепость возводим. Разумей, охломон, — наступал старичок на угрюмого костистого посадского.

— На башню подымайтесь сторожко. Бадейки не разлейте. Раствору цены нет, вся крепость в нем, — строго напутствовал новопришельцев мастер.

Иванка носил бадейки на башню играючи, хотя и весили они до двух пудов, а вот Шмоток вскоре весь взмок и закряхтел. А сверху плечистый Третьяк, выкладывая кирпичи в ряду, зубоскалил на Афоню:

— Порты не потеряй, борода. Ходи веселей!

— Тебе смешно, а мне до сердца дошло. Веселье в пазуху не лезет, — как всегда нашелся Афоня.

Через пару часов вконец измотавшийся бобыль подошел к Болотникову и шепнул на ухо:

— Мочи нет бадьи таскать. Сунем гривну объезжему, может, и отпустит в город.

— Держи карман шире. Ты за конями лучше досматривай. Смекаю, не зря голова на реку поглядывает, глаза у него воровские.

На счастье Афони вскоре на слободской церкви Дмитрия Солунского ударили к обедне. Работные люди перекрестились, а затем потянулись на Васильев луг, где вдоль небольшой и тихой речушки Рачка раскинулись сотни шалашей.

Гонцы подошли к коням, развязали котомки. Болотников разломил надвое горбушку хлеба, протянул Афоне. Тот, горестно вздыхая, забормотал:

— Угораздило нас Солянкой ехать. Надо было в Садовники, а там через плавучий мост, Москворецкие ворота — и в Китай-городе. Там князь живет. Заждутся теперь мужики…

Болотников доел горбушку, поднялся и неторопливо пошел вдоль речушки. Работные люди, растянувшись в тени возле шалашей, понурив головы, молча жевали скудную снедь. Иванка видел их изможденные желтые лица, тоскливые, отрешенные глаза, и на душе у него становилось смутно.

На берегу речушки, возле самых камышей, сидел высокий, сухощавый старик в рваной сермяге, с жидкой седои бородой и слезящимися глазами. Хватаясь за грудь, он хрипло и натужно кашлял. Иванка прошел было мимо него, но старик успел ухватить парня за порты.

— Нешто, Иванка?

Болотников в недоумении подсел к работному. А старик, задыхаясь от кашля, все норовил что-то вымолвить, тряс нечесаной седой бородой. Наконец, он откашлялся, и глухо произнес:

— Не признаешь своих-то?

Иванка пристально вгляделся в сморщенное землистое лицо и ахнул:

— Ужель ты, Герасим?

Герасим кивнул головой, печально улыбнулся.

— Чать, помнишь, как нас, бобылей, из вотчины в Москву повели? Сказывали, на одну зиму берем. Да вот как оно вышло. Пятый год здесь торчим. Было нас семеро душ из вотчины. Четверо с гладу да мору преставились, двое наровили бежать. Один-то удачно сошел, а Зосиму поймали — насмерть батогами забили. На Егория вешнего схоронили его. Я вот одряхлел. Все жилы крепость вытянула. А мне ведь еще и пятидесяти нет, Иванка.

Болотников хмуро слушал Герасима и диву давался, как за пять лет из крепкого, проворного мужика он превратился в дряхлого старца.

— Тюрьма здесь, Герасим. В неволе царь народ держит. Пошто так?

— Э-э, нет, Иванка. Ты царя не трожь. Блаженный он и народом чтим. Тут на ближнем боярине Борисе Годунове грех. Сказывают, что он повелел новую крепость возводить и мужиков в неволе томить без выходу, — понизив голос, произнес Герасим и снова весь зашелся в кашле. Затем, отдышавшись, виновато развел руками. — Надорвался я тут, Иванка. Внутри жила лопнула. Кровь изо рта идет, помру скоро. На селе мужикам поклонись, да проси батюшку Лаврентия помолиться за меня, грешного. Сам-то как угодил сюда?

— Гонцом к князю мир снарядил. Засевать яровые нечем. Буду у Телятевского для селян жита просить. Да вот застрял здесь. Повелели день отработать.

— Это тоже по указу ближнего царева боярина. Норовят через год крепость к Китай-городу подвести. Тут и замкнется каменное колечко. Тыщи людей здесь примерли. Зимой в город деревенских мужиков не пущают. В землянках живем-маемся. Шибко мерзнем. Хворь всех одолела. Ежедень божедомы усопших в Марьину рощу отвозят да в ледяную яму складывают, а в Семик хоронят. Вот житье-то наше… О-х и стосковался я по землице отчинной, по сохе-матушке. Хоть бы перед смертью по селу пройтись да на мужиков взглянуть, к старикам на погост наведаться. — Герасим смахнул со щеки слезу и продолжал. — Князь-то наш строг да прижимист. На Москве хлебушек дорогой. Мнится мне — откажет селянам князь…

Около часу сидели Иванка и Герасим возле речки. Старик пытливо выспрашивал о мужиках, родит ли земля, по скольку ден крестьяне на боярщину ходят, да велик ли оброк на князя дают, много ли страдников в бегах укрывается и кого бог к себе прибрал. Болотников не спеша рассказывал, а Герасим, вспоминая родное село, ронял слезы в жидкую седую бороденку и поминутно кашлял.

Возле Яузских ворот ударили в сигнальный колокол. Работные люди начали подниматься от шалашей и неторопливо потянулись к крепости.

— Ну, прощевай, Иванка. Более не свидимся. Исаю от меня поклон передай, — с тихой грустью высказал Герасим, не поднимаясь с земли.

К речке подъехал объезжий голова, гаркнул сердито:

— Подымайсь, старик. Аль оглох!

Герасим просяще вымолвил:

— Уж ты прости меня, батюшка. Силушки нет, дозволь денька два отлежаться. В ногах ослаб, грудь разломило…

— Будя врать, козел паршивый. А ну, поднимайся! — снова прокричал Кирьяк и хлестнул старика нагайкой.

Болотников шагнул к обидчику, высказал с упреком:

— Пошто старого бьешь? Хворый он, вот-вот ноги протянет.

Кирьяк сошел с коня, недобро усмехнулся, оскалив белые крепкие зубы, и больно полоснул Иванку нагайкой.

Болотников вспыхнул, гневно сверкнул глазами, подступил к Кирьяку, оторвал его от земли и швырнул в речку.

Работные люди, проходившие мимо, остановились, сгрудились. Один из них тихо и зло высказал:

— Дорофей — зверь лютый. Десятки мужиков насмерть забил. Совсем утопить бы его, братцы. У-у, ирод!

К речке начали сбегаться земские ярыжки. Объезжий голова по самую грудь завяз в тине. С налитыми кровью глазами с трудом выбрался на берег и в бешеной злобе двинулся на дерзкого парня, вытянув из ножен саблю.

— «Сам пропал и мирское дело загубил», — с горечью подумал Болотников.

Глава 28 В ДЕРЕВЕНЬКЕ УБОГОЙ

Уезжая в Москву, князь Андрей Андреевич имел с приказчиком тайную беседу.

— В монастырь настоятелю дарохранительницу отвези да крест напрестольный. Пусть молебен отслужит по сестрице. А по пути к соседу загляни. У Митрия Капусты мужички разбредаются. Дворянишку худородного обласкай, напои, а крестьян в вотчину перемани. Выдай им по два рубля, подрядные грамоты состряпай. Вообще, сам знаешь — не впервой.

— Нелегко будет, отец родной, царев указ рушить. Неровен час прознают в Поместном приказе[58], тогда быть беде, — покашливая в бороденку, произнес Калистрат.

— То моя забота. Делай, что ведено. Радение твое не забуду…

…Ранним утром, прихватив с собой Мокея и трех челядинцев с самопалами, Калистрат выехал в Подушкино. Всю дорогу молчал, раздумывал, как сподручней подойти к дворянину — соседу. Князю-то легко указывать. Митрий Капуста — человек крутой, своевольный да бражный. При покойном государе Иване Васильевиче в опричниках[59] служил, боярские вотчины рушил. Попади ему под горячую руку — по голове, словно разбойник, кистенем шмякнет — и прощай белый свет. А нонче, сказывают, Капуста не в себе: поместьишко захирело, а сам в запой ударился.

Подушкино — верстах в семи от княжьей вотчины. Убогая деревенька в двадцать дворов. С давних пор осели здесь старожильцы да новоподрядчики крестьяне подмосковные.

Проезжая полями, не тронутыми сохой и проросшими диким разнотравьем, Калистрат сокрушенно качал головой.

— Запустела нива у Митрия. Един бурьян на землице. Ай, как худо живет Капуста.

Въехали в деревеньку. Тихо, уныло. Покосившиеся курные избенки под соломенной крышей, ветхая деревянная церквушка.

Неказист и сам терем дворянский: большая, в два яруса изба с подклетом.

На крыльце сидел большеголовый лохматый мужчина босиком, в просторной кумачовой рубахе.

— Дома ли господин? — спросил приказчик.

— Аль не зришь, дурень, — позевывая, ответил мужик.

Калистрат поспешно сошел с коня, поясно поклонился Капусте.

— Прости, батюшка. Не признал со слепу. Здоров ли, Митрий Флегонтыч?

Капуста поднял на приказчика голову. Лицо помятое, глаза мутные, осоловелые. Изрек хрипло:

— Чего тебе, христов человек?

— Не дозволишь ли в дом войти, Митрий Флегонтыч?

— Ступай мимо, христов человек, — лениво отмахнулся Капуста.

— Ну, да бог с тобой, батюшка. Поедем, однако, ребятушки, неволить грех. Токмо и попросились к тебе за малым. Потрапезовать надумали с православными да чарочкой винца рот промочить. Винцо-то у меня зело доброе… Прощевай, сердешный, — лукаво блеснув глазами, промолвил Калистрат.

Капуста, прослышав о вине, мигом ожил и с крыльца поднялся.

— Погодь, погодь, христов человек. Добрый я седни. Айда в терем.

Приказчик подмигнул челядинцам. Те отвязали от лошадей поклажу со снедью и вином, внесли в хоромы.

«То-то мне терем, хе-хе. Как на полях голо, так и в избе», — с ехидцей подумал Калистрат.

Дубовый стол, широкие лавки вдоль стен, изразцовая печь, киот с тускло мерцающей лампадой да два поставца с немудрящей посудой — вот и вся утварь.

Внутри избы стоит полумрак. Небольшие оконца, затянутые слюдой, едва пропускали дневной свет в горницу, скудно освещая бревенчатые стены, по которым ползали большие черные тараканы.

— Фетанья-я! — рявкнул густым басом Митрий Флегонтыч.

Из сеней в горницу вошла неприметная сухонькая старушонка в ветхом летнике и в темном платке на голове. Низко поклонилась гостям.

— Чего седни в печи, старая?

— Горох тертый, кисель овсяный да горшок молока, батюшка. А ушицу язевую да щти еще вчера приели, — вздохнув, вымолвила стряпуха.

— Да уж ты не утруждай себя, Митрий Флегонтыч. Угодили мы к тебе в неурочный час. Сделай милость, откушай с нами, чарочку испей.

— Присяду, пожалуй, — согласно мотнул бородой Капуста, поглядывая на ендову с вином. — Откуда имя мое ведомо?

— Сосед ты наш, батюшка, а мы — князя Андрея Андреевича Телятевского людишки. В монастырь пробираемся. Пожаловал князь монастырю на день Феодосии дарохранительницу да крест напрестольяый. Туда и спешим с божьим именем.

— Аль греха много у Андрея Андреевича? — опрокинув чарку, усмехнулся Митрий Флегонтыч.

— Упаси бог, сердешный. Наш князь живет с благочестием, а лишняя молитва не помешает, — деловито отвечал Калистрат, подливая Капусте вина в чарку.

— Сам-то чего плохо пьешь? Говеешь что ли?

— Немощь одолела, Митрий Флегонтыч. Худо идет винцо в нутро. Как лишнее выпью — животом слабну.

— Не хули винцо, христов человек. Пей досуха, чтоб не болело брюхо. Курица и вся две денежки, да и та пьет. Я еще, пожалуй, чарочку осушу.

— Окажи милость, батюшка, — благоговейно вымолвил приказчик, закусывая куском холодной баранины с хреном. — Как служба царская, сердешный?

— Худо, братец мой. Повелел государь троих мужиков на коне и в доспехе полном снарядить на дело ратное. А где их взять-то? Дал мне царь поместьишко малое, мужиками и землей скудное. Должен я давно уж при царевом дворе быть, но тут все при деревеньке мыкаюсь. С Егория вешнего здесь сижу. Того и гляди, в опалу угожу. Ближний царев боярин строг. Разгневается и деревеньки лишит.

— Аль мужичков нет, сердешный?

Митрий Флегонтыч, заметно хмелея, шумно отрыгнул, поднял на Калистрата опухшее красное лицо и продолжал жалобиться:

— Голь перекатная. Был мужик, да вышел. В бега подались, дьяволы. По писцовой книге у меня пятьдесят душ во крестьянах сидело, а нонче и двух десятков не соберешь. А государю подати я по старой записи должен вносить да самому на службе ратной деревенькой кормиться. А чего взять с экой голытьбы? Не токмо оброк собрать да ратных людей снарядить, а и на суконный кафтанишко себе с крестьянишек не ухвачу. Захирело поместье. Челобитную мыслю государю писать, иначе сгину, али в дьячки подамся.

Выпив еще три чарки кряду, Митрий Флегантыч, качаясь на лавке, ухватил вдруг приказчика за ворот кафтана, закричал запальчиво:

— Пошто пытаешь, дьявол? Что тебе за нужда вином меня угощать? Уж не лиходей ли?

— Побойся бога, сердешный. По святому делу едем, — испуганно и примиренно залепетал приказчик.

Мокей надвинулся было на Капусту, но Калистрат, успев смекнуть, что драка к добру не приведет, замотал головой. Капуста — медведь медведем, во хмелю, сказывают, свиреп, чего доброго, и насмерть зашибет.

— Подлей винца, Мокеюшка, доброму хозяину, — умильно проговорил Калистрат.

— У-у, дьявол! — зло воскликнул Капуста, и, оттолкнув от себя тщедушного приказчика, приложился прямо к ендове.

«Век живу, а таких питухов не видывал. Горазд, однако, сердешный, до зелена винца», — подумал Калистрат, доедая калач на коровьем масле.

Осушив ендову, Митрий Флегонтыч смачно крякнул, сунул в рот соленый огурец и тяжело грохнулся на лавку. Задрав густую курчавую бороду на киот, промычал в полусне:

— Ступайте прочь в чертово пекло…

Калистрат и челядинцы перекрестились и встали из-за стола. В горнице повис густой богатырский храп. Над Капустой склонилась Фетинья, прикрыла пестрядиным[60] кафтаном, участливо завздыхала:

— Умаялся, горемычный. Теперь уж до утра не поднимется. Намедни в буйство впал, дворню всю перепорол, девок изобидел. Натерпелись страху…

— Велика ли дворня у Митрия Флегонтыча? — полюбопытствовал приказчик.

— Какое там, батюшка. В холопах трое, две девки да я вот, раба старая.

Вышли во двор. Возле конюшни, надвинув дырявый колпак на глаза, дремал на куче соломы коротконогий рыжеватый мужик в пеньковых портах и безрубахи.

— Эгей, сердешный! — окликнул дворового приказчик.

Мужик смахнул колпак с головы и нехотя поднялся. Переминаясь с ноги на ногу, позевывая, спросил, вглядываясь с сухощавого старичка в суконном кафтане:

— Чего надобно?

— Из холопей сам будешь или мужик пашенный?

— Старожилец я безлошадный, — почесываясь, ответил мужик.

— Отчего не в поле, а у господина во дворе валяешься, сердешный?

— А чо мне в поле делать? Нет у меня ни сохи, ни жита. Надумал к Митрию Флегонтычу челом ударить да в холопы записаться. Может, возьмет к себе за харчи, а я ему хоромы подновлю. Топором я поиграть любитель. Вот и жду. Да государь наш все во хмелю, недосуг ему меня принять.

— Из тяглых крестьян в холопы идти нельзя, сердешный. Кто же на государя оброк будет нести? Царь дозволил в холопы к господам набирать только вольных людишек, — строго вымолвил приказчик.

— Куда же мне деваться, батюшка? — развел руками мужик.

Приказчик приблизился к страднику, воровато оглянулся и молвил тихо:

— А ты, сердешный, к князю Андрею Андреевичу Телятевскому ступай. Князь до мужика милостив. Порядную грамотку ему напишешь, а он тебе два рубля отвалит да лошаденку с сохой даст. Заживешь вольготно.

— А как же Митрий Флегонтыч? За пожилое[61] я ему задолжал. Господин наш лютый. Сыщет у твоего князя — в усмерть забьет. Я ведь ему один рубль да два алтына возвернуть должен.

— Не сыщет, сердешный. Ступай смело в княжью вотчину.

— Так ведь заповедные лета государь наш установил. Покуда нет выходу мужику, — засомневался крестьянин, скребя бороденку.

— А ты не робей, сердешный. Князь наш родом высок, будешь за ним, как за каменной стеной. А коли чего и пронюхает твой худородный государь, так наш Андрей Андреевич ему твои деньги за пожилое возвернет, — заверил мужика приказчик.

— Коли так — можно и сойти от Митрия Флегонтыча, — заявил старожилец.

— Приходи, голуба. Избенку те новую срубим, животину выделим. Справным крестьянином станешь, — услащал мужика Калистрат.

— Спаси тя Христос, батюшка. Этой ночкой и тронемся. Да и другим мужичкам намекну, — перекрестившись тихонько проговорил страдник.

— Вот и добро, голуба. Айда со двора, ребятушки.

Один из челядинцев бухнулся перед приказчиковым жеребцом на четвереньки. Низкорослый Калистрат ступил ему на спину и взобрался на коня.

Выехали на улицу. Пустынно в деревеньке, мужики словно вымерли. И только возле самой крайней ветхой избы повстречали худого мужика в заплатанном армяке.

Мужичонка налаживал телегу возле двора. Завидев всадников с самопалами, страдник поспешно юркнул за двор. То был Карпушка.

— «Уж не за мешком ли моим приехали. Мельник, поди, князю донес. Пропадай моя головушка», — в страхе закрестился селянин и бухнулся лицом в лопухи.

— Шальной, что ли? В бега ударился. Ну и деревенька, — буркнул Мокей, слезая с лошади.

Челядинец зашел за конюшню и вытянул мужичонку из лопухов. Карпушка съежился, втянул голову в плечи, бороденка задергалась. Мокей ухватил крестьянина за ворот армяка и вытащил к телеге.

— Чегой-то ты, сердешный, от нас за избу подался? — ласково спросил Калистрат.

— Телегу вот чиню, батюшка. Колеса рассохлись, ну, я и того, залепетал, низко кланяясь, Карпушка, с опаской поглядывая на вершников и могутного Мокея.

Заслышав разговор, из избенки выскочили с десяток чумазых, полуголых, худеньких ребятишек и баба лет под сорок в посконном сарафане.

— Твои чада, голуба? Экие они у тебя замореные. Невесело, знать, тебе живется?

— Помаленьку, батюшка. Видать, так богом указано.

— Ты домочадцев-то спровадь. Путай побегают. А мы с тобой потолкуем малость.

Карпушка прикрикнул на ребятишек и те, сверкая пятками, побежали со двора на улицу. Баба, поклонившись всадникам, удалилась снова в избу.

Приказчик присел на завалинку и повел с Карпушкой неторопливый разговор…

Когда выехали из деревеньки, довольный Калистрат сказал Мокею:

— Дело сделано, Мокеюшка. Мужичкам деваться некуда — сойдут в вотчину. А те, что не придут, — силой возьмем. Нонче Митьке Капусте в господах не ходить, хе-хе. Пущай в дьячки подается.

Глава 29 ФЕДОР КОНЬ

Держа перед собой саблю, Кирьяк двинулся на Болотникова. Иванка зажал в руке топор, участливо поданный ему одним из посадских. Работные люди расступились, замкнув в кольце супротивников.

Завидев в руке у парня топор, Кирьяк прикрикнул на земских ярыжек:

— Вяжите вора!

Служивые затоптались на месте: уж больно страшен чернокудрый детина с топором. Тогда Кирьяк выхватил из-за кушака пистоль.

— А ну, погодь, черти! — вдруг зычно пронеслось над толпой.

Мужики обернулись и тотчас скинули шапки. На светлогнедом коне сидел русобородый богатырь в суконном кафтане. Ездок сошел на землю широкоплечий, ростом в добрую сажень. Растолкав мужиков, шагнул к объезжему голове.

— Отчего брань?

Кирьяк указал пальцем на Болотникова, оказал зло:

— Парень этот гиль завел. Руку на меня поднял. Дозволь, Федор Савельич, наказать лиходея. Прикажи батогами пороть.

К Болотникову наклонился перепуганный Герасим, тихо пояснил:

— Это набольший городовой мастер — Федор Конь[62]. Сам строг, но человек праведный. Падай в носи, Иванка, проси милости.

Федор Конь молча повернулся к Болотникову, положил тяжелую руку на плечо. Был он на целую голову выше рослого крестьянского сына. Глаза смотрели из-под широких кустистых бровей добродушно.

— Пошто Дорофея в реку кинул? Видел я с башни.

— Человек он недобрый. Старика хворь одолела, а он плетью дерется.

— Посадский, али из мужиков будешь?

— Страдник я. В Москву из вотчинного села наехал.

— Отчего ниву бросил, молодец?

— Нужда сюда привела, господин. Весна уходит, а засевать поле нечем. Послали мужики к князю за житом.

— Не господин я, а сын плотницкий. А теперь вот города на Руси возвожу. Люб ты мне, молодец. Зело силен и отважен. Пойдем ко мне в подмастерье. Обучу тебя каменному делу, добрым градостроителем сделаю. Будем вместе крепости на Руси ставить на диво иноземцу.

— Прости меня, Федор Савельич. Спасибо тебе за слова добрые. Одначе пахарь я. Отпусти с миром. Дело у меня спешное.

Федор Конь сердито хмыкнул в темно-русую с густой проседью бороду, постоял в недолгом раздумье, затем порешил:

— Будь по-твоему, ступай с богом.

— Да как же так, Федор Савельич? Дозволь хоть смутьяна кнутом поучить, — недовольно молвил объезжий голова.

— Помолчи, Дорофей. Больно солощ до кнута.

Когда отъезжали от крепости, Афоня Шмоток возбужденно охая и крутя головой, пространно ворчал:

— Не мыслил тебя, Иванка, и в живых видеть. Гляжу — народ к реке кинулся, ну и я туда. Как возвидел объезжего с саблей да пистолем, так и обомлел. Пропадет, думаю, нонче Иванка, не носить ему больше буйной головушки. Ох и нрав же у тебя, парень. Больно крутенек. Пошто драку затеял с государевым человеком? Тебя зачем в Москву мир послал? Спасибо мастеру Федору — отвел беду. Однако, ну и огромадный мастер.

— Видимо, не зря его в народе Конем прозвали. Он и делом своим велик, и душой праведник, — отозвался Болотников.

Миновав Васильевский луг, гонцы вскоре подъехали к новой крепостной стене — Китай-городу, вдоль которого тянулся ров с водой, выпущенной из реки Неглинной. Ров глубок — в пять сажен да шириной в добрых пятнадцать. К воротам перекинут деревянный мост.

В крепостной стене, в башне Варварских ворот, каменных дел мастера выстроили малую часовню Боголюбской божьей матери.

Возле башни остановился обоз из пяти подвод. Тут же суетился дородный торговый человек в суконной поддевке и сапогах из юфти. Торговец громко стучал кулачищем по спущенной железной решетке, бранился:

— Пропущайте, служивые! Куда подевалнсь!

Наконец показались двое воротных сторожей и стрелец в лазоревом кафтане с бердышом.

— Чего громыхаешь, борода? Пошто в город ломишься? — строго вопросил стрелец. На нем шапка с малиновым верхом. Через плечо перекинута берендейка[63] с огненным зельем, к широкому поясу сабля пристегнута.

— Из Ярославля соль везу, служивый. Подымай решетку, не мешкай.

— Уж больно скор, борода. Кажи грамоту подорожную. Много вас тут воровских людей шатается, — проронил стрелец.

— Да есть и грамотка, — купчина вытянул из-за пазухи бумажный столбец, подал служивому.

Стрелец не спеша развернул грамотку, повертел в руках, а затем повернулся к часовне и окликнул церковного служку в подряснике, с медным крестом на груди.

— Ведене-е-ей! Подь сюда, божий человек. В глазах у меня седни все прыгает. Чти грамотку.

Служка засучил рукава, перекрестился, заводил тонким пальцем по столбцу и шустро принялся читать:

«Выдан сей подорожный лист седельцу торгового гостя Федотке Сажииу на провоз сорока четей соли из Ярослава города в государеву Москву…».

— Будя, Веденей, — отобрал грамотку у служки стрелец и смилостивился. — Плати, Федотка, три полушки въездных и проезжай на торг с богом.

— Здесь въездных не положено, стрельче. Не было указу царева.

— На нет и суда нет. Сиди теперь до утра возле ворот, — лениво вымолвил стрелец и повернулся к воротным сторожам. — Айда, ребятушки, в сторожку.

Увидев, что служивый и воротные люди побрели от башни, Федотка еще пуще загрохотал в решетку обоими кулачищами.

— Средь бела дня грабеж! Получай свои полушки, лиходей. Стрелецкому голове пожалуюсь.

— Я те пожалуюсь, борода. Еще воровским словом государева человека обзываешь. Вот сволоку тебя к земскому дьяку — там и двумя алтынами не отделаешься, — пристращал Федота стрелец, проворно пряча две полушки в мошну. Третью деньгу кинул церковному служке. Веденей ловко изловил монету в воздухе и сунул ее за щеку.

— Вот и здесь загвоздка, — вздохнул Афоня Шмоток, молча наблюдавший за всей этой проездной канителью.

— Айда за подводами. Решетку единым махом не отпустишь, проскочим, порешил Болотников.

Воротные сторожа подняли решетку. Подводы, скрипя рассохшимися колесами, тронулись. Иванка и Афоня поехали следом и только миновали ворота, как к ним подскочил стрелец, бердышом затряс.

— А это што за люди? Осади назад!

— С обозом мы, стрельче, — произнес Болотников.

— А так ли? Эгей, Федотка! Твои ли людишки? — выкрикнул удалявшемуся торговому сидельцу стрелец.

— Пошто они мне сдались. Своих дармоедов хватает, — отозвался Федотка.

Иванка взмахнул плеткой, пришпорил коня и стремглав помчал прочь. За ним поспешил и Афоня.

— Стой, нечестивцы! Кажи подорожну-у-ю! — рявкнул служивый.

Но где уж там: угнаться ли пешему стрельцу за резвыми княжьими конями. Стрелец, отчаянно бранясь, побрел назад к воротам.

Глава 30 В ЗАРЯДЬЕ

Гонцы выехали на Варварку, и Болотников с Афоней откровенно изумились унылой тишине, царившей на этой улице — обычно самой бойкой и шумной во всей Москве. В прежние годы Варварка оглушала приезжего своей несусветной суетой и толкотней, звонкими выкриками господской челяди, пробивавшей дорогу боярской колымаге[64] через тесную толпу. Из кабаков тогда вырывались на Варварский крестец разудалые песни бражников, с дудками, сопелками и волынками пробегали по узкой улице дерзкие ватажки озорных скоморохов. Сновали стрельцы и ремесленники, деревенские мужики, приехавшие на торг, попы, монахи и приказной люд, подвыпившие гулящие женки, истцы и земские ярыжки, божедомы[65], юродивые, нищие и калики перехожие.

А теперь на улице все смолкло — ни суеты, ни давки, ни боярских колымаг.

На углу Зарядьевского переулка, со звонницы каменной церкви Максима Блаженного ударили в большой колокол, и поплыл над боярскими теремами, монастырскими подворьями и торговой Псковской горкой редкий и мрачный звон.

Прохожие в смирных одеждах[66], крестили лбы и молча шли прочь.

За усадьбой боярина Федора Никитича Романова, возле Аглицкого двора, поднявшись на рундук, громыхал железными веригами полуголый, облаченный в жалкие лохмотья, с большим медным крестом на длинной и грязной шее, юродивый Прокопий.

Блаженный тряс ржавыми цепями и иступленно, выпучив обезумевшие глаза, плакал, роняя слезы в нечесаную всклокоченную бороду.

Возле Прокопия собралась толпа слобожан. Блаженный вдруг спрыгнул с рундука и, растолкав посадских, подбежал к паперти церкви и жадно принялся целовать теплые каменные плиты.

Из толпы выступил седобородый старец, спросил блаженного:

— Поясни нам, Прокопий, отчего плачешь горько и паперть лобзаешь?

Юродивый поднялся на ноги и, потрясая веригами, хрипло прокричал:

— Молитесь, православные! Великая беда на Русь пришла. Прошу я ангелов, чтобы они просили у бога наказать злодея-грешника. Проклинайте, православные, злого убивцу боярина-а!

Посадские в страхе закрестились. В толпе зашныряли истцы в темных сукманах, ловили неосторожное слово. Обмолвись не так — мигом в Земский приказ сволокут да на дыбу[67] подвесят.

Толпа рассеялась. Блаженный уселся на паперть, поднял землисто-желтое лицо на звонницу храма и, стиснув крест в руках, завыл по-собачьи.

— Отчего на Москве так уныло? — спросил Афоня Шмоток прохожего в армяке.

— Нешто не знаешь, человече? Молодого царевича в Угличе убили. Весь люд по церквам молится, — тихо пояснил посадский и поспешно шмыгнул в проулок — подальше от греха.

— О том я еще в вотчине наслышан. У нас-то все спокойно, мужики все больше про землю да жито толкуют, а в Москве вона как царевича оплакивают, — сказал бобыль.

— Веди к своему деду. Кенией надо оставить да к князю поспеть, проговорил Иванка.

— А тут он недалече, в Зарядьевском переулке. Боюсь, не помер ли старик. Почитай, век доживает.

Гонцы проехали мимо Знаменского монастыря, затем свернули в узкий, кривой переулок, густо усыпанный небольшими черными избенками мелкого приказного и ремесленного люда.

Афоня Шмоток возле одной покосившейся избенки спрыгнул с коня, ударил кулаком в низкую дверь, молвил по старинному обычаю:

— Господи, Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас.

Однако из избенки никто не отозвался. Гонцы вошли в сруб. На широкой лавке, не замечая вошедших, чинил хомут невысокий старичок с белой пушистой бородой в ситцевой рубахе.

На щербатом столе в светце догорала лучина, скудно освещая сгорбленного посадского с издельем в руках.

В избе стоял густой и кислый запах. С полатей и широкой печи свесились промятые бараньи, телячьи и конские кожи, пропитанные жиром. По стенам на железных крючьях висели мотки с дратвой, ременная упряжь.

— Чего гостей худо встречаешь, Терентий? — громко воскликнул Афоня.

Старик встрепенулся, пристально вгляделся в пришельцев, выронил хомут из рук и засеменил навстречу бобылю.

— На ухо туг стал. Нешто Афонюшка? Ни слуху, ни духу, ни вестей, ни костей. А ты мне вчерась во сне привиделся.

— Помяни волка, а он и тут, — весело отвечал бобыль, обнимая старика. — А енто селянин мой — Иванка Болотников. Так что примай незваных гостей, Терентий.

— Честь да место, родимые.

Старик засуетился, загремел ухватом в печи, затем кряхтя спустился в подпол.

— Не время нам трапезовать, Афоня, — негромко проговорил Болотников.

— Теперь уж не спеши, Иванка. Я Москву-матушку знаю. Нонче час обеденный. А после трапезы все бояре часа на три ко сну отходят. Здесь так издревле заведено. Упаси бог нарушить. И к хоромам близко не подпустят. Так что хочешь, не, хочешь, а жди своего часу, — развел руками Шмоток.

— Боярину и в будень праздник, им ни пахать, ни сеять, — хмуро отозвался Болотников и повернулся к Афоне.

— Коней во, двор заведи да напои вдоволь. Где воду здесь берут, поди, знаешь.

— Мигом управлюсь, Иванка. Мне тут все ведомо, — заверил бобыль и выскочил из избы.

Терентий вытащил из подполья сулейку с брагой да миску соленой капусты с ядреными пупырчатыми огурцами. Когда вернулся в избу Афоня, старик приветливо молвил:

— У старца в келье, чем бог послал. Садись к столу, родимые.

Мужики перекрестились на божницу и присели к столу. Выпили по чарке и повели неторопливый разговор. Вначале Терентий расспросил Афоню о его жизни бродяжной, а затем о делах страдных в селе вотчинном.

Бобыль отвечал долго и пространно, сыпал словами, как горохом. Болотников одернул бобыля за рукав и обратился к старому посадскому:

— Чего нонче в Москве, отец?

— Худо на Москве, родимые. Уж не знаю как и молвить. Вот-вот смута зачнется противу ближнего боярина Годунова Бориса. Царь-то наш Федор Иванович все больше по монастырям да храмам богомолья справляет, единой молитвой и живет. Всеми делами нонче Борис Федорович заправляет. Недобрый он боярин, корыстолюбец.

— В чем его грех перед миром, Терентий? Ужель правда, что боярин убивец малого царевича.

— Правда, молодший. Отошел к богу царевич не своей смертью.

— А что говорят о том на посаде, отец?

— Разные толки идут, родимые. Намедни углицкий тяглец Яким Михеев праведные слова вещал толпе. Не с руки видно было ближнему боярину под Москвой царевича держать. Государь-то наш Федор Иванович здоровьем слаб, поди, долго и не проживет. А царевич Дмитрий — государев наследник, ему надлежит на троне тогда сидеть. Не по нраву все это Бориске. Тогда боярин и умыслил злое дело. Поначалу хотели отравить в Угличе младого царевича. Давали ему ядовитое зелье в питье да пищу, но все понапрасну. Бог отводил от смерти, не принимал в жертву младенца. А Бориске все неймется. Собрал он в своих хоромах дьяка Михаилу Битяговского, сына его Данилу, племянника Никиту Качалова да Осипа Волохова и повелел им отъехать в Углич, чтобы младого царевича жизни лишить.

Царица Марья в своем уделе злой умысел их заметила и стала оберегать Димитрия. В тереме у себя держала, шагу от него не ступала. Все боялась. Молитвы скорбные в крестовой палате творила, затворница наша горемычная. А убивцы в сговор с мамкой Димитрия вошли, подкупили ее золотыми посулами. Мамка-то царицу Марью днем усыпила и наследника во двор вывела. Подскочил тут Данила Битяговский с Никиткой Качаловым и царевича ножом зарезали. Сами бежали со двора. Мыслили, что тайно дело сделали, да не так все обернулось. Видел их со звонницы соборный пономарь Федот Афанасьев. Ударил он в колокол набатный. Сбежался народ к цареву терему и увидел злодеяние. Кинулись убивцев искать. Хоромы их разбили, а Битяговских и других злодеев смерти предали. Царевича в соборную церковь Преображенья в гроб положили, а к царю Федору Ивановичу спешно гонца с грамотой снарядили. Перехватил гонца ближний боярин, повелел его к себе доставить. Грамоту у него отобрал, а написал другую, что-де царевич Дмитрий сам на нож наткнулся по небрежению царицы Марьи. Подали обманную грамоту государю. Зело опечален был Федор Иванович вестью скорбной. Указал по всей Русл панихиду служить, раздавать милостыню нищим, вносить вклады в монастыри и церкви. Святейший патриарх Иов, знать, тоже той грамотке поверил и объявил вчера на соборне, что смерть царевича приключилась судом божьим. Вот так-то, родимые…

Помолчали. Терентий налил из сулейки еще по чарке Болотников пить не стал, впереди нелегкая беседа с князем. Как еще все обернется. А Терентий понуро продолжал:

— В слободах смута растет. И не в царевиче тут, ребятушки, дело. Ремесло встало, пошлины да налоги всех задавили. Куска хлеба стало купить не под силу. Половина посадских мастеров на правежах стоят. Меня тоже батогами били. Хворал долго, еле отошел. Слобожан ежедень на крепость водят. По торгам, кабакам и крестцам истцы шныряют — глаза да уши ближнего боярина. Тюрьмы колодниками переполнены. На Болоте да Ивановской площади, почитай, каждую неделю палачи топорами машут. Ой, худо на Москве, родимые…

Афоня участливо покачал головой, встал из-за стола, прошелся по избе и приметил ребячью одежонку на краю лавки.

— Чья енто, Терентий?

Старик кинул взгляд на лавку, и сморщенное лицо его тронула добрая улыбка.

— Мальчонку одного пригрел. На торгу подобрал. Батька у него в стрельцах ходил, помер на Рождество, а мать еще года три назад преставилась. Пожалел сироту да и мне теперь с ним поваднее. Одному-то тошно в своей избенке, а он малец толковый. Своему ремеслу нонче обучаю. Аникейкой кличут мальчонку. Озорной, весь в батьку-бражника. Все речет мне, что когда подрастет, то в стрельцы поверстается. Охота, сказывает, мне, дедка, ратную службу познать да заморские страны поглядеть.

— Ишь ты, Еруслан! — крутнул головой Афоня.

— Чего не пьешь, молодший? — спросил Иванку Терентий.

— Спасибо за хлеб-соль, отец. Ты уж не неволь нас. Вот дело свое завершим, тогда и по чарочке можно. Айда, Афоня. Не сидится мне. Покуда по Москве пройдемся, а ты, отец, за конями посмотри.

— Неволить грех, родимые. Ступайте к князю с богом. Окажи, господь, мирянам милость свою, — напутствовал Терентий гонцов.

Глава 31 НА ИВАНОВСКОЙ

Мокринским переулком селяне вышли на Москворецкую улицу.

— Экое зловоние здесь, — вымолвил Болотников.

— А тут Мытный двор стоит, Иванка. Сюда, прежде чем на торг попасть, всю животину сгоняют, пошлину с нее взимают и каждую коровенку, свинью и куренку мытенной печатью пятнают. Без сей отметины на торг не допускают. А кто без печати придет — тому кнут да полтину штрафу. Видишь, сколь всякой живности пригнали. Тут же и забивают многих — отсюда и вонь, — пояснил Шмоток.

За Мытным двором вскоре потянулись Нижние торговые ряды — хлебный, калачный, соляной да селедный. Здесь также было немноголюдно: базарный день обычно кончался до обедни.

Гонцы, обойдя церковь Николы Москворецкого, поднялись к храму Василия Блаженного. Болотников снял шапку, вскинул голову и залюбовался великим творением русских умельцев.

— Не ведаешь ли, Афоня, кто сей дивный храм возводил, — спросил молодой страдник.

— Как не знать, Иванка. Мастера те всей Руси ведомы — Барма да Посник Яковлев. Здесь когда-то деревянная церковь святой Троицы стояла. А когда царь Иван Васильевич басурманскую Казань осилил, то повелел старую церкву снести и вместо нее собор Покрова поставить. Святое место. Тут на кладбище прах юродивого Василия Блаженного покоится. Сказывают, что почитал его покойный государь.

Против Москворецкого моста, возле Лобного места, Болотников вновь остановился. Внимание его привлекла огромных размеров бронзовая пушка, установленная на деревянном помосте.

— Всем пушкам — пушка! Одно дуло, почитай, с полсажени, — восхищенно проговорил Иванка и прочитал вслух надпись: «Слита бысть сия пушка в преименитом и царствующем Граде Москве, лета 7094[68], в третье лето государства его. Делал пушку пушечный литец Андрей Чохов[69]».

От Фроловских ворот вдруг зычно пронеслось:

— Братцы-ы! На Ивановской Якимку из Углича казнят!

Посадские хлынули из торговых рядов к кремлевским воротам. За ними последовали и Иванка с бобылем. Деревянным мостом, перекинутым через широкий, на семнадцать сажен ров, подошли к Фроловским воротам, а затем по Спасской улице мимо подворий Кириллова и Новодевичьего монастыря вышли на Ивановскую площадь.

Возле колокольни Ивана Великого, по высокому деревянному помосту, тесно окруженному стрельцами и ремесленным людом, ходил дюжий плечистый палач. Он без шапки, в кумачовой рубахе. Рукава засучены выше локтей. Ворот рубахи расстегнут, обнажая короткую загорелую шею. В волосатых ручищах палача — широкий острый топор. Посреди помоста — черная, забрызганная кровью дубовая плаха.

Палач, глядя поверх толпы, равнодушно позевывая, бродил по помосту. Гнулись половицы под тяжелым телам. Внизу в окружении стрельцов стоял чернобородый преступник в пестрядинной рубахе. Он бос, на сухощавом в кровоподтеках лице горели, словно уголья, дерзкие цыганские глаза.

Постукивая рогатым посохом, на возвышение взобрался приказной дьяк с бумажным столбцом. Расправив бороду, он развернул грамоту и изрек на всю Ивановскую:

«Мая девятнадцатого дня, лета 7099[70] воровской человек, углицкий тяглец черной Никитской слободы Якимка Михеев хулил на Москве подле Петровских ворот конюшнего и ближнего государева боярина, наместника царств Казанского и Астраханского Бориса Федоровича Годунова воровскими словами и подбивал людишек на смуту крамольными речами…»

Толпа хмуро слушала приговорный лист, тихо перекидывалась словами.

— А ведь про этого Якимку нам дед Терентий только что сказывал. Вот и сгиб человек. Эх, жизнь наша горемычная, — наклонившись к Иванке, невесело вымолвил Шмоток.

Болотников молча смотрел на Якима, который напоминал ему чем-то отца. Такой же высокий, костистый, с глубокими, умными и усталыми глазами.

— А приказной дьяк заключил:

«И указал великий государь и царь всея Руси Федор Иоанович оного воровского человека казнить смертию…»

В толпе недовольно заговорили:

— Невинного человека губят.

— Царь-то здесь ни при чем. Это татарина Годунова[71] проделки.

— За правду тяглеца казнят. Верно, он в народе сказывал — не его, а Бориску бы на плаху…

В толпе зашныряли истцы и земские ярыжки. Одному из посадских, проронившему крамольное слово, вдели в руки колодку и поволокли в приказ.

Якиму Михееву развязали руки, передали свечу монаху с иконкой Спаса. Один из стрельцов подтолкнул бунташного человека бердышом в спину к помосту.

Яким повел широким плечом — стрелец отлетел в сторону.

— Не замай, стрельче, сам пойду.

Угличанин поднялся на помост. Ветер взлохматил черную, как деготь, бороду, седеющие кудри на голове.

Палач приосанился, ловко и игриво подбросил и поймал топор в воздухе.

— Клади голову на плаху, Якимка.

Тяглец сверкнул на палача очами, молча повернулся лицом к колокольне Ивана Великого, истово перекрестился, затем низко поклонился народу на все четыре стороны, воскликнул:

— Прощайте, православные. От боярских неправд гибну, от Бориски злодея…

К посадскому метнулись стрельцы, поволокли к палачу. Яким оттолкнул служивых, сам опустился на колени и спокойно, словно на копну мягкого сена, положил голову на плаху.

Палач деловито поплевал на руки и взмахнул топором. Голова посадского глухо стукнулась о помост.

Болотников сжал кулаки, кровь прилила к смуглому лицу, и на душе все закипело, готовое выплеснуться горячими и злыми словами в угрюмую, притихшую толпу.

— Уж больно ты в лице переменился. Идем отсюда, Иванка.

— Смутно мне, Афоня. Впервой вижу, как без вины человека жизни лишают и топором голову рубят. Отчего так все горько на Руси? Где ж правда?

— Правда у бога, а кривда на земле, парень. Уж такое дело сиротское, вытаскивая молодого страдника из толпы, сказал бобыль.

— Да нешто так жить можно: все терпи и назад оглядывайся, — зло проговорил Болотников.

— А ты близко-то к сердцу все не примай, Иванка. Оно и полегче будет. Плетью обуха не перешибешь…

Глава 32 ОСЛУШНИКОВ В ПОДКЛЕТ!

На Никольской улице, возле государева Печатного двора, Афоня Шмоток спросил посадского в синей однорядке:

— Не скажешь ли, милок, где тут хоромы князя Андрея Андреевича Телятевокого?

— За Яузой, на Арбате, на Воронцовском поле, близ Вшивой горки, на Петровке, не доходя Покровки, — озорно прокричал посадский и шмыгнул в переулок.

— Будет брехать, типун те на язык, — крикнул ему вдогонку Афоня и заворчал. — Ну и народец, ничего толком не дознаешься.

Спросили старичка в драном армяке, с холщовой сумой за плечами. Тот молча указал на монастырь Николы Старого, за которым виднелись богатые хоромы царева стольника Телятевского.

Наряден и причудлив рубленый терем. Башни узорчатые, кровли живописные, над крыльцами шатровые навесы, с витыми столбами, затейливые решетки да резные петухи.

Гонцы подошли к бревенчатому тыну. Болотников постучал в калитку. Из открывшегося оконца высунул пегую бороду старый привратник.

— Кого надось?

— Дозволь к князю пройти, батюшка, — просяще вымолвил Афоня.

— Ишь чего захотели, князя им подавай! Велико ли дело у вас к государю нашему?

— Велико, друже. Из вотчины к князю миром посланы, челом бить от крестьян.

— Недосуг нонче Андрею Андреевичу. Только и дел у него мужиков принимать, — строго вымолвил привратник и захлопнул оконце.

— Деньгу доставай, Иванка, иначе не допустит. Здесь на Москве и шагу без денег ступить нельзя, — шепнул Болотникову бобыль и вновь забарабанил в калитку.

— Уж ты допусти к князю, батюшка. Дело наше неотложное. Прими от нас полушку за радение.

Привратник высунул в оконце руку, зажал в пятерне монету и показал гонцам куклш.

— Ишь чего удумали. Нешто доступ к князю полушку стоит, — хмыкнул в пегую бороду привратник и, вдруг, страшно выкатив глаза, закричал, потрясая кулачищем:

— А ну плати алтын, а не то собак со двора спущу, нечестивцы!

— Ну и дела, — сокрушенно качнул головой Болотников. Однако пришлось снова раскошеливаться.

Привратник после этого заметно потеплел, распахнул калитку и окликнул возле терема статного парня в легком темно-зеленом кафтане.

— Якушка! Допусти мужичков к князю.

Челядинец сошел с красного крыльца, неторопливо, поигрывая кистями рудо-желтого кушака, окинул пытливым зорким взглядом гонцов и приказал распахнуть кафтаны.

— Али мы лиходеи какие? Нет при нас ни ножа, ни пистоля, — проговорил Афоня.

— Кто вас знает. Из Богородского села что ли наехали? Ну, айда к князю, — весело проронил Якушка.

Челядинец, однако, в терем не пошел, а повел страдников вглубь двора, где раскинулись многочисленные княжьи службы, конюшни, поварни, погребки, клети, мыльни и амбары. Затем потянулись заросли вишневого сада.

— Ты куда это нас ведешь, молодец? — недоумевая, спросил Афоня.

— Иди и не спрашивай, — оборвал бобыля Якушка.

В глубине сада, возле темного замшелого приземистого сруба, высокий мужик в белой полотняной рубахе и кожаных сапогах махал широким топором по толстенной и сучковатой дубовой плахе.

Дровосек взмахнул раз, другой, но кряж неподатлив. У мужика аж вся спина взмокла.

Якушка остановился в шагах пяти от дровосека, предупредительно поднял палец над головой. Болотников пожал плечами, присмотрелся и высказал громко:

— Разве так плаху колют, друже? Ты ее комлем вниз поставь да вдарь как следует меж сучьев.

Мужик воткнул топор в кряж и обернулся. Гонцы оторопели: перед ними стоял князь Андрей Телятевский. Слыхано ли дело, чтобы государев стольник мужичью работу справлял. Не зря, видимо, в народе говорят, что с чудинкой бывает князь Телятевский.

О том же и Якушка подумал. У князя, что ни день, то причуда. Любит мирской работой потешиться. Еще неделю назад наказал: «Приготовь мне, Якушка, с полсотни плах посуковатей. Топором разомнешься — силу приумножишь». Вот теперь каждый день и балуется с топором. Ну, потеха!

Князь Андрей Андреевич грозно насупил брови, хотел прикрикнуть на дерзкого парня, но сдержался.

— А ну, бери топор, кажи свою сноровку.

Болотников смутился, замешкался. Князь сбросил рукавицы и выжидал, подперев бока руками.

Была не была! Шагнул Иванка к неподатливому кряжу, перевернул другой стороной, поплевал на руки и что было сил ударил топором посередине плахи. Кряж распался надвое.

— Ловко вдарил. Хвалю. Это ты, кажись, на ниве с Мокейкой схватился?

— Я, князь, — отбросав топор в сторону, с легким поклоном сказал Болотников.

— Ко мне в дружину пришел?

— Пахарь я, князь. Куда уж мне до дружины. Прислал меня мир до твоей милости.

— Отправную грамоту от приказчика привез?

— Грамоты с собой не имею. Крестьяне гонцом послали к тебе, князь, челом ударить. А приказчика мы не спросились.

Телятевский нахмурился, заходил вдоль сруба, затем приказал Якушке:

— Ослушников до моего указу в подклет сведи.

Афоня Шмоток повалился на колени, взмолился:

— Выслушай нашу нуждишку, батюшка Андрей Андреевич. В деревеньках и на погостах мужички обнищали, ребятенки мрут…

Князь, не желая выслушивать мужика, резко повернулся и зашагал к терему. На ходу сердито бросил своему любимому челядинцу.

— Смердов в подклет. А тебя кнутом укажу пороть, чтобы знал, как мужиками князю докучать.

Глава 33 КНЯЖЬИ ЗАБОТЫ

Стуча посохом, в палату вошел старый дворецкий в долгополом аксамитном[72] кафтане.

— Прости, батюшка Андрей Андреич. Из Вологды приказчик Гордей прибыл.

— Зови немедля. Гордей мне надобен, — проговорил князь.

Гордей черен, дороден. Лицо округлое, глаза пронырливые, пушистая широкая борода до ушей. На нем суконная однорядка, опоясанная малиновым кушаком и сапоги из юфти с медными подковками.

— Засиделся ты что-то в Вологде, Гордей. Ишь как отъелся на княжьих харчах.

— Зря хлебушек не ем, князь, — с достоинством зачал приказчик и, расправив густую бороду, поведал князю о своем долгом сидении. — Не в одной я Вологде был. Наезжал в Псков да Новгород. По торгам ходил, в монастыри наведывался. Все изведал доподлинно и с торговыми людишками по рукам ударил. По двадцать алтын за четверть хлебушек теперь можно сбыть. Самое время приспело, князь.

Телятевский заметно оживился. Поднялся с лавки, заходил по палате, прикидывая в уме барыши.

— Вот за то хвалю, Гордей. Коли хлеб по такой цене сбудешь, награжу щедро.

— Все сполню, князь. Не впервой мне по торговой части ходить. Купчишки хитры, но меня промануть нелегко. Я их сам вокруг пальца обведу. Нашто башковит соловецкий настоятель — и того нашим хлебушком прельстил. На сто пятьдесят четей договорную грамотку составили. По двадцать два алтына за четверть обещал отец святой отвалить.

— В Соловецкий монастырь везти хлеб несподручно. Дороги туда дальние да и свейцы нередко пошаливают.

— Это мне ведомо, князь. Уломал я настоятеля. В договорной грамотке обязался он своими подводами из Вологды зерно в монастырь везти.

Андрей Андреевич подошел к поставцу, налил из ендовы в серебряный кубок фряжского[73] вина и поднес приказчику.

— Пей, Данилыч. Заслужил.

Приказчик поклонился князю в пояс и осушил кубок.

Когда Гордей вышел из палаты, Телятевеюий уселся за стол, придвинул к себе оловянную чернильницу и принялся черкать гусиным пером по бумажному столбцу.

Через полчаса князь отбросил перо. Получалось неплохо. А ежели за подвоз мужикам не платить — еще более будет выручки.

Телятевсюий довольный прошелся по палате. Душно, жарко. Распахнул слюдяное оконце, вздохнул всей грудью. Увидел, как от соседних хором выехал верхом на коне, окруженный оружными челядинцами князь Голицын. Поди, в Кремль снарядился. Андрей Андреевич усмехнулся. Цепко за старину князь держится, родом своим кичится. В Боярской думе посохом на меня тычет, бородой трясет, хихикает, купчишкой обзывает. Дожили-де, родовитые бояре в торговлю ударились, родовую честь свою порушили. Срам! Ну и пусть себе злословит. Вотчина у него хиреет на одном мужичьем оброке, без торговли нонче не уедешь. Теперь время не то. Вот и Масальскому говорю — закинь гордыню свою да боярщину увеличь, ниву мужичью прихвати, а хлеб на торги свези. Нет, упрямец, за дедовские порядки держится. А зря. На Руса города вон как вымахали, народу на посадах тьма — и хлебушек всем потребен.

На звоннице монастыря Николы Старого снова ударили тягуче в колокол. Андрей Андреевич перекрестился. Всю неделю по царевичу панихиду в храмах справляют. Трудно нонче Борису Федоровичу. Бояре в теремах шушукаются, козни плетут, на посадах людишки ропщут, недобрыми словами Годунова хулят.

В дверь постучали. Дворецкий вновь вошел в палату и доложил с поклоном:

— Князь Василий Федорович Масальский приехал. До твоей милости просится, батюшка.

Телятевский осерчал, прикрикнул на дворецкого:

— Сколь раз тебе говорить, Пафнутий, что князя Василия без доклада принимать.

— Прости, батюшка, мы все по старинке, отродясь так заведено, — задом пятясь к двери, виновато вымолвил дворецкий.

Князь Василий Масальский, оставив рогатый посох а углу, снял высокую соболиную шапку, широко перекрестился на киот, молвил:

— Здоров ли князь Андрей Андреич?

— Покуда бог милостив, князюшка, — весело отозвался Телятевский и шагнул навстречу другу старинному, облобызал троекратно. Усадил в кресло, спросил: — Какая судьба привела, Василий Федорович? Что-то реденько стал заглядывать. Только в Думе и видимся.

Василий Федорович — в белом атласном кафтане, опоясанном шелковым кушаком, в бархатных малиновых штанах и желтых, шитых по голенищу жемчугом, сафьяновых сапогах с серебряными подковками.

Князь зажал в кулак длинную курчавую бороду, закряхтел, заохал:

— Ну и времечко непутевое! Вон вчера в Думе все переругались. На весь государев Кремль шум подняли. И чего ему все неймется, боярину худородному?

— О чем речь, Василий Федорович? В Думе я вчера не был: государеву просьбу исполнял.

— А вот о чем речь моя. Не дело задумал боярин Борис Федорович. На ливонца царя подбивает. На-ко чего замыслил — Нарву на Варяжском[74] море ему подавай! Двадцать пять лет покойный государь у ливонца море воевал, а проку нет. Наши деды и прадеды издревле в своих хоромах сидели. На Руси всего вдоволь, пошто нам Варяжское море? А Бориска одно заладил, что-де, без своих кораблей, моря и торговли с иноземцем — Руси не быть. Ишь куда хватил царев конюший[75]! К купчишкам переметнулся. Это они его прельщают, аршинники.

— Ну, а что бояре?

— Поди, сам ведаешь. Бояре бранятся. Море нам ни к чему. Нам бы сызнова в свои уделы сесть. Нешто худородному Бориске станем потакать.

— Ты уж прости меня, Василий Федорович, но я не так мыслю. На Руси нонче не спокойно. Не время сейчас княжьим раздорам быть. На севере свейцы норовят Ям, Иван-город да Копорье отобрать, с юга — крымцы подпирают. Русь недругов своих должна встречать воедино. Пора княжьих уделов миновала. За бревенчатым тыном от иноземца не спрячешься. Раненько забыл ты, Василий Федорович, как в полоне татарском наши деды и прадеды жили. А виной всему раздоры. Ужель ради своих уделов князья норовят к тем временам вернуться?

— Противу татарина сам с мечом пойду, за родную Русь голову положу, но ниже худородного Бориски ходить не стану, — запальчиво промолвил Масальский. — А вот тобой, князь, премного удивлен. Ужель ты Годуновым доволен? Нешто запамятовал, как царь Иван Васильевич, а теперь Бориска нашу княжью честь порушил. Вспомни опричнину, Андрей Андреевич. Царь, почитай, всех именитых князей сказнил, а земли худородным людишкам пораздавал. Вот тогда Бориска к царю и приблизился. Потомок татарского мурзы Чета — и подле царя стал ходить. Срам! Поди, не забыл, как он на государевой свадьбе скоморошничал?

— Не забыл, князюшка, хотя и молод в те годы был, — раздумчиво проговорил Телятевский, и в памяти его всплыла одна из многочисленных и шумных царских свадеб (Иван Васильевич венчался семь раз), на которой посаженным отцом был избран юный чернокудрый красавец опричник Борис Годунов.

А Василий Масальский все недовольно бурчал:

— Лестью и хитростью своей царя он покорил. Кто первым любимцем у государя был? Малюта Скуратов-Бельский — боярский душегуб и палач, прости господи. Сколько родовитых людей он, злодей, в Пыточной башне замучил! Моему тестю самолично топором голову отрубил, шурина на Болоте четвертовал, ирод проклятый. А Бориска всем на диво на дочери Малюты женился. Вот за то государь ему боярский чин и пожаловал. А с той поры, как Годунов свою сестрицу Ирину на царе Федоре Ивановиче обвенчал, и вовсе Бориска возгордился. Теперь ему все нипочем. Иноземных послов заместо царя у себя в палатах принимает и рынды[76] вокруг него, словно у помазанника божья, с серебряными топориками стоят. Все приказы и полки стрелецкие под его началом. А в приказах-то кто сидит? Одни людишки худородные. Погибель на князей идет. Тьфу, татарин окаянный!

Телятевский громко рассмеялся:

— Живого места на Годунове не оставил. Дорого бы дал Борис Федорович, чтобы речи твои крамольные услышать.

Василий Федорович обидчиво фыркнул и схватился за шапку. Телятевский придержал его за рукав атласного кафтана и снова усадил в кресло.

— Не злобись на Бориса, князь. Боярин он, разумом крепок и во многом о Руси печется.

— Еще как печется! — сердито швырнул шапку на пол Василий Федорович. Последнего сына у меня забирает. К иноземцам в Любек направляет. Намедни вызвал к себе моего Гришку и говорит: «Поезжай-де, Григорий сын Васильев в страну заморскую да науки разные и дела корабельные у немчина постигай».

— Опять-таки верно Борис Федорович надумал. Не один твой Гришка вместе с ним еще два десятка молодцев к иноземцу будут посланы. О том мне ведомо.

— Ты к Годунову близок. Он к тебе благоволит. Заступись за моего чада непутевого. Он мне в вотчине надобен. В деревеньки свои мыслю его снарядить. С мужичками у меня худо, разбредаются.

— О Гришке твоем слово замолвлю. Только зря ты его, князь Василий Федорович, в вотчине держишь. Я бы и сам непрочь у иноземца наукам поучиться.

— Вот и поезжай вместо мово Гришки. Тебе с немчином не впервой встречаться. На Москве вон болтают, что ты с аглицкими купцами в дружбу вошел, приказчиков своих на Белое море разослал, — продолжал брюзжать Масальский.

— Доподлинно так, князь Василий. О том я тебе еще в своей вотчине сказывал. Скрывать не стану. Есть у меня приказчик и в Холмогорах. С заморскими купцами хлебом торговать — прямая выгода.

— Срам, князь Андрей. Да и слухи все диковинные на Москве о тебе идут. Намедни сказывали, что-де, ты свейскому королю Иоанну через аглицкого купца тайные грамотки посылаешь.

— И о том ведаю, — посуровел в лице Телятевский. — Василий Шуйский меня повсюду чернит. Только я не князь Андрей Курбский, что святую Русь иноземцу продал. У меня нонче одна забота — торговать у немчина поучиться. Слава богу, что хоть Борис Федорович брехне Васьки Шуйского не верит.

Телятевский звякнул колокольцем. В палату вошел холоп.

— Принеси фряжского вина из погреба да квасумонастырского[77].

Холоп поспешно удалился, а Масальский замахал руками:

— Уволь, уволь, Андрей Андреевич: пятница[78] седни. Или забыл, князь, что по этим дням завсегда пост? И чарочки не пригублю.

— Богомолец ты, князь Василий. По христовым седмицам[79] все живешь. А я вот грешник, князюшка. В святцы редко заглядываю.

— Завсегда у тебя ересь на уме. Панихида по царевичу нонче, не до вина теперь, — вздохнув, вымолвил Василий Федорович и, помолчав, произнес озадаченно. — Невдомек мне, князь Андрей Андреевич, отчего Борис Годунов своего злейшего врага Василия Шуйского в Углич по делу покойного царевича Дмитрия отправил? А вдруг князь Шуйский подтвердит то, что в народе людишки о Годунове говорят. Тогда не миновать ближнему боярину плахи.

— Не подтвердит. Пустое все это. Шуйскому Годунова не свалить. За Борисом Федоровичем все дворянство стоит, царь и войско стрелецкое. Да и не тот Шуйский человек, чтобы в лоб сильного супротивника бить. Он все исподтишка норовит ударить. Борис Федорович в правоте своей верен — вот и послал в Углич недруга.

— А так ли, князь Андрей Андреевич? Темные делишки вокруг нас творятся. Сомнения меня скребут.

— Борису Федоровичу я верю. И тебе советую его держаться, — твердо высказал Телятевский.

— Нет уж уволь, Андрей Андреевич. С татарином близко за один стол не сяду, — снова вскипел князь Масальский.

И быть бы тут ссоре. Не впервой друзьям старинным меж собой браниться. Но на их счастье ударили по Москве ко всенощной[80]. Богомольный Василий Федорович, так и не пригубив чарки, заторопился в храм. И уже от дверей прокричал с обидой:

— Одумайся, князь. Все бояре Годуновым недовольны. Василия Шуйского не сторонись. За княжью честь с Бориской борется, за боярство старинное. И тебе надлежит с нами быть.

Глава 34 КРЫМСКИЙ НАБЕГ

Оставшись один в палате, Андрей Андреевич, забыв о седмице, отпил из кубка вина и надолго задумался.

Василий Шуйский! Знатнейший предок великого князя Суздальского. На Руси среди бояр выше родом его и нет. Князь — корыстолюбец, известный хитростью, подлостью и скупостью своей. Большой охотник до наушников и сильно верующий чародейству. Князь — себялюбец, князь — изменник. Знал бы Масальский о всех его крамолах и воровских делах противу святой Руси!

Андрей Андреевич, откинувшись в кресло, вспомнил далекое прошлое. В те годы грозный царь Иван Васильевич огнем и мечом зорил последние княжьи уделы. Старший брат Никита Телятевский, кормившийся в Путивле, также попал в государеву опалу и умер в мрачных тюремных застенках. Ждал царского гнева и молодой князь Андрей. Немногие из бояр удержались в своих вотчинах. На защиту старинного боярства яростно поднялись Мстиславские, Колычевы, Юрьевы, Воротынские, Шуйские… И был тогда юный князь Андрей на их стороне. Потомки удельных князей плели тайные заговоры, подбивали на царя ремесленный люд и выжидали удобного случая, чтобы убрать неугодного государя с великокняжеского трона.

И случай подвернулся. Из далеких южных степей, вооруженные луками, кривыми саблями и копьями, на низкорослых, выносливых лошадях хлынула на Русь стотысячная орда крымских улусников.

В вотчинное село князя Телятевского спешно прискакал доверенный челядинец молодого Василия Шуйского с бумажным столбцом. Князь писал:

«Челом тебе бью, княже Андрей… Наш злой погубитель насилья и неправды чинит, притесняет не в меру и лютые казни свершает. Пора нам выступить воедино. И час настал, княже. Государево войско в Ливонии да крепостях. С юга крымцы набегают, путь к Москве открыт. Идем с нами. Крымцы помогут нам царя-злодея осилить да былые уделы и свободы возвернуть. А за оную помощь хану крымскому Девлет-Гирею отдадим Казань и Астрахань…»

Гонец Шуйского долго ожидал ответа. Юный князь не спал ночами, метался по хоромам и, наконец, отбросив все сомнения, написал Шуйскому.

«Князь Василий. Царя не хвалю, вельми жестокосерден он и алчен до крови боярской. Однако неустанно государь наш и о Руси печется. Татарам на поклон не пойду и изменником не стану. А ежели ты сам хану Девлет-Гирею помыслы и беды державные откроешь да к Москве крымцев подведешь — быть твоей голове на плахе. И порукой тому — мое слово…»

Но грамоты своей порешил князю Шуйскому не посылать, а доверенному челядинцу сказал:

— Скачи назад. Грамотки от меня не будет, сам все твоему князю на Москве обскажу.

Гонец помчал в стольный град. Вскоре снарядился в Москву и Андрей Андреевич. Перед отъездом позвал в моленную горницу Ксению и, показывая на темно-зеленый ларец возле иконостаса, наказал:

— Сей ларец береги, сестрица. Храни его за божницей крепко-накрепко.

По дороге в Москву Андрей Андреевич думал:

«Князь Василий хоть и молод, но первейший лукавец на Москве. Оставлю грамотки при себе, сгодятся при случае».

В Китай-городе, на Ильинке, в богатых хоромах Шуйского высказал князю Василию то, о чем писал в грамотке. И с той поры стали недругами.

Сторожевые разъезды донесли вскоре государю, что крымцы вот-вот приблизятся к Москве. Царь Иван Васильевич, не мешкая, отозвал ряд воевод из Ливонии. Русская рать спешила занять берега Оки, но не успела. Хан Девлет-Гирей сумел обойти ее и окружным путем подступил к Серпухову, где был сам государь с опричниками. До царя дошли слухи об измене воевод. И государь бежал. Бежал в Коломну, оттуда в Александровскую слободу, а затем, миновав Москву, в Ростов-Великий.

Князь Андрей Телятевский призывал воевод Бельского, Мстиславского, Воротинского и Шереметова отойти от Оки и встретить хана в поле. Князья не решились столкнуть русскую рать с крымской ордой, укрылись в Москве, и без того переполненную десятками тысяч беженцев.

Князь Иван Бельский с Большим полком стал на Варламовской улице, Шереметьев и Мстиславский — на Якимовской, Воротынский и Татев — на Таганском лугу против Крутиц, Темкин с дружиною опричников — за рекой Неглинной.

Хан подступил к Москве в душное жаркое майское утро, в праздник вознесения господня. Ратники приготовились к битве, но Девлет-Гирей на приступ идти не посмел. Зато улусникам удалось поджечь стольный город.

Высоко вздымая в синее безоблачное небо огненные языки и дымы пожаров, заполыхала Москва боярская. С шумом и ревом огненное море вскоре разлилось из конца в конец города, пожирая курные избы ремесленного люда, нарядные рубленные боярские терема и хоромы, вековые деревянные часовни и храмы.

Залить водой и растащить баграми быстро и жарко полыхавшие срубы уже было невозможно. Ратники, ремесленные люди и крестьяне, задыхаясь от нестерпимого зноя и въедливого дыма, валившего густыми, черными клубами из дверей и окон, метались в кривых и узких переулках, давили в тесноте друг друга, гибли под развалинами полыхающих домов. Многие москвитяне, гонимые жарким пламенем, бросались в Москву-реку, Яузу, Неглинную и тонули десятками тысяч.

Хан Девлет-Гирей, устрашившись невиданного пожара, удалился на Воробьевы горы. Грабить уже было нечего, а воевать некого.

Уцелел один государев Кремль, где в церкви Успенья Богоматери отсиделись ряд воевод с митрополитом Кириллом и князьями Шуйскими.

Начальный воевода князь Иван Бельский задохнулся в погребе на своем дворе. Князья Телятевский и Темкин с десятком опричников успели перебраться через Неглинную и спастись от огненного смерча за высокими каменными стенами Моисеевокого монастыря. Когда вышли из иноческой кельи, князья ужаснулись увиденному. На пепле бывших хором, теремов, подворий и изб лежали груды обгорелых трупов, человеческих и конских. Кишела утопленниками Неглинная, Яуза, Москва-река.

Хан со своей ордой два дня стоял на Воробьевых горах, не решаясь вступить в мертвый город и осадить Кремль. На третий день Девлет-Гирея известили, что к Москве приближается властитель Эзеля, принц датский Магнус с великим войском. Хан знал, что государь всея Руси Иван IV назвал принца своим братом, обещая женить его на своей племяннице Евфимии.

Девлет-Гирей повернул свои полчища в родные южные степи. По пути разорил и разпрабил многие городки, погосты и села, увел в далекий полон более ста тысяч пленников.

Опустошили крымские улусники и вотчину князя Андрея Телятевского. Убили старого и больного князя, управителя, челядинцев, свели в полон юную темноволосую красавицу Ксению.

Оставшаяся в живых, старая мамка Дорофея потом рассказывала молодому князю:

«Басурманы набежали утром, окружили хоромы и принялись ворота выбивать. Княжна Ксения кинулась в моленную, ларец из-за божницы взяла и в сад побежала».

А больше Дорофея ничего не помнила. Сама отсиделась в погребе, а когда к вечеру выбралась из него, то среди зарубленных челядинцев Ксению не обнаружила.

Похоронив отца, Андрей Андреевич несколько дней искал потайной ларец среди пепелищ разграбленной и опустошенной усадьбы. Но тщетно. Видимо, шкатулка сгорела вместе со всей княжьей утварью.

А чуть позднее Андрей Андреевич узнал, что вотчинные земли князей Шуйских остались крымскими улусниками нетронуты. По Москве поползли слухи, но уличить родовитых потомков великого суздальского князя было нечем. Тем более, сразу же после татарского набега Иван Петрович и Василий Иванович Шуйские одними из первых явились к царю и усердно клялись ему в своей верности и горячо предлагали государю помощь, чтобы наказать Девлет-Гирея за дерзкое нашествие.

На диво Москве боярской царь Иван Васильевич отпустил обоих князей с миром. Андрей Телятевский, посетив хоромы Василия Шуйского, уличил князя в измене. На что Шуйский, прознав, что его подметная грамотка затерялась, с присущим ему коварством ответил:

— О грамотке сей не вспоминай, князь Андрей. Сгорела грамотка, выходит, что ее и не было. А моего гонца искать не советую: пропал мой челядинец, должно, в Москве-реке утонул. Так что ни тебя, ни крымского хана не ведаю и потайного столбца я не писал.

Обозвав князя воровским человеком и святотатцем, разгневанный Телятевский поехал к своему другу.

Потеряв отца и сестру, воочию увидев на своих глазах гибель десятков тысяч людей, опустошенную разбойным набегом Русь, молодой князь Андрей уже без колебаний, твердо высказывал Масальскому:

— Царь не зря на боярство серчает. Удельная правда, за кою князья цепляются — державе урон. Крымцы нас уже не единожды били, а мы все особняком в своих вотчинах хотим отсидеться. Помыслы государя разумны и отныне я ему и тем, кто хочет Русь единой видеть — буду другом верным.

Глава 35 В СВЕТЛИЦЕ

Каждую неделю по пятницам приходила к княгине в молельную старая мамка Секлетея и принималась поучать ее семейному благочестию. И вот сегодня не забыла, явилась ко времени — в кубовом летнике и темном убрусе на голове. Маленькая, сухонькая, строгая. Села напротив черноокой статной Елены, заговорила нудно и скрипуче:

— Приступим, матушка-боярыня. О чем это мы с тобой на прошлой седмице глаголили?

Молодая княгиня виновато глаза потупила.

— Запамятовала, Секлетея.

— Ох, грешно, матушка, — стукнув клюкой, сердито вымолвила старуха. Так слушай же, государыня… — Имей веру в бога, все упование возлагай на господа, заутрени не просыпай, обедни и вечерни не прогуливай. В церкви на молитве стоять со страхом, не глаголить и не озираться. В храмы приходи с милостынею и с приношениями. Нищих, убогих, скорбных и калик перехожих призывай в терем свой, напои, согрей и с добрыми словами до ворот проводи. Умей, матушка, сама и печь, и варить, всякую домашнюю порядню знать и женское рукоделье. С гостями не бывай пьяна, а веди беседы все о рукоделье, о законной христианской жизни, и не пересмеивай, не переговаривай никого. В гостях и дома песней бесовских и всякого срамословия ни себе, ни слугам не позволяй, волхвов, кудесников и никакого чародейства не знай. Вставши и умывшись, укажи девкам сенным дневную работу. Всякое кушанье, мясное и рыбное, приспех скоромный и постный должна сама делать и служанок своих научить. Не допускай, матушка, чтобы слуги тебя будили, хозяйка сама должна будить слуг и пустых речей с ними не говорить. Во всяком деле и ежедень у мужа своего спрашивайся да советуйся о каждом обиходе. Знаться должна только с теми, государыня, с кем муж велит. Помни, матушка, что жена всегда повинуется своему мужу, как господу, ибо муж есть глава жены, как Христос глава церкви. Всегда остерегись хмельного питья. Тайком от мужа ни есть, ни пить не дозволено. Всякий день с мужем и домочадцами справляй на дому вечерню, повечерницу да полуношницу. В полночь поднимайся тайно и со слезами богу молись…

Елена скучно зевнула, потянулась и молвила:

— Все запомнила, Секлетея. Пойду-ка я к девушкам. Уж ты не гневайся, в светлице за прялкой посижу.

— А «Благословение от благовещенского святого отца митрополита Сильвестра» когда же закончим, матушка?

— Завтра, Секлетея, завтра, — поспешно проговорила Елена и, чмокнув старуху в щеку, выпорхнула из моленной горницы, пропахнувшей воском и лампадным благовонием.

Сенные девки, завидев княгиню, поднялись из-за прялок и поясно поклонились госпоже. Все они в розовых сарафанах, с шелковыми лентами на головах…

Елена уселась за прялку, однако вскоре сказала:

— Спойте мне, голубушки.

А девки только того и ждали. Ох, как наскучили прялки! Хорошо хоть новая княгиня нравом веселая. При прежней госпоже от молитв до рукоделья и шагу ступить нельзя. И жили, словно в монашеской обители: ни хороводов, ни качелей.

И девушки сенные запели — тихо, неторопливо да задумчиво:

Ты взойди, взойди, красно солнышко,
Над горой взойди над высокою,
Над дубравушкой над зеленою…
В светлицу вошел Якушка. Поклонился княгине, украдкой, озорно подмигнув девкам, молвил:

— Князь Андрей Андреевич к себе кличет.

Елена вспыхнула ярким румянцем и заспешила к князю. Мамка Секлетея, провожая сенями Елену, ворчала:

— Экое ты намедни удумала. Мыслимо ли боярыне верхом на коня проситься. Басурманское дело, святотатство это, матушка.

— Я у братца своего всегда на коне ездила. Любо мне, Секлетея.

— Тьфу, тьфу! Оборони бог от срамного дела.

Князь ласково встретил Елену в горнице, усадил рядом с собою на лавку, обнял. В дверь заглянула мамка, поджав губы, покачала головой.

— В пятницу, грех-то какой, лобзаться удумали!

Князь погрозил ей кулаком.

— Ступай, Секлетея. Княгиня со мной побудет.

Мамка что-то проворчала себе под нос и тихо прикрыла сводчатую дверь, обитую красным бархатом.

— Сама затворница, и за мной по пятам ходит да невеселые речи сказывает. Так нельзя, эдак нельзя. Живу, словно в ските. А мне все на коня хочется. Дозволь, государь мой, — целуя князя в губы, высказала Елена.

— Опять за свое, княгинюшка. Брат твой — Григорий Шаховокий — отменный наездник. Знаю о том. Со шляхтой он знается, а там свои обычаи. Девки там, сказывают, ежедень на конях скачут. А здесь Москва, Еленушка. И тебе на коне теперь быть не дозволено. Засмеют меня бояре. А коли скушно тебе — в саду с девками развлекись, хороводы сыграйте, гусельников да скоморохов позовите.

Когда на золотых окладах иконостаса багрянцем засверкала вечерняя заря, в княжьи покои снова вошла мамка Секлетея и напомнила супругам о начале всенощной.

Глава 36 «КНЯЖЬЯ ДОБРОТА»

Над боярской Москвой плывет утренний благовест.

Иванка Болотников, прислонившись к бревенчатой стене темного подклета, невесело раздумывал:

«Прав был Пахом. Нет на Руси добрых бояр. Вот и наш князь мужику навстречу пойти не хочет. Даже выслушать нужду мирскую ему недосуг».

Рядом, свернувшись калачиком на куче соломы, беззаботно напевал вполголоса Афоня Шмоток. Болотников толкнул его ногой.

— Чего веселый?

— Кручину не люблю. Скоро в вотчину поедем. Вот всыплет нам князь кнута и отпустит восвояси. Агафья там без меня скучает.

— У тебя баба в голове, а у меня жито на уме. Князя хочу видеть. Нешто он крестьянам хлеба пожалеет? Не посеем нонче — и ему оброка не видать.

Афоня выглянул в малое оконце, забранное железной решеткой и оживился:

— Примет тебя князь, Иванка. Глянь — воротный сторож по двору идет. Денежку он зело любит. Вот мы его сейчас и облапушим, — довольно потирая ладоши, проговорил бобыль и крикнул в оконце. — Подойди сюда, отец родной!

Привратник, услышав голос из подклета, остановился посреди двора, широко зевнул, перекрестил рот, чтобы плутоватый черт не забрался в грешную душу и неторопливо, шаркая по земле лыковыми лаптями, приблизился к смоляному срубу.

— Чего рот дерете, мужичье?

— Поначалу скажи, как тебя звать-величать, батюшка?

— Звать Игнатием, а по батюшке — сын Силантьев, — позевывая, прогудел привратник.

— Нешто Игнатий! — обрадованно воскликнул Афоня, высунув в оконце жидкую козлиную бороденку. — Ну и ну! Однако, счастливец ты, отец родной.

— Это отчего ж? — недоуменно вопросил Игнатий.

— Через неделю тебе вино да хмельную брагу пить за день святого Игнатия — епископа Ростовского. Великий богомолец был и добрыми делами среди паствы далеко известен. Тебя, чать, не зря Игнатием нарекли. И в тебе добрая душа сидит.

Привратник ухмыльнулся, пегую бороду щепотью вздернул.

— Ишь ты! Все святцы постиг.

— А теперь скажи мне, мил человек — почем нынче на торгу добрый суконный кафтан? — елейно продолжал выспрашивать Афоня.

— Четыре гривны, братец.

— Так-так, — поблескивая глазами, раздумчиво протянул бобыль, а затем проговорил участливо. — Вижу, одежонка на тебе, Игнатий, свет Силантьев, немудрящая да и лаптишки княжьему человеку не к лицу. Проведи нас к князю в хоромы, а мы тебе за радение на суконный кафтан да сапоги из юфти полтину отвалим. Глядишь, день святого Игнатия в обновке справишь.

— Отколь у вас экие деньжищи? Поди, врешь, братец.

Афоня тронул за рукав Болотникова, шепнул:

— Вынимай мирскую полтину, Иванка. Показать Игнашке надо. Дело верное, клюнет.

Болотников протянул бобылю деньги. Афоня, зажав монеты в кулаке, показал их привратнику.

У Игнатия аж борода заходила, а в глазах заполыхали жадные огоньки.

— Давай сюды, братец. Так и быть, провожу вас к князю.

— Э-э, нет, мил человек. Поначалу службу сослужи, а потом и награду получишь.

Привратник озадаченно заходил вдоль подклета. Князь Андрей Андреевич крут на расправу. Выпускать мужичков не велено. А вдруг у них какой злой умысел противу князя. Случись чего — и головы тогда не сносить.

А бобыль все заманчиво вертел монетами, смущал привратника, говорил речисто:

— Али тебе обновка не нужна, отец родной? Отомкни замок, батюшка. А мы тихонько и в хоромы. Людишки мы смирные, князя долгими речами неволить не станем. Порадей за мирское дело. А уж коли тебя князь слегка кнутом и попотчует — стерпи, милок. Полтина на дороге не валяется.

Игнатий покряхтел, покряхтел и отомкнул висячий замок на двери.

— Грех на душу беру, православные.

— Один бог безгрешен, отец родной. Нет на Руси человека, чтобы век свой без греха прожил. У святых отцов не найдешь и концов, батюшка, ласково проронил Шмоток, отряхивая с себя ржаную мякину.

Болотников поднялся с пола и тихо похвалил бобыля:

— Тебе только думным дьяком быть, Афоня. Ну и хитер!

Привратник, воровато озираясь по сторонам, подвел мужиков к терему. Кабы Якушка не заметил, тогда — пропащее дело.

По двору сновали холопы в легких летних кафтанах и сенные девки в цветастых сарафанах, бабы в повойниках[81], кокошниках[82] и киках.

Поднявшись на красное крыльцо, Болотников решил про себя: «Ежели князь жита крестьянам не даст — о грамотке ему поведаю. Была не была. Иначе голодовать всему страдному люду».

— У спального холопа Игнатий выведал, что князь только что покинул моленную и теперь снова собирается в сад дрова поколоть.

Привратник легонько стукнул в дверь, перекрестился, вошел в палату и разом бухнулся на колени. Задевая длинной пегой бородищей заморский ковер, проронил со смирением:

— Уж ты прости раба своего, батюшка князь. Не прикажи казнить, дозволь слово молвить.

Андрей Андреевич недовольно глянул на своего холопа. Такое случалось впервые, чтобы холоп без спросу, без ведома в палату вваливался.

— Уж не во хмелю ли ты, Игнашка? — строго спросил князь.

— Отродясь на службе твоей зеленым винцом не баловался, батюшка князь. Привел я к тебе двух мужичков. Уж больно дело у них до тебя велико, сказывают. Прими, милостивец, — торопливо выпалил Игнатий и, не дожидаясь княжьего слова, на свой страх и риск распахнул дверь. В палату вошли гонцы, перекрестились на правый угол, низко поклонились князю.

— Ну и дела! — вконец осерчал Телятевский и, сняв со стены ременный кнут, больно огрел привратника по широкой спине.

Игнатий ойкнул и задом пополз к двери, возле которой уже стоял Якушка, привлеченный шумом.

— Игнашку сведи в подклет да батогами как следует награди, — приказал князь.

Когда Якушка закрыл за привратником двери, Андрей Андреевич опустился в кресло и холодно взглянул на крестьян, раздумывая, чем наказать упрямых мужиков.

— Пришли мы к тебе от всего мира, князь. На селе жито кончилось. Каждый — по одной-две десятины недосеял. Пустовать земля будет, голод зачнется, тогда и оброк селянам не осилить. Окажи милость, князь. Выдай на мир двести четей хлеба. На покров сполна возвратим и оброк справим, промолвил Болотников.

Покуда молодой страдник говорил, гнев у Андрея Андреевича немного поулегся, да и речь статного чернявого детины показалась ему разумной.

— Много просят мужики вотчинные. А вдруг земля не родит? Чем тогда долг князю отдадите?

К такому вопросу Иванка не был готов. И в самом деле — неурожай частенько тяжелым жерновом ложится на крестьянские плечи. Однако, поразмыслив, нашелся что ответить.

— В селе твоем, князь, почитай, одни старожильцы да серебреники остались. У многих лошаденки и другая живность на дворах стоит. Назему в стойлах накопилось довольно. А ежели еще с твоей конюшни вывезти на ниву позволишь — будет хлеб, князь. Пораньше встанем, попозднее ляжем. Работа да руки — надежные в людях поруки. Так на миру оказывают.

Андрей Андреевич поднялся из кресла, шагнул к Болотникову:

— Вижу, не одной силой крепок ты, а и умишком бог тебя наделил. Отца твоего Исайку знаю — башковитый мужик. Однако с житом нонче всюду туго, молодец. Ступайте покуда во двор, а я поразмыслю, что с миром делать.

Хотел было Болотников о грамоте заикнуться, но снова не решился. А вдруг князь еще смилостивится и прикажет дать селянам жита.

Гонцы удалились во двор, а князь послал Якушку за торговым приказчиком. Пока челядинец разыскивал Гордея, Андрей Андреевич, забыв о дровяной похете, вновь взялся за гусиное перо, бумажный столбец и углубился в расчеты.

Двести четвертей хлеба — это сто двадцать рублей. Деньги немалые. На них целый табун хороших рысаков можно купить. Пожалуй, не грешно и отказать крестьянам… А оброк? Парень, кажись, дело говорит. Ниве пустовать нельзя. Тут и мужику и князю урон немалый. А ежели и в самом деле недород или хлеб градом побьет? Тогда и вовсе быть в убытках.

Когда пришел торговый приказчик, Андрей Андреевич высказал ему свои сомнения. Гордей Данилыч долго молчал, прикрыв глаза.

— Мне всякие князья были ведомы. Многие бы из них мужикам кукиш показали да батогами выпороли за нерадивость. Да токмо проку в том мало. Это, вон, князь Василий Федорович единым днем привык кормиться, а тебе, батюшка, это не с руки, потому как наперед завсегда заглядываешь. Послушай холопишка своего верного, князь. Я бы своим худым умишком вот что посоветовал. Ведаю я, что в вотчине твоей заброшенных земель под перелогом[83] до сотни десятин пустует. Нива та бурьяном поросла, но ежели ее сохой ковырнуть да назему положить, то четей по десяти снять с десятины можно. Вот и прикинь, князь, всю выгоду. Почитай, четыре тыщи пудов хлеба! Вот и пущай мужички за долг перелог твой по осени поднимут. Выдашь им двести четей, а обернется впятеро.

— Светлая у тебя голова, Данилыч. Кличь мужиков да грамотку отпиши приказчику Калистрату, — порешил князь.

Часть IV КАБАЛЬНЫЕ ГРАМОТКИ

Глава 37 СУНДУЧОК

По черному небу — звездная россыпь. Спит село вотчинное. Даже древний седовласый дед Зосима, обронив деревянную колотушку, прикорнул возле княжьего тына, вытянув усталые немощные ноги в дырявых лаптях. В бане, перед иконой святого Иоанна-воина, покровителя воров и разбойного люда, полыхает восковая свеча. Опустившись на колени, тощий взъерошенный мужичонка прикладывается устами к иконе и истово бормочет долгую молитву:

— Во имя отца и сына святого духа, аминь. Иду я, раб божий Афанасий, в лихую дорогу. Навстречу мне сам господь Иисус Христос грядет из прекрасного рая, опирается золотым посохом. На правой стороне у меня — матерь божия, пресвятая богородица с ангелами, архангелами, серафимами и со всякими небесными силами. С левой стороны моей — архангел Гавриил, надо мною Михаил-архангел, сзади меня Илья-пророк на огненной колеснице. Он стреляет, очищает и дорогу мою закрывает святым духом и животворящим крестом господним. Замок — богоматерь, Петра и Павла — ключ. Аминь!

— Кончай молитву, Афоня, — поторопил бобыля Болотников.

— Сам бы помолился, Иванка. Зело помогает от всякой напасти. Енту молитву я от Федьки Берсеня познал. Он ее от одного разбойного деда на бумажный столбец записал да под рубахой носит в ладанке. И с той поры удачлив, сказывал, в лихом деле, — проговорил Афоня и, завернув икону в тряпицу, спрятал ее под лавку.

Прихватив с собой веревку и легкую лесенку-настенницу, вышли на улицу. Темно, хоть глаз выколи. Возле приказчиковой избы сердито залаял пес, затряс железной цепью.

— Пропащее дело, не выручит твоя молитва, — тихо проронил Болотников.

— Погоди чуток, Иванка. Я и не таких свирепых псов укрощал, — деловито высказал бобыль и швырнул к собачей конуре кусок хлеба.

Слышно было во тьме, как зачавкал, поедая горбушку, пес. И снова громко залаял. Иванка безнадежно махнул рукой и потянул за собой Афоню. Однако бобыль удержал Болотникова. И не зря. Минут через пять пес перешел от злобного лая к тихому урчанью, а затем и вовсе умолк.

— Я ему подкинул краюшку с дурманом. На травах настоял. Теперь не поднимется, — заверил молодого страдника Шмоток.

Еще накануне Афоня выведал, что приказчик Калистрат со своими челядинцами и Мокеем отъехали в Москву к князю Телятевскому. В избе осталась придурковатая Авдотья с тремя дворовыми девками.

Болотников приставил к бревенчатому срубу лесенку. Бобыль подал ему веревку, шепотом напомнил:

— Сундучок в красном углу под киотом. Может, я сам полезу?

Иванка прислонил палец к губам и осторожно начал подниматься по лесенке. Сердце забилось часто и тревожно. На лихое дело шел впервые. Еще на обратном пути из Москвы поведал ему Афоня о Федькиной затее с кабальными грамотками. Болотников обещал помочь лесным ватажникам. Свой люд. Может, и самому в бегах когда-нибудь быть доведется. А в железной коробейке кабальные и нарядные грамотки всего мира покоятся. Все долги страдные в них записаны. Ежели будет удача — камень с селян долой. Попробуй тогда докажи, что ты на столько-то рублев кабалу на себя написал. Разве по памяти все долги приказчику припомнить, которые в давние годы записаны?[84]

Иванка поднялся к оконцу. Слава богу — распахнуто! Ночи стояли душные. Из горницы доносился густой с посвистыванием храп крепко уснувшей дородной Авдотьи. Болотников еще с минуту постоял на лестнице, а затем полез в оконце. Свесил вниз руки, снова прислушался, гибко изогнулся и мягко сполз всем телом на лавку. В горнице полумрак. Перед киотом горит, чадя деревянным маслом, лампадка. Иванка осмотрелся. На лежанке спала простоволосая Авдотья. Возле нее, по бокам и на животе пригрелись с десяток пушистых кошек.

«Девки, видимо, в нижней горнице ночуют. Пока Афонина молитва нам сопутствует», — подумал Иванка, нашарив в переднем углу железный сундучок. Обвязал его веревкой и подтащил к оконцу, а затем, с трудом сдерживая многопудовую тяжесть, спустил на землю к Афоне.

Выбираясь из оконца и глянув последний раз на хозяйку, уже спокойно усмехнулся. Не зря на селе, видимо, сказывают, что ленивее приказчиковой жены на Руси не сыщешь. Авдотью вместе со всей рухлядью можно выкрасть, и то ко времени не очухается. Ну и горазда спать баба!

— Ну, слава богу! — обрадованным шепотом встретил Иванку бобыль и, приложившись было к сундучку, изумленно ахнул. — Мне и от земли не оторвать. Почитай, поболе пяти пудов. И как ты только с ним управился. Ну и Еруслан!

Погрузив железную коробейку и мешок с мукой на телегу, Иванка тронул за уздцы Гнедка и повел к Москве-реке. Отец так и не успел свезти Матвею мешок. Вот и пригодилась поездка на заимку. Чтобы Исай ничего не заподозрил, Иванка еще с вечера отпросился у отца к старому бортнику. Поди, заждался дед Матвей своей муки.

Мост через реку был не разведен. Об этом позаботился Афоня Шмоток. После всенощной приволок бобыль дозорному Гавриле целую ендову с вином. И тот так захмелел, что уже не смог из сторожки выбраться.

Перебравшись через реку, Иванка забросил поклажу еловыми лапами и взобрался на телегу. Сунул под изголовье самопал с кистенем и опрокинулся на спину, обвернув ноги вожжами. Гнедок дорогу на заимку сам знает, править и понукать его не надо.

Над лесом занималась утренняя заря. Еще час-другой, и солнечные дорожки прорвутся сквозь угрюмые вершины и засверкают изумрудами на колючих лапах. Загомонят лесные песнопевцы, забродят в чащобах медведи и лоси, кабаны и волки.

Иванка распахнул ворот домотканой рубахи, заложил руки под голову и задумался. Впервые такой грех на душу принял. Ежели дознается приказчик тогда одним кнутом не отделаешься. За кражу кабальных и порядных грамоток князь не помилует. В вонючей яме на железном ошейнике сгноит… А грех ли за мирское дело пострадать? Князь вон как мужиков обхитрил. Не хотели было селяне у боярина жита брать по такой порядной. Ух, как недовольствовали страдники. А куда денешься? Или с голоду помирай, или в новую кабалу полезай. Так и взяли жито. Теперь нелегко будет летом. Надо травы косить, и озимые жать; и перелог княжий поднимать. Маята! Намедни вон еще два мужика в бега подались.

А приказчик дюже осерчал за самовольный отъезд в Москву. Хотел батогами выпороть, да, знать, князя побоялся. Хорошо еще, что мельник Евстигней почему-то молчит, не жалобится приказчику. Мать где-то выведала, что Степанида ему на донос запрет наложила. Богатырская баба! Глаза у нее озорные. Лиха стрелецкая женка. А Евстигней — паук и крохобор наипервейший. Сказывают, что пятидесятник Мамон к нему нередко наведывается. У этого и обличье и душа звериная. Недобрый человек, злой. Зря, пожалуй, Пахом о его злодействе князю не высказал. А то бы не сносить ему головы. Он стрелу на взгорье кидал. О своей душе печется, а Захарыча норовит земле предать. Не бывать тому! Возвернется Мамон из лесов — повстречаюсь с ним. Пусть на Пахома больше не покушается и убирается из вотчины, куда глаза глядят. Двум недругам по одной тропе не ходить.

Вот и Мокейка подстать Мамону. А ведь из своих же мужиков вырос. Отец его когда-то добрым сеятелем был. Мокейка же палач-палачом. Сколько он крестьян кнутом перестегал! Подлый челядинец. Человек в железа закован, а он его кнутом бьет. До сих пор на спине кровавые полосы заметны…

На заимку добрался Иванка, когда уже над лесом поднялось солнце. Несмотря на ранний час, возле избушки суетилась Матрена. Завидев молодого парня, старушка всплеснула руками:

— Знать ты, Иванушка. Давно тебя не видела, соколик. Живы ли матушка с батюшкой?

— Покуда здравствуют. Чего не спится, Архиповна?

— Ох, беда приключилась, соколик мой. Из дуплянки рой снялся. Медведь-озорник колоду потревожил, вот божий пчелки и снялись. Старик их в лесу роевней ловит.

Иванка отнес поклажу в избушку и спросил Матрену, в какую сторону кинулся бортник.

— Мудрено сказать, Иванушка. Пчела нонче по всему лесу летает. А может, и на черемушник села. За Глухариным бором много стоит его в цвету. Всего скорей, туда мой Матвей Семенович подался.

— Место знакомое. В прошлую зиму там с отцом куницу добыли. Пойду поищу Матвея, — проговорил Болотников и, прихватив с собой самопал, скрылся в лесной чащобе.

Глава 38 ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Архиповна верно подсказала. Версты через две, миновав Глухариный бор, Иванка услышал из черемушника лай собаки и треск сухого валежника.

«Зубатка голос подает. Значит, и бортник здесь», — решил Болотников, направляясь к черемушнику.

Иванка подоспел к самому разгару пчелиного лова. Под цветущей кудрявой черемухой, задрав вверх серебристую бороду, стоял запыхавшийся и взмокший бортник Матвей с роевней в руках. Возле его ног урчала Зубатка. Старик недовольно бранился на пса:

— Замолчишь ли ты, окаянная! Спугнешь мне пчелу.

Рой растревоженным гудящим клубком все кружился и кружился над черемухой.

Иванка, легко ступая по мягкому мху, приблизился к черемушнику и тотчас же за это поплатился. Две пчелы ткнулись о его лицо и ужалили.

А тут еще новая напасть. Зубатка, учуяв чужого человека, свирепо залаяла и метнулась к Иванке.

— Стой, Зубатка! Нешто запамятовала, — едва успел выкрикнуть Болотников.

И собака, видимо, припомнив крестьянского сына, который не раз бывал на лесной заимке, разом остановилась, незлобно тявкнула и приветливо замахала пушистым хвостом.

Бортник погрозил в их сторону кулаком.

Наконец, пчелиная матка облюбовала себе сучок, уселась на нем и сразу же ее облепила вся семья. Длинной тяжелой грушей повис рой на тонкой ветке. Матвей подставил под нее роевню и тряхнул за сучок. И весь клубок угодил в ловушку.

Старик опустился на землю и устало улыбнулся подошедшему Болотникову.

— Умаялся, сынок. Ладно еще матка попалась смирная. Вижу — и тебе от пчел досталось, родимый. Вон глаза-то заплыли как у басурмана.

— Неприветливо твои пчелы гостей встречают.

— У нас всякое случается. Пчела, как и человек, любит ласку и добрую руку. У меня, вон, намедни пчелы на заимке крепонько княжьего пятидесятника Мамона покусали. Ну и поделом ему, ворогу! Да ты не серчай, Иванка. У тебя душа не черная. Редко захаживаешь на заимку, вот и не обвыкли к тебе пчелы. Ступай-ка к озерцу. Там сорви подорожник да приложи к лицу. Зело пользительная трава. А я покуда передохну.

Озерцо — недалеко от черемушника, густо заросшее хвощом и ракитником. Болотникову это место знакомо. За озерцом, версты на три тянулся кудрявый березняк с осинником, куда нередко в бабье лето наведывался Иванка со своими молодыми дружками за белыми и «поповскими» груздями для зимней солонины. Груздь — царь грибной! И в посты и в праздники — почетное место ему на столе.

Иванка через густые заросли ракитника вышел к озерцу, вступил на низкий берет, густо усыпанный диким клевером, мятликой и подорожником, наклонился, чтобы набрать пользительной травы, да так вдруг и застыл, ткнувшись в цветущее зеленое разнотравье.

В саженях тридцати, под ракитовым кустом замерла гибкая, статная девушка с самострелом в руках. Она в домотканом голубом сарафане с медными застежками и берестяных лапотках на ногах.

Девушка ловко и быстро вытянула стрелу из колчана, вложила в самострел, натянула тетиву.

«Ну и денек мне нонче выдался! Еще только недоставало от лесовицы погибнуть», — пронеслось в голове Болотникова. Видимо, не зря на селе пронесся слух, что появилась в вотчинном бору ведьма-лесовица, которая чародейство ведает и каждого встречного жизни лишает.

Иванка поднялся с земли, промолвил:

— Опусти самострел. Худа тебе не желаю. Да и не велика честь в безоружного каленой стрелой кидать.

— Кто ты и зачем сюда явился? — строго спросила лесовица, тряхнув тяжелой золотистой косой, туго перехваченной розовой шелковой лентой.

— Обычая не знаешь, девушка. Прежде чем выспрашивать да стрелой кидать — в гости позови, напои, накорми, а потом и вестей поспроси. Так уж издревне на Руси заведено, — проговорил Иванка, ведая, что хлеб-соль и разбойника смиряет.

— В лесу гостя нелегко распознать. Сюда всякий люд забредает — и с добром и лихом, — не отпуская самострела, холодно ответила лесовица.

В это время из черемушника раздалось:

— Эгей, Иванка! Где ты там запропастился? Айда в избу-у.

— Иду, Семеныч! — отозвался Болотников и погрозил пальцем лесовице. Да кинь же ты свой самострел! А не то бортника позову.

И на диво молодому страднику лесовица послушалась. Она мягко опустила тетиву, вложила стрелу в колчан, вновь глянула на распухшее лицо парня и вдруг звонко рассмеялась.

Болотников недоуменно пожал плечами. Чудная какая-то. Да и не ведьма она вовсе.

— Придешь к бортнику — поклонись ему в ноги, а не то стоять бы тебе здесь до всенощной, покуда праведное слово не вымолвил, — улыбаясь, проговорила девушка и, шагнув навстречу парню, добавила: — Теперь я тебя ведаю. Из Богородского села на заимку пришел. А звать тебя — Иванка Болотников, сын Исаев.

«Видимо, и впрямь ведьма», — снова пронеслось в голове Иванки.

Не дождавшись крестьянского сына, к озеру вышел с роевней старик. Увидев Василису, спросил:

— Ты чего здесь, дочка?

— Тебя искала, дедушка. Да вот на озерце его повстречала.

— И как тебя только угораздило. Завсегда ты на людей попадаешь. Ох, не к добру это, Василиса, — проворчал бортник.

— А может, и к добру, отец. Спас ты меня, Матвей Семеныч. Ну и строга у тебя дочка. Однако ты хитер. Намедни был у нас в гостях, а о дочке не обмолвился. Пошто таишься? — промолвил Иванка, прикладывая подорожник к щеке.

Возвращаясь на зимовку и держа перед собой закрытую роевню, бортник пояснил:

— Обет Василисе дал, чтобы о ней никому ни гу-гу. И Пахому запретил о том сказывать. Беглая она. Отца с матерью приказчик Василия Шуйского загубил, а сиротка вот у меня оказалась. Так что не серчай, родимый.

Когда пришли в избушку, Иванка показал на поклажу.

— Здесь в мешке мука, а в сундучке — порядные да кабальные грамотки. Федьке Берсеню твоему — гостинец.

Дед Матвей изумленно глянул на Болотникова, опустился на лавку и, покачивая бородой, протянул:

— Ну, парень, ты и хват! Как же ты вместо Афони экое дело справил?

Иванка обо всем рассказал. Бортник отослал Василису на дозорную ель, а затем отомкнул крышку на железном сундучке.

— Вот куда наша нужда запрятана. Здесь где-нибудь и моя порядная грамотка лежит, — сказал старик, разглядывая бумажные столбцы.

Болотников опрокинул сундучок и вытряхнул грамотки на пол. Отыскал порядную отца, развернул и прочел вслух:

«Се я Исайка Болотников сын Парфенов даю на себя запись в том, что порядился я за господина и князя Ондрея Ондреевича Телятевского в вотчинное село Богородское. А взял я от князя на подмогу три рубля, две гривны да один алтын. И взял льготы на два года — на князя дани не давать и на изделье не ходить. А за ту подмогу и за льготу поля мне распахати, огородити, избу, хлев да мыльню срубити. И как пройдут те льготные годы, давати мне Исайке на князя оброку по рублю московскому на год, и на дело господское ходити… А не отживу я тех льготных двух годов и поле не расчищу да пойду вон, то мне подмогу отдать по сей записи приказчику княжьему. А запись писал крестьянин Исайка Болотников сын Парфенов лета 7075 ноября в 23 день».

— Надеялся Исаюшка два года просидеть, да так и пришлось ему до седых волос на княжьей земле в страдниках ходить. Вот так и мне довелось, Иванка, — вздохнул бортник. — Велик ли долг нонче у Исая?

— Велик. Около десяти рублев. Теперь вовек нам с князем не рассчитаться.

— По всей вотчине так, родимый. Не вернешь былой волюшки. Одно мужику остается — либо на погост, либо княжий кнут терпеть.

— Пошто в хомуте жить, отец. Какими заклепками не замыкай коня, он все рвется на волю. Так и человек.

— Берсень, вон, от хомута избавился нонче, а все едино по землице-матушке тоскует. Не сладко ему в бегах со всей ватагой. Теперь, чу, в степи собрался. Нонче в его артели до двух десятков наших мужиков обитается.

— Мамон по лесу ватагу ищет. Упредить бы надо Федьку.

— О том я ведаю. Не сыскать пятидесятнику ватаги. Надежно мужики укрылись.

Иванка разыскал Матвею порядную, протянул старику.

— Грамоте не горазд, родимый. Ты поищи — здесь еще одна порядная должна быть. А я покуда Федору знак дам. Воочию атаман убедится — спалим грамотки. Ох и побегает теперь приказчик. Быть грозе в селе вотчинном…

Глава 39 МИТРИЙ КАПУСТА

Как-то вскоре после сева приказчик Калистрат привел Семейку Назарьева к черной покосившейся избенке.

— Вот те новые хоромы. Живи с богом, сердешный.

И с тем ушел. Глянул Семейка на убогую избенку, тяжело вздохнул и присел на завалинку. Ох, какие плохонькие «хоромы» достались. Венец сгнил, крыша провалилась, а поветь и вовсе развалилась надвое.

Ютился здесь недавно княжий сторожилец Евсейка Богданов. Нужда довела Евсейку, боярщина замаяла. Сбежал темной ночью с женой и тремя сыновьями из вотчины, не заплатив приказчику за пожилое.

В былые годы мужики из села после сева в бега не подавались. Своих трудов жалко было да и надежды на урожай после второго спаса питали. Вдруг господь бог окажет милость свою и ниспошлет сеятелю невиданного хлеба четей по двадцать с десятины. Тогда и с князем сполна рассчитаешься, и в избе своей до следующего покрова достаток. Живи не тужи, когда хлебушек в сусеке.

А нонче все едино бегут. Изверились мужики в хлебное чудо, да и приказчик все пуще лютует. Что ни год — то голодней. Вот и сошел строжилец Евсейка Богданов из вотчины.

Взял Семейка после приказчиковой «милости» топор да слюдяной фонарь с восковой свечой, спустился в подполье и, простукав нижний прогнивший венец, решил, что проку жить в такой избенке мало. Надо новый сруб возводить.

Пришлось снова идти к приказчику за подмогой. Калистрат Егорович позволил сделать вырубку в княжьем лесу, а за эту услугу попросил мужика «малость» покосить для него травы в страду сенокосную. Знал Семейка, что по такоймилости мужики меньше недели на приказчика не косили, да пришлось согласиться. Уж такова доля мужичья. Сколько кобылке ни прыгать, а быть в хомуте.

Закладывал новую избу Семейка Назарьев по издревле заведенному обычаю. Вначале срубил первый венец, а затем выкопал ямы стояков. Наскреб в сусеке с полчети жита и рассыпал его по ямам, чтобы бог дал житье доброе.

А когда над селом легла глухая ночь, Семейка принес к постройке икону Николая чудотворца, свечу восковую, четыре полных чарки с водой и четыре ломтя хлеба. Обратившись лицом к чернеющим куполам Ильи Пророка, крестьянин усердно помолился богу, трижды облобызал икону с угодником и, бормоча молитву, спустил в ямы чарки с водой, прикрыв их горбушками хлеба.

Теперь только оставалось узнать — счастливо ли выбранное место для новой избы. Проснувшись рано утром и помолившись на божницу, Семейка подошел к густо пахнувшему смолой срубленному подклету, а затем заглянул в ямы. Обрадованно перекрестился. Слава те, осподи! Чарки на жите не сдвинулись, вода из них не выбежала и горбушки на месте. На сей раз бог миловал. А то, когда первую избу закладывал, одна чарка опрокинулась, и пришлось идти к старухе-чародейке, чтобы она отворожила беду. Чародейке пуд жита отвалил, а все равно, выходит, от беды не ушел. Сгорела изба через три года.

По соседству с Семейкой возводил новую избу новоподрядчик Карпушка Веденеев. Ему-то легче. Выдал приказчик на постройку льготу в три рубля. Деньги немалые. Карпушка нанял двух плотников и теперь с утра до позднего вечера стучит топором с деревянных дел мастерами. У Семейки еще только три обструганных нижних венца на солнышке обсыхают, а у Карпушки уже выше оконцев сруб подняли.

Хоть споро шло дело у новоподрядчика, но ходил он хмурый, с оглядкой, словно у соседа кур воровал.

— Чего смурый такой? — спросил как-то его Семейка.

Карпушка подсел к соседу, подмотал онучи, стряхнул с заплатанных портов стружку, протяжно вздохнул и высказал угрюмо:

— Страшно мне, Семейка. Митрия Флегонтыча пужаюсь. Запой у него, поди, прошел, вот-вот сюда нагрянет. А я весь в долгах, как в шелках: Капусте шесть рублев да оброку в государеву казну три рубля и два алтына должен отдать. И опять же за пожилое не заплатил. Перед господином, царем и богом виноват.

— У бога милости много, он — старый чудотворец. А в долгах у нас все село ходит. Помню, в первый год на Юрьев день две полтины за мной было записано, а теперь уже десять рублев. Экие деньги до смерти не отработать. Так что кабала наша извечная, братец, — проговорил Семейка.

— Митрий-то Флегонтыч и убить может, — уныло тянул свое Карпушка. Ежели он в ярь войдет, то никому не поздоровится. В прошлую осень он одного беглого мужика поймал, привел в свой терем и приказал ему долги возвернуть. А беглый — гол как сокол. Насмерть запорол его Капуста.

— Не запорет, милок. В нашу вотчину он побоится сунуться. Князь-то у нас, Андрей Андреевич, в стольниках подле царя ходит. Куда уж твоему Капусте с нашим боярином тягаться, — успокаивал хмурого новопорядчика Семейка.

Пожалуй, и впрямь зря оробел Карпушка Веденеев. Приказчик Калистрат Егорыч, отъезжая в Москву, в верстах трех от деревеньки Митрия Флегонтыча семерых челядинцев с самопалами оставил для дозору и наказал им строго-настрого:

— В княжью вотчину Капусту не впущать. А ежели Митрий вздумает силой на село ворваться — затеять свару. Так князем велено.

Оружные люди согласно закивали головами и остались в дозоре. Соорудили шалаши за княжьими полями и всю неделю поджидали грозного гостя. Но Капуста не появлялся.

Челядинцы засобирались было домой.

— Зря здесь торчим, братцы. Капуста бы сразу беглых мужиков хватился. Укатил он из деревни на цареву службу, а мы тут под дождем мокнем и кормимся впроголодь. Айда в княжьи хоромы. Там и тепло и харч справный подают, — уговаривал челядинцев холоп Никита Кудеяр.

— Верно, ребята. Надоело здесь денно и нощно сидеть, да и без девок тошно, — поддержал Никиту Тимоха Шалый.

Оружные люди, махнув рукой, принялись раскидывать шалаши. Но в это самое время, словно подслушав холопий разговор, на дороге от Подушкина показался наездник, поднимая за собой клубы пыли.

Тимоха перекрестился и затряс самопалом в сторону всадника.

— Резво скачет. И кого это угораздило. А, может, кто из Москвы с недоброй вестью.

Челядинцы оставили шалаши, взмахнули на коней и принялись ждать, съехавшись на дороге.

— Капуста, братцы! — ахнул Тимоха, признав по могутному телу дворянина.

Митрий Флегонтыч перед самыми холопами резко осадил коня, закричал сердито:

— Чего столпились, дьяволы? А ну, прочь с дороги!

— Укроти свой гнев, батюшка. Не велело нам ни конных, ни пеших в вотчину впущать, — смиренно развел руками Тимоха.

Митрий Флегонтыч одет так, словно на ратную брань собрался. На голове — шапка-мисюрка с кольчатой бармицей, на груди, поверх зипуна, берендейка с огневым зарядом, за малиновым кушаком — пистоль в два ствола, сбоку — сабля пристегнута. Лицом грозен, глаза по-разбойному сверкают.

— Отчего нельзя? — рявкнул Капуста.

И Тимоха промолвил, как было приказчиком наказано:

— Смертный мор в вотчине объявился, батюшка, потому пути-дороги на село всякому заказаны.

— Хитришь, холоп. На селе мои беглые мужики укрылись. Сойди с дороги!

Оружные люди подняли самопалы, пытаясь устрашить грозного дворянина. Но не таков Митрий Капуста! Выхватил из-за кушака пистоль, бухнул поверх челядинцев из одного ствола, обнажил саблю, гаркнул на все поле:

— Убью, дьяволы-ы-ы!

Кони шарахнулись в стороны, а Митрий Флегонтыч, едва не полоснув саблей Тимоху, пришпорил своего скакуна и стрелой помчал к Богородскому.

Холопы ошалело уставились ему вслед. Тимоха поднял было самопал, но не выстрелил. Почесывая затылок, изрек:

— Господин все же, не ведьма-лесовица, хе-хе. Не хочу на душу грех принимать. Ну, будет теперь шуму! Свиреп Митрий, братцы. Словно Илья Пророк на колеснице.

Челядинцы потрусили за Капустой. А разъяренный Митрий Флегонтыч влетел в село и, едва не подмяв под коня тщедушного псаломщика Паисия, остановил разгоряченного скакуна возле храма. Христов человек в ветхом подряснике, обронив в лопухи плетеную коробейку с рыбой, опустился на колени, часто закрестился.

— Свят, свят! Пронеси силу нечистую. Изыди, сатава!

Всадник оглянулся на Паисия, вложил саблю в ножны, проронил недовольно:

— Протри глаза, отче.

Паисий пришел в себя и сердито затряс худым кулачком:

— Усмерть зашибить мог, нечестивец. Прокляну, крапивное семя!

— Прости, отче, — поостыл Митрий Флегонтыч и, спрыгнув с коня, подошел к Паисию. — Ты подле бога живешь и соврать себе не позволишь. Молви праведное слово, отче. Скажи мне — много ли беглых мужиков на селе укрывается?

Пономарь подобрал запылившуюся свежую рыбу из лопухов, прикрыл коробейку крапивным листом, молвил уклончиво:

— Отколь мне знать, сыне. Яко монах — схимник[85] в молитвах дни свои провожу. Мирские дела мне не ведомы.

— Ой, лукавишь, отче. Церковь каждому новому мужичку рада. Всякая голова в святой книжице прописана. Чай, дары мимо рта не проносишь?

— Ступай, ступай, своей дорогой, сыне. Недосуг мне, — проговорил Паисий и засеменил к храму.

Митрий Флегонтыч снова взобрался на коня и не спеша, зорко поглядывая по сторонам, поехал вдоль села. Мужики должны где-нибудь здесь укрываться. Ишь чего удумали. Не живется им в деревеньке поместной, на княжьи земли переметнуться захотели. И царева указа не устрашились, лапотники. А государь на службу ждет. Ох, разгневается ближний царев боярин Борис Федорович, что Капуста не при деле. И с поместья теперь снова не сойти. Вначале надо крестьян на землю возвернуть. Запустела деревенька. Одни древние старики да беззубые старухи остались. Кормиться нечем. У-у, ироды!

Капуста зло выругался и тотчас приметил знакомого мужичонку возле постройки. Вот один и попался, выходит, и другие здесь. Избу себе новую ладит, подлый!

Митрий Флегонтыч спустился с коня, выхватил из голенища сапога нагайку и, весь наливаясь гневом, подошел к беглому.

Карпушка, оседлав ногами бревно, сидел к Митрию спиной и мирно постукивал топором, старательно вырубая паз для венца.

Капуста стеганул страдника кнутом. Карпушка вскрикнул, выронил из рук топор, съежился всем телом и повернулся к обидчику. Да так и обомлел. Вот тебе и не доберется до села! Не зря всю неделю ждал беды. Теперь в усмерть забьет, осподи! Ты от горя, а оно тебе навстречу.

Бухнулся Карпушка на колени, ткнулся ничком в землю, покорно ожидая кнутобойства.

Спустились со сруба двое плотников с топорами. Подошел к Капусте и Семейка Назарьев, недобро блеснув на господина глазами.

— Пошто кнутом человека увечишь? Неправедное дело вершишь.

— Кнут не бог, а правду сыщет. Не встревай!

Семейка насупился, широким плечом повел и топор к рыжеватой бороде вскинул.

«Ишь какие у князя мужички крамольные. Нешто с кнутом не свычны?» пронеслось в голове Капусты. Однако второй раз Карпушку не ударил. Еще ноги протянет мужичонка. А с мертвого ни пожилого, ни оброка не вытянешь.

Митрий Флегонтыч приметил возле сруба веревку, поднял ее с земли и молча привязал Карпушку к конскому седлу.

— Указывай, чертов сын, где остальные мужики прячутся.

Карпушка жалостливо заморгал глазами, затряс бороденкой.

— Не пытай, батюшка Митрий Флегонтыч. Уж лучше разом меня пристукни. Деньжонок у меня все едино за пожилое нету.

— Умел брать — умей и долги отдать, сатана, — строго произнес Капуста и тронул коня.

Карпушка качнулся всем телом и, низко опустив голову, потащился за наездником.

— Худо дело, братцы. Нелегко придется подушкинским мужикам, — хмуро проронил Семейка и, воткнув топор в комель бревна, добавил: — Надо Исая кликать. Мужик он разумный, может, дельный совет даст. Иначе пропадут новопорядчики.

Глава 40 БРАЖНЫЙ КОВШ

Исая Болотникова страдник разыскал возле двора, где он на деревянном обрубке с железной бабкой отбивал косу-горбушу кузнечным рушником. Возле него расположились Пахом Аверьянов и Афоня Шмоток. Захарыч месил в корыте глину, а бобыль, вытянув босые ноги под телегу, чинил хомут, без умолку рассказывая мужикам свои затейливые побасенки.

— Капуста на селе, Исай Парфеныч, — поздоровавшись с односельчанами, зачал Семейка и поведал старожильцу о нахлынувшей беде на подушкинских крестьян.

Исай отложил в сторону косу, задумался, как всегда не спеша с ответом. Новоподрядчикам мудрено помочь. Митрий Капуста по цареву указу прав: заповедные лета на Руси. Мужик должен возле господина сидеть без выходу, покуда государь Федор Иванович про Юрьев день не вспомнит. С беглым людом у господ разговор короткий. Вначале кнутом исполосуют, затем как должников на вечную кабалу посадят. Так и замучат, покуда вовсе ноги не протянешь. Нет, понапрасну беглые мужики в наше село подались. Уж лучше бы на вольные земли шли. У нас свои-то страдники от княжьих неправд и тягот бегут. За два года до трех десятков из Богородского ушли… А про Митрия Капусту на селе наслышаны. Ратник он отменный, а в земле ничего не смыслит, да и пропойца, каких свет не видел…

Болотников поднялся с кряжа и заходил вдоль повети.

— Ну, так что, Исай Парфеныч? — неторопливо переминался Семейка Назарьев.

— А вот что, мужики, — теребя бороду, заговорил, посмеиваясь, Болотников. — Митрий Капуста лютует, но и на такого лиходея есть капкан. Винцо любого зверя укрощает. Выручай, Афоня.

— Чего прикажешь, Исаюшка? — закинув хомут под телегу, встрепенулся бобыль.

— Поскоморошничать тебе малость придется. А ну, пойдем в избу.

Возле одной захудалой избушки Митрий Флегонтыч увидел взъерошенного мужичонку, который лихо отплясывал вокруг телеги и весело напевал:

— Ходи изба, ходи печь,
Хозяину негде лечь!
Заметив на телеге пузатую ендову и бражный ковш, Капуста остановил коня, окликнул загулявшегося питуха:

— Чего село булгачишь?

— Загорелась душа до винного ковша, батюшка. Откушай со мной, милок. Наливочка у меня добрая, — пошатываясь, заплетающимся языком приветливо проговорил Афоня.

Митрий Флегонтыч покосился на привязанного Карпушку и хотел было уже проехать мимо искушения. Но Афоня нацедил в ковш вина и так смачно крякнул, что Капуста не устоял и сошел с лошади.

— Что за праздник, братец?

— И-ех, батюшка. Сколько дней у бога в году, столько святых в раю, а мы, грешные, их празднуем.

Митрий Флегонтыч подошел к телеге, и Шмоток угодливо протянул ему ковш.

— Пей досуха, чтоб не болело брюхо, батюшка.

— И впрямь, братец. Рада бы душа посту, да тело бунтует.

— Истину сказываешь, голуба. Не пить, так и на свете не жить, ворковал Афоня и снова ударился в пляс, озорно выкрикивая:

— Ходи в кабак, вино пей, нищих бей, будешь архирей!

Капуста гулко захохотал. Экий лихой мужичонка — плясать горазд и на язычок востер. Митрий Флегонтыч потянулся ко второму ковшу. Афоня протянул ему ядреный огурец из миски.

— Где огурцы, тут и пьяница, голуба.

— Но, но! Меру знай у меня, братец. Не мужика — дворянина честишь, погрозил бобылю кулачищем Капуста.

«Ну, слава богу. Дело сделано. После второго ковша Митрию не устоять. Дурману в ендову многонько подлил», — довольно подумал бобыль.

— Бог любит троицу, — деловито проронил Митрий Флегонтыч, нацеживая из ендовы третий ковш.

— Испей, испей, батюшка. Сделай милость да вот блинком закуси. Правда, не обессудь: на худом жите да на воде он замешан. Ну да блин — не клин, брюха не расколет, — усердствовал Афоня.

После очередного ковша Капуста качнулся возле телеги и, слабея, забурчал в бороду:

— Однако пьянею я, братец. Вовек такого крепкого винца не пивал, голова пошла кругом…

— Да разве ты пьян, батюшка? На ногах, как Еруслан, крепко держишься, государь мой.

Выслушав хвалебную речь, Митрий Флегонтыч хватил на диво бобылю еще один ковш и сразу же повалился под телегу.

Развязывая Карпушку, Шмоток изумленно ахал:

— На Руси таких питухов не сыщешь. В мой ковш добрых десять чарок входит. Ну и ну!

А за плетнем столпились крестьяне. Пахом Аверьянов схватился за живот и, давясь от смеха, произнес:

— Много я в Диком поле мужиков перевидал. Народ все бедовый, отчаянный. И каждому завируху сказать — что под лапоть плюнуть. У казака и сабля и слово острое. Но ты, Афанасий, мне в диковинку. Отколь в твоей козлиной бороде мудреные слова берутся? Говоришь, ровно в стену горохом сыплешь.

— Рот не ворота, запором не запрешь. А без языка и колокол нем, посмеиваясь, ответил Афоня.

К Карпушке подошел Исай Болотников, положил руку на плечо, вздохнул участливо и проговорил:

— Не робей, брат. Собирай своих мужиков и в лесу покуда укроетесь. Там вас Капуста не сыщет.

— Ох, ты господи, горюшко наше. Куда же нам с ребятенками? — угрюмо вымолвил Карпушка.

— Ребятишки пущай здесь на селе останутся. Присмотрим за ними, не дадим пропасть. А когда господин ваш из вотчины уберется — знак подадим. Идите с богом.

— Так-то оно так, милостивец. А ежели Митрий Флегонтыч сызнова возвернется? — колебался новопорядчик.

— Пожалуй, и возвернется, но здесь я так смыслю. Не сегодня-завтра должон из Москвы приказчик приехать. Он вас переманивал, ему и ответ держать. Деваться некуда: придется Калистрату и за пожилое и оброчные деньги дворянину вернуть. Вот Капуста и утихомирится.

— Дай бы бог, милостивец, — перекрестился Карпушка и побежал оповещать беглых мужиков.

— Поди, жаль, Исаюшка, винца-то? На Вознесенье господне чать настоечку сготовил?

— Для доброго дела вина не жалеют, — немногословно отозвался Болотников и не спеша побрел на свой двор. Скоро сенокос — надо косы ладить.

Возле телеги сгрудились мужики, бабы и девки, пришедшие взглянуть на пьяного дворянина. Подъехали челядинцы с самопалами. Разузнав, в чем дело, холопы взвалили Митрия Флегонтыча на телегу и повезли назад в Подушкино.

Глава 41 КАБАЛУ — В ОГОНЬ

Ночь.

Горят яркие звезды в черном небе. Тихо внизу, дремотно, но над бором ветер погуливает, шелестит хвоей.

Возле избушки, обхватывая жарким пламенем смолевые пни и сухие сучья, полыхает костер, поднимая к сонным вершинам огненные искры и густые черные клубы дыма.

— Обрадовал ты меня, парень. Великое дело для ватаги сотворил. Ото всех мужиков тебе поклон низкий, — радушно обнимая Болотникова, произнес Федька Берсень.

— Ну, приступим благословясь, родимые, — вымолвил бортник, выбрасывая из сундучка грамотки страдного люда.

Иванка, Федька и Василиса поднялись с земли, обступили костер, а Матвей, истово перекрестившись, взял в охапку столбцы, проронил:

— Полезай, кабала, в огонь. Прости, осподи, нас грешных.

Старик швырнул грамотки в костер и кряхтя опустился на деревянный обрубок. Затряс бородой, ладонью глаза заслонил от едкого дыма.

К бортнику подошел Берсень. Радостно облобызал деда, молвил весело:

— По такому случаю и пир затеять не грех. Чай, найдется у тебя, Семеныч, медовуха?

— Вначале сундучок спрячьте, а затем и вечерять можно, — проговорил Матвей и принес Федьке заступ.

Болотников и Берсень отнесли сундучок в заросли, зарыли в землю, забросали бурьяном и вернулись в избу.

Матрена подала на стол ендову с хмельной медовухой, краюху хлеба, лепешки и миску душистого свежего меда.

Василиса вышла было в горницу, но ее воротил Берсень.

— Присядь с нами, Василиса. Чего гостей чураешься? В последний раз, должно, тебя вижу.

Девушка глянула на бортника. Матвей согласно кивнул головой.

— Повечеряй с нами, дочка. И ты, старая, садись.

Бортник налил всем медовухи и Василисе чарку придвинул. Девушка вспыхнула, но чарку приняла: перечить старшим не дозволено.

Перед ужином все повернулись в правый угол к божнице, помолились недолго, опустились на лавки и выпили по чарке.

— Мамон на днях не наведывался? Где-то он с княжьей дружиной ходит. Не ведаешь? — спросил Федька, закусывая ржаной лепешкой.

— Да ты не тревожься, родимый. За Нелидовскими озерами он нонче стоит. Я его тропы знаю. Все ждет, когда вы за рыбой да дичью придете. Ночью на заимку Мамон не заявится. Ватаги твоей он сам побаивается. А ежели и нагрянет — собака упредит. Зубатка Мамона теперь за версту учует… Когда уходить из лесу надумал?

— Завтра, Семеныч.

— И куда, друже? — спросил Иваика.

— Вначале за Каменный пояс хотели пробираться — на земли Ермака. А нонче передумали. В Дикое поле к казакам пойдем.

— Вот то верно, друже. Живет там вольно братство. Русь велика, но вся правда в Поле сошлась, — вымолвил Болотников и поведал крестьянскому атаману многое из того, о чем ему рассказывал Пахом Аверьянов.

После выпитой чарки Василиса разрумянилась, глаза ее заискрились живым и радостным блеском, как в былые времена, когда в родной деревеньке весело и беззаботно водила она с подружками озорные хороводы.

Когда Иванка заговорил, девушка робко взглянула на него, а потом еще и еще раз. Лицо у парня открытое и честное. Черные кольца волос упали на смоляную бровь, слегка прикрыв упрямую складку на лбу. Голос неторопливый, но звучный. От всей его плечистой фигуры и смуглого сухощавого лица веяло молодой здоровой чистотой и силой.

Девушка отвела от Иванки взгляд. Что это? Отчего так сердце бьется? Ужель от выпитой чарки, а, может, от черных Иванкиных глаз? И щеки еще больше запылали.

Матрена заметила ее необычное волнение, поперхнулась и подумала сердобольно:

«Ох, неспроста лебедушка наша разрумянилась. Видно, приглянулся ей соколик. Быть беде. Сведет, чего доброго, касатушку из заимки».

Иванка закончил свой рассказ, встретился с глазами Василисы ласковыми и глубокими. Девушка низко опустила лицо и еще пуще зарделась. Повернулась к Матрене и отгородилась от парня широкой пушистой косой.

«Глаза у нее дивные, словно озерца», — пронеслось в голове Болотникова, однако продолжал с мужиками степенный разговор.

— Пойдем ко мне в ватагу, Иванка. С такими молодцами легче будет до Дикого поля добраться. Первым есаулом и верным другом моим станешь, предложил молодому страднику Берсень.

— Спасибо тебе, друже, за привет. Нелегко нам в княжьей вотчине. Вон в твою ватагу сколько уж наших мужиков сбежало. И меня вольный Дон давно манит. Но, видно, не судьба с тобой идти. Отца жаль, тяжко ему будет без меня, — ответил Болотников.

— Ну, что ж — всякому своя дорога, молодец. Но ежели худо будет приходи в степи. Добрый казак из тебя получится.

После ужина принялись укладываться на ночлег. Василиса вышла на крыльцо, села на ступеньку, прижавшись горячей щекой к витому столбцу. А мохнатый бор все гудел, навевая сладкую дрему.

Сзади скрипнула дверь. Девушка обернулась, и сердце ее вновь дрогнуло. Залитый лунным светом, в дверях стоял Иванка — высокий, плечистый. Болотников сошел с крыльца и опустился на землю, повернувшись лицом к Василисе.

— А ведь я тебя за ведьму-лесовицу принял. Думал, что с белым светом распрощался. На селе у нас слух такой прошел.

— Счастье твое, что рядом дедушка оказался, — ответила Василиса, откинув за спину тяжелую косу. — Думала, что ты из дружины Мамона на озеро заявился. Худой он человек и помыслы его черные.

— Правда твоя, Василиса. Мне его душа ведома. Да не о нем речь… Тихо-то как в бору, привольно и дышится вольготно. Любо мне на заимке. А вот на селе все иное. Нелегко там сеятелям живется. Всюду горе, нужда да кнут. На душе у меня часто смутно бывает, — проговорил Болотников.

Василиса молчала. Она смотрела на Иванку, слушала его тихий, задумчивый голос и ей становилось легко и просто.

— Сама-то здесь как векуешь? Семеныч мне поведал о твоей беде. Свыклась ли, Василиса?

— Горько мне было вначале, Иванка. Хоть и бедно мы жили, но в согласии. Мать у меня веселая была. Лучше ее на деревне никто ни спеть, ни сплясать не мог. И отец отродясь ее не забижал. Ох, как она песни пела! В избе, помню, голод, в сусеке пусто, а матушка все равно поет, нужду песней глушит. И я от нее приноровилась. Вот послушай, Иванка…

И Василиса, подперев лицо ладонями, запела чистым грудным голосом раздумчиво и проникновенно:

Ты, дуброва моя, дубровушка,
Ты, дуброва моя зеленая,
Ты к чему рано зашумела.
Приклонила ты свои ветви?
Из тебя ли, из дубровушки
Мелки пташечки вон вылетали;
Одна пташечка оставалася,
Горемычная кукушечка.
Что кукует она и день и ночь.
Не на малый час перемолку нет;
Жалобу творит кукушечка
На зелетного ясного сокола;
Разорил он ее тепло гнездо,
Разогнал ее малых детушек,
Что по ельничку, по березничку,
По часту леску, по орешничку,
Что во тереме сидит девица,
Под косящетым под окошечком
Жалобу творит красна девица,
На заезжего добра молодца,
Что сманил он красну девицу
На чужую дальну сторону…
И когда над притихшим бором оборвалась задушевная песня, Василиса надолго замолчала, а Иванка подумал:

«Вот она какая! Вся в этой песне — добрая и сильная».

И отчего-то тревожно и сладко защемило на сердце. Иванка подсел к Василисе, тронул ее за руку, молвил:

— Чудный голос у тебя, Василиса. Спой еще. Любо мне слушать тебя.

— Не могу я много петь, Иванка. Еще заплачу. Матушка в глазах стоит… А к заимке я привыкла. Хорошие люди меня приютили.

Из сеней выглянула Матрена, клюкой стукнула, заворчала незлобиво:

— А ну-ка спать, полуночники. Вот-вот заря займется.

Глава 42 ИВАНКА И ВАСИЛИСА

Утром провожали Федьку. Дед Матвей снял со стены самопал и протянул Берсеню.

— Прими от меня в дорогу. Сей самопал знатный, не подведет. Я с ним по любой звериной тропе ходил без опаски.

— Вовек не забуду тебя, отец. Много ты нас выручал. Без твоей заимки худо было бы всей ватаге, — с низким поклоном ответил Федька.

Тепло попрощавшись со стариком и Иванкой, Берсень подошел к Василисе.

— Дай бог тебе счастья, Василиса. Жаль, что не рожден я крымским ханом, а то бы в полон к себе свел красу-девицу.

Федька наклонился к Василисе и крепко поцеловал ее в губы.

— Не серчай, ты мне как дочь родная. Стариков береги…

Василиса смутилась, низко поклонилась Берсеню и вымолвила:

— За тебя всю жизнь буду молиться. Нашел ты мне приют среди людей добрых.

Матрена вынесла из избы икону, благословила ей крестьянского атамана, всплакнула и сунула в руки Федьки узелок.

— Здесь пользителышх кореньев я завернула. От всякой напасти и хвори сгодятся. Ступай с богом, соколик.

Матвей и Иванка проводили Берсеня до заветной тропы и вскоре вернулись на заимку. Бортник после этого как-то весь сгорбился, сделался сумрачным.

— Чего приуныл, отец?

— Нескладно у нас на Руси, родимый. Федька — сеятель добрый, ему бы по ниве с сохой да лукошком ходить. Ан нет. Согнали боярские неправды землепашца с землицы. Вначале, словно волк, в лесах укрывался, а теперь и вовсе из отчего края побрел. Эх ты, долюшка мужичья…

— Верно сказываешь, отец. Не дело страднику от земли отрываться. Но и под кнут боярский не следует покорно спину подставлять.

— Но как же быть, родимый?

— А я так мыслю, отец. Уж коли мужику не под силу боярские неправды терпеть, то выбирай себе две дороги. Либо в бега подавайся, либо всем миром на бояр поднимайся.

— Это как «поднимайся», парень?

— А так, отец. Чтобы свою волю вернуть, надо крестьян со всей Руси собрать и тряхнуть бояр как следует.

Старик опустился на крыльцо, вздохнул.

— Нелегко это, родимый, ох как нелегко. Непривычен наш мужик гиль возводить. Не было еще такого на Руси, чтобы всем людям на господ подниматься. Вот кабы царь нам волюшку даровал.

— Царь — всей Руси голова. И волен он народу великие милости дать. Да только нужды он нашей не видит. Господа государевы очи застят. Вот и выходит, что царские милости через боярское решето сеются. Потому и надо всем миром по боярам ударить.

— Молод ты, Иванка. Горячая кровь в тебе бродит. Одно скажу — плетью обуха не перешибешь, в рукавичку ветра не изловишь.

И после этих слов бортник надолго замолчал и ушел в ДУМЫ.

После утренней трапезы Иванка и Василиса ушли к озерцу. Послал их бортник проверить поставленные два дня назад вентера.

— Ох, неспроста Иванка в село не спешит. Приглянулась ему Василиса. Кабы худа не вышло, отец. Уведет соколик нашу ладушку в свою избу, заохала Матрена.

— Не век же ей в девках сидеть, старая. Иванка — парень видный и хозяином будет справным, — ответил Матвей.

— Ужель тебе не жаль нашу сиротку горемычную? Плохо без деток жить, государь мой. Вспомни-ка своих сыновей, что светлые головушки у басурманов-ливонцев сложили.

— Не береди душу, старая. На заимке нонче неспокойно. Не зря пятидесятник Мамон по лесам шастает. Изобидит он Василису, чего доброго. А Иванка ее в обиду ее даст.

А тем временем Болотников и Василиса шли Глухариным бором к озерцу. Девушка молча вела парня едва приметной тропой, поднимала зеленые ветви над головой суковатой рогулькой.

— Дозволь, Василиса, мне дорогу торить, — попросил Иванка.

— Еще заблудишься да на лесовицу набредешь, — повернувшись к Болотникову, улыбнулась Василиса. — По этой тропе короче на целую версту.

Вскоре вышли к озерцу, над которым клубился молочно-белый туман. Невдалеке, в березовой роще мирно ворковал дикий голубь, напевал веселую песенку крохотный красноперый зяблик, выводил, укрывшись на верхушке зеленой ели, свои звучные трели чернозобый рябинник.

— Красный день выдался сегодня, Василиса. Чуешь, как птицы загомонили?

— Чую, Иванка. Хорошо в лесу, привольна… А теперь полезай в воду, тут мелко, — молвила Василиса, указав парню на скрытые камышами вентера.

Болотников скинул лапти, размотал онучи, засучил порты выше колен и полез в воду. Однако озерцо оказалось глубоким, и Иванка сразу же окунулся по самые плечи.

Болотников шутливо погрозил девушке кулаком.

— Грешно лукавить, Василиса! Сначала стрелой грозилась, теперь утопить вздумала.

Девушка весело рассмеялась, озорно метнула в Иванку ракитовую ветку.

— Лесовицы еще не то могут делать. Уж ежели в мое царство пришел, то не скоро из него и выберешься.

— А я и выбираться не хочу. Буду в твоем царстве жить, — так же смеясь, отвечал Иванка.

Болотников повернулся на спину и увидел небо — синее, с легкими белыми облаками. На миг закрыл глаза. Подумалось: «Вот и Василиса такая же синеокая. Славная она…» И от этого на душе стало светло и радостно.

— Эгей, Иванка! Про рыбу забыл. Вынимай вентера.

— Ужель на такой глубине бортник снасти ставил?

— Дедушка теперь в воду не лазит. Вентера я сама ставила.

— А водяной тебя за ногу не схватил? Здесь омут на омуте, — продолжал посмеиваться Болотников, вытаскивая вентер на берег. — А ты удачлива, Василиса. Глянь — полная снасть рыбы!

— Язей, карасей и налимов здесь всегда довольно. Дедушка язевую уху любит, — проговорила Василиса, подбирая трепыхавшуюся рыбу в плетенку.

Богатый улов оказался и в других вентерах. Набралась целая плетенка пуда на полтора. Василиса прикрыла рыбу-свежец ракитником, сказала просто и тихо:

— Посидим, Иванка…

Болотников опустился возле девушки и близко заглянул ей в глаза. Василиса смущенно потупилась.

— Расскажи о себе, Иванка.

— В жизни моей мало веселого, Василиса. Было нас в семье когда-то пятеро. Двое еще в малолетстве примерли. Остался я один у отца с матерью. Живем всегда впроголодь. Батя мой хотя и мужик работящий, но достатка никогда в избе не было. Боярщина замаяла, оброки княжьи давно стали не под силу. Отцу одному тяжело приходится. Помогаю ему как могу. Мужичье дело известное — землю пахать, жито сеять, травы косить, хлеба жать… Все это тебе самой ведомо.

— Ну, а лада у тебя есть на селе? — залившись румянцем, тихо спросила девушка.

Иванка положил руку на плечо Василисы и снова встретился с ее глазами. В резком разлете густых бровей, темных пушистых ресницах, тень от которых скрывала синеву любопытных задумчивых глаз. Иванка увидел столько неподдельной теплоты и ласки, что он невольно задохнулся от нахлынувшего на него чувства.

— Нет у меня никакой лады, Василиса. Нет!

Чтобы скрыть наступившую неловкость и волнение, Василиса поднялась на ноги и вновь стала озорной и веселой.

— А ну, забирай поклажу! Рыбе пора на столе быть. Иванка, не отводя глаз от Василисы, решительно шагнул к девушке, взял за руки и заговорил взволнованно:

— Погоди, Василиса… Не знаю, что со мной… Колдунья ты. Хмельным я от тебя сделался.

Девушка сразу посерьезнела и посмотрела на Иванку долгим и пристальным взглядом, словно искала в его глазах желанного для себя ответа, а затем мягко высвободила руки, обвила парня за шею, доверчиво прижалась к нему всем телом и поцеловала в губы.

Глава 43 ИЗ ОДНОЙ КАБАЛЫ — В ДРУГУЮ

Прибыв в Богородское из стольного града, Калистрат Егорыч заспешил к княжьему управителю.

Прежде чем взойти на красное крыльцо терема, приказчик обошел все княжьи службы: заглянул в холопий подклет, конюшню, псарню, поварню… И недовольно закачал бороденкой: всюду бродили по двору челядинцы слоняясь от безделья. Ох, и пообленились без княжьего присмотра. Десятка три не при деле. Управитель — человек тихий, набожный. Все больше в постах да молитвах время проводит, а до холопей ему и дела нет.

Возле покоев управителя, перед низкой сводчатой дверью, на широкой лавке развалился длиннющий, нескладный челядинец. Калистрат Егорыч ткнул его в бок кулаком.

— Креста на тебе нет, Тимошка. Чего средь бела дня прохлаждаешься? У себя ли управитель?

Тимоха не спеша поднялся, широко зевнул, потянулся, потер глаза. Узнал приказчика, слегка мотнул головой.

— Почивает Ферапонт Захарыч. Всю ночь на молитве простоял. Не ведено впущать.

— Разбуди. От князя Андрея Андреевича с грамотой я прибыл.

Тимоха вошел в покои, а Калистрат Егорыч опустился на лавку и забурчал сокрушенно. Ну и дела! Скоро к обедне ударят, а управитель все на пуховиках нежится.

Холоп дозволил войти в покои.

— Чего тебе, Егорыч? — позевывая, тихо вопросил управитель. Был он в длинной нательной ночной рубахе, всклокоченный, с заспанным помятым лицом.

— От князя я, Ферапонт Захарыч.

— А кой час, Егорыч?

— Должно, к обедне скоро зазвонят.

— Ох ты, господи. Вздремнулось мне седни. К молитве не поспею, засуетился управитель, натягивая на себя суконные порты.

— Грамоту от князя привез. Указал Андрей Андреевич половину своих холопей на ниву посадить.

— Это как же на ниву? Невдомек мне, Егорыч. Нешто челядинцу за соху браться?

— Вестимо так, батюшка. Позвать бы холопей надо.

— Ох, и недосуг мне нонче, Егорыч. Отец Лаврентий седни литургию[86] справляет по случаю начала Петрова поста. Ты уж сам распорядись, милок, а я в храм поспешу.

— Как тебе будет угодно, Ферапонт Захарыч, — с легким поклоном вымолвил приказчик и вышел из покоев.

В узких сумеречных сенях остановился, озабоченно развел руками и вдруг наткнулся всей пятерней на что-то мягкое.

Из угла хихикнула девка:

— Ой, щекотно. Кто озорует?

— Тьфу, дьяволица! — сплюнул Калистрат Егорыч. — А ну, вылазь на свет божий.

Из темного угла вышел раскрасневшийся долговязый Тимоха. Сенная девка, задев приказчика дородным телом, прошмыгнула в светелку.

— Непристойные дела творишь, сердешный. Кобелей греховодных кнутом учат, чтобы уму-разуму набирались. Обскажу о том управителю. Пущай он те взгреет, — осерчал приказчик.

— Уж ты прости меня, Калистрат Егорыч, — взмолился Тимоха и простодушно добавил. — Моей-то вины нет, батюшка. Шел я сенями. А девка озорная повстречалась. Ну и того…

— Не проси милости, богохульник. Быть тебе битым. А сейчас зови к моей избе холопей — Никитку Кудеяра, Икудейку Басова, Ванятку…

В своем дворе Калистрат Егорыч прочел челяди княжью грамоту, в которой говорилось, что с Тихонова дня пятнадцать кабальных челядинцев переводятся в пашенных мужиков.

«…Князю повиноваться им, как богом ведено, приказчика слушаться во всем и пашню пахать где укажут, и оброк им платить, чем изоброчат», заключил приказчик.

Челядинцы понуро склонили головы. Годами жили, а таких чудес не знали. И чего это вздумалось князю?

— Как же это, батюшка? Несподручны мы к мужичьему делу. Не во крестьяне, а в холопы мы князю рядились, — произнес Тимоха Шалый.

— Такова княжья воля и не вам ее рушить, сердешные. Отныне будете жить под моим присмотром. А поначалу указал вам Андрей Андреевич, как травы поднимутся, сено на княжью конюшню косить, опосля господский хлеб на нивах жать. Уразумели, сердешные?

— Из одной кабалы в другую угодили, братцы. Неправедно это, — хмуро высказал один из дворовых.

— Мокеюшка! Заприметь этого говоруна, сердешный. Как звать-величать прикажешь, милок?

— Никиткой Кудеяром, — угрюмо назвался холоп.

— Запомни, Мокеюшка. Ступайте покуда в подклет, ребятишки. А я подумаю, чем вас занять до сенокоса.

Холопы побрели к княжьему терему, а Калистрат Егорыч со своим верным челядинцем пошли вдоль села, поглядывая по сторонам. Навстречу попадались крестьяне, снимали шапки, кланялись, уступая дорогу.

— Чево-то пришлых мужиков не видать. И на срубах топором не стучат. Нешто лодыря гоняют?.. Эгей, Семейка! Подь сюда, сердешный. Куда подевались новопорядчики?

— Ушли из села подушкинские крестьяне. Митрий Капуста намедни наведывался. Быть бы беде, да Афоня Шмоток уберег. Споил вином Митрия, а беглые в леса подались. Покуда там отсиживаются, — пояснил Семейка.

— Совсем, что ли, сошли? — забеспокоился приказчик. Еще бы! Сколько денег на них ухлопал. Андрей Андреевич за такие убытки не помилует. Придется из своей кубышки князю деньги возвращать за недосмотр. Впросак попал с чужими мужиками.

— В бору спрятались, а ребятенки на селе остались, — успокоил приказчика Семейка и, метнув угрюмый взгляд на челядинца, зашагал прочь.

— Пошто Калистрату Егорычу не поклонился? — сердито крикнул ему вслед Мокей, припомнив, как отстегал его кнутом Семейка на княжьей ниве.

Семейка, не оглядываясь, подошел к своему срубу и взялся за топор.

— Поучить бы надо нечестивца, Калистрат Егорыч. Без поклона отошел, вновь своеволить зачал.

— Потом, потом, Мокеюшка, — рассеянно вымолвил приказчик и добавил озабоченно: — От Капусты одним винцом не отделаешься… А холопы куда глядели? Пропустили Митьку в вотчину. Батогами, окаянных!

И впрямь после обедни вновь нагрянул из своей деревеньки Митрий Капуста с двумя дворовыми. Бледный, опухший, прискакал к приказчиковой избе, спрыгнул с коня и загромыхал пудовыми кулачищами в калитку.

Из оконца выглянул Мокей и тут же заспешил к Калистрату. Приказчик оробел. Дрожащими пальцами застегнул суконный кафтан, приказал:

— Прихвати с собой саблю да пистоль. В случае чего пали по супостату.

Как только Мокей открыл калитку, Митрий Флегонтыч ринулся во двор и, схватив Калистрата за ворот кафтана, свирепо закричал:

— Вор! Подавай мне мужиков, дьявол!

Мокей поспешно выхватил из-за кушака пистоль, надвинулся на Капусту.

— Не балуй. Стрелять зачну.

Митрий Флегонтыч отшвырнул от себя приказчика и, тяжело дыша, хватаясь рукой за грудь, опустился на крыльцо.

— Без ножа зарезал, дьявол. Ко мне хитрой лисой подъехал, а крестьян к себе переманил. У-у, злыдень!

— Знать ничего не знаю, сердешный. Ехал в монастырь с дарохранительницей к настоятелю да святым мощам поклониться. А до твоих людей мне и дела нет. Сами сюда переметнулись, батюшка.

— Врешь, дьявол. На пытке у мужиков дознаюсь, по чьему наговору они в бега подались, Сыщется твоя вина — самолично паршивую башку срублю. А потому отдавай моих крестьян добром.

— Да ты поостынь, сердешный. Мужиков твоих я и в глаза не видел. Нет их в вотчине. На вольные земли ушли, сказывают. А коли не веришь — пройдись по избам, Митрий Флегонтыч.

— Опять-таки брешешь. Упрятал до поры до времени. Ты хитер, но и у меня башка не для одной бороды красуется. Корысть твою насквозь вижу. Подавай мужиков. Я последний раз сказываю! — снова закричал Капуста и потянулся к сабле.

Калистрат Егорыч испуганно втянул голову в плечи, забегал глазами и бороденкой затряс.

Мокей заслонил собой приказчика и направил пистоль в грудь Капусты.

— Не замай мово господина, Капуста. Сам сгину, но и тебя лишу, страшно выпучив глаза, хрипло проронил челядинец.

— У-у, семя воровское! — вздымая кулачищем над головой, выкрикнул Митрий Флегонтыч и, громко хлопнув калиткой, вышел на улицу. Холопам сказал:

— Айда по избам да баням. Чую, здесь беглый люд прячется.

Однако своих крестьян Митрий Флегонтыч в селе так и не обнаружил. И лишь в избе Исая Болотникова едва не произошла заминка. Когда Капуста с холопами вошел в избу, Болотников и Пахом Аверьянов сидели на лавке и чинили порвавшийся бредень, а возле них шумно гомонили с десяток чумазых, полуголых ребятишек.

Митрнй Флегонтыч одному из холопов приказал проверить конюшню и баню, а сам, пытливо взглянув на мужиков, приступил с расспросами.

— Говорите без утайки, где моих крестьян спрятали?

Исай отложил моток дратвы с колен, поднялся с лавки и немногословно ответил:

— Сеятелей твоих в вотчине нет, государь.

— Куда же они подевались, старик? Правду молвишь — полтину отвалю.

— Русь велика. От худого житья есть где укрыться. А полтину спрячь. Не к чему это…

— Воровское семя! — зло проговорил Капуста и хлопнул дверью.

В избе остался дворовый лет тридцати, приземистый, светло-русый, в драной сермяге и лыковых лаптях. Подошел к одному мальчонке, подтолкнул его к светцу.

— Ты, Филька?

— Я, дяденька Гурьян, — улыбнувшись, отозвался малец.

— А тятенька твой Карпушка где?

Исай из-за спины холопа погрозил Фильке кулаком, но мальчонка не приметил этого и бойко выговорил:

— Тятенька вчера в избу к нам приходил. Полную шапку голубиных яиц приносил да сморчков. Эге-гей, как поснедали! А теперь тятька мой в лесу с мужиками сидит. Ух, как Капусту боится! А завтра сызнова заявится.

После этого селяне удрученно опустились на лавку. Все пропало. Не миновать теперь беды.

Гурьян, натянув на голову шапку, пошел к выходу. Обернулся в дверях. Дрогнула светло-каштановая борода в скупой улыбке.

— Не пужайтесь, православные. Нет худа без добра. Токмо сорванцов упредите, а то лишне наговорят. Так и быть умолчу. Сам-то все подумываю, как бы от Митрия сбежать. Ну, прощевайте.

Когда челядинец вышел из избы, мужики переглянулись и облегченно вздохнули.

— Ну, сразил ты нас, постреленок, — слегка шлепнув Фильку по затылку, промолвил Пахом Аверьянов. — Отец-то смирный, а этот ишь какой шустрый. Хорошо еще дворовый праведным оказался.

— Мир не без добрых людей, Захарыч. Холопам не сладко у Капусты живется. Ободрались, обнищали, сидят на трапезе скудной, — проронил Болотников.

В конце села Капуста повстречался с Афоней. Бобыль поспешно скинул с головы колпак, низко поклонился и молвил весело:

— Во здравии ли, батюшка? Не угодно ли чарочку?

Узнав мужичонку, Капуста стеганул его кнутом и разгневанно рявкнул:

— Прочь с дороги, дьявол!

Афоня поспешно шмыгнул в избу. Схватившись рукой за обожженное плечо, проворчал:

— Замест спасибо да в рыло.

А Капуста повернул коня и сердито бубнил в бороду:

— Сей мужик — всему помеха. Споил, злыдень. До сей поры в глазах черти пляшут. Ввек экого зелья не пивал.

Подъехав к приказчикову тыну, Митрий Флегонтыч вновь загромыхал по калитке кулачищем. Из оконца выглянул Мокей, прогудел:

— Нету Калистрата Егорыча.

— Куда подевался твой козел паршивый?

— Не ведаю, — изрек челядинец и захлопнул оконце.

Митрий Флегонтыч выхватил из-за кушака пистоль, выпалил поверх тына и, зло чертыхаясь, поскакал в свою деревеньку. И уже по дороге решил — немедля ехать к боярину Борису Годунову, к заступнику дворянскому.

Когда Капуста умчался из села, Калистрат Егорыч, творя крестное знамение, появился на крыльце — напуганный и побледневший.

— Едва богу душу не отдал, Мокеюшка. Под самое оконце из пистоля супостат бухнул. Глянь —дробинки в венце застряли. Еще наезд — и на погост угодишь с эким соседом.

— Оборони бог, батюшка. Холопов, что в дозоре стояли, поучить бы надо…

— Вестимо так, сердешный. За нерадивую службу — высечь батогами.

— Все сполню, батюшка. Да и сам поразомнусь, хе-хе.

Приказчик побрел в избу, темными сенями поднялся в свою горницу. Смахнул рукой дюжину кошек с лавки, опустился, задумался. Капуста дворянин крутой, так дело не оставит. Царю будет жалобиться. Надо бы князя упредить… А мужичков надлежит из лесу возвратить. Неча им без дела сидеть. Мало ли страдной работы в вотчине! Да и порядные грамотки пора на новых крестьян записать.

Калистрат Егорыч кинул взгляд на сундучок под киотом да так и обомлел. Сундучка на месте не оказалось. Ткнул кулаком густо храпевшую Авдотью по боку. Та и ухом не повела. Тогда Калистрат Егорыч больно дернул бабу за космы. Авдотья фыркнула губами, подняла на супруга заспанные глаза.

— Где сундучок, Авдотья? — вскричал приказчик.

Баба потянулась, шумно зевнула, свесила ноги с лежанки.

— Чево тебе, осударь мой?

— Где, говорю, сундучок с грамотками, неразумная?

— Да под киотом, где ж ему больше быть, батюшка, — вымолвила Авдотья и вновь повалилась на пуховики.

У приказчика даже руки затряслись. Снял со стены плеть, огрел сонную бабу по широкой дебелой спине и заметался по горнице.

И вскоре вся изба ходуном заходила. По сеням и чуланам забегали сенные девки, по амбарам и конюшне — дворовые холопы.

Через полчаса, насмерть перепуганный приказчик, повалился перед божницей на колени и, роняя слезы в жидкую бороденку, заголосил тонко, по-бабьи:

— Пришел мой смертный час. За какие грехи меня наказуешь, осподи? Верой и правдой тебе и господину служил, живота своего не щадя…

На шум прибежал Мокей. Глянул на хозяина и ахнул: валяется на полу Калистрат Егорыч и горькими слезами заливается.

— Ох, беда приключилась, Мокеюшка. Выкрали грамотки с мужичьей кабалой. Кинет теперь меня князь в темницу.

Челядинец растерянно заходил по горнице, глазами изумленно захлопал.

Пришел в себя приказчик не скоро. Затем битый час пытливо выспрашивал Авдотью и дворовых, но те ничего толком сказать не могли и лишь руками разводили.

И тогда Калистрат Егорыч приказал Мокею:

— Девок и холопей моих сведи в княжий застенок. Подвесь на дыбу и огнем пытай, покуда правду не скажут.

Глава 44 МАМОН

Вернулся Мамон в вотчину злой и недовольный. Целых две недели в лесах обитал, а проку мало. В последний день, как отбыть в село, изловил пятидесятник ободранного заморенного мужичонку. Но тот оказался из чужого поместья. Один черт — привел его к приказчику, крестьяне нонче в почете, на них велик спрос.

И на заимке все тихо. Либо бортник хитер, либо и в самом деле живет Матвей без греха. Однако все равно ему веры нет. И с Василисой все время старик темнит, прячет ее от княжьих людей. Ух, смачная девка!..

Калистрат был так же не в духе. На чем свет бранил во дворе свою придурковатую бабу, исходил слюной и плевался во все стороны.

Завидев дружинника, Калистрат спровадил Авдотью в избу и, удрученно вздохнув, пожаловался Мамону:

— Вконец сдурела моя баба, сердешный. Я своих девок в пыточную спровадил, а Дунька по ним слезами убивается. За кошачьим двором-де некому досматривать и убираться. Вот уж дите неразумное, глупа до самого пупа… С толком ли по лесу бродил?

— Впустую, Егорыч. Как сквозь землю провалились мужики, — проводив дородную приказчикову бабу масляным взглядом, невесело проронил Мамон, а про себя подумал: «Добрые телеса у Авдотьи. Эк, ягодицами крутит. Чать, надоел ей свой захудалый мужичонка». — Затем кивнул на связанного беглого страдника и добавил: — На Нелидовские озера забрел. Должно, ушицы захотел. Тут мы его прихватили. Определи в вотчину, Егорыч.

Взглянув на мужика, Калистрат махнул рукой.

— Напрасны твои труды, сердешный. Это Карпушка — из нашей вотчины, усмехнулся приказчик и поведал Мамону о подушкинских новопорядчиках.

Поняв, в чем дело, пятидесятник отпустил мужика с миром и обратился к приказчику с вопросом:

— Пошто своих девок в княжий застенок отправил?

Калистрат замялся. Стоит ли рассказывать о пропаже дружиннику. Еще донесет князю раньше времени. А сундучок, может, еще и сыщется… А впрочем, — все равно Мамон проведает. Человек он хитрый, пронырливый. Такое дело и ему доверить можно. Глядишь, и сыщется следок.

И приказчик, поминутно вздыхая и сердобольно кашляя в жидкую бороденку, рассказал о своей беде.

— Девок-то когда пытать, указал, Егорыч? — выслушав приказчика, спросил Мамон.

— После всенощной, сердешный.

— Пожалуй, я сам с ними займусь. У меня не отвертятся. А Мокей твой пущай избу охраняет. Время нонче неспокойное. В других-то поместьях мужики красного петуха господам пускают. И наши все волком смотрят.

— И то верно, сердешный. Помоги моему горю. Двое холопов моих на пытках ничем не обмолвились. В вонючие ямы приказал их кинуть. А седни девкам черед.

Сразу же от приказчика Мамон заявился в свою просторную избу. Жил пятидесятник бобылем, отродясь женатым не был. Однако держал при себе статную сенную девку Ксюшу для присмотра за хозяйством.

Помолившись перед киотом. Мамон осушил три чарки кряду хмельной браги, вволю поужинал и повалился на спальную лавку. Сенная девка прибрала на столе и молча повернулась к хозяину.

— Чего стоишь, дуреха? — пробубнил пятидесятник.

— Сичас, батюшка… Грешно так… Божницу завешу, — засмущалась девка, расстегивая застежки на льняном сарафане.

Мамон глянул в оконце и вдруг вспомнил Калистратовских холопок. Хмыкнул в бороду и отослал Ксюшу назад.

Через полчаса, забрав ключ у Мокея, пятидесятник подошел к княжьему терему и разбудил воротных сторожей. Узнав Мамона, караульные пропустили его к темному приземистому подклету.

Мамон, прихватив с собой слюдяной фонарь, отомкнул замок на железной решетке и по каменным ступенькам сошел в просторную и холодную пыточную.

Пятидесятник поднял над головой фонарь, осветив мрачный подклет, выложенный по стенам и потолку белым камнем.

Посреди пыточной — дыба на двух дубовых просмоленных стояках. Застенок существовал издавна. Покойный старый князь Телятевский, крутой и жестокий по своему нраву, нередко самолично потешался над провинившимися холопами.

Холодно, сыро.

В углу, на куче соломы прикорнули дворовые девки. Мамон остановился возле их ног, окинул внимательным взглядом, пробурчал:

— Ничего девки, в теле, хе-хе…

Поставил фонарь на дощатый стол и растолкал узниц. Холопки, увидев перед собой черную лопатистую бородищу, испуганно вскрикнули и тесно прижались друг к другу.

— А ну, поднимайся, крещеные. Потолкуем малость.

Девки, одернув сарафаны и поправляя волосы, уселись на лавку, молча подняли на пятидесятника оробевшие глаза.

— С тебя зачну. Как звать-то, милая? — ткнув пальцем на рослую чернявую холопку, вопросил Мамон.

— Аглаей, батюшка. А енто — Меланья..

— Вот и добро. Чать, притомились тут? И всех-то дел крупица. А-я-яй! Ну-ка, скажи мне, Аглаха, куда сундучок подевался?

— Не ведаю, батюшка.

— Ай, врешь, холопка.

— Клянусь богом, батюшка. Нет за мной вины.

— А про то мы сейчас сведаем. Подь ко мне. Скидай сарафан, голубушка.

— Не сыму. Стыдно мне эдак…

Мамон шагнул к девке и обеими руками разодрал на ней домотканый сарафан.

Аглая съежилась, сверкнула на пятидесятника черными очами.

— Постыдись, батюшка. Век экого сраму не знала.

— Привыкай, холопка. Чать, не царевна.

Мамон отвел Аглае руки назад и связал их у кистей войлочной веревкой. Затем перекинул свободный конец через поперечный столб дыбы и натянул ее так, что узница повисла на вытянутых руках над каменным полом. Закрепив веревку за кольцо в дыбе, пятидесятник стянул голые ноги девке сыромятным ремнем.

Аглая вскрикнула, обливаясь слезами:

— Сыми меня, батюшка. Пошто муча-е-ешь!

Мамон исподлобья, долгим взглядом посмотрел на свою жертву и, вдруг вспомнив былое, звучно сплюнул на железный заслон под дыбой, скрипнул зубами и с силой нажал на ремень, стягивающий ноги пытаемой. Захрустели суставы выворачиваемых рук.

Аглая закричала жутко и страшно:

— Ой, мамушка моя! Больно-о-о!

— Говори, холопка, кто унес сундучок? — входя в азарт, глухо вымолвил Мамон.

— Не знаю-ю! Сыми-и!

Пятидесятник, поплевав на руки, снял со стены тугой, ременный кнут.

— А ну, принимай, холопка! — хрипло выдавил из себя Мамон и полоснул девку кнутом.

Аглая, обезумев от боли, закорчилась на дыбе. А Мамон при виде хлынувшей крови, вошел в звериное неистовство.

После нескольких ударов Аглая впала в беспамятство.

Пятидесятник откинул кнут на железный заслон с потухшими угольями и часто дыша, вытирая рукавом кафтана выступивший пот со лба, плюхнулся на лавку. От него шарахнулась в темный угол Меланья и вся забилась в надрывном испуганном плаче.

Мамон распахнул кафтан, вытянул ноги в кожаных сапогах и, подняв бороду на волоковое оконце, вспомнил кремлевскую пыточную. Там-то раздолье. Когда-то, много лет назад, ежедень преступников и крамольных бояр вместе с Малютой Скуратовым пытали. В первых подручных у государева любимца ходил. Вот то-то потешились. Золотое времечко было. Царь Иван Васильевич — не святоша, хоть и женился пять раз, но молодых девок жуть как любил. Сколько они с рыжебородым челядинцем Кирьяком девок после царевых услад повидали. Уйму! Жаль, обоим пришлось покинуть Малюту. Знали они норов государева опричника. Вначале щедро милостями сыплет, а потом и на плаху потащит, чтобы чего лишнего не сболтнули о государевых проказах.

Мамон подался в Ливонию, где пристал к молодому и дерзкому князю Андрею Телятевскому. Кирьяк угодил на службу к Василию Шуйскому. Давно с дружком не виделся. Сказывают, нонче в приказчиках ходит. Хваткий мужик и греховодник великий.

Пятидесятник кинул взгляд на Меланыо. Девка, поджав под себя ноги, прижалась в углу подклета. Мамон поднялся с лавки.

— Не пытай меня, батюшка. О сундучке ничего не ведаю. И в избе чужих не видела. Един раз лишь Афоня Шмоток кошку матушке Авдотье приносил. Так он вскоре и ушел…

— Афонька, говоришь. Так-так, — раздумчиво протянул Мамон.

— Он самый, милостивец, — дрожа всем телом, пролепетала Меланья.

Пятидесятник склонился над холопкой.

Когда, довольный, уходил из Пыточной, усмехаясь в бородищу, подумал:

«Смачная девка, хе-хе…»

А возле жаратки, спущенная с дыбы, душераздирающе кричала Аглая, корчась на холодном каменном полу.

Часть V РАТНИКИ

Глава 45 ТРЕВОЖНЫЕ ВЕСТИ

С дальних южных рубежей и застав ползли в Москву тревожные вести. Через дикие пустынные степи и убогие унылые русские деревеньки спешно, на взмыленных конях пробивались в стольный град гонцы. Останавливаясь на ночь в курных крестьянских избах, сбросив с себя взмокшие, пропотевшие кафтаны, гонцы вещали страшное.

— Крымские татары собираются на Русь!

Крестьянин горбился от жуткой вести, тихо шептал молитву и склонял в суровой думе голову над низким щербатым столом.

Опять лихолетье! Давно ли набег был. Неймется злому ордынцу…

В вотчинное село утром спешно прискакал Якушка. Прямо с дороги, не стряхнув пыль с вишневой однорядки, заявился к приказчику.

Калистрат Егорыч, увидев княжьего любимца, обмер: видать, проведал Андрей Андреевич о пропаже. Сейчас закует его Якушка в железа, кинет на телегу — и к князю на дознание. Свои-то дворовые на пытке ничего не сказали. Как в воду канул сундучок. Ох, не миновать беды!

Затряслись колени у Калистрата Егорыча, и сердце в тревоге заныло.

— Аль хворь одолела, Егорыч? — усмехнувшись, спросил Якушка.

— Покуда бог милостив, сердешный. Во здравии ли государь наш Андрей Андреевич?

— Во здравии, Егорыч. Не о том речь. Явился я к тебе с, худой вестью.

«Так и есть. Дошло мое горюшко до Москвы», — совсем впал в отчаяние приказчик.

— Татары идут на Русь, Егорыч, — строго вымолвил гонец.

Калистрат Егорыч испуганно перекрестился.

— Да что это, осподи. Беда-то какая. Нешто опять басурмане разбойный набег учинят?

— Выслушай княжий наказ, Егорыч. Царь всея Руси Федор Иванович указал войско в Москву собирать и с каждых ста десятин земли пахотной по единому мужику на коне выставить. Потому из села Богородского ведено снарядить пятнадцать ратников. Отобрать мужиков помоложе, а того лучше — молодцев добрых. Собирай немедля. К вечеру в Москву выступать.

— Княжью волю сполню, — засуетился Калистрат Егорыч. — Сейчас прикину, кого в рать снарядить.

Около четырех десятков мужиков и парней со всей вотчины выехали вечером к Москве. Вел отряд Якушка. Каждые полчаса покрикивал на селян:

— Поспешай, ребятушки!

Иванка Болотников ехал молча, рассеянно слушал мужиков. Вспомнил отца — и на душе стало горько. Исай, провожая за село сына, ласково обнял Гнедка за шею, прижался седеющей бородой к конской морде и проронил глухо:

— Береги коня, Иванка. Худо мне нонче без него будет.

Ох, как прав отец! Без коня мужик, что без рук. Так и по миру недолго, кормясь христовым именем. Не пожалел приказчик отца — забрал Гнедка. Ратников напутствовал:

— На святое дело идете, сердешные. Живота не щадите за Русь православную и царя-батюшку. А по лошадушкам не плачьтесь. Коли загинут под стрелой татарской — князь Андрей Андреевич своих коней возвернет.

Лукавит Калистрат. Возвернет — держи карман шире.

— Эх, зорька-то как играет. Добрый денек будет завтра. Косари в луга выйдут, — промолвил Афоня Шмоток.

Бобыль тоже угодил в ратники. Сам к приказчику заявился.

— Ты пойми, батюшка Калистрат Егорыч. Орды несметные на святую Русь скачут. Воинского люда много на супротивников надо. Отпусти меня из вотчины в ратники. Сгожусь.

— Куда тебя безлошадного, — отмахнулся Калистрат.

— Коня я в бою у татарина добуду.

— Отстань сердешный, не до тебя мне, — отвернулся от бобыля приказчик.

Но тут вступился за мужика Якушка.

— От бобыля невелик на пашне прок, Егорыч. А я его к делу приставлю. Велел князь пригнать в Москву на конюшню с пяток лошадей. Вот и пусть Афоня коней сопровождает.

Калистрат глянул на селянина. Худ, тщедушен. Ему не землю пахать, а гусиным пером в приказе строчить. И в самом деле проку от него мало. На одни байки только и горазд. Сказал гонцу:

— Будь по-твоему, сердешный. Забирай Афоньку.

И вот теперь Шмоток, важно восседая на княжьем коне, зорко поглядывал за табуном и, посмеиваясь, высказывал Болотникову:

— Везет мне на господских лошадях ездить, Иванка. И а эких рысаках на любого татарина можно идти.

— Ребятенки твои чем кормиться будут? В нужде домочадцев оставил.

— Знаю, Иванка. Не легко придется моей Агафье. Жуть как голосила. Да только не с руки мне возле бабы сидеть, когда злой ворог у порога. Не так ли, парень?

— Твоя правда, Афоня, — произнес Болотников и надолго замолчал. Вспомнил Василису, и на сердце стало тепло и в то же время грустно. Славная она, душевная. В тот день до самой Москвы-реки проводила, а на прощанье молвила:

— Запал ты мне в душу, сокол. Приходи ко мне на заимку. Буду ждать, желанный ты мой…

— Я вернусь, Василиса. Отцу с матерью о тебе поведаю и завтра же за тобой приеду. Станешь ли женой моей?

Василиса молча обвила его руками за шею и горячо поцеловала в губы…

Как теперь она там? Будет ждать в неведении да томиться. Отец не скоро соберется: наступает пора сенокосная. Исай, услышав, что сын просит у него родительского благословения, отозвался немногословно:

— Уж коли по сердцу пришлась — приводи девку. Молодка в хозяйстве не будет помехой.

На селе мужики оставались в тревоге. Татары могут вновь на вотчину наскочить и все порушить. Не пора ли всем миром в Москву подаваться за высокие каменные стены. Однако и там спасенья нет: в прошлый набег, почитай, все подмосковные бежане погибли. Уж не лучше ли в глухих лесах укрыться? Туда басурмане побаиваются забредать.

Может, и лучше, что не успел Василису на село привести. Бортник Матвей, ежели о татарах проведает, надежно укроет ее в лесных чащобах.

— Эгей, Иванка, чего голову повесил? — окликнул Болотникова бобыль. Ну-ка, угани загадку.

— Не до завирух нынче, — отмахнулся Иванка.

— Пущай болтает. Затейливый мужичонка, — поддержал бобыля Тимоха Шалый.

— Слушайте, православные. Скрыпит скрыпица, едет царица, просится у царя ночевать: «Пусти меня, царь, ночевать, мне не год годовать, одну ночь ночевать. Утром придут разбойнички, разобьют мои косточки, отнесут в пресветлый рай!»

Мужики зачесали затылки. А Афоня, посмеиваясь, крутил головой и все приговаривал:

— Ни в жизнь не угадать вам, родимые. Могу об заклад биться. Вот в белокаменную прибудем — в кабак пойдем. Ежели ковш винца мне поднесете поясню мудрость свою.

Через два дня посошные люди[87] подъехали к Москве.

Глава 46 МАМОН ПОТЕШАЕТСЯ

Устав от пыточных дел, Мамон весь день отсыпался. А к вечеру заявился в избу к приказчику. Тот с надеждой глянул на пятидесятника.

— Собрал бы поснедать чего, Егорыч. Притомился я малость. А уж потом о деле.

— Выведал что-нибудь, сердечный?

— Нашел следок… Тащи, говорю, на стол.

Калистрат обрадовано встрепенулся и засновал по горнице.

— Эгей, Авдотья! Накрывай стол. Наливочки доброй принеси дорогому гостю.

Скуп Калистрат Егорыч, но тут вовсю разошелся, приказал уставить стол обильной снедью. Авдотью хотел было отослать вниз к девкам. Но Мамон прогудел:

— Без хозяйки и стол не красен. Пущай сидит, Егорыч.

Авдотья глуповато хихикнула и плюхнулась на лавку. Калистрат налил гостю и супруге по чарке, а свою в сторону отставил, виновато развел руками.

— Нутро у меня побаливает. Не приемлю винца, сердешный. Ты уж прости.

— Коли хозяин не пьет — гостя не почитает, — буркнул Мамон и потянулся за шапкой.

— Ну да бог с тобой, выпью, — остановил пятидесятника Калистрат, испугавшись, что Мамон уйдет из избы.

Выпили по чарке, потянулись за снедью. Авдотья разом порозовела, навалилась пышной грудью на стол, зачавкала. Любила и поесть и выпить баба.

— Не томи, сердешный, — нетерпеливо протянул приказчик, качнувшись на лавке.

«Хлипкий на винцо. Еще пару чарок — и с ног долой», — подумал про себя пятидесятник, а вслух высказал:

— Хочу, Егорыч, вопрос тебе задать. Бывал ли кто-нибудь из наших селян в твоих хоромах?

— Окромя своих дворовых в горницу пути заказаны, сердешный.

— И ты, Авдотья, не видела?

Баба мотнула головой.

— Грешно мне чужих мужиков впущать. Одним своим осударем живу.

— А пошто к тебе Афонька Шмоток наведывался, матушка?

Авдотья всплеснула руками и вновь хихикнула.

— Совсем запамятовала, батюшка. Кошечку-голубушку мне мужичок доставил. У-ух, нехристь!

— Отчего нехристь, матушка? — полюбопытствовал Мамон.

— А как же, милостивец. Сам православный, а шапку под киот швырнул. Вот неразумный…

— Под кио-о-от? — тонко выдавил из себя Калистрат, приподнимаясь всем телом с лавки.

— Истинно так, осударь мой. Под святое место. Я его тогда еще осадила. Пошто, говорю, свою драную шапку на сундучок кинул, дурень…

— На сундучо-ок? — еще тоньше протянул приказчик и, хватаясь за грудь, шагнул к своей дородной супруге, закричал, вздымая кулаки. — Сама дура! Кнутом укажу тебя стегать нещадно! Куда сундучок подевался?

— Да что ты, батюшка, взбеленился. О том я не ведаю. Мужичок тот шапку поднял, кошечку мне оставил — и восвояси.

— У-у, лиходейка! — вскричал Калистрат Егорыч и снял со стены ременный кнут.

— Не кипятись, Егорыч. Спросу с Авдотьи нет. Вели лучше Афоньку в пыточную доставить, — произнес Мамон.

— Афоньку?.. Да как же это я, — растерянно заходил по горнице приказчик. — Ведь я же его намедни к князю отправил. Эка я опростоволосился. А с ним еще наилучших господских коней отослал.

— Теперь не уйдет. Завтра гонцов снарядим. На веревке за шею приведем — и в темницу, — успокоил Калистрата пятидесятник и ткнул волосатым пальцем на стол. — Осушим еще по чарочке. Хороша у тебя наливочка, Егорыч.

— Вовек тебя не забуду, коли грамотки сыщутся. И за труды твои отблагодарю, сердешный, — проговорил Калистрат и, забыв о своей хвори, выпил еще чарку. А затем и третью. И тотчас отяжелел, ткнулся редкой бороденкой в чашку с тертым хреном.

Мамон подмигнул Авдотье.

— Готов твой осударь. Уложи-ка его на лавку. Пущай отдохнет.

Авдотья, ухмыляясь во весь рот, легко, словно перышко, подняла своего благоверного на руки, отнесла на лавку, прикрыла кафтаном и вернулась к столу.

Калистрат Егорыч вскоре заливисто захрапел, а пятидесятник теснее придвинулся к бабе, обхватил ручищей за бедра.

— Ты чегай-то, батюшка, озорничаешь? — взвизгнув, повела плечами Авдотья. Однако от Мамона не отстранилась.

А пятидесятник, крепко стиснув дородную бабу, жарко зашептал ей на ухо:

— Чай, надоел тебе твой козел худосочный. Обидел тебя бог мужичком. Утешу тебя, обласкаю…

Авдотья вся обмякла, разомлела и податливо прижалась к могутному дружиннику…

Проспал Калистрат Егорыч до самой обедни. Едва поднялся с лавки. В голове — тяжесть пудовая, в глазах круги и нутро все переворачивает. Поминая недобрым словом пятидесятника, пошатываясь, побрел в кладовую, чтобы испить холодного квасу.

В саду под яблоней, поглаживая пухлыми руками кошек, развалилась Авдотья с довольным веселым лицом.

Приказчик чертыхнулся и вдруг вспомнил об Афоне Шмотке.

Снарядив в Москву трех холопов, Калистрат Егорыч напутствовал их:

— Афоньку хватайте тихо, чтобы князь о том не ведал. Доставите воровского человека — полтиной награжу.

Глава 47 НОВАЯ БЕДА

Из леса выехали к Москве-реке. Якушка привстал на стременах и, охнув, схватился за сердце.

— Горе-то какое, братцы…

Ратники глянули на Москву и глазам своим не поверили: на месте деревянного посада, нарядных рубленых боярских теремков и храмов, бревенчатых изб стрельцов и черного ремесленного люда дымилось пожарище. Нетронутыми остались лишь Китай-город да сам государев Кремль.

Пахло гарью. Над стольным градом плыл унылый благовест.

Ратники скинули шапки, перекрестились.

— Давно ли от пожара поднялась, а тут сызнова вся начисто выгорела, скорбно проронил Афоня.

Ехали молча выжженными слободками, хмуро поглядывая по сторонам. Навстречу им брели москвитяне — понурые, неразговорчивые. И всюду на телегах везли к Божедомке обгорелые трупы, прикрытые рогожей и мешковиной. Уцепившись за телеги, голосили бабы и ребятишки. И было тоскливо и жутко от этих рыданий, надрывных стонов и причитаний.

Седенький попик в драном подряснике, вздымая медный крест над головой и роняя слезы в редкую бороденку, изрекал:

— Прогневали господа, православные. Не отмолить греха ни постом, ни схимой. Грядет на Русь новая беда…

— Верно толкуешь, отче. Беда беду подгоняет. А посад здесь ни при чем. Все Бориса Годунова проделки. Сказывают людишки, что пожар по его злому умыслу сотворен, — тихо, но зло проговорил один из слобожан.

— Пошто ему такая затея? — вмешался Афоня Шмоток.

Посадский оглянулся и, заметив оружных людей позади себя, ступил прочь.

— Да ты погодь, милок, поясни! — крикнул ему вслед бобыль, но слобожанин, натянув колпак на дерзкие глаза, проворно завернул за уцелевший каменный храм.

На Варварке, поднявшись на черный обгорелый рундук, могутный посадский в просторной кумачовой рубахе зычно прокричал на весь крестец:

— Братцы-ы! Царь Федор Иванович из Троице-Сергиевой лавры[88] с богомолья возвращается. Айда на Троицку-у-ю! Посад челом государю бить хочет!

Толпа качнулась к посадскому и через узкий, кривой Введенский переулок ринулась, минуя Гостиный двор, к Ильинке.

— И нам бы не грех взглянуть на царя-батюшку, — обмолвился Афоня Шмоток.

— За конями лучше досматривай. Мне указано вас прямо на двор доставить, — проронил Якушка.

Боярский Китай-город от пожара отстояли. Лишь сгорела деревянная церковь Дмитрия Солунского на углу Рыбного переулка.

На Никольской по княжьему двору сновали дворовые холопы, сталкивали с телег поклажу и относили назад в хоромы. За ними зорко поглядывал дворецкий Пафнутий. Чуть прозевай — мигом сопрут, нехристи.

«Ого, сколько богатства у князя. Поди, один ковер заморский полсела стоит», — подумал Иванка.

— Поспешай, поспешай, ребятушки. Вот-вот сам наедет. Слава богу, уберегли терем от пожара.

Пафнутий заметил Якушку, обрадовался.

— Помоги, милок. Запарился я тут с холопами. Едва отстояли от огня хоромы. Батюшка Андрей Андреевич с государем намедни в святую обитель на молебен уехал, а я тут один с пожитками воюю. Погляди за холопами, молодец.

Якушка кивнул головой и в свою очередь попросил дворецкого:

— Ратники устали с дороги. Прикажи накормить.

— Пущай в подклет идут, там и поснедают. А лошадей в конюшню заведите, — вымолвил Пафнутий.

Когда мужики вышли из конюшни, к Афоне подскочил насупленный привратник Игнатий Силантьев. Цепко ухватил бобыля за ворот кафтана, притянул к себе и зло прогудел:

— Проманул, козел паршивый! Свое дело справили, а меня князь повелел кнутом отстегать. Отдавай полтину!

Афоня на миг растерялся, закрутил головой, но затем быстро пришел в себя и проговорил длинно и учтиво:

— Закинь гнев, христов человек. Полтина от селян была. С мира по нитке сбирали. Нешто ты с эким именем скаредничать зачнешь. Припомни, батюшка, как святой Игнатий благочестием и благодеяниями своими у православных в великие почести вошел. Так и ты туда же. Весь мир за тебя на селе молился. Я сам в храме перед господом тебя со свечой неустанно чтил. Велики твои труды, батюшка, святое дело сотворил. От всего страдного люда низкий поклон тебе, милостивец.

Игнатий опешил от сладкоречивого мужичонки и, сменив гнев на милость, отпустил Афоню.

— Дак я… Одним словом… Ну, да бог с тобой.

К вечеру в хоромы приехал встревоженный князь. Не глядя на оробевших челядинцев, взбежал на красное крыльцо и торопливо поднялся к княгине в светлицу.

— В добром ли здравии, Елена?

Княгиня выронила из рук вышитое полотенце, с радостной улыбкой шагнула навстречу супругу, припала к его широкой груди.

— Натерпелась страху, государь мой. Не думала с тобой свидеться. Ох, как много москвитян в огне погибло!

— Знать, господь милостив. Сберег тебя, ладушка моя. Зело за тебя боялся. Пытался, было, утром прискакать, да царь не отпустил. Приказал Федор Иванович в обители оставаться, — ласково проговорил Андрей Андреевич, обнимая жену.

Вскоре вызвал князь старого дворецкого. Вместе с ним прошелся по терему, затем спустился во двор, осмотрел конюшню, амбары и подклеты. Остался доволен.

— Уберег хоромы, Пафнутий. За радение получишь награду. Воровства за холопами не приметил?

— Все слава богу, батюшка. Да токмо… — сгибаясь в низком поклоне, проронил дворецкий и осекся. Вырвалось, неладная! Ух, как строг князь к плутоватому люду.

— Чего сопишь, старина? Договаривай, — сразу посуровел князь.

— Игнашка Силантьев, кажись, хотел зипун в подклете припрятать, вымолвил Пафнутий.

— Воровского человека батогами высечь и в подвал на цепь посадить, вспылил Андрей Андреевич.

Когда возвращались в покои, князь спросил:

— От приказчика Гордея не было вестей?

— Покуда молчит, батюшка.

«Добрался ли до Вологды приказчик? Обоз с хлебом велик, а времена непутевые. Повсюду разбойный люд по дорогам шастает. Не было бы худа», озабоченно подумал Телятевсшй.

В покои, постучав в сводчатую дверь, вошел Якушка, Ему одному дозволено появляться у князя без доклада дворецкому. Челядинец поведал о своей поездке в вотчину, о посошных людях.

— Через три дня на Воронцовом поле царь указал собирать войско. Будет смотр. Людишек моих подготовь, покажи им дело ратное. Ежели осрамимся — с тебя спрос учиню.

— Не впервой, князь. Мужиков справных отобрал. За три дня управлюсь, обучу их ратной хитрости, — заверил господина Якушка.

Глава 48 ВОРОНЦОВО ПОЛЕ

Ударили ко всенощной. На Китай-город опускались сумерки. Караульные сторожа с рогатинами перегородили решетками улицы и переулки, воткнули горящие факелы в поставцы. Москва боярская отходила ко сну.

Вдоль княжьего тына ходили дозорные с самопалами. Двое караульных забрались на рубленый терем, на тесовую кровлю. Прислонившись к нарядным шатровым башням, зорко поглядывали на соседние усадьбы. Ночи стоят душные, жаркие. Неровен час — заполыхают чьи-либо хоромы — и быть новой беде. Упаси бог прикорнуть! Да и дворецкий ночами по двору бродит. Не спится старому челядинцу, за караульными досматривает. Так что поглядывай, дозорный!

Вотчинные посошные мужики собрались возле подклета. Не спалось. Уж больно необычно в княжьем дворе ночевать. Тоскливо сидели на рундуке, вздыхали, вспоминали родную отчину, избу свою, ниву, баб и ребятишек. Холопам что — уже давно в подклете дрыхнут.

— Самая пора сенокос зачинать. Я уже косы наладил, — невесело протянул один из страдников.

— Травы нонче добрые после дождей вымахали. По пять-шесть стогов сметать можно с десятины, — поддержал селянина другой мужик.

— Кабы не стоптали наши луга кони басурманские, — озабоченно сказал третий.

— Вот то-то и оно, хрещеные. У них орда несметная. Загубят труды наши и село изведут.

Возле Иванки беззаботно, вполголоса напевал Афоня Шмоток. Болотников тронул его за плечо.

— Чего тебе, парень?

— Редкая у тебя душа, Афоня. Завидую. Мужики, чуешь, какие смурные, а тебе все нипочем.

Бобыль шмыгнул носом, сдвинул колпак набекрень и улыбнулся простодушно:

— Эх, Иванка. Свою беду я за словом прячу. Так-то на белом свете жить легче. Отродясь не унывал. Все горе не выстрадаешь. Его вон сколько на Руси.

— Легко мне с тобой, Афоня. Бесхитростный ты и добрый. Будем в рати вместе ходить, — обняв бобыля за плечи, промолвил Иванка.

— С таким богатырем-молодцем я хоть куда снаряжусь. А то какой я без тебя ратник. Во мне и весу-то три пуда, — рассмеялся Шмоток.

Холопий подклет — возле деревянного тына, недалеко от ворот. Мужики услыхали, как с улицы кто-то громко застучал в калитку.

Из сторожки вышел привратник. Раскрыл оконце в калитке. Признав в сумерках княжьего холопа, пропустил его во двор.

Дворовый, едва отдышавшись, подсел к ратникам и, вытирая шапкой потное лицо, возбужденно и словоохотливо заговорил.

— Ну и дела, братцы. В полдень все погорельцы на Троицкую улицу высыпали. Яблоку негде упасть. Царя Федора Ивановича поджидали. А государь, сказывают, в святой лавре остался. Дальше Троицкой людей не пропустили. Навстречу посадским Борис Годунов стрелецкий полк выслал. Слобожане зашумели, на служивых, было, наперли, а те из пищалей поверх толпы пальнули. Посадские не оробели. Чудотворную икону вынесли и снова на стрельцов двинулись. Закричали: «Пропускайте нас к царю-батюшке. Будем его милости просить». Вышел тогда к народу ближний царев боярин. Шапку снял, крестное знамение сотворил и руку к сердцу приложил. Выступили тут из толпы челобитчики, упали на колени, нужду посадскую высказали. Борис Федорович всех со смирением выслушал и великие милости обещал народу даровать…

Из терема вышел Якушка. Увидел в темноте ратников, недовольно покачал головой.

— Ступайте в подклет, полуношники. Завтра с петухами подниму.

Мужики побрели на ночлег.

Челядинец как сказал, так и сделал. Разбудил рано. Накормив и напоив лошадей, ратники верхом выехали на Никольскую, а затем Богоявленским переулком пересекли Ильинку, свернули в Ипатьевскую слободку и выбрались к Варварским воротам.

Возле часовни Боголюбской божьей матери позевывали, крестя рот, воротные сторожа с рогатинами.

— Поднимите решетку, ребята, — попросил караульных Якушка.

— Подорожну кажи, человече, — не вставая с рундука, нехотя и сонно проворчал один из сторожей.

— Протри глаза, борода. Из Китая едем, а не в город ломимся. Какая тебе еще грамота понадобилась?

— Десятником не ведено из Китая пропущать. У нас Демид Одинец на службе строг.

— Одинец, сказываешь? Вот дьявол! Привык с проезжих деньгу вымогать, осерчал Якушка и, подъехав к сторожке, застучал кулаком. — Эгей, Демидка! Вылазь на свет божий!

Вскоре из караульной избы вышел заспанный десятник в лазоревом кафтане и шапке с малиновым верхом. Потянулся, звякнул бердышом по стене.

«Эге, старый знакомый. Тот самый стрельче, что торговый обоз из Ярослава города не пропускал», — признал служивого Иванка Болотников.

— Худо государеву службу справляешь, Одинец. Сам спать завалился, а дружков у ворот томишь, — произнес Якушка.

Десятник поднял на всадника глаза, усмехнулся.

— А это ты, Якушка… Пропустите его, ребятушки. Приятель мой.

Когда ратники проехали через ворота, Одинец зевнул, забормотал:

— Не спится людям. Экую рань поднялись… А чернявого парня я, кажись, где-то встречал.

Силился вспомнить, но махнул рукой и снова побрел в сторожку.

Миновав выжженный Белый город и Яузские ворота, Якушка повел свой отряд вдоль каменной стены, а затем свернул к Воронцову Полю.

Мужики слезли с коней. Иванка окинул взглядом обширное зеленое угодье. Вокруг — дикое разнотравье: мятлик, столбунец, лисохвост… Самая пора с косой пройтись. Сказал Якушке:

— Жаль угодье мять. Знатные травы выросли.

— Верно, парень. В прошлое лето здесь большие стога государевы конюхи ставили. Нонче боярин Годунов не велел трогать травы.

— Отчего так, милок? — спросил Афоня Шмоток.

— В степях басурманы умело бьются. Там в иных местах травы в добрую сажень. А мы привыкли в чистом поле на брань выходить. Вот и указал Борис Федорович, посошных людей к ратным поединкам на лугах готовить. О том мне князь Андрей Андреевич поведал, — пояснил Якушка.

— Поесть бы не мешало. В животе урчит, — невесело протянул Тимоха Шалый.

— После еды ко сну клонит. На голодное брюхо спорее ратное дело постигнете. А ну, становись в ряд! — весело прокричал Якушка.

И началось ученье!

Вначале Якушка разбил мужиков на десятки, затем проверил их умение держаться на полном скаку в седлах. Сердито кричал, сверкая белыми зубами. Особенно доставалось Афоне.

— Чего сидишь, как истукан? Эдак тебя мигом копьем собьют. Припадай к коню!

— Уж больно княжий конь шальной, милок, — подпрыгивая в седле, отзывался Шмоток, уже трижды побывавший на земле.

— Ух, тоже мне ратник! — грозил кулаком Якушка.

Часа через четыре он повел свой отряд обратно в Китай-город. Мужики взмокли, устали с непривычки. Ворчали на Якушку:

— Замаял, парень. На загоне так не доставалось. За сохой ходить куды легче. Нешто мы скоморохи какие? И с коня на бегу прыгай, и стрелу на ходу кидай, и кулачный бой с вывертами кажи…

— После обедни еще тяжелей будет, братцы. В кольчуги всех одену, по щиту с мечом дам. Вот тогда повоюем с воротом, — посмеиваясь, вымолвил Якушка.

Иванке понравился этот парень. Веселый, ловкий и душа в нем, видно, добрая. Болотников большой устали в теле не чувствовал. Ратное учение пришлось ему по нраву. Не хотелось даже уезжать с Воронцова поля. Не зря и Якушка это подметил.

Явившись на княжий двор, челядинец привел ратных людей в поварню. Весело крикнул кормовым холопам:

— Снеди для моих ребят не жалеть. Князь Андрей Андреевич указал кормить вволю. Татар воевать нелегко. А эти вон как отощали…

Глава 49 ДВОРЯНЕ

Всю ночь до ранней обедни лил на Москве дождь. Повсюду на узких кривых улицах и переулках мутные лужи.

В Введенском переулке Китай-города возле Гостиного двора из царева кабака доносятся пьяные выкрики и разудалые песни.

Прохожий мужичонка в заплатанном армяке, любопытствуя, шмыгнул в сруб. Однако не прошло и минуты, как дотошный селянин был выкинут из кабака могутным бородатым человеком в мухояровом[89] зеленом кафтане.

Поднявшись из грязной лужи, мужичонка глуповато ухмыльнулся, озадаченно развел руками и побрел своей дорогой.

Москвитяне, проходя мимо кабака, хмуро роняли:

— Дворянство гуляет…

— Поболе десяти тысяч, бают, съехалось.

— И без того жрать нечего. Купцы на хлеб вдвое деньгу подняли.

— Подохнем с голодухи, братцы. Купцам наезжие господа на руку: на хлебушек и мясо спрос увеличился — вот и ломят цены, толстобрюхие. А нам на погост да и токмо.

Шумно в государевом кабаке от дворян захмелевших. В переднем углу, возле стойки, сидели трое молодых рязанцев — Истома Пашков, Прокофий Ляпунов и Григорий Сумбулов да с ними подмосковный дворянин Митрий Капуста.

Митрий Флегонтыч, только что выкинувший на улицу любопытного мужичонку, возмущенно рассказывал, расплескивая вино из оловянного кубка:

— Захирело мое поместье, государи мои. Сманил крестьян в свою вотчину князь Андрей Телятевский. Вот тебе и соседушка!

— А ты челом государю ударь. Нонче не те времена. Покойный царь Иван Васильевич вон как с князьями расправлялся. И Годунов за дворян держится, вымолвил Истома Пашков, высокий, широкоплечий, с темно-русой бородой. На нем голубой зипун с позументами[90], рубаха красная с жемчужным козырем.

— Состряпал я челобитную, государи мои. При мне сия грамотка, проговорил Капуста и вытянул из-за пазухи бумажный столбец.

— А ну, прочти. Мне трижды челом бить царю доводилось. В грамоте надлежит мудрено все обсказать, иначе приказные дьяки под сукно твою нужду упрячут, — деловито проронил приземистый Прокофий Ляпунов в вишневой нараспашку однорядке.

— А чего мне таиться. Слушайте, братцы, — проговорил Митрий Флегонтыч и развернул столбец. — «Великому государю царю и великому князю всея Руси Федору Ивановичу от холопишка верного Митьки Капусты. Великий государь и царь! Слезно челом бью тебе. Кормлюсь я, холопишко твой, поместьем, что в сельце Подушкино Суздальского уезда. Да нонче поместьишко мое запустело и служить теперь мне не с чего. Крестьяне разбрелись, кои в бега подались, а многих в свою вотчину князь Андрей Андреевич Телятевский свел, твой царев стольник. Укажи, великий государь и царь, на княжий разбой, неправды и притеснения Андрея Телятевского дознание назначить, вину на него наложить и мужиков моих возвернуть. А за укрывательство моих осьмнадцати крестьян, согласно великому государеву указу, надлежит с Андрея Телятевского отписать сто восемьдесят рублев…»

— Вот то верно, Митрий. Еще покойный царь Иван Васильевич за укрывательство беглых мужиков по десять рублев повелел в казну взимать. Пущай мошной тряхнет князь, — проговорил осанистый, горбоносый, с чернявой кучерявой бородой Григорий Сумбулов в байберковом[91] кафтане.

«…Великий государь всея Руси Федор Иванович! Воззри на мою горькую слезную просьбу и свою царскую милость окажи», — закончил Митрий Капуста.

Прокофий Ляпунов не спеша отпил из кубка, закусил груздочком и молвил степенно:

— Не все в грамотке указал, друже Митрий. Надлежит государю добавить письма разумного.

— Научи, Прокофий Петрович. Впервой челобитную пишу. Не горазд я к чернильному делу.

Ляпунов отодвинул от себя кубок, распрямил крутые плечи и, поглаживая рыжеватый ус, заговорил длинно и издалека:

— И в моем земельном окладе было не сладко. Пять лет назад пожаловал мне государь за верную службу поместье на Рязанщине в триста душ. Радехонек был. Двести десятин — земли немалые, есть чем кормиться. А когда приехал в поместье, за голову схватился, други мои. Достался мне оклад царского опричника Василия Грязнова. Ранее эти земли боярину Колычеву принадлежали. Сказнил его Иван Васильевич, а вотчину опричным людям роздал. Ну, скажу я вам, братцы, и поместье! Хуже нет. После Василия Грязнова не только что пиры задавать, а и раз изрядно потрапезовать нельзя. Разорил оклад Василий. Мужики обнищали, разбрелись по Руси, земли пахотные запустели — куда ни кинь — пустошь да перелог. Всего с десяток крестьян в поместье осталось, да и с тех неча взять. Призадумался я, а затем челом государю Федору Ивановичу ударил. Слезно просил льготу дать года на четыре, чтобы мужички мои дани не платили, ямских и посошных денег в казну не давали, на построй городов и крепостей не отзывались, от наместника, волостителя поборов не имели, коня царского не кормили, сена на государеву конюшню не косили, прудов не прудили, к городу камня, извести и колья не возили, на яму с подводами не стояли, ямского двора не делали…

— Ишь ты как закрутил, — прервав Ляпунова, качнул головой Митрий Флегонтыч.

— Вот и в твоей челобитной одного письма не достает, друже Митрий. Не забудь приписать.

— Был бы прок, — буркнул Капуста и снова потянулся к оловянному кубку.

— А про то государю решать. Прислал ко мне царь Федор Иванович приказного человека из Разряда[92], чтобы слезную грамоту мою проверить, дознаться, отчего поместье запустело. От голоду, лихого поветрия, государева тягла или самого дворянина служивого, от его небреженья? Две недели ездил приказной по сельцам да погостам с обыском. До всего дознался и государю доложил, что поместье от опричных дел да ливонских тягот запустело. Царь Федор Иванович смилостивился и льготы мне на оные годы дал.

— Так поправил ли дело, Прокофий Петрович? — вопросил Капуста.

— В первые годы, когда поместью моему облегчение дали, крестьяне малость выправились. Зачали десятины пахать, хлебушком обзавелись, избенки новые срубили, А потом новая поруха вышла. Мне-то поместьем кормиться надо да цареву службу справлять. Изделье крестьянам на два дня увеличил, оброк деньгами на себя стребовал. Взроптали мужики!

— Велик ли оброк с оратая берешь? — поинтересовался Истома Пашков, распахнув голубой зипун.

— По три рубля, двадцать алтын да четыре деньги с сохи[93], друже Истома Иванович, — ответил Ляпунов.

— Ох, свирепствуешь, Прокофий Петрович, — ахнул Митрий Флегонтыч. — Уж на што я с крестьянами крут, но и то токмо по два рубля с полтиной взимаю. Не зря у тебя крестьяне бунтуют.

— Крестьяне нонче всюду гиль заводят. По всей Русн смута зачинается. У меня в поместье приказчика насмертьдубинами побили. Чего доброго, и хоромы спалят, — проворчал Истома Пашков.

— Худо живем, братцы, — вздохнул Григорий Сумбулов. — И у меня та же поруха. Почитай, половина мужиков из поместья на патриаршие да боярские земли разбежались Бояре-беломестцы[94] вконец обнаглели. Пришлют в деревеньку своего человека и прельщают крестьян. Гришка-де, у вас человечишко худородный, поместьишко у него скудное. Ступайте-ка в заклад на белые, без царевых податей, земли к моему родовитому боярину. Он вам доброй земли пожалует, кормить и поить будет вволю. Вот и бегут крестьяне к сильным людям. А кинься на розыски — и толку мало. Либо запрячут мужиков в своей вотчине, либо совсем тебя не пустят. Сунулся я было к князю Черкасскому, а он на меня псов натравил да оружных людей навстречу выслал. Еле живым ушел. Снарядил гонца к царю с челобитной — и тут прок невелик. Перед Москвой гонца перехватили, грамоту отобрали и батогами избили. И к самому царю теперь не пробиться: он все по хоромам да святым обителям ходит, совсем затворником стал. Одна надежда на боярина Бориса. Родовитых он зело недолюбливает.

— Ты бы потише, Григорий Федорович. Остерегись, вон как целовальник глазами зыркает, — вымолвил Пашков, понизив голос.

— Нету мочи, Истома. Горит все в душе. Ведь, когда татарин на Москву пойдет, мы его грудью встречать будем. На дворянстве Русь держится. Отчего царь о нас забывает и плохо печется?

— На днях смоленские и тверские дворяне челобитную государю подали. В грамоте той просили царя, чтобы заповедные лета навсегда закрепить, сказал Прокофий Ляпунов.

— Без того нам не жить. Мужик должен вечно и потомственно к нашим землям приписан. Вечно и потомственно! — громко повторил Григорий Сумбулов, ударив кулаком по столу.

Друзья согласно закивали головами.

За соседним столом слышно было, как переругивались двое дворян:

— Ты в моих озерах рыбу ловишь! На святого Иова-горошника твоих воровских людишек мои крестьяне поймали. Это што? — кричал дородный, ушастый дворянин, язвительно посматривая на соседа.

— Сам ты вор! — отвечал второй, маленький и розовощекий помещик. Лесок у меня под боком тащишь и хоромишки свои достраиваешь!

— Это поклеп! Врешь, пес пучеглазый! — взвизгнул ушастый, брызгая слюной.

— Ты сам пес! — выкрикнул розовощекий и дернул соседа за бороду.

— А-а-а! — больно взвыл ушастый и, поднявшись на ноги, выхватил из-за пояса пистоль.

— А ну, геть, дьяволы! — зычно выкрикнул вдруг Митрий Капуста, соскочив с лавки и разбойно тряхнув черными кудрями. В мутном свете горящих факелов блеснула сабля и тяжело опустилась на стол между заспорившими и готовыми к драке дворянами. Дубовый стол развалился надвое.

Рассорившиеся дворяне оторопело заморгали глазами, присмирели. С остальных столов повернулись к Капусте захмелевшие головы. Восхищенно и разом загалдели:

— Крепко вдарил, друже!

— Тебе, Митрий, воеводой быть!

Глава 50 НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ

После сытной трапезы Якушка дозволил ратным людям часика два соснуть в подклете.

Когда княжий челядинец поднялся в терем, Болотников подошел к Афоне. Бобыль тем временем скинул лапти, размотал онучи и, блаженно покряхтывая, развалился на куче соломы.

— После трудов праведных и соснуть не грех. Ложись, Иванка.

— Днем попусту валяться не привык, Афоня. Айда лучше на Красную. Сегодня пятница — день базарный.

Шмоток зевнул, потянулся и повернулся на бок.

— Спать долго — жить с долгом. Поднимайся, Афоня.

Шмоток, услышав поговорку, обернулся к Болотникову, рассмеялся:

— Люблю всякую премудрость. Я тебе по этому поводу другую побасенку скажу…

— Потом, потом, Афоня. Вставай. Может, деда Терентия на торгу встретим.

— Вот то верно, парень. Старика навестить надо. Не преставился ли наш рукоделец? — согласился бобыль и принялся мотать на босые ноги онучи.

На Красной площади, несмотря на недавний пожар, шумно и многолюдно. От самого плавучего москворецкого моста[95] через всю площадь, пересекая Зарядье, Варварку, Ильинку и Никольскую, протянулись торговые ряды. Тысячи лавок, палаток, шалашей и печур.

Отовсюду слышны бойкие, озорные выкрики.

Продают все — купцы и ремесленники, стрельцы и монахи, крестьяне, приехавшие из деревенек на торги. Взахлеб расхваливают свой товар и назойливо суют его в руки покупателей.

Площадь наводнили квасники, ягодники, молочники, пирожники, сбитенщики[96]… Все с лукошками, корзинками, кадками, мешками. Шустро снуют веселые коробейники. В густой толпе шныряют карманники, подвыпившие гулящие девки, сводни и нищие. К рундукам и лавкам жмутся слепые, калики перехожие, бахари[97] и гусельники.

— Чудная Москва! Ни пожар, ни крымцы — торгу не помеха, — воскликнул Афоня.

— В Москву теперь со всей Руси войско собирается, вот и шумят торговцы, — сказал Болотников.

— А ну, раздайся, народ! — вдруг громко пронеслось сзади.

— Болотников и Шмоток посторонились. По Красной Площади в Разбойный приказ стрельцы вели с десяток посадских. Шли слобожане в лаптях и рваных сермягах, бородатые, хмурые, с непокрытыми головами. Руки у всех затянуты колодками.

— За что взяли, родимые? — спросили в толпе.

— О пожаре на Сретенке толковали. Неспроста пламя заполыхало, братцы. По злому умыслу наши слободы выгорели, — угрюмо отозвался один из преступников.

— Ближнему боярину пожар на руку, — зло сверкнув глазами, поддержал колодника второй ремесленник.

— А ну, закрыть рты воровские! — прикрикнул на посадских рослый стрелец-пятидесятник в малиновом кафтане. — А дай дорогу.

— А ты не шуми, служивый. На свою бабу глотку дери! — крикнули в толпе.

— А он свою женку боярам на ржавый бердыш выменял!

— Поди, с пуда торговался!

— Знаю я его бабу, ребята. На Москве бердышей не хватит: женка его толще бочки кабацкой.

Толпа захохотала.

— Но-но, на плаху захотели! — сердито погрозил кулаком пятидесятник.

Из толпы зароптали:

— Ты нас плахой не потчуй!

— Привыкли кровушку лить!

— Пошто слобожан схватили? Их вины нет. Борис Годунов пожар затеял, братцы, чтобы о царевиче Дмитрии на Москве забыли! — раздался дерзкий выкрик.

— Стой! — свирепо рявкнул пятидесятник. — Кто крамольное слово о царевом наместнике молвил?

— Ну, я молвил! Возьми попробуй! — горячо выкрикнул из толпы широкоплечий детина в кожаном запоне поверх темной рубахи, и встряхнул над головой пудовым кузнечным молотом.

— Взять бунтовщика! — приказал пятидесятник.

Толпа сдвинулась плотнее.

— Уйди от греха, служивый!

— Кости переломаем!

Болотников, оказавшись рядом с дерзким мастеровым, поддавшись настроению взроптавшего посадского люда, громко воскликнул:

— Не робей, братцы! Их всего с десяток!

Отчаянная толпа надвинулась на стрельцов. Пятидесятник попятился назад. Пробуравил крамольную толпу колючим взглядом и, качнувшись всем тучным телом, сквозь зубы выдавил:

— Ослобони дорогу. В Кремль людишек веду.

Толпа неторопливо расступилась, сопровождая стрельцов напутственными выкриками:

— Вот так-то будет лучше, служивый!

— Неча зря шуметь!

— Проваливайте, покуда целы!

Когда стрельцы завернули за Лобное место и направились к Фроловским воротам, выкрики смолкли. Пятидесятник решил сорвать злобу на идущем впереди его низкорослом посадском. Он грязно ругнулся и больно ударил колодника в лицо.

— Пошевеливайся, нищеброд!

Ремесленный сильно пошатнулся, но на ногах устоял. Злобно из-под широких кустистых бровей глянул на стрельца и молча сплюнул на землю кровавый сгусток.

Афоня Шмоток потянул Болотникова из толпы.

— Идем отсюда, Иванка. Заприметят тебя здесь истцы. В Разбойный с тобой угодишь.

— А ты чуешь, Афоня, какая силища в народе? Не зря мне Пахом Аверьянов всегда говорит, что перед миром любой ворог дрогнет, — высказал Болотников.

— Эгей, хрещеные! Чего ищете? Может, чем помогу, — остановил страдников худощавый с плутоватыми глазами мужичонка в ситцевой рубахе. От него попахивало водкой и чесноком.

— Самопал, милок. И такой, чтобы за версту басурмана бил, — вымолвил Афоня.

— Эка невидаль. Так и быть выручу. Кидай в шапку деньгу. Мигом наилучший самопал доставлю.

— Вначале товар кажи, милок.

— Будет товар. Давай, говорю, деньгу. Нутро горит… — нетерпеливо наступал на Шмотка верткий слобожанин.

Однако не успел он и договорить, как на него с шумной бранью навалились трое посадских в холщовых рубахах. Скрутили веревкой, повалили наземь, под бока напинали.

Мужик пьяно забранился.

— За что бьете? — спросил Болотников.

— Вор он! В кабаке у нас сапоги стащил. Новехонькие, только что в Красном ряду купили, — ответил один из посадских. — У-у, тать[98] проклятый! — больно огрел мужика по уху.

В толпе засмеялись. Посадские подтолкнули мужика к Болотникову.

— Уж не тебе ли продал вор обувку?

— Ступайте своей дорогой. Знать его не знаю, — осерчал Иванка и повел широкими плечами.

— Ну, мотри, парень! — пригрозили посадские и потащили вора в Земской приказ на суд и расправу.

Возле темной, приземистой Тиунской избы[99] с Афоней столкнулся чернобородый цирюльник с легким деревянным табуретом в руках и парой ножниц за малиновым кушаком. Мельком глянул на жиденькую бобыльскую бороденку и плюнул себе под ноги.

— Аль не угодил, касатик?

— Срамота одна. И до чего ж измельчал народишко, — недовольно ответил цирюльник и в тот же миг ухватил за полу сермяжного кафтана пышнобородого осанистого мужика в пеньковых лаптях.

— Окажи милость, любезный!

Угодливо подставил табурет, насильно посадил на него мужика, чиркнул ножницами.

— Спешу я, милай. В лавку мне надо топоришко подобрать, а потом в деревеньку. Не к чему бы, — слабо сопротивлялся мужик.

— Успение пресвятой богородицы на носу, а ты зарос, аки леший. Не гоже эдак, любезный. Мигом красавцем сделаю. Бороду подрежу, власы подравняю, учтиво суетился возле селянина посадский, а сам воровато поглядывал по сторонам: бродячих цирюльников гоняли с площади земские ярыжки.

Посадский расчесал мужику длинную бороду надвое и отхватил одну половину ножницами на пару вершков[100]. Но вторую укоротить не успел. Он не зря опасался. Перед цирюльником выросла грозная фигура десятского.

— Опя-ать!

Посадский столкнул мужика наземь, подхватил табурет и юрко шмыгнул в толпу. Только его и видели. Селянин поднялся с земли и растерянно схватился за уродливую бороду.

— Энта что жа, православный. Как же я теперь в деревеньку поеду?

— Москва, милай! — хохоча, ответил долговязый сухотелый мастеровой. И закричал весело, звонко. — Гвозди, подковы — лошадям обновы!

Глава 51 БОГАТЫРСКАЯ ПЕСНЯ

На небе ни облачка. Жарко. Захотелось пить. Страдники поднялись в верхние торговые ряды. Но доброго кваску там не оказалось.

— Айда в кабак на Варварку. Там завсегда и квасок и медовуха есть, предложил бобыль.

Болотников согласился. Кабак — просторный рубленый пятистенок в два яруса с малыми решетчатыми оконцами. Срублен в давние времена, еще при великом князе Иване Третьем.

Возле распахнутых сводчатых дверей толпились бражники. Иванка не успел еще переступить и порог, как на него налетела пьяная гулящая девка. Повисла на шее, полезла целоваться.

— Ошалела, дуреха, — оттолкнул девку Болотников. Слобожанка недовольно тряхнула простоволосой головой и повернулась к другому питуху кабацкому.

— Слышь, соколик. Дай полушку на чарочку. Выпить охота-а-а.

— Ишь чего захотела, баба. Хо-хо! Полушка на дороге не валяется. Ступай, ступай отсель, — замотал косматой головой бражник.

Девка привалилась всем телом к посадскому.

— Идем со мной в сени, соколик. Ух, как горячо обласкаю. А ты мне опосля чарочку…

— Енто можно. Телеса у тя добрые, хе-хе! — посмеиваясь, проговорил питух и потянул девку в темные сени.

Иванка только головой покачал: на селе такого сраму средь бела дня не увидишь.

Вошли в кабак. Здесь полумрак. По темным бревенчатым стенам чадят факелы в железных поставцах.

Шумно, людно. За длинными дощатыми столами, забыв про нужду и горе, бражники пропивали скудные гроши. В правом углу, прямо на земляном полу, привалившись спиной к винной бочке, играл на гуслях седобородый слепой сказитель. Болотников подсел к гусляру, прислушался к его песне.

…Как у ключа у гремучего,
У колодца у студеного
Добрый молодец коня поил,
Красна девица воду черпала,
Почерпнула ведры и поставила,
Как поставила, призадумалась,
А задумавшись, заплакала,
А заплакавши, слово молвила:
«Хорошо тому жить на сем свете,
У кого как есть и отец и мать,
И отец и мать, и брат и сестра,
Ах, и брат, сестра, что и род — племя,
У меня ль, у красной девицы,
Ни отца нету, ни матери,
Как ни брата, ни родной сестры,
Ни сестры, ни роду-племени,
Ни тово ли мила дружка…
Пока Афоня Шмоток ходил к целовальнику за квасом, Болотников внимательно слушал сказителя. Песня гусляра его тронула. Вновь вспомнилась заимка в густом бору, лесное озеро и Василиса — добрая, грустная и вместе с тем озорная да ласковая.

— Задушевно песню складываешь, дед. Играй еще.

Старец приглушил струны, поднял лицо на страдника.

— Немощен стал, молодший. Ослаб голосом. Хворь одолела, — тихо отозвался сказитель.

Болотников принес от целовальника чарку вина, протянул гусляру.

— Выпей, отец. Подкрепись.

— Благодарствую, чадо. Зелено винцо приемлю.

Старец отложил гусли, принял чарку.

— Сыграй, дед, богатырскую, о молодцах добрых, — придвинувшись к бахарю, попросил Иванка.

Сказитель долго молчал, тихо перебирал старческими, дрожащими пальцами струны, а затем молвил:

— Слушайте, ребятушки, о временах седых и давно минувших.

Запел гусляр вначале неторопливо и тихо, а затем на диво страдникам его голос обрел силу и стал таким звучным, что даже кабацкие питухи примолкли.

Из-за моря, моря синего,
Из-за синего моря, из-за черного
Подымался Батый — царь сын Батыевич.
Подошел собака под стольный Киев-град.
Надевал Владимир киевский платье черное,
Черное платье, печальное.
Приходил ко божьей церкви богу молиться.
Встречу идет нищая калика перехожая:
«Уж ты здравствуй, Владимир стольный киевский!
Ты зачем надел черное платье печальное?
Что у вас во Киеве учинилося?»
«Молчи, нищая калика перехожая,
Нехорошо у нас во Киеве учинилося:
Подымался Батый-царь сын Батыевич.
Подошел собака под стольный Киев-град».
«Не зови меня нищей каликой перехожею,
Назови меня старым казаком Ильей Муромцем».
Бил челом Владимир до сырой земли:
«Уж ты здравствуй, стар казак Илья Муромец!
Постарайся за веру христианскую».
Говорил казак Илейка Муромец:
«Я поеду, князь, к злому ворогу,
И не для тебя, князя Владимира,
А для бедных вдов и малых детей».
И поехал богатырь к злому ворогу,
Но сказал его добрый конь по-человечьему:
«Уж ты стар казак, Илья Муромец!
Есть у татар в поле накопаны рвы глубокие,
Понатыканы в них колья мурзамецкие,
Из первого подкопа я вылечу,
Из другого подкопа я выскачу,
А в третьем останемся ты и я!»
Бил Илья коня по крутым бокам:
«Ах ты, волчья сыть, травяной мешок!
Ты не хочешь служить за веру христианскую!»
Пала лошадь в третий подкоп,
Набежали злые татаровья,
Оковали Ильюшку железами,
Ручными, ножными и заплечными.
Проводили ко Батыю Батыевичу.
Говорил ему Батый царь сын Батыевич:
«Уж ты гой еси, стар казак Илья Муромец!
Послужи мне-ка так же, как Владимиру».
Отвечал стар казак Илья Муромец:
«Нет у меня с собой сабли вострой,
Нет у меня копья мурзамецкого,
Нет у меня палицы боевой:
Послужил бы я по твоей по шее по татарской!»
Говорил Батый-царь сын Батыевич:
«Ой вы, слуги мои верные!
Выводите его на поле Куликово,
Положите голову на плаху на липову,
По плеч срубите буйну голову!»
У Илейки вдвое силы прибыло.
Рвал он оковы железные,
Хватал он поганого татарина,
Который покрепче, который по жиле не рвется,
Стал татарином помахивать:
В которую сторону махнет — улица,
Подбегает к Илеюшке добрый конь,
Садится он на доброго коня,
Бил татар он чуть не до единого.
Убирался Батый-царь с большими убытками…
Иванка поднялся с лавки, подошел к сказителю, обнял за плечи. Любил он песню, особенно раздольную да богатырскую.

— Знатно складываешь, дед. Как звать?

— Устином нарекли.

— А отчина где?

Гусляр повернулся к Болотникову, улыбнулся, и все старческое лицо его как-то сразу посветлело, разгладились глубокие морщины.

— Вся Русь моя отчина, молодец. Калика я перехожий. Вот здесь на Москве чуток отдохну и дальше с мальчонкой-поводырем побреду.

— Что на Руси слышно, отец?

Сказатель устало вытянул ноги в дырявых лаптях, протяжно вздохнул и надолго замолчал, опустив бороду! Иванке показалось, что дед, утомившись после долгой песни, уснул, но вот бахарь шевельнулся, нащупал рукой суковатый посох и молвил тихо:

— Не ведаю, кто ты, но чую — человек праведный, потому и обскажу все без утайки… Исходил я матушку Русь, всюду бывал. Видел и злое и доброе. И дам тебе совет. Держись простолюдина. Он тебя и на ночлег пустит, и обогреет, и горбушкой хлеба поделится. А вот боярина, купца да приказного люда стороной обходи. Корыстолюбцы, мздоимцы! Черви могильные. Сосут они кровушку народную, но грядет и их час.

— Ой ли, дед? — недоверчиво покачал головой Афоня Шмоток, выступив в разговор.

— Грядет, ребятушки, — упрямо качнул бородой сказитель. — В деревнях и селах мужики пахотные на бояр шибко разгневаны. Задавили их оброками да боярщиной, неправдами боярскими. И на посадах народ ропщет. Быть на Руси смуте. Вот тогда и полетят боярские головушки.

В кабак вошли земские ярыжки. Пытливо глянули по лицам бражников и побрели меж столов к стойке. А в темном углу, не замечая государевых людей, пьяно закричал сухощавый, со щербатым лицом посадский в долгополой чуйке[101].

— Горемыки мы, братцы! Ремесло захирело, в избах клопы да тараканы, ребятенки с голоду мрут. — Слобожанин с чаркой в руке, пошатываясь, вышел на середину кабака и продолжал сердито выкрикивать, расплескивая вино на босые, грязные ступни.

А отколь наше горюшко? Все беды на Руси от него — татарина Бориса Годунова. Енто он, братцы, нам пошлины да налоги вдвое увеличил. Он же и младехонького царевича загубил, и Москву ремесленную спалил, и крымцев на Русь призвал.

От стойки оторвались трое молодцов в долгополых сукманах. Надвинулись на посадского, зло загалдели:

— Бунташные речи речешь, вор. Айда с нами.

Слобожанин оттолкнул одного из истцов, но остальные сбили бражника наземь. Болотников насупился, поднялся с лавки, норовя помочь слобожанину, и опять его вовремя удержал Афоня Шмоток. Молвил тихо:

— Сиди, Иванка. Здесь истцов да ярыжек завсегда полно бродит. Мигом в Разбойный приказ сволокут.

Когда дерзкого тяглеца вывели из кабака, Иванка сказал глухо:

— Не любят бояре правду. Сказнят теперь его, либо язык вырвут.

Один из питухов — тощий, с изможденным желтым лицом — с досады швырнул на земляной пол дырявый войлочный колпак, воскликнул:

— Э-эх, жизнь горемычная! Налей чарочку, Потапыч.

Целовальник — дородный, чернобородый, с бойкими плутоватыми глазами, в суконной поддевке — вскользь взглянул на бражника, буркнул, поглаживая густую бороду:

— Деньгу кажи, мил человек.

— Последний грош пропил, Потапыч. Ублажь. Душа горит, выпить страсть хочется.

Целовальник окинул взглядом посадского с ног до головы и проронил нехотя:

— Сымай сапоги, братец. Косушку нацежу.

— Помилосердствуй, батюшка. Сапоги у мя последни.

— Тогда ступай прочь.

— У-у, нехристь! — в отчаянии махнул рукой на целовальника посадский и принялся стаскивать с ног кожаные сапоги. — Наливай, душа окаянная!

«Словно наш мельник Евстигней. Такой же скаредный», — подумал о целовальнике Иванка и потянулся, к чарке. Однако его вновь остановил Шмоток.

— Не пей, Иванка. Осерчает Якушка — в подклет посадит.

— Оставь, Афоня. На душе смутно, — вымолвил Иванка и осушил чарку.

Тем временем в кабак вошел новый посетитель. Пытливо глянул по сторонам и подошел к стойке. Наклонился к Потапычу и что-то шепнул на ухо.

Целовальник закивал пышной черной бородой и торопливо позвал кабацкого ярыжку:

— Запали свечи, Сенька. Темно в кабаке. Да поспешай, поспешай у меня!

Вскоре в государево кружало ввалился объезжий голова с десятком стрельцов в красных кафтанах.

Потапыч вышел из-за стойки, угодливо поклонился голове, а затем самолично спихнул с лавки в переднем углу осоловевших бражников, вымолвил учтиво:

— Милости просим, Дорофей Фомич. Испей чарочку с устатку.

Объезжий голова плюхнулся на лавку, обронил, позевывая:

— Твоя правда, Потапыч. Всю ночь не спал, за воровским людом досматривал. В Китай-город нонче тьма народишку понаехало. Подавай снедь. Оголодал я, братец.

Афоня Шмоток, глянув на новопришельцев, озабоченно дернул Болотникова за рукав кафтана:

— Глянь, парень. Объезжий в кабак пожаловал. Пора нам отсель ноги уносить.

— Вижу, не дергай, Афоня. Сиди, неча бояться, — хмуро отозвался Болотников.

Дорофей выпил две чарки кряду и повел глазами по кабаку. Заметил вдруг Болотникова у крайнего стола возле стены. Дрогнула чарка в тяжелой руке, лицо зло исказилось.

Тяжело поднялся из-за стола и, забыв про снедь, направился к бунташному парню. Молвив с издевкой:

— Вот и свиделись, молодец. Теперь не уйдешь. Нет твоего заступника, хе-хе. Загулял Федька Конь.

Болотников весь вспыхнул и шагнул навстречу Кирьяку.

— Посторонись, биться буду.

Объезжий голова скривил рот, махнул рукой стрельцам, рявкнул:

— Взять воровского человека!

Глава 52 В РАЗБОЙНОМ ПРИКАЗЕ

Когда на Болотникова накинулись стрельцы, он раскидал их и подступил к Кирьяку. Объезжий голова больно ударил его в лицо. Иванка обозлился и поверг своим тяжелым кулаком супротивника наземь. Кирьяк с трудом поднялся и вновь очутился на полу.

Стрельцы оттеснили Болотникова в угол, опрокинули на винную кадь, связали руки кушаками.

В драку ввязался было и Афоня Шмоток. Но Дорофей его так стукнул, что бобыль свалился без чувств под лавку. Очнулся, когда ни Болотникова, ни государевых людей в кабаке уже не было. Один из бражников поднес ему чарку, заговорил хрипло и недовольно:

— Вот те и правда, хрещеный… Ишь как тяглецов государевы люди потчуют. Завсегда беднякам достается. И-эх!

Афоня, утирая рукавом сермяжного кафтана кровь с лица, невесело проговорил:

— Ничего, я тертый калач. Меня батогами не так потчевали на правеже. Благодарствую за чарочку.

Выпил, запустил щепоть в миску с соленой капустой и только теперь вспомнил о Болотникове:

— Мать честная! О приятеле запамятовал. Куда ж его подевали вороги?

— Не иначе, как в Разбойный приказ свели, — промолвил один из тяглецов.

Афоня нахлобучил шапку на взъерошенную голову, сорвался с лавки и выскочил на улицу.

«Разбойный приказ в государевом Кремле. Выходит, туда Иванку потащили», — сообразил бобыль и прытко побежал вдоль Варварской улицы к Красной площади, норовя догнать государевых людей.

Возле Аглицкого двора столкнулся с высоченным походячим торговцем. Ткнулся ему в живот и проворно шмыгнул в толпу. Лоток полетел вместе с горячими пирожками в мутную лужу. Торговец отчаянно забранился, затряс кулаками, но Афони и след простыл.

Бобылю повезло. На Красной площади, возле Тиунской избы Шмоток настиг государевых людей. Впереди Болотникова шли пятеро стрельцов, а позади объезжий голова верхом на коне с остальной пятеркой служивых с бердышами.

Иванка шел без шапки. Черные кольца волос упали на угрюмые глаза. Лицо в кровоподтеках. Разорванная на груди и спине рубаха обнажала мускулистое загорелое тело.

Толпа неторопливо расступилась, пропуская стрельцов к Фроловским воротам. Слобожане роняли хмуро:

— Ежедень в Разбойный волокут.

— В застенках тыщи посадских сидят.

— Ишь как парня побили.

— Знакомый детина. Кажись, он на Красной праведные слова сказывал.

Кирьяк повернул голову к посадскому, сказавшему последние слова, остановил коня и вопросил вкрадчивым голосом:

— О чем говорил сей парень на площади?

Посадский усмехнулся и отозвался прибауткой:

— Ветры дули — шапку сдули, кафтан сняли, рукавицы сами спали.

Дорофей тронул коня и погрозил слобожанину кулачищем:

— Я те, семя воровское!

Миновав пушку и Лобное место, стрельцы повели Иванку к Фроловской башне.

Вдоль кремлевской стены — водяной ров. В давние времена государь Иван Третий вызвал из далекой Италии градостроителя Алевиза Фрязина. Миланский умелец поставил запруду на реке Неглинной и пустил воду в глубокий ров, тянувшийся до Москвы-реки. Крепостной ров имел ширину семнадцать сажен. Обложен белыми камнями и огорожен с обеих сторон низкими каменными стенами. Они возвышались над Красной площадью двурогими зубцами, «ласточкиными хвостами», подобно бойницам кремлевских стен. Через ров к Константино-Еленинским, Фроловским и Никольским воротам переброшены деревянные мосты.

В базарные дни до всенощной железные решетки Фроловских ворот подняты. Посадские люди свободно проходят на Ивановскую, где приказные дьяки, подьячие и государевы бирючи[102] громко и нараспев оглашают царевы указы. Здесь же посреди площади чернеется помост, на который государевы люди приводили из Разбойного и Земского приказов бунташных людей, татей и душегубцев для свершения казней.

На Ивановской площади теперь всегда многолюдно. С недавних пор, полгода назад, по указу царя Федора Ивановича возле хором боярина Мстиславского были возведены государевы приказы — Посольский, Разрядный, Поместный, Холопий, Казанский, Стрелецкий, Земский да Разбойный. Около них спозаранку толпилось множество москвитян и инородцев в ожидании дьяков и подьячих, с приходом которых по крыльцу и темным сеням весь день сновали челобитники и приказной люд.

А возле самой колокольни Ивана Великого в Площадной избе усердно поскрипывали гусиными перьями подьячие. Бойко стряпали челобитные и кабальные записи, взимая за труды «писчие деньги».

Афоня Шмоток крался за стрельцами до самого Разбойного приказа. Когда Иванку, подталкивая бердышами, увели внутрь сруба, бобыль остановился возле узорчатого с витыми столбцами крыльца. Снял шапку, поднял голову на золотые маковки Успенского собора, осенил себя крестом, подумал: «Помоги, осподи, рабу Ивану живехоньким выбраться из лихого места».

С крыльца, позевывая, взирал на Афоню пожилой стрелец в голубом суконном кафтане.

— Чего тебе, мужичок? Али по Разбойному соскучал? Здесь для воров завсегда место найдется.

— Нет уж, уволь, голуба. Лучше попросить ради Христа, чем отнять из-за куста.

— Ишь ты! А отчего тут торчишь?

— Дело у меня, голуба. Пропусти к подьячему.

— Ишь чего захотел. Много вас тут шатается. Ну да бог с тобой — плати полушку и проходи.

— Проворна Варвара на чужие карманы, — выпалил Афоня.

Стрелец посуровел, стукнул бердышом по крыльцу.

— Уж больно речист. Ступай прочь, а то в суд потяну.

Афоня и на сей раз не устоял, чтобы не ввернуть мудреное словцо:

— Богатому идти в суд — трын-трава, бедному — долой голова. Пойдешь в суд в кафтане, а выйдешь нагишом, голуба.

Стрелец оперся обеими руками на бердыш и, еще раз взглянув на чудаковатое лицо невзрачного мужичонки, раскатисто захохотал. Смеялся долго, утирая слезы кулаком, затем вымолвил, покачивая головой:

— Ох и востер! Ладно — валяй в приказ…

А тем временем объезжий голова сидел в душной комнате подьячего и сердито говорил:

— Лихого человека привел в приказ, Силантий Карпыч.

— В чем его воровство, Дорофей Фомич? — нехотя, проронил подьячий, уткнувшись в бумагу.

Кирьяк откинулся в кресло, обтянутое зеленым сукном, с полминуты молчал, а затем произнес, поглаживая длинную бороду:

— Возле Яузских ворот на гиль посадских людишек подбивал. О ближнем боярине Борисе Федоровиче срамные речи выкрикивал и государя хулил воровскими словами. Поучил я его маленько возле крепостной стены, — Дорофей при этих словах крякнул и глаза ниц потупил, — да жаль Федька Конь помешал удальца захватить. Федька сам из смердов и смердов привечает. Заступился за мятежного человека, душа холопья. Давно Федьке пора на дыбе висеть. Седни повстречал удальца в кабаке на Варварке. На моих стрельцов, как зверь, накинулся. Ерофейке зубы выбил, Захарке руку сломал. Пришлось мне вступиться. Повязал вора.

Подьячий, не поднимая головы от бумажного столбца, усердно скрипел гусиным пером, брызгая чернилами по всему столу.

— Мотри, все запиши, Силантий Карпыч.

Подьячий сделал последнюю завитушку в грамотке, воткнул перо в оловянную чернильницу и только теперь повернулся лицом к объезжему.

— А ты чегой-то опух весь, Дорофей Фомич? И глаз у тебя подбит, и бородишка в крови. Уж не тот ли удалец экую красу тебе навел?

Дорофей насупился.

— Таких четвертовать надо! Добавь в своей грамотке о злодеяниях гилевщика.

Силантий Карпыч смахнул муху с бумажного листа, протяжно вздохнул и, скрестив руки на животе, проговорил степенно:

— Недосуг мне сейчас, Дорофей Фомич, твое дело слушать.

— Как недосуг? О чем же в грамотке строчил?

— Али впервой здесь, Фомич? Приготовил приказному дьяку приговорный лист по делу сретенских тяглецов, кои в Съезжей избе воровство учинили. А твое дело обождет.

— Так зачем я тебе битый час о воровском человеке толкую! загорячился Кирьяк. — Не забывай — парень тот противу государя и Бориса Годунова крамольные речи посадским тяглецам изрекал.

Подьячий хитровато сощурился и снова вздохнул озабоченно:

— На Москве бунташных людей тьма, а нас — всего трое. Нелегко дела преступные вершить. Всему свой черед. Чего ты загорелся вдруг, Дорофей Фомич? Обождать придется. В застенке сейчас тесновато. Пущай покуда в Земском приказе посидит. Там посвободней, голова.

«Деньгу вымогает, чернильная душа. Каждый крючок ловит свой кусок. Придется сунуть гривну. Не жаль. Зато гилевщика завтра на дыбу подвесят да ребра выломают. Пусть помнит Кирьяка», — зло подумал объезжий и потянулся за мошной.

— Наслышан я, что царь Федор Иванович задумал к Разбойному приказу прируб пристроить. Прими от меня, Силантий Карпыч, гривну на государево дело.

Подьячий не спеша спрятал деньги за пазуху.

— Радение твое не забуду, Дорофей Фомич. Ох, чую, неспроста ты на своего парня в великой обиде. Так и быть — помогу тебе. Сегодня же будет бунтовщик в Пыточной.

— Многие лета тебе здравствовать, Силантий Карпыч, — обрадовался Кирьяк.

— Отчего ты от князя Василия Шуйского ушел, мил человек? — вдруг неожиданно спросил Силантий Карпыч.

— Тут дело не простое.

— Поведай мне свое дело, Дорофей Фомич.

— Потом как-нибудь, — уклончиво ответил Кирьяк.

А про себя подумал: «Мыслимо ли дело о своих грехах подьячему Разбойного приказа рассказывать. Нет уж, лучше умолчать».

…Сильно разгневался тогда на своего приказчика князь Василий Шуйский. Кричал, ногой топал:

— У меня мужики из вотчины и без того ежедень по лесам разбредаются.

— Так ведь я, князь, из мужиков на тебя дань выколачивал. Супротивничают они, — оправдывался Кирьяк.

— Так оброк нынче не собирают. Не те времена, Дорофейка. Намедни известил меня староста, что из Березовки после твоего погрома семь мужиков сошли. А куда — неведомо. Прикажу кнутом тебя бить нещадно, пес греховодный! Экий урон моей вотчине нанес.

— Я человек вольный, князь. К тебе на службу сам пришел и кабальной грамотки на себя не писал. Потому стегать меня кнутом не положено.

— В своей вотчине мне все положено. И не тебе меня судить, лиходей.

Василий Иванович звякнул колокольцем. В палату вбежал бойкий молодец.

— Кличь дворовых, Сенька. Дорофейку на козле[103] растяните. Всыпьте ему тридцать плетей за княжьи убытки.

Челядинец метнулся во двор за холопами, а Кирьяк обиженно фыркнул:

— Верой-правдой тебе служил, князь. Пошто перед холопами меня бесчестишь?

— Наперед будешь знать, как хозяйские дела вершить. Не по тебе, вижу, эта служба. В Разбойном приказе твое место — за воровским людом досматривать. А с крестьянами похитрей надо дельце обставлять. Твоей голове это не под силу. Потому с приказчиков тебя снимаю. Кнута изведаешь — и ступай прочь с моего двора…

— Чего замешкался, Фомич? — вывел Кирьяка из раздумья подьячий.

— Пойду, однако, — поднялся с лавки Дорофей.

— С богом, с богом, Фомич. Зело много у меня дел государевых.

Глава 53 КНЯЗЬ И БОБЫЛЬ

Афоня Шмоток толкался по темным сеням приказа, рассчитывая увидеть Болотникова. Мимо него сновали челобитчики, мелкие приказные люди, истцы и стрельцы. Один из них подозрительно глянул на неказистого мужичонку и схватил его за сермягу.

— Уж не тебя ли я в кабаке видел, человече? Кажись, тебя Кирьяк по голове шмякнул.

«Выходит, Кирьяком супостата кличут», подумал Афоня и перекрестился.

— Побойся бога, мил человек. Нонче скорбь всенародная по царевичу Дмитрию. Нешто ты — государев служивый — в эту пору по кабакам ходишь. Грех, батюшка.

Стрелец что-то буркнул себе под нос и отпустил набожного человека.

Бобыль присел на лавку в темном углу и стал выжидать. Через полчаса он снова увидел Болотникова. В окружении шестерых стрельцов его вывели из приказа во двор. С Ивановской площади государевы люди пошагали к подворью Крутицкого митрополита, а оттуда свернули мимо хором боярина Морозова к Пыточной башне.

«Ох, плохи дела у Иванки», — горестно покачал головой Афоня.

Якушка осерчал: с первого же дня пропали двое ратников. Сказывают, убрели на торг да так и не вернулись. Неужели в бега подались? Не должно. Афонька Шмоток сам в поход напросился, а Иванка с великой охотой на Воронцовом поле ратному делу обучался. Не иначе, как загуляли в кабаке. Придется кнутом наказать за экую вольность.

Князю о пропавших и словом не обмолвился. Уехал после обеда с ратниками на луг, надеясь, что к вечеру оба страдника вернутся в подклет.

В пятом часу Андрей Андреевич засобирался в Кремль в Боярскую думу. Конюший холоп вывел стройного вороного коня в богатом, нарядном убранстве.

Андрей Андреевич легко поднялся в седло, натянул узду, но в это время перед конем бухнулся на колени невысокого роста мужичонка в сермяжном кафтане.

— Прости раба своего, милостивец. Дозволь слово молвить.

Телятевский недовольно сдвинул брови и хотел было уже огреть плеткой мужика, но раздумал. Заметил, что из светлицы глядела на него Елена. Не любит жена, когда он в гневе бывает.

— Говори, да покороче.

Афоня Шмоток, ткнувшись головой о землю и сложив на груди руки крестом, проговорил:

— Батюшка князь! Возри на мою слезную молитву. Заступись за сирот своих. Призвал ты нас с Иванкой Болотниковым из села Богородского на ратную службу. На Русь-то вон какая беда навалилась. Думали мы вместе с татарином повстречаться под твоим началом. Лихо ты ливонцев бил, батюшка, и на басурманина с таким князем не страшно идти. Да вот беда приключилась, пресветлый государь наш и воитель!

— О деле сказывай, — оборвал красноречивого мужика Телятевский.

— Худое дело, батюшка князь. Знатного ратника мы лишились. Иванка Болотников — детина могутный. Во всей вотчине нет ему равных. Не ему ли в твоей хороброй дружине быть. Ан нет. Свели государевы люди богатыря нашего в Пыточную.

Андрей Андреевич еще более нахмурился. Ивашка Болотников ему ведом. Молод парень, но силы в нем на десятерых поганых татар хватит. Разумно мужик сказывает: такой ратник на поле брани не подкачает. Спросил строго:

— В чем вина Ивашки? Встань с земли.

Афоня Шмоток поднялся, подтянул съехавшие порты и поведал князю о случившемся.

Андрей Андреевич внимательно выслушал бобыля и сказал свое слово:

— Смерду на господ и государевых людей поднимать руку не дозволено. Пусть сидит Ивашка в Пыточной.

Глава 54 В ПЫТОЧНОЙ БАШНЕ

Крик. Пронзительный, жуткий…

За стеной пытали. Жестоко. Подвесив на дыбу, палили огнем, ломали ребра, увечили. Стоны, хрипы, душераздирающие вопли.

Холодно, темно, сыро…

На лицо падают тягучие капли. Ржавые, тяжелые цепи повисли на теле, ноги стянуты деревянными колодками.

Мрачно, одиноко, зябко…

Болотников шевельнулся. Звякнули цепи по каменному полу. Сплюнул изо рта кровавый сгусток. Хотелось пить.

Иванка с трудом подтянул под себя ноги, прислонился спиной к прохладной каменной стене. И снова жуткий вопль. Болотников зло ударил по стене колодкой.

— У-у, зверье! Пошто людей губят. Нешто мало им крови. Вот и его без всякой вины в башню заточили. Прощай, ратное поле. Отсюда едва ли выбраться. В государевой Пыточной башне, сказывают, долгими годами в темницах сидят. А ежели и выходит кто — долго не протянет. Здесь заплечные мастера да каты[104] горазды простолюдинов увечить.

Неправедная жизнь на Руси. Всюду кнут да нужда и горе, что стрела людей разит. «Горе горемыка: хуже лапотного лыка», — так Афоня сказывает. И ему крепонько досталось. В драку полез, заступился. А много ли ему надо. Дорофей его шибко по голове ударил. Очухался ли, страдалец? Зато и объезжему крепко попало. Дважды на полу побывал.

Послышались шаги гулкие, неторопливые. Звякнула щеколда, скрипнула железная решетка. По узким ступенькам, с горящим факелом и железной миской в руках спустился к узнику приземистый старичок в суконном, армяке.

Тюремщик подошел к Болотникову, приблизил факел к лицу, забурчал:

— Совсем молодой. А-я-яй. Пошто с этих лет бунтовать? Не живется молодцам спокойно.

— Кой час, старина?

— Утро, детинушка. На-ко, подкрепись. Чать, проголодался?

Тюремщик поставил на пол миску с холодной похлебкой, протянул узнику горбушку черствого хлеба.

Иванка отвернулся к стене.

— Твое дело, детинушка. Токмо вечером пытать тебя указано. Хоть и скудна снедь, а силы крепит.

— Пытать?.. За что пытать, старик? — резко вскинул голову Болотников.

— Про то не ведаю. Одно знаю: уж коли в Пыточную угодил — вечером на дыбу к катам попадешь в гости. Ох, жарко будет, детинушка.

Вечером к Болотникову вошли трое стрельцов. Сняли цепь, отомкнули колодки. Один из служивых ткнул бердышом в спину.

— Айда на дыбу, парень.

Иванка поднялся с пола, хмуро глянул на стрельцов и молча начал подниматься по узкой каменной лестнице. В коридоре его подтолкнули к низкой сводчатой двери, возле которой застыл плечистый кучерявый тюремщик с горящим факелом в руке.

В Пыточной полумрак. На длинном столе горят три восковых свечи в железных шандалах. За столом, откинувшись в мягкое кресло с пузатыми ножками, закрыв глаза, сидит худощавый горбоносый дьяк в парчовом терлике нараспашку. Подле него двое подьячих в долгополых сукманах, с гусиными перьями за ушами. В углу, возле жаратки, привалился к кадке с водой рыжеволосый палач в кумачовой рубахе. Рукава закатаны выше локтей, обнажая короткие волосатые руки.

Посреди Пыточной — дыба на двух дубовых стойках. Возле нее — страшные орудия пытки — длинные железные клещи, батоги, гвозди, деревянные клинья, пластины железа, ременный кнут, нагайка…

Болотникова подвели к столу. Приказной дьяк на минуту открыл глаза, окинул колючим взглядом чернявого детину и снова смежил веки. Спросил тихо и въедливо:

— О крамоле своей сейчас окажешь, али на дыбу весить?

— Не было никакой крамолы. Вины за собой не знаю.

Дьяк широко зевнул, вытянул длинные ноги под стол и кивнул головой подьячему.

— Чти, Силантий, о воровском человеке.

Подьячий развернул бумажный столбец, заводил по нему коротким мясистым пальцем и громко, нараспев прочел:

«Мая шестнадцатого дня лета 7211[105] вотчинный крестьянский сын Ивашка Болотников стольника и князя Андрея Андреевича Телятевского, прибыв в Москву, возле Яузских ворот глаголил среди черных посадских людишек мятежные слова противу великого государя и царя всея Руси Федора Ивановича и ближнего боярина, наместника Казанского и Астраханского Бориса Федоровича Годунова. Опосля оный Ивашка учинил разбой противу государева человека Дорофея Кирьяка, бывшего приказчика князя Василия Шуйского, а ныне…»

Услышав имя Кирьяка, Болотников вздрогнул и тут же его осенила жуткая догадка. Так вот кто, оказывается, надругался над матушкой Василисы!

Иванка уже не слышал монотонного голоса подьячего. Лицо его помрачнело, глаза заполыхали гневом. Ну, и изверг Кирьяк! Отчего таким людям на Руси вольготно живется? Жаль, что не узнал ранее, пса боярского.

— Праведно ли в грамотке изложено, парень? Отвечай, — вывел Иванку из раздумья скрипучий голос второго подьячего.

— Правда далеко, а кривда под боком, дьяк. Поклеп в грамотке. Не тому суд чините. Дорофейку Кирьяка надлежит здесь пытать, — зло отозвался Болотников.

Приказной дьяк пожевал сухими губами и махнул рукой палачу.

— Зачинай, Фролка. На дыбе по-иному заговорит.

Палач шагнул к Болотникову и грубо разорвал на нем рубаху.

Иванка обеими руками оттолкнул ката. Фролка отлетел к столу. Оловянные чернильницы опрокинулись, забрызгав чернилами дорогой и нарядный терлик приказного дьяка. Тот поднялся с лавки и, брызгая слюной, закричал стрельцам:

— Тащите вора надыбу. Палите его огнем!

Стрельцы навалились на узника, но Болотников вырвался из их рук и дерзко тряхнул кудрями.

Фролка сунул в жаратку с горячими угольями длинные железные клещи, раскалил их добела и, по-звериному оскалив зубы, двинулся на узника.

— Погодь, палач. Закинь клещи! — громко произнес вдруг кто-то возле дверей.

Приказной дьяк и подьячие оглянулись. По каменным ступеням с горящим факелом в руке спускался в Пыточную высокий детина в нарядном кафтане. Сбоку пристегнута сабля, за кушаком — пистоль.

Приказной дьяк недовольно заворчал:

— Кто таков, чтобы мешать государево дело вершить?

— От царева боярина Бориса Федоровича Годунова к тебе направлен. Велено отпустить сего удальца к князю Телятевскому.

— Слову не верю. Грамоту кажи, мил человек.

— Есть грамотка. Отпущайте Ивашку.

Глава 55 БОЯРСКАЯ МИЛОСТЬ

Впервые за долгие годы ходил Афоня Шмоток понурый. Жалел Иванку, вздыхал. Пропадет парень, не видать ему больше белого света.

На вечерней заре приехали с Воронцова поля ратники с Якушкой усталые, хмурые, неразговорчивые.

Якушка, спрыгнув с коня, сразу же пошел в холопий подклет и напустился на Афоню. Бобыль, ничего не скрывая, рассказал о случившейся беде.

Якушка в сердцах замахнулся на Афоню плетью, но не ударил и расстроенный побрел в княжьи хоромы. Сожалея, подумал: «Хорошего ратника лишились. Крепкий был удалец».

А вскоре на княжий двор прибыли из села Богородского трое дворовых людей от приказчика Калистрата. Ратники обрадованно загалдели, стали выспрашивать односельчан о новостях, житье-бытье.

Дворовые почему-то отвечали неохотно и все поглядывали на Афоню, который отрешенно забился в угол подклета.

Когда мужики потянулись на ужин, холопы подошли к бобылю.

— Есть разговор к тебе, Афанасий.

— Говорите, ребятушки.

Здесь нельзя. Айда за ворота.

Вышли за деревянный тын. И сразу же, не дав опомниться бобылю, холопы накинулись на Афоню и принялись вязать его веревками. Шмоток забрыкался, отчаянно забранился.

В шуме борьбы не заметили, как к воротам подъехал верхом на коне князь Телятевский, окруженный десятком челядинцев с горящими факелами.

— Что за брань? резко спросил Телятевский.

Холопы, узнав князя, отпустили Афоню, оробели. Услышав шум, из ворот выскочил и Якушка.

— Чего рты разинули? Отвечайте!

Дворовые низко поклонились князю, растерянно переглянулись меж собой. Наконец один из них выступил вперед и вымолвил:

— Велено нам, батюшка князь, мужика Афоньку к приказчику Калистрату возвернуть.

— Отчего так?

— О том нам неведомо, батюшка Андрей Андреевич.

Князь недовольно взглянул на Якушку, спросил:

— Ты Афоньку в ратники брал?

— Я, князь. Приказчик Калистрат отпустил его с миром. Бобыль он безлошадный. А я его в дороге к табуну приставил.

Телятевский тронул коня и бросил на ходу Якушке:

— Таких замухрышек в ратники не берут. Его место у меня на конюшне. А холопов обратно к Калистрату спровадь.

— Все ли готово к смотру? — в своих покоях спросил Андрей Телятевский Якушку.

— Не подкачаем, князь. Людишки обучены. Царь будет доволен.

— Добро. Ступай к дворецкому. Накажи, чтоб новые кафтаны к смотру ратникам подобрал.

Якушка замялся в дверях.

— Ну, чего еще?

— Ночью челядинцы боярина Бориса Федоровича Годунова привели в подклет Ивашку Болотникова. Не знаю, что делать с парнем.

Андрей Андреевич поднялся из-за стола, подошел к поставцу, раздумчиво налил из ендовы фряжского вина в серебряный кубок и неторопливо выпил. Неожиданно для Якушки решил:

— Сего молодца накормить вволю, выдать кафтан новый и доспех ратный. На смотре быть ему в моем первом десятке.

Якушка остался доволен княжьим ответом. Вышел в сени, улыбнулся, сдвинул колпак на затылок. Ну и чудной же князь! Сроду его не поймешь: то гневен, то милостями сыплет. Опять повезло Ивашке.

А князь, оставшись один, вновь уселся за стол и углубился в хозяйские расчеты. От приказчика Гордея давно нет вестей. Не напали ли на хлебный обоз лихие люди? А может, монахи обворовали, прикрываясь христовым именем? Теперь никому нет веры.

Андрей Андреевич взялся за гусиное перо и принялся выводить мелким кудреватым почерком цифирь за цифирью. Думал. На, Москве хлеб вон как подорожал. Самая пора последнюю житницу открыть. Жаль, Гордейка далеко. Он на эти дела горазд. Мигом все распродаст и в барыше останется…

Снизу, со двора, через распахнутое оконце громко раздалось:

— Эгей, Тимошка! Сыщи-ка мне Болотникова. Куда он опять запропастился?

Телятевский отбросил перо. Вспомнил боярский Совет, всклоченную редкую бороденку низкорослого Василия Шуйского с хитрыми и пронырливыми белесыми глазами. Шуйский, опираясь обеими руками на рогатый посох, доказывал царю и Думе, что хана Казы-Гирея надлежит задобрить богатыми подарками. Крымский хан до посулов[106] жаден. Смягчится и басурманскую рать свою снова в степи отведет. Князь Шуйский говорил также, чтобы Новгородское войско к Москве на подмогу не посылать-де шведский король Иоанн вот-вот нападет на порубежные северные земли.

Телятевский высказывал другое. Богатыми дарами татар не прельстишь, не остановишь. Войско следует слить воедино, в один кулак. Стянуть все рати спешно под Москву и ударить первыми по хану. Шведский король Иоанн, после разгрома под Нарвой и уступки порубежных крепостей Яма, Иван-города и Копорья не посмеет вторгнуться на Русь без помощи Литвы и Польши, которые заключили дружественный союз с русским государем.

Доводы Телятевского поддержала Борис Годунов, оружничий[107] боярин Богдан Бельский, князь Тимофей Трубецкой…

Андрей Андреевич, закрыв обтянутую красным бархатом толстую книгу с золотыми застежками, снова отпил из кубка и недобро подумал о Шуйском. Хитрит князь, козни плетет неустанно, к власти рвется. Что ему Русь? Родной матери в угоду басурманину не пожалеет, черная душа. И всюду свой нос сует, пакостник. Вот и Кирьяк его человеком оказался.

…В тот день по дороге в Боярскую думу один из холопов напомнил Телятевскому:

— Прости, батюшка князь. О Кирьяке, про которого мужик Афонька толковал, я много наслышан.

— А мне до него дела нет, — отрезал Телятевский.

Но челядинец, на свой риск, решил все же продолжить:

— Человек, этот многие годы ходил в приказчиках у князя Василия Шуйского.

Телятевский вспыхнул.

— Отчего раньше молчал, холоп?

Челядинец виновато развел руками.

«Не бывать тому, чтобы людишки Шуйского моих крестьян на дыбу вешали. Не бывать!» — негодовал Телятевский, подъезжая к государеву Кремлю.

После боярского Совета князь сразу же направился к Борису Годунову…

В дверь постучали. Вошел дворецкий Пафнутий, сгибаясь в низком поклоне.

— От приказчика Гордея человек, батюшка князь.

— Впускай немедля.

В покои вошел рослый молодец в разодранном суконном кафтане и стоптанных рыжих сапогах. Дышал часто. Лицо усталое, болезненное. Глаза лихорадочно горят.

«Знать, беда приключилась», — в тревоге подумал Андрей Андреевич и подошел вплотную к изможденному гонцу.

— С добром или худом?

Холоп истово перекрестился на киот с божницей и повалился на колени.

«Так и есть — пропал хлеб», — меняясь в лице, решил князь и рывком поднял гонца на ноги.

— С добром, князь, — наконец выдавил из себя холоп. — Велел приказчик Гордей сказать, что весь хлебушек распродан в Вологде по двадцати три алтына за четверть. Дня через три приказчик в Москве будет.

Телятевский выпустил из рук гонца и с довольной улыбкой опустился в кресло. Слава богу! Ох и пронырлив Гордейка. По самой высокой цене хлеб распродал. Придется наградить достойно за радение.

Андрей Андреевич внимательно глянул на холопа, спросил:

— Отчего сам невесел? Или хворь одолела? Да и кафтан весь изодран.

— По дороге в Москву разбойные люди на меня под Ярославлем напали. Коня свели, платье порвали да полтину денег отобрали. Едва отбился от ватажки. А тут еще лихоманка замаяла.

— Плохо отбивался, ежели без коня и денег остался, — промолвил князь.

Однако за добрые вести гонцов кнутом не жалуют. Спросил миролюбиво:

— Чьи шиши[108] тебя повстречали?

— Атаманом у них Федька Берсень. Лихой бродяга. Сам-то он из пашенных мужиков князя Шуйского. А вот в ватажке его разбойной и наши беглые крестьяне очутились.

Андрей Андреевич нахмурился. Хотел было что-то резко высказать гонцу, но передумал и махнул рукой.

— Ступай на двор. Покличь мне Якушку.

Глава 56 НА ДВОРЕ КНЯЖЬЕМ

В княжьей поварне Болотникова накормили вдоволь. Иванка озадаченно вышел во двор и не спеша побрел на конюшню проведать Савраску. Шел и удивлялся. Отродясь так не везло. От смерти его сам боярин Борис Годунов вызволил. Тот самый боярин, который в народе нелюбим. Непонятно! И какое дело цареву боярину до мужика. Здесь что-то не так. А может, Афоня Шмоток к государеву правителю пробился? Не должно. Не так просто бобылю во дворец пройти. Государева стража мигом бердышами вытолкает. Мудрено…

Болотников вошел в распахнутые настежь ворота княжьей конюшни и зашагал по проходу между стойл к концу полутемного сруба, где стояли на привязи кони ратников.

Иванку окликнул невысокого роста сухонький старичок в лыковых лаптях и кожаном запоне.

— Чего надобно, молодец?

— Аль не признал, Ипатыч? Ратник я княжий. Иду к своему Гнедку, отозвался Иванка.

Старичок глянул на Болотникова подслеповатыми глазами, но, видимо, так и не признал. Подошел ближе, осенил себя крестом.

— А не врешь, молодец. Уж не лиходей ли? Наведешь порчу на лошадей, чего доброго. Ты постой тут, а я до наибольшего конюха добегу. Он-то глазастый. Разберет что к чему, — промолвил старичок.

— Да ты что, Ипатыч? Совсем у тебя память отшибло. Нешто забыл, как я тебе два дня назад пару навильников топором выстругал?

— Вот так бы и толковал сразу, Иванка. Уж ты прости меня старого. Глазами ослаб, запамятовал. Ступай к своей лошадушке.

В последнем стойле слабо заржал конь. Поднялся на ноги и потянулся мордой к человеку.

— Узнал, Гнедок. Ох и соскучился я по тебе! — тепло проронил Болотников и обнял коня за шею. И почему-то сразу вспомнились Иванке сев, отец в чистой и белой рубахе, первая, теплая, комковатая борозда…

Болотников опустился на копну свежего сена и закрыл глаза. Дурманяще пахло чуть привядшей травяной зеленью — чебрецом, вьюночком, манником, пыреем, мятликой. И до чего ж хорошо лежать на мягком сене!

На селе сейчас страда. Взлеты и шарканье кос, потные спины мужиков, духовитые стога…

В соседнем стойле послышался неторопливый разговор двух крестьян.

— В деревеньку тянет, ох, тянет…

— Топерь не скоро в вотчину возвернемся. Князь повел для конюшни стога в лугах метать.

— У тя лошаденка есть?

— Угу. Добрый коняга. Соху легко тянет. Три года его выхаживал. А у тебя?

— Нету, братец. Прошлым летом загубили мою Каурку. Князь себе летние хоромы ставил. Лошаденку к плотничьей артели приписал. Лесины таскала Каурка. А она у меня по десятому году, слабосильная. Возле хором и пала. Потом не купил.

— А чяво ж?

— Хе, братец. Откуда эких денег набраться? В одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи. Ребятенок-то тринадцать душ!

— Пропадешь без лошаденки.

— Пропаду, братец… К соседу пойду. Богатющий, изба-пятистенка. Приеду с боярщины и в ноги кинусь Никите Силычу. Коня попрошу. Вспашу десятину как-нито.

— Дорого дерет, поди, Силыч?

— Свирепый. Без бога живет. За каждый день по чети хлебушка обирает.

— Ох, сгинешь…

— Сгину, братец.

— Оброк велик князю даете?

Уж куда больше. На Евдокию в сусеках един ветер гуляет.

— А деревенька у вас большая?

— Не. Года три назад стояло десять изб, а теперь всего пять дворов осталось. Кои мрут с голодухи, кои в бегах. У меня два братана шестой год в бегах. Бродяжная Русь нонче…

Болотников протянул руку к Гнедку. Конь лизнул сухую ладонь шершавым языком и снова тихо заржал. Иванка поднялся и долго молча стоял, прижавшись щекой к теплому лошадиному, боку.

«Надо Шмотка искать. Где-то здесь на конюшне, сказывают, обитается. С ним, говоруном, легче станет», — подумал Болотников и вышел.

Бобыля нашел в просторном приземистом сарае, где хранились княжьи зимние колымаги. Афоня Шмоток сидел на деревянном обрубке и, тихонько посвистывая, чинил подвесной ремень. Рядом, незлобиво переругиваясь, елозили коленями по земле двое холопов, обтягивая деревянную дверцу красным сукном.

— Эгей, умелец колымажный!

Афоня вздрогнул, поднял голову и оторопел. Выронил ремень из рук, изумленно заморгал глазами, а затем обрадованно метнулся к Иванке.

— Ах, голубок ты мой!

Восторгу Афони не было предела. Он крутился возле Болотникова, толкал его кулаками в грудь, обнимал за плечи.

Друзья отошли в сторонку, присели на телегу. Бобыль бойко принялся рассказывать о своих похождениях и мытарствах.

— Неспроста приказчик задумал тебя воротить в вотчину. Ужель о сундучке проведал? — тихо и озабоченно проговорил Болотников, когда бобыль закончил свою длинную речь.

— Сумлеваюсь. Кажись, следов не оставляли… Ну да бог с ним. Сам-то как из Пыточной выбрался?

Иванка лишь руками развел.

— Уму непостижимо, друже. Сам Борис Годунов за меня заступился.

Глава 57 ЕЛЕНА

Наконец-то княгиня Елена дождалась своего часа. Князь Андрей, получив добрую весть от приказчика Гордея, сдался на ласковые мольбы молодой супруги. Елене было дозволено прогуляться верхом на коне.

В это раннее утро, спровадив ратников на Воронцово поле, а холопов и челядинцев загнав в подклет, князь самолично вывел из конюшни молодого рысака. Подвел его княгине, слегка поклонился, молвил шутливо:

— Потешайся, Елена. Но ежели с коня упадешь — разлюблю.

Княгиня низко поклонилась князю, вспыхнула ярким румянцем.

Конь облачен богатым убранством. Седельные луки горят золотом. Сидение и крыльца седла обтянуты аксамитом. Поверх седла — попона из вишневого бархата, шитая золотом и жемчугом; по краям ее тянется густая золотая бахрома. Подшейная кисть — из шелковых нитей с жемчужной сеткой. Стремена серебряные, чеканные. Попона, закрывающая круп коня, из атлабаса[109], полосатая, расшитая золотом и серебром.

Андрей Андреевич подсадил княгиню на коня, а затем вошел на красное крыльцо. На обширном опустевшем дворе осталась одна Елена.

Спохватилась княгиню мамка Секлетея. Не сказала ей Елена о готовящейся потехе. Принялась спрашивать сенных девок, но те лишь озорно фыркали и молчали. Так ничего и не добилась старая.

Выглянула мамка ненароком из косящетого[110] окна светлицы во двор да так и ахнула. Пресвятая богородица! И надо же такому привидеться! Выглянула Секлетея еще раз на двор и пала на колени перед киотом, сотворив крестное знамение.

Затем долго стояла возле окна, качала головой, сварливо бормотала. Срам какой, прости господи! Блудница, греховодница. Ох, падет на княгиню божья кара. Гляди как вырядилась. Мужичьи порты натянула и по двору скачет, аки дьяволица. Ох, святотатство! Уж лучше бы на белом свете не родиться, чтобы такого сраму не видеть.

А князь Андрей стоял тем временем на красном крыльце и откровенно любовался Еленой. Думал, улыбаясь. Знатно скачет. Сидит в седле, как добрый молодец. Ну и княгинюшка!

Елена раскраснелась, глаза ее блестели. Из-под кокошника выбилась на спину пышная черная коса. Весело и звонко покрикивала на рысака, смеялась на всю усадьбу Еще бы! Стосковалась по былым девичьим забавам. Бывало, у батюшки Григория Петровича Шаховского в каждый воскресный день, окромя постов, по вотчине на резвом скакуне тешилась.

Елена резко осадила коня возле крыльца. Взгоряченный рысак поднялся на дыбы и пронзительно заржал. Андрей Андреевич побледнел: как бы не сбросил княгиню. Но Елена легко укротила своего скакуна, задорно крикнула:

— Дозволь на простор, государь мой. Тесно в подворье. В луга хочу!

Телятевский сошел с крыльца и протянул жене руки.

— На первый раз хватит, любушка моя. Теперь вижу — знатная наездница. Ну, иди же ко мне, Еленушка.

Княгиня соскользнула с седла, к князю прильнула, поцеловала в губы. Андрей Андреевич на руках понес Елену в светлицу.

Глава 58 ГОСУДАРЬ ВСЕЯ РУСИ

Государь Федор Иванович обыкновенно просыпался чуть свет. И в это раннее утро царь поднялся с постели, когда на Фроловской башне ударили в часовой колокол четырехкратно.

Государь зевнул, потянулся и босиком, в длинной белой исподней рубахе посеменил к оконцу. Глянул на золоченые купола храма Успенья и часто закрестился.

Царю — немногим за тридцать. Малого роста, худощав, с простоватым, вечно печально улыбающимся лицом, с жидкой белесой бородкой.

Федор Иванович, помолившись на собор, подошел к столу и звякнул серебряным колокольчиком. В покой вошли постельничий[111] и двое спальников. Низко поклонились государю.

— В добром ли здравии, государь и царь наш батюшка Федор Иванович?

— На все божья воля, дети мои. Сон мне дурной привиделся. Уж и не знаю — к добру ли.

— О чем, батюшка царь? — спросил постельничий.

— О том и высказать страшно, Сенька. Иду эдак я от патриарха Иова, а стречу мне пятеро рыбаков с челном на плечах. Сами в скоморошьих платьях, а в левой руке у каждого — щука до земли стелется. Остановился перед ними, спросил: «Отчего, дети мои неразумные, эдак по Кремлю бродите?» Поставили рыбаки челн на землю, в ноги мне поклонились. А сам я так и обмер, Сенька. Вижу, в челне покойный князь Иван Петрович Шуйский лежит, коего в Белоозере удавили[112], и на меня перстом тычет да слова говорит. А вот о чем запамятовал, Сенька. Ох, не к добру это. Закажу седни молебен. Помолюсь господу усердно.

— Рыбаки с челном — к добру, батюшка царь, — успокоил государя постельничий.

— Дай-то бог, — широко перекрестившись, промолвил Федор Иванович и приказал. — Наряжайте меня, дети. Кафтан наденьте смирный. Поспешайте, поспешайте, Поди, заждался меня духовник.

В моленной ожидали государя духовник Филарет и крестовые дьяки[113]. В палате пахнет воском, ладаном, сухими цветами, плывет сладковатый кадильный чад. Горят лампады, свечи в золоченых шандалах. Лучи солнца, пробиваясь сквозь оконца, зажгли драгоценные каменья на окладе многочисленных икон, паникадилах.

На святом отце — риза серебряная, травчато-белое оплечье низано крупным, средним и мелким жемчугом и золотою битью. На груди духовника серебряный крест с мощами святых.

Филарет благословил царя крестом, возлагая его на чело и ланиты. Федор Иванович, опустившись на колени, приложился к кресту и правой руке духовника, а затем потянулся к святцам. Но книжицу, облаченную красным бархатом, раскрывать не стал. Поднялся с колен и с блаженной улыбкой вымолвил:

— Знаю, знаю, отец мой. Сегодня день святого Тихона. Вели принести икону.

Крестовый дьяк внес в моленную образ святого Тихона, поставил его перед иконостасом на аналой. Федор Иванович облобызал святого и зачал утреннюю молитву.

Набожный царь истово выполнял все седмицы. В воскресенье он поминал по церковному обычаю воскресение Христово, в понедельник — ангелов божьих, во вторник — пророков, в среду — предательство Христа Иудой, в четверг святителей христианских, в пятницу — распятие Христа на кресте, в субботу всех святителей православной церкви и умерших.

Крестовый дьяк со святцами стоял позади государя и, закрыв глаза, тихо шептал молитвы. Вдруг тяжелая книжица выпала из его рук и шлепнулась на пол. Филарет сердито затряс бородой, погрозил служителю перстом.

Федор Иванович, оторвавшись от образа, долго и умиленно, со слезами на глазах смотрел на суровые лики святых. А затем рухнул тощими коленями на тонкий узорчатый коврик.

И начались государевы низкие поклоны, тягостные вздохи, молитвенные стенания…

Царь молится!

При трепетном пламени свечей Федор Иванович молится о священном чине, о всякой душе скорбящей, об избавлении от гладу, хладу и мору, огня, меча, нашествия басурманского и междоусобиц…

И поминутно разносится в палате протяжно, просяще и скорбно:

— Господи-и-и, поми-и-луй! Го-осподи поми-илуй!

По окончании утренней молитвы, Филарет окропил святой водой государя, а дьяк принялся читать духовное слово из Иоанна Златоуста.

Царь с благочестивым лицом внимал дьяку и все покачивал головой.

— Великий богомолец был праведник Иоанн. Помолюсь и за его душу, сказал царь, утирая слезы.

— Помолись, царь. Да токмо к государыне-матушке самая пора. Заутреню скоро зачинать, — промолвил духовник.

— Пошли к царице Сеньку, святой отец.

Постельничий вскоре вернулся и с низким поклоном доложил:

— Матушка наша, великая государыня еще почивает.

Федор Иванович забеспокоился — грех заутреню просыпать — и поспешил в соседнюю палату — покои царицы.

На широких лавках спали сенные девки. Царь ухватил одну за косу. Девка вздрогнула, подняла сонные припухшие глаза на государя и бухнулась с лавки на пол, встав на колени.

Но Федор Иванович после молитвы по обычаю был кроток, спросил лишь тихо:

— Отчего государыня не поднялась?

— Прости меня, грешную, государь и царь наш. С вечеру скоморохи царицу тешили, припозднились. Проспали, батюшка.

Федор Иванович подошел к спящей царице. Ирина — молодая, цветущая, темноволосая, безмятежно спала, чуть приоткрыв полные вишневые губы.

В опочивальне под низкими каменными сводами душно, Легкое тонкое покрывало сползло на пол, устланный яркими заморскими коврами. Ирина чему-то улыбается во сне, лежит на спине, широко раскинув смуглые обнаженные руки. На подушке вокруг головы — пышный венец кос.

Царь поднимает с ковра одеяльце и тихо покрывает им разметавшуюся во сне супругу. Но снова вспоминает о богослужении и слегка трогает царицу за плечо.

— Вставай, Иринушка. К молитве пора.

Государыня просыпается, по-детски трет кулачком глаза. Глянула на постное болезненное лицо царя, потянулась и грустно вздохнула.

— Нешто уже заутреня скоро, батюшка?

Федор Иванович кивает головой и возвращается к духовнику. Садится на лавку и, пока царицу одевают, вновь рассказывает Филарету о привидевшемся челне с мертвым Иваном Шуйским.

— Скорбит душа моя, святой отец. Растолкуй, к чему бы это?

Филарет осенил царя крестом, подумал с минуту и пояснил:

— Все от господа, государь. Да токмо я так разумею. Рыбаки в скоморошьих кафтанах — то к вечерней потехе, к травле медвежьей. Челн путь в монастырь на богомолье. Покойный князь Иван Петрович — к брани боярской на Совете… А вот щука — к покойнику, сохрани нас, господи.

Федор Иванович часто и испуганно закрестился на лики святых, забормотал долгую молитву. Потом молвил тихо:

— А Сенька меня обманул. Прогоню его из постельничьих. Пущай в звонари идет, пустомеля.

Глава 59 НА КРЕМЛЕВСКОЙ ЗВОННИЦЕ

Вскоре после заутрени в покои государя вошел ближний боярин правитель и советник, наместник царств Казанского и Астраханского, конюший Борис Федорович Годунов. Ему лет сорок, статный, румяный, чернокудрый. На боярине белый атласный кафтан со стоячим козырьком, унизанным мелким жемчугом, бархатные малиновые штаны, сафьяновые сапоги с серебряными подковами. На голове — белая парчовая шапка, украшенная по верху дорогими самоцветами.

Борис Федорович отвесил поясной поклон царю, сказал по издревле заведенному обычаю:

— Доброго здоровья тебе, государь, и многие лета счастливого царствования.

Царь Федор Иванович, забывшись, сидел в мягком резном кресле, подперев вздрагивающую голову липкими узкими ладонями. На нем легкий зарбафный[114] кафтан, желтые сафьяновые сапоги, шитые по голенищу жемчугом.

Позади царя стоял с открытым Евангелием крестовый дьяк, который при входе в опочивальню Бориса Годунова низко поклонился всесильному наместнику.

Не дождавшись ответа от царя, Борис Федорович подошел близко к креслу, наклонился к Федору и вымолвил:

— В Грановитой бояре собрались. Ждем тебя на Совет, государь.

— А, это ты, Борис? О чем глаголишь?

Годунова не удивляла странная забывчивость царя. Вот уже три года Федор Иванович впадал порой в задумчивость. Наместник повторил свои слова.

Царь вздохнул, чему-то печально улыбнулся и поднялся.

— Идем, боярин. Идем дела державные вершить.

В кремлевских церквах ударили к ранней обедне. Понесся протяжный, медлительный звон.

Федор Иванович остановился, широко осенил себя крестом, затем приложил палец к губам и молвил задушевно:

— Ишь благовест-то какой, господи. Пойдем, боярин, на звонницу. Сон мне недобрый привиделся. Надо о том сказать всевышнему. Бог-то любит, когда цари возле колокола с молитвой стоят. Идем, Борис, идем, а бояре дождутся. Превыше всего господь…

— Твоя воля, государь, — нахмурившись, обмолвился Борис Федорович.

Царь неровной старческой походкой побрел по сеням к выходу. За ним потянулись многочисленные слуги, духовные лица. Попадавшиеся навстречу бояре, окольничие[115] и думные люди[116], завидев государя, пятились к стенам, низко кланялись, касаясь рукавами цветных кафтанов с золотыми кистями до самого пола.

Годунов слегка кивал боярам величавой головой и с досадой думал: «Непристойно ближнему боярину по звонницам, словно захудалому пономарю, лазить. Да что делать. Набожному царю нонче не до мирской суеты».

Возле храма на паперти толпились нищие, калеки, бездомные бродяги, юродивые, калики перехожие. В рубищах, с обезображенными морщинистыми лицами, стонали, бормотали молитвы, истово крестились на златоверхие купола храма.

Увидев царя, упали на колени и ползком, с загоревшимися исступленными взорами потянулись к помазаннику[117] божьему, протягивая руки.

Федор Иванович остановился и, ласково улыбаясь, промолвил:

— Мир вам, дети мои. Молитесь за царя Федора.

Государь потянулся в карман кафтана, где у него всегда находились мелкие серебряные и медные монеты — денежки, полушка, копейки и алтыны — и принялся выкидывать их на паперть.

Нищая братия взвыла, взметнулась вокруг царя дико орущим клубком. Давка, хрипы, вопли!

Борис Федорович едва оттащил царя от грязной толпы. Его тошнило от этих лохмотьев, беззубых ртов, затхлого зловонного запаха гниющих и кровоточащих тел. Будь его воля — давно бы выгнал всех этих горбунов и уродов из Кремля.

На колокольне великого государя всея Руси встретил старый звонарь с тремя плечистыми сыновьями.

— Звон твой — богу угодный, старик. Душу тревожит. Дозволь мне, Трифон, в колокол ударить. Пущай господь меня услышит на небесах своих.

— Завсегда рады, батюшка царь, — опустившись на колени, проговорил звонарь, к которому царь приходил, почитай, каждую неделю. — Вставай, государь, за малый колокол.

— Не-е-ет, Трифон. Сегодня в набольший хочу ударить, — затряс худым перстом Федор Иванович.

— Осилишь ли царь-батюшка? — засомневался звонарь.

— Ежели бог поможет — осилю. Дай-ось веревку, Трифон.

Федор Иванович широко перекрестился, по-мужичьи поплевал на ладони и принялся раскачивать многопудовый язык. Прошла секунда, другая, но тяжелый язык так и не коснулся колокола.

Царь опустился на пол и заплакал.

Звонарю стало жалко слабосильного государя.

— Давай вдвоем потянем, батюшка.

— Нет, Тришка, я сам, — заупрямился Федор Иванович и снова шагнул к веревке, подняв бледное лицо на сверкающие в лучах солнца кресты.

— Помоги, господи. Придай силы рабу твоему верному, прида-а-ай…

Царь из последних сил потянул за веревку — раз, другой, третий. И наконец-то колокол загудел, вначале робко и слабо, а затем все мощнее и мощнее.

— Услышал меня господь, услыша-а-ал! — в исступлении прокричал Федор Иванович, судорожно вцепившись руками в веревку.

Борис Годунов, привалившись к каменному своду, тоскливо поглядывал на государя, тайно усмехался и думал:

«Юродивый царь! И это Рюрикович — сын самого Ивана Васильевича, грозного и всесильного самодержца. Наградил же господь великую Русь блаженным царем. Федор — духом младенец, превосходит старцев в набожности, занимается делами церковными ревностнее, нежели державою, беседует с иноками охотнее, нежели с боярами. Государь больше похож на пономаря, чем на царя великодержавного. В келье он был бы больше на месте, чем на престоле. Умом скуден, телесами слаб, водянке подвержен. Сестрицу Ирину жаль. Скушно ей с немощным, слабоумным Федором. От того и детей все нет. А может, это и к лучшему. К чему еще один наследник престола. Слава богу, Дмитрия не стало. А хворый царь недолго протянет. Немного лет ему богом отведено на этом свете. И тогда путь к престолу открыт. И никому более, как ему, Борису, Русью править…»

Душно стало боярину. Распахнул кафтан, рванул ворот шелковой рубахи. Сильными холеными пальцами стиснул широкий малиновый кушак с золотыми кистями.

Царь Федор упал на руки старого звонаря — обессиленный, с красными пятнами и крупными каплями пота на побледневшем лице. Выпучив глаза и вскинув редкую бороденку на замолкнувший колокол, дышал часто и все приговаривал:

— Теперь господь доволен мной, Тришка…

Возле дворца государя всея Руси встретили десятка два челобитчиков из посадских. Загалдели разом, сгибаясь в низких поклонах и протягивая царю грамотки.

— Укажи праведному суду быть, великий государь.

— Задавили нас купчишки. Притесняют, ремесло захирело.

— Князь Василий Шуйский у себя во дворе беглых тяглецов укрывает, а пошлину с нас со всей слободы взимают.

— Защити, надежа и заступник наш!..

Федор Иванович тоскливо вздохнул и сказал своему ближнему боярину:

— Докучают меня мирские заботы. Прими челобитчиков, рассуди всех праведно и без корысти. А я помолюсь за детей своих.

— Сегодня в думе от свейского[118] короля послов встречаем. Надлежит государю на троне заморских гостей приветствовать, — поднимаясь на крыльцо, напомнил царю о державных делах Борис Федорович.

— Притомился я, боярин. Примай послов без меня да глаголь моим именем. А мне из Чудова монастыря архимандрита[119] Паисия пришли. В христово воскресенье на молебен к нему собираюсь. Ступай, боярин, с богом…

Часть VI ОРДЫНЦЫ

Глава 60 ТАТАРЫ ИДУТ НА РУСЬ

Последние шесть лет на Руси жили спокойно, басурмане не тревожили своими набегами московские города и села.

Все эти годы в Крыму шли кровавые междоусобицы. Грозный хан Магмет-Гирей в одну из темных ночей был зарезан в своем дворце коварным братом Исламом. Горячие сыновья Магмет-Гирея — Сайдет и Мурат сбросили с трона нового повелителя. Мстя за отца, опустошили весь Крым, разграбили ханскую казну. Но не долго властвовали братья. Ислам-Гирей собрал десятки тысяч джигитов и прогнал обоих в степи. Братья ушли под покровительство московского царя. Мурату было дозволено «жить и кормиться в завоеванной русским государем Астрахани, а Сайдету милостиво позволили кочевать с ногаями в степях близ своего сородича.

Опасаясь своих дерзких племянников, хан пригласил в Крым турецких янычар. Искал дружбы Ислам и с русским царем. Он писал Федору:

«Ежели захочешь с нами в самом деле быть в дружбе, то ты бы наших недругов, Сайдета и Мурата, у себя не держал, хотя они тебе и в руки попались. Ты бы сослал их туда, где бы их не слыхать, не видать; а денег и казны не годится им давать. Ежели ты с нами подружишься, то мы непременно станем под неверною Литвою промышлять»[120].

От имени великого государя Борис Федорович Годунов направил в Крым посла с грамотой, в которой заверял, что Сайдет и Мурат не пойдут на Крым, если только сам хан не поведет свои тумены[121] на московские порубежные земли и турецкому султану поход на Астрахань отговорит.

Ислам умер своей смертью в 1588 году, оставив трон преемнику Казы-Гирею. И новый самонадеянный хан с первых же дней стал помышлять о набеге на Русь. Заверяя царя Федора своей верной дружбой, хан Казы-Гирей тайно сносился с королем шведским Иоанном, просил у него золота, обещая сильным набегом поколебать Москву. На это его подбивал и султан турецкий Амурат — извечный враг государей московских.

Зимой Казы-Гирею удалось выведать, что русский царь тайно известил литовских панов о намерениях совместно воевать Тавриду. Эта весть разгневала крымского хана. Притом он давно был сердит на царя Федора за то, что он не отпустил царевича Мурата к нему в Орду.

Мурат все еще кормился в Астрахани, неизменно усердствовал Москве, обуздывая ногайских мурз[122]. Однако вскоре верноподданный царевич скоропостижно скончался. В Москве думали, что Мурата извели подосланные из Крыма злодеи. А хан утверждал, что это москвитяне отравили ядом царевича и клялись жестоко отомстить им. Кроме того тщеславный Казы-Гирей говорил на диване[123], что каждый добрый хан обязан, во исполнение древнего обычая, хоть однажды видеть берега Оки для снискания воинской чести.

Крымский хан задумал коварством и хитростью усыпить бдительность московского правителя Бориса. Собрав свои тумены, он клятвенно заверял Годунова, что идет разорять Вильну и Краков. Хан назначил великое и знатное посольство в Москву для заключения дружеского союза.

Весной к ханским улусам[124] присоединилась ногайская орда, султанские янычары, полки из Азова и Белгорода с огнестрельным снарядом[125]. Но в Москве в ту пору особо еще не тревожились, выслав к обычной порубежной рати знатных воевод — князей Мстиславского, Трубецкого, Голицына, Хворостинина и Ноготкова.

Весь май сторожевые разъезды доносили в Серпухов и Калугу, что в степях и на берегах Донца Северского и Боровой ни одного поганого не повстречали, лишь только видели следы зимнего кочевья и оставленные старые юрты.

И только в конце июня прискакали в Москву гонцы с вестью, что степь покрылась тучами ханскими, что не менее ста пятидесяти тысяч ордынцев, обходя порубежные крепости, нигде не медля и не рассыпаясь для грабежа, идут на Тулу.

Царев правитель Борис Федорович Годунов, заглаживая свою оплошность, спешно разослал гонцов к воеводам степных крепостей, веля им немедля выступать к Серпухову, соединиться там с ратью князя Мстиславского и встречать неверных в поле.

На Москве в Боярской думе были сильно обеспокоены и тем, что главное русское войско стояло тогда в Новгороде и Пскове, наблюдая шведов. Оно едва ли успеет подойти к решительной битве.

После длительного совета на Боярской думе государевы глашатаи прокричали на торговых площадях посадскому люду, что быть стольному граду в осаде. Бирючи объявили также, что государев Кремль поручено охранять с полками князьям Ивану Глинскому и Дмитрию Шуйскому, Китай-город — Голицыну, Белый город — Ногтеву-Суздальскому и Мусе Туренину.

28 июня Борису Годунову ратные гонцы донесли, что крымский хан быстро продвигается к Москве. Воеводы сообщали, что им уже не успеть соединиться на берегах Оки до прихода ордынцев.

И тогда снова собрались бояре на совет. Заседали с обедни и до утренней зари — спорили, доказывали, шумно бранились.

И все же по совету князей Телятевского, Трубецкого и Бельского правитель Борис Годунов переменил свое прежнее решение и повелел государевым именем князю Мстиславскому с войском идти к Москве. Ближний царев боярин сказал тогда:

— Перед священными стенами, на виду храмов и палат кремлевских, в глазах царя и царицы, за веру и отечество сразимся с басурманами. Да поможет нам бог!

Но в народе взроптали: вспоминали крымский набег, лет двадцать тому назад, когда, почитай, вся рать, посадские люди и бежане сложили свои головы, а стольный град был выжжен дотла. Уж лучше встретить поганых во чистом поле и не отдавать на поругание святыни московские.

В одобрение народу бирючи разглашали, что, покидая берега Оки, мы заманиваем басурман в крепкие сети, из которых им живыми не выбраться.

А чтобы крымский хан не проник в Москву и не подверг ее сожжению, как это сумел сделать Давлет-Гирей, стан русскому войску определили в трех верстах от стольного града между Тульскою и Калужскою дорогами. Соорудили там дощатый подвижный городок[126] на колесах и церковь святого Сергия, где поставили икону Богоматери, с которой когда-то великий воитель князь Димитрий, прозванный Донским, одержал славную победу над ордынцами свирепого эмира[127] Мамая.

Подмосковные монастыри — Данилов, Новоспасский и Симонов — обратили в боевые твердыни.

Само предместье стольного града за Москвой-рекой с удивительной быстротою укрепили деревянными стенами с бойницами. Здесь поставили огнестрельный снаряд с пушкарями знатными, которые недавно еще ливонцев воевали.

Глава 61 ПОД ДАНИЛОВЫМ МОНАСТЫРЕМ

Москва в тревоге ожидала татар.

Царь Федор Иванович с духовенством трижды обходили Москву с крестами. Служили молебен и ждали набольшего воеводу — князя Федора Мстиславского.

29 июня воевода выступил из Серпухова, оставив на Оке небольшой отряд. К вечеру первого июля полки прибыли к селу Коломенскому и расположились на лугах Москвы-реки.

Воеводы поспешили к государю и правителю на Совет. Возвратившись ранним утром, ввели полки в приготовленный для них ратный стан, против Данилова монастыря.

В полдень этого же дня приехал смотреть войско государь Федор Иванович. В Большом полку был воеводою князь Федор Иванович Мстиславский, в Правой руке — князь Никита Романович Трубецкой, в Передовом полку — князь Тимофей Романович Трубецкой, в Левой руке — князь Василий Черкасский.[128]

Князя Андрея Телятевского с ратниками определили в Передовой полк под начало Тимофея Трубецкого.

Пока царь находился в Большом полку, Андрей Андреевич объезжал своих воинов, окидывал каждого зорким взглядом, поучал коротко:

— Шапку поправь.

— Выпрямись, чего сгорбился. В седле надлежит наездником быть.

— Копье от плеча чуть отведи.

— Грудь щитом прикрой.

Остановился возле Болотникова, поглядел на него строго и невольно залюбовался. Строен, плечист, держится молодцом.

— Здоров ли, Ивашка?

— Здоров, князь.

— Не боишься татарина?

— А чего нам робеть? Мы на своей земле. Да и народишко ихний, сказывают, мелковат. Собьем с них спесь, — спокойно отозвался Иванка.

— Верно парень. Все ли так разумеют? — обратился Телятевский к ратникам. И в ответ дружно послышалось:

— Не дрогнем!

— Постоим за землю русскую!

Князь остался доволен ратниками. Якушка, видно, не зря с ними десять дней возился. И главное — бодры. Перед битвой это зело отрадно.

Вскоре воевода Тимофей Трубецкой приказал своему воинству строиться в десятки. Полк вытянулся вдоль Москвы-реки, засверкал кольчугами, латами и шеломами, запестрел хоругвями.

Приехал царь Федор Иванович на белом коне. Он в сибирской шапке, отороченной соболиным мехом, усыпанной драгоценными каменьями и увенчанной золотым крестом, в зарбафном кафтане и красных малиновых сапожках. Окруженный боярами и рындами в белых кафтанах с серебряными топориками на плечах, государь подъехал к воинству и вымолвил:

— Доброго здравия вам, дети мои, и ратной удачи. Злой ворог задумал лишить нас крова, осквернить наши храмы магометовой верой. Господь бог услышал наши молитвы. Он покарает неверных. Мужайтесь, православные! Сокрушите басурман во имя господа и веры православной!..

Царь говорил тихо. Его тонкий и слабый голос едва был слышен.

Иванка смотрел на помазанника божия и удивлялся. Уж больно неказист царь. Не в батюшку родился. Иван Васильевич был и телом дороден, и воин отменный. Отец не раз об этом рассказывал.

Болотникова дернул за рукав кафтана Тимоха Шалый, прошептал тихо:

— На нашего приказчика Калистрата обличьем схож. Гы-ы-ы…

— И впрямь, ребяты. Из-за конской головы одна шапка торчит. Мелковат государь наш, — вторил бывшему холопу Никита Кудеяр.

— Будя вам, мужики, — сердито прошипел на односельчан степенный чернобородый ратник. — Государь державными делами велик. И богомолец он первейший.

Когда Федор Иванович объехал весь полк, приземистый и широкогрудый воевода Тимофей Трубецкой зычно прокричал, обратившись лицом к воинам:

— Слава великому государю!

И передовой полк дружно отозвался:

— Слава! Слава! Слава!

А затем разноголосо понеслось:

— Долгих лет жизни государю!

— Разобьем поганых!

— Постоим за святую Русь!

Ночь. Тихая, звездная. Густой туман низко стелется над Москвой-рекой. Русская рать затаилась. Не разжигая костров, бодрствует, поджидая ордынцев.

Иванка прилег возле коня, прислушиваясь к выкрикам дозорных. Внезапно его плеча коснулась легкая рука.

Болотников обернулся и обрадованно воскликнул:

— Здорово, друже! Как сюда угодил? Не думал тебя здесь повстречать.

— Чего не чаешь, то скорее сбудется, — посмеиваясь, обнимал Иванку Афоня Шмоток. — Да токмо ты потише, парень. Кабы князь не услышал.

— Выходит, сбег с конюшни?

— Сбег, Иванка. Уж мне ли на дворе сидеть, когда басурмане под Москвой. Уж лучше в чистом поле помирать, чем в неведении томиться…

— Как разыскал меня? Экий ты проныра.

— Нелегко разыскать было. Как только к лагерю подошел — меня оружные люди остановили. Кто да что и почему по ночам шатаешься. Одним словом, не поверили мне и в ратный городок не впустили. А тут вскоре обоз к лагерю шел. Пушечные ядра везли. Одна телега в колдобине застряла. Помочь пришлось. Вытолкал телегу, а сам под рогожкой спрятался. Так на фитилях в стан и приехал. Обошлось, слава богу. Не приметили во тьме. Потом зачал о князе Телятевском спрашивать. Отбился-де, от своих, помогите, православные. Поди, часа три по стану блуждал, покуда тебя сыскал. Теперь вместе злого ворога бить будем.

— Эх, ты, ратник! — обнимая за плечи Афоню, тепло вымолвил Болотников. — Давай подкрепись. Чай, голоден?

Иванка поднял с земли железную миску, прикрытую чистой тряпицей, протянул бобылю.

— Тут вареное мясо да пшеничного хлеба ломоть. Князь Телятевский со двора своего доставил. Вдосталь нас кормит. Эдак бы в вотчине на севе.

Афоня от снеди не отказался. С обеда в животе и крохи не было. Ел и весело приговаривал:

— И муха набивает брюхо.

Но вдруг чья-то сильная рука подняла Афоню с земли на ноги.

— Ух, ты мне пустобрех! Пошто княжью волю нарушил?

— Уж ты прости меня, милок. Я ведь не на конюшню из вотчины просился, а поганых татар мечом сечь.

Якушка отпустил бобыля и покачал головой.

— Не ведаю, что с тобой и делать. В Москву прогнать — караульные не выпустят. В стане оставлять — князь прогневается. И вечно ты, как блоха, под рубашкой скачешь. Беда мне с тобой.

— Оставь ты его, Якушка. Утро вечера мудренее, — рассудил Болотников и потянул бобыля к себе.

Челядинец молча погрозил Шмотку кулаком, повернулся и зашагал к княжьему шатру. Как бы Андрей Андреевич не хватился. То и дело от воеводы Трубецкого посланцы снуют.

Болотников распахнул кафтан и на груди его при лунном свете сверкнула чешуйчатая кольчуга…

— Ишь ты. Знатно вас князь на бой снарядил, — присвистнул Шмоток.

— Князь не только свои хоромы, но и Русь от недруга защищает, отозвался Болотников. — Приляг, Афоня. Прижмись к конскому брюху — тепло будет.

Шум в лагере затихал. Было уже далеко за полночь, но никому не спалось. Ничего нет тревожнее, чем тягостное ожидание жестокого боя. Ратники, запрокинув руки за голову, тихо переговаривались, вздыхали и проклинали ордынцев. Другие вспоминали покинутые избы, семьи, своих любимых.

Невдалеке от воинов князя Телятевского послышалась вдруг задушевная, бередящая душу песня ратника. Он пел о славном витязе, который умирает в дикой степи, подле угасающего костра:

Припекает богатырь свои раны кровавые.
В головах стоит животворящий крест,
По праву руку лежит сабля острая,
А по леву руку его — тугой лук,
А в ногах стоит его добрый конь.
Он, кончался, говорил коню.
Как умру я, мой добрый конь,
Ты зарой мое тело белое
Среди поля, среди чистого.
Ты скачи потом во святую Русь,
Поклонись моим отцу с матерью,
Благословенье свези малым детушкам.
Да скажи моей молодой вдове,
Что женился я на другой жене:
А в приданое взял поле чистое,
Была свахою калена стрела,
Положила спать сабля острая…

Глава 62 ХАН КАЗЫ-ГИРЕЙ

На рассвете четвертого июля татарские тумены подошли к селу Коломенскому. Спустя час, на Воробьевой горе приказал хан раскинуть шатер. Пусть презренные москвиты увидят грозного крымского повелителя и покорно ждут своего смертного часа.

Казы-Гирей в темно-зеленом чапане[129], в белом остроконечном колпаке, опушенном красной лисицей, и в желтых сапогах из верблюжьей замши. Широко расставив ноги, прищурив острые глаза, долго и жадно смотрел на стольный град неверных.

Вот она златоверхая Москва!

Поход был утомителен и долог. Джигиты жаждали богатой добычи. И теперь скоро! С нами аллах. Мы побьем урусов, навьючим коней драгоценными каменьями, уведем в Бахчисарай красивых русоволосых полонянок и тысячи рабов, а Москву спалим дотла. Такова воля аллаха!

— Великий и благословенный! Урусы ожидают нас не в крепости, а в поле, — осторожно заметил стоявший вблизи хана мурза Сафа-Гирей.

— Ни при великом кагане[130] Чингизе, ни при Бату хане урусы не вставали возле стены. Мы осаждали их в крепостях, — поддержал Сафу другой военачальник.

— Тем лучше, мурзы. Мои бесстрашные багатуры одним разом сомкнут ряды неверных! — хрипло выкрикнул Казы-Гирей и, резко повернувшись, в окружении тургадуров[131] пошел к золотисто-желтому шатру.

Пятнадцать крымских туменов, словно огромная черная туча, покрыли Воробьевы горы. В каждом тумене — десять тысяч конных воинов — смуглых, безбородых, выносливых.

Джигиты расположились куренями[132], по тысяче в каждом. Посреди куреня стояла белая торта тысячника с высоким рогатым бунчуком.

Сейчас воины отдыхали. Рассевшись кругами возле костров, варили в больших медных котлах рисовую похлебку из жеребятины с поджаренным просом, приправленную бараньим салом и кобыльим молоком.

Рядом паслись приземистые, толстоногие и длинногривые ратные кони. Здесь же находились и запасные лошади, навьюченные копченым салом, ячменем, пшеном, с рисом и бурдюками[133] с кумысом.

Возле нарядного ханского шатра торчит высокое, украшенное китайской резьбой, бамбуковое древко с черным девятихвостым знаменем. На стяге вышит золотыми нитями свирепый покровитель всех монгольских набегов — бог войны Сульдэ.

У входа в шатер, скрестив копья, стоят два темнолицых тургадура. Неподвижно застыли, словно степные каменные истуканы. За кожаными поясами длинные острые ножи.

Ордынцы знали — тургадуры жестоки. Любого, кто без ханского дозволения приблизится к шатру на десять шагов, поджидала неминуемая гибель. Свистел нож, метко выпущенный из рук тургадура, и дерзнувший воин замертво падал наземь.

Хан хитер, как лисица, и осторожен, как всякий степной хищник. Днем и ночью, не смыкая глаз, охраняет его золотистый шатер триста отборных нукеров[134], готовых перерезать горло любому коварному врагу, посягнувшему на ханский престол.

Совершив утреннее моление солнцу и богу Сульдэ, крымский повелитель собрал мурз и военачальников на курлутай[135].

Казы-Гирей восседал на походном троне, сверкающем золотом и изумрудами. Положив правую руку на рукоять кривого меча, а левую на подлокотник мягкого трона, хан пытливо вглядывался в каждого входящего, почтительно приветствующего своего повелителя:

— Салям алейкум, великий хан!

Усевшись полукругом на ярких коврах и подобрав под себя ноги, мурзы и военачальники молча ждали ханского слова.

Внутри шатра, на высоких металлических подставках чадили девять светильников, окутывая сизой дымкой парчовой занавеси.

У входа, по углам шатра, и позади трона стояли, скрестив смуглые руки на груди, телохранители, не спуская зорких глаз со знатных гостей. Всякое может случиться по воле аллаха.

Наконец Казы-Гирей повернул свое каменное лицо в сторону ближнего мурзы, мотнул белой чалмой.

— Говори, Бахты.

Приложившись правой рукой ко лбу, мурза произнес:

— О, великий и мудрейший! Благословен твой путь. Мои пять туменов рвутся в бой. И никакая сила не остановит моих верных джигитов. Полки урусов останутся под копытами наших быстрых коней! — воинственно прокричал Бахты-Гирей.

Затем крымский хан обратил свой взор на следующего мурзу. Сафа-Гирей в малиновом чекмене[136] и красных сафьяновых сапожках, расшитых жемчужными нитями, был хмур и озабочен.

— Велик аллах и велики помыслы твои, повелитель. Прямо скажу — бой будет труден. Урусы соорудили военный городок, поставили великое множество пушек. В их рати сто пятьдесят тысяч храбрых и сильных воинов.

— Уж не предлагаешь ли ты, бесстрашный мурза, повернуть тумены в Бахчисарай? — язвительно проговорил Казы-Гирей, качнувшись в кресле.

— Правоверные! Сафа поджимает хвост, как трусливая собака. Он гневит бога Сульдэ! — визгливо прокричал Бахты-Гирей.

Коренастый и широкоплечий Сафа вскочил с ковра. К лицу его прилила кровь, в глазах блеснули злые молнии. Выхватив из ножен изогнутый меч, он замахнулся на Бахты.

— Презренный шакал! Тебе ли говорить о моей трусости. Вот этим мечом я разбил в степях ногаев, а ты отсиживался на шелковых подушках в Бахчисарае и забавлялся с наложницами.

Тогда с ковра вскочил, словно ужаленный, Бахты-Гирей. Он тоже выхватил саблю.

— Уймите мурз, мои верные тургадуры, — подал знак телохранителям Казы-Гирей.

Тургадуры метнулись к разгоряченным военачальникам и оттолкнули их друг от друга. Вытащив кинжалы, глянули на повелителя, ожидая нового приказания.

— Садитесь, мурзы. Говори, Сафа, — строго сказал повелитель. Шумно сопя носом, Сафа опустился на ковер и продолжал:

— Я видел много походов, хан. Еще при великом Девлет-Гирее я брал столицу урусов. Это была славная победа. Мы не потеряли ни одного багатура. Урусы укрылись под защиту стен московских. Здесь ждала их погибель. Мы подожгли столицу огненными стрелами. Московиты задохнулись в дыму. Их трупы запрудили Москву-реку. Аллах наказал неверных. Теперь наши тумены вновь подошли к Москве. Но враги стали изворотливей. Сейчас они отошли на три версты от столицы и ожидают нас великой ратью. Я предлагаю не бросать сразу все тумены на урусские полки, а выманить их из укрепленного стана, отрезать от городка и крепости, окружить нашими храбрыми багатурами и разбить строптивых московитян. Таков мой совет. Так завещал нам биться великий и искусный каган Чингиз.

— А что думает мой юный Валди? — после недолгого молчания ткнув пальцем в сторону племянника, спросил хан.

Молодой царевич поднялся с ковра, короткими шажками подбежал к трону и, поцеловав подол парчового чапана повелителя, молвил:

— О, светлейший хан! Столп правоверия и гроза язычников! Твои уста всегда изрекают мудрость. Я сделаю так, как прикажет мне мой повелитель. Мои воины рвутся в бой с русобородыми.

Казы-Гирей ласково кивнул юному военачальнику, а затем обратился к паше[137] турецких янычар:

— Скажи мне, славный Резван, о своих помыслах.

Рыжебородый и статный паша в высокой белой чалме и шелковом халате с рубиновыми пуговицами, глянул на притихший диван, тронул себя за золотую серьгу, вдетую в левое ухо и высказал степенно:

— Твой враг — наш враг, почтенный хан. Великий султан Амурах, защитник ислама, повелел наказать мне неверных московитов. Он недоволен дерзкими урусами. Их казаки беспрестанно ходят под Азов, осаждают крепость и берут в полон славных янычар. Донцы на своих разбойных стругах спускаются в Черное море и топят наши корабли. Царь Иван вошел в родственный союз с нечестивыми черкесами и вопреки султанской воле поставил крепость на Тереке, затворив нам торговый путь в Дербент и Шемаху. Персидский шах Аббас посылает теперь своих тайных послов к царю Федору и, уступая урусам Кахетию, ищет союза против великого султана. Не бывать тому! Мои янычары вместе с твоими, почтенный хан, джигитами разобьют московские рати. И тогда мы заставим Федора вернуть Казанское и Астраханское ханство, свести подлых казаков с Дона и разрушить московскую крепость на Тереке. Такова воля аллаха.

Казы-Гирей, внимательно выслушав турецкого пашу, вновь задал ему вопрос:

— Как думаешь нападать на врагов ислама, мой верный Резван?

Паша, посапывая носом, долго молчал, поглаживая пальцами мягкий ковер и наконец обмолвился:

— Сафа-Гирей прав. Надо выманить урусов из укрепленного городка, а затем ударить по ним всем войском.

Крымский повелитель нахмурился. На диване нет единства. Дурной признак. Поднялся с трона и сказал свое слово:

— Правоверные! Я слушал ваши советы. Мои отважные мурзы Бахты и Валди хотят единым ударом смять урусов. А мудрые Сафа и Резван предлагают иной путь. С нами аллах. Он предсказывает нам славную победу над иноверцами. Он говорит мне — веди Казы-Гирей своих воинов на рати русобородых и опрокинь их всеми туменами. Такова воля всевышнего, такова моя воля. И тот, кто посмеет нарушить ее — того покарает аллах и мой острый меч. Вы слышите меня, багатуры?

— Слышим, хан. Мы с тобой, наш несравненный! Мы с тобой, наш повелитель! — хором отозвались военачальники.

— Близится битва. Сейчас всех приглашаю на малый достархан[138], а потом на коней. Пусть закипит наша кровь от айрана[139] и кумыса! — проговорил хан.

В шатре появились черные рабы-невольники с серебряными кольцами в носах. Накрыли шелковую скатерть посреди ковра, положили на нее серебряные и золотые блюда с жареным мясом молодой кобылицы, с тонкими румяными лепешками на сале и различными сладостями.

Перед ханом, пашой, мурзами и темниками поставили рабы золотые чаши с кумысом, айраном, хорзой[140] и красным персидским вином.

Приглашенные на курлутай, дождавшись, когда повелитель первым положит в рот кусок мяса и запьет его кумысом, шумно принялись уничтожать обильное угощение. Чавкая, обтирая жирные пальцы о замшевые сапоги, гости пили пенящийся холодноватый кислый напиток и хмельные красные вина.

Когда хмель ударил в голову, Казы-Гирей вытащил из ножен кривой меч и трижды взмахнул им над своей белой чалмой. Гости смолкли, поставив на скатерть чаши с напитком.

— Прекратим достархан, правоверные. Поднимайте тумены. Потопчем конями хулителей ислама! — свирепо рявкнул Казы-Гирей, сверкая мечом.

Когда тумены были приготовлены к бою, к воинам выехал на нарядном с золотой сбруей и серебряными бубенцами гнедом коне повелитель, окруженный могучими тургадурами. Казы-Гирей — в золотом остроконечном шлеме с сетчатым надзатыльником и в серебристой кольчуге.

Джигиты сидели верхом на низкорослых, гривастых и лохматых лошадях. Они в суконных чекменях, кафтанах и турбанах[141]. На головах — стальные шлемы либо черные овчинные шапки с отворотами. У многих воинов грудь защищена медными пластинами, в левой руке — круглые металлические щиты, в правой короткие копья с белыми конскими хвостами на конце. К седлам приторочены саадаки[142] с тугими изогнутыми луками и красными стрелами с закаленными стальными наконечниками.

У бывалых воинов, а также сотников и темников[143] кони покрыты железными и кожаными панцирями.

Джигиты громко приветствовали подъехавшего Казы-Гирея.

— Салям алейкум, великий хан!

— Слава повелителю!

— Слава несравненному!

Казы-Гирей окинул внимательным взглядом несметное войско, ощетинившееся копьями, кривыми мечами, и громко произнес:

— Мои верные и храбрые джигиты! Я привел вас к богатой столице урусов. Сейчас мы двинем свои тумены на московитян и уничтожим презренных. Вспомните славные походы великих монгольских каганов. Мы властвовали над всей вселенной. Теперь неверные подняли свои головы. Но мы посечем их своими острыми мечами и по их поверженным трупам въедем в Москву.

Славные воины! Я отдаю вам столицу язычников на три дня. Вьючьте коней богатой добычей, набивайте чувалы[144] золотыми крестами, и драгоценными каменьями, наполняйте бурдюки красным боярским вином и хмельными медами.

Берите в полон рабов, убивайте стариков, кидайте детей в костер. Все живое — предайте земле. Пусть один черный пепел останется после нашего победного набега. Не стоять Москве на семи холмах!

Воины, размахивая клинками над шлемами и меховыми шапками, дико взвыли, сотрясая Воробьевы горы гортанными воинственными криками.

Повелитель, зажигаясь от боевых воплей джигитов, приказал Бахты-Гирею:

— Убейте молодого коня и принесите мне чашу крови.

— Слушаюсь и повинуюсь, мой повелитель, — приложив руку к груди, отозвался мурза и с десятком нукеров поскакал к пасущемуся на склоне горы конскому табуну.

Вскоре темник явился обратно и, припав на одно колено, поднес спешившемуся хану чашу с темной лошадиной кровью.

Казы-Гирей снял с головы золотой китайский шлем, повернулся лицом к солнцу и, воскликнув — с нами аллах — жадно припал губами к чаше.

На горе раздались мощные ратные кличи багатуров.

Глава 63 НА ПОЛЕ БРАНИ

Близился час битвы.

Ратники, переминаясь с ноги на ногу, еще раз проверяли на себе доспехи, поправляли шеломы, натягивали кольчуги, панцири и тревожно поглядывали на гору.

Пушкари встали возле подвижного дощатого тына. У них все наготове чугунные ядра, мешочки с зельем, фитили.

Здесь же прохаживается знатный литейный мастер государева Пушечного двора — Андрей Чохов. Он в суконном кафтане, осанистый, кряжистый, русобородый. Зорко поглядывает на пушкарей и затинщиков[145], дает скупые советы.

— Не посрамим матушку Русь, Андрей Иваныч. Не пропустим басурман в Москву, — заверяли знатного мастера пушкари…

— Ты бы поостерегся, Андрей Иваныч. Голова[146] велел тебе во дворе оставаться. Татары метко стрелу пускают. Зашибут, чего доброго, — вымолвил старый, жилистый затинщик с опаленной рыжей бородой.

— Где как ни в ратном бою литейное дело проверять. Здесь мое место, Акимыч, — строго произнес Чохов и пошел дальше вдоль деревянного тына, мимо многопудовых громадных пушек.

Вместе с пушкарями приготовились к бою пешие стрельцы с ручными пищалями и самопалами.

— Татары иду-у-ут! — вдруг пронесся по Передовому полку зычный возглас.

С Воробьевых гор услышали русские воины дребезжанье рожков, гулкие удары боевых барабанов, пронзительный вой труб.

Московское войско зашевелилось. Вершники по приказу сотников взмахнули на коней, а пешие ратники построились в десятки и тесными сплоченными рядами, поблескивая шеломами и красными остроконечными щитами, панцирями и кольчугами, с волнением ожидали грозного врага.

Размахивая кривыми саблями, прижавшись к гривам низкорослых, но быстрых и резвых коней, с дикими воплями неслись на русское войско монгольские тумены.

Когда татары приблизились к дощатому городку, из бойниц укрепленного стана, с крепостных стен Данилова, Новоспасского и Симонова монастырей дружно ударили тяжелые пушки, пищали, единороги.

Ордынцы не ожидали столь громогласной огневой встречи. Многие ядра достали передние ряды конницы и внесли заметное замешательство среди джигитов. Улусники рассыпались по полю и повернули вспять к холму, отойдя на безопасные рубежи.

Казы-Гирей, встревоженный громом урусских пушек, спешно послал гонцов к темникам, приказывая им явиться к его шатру.

Когда начальники туменов появились перед разгневанным повелителем, Казы-Гирей, размахивая мечом, закричал:

— Презренные шакалы! Бог войны Сульдэ не любит, когда багатуры показывают неверным спины. Я даю вам еще один тумен. Идите на Урусов и разбейте город!

И теперь уже тридцать тысяч джигитов, издавая свирепые вопли, ринулись на русский стан. Сотники, темники и мурзы, увлекая за собой воинов, страшно визжали:

— И-ойе! И-ойе! Уррагх![147]

И вновь дружным огнем встретили яростно напиравшего неприятеля русские пушки. Над песчаной равниной заклубились тучи пыли. Кони шарахались в стороны, ржали, поднимались на дыбы, выкидывая из седел всадников, которые погибали под копытами испуганных лошадей.

Но все же татары упорно неслись вперед. Приблизившись к дощатому городку, воины на полном скаку метали через тын копья, спускали тетиву, поражая меткими калеными стрелами ратников Передового полка.

Но тут ударили в гущу конницы две тысячи пеших стрельцов из пищалей и самопалов.

Монгольские тумены остановились, а затем, резко повернув коней, вновь понеслись назад, оставив на поле брани тысячи поверженных наземь трупов.

Русское воинство ликовало. Опытный воевода Федор Иванович Мстиславский, неторопливо поглаживал окладистую пушистую бороду, сказал степенно окружившим его князьям и боярам:

— Непривычно ордынцам под ядрами и пулями скакать. Лихо пушкари и пищальники басурман бьют…

— Нашим пушкам нет равных. Ливонцы и свейцы до сих пор помнят их силу. Андрейку Чехова и затинщиков следует наградить щедро за радение, — произнес князь Андрей Телятевский.

— До награды еще далеко. Монголы упрямы. Орда их несметна. Вначале надлежит бой выиграть, — посуровев, проговорил воевода, поглядывая из-под ладони на отступавших татар.

Узнав о больших потерях и поняв, что урусов смять нелегко, крымскому повелителю пришлось согласиться с доводами Сафы-Гирея.

— Выманите неверных из лагеря и перебейте, как паршивых собак, — отдал хан военачальникам свой новый приказ, недовольный ходом сражения.

Такого прежде не бывало. Тумены обычно в степных боях, яростно налетев на противника, опрокидывали его и начисто уничтожали стрелами, копьями и мечами. А здесь — стена, о которую споткнулись джигиты. Урусы надежно укрылись в своем боевом городке, укрепившись сотнями пушек и тысячами пищалей. Их ядра и картечь летят в конницу из стана и монастырей.

О, аллах! Помоги низвергнуть язычников!

Из каждого тумена темники выделили по сотне багатуров и направили их к русскому стану. Джигиты придвинулись к вражескому городку и остановились на безопасном расстоянии, выжидая урусов.

От татарской конницы отделился огромный, словно копна, воин в серебристой кольчуге. На резвом и сильном степном коне, покрытом защитным кожаным панцирем, он дерзко приблизился к боевому городку и поднял над головой хвостатое копье, вызывая уруса на поединок.

На ратном поле застыла тишина. Лишь слышались предсмертные стоны раненых и хрипы умирающих коней. Замолкли пушки, пищали, походные трубы, рожки, бубны и барабаны. По отважному багатуру не стреляли, не пускали из тугих луков стрелы. Таков закон ратного поля: одинокий воин, требующий боя, пользуется с незапамятных времен полным неприкосновением. Иначе бог покарает любого, кто посмеет нарушить издревле заведенный обычай.

Тысячи глаз устремились на могучего, закованного в броню всадника, горделиво застывшего с поднятым копьем. Сердца русских воинов наполнились гневом и неумолимо звали их на бой с иноверцем. Многие с надеждой поглядывали на воеводский, расшитый золотом голубой стяг, ожидая, кого же выберет князь Тимофей Трубецкой из своего Передового полка на схватку с татарином.

Но все знали — ордынцы выставили самого сильного и искусного воина, повергшего разящим мечом уже не один десяток ратоборцев. У кочевника тяжелая рука, верный наметанный глаз и свирепое сердце завоевателя, не ведавшее и тени страха.

Бой будет нелегок. Нужен славный витязь — стойкий, мужественный, чтобы не осрамиться, не уронить чести русского войска.

Это понимали ратники, об этом думали воеводы. К белому шелковому шатру князя Тимофея Трубецкого прибыл из Большого полка сам Федор Иванович Мстиславский. Глянув на князей и бояр в сверкающих дорогих ратных доспехах, молвил:

— Уж больно спесив басурманин — под Москвой гуляет. Не пора ли поганому и на свое место указать, бояре? Наши удальцы-молодцы в поле рвутся. Кого против злого нехристя выставим?

Вышел вперед князь Андрей Телятевский — статный, широкоплечий. Высказал твердо:

— С татарами у меня особые счеты, князь Федор. Вотчину мою когда-то испепелили, над сестрой надругались. Зол я на поганых. Отпусти меня с татарином биться…

— Спасибо тебе, княже. Воистину обрадовал. Не перевелись, знать, среди князей ратоборцы. Ведаю о твоих поединках по ливонским походам. Добрый воитель. Одначе на поле тебя не пущу. Твое место здесь. Ежели Тимофей Трубецкой голову в битве сложит — тебе в Передовом полку воеводой быть. Так с Борисом Федоровичем и великим государем порешили. Ты и родом своим высок и воин отменный, — проговорил Мстиславский.

Телятевский хотя и был польщен словами князя, но все же решением воеводы остался недоволен. Уж очень хотелось выйти в поле к ордынцу. Однако вслух промолвил:

— Волю государя не смею рушить, воевода. Спасибо за честь.

К боярам протолкался крупный большеголовый дворянин в шеломе и стальном панцире. Низко поклонился князю Мстиславскому и запальчиво заговорил, ударяя себя тяжелым кулаком в грудь:

— Мочи нет смотреть на похвальбу басурманскую. Дозвольте, бояре, мне с татарином поразмяться. Силушкой меня господь не обидел. Застоялся я тут в городке.

— Имя свое назови, молодец.

— Митрий Капуста — дворянин поместный. Выпускай, воевода, а не то сам пойду. Я поганого единым ударом наземь свалю.

К Федору Мстиславскому наклонился один из ближних челядинцев, сказал негромко:

— Сей дворянин навеселе, князь.

Воевода крякнул с досады. Дворянин — виду богатырского, чисто Илья Муромец. Такой бы не осрамился. Да жаль — зелена вина хватил.

Федор Иванович нахмурился, сказал строго:

— На татарина надлежит без хмеля ходить, братец. Здесь одной силы мало. Нужна сноровка и голова разумная. Так что посиди покуда, Митрий.

Капуста обиженно фыркнул и отошел в сторонку. Князь Андрей Телятевский после недолгого раздумья вновь подошел к воеводе.

— Уж ежели, Федор Иванович, меня на бой не пускаешь, тогда дозволь моему ратнику в поле выйти.

— Чем примечателен твой ратник, княже Андрей?

— Парень молод, силен, разумен и на коне проворен. Не подведет — за то словом своим ручаюсь.

— Зови своего молодца, княже.

Иванка Болотников предстал перед князем. Воевода и бояре пытливо оглядели ратника. Высокий, плечистый. С виду могутный детина, однако татарин много крупнее будет. Выдюжит ли?

Заметив в глазах воеводы сомнение, Телятевский снова заверил князя:

— Звать его Иваном. Из пахарей он. Сам не раз видел — силы непомерной сей удалец…

Князь Федор Иванович кивнул головой, сошел с коня и шагнул к Болотникову.

— Не посрамишь земли русской, молодец? Ведаешь ли, на что идешь?

— Ведаю, воевода. Со щитом вернусь, — спокойно и коротко отозвался Болотников.

— Ну, храни тебя бог!

Князь Мстиславский троекратно облобызал ратника и протянул ему свой меч.

— Знатными мастерами сей меч кован. Верно служил он мне в ратных походах. Надеюсь и сегодня не подведет.

Иванка принял меч, молча поклонился князю и взмахнул на коня. Перед ним расступились ратники, подбадривая его выкриками.

Напутствуя Болотникова, князь Телятевский предложил ему заменить свою лошадь:

— Конь у тебя пахотный. На нем далеко не ускачешь. Басурманские лошади быстры и резвы. Возьми коня у Якушки.

— Спасибо за добрый совет, князь. Однако менять коня не стану. Привык я к Гнедку, все повадки его мне ведомы. А чужой конь — потемки.

— Ну, как знаешь, парень.

Перед тем, как выехать из боевого городка, молодого ратоборца благословил чудотворной иконой архимандрит Данилова монастыря.

— Мужайся, сыне. Помни бога, и он дарует тебе победу над нехристем.

А затем прорвался к ратнику Афоня Шмоток и протянул маленький кожаный мешочек на голубой тесьме.

— Удачи тебе, Иванка. В поле — ни отца, ни матери: заступиться некому. Накинь на грудь мою ладанку. В ней землица с родной отчизны. От ворога сохранит.

Ладанку от бобыля Болотников принял. Снял шелом и надел через голову мешочек на широкою грудь, обтянутую чешуйчатой кольчугой.

— Может, накажешь чего-нибудь Исаю? Неровен час, — вздохнув, тихо промолвил бобыль.

— Из похода приду — сам все обскажу, Афоня, — проговорил Иванка и, поправив на голове шелом, выехал в ратное поле.

Глава 64 ПОЕДИНОК

Хан Казы-Гирей, нервно закусив нижнюю губу, мрачно восседал на коне и, прищурив острые волчьи глаза, молча вглядывался в свои застывшие боевые сотни. Непривычно для хана складывается битва. Урусы — сметливы и упрямы. Они, как всегда, не спешат. Багатур Ахмет уже давно стоит с поднятым копьем, а они все мешкают. Сказал с издевкой:

— Презренные трусы! Они боятся моего славного джигита.

Находившийся вблизи повелителя Резван-паша, поглаживая рыжую бороду, проговорил хану:

— Урусы — храбрые воины. Они пошлют к Ахмету достойного наездника.

— Мой тургадур не знает равных во всей вселенной. Ахмет сильнее барса. Он укрощал тигра и носил на своих плечах дикую степную кобылицу. Мой могучий джигит проткнет копьем уруса и на поднятой руке принесет его к моему шатру. И так будет!

— С нами аллах, повелитель, — опустив глаза, произнес паша турецких янычар.

И вот от боевого стана на крупном светло-гнедом коне выехал навстречу татарскому багатуру русский витязь.

Замерли татары, замерли московитяне. Казалось, куда-то пропало, улетучилось трехсоттысячное войско. Оставалась лишь широкая песчаная равнина, по которой, сближаясь друг с другом, ехали два отважных воина.

Один защищал святую Русь, Отчизну.

Другой — хотел поработить ее, истоптать конем, испепелить, обесславить.

Тишина — тревожная, изнуряющая. Нет ничего томительнее этих беспокойных минут для обоих ратей. Ордынцы ждали победы своего багатура, русские — верили в своего ратоборца. И те и другие понимали: победа вселит в сердца воинов бесстрашие и мужество, придаст новые силы для битвы с врагом, поражение — повергнет в уныние, вызовет ужас и смятение перед грозным противником.

Покуда сближались, Болотников не вглядывался в своего недруга. Он ехал не спеша, спокойно. Почему-то вдруг опять вспомнилась ему первая теплая борозда, отец в чистой белой рубахе с соляными каплями пота на морщинистом лбу, рано поседевшая сгорбленная мать с немудрящим узелком в руке. А потом всплыла в памяти Василиса с ее теплыми, ласковыми глазами, горячими руками и озорной улыбкой. И тотчас обожгла мысль — выжить! Сразить басурмана! Иначе не увидеть больше лесной заимки, родной отчины, пряного запаха земли.

— Победить! Победить врага!

И уже забыв обо всем на свете и видя перед собой лишь одного супротивника, Болотников весь напрягся, напружинился, словно натянутый тугой лук, и понесся навстречу ордынцу.

Громадный багатур пригнулся к гриве, наклонил перед собой короткое хвостатое копье и с резким криком полетел на уруса.

Все ближе и ближе воины. И вот, когда просвет между ними оставался сажени три, сильно метнули друг в друга копья. Успели прикрыться щитами. Ахмет — круглым, Иванка — остроконечным красным. Звякнув о металл, копья отлетели в стороны, а всадники разминулись.

Вновь повернули коней. Багатур, издавая хриплые устрашающие вопли, выхватил из ножен изогнутую длинную саблю.

Ахмет был опытный и коварный враг. Он хитер и изворотлив, знал немало великих сражений. Его тяжелый меч опускался на головы ногаев и греков, грузин, армян и персов. Все тело монгола — в боевых рубцах и шрамах. Он принимал на себя удары каленой стрелы, остроконечного копья и сверкающей сабли.

Ахмет твердо верил в удачу и знал — ему сопутствует сам бог войны Сульдэ.

Но с урусом он встречался впервые. И при первом же наскоке, почувствовав, как со страшной силой обрушилось о его крепкий щит вражеское копье, Ахмет сразу понял, что перед ним искусный, отважный воин, обладающий богатырским ударом.

Во второй раз сшиблись ратоборцы. Заслоняясь щитами, взмахнули мечами. Зазвенела сталь, посыпались искры.

Ахмет покачнулся в седле и резко поворотил коня в сторону. Надо перехитрить уруса. Его конь тяжел и не так поворотлив. Следует закружить противника вихревым круговоротом и, улучив момент, поразить его мечом.

Иванка понял, что татарин начинает уклоняться от прямого боя. Он с диким визгом заметался вокруг Болотникова.

Внезапно поворачивая коня, на скаку ударяя мечом о металлический щит и вновь рванув удила, Ахмет стремительно налетал на Иванку, но вплотную не сближался и ударами не обменивался.

Болотников разгадал хитрость татарина. Ласково потрепав Гнедка за гриву, сказал, словно человеку:

— Держись, Гнедок. Не поддадимся на уловку поганого.

Знал Иванка, что исход поединка теперь во многом будет зависеть и от коня. Надо успевать поворачивать лошадь, вовремя натягивать и отпускать удила и быть готовым к любому коварному наскоку иноверца.

Монгол своими неожиданными опасными вывертами заставлял думать только об одном — не попасть впросак, не угодить под внезапный разящий удар.

Ахмет, покрутившись возле уруса и поняв, что испытанный боевой прием на этот раз ему не удается, вдруг поворотил коня и, пригнувшись к гриве, стремглав помчался к своему воинству.

Русские ратники обрадованно вскинули вверх копья. Однако ордынец, выхватив у одного джигита колчан со стрелами, повернул вспять.

Иванка знал: татары пускают стрелы искуснее русских. У них наметанный глаз, их длинные железные стрелы могут пробить и кольчугу. Здесь уже медлить нельзя. Нужно спешить татарину навстречу, опередить его.

Багатур на полном скаку вытянул из колчана стрелу, натянул тетиву гибкого лука с набитыми на нем блестящими стальными полосами.

Русское войско замерло.

Изогнулся тугой лук колесом. Зазвенели металлические полосы, запела тетива, тонко засвистела стрела.

Как только татарин спустил тетиву, Болотников, мчавшийся навстречу басурманину, сделал резвый скачок в сторону. Но все же татарская стрела достала его, разорвав кольчугу на левом плече.

Своего щита Иванка не выронил, хотя сильно дернуло в руку. Стрела, не дойдя до тела, застряла в кольчуге. Болотников приготовился к решающему удару. Если сейчас басурманин успеет ускользнуть в сторону и вынет из колчана вторую стрелу — она может стать для Иванки последней.

Увидев перед собой стремительно налетевшего уруса, Ахмет швырнул саадак на землю и поднял изогнутый клинок. Сшиблись в третий раз. Иванка подставил под острый клинок ордынца свой щит, а затем мощно взмахнул рукой. Ахмет также заслонился, но удар Болотникова был настолько силен, что меч, соскользнув со щита, глубоко вонзился в конскую шею.

Конь вместе с багатуром рухнул на землю. Болотников нагнулся и вновь занес над головой кочевника свой тяжелый меч. И только сейчас разглядел Иванка смуглое безбородое плосконосое лицо, короткую загорелую шею и широко раскрытые, застывшие в немом ужасе черные глаза.

Близка победа! Повергнут татарин. Но не отпустил своего меча Иванка. Не принято на святой Руси лежачего бить. Спешился с коня, мрачно сплюнул и, выдрав стрелу из кольчуги, придвинул ногой к поганому выпавшую из рук саблю.

Ахмет опомнился, поднялся на ноги и свирепо рявкнув — Уррагх! надвинулся на уруса.

И начался пеший поединок.

Блистали мечи, лязгало железо. Татарин бился жестоко. Он был крупнее и выше Болотникова. Обозленный своей неудачей, Ахмет хотел побыстрее уложить уруса и вновь поднять в глазах джигитов свою пошатнувшуюся ратную доблесть.

Однако гибкий и верткий Болотников на земле держался цепко. Багатуру никак не удавалось поразить уруса своим клинком. Иванка умело защищался и выжидал удобного момента.

Бились отчаянно, долго. Ордынец все время визжал, издавал воинственные вопли. А Иванка сражался молча, стиснув зубы, сурово поблескивая из-под шелома внимательными зоркими глазами.

Ахмет, уверившись в своей победе, все наседал и наседал. Его клинок словно молния сверкнул в воздухе, тяжело опускаясь на красный и крепкий русский щит. Вот-вот урус дрогнет и обретет смерть на поле брани.

У Иванки мелькнула мысль:

«Княжий меч, видно, знатные мастера ковали. Не устоять против него басурманской сабле».

Болотников, прикрываясь от клинка щитом, стал лишь изредка обмениваться ударами. Но вот, улучив момент и собрав воедино всю силу, Иванка неожиданно для багатура взмахнул мечом и обрушил его на кривую саблю. Клинок монгола переломился. Следующим ударом Болотников рассек растерявшемуся багатуру голову.

Взмахнув руками, Ахмет рухнул замертво наземь.

Так на русском поле, возле Москвы-реки, и закончилась боевая слава татарского тургадура.

Глава 65 ТЕЛЯТЕВСКИЙ И КАПУСТА

Русское воинство ликовало. А Болотников, победно потрясая мечом, взмахнул на коня и поскакал к дощатому городку.

Ордынцы сникли. Печальный вой долго слышался над их станом. Казы-Гирей от злости больно теребил свою подкрашенную хной[148] бороду, плевался. Бог Сульдэ отвернулся от Ахмета.

Высокий, худощавый раб, зазвенев легкой цепью на ногах, подал повелителю красную чашу с айраном. Так полагалось всегда, когда великий крымский хан гневался.

Казы-Гирей выбил ногой чашу из рук невольника и в слепой ярости полоснул саблей раба по тощей шее. Голова невольника откатилась к ногам оробевших тургадуров…

Запели ратные трубы, загремели тулумбасы[149]. Из русского стана выехали на поле отобранные из каждого полка боевые сотни. Воодушевленные победой Болотникова, воины понеслись на татар, врезались в их конницу. Началась кровавая сеча.

А тем временем Иванка подъехал к воеводскому шатру. Спешился, шагнул навстречу Мстиславскому, протянул ему меч.

— Земли русской не посрамил, князь.

Князь Федор Иванович, забыв о высоком своем роде, троекратно расцеловал ратника-простолюдина.

— Каков молодец, бояре! Славно с татарином бился. За сию отвагу — свой меч тебе дарю. Носи его с честью и приумножай славу русскую.

Глянув на князя Андрея Телятевского, воевода добавил:

— Этого молодца в поле на басурман не выпускай, княже Андрей. Сберечь его надобно для воинства.

Телятевский согласно кивнул головой и подошел к Болотникову.

— Не ошибся я в тебе, Ивашка. Получишь от меня достойную награду. А с этого дня забираю тебя в свою дружину. Будешь вместе с Якушкой подле меня ходить. Болотников, не остывший еще после тяжелого поединка, не сразу понял, о чем ему говорит вотчинный князь. Слова доносились до него словно сквозь сон. Опомнился он лишь тогда, когда на него налетел радостный Афоня Шмоток.

— Помогла моя ладанка, Иванушка. Сколь по Руси ни ходил, а такого детинушку, как ты, не видывал. Отколь тебе ратные хитрости ведомы?

— В баню идти — пару не бояться, Афоня.

Затем Иванку окружили вотчинные мужики — односельчане. Загалдели, восхищенно затрясли бородами.

— Князь-то как, не осерчал? — отбиваясь от мужиков, спросил бобыля Иванка, указав в сторону Телятевского.

— Рукой махнул. Не до меня ему нонче, — весело рассмеялся Афоня.

Главные силы войска оставались в городке. Основные тумены Казы-Гирея также находились на горах. Однако на поле сражались с обеих сторон до двадцати тысяч воинов, ежечасно подкрепляя друг друга все новыми и новыми отрядами всадников.

Нарастал и ширился шум битвы. Всхрапывали и заливисто ржали кони, ревели походные варганы, гудели бубны, протяжно пели рога, свистели стрелы. И все это перемешалось с оглушительными воплями ордынцев и громогласными кличами, русских ратоборцев.

Ближе к Данилову монастырю жестоко рубились вершники, а правее, возле изгиба Москвы-реки, навстречу конным ордынцам выступили около тысячи пеших пищальников, поражая татар пулями и картечью. Однако джигиты также наносили русским значительный урон, почти без промаха пуская свои стрелы в ратников.

Песчаная равнина покрылась трупами коней и воинов.

К полудню князь Телятевский вновь подошел к воеводе Тимофею Трубецкому.

— Не привык праздно на битвы взирать, князь. Легче в поле быть, чем в стане изводиться. Разреши, Тимофей Романыч, своих ратников на басурман вывести.

— Не пришло еще наше время, князь Андрей. Боярам наказано при главном войске покуда быть.

— Пущай едет, воевода. Глянь — близ Данилова монастыря ордынцы наших теснят. Надо бы на подмогу еще ратников послать, — степенно поглаживая бороду, проговорил Иван Васильевич Годунов, приставленный ближним ратным советником при Тимофее Трубецком.

— Добро, князь. Даю тебе три сотни вершников. Скачи под Данилов, согласился воевода.

Телятевский подъехал к своим посошным людям, давно сидевшим на конях, крикнул:

— Пришел наш черед. Якушка, выводи ратников. Поставь их за мной в передовую сотню. А тебе, Ивашка, здесь оставаться. С богом!

Когда новые три сотни воинов выехали из дощатого городка на песчаную равнину, Иванка не удержался и поскакал вслед быстро удалявшимся всадникам. Позади услышал звонкий выкрик безлошадного Афони Шмотка:

— Вернись, Иванка! Потеряешь голову в сече! Вер-ни-и-ись!

Да где уж там! Разве удержишь теперь в стане горячего и дерзкого ратоборца. Не таков Иванка, чтобы за чужими спинами отсиживаться. Сердцем копья у недруга не переломишь…

Князь Андрей Телятевский врезался в самую гущу татар, где его сразу же оглушил звериный крик монголов, мощный гул боевых барабанов и звон оружия.

Низкорослый широкоплечий татарин сильно метнул в князя короткое копье, но оно только скользнуло по плечу чешуйчатой кольчуги. Телятевский в два скачка достал татарина и взмахнул мечом, разрубив басурманина до пояса.

Признав в нарядном всаднике знатного воина, татары принялись отчаянно наседать на Телятевского. Рослый татарский сотник, размахивая клинком, прокричал своим джигитам:

— Берите в полон уруского коназа[150]. Будет щедрая награда от повелителя!

Гневен и жуток был для врагов князь Телятевский. Нанося мечом страшные по силе удары, Андрей Андреевич кричал обозлено:

— Это вам за сестрицу!

— А это за вотчину!

— Теперь за Москву!

Татары валились с коней. Поняв, что уруского князя в полон взять не удается, джигиты еще яростнее закружились вокруг Телятевского, которого прикрывали Якушка, Никита Кудеяр и другие ратники.

Звеня доспехами, богатой сбруей и бубенцами, к Телятевскому прорвался мурза Бахты-Гирей. Его длинный кривой меч поверг наземь немало московитян.

— Принимай смерть, презренный! — на русском языке выкрикнул мурза. Бахты-Гирей когда-то жил на Руси в числе людей посольских и постиг язык московитов.

— Не бывать тому, поганый! — в свою очередь воскликнул князь Телятевский и с первого же удара отсек высокомерному мурзе правую руку…

Бахты-Гирей дико взвыл от боли, бросил левой рукой щит и, с перекошенным, побелевшим лицом, отскочил в сторону. Его плотным кольцом окружили верные нукеры, которые помогли мурзе выбраться из кровавой сечи…

Увлекшись битвой, Телятевский не заметил, как оторвался от своих ратников. Возле него ловко крушил врагов лишь один Якушка.

Словно стая черных воронов на двоих ратоборцев налетели около двух десятков злых, разгоряченных джигитов. Стало трудно. На Телятевском помяли клинком шелом, прорубили на плече кольчугу. Перед князем мелькали всхрапывающие кони, руки людей, сабли, хвостатые копья, черные потные лица. Отводя щитом очередной удар басурманина, Андрей Андреевич прокричал:

— Крепись, Якушка! Сейчас жарко будет!

— Ведаю, князь. К своимпробиваться надо.

— Держись меня. Да не горячись. Любой промах — смерть! — покрывая визг татар, поучал Якушку бывалый Телятевский.

Но пробиваться к основной массе русских воинов было нелегко. Татары, мстя за своего изувеченного мурзу, хотели во что бы то ни стало изрубить клинками отважных урусов. И они уже были близки к победе. Это почувствовали и князь с Якушкой.

Но тут случилось невероятное. В саженях десяти от сражавшихся, размахивая огромной, окованной железом дубиной, показался могутный чернобородый всадник, прокладывая путь к отбившимся воинам.

Ратоборец оказался без щита и шелома. На нем был лишь перепачканный кровью колонтарь[151] да двухствольный пистоль за поясом. Взлохмаченный, с всклоченной бородой ратник оглушительно ругался на все поле непонятными для басурман словами и сокрушал своей пудовой дубиной всех, кто попадался ему под руку.

И вид богатыря-уруса был настолько страшен и буен, что басурмане, повизгивая, рассыпались от него в стороны и молили аллаха, чтобы не угодить под тяжеленную дубину косматого витязя.

Это был Митрий Капуста — захудалый дворянин подмосковный.

— А ну, геть, дьяволы! Я вам, сучьи дети! — зычно, словно из медной трубы, извергал из себя Митрий Капуста, пробиваясь к Телятевскому с Якушкой.

И вскоре разъяренный витязь очутился возле попавших в беду ратников. Признав в нарядном наезднике своего соседа — князя Телятевского, Митрий воскликнул:

— Это тебе, князь, не мужиков моих воровать. Вишь, как татарва наседает. Айда за мной!

Когда выбрались к своим воинам, плотной стеной напиравших на улусников, Андрей Андреевич воскликнул:

— Лихой ты воин, Капуста! Останемся живы — другом моим станешь. Слово мое крепко.

— Готовь вина бочонок, князь! — перекрывая шум битвы, прокричал Капуста и вновь ринулся на татар.

Глава 66 ИУДА

Иванка Болотников рубился с джигитами неподалеку. Возле него оказался односельчанин Никита Кудеяр. Татары рассекли на нем панцирь, обнажив белую пестрядинную рубаху на широкой груди.

— Осади назад, Никита! Худо без панциря, — посоветовал ему Болотников, отбиваясь от двух татар.

— Спину татарам казать не стану, — отозвался Кудеяр, опустив меч на бритую голову басурманина.

И в тот же миг в грудь Никиты глубоко вонзилась метко пущенная каленая стрела. Покачнулся Кудеяр, алая кровь хлынула из его рта. Но с коня Никита не упал. Вцепился одной рукой в гриву, а другой норовил поднять меч.

Сбоку, с другой стороны от Болотникова, на Кудеяра наскочил высокий широкоплечий татарин и острым изогнутым клинком разрубил голову смертельно раненному ратоборцу.

— Ах ты, пес поганый! — вознегодовал Болотников и обрушил на монгола свой тяжелый меч.

Джигит, взмахнув руками, вывалился из седла на потемневший от крови песок.

Но не знал, не ведал Иванка, что опасность подстерегает его не только со стороны отчаянно бившихся татар, но и от своего недруга.

В рядах русских воинов находился и объезжий голова Кирьяк. Он давно заприметил Иванку. Вперед, на рожон не лез, а все больше прятался за спины ратников, издалека наблюдая за Болотниковым и с надеждой ожидая его гибели. Но Иванка, сразив монгольского багатура и наводя ужас на татар, держался стойко.

«Дьявол ему подмога, — зло думал Кирьяк. — Уму непостижимо, как удалось Ивашке из Пыточной выбраться. И на ратном поле он удачлив. Но от меня ему не уйти. Ежели татарская сабля его не уложит, то мой меч навеки Ивашку успокоит».

Черная, злобная душа у Кирьяка. Что ему жизнь славного витязя, победившего свирепого монгола. Его своя корысть заедает. Ох, как хочется отомстить дерзкому парню за свое бесчестье у крепостных стен Белого города и в кабаке.

И стал Кирьяк незаметно подкрадываться к Болотникову. А сам с опаской поглядывал по сторонам, остерегаясь басурманского удара.

И вот уже очутился рядом с Иванкой. Воровато оглянувшись по сторонам, он сзади неожиданным предательским ударом полоснул мечом Болотникова по голове.

На счастье шелом выдержал, не раскололся, но удар на миг оглушил Иванку и вывел из равновесия. Болотников ткнулся в гриву коня и повернул голову к коварному супротивнику.

Кирьяк взмахнул мечом в другой раз, норовя окончательно добить своевольного парня. Но Иванка, прикрывшись щитом, уже успел выпрямиться в седле. Его глаза запылали яростным гневом.

— Своих бьешь, Иуда! — вскричал Болотников и, стремительно наскочив на предателя, первым же ударом напрочь отсек Кирьяку голову.

В шумной горячей сутолоке произошло это настолько быстро, что ратники, сражавшиеся рядом, ничего не поняли.

Глава 67 НА КРЕПОСТНЫХ СТЕНАХ И В ПОЛЕ РАТНОМ

Во всех церквах и храмах служили неустанные молебны, где духовные пастыри слезно просили господа даровать воинам победу над иноверцами.

А крепостные стены, башни и звонницы густо облепили московитяне, с тревогой взиравшие на ратную равнину.

Посадские то безмолвствовали, замирая, то шумно ликовали, следя за сечей. Древняя столица, знавшая многие приступы, никогда еще не видела возле себя полевой битвы.

Дед Терентий, стоя на крепостной стене и придерживая старческой рукой шустрого Аникейку, изрекал слобожанам:

— Видел я многие сражения, ребятушки, но такое — впервой на Москве случается. Мудреная битва.

— Отчего мудреная, отец? — спросил старого тяглеца из Зарядья княжий привратник Игнатий.

— Ась?

Игнатий наклонился к старику, туговатому на ухо, и повторил свой вопрос.

— А то как же, почтеннейший. Отродясь такого не бывало, чтобы промеж двух ратей еще одна рать билась…

Игнатий махнул на деда рукой, а Терентий повернулся лицом к Москве-реке, силясь хоть что-нибудь узреть слезящимися глазами. Но тщетно. Все расплывалось в старческих глазах мутным пятном.

Терентий дернул за рукав Аникейку, спросил с беспокойством:

— Чего там теперь деется, внучек?

— Бьются, деда, бьются, — уж в который раз отвечал Аникейка.

— Был бы в теле — пособил бы ребятушкам. Я с татарвой не единожды в поле встречался. Свирепые людишки. Помоги, осподи, воинству православному, — бурчал в белую пушистую бороду старый посадский…

Возле Яузской башни вздыхала о князе Андрее молодая супруга Елена Телятевская. Вытирая слезы шелковым платком, говорила Секлетее:

— Боюсь за князя, мамка. Горячий он…

— А ты больше господу молись, княгиня. Пошто из Крестовой палаты убежала. Бог-то страсть не любит на полуслове молитву прерывать. Пойдем-ка, матушка, в терем.

— Не могу. К нему хочу, в поле. Нелегко там моему соколу.

— Крепись, матушка. Перестань слезами исходить. Не един наш государь с нехристями бьется, — строго вымолвила старуха.

— Извелась душа моя, мамка. Пойду в стан, пожалуй, о князе спытаю.

— И полно тебе, матушка, — сердито стукнула клюкой Секлетея. — Мыслимо ли дело женам по рати бегать. Да и не впустят тебя туда. Идем, княгиня, в моленную…

На Ивановской колокольне стояли подьячие Разбойного приказа Силантий Карпыч и торговый сиделец Федотка Сажин.

— Отведи беду, осподи. Не дай товару пропасть. Два обоза у мя в Гостином дворе[152], - поминутно крестясь, бормотал торговый сиделец.

— За добро трясешься, Федотка, — поглаживая окладистую бороду, промолвил Силантий Карпыч.

— В обозах товару немало, мил человек. На сотню рублев барыш выгорит.

— А как же Русь, Федотка? — подковырнул торговца подьячий.

— А товару да алтыну все едино, Карпыч, — хоть Москва, хоть Бахчисарай. Лишь бы выгодно дельце справить, — высказал Сажин.

— Без бога живешь, Федотка, — покачал головой Силантий Карпыч и, вглядевшись в ратное поле, вдруг испуганно добавил, — одначе татары стрельцов наших прижали. Бегут к лагерю пищальники. Ох ты, осподи.

Подьячий толкнул в спину стоявшего вблизи него холопа, закричал:

— Поспешай, Егорка. Грузи рухлядь на подводы. Да мотри не оброни чего.

— Пожалуй, и я побегу, Карпыч. Не обокрали бы обоз мой воровские людишки, — засуетился торговый сиделец.

— И то верно. Лиходеев нонче много на Москве развелось, — поддержал Федотку подьячий и также шагнул к выходу.

Старый кремлевский звонарь, слышавший их разговор, покачал им вслед седовласой головой, мрачно сплюнул и, тут же забыв про обоих, устремил свой взор на ратное поле.

Битва продолжалась до вечерних сумерек. И та и другая сторона ежечасно продолжали подкреплять свои рати…

Тяжелее приходилось пешим стрельцам — пищальникам. Конные татары на своих быстрых лошадях часто прорывались через их плотный строй. И в этой свалке уже нельзя было стрелять из самопалов и ручных пищалей: пулями и картечью можно поразить своих. Отбивались от татар саблями, пятились назад и несли большой урон.

И тогда в помощь пищальникам воевода Федор Мстиславский послал до двух тысяч посадских ополченцев, давно рвавшихся в бой.

Слобожане с громогласными криками ринулись на татар:

— Круши басурман, посадские!

— Вперед, Москва!

— За землю русскую!

Ремесленные тяглецы встретили иноверцев ударами тяжелых дубин и топоров, палиц, сулиц и кистеней. Многие ловко орудовали длинными баграми и острыми рогатинами.

Татары дрогнули, усыпая поле трупами.

Караульный стрелец с Варварских ворот Давыд Одинец, потрясая бердышом, весело воскликнул:

— Удирают басурмане, братцы-ы! А навались!

На бегу, подняв с земли окровавленный багор, Одинец зацепил им татарина, стащил с коня, а затем полоснул по нему саблей.

— Получай свою дань, поганый!

Семен Одинец взмахнул на басурманского коня и погнался за отхлынувшими монголами. Настиг одного джигита и свалил его саблей наземь. Помчался за другим. Но татарин вдруг на полном скаку остановил коня, натянул свой большой лук. Длинная стрела пронзила стрельцу насквозь горло. Семен Одинец свалился на землю, а испуганный степной конь, освободившись от отважного наездника, развевая черной косматой гривой, сминая копытами раненых, стремглав понесся к своему стану.

Среди русских вершников храбро рубились с погаными рязанцы — Истома Пашков, Прокофий Ляпунов и Григорий Самбулов. Подбадривая друг друга воинственными криками, молодые дворяне разили мечами вертких и смуглых улусников.

Кряжистый Прокофий Ляпунов сражался сразу двумя мечами и при каждом ударе восклицал:

— Москва бьет с носка, мать вашу!..

Ему вторил высокий широкоплечий Истома Пашков:

— Помни Рязань, плосконосые!

А Григорий Самбулов, тряся кучерявой цыганской бородкой, опуская меч на татар по-разбойному, словно филин ухал:

— У-ух! У-ух!

Глава 68 АЙ ДА АФОНЯ!

Не усидел в дощатом городке и Афоня Шмоток. Истово перекрестившись на золотые маковки Данилова монастыря, бобыль с пистолем за кушаком и обнаженной саблей один выскочил из ратного стана и шустро побежал к сражавшимся воинам.

И вид Афанасия в долгополом нараспашку кафтане и сдвинутом набекрень войлочном колпаке был настолько нелеп для ратоборца, что вызвал дружный хохот среди стоявших в лагере воинов. Глядя на тщедушную, с жидкой козлиной бороденкой фигуру, ратники кричали вслед:

— Нагонит мужичок страху на поганых!

— Пропала теперь Орда!

Первым делом Афоня Шмоток решил раздобыть для себя коня. Куда же ему в бой без лошади, да еще с малым ростом! И конь вскоре подвернулся. Низенький, гривастый, стоит смирно и лижет языком убитого басурманина.

«Вот и рысачок нашелся», — довольно подумал Афоня, взбираясь на лошадь.

Конь сильно взбрыкнул задними ногами, и Шмоток, не успев взяться за поводья, шлепнулся наземь. Горестно вздохнул и, потирая свой ушибленный зад, Афоня вдруг перекрестился. Мать честная! Ужель пушки по полю зачали палить? Повернулся в сторону. Нет, слава богу! Это ратники на все поле над ним гогочут. Афоня погрозил им кулаком, поднялся и принялся выискивать себе нового коня. Но и второй оказался неподатлив.

«Басурманским коням словно кто перцу под хвост насыпал. Ну их к ляду. Надо свою пахотную кобылку подыскать», — порешил Афоня, вновь почесывая бок.

Иванка Болотников был немало удивлен, когда услышал за своей спиной, в саженях пяти, знакомый, обрадованный голос:

— Нашел-таки! Я тута, Иванушка. На подмогу к тебе при-ше-е-ел!

Болотников попятил назад Гнедка и, утирая горячей ладонью пот с лица, устало улыбнулся приятелю-односельчанину.

— Пошто ты сюда? Поезжай в стан. Зашибут тебя басурмане.

— Стыдно мне, Иванка, к своей Агафье возвращаться, коли поганого не убью. Ты вон как басурман колотишь. И мне в деревеньку охота Ерусланом прийти…

— Берегись! Татарин слева! — поспешно предупредил заболтавшегося ратника Болотников.

Афоня, восседая на широкогрудом вороном коне, быстро повернулся и, почти не целясь, пальнул в живот нависшего над ним грузного татарина. Басурманин выронил из рук занесенную над бобылем саблю и рухнул наземь.

Афоня восторженно поднял пистоль над головой.

— Вот так-то! Знай сверчок свой шесток!

Болотников, зорко поглядывая по сторонам, мельком посмотрел на бобыля и хмуро покачал головой. Сквозь драную сермягу просвечивало худосочное тело. Много ли надо такому хилому воину. Ему и трех минут в бою не продержаться.

А бобыль взбудораженный своей первой удачей, пришпорил лаптями коня, норовя ринуться в самую гущу джигитов.

Иванка придержал бобыльского скакуна.

— Возвращайся в стан. Без брони ты не ратник.

Афоня упрямо завертел головой.

— Не для того тебя битый час искал, чтобы восвояси удирать. Не простит мне осподь, ежели тебя на поле брани покину, — прокричал Афоня.

И в эту минуту хвостатое татарское копье угодило в Гнедка. Конь споткнулся, жалобно и тонко заржал и вместе с Болотниковым повалился на поле, забившись в предсмертных судорогах и придавив Иванке ноги.

На застигнутого врасплох ратника наскочил с резким гортанным выкриком приземистый монгол в остроконечной с отворотами меховой шапке. Оскалив желтые зубы, замахнулся клинком. Болотников широко раскрыл глаза, а в голове в этот миг пронеслось: «Отвоевался Иванка. Вот и пришел твой смертный час».

Но тут бухнул выстрел. Это Афоня метко пальнул из второго ствола. Татарин шлепнулся рядом с Болотниковым. С кровавой пеной на губах, натужно хрипя, закорчился возле мертвого Гнедка, схватившись за живот.

Наехали русские всадники. Татары откатились назад. Афоня Шмоток соскочил с коня и помог Иванке выбраться.

— Спасибо тебе, друже. Второй раз ты меня от смерти спасаешь, вымолвил Болотников.

— Не зря я перед походом говорил, что сгожусь в ратном деле, — шмыгнув носом, деловито вымолвил бобыль.

Болотников, печально взглянув на Гнедка, взмахнул на Афониного коня, а бобыля посадил позади себя.

— Держись за меня крепче. В стан тебя доставлю.

— Не хочу я в стан, Иванка. Бог любит троицу — а я только двух поганых уложил.

— Моли бога, что жив остался, Еруслан. Хватит с тебя. Я тебя должен живым в вотчину доставить. А то без такого балагура на селе мужики с тоски помрут, — на скаку, обернувшись к бобылю, прокричал Болотников.

Примчались к городку. Афоня соскочил с коня и тронул Болотникова за ногу.

— Слезай и ты, Иванка. Почитай, весь день с басурманами бьешься.

— Где из пистоля стрелять научился? — не слушая бобыля, спросил Болотников.

— В ватаге у Федьки Берсеня. Вот послушай-ка…

— Потом поведаешь. Оставайся в городке. Да гляди у меня — в поле больше не лезь. Осерчаю, — проговорил Иванка и, подтолкнув Афоню к тыну, снова поскакал к ратоборцам.

Глава 69 ВИТЯЗЬ

День угасал. Солнце спряталось за крепостными стенами, но битва продолжалась.

Князь Федор Иванович Мстиславский выслал на поле еще новую сотню ратников, да две сотни конных стрельцов из государева стремянного полка[153].

Среди последнего подкрепления выделялся крупный высокий наездник в колонтаре. Видно было, что он силен и отважен и мечом разит ловко.

Стремянные стрельцы прежде в своих рядах этого славного витязя не встречали. Появился он в сотне нежданно-негаданно, в последнюю минуту, когда всадники из дощатого городка в поле выезжали. Даже сотник ничего об этом не ведал.

Витязь, несмотря на свой саженный рост, был безус, словно юнец. Лицо чистое, белое, с румянцем во всю щеку.

Немало джигитов уложил своим мечом дерзкий богатырь. Но уйти победителем с поля брани ему не довелось. Басурманское копье, пробив колонтарь, угодило отважному всаднику в грудь. Витязь припал к гриве коня, а затем с тихим протяжным стоном соскользнул на землю.

…На песчаную равнину легли сумерки, озаренные багровым заревом заката. По сигналу ратных труб и барабанов первыми начали отходить к горе татарские тумены. Затем потянулись к своему стану и русские воины.

К дощатому городку, опираясь на мечи и копья, побрели сотни раненых. Навстречу им выбежали воины, не участвовавшие в битве, помогая добраться до стана. Над теми, кто уже не мог подняться, склонились знахари, давали пить снадобье из целебных трав и кореньев, присыпали золой кровоточащие раны. Другие принялись сносить погибших ратоборцев к Данилову монастырю.

Болотников снял с головы помятый шелом, вложил в ножны меч, устало тряхнул влажными черными кудрями. Слегка кружилась голова, и все тело налилось тяжестью, по правой щеке сочилась кровь.

Внимательно глянул он на ратное поле и только словно в эту минуту увидел груды мертвых тел, услышал стоны и хрипы раненых, почувствовал густой тяжелый запах крови. Тысячи убитых, изрубленных, искалеченных.

Иванка сошел с коня и не спеша, обходя стороной павших ратников, повел лошадь к лагерю.

Внимание его привлек могутный воин, в залитом кровью колонтаре, которого все видели храбро сражающимся с басурманами. Вокруг него лежало более десятка порубленных татар.

Витязь вдруг шевельнулся и тихо застонал. Шелом соскользнул с его головы и на поле легла пушистая льняная коса.

Иванка склонился над умирающим. Боже! Да это же Степанида — бывшая стрелецкая женка!

Болотников провел горячими ладонями по белому лицу, молвил с душевной грустью:

— Как же это ты, селянка моя?

Степанида открыла глаза, признала Иванку, улыбнулась краешком посиневших губ, сказала чуть слышно:

— Вот и повстречались, сокол. Запал ты мне в душу…

— Как оказалась здесь?

— Сбежала от мельника, сокол… Да вот ратником обрядилась.

— Я тебя сейчас в стан доставлю. Знахаря знатного сыщу.

— Не надо, Иванушка, не надо, милый… Поцелуй меня напоследок, совсем слабея, попросила Степанида.

Иванка исполнил последнюю волю селянки.

— А теперь прощай, сокол…

Сказала и испустила дух, повернувшись лицом к златоглавой Москве.

Глава 70 В ШАТРЕ

Русские воины захватили в плен до трех тысяч улусников и вместе с ними многих сотников, темников и мурз.

Боевой городок гудел, словно растревоженный улей. Из Москвы в стан хлынули густыми толпами посадские люди, которых Борис Федорович Годунов и воевода Мстиславский допустили к ратникам.

Московитяне приветствовали воинов, искали среди них родных и друзей, выспрашивали о погибших. Радостные возбужденные крики перемешивались с печальными возгласами и рыданьем матерей и жен, оплакивающих своих сыновей и мужей, сложивших головы за Отчизну.

…К шатру Тимофея Трубецкого привели пленных татар. Однако воевода находился в это время у Бориса Годунова.

Поджав под себя ноги, ордынцы уселись возле шатра, понуро ожидая своей участи.

— Что присмирели, ребятушки? Чать, норовили по нашей матушке белокаменной походить да потешиться? Шиш вам, а не Москва! — показав басурманам кукиш, проговорил Афоня Шмоток.

Подошел к улусникам и Тимоха Шалый.

— Ишь какие в полону смирные… Афонюшка, нет ли у тебя кусочка мяса?

— Пошто тебе, милок?

— Хочу поглядеть, как басурмане молятся. Уж такая, братцы, потеха! Пахом Аверьянов мне о том сказывал.

— Нету мяса, милок. У самого в брюхе урчит.

Тогда Тимоха побежал к своим односельчанам и вскоре принес большой кусок говядины. Сунул в руки первому попавшему татарину.

Басурманин за тяжелый ратный день проголодался, потому, не раздумывая, принял кусок и принялся острыми зубами жадно рвать мясо.

Тимоха, освещая факелом кочевника, терпеливо ждал, когда тот управится с варевом и зачнет свою затейливую молитву.

Ордынец быстро съел, вытер сальные пальцы о замшевые сапоги и снова неподвижно замер, молчаливо уставившись на длинноногого уруса.

— Вот те на! — удивился Тимоха. — Мясо сожрал, а молиться и не думает. А ну, приступай к молитве, поганый!

— Пошто ты к нему привязался, милок? — недоумевая, вопросил Шалого бобыль.

— Пахом Аверьянов мне рассказывал, что татары как только мяса поедят сразу же молиться начинают, — вымолвил Тимоха и поведал собравшимся ратникам Пахомову небылицу.

— Экий ты дурень! — расхохотался над Тимохой один из бывалых воинов. Довелось мне в полоне у басурман быть. Посмеялся над тобой Пахом. Отродясь так поганые не молятся.

Ратники долго гоготали над смущенным Тимохой, который стоял и бурчал себе под нос:

— Ну, погоди, казак. Дай токмо до села добраться…

В шатре Бориса Федоровича Годунова собрались на вечерний военный совет воеводы полков.

— Далеко ли сейчас Новгородское войско, князь Федор? — спросил государев правитель воеводу Большого полка.

— Последние гонцы известили меня, что северная рать спешно идет к Москве, боярин. Однако к столице войско прибудет только через два дня, отвечал Мстиславский.

— Жаль. Не успевает войско. Что мыслишь о сегодняшней битве, воевода?

— Одно твердо знаю, бояре — татарам по Москве не гулять. Басурмане изведали силу наших пушек и стойкость ратников. Мы сбили спесь с Казы-Гирея и посеяли страх в рядах ордынцев. Ежели татары с утра вновь начнут бой, он будет для них последним.

— Хорошо бы так, Федор Иванович, — произнес Годунов и обратился к другим воеводам. — Что скажешь, князь Тимофей?

Воевода Передового полка был краток:

— Князь Федор Мстиславский прав. Наши ратники не пропустят к Москве татар.

— Казы-Гирей — хитрый хан. Он пришел на Воробьевы горы и стал вблизи Москвы. Он чувствует в себе силу. Потому надо ждать новой беды. Мыслю я, что Казы-Гирей бросит свои тумены на наш городок этой же ночью. Не разумнее ли оттащить пушки в Москву подальше от греха. С татарами нам впотьмах не управиться, — промолвил свое слово, не вставая с лавки и не оказав тем самым честь государеву правителю, князь Василий Шуйский.

Телятевский вспыхнул и проговорил резко, выступив на середину шатра:

— Сняться с городка и убрать пушки — смерть для Москвы и рати. Неразумно говоришь, князь Василий.

Шуйский поперхнулся, колюче и въедливо глянул на Телятевского, но смолчал, почувствовав, что среди бояр не найдет поддержки своим помыслам. Да вон и Мстиславский с Трубецким на сей раз худородному Годунову потакают, забыв о своей высокой родовитости. Срам! А не мешало бы крымскому хану Бориску да его приспешников крепенько проучить.

После недолгого раздумья государев правитель спросил у Федора Мстиславского о затинщиках:

— Много ли у пушкарей зелья и ядер?

— Запасы Пушечного двора немалые. Литеец Андрей Чехов доносил мне, что пороха, картечи и ядер на басурман хватит с избытком.

— Добро, князь Федор. Прикажи затинщикам рано поутру открыть стрельбу по ордынцам, — решил Борис Годунов.

— А я так смекаю, боярин. Сейчас татары в замешательстве. И покуда басурмане после битвы свои потери подсчитывают, нам надлежит для устрашения неприятеля изо всех пушек ударить. Пусть затинщики всю ночь палят. Поганым это зело не понравится.

Не любил Борис Годунов, когда его на советах поправляют, но с доводами опытного воеводы согласился.

— Быть по сему, князь.

Глава 71 ПОСЛЕДНЯЯ ЧАША

Знахарь перевязывал на правой руке рану, а Митрий Капуста ворчал:

— Твоя мазь ни к чему, старик. Кабы винца ковш хватить — всю хворь разом снимет.

— Горазд ты до бражного ковша, вижу, батюшка. От тебя и сейчас за версту винцом попахивает.

— Маковой росинки с утра не было, старче. То похмелье выходит. Ну, будя над рукой шептать.

— Без заговору не отойдет, батюшка. А теперь я тебе язвы горячим пеплом присыплю.

— Пепел облегчает, валяй, дед, — согласно кивнул черной бородой Капуста и, вздохнув, тоскливо добавил. — Хоть бы едину чарочку в нутро плеснуть.

Сидевший рядом Истома Пашков, посмеиваясь, проговорил:

— Воевода Трубецкой воинов к басурманам снаряжает. Хочет изведать, что поганые против нас ночью замышляют. Накажи ратникам, чтобы бурдюк с басурманским вином в стан прихватили.

— Вот то верно, друже Истома. Пойду, пожалуй, к ратничкам, — поднялся с земли Митрий и зашагал к воеводскому шатру.

— Тряпицу-то, батюшка, я тебе тесьмой не завязал. Погодил бы чуток, крикнул ему вслед знахарь, но Капуста лишь рукой махнул.

Тимофей Романович наказывал лазутчикам:[154]

— Ступайте к татарскому лагерю сторожко, из пистолей не палите, берите ордынцев без шуму…

Когда Трубецкой закончил свой наказ, к нему шагнул Митрий Капуста.

— Дозволь, воевода, мне за татарином сходить.

— Отчего так, Митрий?

— Мне это дело свычное. В Ливонском походе не раз ворогов ночами добывал.

— Добро, дворянин. Будешь старшим у ратников.

И вновь с крепостных стен Москвы, монастырей и дощатого городка ударили сотни пушек.

— Славно бьют, пушкари. Пороху не жалеют. Нагорят страху на поганых, негромко и весело вымолвил Митрий Флегонтыч лазутчикам, когда добрались до середины ратного поля, усеянного басурманскими трупами.

Невдалеке раздался протяжный стон, затем еще и еще.

— Может, наших подобрать не успели? — перекрестившись, проговорил ратник Зосима.

Капуста шагнул в сторону одного раненого, другого и звучно сплюнул.

— Тьфу, дьяволы! Тут их полно, поганых, помирает. Вот нехристи. Своих унести с поля не захотели.

Когда тронулись дальше, Митрий Флегонтыч наказал строго-настрого:

— Хоть до татарского стана еще далеко, но теперь ни гу-гу, братцы. Можем на лиходеев нарваться.

— Это на кого ж, мил человек? — не поняв, вопросил один из ратников.

— На тех, кто у своих же павших воинов золотые монеты в поясах да мешочках ищут… А теперь помолчим.

Чем ближе к Воробьевым горам, тем осторожнее двигались ратники. А вот и монгольские костры совсем рядом.

Лазутчики прижались к земле.

— Нелегко взять татарина, Митрий Флегонтыч. Светло от костров и возле каждого с десяток басурман лопочут, — озабоченно прошептал Зосима.

— Ждите. Поснедают басурмане и спать улягутся, — спокойно отозвался Капуста.

И ратники ждали — долго и терпеливо, уткнувшись бородами в лопухи.

Ордынцы сидели подле костров хмурые, неразговорчивые. Перевязывали раны, чинили доспехи, хлебали деревянными ложками мясную похлебку из медных котелков. Не слышно было привычных степных песен, воинственных плясок с обнаженными клинками, шумных победных достарханов в куренях.

Богатая долгожданная добыча ускользнула. Московитяне — сильные и бесстрашные враги. Их чернокудрый витязь сокрушил непобедимого тургадура Ахмета. Пушки урусов страшно плюются огненными ядрами и разят картечью. О, аллах! Помоги правоверным!

Наконец, огни монгольских костров начали гаснуть. Воины укладывались спать, прислонившись спинами к теплым животам лошадей и положив головы на седла.

Однако возле потухших костров оставались бодрствовать сторожевые джигиты. Поджав под себя ноги, они зорко вглядывались в темному и, сняв с головы черные меховые шапки, часто припадали правым ухом к земле, чутко прислушиваясь к ночным шорохам.

«Стерегутся, дьяволы!» — с досадой подумал Митрий Флегонтыч. Летняя ночь коротка. Нешто с пустыми руками возвращаться. Сраму не оберешься перед воеводой».

Подождали еще полчаса. Но вот при блеклом лунном свете заметили, как у ближнего к ратникам костра начал клевать носом и звучно позевывать караульный татарин. А вскоре, опершись обеими руками о хвостатое копье, джигит вовсе опустил на грудь голову и заливисто захрапел.

Сделав знак Зосиме, Митрий Флегонтыч пополз к погасшему костру. До басурманина осталось меньше сажени. И тут Капуста вспомнил, что не прихватил с собой кляп. Кафтан либо порты рвать жаль — последние. Да и татарин может услышать.

И, больше не раздумывая, Митрий Флегонтыч сорвал с раненой руки пропитавшуюся кровью тряпицу и подкрался вплотную к похрапывающему ордынцу. Один миг — и татарин на земле с кляпом во рту. Зажав рукой шею улусника, Капуста поволок его к ратникам.

— Свяжите ему руки кушаком и в стан.

Ратники отползли с пленником сажен двадцать, а затем подняли его на ноги и, подталкивая мечами, повели ордынца в лагерь.

Зосима вернулся к Капусте, зашептал:

— Чего лежишь, Митрий Флегонтыч? Надо назад вертаться.

— Ты ступай, человече. А мне надо еще басурманским вином опохмелиться. Уж больно голова тяжелая, — отозвался Капуста и вновь пополз к кочевникам.

«Лихой дворянин, но с чудинкой», — усмехнулся Зосима.

Утомленные тяжелым боем, улусники спали крепко. Капуста тихо подобрался к одной из лежавших лошадей, нащупал руками привязанный ремнями кожаный бурдюк и вытянул из ножен меч. Стоя на коленях, перерезал ремни, взвалил бурдюк на спину, но тут неосторожно задел ножнами по лицу спящего на спине кочевника.

Татарин встрепенулся, открыл глаза и, увидев перед собой косматую черную бородищу, в страхе завопил истошным голосом.

Митрий Флегонтыч повернулся к ордынцу и рубанул его мечом. Но было уже поздно. От соседних костров набежали на Капусту бодрствовавшие джигиты. Вскочили с земли спавшие воины. Отбросив бурдюк, Капуста поднял над головой тяжелый меч.

Шумно в шатре Казы-Гирея. Бранятся меж собой мурзы и темники, в углу воет Бахты-Гирей с отрубленной рукой.

Тургадуры стоят с саблями наголо, окружив походный трон повелителя.

Казы-Гирей молчит. Он мрачен, зол и растерян. Он слушает визгливые запальчивые выкрики военачальников и нервно барабанит пальцами по эфесу кривого меча…

— Мы потеряли почти половину войска. Джигиты уже не верят в нашу победу. Поход неудачен, правоверные!

— Урусы торжествуют. Они палят из пушек. Мои тумены не хотят больше идти на язычников.

— Мы сделали ошибку, позволив коназу Федору отойти к Москве.

— Аллах отказался от тебя, повелитель. Близка наша погибель.

При последних словах Бахты-Гирея хан поднялся из кресла и яростно взмахнул клинком по шелковой занавеси. Мурзы примолкли.

— Я два часа слышу вашу трусливую брань, презренные! Завтра я сам поведу моих нукеров, и мы сломаем урусам хребет! — прорычал, словно зверь, повелитель.

Молчаливо сидевший Сафа-Гирей подумал о хане:

«Как всегда, лукавит Казы-Гирей. Никогда не видел, чтобы он в битвах воинов за собой водил. Хан привык кичиться и загребать добычу чужими руками, укрываясь за нашими спинами».

В наступившей тишине перед шатром вдруг послышался шум и злобная, звучная брань иноверца.

Караульный тургадур известил хана:

— Джигиты поймали уруса, мой повелитель.

— Впустите его.

В окружении десятка тургадуров в ханский шатер ввалился здоровенный бородатый урус со связанными руками. Левый глаз его был выбит, кафтан изодран в клочья, с правой руки капала на мягкий ковер кровь.

— Он только что тайно проник в лагерь и убил мечом десяток джигитов, пояснил вошедший в шатер вместе с пленником кряжистый смуглолицый темник.

Татары со злобным любопытством уставились на раненого уруса. Казы-Гирей опустился в кресло и резко спросил:

— Зачем пришел в лагерь, урус?

Толмач[155] перевел слова повелителя.

Догадавшись, что перед ним сам Казы-Гирей, Митрий Капуста качнул бородой, усмехнулся.

— Худо гостей встречаешь, хан.

Крымский повелитель повторил свой вопрос, а Капуста, словно не слыша визгливого голоса хана, здоровым глазом внимательно глянул на собравшихся мурз, проронил насмешливо:

— Вижу, не весело вам, дьяволы!

Когда толмач перевел слова пленника Казы-Гирею, хан гневно топнул на уруса ногой.

— Я прикажу палачам вырвать твой поганый язык. А вначале ты скажешь мне, сын шакала, что замышляет против меня царь Федор, много ли урусов стоит в лагере и отчего стреляют пушки беспрестанно. Будешь молчать прикажу жечь огнем.

Митрий Флегонтыч хорошо зная, что пришел его смертный час, оставался спокойным. Его нисколько не смущали устрашающие взгляды мурз, тургадуров и бешеный визг хана.

— Не привык на вопросы отвечать со связанными руками, хан.

Казы-Гирей приказал тургадурам:

— Развяжите уруса и следите за каждым движением этого шакала.

— Вот так-то лучше, дьявол, — пробурчал Капуста, разминая затекшие руки.

— А теперь отвечай, презренный!

— Пожалуй, отвечу вам, поганые. Первым-наперво пришел я в ваш басурманский лагерь, чтобы голову свою поправить, винцом вашим опохмелиться. Так что не поскупись, хан, на чарочку.

После таких слов Казы-Гирей замешкался. Отважно держится презренный! Но, может, урус и про остальное все скажет.

— Налейте ему большую чашу хорзы. Пусть развяжет свой язык.

Приняв наполненный до краев сосуд, Митрий Флегонтыч изрек:

— Прими, душа грешная, последний посошок, да не обессудь, что басурманским вином тебя опоганил.

Не спеша выпил, разгладил окровавленной рукой бороду.

— Ну, вот и полегчало, нехристи. Одначе наше винцо покрепче будет.

Капусту кольнул в спину клинком мурза Валди-Гирей.

— Много лишнего болтаешь, иноверец. Отвечай хану — отчего пушки палят?

— Плохи ваши дела, поганые. Зело знатно мы ваши лысые головы посекли. Ликуют наши ребятушки. А нонче и вовсе вам будет худо. В Москву новгородская рать вступила. Вот и палят на радостях пушкари-затинщики. Это во-вторых, поганые.

Слова уруса о северной рати повергли в замешательство и мурз и самого повелителя. Если этот лохматый медведь говорит правду, орде Москвы не видать. Двумя ратями урусы опрокинут джигитов.

Заметив, как притихли в шатре татары, Капуста, перекрестившись, изрек напоследок:

— А в-третьих, хан, я потому пришел в поганый лагерь, чтобы срубить твою злодейскую голову!

Митрий Флегонтыч швырнул в Казы-Гирея тяжелую чашу, выхватил у ближнего тургадура клинок и ринулся к застывшему в немом ужасе повелителю.

Путь преградили два тургадура. Одного из них Капуста рассек саблей до пояса, а второй успел подставить перед ханом круглый щит. Но удар разъяренного Капусты был настолько силен, что металлический щит разлетелся надвое, а клинок все же соскользнул на левую руку Казы-Гирея.

И в тот же миг на Митрия Флегонтыча обрушились десяток сабель. Капуста рухнул на ковер. Сжимая рукоять клинка, прохрипел:

— У-у, дьяволы-ы!

Сабля тургадура отсекла дерзкому урусу голову.

Глава 72 ПОБЕДА!

За час до рассвета татарские тумены оставили Воробьевы горы и помчались назад к Оке.

Гонцы из дозорной сотни известили Бориса Федоровича Годунова и Федора Ивановича Мстиславского о том, что крымский хан бежал от Москвы с позором. Обрадованный царев правитель приказал поднимать русскую конную рать в погоню.

— Враг подался в степи. Но надо добить ордынцев. Пусть навеки запомнят наш карающий меч! — блестя дорогими доспехами, воскликнул Борис Годунов и самолично, вместе с воеводой Федором Мстиславским встал во главе войска.

Русская конница понеслась вслед за убегающей ордой. Казы-Гирей, темники и мурзы, кидая повозки, русских полонянок и оружейные запасы, оставляя на поле чувалы, вьючных коней, с награбленной за время похода добычей, и бронзовые котлы, с еще не остывшей бараньей похлебкой, сломя голову, отступали к Оке.

На восходе солнца Казы-Гирей со своими отборными передовыми сотнями достиг широкой русской реки и приказал сделать уставшим взмыленным коням короткую передышку.

Но тут в верстах трех показалась русская конница. Крымский повелитель в страхе метнулся на коне в Оку. За ним кинулись мурзы и тургадуры. Испуганные храпящие кони не шли в воду, но на них напирали другие всадники. Началась давка, сумятица…

Оставив а Оке несколько тысяч утопленников, Казы-Гирей, с трудом выбравшись из реки, поскакал дальше, бросив на берегу золоченую повозку с походным троном и кожаными мешочками с дорогими каменьями.

Передовая конная рать настигла татарские тумены возле Тулы. Ордынцы были наголову разбиты, несколько знатнейших мурз и более тысячи джигитов были взяты в плен.

В этой схватке был ранен Сафа-Гирей[156]. Однако мурзу спасли верные тургадуры, умчавшись с Сафой в родные степи.

Потеряв за свой поход около ста тысяч воинов, угрюмый крымский повелитель темной ночью на русской крестьянской телеге возвратился в Бахчисарай.

Так бесславно закончился набег кичливого и тщеславного Казы-Гирея.

Часть VII ГОРЬКИЙ ХЛЕБ

Глава 73 В РОДНЫЕ ДЕРЕВЕНЬКИ

Около недели посошные люди еще жили в княжьей усадьбе. Чтобы мужики без дела не слонялись по двору, Андрей Андреевич заставил их в холопьем подклете мять кожи, чинить хомуты, плести лапти для многочисленной дворни.

Сам князь был добродушен, приветлив, кормил страдников вволю.

— После удачливого похода господин наш всегда таков, — пояснил мужикам Якушка, который ходил с перевязанной щекой, пряча под белой тряпицей кровоточащий сабельный шрам.

Из сорока ратных мужиков с поля брани вернулись только три десятка.

Павших воинов хоронили с великими почестями в общей братской могиле. На панихиде был сам государь Федор Иванович, святейший патриарх Иов, царев правитель Борис Годунов, князья, бояре, Москва посадская. Царь плакал, много и усердно молился и оказал большие милости победившему воинству. Пожаловал великий государь ближнему боярину конюшему Борису Годунову в награду шубу со своего плеча в тысячу рублей, цепь золотую, три города и титул Слуги[157] да золотой сосуд Мамаевский[158].

Воевода Федор Иванович Мстиславский получил также шубу с царских плеч, кубок с золотою чаркой и пригород Кашин с уездом.

Остальные князья, бояре, дворяне, дети боярские[159] и другие служилые люди были пожалованы государем всея Руси вотчинами, поместьями, деньгами и дорогими подарками.

Всю неделю пировала Москва боярская в государевой Грановитой палате.

Посошные люди князя Телятевского получили за ратную службу от царева имени по два рубля.

Мужики всей гурьбой потянулись в кабак на Варварку, до полуночи пили за ратные успехи, поминали павших, опьянев, горланили песни.

Однако на другой же день князь Телятевский засадил крестьян вновь за изделье. Мужики томились княжьей работой и рвались домой в деревеньки.

— Середина июля, братцы. Скоро зажинки на нивах зачинать. Басурман побили — пора и по избам вертаться.

Вечером крестьяне повалились спать, а Иванка с Афоней вышли из подклета, опустились на завалинку, заговорили вполголоса.

— В село тебе нельзя возвращаться, Афоня. Заподозрил тебя приказчик. Видно, Авдотья рассказала Калистрату, как ты к ней в избу наведался.

— Сам о том все дни думаю, парень. Одначе не впервой мне в такие передряги попадать. Выкручусь.

— Калистрат — мужик дотошный. Может пытку учинить. Выдюжишь ли?

— Выдюжу, Иванка. Хоть помирать придется, но и словом не обмолвлюсь. Я мужик терпкий. А может, еще и обойдется.

— Добро бы так, Афоня.

— Сам-то как на село пойдешь? Тебя, вон, князь в свою оружную челядь приписал. Стремянным при себе определил.

— Сбегу из усадьбы, друже. Мое дело землю пахать. Пускай князя другие оберегают.

Через три дня государь всея Руси Федор Иванович повелел рать распускать.

Князь Телятевский собрал мужиков на дворе и произнес:

— Святой Руси вы отменно послужили. Теперь ступайте в вотчину хлеба убирать. После Ильина дня приступайте к жатве на моей ниве. Управитесь к бабьему лету — доброго вина поставлю да на зиму лес разрешу валить. Езжайте с богом.

Иванка прощался с Афоней за тыном.

— Передай отцу, что через пару дней в селе буду. О Гнедке пусть не горюет.

— Жаль мне тебя, Иванка. Поедем в село с нами.

— Нельзя, Афоня. Князь и слушать не хочет. Ежели сейчас поеду — вернет и на цепь посадит. Попытаюсь за эти дни добром отпроситься. А ежели чего сбегу.

На второй день Иванка снова заявился к Телятевскому в палату.

— Не рожден я холопом быть, князь. Отпусти меня из своей дружины.

Андрей Андреевич не привык дважды по одному делу разговаривать, потому проронил сердито:

— Мне такие молодцы нужны. Нешто тебе соха не наскучила? Будешь возле меня жить. Такова моя воля.

Тогда Болотников решил пойти на хитрость.

— Дозволь, князь, хоть отца навестить. Без коня батя остался. Тяжело ему страду без Гнедка справлять. Отдам ему своего коня и в твои хоромы вернусь.

Телятевский призадумался. Упрям и дерзок новый холоп. Но воин отменный. Сам Борис Годунов о нем справлялся. Даже царь Федор Иванович на пиру об удальце выспрашивал. Обещал наградить достойно, да знать запамятовал за усердными молитвами.

Телятевский, не отвечая на просьбу Болотникова, звякнул колокольцем. В покои вошел дежурный холоп.

Когда Якушка появился на пороге, Андрей Андреевич проговорил:

— Поездку твою в вотчину отменяю. К приказчику Иванку с грамоткой снаряжу. Передашь Калистрату мою волю. Сам через пять дней здесь будь. Коня себе на обратный путь в Богородском на конюшне выберешь. О том в грамотке отпишу. Скачи, холоп…

Глава 74 В СЕЛЕ И НА ЗАИМКЕ

В волнующихся золотистых хлебах показался высокий костистый крестьянин в посконной рубахе.

Рожь тихо шелестит колосьями, покрытыми мелкими каплями росы, ударяет страдника в широкую грудь.

«Наливается колос, ногам кланяется. Уродила-та-ки матушка-землица», благодатно думает мужик.

— Эгей, Парфеныч! Айда што ли, — кричит с межи Семейка Назарьев с косой горбушой на плече.

Исай Болотников не спеша разминает в сухих мозолистых ладонях шершавый остистый колос, а затем выходит на край загона.

— Далек ли зачин, Парфеныч? — спрашивает Семейка.

— Нонче припоздали с севом. Пущай постоит еще жито денька три.

Дальше до самого покоса шли мужики молча. Знал Семейка, что старожилец во время страды неразговорчив, да и без того ходит он последние дни смурый. Видно, Гнедка жалеет да Иванку ждет из ратного похода. Другие-то мужики в село вернулись.

На себя косили только еще третий день — дотоле приказчик Калистрат заставил метать стога на княжий двор.

На широком зеленом лугу было пока тихо, привольно. Исай вставал чуть свет. Солнце едва выглянет над селом, а он уже на сенокосном угодье. Но вскоре подойдут и остальные крестьяне.

Через полчаса Семейка крикнул Болотникову:

— Глянь, Исай Парфеныч! Стречу тебе косец идет. Исай Болотников разогнул спину, воткнул косу в пожню и, приставив ладонь к глазам, прищурясь, вгляделся в незнакомца. Однако далеконько, сажен триста, не разглядеть. Кого это бог послал на чужое угодье. Всякому крестьянину на миру свой покос отведен.

Исай нахмурился, но продолжал косить дальше. Не поднимая головы, широко размахивал горбушей, покуда не услышал шарканье встречной косы.

Болотников вытянул из плетеного бурачка каменный брусок, чтобы подправить горбушу и, еще раз взглянув на приблизившегося страдника, обрадованно опустил косу.

В саженях десяти, утопая по грудь в мягком разнотравье, перед ним стоял улыбающийся статный, загорелый детина, в белой домотканой рубахе.

— Бог на помощь, батя! — весело вымолвил Иванка и шагнул отцу навстречу.

— Здорово, сынок. Поило траву топчешь? Нешто так крестьянину можно.

Иванка только головой крутнул. Ну и выдержка у отца! Взялся за горбушу и принялся прокладывать к Исаю широкую дорогу.

Скупо улыбаясь в пушистую с густой проседью бороду, опершись руками о косье, Исай молча любовался сыном.

Косил Иванка толково, по-мужичьи, шел не спеша, не частил, размашисто поводил острой горбушей, оставляя позади себя ровный, широкий валок дурманяще пахнущей сочной травы.

«Слава богу, живым возвернулся. Добрая помощь мне со старухой будет», — облегченно подумал Исай.

Шаркнув косой у самых отцовских лаптей, Иванка бережно положил горбушу на ощетинившуюся стерню, а затем обнял отца за плечи.

Исай ткнулся бородой в Иванкину щеку, поперхнулся и, освободившись от крепких объятий, еще более раздавшегося в плечах сына, спросил участливо:

— Шрам у тебя на щеке. Басурмане поранили?

— Поганые, батя. Оставили мне приметинку.

Иванка внимательно глянул на Исая, и сердце его обожгла острая жалость. Отец еще больше похудел, осунулся, глаза глубоко запали, лицо испещрили глубокие морщины.

— Не хвораешь, батя?

— Ничего, сынок. По ночам малость в грудях жмет. Отойдет небось.

— Настойки из трав бы попил, батя. Сходил бы к Матрене на заимку.

— После страды, Иванка. Недосуг сейчас… Афонька о тебе уж больно лихо врал. Рассказывал, что будто бы ты самого сильного басурманина в татарском войске сразил. Правду ли бобыль по всему селу трезвонил?

— Правда, батя. Нелегко было с поганым биться.

Исай, гордясь сыном, молвил тепло:

— Выходит, не посрамил отца, сынок. У нас в роду хилых не водилось.

— А вон и конь тебе, батя, — показал рукой на край покоса Иванка.

Исай по выкошенной пожне заспешил к новой лошади-кормилице.

Вечером, возвратившись с сенокосного угодья, Иванка выбрал на княжьей конюшне вместе с Никитой резвого скакуна и сразу же засобирался в дорогу.

— Куда на ночь глядя, сынок?

— К Матвею, батя. Утром вернусь.

— Был там намедни. Лыко драл в лесу. На заимку зашел. Сохнет по тебе девка.

— Ты бы поснедал вволю, Иванушка. Ватрушку тебе сготовила, бражка в закутке стоит. Притомился, чай, с дороги дальней. И утром, почитай, ничего не потрапезовал. Косу схватил — и в луга. Обождал бы, сыночек, засуетилась Прасковья, ласковыми слезящимися глазами посматривая на сына.

— Не могу, мать. Успею еще откормиться, — улыбнулся Иванка и выехал со двора.

Возле Афониной избы остановился, постучал кнутом в оконце. В избушке ли балагур-приятель? Неровен час… Нет, выходит, слава богу.

Бобыль потянул было Болотникова в избу, но Иванка с коня так и не сошел. Едва отцепившись от Афони, спросил тихо:

— Как дела, друже?

— Покуда бог милостив, Иванка. Приказчик с Мокеем на княжьих покосах эти дни пропадает. Бобыли там стога мечут. В село еще не наведывался.

Болотников кивнул Афоне головой и тронул коня.

— Ну, прощай покуда. Оберегайся.

Ночь. Тихо в избушке. Горит светец на щербатом столе. Возле крыльца громко залаяла собака. Матрена испуганно выронила из рук веретено. Матвей отложил на лавку недоплетеную роевню, покосился на Василису, молча сидевшую за прялкой, проворчал:

— Зубатка человека чует. Ужель снова княжьи люди в час поздний? Ступай-ка, Василиса, в чулан покуда.

— Оборони бог от супостатов, — истово закрестилась Матрена.

Прихватив с собой самопал, бортник вышел на крыльцо, прикрикнул на Зубатку.

Послышался конский топот, треск валежника, шорох сучьев.

«Нешто Мамон на заимку прется? Он где-то рядом по лесам бродит с дружиной», — встревоженно подумал Матвей.

Перед самой избушкой всадник остановился, спешился.

— Кого бог несет? — воскликнул старик.

— Незваный гость, Семеныч. Пустишь ли в избу?

— Никак ты, Иванка? — облегченно выдохнул старик. — С добром или худом в экую пору скачешь?

— Это уж как ты посмотришь, отец.

Болотников вошел в избу, поздоровался с Матреной, и сердце его екнуло: Василисы в горнице не оказалось.

Заметив, как сразу помрачнел Иванка, бортник вышел в сени и выпустил девушку из чулана.

— Не вешай голову, парень. Здесь дочка наша.

Болотников повернулся к дверям и радостно шагнул навстречу Василисе. Девушка вспыхнула, выронила из рук пряжу и, забыв про стариков, кинулась на грудь Иванке.

Матрена посеменила к печи, загремела ухватом и все растерянно причитала.

— Да как же енто, соколик… Что делать нам теперича?… Изболелась по тебе доченька наша. Как же нам без нее, чадушки…

— Будет охать, старая. Доставай медовухи гостю, — прикрикнул на Матрену бортник и потянулся в поставец за чарками.

Пока Матрена собирала немудрящий ужин, Василиса присела на лавку. Нежно смотрела на Иванку, вся светилась, ласково блестя большими синими очами.

А Матвей повел степенный разговор. Подробно расспрашивал Болотникова о Москве боярской, ратной жизни, битве с ордынцами…

Хорош старый бор в ночную пору. Тихо шуршат величавые сосны и ели. Запах густой и смолистый. Яркие звезды в ясном небе. Покойно и дремотно.

Иванка и Василиса под дозорной елью. Повеяло свежестью. Василиса поежилась и придвинулась ближе к парню. Почувствовав прикосновение горячего упругого тела, Иванка притянул ладонями пылающее лицо Василисы и молча, крепко поцеловал в полураскрытые влажные губы.

— Иванушка, милый… Как я ждала тебя. Сердце все истомилось.

— Теперь будем вместе, Василиса. Завтра заберу тебя в село. Согласна ли? — ласково шептал ей на ухо Иванка.

— Не могу без тебя, Иванушка. Желанный ты мой, — вымолвила Василиса и, выскользнув из объятий Иванки на мягкую душистую хвою, протянула руки. Иди же ко мне, любимый…

Когда солнце поднялось над бором, Иванка и Василиса пришли в избушку. Старики уже поднялись. Матрена суетилась у печи, готовила варево, всхлипывая. А бортник молчаливо сидел на лавке и переплетал сеть для мережи.

Взяв Василису за руку, Иванка, заметно волнуясь, проговорил:

— Надумали мы с Василисой пожениться. Просим благословения вашего. Не откажите, люди добрые.

Матрена, выронив ухват, застыла у печи, а затем со слезами кинулась на грудь Василисы, заголосила:

— Матушка-а-а ты моя, лебединушка-а! На кого ты меня оставляешь…

Дед Матвей завздыхал, смахнул слезу со щеки и, дернув старуху за рукав сарафана, произнес строго.

— Погодь, старая. Дай слово молвить.

Когда Матрена, сгорбившись, опустилась на лавку, бортник продолжил:

— Сиротка она, парень. Но мы ей и отца и мать заменили. По нраву нам пришлась. Одначе в девках ей не век куковать. Вижу, самая пора приспела. Да и недобрые люди сюда зачастили. Становитесь на колени, молодшие, благословлю вас. Подавай, старая, икону.

Затем, роняя обильные слезы в убрус, благословила молодых и Матрена.

— Живите в любви да согласии. Уж ты береги нашу лебедушку, Иванушка. Храни ее пуще злата-серебра.

Поднявшись с колен, Иванка обнял поочередно стариков. Сели за стол. Налив всем по чарке медовухи, бортник молвил степенно:

— Ты вот что, парень. Мы, чать, не цыгане какие. Все надлежит делать по-христиански, как богом указано. Через недельку засылай ко мне сватов. Мать твоя у меня на заимке годков десять не была. Посидим, потолкуем, невесту покажем. Уж коли приглянется наша дочка твоим старикам — будем свадьбу на селе играть. Вот так-то, родимый. А покуда Василиса у нас поживет.

Слова бортника несколько омрачили Иванку. Но издревле заведенный порядок рушить нельзя. Этого придерживались на Руси строго.

Чокнулся чаркой с Матвеем, глянул на счастливую Василису и проговорил, тряхнув черными кудрями:

— Будь по-твоему, отец. Через неделю ждите сватов.

Глава 75 НА ДАЛЬНЕМ ПОКОСЕ

Болотников отыскал приказчика на дальних княжьих покосах, где вотчинные бобыли ставили в лугах стога.

Прошлым летом Калистрат Егорыч недосмотрел за косцами. Стога сметали мужики плохо, гнетом не стянули, макушки не причесали и ничем не прикрыли. А тут по осени дожди зачастили. Почитай, половину сена сгноили. Потому приказчик нонче сам за бобылями присматривал.

Иванка спрыгнул с коня и не спеша подошел к Калистрату. Произнес холодно, без всякого поклона, чем немало удивил и Мокея и бобылей притихших:

— Есть к тебе дело, приказчик.

Мокей выступил вперед, прикрикнул, поднимая кнут:

— Забылся, Ивашка. Докладам по чину, а не то!..

Болотников зло сверкнул на челядинца глазами.

— Не стращай. Отойди в сторонку.

Мокей ошалело заморгал диковатыми глазами, а Калистрат Егорыч, утирая шапкой вспотевшую на солнце лысину, заворчал сердито:

— Ты чегой-то дерзишь, сердешный. Прикажу тебя батогами бить за непочтение.

— Ох, любишь ты, когда перед тобой спину ломают, приказчик. Только батоги теперь забудь. Покуда я княжий стремянной и прислан к тебе Телятевским с грамотой, — припугнул Калистрата Иванка.

— Вон оно как, сердешный. Выходит, при князе нонче служишь, — с досадой крякнул Калистрат Егорыч.

Иванка вытянул из-за пазухи бумажный столбец и передал приказчику княжий наказ.

— Так-так, сердешный. Повеление батюшки Андрея Андреевича сполню, вымолвил Калистрат Егорыч и напустился на бобылей:

— Чего рты разинули. Вершите стога, окаянные!

Бобыли взялись за вилы и потянулись к сгребенным копнам. Иванка, не обращая внимания на озадаченных приказчика и Мокея, подошел к стогу, весело крикнул стоящему наверху:

— А ну, принимай сенцо, Потапыч!

— Енто можно. Эких работничков — да побольше. Как с басурманами управились, Иванка?

— Побили поганых, Потапыч. Прытко от нас бежали, только лысые затылки сверкали, — сверкнув крепкими белыми зубами, проговорил Иванка, вскидывая на стог большую охапку сена.

Бобыли подтаскивали сено к стогу, а Болотников, стосковавшись по крестьянской работе, скинув суконный кафтан на пожню, один успевал подавать Потапычу. Да все покрикивал:

— Ходи веселей, борода!

Через полчаса Потапыч совсем запарился. Отдуваясь, уселся на вершине стога, свесив вниз длинные ноги в облезлых лаптях.

— Уморил ты меня, парень. Дай передохнуть малость.

— Отдыхай, Потапыч. А я к отцу поскачу. Он нонче тоже стога вершит.

Оставив за старшего Потапыча и строго-настрого предупредив бобылей, чтобы княжью работу выполняли споро и с толком, Калистрат Егорыч поспешил с Мокеем в Богородское.

— Забыл спросить у смутьяна, вернулся ли Афоня Шмоток. Поди, в бега подался, лиходей, — озабоченно проговорил приказчик, выехав на проселочную дорогу.

Приехав в свою просторную в два яруса избу, Калистрат Егорыч, не мешкая, снарядил Мокея с двумя дворовыми за бобылем.

Но вернулись челядинцы с пустом.

— Нету Шмотка дома. Баба его сказывала, что в лес за малиной подался.

Калистрат Егорыч затоптал на дворовых ногами.

— Бегите в лес, дурни! Ищите Афоньку.

Приказчик еще долго сновал по двору, плевался, тихо бранился, а затем вспомнил про княжью грамоту. Писал в ней Андрей Андреевич, что по указу великого государя всея Руси Федора Ивановича надлежит на крестьян новая ратная повинность. На пополнение оскудевшей за войну казны царь повелел собирать денежный оброк — по полтине с каждого лошадного двора и по десять алтын с бобыльского. В своей грамотке князь отписал также, чтобы оброчные деньги Калистрат выслал с Мамоном к первому Спасу.

Калистрат Егорыч присел на крыльцо и стал размышлять. Мужики нонче уж больно прижимисты. Намедни, вон, на себя едва по десятку яиц со двора собрал[160]. Сколь шуму было. А тут деньги немалые.

Сказал Мокею:

— После косовицы собирай сход. С мужиками буду толковать.

Глава 76 ЗАВЯЗАЛИ ИЛЬЕ БОРОДУ

Завтра — Ильин день. Селяне худо-бедно, но все же готовились к большому празднику. Судьба урожая в руках батюшки Ильи. Он все может — либо засуху на мирян напустит, либо дождя ниспошлет, а то за великие грехи и градом весь хлебушек побьет. Как тут не помолиться за святого пророка да не почествовать.

Ранним утром, когда солнышко едва над дремавшей землей вылупилось, Карпушка Веденеев направился селом на отведенное ему сенокосное угодье. Припоздал новопорядчик с косовицей. Все свою новую избенку рубил с плотниками.

Возле храма Карпушку повстречал благочестивый старик в чистой домотканой рубахе.

— Куда снарядился, голуба? — спросил страдника белоголовый Акимыч.

— Лужок докосить, батюшка. Спозаранку да по росе коса легко шаркает.

Акимыч сурово покачал головой.

— Илью гневишь почтенный. Ступай в избу, а не то тебя мужики кнутом отстегают.

Карпушка остановился посреди дороги, почесал затылок и побрел назад.

— Упаси бог Илью гневить, — проворчал ему вслед Акимыч.

Не зря осерчал благочестивый старик на селянина. Уж так издавна повелось — на Ильин день стогов не мечут, в поле не жнут и всякую работу оставляют. А то либо громом убьет, либо молнией спалит все село. Всякого, кто нарушит древний обычай, селяне жестоко наказывали.

Накануне, до всенощной, в храме Илью задабривали. Несли в церковь приготовленные заранее три ендовы меду, малый бочонок браги, пучок колосьев, зеленый горох, а также краюху хлеба, выпеченную из свежей ржицы.

После приношений Илье в храме, мужики, принарядившись в праздничные рубахи, потянулись к своим ржаным загонам — завязывать пророку бороду.

Исай вступил на межу сосредоточенный и строгий. Широко перекрестился, трижды поклонился золотистому полю, обмолвился:

— Даруй, святой Илья, доброй страды и хлебушка вволю. Приступим с богом.

Пахом, Прасковья и Иванка вслед за Исаем углубились сажен на пять в поле и связали тугими перевяслами колосья в один большой сноп.

— Ну, вот и завязали Илье бороду, — снова произнес Исай.

Молча постояли вокруг снопа, перекрестились и вышли на край загона.

К оставленным на корню перевязанным колосьям на селе относились с великим почетом, считая, что, кто дотронется до закрута, того скорчит, а урожай погибнет. Освященный сноп не трогали до окончания всех пожинок. В последний день оставленные колосья «Илье на бороду» подрезали всей семьей при полном молчании. Мужики верили, что если при уборке последнего снопа кто-нибудь скажет хотя бы одно слово, то пожиночный сноп утратит свою чудодейственную силу. Затем пожиночный сноп с великими предосторожностями приносили в избу, ставили на лавку в красный угол, под иконы, а в день Покрова торжественно выносили во двор и совершали обряд закармливания скотины. После этого крестьяне считали, что вся дворовая живность подготовлена к зиме, господь бог защитит ее от напастей и порчи. И с этого дня скотину уже не выгоняли на выпас, а держали у себя во дворе.

…На краю нивы мужики нарвали по пригоршне колосьев, сложили их в шапки и понесли домой.

В избе, поставив икону на стол, вышелушили перед образом из колосьев зерно в деревянную чашку, вынесли ее во двор и поставили на ворота.

— Ступай, Прасковья, за отцом Лаврентием, — сказал Пахом.

— Тут спешить не к чему, Захарыч. Батюшка Лаврентий о том ведает. По избам он ходит. Скоро и к нам завернет, — степенно проговорил Исай.

Священник появился перед избой в сопровождении дьячка и псаломщика Паисия с плетенкой.

— Провеличай Илью, отче, — попросил старожилец.

Батюшка Лаврентий, сняв с тучного живота серебряный крест, осенил им деревянную чашу с житом и минут пять молил пророка о всяческой милости мирянам.

Затем мужики, перекрестив лбы, положили в плетенку Паисия алтын да дюжину яиц.

А батюшка не спеша шествовал дальше[161].

Глава 77 БЫТЬ БЕДЕ

— Матвея мы с Прасковьей навестим, дела обговорим, но со свадьбой повременить надо, — сказал отец.

— Отчего так, батя?

— Нешто не разумеешь? Ниву надо убрать, хлеб молотить, озимые сеять. Какой мужик в страду весельем тешится. После покрова свадьбу сыграем[162].

Иванка угрюмо насупился.

— До покрова ждать нельзя, отец. На заимку княжьи люди часто наведываются. Сведут они Василису либо надругаются.

— Ох, не торопи меня, сынок. Недосуг нонче. Сумеешь Матвея уговорить приводи девку. А свадьбу после страды справим, — вымолвил Исай и пошел запрягать лошадь.

На другой день мужики всем селом вышли зачинать зажинки. А Иванка перед тем, как отправиться в поле, забежал к Агафье. Баба, в окружении пятерых ребятишек, горестно сидела на крыльце и всхлипывала, распустив космы из-под темного убруса.

— Как там Афоня, мать?

— Ой, худо, Иванушка. Второй день в застенке сидит. Отощал. Едва упросила краюшку хлеба да свекольник осударю моему передать. Пропадем мы теперь.

— Пытали Афоню?

— Покуда не трогали. На Ильин день грех людей забижать. Уж ты скажи мне, касатик, за што Афонюшку мово взяли, за какие грехи?

— Не знаю, мать. Не горюй, выпустят Афоню.

— Дай-то бог, касатик, — закрестилась Агафья и вновь залилась горючими слезами.

Обычно выходил Иванка на первые зажинки приподнятый, как и все селяне. Но на этот раз ехал он к ниве озабоченный. Не до веселого сейчас. Князь его, поди, уже в Москве поджидает. Не ведает Телятевский, что не вернется он больше в княжьи хоромы. Правда, могут и силком его в усадьбу привести. Князь крут на ослушников.

И с Василисой заминка. Едва ли отпустит ее бортник на село до свадьбы. Худо ей там. Мамон с дружиной до сих пор по лесам бродит. Промашку дал пятидесятник. Федька Берсень, поди, уже к Дикому полю подходит. Здесь-то Мамон недоглядел, упустил беглую ватагу. А вот Василису ему легче из лесу увести. Да и предлог есть. Князь как-то обмолвился — то ли в шутку, то ли всерьез, что хочет Василису в свои хоромы сенной девкой забрать.

Не везет горемычной. До сих пор отца с матерью забыть не может. Ох, как возрадовалась Василиса, узнав, что ненавистный ей насильник Кирьяк сложил свою злодейскую голову.

Нет. Надо забирать Василису из леса. После смотрин и увезу. Покрова ждать нечего. Пусть бортник малость посерчает.

Хуже с Афоней. Угодил-таки балагур в волчий капкан. Приказчика Калистрата нелегко будет провести. Хитрющий мужик, за версту все чует.

— Эгей, воин, чего призадумался? — толкнул Иванку в бок Пахом.

Все эти дни, особенно по вечерам, старый казак не отходил от ратника, подолгу любовался знатным мечом, расспрашивал о походе, битве, ратоборстве с татарским богатырем. Хлопал Болотникова по плечу, хвалил:

— Воином ты родился, парень. Чует мое сердце — не единожды тебе еще в походах быть.

Примечал также Иванка, что крестьяне, прознав про его поединок, стали почтительно с ним здороваться и вести степенные мужичьи разговоры.

Особенно этому был рад Исай.

— У нас на селе старожильцы с парнями о мирских делах не калякают. А тебе вон какой почет. Многие Исаичем стали величать. Не возгордись, сынок, — с напускной ворчливостью говорил Иванке отец.

— Не возгоржусь, батя, — просто отвечал сын.

…Погруженный в свои невеселые думы, Иванка так и не ответил Пахому. Лишь возле самого загона обмолвился:

— Афоню мне жаль, Захарыч. Жизнью своей ему обязан.

— Бог даст — выйдет твой Афоня. Одно непонятно — пошто его непутевого в темницу посадили. Никому он худа не сделал, — озадаченно проговорил Исай. И невдомек старожильцу, что его затейливый и безобидный сосед — мужичонка за мир пострадал.

— Добрая нонче страда будет. Хлеба неплохие уродились. Эдак четей по пятнадцати с десятины возьмем, — произнес Пахом, окинув взглядом ниву.

— Жито уродилось, Захарыч. Помогли Илья да Никола. Только о страде доброй рановато ты заикнулся. Хватим еще нонче мы горюшка, — хмуро высказал Исай.

— Дело свычное, Парфеныч. Было бы чего убирать, — не понял старожильца Аверьянов.

— Свою ниву жать не в тягость. Тут другая беда, Захарыч: княжьи загоны на корню стоят. Как бы нонешняя весна не повторилась. Сколь дён тогда господское поле топтали. Ох, не миновать смуты.

Объехав поутру княжью ниву, Калистрат сказал Мокею:

— Пора на боярщину мужичков выгонять. Созрела ржица.

— Велика ли боярщина нонче по жатве, батюшка?

— Как и в прежние годы, Мокеюшка. Три дня — на княжьем поле, три дня на мужичьем. А в воскресенье — богу молиться, — пояснил приказчик.

— Обижен я на тебя, отец родной, — вдруг сокрушенно вздохнул челядинец.

— Что с тобой, сердешный? Отродясь на меня в обиде не был, повернувшись к Мокею, недоуменно глянул на него Калистрат Егорыч.

— Пошто Афоньку не позволяешь мне пытать, батюшка? Я бы мигом ему язык развязал.

— У него и без того язык, как чертово помело. Всей вотчине его не перекалякать. Не сумеешь ты его перехитрить, Мокеюшка. А бить зачнешь мигом богу душу отдаст. Худобу сечь надо умненько, сердешный. Мамона из лесу жду. Застрял он там чего-то. Князь-то его даже на крымца не взял. Ежели по всем деревенькам да погостам прикинуть, то, почитай, половина вотчинных мужиков в бега подались. Серчает Андрей Андреевич на Мамона. Шибко плохо он крестьян вылавливает. Ох, как я его поджидаю. Мамон не тебе чета, с воровским людом толковать умеет, Не сумлеваюсь, сердешный — про сундучок он все доподлинно от Афоньки изведает. Вот так-то, Мокеюшка.

Сердце старого пахаря не обмануло и на сей раз. Не зря предсказал Исай Болотников страду горестную.

На второй же день, когда мужики убирали свои загоны, в вотчину прискакал Якушка. Крестьяне уже давно приметили — ближний княжий челядинец обычно с добрыми вестями не является.

Якушка передал на словах приказчику новый княжий наказ:

— Всех мужиков снаряжай на княжье поле. И быть им на боярщине до скончания молотьбы.

— А как же мужичьи загоны, молодец?

— Поначалу — княжья нива, потом — мирская, Егорыч. Об этом Андрей Андреевич строго наказывал. А жито, что в амбарах, — продолжал Якушка, велено освободить под новый урожай. Старое зерно грузи на подводы и — в Москву. На торги князь хлеб повезет.

— Вон оно как, — неопределенно молвил приказчик.

— А правда ли, братец, что Иванка Болотников теперь у государя нашего служит? — с сомнением полюбопытствовал Мокей.

— Доподлинно так, православные. В стремянные холопы князь Иванку записал. Отъехал ли в Москву Болотников?

— На ниве он, сердешный. С Исайкой овес жнут.

— Вот дурень! Разгневается на него Андрей Андреевич, — сказал Якушка и, взмахнув нагайкой, поскакал к мирским загонам.

Калистрат Егорыч присел на крыльцо и принялся озабоченно размышлять о княжьих поручениях. Непростое это дело. Мужики и без того ходят злые, взропщут. По весне вон как взбунтовались. Трудненько их будет со своих загонов согнать. И с обозом может выйти проволочка. В сусеках поболе трехсот четей хлебушка лежит. Выходит, полсотни подвод надо. Почитай, все село поднимать придется. А мужикам лошаденки, ох, как надобны! Нелегко будет их в Москву с обозом снарядить. Да что делать. Умри, а княжью волю выполняй.

Долго восседал на высоком крыльце Калистрат Егорыч. Прикидывал в уме, загибая пальцы. И наконец позвал Мокея.

— Завтра, как только Исай со своими на ниву уйдет, обойди самолично все остальные избы. Покличь мужиков к моему двору да батюшку Лаврентия позвать не забудь.

— А што жа Исайку не звать? Он и сам придет.

— Не придет, Мокеюшка. Исайка с первыми петухами на ниву уходит. А другие мужики еще дрыхнут. Болотниковы — смутьяны, помешать моим помыслам могут. Знаю их, нечестивцев. Без них обойдемся. Уразумел, сердешный?

— Здоров будь, Иванка!

— Здорово, друже.

— Садись на коня. В Москве нонче весело. К князю поедем. Чего среди мужиков застрял?

Болотников отложил косу и, шурша по свежей стерне пеньковыми лаптями, вышел на межу к Якушке, вытер краем шапки крупные капли пота с лица.

— Экий ты неприглядный, братец. В рубахе дырявой, лапти обул. Пошто княжий наряд скинул?

Иванка положил тяжелую руку на плечо челядинца, глянул ему прямо в глаза и сказал твердо:

— В Москву я не вернусь, Якушка. В селе останусь. Здесь мое место. Не по душе мне жизнь холопья. А кафтан да сапоги из юфти отвези назад князю.

Якушка изумленно присвистнул, покачал головой и вымолвил уже недружелюбно:

— Не понять мне тебя, парень. Но одно скажу — князь Андрей Андреевич на тебя крепко разгневается. Быть тебе в железах. Одумайся, Иванка.

— В селе останусь, друже.

— Ну, как знаешь, парень. Только кафтан твой не повезу. Сам князю доставишь, — рассердился Якушка и поскакал к селу.

Глава 78 КАЛИСТРАТОВА ХИТРОСТЬ

Утром возле приказчиковой избы сошлось все село. У самых ворот, на телеге стоял большой пузатый бочонок с выбитым днищем да кадушка с огурцами.

Из храма Ильи Пророка показался дородный батюшка Лаврентий в красном подряснике и епитрахиле.

Мужики, недоумевая, расступились, пропуская святого отца к телеге, где его поджидал приказчик.

Батюшка Лаврентий, повернувшись лицом к примолкшей толпе, трижды осенил прихожан крестом, изрек напевно:

— Мир вам, православные. Даруй, господь, пастве своей доброго житья.

— Спаси тебя Христос, батюшка. Осподь не забывает нас и дарует всего понемногу — и горя, и лиха, и винца доброго, хо-хо, — выкрикнул из толпы пьяненький чернявый мужик.

Калистрат Егорыч погрозил мостовому сторожу кулаком.

— Не встревай, Гаврила, когда святой отец глаголит. Вижу, плохо ты княжье дело сполняешь. Завсегда с сулейкой бродишь, божий храм забыл, псаломщика Паисия бранными словами изобидел, посты не соблюдаешь. Еретик, одним словом.

Приказчик, почтительно поклонившись Лаврентию, взобрался на телегу и заговорил умильно:

— С началом зажинок вас, ребятушки. Хлебушек нонче знатный выдался. Будет с чем матушку зиму зимовать. Так что возрадуемся, сердешные, да по ковшу выпьем винца с зачином.

Мужики озадаченно переглянулись.

— У нас зачин вчера был, Егорыч. Припоздал ты малость, — обмолвился Семейка Назарьев.

— Простите меня, сердешные. Замешкался я на княжьем угодье с бобылями. Подходите к бочонку, ребятушки.

Страдники недоумевали. Сколь не живут, а такой щедрости от скаредного приказчика не видели.

— Неспроста нас черт лысый винцом угощает. Затеял чего-то, — с сомнением высказал Семейка и завертел головой, выискивая глазами Исая Болотникова. Но того почему-то среди мужиков не было.

— Чего застыли православные? Пей досуха, чтоб не болело брюхо! весело прокричал обрадованный приказчиковой милостью Гаврила, проталкиваясь к телеге.

Перекрестился, зачерпнул полный ковш, выпил, блаженно крякнул и соленым огурчиком захрустел. Потянулся было снова к бочонку.

— Погодь, сердешный. Вначале всем по едину, — осадил разошедшегося питуха приказчик и шепнул что-то батюшке Лаврентию на ухо.

Святой отец шагнул в толпу и остановился супротив Семейки Назарьева.

— Осуши винца, сыне божий. Да ниспошлет тебе господь страды благодатной.

Семейка замешкался. Ох, не без хитрого умысла крестьян винцом потчуют. Хоть бы Исай появился. Он бы разгадал приказчикову премудрость и на разум мужиков наставил.

— Чего же ты, сыне? Сие богом перед страдой дозволено. Я тебя благословляю.

Семейка помялся, помялся, да так и пошел к телеге. Куда денешься, когда сам поп тебя крестом осеняет.

Выпил Семейка. А за ним дружно потянулись к бочонку и другие страдники.

«Вот и добро, сердешные. Винцо-то крепкое, из княжьего подвала. Мигом головушки затуманятся, хе-хе», — удовлетворенно хмыкал про себя Калистрат Егорыч.

Когда мужики выпили по доброму ковшу, суровые их лица разомлели, языки развязались, и на душе стало полегче. Даже извечные заботы стали уплывать куда-то в сторону.

После второго ковша Калистрат Егорыч сказал захмелевшим селянам княжье повеление. Мужики было загорланили, недовольно загалдели. Но ядреное винцо сделало свое дело. После третьего захода страдники с песнями повалили на господскую ниву.

— Бога бойтесь, князя чтите! — напутствовал их батюшка Лаврентий, хвативший также чарочку, угодливо поднесенную приказчиком.

— Ловко же ты мужиков объегорил, батюшка, — промолвил приказчику Мокей.

— Покуда бог умишком жалует, сердешный.

— Однако мужики на ниве проветрятся и в ярь войдут. Не сбегут ли на свои загоны? — усомнился челядинец.

— Коли всем селом княжью ниву жать пошли — не сойдут. Грешно мирское слово рушить. А в случае чего — горлопанов в застенок сволокем, сердешный.

Глава 79 ИЛЬЯ РАЗГНЕВАЛСЯ

Дни стояли душные, жаркие. Хоть бы один дождь выпал. И всю эту неделю мужики ходили на постылую боярщину злые, на чем свет браня изворотливого приказчика.

— Прельстил вас вином Калистрат, дурни, — хмуро ронял среди страдников Исай Болотников. Ему тоже пришлось выйти на княжье поле: куда мир — туда и ты ступай. Так приказчик и сказал.

— Не устояли, Парфеныч, — виновато и удрученно разводил руками Семейка Назарьев. — Стосковалась душа до винного ковша. А когда в башку хмель ударит — разум вон вылетает. Вот и облапушил нас, черт лысый.

— Век живу, а такой жатвы не видел. Лютует князь. В других-то вотчинах мужики по два дня на боярское поле ходят, — вымолвил старый крестьянин.

— Не совсем так, отец. Когда в рати был — многих мужиков о житье-бытье выспрашивал. По всей Руси теперь крестьянину несладко. Всюду помещики боярщину увеличили. Не зря деревеньки пустуют, — проговорил Иванка, укладывая ровными рядами снопы на скрипучую телегу.

— Оно, может, и так, парень, — вздохнул старый селянин и, поплевав на руки, сызнова начал шаркать косой.

Боярщина боярщиной, но работали мужики споро: торопились к своим загонам.

— Вон как солнышко парит. Рожь вот-вот осыпаться зачнет, — озабоченно говорил Исай.

Мужики жали рожь, косили горбушами, а девки и бабы крутили тугие перевясла, связывали в снопы, ставили их в суслоны.

Парни и бобыли свозили бабки на телегах на княжье гумно, выкладывали из них высокие скирды.

Когда княжье поле заметно опустело и ржи оставалось убирать всего с десятину, приказчик и Мокей в один из душных знойных вечеров пошли по селу собирать на государя денежную пошлину.

Но в каждой избе встречали приказчика недружелюбно. У мужиков денег не было. Христом богом просили Калистрата Егорыча обождать с пошлиной до покрова дня, когда соберут и обмолотят новый урожай и продадут малость жита на московском торгу.

Приказчик о том и слушать не хотел. Ворчал на крестьян, хлестал плеткой по столу, грозился расправой. Обойдя все село и вернувшись в свой терем почти с пустом, Калистрат Егорыч утром следующего дня, когда мужики дожинали княжье поле, промолвил негодуя.

— Ну, вот что, сердешные. Ежели через три дня не внесете на государя свои алтыны — прикажу батогами пороть. А ежели и это не поможет — начну живность со двора сводить. Так что разумейте.

— У-у, ирод! — плюнул ему вслед Семейка Назарьев.

Смутно было на душе у мужиков. Жизнь горемычная их так и била со всех сторон, повисла на шее тяжелым жерновом.

В последний день на господской ниве было особенно жарко. Пот солеными струйками бежал по спинам, застилал глаза, разъедал обожженную на солнце кожу.

Исай зачастую поглядывал на небо, наблюдая за пролетавшими птицами, и лицо его становилось все мрачнее и мрачнее. Еще ранним утром приметил он, что заря — багрово-красная, и дым стелется по земле. А ночью звезды были яркие, сильно мерцали. А теперь вот парит так, что дышать нечем.

Иванка, заметив, что потускнело лицо отца, встревожился.

— Что с тобой, батя?

— Опять что-то в грудях ломит… Да не в том беда, сынок. Боюсь, к вечеру гроза соберется. А жито вызрело…

— Ты бы отдохнул, батя. А гроза мимо села пройдет, — участливо проговорил Иванка, успокаивая отца.

— Скоро обед, сынок. Под телегой прилягу…

К вечеру, когда мужики усталые пришли в избы, подул ветер вначале тихо и как-то исподволь, но затем все сильней и порывистей.

На село наползли черные тучи, закрыли полнеба, А ветер все набирал силы, кружил над селом, обрывал на деревьях зеленую листву и вместе с клубами пыла уносил ввысь.

На опустевшей улице стало совсем черно. Отдаленные громовые раскаты приближались к селу. А ветер становился все яростней и неистовей. С крыши Афониной избенки вырвало клочья соломы, взвило вверх. Вскоре эта же участь постигла и другие избы.

Ураганный ветер вырывал с корнями цеплявшиеся за взгорье узловатые сосны и швырял их прямо в озеро.

Мужики с иконами выбегали во двор, истово крестили лбы, обходили избы с образом чудотворца.

Вдруг вблизи, на самой дороге, ослепительно вспыхнула молния. И мощный удар грома потряс все село, и хлынул ливень.

Мужики бросились в избы. В страхе запричитали бабы, испуганно застыли, прижавшись друг к другу, ребятишки.

А ливень все усиливался, не умолкая рокотал гром, сверкали молнии. И все вокруг неистово ревело, стонало, грохотало.

Исай, вцепившись руками в телегу, стоял под поветью[163]. Тоскливо и горестно вздыхал, тряс седой бородой.

И вдруг возле его лаптей заскакали белые горошины.

— Осподи, да что же это! — побледнев лицом, отшатнулся от повети старожилец.

Сплошной белой полосой посыпал на землю град. И шум был его настолько страшен, что старый сеятель опустился на колени.

— Хлеб гибнет! — в отчаянии воскликнул страдник и, прямо без шапки, в одной посконной рубахе, оторвался от повети и побежал вдоль села к своей ниве.

Град больно стегал его по взлохмаченной голове, широкой груди, босым грязным ступням. Но старожилец не замечал ни боли, ни устрашающих вспышек молний.

А вот и нива. О боже! Всю рожь и яровые как серпом срезало. Исай опустился на колени и со слабой надеждой схватил в ладони колосья. Но тотчас поднял скорбные глаза к черному небу.

— За что же ты нас караешь, оспо-ди-и…

Исай ткнулся ничком в ниву и навечно утих, упав длинным костистым телом на поникшие, обмякшие, опустошенные градом колосья.

Глава 80 БУНТ

Уныло в селе, печально.

Мужики, понурив головы, бродили по загубленным загонам, а в избах надрывно голосили бабы.

— Вот те и Илья да Никола! Весь год маялись, а прок какой? Помрем теперь с голодухи, братцы, — угрюмо ронял среди мужиков Семейка Назарьев.

— Помрем, Семейка, — вторил ему Карпушка Веденеев. — У меня уж и без того троих деток господь к себе прибрал.

— Чего делать будем, братцы? — вопросил Семейка, обращаясь к поникшим крестьянам.

Но вразумительного ответа так и не последовало. А спросить совета больше не у кого: на погосте теперь почил степенный, башковитый крестьянин.

Исая хоронили всем селом. Страдники — старожильцы, серебряники, новопорядчики и бобыли долго стояли возле могилы, поминая селянина добрыми словами:

— Всю жизнь из рук сохи не выпускал да так на ниве и преставился, голуба, — глухо промолвил белоголовый Акимыч.

— Исай — мужик был праведный. Себя в обиду не давал и умел за мир постоять, — тиская шапку в руках, произнес Пахом Аверьянов.

— От боярских неправд все скоро подохнем, братцы. Исай, почитай, за мир один отдувался. Всем скопом надо против боярщины подниматься, — веско проговорил Семейка Назарьев.

— Верно толкуешь, Семейка. Что ни год — то тяжелее хомут княжий. Мочи нет терпеть.

— Теперь одна дорога — в бега подаваться, хрещеные, на Низ[164].

Убитая горем Прасковья, обхватила руками деревянный крест, припала к свежему земляному холмику и тихо рыдала. Седые пряди выбились из-под черного убруса.

Иванка застыл возле могилы в тягостном суровом молчании — угрюмый, насупленный, скорбный.

Возле княжьего гумна собрались мужики с подводами.

Калистрат Егорыч, распахнув на груди суконный опашень[165], сказал миру:

— Повелел государь наш Андрей Андреевич хлебушек из амбаров выгружать и в Москву отправлять. Кладите на телеги по пять четей и езжайте в белокаменную с богом. Да самопалы с собой прихватите, неровен час…

— Креста на тебе нет, Егорыч. Нам надо побитые хлеба согрести да цепами обмолотить. Хоть последние крохи с нивы собрать, — с возмущением перебил приказчика Семейка.

— Дело-то спешное у князя, сердешные. Ему хлебушек в Москве надобен.

— Князь может и обождать. У него жита и за десять лет всем селом не приесть, — поддержал Назарьева Иванка.

— Неча попусту языком болтать. Князю лучше знать, когда ему хлеб надобен. Загружайте подводы, мужики, — начал гневаться приказчик.

— Не повезем жито в Москву. Недосуг нам да и кони заморены. Хватит с нас жилы тянуть! — взорвался Семейка, наступая на приказчика.

— Заворачивайте, братцы, коней. Айда на свои загоны! А ты, приказчик, уходи подобру-поздорову, — выкрикнул Иванка.

Мокей, не дожидаясь решения Калистрата, ожег Семейку Назарьева кнутом и пошел на Болотникова. Иванка отшатнулся — кнут просвистел мимо. Мокей взмахнул в другой раз, но Болотников с такой силой двинул его кулаком, что челядинец рухнул наземь.

— Вяжите бунтовщиков! — тонко и визгливо прокричал Калистрат Егорыч своим дворовым холопам.

Но здесь приказчик переусердствовал. Его окрик еще более раскалил и без того обозленных крестьян.

— Бейте их, братцы! — взревел Семейка.

Разгневанные мужики метнулись навстречу холопам, замелькали кулаками, вымещая на челядинцах с годами накопленную ярость. Особенно досталось Мокею. Поднявшись с земли, он выхватил было саблю, но Болотников успел ударить его в подбородок и вновь повергнуть наземь. Подняв саблю с земли, Иванка далеко забросил ее в лопухи. Мокей с окровавленным лицом поднялся в третий раз, но тут со злобным криком обрушились на него крестьяне.

Иванка с кнутом в руке надвинулся на бесновавшегося приказчика.

— Быть тебе на плахе, звереныш! — осатанело прохрипел Калистрат.

— Это тебе за батю, сатана! — вознегодовал Болотников и полоснул кнутом по спине приказчика.

Калистрат растянулся возле телеги и на все село завизжал от страшной боли. Встать на ноги он уже так и не смог. Испуганно тряся жидкой рыжеватой бородой, на четвереньках пополз в сторону, с ужасом озираясь на разъяренных взбунтовавшихся мужиков.

Мокей с трудом вырвался от селян и бросился наутек. За ним, трусливо втянув головы в плечи, покинули княжье гумно остальные дворовые люди.

Горячий, возбужденный Болотников взобрался на телегу. На него устремились десятки жгучих и отчаянных глаз страдного люда. Закружилась голова, путались мысли, назойливые, вольные, дерзкие…

— Братцы! Всю жизнь мы на князя спину гнули. Хлеб, что лежит в амбарах, нашим соленым потом и кровью полит. В этих сусеках наши труды запрятаны. Князь на Москве ежедень пиры задает. У него столы от снеди ломятся. А мы с голоду подыхаем. В амбарах наше жито. Грузите хлеб на подводы и по избам!

— Верна, Иванка. Айда, мужики, к сусекам!

— Заберем наш хлебушек!

Глава 81 МАМОН И КСЕНИЯ

— Заждался я тебя, сердешный. Бунт в вотчине, — лежа на пуховиках, постанывая, промолвил приказчик.

— Что приключилось, Егорыч?

— Мужики отказались на княжий двор в Москву жито везти. Холопей избили, на меня крамольную руку подняли, а амбары с зерном пограбили и по своим избам хлеб растащили.

— Ну и дела, Егорыч, — изумленно вымолвил пятидесятник. — Кто гиль на селе затеял?

— Поди, сам, смутьянов ведаешь. Старшой-то подох намедни, так звереныш остался.

— Иванка Болотников?

— Он самый, Ерофеич. Кнутом меня ударил, сиволапый. А вместе с ним Семейка Назарьев горлопанил.

— Так-так, Егорыч.

Мамон, поглаживая бороду, прошелся по избе, не спрашивая хозяина, налил себе чарку вина из ендовки, выпил и присел на лавку.

— Ивашке теперь не жить, Егорыч. За ним не только бунт, но и другие грехи водятся. За такое воровство князь усмерть забьет.

Приказчик, недоумевая, поднял на пятидесятника голову.

— Не зря я по лесам три недели скитался. На днях семерых беглых мужиков изловил, а одного из ватажки Федьки Берсеня. Отстал он от Федьки и в лесах заплутался. Спрос с него учинил. Поначалу молчал, а потом, когда огнем палить его зачал, заговорил нищеброд. Поведал мне, что сундучок с грамотами Ивашка Болотников с Афонькой выкрали.

— А грамотки кабальные где? — встрепенулся приказчик.

— О грамотках беглому неведомо. Должно, наши смутьяны припрятали… Афонька вернулся в село?

— Вернулся, Мамон Ерофеич. Обрадовал ты меня. Выпей еще чарочку, сердешный, да к пыткам приступай. Ивашку не забудь в железа заковать.

— Не забуду, Егорыч. Ночью схватим, чтобы твои бунташные людишки не видели. Обоих пытать зачну. У меня не отвертятся. Заживо спалю, а правду добуду.

— Кто из беглых тебе о сундучке поведал?

— Евсейка Колпак. Он князю десять рублей задолжал. В верстах трех от Матвеевской заимки его поймали.

— Бортника давно на дыбе растянуть надо. Извечно вокруг его заимки воровские люди шатаются.

— Не миновать ему дыбы, Егорыч. Темный старик и, чую, заодно с разбойной ватагой якшается. Хотел у него девку вчера в село увести. Не вышло.Припрятал Василису, старый пень. Никуда не денешься. Я возле заимки оружных челядинцев оставил. Все будет по-моему. Старика — на дыбу за лихие дела, а девку — на потеху, хе-хе… Где у тебя Авдотья прячется?

— Осерчал я на бабу непутевую, Ерофеич. Из-за ее, дурехи, сундучок выкрали. Не допускаю к себе. На верху с кошками дрыхнет.

— Поотощал я в лесах, Егорыч. Пущай хозяюшка снеди на стол поставит, а уж потом и за пыточные дела примусь.

— Пойду покличу, сердешный. Рад экому гостеньку угодить. Уж чем богаты, — постанывая, промолвил приказчик, поднимаясь с пуховика.

Оставшись в горнице один, Мамон скинул с себя кафтан и остался в легкой кольчуге. Усмехнулся, подумал, хитровато прищурив глаза:

«Придется чарочкой полечить приказчика».

Мамон стянул через голову кольчугу и бросил ее на лавку под киот. Глянул на образа, перекрестился и вдруг сердце его екнуло. Из-за божницы чуть выставился край темно-зеленого ларца.

«Уж не тут ли приказчик денежки свои прячет?» — подумал пятидесятник и, воровато оглянувшись на сводчатую дверь, вытянул из-за киота ларец.

Дрожащими пальцами поднял крышку и, с досадой сплюнув на пол, задвинул ларец на место.

«Проведешь Егорыча. Деньги, поди, в землю закопал, а в шкатулку всего две полушки бросил. Вот хитрец!»

Пятидесятник устало развалился на лавке, пробубнил тихо:

— А ларец-то на княжий схож…

И вспомнился Мамону давний крымский набег.

В тот день, когда ордынцы ворвались в хоромы, Мамон находился в княжьем саду, возле просторной господской бани с двумя челядинцами. Холопы готовили мыленку для старого больного князя. Готовили щелок и кипятили квас с мятой, в предбаннике на лавках расстилали мягкую кошму, на полу раскидывали пахучее молодое сено. В самой бане лавки покрывали мятой и душистыми травами.

А Мамон тем временем сидел под цветущей развесистой яблоней и скучно зевал, поглядывая на видневшиеся оконца девичьих светелок.

Вдруг на усадьбе раздались встревоженные голоса челядинцев, резкие гортанные выкрики иноверцев и пальба из самопалов.

— Татары-ы-ы! — в ужасе разнеслось по усадьбе.

Холопы кинулись от бани к хоромам, а дружинник нерешительно застыл под яблоней, прикидывая, куда ему скрыться от дико орущих, свирепых кочевников.

Увидел, как по саду, в одном легком шелковом сарафане бежала юная княжна с темно-зеленым ларцом в руках. Заметив Мамона, Ксения кинулась к нему и, прижимая шкатулку к груди, проговорила, едва сдерживая рыдания:

— Поганые там… Тятеньку саблей зарубили. За девками гоняются… А у меня ларец. Стеречь его братец Андрей наказывал.

Мамон схватил испуганную Ксению за руку.

— Спрячемся в бане, княжна. Поспешай!

В мыленке присели на лавку. Ксения, печально всхлипывая, доверчиво прижалась к Мамону, зашептала молитву. Подавленная страхом и горем, Ксения не заметила, что у нее расстегнулись золотые застежки сарафана, обнажив белые, высокие груди.

А в Мамоне вдруг неумолимо и призывно взыграло былое — тайная опочивальня в государевом дворе, девичьи услады…

Мамон соскользнул с лавки на пол, устланный мягким душистым сеном, и потянул к себе Ксению.

— Что ты, что ты! — вдруг догадавшись, испуганно и громко закричала княжна.

— Молчи, княжна! — прохрипел Мамон и широкой тяжелой ладонью прикрыл юной Ксении рот…

Затем челядинец поднялся, шатаясь, опустился на лавку и взял в руки ларец. Раскрыл и вытянул из шкатулки две грамотки. Придвинувшись к оконцу, челядинец поспешно прочел оба столбца, на миг задумался и положил бумаги в ларец.

И в эту минуту в баню, широко распахнув двери, вбежал долговязый рыжеватый мужик, видимо, решивший также укрыться в мыленке. Глянув на обнаженную, лежавшую в беспамятстве княжну и на растерявшегося дружинника, Пахомка Аверьянов вымолвил возмущенно:

— Ох, и паскудник же ты, Мамон. Пошто княжну обесчестил?

Челядинец больно пнул мужика в живот и, забыв о шкатулке, выскочил как угорелый из бани, бросившись в густые заросли сада.

А Пахомка закорчился на полу, затем, едва отдышавшись, опустился возле княжны и наткнулся коленями на шкатулку. Увидев в ней грамотки, решил:

«Не зря, поди, Мамон хотел ларец выкрасть. Знать, важные тут грамотки лежат. Припрятать надо».

Пахом, засунув ларец за пазуху, метнулся к церковной ограде, находящейся неподалеку от господской бани…

Об этом Мамон не мог знать. Спохватился он уже в глубине сада. Чертыхнулся и начал выбираться назад, намереваясь пристукнуть княжну и Пахомку, а шкатулку с собой забрать.

Раздвинув заросли, дружинник увидел, как Пахомка, запахнув на Ксении сарафан, несет ее на руках, направляясь в густой цветущий вишняк, почти навстречу Мамону.

Челядинец, выхватив из сапога длинный острый нож, затаившись, подумал:

«Вот здесь-то я вас и прикончю…»

Но в тот же миг на Пахомку и Ксению с диким визгом набежали татары. А Мамон пополз в заросли…

Глава 82 В ДИКОЕ ПОЛЕ!

В оконце постучали — громко, настойчиво. Мать слабо простонала с полатей, а Иванка поднялся с лавки и пошел в сени. Вслед за ним, перекрестившись на икону с мерцающей лампадкой, потянулся к выходу и Пахом Аверьянов, почуяв в этом ночном стуке что-то неладное.

Возле избы чернелась неясная фигура.

— Кто ты, человече? — окликнул с крыльца Болотников, зажав в руке двухствольный пистоль.

Незнакомец поспешно приблизился к Иванке.

— Слава те, осподи! Жив еще…

— Ты Матвей? Что стряслось? С Василисой беда? — встревожился Болотников.

— Кругом беда, родимый. Бежать тебе надо и немедля.

Запыхавшийся бортник присел на крыльцо:

— На заимке у меня княжьи люди остановились. Василису успел припрятать. О том закинь кручину. Другое худо, родимый. Изловил Мамон семерых вотчинных мужиков, а среди них Евсейку Колпака из Федькиной ватаги. Отбился от Берсеня и в лапы пятидесятнику угодил. Пытал его Мамон крепко. Под огнем сболтнул о грамотках кабальных. На тебя с Афоней указал.

— Как о том изведал, отец?

— После обеда княжьи люди ко мне заявились. Злые, голодные. Самолично в подполье мое залезли. Медовуху с настойкой вытащили. Напились изрядно. Меж собой и проговорились об сундучке. Меня из избушки не выпускали. Тогда я на пчельник подался и рой из борти выпустил. Зашумел, забранился, роевню схватил — да в лес. Челядинцы подвоха не приметили. Выпустили меня с заимки. А я к тебе…

— Колпака видел?

— Богу душу отдал мужик. Замучал его на пытке Мамон. Поспешай, родимый, беги из вотчины.

— Весь изъян на крестьян. Вот горюшко! — тоскливо вздохнул Пахом.

Иванка помрачнел. После недолгого раздумья проронил:

— Пойду Афоню вызволять.

Матвей всплеснул руками.

— Немыслимое дело затеял, родимый. В самое пекло лезешь. Туда сейчас княжьи люди нагрянут. Пытать Шмотка зачнут.

— Тем более, отец. Афоню палачам не кину, — твердо проговорил Иванка и, засунув пистоль за кушак, решительно шагнул в темноту.

— Ох, бедовый!.. Исай-то как, Захарыч?

— Помер Исай. Два дня назад схоронили, — понуро вымолвил Пахом.

— Осподи исусе! Да что ты, что ты, родимый! — ахнул бортник. Размашисто перекрестился и метнулся в избу к Прасковье.

А Пахом, прихватив со двора веревку с вилами, побежал догонять Иванку.

— А ты пошто, Захарыч?

— Помогу тебе, Иванка. Нелегко будет Шмотка выручать.

— Ну, спасибо тебе, казак.

Подошли к княжьему тыну.

— Высоконько, парень. Забирайся мне на спину. Спрыгнешь вниз, а меня на веревке подтянешь. Мы не такие крепости у басурмана брали, — тихо проговорил бывалый воин.

Так и сделали. Когда очутились за тыном, постояли немного, прислушались.

— Чем решетку ломать будем? — озадаченно спросил Пахом.

— Руками раздвинем, Захарыч. Я тогда еще эти пластины приметил. В камне качаются. Осилю.

— Ох, едва ли, — засомневался Захарыч.

Застенок — позади хором. Возле входной решетки, позевывая, топтался дружинник с самопалом и рогатиной.

— Возьмем его тихо. А то шум поднимет, — прошептал Болотников.

Дождавшись, когда караульный повернется в другую сторону, Иванка, мягко ступая лаптями по земле, подкрался к челядинцу, рванул его на себя и стиснул горло.

— Рви рубаху на кляп, Захарыч.

Накрепко связанного караульного оттащили в сторону и подошли к решетке. На засове замка не оказалось. Иванка нашарил его сбоку на железном крюке и молвил озабоченно:

— Выходит, припоздали мы с тобой, Захарыч. В Пыточной — люди.

— Ужель на попятную?

— Была не была, Захарыч. Бери самопал. Айда в Пыточную, — дерзко порешил Болотников.

А в застенке находился Мокей. Раздосадованный мужичьей поркой, холоп, выпив два ковша вина, еще час назад заявился в Пыточную, чтобы выместить свою злобу на узнике.

Афоню на дыбу он не вешал, а истязал его кнутом и, сощурив глаза, дико и гулко, словно сумасшедший, хохотал на весь застенок.

— Брось кнут! — крикнул Болотников, опускаясь с каменных ступенек.

Мокей оглянулся и, узнав в полумраке Иванку, выхватил из жаратки раскаленные добела клещи и в необузданной ненависти бросился на своего ярого врага.

Бухнул выстрел. Мокей замертво осел на каменные плиты. Болотников, выхватив из поставца горящий факел, наклонился над Афоней.

— Жив ли, друже?

Бобыль открыл глаза и слабо улыбнулся.

— Жив бог, жива душа моя, Иванушка… Одначе подняться мочи нет.

Иванка швырнул факел в жаратку и подхватил бобыля на руки.

Бортник ожидал Болотникова возле двора. Долго оставаться в избе было опасно: вот-вот должны княжьи люди нагрянуть.

Иванка до самого крыльца нес Афоню на руках. Подошедшему Матвею молвил:

— Добро, что нас дождался. Просьба к тебе великая, отец. Спрятал бы в лесу Афоню.

Матвей призадумался, бороду перстами погладил. Наконец промолвил:

— Нелегко будет, но в беде не оставлю. Укрою в Федькиной землянке. В ней и Василиса нонче прячется. Там не сыщут… Токмо туда сейчас по реке следует плыть. Челн надобен, родимый.

— Возьми наш челн, отец. Айда на реку.

— Отпусти с рук-то, Иванка. Самого ноги донесут, — ожил бобыль. Но держался на ногах нетвердо, потому побрел к реке, опираясь на Иванку и бортника. А Пахом на всякий случай возле избы в дозоре остался.

Спустились к Москве-реке. Афоня крепился, но перед самым челном протяжно простонал.

— Крепонько избил меня, собачий сын. Все нутро отбил, лиходей.

— Крепись, родимый, не горюй. Старуха моя тебя выправит. Нам бы только до землянки успеть добраться.

— Я терпкий, голуба. Живая кость мясом обрастет.

Усадив Афоню в челн, Иванка крепко облобызал бобыля.

— Будь молодцом, друже. Кабы не хворый был — с собой в бега взял. Даст бог — свидимся.

— По судьбе нашей бороной прошли, Иванка. Удачи тебе, — с задушевной печалью проронил бобыль.

Болотников повернулся к Матвею.

— Василисе передай — вернусь я. Пусть ждет меня. Береги ее отец. Плывите с богом…

Пахом Аверьянов вывел навстречу Иванке коня. Протянул ему меч в ножнах и узелок со снедью.

— Торопись, Иванка.

Болотников шагнул в избу, склонился над матерью, молча поцеловал и, проглотив горький комок, вышел во двор.

— Не кручинься, сынок. За матерью я присмотрю. Прокормимся как-нибудь.

— Тяжело тебе будет, Захарыч. Мамона остерегайся. В случае чего грамотками припугни. На меня сошлись. Скажи, что потайной ларец я с собой увез. Ну, давай прощаться.

— Далек ли путь твой, Иванка?

— В Дикое поле, к казакам, Захарыч.

— Праведную дорогу выбрал, сынок. Скачи!

Обнялись, облобызались и Болотников взмахнул на лошадь.

Около своего загона Иванка осадил коня, спешился и ступил к пожиночному снопу, возле которого три дня назад нашли мертвого Исая.

Болотников снял шапку. Свежий, порывистый ветер буйно взлохматил кучерявую голову, обдал пьяняще-горьковатым запахом надломленной, поникшей нивы…

Примечания

1

Дружинник — в XVI веке бывшие удельные князья уже не имели собственных дружин, однако по-прежнему держали возле себя вооруженных холопов, челядинцев. Поэтому слово дружинник в описываемый период еще широко бытовало на Руси.

(обратно)

2

Шапка-мисюрка — воинская шапка с железной маковкою.

(обратно)

3

Крашенина — грубая ткань.

(обратно)

4

Летник — женская одежда

(обратно)

5

Камка — шелковая узорчатая ткань.

(обратно)

6

Убрус — платок.

(обратно)

7

Порядная запись — (от слова поряд — договор, сделка) — документ, оформляемый в России XVI–XVII вв. различного рода договоры. Поряд заключался на обучение какому-либо ремеслу, наем земли, производство работ (напр. строительство городских стен, церквей) и др. Для истории социально-экономических отношений особый интерес представляют крестьянские порядные записи, являвшиеся в феодальной Руси актом закрепощения свободных людей, потерявших средства к существованию и вынужденных идти в крепостную зависимость.

(обратно)

8

Погост — небольшое поселение с церковью и кладбищем.

(обратно)

9

Смерд — в древней Руси: крестьянин-земледелец, находившийся в феодальной зависимости, позднее — презрительное название крепостного крестьянина.

(обратно)

10

Поручни — деревянные ручки сохи.

(обратно)

11

Ливония — наименование территории Латвии и Эстонии в средние века (Ливонский орден) Название «Ливония» произошло от ливов — исконных жителей побережья Рижского залива.

(обратно)

12

Зипун — крестьянский кафтан из грубого толстого сукна, обычно без ворота.

(обратно)

13

Ичиги — кожаная мужская и женская обувь. Делается из черной юфтовой кожи либо из черного сафьяна.

(обратно)

14

Поручи — короткие рукава в облачении священнослужителей, нарукавники.

(обратно)

15

Епитрахиль — в православной церкви часть обрядового облачения священника, представляющая собой длинную ленту, надеваемую на шею и спускающуюся на грудь.

(обратно)

16

Наральник — железный наконечник на зубьях сохи, рала.

(обратно)

17

В XVI–XVII вв. в русском государстве соль была очень дорогая, цена ее в несколько раз, например, превышала стоимость мяса. Поэтому у простолюдинов соль бережно хранилась и в обычный день не всегда употреблялась.

(обратно)

18

Заповедные лета — годы, в которые запрещался переход крестьян от одного землевладельца к другому; были установлены в конце царствования Ивана IV, начиная с 1581 г. з. л. отменяли статьи судебников 1497 и 1550 гг., разрешавшие крестьянский переход в течение 2 недель (одной до и одной пойле Юрьева дня — 26 ноября) при условии оплаты пожилого. Введение з. л. было продиктовано интересами основной массы служилого дворянства, т. к. из мелких дворянских поместий, где эксплуатация крестьян была наиболее тяжелой, крестьяне старались перейти в крупные боярские вотчины з. л. явились важнейшим моментом в процессе законодательного оформления крепостного права в России.

(обратно)

19

Алтын — старинная русская монета в три копейки.

(обратно)

20

Четверть, или четь — 4 пуда.

(обратно)

21

Крымский набег на Русь в 1571 г.

(обратно)

22

Орда — у тюркских и монгольских народов первоначально военно-административная организация, затем — становище, лагерь кочевников, в тюрко-монгольских феодальных государствах средневековья — ставка, столица, местопребывание правителя государства.

(обратно)

23

Улусники — кочевники. От слова «улус» — становище, кочевника.

(обратно)

24

Дикое поле — историческое название территории придонских степей между владениями русского государства и крымского ханства.

(обратно)

25

Холмогоры — с 1613 г. переименованы в Архангельск.

(обратно)

26

Деньга или денежка — мелкая медная монета.

(обратно)

27

Обедня — церковная служба у христиан, совершаемая утром или в первую половину дня.

(обратно)

28

Кика — женский головной убор.

(обратно)

29

Чуни — веревочные лапти.

(обратно)

30

Изделье — барщина.

(обратно)

31

Колодки — деревянные оковы, надевавшиеся в старину на ноги узника для предупреждения побега.

(обратно)

32

Железа — оковы, кандалы, ножные, ручные цепи.

(обратно)

33

Ногаи — народность тюркской языковой группы, крымские степные татары.

(обратно)

34

На один рубль в XVI веке можно было купить лошадь.

(обратно)

35

Зелье — слово употреблялось в разных значениях:

а) ядовитый напиток из настоя на травах;

б) то же, что порох.

(обратно)

36

Струг — старинное русское деревянное судно.

(обратно)

37

Оратай — пахарь, сеятель.

(обратно)

38

Святцы — месяцеслов, список христианских святых, составленный в порядке месяцев и дней года.

(обратно)

39

Мошник — глухарь.

(обратно)

40

Вентерь — мережа, рыболовная снасть, сетчатый кошель на обручах с крыльями.

(обратно)

41

Однорядка — долгополый кафтан без ворота, с прямым запахом и пуговками, однобортный.

(обратно)

42

Ушкуйник — речной разбойник.

(обратно)

43

Животы — домашний скот, лошади, все движимое имущество, богатство.

(обратно)

44

Рухлядь — добро, пожитки, скарб.

(обратно)

45

Малюта Скуратов — (Бельский Григорий Лукьянович) думный дворянин, ближайший помощник царя Ивана IV по руководству опричниной, пользовавшийся его неограниченным доверием. Был одним из наиболее типичных представителей рядового русского дворянства XVI века, ставшего социальной опорой самодержавия в его борьбе с боярской оппозицией. Решительность и суровость, с которой Малюта Скуратов выполнял любое поручение Ивана IV, сделали его объектом ненависти бояр. Во время Ливонской войны Малюта Скуратов командовал частью войска и был убит при осаде Ливонской крепости Вмесенштейн. Одна из дочерей Малюты Скуратова — Мария, была замужем за Борисом Годуновым.

(обратно)

46

Подметный — тайно подброшенный.

(обратно)

47

Тяглец — посадский человек, обложенный податями, натуральными и другими повинностями.

(обратно)

48

Осьмина — полчетверти или два пуда.

(обратно)

49

Кабак — В Московской Руси XVI–XVII в. в. место казенной иди отступной продажи спиртных напитков. Первое упоминание о кабаке относится к 1855(?) г. Во второй половине XVI в. они были учреждены повсеместно и открывались только с разрешения государства, чтобы установить монополию на продажу спиртных напитков.

(обратно)

50

Есаул — помощник, подручник военачальника, атамана.

(обратно)

51

Целовальник — продавец в питейном заведении, кабаке. Вступая в должность, целовал крест.

(обратно)

52

Кистень — старинное оружие в виде короткой палки, на одном конце которой подвешен на коротком ремне или цепочке металлический шар.

(обратно)

53

Правеж — принудительный порядок взыскания долга с ответчика в русском государстве в XV — начале XVIII вв. Правеж заключался в том, что ответчика, в случае невыполнения им судебного решения об уплате долга деньгами или имуществом, ежедневно, кроме воскресений, в течение нескольких часов били батогами по обнаженным икрам ног перед приказной избой. Указом 1718 г. Петр 1 заменил правеж принудительными работами.

(обратно)

54

Пожар — Красная площадь. Первоначально площадь называлась «Торгом» или «Пожаром» (за частые пожары), во второй половине XVII в. получила название «Красная», т. е. красивая.

(обратно)

55

Ярыжка — низший полицейский служитель.

(обратно)

56

Сукман — суконный кафтан особого покроя.

(обратно)

57

Запон — фартук.

(обратно)

58

Поместный приказ — ведавший делами служилого землевладения.

(обратно)

59

Опричнина — система правительственных мероприятий, осуществленных Иваном IV в 1565–1584 годах и направленных на разгром княжеско-боярской оппозиции.

(обратно)

60

Пестрядь или пестрядина — грубая льняная ткань из разноцветных ниток, обычно домотканая.

(обратно)

61

Пожилое — плата деньгами, которую крестьянин отдавал феодалу в случае своего перехода от одного землевладельца к другому в русском государстве в XV — начале XVII вв. Введение пожилого явилось одним из этапов в процессе закрепощения крестьян, т. к это затрудняло уход. Обязательность уплаты являлась одним из средств насильственного удержания крестьян у землевладельцев. В XVI в пожилое брали также с крестьян, менявших лишь место жительства в пределах владения одного и того же феодала. С полным запрещением перехода крестьян пожилое отмирает.

(обратно)

62

Федор Конь — выдающийся русский зодчий второй половины XVI в, строитель крепостных сооружений. Во второй половине 80-х — начале 90-х гг. XVI в. выстроил каменные стены и башни «Белого города» Москвы (по линии теперешнего Бульварного кольца; снесены в основном в XVIII в) В 1596–1602 гг. возвел грандиозные оборонительные сооружения Смоленска (мощные стены, протяженностью 6,5 км, и 38 башен).

(обратно)

63

Берендейка — нагрудный кожаный ремень с мешочками для пороха и дроби.

(обратно)

64

Колымага — старинная громоздкая карета. В колымаге в описываемое время имели право выезжать лишь князья и бояре.

(обратно)

65

Божедомы — (от слова «божий дом») — богадельня; род сторожки в отдельной части кладбища, где хоронят на мирской счет или на приношения тела убогих, нищих, скитальцев, также погибших, внезапно умерших. Над общею могилою их, в день общих поминок, читают молитвы. Божедом — живущий в сторожке и погребающий покойников.

(обратно)

66

Смирная одежда — траурная.

(обратно)

67

Дыба — орудие пытки, на котором выворачивали руки истязуемого.

(обратно)

68

Лета 7094–1586 г.

(обратно)

69

Андрей Чохов — (год рождения неизвестен — умер около 1630 г) выдающийся русский мастер. Свыше 60 лет работал в Москве в Пушечном приказе, изготовив за это время большое количество крупных осадных орудий «стенобитных пищалей» и мортир. Самые выдающиеся его работы — Царь-пушка (1586) и стоствольная пушка (1588).

(обратно)

70

7099–1591 г.

(обратно)

71

Борис Федорович Годунов являлся потомком татарскою мурзы Чета.

(обратно)

72

Аксамит — бархатная ткань особого переплетения.

(обратно)

73

Фряжского — итальянского.

(обратно)

74

Варяжское море — Балтийское.

(обратно)

75

Конюший — высший придворный чин в Московском государстве; лицо, ведавшее Конюшным приказом.

(обратно)

76

Рында — почетное звание, оруженосца и телохранителя московских царей.

(обратно)

77

Монастырский квас — медовый квас, изготовляемый в основном монастырями. Монахи делали его на своих пчельниках. Процеживали сыту, добавляли калача вместо дрожжей, отстаивали некоторое время и сливали сыту в бочку.

(обратно)

78

Пятница — по библии — день распятия Христа на кресте, поэтому обычно в этот день на Руси верующие постились.

(обратно)

79

Седмица — семь дней в неделю.

(обратно)

80

Всенощная — церковная служба, в состав которой входит вечерняя и утренняя.

(обратно)

81

Повойник — старинный головной убор русских замужних женщин в виде повязки, надеваемой под платок.

(обратно)

82

Кокошник — старинный женский головной убор с высоким полукруглым щитком.

(обратно)

83

Перелог — возделывавшийся ранее участок земли, оставленный без обработки в течение нескольких лет.

(обратно)

84

В вопросе о хранении кабальных и порядных грамот крестьяне ошибались, так как в Москве в приказе Казенного двора сохранялись копии записных кабальных книг. Об этом крестьяне и беглые среди них зачастую во многих уездах не знали.

(обратно)

85

Схимник — человек, посвятивший себя выполнению особо суровых аскетических правил.

(обратно)

86

Литургия — христианское богослужение, обедня. Во время литургии совершают причащение.

(обратно)

87

Посошные люди — крестьяне, призванные на военную службу.

(обратно)

88

Лавра — название крупных и важных по своему положению мужских монастырей.

(обратно)

89

В мухояровом кафтане — сделанном из мухояра, т. е. старинной бумажной ткани с примесью шерсти или шелка.

(обратно)

90

Позумент — шитая золотом или серебром тесьма, предназначенная для украшения одежды.

(обратно)

91

Байберк — плотная шелковая и парчовая ткань.

(обратно)

92

Разрядный приказ — одно из ведущих государственных учреждений, ведавшее служилым дворянством. В московском Разряде хранились списки столичных и уездных дворян, а также детей боярских.

(обратно)

93

Соха — в данном случае — мера земли в древней Руси, являвшаяся единицей налогового обложения.

(обратно)

94

Беломестцы — лица, не несшие общего тягла и повинностей в силу их принадлежности к привилегированным сословиям феодального общества. Белая земля — или «обельная земля» — название в Московском государстве XVI–XVII вв. земли, освобожденной от податей. Обеление части дворянской земли установлено было около 1590 г. (причем, освобождалась от податей часть боярской запашки). В XVII в. с введением «живущей четверти» (податной единицы обложения земель), а потом двора, в качестве единицы обложения, боярская запашка тем самым освобождалась от обложения. Белыми в посадах (городах) были также дворы служилых людей, монастырей и архиереев, что вызывало со стороны посадских людей, подлежащих тяглу, сильнейшие протесты.

(обратно)

95

Плавучий москворецкий мост — мост, сделанный из деревянных брусьев, связанных толстыми веревками из липовой коры, концы которых прикреплялись к башням и противоположному берегу. Мост лежал прямо на воде.

(обратно)

96

Сбитенщик — продавец сбитня. Сбитень — горячий напиток, приготовленный из воды, меда и пряностей (употреблялся до середины XIX века).

(обратно)

97

Бахарь — сказитель-певец.

(обратно)

98

Тать — вор, грабитель, разбойник, злодей.

(обратно)

99

Тиунская изба — своеобразная биржа свободных попов и дьяконов, нанимавшихся жителями Москвы для выполнения различных религиозных «треб». В XVI веке Тиунская изба стояла возле храма Василия Блаженного.

(обратно)

100

Вершок — русская мера длины, равная 4,4 см.

(обратно)

101

Чуйка — суконный кафтан.

(обратно)

102

Бирюч — глашатай.

(обратно)

103

Козел — скамья, к которой привязывали преступников и избивали батогами или плетьми.

(обратно)

104

Каты — палачи.

(обратно)

105

7211–1591 год.

(обратно)

106

Посулы — подарки.

(обратно)

107

Оружничий — один из высших боярских чинов феодальной Руси, заведовавший мастерскими оружейной палаты московского Кремля.

(обратно)

108

Шиши — разбойные люди.

(обратно)

109

Атлабас — персидская ткань.

(обратно)

110

Косящетое окно — окно, сделанное из дощатых косяков, в отличие от окна «волоково» — маленького задвижного оконца.

(обратно)

111

Постельничий — придворный чин в русском государстве XV–XVIII вв., лицо, стоявшее во главе приказа, ведавшего постелью царя, его личной казной, мастерской, в которой шили платье и белье царю и т. п.

(обратно)

112

Князь Иван Петрович Шуйский участвовал вместе с другими знатнейшими боярами в заговоре против Б. Ф. Годунова. В 1587 г. И. П. Шуйский был отправлен в ссылку в Белоозеро, а затем умерщвлен.

(обратно)

113

Крестовые дьяки — церковнослужители домашней церкви, царя, Крестовой палаты.

(обратно)

114

Зарбафный — из парчовой ткани.

(обратно)

115

Окольничий — один из высших боярских чинов феодальной Руси.

(обратно)

116

Думные люди — чины должностных лиц («думцев»), в XVI–XVII вв. имевших право участвовать в заседаниях Боярской думы и в работе думных комиссий. К думным людям относились бояре, окольничие, думные дворяне и думные дьяки, а также казначей, постельничий, дворецкий, оружничий, ясельничий и кравчий.

(обратно)

117

Помазанник — при возведении в сан царя «помазание на царство», употреблявшееся в значении — восшествие царя на престол; «помазанник божий» — царь.

(обратно)

118

Свейского — шведского.

(обратно)

119

Архимандрит — высшее звание священника — монаха, обычно настоятеля мужского монастыря.

(обратно)

120

В XVI–XVII веках граница Московского государства с Речью Посполитой на юге шли по Днепру. Еще в XIV веке Литва, пользуясь раздорами в Золотой Орде, присоединила к себе Киевское государство.

(обратно)

121

Тумены — военные полки, насчитывающие до десяти тысяч воинов.

(обратно)

122

Мурза — татарский князек.

(обратно)

123

Диван — совет высших сановников при хане.

(обратно)

124

Улус — становище кочевников.

(обратно)

125

Огнестрельный снаряд — пушки.

(обратно)

126

Дощатый городок (более древнее название — «гуляй-город») применялся на Руси в XII–XVI веках, как легкое полевое укрепление, состоящее из больших деревянных щитов с отверстиями в них для затинных пушек и пищалей. Дощатый городок передвигался по полю летом на катках, зимой — на полозьях. Обычно в походе щиты перевозились вслед за войском в обозе на телегах или санях.

(обратно)

127

Эмир — титул правителя, владетельного князя в некоторых мусульманских странах Востока.

(обратно)

128

На Руси вплоть до конца XVII века каждый полк имел своего воеводу. Однако главнокомандующим в войске считался воевода Большого полка, назначаемый по принципу установившегося с конца XV в. местничества. При назначении на должность воевод правительство должно было считаться с «породой» боярина, т. е. со степенью знатности его рода и с чинами и должностями его предков; назначаемый не мог по обычаю местничества оказаться «ниже» своего начальства, если предки последнего были в меньших чинах. Такое выдвижение какого-либо боярина на важную должность зависело не от его личных качеств, а от его «породы» и «отечества». Местничество вступало в силу даже при распределении места за царским столом во время заседаний или пиров. Развитие торгового капитала и разложение феодализма привели к упадку политического значения бояр, а вместе с тем и уничтожению местничества. В 1682 году при царе Федоре Алексеевиче были торжественно сожжены книги, в которых записывались местнические дела, и было приказано «отныне всем быть без мест».

(обратно)

129

Чапан — кафтан.

(обратно)

130

Каган — главенствующий хан.

(обратно)

131

Тургадур — телохранитель.

(обратно)

132

Курень — означает круг юрт, военный стан.

(обратно)

133

Бурдюк — мешок из шкуры животного для хранения и перевозки вина и других жидкостей (у татар обычно для кумыса).

(обратно)

134

Нукер — воин из личной дружины хана.

(обратно)

135

Курлутай — совет знатнейших феодалов правящего рода.

(обратно)

136

Чекмень — верхняя мужская одежда, полукафтан.

(обратно)

137

Паша — титул высших сановников в старой Турции.

(обратно)

138

Достархан — угощение, а также нарядная скатерть, расстилаемая для пиршества. Обычно татары перед битвой устраивали малый достархан, а после победы — великое пиршество.

(обратно)

139

Айран — кислое молоко особой закваски (распространено в Сибири, Средней Азии, Крыму и на Кавказе).

(обратно)

140

Хорза — хмельной напиток, употребляемый южными народностями.

(обратно)

141

Турбан — верхняя мужская одежда.

(обратно)

142

Саадак — чехол для лука.

(обратно)

143

Темник — начальник тумена.

(обратно)

144

Чувал — большой вьючный мешок, изготовленный из кожи или шерсти.

(обратно)

145

Затинщик — пушкарь к затинной пушке, т. е. пушке, вделанной в стену.

(обратно)

146

Голова — в данном случае — начальник Пушкарского приказа.

(обратно)

147

Уррагх — вперед (татарское).

(обратно)

148

Хна — красно-желтая краска, которой татары красили себе ладони, бороды, а в походе — хвост коня.

(обратно)

149

Тулумбас — род бубна или небольшой барабан.

(обратно)

150

Коназ — так татары называли русских князей.

(обратно)

151

Колонтарь — доспех, броня из блях и колец, среднее между латами и кольчугой.

(обратно)

152

Гостиный двор — торговое помещение на Руси, в котором в XIII–XVII вв. останавливались иноземные купцы (гости).

(обратно)

153

Стремянной полк — состоит из стрельцов, находившихся у царского стремени при торжественных выездах государя.

(обратно)

154

Лазутчикам — разведчикам.

(обратно)

155

Толмач — переводчик.

(обратно)

156

Вернувшись в Бахчисарай тяжело больным, Сафа-Гирей через несколько дней умер.

(обратно)

157

Титул «Слуги» считался в Московской Руси одним из самых знатнейших, выше боярского. Так в XVI веке этот титул носили только три человека: князь Семен Ряполовский, отец которого спас юного Ивана Третьего от коварных замыслов князя Василия Шемяки; князь Иван Михайлович Воротынский за Ведрошскую победу; князь Михаил Воротынский за разгром крымских царевичей на Донце и взятие Казани.

(обратно)

158

Мамаевский сосуд — захваченный в мамаевом обозе после Куликовской битвы 1380 года.

(обратно)

159

Дети боярские — мелкие служивые люди, приравнивавшиеся к дворянам.

(обратно)

160

В Московской Руси приказчики обычно полностью кормились за счет крестьян, собирая с них натуральный оброк.

(обратно)

161

Описываемые обряды имели место в крестьянской России вплоть до конца XIX века.

(обратно)

162

Свадьбы на Руси игрались обычно после покрова дня (1 октября по ст. ст). Покровитель свадеб. Обычно в этот день девушки-невесты ходили в церковь и молились перед иконой покрова, чтобы богородица послала им жениха. Затем девушки устраивали коллективные вечеринки, веселились, памятуя: «покров весело проведешь — дружка милого найдешь». Обязательно в день покрова была девичья вечерняя молитва — заклинание. Укладываясь спать, девушки-невесты просили «покров-праздничек, покрой землю снежком, а меня бабьим платком».

(обратно)

163

Поветь — помещение под навесом накрестьянском дворе.

(обратно)

164

Низ — нижнее течение Волги и Дикое поле — пространство между Доном, верхней Окой и левыми притоками Днепра и Десны.

(обратно)

165

Опашень — старинный долгополый летний кафтан с короткими широкими рукавами.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Часть I ТЕПЛАЯ БОРОЗДА
  •   Глава 1 БРОДЯГА
  •   Глава 2 БОРТНИК
  •   Глава 3 ТЕПЛАЯ БОРОЗДА
  •   Глава 4 КНЯЖИЙ СЕВ
  •   Глава 5 В ЛЕСНОЙ ИЗБУШКЕ
  •   Глава 6 КАЗАЧИЙ СКАЗ
  •   Глава 7 КНЯЗЬ АНДРЕЙ ТЕЛЯТЕВСКИЙ
  •   Глава 8 НА ПАШНЕ
  •   Глава 9 В КНЯЖЬЕМ ТЕРЕМЕ
  • Часть II ЛЕСНОЕ УГОДЬЕ
  •   Глава 10 НАСИЛЬНИК
  •   Глава 11 «ИЛЬЯ ПРОРОК»
  •   Глава 12 КРЕСТЬЯНСКИЙ АТАМАН
  •   Глава 13 МУЖИКИ РАЗГНЕВАЛИСЬ
  •   Глава 14 В ЗАСТЕНКЕ
  •   Глава 15 БОРТНИК В СЕЛЕ ВОТЧИННОМ
  •   Глава 16 НЕНАСТЬЕ
  •   Глава 17 КНЯЖЬЕ ГУМНО
  •   Глава 18 КНЯЗЬ НА ОХОТЕ
  •   Глава 19 ДЕВИЧЬЯ ТРЕВОГА
  •   Глава 20 НЕЗВАНЫЕ ГОСТИ
  •   Глава 21 ГЛУХАРИНАЯ ПОТЕХА
  •   Глава 22 ВЗГОРЬЕ
  •   Глава 23 КАРПУШКА
  •   Глава 24 БЛАГОДЕТЕЛЬ
  •   Глава 25 СТЕПАНИДА
  • Часть III МОСКВА
  •   Глава 26 ГОНЦЫ
  •   Глава 27 У КРЕПОСТНОЙ СТЕНЫ
  •   Глава 28 В ДЕРЕВЕНЬКЕ УБОГОЙ
  •   Глава 29 ФЕДОР КОНЬ
  •   Глава 30 В ЗАРЯДЬЕ
  •   Глава 31 НА ИВАНОВСКОЙ
  •   Глава 32 ОСЛУШНИКОВ В ПОДКЛЕТ!
  •   Глава 33 КНЯЖЬИ ЗАБОТЫ
  •   Глава 34 КРЫМСКИЙ НАБЕГ
  •   Глава 35 В СВЕТЛИЦЕ
  •   Глава 36 «КНЯЖЬЯ ДОБРОТА»
  • Часть IV КАБАЛЬНЫЕ ГРАМОТКИ
  •   Глава 37 СУНДУЧОК
  •   Глава 38 ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
  •   Глава 39 МИТРИЙ КАПУСТА
  •   Глава 40 БРАЖНЫЙ КОВШ
  •   Глава 41 КАБАЛУ — В ОГОНЬ
  •   Глава 42 ИВАНКА И ВАСИЛИСА
  •   Глава 43 ИЗ ОДНОЙ КАБАЛЫ — В ДРУГУЮ
  •   Глава 44 МАМОН
  • Часть V РАТНИКИ
  •   Глава 45 ТРЕВОЖНЫЕ ВЕСТИ
  •   Глава 46 МАМОН ПОТЕШАЕТСЯ
  •   Глава 47 НОВАЯ БЕДА
  •   Глава 48 ВОРОНЦОВО ПОЛЕ
  •   Глава 49 ДВОРЯНЕ
  •   Глава 50 НА КРАСНОЙ ПЛОЩАДИ
  •   Глава 51 БОГАТЫРСКАЯ ПЕСНЯ
  •   Глава 52 В РАЗБОЙНОМ ПРИКАЗЕ
  •   Глава 53 КНЯЗЬ И БОБЫЛЬ
  •   Глава 54 В ПЫТОЧНОЙ БАШНЕ
  •   Глава 55 БОЯРСКАЯ МИЛОСТЬ
  •   Глава 56 НА ДВОРЕ КНЯЖЬЕМ
  •   Глава 57 ЕЛЕНА
  •   Глава 58 ГОСУДАРЬ ВСЕЯ РУСИ
  •   Глава 59 НА КРЕМЛЕВСКОЙ ЗВОННИЦЕ
  • Часть VI ОРДЫНЦЫ
  •   Глава 60 ТАТАРЫ ИДУТ НА РУСЬ
  •   Глава 61 ПОД ДАНИЛОВЫМ МОНАСТЫРЕМ
  •   Глава 62 ХАН КАЗЫ-ГИРЕЙ
  •   Глава 63 НА ПОЛЕ БРАНИ
  •   Глава 64 ПОЕДИНОК
  •   Глава 65 ТЕЛЯТЕВСКИЙ И КАПУСТА
  •   Глава 66 ИУДА
  •   Глава 67 НА КРЕПОСТНЫХ СТЕНАХ И В ПОЛЕ РАТНОМ
  •   Глава 68 АЙ ДА АФОНЯ!
  •   Глава 69 ВИТЯЗЬ
  •   Глава 70 В ШАТРЕ
  •   Глава 71 ПОСЛЕДНЯЯ ЧАША
  •   Глава 72 ПОБЕДА!
  • Часть VII ГОРЬКИЙ ХЛЕБ
  •   Глава 73 В РОДНЫЕ ДЕРЕВЕНЬКИ
  •   Глава 74 В СЕЛЕ И НА ЗАИМКЕ
  •   Глава 75 НА ДАЛЬНЕМ ПОКОСЕ
  •   Глава 76 ЗАВЯЗАЛИ ИЛЬЕ БОРОДУ
  •   Глава 77 БЫТЬ БЕДЕ
  •   Глава 78 КАЛИСТРАТОВА ХИТРОСТЬ
  •   Глава 79 ИЛЬЯ РАЗГНЕВАЛСЯ
  •   Глава 80 БУНТ
  •   Глава 81 МАМОН И КСЕНИЯ
  •   Глава 82 В ДИКОЕ ПОЛЕ!
  • *** Примечания ***